Еще несколько дней все тело у меня зудело, затем я стал ощущать в ушах какое-то непонятное тоненькое жужжание, но вот зуд прекратился, жужжание утихло, как будто кто-то выключил меня из сети.
Помню, как я плакал, уткнувшись в рубашку Отца и чувствуя, как его большие, ласковые руки обнимают, похлопывают меня по спине. Он меня полностью простил. Теперь у нас была новая служанка, которую звали Флоренс и которая, очевидно, не была в курсе всех наших бед. Она называла меня «мой умник», «мой умничек», и голос у нее был хоть скрипучий, но искренний. Приходили гости — собственно, не ко мне, к Отцу, ему были необходимы люди, — и я слышал, как Мейвис Гризелл, и Тиа Белл, и Чарлз Спун, и Григгсы, и Бэбэ, буквально все, приглашали Отца к себе на коктейль и предлагали, если ему понадобится уехать из города, с радостью взять к себе Ричарда (то есть меня!) на несколько дней и убеждали не переживать. В конце концов все образуется. После чего их стало не видно и не слышно.
Жизнь без Нады поражала тем, что она походила на жизнь с Надой. Обнаружилось, что она не так уж часто бывала в доме. Вот уж было приятное открытие!
— Ну и что? Подумаешь! — с угрюмой веселостью говорил Отец, когда мы с ним посреди ночи совершали налет на холодильник.
Мы жрали, как свиньи. Отец толстел, похлопывал себя по брюшку и говорил в пивной всяким случайным знакомым, как правило коммерсантам, заглядывавшим туда около пяти во время своих разъездов по городу:
— Ну вот, растет понемножку!
И похлопывал по животу, как похлопывают собаку.
С уходом Нады ушла и наша прежняя служанка Джинджер; почему, я так и не понял, и вместо нее у нас появилась уже немолодая особа с добрым лицом и жила она в комнате для прислуги, что над кухней, ну а с Джинджер постоянно возникали какие-то проблемы: вечно требовалось подвозить ее до автобусной остановки, где она, сев в автобус, устремлялась в девятимильное турне по городу через Фернвуд, Борнуэлл-Пасс, Плежер-Деллс и Оук-Вудз.
Я запомнил один любопытный момент во время нашей первой встречи с этой Флоренс. То, как она снимала свои черные бумажные перчатки, ужасно напоминало то, как Отец демонстрировал мне свою продукцию — пучок проволоки. Держа пучок в одной руке, Отец поддерживал его с противоположного конца другой, точно какую-нибудь драгоценность; вот и Флоренс, стягивая перчатки с руки и произнося что-то вроде: «Холодновато нынче для апреля, да?» — замешкалась, не успев высвободить средний палец, и он странно торчал, надставленный неснятым пальцем перчатки.
Две недели я не посещал школу. Потребовалось примерно две недели, чтобы оформить мой перевод в фернвудскую среднюю школу (которую, впрочем, я так и не закончил), и кроме того. Отец считал, что мне необходимо «отдохнуть». Вот я и слонялся по огромному дому, выглядывая в окна. Лужайка начинала зеленеть. Стоило Флоренс войти, я тут же выходил из комнаты; мне не хотелось, чтобы меня жалели. Флоренс бесконечно пылесосила, вытирала пыль, открывала краны с водой до отказа. От нее исходил какой-то наполненный состраданием запах мыла и проволочной щетки для мытья кастрюль, подобно тому, как от Нады исходил какой-то тяжелый аромат, олицетворявший душистое беспокойство. Но, по правде говоря, о Наде я не вспоминал, и я хочу, чтобы вы это знали. Я особо не задумывался над тем, что не оправдал ее надежд, что от меня, одиннадцатилетнего неудачника, она имела только одни неприятности. Я просто отдыхал, слушал, как бьется мое сердце, равнодушно прикидывал, что будет, если оно совсем остановится. Я отдыхал. И становился все худее.
В доме была одна комната, о которой мы «не вспоминали», — комната Нады. Флоренс со своим пылесосом, тряпками и мастикой туда не заходила и даже о ней не упоминала после того, как Отец однажды сказал, чтобы она «забыла» об этой комнате. Флоренс понимающе кивнула, как будто в каждом доме была такая особая, отверженная комната.
Я помнил Надину комнату с того самого дня, когда нас водил по дому мистер Хэнсон. То была лучшая комната на втором этаже, с восхитительным эркером, выходящим на залитую солнцем лужайку, окаймленную вечнозеленым кустарником, так что казалось, ты паришь в воздухе над волшебными зарослями, — вот какая она была сказочная, эта злополучная комната, где Нада стучала на машинке и проводила часы в тайне от нас. Иногда, если Отца не было дома, я вышагивал взад-вперед перед дверью этой комнаты, той Комнаты, Той комнаты, раздумывая про себя: «А что, если туда войти?»
И однажды вошел.
Комната по-прежнему была прелестна. Но, как и можно было ожидать, ужасно захламлена. Уже по одному тому, как были расшвыряны здесь книги, которые валялись и на неубранной постели, и, раскрытые, беспомощные, на пыльном полу, — можно было сказать, что с хозяйкой этой комнаты что-то не так. Книг немного, но все в беспорядке. Письменный стол Нады был придвинут к самому окну и, вероятно, ею самой, так как на зеленом ковре остались отпечатки четырех ножек. Стол был пуст. Машинка с него исчезла. Из комнаты исчезло все. Дешевая алюминиевая настольная лампа валялась на полу, развернув на меня свою лампочку. Я поднял ее и водрузил обратно на стол.
Работа Нады являлась для меня запретным плодом. Я бы мог спрятаться у нее в ванной и затем удивить ее тем, что читал ее рассказы, — она открыто не запрещала мне ни того, ни другого. Но я все понимал! Я был восприимчив и понятлив, такой уж я был ребенок! Но теперь все это в прошлом, и я рылся в ее ящиках, — то и дело под руки с шумом выкатывались карандаши, — решив дознаться до сути ее тайны. Некоторые ящики были забиты старыми бумагами и какими-то пожелтевшими рукописями, и когда я стал их читать, то ощутил головокружение и легкий приступ тошноты, поэтому решил отложить чтение на другой раз. Пришлось орудовать не так быстро. Обливаясь потом, я открыл наугад какую-то записную книжку и тупо уставился на небрежно набросанные записи:
«1. Заглянуть в антикварный магазин, о котором говорила Б.
2. Прибрать в автомобиле — указать на пролитый Р. шоколад».
Кто это «Р.» — я? Неужели я для нее только «Р.»? А может, это знак особого внимания? Я стал читать дальше:
«NB. NB. NB.! Надо как-нибудь почитать Гегеля».
Да, и мне бы не мешало Гегеля почитать. Я стал дальше листать эту священную книжицу, испещренную голубыми и четкими, точно тонкие вены, строчками, красиво разбегавшимися по страничкам, а вверху артерией — бегут еще более красивые и крупно выведенные строки:
«Идея рассказа: новобрачные во время медового месяца, подсаживают голосующего; обычный разговор, что-то жуткое, снова обычный разговор; он выходит, они едут дальше».
Мне показалось, что на рассказ это не слишком похоже.
«Изменить „Смерть и девушку“, поменять название».
Интересно, выполнен ли этот замысел? Исправила ли она рассказ, поменяла ли название? Мне нравился ее понятный, с таким милым наклоном петлястый почерк, то, как у нее получается буква «i», как лихо она перечеркивает «t». Я представлял, как Нада сидит за этим столом, освещаемая зимним солнцем, и волосы у нее сияют и пахнут сигаретным дымом, лицо напряжено, поглощенное работой, уносившей ее так далеко от Отца и от меня.
«Где-то должна быть сюжетная мысль, но где? Кульминацией станет смерть X., но надо идти дальше. Вопрос, как до нее дойти и что будет потом. Как и во всяком повествовании от первого лица, здесь должна быть полная свобода. Некоторые важнейшие события — какие, черт побери? — приводят к этой смерти».
«Комический нигилизм».
«Бессмысленное маниакальное поведение на фоне природы… лес, цветочные клумбы, таинственные встречи, параллели…»
Медленно ко мне возвращалась Нада. Я стал ощущать ее присутствие в комнате. И чувствовать запах сигаретного дыма. Ощущать ее беспокойство. Я читал, и сердце во мне колотилось.
«Идея для короткого романа: молодой человек (типа Дж?) ведет двойную жизнь, покупает ружье, пугает людей, не причиняя им особого зла. Можно растянуть это эпизода на три, не больше, итак… теперь, в четвертом, если это связано с первыми, происходит убийство: давно планируемое им, хотя, возможно, не осознанное. (Слишком сентиментально? Должен он отдавать себе отчет или нет?) Снайпер. „Снайпер“. Надо обдумать, оставим на потом».
Тайно проникший в это святилище, я нетерпеливо перечитывал все по нескольку раз. И сердце мое билось, как будто уже поняло то, чего я еще не понимал…
Был бы я музыкантом, я бы подобрал для своего повествования несколько меланхолическое, изредка сопровождаемое раскатами грома сопровождение; даже если мой рассказ окажется смешон, все же ему нельзя будет отказать в некой торжественности. Был бы я живописцем, мой добрый и терпеливый читатель, я бы создал огромнейшую, под стать моей фантазии, фреску (настенную роспись), озаглавленную «Несостоявшийся аборт», на которой зритель увидел был глубокое, темное озеро, олицетворение сна, или ночи, или смерти, и длинные, струящиеся, точно дым, волосы Нады то ли плывут в эту тьму, то ли выплывают из нее (это как вам угодно), и лицо Нады, очень бледное, каким в жизни не бывает. Сонные губы полуоткрыты, не решаясь улыбнуться, отсутствующий взгляд в темных, прекрасных глазах. По обеим сторонам будут изображены полчища доброжелателей, вечно сопровождающие всякое рождение, — эти бэбэ, минни, мими и прочие с подобными же именами — я их стал уже забывать, — а также мужчины, скажем, Отец, декан Нэш и мистер Спун, те, которые не позволяют себе появиться в обнаженном виде, и даже на Таинстве Деторождения галстуки на них туго затянуты. А вокруг — великолепие садов и покой Фернвуда, к которому стекается мощная сеть магистралей — скоростных шоссе, извилистых дорог, воздушных дорог, изменчивых путей, которым неуютно на этой земле, средь гор ржавых автомобилей, жестянок из-под пива и битого стекла. А в дымке — еще не проступившее до конца личико ребенка-зародыша, еще всего лишь намек на какое-то лицо, душу…
На следующий день в дверь Надиной комнаты был врезан дорогой медный замок, а Отец учинил мне нечто вроде беседы мужчины с мужчиной. Беседа носила дружеский характер, но при этом он прятал глаза; уж лучше бы он сорвался на ругань.
— Нам с тобой надо держаться вместе, — сказал Отец.
Мы почему-то до сих пор не ужинали, хотя было уже поздно, половина восьмого. Отец продолжал, похлопывая меня по спине:
— Будем с тобой жить и слоняться, как два холостяка, ничего друг от дружки не скрывая. Никаких секретов, идет? Давай уговоримся, что в нашем доме больше никто не будет властвовать, хорошо?
Он говорил со мной вполне мирно, однако я чувствовал, что он никак не может совладать со своими дрожащими пальцами.
— Ты хочешь, чтоб она умерла? — спросил я.
— Что ты сказал, Дики? Что?
— Ты хочешь, чтобы она умерла?
Отец выпучился на меня.
— Это что еще за разговор, парень? Послушай, ты это брось! Все! И забудь об этом! Ты ничего не говорил, а я ничего не слышал. Что за идиотские, гадкие мысли! — Он затряс своей огромной головой. — Слушай, брось ты это! В общем, выкинь все это из головы. И забудем.
— Я только хотел сказать…
— Все! Хватит! — он, зажмурившись, тряхнул головой. — Это все ненормальное, нездоровое влияние школы Джонса Бегемота. Пойдешь в обычную школу, познакомишься с нормальными, здоровыми ребятами, будешь с ними играть в футбол и в другие ребячьи игры. Договорились? Я на тебя надеюсь. Все-таки, по-моему, что ни делается, все к лучшему. По-моему, именно так, если спустя время оглянуться назад. Верно, парень?
Отцу понадобилось на несколько дней слетать в Нью-Йорк, и я все свободное время — свободное! — проводил в библиотеке в поисках книг Нады. Теперь-то я знаю, что свободного времени не имеет никто, это слишком дорогое удовольствие. Но тогда я этого не знал; меня пьянило ощущение «свободы» — освобожденности не только от Отца, но и от Нады, потому что, погрузившись в чтение ее рассказов, я был свободен от нее лично. От нее как от матери. Я мог сидеть в уютных, навевающих сон кожаных креслах, расставленных в библиотеке вокруг камина, и читать рассказы этой странной утонченной женщины, не вспоминая при этом, что я — нежеланный плод ее чрева. Вокруг цокали высокими каблучками дорогих туфель фернвудские дамы, каждая оставляла за собой еле уловимый аромат духов. Как бы громко ни стучали их каблуки, обладательницы их принадлежали для меня к нереальному миру. Время от времени две дамы останавливались и щебетали, причем довольно громко, и мне казалось, что ароматы их духов сливаются, накладываясь один на другой. Все они, эти женщины, были прекрасны. Сколь должны быть миниатюрны жизнь и смерть, притаившиеся внутри их. Сами знаете, большинство этих дам были весьма изящны. Где-нибудь в иных местах можно встретить женщин с тучными, дряблыми телами, с жирными, подрагивающими предплечьями, но женщины Фернвуда имеют здоровый вид, — обладают ямайским или бермудским загаром, они всегда стройны и подтянуты, а если их руки наверху слегка начнут полнеть, то, можете быть уверены: рукава их платьев непременно скроют этот дефект.
Затмевая всех, появилась Бэбэ Хофстэдтер в дорогом светло-зеленом костюме, с сумочкой из крокодиловой кожи и таких же туфлях. Волосы покрашены в новый цвет. Весь вид у нее такой, словно она только что выпорхнула из рук месье Жанэ, салон которого находится неподалеку. Бэбэ выбрала с полки книжку в яркой обложке под названием «Организация ухода и питания американца среднего возраста». Тут она повернулась и, не успел я заслониться книгой, как она меня заметила.
— Ричард Эверетт! — едва слышно выдохнула она.
Бэбэ меня узнала. С улыбкой сестры милосердия она процокала ко мне. Ароматный шлейф несколько резковатых духов двинулся вслед за ней, меня обволокло его облаком. Бэбэ заговорила со мной. При этом она ни разу не упомянула о Наде, как будто та умерла; ласкающие слова уверенным потоком лились из уст Бэбэ, назывались известные мне, как ей казалось, имена, перепевались сенсационные сообщения, ежедневно встречающиеся на страницах газет: «Ну разве это не позор! Какой стыд!» — и еще немножечко про футбол. Эта добрая, милая дама так старалась быть любезной с таким ничтожным созданием, как я, но конечно же ее любезность ровным счетом ничего не означала. Теперь уж вы поймете сами: в Фернвуде любезны все, все милы, щедры, лучезарны, но это вовсе ничего не означает.
Выяснилось (то был ее основной мотив), что завтра вечером супруг Бэбэ, только что вернувшийся из Японии, собирается свозить Густава и его милейшую кузину на концерт. Может, я захочу поехать с ними? Лицо Бэбэ пылало в филантропическом порыве. Я вежливо ответил: да, конечно, с удовольствием. Уже давно никто такой милости ко мне не проявлял, и меня вдруг затрясло, и я с ужасом почувствовал, что вот-вот расплачусь. Но это прошло. Бэбэ продолжала что-то говорить. Мой взгляд упал на женщину в серебристо-сером пальто позади нее, переходившую от полки «Для обзора и просматривания» к полке «Чтение для отдыха». Увы, плечи у нее были для Фернвуда несколько широковаты, и растянутая сильным мускульным напором ткань на спине лоснилась в свете неоновых ламп. Тут вдруг мне вспомнился серебряный воздушный шар в небе в тот день, когда мы с Надой собрались в зоопарк.
— Что с тобой, Ричард? — услышал я голос Бэбэ Хофстэдтер.
— Нет, ничего… простите.
— А почему у тебя так зубы стучат?
— Не знаю… наверное, простудился, — сбивчиво выпалил я.
Челюсти клацнули разок и застыли. Больше ни за что не позволю им распускаться и стучать.
Всю дорогу из библиотеки домой я шел пешком. Было холодновато для апреля, и мне в голову пришла блаженная мысль, что я могу и в самом деле простудиться, подхватить грипп, а может, воспаление легких. Я ощущал инертность во всем теле, которая уже сама по себе была очевидным и вместе с тем отрадным признаком нездоровья. Как, по-вашему, может быть отрадным нездоровье? Представьте, что вы больны. Как это приятно, лежать в кровати на белых, пахнущих солнцем простынях, чувствуя, как расслаблены ноги и руки, словно кровь в них наконец-таки остановилась, — и никто вам теперь не нужен! Друзья нужны только здоровым людям. Здоровые вечно суетятся, звонят по телефону, тратят уйму сил. У нас же, больных, сил вообще нет. И никто нам не нужен; нам вполне хватает, благодарим покорно, общения с собственным организмом. Мы думаем о смерти, о том, как, должно быть, отрадно умереть и разом отделаться от всех людей и даже от самого желания от них отделаться, а также от желания иметь какие бы то ни было желания. Я шел домой и думал о том, до чего приятно стать «свободным», оказаться наедине с самим собой, в совершенном одиночестве, и осознавать это. Отец в Нью-Йорке, а Нада в… Нада тоже в Нью-Йорке, только они с Отцом в разных Нью-Йорках. Они ни за что не встретятся, даже случайно. Наблюдая их вместе, понимаешь, что эти двое никогда не могут сойтись вместе, ни случайно, ни каким иным образом, они не способны обменяться и парой слов, никогда бы не могли стать мужем и женой. Это очевидно всякому!
То была долгая, изумительная прогулка. Что такое весна в Фернвуде? Все, все изумительно в эту пору в Фернвуде! Как описать вам эти пологие лужайки, эти заросли вечнозеленого кустарника (он уже высажен высоким), эти зеленеющие сады, внутренние дворики, овалы подъездных шоссе, как описать всю прелесть роскошных домов-коробок, бассейнов с плавающей в них рыбой, описать цветных служанок в окнах, трущих и без того чистые стекла? О, чтобы воплотить все это, потребуется создать, по крайней мере, еще один «Рай», ну а наша творческая палитра, как вам известно, более соответствует созданию «Ада» или «Чистилища».[19] Перо бессильно отразить истинные красоты зажиточной Америки, писательская «критика» не более чем зависть, и это всем известно. Так что же писатель способен описать? Он походя озирает садики, автомобильчики, грязновато-белые статуи во внутренних двориках, еще каких-то дельцов в серых твидовых пиджаках, выскакивающих откуда-то сбоку, и на гладко выбритых электробритвой и сдобренных одеколоном физиономиях разлито самодовольство; ну еще как уборщики газонов выкатывают из грузовиков по сходням дорогие косилки, как маляры с удовольствием потирают нос, оглядывая трехэтажный дом, за окраску которого хозяин готов выложить три тысячи долларов. Тут не придумать, не приврать, лишь все как есть и описать!
