Джойс Кэрол Оутс Дорогостоящая публика

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1…

Я — дитя-убийца.

Не детоубийца, хотя такое намерение есть. Я говорю: дитя-убийца, и это значит — убийца, которым оказалось дитя, ну, или дитя, которое оказалось убийцей. Это как вам угодно. Аристотель утверждает, что человек — разумное животное. Заслышав это, вы подаетесь вперед, прикладываете к уху ладонь, силясь уловить, что тут главное: разумное животное или разумное животное. А я — кто? Дитя-убийца или дитя-убийца. Сколько лет я все никак не мог приняться за эти мемуары, но вот сижу и вижу, как возникают передо мной печатным шрифтом эти мерзкие слова, и мне теперь уже не оторваться от пишущей машинки. Что-то сродни истерическим спазмам беззвучно сотрясает меня. Вас, людей нормальных, должно быть, поразит мое признание: стольких долгих лет, стольких долгих месяцев, стольких ужасных минут стоило мне решиться вынести на бумагу эту первую мою строчку, которая читается в один миг: «Я — дитя-убийца».

Легко ли решиться на такое?

Теперь поясню вторую фразу. Насчет детоубийцы и намерения. Я пишу свои мемуары в комнате, которую снимаю, — жилище совершенно непристойном, где из окна несет помойкой и слышно, как на улице галдят дети. Нормальные, обыкновенные, такие же, как вы, как всякий, кому попадутся на глаза мои с трудом выговариваемые строки; и эти дети за окном создают шум. Нормальная публика вечно создает шум. И мое доведенное до отчаяния, испорченное, подернутое паутиной, расплывшееся от жира презренное сознание пронзает мысль: а не покончить ли с этим шумом, как я уже однажды покончил кое с кем. А-а-а, вас уже трясет и корежит от омерзения! И вы уже порываетесь заглянуть в конец книги, нет ли в последней главе эпизода, когда ко мне в тюрьму приходит священник, и я либо стоически отвергаю его призыв, либо со всей решительностью припадаю к его коленям. Я, разумеется, угадал! Потому спешу уведомить вас, что подобным примитивным финалом мои воспоминания не увенчаются; моя судьба — не роман, в ней не так, как в романе, все пригнано и сглажено. Мои воспоминания не имеют никакой четкой последовательности. Они не имеют конца, они просто сочатся себе капля за каплей. Как сама жизнь. Мои воспоминания — не исповедь, они вовсе не измышление ради денег. Просто это… Я и сам не знаю, как это назвать. Пока не допишу все до конца, сам не разберусь в том, что было.

Посмотрите, как дрожат мои руки! Я болен. Да, я болен, я вешу двести пятьдесят фунтов, и стоит мне признаться, сколько мне лет, как вы негодующе оттолкнете книгу. Сколько мне лет? Не остановился ли я в своем развитии в тот день, когда «это» случилось, — прошу отметить нарочитую нейтральность этой фразы, будто вовсе не я инициатор всего случившегося, — а может, с тех пор я окостенел и поверх моей скорлупы принялись отлагаться один за другим жировые слои? Мне так тяжело писать, что приходится то и дело прерываться, утирать лоб большим носовым платком. Я весь в поту. Еще этот галдеж детворы за окном! Эти дети прямо-таки неистребимое племя. Жизнь идет, и шума в ней все больше и больше, в то время как я становлюсь все тише и тише, и вся эта нормальная, здоровая, шумная публика наседает на меня со всех сторон — оскалами смеющихся ртов, зазывно выпирающими мускулами. Тут, наконец, моя лоснящаяся жиром брюшная прослойка не выдерживает, лопается; и в этот самый момент кто-то из соседей переключит радио с «Обзора погоды» Билла Шарпа на «Веселую Первую десятку» Гая Принса.

Воспоминания, как нож, пронзают мою тучную плоть и плоть всякого, кто возникнет на их пути.

Лишь одного хотелось бы мне, читатели мои, — уменьшить неприязнь между автором и читателем. Да-да, неприязнь есть! Вы считаете, что я пытаюсь вам что-то навязать, но это не так. Это не так! Я честен и своенравен, и в итоге вы получите правдивый рассказ; только потерпите, не все сразу, ведь мне надо постараться ничего не упустить. Я понимаю, что рассказ мой вял и расплывчат, что грешит избытком пустых слов, — постараюсь преодолеть эти недостатки. А вам надоело ждать, — ведь в самом деле, начало у меня получается какое-то ненормальное (да не иронизирую я ничуть, ироничность в людях мне претит), и вам хочется поскорей узнать, просто так, из спортивного интереса, — не душевнобольной ли я, пишущий из какого-нибудь приюта, не тихий ли помешанный, ни кающийся ли грешник (эдакий безъязыкий аскет), не ожидают ли вас на страницах этой книги целые моря крови и многочисленные любовные стычки и не ожидает ли меня в конце суровая и справедливая кара за такое разнузданное поведение. Всякая кара за очевидную разнузданность обычно благосклонно воспринимается читателем; ему так легче жить. Но то, что вы прочтете, не вымысел. Все так и было. Беда в том, что я сам не ведаю, что сейчас творю. Я пережил происшествие, но так и не понял, что это было. Я даже не знаю, как «это» назвать. Да, у меня есть что порассказать, и никто, кроме меня, этого рассказать не сможет, но то, что я расскажу именно сейчас, не через год, это — одна история, а если бы я смог заставить свой жирный неповоротливый зад усесться за работу еще год назад, тогда бы история вышла совсем другая. А может, просто я сам себе безотчетно лгу? А может, даже если говорю правду, то облекаю ее, сам того не осознавая, в некую таинственную символическую форму, так что лишь горстке литературоведов-психоаналитиков (а их всего наберется тысячи три, не более) станет доступен истинный смысл моего «это».

Да, разумеется, неприязнь есть, и она возникла оттого, что я не в силах начать свою историю простым изложением: «Однажды январским утром желтый „кадиллак“ подрулил к тротуару». Как не могу начать ее и так: «Он был единственным ребенком в семье». К слову сказать, оба этих утверждения не лишены смысла, но только говорить о себе в третьем лице я не умею. Не могу я начать свой рассказ и так: «Элвуд Эверетт и Наташа Романова встретились и поженились, когда ему было двадцать два, а ей девятнадцать». (Это мои родители! Не сразу поднимется рука отстучать их имена на машинке.)

И я не могу начать свой рассказ сочной патетической фразой: «Внезапно дверь стенного шкафа открылась, и я увидел его, голого, прямо перед собой. Он глядел на меня, а я на него». (Все это еще будет, но только потом; пока я вспоминать об этом не хочу.)

Все перечисленные способы хороши, я могу предложить их, если угодно, всякому начинающему писателю; но мне они не подходят, потому что… Сам не знаю почему. Должно быть потому, что история, которую я должен рассказать, — это моя жизнь, она повторяет мою жизнь, а у жизни нет начала. Уж если и надо как-то обозначить начало моей жизни, лучше начать с прямого и честного итога: я — дитя-убийца.

Читатели мои, успокойтесь, вам нет нужды покусывать ногти: меня-таки постигла кара. Воистину, меня постигла кара. И мои мучения есть доказательство тому, что Бог существует, — вот же вам награда, радуйтесь! Читая о моих страданиях, вы облегчите свою душу. Вам хочется знать, когда и где совершено мной мое преступление. И каков на вид этот толстобрюхий выродок, исходящий потом над своей рукописью, и сколько, черт подери, ему все-таки лет, и кого он убил, и почему… и вообще, что все это значит?

2. Немного предыстории

Давайте-ка взглянем в прошлое и посмотрим, что предшествовало моему поступку. Во втором столетии нашей эры у Хардинга тема «дитя-убийца» излагается дважды как-то косвенно и до странности уклончиво: содеявший, как видно, нечто чудовищное восьмилетний мальчишка упоминается, безымянная и пропащая душа, лишь мимоходом. Какая досада!

Кроме того, существует монография историка Рена о ницшеанском «вечном круговороте», где автор уличает (и как будто не без оснований) этот досточтимый принцип в несостоятельности; однако далее, по прихоти, достойной восхищения, пускается в рассуждения насчет того, как повторяются из века в век дикие преступления того самого Питера Далли, каковой в весьма юном возрасте зарезал пятерых своих братьев и сестер, включая грудного младенца, да еще, чтоб не мешал, домашнего пса колли. Мотив преступления, разумеется, неизвестен. Описывают наши преступления взрослые, а они вечно отказывают нам, детям, в возможности иметь какой-либо мотив. (Говорю «нам», хотя сам я уже не ребенок. А ведь душа по-прежнему как у ребенка.)

И еще напомню широко известный, несколько вульгарный случай, описанный Флобером в его письме Луизе Коле, причем с кровожадностью, совершенно не свойственной всей его остальной прямо-таки нарочито благопристойной переписке, — про то, как один, по-прежнему безымянный, крестьянский сынок пихнул в горящий очаг собственного деда, да еще помог себе метлой, чтобы бедняга не смог оттуда выбраться. Внимание Флобера было заострено на бессмысленности и дикости этого жестокого поступка. Но, спрашиваю я, так ли уж он был лишен смысла? Да, это варварство, причем от подобного зверства меня буквально выворачивает наизнанку, однако… бессмысленное ли?

Могу привести примеры и из литературы, да только все они малоинтересны: где-то у Чосера образ малолетнего воителя (хотя это меня не привлекает); намек в «Макбете» на то, что леди Макбет в детстве без всякой на то причины отправила на тот свет «невинную малютку», судя по всему, родную сестру; навязчивые ссылки у Стендаля на некое тяжкое преступление, свершенное еще в четырехлетнем возрасте Жюльеном, этим не по годам зрелым лицемером. Однако, думается, вы согласитесь, что таких примеров немного. В памяти забрезжила фотокопия с линогравюры XVII века одного испанского художника и тянет за собой прилив сладостно-гадостных намеков и растления, находящих благодатную почву лишь в теплой мужской компании. Но все это — не по теме; просто так, пена, как и та, воздушно-пузырчатая, на торте, что за ночь оседает, чем вызывает наутро огорчение у малышей.

В наши дни подобные случаи становятся все популярнее: я составил алфавитный список детей-преступников. Начинает его АДЖЕКС, Арнольд, потом, где-то в середине, — МОССМЕН, Билли, и в самом конце — УОТТ, Сэмюэл; причем каждый при всей безнравственности содеянного был воспринят публикой вполне благосклонно. Разумеется, тут следует упомянуть и ЛИЛЛОБУРО, Анджетту, единственную девочку в моем списке: это она подсыпала инсектицид в виноградный напиток, которым торговала на улице прямо перед непритязательного вида деревянным домиком своих родителей, — девчушка всего лет семи отроду, но уже безнравственная и пропащая. Она погубила своих подружек-малолеток. В свой список я не включил Бобби Хаттера, сжегшего в бревенчатом доме в Уэст-Бенде, штат Индиана, четверых своих одноклассников, намеренно, потому прошу читателей не беспокоиться и не присылать мне информацию об этом случае. Мальчишка был умственно отсталым и не вполне соображал, что творит; к тому же — разве не ясно? — копаться в играх случая не для меня. Всякая дурь, как и любые выдумки, ляпсусы и пустяковины меня не интересуют. Мне требуется нечто настоящее. И это — преступление или убийство, задуманное и совершенное ребенком, находящимся в абсолютно здравом рассудке и достигшим определенного, пусть невысокого уровня умственного развития. О да, мы — дети-убийцы, не лишены снобизма.

3…

Однажды январским утром желтый «кадиллак» подрулил к тротуару. Давайте остановим этот кадр, чтобы можно было подробней его описать. Вы представляете себе этот желтый «кадиллак»? Отлично. Чувствуете, как пахнет в нем новенькой кожей? Думаете, желтый цвет — слишком крикливо для такого солидного автомобиля? Пожалуй; но ведь желтый — любимый цвет моей матери. Во всяком случае, ей по каким-то своим причинам нравилось так считать; ну, или ей хотелось, чтоб так считали другие. Словом, машина была желтая, потому что на ее желтом цвете настояла моя мать и, значит, приобрели желтую, хотя мой отец хотел черную. У отца была желтая машина и у матери желтая машина. И они никак не могли решить, какая из двух, «кадиллак» и «линкольн», чья. (У родителей имелись знакомства не только в одной автомобильной компании.) Желтый «кадиллак» подрулил к тротуару. Заметьте, стоит январь, скользковато, и тротуары, хоть и чистятся регулярно, имеют вид по-зимнему оголенно-затверделый, холодный. Трава кое-где покрыта снегом, кое-где обнажена, но не манят взгляд ее старые, пожухшие бурые пучки. Ну а в машине сидят четверо.

За рулем бледный остроносый человек, лицо у него напряжено, будто ему стоит определенных усилий не расплыться в добродушной, приветливой улыбке. (Это — агент по продаже недвижимости.)

На сиденье рядом — обернув высоко поднятый воротник из темной норки вокруг шеи, сидит женщина, бледные щеки горят морозным румянцем, губы — свидетельство мелких утренних неурядиц — плотно сжаты, глаза (ее прекрасные глаза!) в данный момент скрыты за стеклами темных очков. (Это — моя мать — Наташа Романова-Эверетт. Ей тридцать лет, но можно дать и двадцать пять, и двадцать, и восемнадцать. Можно и меньше!)

За ней, подавшись вперед и покуривая с задумчивым видом сигару, сидит мужчина. Широкая, круглая физиономия, тронутая загаром в результате недавнего роскошного отпуска на Бермудах; под глазами мешки, словно кто-то, может даже он сам, постоянно оттягивает веки вниз; на носу проступают синие жилки (вот уж счастье иметь такой нос!). Но при всем этом — он мужчина привлекательной наружности. Невозможно объяснить, но почему-то все его считают привлекательным. Новое зимнее пальто, такое дорогое и красивое на витрине, на нем смотрится каким-то дешевым и мятым; пальто расстегнуто не по погоде, так как он вечно потеет. Этот мужчина, этот шумный, буйный, трогательный, этот привлекательный мужчина и есть мой отец. Он произносит:

— У-гу, неплохо! Как тебе, Таша?

А рядом с ним — ребенок, лицо мало привлекательное вопреки опрометчивым ожиданиям; мальчик неказистый, озабоченный, прямо маленький старичок, с таким же, как у матери, тонким, нервным ястребиным носом, с такими же, как у отца, сползающими нижними веками. Ребенок дрожит посреди теплой волны, исторгаемой обогревателем спереди (неужто ничто не способно согреть его, это обреченное, это пропащее дитя?) Это конечно же я. Мне девять лет.

Итак в самой глубине улицы (я учитываю вашу отдаленность от объекта) стоит, отпрянув от тротуара, красивый старый дом — английский «тюдор» в американском варианте — громадные толстые стекла, стандартный вечнозеленый кустарник и т. п. Таких домов у нас тысячи. А теперь обернитесь, пожалуйста (видите, насколько я предупредителен, как мне хочется, чтоб вы все увидели и ощутили без малейших для себя затруднений) — обернитесь, пожалуйста, чтобы было видно то, на что все четверо сидящие в машине смотрят. А это другой дом. Только и всего. Нелепый гибрид американо-французского происхождения: кирпичный, поверх белая краска, неведомо как укрепленные под четырьмя большими окнами второго этажа литые чугунные балконы, огромная двойная дверь с золотыми, вернее позолоченными, медными ручками. Дом стоит на холме и приковывает к себе взгляды. Роскошные вечнозеленые кустарники бордюром и группами устремлены в дружном беспорядке по окружности подъездного шоссе к улице.

Что еще мне вам сообщить? День как день; немного облачно, но Нада,[1] моя мать, неизменно в темных очках, даже если все небо в тучах; вот она какая. Что еще… Проезжали ли мимо автомобили? Редко, да и то — либо малопривлекательные легковушки, в которых чернокожая прислуга спешила в магазин «Континентал Маркет-Баскет», или на почту, или в химчистку Фернвуда, или везла в кино стайку беленьких детишек, расположившуюся на заднем сиденье; либо массивные автомобили, где за рулем восседали местные матроны всех возрастов, спешившие на званый обед или со званого обеда, а может, с партии или на партию бриджа, а может, это был прием, раздача подарков, обмен мнений за круглым столом, кружок лепки, живописи, танцев, «психологии для дома», «знатоков современной литературы»…

Все детали пейзажа учтены. Теперь остается вдохнуть в картину жизнь.

«Кадиллак» подрулил к тротуару. Отец, подавшись вперед, произнес, не вынимая изо рта сигары, тоном официальной почтительности, каким в Фернвуде принято обращаться к женам:

— Как тебе этот, Таша?

Мать не отрываясь смотрела на дом. Агент, звали которого Хови Хэнсом, тоже глядел на тот дом, но мне было видно, как его физиономия становится все напряженней. Мне был виден его профиль и краешек глаза. В этом деле мы были с ним заодно, только он этого не понимал, или понимал, но не подавал вида. На меня если и поглядывал, то редко, да и то как на мелочь всякую: мол, козявка, а соображает.

— Ну что, Таша, может быть, взглянем? — настойчиво спросил Отец. Сам заводясь, он, казалось бы, все вокруг приводил в движение; такое у него было свойство.

— Я понимаю, Таша, ты устала, но ведь мы все равно уже здесь оказались, и мистер Хэнсом огорчится, если мы не заглянем. Верно, мистер Хэнсом?

Скулы мистера Хэнсома напряглись, агент с улыбкой повернулся к моим родителям. В его улыбке застыл едва уловимый, немой крик, однако родители этого так и не заметили — какая-то напряженность повисла между ним и ими, скрытая, тягучая.

— Да, мне бы очень хотелось провести вас по этому прелестному дому, — произнес мистер Хэнсом. — Ключ у меня, разумеется, при себе…

— Ну что, Таша?

Пауза. Наконец Нада издала глубокий вздох с видом безнадежности, словно эти двое силой завлекли ее сюда и теперь ей уже ничего не остается, как покориться их глупой прихоти. Она молча нажала ручку, отворила дверцу (тяжелую, массивную, как дверь крепостных ворот), перед нами нервно мелькнуло ее горящее на морозе ухо — вернее, самый его кончик — сквозь темные пряди волос.

— Вот мы и решились. Чудно, чудно! — сказал Отец, весело потирая руки.

Мы все вышли и направились к дому.

— Но прежде всего мне хотелось бы знать, какова стоимость, — поинтересовался Отец.

— Как видите, здесь три этажа, и еще, разумеется, есть бассейн, и купальня, и автоматическая противопожарная система…

— Итак, стоимость? — вежливо повторил Отец.

— Восемьдесят тысяч пятьсот, — выпалил мистер Хэнсом и угодливо, с нажимом, добавил: — Налог, вы просто не поверите… и совершенно изумительное соседство…

Я нагнал Наду, и мы с ней пошли вперед. Я видел то, что те двое видеть не могли: щеки у Нады слегка горели, а ноздри трепетали, словно учуяв в воздухе что-то запретное. Это ее состояние мне было знакомо. Кинув на меня взгляд сверху вниз, Нада сказала:

— Вытирай хорошенько ноги!

Сказано было просто так, даже без тени вызова, — она обронила эти слова, и это означало, что она помнит о моем существовании и что держит меня под контролем. Ну и еще она как-то разок положила мне руку на голову, давая понять, что все в порядке. Позади с видом следопыта вышагивал Отец, рядом, задыхаясь после подъема, плелся Хови Хэнсом.

Мистер Хэнсом отпер парадную дверь, и мы вступили в отделанный кирпичом тамбур, затем он отпер вторую (то были двери французского типа), и мы вошли в довольно просторный овальный вестибюль. Вам описать подробней? Извольте: привычного вида черно-белый кафельный пол, французское, провинциального стиля зеркало в штампованной раме с искусственной позолотой, в таком зеркале отражение возникает раньше, чем ожидаешь, и лестница, вздымающаяся вверх к неведомому второму этажу, и еще — свисающая словно с небес хрустальная люстра. Очень красиво.

— Гм, угу-м! — произнес Отец, хлопнув в ладоши с таким видом, будто углядел нечто подозрительное. Мой Отец постоянно издавал короткие, взрывные, непонятные звуки. А может, был в них какой-то смысл? После каждого такого междометия Отца Хови Хэнсом облизывал свои бледные губы, а взгляд Нады перескакивал с обозреваемого объекта на очередной.

— Ну что же, пройдемся по всему дому, — бесстрастно произнес Отец. — Любопытно, любопытно. Во всяком случае, опрятно, весьма.

Агент повел нас по комнатам. Дом был пуст, и наши шаги, отрывистые фразы Отца и блеклые, но бодрые реплики Хэнсома отзывались гулким эхом. Я почувствовал, что у меня смежаются веки: все это я видел столько раз! Господи, столько раз! За последние двое суток мы осмотрели десяток, нет, десятка полтора таких домов. Ни один из них Наде не подошел. И вот теперь мы бродим по этому дому, который не хуже и не лучше других. Пепел с сигары отца падал на натертый до блеска паркет. Я видел, как Отец то и дело поглядывал на Наду; лицо у нее было непроницаемое, да еще эти очки, темные и в темной оправе; они, должно быть, раздражали Отца так же, как и меня. Мне хотелось их сорвать, разломать пополам и крикнуть ей: «Ну взгляни на меня, пожалуйста!» Но тут лицо моего Отца задергалось, принимая нарочито серьезное выражение, и он осторожно спросил мистера Хэнсома:

— А вам не кажется, что цена высоковата?

— Высоковата? — кротко и крайне изумленно переспросил мистер Хэнсом. — Что вы, упаси Бог! Высоковата? За такой изумительный дом?

Никогда еще Отец не вступал в финансовые переговоры так круто да еще с таким заходом, и мать моя в тревоге обернулась. Обернулась и уставилась на него. Она умела бледнеть как мел, поджав губы с видом оскорбленной невинности. Всякое упоминание о деньгах претило ей, раздражало ее. Она сняла темные очки, руки в перчатках держали их на весу; она ждала, что будет дальше.

— Высоковата, мистер Эверетт? Что вы, нет! — повторил мистер Хэнсом, теперь уже с большей уверенностью, как будто успел поискать и вновь обрести почву под ногами. — Дом на семьдесят тысяч на Виндзорской Излучине, который мы только что видели, ни в какое сравнение не может идти с этим, ни в какое…

— Угу, у-гу… — произнес Отец. — Чем это так пахнет? Мастикой какой-то?

— Мастикой?..

— Мистер Хэнсом, — сказала Нада, — мой муж шутит. Он это говорит нарочно.

— Родная моя, — вступил Отец, — восемьдесят тысяч — деньги немалые. — Он произнес это тем официальным, само-собой разумеющимся тоном, которым здесь принято говорить с женами и который всегда так злил Наду. — Есть вопросы, в которые я тебя не посвящаю, то, что касается только меня и моих служебных возможностей… ну и… разумеется, при нынешних экономических условиях все это рискованно.

Тут он мимо напружинившейся Нады подмигнул мне. Я отвернулся; мне стало стыдно за них обоих и противно от этого подмигивания, подававшегося как милое подшучивание.

Отвернулась и Нада. Направилась к дверям и остановилась у выхода из комнаты, наполненная гневом. Или, решив, что сейчас пора разозлиться, ждала, когда ее охватит гнев. Под дорогой черной тканью пальто, утяжеленного роскошным норковым воротником, ее негодующие плечи выпрямились, как у школьницы.

— Экономика — дело коварное, — втолковывал Отец мистеру Хэнсому в этакой выспренно-панибратской манере. — Все нестабильно, все туда-сюда. Цены вечно ползут. Сегодня так, завтра этак. Верно я говорю, Дики? Теперь даже в младших классах это проходят. Подумать только, детей с малых лет обучают экономике, финансам! А ведь у него еще и французский. Вы не поверите, по-французски мой сын говорит совершенно как француз!

— Элвуд! — негромко выдавила из себя Нада.

— Да, родная?

Она быстро-быстро заморгала ресницами. Может, она плакала, — или привычно для них обоих изображала, что плачет? Кто знает. Я ненавидел Отца за то, что он выставляет ее на посмешище, что он так дразнит ее. Издевается, как над диким животным, которому сначала перекрывают путь с одной стороны, потом с другой, жертва мечется, бьется, неумолимо оттесняемая к расставленной сети, но все же, оставаясь диким животным, готовая внезапно ринуться в атаку и вмиг перекусать своих мучителей.

— Да заткнись ты, идиот паршивый! Балабон, дубина, сукин сын! — еле слышно выдохнула Нада.

— Таша, при людях! — вскричал Отец.

Мешки у него под глазами скорбно обвисли. Сигара скользнула по губе. Пухлый рот преобразился в жирную линию, но даже в этой линии выразился охвативший его испуг — парадоксально, но именно этого он добивался.

Застигнутый врасплох, мистер Хэнсом судорожно глотнул воздух и не нашел ничего лучше, как уставиться на Наду; а я с глуповатой ухмылкой все пытался поймать его взгляд, чтобы дать ему понять, мол, ничего страшного, не огорчайтесь, правда-правда ничего страшного! Это нормально, это обычно! Да поймите же вы, мистер Хэнсом! Но в присутствии Нады на меня, да и на Отца никто особо не глядел, — не только мужчины, но и женщины, хоть окажись крутом целая толпа народу. И вот мы, мужчины, Отец и я, оказывались как бы сторонними наблюдателями сцены, когда, подобно заведенной дешевой кукле, Нада выдавала обычный, трескучий и клокочущий набор слез и ярости, кончая изнеможением в финале.

— Ты издеваешься надо мной! Безмозглый невежа, ничтожество… да пошел ты вместе со своими служебными возможностями! Да чья, черт подери, вообще вся эта идея? Какого черта нам нужно менять дом?

— Не понял, ты что — упрекаешь меня в расчетливости? Да, да, именно в расчетливости! — произнес, заливаясь краской, Отец, не выпуская при этом сигары изо рта. — Мистер Хэнсом человек сведущий. Он прекрасно понимает, сколько риска стоит продвижение по службе, всякий бизнес и…

— Так вот, — припечатала Нада, — мне нравится этот дом. Именно этот.

— А сам город каков! Дядя Эдмунд прожил здесь всю свою жизнь — и в культурном возрождении города участвовал, и внес свой вклад в строительство Фернвудской библиотеки. Хотя что я, Наташа, ведь из нашего семейства никто для тебя не авторитет! Ах, Наташа, Наташа! Значит, я паршивый, значит, дубина. И еще — сукин сын? Но если так, где были раньше твои глаза и почему именно сейчас ты прозрела? Никто этого не видит, только ты. Только ты! — Он оглянулся, нашел меня взглядом, снова отвернулся. — Или так считает мой сын, наш сын? Нет. Кто, наши друзья так считают? Нет и нет! Может, так считают мои родители, мои друзья, мой собственный ребенок, мои коллеги? Или те, кто платит мне деньги? Нет! Все ко мне относятся с симпатией и есть за что. Но я действительно дубина и сукин сын, раз посвятил двое суток осмотру чуть ли не двух десятков домов, да, я тупица и паршивый сукин сын, ну а ты-то кто, Наташа, ты-то кто? Позвольте вам сообщить, мистер Хэнсом, моя жена — интеллектуалка. Писательница. Ах, простите, простите! Известная писательница…

— Господи, Боже мой! — презрительно кинула Нада.

— …не из прославленных, но известная, есть, знаете, такой тип. Только такие и способны на что-то стоящее. А то ведь, мистер Хэнсом, те, кого мы считаем прославленными, для этих интеллектуалов уже гадость, старье, мусор. Мусор! Все что мы знаем и что читаем — а ведь мы с вами, мистер Хэнсом, и в колледже учились, верно? — так вот, все наши знания — мусор, потому что мы — это мы. А таланты — они. Незаметные, непрославленные. И среди этих непрославленных, но известных интеллектуалов моя жена занимает одно из первых мест…

— Заткнись! Ты слышишь — мне нравится этот дом!

— И речь ее тому свидетельство…

— Да пошел ты со своим свидетельством! — вскричала Нада. — Сказала же, мне нравится этот дом. Живо выкладывайте свои бумаги, все барахло, какое требуется, и заполняйте! Мы заплатим семьдесят восемь тысяч, потому что, черт побери, мне нравится этот дом, сколько бы не разорялся на эту тему этот вот тип. Ха, денег у него, видите ли, нет! Да пошел ты в баню со своей трескотней, очень надо тебя слушать!

Натянуто улыбаясь, мистер Хэнсом переводил взгляд с Нады на Отца.

— Ты забываешься, Наташа! — сказал Отец, грозя ей пальцем.

— Да прекрати ты грозить мне своим… поганым пальцем! — тихо-тихо сказала Нада.

— Теперь будут новые соседи, незнакомая обстановка для Дики. Надо, чтобы он освоился, чтобы подружился с ребятами…

— Его зовут Ричард! Не Дики, а Ричард. Ричард! — сказала Нада. Она пристально посмотрела на меня. — Ричард, пройди-ка туда. Что там за комната?

— Там библиотека! Зимний сад, то есть… — смешался мистер Хэнсом. — Вы про какую говорите?

— Иди-ка туда, не мешайся здесь. Тебе это не интересно, — сказала мне Нада.

Вот так мы и купили тот дом, чего, собственно, Отец и добивался. Он был хитер, этот дубина, этот сукин сын — мой Отец.