Кстати, перед тем, как войти в чей-то дом в Фернвуде, вам надлежит знать, что тот коврик у порога, о который не следует — не следует! — вытирать ноги, не что иное, как шестисотдолларовый «обюссон»[20] три на четыре, приобретенный в пару с тем большим, что в гостиной, а, подходя к дому, вы уже с порога чувствуете знакомый запах хорошего дерева и хорошего полироля для мебели и еще знакомый запах дорогих жареных орешков кешью, подаваемых на старинных серебряных подносах — специально для вас! И перед тем как заглянуть в «музыкальную гостиную», вам следует заранее знать, что наличие огромного старого рояля вовсе не означает, что в доме кто-нибудь «играет»: рояль стоит, потому что так надо, массивный, полированный. Это мир описей собственности, топографической документации, бумаг, удостоверяющих право на собственность, свидетельств о правовом титуле, семейных преданий и родословных; и живущие в этих особняках заняты тем, что… чем, собственно? Живут ли они там? Живут?
А что такое — жить?
Если бы Господу вздумалось воссоздать рай на земле, он бы сотворил его по образу Фернвуда, ибо Фернвуд и есть истинный рай, сотворенный для исполнения всяческих желаний, пусть даже еще не осознанных. Здесь небо и земля слились воедино, подобно тому, как совмещаются, накладываясь один на другой, волнообразно накатывая друг на друга, два шлейфа близких по аромату духов. Здесь хрустальные люстры и элегантные автомобили существуют для вас, чтобы усладить ваш взор, и здесь нет ни малейшего разрыва между словом и делом, между делом и намерением, между намерением и желанием — здесь все отлажено и пригнано. Причем здешние жители даже и не богачи, прошу понять меня правильно! Кровь бросилась бы им в лицо, назови их кто-нибудь богачами; они бы принялись, смущаясь, оправдываться. Нет, мой рассказ о людях среднего достатка. Заметьте: мужчины служат!
И если вдруг, дотошный мой читатель, вам покажется, будто я тут иронизирую и что Ричард Эверетт, этот жалкий недотепа, воспевая и прославляя Фернвуд, вместе с тем (подспудно) испытывает к Фернвуду презрение, — то вы ошибаетесь! Да, вы ошибаетесь! Фернвуд — дыханье ангела небесного. Фернвуд реален, как всякая мечта, реальней всякого кошмара, реален жутко, навязчиво, как реально прикосновение лап внезапно бросающейся на грудь симпатичной соседской борзой, или то, как по ноге моей колесиком проезжает огромный Надин рояль. Фернвуд — рай, и это так и есть! Я уйду в могилу с убеждением, что Фернвуд — лучшее творение человечества, даже лучшее творение Господа Бога, и что никакое другое общество, никакой другой мир не идет с ним ни в какое сравнение. И если окажется, что, пока я пишу эти строки, кто-то заглядывает мне через плечо, некая муза, некий злой гений, возможно в облике моей матери, — но это лишь предположительно, — вам не следует считать, что этот злой гений «использует» меня в качестве повествователя-инженю; право, не следует. Никакой иронии здесь нет.
Однако какое все это имеет отношение к моим сладостным раздумьям насчет болезни и личной «свободы»? Вы, должно быть, помните, что в этой биографии все взаимосвязано. Это только в романах действие от события к событию развивается гладко.
Как только я, свернув на нашу дорожку, стал, пыхтя, подниматься в горку к дому, как из стоявшего у обочины автомобиля цвета мятного ликера выпрыгнул человек.
— Ричард Эверетт? — осведомился он, подбежав ко мне.
Высокий, при портфеле, острый взгляд, быстрая, самодовольная улыбка. Мужчина поздоровался со мной за руку, назвавшись. Вынул записную книжку.
— Был бы весьма признателен, если бы вы ответили на кое-какие мои вопросы. Ничего особенного. В настоящее время меня интересует Чарлз Спун, который обратился с просьбой о допуске к секретным документам. Скажите, мистер Эверетт, хорошо ли вы знаете мистера Спуна?
— Мистера Спуна? Я его почти не знаю.
Он фыркнул, как будто я сморозил какую-то глупость.
— Считаете ли вы, мистер Эверетт, мистера Спуна человеком кристальной честности или не считаете?
— Я его все-таки настолько хорошо не знаю.
— Ну а при том, что вы с ним мало знакомы, как вам кажется?
— Не знаю.
— Вы сомневаетесь?
— Наверное, да.
Он сдвинул брови, приготовившись записывать:
— Значит, это все, что вы можете о нем сказать? Значит, вы сомневаетесь насчет него?
— Наверное, так.
Он что-то записал. Снова просиял улыбкой:
— Не заметили ли вы у мистера Спуна каких-либо слабостей или, скажем, отклонений от нормы? Например, чрезмерное увлечение спиртным, хвастовство, разглашение семейных тайн или служебных, намек на политические связи в верхах? Не похвалялся ли он своей физической силой или умственными способностями? Не было ли у вас подозрений, будто его кто-то шантажирует? Делал ли он — вспомните хорошенько! — делал ли он вам какие-либо предложения определенного свойства?
— Нет.
— Вы уверены?
— Я видел его всего-навсего пару раз, за дверью…
— За какой дверью?
— За нашей.
— Что же он делал за дверью?
— Это не он, это я за дверью стоял.
— Что вы там делали?
— Шпионил.
Щеки у него вспыхнули. Он произнес как ни в чем не бывало:
— У вас, мистер Эверетт, неплохое чувство юмора, прямо-таки не по годам. Насколько мне известно, вас исключили из школы Джонса Бегемота, ваша мать сбежала из дому и теперь живет в Нью-Йорке с неким Широм, — о нем нам также все известно! — ваш отец оставляет работу в «Джи Кей Эс» и переходит в Федеральное управление «Бизон и Би Даблью Кей». Так что вам нет смысла темнить, мистер Эверетт!
— С кем, с кем? С каким-таким Широм? — переспросил я. — Кто такой Шир? Кто это?
— Мы с вами говорим о Спуне, — сказал незнакомец. — Можете ли вы, мистер Эверетт, назвать мистера Спуна таким человеком, которому можно доверять тайны, связанные с государственной безопасностью? Можно ли ему доверить вашу жизнь или мою? Смогли бы вы доверить такому человеку судьбу нашей цивилизации?
— Я никому бы не доверил.
— В самом деле?
— Ну вот еще! А кто такой Шир?
— Скажите, ему бы вы доверили или нет?
— Кто такой Шир? Где они живут?
— Значит, Спуну вы бы не доверили — это важно! Вы уже тринадцатый, заявивший, что не доверил бы Спуну судьбу нашей цивилизации. Насчет Шира не стоит беспокоиться. Я упомянул о нем, только чтобы показать, что о вас мне известно все, а потому не стоит мне лгать.
— Я и не лгал, — сказал я упавшим голосом.
— Когда лгать нет смысла, люди перестают лгать! — кротко произнес он, прикрывая глаза, и на мгновение мне показалось, будто на него снизошло озарение. Затем, снова выпрямившись во весь рост, он, как бы оживившись, произнес:
— По-моему, ты замерз, малыш! Не пора ли тебе домой? Я думаю, ты понял: никому ни слова?
Я понял.
Вот и все о моей «свободе». Роман вместо «Дорогостоящей публики» стоило бы назвать «Дети свободы». Я слишком устал, чтобы возвращаться в прошлое и разрабатывать эту побочную тему о «свободе» и детях, многочисленных героях моего повествования. Ведь в конечном итоге это не роман, это сама жизнь. «Когда лгать нет смысла, люди перестают лгать» — эти слова могли бы явиться неплохим эпиграфом для романа. Но в жизни нет эпиграфов, нет нужды выделять какие-то особые фразы, и я не буду выделять, договорились? К черту все это! К черту этого чиновника. Но при этом мне кажется, что я встретил его буквально на днях, может, не его самого, но кого-то очень на него похожего, кого-то сделанного из того же теста: он стоял перед прилавком одной замызганной «семейной» бакалейки, покупал себе горы всякого съестного и как-то по-особенному глянул на меня. Означает ли это, что они наконец взялись следить за мной? После стольких лет моей «свободы», полной невиновности перед законом, они решились наконец поверить моей исповеди? Что это значит? Что меня ждет? Ждет ли что-нибудь?
Грегори Хофстэдтер был по уши в делах, и дома видели его редко. Он летал во все страны света, обедал с принцами и премьер-министрами; в комнате Густава висит фотография, где его отец в джипе среди облизанных, как пломбир, песчаных барханов в компании свирепых с виду арабов в белоснежных одеждах. Вот это отец! Он мог просто смеха ради отправиться третьим классом, где кишмя кишат всякие паразиты; он совершил паломничество в Иерусалим; он (в числе группы из шести человек) был принят Римским Папой; он фотографировал Хрущева в Берлине, и на этом снимке Хрущев, казалось, машет ему рукой! В начале мая он занимался серфингом в Калифорнии, а однажды в августе какой-то премьер-министр пригласил его провести отпуск на гигантской яхте. Он был непременным гостем обитателей виллы Саари на Итальянской Ривьере, и я помню, как однажды он оживленно обсуждал с Отцом, нужна ли электронная музыка. Вместе с королевой Елизаветой он оказался в числе приглашенных на премьеру «Симфонии тишины» Бакстерхауза.
Именно он повез нас тогда с Густавом и Густавовой кузиной в самый центр города, где в дорогом, современном, бетонном концертном зале мы слушали симфоническую музыку. Хотя город все время перестраивался, в центр никто особо не ездил: лишь немногие, кто там работал, да еще несведущие туристы. Но наши дамы в город ни ногой — а зачем, собственно? Действительно, зачем! Что там можно увидеть, кроме улиц, замусоренных бумажками, грязными обертками, занесенных пылью, песком, плевками кровавой мокроты, оставляемыми бродягами, кроме самих этих бродяг, продуваемых в своих лохмотьях со всех сторон ветрами, пристраивающихся на скамейках кто конфузливо, а кто и с вызовом. («Все они извращенцы!» — с благодушным негодованием бросал нам, детям, Грегори Хофстэдтер). Никакие приманки, предпринимаемые местными театрами, типа «Дня женщин», не способны были завлечь наших дам в эту клоаку. Подумаешь, какая невидаль! Билет всего пятьдесят центов, что они, звезду с перманентиком ни разу не видели? Да плевать им на все это, и тут я никак не могу с ними не согласиться. Ожидая, пока загорится зеленый, Грегори Хофстэдтер, как бы спуская пары, чертыхался по поводу забитых машинами улиц и звучно сморкался.
— Будем надеяться, что хотя бы трио окажется приличным, — бросил он Густаву. — А то, пока доедем, всю душу вымотать можно!
Густав сидел впереди, рядом с отцом, а мы с Морин сзади. У Морин было бледное скуластое личико и прехорошенькое розовое весеннее пальтишко. Она была ровесница Густава, на два года старше меня. Как говорил Густав, Морин играла на рояле и на арфе. Она училась в женской школе мисс Чоут, которая считалась самым престижным и дорогим учебным заведением в Фернвуд-Хайтс, там учились сестры и кузины ребят из школы Джонса Бегемота.
Мистеру Хофстэдтеру не везло: стоило ему вывернуть в правый ряд, передние машины немедленно начинали притормаживать, мигая сигналом правого поворота. Стоило ему, глухо чертыхнувшись, вырулить влево, как машины впереди тут же замедляли ход и медленно-медленно, со скрипом принимались поворачивать влево.
— Ах вы… ах вы мерзавцы! — бормотал мистер Хофстэдтер тихо, чтобы мы не расслышали.
Мы же, дети, негромко переговаривались, и стоило мистеру Хофстэдтеру раскрыть рот, как Густав тотчас повышал голос, чтобы заглушить ругань отца.
— Нет, вы только посмотрите. Вот дьявол! — говорил мистер Хофстэдтер, утирая со лба пот. — Этот идиот выворачивает направо прямо перед самым носом у того идиота!
При въезде на стоянку также возникла заминка, поскольку в узкий проход нацелилось въехать много машин из двух рядов. Пришлось опять ждать. Густав произнес бодрым тоном:
— Подумаешь, войти и сесть мы управимся за пару минут!
Его отец принялся крутить ручку, опуская стекло, высунулся и гаркнул малому при стоянке:
— Эй! Тебе, тебе говорю! А ну давай сюда!
Малый подбежал к нам: возникнув из темноты и попав под свет фар машины Хофстэдтера, он оказался стариканом угрюмого вида.
Мистер Хофстэдтер сунул ему какую-то неведомую бумажку, после чего мы все вместе выскочили из машины, а туда нырнул этот старикан.
— Как заводится? Ага, понял, — буркнул тот.
Мы же, освободившись, помчались на концерт.
Мистер Хофстэдтер был человек веселого нрава и упитанной внешности, он постоянно нам улыбался с высоты своего роста. Улыбка у него была точь-в-точь такая, как у его супруги Бэбэ, и, подобно Бэбэ, мистер Хофстэдтер нередко давал своей физиономии отдых, что немедленно гасило выражение радостного благополучия, тогда как сама гримаса таяла постепенно. И получалось, что перед тобой человек как бы с двумя лицами.
— Я слышал, Дик, твой отец вляпался в одну историю? — с подковыркой спросил мистер Хофстэдтер.
Я не понимал, о чем он. И испугался, что это может иметь отношение к Наде, хотя, разумеется, понимал, что фернвудский джентльмен не может себе позволить подобные намеки. Потому, смущенно улыбнувшись, я промолчал.
— Да, кстати! — спохватился мистер Хофстэдтер, — тебе Густав не говорил? Я ухожу из «БОКС» и буду работать в «Присепт Ойл». Не говорил тебе Густав, что я меняю работу?
— Кажется, говорил, — ответил я.
Мой ответ удовлетворил мистера Хофстэдтера, и он потрепал Густава по голове. Мне показалось, что я ощутил его потрепывание на своих волосах.
Концерт оказался непримечательный, однако вполне пристойный. Во время исполнения Andante мистер Хофстэдтер все ерзал в кресле, однако Allegro прослушал с вниманием. Публика реагировала сдержанно. Мне подумалось, что восприятие музыки напоминает поглощение пищи; и то и другое сопряжено с ощущением сонливости: погружаешься в дрему, при этом как бы обезличиваясь. Подобно мухе, безотчетно жужжащей в запертом автомобиле, вы оказываетесь замкнуты в собственном независимом безвоздушном пространстве, не помышляя о том, как выбраться, ни о том, как быть, если все равно ничего нельзя, пока оттуда не выберешься.
В антракте, когда мистер Хофстэдтер вышел покурить, Густав нервозно заметил:
— Я должен извиниться за своего отца…
— Что ты, какие извинения! — возразила Морин. — Концерт замечательный!
— И то, что он нас привез, тоже замечательно, — сказал я.
Густав торопился изложить все, что хотел:
— Боюсь, что он не слишком разбирается в музыке. Но кое-какие произведения он воспринимает внутренним чутьем.
— Это даже лучше! — подхватила Морин.
— Вот бы мне это его внутреннее чутье, — сказал я. — Оно такое… такое естественное.
— Да, и чтоб никаких мыслей, — воскликнула Морин. — Обожаю, когда вот так, непосредственно. Я уже десять лет музыкой занимаюсь.
— Вообще-то отец просто любит то, что ему нравится, — сказал Густав. — Что ему приятно.
И взгляд его выразил ту деликатно сдерживаемую гордость, какая переполняет родителей, когда их детей хвалят.
После всего этого мистер Хофстэдтер, должно быть, сильно разочаровал своего сына, настояв, чтоб мы ушли, не дослушав последней пьесы.
— Надо пробраться на стоянку до того, как туда хлынет толпа! — шептал он.
Густав попытался возразить, но его отец уже поднялся и двинулся к выходу, так что нам пришлось пойти за ним. Мы наступали на чьи-то ноги, пробираясь между кресел, между тем в проходе к нам присоединилось еще десятка три зрителей, которые, накидывая на плечи пальто, оживленно спешили к автомобильной стоянке. В этот самый момент трио приступило к заключительной пьесе.
— Не люблю чрезмерного скопления, — заметил мистер Хофстэдтер.
Среди небольшой группы желающих избежать скопления мы спустились вниз, навстречу прохладному апрельскому вечеру. Мистер Хофстэдтер шагал быстро, как и Отец. Мужчины Фернвуда ходят быстро. И если при этом на них смотреть со спины, покажется, будто они чем-то рассержены. Наверное, именно поэтому Морин шепнула Густаву:
— Надеюсь, твой папа ни на что не рассердился?
— С чего это ему сердиться? — фыркнул Густав.
Уже давным-давно мы усвоили, что, если взрослые вздумают сделать нам что-то хорошее, может обернуться так, что внезапно их веселость и благодушие по непонятной причине испаряются.
— Ни на кого он не сердится, — сказал я, — просто им всем нравится давить на нас.
— Что-что? — приложил руку к уху Густав.
Но мистер Хофстэдтер уже махал нам, детям, которые, по существу, никогда детьми и не были; в особенности маленькими детьми.
Надо ли говорить, что мистер Хофстэдтер превосходно водил машину? Если бы вы видели, как он, ловко обойдя на своем громоздком «линкольне» какой-то заурядный автомобилишко, газанул к воротам, тесня направо и налево еще какие-то машины, то вы бы непременно оценили по достоинству его водительское мастерство. Мужчины Фернвуда все прекрасные водители, никогда у них не случается аварий, никогда не приходится платить полиции штраф. В свою машину мистер Хофстэдтер садился с видом радостным и довольным. Я это отметил. Густав скользнул на сиденье рядом с ним с некой сконфуженной полуулыбкой, призванной восстановить союз взрослых и детей, однако успеха не возымевшей.
Мне кажется, мистер Хофстэдтер позабыл о нашем с Морин присутствии на заднем сиденье, и мало-помалу, по мере того как он со все большей страстью отдавался технике вождения, он забыл и про Густава. Мистер Хофстэдтер был прирожденный водитель. Истинный «водитель» это тот, кто предается «вождению» с тем же удовольствием, с каким иной засаживается за интереснейшую книгу или погружается в долгожданный сон. Можно по лицу определить, когда человек поглощен «вождением». Лицо не просто меняется, оно каменеет, напрягается. Позволю себе пояснить. Первые пять минут езды по скоростному шоссе мистер Хофстэдтер участвовал в общем разговоре. Кажется, он распространялся насчет какой-то новой приобретенной им картины, а может, о своей новой должности в «Присепт Ойл», а может, о том, как это плохо, что Густаву приходится бросать школу, а ведь это у него и так уже пятая или шестая школа за последние три года, — хотя, может, мистер Хофстэдтер рассуждал о своей очередной поездке, кажется, в Австралию. Но вот он погрузился в процесс «вождения», фразы стали отрывистей, менее связными, плечи распрямились, спина превратилась в монолит, шея налилась и напряглась, будто перед схваткой с противником. В зеркале заднего вида я уловил, как насупились брови над прищуренными глазами. Губы плотно сжаты, на лбу поблескивала чуть заметная испарина.