4…

И вот мы переехали в Фернвуд, широко раскинувшийся пригород одного известного крупного американского города, и поселились в доме, который оказался для нас слишком просторен, но, что поделаешь, надо ведь где-то жить. Мебель и вещи из нашего старого дома в Брукфилде, пригороде еще одного известного крупного города, были погружены и отправлены сюда, и к тому времени, как они прибыли, я уже успел разведать, а Нада даже как-то утром с возмущением во всеуслышание объявить, что на одной с нами улице и, по всей видимости, одновременно с нами поселилось еще одно семейство, переехавшее из Брукфилда; здесь же, в Фернвуде, буквально в миле от нашего дома торчит, как призрак, точь-в-точь такой дом, в каком мы прожили в Брукфилде последние года три; Охотничий клуб здесь ничем не отличается от Охотничьего клуба в Брукфилде, с той только разницей, что к здешнему прибавлены слова «в долине» и, кроме того, фернвудский клуб, судя по всему, запродал здешние лесные угодья с тропами для верховой езды какому-то строительному подрядчику. Но хуже всего было то, что через два дома от нас проживал некто Эдуард Григгс или кто-то весьма на него похожий, а это был субъект, за кем в Брукфилде охотилась полиция. Он занимался перепродажей дорогого антиквариата, и у него в доме в гостиной красовалась жестяная ванна, принадлежавшая Эмерсону (до такой степени узкая, что это вызывало странные предположения относительно телосложения философа) и еще были два столика работы мастеров эпохи Регентства из коллекции герцогини Кент стоимостью в девятнадцать и двадцать три тысячи долларов.

Услышав последнюю новость, Отец раздумчиво изрек:

— Невозможно, дорогая, чтобы это был Григгс. Не мог же он так быстро сюда переместиться.

— Это — Григгс! — настаивала Нада.

— Сомнительно, — отозвался Отец.

Раз после ужина мы втроем отправились на прогулку. Первые недели обживания нового дома (а меняли дома мы беспрестанно) объединяли нас — Наду, Отца и меня — в дружное и счастливое семейство, хотя во время прогулки встречным могло показаться, будто мы не знаем друг дружку, сошлись на улице случайно и каждый только и ждет, как бы оторваться (именно такими словами описал семейство Эвереттов на прогулке один мой остроумный и бойкий брукфилдский приятель по школе). Иногда во время прогулки Нада опускала руку в перчатке мне на плечо или проводила ею по моим волосам, а Отец мог хлопнуть меня по спине, как бы подталкивая вперед. Возможно, оба прибегали к моей помощи, чтобы показать, что в конечном счете мы не чужие друг другу люди. И все же, разумеется, родители меня любили. Мне так кажется. Не сочтете ли вы меня высокопарным, если я признаюсь: я столько раз мысленно прогонял в голове этот вопрос, что буквально изрешетил им себе голову. Изрешетил… Любопытно, как нормальный читатель воспримет этот образ — как трагический или комический? Между тем мы проходили как раз мимо того дома, где, по нашему предположению, жил Григгс. Напоминавший средневековый баронский замок, дом был попышнее прежнего дома Григгса и даже для этой улицы казался огромным. Своим мрачно-помпезным, диковатым видом он походил на частные дома, в которых устраивают больницы.

— Как ты думаешь, он жену свою сюда перевез? — спросила Нада.

— Родная, ну что Григгсу делать в Фернвуде!

— И кухарку, эту их противную кухарку? Нет, должно быть, ее оставили там.

Лицо Нады даже побелело от какой-то мучительной сосредоточенности, будто она вглядывалась во что-то неведомое, кошмарное.

— Отчего, Элвуд, эти люди всегда и везде нас преследуют?

— Успокойся, дорогая, никто нас не преследует. Просто этот человек чем-то похож на Григгса, вот и все, — тут Отец хлопнул меня по спине. — А ты, парень, как думаешь? Все это чепуха, верно?

Мы двинулись дальше, и они поспорили чуть-чуть, без особого энтузиазма, но разговор оборвался с очередным порывом холодного ветра, а также с возникновением в поле зрения новенького соседского «роллс-ройса» — молнией мелькнувшего серебристого лимузина, за рулем которого сидел какой-то старик, не удостоивший нас взглядом. Отец повосхищался «роллс-ройсом» с широтой и демократизмом бизнесмена-американца, которого не смущает внедрение иностранного капитала. Нада заметила, что, пожалуй, этот «роллс-ройс» несколько претенциозен.

— Прекрасная, прочная, надежная машина, — заверил ее Отец.

Я дрожал от холода, но стремился это скрыть. Отец неизменно источал здоровый дух — эдакий медведь-увалень, нервные клетки которого надежно упрятаны под толщей мышечно-жировой прослойки. Нада иногда жаловалась на головные боли и слабость, однако и она была здорова, как лошадь, а уж аппетит у нее был и впрямь, как у лошади, хотя никто не смел даже в шутку ей это заметить. (Она обожала запугивать нас туманными легендами о своей матери, русской по происхождению, которая, в жизни ни разу не болев, внезапно скончалась в возрасте сорока лет.) Отец, чтоб согреть Наду, обнял ее за плечи, ну а я, стуча зубами от холода, брел себе впереди, как, вероятно, и подобает нормальному ребенку. А может, нормальный ребенок признается, что замерз и что хочет домой? Я страдал отчаянно, но огорчать их мне не хотелось.

— Ах, какой чудесный морозный воздух! — вздыхала Нада.

— Полезно для легких, — вторил ей Отец.

В такие моменты, превозмогая свои мучения, я любил представлять, будто я властелин своих родителей. Что они — моя собственность. Что я прогуливаю их как бы на поводке. Хотя как только им вздумалось бы повернуть к дому, Отцу достаточно было лишь протянуть руку и подтолкнуть меня в нужном направлении. И все-таки во время таких прогулок мне казалось, что они принадлежат мне, Нада и Отец, что по моей воле они принадлежат друг другу и любят друг друга. Признаюсь, я здорово шпионил за ними. Я еще расскажу вам об этой своей многолетней мучительной и постыдной слежке. Мне приходилось на это идти — а как иначе узнал бы я, что такое жизнь, или кто такие мои родители, какие они люди? И я шпионил, и познавал жизнь, и собирал данные, и сопоставлял и размышлял. Но в те незабываемые моменты, когда мы бывали вместе, мне представлялось, что я каким-то чудесным образом захватил в плен этого мужчину и эту женщину, жителей иной страны, этих странных чужеземцев, говоривших на едва понятном мне языке; они подчинялись моей власти, моей любви, и покорно шли за мною следом, крепкие, спокойные и здоровые, как кони. Ах, что за роскошные кони! Они-то и были мои настоящие родители. А те — непрославленная, вечно с поджатыми губами писательница Наташа Романова и самоед и плакса, некий преуспевающий бизнесмен Элвуд Эверетт, — не более чем бездушные мачеха и отчим.

Ну да, я любил их. Особенно я любил ее. И это было ужасно.

5…

Кто же были их родители? Что такое родня Нады, было для меня тайной. Она говорила о них как-то неопределенно, с некоторой долей смущения: вроде бы иммигранты, но их неясные образы чем-то отпугивали. Нада упоминала, что в своей новой жизни они особых высот не достигли. Для всех, как и для меня, загадочно звучало в этом контексте слово «высоты». Но из нее больше ничего невозможно было вытянуть. Ее как писательницу прежде всего заботил выбор слова, но все же слово «высоты» оставалось неясным. Быть может, ее родители были из высланного дворянства и умерли, несчастные, так и не обретя радости в чужой и дикой стране. У меня сохранились отрывочные воспоминания об одной нью-йоркской гостинице, где жили русские, — какие-то смутные картины, какая-то безысходность. В рассказах Нады проскальзывало, что отец ее был человек малоприятный, как будто даже неуравновешенный психически, что для матери гибельным оказался дальний путь в Америку, что сама Наташа, единственный их ребенок, родилась в нищете и потому знает, что это такое. И она грозила Отцу, что ей ничего не стоит в любой момент бросить его и вернуться к прежней жизни.

Ну а родители Отца? Нетрудно догадаться. Это люди богатые.

Конечно же можно догадаться об этом по диапазону отцовских манер — от изысканности до хамства; по тому, как вызывающе, стоило ему, сидя, перекинуть нога на ногу, обнажалась волосатая кожа; по тому, как он выбирал для себя лучшие шоколадные конфеты, или жареный арахис, или закуску, и горячую и холодную; по тому, с какой снисходительной живостью он отзывался о своих приятелях («всего лишь врач, а…», «служит всего лишь в такой-то фирме, а…»); по тому, как он любил распоряжаться, даже если никто его не слушал; по тому, как раздавал чаевые официантам и официанткам, привратникам и привратницам, продавцам и продавщицам, коридорным, посыльным, всевозможным служителям в униформе, встречавшим его блаженной, заискивающей улыбкой, как собака, предвкушая, что погладят. Ах, Отец, Отец! Я пишу и знаю, что он до сих пор пребывает в добром здравии, что ему, безусловно, предстоит долгая, счастливая жизнь. Прекрасная! Удивительная! А ведь он любил меня. Он любил Наду и любил меня, и именно эта его смешная любовь к Наде всех нас и погубила.

Однако вернемся к семье Отца. Все они — уроженцы Филадельфии. Отец моего Отца погиб в возрасте сорока двух лет, как рассказывают, врезавшись, будучи пьян, на легком самолете в табун лошадей, принадлежавших его приятелю, вздумав их атаковать. В момент наиболее рискованного виража этой атаки самолет грохнулся оземь, лошади бросились врассыпную. Представляю себе этих лошадей — морды в пене, вздымающиеся на бегу бока, — но никак не могу представить себе горящий самолет и человека, замурованного в нем. Все во мне содрогается при одной мысли об этом. Но то был мой дед, и это правда. Бабушка была кроткая глуховатая леди; по-моему, до нее так и не дошло, что я ее внук. Как-то на Рождество мы отправились на самолете в Честнат-Хилл и поспели как раз к праздничному ужину. Мне пришлось высидеть длиннющее застолье, а под конец бабушка попросила Отца сводить ее на каток, дескать, такая восхитительная ночь. Отец смехом, угрозами и шутками увещевал ее, расточая свои извинения сконфуженно улыбавшимся гостям, пока, наконец, старуха не припечатала:

— Ах, этот Элвуд, вечно как божий одуванчик!

Как вы думаете, кого это более всего уязвило? — разумеется, кроме меня, никак не предполагавшего в Отце сходства с каким-то цветком, — ну, разумеется, Наду!

У Отца было двое братьев, которые, как и он, покинули Филадельфию и редко наведывались туда. Один мой дядя жил в Италии и занимался бизнесом, связанным с одной компанией медицинского оборудования, постоянно рискуя быть схваченным полицией; и был еще другой, который, как и отец, вечно находился под покровительством и опекой разных корпораций, которые то и дело перемещали его по стране из конца в конец, то умыкая куда-то, будто он не человек, а драгоценность какая, то возвращая обратно. Отец с братом встречались редко, но как-то раз им пришлось столкнуться в зале ожидания для мужчин в аэропорту Мидуэй. Один направлялся в Бостон на заседание правления, другой — в Лос-Анджелес. Кто именно и куда, я уже не помню. Кажется, они встречались и еще раз, когда Отец разыскивал Наду и совался незваным гостем в дома ко всяким своим родственникам, вечно пьян, пытая всех и вся. Хотя, возможно, во время этого отцовского нашествия его брата не оказалось дома.

Колледжа Отец не закончил, сбежал после первого курса (кроме книжек в мягкой обложке, забытых кем-то в самолете, в иные он не заглядывал), и отправился служить в армию, прослужил успешно, а когда демобилизовался, был взят на работу в одно небольшое предприятие в Род-Айленде по производству пластмассовых елочных украшений, и тут Отец настолько преуспел в сбыте продукции, что его мгновенно перехватили, подключив к бизнесу, связанному с производством промокательной бумаги, бумажных трубок и гофрированного картона. Звезда Отца всходила столь стремительно, что он перескакивал с производства болтов на производство нижнего белья и некоторое время проработал в одном в высшей степени преуспевающем концерне, который открыто производил игрушечные бомбардировщики, после чего Отец делался вице-президентом разных компаний — по производству ремней безопасности, мусорников, каких-то там драпировок, каких-то стальных изделий и продолжает продвигаться вплоть до нынешнего момента. Всех его дел не перечислить, нудные занятия. Я же сроду никогда при деле не состоял и не собираюсь, если только вы не сочтете мои мемуары трудом всей моей жизни. А Отец мой — чем только не занимался. Можно подумать, что он за столько брался дел и столько всего понаделал только потому, что чувствовал: его единственный отпрыск ни на какое дело не окажется способным. Впрочем, чувства ему были несвойственны. До наших метаний и терзаний ему не было никакого дела. Вам, вероятно, небезынтересно узнать, что коэффициент его интеллекта составлял всего-навсего 120. Тогда отчего же такой успех, спросите вы? Думаю, благодаря отменнейшему пищеварению и отличному состоянию вестибулярного аппарата. Один их занудливых приятелей Нады, некто Мелин, психиатр, заявил в моем присутствии (я прятался под диваном), что успех Отца в бизнесе объясняется наличием в основании его позвоночника какой-то небольшой, не более дюйма, железы, хотя, возможно, это он так пошутил. Мерзавец Мелин был большой шутник.

Что бы еще вам рассказать об Отце? Мне бы хотелось сейчас его описать так, чтобы столкнувшись с ним в дальнейшем повествовании, вы бы правильно во всем разобрались, даже если бы его поведение и показалось вам странным. Во многих романах — если они вымысел, а потому несостоятельны — характеры персонажей раскрываются постепенно, персонажам не дозволено выкидывать ничего эксцентрического или неожиданного, если только подобное не запланировано в сюжете. Мои же мемуары повествуют о реальных, ныне здравствующих и ведущих нормальную жизнь людях, которые, вместе с тем, совершают поступки как бы вопреки заданному характеру: джентльмен предстает ничтожеством, болван — умником и т. п. Несмотря на поигрывание в гольф и увлечение парилкой, у Отца уже наметилось брюшко, а так как носить очки он считал ниже своего достоинства, то газету (правда, он брался за нее крайне редко) ему приходилось держать у глаз эдак наискосок. Он обожал смотреть по телевизору спортивную борьбу, а также — бифштексы в грибном соусе, бифштексы с чесноком, бифштексы в самолетах и еще бифштексы, кровоточащая мякоть которых проткнута блестящим шампуром; из картофельных блюд признавал единственно — пюре; обожал поедать в огромных количествах непропеченный дешевый хлеб, а еще сладкие, прямо-таки приторные крохотные пикули, а уж малюсенькие корнишончики уплетал целыми пригоршнями, с хрустом перемалывая своими крепкими зубами. Кроме того, обожал шотландский виски, и его употреблял весьма много. Одежду Отец носил дорогую, поскольку о существовании дешевой попросту не подозревал. Однако дорогая одежда смотрелась на нем как после ночного перелета из Калькутты или Токио. Его вечно несколько припухшие, уныло-веселые карие глаза придавали ему сходство с обрюзгшим эльфом или с человеком, который провел бессонную ночь, причем плюхнувшись в постель прямо в мятой уличной одежде. У меня случайно сохранилась его фотография, снятая в Токио. Он стоит, сложив руки, точь-в-точь как Будда, огромная статуя которого возвышается сзади. И Отец, и Будда смотрятся слегка навеселе, и все же у Будды вид менее помятый, чем у Отца. Оборотная сторона фото исписана японскими иероглифами, и «тайный смысл» этого послания уже давным-давно Отцом позабыт. Мой ящик стола забит фотографиями и прочей сентиментальной дребеденью, сохранившейся с детства, от той моей настоящей жизни. В последней главе я еще обращусь к ним и выскажусь по этому поводу, особенно относительно того, что касается Нады. Но какими же странными кажутся мне теперь эти лица на фото, в особенности я сам!

Самое удивительное то, что, испытывая любовь к Отцу, я не совсем верил, что он и в самом деле мой отец. Всю свою жизнь я представлял себе в качестве собственного отца совсем другого человека, и хотя тот и мог принимать облик этого Отца, мне навязанного, все же и голос, и характер, и сущность того человека были совершенно иными. К примеру, Отец всегда был благодушен. Ну как можно иметь такого отца, который всегда или почти всегда благодушен? Он был благодушен в общении с приятелями Нады, этими наглыми интеллектуалами; он был благодушен, когда я, родной сын, не оправдывал его надежд (стоило мне выступить за бейсбольную сборную шестого класса мужской школы Уэллс Лоррейн, как я уже в первые четверть часа умудрился разбить себе очки); он был благодушен, когда всем было плохо; он был благодушен в плохую погоду, когда падал курс на фондовой бирже, когда в стране назревали тревожные события. Представьте, вот он входит в комнату, держа в руке стакан с виски, и произносит громко, с сентиментальной патетикой:

— Ну что это? Ну что это такое? Вот так изо всех сил выкладываться, а потом, как Арнольд — бах и смерть! Боже мой, как обидно! Ах, как обидно! Сколько ему было? Всего сорок пять? Подумать только, сколько он мог бы еще совершить! Как много мог дать такой человек! Вы согласны? Ну… в общем… я говорю о скрытых возможностях этого человека. Ах, черт побери, какая жалость!

Тут он принимался медленно качать головой, уставившись на носок собственного ботинка, потом, выдержав философскую паузу, во время которой позвякивал лед в его дрожавшем стакане, он начинал водить подбородком вниз-вверх, словно рвался ввысь с самого дна бездны, где царит черная скорбь. Плечи предпринимали попытку распрямиться, хоть и неравномерно, и к тому моменту, когда рука подносила ко рту стакан, он уже вполне «выплыл».

— Но, что поделаешь, жизнь продолжается, и никто этого не понимал так, как Арнольд. Уж если кто и был знаток жизни, так это он. И мне кажется… кажется, пусть это бред, но мне кажется, что мы с вами обязаны ему тем, что мы живем и помним о нем и, знаете ли, будем помнить все время, пока живы. Так он хотел. Разве нет? Да-да, этот человек именно смертью своей убеждает нас не впадать в отчаяние, как бы тяжело не было нам, потому что жизнь должна продолжаться и никто не понимал этого лучше, чем Арнольд…

(Во время званых коктейлей я постоянно шпионил за родителями.)

Но все же, хоть я и знал Отца достаточно хорошо, я продолжал считать, что не он мой настоящий отец. Мне казалось, что, возможно, где-то за кулисами поджидает другой, и что стоит мне на очередном званом коктейле хорошенько прислушаться и подкрасться близко-близко, как только осмелюсь, к дверям гостиной, и я непременно услышу мужественный, твердый, даже несколько грубоватый голос настоящего моего отца.

6…

Мы возвращались с прогулки, ветер дул в лицо; и как раз когда мы проходили мимо дома, в котором, как считала Нада, поселился Григгс, появился и сам хозяин — он вырулил на дорожку, ведущую к дому. Машина была мне не знакома. В характерном драматическом порыве Нада вцепилась в руку отца:

— Видишь? Что я говорила!

Мы оказались прямо у него на пути, и джентльмен в автомобиле кивнул нам, изобразив на лице неопределенную улыбку. Сперва смутившись, Отец энергично ему кивнул и тоже улыбнулся. Но уйти с дороги не удосужился, потому человек в автомобиле — может, все-таки назовем его Григгсом? — на мгновение опешил. Улыбка медленно сходила у него с лица.

Наконец он предпринял единственно возможный шаг: опустил стекло окошка и высунулся наружу. Отец подошел к нему непривычно подпрыгивающей походкой. Нада с места не двинулась.

— Вы как будто наши новые соседи? Только что приехали, да? — сказал человек.

— Да, только что! — подхватил Отец.

Настал тот момент, когда они должны были либо узнать друг дружку, либо назваться, но по какой-то непонятной причине оба с тревогой глядели друг на друга и молчали.

— Симпатичный у вас дом, — проговорил человек.

— Очень, очень симпатичный! Да и кругом дома симпатичные, — отозвался Отец. — Весь городок симпатичный!

— Да, симпатичный городок, — растягивая слова, произнес человек. — Он глядел на Отца как-то растерянно и с досадой. — Я недавно поселился здесь, в Фернвуде, все не могу налюбоваться.

— Здесь, в Фернвуде? — переспросил Отец. Но тут же, спохватившись, залился краской, рассмеялся и с энтузиазмом подхватил предложенную тему. — И мы тоже только недавно приехали, хотя уж вам-то это, разумеется, известно, ха-ха! Кажется, вы упомянули об этом? Или, может, я сам? Хотя вы сказали, что это вы здесь недавно! А мы здесь всего неделю. А вы уже сколько?

— Примерно столько же.

Этот человек, потенциальный Григгс, силился не смотреть на Наду, которая грозно не сводила с него глаз. Несколько секунд длилось неловкое молчание. Я переминался с ноги на ногу на тротуаре. Нада обняла меня, поцеловала в ухо, приговаривая:

— Бедный малыш, ты совсем замерз, а этот кретин в машине продолжает прикидываться, будто совсем нас не знает. Глупость какая! И наш папаша, еще больший кретин, прикидывается, что и он его не узнает.

— Надо бы как-нибудь пообщаться, — сказал Отец.

— Прекрасная мысль, — сказал тот, в машине.

Он смотрел на Отца, улыбался, а подбородок у него дрожал, как будто в облике Отца было что-то непостижимо пугающее. А может, человеку в машине не верилось, что это действительно Отец, Элвуд Эверетт собственной персоной. Было странно, что они не называют своих имен, обмениваются рукопожатием, как обычно делают взрослые при встрече, будто каждый из них повстречал как раз то существо, которое ему менее всего приятно видеть. Оба — и отец, и тот человек — вели себя противоестественно, и подобная невоспитанность создавала у обоих ощущение неловкости. Отец нервозно разглагольствовал по поводу чудесного и здорового воздуха, по поводу состояния экономики, по поводу условий для лыжного отдыха где-то невесть где, пока наконец Нада не велела мне пойти за ним. И я пошел и дернул Отца за рукав. Человек в автомобиле — теперь я уж и сам не знал, Григгс это или нет — был вынужден отреагировать на мое появление: он нехотя перевел на меня взгляд. Мне показалось, будто я уловил в его глазах затаенное, неловкое опознание, но это длилось всего лишь миг.

— Мой сын Дики, — сказал Отец.

— Да, Дики, Ричард.

— Как, вы его знаете? — воскликнул Отец.

Эти взрослые мужчины смотрели друг на друга и заливались краской. Вот теперь вполне можно было бы поинтересоваться, встречались ли они в прежней их жизни, всего лишь несколько недель тому назад; однако этот момент они упустили, оба упорно и отчаянно молчали, так и не найдя что сказать.

Наконец Нада нарушила молчание:

— Ты идешь, Элвуд? Нам пора домой.

— Жена зовет, — сказал Отец с легкой усмешкой.

Человек поднял брови, изобразив на своем лице небрежное удивление и, переведя свой взгляд на Наду, стоявшую от него в нескольких метрах, уставился на нее так, словно бы впервые заметил. Он изобразил легкий кивок, на который Нада не прореагировала.

Когда Отец догнал нас, мы с Надой уже были на полпути к дому.

— Ну? — сказал Отец.

— Так он это или не он? — спросил я.

— Вот именно? — подхватил Отец.

Нада не отвечала.

— Ну? И что из этого? Разве он узнал меня? Или я его? — говорил Отец.

— По-моему, это он, — сказал я.

— Почему ты так решил? — вскинулся Отец, заливаясь фальшивым смехом. — Ты ведь с Григгсом не знаком. Тебе его узнавать в последнюю очередь…

— По-моему, это он.

— Но он ведь меня не узнал!

— Нет, узнал!

— Нет, не узнал!

— Нет, узнал.

Нада презрительно фыркнула.

— Мерзавец, как и мы, испугался, увидя нас. Теперь уж нам друг от друга никуда не деться.

— Да нет, не думаю, что это он, — сказал Отец.

— Нет, это он! — сказала Нада.

7…

Фернвуд был городок невинный и дорогостоящий, однако именно с него начались все мои беды. Именно в Фернвуде начался распад моего детства. Вы, прошедшие детство до конца, теперь уж не помните, какое оно было. По-вашему, ребенок — это некая цельная простейшая структура, и ежели эту структуру разрубить первым попавшимся под руку топором, обнаружатся две одинаковые половинки, заполненные хрустящим леденцом. На самом деле не хрустящий леденец у ребенка внутри, а безысходная, чем только не наполненная, клокочущая лава, где все перемешано, все перепутано. Но стоит ребенку начать разбираться в этом сумбуре, и он перестает существовать как ребенок, он превращается в нечто иное — во взрослого, в животное. Как вы считаете, не слишком ли я серьезен, не слишком ли умен? Не слишком ли впечатлителен? Да, это правда, я впечатлителен. Да, я серьезен: ведь кому еще взбредет в голову столько пыхтеть над этой ужасной пишущей машинкой (ах, если бы я мог позволить себе электрическую!), поливая собственным потом старые клавиши неизвестно ради чего! А уж что я умен, это точно. Я умен. В следующей главе я поведаю вам о данных своего интеллекта, что должно укрепить ваше доверие к моим словам.

Итак, все началось в Фернвуде. Началось и стало раскручиваться. Однако любой читатель скажет, что корни всего этого следует искать намного раньше. Скажем, вот где.

8. Самые ранние воспоминания о себе

Я — маленький, скорее всего, совсем кроха. Мне, малышу, тепло и уютно в мягкой шерстяной рубашечке, укрытому сверху одеяльцем. Я сижу в соответствующем моим размерам креслице-качалке, а Нада (первое, что она учила меня произносить было: «На-да») читает мне книжку. Я не понимаю того, что она мне читает. Слова мне непонятны, но звучат они удивительно, как музыка. Обложка у книжки глянцевая; падая на нее, свет лампы, что на столике у кровати, отражается и бьет в глаза, и я не вижу, что изображено на обложке, — возможно, там кролик в коротких штанишках. Нада читает быстро, с выражением. А мне так хорошо рядом с ней, ведь впервые после разлуки я вновь вижу эту теплую, нежную женщину с темными, рассыпавшимися по плечам волосами. Когда Нада исчезает куда-нибудь, мной занимается женщина в белом платье и с темной-претемной кожей; она все время таскает меня погулять и оставляет меня на солнцепеке, беднягу, одного, а сама визгливо треплется с другими темнокожими женщинами в белом, и в желтом, и в светло-голубом…

Но теперь Нада вернулась, и я вижу, что она меня любит. Она читает мне какую-то сказку. Она читает, а взгляд ее скачет поверх моей головы, как будто она чего-то ждет. На ней пеньюар, такой же розовый, как моя рубашечка; пеньюар стянут у шеи красной ленточкой. Поверх цветастый халат. Ах, до чего хороша Нада со своими распущенными волосами, гладкая кожа блестит. Вдруг снаружи слышится шум. Это на лестнице. Нада поднимает глаза, в них, как на обложке, отражается свет, и чтение тотчас обрывается, а из-за двери доносится гул быстрых шагов, внезапный треск дерева, и тут мы с Надой видим, как в дверь вламывается какой-то незнакомый человек, дверь резко распахивается, ударяется о стену, что-то вдруг ослепительно вспыхивает, а потом снова тихо и за спиной незнакомца я вижу Отца.

У незнакомого человека в руках какая-то черная штука с лампочкой. Он молча уставился на нас. Отец медленно проходит через распахнутую дверь в комнату и смотрит на нас. Он в грязном плаще и весь мокрый. Незнакомец тоже весь мокрый. Это потому, что на улице идет дождь. Незнакомый человек что-то поправляет в своей штуке и поворачивается, чтобы поскорей уйти, но натыкается на Отца. Отец не глядя, как бы обнимая, обхватывает его, приподнимает и отставляет от себя, и тот исчезает. Отец продолжает смотреть на нас. Он смотрит на Наду. Тишина, я не слышу, что они говорят друг другу, но комната звенит от их криков; яростных, негодующих, торжествующих. Они заполняют всю комнату, и такая стоит тишина, что можно в ней утонуть.[2]

9…

Подробность об одном из родственников Нады — то ли дяде, то ли каком-то троюродном братце, — который покончил собой посредством переедания. Он решил уморить себя, насильно запихивая в глотку и забивая уже переполненный желудок грудами съестного, от которого ломилась комната. Фантастическая личность! Эта картина так и стоит у меня перед глазами, а у вас? Лицо философа-меланхолика, нос ястребиный — мужская версия Нады, — та же тоска, в которую подчас впадает и она, однако при этом неспособность снова воспрянуть духом, толкающая на такое вот полусмехотворное средство совершения самоубийства. Смысл слова «совершить» предполагает определенную долю здравого смысла, потому мне всегда казалось нелепицей считать, будто умалишенный способен «совершить» убийство, да и вообще «совершать» что-либо. Он просто убивает, и все. Скорее даже все происходит само собой, независимо от его желания. Ведь стоит лишь вознамериться «совершить» преступление, как земля начинает гореть под ногами и каждая клеточка мозга пульсирует, распираемая энергией и, как мне кажется, особым чувством всепрощения по отношению к окружающему миру. В конце концов, вы покидаете этот мир. Лишаете ли вы жизни себя или кого другого, вы в равной степени перестаете принадлежать этому миру, и если хоть кто-нибудь из моих читателей станет подвластен чарам той музыки, что так оглушительно жестоко звучит в моих ушах, он поймет, о чем я говорю. Прочие же судить не могут.

Итак, этот человек пошел на самоубийство посредством переедания. Всякий раз, когда Нада рассказывала этот скверный анекдот, я тайком подслушивал, но никогда она не рассказывала эту историю при Отце. Как-то раз она рассказывала об этом одному своему дружку, типу с жиденькой, бесцветной бороденкой. И тот, уставившись в пол, тяжело и сочувственно похмыкивал в свою бороденку, то и дело повторяя: «Так-так!», когда Нада рассказывала о дядюшке или троюродном братце (точно не помню), который, запершись в комнате, все ел и ел не переставая, пока у него не лопнул живот. Интересно, мучился он? Об этом думать мне неприятно. Гораздо приятней представить себе тот кульминационный момент, когда, порвав скользкую, упругую оболочку желудка, его душа в тот же миг вступила в вечность. К чему нам мелкие подробности. Нада утверждала, что он поступил так специально, чтобы опорочить родственников, выставить на посмешище семейную склонность к обжорству. У них все были обжоры, со смехом рассказывала Нада, так что им даже пришлось с позором бежать из собственного городка, однако при всем при этом они так и остались обжорами. И в загадочном, мелодраматическом рассказе Нады, несмотря на презрительный тон, слышалась гордость за свое семейство.

Неизменно этот анекдот у всех, кто его слышал, в том числе и у меня, наряду с естественным чувством восхищения вызывал и странное чувство зависти. Подозреваю, что все мы крайне подозрительно и ревностно относимся к тем, кто совершает самоубийство, стремимся доказать, что это «трусость» или «ему было не больно», что лично мы способны на большее — конечно же способны на большее, дайте только срок!

10…

Итак, мы переехали в Фернвуд, где и начался распад моей личности. Там я распрощался с собой как с ребенком. Стоит ли мне стараться описывать вам Фернвуд или вы имеете представление о том, что это такое? И Фернвуд, и Брукфилд, и Седар-Гроув, и Шарлотт-Пуант — все это, как правило, отдаленные пригороды, что, однако, вовсе не означает, что они возникли недавно. Напротив, они существуют уже давно. Это тот самый в прошлом «загород», где когда-то, еще на расстоянии многих миль езды на лошадях от города, богатые горожане строили себе загородные дома. Теперь, разумеется, между этим пригородом и городом появилось множество нелепых городков и поселков новейшей застройки: ровные, чинные ряды чистеньких домиков, лабиринты возводящихся светло-желтых кирпичных фундаментов, ни единого деревца — вот они, трущобы будущего. Да ну их… «Загород» был тем местом, куда всегда тянул нас Отец, полагаясь на природное чутье, но еще в большей степени на счет в банке, ибо в нашем мире ничто так не актуально, как деньги. Исходя из этого и заводились милые знакомства. Нужные. Отменные. Фернвуд и представлял собой живописное скопление таких вот старых загородных поместий, и, надо сказать, весьма обширных. Глянешь — дух захватывает. Некоторые сохранились в прежнем виде, однако большинство участков теперь поделено на несколько, площадью, скажем, акра в три и с домом при каждом, а в застройках городского типа участки сократились до двух акров. Наш дом в Фернвуде, стоявший на извилистой улочке под названием проезд Неопалимая Купина, был, разумеется, в числе последних.

Представим себе Фернвуд — город, где пахнет травой и листьями, течет хозяйски прирученная река (предусмотрены сельским бытом утки, гуси, лебеди, грациозно снуют в воде огромные серебряные караси), где голубое небо, а под ним тысячи акров восхитительно зеленой травы, не какой-то там, а именно низкорослой, какую сеют на площадках для гольфа, и повсюду — море деревьев! И еще — огромные каменные дома, кирпичные, в скандинавском, английском, французском, юго-западном, северо-восточном стиле, с элементами архитектуры «модерн», которая то и дело крикливо-агрессивно бросается в глаза на фоне описанного традиционного пейзажа. К аромату лужаек, орошаемых теплым весенним утром посредством автоматического устройства, примешивается здесь запах денег, запах купюр. Новеньких, хрустящих, так и хочется засунуть их в рот и жевать! У меня буквально слюнки текут при мысли об этаком лакомстве: эта свежая сине-зеленая печать, этот сочный бумажный аромат!

Может, стоит отклониться от темы и поведать вам небольшую, странноватую, лишенную завершения притчу о купюрах? О банкнотах? О свеженьких денежных бумажках? Мне было восемь лет, мы тогда жили в Брукфилде, и однажды, когда я отправился в школу, как раз в этот момент к нашему дому подкатила на своей машине одна из приятельниц Нады. Судя по тому, что, притормаживая, она въехала в один из кустов нашего кипариса, дама была крайне взволнована, а, выскакивая из машины, дверцу оставила нараспашку. Тогда я незаметненько последовал за ней прямо к нашему дому. Без стука она рванула заднюю дверь и с криком: «Наташа! Наташа!» — ворвалась в нашу кухню.

Я кинулся к кухонному окну, прильнул ухом к решетке. Кисейная занавеска служила мне идеальным прикрытием. Вошла Нада, но даже и рта не успела раскрыть, как гостья выпалила:

— Ты не представляешь, что я обнаружила!

Последовала короткая пауза, затем Нада пробормотала что-то, слов я не расслышал. И вдруг эта женщина с жутким, омерзительным торжеством — до сих пор не могу забыть! — выкрикнула:

— Ты только посмотри! Вот где все у этого мерзавца хранится!

Я не утерпел, подтянулся вверх. Ну да, зараженный ее неистовой злобой, я подтянулся вверх, чтобы заглянуть в окно и увидел, что у женщины в руках распахнутая битком набитая купюрами коричневая кожаная сумка-холодильник.

— Тут тысячи! Тысячи! Если не миллион! — вне себя орала она.

В ярком утреннем солнечном свете видно было, как блестит слюна на губах у этой дамы, и вся эта картина до такой степени потрясла меня, что, не удержавшись, я сорвался и, пролетев пару ярдов вниз, грохнулся оземь.

Так поняли вы, о каких деньгах идет речь? Но есть еще и другие, сброшюрованные, размером поменьше, отпечатанные на небольших листочках бумаги. Ах, что за чудо, что это за чудо, в известном смысле мне бы снова хотелось иметь ко всему этому доступ. Если бы я вздумал себя уморить посредством запихивания в себя как можно больше денег, я бы такого осуществить не сумел: на такой конец у меня не хватило бы средств. Однако я хочу поведать вам о Фернвуде, а деньги составляют лишь часть этого образа. Да-да, конечно, они в нем главное, основа, тем не менее нам свойственно казаться себе выше своих основ, выше своего небезупречного происхождения. Нам свойственно желать возвыситься, не оглядываясь на прошлое, так как это было бы признаком déclassée;[3] а при отсутствии явных классов в обществе у людей нет большего страха, чем сделаться déclassée, что негоже даже и для бесклассового общества.

11…

Я стал учиться в частной школе, которая звалась «Мужская школа имени Джонса Бегемота», не связанной ни с каким религиозным обществом, а нормальной, с уклоном в англофильство, типичной школе, располагавшей безликим автобусом, развозившим туда и обратно тех немногих «городских ребят», которые не жили в пансионе при школе. Сама школа представляла собой одно из упомянутых мной старых поместий (говорил же, при виде подобных дух захватывает!), ну и, понятно, что в таком громадном особняке ни один смертный отродясь не жил. Какое там: так и кажется, что в нем могут обитать исключительно великаны, или архангелы, или чудовища. А за главным особняком, спускаясь террасами с холма, раскинулся необыкновенной красоты сад, за которым ходил один глухонемой, все жизненное предназначение которого только и состояло в том, чтобы убирать с газона опавшие лепестки, обрезать розы, подкислять почву под рододендронами, обрабатывать посадки и бороться с вредителями. Пестование красоты следует доверять герою-чудовищу, чтоб на этом фоне еще резче выделялось его уродство.

Стены зданий были сплошь увиты плющом с очень твердыми, но ломкими стеблями. Облик несколько отталкивающий, как у всех подобных школ. Массивная, топорная, приземистая, безликая архитектура, естественное смешение английского и тюремного стилей. Посыпанные гравием дорожки для велосипедных прогулок воспитанников, каскады водопадов, предназначавшихся для посетителей, родителей и фотографов из прессы. (Нам, мальчишкам, доступ к воде был verboten.[4]) Спальни слишком узкие, унылого вида, однако производившие впечатление добротности, каковым свойством отличалась и тамошняя мебель под старину. В духе провинциальной Англии. Сияющие полы в классных комнатах, казалось, были отполированы тысячами подошв охочих до знаний школьников, перебывавших здесь за столетие. Классы небольшие: учителю полагались стол и стул, не кафедра, ведь кафедра — надо ли мне вам это объяснять! — являлась признаком, характерным для общедоступной средней школы. И каждый день нашего презренного, мученического пребывания в Школе имени Джонса Бегемота мы обязаны были ходить в пиджачке и при галстуке, а также трудиться усердно, весьма усердно. Я не шучу! Программа школы начиналась с седьмого класса и включала в себя весь курс средней школы; отличавшиеся консерватизмом фернвудские папаши и мамаши уже за десятилетие до поступления их отпрысков в школу Джонса Бегемота размечали и выстраивали всю перспективу их жизненного пути. Наши ровесники из обычных школ опережали нас буквально во всем за исключением интеллектуального развития; типичный питомец Школы имени Джонса Бегемота был худосочным, низкорослым, впечатлительным и нервозным юнцом, имел склонность к сарказму и благородные, отточенные до автоматизма манеры. В присутствии девочек он делался беспомощен, точно дитя. Думаю, что примерно треть моих соклассников нуждалась в психоаналитике, и большинство пользовалось услугами одного на всех доктора Хагга, специалиста по психическим нарушениям у подростков. Я же до этой стадии не дошел, поскольку через пару месяцев был выдворен из этой школы.

Из всех неприглядных воспоминаний, которые вмещает в зрелом и подгнивающем виде мое сознание и о которых мне предстоит вам рассказать, самым страшным позором, пожалуй, является именно факт моего изгнания из школы.

Человеку свойственно с долей иронии относиться к таким грехам, как кража, избиение жены, измена, даже убийство (в чем вы меня как раз и изобличите), однако пуще всего человек стыдится мелочей, которые якобы задевают его достоинство. Это происходит потому, что даже у самых порочных из нас самомнение источает свое сияние практически безостановочно, что побуждает нас неизменно рассуждать так: «Да, но все-таки честь моя не затронута! Да, но мое достоинство не затронуто. Да, но все-таки… Все таки…»

Все-таки…

Мы переехали в Фернвуд в январе, и Нада немедленно стала интересоваться по поводу школы. Она решила, что обычная — исключается, так как необходимо активно развивать мои детские и робкие умственные способности. Одно время она увлекалась (но недолго, как и всем прочим) католической верой, однако ее сумели убедить, что местная католическая школа для ее «сына» не годится. (О «сыне», то есть обо мне, Нада проговаривала скороговоркой и понизив голос, как о чудо-ребенке, которого не способны понять ни собственный отец, ни педагоги.) И вот как-то морозным утром она повезла меня в Школу имени Джонса Бегемота.

Позвольте, я опишу, как выглядела Нада в то утро. Она была одета на загородный манер (в дальнейшем вы узнаете, что в одежде ей было свойственно два стиля), и украшения были на ней необычайно эффектные, изумительно подобранные: простой и строгий темный шерстяной костюм, в ушах крохотные серебряные сережки, белые лайковые перчатки, в которых руки кажутся нежными, как у младенца, только белее, сумочка в тон и бриллиантовый браслет-часы, подаренный Отцом просто так, без всякого повода — вернее, я так и не сумел выяснить, был ли повод, — месяц тому назад. Кожаные туфли; гладкие, затянутые в тончайший, поблескивающий на свету нейлон ноги; объявленное «загородным» меховое спортивное пальто — чередование белых и темно-янтарных полос; и все, что было на Наде, источало вокруг теплую волну нежного аромата духов, создавая особую, только ей присущую ауру. Как всякий ребенок, я не показывал вида, что замечаю, с каким вниманием смотрят на Наду мужчины, встречавшиеся нам в пути, — просто те, кто заправлялся на бензоколонке, или изредка попадавшиеся местные служащие, спешившие либо на работу, либо на железнодорожную станцию. Я даже не показывал вида, что замечаю, как смотрит на нее временами Отец — с томлением, грустью, благоговением, — когда Нада, ища что-то и, как правило, не находя, вбегает в комнату, в которой он в тот момент оказывается, или где мы с ним оказываемся вместе: Отец, изнемогающий от счастья, и я, ее чудо-дитя. Частенько в моей детской жизни мне приходилось отводить глаза, отворачиваться, чтобы не видеть то, что я видеть был не должен.

В то утро Нада воспользовалась «кадиллаком». Отец был на работе. Он отправился на работу в семь утра и был уже где-то там, на службе, в своем собственном офисе. Мы как-нибудь непременно перенесемся с вами и туда, но с Надой всегда гораздо интереснее, и, значит, слушайте рассказ (а что, если для моей жизни слово «анекдот» гораздо уместнее?) о том, как она повезла меня в Школу имени Джонса Бегемота, как натолкнулась на осложнения, как справилась с ними. В изящном желтом автомобиле Нада катила по немощеным улочкам Фернвуд-Хайтс, гораздо более фешенебельного района, прилегавшего к равнинной части Фернвуда. Мы ехали мимо высоких каменных, кирпичных и кустарниковых изгородей, за которыми наверняка скрывались шикарнейшие особняки, машина петляла и вихляла, как будто в нескончаемом сосновом бору, но вот наконец мы подъехали к кованым воротам с вывеской:


МУЖСКАЯ ШКОЛА ИМЕНИ ДЖОНСА БЕГЕМОТА

СТОЯНКА ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ

СКОРОСТЬ 15 МИЛЬ В ЧАС


— Мы хотим, чтоб ты учился в этой школе, Ричард! — с решительностью произнесла Нада.

Она обладала свойством вбирать в себя все, с чем сталкивалась в жизни. Я чувствовал, как давит вся эта обстановка на нее, мою бедную мамочку, которая была, на свой лад, настолько непосредственной натурой, что воспринимала все показное и дорогостоящее как проявление высшего порядка, и это она, в отличие от Отца, не подвергала сомнению. Его же скептицизм считала признаком плебейства.

Незаметно наблюдая за ними обоими, что и составляло суть моей жизни, я видел, что природное высокомерие начисто лишало Наду возможности трезво оценивать тех, кто в интеллектуальном смысле был ниже ее. С беспощадным презрением обрушивалась Нада на самых любимых своих писателей, Толстого и Манна, возмущаясь отдельными проявлениями отсутствия у них вкуса или свидетельствами художественной несостоятельности, однако неизменно пасовала перед какой-нибудь великосветской дивой или каким-нибудь важным бизнесменом, если за ними угадывался крупный капиталец. Как прекрасно, что Нада так и не пробилась в высшее общество! Что бы тогда с ней сталось! Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что Нада была, под стать мне, дитя. Она и замуж-то за Отца вышла, как девочка, что летит на свидание с нелюбимым мужчиной, возможно, даже едва знакомым только потому, что он пригласит ее на какое-то необыкновенное торжество, где повсюду сияют огни, где сладчайший аромат цветов и где они окажутся совершенно одни.[5] Отец ни о чем этом не подозревал, однако пустоту, связанную с отсутствием интуиции, с отсутствием тонкости и вкуса, заполнял в нем грубый здравый смысл, надежный, как незатейливая открывалка, купленная в дешевой лавке.


ОСНОВАНА ДЖОНСОМ БЕГЕМОТОМ

В 1880 ГОДУ


Надпись произвела на нас обоих впечатление, как и мощеные улочки, обвивавшие Факультетский ряд, этот раскинувшийся среди редких вечнозеленых кустов и сосен, чудноватый на вид длиннющий комплекс одноэтажных зданий, соединенных между собой проходами. Как и эта огромная заснеженная поляна, которая в теплое время года наверняка превращалась в парк или лужайку, где юные эрудиты, забыв обо всем, погружались в постижение латинского стиха. Как и обилие старых вязов (частично засохших, хотя зимой это трудно понять). Как и эта огромная библиотека, и это здание со своей необычной современной скульптурой из стали у входа — некое угловатое, чахлого вида существо, не исключено, что человек, держит прямо перед собой глобус, хоть и превратившийся в голый каркас, однако, судя по всему, не ставший от этого легче. Скульптура символизировала собой науку, и позади располагался корпус естественных наук. Гуманитарный корпус был огромный, обледенелые окна сурово глядели на нас десятками глаз из-под нависавших, точно брови, мощных оголенных плетей дикого винограда. Нам с Надой этот корпус понравился больше остальных. Уж тут без обмана: учеба это мука, — никто не водит за нос, как в простой школе, не предлагает для отвода глаз уроки танцев, баскетбол и кружок фотолюбителей.

— Мы непременно с тобой сюда поступим, Ричард, — сказала Нада. Изощренная, неявная показушность этого заведения действовала несколько подавляюще на Наду, но, хоть голос у нее звучал не так громко, все же в нем слышалась решительность, убежденность. — Прошу, тебя, не забудь, выпрями плечи, когда будешь проходить собеседование. Только не замирай, как истукан! И, ради Бога, не сиди с таким видом, как обычно твой папаша, вот-вот готов вскочить и хлопнуть кого-нибудь по спине! Будь сдержан и слегка задумчив. Будь серьезен. Да, кстати, как ты сегодня у меня выглядишь?

Тут она обернулась и уставилась на меня.

Впервые за весь день она удосужилась на меня взглянуть, и я заметил тревогу в ее спокойных темных глазах, хотя она и старалась это скрыть. Кожа у Нады была тонкая и гладкая, довольно бледная. «Загородный» стиль диктовал и выбор прически, которая «делалась» раза два в неделю и с таким замыслом, чтобы сзади и издалека казаться типичной жительницей Фернвуда, чуждой повседневной домашней работы, но не «светской» дамой, так чтобы, не дай Бог, не сочли претенциозной: короткая стрижка, волосы начесаны и восхитительно уложены на ее очаровательной головке пушистыми прядями, и все так аккуратно приглажено, и все так знакомо. Волосы у Нады темные, почти черные. «Загородный» стиль диктовал даже косметику: никакой краски у глаз — никаких этих мерзких черных сажистых линий, никаких голубых или зеленых теней типа тех, что хранятся у нее в спальне в ожидании момента, когда ей надоест ходить неподкрашенной; рот красиво, в меру, неброско подведен красной помадой. В тот день и поведение ее отличалось чисто американской провинциальностью, она пребывала в крайнем возбуждении, как тот флаг, что вьется над смерзшимися кустами в парке в самом центре необъятной территории Школы имени Джонса Бегемота.

— Что это у тебя на щеке? — сказала Нада. — Смахни. Поправь волосы, зачеши назад. Ты чудно выглядишь, родной. Ты похож… — тут она задумалась, чтобы подобрать верное сравнение, — ты похож на маленького профессора!

Мы оставили машину на стоянке для посетителей. Шагая мощеной дорожкой к зданию, которое некогда было особняком Бегемота, мы с жадностью вдыхали свежий воздух, как будто набираясь от него сил. Мне приходилось убыстрять шаг, чтобы поспевать за Надой. Единственное, что у них было общего с Отцом, — это привычка ходить быстро. Вечно они куда-то стремительно неслись, словно пробиваясь сквозь поток народу или стараясь поскорее узнать, отчего там впереди собралась толпа.

— Так не забудь, сделай серьезное лицо! Не подводи меня! — шепнула Нада.

Как все матери, она переходила на шепот, давая наставления в самый последний момент перед той заветной чертой, за которой, как известно всем детям, то место, где голоса благоговейно стихают. Эти слова были произнесены Надой, когда мы уже вошли в здание, и в ту же секунду в вестибюле возникла, вопрошающе глядя на нас, женщина средних лет. Она приветливо мне улыбнулась, как бы засвидетельствовав, что вид у меня вполне серьезный.

— Миссис Эверетт? Декан Нэш сию минуту освободится.

Нас проводили в комнату, которая оказалась на удивление современного вида и была похожа на приемную врача: мебель заказана по каталогу, на стенах даже полотна абстракционистов и вокруг — искусственные папоротники. Тут нас с Надой заинтересовал номер «Сайнтифик Амэрикен», в котором ругали «Ридерз Дайджест».

— Садись-ка рядышком, будем вместе читать, — сказала Нада.

Она, вероятно, решила, что и журналы здесь тоже элемент вступительного теста. Читать я не стал, щеки мои продолжали пылать после встречи с любезной дамой.

Та вернулась к своему столику и принялась печатать на машинке, не обращая на нас никакого внимания. Она была похожа на старшую медицинскую сестру, которая привыкла к нашествию матерей с чадами, томящихся в ожидании, чтобы затем получить отказ. И она чем-то напоминала Наду, когда ловкими, длинными пальцами заправляла в машинку желтые бланки разного размера; но вот, подняв брови, она вежливо спросила:

— Вы недавно в Фернвуде?

— Да, — отвечала Нада, — недавно. У нас дом в проезде Неопалимая Купина (это должно дать понять той женщине, что хоть мы и не слишком богаты, но все же люди вполне респектабельные).

— Чудно, — сказала женщина. — А что, вашему Ричарду… разве двенадцать?

Она разглядывала меня с явным сомнением.

— Нет, — спокойно ответила Нада. — Ему скоро одиннадцать. Но в Брукфилде, где мы жили, он ходил в седьмой класс.

— Вот как! Ах, какой молодец! — сказала женщина, и взгляд ее слегка подернулся влагой, будто ей сообщили, что я — калека. — Знаете ли, миссис Эверетт, школа у нас великолепная, так много одаренных мальчиков стремятся к нам попасть, однако наплыв всегда огромный, а наши возможности слишком ограничены.

— Да, я знаю, — отозвалась Нада.

Когда мы направились в кабинет декана по приему, Нада ткнула меня пальцем в спину, чтоб я держался прямее. Я и сам так усиленно расправлял плечи, что, казалось, вот-вот грохнусь от чрезмерного усердия. Ну разве виноват я, что мне всего десять и что на свои десять я и выгляжу? И все же продолжим наш плачевный рассказ. И Наду я не винил — ни в моей низкорослости, ни во всем том, что мне предстояло пройти.

Декан Нэш оказался видным мужчиной: лет пятидесяти, элегантен, щеголеват, прямо-таки герой голливудского фильма из жизни некой частной школы. Он был типичный англоман-американец и типичный шеф. Ослепительно улыбнувшись Наде и продемонстрировав оскал искусственных зубов, декан Нэш произнес:

— Мы польщены, миссис Эверетт, что вы проявили интерес к Школе имени Джонса Бегемота. Как вы, вероятно, поняли, ознакомившись с буклетами, которые я послал вам, — ознакомились? чудно, миссис Эверетт! — наша программа — некоторым образом эксперимент, который начат несколько лет тому назад душеприказчиком и распорядителем имущества Джонса Бегемота с особым пожеланием начать обучение в данной школе с младших классов. Мы действительно начали свой эксперимент с детьми младшего возраста, но постепенно от этого отказались, чтобы иметь возможность наиболее серьезно сконцентрироваться на индивидуальных, частных занятиях старшеклассников. Я полагаю, миссис Эверетт, вам известно, что в Школе имени Джонса Бегемота при изучении некоторых предметов на пятерых учащихся всего один педагог, а в старших классах, где необходимо более интенсивное обучение, добавляется еще и консультант, который уделяет учащимся до шести часов в неделю, кроме того, в постоянном распоряжении наших питомцев услуги еще нескольких преподавателей. У нас есть кружок анализа рабочего времени, кружки иностранных языков, хорошая столовая, кроме того, мы весьма успешно реализуем программу «Год обучения за границей» для младших классов.

Нада ласково и с теплотой взглянула на меня, как будто мне только что посулили, что отправят на год в Грецию.

— Можете мне поверить, миссис Эверетт, количество выдаваемых нами поощрительных стипендий наиболее внушительное среди школ нашей страны и уступает лишь количеству стипендий одной-единственной школы в Новой Англии, которая имеет, пожалуй, более щедрые пожертвования, чем Школа имени Джонса Бегемота, — говорил симпатичный декан. Он сидел на краешке своего покрытого стеклом стола и, улыбаясь, смотрел сверху вниз на возбужденную Наду. Он продолжал, постукивая блестящей ручкой по колену: — Пока у меня не было возможности просмотреть документы Ричарда. А справка о состоянии здоровья приложена? Да?.. Так-так, вот и рекомендации, одна прямо на столе передо мной. Отлично! Отлично! Так вот, вы знаете, сегодня ему предстоит держать вступительный экзамен. Считаете ли вы себя готовым, Ричард, ответить на кое-какие наши вопросы?

Он взглянул на меня и сощурился, как будто после блеска, производимого Надой, перевел глаза в темноту.

— Да, сэр!

— Вы захватили с собой ручку, карандаш и ластик?

— Да, сэр! И бумагу.

— Бумагу мы вам дадим, — несколько снисходительно произнес декан, так, словно я сболтнул какую-то глупость. — Искренне желаю вам, миссис Эверетт, и вашему сыну удачи, но должен напомнить еще раз, что наши возможности приема крайне ограничены, и лишь в редчайшем, поистине в редчайшем случае мы можем взять мальчика посреди учебного года.

— Я все понимаю, декан Нэш.

— Не сомневаюсь, ну да, ну да! — подхватил тот с какой-то неопределенной улыбкой.

Закинув ногу за ногу, Нада восседала в своем меховом бело-янтарном пальто нараспашку, и я в первый раз порадовался, что она у меня такая необыкновенно красивая, ведь, может, это сослужит мне добрую службу.

— Наши экзамены, миссис Эверетт, состоят их пяти циклов, каждый займет примерно час, и потому… Может, миссис Эверетт, пусть Ричард приступает, а я вам пока расскажу о характере экзамена?

Я испытал внезапное разочарование. Мне бы и самому хотелось послушать про экзамен.

— Что ж, прекрасно! — сказала Нада. — Ричард только и ждет, чтобы приступить, декан Нэш. Он чрезвычайно взыскателен к себе… в том смысле, что ему очень нравится сдавать экзамены, писать сочинения, заниматься чтением. Это необыкновенно целеустремленный ребенок… мальчик.

— Надо думать, что вы с вашим супругом сумели привить ему надлежащую культуру и знания, — лучезарно заметил декан Нэш.

— Я надеюсь, что да.

— Вы не поверите, уважаемая миссис Эверетт, но это просто поразительно, насколько неадекватен культурный уровень иных наших абитуриентов! А ведь это, как вы догадываетесь, мальчики из здешних семей. — На мгновение он смолк, устремив взгляд на Наду, как бы предоставляя ей возможность осознать всю глубину сказанного им. — Однако должен вам заметить, больше нет смысла скрывать, что я, миссис Эверетт, с вами как бы заочно уже знаком, так что… вот, извольте… — Тут он подался назад и взял со своего захламленного стола самую раннюю книгу Нады, роман, опубликованный три года тому назад. Обложка с красной рифленой надписью была так девственно бела, что меня внезапно передернуло, как будто эта чужая рука вдруг коснулась чего-то сокровенного, интимного, принадлежащего только Наде.

— О! — Нада в изумлении подалась вперед, при этом ее меховое пальто еще больше сползло с плеч. И изящно, и грациозно, и нельзя сказать, чтоб совершенно непроизвольно — этот жест мне был с детства знаком, — прижала руку в перчатке к губам.

— Но как вы узнали… ведь я… я пишу под девичьей фамилией…

— Я давно и страстно увлекаюсь литературой, — сказал, расплываясь в улыбке, декан Нэш. Тут как бы машинально роняя взгляд вниз, он привлек наше внимание к своей особе — безукоризненный костюм из тяжелого твида, темный галстук, темные начищенные ботинки: все до идеальности элегантно. Он был высок, однако движения его отличались легкостью. И как от Нады аромат духов, от него исходил чувственный запах мужского одеколона.

— Я и сам не раз брался за перо, но я обожаю читать наших современных писателей. Я выписываю четыре «маленьких» журнала, в том числе «Трансамерикэн Ревью», где, мне кажется, совсем недавно был опубликован ваш рассказ, верно? Позволю себе признаться, что у меня подобралась неплохая библиотечка книг ваших собратьев по перу и современников. Коллекция довольно представительная. Быть может, вам будет интересно взглянуть? Среди томов, охватывающих произведения ныне здравствующих авторов, у меня имеются две ваших книги. — И он, как бы оправдываясь, смущенно рассмеялся. — Слава Богу, миссис Эверетт, вы живы и здоровы… Был бы рад, если бы вы зашли взглянуть на мою библиотеку, высказать свое мнение, и я хотел бы надеяться, не сочтите меня навязчивым, получить от вас автограф.

Они совершенно очевидно забыли про меня. Тогда я встал. Декан Нэш нехотя перевел на меня взгляд.

— Я готов сдавать, — сказал я.

Это прозвучало не слишком твердо и убедительно, однако улыбка Нады дала мне понять, что я поступил правильно. Декан Нэш спустился с края стола и выпрямился во весь свой рост, долговязый, мосластый, карикатурный красавец англосакс. Он сделал, на манер спортсмена, медленный глубокий вдох, при этом физиономия его любопытным образом преобразилась: губы сжались, уголки их оттянулись книзу, как бы расширяя возможности для поступления воздуха в нос. И уставился на меня, будто не вполне осознавая, кто я такой.

Мой экзамен проходил в классной комнате корпуса гуманитарных наук. Туда меня повели, легонько подталкивая впереди себя, декан Нэш с Надой. Я слышал за спиной жизнерадостный, предательский смех Нады в ответ на паясничанье и фиглярство декана Нэша или его шуточки в мой адрес. Кто его знает, не распускает ли он там руки? Мерзавец, сукин сын, развратник? От ненависти и странного, тоскливого чувства восхищения перед ним у меня стучало в висках. Интересно, стану ли я когда-нибудь таким же, как эти двое своенравных, великан и великанша, которые с такой уверенностью шагают позади? Если я провалюсь, они исчезнут для меня навсегда.

— К вам время от времени будет наведываться Фэррел, — сказал положительный декан, как только я дрожа уселся за парту.

Фэррелом оказался учитель в таком же, как у декана, костюме, но сам он был пониже, помоложе и не такой импозантный. Нада не удостоила его вниманием. По-моему, мелких мужчин она вообще не замечала. Нада сдернула одну из своих элегантных белых перчаток, и на одном ее пальце так сверкнул бриллиант, что у меня заныло в груди, а на другом так сверкнул изумруд, что во мне все напряглось и показалось, что я вот-вот лопну. В такие мгновения смятения и прострации я глядел на Наду, недоумевая: неужто она — моя мать? Неужто моя мать — она? Как такое могло случиться? Отчего она заставляет меня проходить через все эти мучения, не предлагая никакого утешения, лишь блеск этих подаренных Отцом камней?