Густав о чем-то оживленно говорил, а мы с Морин только мямлили что-то в ответ. Мистер Хофстэдтер перелетал из ряда в ряд, проскакивая перед самым носом у нерасторопных, тупых и бездарных водителей, тихонько сигналил, гудел вовсю, ругая на чем свет стоит через свое кристально чистое стекло обгоняемых им неповоротливых собратьев по рулю.
— Аварии случаются только из-за нерасторопных водителей, — со страстью произносил он. — Нет, вы только посмотрите! Ну что за идиот, а?
При этом он так стремительно летел вперед, что рассмотреть идиота мы не успевали, и было непонятно, на кого надо смотреть. Когда-то это скоростное шоссе было великолепной трассой, однако оно уже успело устареть. Даже в будний день вечером здесь было полно машин. Мистер Хофстэдтер крайне раздражался: подъезжая вплотную к передней машине, он, прерывисто дыша, сигналил, выразительно тряс головой и гневно пожимал плечами, выражая свое негодование, пальцы, точно грозное оружие, сжимали руль, — и в этом жесте было горделивое высокомерие и едва сдерживаемая угроза.
Мы летели по скоростному шоссе вперед и вперед в сторону пригорода, проныривая под облупленными виадуками и эстакадами, на верхушках которых скапливались ребята-негритята, запускавшие камнями в проезжающие машины; испарина поблескивала на красивом лбу мистера Хофстэдтера, его спина под дорогой твидовой тканью пиджака сутулилась от напряжения. Мы же, дети, тщились продолжать нашу неклеившуюся беседу. Кто-то, кажется Морин, сказала:
— Музыка — это единственное, что способно дарить истинную радость.
Хотя, может быть, это сказал я. А Густав, как раз в тот момент, когда его отец запустил свой роскошный автомобиль в стремительный вираж заметил:
— Музыка проникает в нас как-то помимо нашего сознания…
Постепенно разговор перестроился на шахматы, но скудный обмен фразами внутри несущегося вперед со свистом автомобиля ни в какое сравнение не шел с теми бурными драматическими коллизиями, которые то и дело возникали на дороге. Бедные детки!
— Ладно уж, хватит с тебя! — бормотал мистер Хофстэдтер.
Или:
— Вот, вот как это надо делать!
Что, разумеется, к нам не относилось. Это он адресовал кому-то из водителей. Такой виртуоз, как мистер Хофстэдтер, был способен доставить немало хлопот упрямцу. Какое-то время они неслись вровень, не глядя друг на друга, и если мистер Хофстэдтер начинал поджимать соседа, машина соперника ни на дюйм не уступала, при этом никто из них не давил на сигнал, тогда мистер Хофстэдтер разражался хриплым смешком и снова, выжимая педаль газа, перестраивался в свой ряд.
— Ну гляди, гляди!.. — шептал он.
Наконец ему все-таки удалось обойти летевшую рядом машину, хотя при этом пришлось пару раз пронзительно взвизгнуть тормозами.
— Я участвовал в трех турах шахматного чемпионата, — нервно произнес Густав. — Моим соперником был член лондонской юношеской…
Небольшая неловкая пауза, и вот мы пролетаем под эстакадой, и в этот самый момент кто-то из ребятни швырнул сверху какую-то штуку, наверное, кусок металлической трубы, и попало прямо по переднему стеклу летевшей рядом машины. В ту же секунду ее закрутило и отбросило назад. Мистер Хофстэдтер выжал педаль газа. Оглянувшись, мы с Морин видели, как машину вынесло на обочину и, развернув, со страшной скоростью швырнуло на придорожные столбы.
— Ой, смотрите! Смотрите! — закричал я.
— Снимают, — сказал мистер Хофстэдтер.
Мы уже далеко от того места.
— Что-что?
— Репетируют. Снимают для телевидения, — бросил мистер Хофстэдтер, не отрываясь от руля.
Однажды Густав рассказывал, что его отец был рожден солнечным утром на борту яхты на самой середине реки Детройт. Роды начались в результате выигрыша любезной хозяйкой яхты большого шлема у матери мистера Хофстэдтера; вот так, энергично, бурно и решительно он вырвался на свет на пару недель раньше положенного срока. С тех пор так и не может остановиться. Он и сейчас все тот же живчик, я собственными глазами видел в последнем номере «Тайм» фото, на котором он изображен среди каких-то шейхов, слегка постаревший, но все еще красавец мужчина. А Густав, если это вас интересует, уже заканчивает Гарвард, он блестящий математик, Морин учится в Бристоле, они оба повзрослели, обрели свой путь в жизни, «преуспевают», и только я, я один торчу здесь, доживая свою жизнь. Теперь мне доставляют пищу из одного магазинчика, где кишмя кишат тараканы, потому что так мне проще и можно избежать колючих взглядов местного населения. Как странно развиваются человеческие жизни, как непохоже складываются судьбы, хотя когда-то, несясь вперед в одном автомобиле, мы все одновременно были на волосок от смерти.
Бывает страшно подумать, что воображает о тебе другой, и лишь немногие имеют несчастье обладать даром читать чужие мысли. Мы все страдаем подозрительностью, самоедством и смутным ощущением собственной обреченности, но только писателям и прочим эксгибиционистам ведома жуткая правда о самих себе. Заурядная публика не знает ничего. Подозревает, и только. Всем все равно, никакого интереса. Люди умирают, о них забывают. Я, Ричард Эверетт, умру и буду забыт и никогда не узнаю истину о самом себе, если только эта «истина» существует, и потому…
И потому я сам вывел некоторые истины. Я их вывел прошлой ночью. Надо бы попридержать их для послесловия, но мне неймется, я алчен, я самоед, и вот, извольте. Что будет со мной после смерти, я не слишком хорошо себе представляю, но, видимо, что-нибудь все же будет. Может ли статься, что вы прочтете эту книгу в 1969 году или несколько позже? Я так отчетливо это себе представляю, картинка слизняком влипла в мое сознание, потребуются неимоверные усилия, чтобы ее отодрать. До того дня, когда появятся первые рецензии на мой многострадальный труд, я не доживу, и в этом у меня никаких сомнений нет. Но мне кажется, отзывы эти будут примерно следующие.
«Нью-Йорк Таймс Бук Ревю»:
«Существует расхожее (хотя и несколько абстрактное) суждение, будто плод безумного, горячечного рассудка непременно носит безумный и горячечный характер, как будто разум, подобно Кантову колену, способен совершать загиб только в одном направлении. Подобная догма могла бы быть справедлива лишь в случае, если „глас“ безумца настолько истеричен, что сам перекрывает, можно сказать, поглощает привычную для писателя горячечность. Оставив в стороне выспренность, вернее, беспомощность слога, скажем, что в целом риторическая проза „Дорогостоящей публики“, пожалуй, не столько горячечная ажитация, сколько бред, и не столько трагический всплеск, сколько сентиментальная эклектика (в духе „китча“)…»
«Тайм Мэгэзин»:
«Перед нами сумбурное и путаное повествование о ребенке, мать которого — известная великосветская сумасбродка, а отец — милейший глуповатый простофиля. Действие происходит в исключительно обеспеченном кругу, именуемом Предместье. На лицо амбиция пересартрить Сартра, что автору не слишком удается. В целом сюжет довольно забавен. Как водится, герой испытывает сложности в отношениях с матерью. Однако по ходу книги все как будто разрешается. Множество потуг на всякие выверты, но все это под стать сырому пороху: шуму много, а толку мало. За всем этим угадывается чья-то направляющая рука (нам предложено принять на веру, что автору всего одиннадцать лет!). Тут явно не обошлось без чьей-то профессиональной помощи, как и в блистательных документалистских образчиках, повествующих о жизни эскимосских или новозеландских народностей. Разумеется, нечто подобное нам уже известно, но в более талантливом исполнении Джона О’Хары и Луиса Окинклосса. Однако кое-где, когда голос Эверетта восходит к свойственной вышеозначенным мастерам поэзии экстаза, пожалуй, его проза становится достойной внимания».
«Нью-Рипаблик»:
«В буквальном смысле „Дорогостоящая публика“ представляет собой воплощение страданий нынешнего поколения, выраженных поэтикой исстрадавшегося ребенка. Как бы средством от сглаза, скажем, для одной из граней подразумеваемых в романе процессов, становятся бесконечные нагромождения малозначащих деталей (описание предметов быта семьи среднего достатка, бытовая символика), с головокружительной скоростью пролетающих перед взглядом малолетнего повествователя, который пребывает не только в навязчивых мечтах о прелестях мелкобуржуазного достатка (что в самом романе так и не явствует), но и еще в навязчивых мечтах о грядущей литературной карьере, воображая, что он способен сузить сложнейший социологический материал до микрозрительского восприятия. Ибо Эверетт как раз стремится достичь в своей книге мифически-сексуально-социологического охвата и демонстрирует полную свою несостоятельность, неспособность выйти за рамки общепринятого психо-сексуального восприятия в область метафизического и культурно-философского сознания. Вся заслуга автора — в показе обреченности ребенка: характерный для Америки образец потерянности среди законов бытия, в условиях нашего извечного проталкивания сексуальной темы в область искусства и отсюда чрезмерное эксплуатирование сексуальной темы, превращение ее в наполненную символикой, смутную метафору. Подобная проблема всего лишь два месяца назад нашла свое воплощение в спектаклях труппы „Смутное представление“ одного современного любительского театра из Сан-Франциско, где нарочитый подбор определенных обрядовых аналогий с акцентированием в драматургии социальной символики раз и навсегда (по крайней мере, на мой взгляд) высветил смысл всей проблемы. Колоритная постановка этой труппой пьесы „Genghis Proust“, действие которой происходит на совершенно темной сцене, была уже пространно отражена на страницах „Нью-Рипаблик“, и мне больше нечего к этому добавить, разве что подчеркну, что лично у меня осталось ощущение, что только в такие моменты нравственного беспредела и возможно нахождение новыми силами надлежащих путей для создания революционного произведения. И потому я считаю „Дорогостоящую публику“, эту традиционную прозу в духе Чарлза Диккенса, неудачным литературным опытом».
Хэнли Стюарт Хайнем, известный критик, автор статей во многих литературных ежеквартальниках:
«Итак, от ярчайших набоковских анально-таинственных проникновений мы переходим к топорным, орального свойства откровениям некоего Ричарда Эверетта, отраженным в его первом романе „Дорогостоящая публика“. Пустая в смысле социального охвата (Эверетт демонстрирует свое крайне наивное восхищение перед деловым человеком, наталкивающее на мысль, что он об этом и понятия не имеет), нелепая в смысле драматического конфликта (всякий разумный читатель, листая книгу, сможет предугадать, чем она закончится), сомнительная в смысле прозаического дара (уверен, я — единственный из рецензентов, кто согласен, что автору действительно восемнадцать лет и что он не в себе) книга „Дорогостоящая публика“, тем не менее может иметь ценность как неоценимый путеводитель в мир субъекта, одержимого обжорством. В книге только и читаешь, что о еде. Секс подается как самая примитивная, самая сладчайшая форма принятия пищи, остается только с полным моральным правом вкушать его через рот. Вместе с тем как бы оборотной стороной этого тайного удовольствия становится в книге обилие блевотины. Тем из нас, кто читал Фрейда (лично я прочел все его книги, статьи, каждую начертанную им записку), нетрудно будет узреть в этой книге знакомый семейный треугольник с гомосексуальной, инцестной страстью сына к собственному отцу и обычной скрытой Эдиповой привязанностью к матери. Автор Эверетт, по всей видимости дилетант, оказался не способен, воспользовавшись своим материалом, раскрыть тему в оральном аспекте. Вместо того чтобы побудить своего безумного юного героя с жадностью поглощать горячие сосиски, порции мороженого, всякие сласти и леденцы, Эверетт не утруждает себя выбором гастрономически образных средств. От Набокова, каждая фраза у которого выверена, каждый образ у которого тотчас вызывает из глубинных тайников наших душ то фрейдистское ощущение, что созвучно Великой Литературе, нашего автора отличает именно отсутствие мастерства».
Позже Густав мне заметил, что в тот вечер, когда мы вместе ездили на концерт камерной музыки, отец его был какой-то не такой.
— Наверное, устал после поездки в Испанию и ему надо было отдохнуть, — вяло говорил Густав.
Снова хочу описать вам Густава, потому что он был почти такой же, как я. Вы, вероятно, внешне меня плохо себе представляете. Густав был маленький, тщедушного вида ребенок с выражением терпеливости на лице, лишенном признаков возраста, с серьезным взглядом и узким сжатым ртом, в очках с прозрачной розовой оправой. Узкие плечики Густава как бы гнулись под тяжестью невыносимой, невидимой ноши. Таким детям свойственно внезапно разражаться пронзительным нервным хохотом, после чего они стихают, замыкаясь в себе, и это состояние наиболее для них характерно. Мы становимся зрелыми без особых усилий, и к старости молчаливость ребенка перерастает в очевидную сварливость — по поводу еды, сквозняков, неплотно прикрытых окон, новых веяний.
Густав рассказывал, что в тот вечер с его отцом произошла удивительная штука: подъезжая к дому, он по собственному почину врубился в оказавшуюся закрытой дверь гаража. Она обычно, как и все двери гаражей в Фернвуде, открывалась автоматически, но когда мистер Хофстэдтер, вырулив на аллею, нажал кнопку, очевидно, что-то не сработало в его автомобиле, и дверь не тронулась с места. Двери всех гаражей в Фернвуде (мне стоило об этом раньше вам сказать!) послушно устремляются вверх, стоит лишь автомобилю владельца свернуть на подъездную аллею. Поднимаются — и все тут. Но в тот вечер фотоэлемент не сработал, палец мистера Хофстэдтера тщетно давил на кнопку. Но он не затормозил, а, буравя ледяным взглядом дверь гаража, врезался прямо в нее на скорости десять миль в час, покорежив и саму дверь, и передок своего автомобиля. Однако, как утверждает Густав, мистер Хофстэдтер как бы впервые за весь день остался удовлетворен. Он направился в дом, поднялся к себе в спальню, лег в постель и заснул крепким сном.
И в моей жизни, с моим собственным Отцом происходило нечто странное. На следующий день, придя домой, Отец расспрашивал меня о концерте. Мы, двое брошенных, счастливых холостяков, сидели в семейной гостиной, обычно не обитаемой, уставившись через зеркальное стекло дверей на внутренний дворик, также не обитаемый ни раньше, ни теперь, и Отец расспрашивал меня о Моцарте. Я отметил, что на Отце новый, еще не помятый костюм. Интересным мужчиной его нельзя было назвать, однако лицо у него, или, быть может, в выражении лица было что-то привлекательное. Видно было, что ему хочется быть лучше, чем он есть, а разве желать — это мало? (В период своего оголтелого начитывания литературы, перед тем как приступить к мемуарам, я наткнулся на еретические записки некоего Флавия Мавра, который считал, что Добро заключено исключительно в намерениях, а не в самом воплощении, поскольку чистота может присутствовать лишь в человеческом сознании. Разве не обрел бы Отец поддержки в подобном вероучении?) Ощущаю в себе позыв посвятить своему Отцу всю эту книгу, раз и навсегда запечатлеть его положительный облик, но, можете представить, это практически невозможно. В своем воображении я неизменно видел своим отцом не его, ожидая, что иной человек заступит его место. Это был чистый бред. Этот большой, сильный, неуклюжий мужчина с желтыми от табака пальцами, с привычкой как-то по особому, любовно колыхать вином в бокале, был моим и только моим отцом, но в каком-то смысле мог бы быть и вашим. Пусть он будет и мой, и ваш! Если вы успели стать отцом, в Отце вы узнаете самого себя. Невозможно представить его ребенком или юношей, ведь он уже столько времени был для меня взрослым, имея при себе свое прошлое, как компактный бумажник, который он носил в заднем кармане брюк и который был набит не банкнотами, а кредитными карточками. Прошлое Отца, моего Отца, было настолько убористо подобрано, что его практически как бы не существовало. Ну а будущее? Его можно было представить лишь как развитие и вспучивание настоящего.
— Поверь, я всегда восхищался Моцартом, — сказал Отец, — но, видишь ли, мне все было недосуг заняться своим музыкальным образованием. Теперь собираюсь выделять по два часа в день, чтобы наверстать упущенное. Скажи, Дики, ты Сартра много читал?
— Да нет, не очень.
— Гм! Сартра надо читать.
— На уроках французского мы проходили какую-то его статью. Трудновато читается.
Тут Отец просветлел:
— Гм, парень, все стоящее дается с трудом, говаривал Платон. А может, он говорил, что все трудное достойно внимания? А, ладно! По-моему, в Сартре что-то есть, и я готов за ним последовать. Хочу выбрать время, чтоб вникнуть в его рассуждения.
Он улыбнулся, как бы ожидая одобрения с моей стороны.
Свое свободное время я заполнял тем, что ел или спал, пристраиваясь то в одной, то в другой комнате. Иногда меня будил заявлявшийся в комнате Отец, который уже оделся, чтобы предпринять вместе со мной одну из наших каждодневных прогулок или чтобы отправиться на машине на бейсбольный матч низшей лиги, куда кое-кто из наших знакомых возил своих детей. Даже в отсутствие Нады Отец продолжал жить активно. Отец наказывал Флоренс вынимать почту, прежде чем я успею добраться до почтового ящика, поэтому я и понятия не имел, пишет ему Нада или нет. Мне она больше не писала. Со мной творилось нечто непонятное. Я стал каким-то до странности инертным, точно лунатик, и даже если хотел проснуться, мне не просыпалось. Я никак не мог стряхнуть с себя сон. Временами это меня пугало, потому что казалось, что я умираю, и меня спасало только то, что я заставлял себя думать о чем-то, сосредоточиться на чем-то одном, поставить перед собой какую-то цель, способную вывести меня из подобного паралитического состояния. Тогда я сосредоточивался на своей зубной щетке, находившейся где-то там наверху, и так отчаянно старался представить ее перед глазами, что сердце принималось биться с учащенной силой и я со всех ног несся в ванную за этим ничтожным предметом. Вот до чего доходило. Или я принимался думать, что Флоренс, наша добродушная служанка, куда-то исчезла, и тогда я кидался ее искать. Или пытался восстановить в памяти вид комнаты, в которой я прожил полтора года еще в Шарлотт-Пуант, представляя себе, какие там стены, какие окна, мебель, тот мерзкий кафель и яблоню за окошком. Вот каких неимоверных усилий стоило мне вытянуть себя из состояния летаргии.