Фэррел вытряхнул из замызганного, склеенного из оберточной бумаги конверта какие-то бумажки и начал плюхать на стол передо мной всякие предметы. В небольшом углублении стола дребезжали ручка с карандашом; а может, это оттого, что у меня дрожат пальцы? Уставившись на меня, Фэррел мне что-то говорил, я же пытался вслушаться в то, что говорилось у двери. Что-то насчет ланча. Вместе? О чем они?

— Сейчас девять часов, мистер Эверетт, — сказал, взглянув на большие ручные часы, Фэррел. — Начинайте с первого раздела и к одиннадцати заканчивайте. Я буду в комнате для отдыха и время от времени стану к вам заглядывать. Готовы приступать?

Я поднял глаза: они ушли. У дверей никого, а за дверью — обычный пустой коридор, виден слева только краешек доски объявлений, больше ничего.

— Я готов, — произнес я срывающимся голосом.

С профессиональной ловкостью, как факир, демонстрирующий привычный трюк, Фэррел перевернул листочки текстом вверх. Я взглянул на заглавную строчку, и в тот же миг взгляд мой заволокло, и я ничего не смог разобрать.

— Прежде чем приступить, ознакомьтесь, пожалуйста, с предлагаемыми указаниями, — произнес Фэррел и, засунув руки в карманы, направился к дверям. Очевидно, на меня ему было наплевать.

Наконец я сумел прочесть первый вопрос: «Слово, ближайшее по значению к слову „сизигия“…»

Все время, пока я корпел над экзаменационными вопросами, я то и дело бросал взгляды в окно в надежде увидеть бело-янтарную шубку, отважно поджидающую меня среди снегов. Но за окном лишь мелькали фигуры спешивших куда-то учеников. 20 января — самая середина каникул, у них еще оставалось около недели до начала весеннего семестра. Я глядел на этих явно старше меня, но таких же чахлых школьников, и постепенно меня охватывал ужас; так как только теперь до меня стало доходить: то, где я нахожусь, — школа, и здесь должны быть дети. А сначала это заведение показалось мне неким изысканным кошмаром, который взрослые сотворили для самих себя как средство достижения своих целей и прихотей, а детям тут делать совершенно нечего.

Продравшись через первый этап, испытующий мои «речевые способности», я перемахнул на «способности рассуждать» и, изнемогая, умирая от жажды, но не смея попросить Фэррела принести что-нибудь попить, я погрузился в изучение толстенного проспекта об «уровне притязаний», и у меня глаза полезли на лоб от обилия диаграмм, чертежей и графиков, требовавших от меня немалого умственного напряжения. Был уже час дня, и у меня все внутри сводило от голода, жажды и какого-то вяло сочившегося страха, но, подобно Наде, которая, чтобы завоевать расположение и дружбу провинциальных дам, пускалась с ними в рассуждения о творчестве Томаса Манна, я неизменно держался стоически всякий раз, когда Фэррел заглядывал в дверь, устало вопрошая:

— Есть вопросы? Проблемы?

Но где же Нада? Я в отчаянии листал проспект, пытаясь обнаружить вопрос, на который способен ответить, а где-то глубоко в мозгу зудела мысль о Наде, моей матери, о том, где она сейчас, и о том, что с ней может случиться, ведь почему-то чаще всего именно я оказывался причиной того, что случалось. (А мог бы рассказать, что случается, мой зубной врач из Уотерэджа, который все зазывал меня на осмотр, а потом подробно, с Надой, в своем отдельном кабинете обсуждал состояние моих зубов и десен; или тот бородатый красавец художник, как-то в воскресенье в публичном парке в Чикаго делавший углем набросок моего портрета; а также многие-многие другие, которые, не замечая меня, тянули свои трясущиеся шеи над моей головой, заигрывая с моей матерью, стоявшей позади.)

Минуты две я тупо смотрел на чертеж цилиндра с проставленными размерами, и тут на меня непонятно откуда нахлынуло чувство омерзения и страха, настолько сильное, что моя дрожащая рука потянулась, чтобы прикрыть этот цилиндр.

Когда в два часа дня явился Фэррел забрать листочки, у меня двоилось в глазах: я увидел двух Фэррелов, многоглазых, многоруких. Тяжело и хрипло дыша, как будто у меня бронхит, я принялся тереть глаза. Я не рассказывал вам, что в то утро после завтрака меня стошнило? Так вот, в то утро Нада заботливо приготовила своему сыночку, который должен был в тот день ее ублажить, чудный завтрак: блинчики, апельсиновый сок, молоко, миниатюрные сосисочки. Мой мудрый желудок содрогнулся от этих запахов, но я, точно маленький преступник, который наедается в последний раз перед казнью, съел все под неусыпным оком моей матери. Но стоило ей выйти из комнаты, как я мигом бросился в ванную и освободил свой желудок от содержимого, исторгнув жаркую, исходящую паром массу, ничего общего не имевшую с той пищей, что приготовила моя мама нежными своими ручками. После этого я снова подался на кухню, и каждый нерв во мне отдавался звоном, как бы вторя дребезжанию телефона в соседней комнате. Тяжело дыша и обливаясь потом, я сидел за столом, ожидая возвращения Нады. Именно поэтому теперь, к двум часам дня, я умирал с голоду. Я видел, как два Фэррела — даже не два, а полтора — собрали многочисленные бумажки, вымученные мною с превеликим трудом, шмякнули передо мной очередной проспект и повернулись, чтобы удалиться. Он и знать не знал, как я страдаю. Наверное, и за живого человека-то меня не считал.

Думаю, с осознания этого все и началось.

Как я сразу не сообразил! Конечно же явно с этого. Нада меня туда привезла, декан Нэш к этому подвел, но почему-то именно Фэррел, этот невысокий и совершенно незначительный субъект, заставил меня осознать ошеломляющую истину о человеческих существах: их безучастие к ближнему.

Они безучастны к ближнему, и с открытием этого пришло ощущение непоправимости. Такими словами не бросаются походя, это вам не игра, их на бегу не выкрикнешь, как, скажем: «Замри!» Нет, с ними пришло осознание, ощущение, постижение истины всем моим существом.

Но я продолжал водить ручкой в какой-то полудреме, меня качало взад-вперед за устойчивым, как скала, маленьким столом, и я был уже где-то посредине «теста на социальную установку» и писал ответы на такие вот вопросы:

«Что бы вы предпочли: 1) Ударить мать. 2) Ударить отца. 3) Сжечь собственный дом. 4) Съесть червяка».

Или:

«Если на ваших глазах бык покрывает корову, как вы поступите: 1) Отведете глаза. 2) Возьметесь за фотоаппарат. 3) Позовете приятелей посмотреть. 4) Прогоните животных».

Ох уж эти до боли знакомые вопросы! Мне уже столько раз приходилось отвечать на подобное, и хотя я так и не знал, какой же правильный ответ, все же испытывал некоторое утешение при виде старых знакомых. Пока я корпел над своими ответами, Нада (как позже выяснилось) была приглашена на роскошный обед деканом Нэшем и его супругой, высокорослой дамой атлетического сложения, напоминавшей игрока в гольф, не утратившего форму с годами. Эта дама, независимо от своей спортивной формы, неизменно появлялась на вечерах, устраиваемых моими родителями. Да и декан, как выяснилось, был чист в отношении Нады. Дурацкими оказались все мои страхи.

— Они такие изумительные люди! — говорила Нада в тот вечер Отцу.

При этом ее глаза загорались особым блеском, что означало: у них и деньги, и обаяние, и вкус, и образованность, и, значит, они должны пополнить круг ярких личностей, восхищавших Наду, а Отцу надлежало ради мира в семье ей подыгрывать.

Но обо всем этом я узнаю позже, за ужином, а пока я не ведаю ничего о веселом, радостном и невинном обеде, который состоялся в тюдорианском доме со старинными полами, с двумя концертными роялями и двумя турецкими коврами, и о милой, взаимолюбезной и умиротворяющей беседе, какая только и может вестись в подобных домах. А я все корпел над тестами, и мне казалось, что я пытаюсь взлететь, но мои крылья мокры от пота, перья изорваны, растерзаны, держатся еле-еле, а верхом на мне, пятками вонзившись мне в бока, полная возбужденного нетерпения триумфально восседает Нада, — и я, дитя, ощипанный ангел, изо всех сил машу крыльями и реву от стыда. А Нада, моя мать, все сильней давит пятками мне в бока, бранится и понукает лететь ввысь. Я что есть силы стремлюсь вверх, глаза наливаются кровью; сердце привычно рвется из груди в предвкушении мига, когда наступит предел…

Между девятым и десятым вопросами «Теста на умение соотносить понятия» меня стошнило остатками завтрака, но я держался молодцом, и все старался затереть кучку ногой, чтобы Фэррел не увидел. Воняло отвратно, но я так спешил все написать, все прочесть и все охватить, что некогда было пересаживаться за другой стол. «Вперед! Вперед!» — точно изношенные трубы отопления, хором гудели во мне кровеносные сосуды. Я сучил каблуками по полу в некоем заданном ритме: делаю вдох, прочитываю вопрос, неугомонные подошвы выписывают под столом круг против стрелки; делаю судорожный выдох, быстро строчу ответ, и снова сучу ногами, теперь уже по часовой стрелке. Вскоре следы исчезли — либо затерлись, либо просто испарились, но все же овальное пятно подо мной осталось и его мог углядеть проницательный Фэррел, а я все продолжал трудиться, вот осталось всего три страницы, две и наконец — последняя. Но тут мне попался вопрос на «соотношение понятий в абстрактном мышлении»: «X состоит в родстве с С, но С1 — не кровный его родственник. Отношения X с социальной единицей МДЖ примерно тождественны отношениям С с С1, хотя единица МДЖ представляет собой временное объединение. Если X…» Тут мой набухший мозг чуть было не лопнул, но совладал с собой и снова принялся погружаться в смысл вопроса, пока, наконец, его не заклинило окончательно, и я, жалкий неудачник, залился слезами. Я рыдал, уронив голову на стол. Слезы заливали проспект, и все мои труды были бы напрасны, погребены, сметены оттого, что я дал волю чувствам, если бы не Фэррел. Тихонько, мягко ступая, он вошел в класс, и я, еще не успев почувствовать на себе его взгляд, невольно уловил какое-то стеснение.

— Закончили? — спросил он.

12…

Поступил ли я в Школу имени Джонса Бегемота? Как вы поняли, конечно, поступил. А не турнули ли меня оттуда? Да, печально, но факт. Однако изгнание мое имело место в радостные майские дни, тогда как мои воспоминания так или иначе застряли на 20 января. Я намерен для убедительности ломать хронологию событий, чтобы ярче выявилось развитие — нет, не так! — перерождение малолетнего героя. Потому позволю себе произвольно объявить 20 января 1960 года днем, когда все во мне начало разваливаться.

13…

Итак, я начал учиться в Школе имени Джонса Бегемота, и жизнь в проезде Неопалимая Купина несколько отошла для меня на задний план. Нада вступила в местный Женский клуб, который возглавляла Хэтти Нэш (как утверждала Нада, «личность необыкновенная»). Вместе с Отцом они сделались членами сельского клуба «Привольная долина», президентом которого являлся один из коллег Отца по бизнесу; словом, родители нашли себя. Нада принялась ежедневно посещать званые обеды, а за ужином рассказывала, что Горджены всем семейством намерены попутешествовать по странам Востока, как именно Тельма Григгс собирается обставить свою гостиную (надо же, оказывается, ее супруг занят куплей-продажей античности!) и сообщала, как сама она, Нада, планирует в ближайшую и в следующую субботу устроить званый ужин — очень скромненько, пар восемь, не больше. Джинджер поможет. (Джинджер была наша служанка, существо с ярко-рыжими, темными у корней волосами.) Отец, бодро похрустывая сладкими маринованными огурчиками, что-то одобрительно промычал.

— Мне рассказали престранную историю про тот большой дом на Эппинг-Уэй, — сказала Нада, прищурившись. — Говорят, у них нет мебели, даже кроватей, они спят прямо на голом матрасе. Комнаты ничем не заставлены, а при этом — ты представляешь? — они состоят членами сельского клуба Фернвуд-Хайтс. Они… они из кожи лезут, чтобы… — и умолкла.

Отец некоторое время продолжал жевать и хрустеть, пока до него не дошло, что наступила пауза.

— Да, дорогая, ты о чем?

— Ни о чем, — отрезала Нада.

— Но ты что-то рассказывала, Таш?

— Ничего.

— Кажется, про дом, тот большой дом, да?

Нада сидела бледная, оцепеневшая; но вот она пришла в себя, взялась за сигарету. Отец чиркнул зажигалкой. Он не сводил с Нады глаз, а она даже не взглянула на него.

Ну что ты расстроилась, Таш! Не стоит верить всяким сплетням! Вот в Честнат-Хилле…

— Вовсе я не расстроилась! — буркнула Нада.

Тут гнетущая тяжесть, возникшая между ними, тронувшись с места, покатилась через весь стол ко мне. Оба взглянули на меня и стали расспрашивать про школу. Какие отметки сегодня, Ричард? А, 90,95! Хорошо! А как с математикой? Молодец! Что говорит мистер Мелон? (Историк.) Он сказал, что… А мистер Горден? Очень доволен (это о моем сочинении о курганах на Среднем Западе). Встречаюсь ли я с деканом Нэшем, любезным Арнольдом? Не часто. (Один мой одноклассник презрительно обозвал Нэша гомиком, а я со всей серьезностью и безапелляционно заявил пред всей их компанией, что ничего подобного. Мне поверили.) А французский как? Formidable, mais bien.[6] (Месье Фрам, наш professeur,[7] ежедневно устраивал нам контрольные на слова, и, пока мы писали, расхаживал по коридору и курил. Списывали все. Сначала я принялся дрожащей рукой самостоятельно выводить слова, пока не обнаружил, что все кругом тихонько вытягивают свои тетрадки и с привычным видом листают их под столами. В ужасе, с бьющимся сердцем я ждал, что вот-вот месье, размахивая кулаками, ворвется в класс и станет изобличать нас, однако хоть добрый professeur и прохаживался мимо самых дверей и вполне мог все лицезреть, никакого шума не последовало. Тогда я сказал сидевшему рядом малому, рыжему, как бес, придурку: «Покажешь, как написал!» И все обернулись, пораженные моим бесстыдством. Но я и глазом не моргнул. Думаю, что я, хилый невзрачный малолетка среди ребят постарше, недоросток с темными кругами вокруг глаз, я отважился на такое из чистой наглости. Сосед скоренько завершил задание и подвинул свою тетрадку ко мне. И хоть накануне вечером я уйму часов просидел за уроками и списывать мне не было необходимости, я все-таки списал.)

— Mais, qu’est-ce que c’est le grade?[8] — спросила Нада.

Слава Богу, я мог ответить, что 95 баллов.

14…

Не помню, говорил ли я, что Отец у нас очень часто бывал в разъездах. Он то уезжал, то приезжал, то уходил, то возникал снова, каждый раз на бегу с отрывистым смешком ероша мне волосы.

— Улетаю в Сан-Франциско, парень! Такая вот жизнь!

И несся на кухню за пончиком «на дорожку», потом запихивал его в карман пальто, посыпая весь пол сахарной пудрой. Если при этом Нада, уютно пристроившись на кухне, завтракала, она ужасно грациозно и, думаю, совершенно непроизвольно поджимала ноги, чтобы не наступить на сахар. На ногах у нее были прелестные пушистые пантофли. Отец нависал над ней чмокнуть в щечку, а если подворачивался я, чмокал и меня на ходу, влажными, облепленными сахаром губами и исчезал.

— Твой отец — чрезвычайно занятой человек! — говорила, притягивая меня к себе, Нада, грустная, загадочная, растерянная Нада, и целовала меня в лоб. Мне хотелось обхватить ее руками за шею и воскликнуть:

— Пожалуйста, не грусти! Только не уходи, останься, пожалуйста!

— Я хочу рассказать тебе, Ричард, один случай. Как-то раз отправилась я кататься на коньках. Дело было вечером и за городом, кругом было пустынно и темно. Я пошла кататься одна, хотя мне этого не разрешали. Пожалуйста, имей в виду, все это неправда, только… В тот день с одной стороны пруда на солнце лед подтаял, и когда я ступила, лед подо мной треснул и я провалилась в воду. Совсем под воду я не ушла, там было неглубоко, но лед кругом потрескался и края были острые. Представляешь? Или ты не помнишь, какой бывает лед на пруду? Обыкновенном сельском пруду? Не помнишь? Я тоже… Но все-таки представь: ты, ребенок, катаешься по льду совсем один и вдруг слышишь, как лед взвизгивает и ломается, и вот ты уже в воде, и сперва она кажется теплой… представляешь, а ты там совсем один, представляешь? Так вот что, послушай, Ричард, мои слова и запомни. Тут неважно, на коньках ты или нет, важно, не подстерегает ли тебя что-то. Ведь ты же не хочешь провалиться под лед и утонуть?

Я не понимал, о чем она. Должен сказать, когда Отца не было, она часто вот так разговаривала. Она говорила мне о чем-то, негромко и скороговоркой, раззадориваемая собственными словами, как игривая кошка бумажкой. Слова для Нады были чем-то совершенно особенным, ни на что не похожим явлением — оружием, и в то же время не просто оружием, лакомством, острой приправой, уколами, вызывающими восторг или боль, — потому ее совершенно не заботило, слагаются ли они в «правду» или нет. Думаю, что в этих моих воспоминаниях все мои жизненные проблемы, метания между реальностью и вымыслом в собственной жизни — все от нее, но только она в этом совершенно неповинна.

Между тем Нада продолжала, явно не выходя из контекста:

— Я сегодня обедаю с Бэбэ Хофстэдтер и с этой, как ее, Минни Ходж. Встречаемся в двенадцать тридцать, у нас заказан в «Павлиньем хвосте» столик. Надо бы как-нибудь украсть оттуда меню. Хотелось бы его использовать, может быть, в каком то рассказике, ведь меню — это же такой кладезь всего. Ты еще мал, чтобы понять, и…

Да, да; она уходила от нас. Она от нас сбегала, бросала нас с Отцом, и мы оставались жалкими, неприкаянными холостяками. Она уходила из дома дважды: один раз — когда мне было шесть лет (Отец, напившись, уверял, что она умерла), и второй — когда мне было десять. Теперь мне почти одиннадцать, я чувствую, как снова в ней просыпается этот неугомонный дух, какие бы хвалебные слова она ни произносила в адрес Отца, и Фернвуда, и «Павлиньего хвоста». И я иду в школу, и списываю, и учусь, как все мои одноклассники, но мысли мои устремлены к Наде; я то вижу ее на обеде, то за игрой в бридж, она грациозно поворачивает голову к Бэбэ Хофстэдтер — та что-то говорит (Бэбэ — миниатюрная особа с кукольным личиком и пронзительным голосом, ее сын Густав учится вместе со мной), или вот Нада с милой растерянностью косится на только что сданные карты в руке и веселится проигрывая.

Иногда во время переменок я звонил домой, подходила Джинджер, и я вешал трубку. Услышав голос Джинджер, я отчаянно силился уловить на заднем фоне хоть какие-нибудь признаки присутствия Нады — либо услышать ее нервную громкую игру на рояле, либо стук ее высоких каблучков, — но ничего такого не было слышно, и я не смел позвать ее к телефону. Если я был дома и звонил телефон, я всегда старался поднять трубку раньше Джинджер, чтобы сказать: «Нет, миссис Эверетт нет дома, а кто это, кто ее просит?» Обычно звонили женщины. Прикидываясь писклявым малолеткой, я с невинным видом их допрашивал: «А кто это говорит? Кто, кто? Вы что, рядом с нами живете?»

Однажды позвонил мужчина, и когда я сказал ему, что Нады нет, в трубке воцарилось странное молчание. Потом мужчина спросил: «А где она?» — что меня изумило, поскольку в Фернвуде задавать такой вопрос было не принято. «Уехала, — сказал я, — ее пригласили на обед. В бридж играть». Я покрывался потом, вслушиваясь в его задумчивое молчание и не зная, о чем он думает. Наконец мужчина, так и не назвавшись, повесил трубку.

А как-то раз, когда я входил в дом, возвращаясь из школы, зазвонил телефон; опережая Джинджер, я кинулся снять трубку и услышал тот же голос: «Можно миссис Эверетт?» Я бросил трубку. Устанавливая ее как надо на рычаг, Джинджер спросила:

— Что-то нехорошее сказал? Моей матери тоже один такой звонил…

Они только и делали, что развлекались. Часто Отец, подъехав на такси из аэропорта, влетал в дом перед самым приходом гостей и, пока они собирались, он принимал душ и брился, а потом тяжело сбегал по лестнице вниз, приглаживая волосы с обеих сторон и представая перед гостями радушным, гостеприимным хозяином — ему все было нипочем! Нада была в такие вечера необыкновенно хороша, будто все ее естество, каждая пора, каждая клеточка были созданы для подобных событий, волосы горят, пылают от возбуждения, глаза сияют, точно бриллианты, вся она, стройная, изящная, прелестная; и какие муки испытывал я, видя, как один за другим, таща за собой своих жен, прибывают мужчины, и гадая, есть ли среди них тот, кому предназначен ее особый взгляд. Я лежу ничком на площадке лестницы, притаился, боюсь выглянуть за край. До меня доносятся лишь бессвязные обрывки разговора:

— Ах, как мило…

— Ах, как…

— Я так рада, что…

Если появлялась одна из прежних знакомых Нады, одна из прежних ее соседок, они обменивались суетливыми церемонными поцелуями, легонько клюнув друг дружку по-птичьи.

Если гости появлялись достаточно рано, Нада позволяла и мне встречать их. Бывало, я, одетый, как маленький джентльмен, в темные отутюженные брючки и белый блейзер с гербом Школы имени Джонса Бегемота, обносил гостей hors d’oeuvres.[9] Ах, до чего я был мил! На мою худую, изможденную физиономию никто не смотрел, только на костюмчик, и все говорили, что я просто душка. Обдавая меня алкогольными и парфюмерными ароматами, гости все свои восклицания в мой адрес обращали к Наде, мужчины смотрели на Наду, стоявшую за моей спиной, так, как будто не стоило церемониться со мной, раз существует она.

— Скажи что-нибудь по-французски, Ричард! — небрежно кидала Нада, когда кто-нибудь из серебристо-седовласых джентльменов подносил зажигалку к ее сигарете, и я выдавал сконфуженно, скороговоркой что-нибудь французское.

— Il me l’a donné,[10] — говорила, выдыхая сигаретный дым, Нада и демонстрировала какой-то пустячок, что я недавно ей поднес, — скажем, маленького, под слоновую кость, слоника, купленного на выставке резных фигур в Музее изящных искусств. Гости сочли меня не по летам развитым и милым.

В такие вечера наш дом наполнялся каким-то неявным, как сон, волшебством, и не только потому, что зажигались свечи, не потому, что Нада бывала в невиданном платье, но в силу чего-то еще, какой-то авантюрной истомы. Перо Нады придало бы этому описанию некое странное, зловещее звучание, что я обнаруживал в ее рассказах, хоть и было оно едва уловимо, так что, может, существовало лишь в моем воображении. Так вот, наш дом наполнялся авантюрным духом. Вы думаете, эти люди, что являлись к нам, были склонны к авантюризму? Ни в коем случае. Знайте же, мои читатели, которым несть числа, что все одиннадцать лет своей полной драматизма жизни я подслушивал, прячась за дверью, в стенном шкафу, притаившись на площадках лестниц, я подслушивал тайком, как воришка, стараясь не дышать в трубку спаренного телефона, с постоянной опаской, что вот-вот меня засекут, — и потому уверяю вас, что достопочтенные жители Фернвуда (а также Брукфилда, Уотерфорда, Шарлотт-Пуант и иже с ними) весьма далеки от склонности к авантюризму. Они не произносят ругательных слов, не напиваются сверх меры, ибо стоит им слегка перебрать, как они могут тотчас утратить контроль над собой. Они не плеснут на скатерть вино, не опрокинут подноса, не прожгут дырку на поверхности стола или салфетке, так как это будет свидетельством утраты контроля над собой, а контроля над собой они не теряют никогда. Взгляните на них! Послушайте их! Такие люди в жизни никому лукаво не подмигнут, не станут заигрывать под столом с чьей-то беспечной ножкой. Разумеется, время от времени до вас доходят слухи о том, что они разводятся или повторно вступают в брак, или случается, кое-кто из них умирает, а значит, навсегда исчезает из поля зрения. Так откуда же взяться упомянутому авантюрному духу? Исключительно от Нады! Она пребывала в авантюрном упоении. Она была в упоении от собственного дома — от своей новой дорогой мебели, мраморного столика, изысканного книжного шкафа, подаренного ей двоюродной бабкой Отца и стоившего — нет уж, я хочу, чтобы вы знали! — весьма немало. В упоении от дорогих деликатесов, вынутых Джинджер из холодильника всего за полчаса до торжества, в упоении от своего белоснежно-белого платья, от изумрудного ожерелья, от того, как цокают кусочки льда в бокалах, а также от неповторимого ощущения, что наконец-то она царит, она правит бал, сделавшись частью того тайного, невидимого мира, который владеет и правит всем на свете.

Ведь как бы то ни было, а Фернвуд являлся олицетворением этой власти.

Стоило кому-нибудь из гостей заговорить о ее книгах, Нада очаровательно поводила плечиком, улыбалась и тотчас же переводила разговор на другое. Она прямо-таки обожала пресмыкаться, унижать себя перед этой публикой, вызывавшей в ней наивысшее восхищение только потому, что уподобиться ей Нада была не способна. И никогда ей было за ними не угнаться, никогда. Даже самая ничтожная из них, самая напыщенная, самая безобразная сморщенная вдовица могла восторжествовать над Надой только лишь потому, — вы вдумайтесь! — что не только никогда не читала Томаса Манна, но даже имени его в жизни не слыхивала и при этом ничуть не стыдилась собственного невежества. Бедная мамочка… Пусть она была порочна, пусть эгоистична, но я никогда не сомневался в том, что именно она — моя мать. Это в отношении Отца я сомневался. Все ждал, что вместо него появится другой, который не будет с несуразной, щенячьей, плаксивой улыбкой влетать в комнату, а войдет спокойно, уверенный в себе, властный. Появился ли этот человек в конце концов, этот призрачный, этот истинный отец? Об этом я со временем вам поведаю.

Итак, родители устраивали дома вечера и ходили по гостям. Это началось сразу, через неделю после приезда. Они обрели «популярность», как обретали везде, где бы мы ни жили. В силу свойской манеры поведения Отец становился желанным, хотя и не первостепенным, гостем. Из разряда тех, кого хозяйки вносят в список сразу же за перечнем основных гостей. В Наде, должно быть, усматривали некую загадочность: ее чтили как «интеллектуалку», однако сама она не щеголяла своей образованностью в обществе. Отказывалась говорить о своих книгах; ей было невдомек, что фернвудское общество лет на сто поотстало от той буржуазии, что с презрением взирала на интеллигенцию: нынешний Фернвуд стремился прижать интеллектуалов и «творческих личностей» к своей материнской груди и не отпускать из объятий до тех пор, пока полностью не улетучится их загадочное и неброское обаяние. Уже в свои десять лет я отметил, что эти люди гордятся Надой потому, что она «писательница», только сама она этого не понимала. Даже выслушивая бесконечную трескотню этих дам про кружки живописи при больницах, про уроки танцев, лепки, театральные кружки, про «круглые столы» любителей классической литературы, Нада не понимала ничего. Глаза ей застилала какая-то пелена, она лишалась широты обзора, что присуще очень близоруким людям.

Была средь местных одна дама. Могучий тип богини-охотницы, волосы у нее на голове стояли торчком и в разные стороны, на манер причесок придворных дам в эпоху Тюдоров. Она жила в Фернвуд-Деллс, полуроскошном районе, приличней нашего, но не таком шикарном, как Фернвуд-Хайтс. Была она вдовой, здорового и крепкого телосложения, как все вдовушки Фернвуда; играла в теннис и гольф, занималась плаваньем и греблей, путешествовала на попутках. Носила шифоновые платья, которые странновато смотрелись на ее мощной фигуре; вместе с тем я подслушал однажды, как Бэбэ Хофстэдтер сказала:

— Тиа у нас одевается лучше всех!

Даму эту звали Тиа Белл. Она пыталась то лаской, то настойчивостью вызвать Наду на откровенность, расспрашивая о ее творчестве. О чем она пишет? Как находит время, чтобы писать? Приглашала Наду в епископальный собор в Фернвуд-Хайтс, где устроили лекцию поэта Джона Чиарди о мистической силе Данте. Потом Тиа везла Наду в одну известную в весьма богатую синагогу, прославившуюся своим участием в интеллектуальной жизни, где обе они слушали логически безупречное и поражающее педантизмом выступление Нормана Мейлера на тему «Великий американский роман: появится ли он когда-нибудь?».

Как-то днем к нам пожаловала собственной персоной Бэбэ Хофстэдтер, прихватив с собой своего немногословного сына Густава, а также экземпляр второго романа, написанного моей матерью, чтобы получить ее автограф. От смущения и удовольствия Нада зарделась, а нам с Густавом предложила отправиться в библиотеку. Библиотекой именовалась обычная симпатичная комнатка с окнами на юг и потому светлая, с камином, который на моей памяти никогда не разжигался, обставленная удобной мебелью, в отличие от прочей мебели в доме, претендующей на элегантность и неуютной. Вот мы с Густавом побрели в ту комнату, ломая голову, о чем бы нам поговорить.

— Хороший у вас дом, — сказал Густав.

Судя по раскатистой трескотне его увешанной жемчугами мамаши, можно было предположить, что они жили в доме не хуже нашего, может даже лучше. Мы тяжело плюхнулись в кожаные кресла у негоревшего камина, каждый с деланно скучающим видом, потому что так было принято среди питомцев школы Джонса Бегемота.

— Математику сделал? — спросил Густав.

— Нет, а ты?

Еще одним свойством общения питомцев школы Джонса Бегемота было ленивое перебрасывание односложными фразами, некоторая, довольно наивная, попытка казаться грубее, чем на самом деле. Мы угрюмо притихли.

Из гостиной раздавалось веселое воркование наших мамаш.

— Можно налить вам еще, самую последнюю рюмочку?..

Густав встрепенулся, прислушиваясь. Что-то пророкотала своим грудным голосом его мамаша, и уголок бледного, тонкогубого рта Густава дернулся.

— Что скажешь насчет… — начал было я, но он меня оборвал, прикладывая к губам палец.

Густав вслушивался в то, что говорила его мать. Она вроде бы распространялась о какой-то там женщине, или чьем-то семействе, или какой-то лошади, — так, ни о чем особенно, — и поведение Густава меня возмутило. Мы с ним иногда попадали на общие занятия, но вообще друг друга знали плохо. Мы оба с ним отсаживались по одиночке во время обеда в нашем облицованном кирпичом школьном кафе; как и все, кто обедал в одиночку, Густав напускал на себя вид, полный удовлетворения. О Густаве я знал мало; только то, что он лично изобрел потрясающий метод составления шпаргалок по математике и перепродавал его остальным за пять долларов. Считалось, что цена вполне сносная. Все вечера напролет я корпел, выполняя домашние задания, все вечера напролет я ожесточенно, до звона в висках, готовился к контрольным, и неизменно во время каждой контрольной я пользовался шпаргалками. Я знал все ответы, но знать ответы было недостаточно. Почти все ученики школы Джонса Бегемота могли решить почти все задачки. Но этого было недостаточно: для каждой контрольной необходимо хладнокровие, только хладнокровие исключает ошибку. И даже в случае легкой закупорки мозгов наш безупречный шпаргалочный метод приносил на экзаменах 90 баллов, не меньше.

— Хочу понять, что она там пьет. Кажется, виски, — сказал Густав.

Он сидел, скрестив руки на груди, — точь-в-точь я, только светловолосый и годом постарше, даже очки у нас были похожи, — прозрачная, розоватая оправа и удручающе толстые для нашего юного возраста стекла. Густав взглянул на меня:

— Мать у тебя очень красивая женщина. Как, по-твоему, хорошая она писательница?

— Не знаю.

— Ты что, ничего не читал?

— Нет.

— Почему?

Разумеется, Нада запрещала мне, точно так же, как и Отцу, прикасаться к своим книгам. Никто из нас не имел права входить к ней в кабинет. Я сделал раздраженный жест рукой, будто Густав так глуп, что и отвечать ему незачем.

— А! Я, кажется, понял, — с сочувствием произнес Густав. — Запретная тема, ведь она твоя мать. Знаешь, Ричард, они постоянно создают нам неудобство. Я имею в виду матерей, — тут он внезапно умолк, снова прислушиваясь к тому, что говорит его мать.

Та поносила служанку. Я слышал, как Бэбэ несколько раз повторила: «маленькая цветная мерзавка». Густав беспокойно заерзал в кресле.

— Тебе ужасно повезло, — сказал он. — Мать у тебя молодая и красивая. А то, надо сказать, большинство здешних матерей, например, у наших ребят из школы, уже в возрасте. Моя, видишь ли, уже в таких годах, что за ней прямо-таки нужен глаз да глаз.

— Как это?

— Ну, приходится ходить с ней, вот как я сейчас, подслушивать, смотреть, чтоб не посеяла чего или вдруг в слезы не ударилась, — небрежно бросил Густав, и как бы в подтверждение сказанного направился к двери, делая вид, будто хочет взять с полки какую-то книгу.

В соседней комнате, сидя на диване, общались наши матери. Надины темные волосы сильно отросли: в назначенное время она не явилась в салон, и владелец, месье Фрейтаг, сказал, что больше ее записывать не станет. Серебристые волосы Бэбэ Хофстэдтер были уложены по последней моде. На ней был дорогой желтый шерстяной костюм, руки увешаны браслетами.

— Моя мать склонна к истерикам, — пояснил Густав. — Видишь ли, в них со временем происходят некоторые перемены. В этот момент надо очень внимательно за ними присматривать.

— А что такое?

Окинув меня ледяным взглядом, Густав процедил:

— Особое биологическое состояние.

Биологическое состояние матерей внушало мне постоянный страх, поэтому я промолчал.

— Это началось с полгода назад. Я сразу понял, что с ней. Хватило ума кое-что предварительно почитать. Отец о том, что происходит, не имеет ни малейшего представления… Он и свои года признавать не желает… а я не могу же ему все рассказать! Ты бы своему отцу смог бы рассказать что-то слишком интимное? Раз подсунул я ему как бы невзначай номер «Ридерз Дайджест» с соответствующей статьей на самом видном месте, куда там… Мать постоянно взвинчена, то способна расплакаться, если тост для отца не подогрет, вечно шпыняет нашу служанку Хортенз и еще постоянно висит на телефоне, это невыносимо, а вчера сдох ее попугай Фифи, так она проревела весь день, а потом выговаривала нам с Хортенз за то, что мы якобы ни чуточки не переживаем. И вдруг как подхватит дохлого попугая — и на кухню, прямо в мусоропровод швыряет, не успел я и глазом моргнуть, как она уже и кнопку нажала. А после этого — в истерику. Тяжелая пора и для нее, и для меня, — загадочно заключил рассказ Густав.

— Ты молодчина, что… что заботишься о матери, — сказал я.

И мне бы хотелось сказать ему, что я забочусь о своей, но только мои заботы всегда оказывались неуместными. Я был восхищен внутренней силой Густава. Казалось, он точно знает, когда пора подниматься, идти за матерью, чтобы отвезти ее домой в целости и сохранности.

С полчаса мы с ним листали подборки старых журналов «Бизнес Уик». Но вот Густав вытянул шею в сторону гостиной.

— Так, так, — серьезно произнес он.

После чего и в самом деле встал и направился в гостиную. Маленький, тщедушный, неказистый, тем не менее он знал, что делает.

— Большое спасибо, миссис Эверетт за приятно проведенное время, — сказал он Наде с легким поклоном, — но маме пора ехать. Мне кажется, она забыла, что ей надо к парикмахеру.

— К парикмахеру мне во вторник! — возразила Бэбэ.

— Нет, мама, сегодня, к пяти тридцати. Вечно ты забываешь, — сказал Густав.

— Да нет же, завтра — настаивала мать. — Ни минуты себе не принадлежу! Вечно он… он…

— Маме уже некогда допивать, — заметил Густав. — Пойду-ка принесу пальто.

Он сходил за пальто, а потом, что-то приговаривая, помог хныкавшей матери надеть норковое манто, наклонился поднять выпавшие из кармана перчатки, и проделывал все четко, уверенно, чуть повышая голос, чтобы заглушить жалобы матери.

— Очень была рада познакомиться с тобой, Густав, — сказала моя мать.

— Enchanté,[11] — пробормотал в дверях Густав.

Они пошли по совсем уже подсохшей дорожке, до нас доносились причитания Бэбэ.

— Как странно, правда? — сказала Нада, медленно прикрывая за ними дверь.

Вот такая имелась у нее «приятельница» Бэбэ Хофстэдтер. Был бы это роман, вы бы гораздо больше узнали о подобном персонаже, но в реальной жизни не тут-то было: подобный тип женщин, постоянно пребывая в состоянии старения, до самой старости почему-то так и не доходит; как бы близко ни подходили они к роковой черте, эти женщины неизменно сохраняют нужную дистанцию и т. д. и т. п. Хоть миссис Хофстэдтер еще и появится на страницах данных мемуаров, ее образ так и не будет никогда развит, так и не станет ясней. С ее супругом Грегори нам доводилось встречаться, но не часто; он вечно бывал в отъезде. Но есть еще и другие любопытные типы. Ну, скажем… Чарлз Спун, дизайнер автомобилей, вечно лет на шесть впереди текущих достижений и потому вечно недоволен и огорчен состоянием конструкторской мысли на сегодня, — лысеющий, энергичный, умеющий громко хохотать человек, обладатель внушительного дохода, в основном сколоченного за последнее десятилетие, а также сухопарой и молчаливой жены, дамы из высшего общества, некогда ставшей лучшей дебютанткой одного из конструкторских сезонов. Или Мейвис Гризелл, одна из немногих здешних разведенных дам, кто вел активный образ жизни, темно-русая, с экзотическими глазами и неповторимым ацтекским профилем, обожавшая египетские и индийские украшения, а также почерпнутые из разных неведомых языков односложные восклицания. Она всецело отдалась путешествиям после развода с мужем, престранным типом, который в один прекрасный день, когда Мейвис гостила у сестры в Седар-Гроув (про Седар-Гроув вы еще от меня узнаете), почему-то взял да и обчистил весь их дом, вынес всю мебель и предметы искусства, оставив в комнате, которая некогда была их спальней, лишь одежду Мейвис да какой-то матрас. Этот скандал произвел сенсацию в Фернвуде, а при расторжении брака Мейвис получила солидную компенсацию. Нада недолюбливала Мейвис, однако Отец утверждал, что «Мейвис — это человек».

— В нашем обществе женщина не должна оставаться без мужа, — с лихостью заявлял Отец. А может, это было предостережение Наде? — И надо всячески помогать бедняжке Мейвис, она так несчастна.

Еще были Нэши (декан Нэш и его супруга Хэтти), жившие в квартале от нас Григгсы, а также Гаррисон Вермир, кем Нада чрезмерно восхищалась, не замечая очевидного: те, кто бывал в нашем доме, считали его ничтожеством. Мистер Вермир был преуспевающий подрядчик, о взлете доходов которого в Фернвуде ходили легенды. Он выжимал свои доходы из скудных, безнадежных земель — оврагов, болот, перелесков, — где им возводились одинаковые, как близнецы, домики в колониальном стиле, — может, вам встречался его фирменный знак и вы помните: красный кирпичный колониальный домик, темно-синие рамы, темно-синие ставни, беленький стальной котеночек на трубе; каждый такой домик стоит всего тридцать тысяч девятьсот. Однако нередко после въезда нового владельца дом начинал крениться, перекашиваться или трещать по всем швам. Временами мистер Вермир предусмотрительно изменял название своей компании, продолжая строить свои «истинно современные колониальные домики» зачастую прямо на противоположной стороне улицы от негодующих потерпевших. Прошу прощения, не улицы, а пыльного, ухабистого проулка. Верхом достижений мистера Вермира было осушение какого-то болота и постройки на этом месте очередных пятнадцати его «истинно колониальных» прямо впритык к близлежащему озеру («живописному озеру» прямо-таки в самом центре новой застройки), в которые медленно, но верно и весьма таинственно стала проникать какая-то грязь. Это из двухдюймовой трубы вытекали болотные воды. Возмущенные домовладельцы подали на мистера Вермира в суд, но ему как-то удалось вывернуться. На каждый иск предъявлялся встречный иск. Но, пожалуй, самым гениальным предприятием мистера Вермира явилась история с поймами. Став к тому времени баснословно богатым и не утратив склонности к авантюризму, мистер Вермир где только не наприобретал земельных участков. Однажды он грузовиками перевез грунт с одного «приобретенного в собственность» пойменного участка на другой, также ему принадлежавший, еще более низкий и болотистый, расположенный близ шоссе, чтобы здесь построить свои домики. Во время весенних дождей речка вышла из берегов и, как и следовало ожидать, дома на первом пойменном участке затопило, и снова мистера Вермира привлекли к суду, который виновным его не признал, сославшись на маловразумительную, спасительную для мистера Вермира статью закона, согласно которой всякий собственник имеет право при желании совершенствовать свой земельный участок.

Когда мистер Вермир появлялся у нас в доме, его излюбленным занятием было разглагольствовать в духе какого-нибудь скупердяя-провинциала, персонажа из французской литературы:

— Первым долгом необходимо нанять хорошего адвоката. Это непременно. Меня уже раз тридцать привлекали к судебной ответственности, и еще никому, ни единого раза не удавалось ничего из меня вытянуть. А почему? Потому, что прежде всего необходимо нанять хорошего адвоката.

Ничего нового он не сообщал (Фернвуд с презрением взирал на адвокатов), но так открыто никто об этом не говорил. Именно поэтому мистера Вермира считали вульгарным и грубым нуворишем; даже то, что он католик, его не спасало. Не раз, тайком подслушивая, я ловил нелестные отзывы наших гостей в его адрес, быстрым шепотом, с придыханием: «Какой кошмар!» — от миссис Хофстэдтер, негромкое экзотическое междометие — от Мейвис Гризелл. Тиа Белл, с ее колышущейся на голове огненно-рыжей копной взбитых волос, с ее богатырской мощью, которую не в силах сдержать никакие туалеты, должно быть, несмотря ни на что симпатизировала Гаррисону Вермиру, так как стоило ему пуститься в анекдоты, она нередко хмыкала: «Надо же!» — в увесистый, смуглый кулачище. С видом явно шокированным. Однако мрачно насупленные физиономии декана Нэша и его преданной супруги говорили сами за себя. И мне хотелось сказать Наде, чтоб она больше не приглашала в дом мистера Вермира. Неужели она не понимает, что ставит под угрозу свою репутацию? Нада восхищалась мистером Вермиром, потому что вбила себе в голову, будто он — идеальный тип бизнесмена, а значит, ее гости должны быть от него без ума, а ей должны быть благодарны за то, что она предоставляет возможность с ним пообщаться. Супруга мистера Вермира в свете никогда не показывалась, оставалась дома присматривать за чадами, которых у них было восемь.

В своем стремлении спасти Наду, я написал ей крупными печатными буквами послание следующего содержания:


ИМЕЕТ СМЫСЛ С ВЕРМИРОМ ПОРВАТЬ. ОН — ПРОХОДИМЕЦ.


Опустил в конверт и кинул в ближайший почтовый ящик на углу.

Вынув почту, Нада вскрыла конверт, развернула записку, с недоумением уставилась на нее. Прочла, вспыхнула от негодования, скомкала бумажку в руке.

— Что это, Нада? — спросил я.

— Пошляк какой-то подбросил… — сказала она.

Я снова написал записку. На этот раз такую:


ГАРРИСОН ВЕРМИР СКОРО БУДЕТ ИЗОБЛИЧЕН КАК ПРЕСТУПНИК ИЛИ МОШЕННИК. ИМЕЕТ СМЫСЛ С НИМ ПОРВАТЬ.


Нада получила послание утром в тот самый день, когда они с Отцом должны были идти к Вермирам на коктейль, и, надо отметить, на сей раз восприняла ее со всей серьезностью. Мне не сказали ни слова. Званый коктейль не удался, поскольку никто не явился, кроме Отца с Надой да бедняжки Бэбэ Хофстэдтер, потерявшей надежду заполучить аудиторию, чтобы поведать о наглом поступке своей служанки Хортенз, приведшей в дом своего приятеля, с каковым она затем и переспала в постели Бэбэ, после чего скрылась, не оставив даже записки.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Как мне теперь жить! — как заведенная причитала Бэбэ. — Видели бы вы, что они после себя оставили…

И все же последним штрихом мастера мне удалось-таки развернуть Наду против мистера Вермира. Однажды с видом полной невинности я заметил вслух, что Фарли Уэдеран, потомок всемирно известных Уэдеранов, шепнул мне как-то во время урока французского: «Ce Monsieur Vermeer, il est laid».[12]

И добавил от себя:

— Что он имел в виду? Я считал, что мистер Вермир скорее приятный человек, — продолжал я, обращаясь к Наде. — Почему же Фарли Уэдеран нелестно отзывается о нем?

— Возможно, у него есть на то основания, — с расстановкой произнесла Нада.

После чего она закрыла руками лицо и так застыла, не говоря ни слова. Интересно, о чем она думала? Быть может, она никак не могла собраться с мыслями, огорошенная потоком грязных помоев, которые я исторг на нее? Я почти читал ее мысли. Смотрел на ее белые нервные пальцы и думал: «Пусть только посмотрит на меня, пусть заговорит со мной, и я спасу ее!» Но она еще долго сидела так, сама по себе, и ее плечи вздрагивали. Внезапно отняв от лица руки, Нада взялась за сигарету. В те дни она очень много курила, а я все выуживал из газет статейки о вреде курения и подсовывал ей.

— Что с тобой, Нада?

— Все в порядке, дорогой.

— Ты как будто побледнела…

— Нет-нет, все хорошо, — отвечала она с улыбкой, чтобы показать, что все и в самом деле в порядке.

— Скажи, а ты с этим мальчиком, с этим Уэдераном, дружишь, да?

Она говорила, и щеки у нее так сильно напрягались, будто звук собственного голоса был ей неприятен. Мне стало тошно от взгляда Нады — она смотрела на меня как на что-то чужое, потустороннее. Я весь похолодел от мысли: а вдруг меня сейчас вырвет? Хотя, может, это даже хорошо: ведь если такое со мной случится, Нада точно не уйдет из дома. Раз мне плохо, Нада меня не оставит.

Да, я любил ее. И знаете, какой она мне больше всего запомнилась? Нет, не бледной от отчаянья, как бывало временами, когда она отворачивалась от Отца после короткой взаимной перестрелки словами-плевками, и не той ослепительно красивой, какой она выходила навстречу гостям, — а такой, какая она была сама по себе: вот она с развевающимися на ходу волосами, порывисто, точно девчонка, летит по дорожке к улице, чтобы бросить письмо в ящик и вся такая раскованная, и нет в ней ни капли, ни капли зла.

15…

Как-то раз утром, завтракая, Нада спросила:

— Ты можешь прерваться?

Я как раз в этот момент строчил шпаргалки для контрольной по истории, которая предстояла уже через час, но, как человек воспитанный, поднял голову.

— У меня с мистером Нэшем состоялся крайне важный разговор. Не хотелось бы тебя бередить и расстраивать, но, скажу честно, мистер Нэш оказался столь любезен, что поверил мне результаты твоих экзаменов. Обычно он не оглашает результаты, поскольку порой матери принимают это слишком близко к сердцу. Но со мной он поделился, и мне весьма огорчительно было узнать, какой у тебя коэффициент интеллекта.

— А какой?

— Я не стану тебе говорить. Но меня это несколько расстроило.

Сердце у меня в груди налилось, сделалось как камень. Я глядел, как Нада своими идеально ровными белыми зубками откусывает и жует кусочек тоста, и мне казалось, что этот тост — я. Я изо всех сил пытался изобразить улыбку на кислом лице.

— Ну… в общем… жалко, конечно. А все-таки, сколько?

— Говорю же, не скажу! — ровным голосом отрезала Нада. — Но твой коэффициент ниже, чем мой. Это немыслимо. Это абсурд. Видишь ли, Ричард, я не хочу, чтобы ты был слабее меня. Мне хочется, чтобы ты меня превзошел. Мне невыносима мысль, что налицо признаки вырождения. На мой взгляд, я слабее моего отца, и теперь ты… Понимаешь?

— Но раз так, — произнес я дрожащим голосом, — тут уж ничего не поделаешь…

— Не знаю, не знаю. Я договорилась с мистером Нэшем, что ты пересдашь вступительные экзамены.

— Что-что?

— Я договорилась, что ты пересдашь вступительные экзамены.

— Как, еще раз?

— Хотя бы частично. Половину, я думаю.

— Но послушай, мама, — сказал я чуть ли не со смехом, чтоб показать, насколько я спокоен, хотя внутри, в недоступной чужому глазу глубине, у меня все так и тряслось, — но ведь если у меня уже выведен коэффициент интеллекта, подумай, какая разница, буду я пересдавать или нет?

— Прошу тебя, не говори так!

— Но какой смысл снова проходить тестирование? Что это изменит? Ведь тестирование — это конкретное определение уровня знаний. Ведь это же не…

— Я хочу, чтобы ты снова это прошел, Ричард!

— Снова? То же самое?

— Да, Ричард.

Мы оба мрачно смотрели друг на друга. Я не знал, да и сейчас не знаю, насколько презирала она саму себя за эту комедию. Каждое ее слово, каждый ее жест были до ужаса фальшивые, и с каждым днем нашей жизни в Фернвуде Нада все более и более обрастала этой фальшью, как я сейчас обрастаю все новыми и новыми пластами жира. Кто бы мог ей помочь? Раз или два я видел, как она сидит в одиночестве, уставившись в окно на наш неприкаянный задний дворик, выделывая на своем лице чужое, чуждое ей выражение: опускались уголки плотно сжатых губ, и от этого нос как бы вздергивался, словно там, наверху, дышать было легче. Нет, декан Нэш помочь ей не мог. Я так никогда и не узнал, насколько они были близки, Нэш и Нада. Хотя могла бы выйти премилая пара — он был не старше Отца, но выглядел моложе, — однако не думаю, чтобы Нада черпала в нем поддержку. Он был все-таки обыкновенный сукин сын, этот Нэш, и скоро вы в этом убедитесь.

16…

Так что же, дружил ли я с этим мальчиком, Уэдераном? Меня с ним познакомил Густав Хофстэдтер, ставший моим лучшим и, собственно, единственным другом. Мы с Густавом обожали шахматы и подолгу просиживали за доской, серьезные, молчаливые, точно двое маленьких старичков, отправленных в больницу умирать. Когда мы играли у Густава (в его баронском поместье, в доме с остроконечной крышей при башенках, украшенном лепниной, прелестном пряничном домике, точно из сказок Матушки Гусыни), в комнату, где мы с ним сидели, то и дело вбегала Бэбэ, что-то постоянно ища и не находя, исторгая при этом короткие реплики:

— Они все играют! Все играют! Ну что за дети… В такой солнечный день…

Если мы играли в шахматы у нас, то это обычно происходило в спокойной и безмятежной тиши нашей библиотеки, а кругом в доме царила тишина, если только наверху не ревел пылесос Джинджер, в то время как она сама, по всей вероятности, рыскала по ящикам Надиного комода (как-то раз я застал ее за этим занятием). Мы с Густавом любили шахматы и относились к этой игре с почтением. Густав собирался стать математиком, я же не имел понятия, что из меня получится, — в самом деле, мог ли я предвидеть, куда меня занесет! — но все же не отставал от Густава в обожании этой точной, такой восхитительной игры, где нет места риску, как в жутком бридже, который Нада делала вид что обожает, или в той еще более жуткой игре, что зовется жизнью. (Поверьте деграданту, наберитесь мудрости!)

Еще одним любителем шахмат оказался новичок в школе Джонса Бегемота — Фарли Уэдеран. Фарли был медлительный, молчаливый, рассеянный мальчик и жил в одной из трех лучших комнат в пансионе — две других занимали старшеклассники. Происходил из одного знаменитого рода, считающегося знаменитым и по сей день. В колонках светской хроники или в журнале «Тайм» непременно натолкнешься на упоминание об одном из Уэдеранов («Аквалангист-любитель Сай Уэдеран объявляет о своей…», «Флейтистка из высшего общества Вирджиния Уэдеран сообщает о своем…», «Армирал-плейбой „Тэффи“ Уэдеран сообщает о своем…»). Однако в школе Джонса Бегемота прославленные имена не слишком были в чести; здесь считалось неприличным распространяться о достоинствах семейства, особенно собственного, поскольку каждый воспитанник рассматривался исключительно как отдельная личность, не более. И не менее. Ректор нашей школы, субтильный, язвительный субъект по имени Сайкс, неустанно вдалбливал нам, что каждый из нас — это вполне самостоятельный молодой человек, которому предстоит трудиться самому, чтобы обрести свой путь в жизни. И, видит Бог, мы трудились.

Фарли, милейшему тугодуму, приходилось нелегко. Он часами списывал домашнее задание у других ребят — в те годы списать у хорошего ученика стоило пятьдесят центов; с тех пор ставки повысились, — и даже списывание ему давалось с трудом. Фарли пропускал целые предложения, а по математике — вереницы многозначных чисел, десятичные дроби, отдельные цифры и тогда все остальное превращалось в бессмыслицу. Мы с Густавом любили его, однако играть с ним в шахматы было обременительно, так как он слишком долго раздумывал над каждым ходом. Лицо у Фарли было бледное, веснушчатое, а кожа под веснушками — молочно-белая, почти как у Нады; веснушками у него были покрыты и руки, и изгрызенные пальцы. Фарли беспрестанно глотал какие-то таблетки или порошки и мне казался таким же болезненным, как я сам.

Едва я переставлял фигуру, он вперивал в нее взгляд, потом проникновенно смотрел на меня и, грызя ногти, говорил:

— Прости, я подумаю!

И направлялся к своему стенному шкафу, куда у него был вделан холодильник, вынимал бутылочку, отпивал из нее. Бутылочка была аптечного вида. Если с нами оказывался Густав, он лежал на кровати и учил французский, и я видел, как он поднимает голову и смотрит в спину Фарли, а если я перехватывал его взгляд, он этого как бы не замечал. Если же мы были с Фарли вдвоем, и он вот так же поворачивался ко мне спиной, я обдумывал, как бы смухлевать, разрабатывал стратегию, пока он не видит; но никогда не осмеливался осуществить. Я и так всегда выигрывал. Густав, как правило, побеждал меня, а я, как правило, побеждал Фарли, и тогда Фарли смеялся и говорил:

— Вот черт, опять продул!

Почти с той же веселой жалостью к себе, как обычно говаривал Отец.

Как-то раз Фарли наведывался к холодильнику после каждого хода и в конце концов прихватил с собой к столу свою заветную бутылочку.

— Давай кока-колы плесну, — сказал он.

Голос у него был сонный, довольный. Фарли кинул в два немытых стакана по куску льда, налил туда кока-колы, после чего повернув ко мне бутылочку так, чтоб я увидел этикетку, произнес, вздымая рыжие брови, точь-в-точь таким тоном, как Отец, когда выпивал:

— Выпить хочешь?

«Кленовый сироп из избушки» — прочел я на этикетке.

— Что это? — спросил я.

Тут взгляд Фарли соскользнул с меня, как с недостойного объекта, и он вылил остатки из бутылочки себе в стакан.

— Ладно, сынок, — сказал он, — отдохни, а я пока сделаю свой ход!

Фарли стал первым в моей жизни алкоголиком, а было ему всего тринадцать. Тогда это явилось открытием для меня, но очень скоро я столкнулся с Блейзесом Джонсом, апатичным и вялым двенадцатилетним мальчишкой, который мало того что тайно выпивал, но еще и принимался петь или бормотать себе что-то под нос, а то и размахивать руками. Почитаемый как личность незаурядная, Блейзес явился центром своей особой группировки, куда меня не очень допускали, вернее, не допускали вовсе, я им был ни к чему. Но хватит о нем! Он уже успел отойти в мир иной.

В скором времени я повстречался с Френсисом Бином младшим, который, чтобы казаться бодрым и веселым, все время попивал какие-то таблетки. Френсис был спортивного вида заводной парень, обожавший носить мешковатые куртки из шерсти оливкового цвета и кремовые перчатки с меховой оторочкой. Его сестричка Грета, прелестное создание четырнадцати лет, также попивала эти загадочные таблетки, а в самые последние дни моего бесславного пребывания в Фернвуде до меня дошло, что «ответственным лицам по делам несовершеннолетних» стало известно, будто эта Грета за доллар предлагала Сьюзи, парикмахерше из салона красоты «Ящик Пандоры», сигаретку с марихуаной. Но все это было и кануло: скандал разразился небольшой и вскоре забылся.

Фарли был моим другом. Я отчаянно нуждался в друге из числа презренных людей. Он дарил мне надежду в моей беспросветной жизни. Помню, как Фарли, улыбаясь болезненной, кривой ухмылочкой, брел, пошатываясь, в туалет; еще помню, когда прекратились метели и в марте наступила неустойчивая весна, Фарли бродил по серому парку (именуемому у нас «зеленым долом»), разбрасывая ногами прошлогоднюю листву. Бедный, славный Фарли был вечно одет в какие-то замызганные обноски: разные носки, рваное белье. Семья высылала ему деньги как-то спазматически, временами надолго забывая о его существовании, и то что Фарли получал, он обычно тратил на выпивку. Свитера на нем были всегда протерты на локтях, и он неизменно забывал поддеть белую рубашку — die rigueur[13] в школе Джонса Бегемота, и вместо обычного галстука носил бабочку на резинке, мотавшуюся на голой шее. Вспоминаю иногда, как он однажды поздним утром выбегал из общежития: галстук-бабочка скукожился на его тощей шее висельника, а рыжие, всклокоченные вихры, похожие на пучки сухой травы, торчали на голове дыбом, как у призрака; Фарли пошатывается, спотыкается, глаза на свету смежаются в щелки. Питьем он разживался у владельца одного сельского ресторанчика, с которым однажды лично поздоровался адмирал-плейбой Уэдеран, так что Фарли покупал питье по весьма сходной цене.

17…

— У нас в школе учится один парень из Бостона, такой жалкий, противный, — рассказывал я Наде.

Специально для нее я представлял школу Джонса Бегемота в ложном свете, наделив ее обитателей целым созвездием, ярким букетом всяких немыслимых пороков, которые были производными моих собственных, и выставив проблемы взаимоотношений с родителями у своих сверстников как производные моих отношений с собственными родителями. Я все выдумывал по причине особого своего недоверия к правде. Мне ни разу не пришло в голову рассказать своим родителям все как есть на самом деле.

— Мать у него алкоголичка, и, по-моему, он очень ее любит. Переживает за нее.

— Как это ужасно! — сказала Нада.

Она задержала на мне пристальный взгляд, не для того чтобы определить, лгу я или нет, — зачем бы мне лгать? — но чтобы понять, насколько глубоко мой рассудок проникся тяжестью данной ситуации.

В те дни я завел привычку говорить то, чего, будучи пока существом неискушенным, сам не понимал до конца.

— Скажи, Ричард, в вашей школе много несчастных детей?

— Не знаю. Наверное, много.