Хочу отметить еще один загадочный факт. Отец стал водить меня на заграничные фильмы. Мы ходили в кино. Высиживали по три часа на демонстрации фантастических, экстравагантных лент с неправдоподобно огромными женщинами и мужчинами, и хотя цветовые эффекты меня вполне привлекали, я совершенно не соображал, что происходит на экране. Мы посмотрели странный черно-белый фильм, в котором какая-то пара долго-долго — часы, дни, недели — разыскивает исчезнувшую девушку, сначала на каком-то острове, потом на материке, и никак не может найти, и так до бесконечности. Мне было скучно, и еще, помню, на меня этот фильм навеял чувство гнетущей, неизбывной безнадежности, почти такой же, в какой пребывал и я сам!
После кино Отец сказал:
— Тебе не кажется, что Антониони сумел точно ухватить болезненность нашего общества?
— Болезненность?
— Ну этот поиск людей, эти руины, песок, эти… ну, словом, всякие такие приемы. Тебе не кажется, что он ухватил?
— Пожалуй, да, — промямлил я.
Я ощутил легкую тревогу, уловив, что с одним из брошенных веселых холостяков как бы что-то начало происходить.
Казалось, даже здоровое негодование в нем притупилось. Теперь, когда Флоренс как-то полушепотом поверила нам о страшном случае, почерпнутом из последних газет, — как одиннадцатилетнюю девочку похитил какой-то маньяк, которого затем пристрелили полицейские, — Отец уже не отреагировал, как прежде, не взорвался искренним возмущением, не заявил, что худшее в нашем государстве — это возвращение к смертной казни; он словно ничего не услышал.
— Прямо не знаю, куда мы катимся… — приговаривала Флоренс, подавая нам завтрак. А Отец, поглядывая то в «Уолл-стрит Джорнел» справа от тарелки, то в «Партизан-Ревю» слева и одновременно жуя бутерброд, лишь едва кивнул ей в ответ.
Но наконец он мне все прояснил. Как-то Отец вернулся с работы рано, это было вскоре после того, как какой-то человек в раздрызганном грузовичке привез табличку «ПРОДАЕМ ДОМ: СПРАВКИ НА МЕСТЕ», и Отец установил ее посреди лужайки перед домом. Мы снова переезжали!
— Посмотрим, посмотрим, способен я продать дом или нет! Посмотрим! — приговаривал Отец.
Он наказал Флоренс тщательно вылизать дом внутри и поставить цветы — на столике в вестибюле, на столе в столовой и на мраморном столике в гостиной. Флоренс облачилась в элегантный передник и кружевную наколку, меня приодели в блейзер школы Джонса Бегемота, расчесали волосы на пробор, чтобы я походил на ученика английской публичной школы или воплощал местное представление о подобном ученике. Я праздно торчал в маленьком кабинете за большим роялем, а когда потенциальные покупатели осматривали дом, кидал на них взгляд, отрывисто кивал и снова принимался за свои музыкальные экзерсисы. Отец придумал еще кое-что. Он вел себя так, как будто продажа его не слишком интересует. Подчеркивал в разговоре напряженное состояние рынка, трудности, связанные с приобретением кредита, если только (тут он с любезной, но вполне прагматичной улыбкой взглядывал на клиента) не имеешь дела с людьми весьма состоятельными. Утверждал, что содержать такой дом дороговато, и при этом называл до абсурда низкую цену.
— Разумеется, за лужайкой потребуется уход, а это, я думаю, обойдется долларов в шестьдесят в месяц.
Или:
— За расчистку дорожек от снега рабочему с малым снегоочистителем надо платить долларов двадцать.
Дало ли это результат? Безусловно! В первую же неделю дом был продан за восемьдесят восемь тысяч. Великолепная сделка! Отец продал дом семейству Боди, переезжавшему из Кливленда. Глава семейства занимался рекламой, и ему был необходим привлекательный с виду дом. Жена его колебалась, глядя на закруглявшееся кольцом подъездное шоссе, считая, что «это уже чересчур», однако в конце концов сдалась. Все, что «чересчур», женщинам нравится.
Переезд меня огорчил. Прямо-таки поверг в еще больший транс, в апатию, растерянность. Я сидел и смотрел, как рабочие упаковывают люстры и посуду, умело перекладывая газетами; этому не было конца. Рабочие свое дело знали. Как во сне, я думал, что вот-вот они упакуют и меня, засунут в один из ящиков, подоткнут газетами, после чего перевезут в новый дом. На кухне Флоренс помогала паковать дорогой фарфор. Наду она в глаза не видала, но все квохтала над роскошным фарфором, то и дело приговаривая, «если что, я не отвечаю!».
Неужто она не понимала, что никто и ни за что не может быть в ответе?
Мало-помалу вещи были уложены и вынесены из дома. Унесли стол Нады, кресло, которое Отец называл «своим», но в котором никогда не сидел. Сверху сносили вереницу как бы знакомых мне предметов — «мою» собственную мебель. «Мои» вещи. Я с интересом следил, как их выносили. Каждая вещь такая родная. Все это принадлежало нам. Ничего плохого они нам не сделали и в свое время едва ли дорого нам обошлись. Из цокольного этажа наверх проследовала очередная вереница «наших» вещей — стиральная машина, сушилка, газонокосилка, столик со стеклянным верхом, весь в элегантных завитках из кованого железа, «мой» старый лук и колчан со стрелами, «мои» ракетки, сетка и воланы для бадминтона, коробки, наполненные всякой безымянной утварью, должно быть нам принадлежавшей. Свертки и картонки. Упакованные к прошлому переезду и так и не распакованные чемоданы. Может, вот таким трусливым манером мы прощались с Надой?
— Ты что, плачешь, Ричард? — спросила Флоренс.
— Нет, не плачу! — сказал я.
Я смотрел, как огромный, апельсинового цвета грузовик отъезжает от дома. Он медленно покатил по проезду Неопалимая Купина, затем взял курс к «нашему» новому дому, который Отец уже приобрел. Очередной дом, очередное предместье. Суставы хрустнули, я поднялся со стула. Пора и мне собираться, ведь скоро приедет Отец, и тогда мы отправимся на его автомобиле в место нашего нового обитания. Отца пригласили работать в одну чрезвычайно преуспевающую фирму под названием «Би Даблью Кей», где ему предстояло возглавить одно из направлений их деятельности. Он объяснял мне, что это будет за работа, только я не слишком внимательно слушал. Слушать внимательно мне давалось с трудом, а может, эта трудность была связана со зрением. Я не мог совместить произносимые звуки с забавными движениями губ говорящего. Даже Флоренс понимать было как-то странно. Слова ее долетали до меня быстрей, чем ее губы их выговаривали. Мой мозг гудел от мешанины звуков и отдававшихся звоном шумов. Даже бодрствуя, я ощущал себя, как во сне, а раз я спал, значит, все кругом был сон и могло произойти все что угодно.
Ах, какое странное сходство есть между нами и нашими сновидениями! Как бы яростно мы от них не открещивались, все равно мы странным образом адекватны им, будь они непристойны или радужны. Да, мы постоянно открещиваемся от своих снов. Вспоминая теперь, когда я пишу эти строки, о Фернвуде, я понимаю, что и сам Фернвуд был для меня как сон, и каждый жил в нем, точно во сне; все гармонично, все радостно, до тех пор, пока кто-нибудь не очнется. Стоит кому-то из спящих пробудиться, как все исказится, выпадет из фокуса, и тогда… тогда конец Фернвуду, конец западной цивилизации! Как тут не поверить Чарлзу Спуну (этому крайне талантливому автомобильному конструктору, ныне нашедшему применение своим способностям в разработке нового оружия) в его трактовке существования и гибели западной цивилизации; как не поверить таким, как мы с Надой, которые в благостном и счастливом сне видят Фернвуд. Нам не повезло. И вот… разве теперь, трусливо убегая, мы не прощаемся с Надой? Может, мы с Отцом упаковываем содержимое своих сновидений и перетаскиваем их в другое место, где оно окажется в безопасности, где ничто не будет напоминать о той женщине, которая имела обыкновение стряхивать с себя сон и будоражить общество?
И все потому — и это единственная и печальная истина, которая открылась мне о моей матери, — что ей всего лишь хотелось жить, но как надо жить, она не понимала. Отсюда и все неприятности, с ней связанные! Суета возникает по вине тех, кто сам не знает, чего хочет, не говоря о том, как осуществить цель, если она есть. А сколько суеты было связано с Надой!
Приехал Отец, началось прощанье с Флоренс (в три приема, неловкое, трогательное), затем Отец выплатил ей жалованье, затем мы забросили ключи в контору стряпчего, потом мне была доверена дорожная карта, смахивавшая на схему пищеварительного тракта какого-то гигантского насекомого, и мы покатили вслед за уходящим солнцем. Отец, как и мистер Хофстэдтер, отменно водил машину. Он не оглядывался назад. Но воображение рисовало мне изгибы мирных улочек (проулки, дорожки, аллеи) Фернвуда, которые убегали все дальше и дальше в темноту прошлого, уже прожитую мною часть года — с января по апрель, — для Фернвуда периода малозначимого, однако в моей жизни ознаменовавшего конец всех прошлых лет.
— Не будешь писать ей, говорить, что мы переехали? — спросил я Отца.
Он хмыкнул и сказал:
— Займись-ка лучше картой, парень! Сейчас ты у меня штурман.
Часа через два, истомившись без общения, я произнес:
— Отец, а чем ты теперь будешь заниматься?
— Прекрати называть меня отцом! Я тебе папа. Папа! — весело сказал он. — Тебе, сынок, должна понравиться моя работа. Ну, разумеется, дело сверхсекретное. Теперь мы будем производить то, что… гм, не могу тебе конкретно все объяснить — не потому, малыш, что считаю тебя красным шпионом! — ну а в общих чертах скажу, что это — с виду обычная продукция, которая чем-то напоминает то, что мы производили на прежней фирме, провод с пластиковым покрытием, но разница колоссальная! Это удивительно хитрая штука. Наши ученые годы потратили, чтобы усовершенствовать одно средство, которое… гм, это чрезвычайно ценно с точки зрения безопасности Америки. Понял?
— Это что, бомба? — поинтересовался я.
— Бомба? — рассмеялся отец. — Что ж, малыш, как знать. Вот когда тебе можно будет знать секреты, тогда я тебе и скажу. Ладно?
— А ты думаешь, мне можно будет знать?
— Если не будешь совать нос куда не надо. Если мать твоя не будет совать свой нос куда не надо.
— Как это?
— Вот что, малыш, из-за твоей матери я чуть не утратил доступа к секретным документам. И все! Хватит об этом?
— И что же Нада?
— Закончили, малыш!
Физиономия у него была натянуто-жизнерадостная, как у фокусника, которому щекотно от птичек, которых он прячет под плащом.
Так мы и ехали в темноте, не останавливаясь, ведь мой Отец (а возможно, и ваш) обожает ехать вперед и не останавливаться. «Рванули до самого конца без остановки», — скромно потупившись, скажет он, глуша мотор. От самого Фернвуда до Седар-Гроув, городка, в котором мы теперь будем жить.
— Знакомое какое-то название, — заметил я.
— Ну ты даешь, малыш! Можно подумать, ты не помнишь, что мы в Седар-Гроув когда-то жили.
— Правда?
— Ха-ха! Тебе, кажется, было тогда года четыре или пять. Седар-Гроув прекрасный городок, и мы приехали сюда, чтобы начать здесь новую, прекрасную жизнь, потому что, видишь ли, Дики-дружок, в связи с моим переходом в «Би Даблью Кей» я получил, и весьма кстати, некое финансовое вознаграждение. Но об этом пока молчок!
И больше он на эту тему не распространялся, так как слегка стеснялся своих успехов. Он любил рассказать о чужих успехах, а о своих вставлял попутно; он был скромный, скромный. Он стал говорить о том, что они собираются производить, и об интересах государства, и о культурных достижениях Седар-Гроув.
Он говорил как-то по-мальчишески увлеченно. Мне внезапно стало страшно. В самом Отце не было ничего пугающего — и в его рассказе не было ничего такого пугающего, но мне стало страшно именно от этого его оптимизма. Мне показалось, что я заперт в этой машине, точно в ловушке, вместе с человеком, который хочет погубить меня, — и не тем, что намерен во что-то врезаться, не тем, что хочет напасть на меня: просто сам его рассказ — эта болтовня, эта откровенность, его хохот, смешок разят меня прямо по голове. Он любит меня. Да, это очевидно: он любит меня, а я люблю его. Так почему же мне так страшно рядом с ним?
Одно — любовь к моему симпатичному, добродушному Отцу, другое — нездоровая, явно противоестественная боязнь. Я не в силах это связать и объяснить. Оба этих чувства совместить невозможно, и разве что рассказ о моем песике Спарке может все связать воедино, и тогда я расскажу об этом вам, но во время этого рассказа я могу либо хохотать навзрыд, либо восторженно рыдать.
Да-да, пока Отец летит в своем автомобиле вперед, в родную американскую темноту, к Седар-Гроув, я поведаю вам историю про моего пса по имени Спарк.
Когда я был совсем маленький, Отец с Надой сделали мне к Рождеству чудесный подарок — они подарили мне песика по имени Спарк. Спарк был такса, а это слово надо произносить не нараспев, как говорят служанка и садовник, а сердито-отрывисто, с придыханием, будто чихаешь: такса! Сам Спарк знать не знал, что он такса, но в его глазах, огромных, печальных, я как бы читал страдание, какую-то униженность.
— Правда, чудная собачка? — воскликнула Нада.
Она обняла нас вместе со Спарком, прижала к себе. На заднем плане помню чернокожую служанку, та по-матерински улыбается. Что это у нее в руках (ведь она же не сидит без дела)? Ах да! В руке у нее тряпка, бутылка «англо-саксона», полироля для мебели. Какая была погода? Тепло, пасмурно; весна. На Наде очаровательный новый костюм, новые перчатки, в руках сумочка. Нада вот-вот нажмет кнопку, сейчас взметнется вверх дверь гаража и Нада укатит, куда — неизвестно. Я это явственно вижу. Через мгновение ее здесь не будет.
Счастливые дни сливаются в одну большую расплывчатость; точно так же, как и печальные. В моей презренной жизни все дни сливаются в расплывчатое пятно. Но тот день был счастливый, и это расплывчатое воспоминание наполнено моими радостными выкриками, повизгиваниями Спарка, моими поглаживаниями по его мягкому, покрытому легким (нежней, чем у Нады на руках) пушком собачьему животику и по золотисто-каштановой, точно леденцовая карамель, шерстке. Он был аппетитный, как конфета! Я неловко прижимал Спарка к себе, махал его лапкой на прощанье Наде, когда она уезжала из дома, и не мог оторвать глаз от влажного, подрагивающего собачьего язычка.
А потом… Вдруг откуда ни возьмись грузовичок из прачечной.
Непонятно как возник, прямо на нашей аллее; человек в кепке смотрит под колеса, сигара в руке. Короткий лай, визг. С криком выбегает из-за моей спины служанка, поворачивается, бежит ко мне, хватает меня за руку:
— Ричард, домой! Скорей!
Я вырываюсь, я хочу посмотреть, куда делся Спарк, но она тащит меня в семейную гостиную и включает телевизор: вот и все. Я спрашиваю про Спарка, а она отвечает:
— Он спит…
И включает звук погромче.
Возвращается Нада, и возвращается Отец. Они с порога столовой смотрят на меня. Рука Отца обнимает Наду за плечи. Они что-то говорят, лица у них грустные, но, хотя они смотрят на меня, я понимаю: то, что они говорят, мне слышать не надо, и я ничего не слышу. Тогда я еще шпионить не умел.
Мы куда-то едем, ужинаем в каком-то красивом месте, и я спрашиваю:
— Где Спарк?
А Отец бодро отвечает:
— Спарку понадобилось к доктору. Помнишь, как и ты ходил к доктору? Доктору Прэтту?
— А зачем?
— Спарку нужно сделать укол против кори.
Утром я проснулся, и Спарка не было; некого было ругать за то, что он набезобразничал в кухне, никто не вертелся, не повизгивал под ногами. Нада осталась дома. Она сделала тянучки, но они получились такие соленые, что съесть их пришлось мне одному. Днем к дому подъехала машина Отца, и я увидел, что за рулем сам Отец. Он выскочил из машины, громко и радостно крикнув нам: «Привет!». И с ним был Спарк.
— Прямо от доктора, живой и невредимый. Ему сделали укол, и вот он опять здоров! — сказал Отец.
Лая и повизгивая, Спарк семенил у ног Отца. Отец поднял его и передал мне. Сначала, казалось, Спарк меня не узнал, но через минуту он уже лизал меня в щеки. Нада обняла нас обоих, и когда я взглянул на нее, она мне показалась какой-то необычайно прекрасной.
— Спарк говорит, что он не любит врачёв. Прямо, как я, — сказал я.
— Врачей! — мягко поправила Нада.
Где-то в глубине мы резвимся вместе со Спарком, а рядом стоят и смотрят на нас Отец и Нада. Лица у них счастливые. Рука Отца обвита вокруг плеч Нады.
И вот через неделю (не помню точно, в какое время) Нада, Спарк и я отправляемся гулять. Нада в брюках, на голове платок. Счастливый, ветреный день. Мы со Спарком гоняемся, носимся, Спарк тявкает, во всю прыть семеня своими коротенькими лапками, я то и дело падаю, но при этом ни разу не плачу.
Мы бежим впереди, улочка там заворачивает. Нада кричит: «Постойте!», но Спарк не слышит и все бежит, семеня лапками. Перескакивая через край тротуара, он на миг зависает в воздухе, продолжая так же перебирать лапками; я устремляюсь за ним, а Нада выкрикивает еще строже: «Ричард, погоди!», я кидаюсь, чтобы ухватить Спарка за крохотный хвостик, но слишком поздно. Откуда ни возьмись возникает голубовато-зеленый грузовичок, на сей раз не из прачечной, а «Доставка продуктов на дом», взвизгивают тормоза, грузовичок, содрогнувшись, кидается в сторону, раздается удивленный вопль Спарка и яростный выкрик Нады: «Нет! Нет!»
Выходит шофер, что-то говорит Наде. Спарк где-то за грузовичком, но его не слышно, а Нада не разрешает мне пойти посмотреть, что с ним. Я плачу. Нада тоже плачет, но она сердита. Шофер не плачет и не сердится, как все мужчины, потому что они заняты делом.
— Значит, так, — говорит Нада, — вы отвезете собачку к доктору. Отвезете его к доктору. И когда он поправится, привезете обратно. Вы меня поняли?
— Да, мэм, — отвечает шофер.
Оба смотрят на меня, слышу я или нет.
После чего Нада тащит меня домой. Сначала я плакал, а потом все забыл. Нада приготовила тянучки. Мы вместе смотрели мультики про Микки Мауса.