— Мальчики скучают без семьи?

— Ну да, скучают.

— Знаешь, ты дружи с ними, не оставляй их.

Нада, как и все матери, страдала родительской близорукостью, полагая, что ее сынок находится в центре внимания и сам решает, с кем ему дружить. Я вечно вводил ее в заблуждение и, возможно, был не прав: если мое хилое здоровье явилось недостаточным аргументом, чтобы удержать ее дома, так, может, моя общественная несостоятельность сыграла бы здесь мне на руку? Но я был чересчур горд. И все-таки мне хотелось ей польстить. Ах, как приятно было, когда в искренней, неподдельной улыбке поблескивали прелестные зубки ублаженной Нады! В тот день, когда я согласился снова держать экзамен, у меня даже захватило дух от ее лучезарной улыбки и от блеска ее зубов, и Нада обняла меня, а после экзамена повезла по дорогим и престижным сельским магазинам и купила мне теннисную ракетку, благородную, по ее представлениям, рубашку, две дюжины пар одинаковых темно-синих носков, одну книжку из серии романов про мальчика-детектива, которые я давным-давно все перечитал, и еще кучу разных подарков. Тот день я прекрасно помню, — вижу все, как сейчас. Да, я хорошо помню тот день, хотя годы о нем не вспоминал. Итак: в воздухе резко и терпко пахнет дымком костра (возможно, специально для привлечения внимания), конец зимы, прелестный солнечный денек, моя мать беспечно хороша и выглядит на сельский манер, она со мной и водит меня повсюду, своего драгоценного сыночка, ненаглядное чудо, которому предстоит развить в будущем наследственные зерна гениальности, завезенные в Америку из далекой, печальной и мрачной России.

Мы отправились в кафе, где обычно толкутся школьники, но здесь, на наше счастье, в этот субботний час оказалось пусто, и мы вместо второго завтрака ели восхитительный пломбир с сиропом, орехами и вареньем. Я еще не рассказывал вам, как Нада ест? Она ела так, будто какая-то невидимая рука вот-вот отнимет у нее тарелку, но даже если у нее станут тарелку отнимать, Нада все равно есть не прекратит и будет тянуться за ускользающей тарелкой вплоть до последнего момента. Она была вечно голодна, прожорлива. Нада любила поесть, и когда ела, то, должен заметить, прямо-таки нависала над тарелкой, интенсивно орудуя приборами с помощью своих длинных, изящных, пожалуй, несколько костлявых пальцев. Ложки и вилки нетерпеливо сновали в руках у Нады, двигались не переставая, то и дело цокая или скребя по фарфору. Мне кажется, Нада ела больше, чем Отец, хотя в весе никогда не прибавляла.

Ах, какой это был замечательный день! На будущей неделе Наде предстояло узнать, что я блестяще справился с испытанием, и это возвысило коэффициент моего интеллекта до вполне пристойного уровня; и тогда Нада, осыпая меня поцелуями, станет лихорадочно твердить о моей будущей «карьере». По-моему, она мечтала, чтобы я сделался великим писателем, таким как Манн или Толстой или она сама, хотя никогда со мной на эту тему не заговаривала. Видимо, считала, что это у меня в крови, что это проявится само собой. Но в тот день я еще не мог знать, насколько отличусь, пока мне просто казалось, что я исправил положение, которое так огорчало Наду, и что я способен в целости сохранить свои русские гены для грядущих поколений. Я падал под тяжестью коробок и сумок, всех ее бесчисленных презентов, получая которые, неизменно улыбался благодарно, сконфуженно и приговаривал:

— Ну, Нада, ну, правда, зачем же столько…

— Ах, зачем! — восклицала Нада низким-низким до хрипоты голосом, подражая Бэбэ Хофстэдтер.

К моему удивлению, она вдруг решила поехать в зоосад, который находился далеко за пределами города. В «город» мы отправлялись редко, хотя в центре города работал Отец. По сложившейся еще со времен нашей жизни в Уотеридже традиции, с той поры как я долгие месяцы вылечивался от детского ревматизма, считалось, что я обожаю зоосад. И мы с Надой, но без Отца, должны наведываться туда при малейшей возможности. На самом дело все это была чушь, и Нада не так часто меня туда возила, да и я сам не слишком обожал животных. Теперь меня больше привлекали всякие абстрактные, таинственные, запутанные игры вроде шахмат, а также подслушивание секретных разговоров, которые вела по телефону Нада с каким-то мужчиной из Нью-Йорка. Тогда я еще этого не осознавал, но так началась вторая ступень моего разложения, отмеченная, подобно большинству процессов деградации, печатью мнимого веселья. Это верно, мне было весело!

Так что же еще интересного повидали мы в тот день? Гигантский серебристый надувной шар в небе, как призрак, канувшей в вечность исторической эпохи, чудовище, готовое спуститься с небес, чтобы поглотить мою красивую маму, а заодно и меня и навечно заточить нас в своей темной мягкой утробе. Только ее и меня. Но шар лениво развернулся в небе, выставив, к нашему крайнему разочарованию, на обозрение свой хвост и надпись: «Покупайте „бьюики“ Бакстерса!» Помню, что отсутствие значка над «и» кратким в слове «покупайте» вызвало у меня ужасное раздражение. Как обычно, по краю шоссе колесили на велосипедах какие-то мальчишки; нормальные мальчишки в голубых джинсах, в холщовых куртках, их ноги крутили педали с непостижимой для меня скоростью. Помню, как я начал тереть глаза, чтобы не так четко видеть, чтобы эти велосипедисты казались размытыми, мутными, перестали казаться детьми, с которыми надо было себя сравнивать. И эта замутненность в глазах долго не проходила, оставалась, как волшебная дымка, защищавшая, успокаивающая меня; должно быть, нечто сродни этому затуманивало голову Наде во время званых обедов, которые она устраивала в Фернвуде и в других местах, где мы жили. Ах, если бы нас с Надой роднила одна и та же волшебная мечта…

Приближаясь к зоосаду, мы увидели небольшую толпу возле банка для автомобилистов, и Нада, влекомая страстью к приключениям, свернула на боковую дорожку.

— Что там такое, Ричард?

Была у нее такая вежливо-светская манера спрашивать всякого, оказывающегося рядом, что происходит, хотя сама все прекрасно видела. Но на сей раз картина была не слишком ясна. Четверо молоденьких девчонок-подростков в брюках, сапожках и ветронепроницаемых куртках застыли в неестественном молчании, устремив взгляды на дверь маленького банка (поблизости от нас тоже имеется подобный: очень симпатичный кирпичный домик в колониальном стиле с широкими белыми ставнями, где вы можете надежно, как дома, хранить свои десять тысяч); рядом женщина в жгуче-розовой спортивной машине тоже смотрела на двери. В дверях показалось несколько мужчин в плащах, и у меня немедленно шевельнулась мысль, что в это время года в такой одежде, пожалуй, холодновато. Один из мужчин нес маленький чемоданчик, как-то странно прижимая его к боку.

Нада нажала кнопку, и стекло ее дверцы конвульсивно поползло вниз.

— Не кажется ли тебе, Ричард, что здесь происходит нечто странное?

У Нады даже нос как будто вытянулся. Девчонки в замешательстве стали озираться по сторонам. Одна из них пыталась уговорить остальных уйти. Нада высунулась из окошка, похлопывая рукой в перчатке по дверце машины.

— О, Господи!

Она нырнула внутрь, вцепилась в руль, но не двинулась с места.

Белые двери банка широко распахнулись, наружу вылетело трое мужчин, и те, которые стояли снаружи в плащах, открыли по ним огонь. Я видел, как вырвалась вспышка из дула одной большой винтовки. Двое из троих упали, тут медленно, автоматически закрывающуюся дверь кто-то снова толкнул изнутри, и на пороге возникла женщина в белой юбке и бледно-голубом свитере, она застыла, прижимая в преувеличенном страхе руку к губам. Один из упавших вскочил и принялся отряхиваться. И тут же начал ругаться с мужчинами в плащах; к спорящим присоединился еще один мужчина, подошедший откуда-то сбоку.

— Ах, Боже мой! — выдохнула Нада. — Это ведь телевидение. Репетиция.

Я струхнул не меньше ее, но вида не подал.

— А ты, Нада, что подумала? — спросил я.

Подъехав к зоосаду, мы с досадой прочли объявление: «Закрыто до 10 мая».

— Надо было поинтересоваться заранее! — сказала Нада.

Она взглянула на меня, чтобы понять, насколько я огорчен, но я, ее солнышко, ее умничка, конечно же думал только о ней, а не о зоосаде, к тому же я еще не успел отойти после недавнего лжеограбления банка. Никогда еще при мне никто никого не убивал, пусть даже понарошку.

— Лапочка, обещаю, мы непременно приедем сюда десятого мая! — заверила Нада.

Но замечательный день на этом не кончился. Мы развернулись и поехали обратно домой и, проехав несколько миль однообразной дорогой, с радостью увидели впереди живописные очертания нашего Фернвуда. Мы миновали скопища мотелей, бензоколонок, кегельбанов, магазинов распродажи по сниженным ценам, ресторанчиков для автомобилистов, множество эстакад, подземных туннелей, виадуков, увешанных яркими, гигантскими изображениями щекастых молодцов, которые держат вилку с насаженной на нее сосиской. А один рекламный щит особо привлек мое внимание: разамериканистого вида субъект с озадаченной миной пялится на жестянку с пивом в руке, а надпись гласит: «Проникнись пивком на сон грядущий!» Неужто вы подумали, что это я сочинил подобный шедевр? Что вы, что вы! Америка ярче всех своих литераторов, даже и любителей!

Потом надо проехать первый пригород, рабочий, гордо сияющий белой краской Оук-Вудз, нарядный, несколько надменный, с массой трепещущих на ветру американских государственных флагов, с огромной вереницей старых, брошенных машин вдоль местной «Мили чудес для автомобилистов».[14] Затем проезжаем Плежер-Деллс, пригород посимпатичней, здесь лощин почти столько же, сколько в Оук-Вудз дубов, но развлечений, похоже, побольше, и есть три огромных и длинных супермаркета, где продаются не только обычные продукты, но еще и плетеная мебель, дешевая одежда и много всякой всячины, на обзор которой покупатель может убить часок-другой. Вокруг павильонов целое море автомобилей.

Мы чуть прибавили скорость, подъезжая к третьему пригороду; здесь обочины становятся шире, а дома отстоят от шоссе подальше. Это — Борнуэлл-Пасс, пригород менее престижный, нежели Фернвуд, однако вполне приемлемое место для кое-каких покупок. Один из его торговых центров вместе с прилегающей к нему автостоянкой занимает площадь в несколько акров. Магазины здесь — не «магазинчики», как в Фернвуде, а настоящие, полноценные.

— Вульгарное место! — восклицала Нада.

Вот мы уже прорвались, мы почти на природе — но это только так кажется, еще тянется ряд домиков, именуемых поместье «Сельский клуб». Нада жмет на газ, а я пытаюсь заглянуть внутрь проносящихся мимо ворот (собственно, даже не ворот, просто пара столбиков из красного кирпича под цвет самим кирпично-красным домикам в колониальном стиле), тут Нада бросает:

— Трущобы, дело рук этого кошмарного Вермира!

Такая реплика развеселила меня.

По другую сторону шоссе, которое распадалось теперь на восемь широких полос, разделенных рядком обледенелой травы, также шли одна за другой секции подобных домиков, районы с названиями: Фокс-Ридж, Лейк-сайд-Гроув, Чеви-Чейз-Хайтс, Банкер-Хилл-Таун, Ватерлоо-Эйкерс, Аркадия-Пасс… Один незадачливый агент по продаже недвижимости завез нас как-то под кирпичные арочные ворота одного из подобных кварталов, и Отцу пришлось извиняющимся тоном внести ЯСНОСТЬ:

— Боюсь, что… что объект подобного рода попросту не обсуждается…

Наша учительница английского в школе Джонса Бегемота, заискивая перед отпрысками благородных семейств, постоянно твердила об «фоксриджском складе ума», под которым надо было понимать наитупейшую прямолинейность, ту самую посредственность, которая непременно сбавит скорость перед черно-белым знаком с надписью: «Въезд в Фернвуд. Ограничение скорости до 45 м».

Мы пролетели границу со скоростью шестьдесят миль, и Нада, видимо обращаясь ко мне, бросила:

— Вот где жить одно удовольствие! — И, послушно притормаживая перед светофором, снова повторила: — Одно удовольствие! — А минут через пять бросила через плечо: — Тебе нравится в Фернвуде, Ричард?

— Кое-кому из моих одноклассников не нравится, — сказал я, нарочно употребив слово «одноклассников», чтобы получилось натуральней. — Тому мальчику, у которого мама пьяница…

— Я спрашиваю, тебе нравится?

— Нет, я не про себя, я про тех ребят, у кого не ладно с родителями, в общем, если у них разлад или они разводиться собираются… вот таким ребятам ужасно плохо.

— Ну да, ну да… — рассеянно бросила Нада.

Развернувшись, она въехала на стоянку, ту самую, что обслуживала одновременно суд, полицейский участок и библиотеку. Все три здания были похожи — из красного кирпича, с белыми ставнями и белыми рамами, с красными приземистыми трубами на крыше.

— Мне тут надо кое-что проглядеть, — сказала Нада.

Мы направились в библиотеку, симпатичный, уютного вида дом с окошками, разделенными белой клетчатой рамой на множество квадратиков, и с вывеской, на которой смешные металлические, окрашенные белой краской буквы провозглашали: «Фернвудская публичная библиотека». Из библиотеки вышла Мейвис Гризелл и, улыбнувшись своей деланно-экзотической, хотя исключительно радушной улыбкой, произнесла:

— Надо же, Нада, Ричард! Привет! Не правда ли, прелестная погода?

Кинув на меня косой взгляд, внесший смятение в мою ранимую, трепещущую душу, Нада исхитрилась проскользнуть мимо. Стоило ей вот так взглянуть на меня, как бы приглашая к тайному соучастию, и я бы ни за что не смог допустить, что она способна еще раз снова убежать от меня.

Небрежным жестом Нада отослала меня к полке с детскими книгами — это меня-то, чей коэффициент интеллекта выглядел впечатляюще даже для пресыщенного вкуса школы Джонса Бегемота! — но я проявил покорность и встал у полки, листая какую-то книжку с крупным шрифтом и паршивыми иллюстрациями, где говорилось про летающие тарелки. Из носа потекло, платка не оказалось, но я все же не терял бодрости духа. Разве мы не вместе? Высунувшись, я окинул взглядом зал, и увидел, как Нада просматривает отдел «Последние книжные поступления», затем переходит к отделу «Литература и классика». Но вот, развернувшись, она, к моему удивлению, направляется к полке периодики, около которой стояли, листая журналы и перешептываясь, несколько фернвудских дам. Порывшись, Нада выискала какой-то журнал и с нетерпеливым видом раскрыла его. Я запомнил обложку по цвету; чтобы как-нибудь потом пойти и определить, что это так привлекло ее внимание.[15]

В библиотеке при входе было нечто вроде комнаты отдыха, где стояли удобные кожаные кресла и диваны. «Место для курения», предусмотрительно гласила табличка. В Фернвуде все было организовано с предусмотрительностью! В планировке комнаты очевидно подражание стилю уличного кафе или коктейль-холла; может быть, именно поэтому лица многочисленных женщин и единичных мужчин, куривших и листавших журналы, казались несколько сконфуженными, рассеянными. Увидев, что Нада направляется в эту комнату, я пошел следом за ней. Она положила открытый журнал на колени.

— Правда, милая библиотека? — Ее горячий шепот прозвучал угрожающе, испытующе: может, Наде самой библиотека вовсе не нравится, и она хочет узнать, нравится ли мне? Зачем она спрашивает так? У стены на диване сидел, листая журнал, мужчина. Я заметил, что взгляд Нады несколько раз устремлялся на него. Она открыла сумочку и стала в ней рыться.

— Ричард, попроси у того мужчины спички! — сказала она.

— Давай, я сам у тебя поищу! — предложил я, готовясь взяться за сумочку.

Но Нада отдернула ее, чопорно опустила поверх руки в перчатках.

Я сконфуженно подошел к мужчине у стены и выдавил шепотом:

— Вы не одолжите спички моей маме?

Он не поднял головы. Я подошел поближе и сказал:

— Мистер… — Но тут в горле у меня что-то громко булькнуло, так что мужчина вздрогнул, поднял глаза и уставился на меня. — Вы не одолжите моей маме спички?

Взглянув поверх моей малозначащей головы, он увидал Наду и сказал:

— Конечно!

Волосы у него были коротко стриженные, пожалуй, даже блондинистые, чуть с проседью, хотя он был совсем не старый. Глаза голубые-голубые. Спички, которые он мне протянул, были из мотеля «Шепчущие дюны» какого-нибудь Плежер-Деллс, только в другом штате. Я покорно вернулся со своим трофеем к Наде, она закурила, а через пару минут этот мужчина, как выяснилось, длинноногий, небрежно подошел к нам.

— Что там, не «Форчун»? — спросил он, указывая на столик.

— Представления не имею, — сказала Нада.

Но он все равно сел рядом и принялся просматривать старые журналы.

— Гм! — произнес он решительным тоном, наткнувшись на какой-то заголовок крупным желтым шрифтом в «Ридерз Дайджест». — Сколько можно!

И рыжим от табака пальцем подвинул журнал поближе к Наде, чтобы та могла прочесть, и Нада обнажила прелестные зубки в очаровательной иронической улыбке, и эти два незнакомых между собой человека обменялись таким же беглым взглядом, какой метнула на меня Нада, столкнувшись с Мейвис Гризелл. Я почувствовал тревогу, и из носа у меня потекло.

18…

— У нас в школе есть один мальчик, его родители живут в Бостоне, он такой жалкий, такой ничтожный, — сказал я Отцу, когда он в очередной раз появился дома. — Мать у него пьяница, вечно скандалит с отцом, а мальчик все время от этого мучается…

— Знаешь что, пригласи-ка этого парнишку обедать, — решительно сказал Отец. — Слышишь? Вот бедняга малыш!

И кинулся наверх, стуча пятками шлепанцев по ковровым ступенькам. Отец очень спешил. Не успел прилететь из Эквадора, как надо переодеваться к приему по случаю какого-то бракосочетания, которое состоится в Ваствелли.

19…

Прошу меня извинить, что загородный клуб Ваствелли не занял должного места в моих мемуарах, ведь некоторые очень любят читать про загородные клубы. Собственно, мои родители брали меня туда всего один раз — на какой-то пышный обед, где в числе приглашенных были Мейвис Гризелл, чета Спун, тихие, точно серые мышки, супруги Ходж с толстым сынком, моим ровесником, а также один милейший субъект с маленькими усиками, который впоследствии вызвал огромный скандал в Фернвуде, когда поведал в «Пост» тайную историю о том, как сумел сколотить себе капитал посредством подслушивания с помощью соответствующей аппаратуры, установленной по заказу ревнивых мужей и жен в их собственных домах, причем те вымышленные имена, которые он использовал якобы для маскирования своей богатой клиентуры, наглец умудрился представить в легко узнаваемом виде.

Если верить ребятам из школы Джонса Бегемота, а не Наде, которая слишком рьяно отстаивала как раз обратное, Ваствелли был отнюдь не из самых старых и не из самых лучших загородных клубов. Пожалуй, Нада, решив, что слишком быстро скакнула в Ваствелли, и со взятием Фернвуд-Хайтс можно повременить. И все же Ваствелли было достаточно дорогое, и даже чересчур, заведение, весьма отвратное в архитектурном смысле. Представьте себе длиннющее здание, слегка загнутое внутрь с обоих краев, образуя как бы полукруг: старые кирпичные стены отделаны на английский манер накладками из темного кованого железа. Представьте себе множество газовых ламп, неторопливых, услужливых негров в униформе, и комнату отдыха для дам с таким толстенным алым ковром, что даже издали видно, как высокие каблучки Нады оставляют на нем следы, которые скрещиваются и перекрещиваются со следами других прекрасных леди. Представьте себе чуть выгибающийся (вспомним форму здания!), уходящий в бесконечность зал, неотесанные на вид, но на самом деле вполне отделанные деревянные скамьи, которые источают аромат английского поместья и уже исчезнувших с лица земли допотопных охотничьих залов, а также кованые, с копьеобразными креплениями светильники по стенам. Ароматы лосьонов, духов, табака. Приятный душок алкоголя в комнате для отдыха. Среди множества пушистых ковров едва слышны голоса, из дальних комнат раздается цоканье бильярдных шаров, цоканье кубиков льда в бокалах, на невидимые столики с цоканьем ложатся карты.

То было для меня головокружительное путешествие вслед за взрослыми и за ковыляющим толстым мальчиком, путешествие по коридорам, вниз-вверх по невысоким, непонятно куда ведущим пролетам лестниц, пока наконец мы не очутились в огромной гостиной с позолоченным потолком, где было не слишком много народу и откуда навстречу нам, подобно кладбищенским призракам спешили с вопрошающим взглядом официанты в белых фраках. Повсюду царил бархат, царил дух девятнадцатого столетия, усиливаемый наличием канделябров и множества пыльных пальм по углам, — достаточно протянуть руку, и убедишься, что пальмы настоящие. Таков был обед, на котором я присутствовал в Ваствелли в один из счастливейших воскресных дней моей несчастной жизни. Толстому мальчишке тоже пришлось несладко, ведь ему, как и мне, наобещали знакомство с «новым приятелем», а он, как и я, оказался то ли слишком застенчив, то ли слишком упрям, чтобы первому проявить знаки дружеского расположения. После десерта толстяк весь покрылся крапивницей. Пока взрослые пили кофе и расточительно много курили, толстый мальчик благоговейно потирал красные пятна на коже, а я сидел и ждал, когда мы уйдем, как вдруг легкое шевеление в углу отвлекло мой взгляд от оживленного лица Нады: я увидел, как вверх по золоченым обоям пытается вползти робкий таракан.

20…

Когда мы вернулись домой, Отец, выгнув бровь, заявил мне как мужчина мужчине:

— Парень, скажем прямо, своей общительностью ты нас не порадовал.

— Ребенку всего десять лет! — немедленно парировала Нада.

— Положим, одиннадцать.

— Ему десять, и он очень впечатлительный мальчик. Не понимаю, зачем на него так нападать!

— Таша, я не нападаю. Я просто сказал…

— Он даже раздеться еще не успел, а ты на него уже набросился! К чему десятилетнему ребенку, тем более такому серьезному, как наш мальчик, весь этот застольный бред? О, Господи! Да еще этот прыщавый толстый мальчишка…

— Я просто сказал…

С несчастным видом я стянул с себя шарф. Скорей всего, за моей спиной они делали друг другу знаки отложить выяснение отношений ради моего «блага», и когда я обернулся, Нада закидывала назад в негодовании упавшие на лоб пряди волос, а Отец улыбался так, будто в дверях парадного входа внезапно показались гости.

— Пойду-ка я, пожалуй, наверх и займусь математикой, — сказал я.

Я двинулся по ступенькам, а Нада мягко сказала:

— Держись прямей, Ричард!

Не успел я скрыться у себя наверху, как услышал за спиной голос Отца:

— Ты уже четвертый раз ему сегодня об этом напоминаешь! Хочешь, чтоб он…

Поднявшись, я сделал было шаг в привычном направлении к своей комнате, однако, решив не без основания, что родители переместились из вестибюля, я скинул ботинки и прокрался обратно вниз. Надеюсь, вы не сочтете меня эдаким нахальным до омерзения наглецом, если я скажу, что в смысле изобретения средств шпионажа я проявил редкий талант! Ни единое из избранных мной средств не вызывало подозрений, ни единое не бросалось в глаза. В кухне, излюбленном месте уединения моих родителей для серьезных разговоров, я заблаговременно оставлял чуть приоткрытой дверь бельевого отсека. Дверь, как и стена, была зеленого цвета, и мое подслушивание, таким образом, было тщательно закамуфлировано: я стоял в вестибюле, засунув голову в бельевой отсек, и слышал каждое слово, произносимое в кухне…

Они сцепились в первый же день нашего приезда по поводу пятна на шелковой обивке стула эпохи королевы Анны.

Сцепились по поводу шуточек, которые Отец отпускал в адрес негров на каком-то званом обеде.

Сцепились по поводу брюк Отца, которые «сидят мешком».

Сцепились по поводу вечно грязных отцовских рубашек.

Сцепились по поводу замечания Нады насчет неправильного ударения, делаемого Отцом в слове «инкогнито».

Сцепились по поводу наивных восторгов Нады вокруг их соседа, всемирно известного Г. Ф., которого Отец, а заодно и его супругу, клеймил людьми с замашками мелких буржуа.

Сцепились по поводу того, что Отец, вследствие предыдущей схватки, обозвал Наду парвеню.

Сцепились до крика по поводу выпадения мучнистой росы на лужайке перед домом, — покрывшей траву сизым, мертвенным налетом.

Сцепились до истерики по поводу очков для меня. («Чье он унаследовал зрение, чье? Вон какие толстые стекла, как дно у бутылки!»)

Сцепились по поводу банок в погребе, с которых таинственным образом исчезли этикетки.

Сцепились по поводу расстроенного рояля — кажется, из-за соль второй октавы.

Сцепились по поводу…

А неделю тому назад сцепились по поводу… кажется, по поводу Жан-Поль Сартра, которого Отец не признавал, именуя «писакой-коммунистом».

И еще…

И еще всякие прочие схватки из-за всяких пустяков.

Они неизменно начинались с того же, с чего начинаются все скандалы в юмористических рассказах: Отец с Надой с жаром принимались обвинять друг друга в чем попало.

— Да ты посмотрел на меня так, будто я мразь какая-то! — кричала Нада.

Отец орал, вторя ей:

— Да, но ведь ты повернулась ко мне спиной!

Все это было так хорошо знакомо, что вызывало улыбку, хотя вместе с тем меня коробило от этого повторяющегося спектакля. Не слишком ли это будет большим испытанием для вашего терпения, если я выскажу предположение, что мои родители вовсе не были столь глупы. Мать моя глупой женщиной не являлась, однако по какой-то, я так и не узнаю, по какой, причине она чаще всего вела себя глупо. Проявляла изощренную, злобную, упрямую, отчаянную тупость. Отец, хоть и вопил, хоть бесновался, заикаясь, тем не менее умудрился все же как-то, не спрашивайте как, сделать блестящую карьеру в сфере бизнеса. И Отец не был глуп. Он был поглупее Нады, но когда они затевали свою привычную свару, это был форменный спектакль. Обвинения, пулеметные очереди оскорблений, незримые, язвящие удары — все это заполняло пространство бельевого отсека, отдаваясь звоном и какофонией в моих ушах!

— Ты идиот, плебей, скандалист, мерзавец! — кричала Нада. — Нет, с меня хватит! Как он со мной обращается! Если я тебе так противна, нечего было на мне жениться!

— Что? Жениться? Господи, вечно ты умеешь переводить на…

— Да ты со всеми твоими идиотами даже на сюжет для приличной книги не тянешь! Прямо пародия, чушь какая-то, чистый бред, да и только, с ума можно сойти…

— Это я с тобой с ума сойду! Снова принимаешься за свои прежние фокусы!

— Не смей меня оскорблять!

— … за свои поганые фокусы, — орал Отец, — как тогда, как два года назад. Но учти, если выкатишься на этот раз, можешь убираться ко всем чертям, я сам займусь воспитанием несчастного ребенка, чтобы навсегда избавить его от психованной мамаши…

— Ах ты подлый мерзавец! — шипела Нада. — Все ты врешь, подлый, грязный мерзавец!

— Вот именно, господа, от психованной мамаши! Ты же, как черт, сумасшедшая, и это совершеннейший факт. Я не удивлюсь, если все наши друзья об этом узнают, я не удивлюсь, если они все примутся обсуждать твое поведение…

Исчерпывая до конца весь свой театральный реквизит, они вели себя так, будто не нуждаются в свежей аргументации для своей ненависти. Просто ненавидели, и все.

21…

На следующий день я так расхворался, что не пошел в школу, и Нада ходила за мной, приносила завтрак наверх, баловала меня. Волосы у нее заметно отросли, теперь она их гладко зачесывала назад. Голову ей пора было бы уже помыть. Нада принесла мне почитать какие-то журналы с услужливо-виноватым видом, как будто знала, что я все вчера подслушал. А я листал свежий номер «Тайм», рассматривал фотоиллюстрации, но стоило мне наткнуться на снимок изуродованной жертвы коммунистического мятежа (подпись гласила: «Плати тому, под чью дудку пляшешь»), к горлу внезапно подступила знакомая тошнота, и, исходя дрожью, я откинулся на подушку.

В это время Нада рассеянно глядела в окно.

Упоминал ли я, что Нада не испытывала ни малейшего интереса ни к политике, ни к текущим событиям, ни к действительности? Она не читала газет, не слушала радио. Никогда. Должно быть, считала, что за ходом истории следят только плебеи. Не знаю.

— История для меня — это то, что происходит сейчас, в этой комнате, и ничего больше, — так, помнится, она однажды кому-то высокопарно заявила. Наверное, она полагала, что ее такой утонченный ум не следует перегружать всякими повседневными мелочами, повседневными бедами. Вместо этого ум ее всецело был поглощен литературой. «Чистая реальность» не могла стать для Нады явлением значительным, как, должен сознаться, и для меня самого. Я заразился от нее подобным социализмом, подобно тому, как то и дело заражался от нее простудой и гриппом. Эта женщина распространяла заразу!

День был тихий. Я читал, Нада читала. Но эта тишина была мнимой, в ней не было умиротворения. То была щемящая, пульсирующая в висках тишина, которая пострашней и выкриков, и грохота. Мне хотелось выползти из постели, прильнуть воспаленным лбом к ногам Нады, целовать их, целовать ее туфли, ее чулки, умоляя не уходить. Пожалуйста, не уходи! Не надо! Когда она в первый раз от нас сбежала, Отец со скорбным видом заявил, что моя мать умерла; я был еще слишком мал, чтобы воспринять смысл сказанного им. Когда она убежала во второй раз, я подслушал (посредством проведенной на второй этаж отводной трубки) телефонный разговор Отца с частным детективом, занимавшимся розыском Нады. Но на этот раз — нет, на этот раз я, кажется, этого не переживу. Теперь я уже стал достаточно взрослым. Я уже достаточно много понимал. Я понимал значение некоторых взглядов — этих мимолетных, эротически сладостных переглядываний незнакомых людей в библиотечном зале открытого доступа, и сердце у меня обрывалось, стоило мне услыхать по телефону загадочные фразы, произнесенные по-немецки тем зловещим голосом из Нью-Йорка. Я уже не дитя, я — сын Нады, и я не могу допустить, чтобы она покинула меня. Пусть лучше мертвая, но моя. И я представлял ее себе мертвой: восковое лицо, ни улыбки, ни усмешки, обескровленная мумия, безжизненная, лишившаяся аппетита…

22…

Во времена Нерона (прошу прощения за упоминание имени этого чудовища, но так надо) жил один чудак, который открыл уникальный способ выдувать твердое, точно золото, стекло: что, если я скажу, что эксперимент, подобный проделываемому им со стеклом, пытался проделать и я с самим собой? Это ли не метаморфоза! Стоит ли говорить, что мой опыт не удался. Ах, друзья мои, открыто меня не разбивало вдребезги никогда. Нет, я не разлетался на куски. И, глядя сегодня на мой торс, вы не без улыбки воспримете эти мои слова. Надо же, всего восемнадцать, а такой толстый, такой прыщавый…

И все же я — стекло; как стекло, я прозрачен и хрупок, однако — и в том-то вся и трагедия, — мы, сотворенные из стекла, можем покрыться мозаичной сетью трещинок, но не разлететься на осколки. На осколки мы не разлетаемся никогда. Вместо этого все дребезжим себе, все что-то болтаем. А нам больше всего хотелось бы именно разлететься на осколки, исчезнуть, грянуть стеклянными брызгами, чтобы кончить все разом; только, сами знаете, на такое рассчитывать почти не приходится.

23. Как следует писать такие воспоминания

За годы после моего одинокого, столь досконально описываемого здесь детства я начитался всяких книг в попытке подыскать подходящий язык для своих будущих мемуаров. О вы, обычные люди, читатели, но не писатели, вы, кто «любит читать» и понятия не имеет о том, что такое муки творчества, до чего же вы счастливый народ! Вы благословенны воистину! У меня голова раскалывается от мучительного постижения западной культуры, а еще так мало из нее, боюсь, усвоено мною. Если бы этот роман надо было кому-то посвятить, я посвятил бы его другому путнику-неудачнику, у кого я больше всего украл. Признаюсь, это вовсе не благородный жест в память об усопшем. Это выражение признательности учителю.

Но я открыл и еще кое-что, и это открытие меня огорчило. Произведения литературы и искусства, как и плоды всей цивилизации — не более чем случайность. Никто не планирует их появление. Ты, мой благосклонный читатель, выбор которого пал сначала на школьное, а затем на университетское образование гуманитарного свойства, ты, кто, вооружившись душевной стойкостью и пухлой тетрадкой, принимается изучать Шекспира, — сколь мало ты, а равно и твои учителя отдаете себе отчет в том, что все его творчество — случайность: результат искусства случаен, как случайны характерные для многих последствия сильнейших приступов тошноты после переедания. Произведение искусства может иметь любую форму, однако воплощается в единственной, совершенно определенной, которая впоследствии, спустя столетия, кажется неким образом запланированной.

Но нет, друзья мои, это вовсе не так; ибо я сам когда-то думал аналогичным образом, и я считал, что в искусстве существует магический порядок и симметрия, полагая, — о, Господи! — что порядок и симметрия должны быть во всем. Но только не в «искусстве», ибо средь всех деяний человеческих «искусство» — самое пульсирующее, нервное, смятенное, самое невероятное и непредсказуемое детище, подобное младенцам, рожденным от матерей, которые во время беременности перенесли тяжкие заболевания или принимали пагубные средства. Да простит мне читатель эту не до конца продуманную метафору (вижу, я весьма чувствителен к метафорам!). Но нет; боюсь, мемуары для вас — занятие несложное, и вы считаете, стоит лишь все изложить как было, и дело с концом. Но если и это вам лень, вы попытаетесь сочинить роман, нечто этакое; но где-то посредине все начнет рушиться, разваливаться, превращаться в полное неправдоподобие. В поисках языка для своих мемуаров я в отчаянье обратился к источникам нашей «культуры», но и там обнаружил те же свидетельства смятения и мук, одно из которых и я исторгаю из себя. Конечно, там, на первый взгляд, царят порядок и красота, — но не обольщайтесь на этот счет. Тут нельзя не согласиться с Теннисоном, заметившим однажды: «Мы, поэты, — орудия производства поэзии и прочих экскрементов».

Не знаю, чем бы я стал заниматься в жизни, если бы однажды все во мне разладилось; возможно, подобно Густаву, я «окунулся» бы в математику или иное подобное неторопливое занятие солипсического свойства. Однако, считая своим долгом натянуть содранную с меня в детстве кожу на некий условного вида скелет (предвижу, как возмутят иного читателя подобные метафоры!), я принялся, урча, продираться сквозь тома значительных для нашей «культуры» творений. Вот откуда художественные средства, используемые мною как автором, я с готовностью привлекаю их. Я хочу привлечь их, как и многое другое. Быть может, кое-кого из вас тоже тянет писать, но ваш сюжет мельче, спешу отметить; он мельче с точки зрения моральных издержек. Быть может, у кого-то дома сохранились потрепанные номера журнала «Райтер», глубокомысленные статьи которого помогут в моменты творческого ступора, в неувязках с повествованием от третьего лица, с сочинением лимерика. Если сохранились, тогда я привлеку ваше внимание к встречающимся у меня коротким, бойко написанным и динамичным главам. А может, не динамичным. Неважно! Некоторые я писал, отталкиваясь от одной статьи, посвященной «нагнетанию тревоги», а этому — полюбуйтесь, до чего я с вами искренен! — могут способствовать даже длинные, скучные вставки, если только есть намек на зловещий исход. Уж что-что, а насилие в конце я вам определенно обещаю. НАСИЛИЕ… НАСИЛИЕ (это слово рассчитано на тех, кто перелистывает журналы на полке открытого доступа в опрятненькой загородной библиотеке). Могу предложить вам, кроме того, АФФЕКТ… МОРАЛЬНОЕ РАЗЛОЖЕНИЕ… ANGST…[16] КЬЕРКЕГОР…[17] и иные завлекательные словечки, которые у вас, мои читатели с университетским образованием и у меня вызовут саркастическую усмешку, однако послужат приманкой для публики попроще. Слово САМОБИЧЕВАНИЕ привлекает, во-первых, тех, кто понимает, что это значит, во-вторых, тех, кто считает, что понимает, а в-третьих, огромное большинство тех, кто сразу воспользуется помощью словаря, чтобы, пару раз употребив это незнакомое слово, ввести затем его в свой лексикон.

(Все это я почерпнул из статьи «Так что же такое читательский интерес?».)

Вы спросите, какую пользу принесло мне такое капитальное чтение? — мое поглощение античной, средневековой, возрожденческой, классической, романтической, викторианской, модернистской, авангардистской литератур? Много ли мне это дало? Немного. Мой лихорадочный, вечно пульсирующий, уподобленный ситу ум упускает большую часть постигаемого, точь-в-точь как мой желудок временами мог лишиться чуть ли не всего своего содержимого. Я человек сумбурный, а сумбурные вредят культуре; они ее искажают, ориентируя на самое себя. Однако у меня достаточно знаний, и я смог подготовиться к своим мемуарам следующим образом:

1. Я знаю своих персонажей. (Господи, мне ль их не знать?)

2. Я знаю, «к какой развязке движется сюжет». (Могу ли я не знать!)

3. Я рассчитываю на определенного читателя, которого роднит со мной осуждение или открытое неприятие всякого преступления, кто бы его ни совершил, пусть даже ребенок. (Если убийство снова перестанет вызывать неприязнь общества, тогда мои мемуары придется забросить подальше на чердак, где уже кротко пылятся «Пенрод Джаспер», «Хижина дяди Тома», «США» и иные забытые произведения.)

4. Я, по-моему, предусматриваю некоторую возможность «отождествления читателя с героем». (Я придерживаюсь теории, что каждый из нас был когда-то ребенком. Надеюсь, этого для общности достаточно.)

5. Я предусматриваю присутствие моральной установки. (Да, это так, и установка, которой придерживаюсь я, стоя на этой земле своими жалкими, плоскими, сплошь в волдырях, потными, опухшими ступнями, такова: преступление совершать невыгодно. Понятно, эта мысль не нова.)

6. Я избрал ясный повествовательный стиль, куда вкрапливаю особый иллюстративный материал и некоторые описания, исходя из «исключительной необходимости». (См. журнал «Начинающий литератор», январь 1967: «Что же все-таки необходимо тому, кто пишет».)

7. Я изо всех сил выжимаю из себя «средства эмоционального настроя», иными словами: даю возможность читателю получше познакомиться с персонажами. Запомнят они беднягу, которого убивают уже на первой странице? Разумеется, нет. Читатели толстокожи и циничны. Но стоит перенести смерть этого бедолаги на трехсотую страницу, создав вокруг этого некий сюжет, и если при этом вы хорошо справитесь со своей работой, читатели его непременно запомнят, и даже можно рассчитывать выжать слезу из этих самодовольных мерзавцев.

8. Я прячу свою неприязнь к тебе, мой читатель, хотя наперед знаю: ты листаешь мою книжку, либо сидя в туалете, либо занятый какими-то иными делами, либо ожидая у кого-то в приемной, пока этот кто-то сможет тебя принять, либо, вихляя задом, прохаживаешься вдоль полок библиотеки и, заметив название «Дорогостоящая публика», сочтешь, что это, должно быть, справочник высокопоставленных семейств Филадельфии.

9. Я, насколько хватает духу, замечаю все элементы сходства в формировании абзацев и строении предложений. (Обратите внимание, что каждый из пунктов начинается с «я». Или вы, шустрый пройдоха, это уже отметили, а?)

10. Я прячу свою неприязнь к своим читателям. Стремясь к разнообразию, противопоставлениям, контрастам и тому подобному; порой я варьирую между собой абзацы, фразы, даже главы: скажем, в одной главе вы сталкиваетесь с повествованием, а в следующей я злорадно замедляю действие, описываю «фон», возбуждая человеческий интерес, как будто есть в ком этот интерес возбуждать.

Прочие средства — как, например, тщательно выстроенная мной система символики, — останутся не раскрытыми, и пусть мои друзья из академических кругов сами и разнюхивают. Все же одно из влияний я признаю, это — Мелвилл, ведь мне хочется, по возможности, наделить свое повествование большей значимостью, делая после каждого шага вперед два шага назад, и потому…

Потому, позвольте же мне некоторую риторическую цветистость и трюкачество, а также патетический прием в духе Мелвилла: грандиозное построение ради жалких потуг статиста, когда начальные абзацы глав и даже целые главы, хоть и мостят, казалось бы, вполне реальную дорогу, все же одновременно порхают на каком-то неясном абстрактном уровне, в стремлении связать мою исповедь с чем-то возвышенным и бесконечным. Я бы не прочь попытаться создать эссе на тему: «Руссо и Эверетт: лгуны или святые?», или, может, «Стендаль и Эверетт: инцест и бегство в себя». Поскольку сразу же по окончании этих мемуаров я решил покончить собой, мне уже придется дуть на перегретую критико-академическую машину или разрушить чьи-либо иллюзии. В этом вы можете мне поверить! (Упоминал ли я уже о своих планах насчет самоубийства? Пожалуй, нет. Подробности в скором времени.)

И стиль, избранный мною, изобилующий прилагательными и наречиями, а также тоскливой приверженностью к глаголам и существительным, — не иначе как «возвышенный стиль». У меня еще есть другой, «разговорный» или «просто милый детский стиль». Это для самооправдания. Но возвышенный стиль вполне способен действовать читателю на нервы (у меня прямо поджилки трясутся, когда я пускаюсь в путь по этой проволоке, натянутой Цицероном), и все же этот стиль необходим, и я объясню почему. Мне бы лучше писать свои мемуары в эпической форме, мелодраматическим ораторским стихом, предваряя его бренчанием на лютне, но, увы, времена подобного эпического творчества прошли, точно так же, как, если верить общему мнению, прошли времена трагедии и опуса «Умер ли роман?».[18] Потому, чтобы свести воедино все прелести прошлого, я, в лучшем случае, способен лишь в меру собственного таланта проделывать всякие выкрутасы с синтаксисом, в какое бы жалкое зрелище это не воплотилось, и, время от времени зажмурившись, давать пальцам волю выделывать что им заблагорассудится на клавишах пишущей машинки, разбрызгивая вокруг фразы, точно слюну, когда те в каком-то осатанелом отчаянии отплевываются слабенькими фразочками, — подобно тому, как некто толкает груженую коробками с мылом тележку вниз по очень крутому склону, рассчитывая, хотя и без особой надежды, на авось и при этом изобразив на лице специально для затаивших дыхание уличных зевак эдакую ухмылочку, жалкую и в то же время ухарскую. Хотя я знаю, как часто напор этих брызг захлебывается, фразы сочатся по капле, изрыгаются в каких-то астматических конвульсиях, точно ржавая водица из старого крана, точно проржавевшая кровь выталкивается из страдающего одышкой, заплывшего жиром сердца.

В каком-то месте этой главы необходимо изобразить выкидыш рук в жесте капитуляции («выкидыш» — это мой изощренный каламбур, мой милый искушенный читатель, один из серии запланированных каламбуров), причем сделать это можно хоть сейчас. Ведь эта глава не может иметь никакого естественного завершения, поскольку не имеет и начала, звуча с остальными не в лад, оставаясь чистой экзотикой для авторов начинающих, которые пока не сделали «решительного рывка». Завершающей фразы я придумать не могу. Если бы начал писать сначала, — чего я делать не собираюсь, — я бы вообще опустил эту главу. Да, да, скорее всего я опустил бы ее, но теперь, пожалуй, незачем вносить разлад в нумерацию страниц. В идеале следовало бы продолжать сразу после того маленького, короткого последнего абзаца главы 20 — вот так:

24…

В общем, Нада осталась, чтобы ухаживать за мной. Она была из тех женщин, для которых ты представляешь интерес только тогда, когда с тобой что-то не так — синячище под глазом, открытый перелом, когда кость торчит наружу. Хотя, может быть, я к ней слишком пристрастен. Наверное, она была такой же, как все матери, если наделить этот воображаемый облик еще и необыкновенным интеллектом, романтической взволнованностью, присовокупив ее путаные воспоминания о детстве, растравляемые рассказами о России, этой мрачной, замкнутой планете. И очень важно не забыть про красоту Нады. Незачем упрекать красивых женщин за безнравственное поведение, если сами вы так уродливы, что вам рассчитывать на безнравственность не приходится; это как доморощенно, так и научно доказывает психология. Итак, она была умна, одарена воображением и прекрасна; еще бы я выразил упрек ее некоторым железам и органам за чрезмерную активность. По-моему, она была такая, какой стремятся стать большинство американок. Оставьте свист и улюлюканье! В житейском смысле я дилетант, ведь вас, вероятно, удивит, что мне всего лишь восемнадцать. Да, мне восемнадцать, но я развит не по годам. И, на мой взгляд, многие американки хотели бы стать такой, как Нада, равно как и Нада считала, что хочет быть такой Надой, какой она была, — иными словами, образ, идеал, имя которому Нада, олицетворял отнюдь не в действительности существующее несчастное, эгоистичное, жалкое и довольно-таки банальное существо.

Признайтесь, женщины, хотели бы вы стать такой, какой Нада представала перед окружающими? Надеюсь, вы обратили внимание на такие детали, как шубы, платья, желтые автомобили, загородный дом, обстановка, званые вечера, загородные клубы и тому подобное? Ко всему прочему она была еще и писательница!

— Ах, это просто необыкновенно!

— И как вы находите время!

— Это, должно быть, такое чудо — иметь такой талант!

— Что ваш супруг думает по этому поводу?

А вы, мужчины? Разве каждому из вас не хотелось бы иметь такую Наду? Если ваш доход выше среднего уровня, вам необходима Нада для особого шика, не так ли? Стоит Наде войти в комнату, как ваша славная женушка с личиком землистого цвета станет совершенно незаметна на фоне обоев цвета беж — и не потому, что Нада чересчур красива, просто потому что в ней… к чему притворяться, у меня нет слов, чтобы выразить то, чем обладают иные женщины. И пусть ваша супруга воображает себя шикарной дамой, пусть продавщицы отвешивают ей льстивые комплименты: такой, как Нада, не требуется ничьей лести. Нада — вот ваша награда, и пусть она шлюха, но все мужчины будут смотреть на вас с завистью. Жизнь для вас станет адом — хотя для кого она не становится адом.

Нада, Нада, Нада…

Вы скажете, все это бред — что ж, я вообще к нему склонен. В той вчерашней вечерней ссоре было столько злобы, предвещавшей разрыв, что я понял: она уйдет. Мне казалось, что я же все предчувствовал заранее. Весь последующий день она постоянно наведывалась ко мне в комнату, садилась на край постели, клала холодную, неласковую ладонь на мой пылающий лоб, смотрела на меня с едва сквозившим в глазах снисходительным изумлением, будто обнаружив признаки жизни у куклы в витрине или у мертвеца. Для нее я никогда ничего не значил. Должно быть, был для нее неожиданной диковинкой из протоплазмы, навязанной ей однажды, шутки ради, ночью, после званого коктейля желанием Отца. Плотью и кровью, костью и мозгом — я был существом, снабженным этикеткой «Ричард», и это слово, по-видимому, автоматически будило у нее в мозгу мысль о вине, ответственности, любви. Она любила меня, когда ей было хорошо. Она любила меня, когда ей случалось меня заметить. Она любила меня, когда я хорошо вел себя, когда хорошо себя вел Отец, если ее приглашали куда-нибудь в гости и на субботу, и на воскресенье, если все было в порядке, если влажность была низкая, а давление сносное. Тогда как я любил ее всегда: и шлюхой, и праведницей; красивой и безобразной, с короткой восхитительной стрижкой и с длинными волосами… Да, я любил ее, но что хорошего это принесло нам обоим?

— В жизни случаются такие моменты, — начала Нада, тщетно разглаживая рукой морщинки у меня на простыне, — когда человеку необходимо побыть одному, встряхнуться. Помнишь, как твой песик Спарк встряхивался, выходя из воды? Правда, забавно? Ну вот, и… — продолжала она неуверенно, осознав неуместность приведенного сравнения, — человеку необходимо освобождаться от того, что на него давит, что его отягощает, сковывает… так что становится трудно дышать.

— Если ты сейчас уйдешь, — сказал я, — можешь назад не возвращаться.

— Но это не эгоизм, свобода это вовсе не эгоизм, — продолжала Нада, то ли не слыша, то ли пропуская мимо ушей мои слова. — Свобода — это просто состояние, к которому необходимо стремиться. Это не означает поменять дом, изменить образ жизни. Это просто как атмосфера, которая тебя окружает. Без этого невозможно дышать, но…

— Да знаю я эту атмосферу! — выкрикнул я. — Хватит! Заткнись!

— Как ты сказал, Ричард?

— Все! Хватит! Заткнись и убирайся отсюда!

Она поднялась, молча и серьезно, взглянула на меня, как глядела на Отца или на женщин, идущих по улице с закрученными на бигуди волосами, или на то, во что превратили наш газон соседские собаки. Она была бледна и величественна, а в темных глазах посверкивала сумасшедшинка, словно кто-то в целях загадочного сценического эффекта вставил в них маленькие гнутые стеклышки. Хотя нет, я не помню! Я не помню, какая она была! Я смотрел на нее долгие годы. Я любовался ею, любил ее. В ящике моего письменного стола лежат ее фотографии, я провожу по ним пальцами, глажу их, но я все-таки не помню ее внешне. Она перестала быть отдельным существом, она стала частью меня самого. Словно моя мать Нада сама, превратившись в эмбрион, застыла где-то в моей плоти, хотя все-таки не в утробе, а где-то в мозгу. А как опишешь то, что навеки поселилось у тебя в голове? Это же невероятно, это непостижимо…

25…

Позвольте мне, ради разнообразия, обратиться к более ранним воспоминаниям. Мне восемь лет, и у меня астма. Нада ходит за мной, суетится, наряжает в мантию колледжа для подростков: целых одиннадцать полновесных дней она как бы не замечала, что я болен, как вдруг на двенадцатый вся расцвела любовью ко мне. Это хорошо, это чудесно. Это все так знакомо.

Нада: «Скажи, Надя! На-дя!» — она симпатично вытягивает губы. Нада вся сияет, вся искрится любовью ко мне, своему сыночку. Остается тайной, чем это вызвано. Кто его знает! Очередная ссора с Отцом? Фраза, брошенная кем-то где-то в гостях, содержащая сомнение относительно «материнских чувств» миссис Эверетт? Случайный взгляд на мое бледное, все в красных пятнах, пастозное лицо? Брошюра на столе в приемной у врача, озаглавленная «Испытываете ли вы подсознательную враждебность по отношению к собственному ребенку?»

Для меня многое загадка.

Нада укутывает меня, несет в машину; нет, сегодня она меня не бросит, не оставит ни на секунду, это исключено! Сегодня мы с ней «закадычные друзья». Мы «не расстанемся никогда» и «будем все друг дружке рассказывать». В восемь лет я еще плохо представлял себе, какой огромный мир простирается за пределами нашего пригорода, потому я даже и вообразить не мог, какой огромной привлекательностью обладает каждая частичка этого мира для Нады. Тогда я был, к счастью, наивен. В тот день она везет меня в местный магазин для гурманов и накупает всяких изысканностей из китайской, малайской и венской кухни, все упаковано в изящные белые пакетики, сквозь которые совершенно не просачивается жирновато-водянистая сукровица, вечно пропитывающая покупки, приобретаемые во всяких плебейских магазинах, которые Нада терпеть не может. А здесь ни единого красного пятнышка. Все чистенько. Нада везет меня в библиотеку (не ту, другую, невинное заведение с крикливой доской объявлений, оформленной, видно, ко Дню Всех Святых; на оранжевых листах значится: «5 ноября: Собрание местного Литературного общества. Тема дискуссии — „Как следует относиться к поэзии битников“»). Библиотека симпатичная, ах, как я люблю библиотеки, все и всякие, этот приют для убогих, не способных двигать ногами под музыку; для коротышек, прыщавых, невротиков, жирных, тощих, очкариков, астматиков… Утверждаю, что флирт в библиотеке случается редко, хотя Наде далеко ходить в поисках приключений не приходилось. Здесь редко случаются стычки — как физические, так и словесные. Библиотеки существуют для таких, как я.

Ах как прекрасны, как пронзительны случайные библиотечные встречи — с их почтительно-приглушенным тоном, с их серьезностью, наполненной аскетизмом и почтительностью, чему не могут не поддаться даже самые легкомысленные из дам, — как все прекрасно! Вот у той самой доски объявлений останавливается поговорить с Надой некая дама в бархатно-пушистом бледно-лиловато-голубом берете, дама лет сорока, красивая, моложавая, в перчатках, в изящных туфлях, с милой улыбкой.

— Мы будем вам так признательны, так признательны, если хоть разок заглянете на заседание нашего Общества, — шептала эта леди. И, кивнув на оранжевое объявление, добавила: — Мы, разумеется, в этом дилетанты, но буквально обожаем читать. Мы все без ума от литературы. Особенно от современной. Хотя не только, конечно; ведь существует классика, которая бессмертна. Скажите, не могли ли бы вы как-нибудь выступить у нас и рассказать о своем творчестве? Прошу вас, обдумайте наше предложение, вы нас так обяжете! В будущем месяце моя очередь выступать с докладом. Моя тема — итальянское Возрождение, а это так сложно. Страшно представить, как я выйду перед всеми, но стоит мне начать, я, разумеется, забуду все свои волнения…

Вот радостная Нада ведет меня в цветочный магазин, где покупает дорогие цветы для званого вечера или чего-то там еще, ожидающегося у нас в доме, а молодой пижон за прилавком пялится на нее с тайным подобострастием, с тем завистливым восхищением, как только и может смотреть на красивую женщину женоподобный представитель противоположного пола. И я все это вижу, и не только это. Подобные воспоминания приходят, когда я нездоров, — тогда прошлое, сколь бы ни было оно печально, заманивает меня в западню. Но вот Нада увлекает меня дальше, и теперь это салон красоты «Эльдорадо», куда детей водят редко, а если приводят, им приходится в скуке коротать время, расхаживая взад-вперед по проходам между кресел. Приходится всем — но не мне, Ричарду, послушному астматику Ричарду, покорно готовому торчать на венском стуле в безопасном месте и глазеть по сторонам. Что за чудо этот салон красоты «Эльдорадо»! (Интересно, существует ли он до сих пор?) Представьте себе буйство розового плюща в сочетании с изысканной позолотой, грозди глянцевых лепных цветов, украшающие верх гипсовых колонн. Представьте, что звучат нежные, приглушенные мелодии, исторгаемые как бы самой атмосферой салона. Представьте множество дам, снующих с сигаретой туда-сюда. Их волосы накручены на розовые бигуди, похожие на большие катушки. Представьте потаенные ниши, отделанные позолотой, с табличками, на которых буквами в стиле барокко выведено: «Зал окраски», «Зал педикюра», «Парики», «Электролиз». Оглянитесь, какая вокруг красота — зеркала в резных рамах, черные фарфоровые раковины, высокие кресла, кушетки, огромные позолоченные пепельницы. Вот она, оборотная сторона общедоступного рая жительниц предместья — вот они, кулисы, уборные того самого театра, где творится прекрасное.

Ричард сидит один-одинешенек, не двигаясь и затаив дыхание. Безропотный ребенок! Никто на него не смотрит, никто не догадывается, какое ожесточение зреет в этом тщедушном тельце, в этой с хрипом дышащей тростинке. Восьмилетний, он кажется шестилетним; будучи заслонен от мира толстыми стеклами очков, он покорно сидит и ждет свою маму. Перед ним взад-вперед снуют в жутком виде дамы, — на иных тонкие, прозрачные голубые накидки с вышитым у воротничка словом «Эльдорадо», заляпанные какими-то особыми средствами для мытья головы, красками, перекисью и еще Бог знает какими химикалиями. Головы у всех сплошь в пластиковых конусках или цилиндриках, у одних — огромных, точно консервные банки, у других крохотных, прямо с мой мизинчик, который неправдоподобно мал. Дамы вполне собой довольны, разгуливают по залу, курят, болтают.

Другие — пришиты к месту, сидят под огромными гудящими сушилками, курят, листая журналы мод. Негритянка с кошачьей проворностью садится на стульчик перед одной из дам и принимается делать ей маникюр. Рядом — тележка на двух больших колесах, похожая на тележку цветочницы и даже наверняка сделанная по тому же образцу; на ней десятки флакончиков с разнообразным лаком и множество всякой всячины, которая по виду слегка напоминает хирургический инструментарий. Обрабатывая ногти клиентке, негритянка весело о чем-то щебечет. Кажется, что здесь повсюду признают только розовый цвет; красный — исключается. Розовые ногти у дам. На руках. На ногах. Розовые губы. У некоторых на головах поверх множества розовых катушек накинута розовая сеточка, нетуго завязанная под волосами и придающая облику некоторую сказочную экзотичность, как будто даму только что вытянули из моря — в данном случае, из душистой мыльной пены.

В данный момент моя Нада скрыта от меня кущей глянцеволистного гипсового папоротника, пребывая в руках у чернокожей парикмахерши, которая моет ей голову. За папоротником заняты мытьем голов три негритянки. До скончания века за этими папоротниками будут они методично мыть голову клиенткам. Наду заставляют сесть, запрокинув голову назад, спинка кресла полуотклонена, волосы Нады погружены в черный фарфоровый умывальник; она так непривычно пассивна, так удивительно покорна, что я почти готов увидеть в ней вовсе не такую уж необыкновенную женщину — почти такую же, как остальные. Полно, что за вздор! Сказать, что Нада — подобна всякой другой женщине! Да разве могла любая другая произвести на свет меня, такого вот? Наконец, мытье закончено, Нада сидит сморщившись, а добрая заботливая негритянка закручивает ей полотенце вокруг головы. Первый этап завершен.

Я беру и разворачиваю журнал «Вог» с порванной обложкой, так чтобы Нада не увидела, что я за ней подсматриваю. Она встает, выходит из-за папоротниковой сени и идет туда, где зал расширяется, а все стены в зеркалах и позолоте, где в огромных черных вазах стоят восковые цветы. Куда ни глянь — вокруг одни женщины. Нада проходит среди них, направляясь к определенному креслу, к определенному парикмахеру. Парикмахер — мистер Станевичус, очень известный мастер, очень дорогой. С холодным безразличием мистер Станевичус оглядывает Наду. Мне приходится слега подвинуться со стулом вперед, чтобы все хорошенько увидеть, хоть все, что я вижу, до боли мне неприятно. Разложив на тощих коленках «Вог», я исподлобья слежу за Надой, я ревную ее к мистеру Станевичусу, я ненавижу его за равнодушно-беспечное отношение к Наде, за его аккуратно зачесанные у висков белесые волосы. Нада усаживается, он накидывает на нее белое покрывало, затем, перевалившись с ноги на ногу, спрашивает у нее что-то, после чего принимается орудовать бритвой; его руки проворно снуют над ее покорной мокрой головой, и тут меня охватывает ужас: ощущение, что она попала в западню. Неужто возможно такое, что Нада умрет? Возьмет однажды и умрет? Что, если прольется ее драгоценная кровь?