В тот день Спарка не было, на следующий тоже. Я спросил горничную, где Спарк, он что, в больнице? Она сказала, что Спарка вылечат и привезут домой. А назавтра к дому подъехала машина Отца, и Отец в спешке вышел, пустил Спарка к моим ногам и сказал:
— О Господи, мне давно уже надо быть в аэропорту! — простился с нами и пошел к машине.
Был один страшный момент, когда Спарк чуть было не угодил под заднее колесо, но все как-то обошлось; может, его испугал крик Нады, а я загнал его к кустам и потом взял на руки. За эти два дня он заметно подрос. Шерстка была уже не такал мягкая. Спарк скулил и рвался у меня из рук.
— Спарк меня уже любить не хотит! — со слезами проговорил я.
— Не хочет! — поправила Нада, пытаясь погладить худенькую, подрагивающую головку Спарка. — Неси его в дом, надо дать ему поесть. Он два дня пробыл в больнице… все-таки.
И мы понесли его домой, и он тут же напустил лужу посреди кухни, которую служанка тут же вытерла, а Нада произнесла что-то, что говорила иногда Отцу. Мы покормили Спарка и весь день его гладили, чтобы он перестал скулить. Он не хотел со мной играть, и я сказал Наде, что больше его не люблю, а Нада сказала, чтобы я все-таки постарался его полюбить.
Спарк прожил у нас несколько лет, но когда мы переехали в Шарлотт-Пуант, с ним случился нервный шок, после которого он так и не оправился.
Вот и вся история про моего песика Спарка.
Уже поздно ночью мы куда-то приехали. Помню огни, хлопанье дверей машины, шорох и скрип чемоданов. А потом постель. Незнакомая подушка. Но спал я своим собственным крепким сном.
Проснувшись, я услыхал, что Отец с кем-то спорит. Он был в ванной комнате мотеля и разговаривал торопливо и раздраженно с кем-то неизвестным.
— Ничего особенного в Жэнэ нет! — гневно говорил Отец. — Вы так упорствуете, будто знать не знаете, что этот самый Жэнэ уже исследован и Сартром, и другими философами. О чем тут еще говорить!
Я снова уснул, а кто-то за дверью мотельного номера тащил по коридору свой багаж. Двое детей отчаянно переругивались. Озадаченный, я проснулся; светало. В номере мотеля я был один, и тут мне показалось, что это меня бросили, не Наду.
В ванной никого. Разумеется, Отец там никогда и не был. Отец предпочитал иметь отдельный номер. Придя будить меня, он был уже после душа, свежевыбрит, редеющие волосы зачесаны на пробор. Он был готов ехать.
— Сперва поедим, поработаем желудком, — весело сказал он.
Мы завтракали в застекленном кафе при мотеле. Нам подавала официантка в ярко-желтом платье. Невзирая на усталость, аппетит у меня оказался волчий, как будто желудком моим заведовал вовсе не я. Отец, как и всегда, поглощал пищу с удовольствием. В кафе завтракало еще несколько путешественников — крабовидные мужья с ясноглазыми женами; бизнесмены, просматривавшие газеты. Из радиоприемника на полке возле кассы лилась утренняя музыка, перемежаемая рекламой каких-то средств против малокровия и хронического радикулита. Здесь было весело и солнечно, а когда мы встали, официантка, хихикая над очередной отцовской остротой, нанизала наш бело-зеленый талон на штырь, где было уже много других подобных.
— Ну что, узнаешь знакомые места? — спросил Отец, когда мы подъезжали к Седар-Гроув. — Угу… Взгляни-ка! Новый банк! Что, вспоминаешь?
Я пялился в окно на медленно проплывавший мимо пейзаж, очень напоминавший фернвудский. Банк с белыми жалюзи и белыми оконными рамами, милый глазу оранжево-красный кирпич, повсюду бордюры из вечнозеленого кустарника; торговый центр, вокруг которого в столь ранний час машин было мало; чуть поодаль — культурный центр, огромный квадрат газона и здания библиотеки, суда, почты; все постройки из того же медноватого кирпича и сделаны по аналогичным проектам. У меня отпустило внутри, как будто я и впрямь возвращался домой.
— Как будто домой возвращаемся, да? — сказал Отец.
Мы катили дальше. В глазах у меня рябило, будто кто-то сыпанул под зрачки песку. Молчание в машине становилось тягостным, и я спросил:
— Ты читал Жэнэ?
Отец кинул на меня взгляд.
— А ты?
— Нет.
— Да, я читал Жэнэ, — проговорил он с некоторым облегчением. — Как раз на днях обсуждал его произведения с мистером Боди. Ты был в дальнем кабинете. Ты что, слышал?
— Кажется.
— Не советую тебе, парень, сейчас его читать, — сказал Отец, успокаиваясь.
Мы свернули на живописный, поросший вязами бульвар. На стволах у некоторых были прикреплены желтые ярлычки, но Отец этого не видел. Машина бесшумно скользила вперед. У меня было странное ощущение, что я еще не полностью проснулся. Все происходило, как во сне. Расплывчатые дали, скругленные углы, даже веселость отца воспринималась притупленно. В конечном счете, как бы больно он ни ранил меня, он делал это невольно, и в небесном царствии Флавия Мавра наверняка был бы произведен в святые.
— Взгляни, какой дом! Ах, красота! — восклицал он.
Я не понимал, какой именно дом он имеет в виду. Мне казалось, что это очень важно, но мы уже повернули за угол, попав на новую улицу, и передо мной вставали все новые дома, иные, но такие знакомые. Я подумал, не начать ли мне сосредоточиваться на чем-нибудь, чтобы выйти из своего ступора. Надо бы хорошенько проснуться к тому моменту, когда отец остановится и покажет мне наш новый дом. Что, если я так и просижу весь день в оцепенении? Я попытался думать о матери, но в самой сердцевине воображения возникла пустота — выжженное пятно, как будто сама мысль о матери атрофировала часть моего сознания.
— Вот и приехали, парень! Ну как тебе?
Мы ехали вверх по холму. Подъездная аллея шла в горку. Темный асфальт, но не просто вульгарно черный: гладкий, объезженный, черный, но умеренно. Лужайка по склону, вечнозеленый кустарник — одни кусты горделиво ощетинились шипами на фоне дома, другие, распластавшись, стелились по земле причудливым барельефом. Сам дом — этот дом, как я узнал позже, был построен во франко-нормандском стиле с неким подобием дворика сбоку, — был сделан из какого-то материала, похожего на сильно обожженную глину, и обрамлен полосками темного дерева; кованые ворота, перед крыльцом привольно раскинулось какое-то дерево — все так красиво, так красиво. Дом был красив, и Нада бы определенно прослезилась при виде его.
— В чем дело, парень? — спросил Отец. — Ты что, плачешь, что ли?
Временами этот бедняга меня и поражал и пугал.
— Нет, нет, не плачу, нет! Все в порядке! — сказал я ему.
Мы вырвались вон из машины. Отец, точно факир, завлекал меня множеством всяких чудес, я не верил своим глазам: гляди, вот оно, и все это наше! Мы будем здесь жить! И эта лужайка, малыш, и бассейн — там, за домом, им в прежнем доме мы не пользовались; посмотри, посмотри какой вид, взгляни, вот купальня, а это — лягушатник, а вот маленький грот, где мы вместе будем поджаривать колбаски и куда можно приглашать твоих маленьких приятелей, а вон домик для собаки, точная копия самого большого дома, чертовски здорово придумано, верно?
— Может, Спарк вернется, — сказал я Отцу.
Но это было чересчур жестоко, нельзя так обращаться с родным отцом. Он уставился на меня и сказал, что Спарк умер, разве я не знаю об этом? (Вероятно, он не понимал, насколько взрослым может оказаться одиннадцатилетний ребенок.)
— Знаю, — сказал я ему, — просто иногда забываю об этом.
Отец повел меня за дом к центральной аллее: изумительная, выложенная плиткой аллея. Нежный, серебристый, едва начинающий зеленеть кустарник (был конец апреля). Ты взгляни на эти рододендроны — пятьсот долларов, не меньше! А вот там — раскидистая золотистая форзиция, и все так красиво, так красиво. Я смотрел на все это, и веки у меня дрожали. Попадая в подобный мир, вам кажется, будто вы вдыхаете само счастье вместе с влажным ароматом этих цветов. Хотя где-то в глубине сознания, попутно с рассказом Отца о новом доме, завел свою песню во мне какой-то голос, как бы намереваясь заглушить слова Отца. Ты, парень, этот дом не переживешь! Он последний в твоей жизни. Довольно с тебя! Столько уж было всяких домов, столько проезжено миль, столько повидано служанок, слесарей, садовников, уборщиков снега, столько обласкано разных песиков, столько было разных гостей, столько подслушиваний за дверьми, за диванами, по телефону, через бельевой отсек, через печную вентиляцию, через кондиционерную, столько жареных орешков кешью, столько серебряных подносиков, столько ненависти, столько любви! Довольно с тебя.
До смешного счастливый Отец позвонил у входа и, грузно переминаясь с ноги на ногу, крякал от удовольствия, оттого что вот он стоит здесь, под теплым солнышком Седар-Гроув. Послышались чьи-то шаги — наверное, очередной горничной, — и дверь отворилась. Дверь была весьма мудреной конструкции и очень тяжелая. Представьте себе обычную дверь с наложенной на нее огромной рамой из зеленоватого стекла, а поверх этой рамы чрезвычайно замысловатую конструкцию из кованого железа, частично (как бы от времени) позеленевшего, частично сероватого, исполненную в виде изящной поникшей виноградной лозы, плюс слепящая глаза на солнце, простая, красивая латунная дверная ручка. И вот это самое творение, устраняясь, явило нам стоявшую на пороге Наду собственной персоной!
Она обняла меня. Над нами склонился Отец, покашливая от крайнего волнения, смущения и переполнявшего его счастья.
— Прости меня, прости, Ричард… — все время повторяла Нада. — Ну, как ты, Ричард? Как ты?
— У него все в порядке, в последнее время аппетит у него — прямо волчий! Давайте же войдем, к чему торчать тут, на виду! — кричал, раскрасневшись, Отец.
Нада попыталась поднять меня на руки, но я оказался слишком тяжелый. Все втроем мы одновременно протиснулись в дом.
— Все прекрасно, просто замечательно, прямо изумительно! — кричал Отец.
Нада наклонилась ко мне, заглянула в глаза:
— Так как ты, Ричард?
Сердце у меня отчаянно билось. Мне хотелось от него избавиться, хотелось освободиться от этого чудовищного колочения в груди, чтобы можно было поскорей вдохнуть нежный запах ее кожи, укрыться в ее объятиях, спрятаться от всего на свете. Мне было трудно дышать, я не мог говорить.
— Что с тобой, Ричард? — спросила Нада.
Отец похлопал меня по спине.
— Просто для него это все немного неожиданно, родная.
— Как, ты ничего ему не сказал?
— Ну, видишь ли…
— Ты ничего не сказал ему про меня?
— Решил сделать малышу маленький сюрприз, — сказал Отец, потирая руки и по-деловому оглядываясь вокруг. — Ага, кажется маляры закончили работу. Очень мило. Прекрасно выполнено, со вкусом.
Нада дотронулась до моего лба. Нежными, холодными пальцами прошлась по моему лицу, не переставая вглядываться в меня.
— Ты меня ненавидишь?
— Пожалуйста, не надо таких чудовищных слов, — сказал, резко поворачиваясь к нам, Отец. — Просто Ричард немного удивлен, я же сказал. Не думал, что он так расстроится.
Я испугался, что они заметят, как страшно бьется у меня сердце.
— Ричард, ты не болен? — спросила Нада.
Я заставил себя мотнуть головой. Она радостно обняла меня, словно услышала то, что хотела услышать.
— Ты любишь меня? Ты меня простил? — спрашивала она.
Я ответил «да».
— Ты правда любишь меня? — с нажимом спросила она.
Я сказал:
— Да, Нада.
— Ах, эта «Нада»! — смеясь воскликнула она. — Давай забудем это глупое имя. Это было первое произнесенное тобой слово, тогда оно мне нравилось, но это глупо, твой отец прав. Ричард, я тебя больше никогда не брошу. Никогда! Ты ведь знаешь это, правда?
Я снова кивнул, и веки у меня сомкнулись.
Через пару дней был проведен обряд освящения нового дома. Чудного, прекрасного дома, который Нада так полюбила!
— Твой отец сам его выбирал! — говорила Нада. — Какой великолепный у тебя отец!
О да, он и впрямь был великолепен! Каждый день Наде покупались огромные белые цветы. Потом заявились грузчики, и снова, на сей раз в обратном порядке, потекла вереница мебели. Комнаты постепенно заполнялись, росли штабели ящиков в гараже, в цокольный этаж отправлялась невостребованная мебель. (Наде не терпелось накупить побольше новых вещей.) И когда все было расставлено по местам, мы устроили церемонию освящения. Нада возлежала на французской будуарной кушетке, которая нашла приют у нас в холле, рядом, на краешке стула сидел Отец, и длинные ноги Нады покоились у него на коленях; я же, точно принц, восседал на стульчике возле них. На Наде был зеленый бархатный халат: длинные, шелковистые волосы распущены по плечам, и в изящных пальцах она сжимала пластиковый телефонный аппарат «прицесс», готовясь приступить к обзвону. На коленях у меня лежали три телефонных справочника.
Из глубин дома доносилась скрипичная музыка — Отец предложил послушать Моцарта. Пластинки оказались все перепутаны, и я, будучи уверен, что Отец не заметит подмены, поставил Бартока. До нас долетал сладковатый, но благородный запах белых роз, любимых цветов Нады.
Первым долгом Нада попросила меня отыскать номер телефона местного бюро по трудоустройству, и сказала, чтоб прислали служанку, и едва она повесила трубку пластикового аппарата, какой-то девице уже был передан этот заказ и та уже спешила к нам в дом. Первый звонок оказался удачным. Куда позвоним теперь? Я предложил в гастроном, но Отец отверг мое предложение, сказав:
— Лучше вызовем сантехника.
И я отыскал Наде еще один номер, и она позвонила в сантехническую службу Седар-Гроув, после чего можно было не сомневаться, что к нам тотчас направили человека оттуда.
— Что теперь? — спросила Нада. Негромко и царственно, как и подобает королеве.
Не в силах удержаться, Отец погладил кисточки у нее на халате.
— Стрижка газона, — подсказал я.
— Именно, стрижка газона! — живо подхватила Нада.
Она набрала магический шифр, и в то же мгновение была соединена с местной службой «Зеленый ковер».
— Звонят из поселка, проезд Лабиринт, — сказала Нада. — Так что нам нужно, дорогой? Мой муж говорит «все». Постричь, удобрения, капельный полив деревьев и кустарника, обработка против сорняков и насекомых. Что-что? Да, да, противогрибковая обработка тоже, все-все, бордюр, прореживание, укатка, выравнивание. Все как обычно.
— Теперь — в газовую компанию, — сказал Отец.
И Нада позвонила в газовую компанию.
— В страховую компанию!
И она позвонила в страховую компанию «Барсук».
— Вернону Уайту, пусть его секретарь знает, что я здесь!
Прядь волос упала на лицо, Нада звонила Вернону Уайту.
— Мусорник сломан! — сказал я.
— Ах да, мусорник! — вздохнула Нада. Она благодарным жестом слегка погладила меня по голове и тут же позвонила в службу уборки мусора Седар-Гроув.
— Лучше в санитарное управление позвони! — сказал Отец, поигрывая Надиной зеленой шелковой кисточкой. — Куча мусора перед домом.
Нада позвонила и туда.
— А в цокольном этаже хлама невпроворот, надо звонить в службу «Престиж».
Нада позвонила в «Престиж», чтобы избавиться от лишнего хлама.
— А с бассейном как? — спросил я.
— Пока что чистить рановато, — заметил Отец с улыбкой.
— Но там птички какие-то мертвые, — сказал я. — Я под холст заглядывал.
— Займемся этим в свое время, — ответил Отец. — Пока нам не до бассейна.
Мы еще все втроем немножко подумали, и Нада сказала:
— Я все прикидывала, какую школу выбрать Ричарду. Что, если школу Святой Анны?
— Она какая, не католическая ли?
— Ну да; но там есть и начальные и средние классы.
— Так она католическая?
— Но я как раз и думала, что…
— Видишь ли, солнышко, не уверен, нужна ли ему католическая.
И Нада с улыбкой сказала:
— Элвуд, если ты не уверен, значит, не будем. Может, тогда местная неполная средняя?
— Именно!
И я отыскал нужный номер, и Нада позвонила в школу и договорилась, когда меня туда отведет.
— Да, — говорила Нада в трубку, — он готов учиться и летом.
Нада повесила трубку, и Отец спросил.
— А как с банком?
И Нада позвонила в Банк общественного благосостояния Седар-Гроув.
— А зубной врач тут для парня найдется?
И Нада позвонила некоему доктору Беллоу и договорилась, что тот меня посмотрит.
— Зрение тоже нужно проверить, — сказал Отец, ухмыльнувшись мне с таким видом, будто я что-то хотел сказать, а он меня опередил. — Ему это необходимо.
Нада позвонила в глазную клинику Седар-Гроув и договорилась еще об одном приеме.
— Скажи, Ричард, у тебя по-прежнему эта шероховатая сыпь на ногах? — спросила Нада.
Я вынужден был признаться, что да. Поджав с жалостливым видом губы, Нада сказала:
— Значит, придется тебя и к кожнику отвести!
Позвонив к «кожнику», она записала меня на очередной прием.
— А не заказать ли нам на вечер столик в «Римской стене»? — спросил Отец.
— Точно! — подхватила Нада и набрала нужный номер.
— В электрокомпанию позвони, не забудешь? — заметил Отец.
— Как можно, — сказала Нада. — И попутно — в водоснабжение.
В момент она обзвонила обе эти компании.
— Еще в телефонную! — со смехом сказал Отец.
— Ну да, ну да! — ответила Нада. Набрав соответствующий номер, она с улыбкой взглянула на нас. — Сколько комнат у нас в доме? Я еще не успела сообразить, мы только въехали. Спален пять-шесть, так? Да, да, нам нужно три-четыре аппарата. Нет, в цокольный не надо. Да. Все черные. Да, в целях экономии берем все черные. Черные! — Она повесила трубку. — Какие говорливые! — проговорила она, обиженно потирая уставшее ухо.
— Почему бы не позвонить Армаде и не сообщить, что ты в городе?
— Ну что ты, Элвуд, ее конечно же нет дома!
— А ты попробуй!
— После. И вообще мне хочется побольше бывать дома. С тобой и с Ричардом. Я вовсе не хочу постоянно обедать с кем-то вне дома.
— А-а-а! Вспомнил еще одно: помыть окна. Они все грязные.
— Верно! — решительно отозвалась Нада.
Когда она клала трубку, я сказал.
— А теперь в продуктовый магазин!
Но Отец, перебив меня, громко сказал:
— Теперь в аптеку! Пусть пришлют аспирин. Причем самый дорогой.
И Нада позвонила в аптеку.