Я поспешно раскрываю «Вог», и взгляд мой падает на фото миссис Станислав Проктор, красавицы, волосы у которой пострижены еще короче, чем у меня, зачесаны назад, прилизаны, глаза аккуратно подведены тонкой сверкающей полоской, ресницы густые, точно пышные заросли папоротника или плюща, — тяжеленные, слипшиеся, все будто в саже. Она глядит из-под своих ресниц прямо на меня. На ней костюм пилота из золотисто-серебристой ткани и такие сапоги, что прямо не знаешь что и сказать: то ли золотые, то ли серебряные, то ли из какого другого драгоценного материала. На руках серебристые сетчатые перчатки, сквозь которые просвечивают невероятно длинные, заостренные золотистые ногти. Под мышкой левой руки небрежно зажат летный шлем, — огромный, разукрашенный бусинами. Столь же небрежно расстегнута спереди на легком летном комбинезоне молния, приоткрывая будоражащий доступ в белокожие глубины между грудей. Я, восьмилетний мальчишка, глаз не мог оторвать от этих манящих глубин. Надпись под снимком гласит, что эта дама, а также ее кузен, известный дипломат Хенрик Гундт, с детства управляют личным самолетом и что им неоднократно вручались призы всяких международных состязаний.

Перевернув страницу, обнаруживаю очередную красавицу с распатланными волосами до плеч и в огромных темных очках. Это герцогиня Вилезийская, супруга кинорежиссера Сайласа Хоббита, и демонстрирует она сшитый ей по особому заказу для поездки в Арктику охотничий костюм из горностаевого меха. До чего хороша эта герцогиня Вилезийская! Даже высокие сапожки до колен у нее из мягкого горностаевого меха, а ее белая-пребелая кожа, казалось, не кожа вовсе, а какой-то непостижимый, мягкий, восхитительный мех! У нее под мышкой небрежно зажата винтовка с мощным оптическим устройством. Позади на стене, слегка в фокусе, торчит огромное чучело лосиной головы, на нос которой какой-то шутник нацепил очки — точь-в-точь такие, как на герцогине, — вот, стало быть, как надо покорять диких зверей!

Я поднял глаза. Сбоку в нескольких шагах от меня возникла привлекательная дама лет пятидесяти. Снимает пальто с меховым воротником и отдает гардеробщику, подходит к одному из кресел, где ее уже поджидает другой мастер, очень похожий на мистера Станевичуса. Дама солидная, яркая блондинка с перламутровыми ногтями. Но — ах! — быстрым жестом молодой парикмахер снимает у нее с головы парик: изнутри торчат шпильки, подкладка; парик подвергается тщательному причесыванию, а дама между тем сидит в кресле бледная как смерть, мгновенно сделавшаяся уродиной, уставившись на свое отражение в зеркале, — череп с зачесанными назад редкими темными волосиками. Мастер подает ей парик, дама сама заботливо и любовно причесывает его, а мастер в это время принимается причесывать ей голову, и они проделывают одинаковые движения, их руки движутся в унисон — одна пара рук причесывает парик, другая — голову клиентки.

Я листаю журнал. Он — единственное, что у меня есть, что мне дозволено. Текут минуты. Проходит час, за ним другой; медленно тянется время. Глаза у меня набрякли от лаковых брызг, от сигаретного дыма, от ароматов, от тяжелого и жаркого присутствия женских запахов, заполняющих все вокруг. Но вот появляется Нада, обновленная Нада: ее темные волосы коротко острижены, подбриты у шеи, взбиты кверху каким-то необычным манером, свисают на бледный лоб змееподобными колечками. Медуза моя! Руки и ноги у меня затекли, но ее появление встряхивает меня. Умудряюсь выбраться из кресла сам, но вид у меня такой замученный, что Нада спрашивает:

— У тебя что, опять приступ?

И самыми распрекрасными в жизни становятся для меня те мгновения, когда я могу сказать своей матери, не лукавя при этом, что никакого приступа у меня нет.

Мы подходим к автомобилю, и тут Нада в волнении замечает, что пакетики с едой — позабытые здесь на целых три часа! — теперь пропитались водянисто-жирным красным соком. Она с отвращением их выбрасывает, бросает все три пакетика в бак с надписью: «Наполняй-ка!»

…Так она всегда существовала вне меня, зримо или полузримо, так она существовала, оставаясь совершенно независимым существом. У меня было две Нады: одна — свободная женщина, часто меня бросавшая, а другая — та, что неотвязно присутствовала в моем сознании, эмбрион, порожденный мною самим, моим сумасбродным, моим расстроенным воображением. И я любил их обеих; клянусь, я обожал обеих. И потому, когда Нада сказала мне в тот день: «Это не эгоизм, свобода вовсе не эгоизм!» — я понял, что это заявляет о себе свободная, мятущаяся Нада и что удержать ее я не в силах.

— Если ты сейчас уйдешь, можешь назад не возвращаться!..

26…

В среду отец снова вылетел в Южную Америку, а когда в субботу вернулся, Нады дома уже не было. В пятницу днем, выскочив из автобуса школы Джонса Бегемота (микроавтобуса без особых опознавательных знаков), я припустил вприпрыжку по дорожке к дому, так, чтобы возможно наблюдавшая из окна Нада видела, что я снова здоров; но стоило мне распахнуть дверь в дом, как я сразу учуял в прихожей запах ее чемоданов, а ведь даже не подозревал, что мне знаком этот запах; и тут навстречу вышла с извиняющимся видом Джинджер, и она так сконфуженно, так жалостливо и горестно хлюпала носом, что мне уже ничего не надо было объяснять.

Получив от Джинджер письмо, оставленное мне Надой, я с достоинством удалился наверх в свою комнату. Я не плакал. Я повалился на постель и лежал, уставившись в потолок этого странного дома, спрашивая себя: как я здесь оказался, кто я и чей я сын, — где эта пара лошадок, мои родители. И одновременно я ощущал, как зарождается где-то внутри меня огонь, грозящий вот-вот разгореться и превратиться в бушующее пламя. Так разгорелось ли оно? Да или нет?

По всему телу, заполняя мозг и обволакивая мои несчастные, ноющие глаза, растекалось желание спать, погрузиться в тяжелый, вялый, иссушающий губы сон, каким засыпают утопленники, где-нибудь на дне океана чуть колышимые и переворачиваемые течением. И я канул в сон без сновидений. Джинджер скреблась, шмыгала носом под дверью и наконец постучалась ко мне, и я сказал ей хорошо поставленным голосом, точь-в-точь как говорила Нада: «Благодарю вас, все в порядке!», и тогда Джинджер удалилась, день превратился в ночь и я уснул. Я спал спокойно, проспал рассвет и проснулся только оттого, что Отец орал мне прямо в ухо что-то непонятное и жуткое по поводу какой-то шлюхи, которая в третий раз сбежала от нас.

27…

С того момента и в течение десяти дней тянулся странный идиллический антракт. Отец получал от Нады какие-то сведения, мне при этом не говорил ни слова. Мы повсюду были вместе, он и я, два жизнерадостных и бесшабашных холостяка — вместе ходили в кино, обедали в приветливых, залитых солнцем ресторанчиках, куда таких, как я, детей пускали, вместе отправлялись в центр посмотреть «живьем» турнир по спортивной борьбе, где навязчиво пахло потом и шелковыми трусами и сигаретным дымом, и все это был какой-то обман, но обман честный, призрачно честный. Допоздна мы засиживались у Отца в комнате (горько говорить, но вот уже несколько лет они жили с Надой в разных комнатах), глядя разные фильмы по телевизору, вместе с Отцом жевали часов до двух утра сухую картошку, пикули и всякую прочую ерунду, вялые, сонные, но до странности довольные общением, — как, должно быть, радуются пассажиры медленно тонущего корабля, ощущая, что судьба дарит им друзей по несчастью, — в конце концов, в их ли положении жаловаться? И мы о Отцом предпринимали странные, бессмысленные рейды на автомобиле по Фернвуд-Хайтс, и Отец, сидя за рулем с сигарой в зубах, скользил печальными «сумчатыми» глазами по заснеженным склонам холмов.

Как-то вечером, выходя из фернвудского кино, мы наткнулись на Тиу Белл, шедшую в сопровождении какой-то пожилой дамы, кажется ее тетки. Тиа шагнула к нам, схватила Отца за руку.

— Это правда, Элвуд?

С достоинством — такого достоинства я прежде в нем не замечал — Отец отнял руку и сказал, что не понимает, о чем она. Как, разве Наташа… разве она не…? Отец пояснил, что его жена отправилась в восточные штаты навестить родных; вот, собственно, и все. Глядя в широко раскрытые, полные сострадания глаза Тии, он лгал так неумело, так надрывно и так взволнованно, что у Тии наверняка это вызвало восхищение. Можно не сомневаться, что, вернувшись домой, она призвала к себе его и Надиных «друзей», чтобы воздать должное отцовской стойкости.

Отец брал меня с собой на службу. У него там был его собственный кабинет и еще полный коридор маленьких кабинетиков его «подчиненных». Была у него и собственная маленькая, умненькая, элегантненькая короткостриженная секретарша, относившаяся к нему настолько заботливей, чем Нада, что мне нестерпимо больно было на это смотреть. Да, должен вам сказать, что Отец являлся вице-президентом чего-то там. Он многократно втолковывал мне в тот день, чем именно занимается, но усвоить я так и не смог. Отец показывал продукцию своей фирмы — пучок очень тоненьких, едва видимых проводочков, которые посверкивали в свете из окна за его спиной. (Кажется, фирма называлась «Джи Кей Эс». До этого он служил в «Оу Оу Пи», а после — в «Джи Даблью Кей»). Что вы, он все еще держался большим молодцом, при том что волосы у него на одном из висков заметно поредели, но все же оставались достаточно густы на другом; хотя одно плечо, пожалуй, чересчур накренилось книзу и костюм выглядел помятым при общей жизнерадостности; хотя кончик платка, торчавший из нагрудного кармана, слегка опал; хотя один носок был ярко-голубой, а другой темно-синий; хотя зубы казались нечистыми, ибо, когда Нада нас бросила, привычные меры гигиены были приостановлены; хотя, когда он демонстрировал мне свою проволоку, его большие толстые пальцы подрагивали. Нам было и тяжело, и хорошо вместе, как бывает холостякам. Порой я ловил на себе его взгляд, как бы говоривший: «Кто этот маленький заморыш и что меня с ним связывает?» Но через мгновение он уже расплывался в улыбке повзрослевшего бойскаута и протягивал мне жвачку «Сладкий персик», которую вечно таскал при себе, раздавал девицам в конторе и всяким прочим немудреным и услужливым существам, населявшим мирок, которым он руководил.

Там был у него импозантный широченный письменный стол, заваленный всякой деловой всячиной, с селектором, несколькими телефонами, множеством шариковых ручек, с латунным ножом для вскрытия конвертов, с пресс-папье из тяжелого темно-красного камня — словом, все, что требуется для кабинета всякого делового человека. Дома у Отца не было ничего подобного. На работе его сослуживцы и секретарши улыбались ему, уважали его; дома ему никто не улыбался, дома он был никто. Но в те дни для меня Отец оказался прекрасным товарищем, разрешал мне пропускать школу, как будто бегство Нады стало каким-то праздником, и мне приятно вспоминать, как у нас с ним все ладилось; до тех пор, пока он тоже не сломался.

Это случилось как-то вечером, когда мы вернулись домой из кегельбана. Мы с Отцом оба продули, и, я думаю, именно этим можно объяснить его срыв. Отец принадлежал к тому сорту людей, которые не выносят, если их обходят в чем бы то ни было. Мои приятели по школе Джонса Бегемота, чьи отцы либо лично знали моего, либо были наслышаны о нем от друзей, утверждали, будто существует мнение, что Элвуд Эверетт способен хорошо относиться к молодым людям, преуспевшим, как и он, в жизни, — но лишь до тех пор, пока кто-либо из них не предпримет роковой шаг в намерении сравняться с ним. С этого момента все добрые отношения прекращаются. Так в шутку заявляли люди, знавшие Отца, при этом Отец оставался в счастливом неведении по поводу самого себя, считая себя, как и всякий американец, честным и открытым человеком. Любители пива и кулачных потасовок, а также хлопать друг дружку по спине — завсегдатаи кегельбана в Оук-Вудз, где мы с ним побывали, раздражали Отца не своим мелкобуржуазным жизнелюбием, а тем, что кегли у них неизменно сбивались, летели вниз, рушились, беспомощно вертясь, точно живые существа, в утробе кегельбана, точно сраженные громоподобным хохотом. Что говорить, мы оба с ним презирали этих счастливчиков!

Всю дорогу Отец заворачивал во всякие грязные забегаловки в переулках, а я храбро брел вслед за ним в своих громадных, неописуемо жестких боулинговых ботинках, таща за собой тяжеленный, стукавший мне по груди мяч, пока, наконец, наш автомобиль не принялся выделывать такие вензеля, что другим водителям приходилось то и дело сигналить. От всего этого он и впал в транс, что окончательно выявилось лишь после того, как он принял стакан какого-то особого ирландского виски: вот тогда-то он и ударился в слезы.

Приходилось ли вам видеть, как большой, крупный мужчина рыдает? Что ж, возможно, слезы как раз удел крупных мужчин; мелкие, должно быть, подхныкивают. Теперь я и сам покрупнел, и каждую ночь я рыдаю, а иногда я рыдаю, выстукивая эти мемуары, порой буквально одно-два слова способны исторгнуть из меня целые потоки солоноватых слез. Так вот, мой Отец рыдал, утирая нос тыльной стороной указательного пальца. Более того, — и будь он проклят, прости его и помилуй, Господь! — он стал говорить.

— Знаешь, Дики, — начал он, — твоя мать — женщина неуравновешенная. Мы с тобой понимаем. Мы отдаем себе в этом отчет, мы понимаем… — Он говорил со мной, как мужчина с мужчиной, а для ребенка ничего ужасней быть не может. — Но ведь мы же с тобой люди! Да, мы люди. А люди не всегда могут с собой совладать. Знаешь, я не стыжусь того, что плачу. Не смущайся, сынок! Я не стыжусь, и ты не стыдись. Я человек честный, мне скрывать нечего.

Он налил себе еще виски и чуть было не предложил налить мне, но вовремя опомнился.

— Нам с тобой надо понимать, что она больна, надо ей простить и пожелать добра, Дики, бедный мой сынок, ах, до чего же это трудно, когда она такая… такая шлюха, чего уж тут скрывать? — Тут он рассмеялся. И смех у него получился как-то по-медвежьи сиплый. — У нас, Дики, все женщины в нашей доброй старой Америке мечтают быть такими, как Наташа, а Наташа пробилась в передовые, да-да, в передовые, у нее есть все, что только можно пожелать, она сама не знает, что ей нужно, ей неизвестно, что значит работать, — клянусь Иисусом Христом, никогда она этого не знала, никогда! — даже тогда, когда жила в каморке с электроплиткой и тараканами, там, где я ее и нашел, только тебе об этом она ни за что не расскажет! Такие истории не для Бэбэ, не для Мими или Фифи или Тии, для всех этих дамочек; могу собственной задницей поклясться, что этот декан, как его… этот, с неописуемым английским выговором, ей-Богу, этот, насквозь лживый сукин сын с его показушным красноречием, он о таком и слышать не пожелает. Тут как-то он брякнул словечко «экстраординарно!» — какого хрена он так выдрючивается? Откуда выкапывает такие словечки? Или вдруг начал распространяться о каком-то стихе, посвященном Лесбии — какого дьявола заговаривать об этом при дамах? Вечно эти мерзавцы интеллектуалы роются во всяком таком… У самих мысли грязные, вот они и маскируют их под шуточки. В моей семье, парень, никогда ни над чем серьезным не насмехались, во всяком случае, при дамах, и если я услышу, что и ты начал так острить, так и знай, надаю тебе по костлявой заднице. Понял? Надо же хоть кому-то учить тебя уму-разуму, не этой же шлюхе, матери твоей, тут и ежу ясно…

А теперь слушай! Слушай! Сиди смирно. Мне надо рассказать тебе, в чем тут дело, надо все тебе выложить как есть, честно и открыто, — продолжал он, снова заливаясь слезами, у него при этом текло из носа, а я сидел перед ним, замирая от страха в предчувствии того, что могу сейчас услышать. — Кто-то ведь должен сказать тебе правду! Только не она… нет, не она! Как же, расскажет она тебе, Наташечка, которая одну руку запускает ко мне в карман, а другой расстегивает мне ширинку, — нет, она тебе не расскажет, я расскажу! Врать я не умею! Всю жизнь будешь вспоминать, как твой папка поведал тебе эту жуткую правду, хотя ему было очень больно, и вот когда ты будешь захлебываться в ванне, а мать сделает вид, что не понимает, что происходит, тогда ты вспомнишь…

В чем дело, куда пошел? Сядь! Сиди смирно. Все началось, когда она поняла, что у нее будет ребенок, стало быть, ты, — продолжал он, слегка собравшись с мыслями, склонившись ко мне, положив руку за моей спиной на спинку дивана, другую вытянув вперед, с зажатым в крупных пальцах стаканом. — Так вот, стало быть, это был ты! Джимми… То есть, Дики… Фу ты, что я такое горожу… Джимми, это мой младший брат, ему уже сорок… Господи, подумать только, моему младшему брату уже сорок! Нет-нет, ты — Дики… Дики… и она ждала тебя. Ты ведь знаешь, откуда берутся дети? Теперь это в школе проходят… или не в школе… в общем, ты знаешь… Да прекрати ты, черт побери, реветь, я же тебя не бью, ты думаешь, что я — как твоя мать? Перестань реветь! Значит, я остановился на том, что она была беременна, а ей, видно, хотелось еще немного попорхать, помлеть от комплиментов по поводу ее задницы или ее рассказиков, а может, того и другого вместе… ты ведь ее знаешь! — и вот как раз в тот самый момент она и свихнулась и стала, такая хорошенькая, молоденькая, со сдвигом, забилась, как самодовольная устрица, в раковину, никак к ней не подступиться… единственный способ, чтоб привести ее в чувство, шваркнуть этой раковиной об стенку! Ну, словом, забеременела она и стала поздно заявляться домой — может, просто в парке чего высиживала, а может, завлекала слонявшихся там чернокожих, которые всегда не прочь прошвырнуться в кустики, даже с этой чокнутой, которая даже на собственную свадьбу чулок не пожелала надевать… ну вот и пришлось мне в конце концов ей сказать: какого черта ты выбрыкиваешь, какого черта? Нет, ты скажи, какого черта? Ну, тогда она подчинилась, надела чулки, хотя в тот день было ужасно жарко, вот так; а когда забеременела, снова принялась блажить, начала твердить, что лучше сделать аборт, и ушла из дома, и поселилась в какой-то мерзкой гостинице, уж врач у нее был наготове…

Чего? Нет, сиди и слушай, туалет подождет. Вот выскажусь, и хоть всю ночь оттуда не вылезай. У нее уж и врач был наготове, милый мой Дики, только денег не хватало; вот она звонит мне и принимается в трубку орать, обзывать меня всякими грязными словами, которые подцепила у своих черномазых или еще кого, может, от своих русских прохиндеев, которые кишмя кишат по всему Нью-Йорку, все поэтами стать хотят, думают, сами много лучше тех, красных, а я считаю, что это чушь собачья; по крайней мере, красные сидят себе по ту сторону океана, а это куда лучше, чем считаться здесь последней мразью, как все эти иммигранты, и я не удивлюсь, если вся эта нечисть и погань скопом нахлынет в Нью-Йорк и заполонит его весь целиком, то же самое и в Англии происходит, будьте покойны! Там такая же вонючая свалка. Ну вот, а на другое утро звонит и говорит, что ничего не надо, что аборт делать не хочет, и говорит так, словно речь идет о покупке новой машины, дескать, подождем до осени, деньжат скопим; потом снова передумала, сказала, что снова хочет аборт, со мной жить не желает и ребенок ей от меня не нужен… ей, видно, какого-то негритоса захотелось, или наркомана, или жиденка, уж чего-чего, а жидов она перепробовала больше всех остальных, больше, чем я, милый Дики, промазал шаров во всяких клубах, ты уж мне поверь! Нет, ты послушай! — продолжал он прерывающимся голосом. — Слушай! Вот она снова сбежала, и вот мы остались, и нам надо быть тесней друг к дружке; что, если она не вернется? Что, если она не вернется? Нам надо простить ее, что же она может поделать, если она такая шлюха, а папаша у нее или кто-то там еще был с приветом. Мы должны простить ее и понять и…

Он подъехал своей огромной задницей вплотную ко мне и зарыдал, уткнувшись лицом в мое плечо. Он всхлипывал, причитал, стакан с виски наклонился у него в руке, виски полилось мне на ногу и прямо в ботинок, но я не обращал внимания, я просто сидел и ждал, когда все это кончится и я смогу идти спать. Даже приступ тошноты, проснувшейся в животе, заглох под давлением парализовавшей меня тяжести Отца, и я подумал: «Господи, хоть бы я умер! Господи, не дай мне выжить после всего этого!»

28…

Еще несколько дней я пребывал в состоянии вялого транса. Затем в день своего рождения, проявив явную предусмотрительность, я задал Фарли Уэдерану вопрос: можно ли мне остаться у него переночевать, поскольку Отец непременно потянет меня в ресторан, и там на сладкое жеманная официантка непременно притащит торт с грандиозным бенгальским фейерверком, ну а мне всего этого не хочется, не хочется, и все тут. На что Фарли сказал: какой разговор! — хотя все выглядело довольно-таки странно, ведь в сущности мы с ним не были близкими приятелями. Вот мы дурачились, дурачились с другими ребятами в спальном корпусе, как вдруг меня охватило какое-то дикое, безудержное веселье, и на душе стало легко-легко; я извинился, сказав, что через минуту вернусь, ринулся по коридору, выбежал во двор, даже не потрудившись накинуть пальто.

Опьяненный внутренним покоем, беззаботной радостью, я, не будучи провожаем ничьими взглядами, несся через весь кампус, — кругом не было никого: ни удивленных наставников, совершающих свой вечерний променад, ни уже не реагировавших на чужое буйство одноклассников. Мы все, отпрыски из школы Джонса Бегемота, были личности незаурядные, но — к чему скрывать? — несколько чокнутые. Хотя чокнутые тоже бывают разные, как разными бывают и матери, и уж лучше быть тихим помешанным, чем таким, который столы переворачивает. Так что же заставило меня тогда обратиться в бегство? Нет, нет, не радостная мысль, как вернуть Наду домой, погнала меня по дорожкам кампуса, и даже не желание узнать, почему она сбежала — это меня не интересовало вовсе, — не мысль о том, что я могу все исправить, я, тихий пай-мальчик с зализанными волосами, обычный пай-мальчик, не достигший половой зрелости, не знающий хирургического внедрения в мозг, озабоченный идеей самосохранения!

Ныне я молю судьбу, чтобы она еще хоть раз подарила мне подобное ощущение неземного блаженства, это озарение безумной и непорочной невинности, наполнившее все мое существо в ту мартовскую среду в половине восьмого вечера, в одиннадцатую годовщину моего рождения и в первый день моего умирания! Я молю судьбу, всех святых, Христа и самого Всевышнего в его тоге, сверкающей зеркальной позолотой, чтоб воспламенили мою дряблую, жалкую плоть этим ярким огнем! Клянусь, мой читатель, наконец-то я возвращался к жизни после стольких дней душевного ступора. Знаешь ли ты, что такое, пребывая во сне, ощущать пробуждение или пробуждаться, еще находясь в состоянии сна? Когда ты еще не в силах стряхнуть с себя дрему, не в силах открыть глаза? Господи Боже, ничего нет страшнее на свете! Я погрузился в подобный ступор, слушая через бельевой отсек их перебранку, потом на время очнулся, но тотчас забылся вновь, когда Нада, пытаясь разгладить ладонью простыню подо мной, произносила то, что я уже ожидал услышать, и уже окончательно и с головой ушел в небытие, когда Отец, рыдая у меня на плече, говорил такое… я не стану больше повторять, что он мне говорил (надписи на стенах клозета — поэзия в сравнении с мужским откровением Отца), и вот я снова — вы поняли? — вышел тогда из этого транса, почему-то мне почудилось, что наконец я смогу найти на все ответ.

Я взлетел по ступенькам в главный корпус, но там уже было совершенно темно. Думаете, это остановило меня? Ничуть! Перемахнув через невысокую кирпичную изгородь, я помчался за угол по дорожке с указателем: ВХОД ДЛЯ ПОСТАВЩИКОВ, которая вела в запретную для нас, учащихся, зону. Дверь черного хода также была закрыта, и фонарь над ней не горел, однако я в своем жарком, полуосознаваемом возбуждении не колеблясь стукнул кулаком по оконной раме и та — о чудо! — треснув, обрушилась на меня вместе со стеклом. Я смахнул с себя все лишнее — щепки, осколки, слезы (неужто я плакал?), и полез в окно, порезав до крови ногу — но это ерунда, это пустяки!.. Проникнув внутрь, я побежал по темному коридору и даже чуть было не промахнул нужную дверь, резко затормозил, забуксовав у фарфорового фонтанчика для питья, заметался и обнаружил наконец то, что искал — «Архив», святилище, где хранилось про нас, питомцев школы Джонса Бегемота, множество тайн, которые оставались за семью печатями. Каким-то образом я все же туда проник, хотя фрамуга наверху никак не открывалась, к тому же руки ужасно скользили от непонятно откуда взявшейся крови, но вот я спрыгнул вниз и оказался внутри, победоносным движением руки зажег целое созвездие мигающих и подрагивающих флюоресцентных ламп и тогда увидел то, что искал. По всей стене тянулся шкаф для хранения документации. Меня охватила блаженная радость. Сердце так и заколотилось, будто вот-вот мне предстояло увидеть что-то невообразимое. Со всех ног, скользя и спотыкаясь, я ринулся к ящикам и заметался в поисках буквы «Э», в течение нескольких мучительных мгновений никак не мог найти ее, пока, наконец, до меня не дошло, что надо искать в самом конце. Я рванул на себя неподъемный ящик и, тяжело дыша и пыхтя, принялся перебирать картонные папки, пока не наткнулся на ту, где было выведено «Эверетт»; тут словно облака надо мной рассеялись и я просто ошалел от радости. Но лишь на мгновение. Я вытянул папку из ящика. Стал просматривать бумаги — бумажки с графиками и цифрами, по виду напоминавшие мои экзаменационные задания; вот жалостная справка о состоянии моего здоровья, написанная одним наглым шарлатаном и обошедшаяся Наде в шестьдесят долларов, вот пять рекомендательных писем от прежних моих учителей, естественно источавших мне похвалы, однако на чтение этого у меня не было времени. И наконец я нашел то, что искал. Оценка моего интеллектуального развития. Там было две бумаги: в одной значилась цифра 153, а в другой, помеченной более поздней датой, — 161. Я поочередно переводил взгляд с одной бумаги на другую, пока не осознал весь смысл увиденного.

И тогда огненное ядро вокруг меня взорвалось, и я разрыдался. Я рыдал от ярости. Чего же она тогда хотела от меня? Чего она еще ждала? Не могу я лучше! Я превзошел самого себя, а ей все еще было мало… ей было мало моих способностей… так что же я мог еще? Я порвал бумажки на мелкие кусочки. Подобрал остальное содержимое ящика с пола и тоже все изорвал в клочки. Я рванул ящик с такой силой, что он упал и ударил меня по ноге (после у меня на бедре появился громадный оранжево-черный кровоподтек, налившийся, точно спелый грейпфрут), и внезапно передо мной замелькали раздираемые, бьющиеся о стены, падающие на пол папки, и, схватив стул, я вдруг с неожиданной для себя самого силой запустил им прямо в мигавшую флюоресцентную панель над головой. И я клянусь вам, — ей-Богу, поверьте! — никогда в жизни я не ощущал такой полноты жизни, как в тот момент. Никогда! Каждая клеточка, каждый кровеносный сосуд во мне испытывал радостную дрожь, — но мне было не до смеха, какой уж тут смех! — кости мои скрипели, им тяжеленько пришлось, а мое нежное, натужно пульсирующее сердце, этот крохотный мускул в самом центре моего существа, напряглось и разбухло, как и всякий орган, принявший на себя мощную нагрузку, накачивая и толкая кровь во все уголки и закоулки моего естества. Это было замечательно! Просто замечательно! Я все продолжал вытягивать ящики, ноги скользили средь груды бумаг, ударился боком о какой-то стол и всю свою ярость обрушил на него: запустил руку в ящик, извлек бутылку чернил, и в ту же секунду она полетела и грохнулась о стенку, чернильные брызги смешались с жаркими слезами счастья, в этот момент я понял, что способен на кое-что еще — и это будет самая выдающаяся, самая смехотворная из моих проделок. И, поднявшись из глубин моей утробы, исторглась на весь этот погром наимерзейшая из жидкостей, окроплению которой когда-либо подвергался за всю историю человечества бумажный архив.

29…

Так закончилось для меня пребывание в школе Джонса Бегемота, а мне Густавом и его матерью, а также Спунами было передано высказывание декана Нэша, что, дескать, он всегда настороженно относился ко всем Эвереттам без исключения. Их знания эклектичны, взгляды поверхностны и носят богемный, если не сказать обывательский, характер; все они, как родители, так и чадо, эмоционально неуравновешенны. Отныне школа Джонса Бегемота никогда не уступит ничьим уговорам в ущерб своим высоким требованиям. Нет и нет! И Густав изобразил, как наш доблестный декан играет губами и двигает ноздрями, произнося эту речь, как бы желая вдохнуть свежую струю аристократического озона, без малейшей примеси блевотной вони, которая, наверное, ассоциировалась у него со мной.

Загрузка...