— А еще проигрыватель в гостиной не работает, — сказал Отец.
Нада позвонила в мастерскую ремонта телевизоров и электропроигрывателей.
— Еще моему адвокату, как его, Уойду, Максуэлу Уойду, чтоб вытряс немного денег из того человека, кто продал мне дом. Тут с проводкой не все в порядке.
— Но теперь тебе уже никто не заплатит. Поздно!
— Это мы еще посмотрим! — сказал Отец.
И я нашел Наде телефон мистера Уойда. Отзвонив, Нада сказала:
— Пока я не забыла — это для меня: надо постричься! Смотрите, как я обросла!
И она позвонила в салон красоты Седар-Гроув.
— Погодите, надо бы запасные ключи от всех замков, — предусмотрительно заметил Отец.
Я нашел номер местной мастерской по изготовлению ключей, и Нада позвонила туда.
— Может, теперь в продовольственный?
— Еще стекло в гостиной разбито, надо позвонить, чтоб заменили, — сказал Отец.
И Нада повиновалась.
— А дымоход прочистить?
— Именно!
— Подправить шифер на крыше!
— Верно, верно!
— Вызвать, чтоб повесили люстру из прежнего дома!
— Ага, правильно!
Когда со всеми звонками было покончено, Нада с измотанным видом растянулась на кушетке. Полежав немного, она произнесла:
— А теперь, Ричард, найди-ка телефон «Европейской рыночной корзинки», закажем домой съестного! — И она набрала номер этого изысканного магазина. — Да, будьте любезны, у нас здесь когда-то давно уже был счет. Я хочу его возобновить. Миссис Элвуд Эверетт. Да. Будьте добры, пришлите нам кое-что из продуктов. Да, пожалуйста, проезд Лабиринт, 4500. Нам бы хотелось, будьте добры, три отборных бифштекса, самых лучших, и большую банку бамбуковых ростков, типа «хуань», еще упаковки три устриц, самых-самых. Пожалуйста, тех, которые на улиток похожи. А из хлебных изделий… у вас есть такая изумительная французская булка и еще лимонно-меренговый торт. На заказ готовите? Чудно, и еще — что еще, солнышко? — муж просит прислать коробку креветок, самых что ни на есть крупных, коробку филе индейки, все равно какого, и еще коробочку — чего? — «печенья „Привет“» — оно ведь может лежать, да? — и коробку порошка для посудомоечной машины — кстати, Элвуд, вспомнила: посудомоечная машина у нас барахлит! — еще упаковку пластиковых губок, ну всяких разноцветных, несколько щеток для мытья посуды. Да, еще кастрюли, сковородки и, мой муж подсказывает, ящик для «Сильван» и ящик хорошего кондитерского хереса, не помню точно названия сортов, потом красную коробку «Кошачьей смеси» и коробку «Аппетитных персиков». Нет, думаю, не самых крупных, да, еще коробку соуса «Табаско», все равно какого, коробку вермишели, толстенькой, как карандаш. Да, да именно такой, и еще, будьте добры, пришлите коробочку малюсеньких пикулей, — Элвуд, это специально для тебя! — потом пять галлонов мороженого, самого разного. Какое у вас фирменное, ванильное? Хорошо, пусть будет ванильное, и три головки салата, полдюжины лучших бананов, и — что, Ричард? — О Боже, конечно же молока, простого молока, и дюжину яиц средней величины, — что, Элвуд? — ах, нет, крупных! Да, серии «АА», пожалуйста; пришлите коробку туалетной бумаги, половину розовой, половину желтой, коробку бумажных полотенец, все равно каких, только розовых и желтых, чтоб под цвет ванной, хорошо? Коробку «Блеска для пола», в больших бутылках, и немного томатов по-тевтонски. Нет, никаких мороженных продуктов! Если только у вас есть консервированные, а если нет — не надо. Чудно! И две упаковки масла. И соли одну. Да, да. Кажется, все! Нет, не трудитесь повторять, пришлите, и все. Огромное вам спасибо!
Нада повесила трубку, и Отец сказал:
— Нада, ты великолепна!
Она показала нам острый кончик языка и рассмеялась.
— Я снова дома, и я никогда больше не уйду. Никогда!
Через неделю у нас зазвонил телефон. Нада принялась беззаботно болтать в своей прежней сельской манере, к нам стали съезжаться на коктейль гости; Нада в розовом переливчатом платье выпархивала из дома, чтобы встретиться с Элвудом там, куда они были приглашены на коктейль; за ними заезжали, везли в загородный клуб «Старая мельница»; для первого званого ужина, устраиваемого Надой, мальчик-разносчик привез цветы, коробку с новым майским костюмом для Нады, еще какую-то коробку, уже сюрприз для меня (не очень-то и сюрприз, всего-навсего полосатый пиджак).
Как-то раз за ужином между Надой и Отцом произошел следующий диалог:
— Надо бы пригласить Вилзов, — сказал Отец.
— Пригласить Вилзов, золотой?
— Я понимаю, что ты, но…
— Но, Элвуд, ведь Вилзов нет в живых! Они же погибли в той ужасной авиакатастрофе!
— Как погибли? Да нет же, Таша! Я на днях встретил их у Вернона Уайта, разве я тебе не говорил?
— Это были не Вилзы, Элвуд. Ты их не мог видеть. Они погибли.
— Кто сказал?
— Все говорили, какая жалость, неужели не помнишь?
— Да не погибли они, я только что с ними виделся! Только что!
— Ты убежден, что это были Вилзы?
— Разумеется! Ну да, это были Тельма и Арти.
— Может, это были их родственники?..
— Но я же собственными глазами их видел, это были они. Ну… помнишь, такие немолодые уже, оба спортивного сложения… загорелые такие.
— Да, но…
— В общем, надо их пригласить. Тельма тебе симпатизирует.
— Но они погибли!
— Не думаю.
— Ты убежден?
— Таша, таково мое мнение. Я конечно же не могу быть уверен, но считаю, что они живы и здоровы. Или, может, все-таки повременить, не приглашать их?
— Мне кажется, да.
— Но все же, я думаю…
— Я тоже точно не знаю, но все-таки…
Как-то отправившись в библиотеку, я увидел на ступеньках очень похожего на меня мальчика, прикармливающего голубей. Тощий, со впалой грудкой, в клетчатой рубашке, в очках с прозрачно-розовой оправой. Я пригляделся. Это был Густав.
Мы тепло поздоровались.
— Я и не знал, что ты тоже сюда переехал, — сказал я.
— Я и не знал, что ты уехал, — сказал Густав.
Мы так обрадовались нашей встрече, что тут же отправились к Густаву домой и засели за бесконечную, полную находок шахматную партию. Ах, как это было чудесно! Я надеялся, что на сей раз этот сон не оборвется.
На следующий день, придя в библиотеку, я нашел там то, что искал — экземпляр «Ежеквартального литературного обозрения», в котором был опубликован один из рассказов Нады. Я воспроизвожу для вас этот рассказ, который сам читал и перечитывал раз двадцать, а то и тридцать.
I. Мне шесть лет. У края веранды растет старый сиреневый куст. Все вокруг подернуто мглой, потому что накануне вечером опустился туман и сейчас он медленно рассеивается. Я сижу на ступеньках веранды и играю, — кажется, с куклой. Она потрепанная и без платьица. Не поймешь, мальчик или девочка: ровненькое, голенькое тельце, волосики оторваны, глазки выпучены, будто взгляд прикован к чему-то кошмарному. В ветвях сирени сварливо копошатся черные дрозды. Невдалеке раскинулся вишневый сад; птицы с вишен слетаются к дому, но быстро возвращаются в сад. Отец развесил на ветвях кусочки фольги, чтобы отпугнуть птиц, но они не боятся. Стоит немного податься вперед, и я вижу, как ярко вспыхивает фольга на верхушках вишневых деревьев — она подрагивает, когда ветки качаются на ветру. Отец уехал на работу и приедет домой только к ужину. Для меня запах ужина и звучное шуршание шин, когда отец выруливает на усыпанную шлаком дорожку, сливаются вместе. Одно накладывается на другое.
Я забираюсь внутрь сиреневого куста. Крайняя ветка отодвигается с трудом. Птицы разлетаются в разные стороны. Кукла остается лежать на ступеньках. Эту куклу мне подарила бабушка, и мне странно: я не вспоминаю и не думаю о кукле, пока она случайно не попадается мне на глаза; только тогда я ее поднимаю, прижимаю к себе. В середине сиреневого куста из трех сросшихся между собой ветвей образуется подобие маленького стульчика. Я люблю сидеть там, притаившись. Однажды я упала оттуда и заплакала, и на крыльцо выбежала мама, только это было давно, я была совсем маленькая. Теперь я гораздо старше. Болтаю ногами, исцарапанными, как ножки у куклы. На коленках, готовые вот-вот отлететь струпики старых ссадин и есть один молочно-белый шрам, который сохранится навсегда.
Из дома выходит мать. К ней сбегаются куры, хоть и знают, что кормиться еще не пора: все равно бегут. Мать вешает что-то на бельевую веревку. Веревка постоянно натянута между деревьями.
— Что это ты там делаешь? — спрашивает мама.
Я думала, она меня не видит, но она видит.
— Можно сходить на речку?
В высокой траве скрыты ее ноги. Трава остроконечная и ходит волнами, как река.
— Томми ушел, — говорит мать, не оглядываясь.
Она вешает последнее полотенце — в кармане у нее прищепки, отчего живот смешно вспучивается.
— И почему тебя тянет туда играть! — говорит она. — Поиграла бы здесь.
— Томми ходит, когда хочет.
— Томми старше. Томми в речку не упадет.
Она смотрит куда-то мимо. Во всем ее облике разлита доброта — ничего злого нет в лице. Когда я была маленькая, я вечно таскалась в кухню посмотреть, там ли она; и она всегда оказывалась там. Старшие дети поддразнивали меня, говоря, что мама ушла, но она неизменно бывала в кухне. Со смехом подхватывала меня на руки.
Я побрела к речке тропинкой через поле. Тропинок было две: одна — от нашего дома и дома Салливанов; другая — для рыболовов, которые приезжают по шоссе. Наша тропинка спускалась не круто, но виляла, а по краям росли колючие, обдиравшие руки кусты. У самой речки тропинка резко обрывалась вниз, выводя на берег. Тропинка рыболовов спускалась от самого шоссе и шла вдоль моста. Рыболовы оставляли на шоссе свои машины и спускались этой тропинкой, скользя и спотыкаясь, потому что она была очень крутая. Когда объявлялись рыболовы, нам наказано было уходить. Мама велела, чтоб мы уходили. Один из больших ребят кидал в речку камешки, чтобы распугать рыбу, а один рыболов ужасно рассердился и побежал к Салливанам. Он был городской.
Мне нравилось, как речка пахнет. Так этот запах забывался, но когда я шла к речке, я тут же про него вспоминала. На берегу лежали большие плоские валуны, поросшие мхом: сухим и белым снаружи и зеленым в воде. Вот откуда шел тот запах. Пахло чем-то сухим и непонятным; в запахе было что-то мертвое. У реки всегда валялось что-то мертвое. Рыбешки, желтые птички и жабы, однажды я видела мертвого ужа. Рыболовы кидали мелкую рыбешку на камни, и она там гнила. Если рыболовы были из местных, нам разрешалось стоять и смотреть; они были похожи на моего отца, и говорили так же. Те, которые приезжали из города, говорили совсем не так.
У каждого из нас был свой валун. У Томми был самый большой, и никто, кроме него, не смел на этот валун садиться. У меня тоже был валун. Я садилась на него, и ноги у меня как бы сами собой опускались в воду. Это было нехорошо. Мама будет ругаться. Я старалась, чтобы ноги в воду не опускались, но мой валун был такой маленький, я не могла на нем усесться как следует. Вот ноги и опускались в воду. Мне нравится, когда их мочит вода.
У меня между валунами сделана из камешков запруда. Я оглядываюсь и вижу: сзади меня стоит рыболов.
Лицо у него странное, темное; я такого однажды видела в кино. В руках удочка и бумажный пакет с ручками, и еще в карманах что-то. Шляпа на нем какая-то пыльная. Он говорит:
— Ты вон там живешь?
Голос у него приятный.
Тут я вспоминаю про мать. Со взрослыми разговаривать я не умею. Они говорят слишком громко, и вечно им что-нибудь не так. Я не отвечаю ему ничего. За запрудой ползают два краба, маленькие. У них мягонькие тельца, но если их тронуть, они могут куснуть; клешни у крабиков совсем крошечные. Томми с ребятами насаживают их на крючок вместо червяка.
— Ты живешь тут рядом?
Теперь рыболов сидит на корточках на берегу. Без шляпы, она лежит рядом. Волосы у него черные. Я отвечаю «да». Щеки у меня пощипывает, оттого что он на меня смотрит. Что-то в нем есть смешное.
— Сколько тебе лет? — спрашивает он.
Взрослые всегда об этом спрашивают. Я не отвечаю и запускаю камешком в воду, чтобы показать, что я его не боюсь.
— Рыбку ловишь?
— Нет.
— Что же ты здесь делаешь?
Он сидит на корточках у реки и разговаривает со мной. Другой взрослый встал бы и посмотрел, чем я занимаюсь, или же просто мимо прошел; этот — нет. Он сидит на корточках и смотрит на меня. На берегу никого, хотя обычно всегда кто-то есть. Мы здесь все время играем. Когда я была маленькая, я любила смотреть вниз с высокого берега и видела, как внизу у реки играют ребята. Тогда мама не разрешала мне сюда ходить. Теперь я могу ходить к речке одна. Я выросла. Берег полого спускается к реке, и там, где речка пересохла, много камней и валунов, а дальше начинается вода, но мелко, как там, где я стою сейчас; но потам становится глубоко, только большие валуны торчат из воды. Мальчишки могут перейти вброд, а я нет. Еще там есть ямы; туда заходить опасно. А за рекой, на том берегу — густые заросли кустарника и деревья. Та земля кому-то принадлежит. На этой стороне — никому, а на той тянется изгородь. Если идти дальше по течению, там кусты кончаются и в том месте иногда к речке спускаются коровы. Мальчишки швыряют в них камнями. Стоит мне кинуть камешек, он летит вверх и падает совсем недалеко.
— Что там у тебя?
— Запруда.
Он с улыбкой подставляет руку к уху:
— Что-что?
Я молчу и делаю вид, будто что-то подправляю.
— Можно подойти посмотреть? — спрашивает он.
Я говорю «да». Здесь у нас никому не интересно, чем я занимаюсь, разве что если разобью или пролью что-нибудь. Тогда начинается ругань. Этот человек не такой. Он похож на моего отца, но не очень, потому что разговаривает со мной. Мой отец бросает мне отдельные слова, но не разговаривает со мной: он и глядеть-то на меня подолгу не глядит, потому что у него столько всяких разных дел. Вечно разъезжает туда-сюда на своей машине. Человек смотрит прямо на меня. Глаза у него темные, как у папы. Шляпа так и остается лежать на берегу. У него волосы смешные. Должно быть, он долго сидел на солнце, потому что кожа у него темная. Он темнее Томми, который мажется маслом для загара.
— Дамбочка! — говорит человек. — Ух ты, какая красота!
Крабики еще пока там. Он их не видит.
— У меня два крабика, — говорю я.
Человек наклоняется, смотрит. Я чувствую, как от него пахнет чем-то приятным. Мне вспоминается магазин возле шоссе.
— Ага, надо же, вот они, крабики! Укусить хотят такую симпатичную девочку!
Я беру одного краба, чтобы показать ему, что мне не страшно. Крабов я нисколечко не боюсь, боюсь рыб, когда их ловят и снимают с крючка и раскладывают по берегу подыхать. Рыбы, истекая кровью, бьются в траве, глаза их смотрят прямо на меня. Я их боюсь, а не крабов.
— Ой, осторожно, может укусить! — смеется человек.
— Не укусит!
Краб улепетывает и плюхается в речку. Отплывает, пятясь быстрыми, мелкими толчками и забивается под валун. Тот самый, на который этот человек поставил ногу. У него большие, черные ботинки, как у моего отца, только гораздо сильнее заляпанные грязью и все в трещинах. Одной ногой он стоит на валуне, другой чуть-чуть в воде. Ему можно, его никто не будет за это ругать.
— Любишь играть здесь?
— Да.
— Ты в школу ходишь?
— Пойду на будущий год.
Сквозь мглу просвечивает солнце, принимается ярко гореть. Я поднимаю глаза на человека, и мне приходится жмуриться. Он склоняется надо мной.
— Я тоже в школу ходил, — говорит он, улыбаясь. — Гляди-ка, ты испачкались! — говорит он.
Я опускаю глаза и вижу, что вся в грязи: коленки, ноги, руки. Я хихикаю.
— Наверно, мама твоя будет сердиться? — говорит он.
И медленно присаживается на корточки. Он наклоняется ко мне близко, как эти, из материнской родни, что в городе живут. От тех пахнет табаком и еще чем-то неприятный тянет изо рта, потому они мне и не нравятся. А от этого человека пахнет чем-то сладким.
— Маленьким девочкам пачкаться нельзя, — говорит он. — Разве тебе не хочется быть чистенькой, аккуратненькой, хорошенькой девочкой?
Я снова плещусь в воде, потому что вижу: можно. Он не будет ругаться.
— Мальчишкам нравится ходить грязнулями, но маленьким девочкам надо быть чистенькими.
Он говорит медленно, как будто с осторожностью, — точно переступает с валуна на валун или пытается пройтись по краю изгороди.
— У тебя в волосах что-то, — говорит он.
И дотрагивается до моих волос. Я прекращаю свои занятия и замираю, как если мама вынимает у меня из волос колючку. Он гладит меня по головке, по шейке.
— Красивые у тебя волосики, — говорит он.
— Только они все запутываются. Маме даже вырезать приходится.
— Ах, какие красивые волосики, — говорит он. — Скажи-ка, а ты знаешь, что в городе у девочек бывает по два папы? Один ходит на службу, а другой остается дома, чтобы играть. Слыхала?
Мне почему-то смешно. Его рука застыла у меня на спине. Глаза у него темные, широко раскрытые, с глубокими морщинками вокруг. Кажется, будто он смотрит на лампу.
— Хочешь, чтоб у тебя был второй папа? — спрашивает он.
— У меня есть папа.
Он дотрагивается до моего плеча. Он смотрит на меня, как будто, кроме меня, ничего больше не видит. Он ни о ком больше не думает; он не встанет через минуту, не примется кому-то что-то кричать, как моя мать. Он принадлежит только мне. Он подносит к губам палец, слюнит его и начинает стирать грязь с моего плечика.
— Если бы у меня была такая маленькая девочка, я бы ее никогда не шлепал, — говорит он.
И подается вперед. Должно быть, его ногам, так сильно согнутым, стало больно.
— Как ты думаешь, тебя отшлепают дама за то, что ты испачкалась?
— Я возьму и помоюсь.
И опускаю руку глубоко в воду. Если в воде ударить по камешку, поднимется облачко ила и скроет всех повылезавших крабов: в этом их спасение. Облачко рассеется, а их уж и след простыл.
— Давай-ка лучше здесь помоемся. Мне бы очень не хотелось, чтобы тебя отшлепали, — говорит человек.
Голос у него звучит нежно, как музыка. Руки у него теплые, тяжелые, но я из его рук не вырываюсь. Он держит меня за плечо, а большим пальцем оттирает на мне грязь. Я гляжу: в том месте, где он трет, совсем не видно грязи.
— Знаешь что, не берись руками за волосики. Ты их запачкаешь, — говорит он, отстраняя мою руку. — Можешь помыться прямо здесь, в речке. Никто и не узнает, что ты испачкалась. Ладно? И это будет наш секрет.
— У Томми есть секреты.
— И у нас будут, если мы подружимся. Ладно? Только никому ничего не говори.
— Ладно.
— Ты у меня будешь чистенькая и аккуратненькая, и мы с тобой будем дружить. А ты никому ничего не говори. Я буду сюда к тебе приезжать. — Он оглянулся, словно забыл что-то на берегу. — У меня для тебя есть настоящая сладкая лакрица. Ты любишь лакрицу, а?
Я сказала, что «да».
— Вот помоемся, и я дам тебе лакрицы. Уверен, тебе понравится.
Я киваю, и он улыбается. Теперь мне понятно, чем от него пахнет — лакрицей. Я вспомнила магазин у шоссе: там в пластиковой упаковке стоят торчком лакричные палочки, мягкие на ощупь. Они липнут к зубам.
— Маленькие девочки не умеют еще сами мыться, — говорит он. Он поливает мне водой на руку и моет ее. Я сижу не двигаясь. Мне совсем не больно, как бывает больно от жесткой мочалки и горячей воды. Он моет меня неторопливо, заботливо. Лицо у него серьезное: он никуда не спешит. Он похож на человека, который слушает радио, только мне не слышно, что он слышит.
Он моет мне ножки.
— Ты такая симпатичная девочка, — приговаривает он. — Тебя шлепать нельзя. Никто тебя не должен шлепать. Убил бы всякого, кто поднимет на тебя руку.
Он говорит так, как будто вот-вот заплачет. Отчего-то лицо у него как-то вытягивается, а глаза как бы закатываются внутрь, словно он смотрит внутрь, в себя.
— А я вот сделаю тебя чистенькой и аккуратненькой, — говорит он. — А потом дам лакричку.
— Она из того магазина?
Он медленно водит рукой по моей спине, как будто гладит кошку. Кошка выгибает спинку. То же делаю и я. Я чувствую как это, быть кошкой.
— Хочешь немножечко пошлепать по воде?
— Мне не разрешают.
— Ну только вот тут. У этих камней.
— Мне нельзя.
Я взглядываю на него в ожидании разрешения. Туфельки у меня уже промокли. Но если потом поиграть на солнце, они высохнут.
— Я понимаю! Но ведь тут никто тебя не увидит. Я разрешаю, — шепчет он.
Он отстраняется и смотрит на меня. Он рядом, и мне нечего бояться, можно пошлепать по воде. Никто еще так близко на меня не смотрел. Никто еще не предлагал мне пошлепать по воде, сидя вот так рядом, чтобы можно было подхватить меня, если я споткнусь.
— Правда, здорово? Правда, приятная водичка?
Я захожу в воду по колено, глубже заходить я боюсь. Как-то я пробовала, но не здесь; мы ездили на озеро. Там песочек, и люди лежат на одеялах; а тут ничего нет, только камни. А они бывают острые.
Но вот человек встает. Глаза сощурены на солнце. Он ступает рядом, следит, как я хожу по воде. Он мочит ноги в воде. Мне почему-то зевается. Я устала. Смотрю под ноги и вижу, как вздымаю под водой облачка ила.
— А теперь, пожалуй, выходи, — говорит он.
Я выхожу и ступаю по камням, в туфельках хлюпает вода. Я хохочу, видя, как вода выплескивается из них наружу. Пальцы ног холодит.
Он берет меня за руку и ведет обратно к отмели. Рука у него очень жаркая.
— Ну как, правда было здорово? — спрашивает он. — Маленькие девочки любят плескаться в воде, чтобы быть чистенькими.
Послюнив палец, он что-то вытирает у меня на щеке. На это время я закрываю глаза.
Лакричная палочка не такая вкусная, как из того магазина. Я хочу забрать ее дамой, но человек мне не разрешает. Надо съесть ее здесь. Я продолжаю позевывать, я хочу спать. Я устала, играя в воде, солнце смежает мне веки.
Человек моет мне ручки речной водой, трет в своих руках, будто моет свои руки.
— Это наш секрет, ты никому ничего не говори, — предупреждает он.
Он вытирает нам обоим руки о свою рубашку. Он все время сидит на корточках, чтобы быть на одном уровне со мной. Черной расческой он расчесывает мне волосы, но они внутри спутались, и он перестает. Снимает с расчески мои волосики.
— Ну вот, теперь у тебя есть еще один папа, только никогда об этом никому не рассказывай, — говорит он.
Когда, поднявшись на кручу, я оглядываюсь, вижу, как он, склонившись, достает свою удочку. Про удочку я забыла, и мне хочется побежать обратно, посмотреть, какая она, может такая же прозрачная, как есть у некоторых; только теперь он мне кажется совсем другим, незнакомым. Стоя теперь ко мне спиной, он становится обычным горожанином-рыболовам, я не знаю его и я его боюсь.
II. Мне шесть лет. Мы по-прежнему живем в деревне: через пару лет мы переедем в город, будем жить у бабушки. Но сейчас отец еще вполне здоров и работает. Мой брат отправился с приятелями кататься на велосипеде. Они взяли с собой в вощеной бумаге сандвичей с горчицей и воду в бутылках из-под шипучки. Выйдя на шоссе, я гляжу им вслед. Никому до меня нет дела: мальчишки, когда добрые, зовут меня малышкой, а когда злые, пихаются и дразнят. Своего брата я не люблю, потому что он отпихивает меня рукой, как делают в кино, когда хотят убрать того, кто мешается.
— Проваливай, крошка! — говорит брат и отпихивает меня.
Бежать жаловаться маме тоже хорошего мало. Брат старше меня на четыре года, ясно, что он меня обгонит.
Сегодня жарко. Август, утро. Высокая трава в саду пожухла; птицы вечно дерутся среди ветвей: средь взбудораженной листвы мелькают их черные, лоснящиеся крылья. У Томми есть духовое ружье, и иногда он палит в птиц, но стоит им заслышать шум, вмиг разлетаются; они умные. Кошка ела мертвую птичку, а потом приволокла трупик в перьях прямо на пол в кухню.
Я играю с куклой. В доме мама все консервирует вишни. По воскресеньям папа усаживается у дома под деревом и пытается продавать вишню в корзинках тем, кто проезжает мимо по шоссе. Подходить и заговаривать с ним нельзя, потому что его это вечно бесит. В кухне противно и жарко. Повсюду кастрюли с кипятком и банки с вишнями. Раньше я вишни любила, а теперь меня от них воротит. Как-то я увидала в ягодке, в самой сердцевине, червяка. И теперь, двадцать пять лет спустя, стоит мне проехать мимо вишневого сада, как меня сразу же начинает тошнить: и все из-за крохотного белого червяка. Неизменно вспоминаю детство и ферму, и уже ничего с собой поделать не могу. Никак мне не отделаться от этих воспоминаний.
Сегодня день будний. Со временем со слов окружающих я научусь считать дни недели. Но пока мне это неведомо, я знаю только, что до воскресенья еще дня два-три, а в воскресенье папа останется дома и усядется под деревом, поджидая подъезжающих покупателей.
Выходит мама посмотреть, где я.
Старое платье на ней все в соке от вишни. Я не в силах отвести взгляда от этих пятен, что-то они мне напоминают. Кровь. Волосы у мамы зачесаны назад. Спереди неравномерно выгорели на солнце, а дальше — каштановые. Есть фотография, на которой мама с длинными волосами; там она еще не моя мама и какая-то незнакомая. Она по дому ходит босая. Ноги у нее кажутся сильными; наверное, если бы она захотела, то могла бы быстро бегать; но она не хочет. Она вся какая-то медлительная. Суетливые куры копошатся в пыли, ждут, когда она даст им корм. Вертят головками туда-сюда. Стоит матери поднять руку, как они принимаются хлопать крыльями, думая, что она собралась их кормить.
Мама подходит к моему убежищу среди ветвей. Убирает мне со лба прядь.
— Может, подождешь, придет Томми и проводит тебя? — спрашивает она.
— Мне хочется запруду построить, — говорю я ей.
И отстраняюсь, чтобы она не трогала мне волосы. От работы на кухне ее бледные руки все в вишневом соке. Мне не хочется, чтобы такие руки меня касались. Когда она купает меня, руки у нее не лучше. Иногда я ее не люблю. Стоит мне захотеть, я буду ее любить, но мне не хочется. Она никогда не узнает, о чем я думаю.
— Подожди чуть-чуть, тогда я смогу сама тебя проводить, ладно? — говорит она.
Я тупо смотрю себе под ноги, губы у меня сжимаются.
— Да какого рожна тебя так тянет плескаться в грязной воде? — говорит она.
От ее слов у меня внутри все сжимается, я ее ненавижу.
Брови у нее тонкие, вечно удивленно выгнутые. Иногда я вижу, как она их выщипывает. Наверное, это больно. Она стоит надо мной ссутулившись, руки в карманах передника. По ней всегда можно сказать заранее, что она скажет.
— Ну ладно, иди! Только смотри, не промочи ноги!
Я огибаю сад позади дома, бегу через соседское поле. На нем ничего не растет. Вот и тропинка, которая по склону большого холма выводит к речке. В августе речка мелеет и вся в пятнах от плавающей в ней всякой грязи, стекающей из сточных канав, которые выше по течению. Рыболовы удят рыбу вдоль всего берега, но в некоторых местах им удить особенно нравится. Мы часто играем у валунов. Там все еще валяются куски металла, оставшиеся после того, как строился новый мост. Я помню только этот, но был еще другой.
У меня есть свой маленький валун, его мне выделил Томми. Он похож на смешную буханочку хлеба, и на нем маленькие щербинки. Как будто птицы выклевали их, только они на самом деле так не могут. Когда я несусь вниз через кусты, из них удивленно выпархивают какие-то желтые птицы. Потом снова тихо. Я иду прямо в воду, чтобы туфельки промокли. Я терпеть не могу свою мать. Вчера она уселась на колени к папе; босая, ноги грязные. Они меня звали в дом, но я не пошла. Бегала одна во дворе. У речки мне хорошо одной, но почему-то страшновато. Здесь слишком тихо. Если я упаду в воду и утону, никто даже не узнает, не испугается.
В этой речке утонул человек, в нескольких милях отсюда. Где-то там, за пивной. Я слышала, как отец рассказывал.
Я оглядываюсь и вижу, что на отмели стоит человек. Его машина осталась на шоссе, но как она подъехала, я не видела. Человек машет мне рукой, широко улыбается. Даже отсюда видны его зубы.
— Хорошо на речке в такую погодку! — говорит он.
Щурясь, я слежу за ним. Как будто что-то коснулось моей спины, у шеи, и это как бы предупреждение. Меня охватывает дрожь, но я успокаиваюсь. Глядя на этого человека, я вспоминаю про утопленника. Человек ужасно высокий. Руки длинные-длинные. В одной руке у него удочка, такая же длинная и несуразная, как он сам. То, как он стоит, — расставив ноги, будто ждет, что вот-вот кто-то нападет на него и собьет с ног, — заставляет меня глядеть на него из-под ресниц.
— Ты здесь живешь? — спрашивает он.
Он снимает шляпу и бросает на землю, будто она ему надоела. Теперь я вижу: этот человек — цветной. Я знаю, что такое цветной. Но этот не такой цветной, как тот, на которого указывала бабушка, когда мы проезжали мимо. У этого кожа светло-коричневая. Если Томми здорово загорает, он бывает почти такого же цвета.
— Сколько тебе лет? — спрашивает человек.
Я могу кинуться бежать — мимо него, на горку и — домой. Я это понимаю. Так велит мне мама. Но я почему-то остаюсь стоять. Специально, ей назло останусь и буду стоять. Я представляю, как она стоит на верхушке холма, видит все это и сходит с ума.
— Мне шесть, — отвечаю я человеку.
Голова у меня опущена, я вижу его сквозь ресницы. Глаза полуприкрыты.
Мне как-то странно, как-то не по себе. Как будто заболеваешь, только еще окончательно не осознаешь этого, просто ждешь, что будет дальше. Что-то должно произойти. Или — еще не повернув головы, уже знаешь, что на потолке паук. Непонятно почему, чувствуешь, что он там. Между нами повисло что-то, как мягкая, влажная паутина, мы оба, цветной и я, глядим друг на друга. По-моему, он тоже чего-то боится.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивает он.
Он садится на корточки у отмели. Кладет позади себя удочку и сумку. Он похож на собаку, ждущую, что сейчас подадут суп. Понимает, пока не поставят, подойти нельзя. Если бы я бросила в него камешкам, он бы со смехом его поймал.
— Можно подойти посмотреть? — спрашивает он.
Медленно-медленно подходит. Ноги у него длинные, и он двигает ими так, будто не умеет ходить. Подходит к тому месту, где я играю, смотрит: между моим валуном и еще одним — запруда из камешков. Вода медленно просачивается через нее. Ничем эту воду не остановить. На воде пена, жирные пятна, но я дотрагиваюсь до них пальцем, хоть мне и неприятно.
— У меня тут два краба, — говорю я ему.
Он наклоняется посмотреть, и я слышу, как он дышит. От него пахнет лакрицей, и я чувствую, что мне надо бы убежать. От мужчин пахнет табаком или дымом. От них пахнет пивом или улицей или потом. Этот на остальных не похож.
— А что, если крабу захочется укусить такую миленькую девочку? — говорит он.
Посредине этих слов у него что-то хлюпает в горле. Я продолжаю играть в воде, как будто я одна. Мне представляется, как мама выходит на крыльцо, как она хмурится и между глазами у нее появляется четкая, как порез, линия. Она опускает взгляд на ступеньки и видит мою куклу, брошенную там. Если бы она за мной пришла, все было бы в порядке. Но она не придет. Она вернется в дом, и тут же про меня забудет.
Теперь цветной мужчина опускается на корточки рядам со мной. Он и на корточках все равно больше меня, и тут мне приходит мысль, что, если я побегу, вода станет мешать, станет удерживать меня за ноги. Вода спокойна. Хоть бы появился самолет, мы бы задрали головы. Но самолет не появляется. Тогда мужчина начинает со мной разговаривать.
Он говорит, что я испачкалась. Правда, испачкалась. Все как во сне; может, это он как-нибудь незаметно меня испачкал? Я боюсь на него взглянуть, а голос у него такой тихий, приятный. Рассказывает про мальчиков, про девочек. По тому, как он говорит, я вижу, что он сам ничей не папа.
— Какие у тебя красивые волосики, — говорит он.
Он дотрагивается до меня, и мне не страшно. Он вынимает что-то у меня из волос, показывает — сухой листик. Мы оба смеемся.
Он наклоняется ко мне. Глаза у него какие-то смешные. Веки полуприкрыты, вот-вот сомкнутся, а зрачки из-под них так и выпирают. Мне всего его не видно. Мы так близко друг от дружки, что перед глазами у меня тоненькие красные ниточки у него в глазах. От него приятно пахнет. Да и темная кожа его мне кажется смешной, никогда не видала так близко. Очень тянет дотронуться, но я боюсь. Губы человека все время движутся. То растягиваются в улыбке, то приоткрываются, то снова смыкаются. Как будто рот у него живет сам по себе. Зубы у него желтоватые. Верхние большие-пребольшие, а когда он улыбается, видны десны — ярко-розовые, как у собаки. Он дышит, и его ноздри то опадают, то раздуваются. Я почти чувствую, как от них веет теплом, смешанным с запахом лакрицы и темным запахом его кожи.
Он проводит рукой по моим плечикам и ручкам. Он что-то говорит. Говорит о моем отце, что он его знает и что он тоже хочет быть мне отцом. Но ни на какого отца он вовсе не похож, потому что говорит шепотом. Он не шлепает меня и не ругается. Веки полуприкрывают его большущие глаза, и наверно, он видит меня, как в тумане. У него на горле видна жилка, и она все время движется: у моей бабушки такая же. Это единственное, что в нем есть противного.
Он моет меня. Он часто дышит, обдавая теплом мою кожу.
— Если будешь грязнулей, тебя отшлепают. Ты должна быть чистенькой. Самой чистенькой девочкой, — приговаривает он.
Он стягивает мне через голову кофточку, воротничок упирается мне в нос, мне больно, но я понимаю, что бежать уже поздно. Вода течет, и я слышу ее шум.
— А теперь вот это. Держись-ка, — говорит он, и голос звучит глухо, как будто он говорит сквозь подушку; он снимает мне трусики, отбрасывает.
Я никак не могу унять дрожь. Он пристально смотрит на меня. Он кладет свою большую и теплую руку мне на плечико. Я говорю, что хочу домой, и с удивлением слышу, что в голосе звучат слезы.
— Ну же, будь умницей, — говорит он, скользит мне рукой по спинке, прижимает меня к себе. Я жду, что вот-вот будет больно, но мне не больно. Он не сделает мне больно, как другие. Он дышит часто, как будто тонет, но вот он слегка отпускает меня.
— Может, пошлепаешь чуть-чуть по водичке?
Лоб у него весь в складках, а там внутри — капельки пота, и они катятся вниз. Нет, дотрагиваться до его волос я не буду. Я шлепаю по воде, а он смотрит. Мне странно и непривычно то, как он меня трогает, и то, как он на меня смотрит. Я понимаю, как он смотрит на меня. Я чувствую, что я ему нравлюсь. Он не сделает мне больно. У меня щекочет в горле, так мне хочется рассмеяться, и мне становится почти что страшно.
Солнце жарко светит, я устала.
Он поднимает мою одежду и одевает меня на берегу. При этом он все время молчит. Роняет мои трусики, снова поднимает. Вот он длинным указательным пальцем проводит по моей руке вниз, до ладошки, как будто не понимает, что это перед ним. Ладони у него ужасно смешные — розовые, совсем другого цвета, чем остальная кожа. Ногти светлые, а под ними грязь.
— Не уходи еще, — говорит он. — Пожалуйста. Сядь, давай вместе поедим вот это.
Мы жуем лакрицу, а он словно бы позабыл про нее, хотя она у него во рту. Он забыл, что надо ее жевать. Я вижу, как в глазах у него что-то, и он забывает про меня: прислушивается к чему-то.
У нас с ним секрет, я ничего никому не скажу.
Когда я прихожу домой, мама все еще на кухне. Но мне все кажется не таким, как раньше. Все то же, но другое. В воздухе влажно. И мама по-другому смотрит на меня, когда я вхожу. Она курит сигарету.
— Господи, взгляни на свои ноги!
Я боюсь, что она шлепнет меня, и отшатываюсь. Нет, она склоняется надо мной, принимается расшнуровывать мне туфельку.
— Счастье твое, что старые надела, — говорит она.
Сверху волосы у нее влажные. Сквозь волосы просвечивает белая кожа на голове.
— Ну-ка, подними ногу, — говорит она и стягивает с меня туфельку.
Сняв с меня туфельки, она выпрямляется, и тут я по выражению ее лица понимаю, что она увидела что-то ужасное.
— Боже, что это?
Сердце у меня начинает судорожно колотиться.
— Где?
— На зубах у тебя?
Она не сводит с меня глаз, и я вижу у нее маленькие морщинки, которые потом станут такие же, как у бабушки.
— Что это, я спрашиваю? Что ты ела?
— Ничего!
Я пытаюсь увернуться.
— Что ты ела? Лакрицу? Кто тебе дал?
Лицо у нее становится сердитым. Она наклоняется, обнюхивает меня, как кошка. Я думаю о том, что я ее ненавижу, потому что она умеет разгадывать любые мои секреты.
— Кто тебе дал?
— Никто.
— Я спрашиваю, кто тебе дал?
Она шлепает меня. Это происходит так внезапно, что нам обоим делается страшно. Я начинаю реветь.
— Кто тебе это дал? Там кто-то был, у реки?
— Один человек… это было у него…
— Какой человек?
— Ну так, один…
— С удочкой?
— Да.
Голова у нее слегка дергается, двигается туда-сюда, как будто сердце у нее бьется что есть силы.
— Как случилось, что он тебе ее дал? Вы были одни?
— Я ему понравилась.
— Как случилось, что он тебе ее дал?
Глаза у нее стали, как у кошки. Большущие, во все лицо. В них мне видится что-то ужасное.
— Он… он что-нибудь сделал тебе? — спрашивает мать. И голос у нее звучит тоненько-тоненько. — Что он тебе сделал? Что он сделал?
— Ничего.
Она, как бы не соображая что творит, тащит меня от дверей.
— Господи! — произносит она. И как бы забывает про меня. — О Господи! О Господи!
Я пытаюсь оттолкнуться от ее ног. Мне хочется ринуться обратно — к двери, убежать от нее, вернуться на речку.
— Что он тебе сделал? — спрашивает она.
Я реву.
— Ничего! Он мне понравился. Я люблю его больше, чем тебя!
Она подтаскивает меня к кухонному стулу, толкает меня к нему, словно хочет меня усадить, но забыла, как это делается. Я спиной упираюсь в стул, мне больно.
— Скажи мне, что он тебе сделал! — кричит мать.
И снова толкает меня к стулу. Она хочет сделать мне больно, хочет убить меня. У нее такое странное лицо. Это не ее лицо. Это какая-то чужая женщина из города, она приехала забрать меня. Мне кажется, будто тот цветной мужчина прячется где-то за моей спиной, он боится ее глаз, ее крика, этого ужасного голоса, который я сама слышу впервые. Она охотится за нами обоими.
— Что он сделал? О Господи! Господи! — выпаливает она одновременно и разом.
Она ощупывает меня, мои руки, ноги. Пальцы так и норовят меня ущипнуть, но она им не позволяет.
— Он снимал все с тебя, да? — спрашивает она. — Он снимал, он все снимал… вот, вот, все наизнанку надето, вот…
И тут она начинает голосить. Взмахивает руками, и одна из банок на столе опрокидывается, падает на пол. Я хочу вырваться, я бью коленкой ей по ноге. Она хочет убить меня, лицо у нее красное, она сама на себя не похожа, голос звучит все пронзительней, пронзительней, и ничем его не оборвать. По ее обезумевшим глазам я вижу, что случилось что-то ужасное и что теперь уже не будет так, как было.
III. Мне шесть лет. Я у речки и пытаюсь усесться на валун, но ноги все время соскальзывают. Неужто я так сильно выросла? Сколько же мне лет? Шесть или больше? Пальцы в туфельках выгибаются, упираются, но на валуне мне уже никак не удержаться.
Цветной мужчина склоняется надо мной, кладет ладонь мне на голову.
— Я буду твоим новым папой! — говорит он.
Цветной мужчина склоняется ниже и кладет руку мне на плечо. Рука у него теплая и тяжелая.
Цветной мужчина склоняется еще и своей большой рукой обнимает меня. Он прикасается ко мне губами, и я чувствую плечом прикосновение его зубов, его мягкого, влажного языка.
— Я люблю тебя, — говорит он.
Слова снова и снова повторяются у меня в голове, и вот уже я сама говорю ему:
— Я люблю тебя!
Потом я ступаю в воду, и он везде меня трогает. Я начинаю кричать. Мой рот пытается исторгнуть звуки, но я ничего не слышу, и тут меня кто-то спасает.
— Детка, проснись! Проснись!
У кровати стоит моя мать. Она трясет меня за плечико.
— Что с тобой, деточка? — спрашивает она. — Что такое тебе приснилось?
В свете лампы лицо у нее все в полосках, некрасивое.
Я слышу собственное всхлипывание, в горле у меня саднит. Глядя на ее лицо, я плачу еще горше. Что, если все они, все те люди, войдут и станут у нее из-за спины пялиться на меня? Доктор касался меня чем-то холодным. Ненавижу их всех. Хочу, чтоб они все умерли.
Но входит один отец. Он останавливается у комода.
— Что, опять ей что-то приснилось? — произносит он голосом доктора.
Он входит быстро, но потом движения его замедляются. В первую ночь он раньше матери вошел ко мне, чтобы спасти меня.
Мать прижимает меня к себе. Ее руки гладят меня по спине, и это напоминает мне что-то… снова речка, снова пахнет чем-то сухим и мертвым и внезапный страх, ледяной волной обдавший меня с ног до головы, до самого живота. Сейчас все это накатывает на меня снова, и я реву и не могу остановиться.
— Ну, малышка, ну же, успокойся, — говорит отец.
Он, насупившись, склоняется надо мной, руки в боки. Пристально смотрит на меня, потом переводит взгляд на мать. Так, словно нас не узнает.
— Надо бы завтра отвезти ее к доктору, — говорит отец.
— Оставь ее, с ней все в порядке, — говорит моя мать.
— Откуда ты знаешь, что там было?
— Ее никто не обижал, это все у нее в голове. В голове у нее! — бросает мать.
Отступив на шаг, она всматривается в меня, как будто хочет увидеть, что у меня в голове.
— Я сама с ней посижу.
— Послушай, я больше так не могу! Ведь уже скоро год…
— Года еще не прошло! — возражает моя мать.
Я реву не переставая. Но это кончится. Потом они выйдут, и я услышу, как они ходят по кухне. Лежа в кроватке, я притаилась, не шевелю ни рукой, ни ногой. Если я двинусь, произойдет что-то нехорошее. Они выключили свет, и мне необходимо немедленно замереть, иначе что-то со мной случится. Я буду так лежать до самого утра.
Они оба в кухне. Сначала разговаривают очень тихо, и я ничего не слышу, потом громче. Ругаются, потому и громче. Однажды вечерам они говорили про того негритоса, и я все слышала. И Томми тоже слышал; я знаю, он не спал. Того негритоса поймали, и полицейский, хороший папин знакомый, бил его по лицу. Теперь его лица я не помню. Нет, помню! Я помню лицо кого-то. Он сделал что-то ужасное, и это ужасное в меня проникло, как черный деготь, который нельзя отмыть, и вот они сидят там и говорят про это. Пытаются вспомнить, что этот негритос мне сделал. Но их там не было, и им нечего вспоминать. Так они и просидят на кухне до утра, а потом до меня долетит запах кофе. Они все обсуждают, что делать, что им со мной делать, и пытаются вспомнить, что этот негритос со мною сделал.
Сонно вскинется голос матери: «Ах, мерзавец!» Что-то стеклянное звякает о стеклянное.
На заднем дворе петух кукарекает как заведенный.
— Послушай! — говорит отец, но тут голос его стихает, и мне уже не слышно, что он говорит.
Я лежу тихо, не двигая ни рукой, ни ногой, как будто я заледенела или окаменела; я вслушиваюсь. Но слов я не слышу.
— …торый час? — доносится голос матери.
В комнате начинает светлеть, и значит, теперь можно снова не бояться.
Когда я впервые прочел «Растлителей», мне захотелось тут же бежать вон из библиотеки. Мне сделалось жутко. Вокруг все качалось. Я пронесся через торговую площадь Седар-Гроув, точно в бреду, и на мгновение остановился на углу у шляпного магазина Монклэр, со страхом ожидая чего-то.
Но ничего не произошло.
В этом рассказе было все очень непонятно, но впечатляюще. Был ли рассказ непонятен, потому что впечатлял, или впечатлял, потому что непонятен? И я выкрал из библиотеки тот номер «Ежеквартальника», и, к своему стыду, признаюсь, что выкрал и другие экземпляры из других библиотек. Сам не знаю почему. Здесь в моей жалкой каморке их шестнадцать экземпляров. Совершенно одинаковых.
Требуется время, чтобы осмыслить этот рассказ, и тогда становится очевидным, что:
1. На речке был один, всего один человек, и этот человек был негр. Негр-растлитель. (Только, мне кажется, не слишком ли он деликатен для растлителя? Или это все Нада со своей сентиментальностью?)
2. Название подразумевает не единственного растлителя, отсюда явствует, что все взрослые — «растлители»; они растлевают, потому что они старше; их взрослая жизнь частично (было бы слишком самонадеянно утверждать, что полностью) посвящена растлению.
3. Ребенок, весьма схожий со мной, рассказывает о себе фрагментами, сначала не осмеливаясь полностью воспроизвести происшедшее. Это очень страшно. Девочка раскрывает все это постепенно, но под конец воспоминания топят, сокрушают ее сопротивление, и под конец сам рассказ становится актом растления. Автор, хитроумная Наташа Романова, сама становится некой назойливой и бесцеремонной растлительницей читателя!
4. Выражаясь символически: ребенок — это я, Ричард Эверетт. Для Нады этот рассказ — выражение чувства вины, которую она, и не без оснований, испытывает оттого, что часто меня бросает.
5. Выступая в трех лицах, в образе трех взрослых, Нада признается в своем растлении меня и осознает свою вину.
Может, я увидел недозволенное? Может, я поступил неправильно?
В тот роковой день в Седар-Гроув мимо меня сновали машины, меняли свет светофоры, куда-то легко и беззаботно спешили красивые прохожие. Протянув руку, я дотронулся до кирпичной стены дома; кирпич, как ему и положено, был шероховат на ощупь, и это ощущение шероховатости мгновенно распространилось от кончиков пальцев по всему телу, проняв меня до самых глубин, что убеждало хотя бы в одном: я продолжал жить!
Растлители всюду вокруг нас.
Как быть мне и как спастись?
Если маленькая героиня этого рассказа не в силах понять, что с ней стряслось, то могут ли понять другие? Включая и вас, мои читатели. Откуда нам знать, что за безумное действо свершено над нами, что за вскрытие души, что за тайная доморощенная трепанация черепа? И можно ли доверять своим благим воспоминаниям, своему жалкому благодушию, когда хочется вспоминать о своих родителях только хорошее, а грязные мысли отмести прочь?
…Нормальный ли это, хрестоматийный ли распад личности или же это нечто до сверхъестественности ужасное? Представьте себе одиннадцатилетнего Гамлета, имеющего проблемы с ростом, — или я слишком много на себя беру? Какой я — традиционный или обыденный тип? Архетип или стереотип? А может, всякое страдание — не более чем привычка?
Читатель, подумай, что за сила заключена в словах! Все зависит от манеры говорить, от тона, точного посыла, от этой божественной игры слов. Ах, как умела играть Нада этими анемичными письменными значками, обретая власть возбуждать во мне приступ дрожи, которого не испытывал я с того дня своей славной оргии в архиве школы Джонса Бегемота, — сколько таинства заключено было в ее словах! Иным из нас, больных и безумных, нельзя намекать на символический подтекст. Мы теряемся при виде картин, рисунков, слов. Мы падаем в эту бездну, но так и не достигаем дна — летим и летим, будто во сне. Для нас, больных и безумных, все имеет слишком большой смысл. Для нас так много значат слова. Вы, читатели, решили, что для меня существует только еда? Вы решили, что только эта поглощаемая мною пища (вот омерзительные кости в углу, вон груды пустых консервных банок!) для меня и есть смысл жизни? Нет и нет, нет и нет — это всего лишь средство обеспечить себе сон и покой, не больше. Будучи истинным отпрыском Нады, я, жуя, продвигаюсь к концу своей жизни. Пища не значит ничего, слова значат все. Ну разве не сын я своей матери?
Если б не писала, она была бы просто: Нада в кухне, Нада в халате на лестнице, Нада у телефона, Нада здесь, Нада там, обнимает меня, рассеянно отстраняется: была бы просто красивая женщина, темноволосая, с чуть костлявыми коленками и запястьями, которая, если спешит, припускает по-девчоночьи, отмахивая шаги рукой и сильно оттопыривая при этом кисть, будто нарочно выставляя напоказ нелепую косточку у запястья. Да, я любил ее так же, как любил Отца; хотя, возможно, даже больше, чем любил Отца; но когда я прочел то, что она написала, увидел, что таилось и вилось и роилось у нее в мозгу, я начал понимать, что та Нада, которая жила с нами под одной крышей, была не более чем гостьей в нашем доме, гостьей поскромней и попроще, чем миссис Хофстэдтер. Я понял, что Нада притворяется. Разве не она все время повторяла Отцу: «Я восхищаюсь тобой, я тебя не понимаю, но восхищаюсь тобой!», и разве она не становилась то и дело рассеянной, далекой, разве не отводила отсутствующий взгляд куда-то к потолку? Кто такой этот Шир? Что он мог ей дать такого, что мы не могли? Нет, женщина, которую я звал «Надой» (да, она права, глупое имя!), была попросту лгунья. Она все время нас водила за нос.
Вы, те, кто никогда не открывал для себя тайный смысл слов, произносимых близкими, живущими под одной с вами крышей людей, вы, кто ни разу не проникал в их мысли, не взирал на мир их глазами, — поймете ли вы, что я ощутил? Словно я открыл дверь и увидел Наду такой, какой она не хотела нам показываться, но такой, какой она была на самом деле: совсем другой, какой ни Отец, ни я ее не знали, с какой никогда не имели дела. Мы привыкаем к тем, кто вращается вокруг нас, и нам страшно подумать, что они умрут, потому что исчезнет то легкое притяжение, которое мы ощущаем в их присутствии, и к нам ближе подступит хлад тьмы, космоса, смерти. Мы привыкаем к этим планетам-спутникам, вечно повернутым к нам своей одной стороной, — знакомым, предсказуемым, надежным, понятным, разумным, доброжелательным. Однако стоило мне увидеть мир глазами Нады, как я понял, что был обманут, что она поворачивалась ко мне своей самой малозначительной, самой неинтересной стороной, что всю жизнь она дурачила меня.
Осталась ли во мне любовь к ней?
Конечно же теперь я любил ее еще сильней. Матери, кто униженно вымаливают любовь к себе, ее не заслуживают и не получают; но матери, которые, подобно Наде, как бы вечно остаются в стороне, — те заслуживают всей полноты любви, без остатка. Весь ужас в том, что любовь — это такое чувство, с которым ничего нельзя поделать. Измерить его невозможно. Мы, любящие безнадежно, подобны благородным изгнанникам, которым некуда оглянуться, нечего вспомнить. Предмет нашей любви окружен сам по себе безупречным ореолом, это эгоистичное создание мы обожаем и защищаем силой самой испытываемой нами любви. Неужели, спросите вы, это и есть любовь ребенка к собственной матери? Ведь спросите! Да назовите как угодно, какой угодно любовью! У меня хватит чувства на любую любовь! В этом я перещеголяю любовников, мужей, приятелей, — присовокупим к этой компании самую яркую из моих конкурентов, даму с изумительной оливкового цвета кожей, с чуть раскосыми глазами (подведенными? восточная кровь?), в черном шерстяном платье, любительницу множества украшений, плюс к тому обладательницу всяких высоких научных степеней, специалиста по истории стран Европы. Однажды зимой она ходила какое-то время в подругах у Нады. Помню, как они вместе тихонько смеялись, как заговорщицки сближались их головки в каком-то обоюдном секрете, в какой-то тайне (насколько они были близкими подругами, ни Отец, ни я конечно же знать не могли), в то время как я топтался неуклюже в кабинете, притворяясь, что ищу какую-то книжку. Да вот он, чтоб его, этот доктор Липпик! Но в конце концов и та подруга куда-то делась, уж и не помню куда: то ли ее занесло на чью-нибудь еще орбиту или выбило кем-то из окружения Нады с Надиной орбиты. Ведь Нада, видите ли, неизменно летела по своей орбите, как и всякое крупное созвездие, устремляясь к непонятно какой цели и увлекая за собой своих спутников, а также частички пыли, одной из которых был я.
Я сказал, что подобен благородному изгнаннику, но это, разумеется, чушь, сентиментальная фраза, и это неправда, что мне некуда оглянуться, нечего вспомнить. Моей вотчиной было то место, куда мы оба должны были в финале прийти, Нада и я. Время пролетало мимо, овевая нас легким весенним ветерком, который вдруг набежит откуда-то издалека, из девственной бухточки, обовьет и спешит себе дальше. Мне надо было живыми и невредимыми довести нас обоих до этого предела.
А в тот день, когда я снова перечитал «Растлителей», или в какой другой, не помню точно, я отправился в магазин. Пусть это будет в тот же день. Около часу дня я перечел рассказ, а в два отправился в небольшой магазинчик под названием «Спортивные товары Экса». Смущенно спросил владельца, есть ли у них в продаже винтовки. Тот крякнул наподобие моего отца и спросил, сколько мне лет. Я осмотрел несколько винтовок, потрогал, понюхал, как они пахнут. Изнутри накатила тошнотворная волна, но это ощущение мне было знакомо и особой тревоги не вызвало. Не скажу, чтоб это было неприятное ощущение. Вроде того, как приходишь в себя после наркотического сна: пробуждение болезненно, но пробудиться крайне необходимо. Больше всего на свете хочется проснуться, хотя легче — продолжать спать; можно вечность проспать и совсем не расходовать силы. Но если я проснусь, я столько смогу всего сделать! Вырасту, возмужаю, стану достойным сыном своей матери! Если только проснусь…
В конце концов я двинулся дальше, зашел в магазинчик, где торгуют всякой всячиной, купил там журнал «Оружие для настоящего мужчины». На обороте этого журнала (в котором было, кстати, много комиксов) я с замиранием сердца обнаружил рекламу, которую так искал: «Ваше хобби — оружие?», «Практика стрельбы по мишени», «Стой! Стреляю!», «Новый супер-пистолет в виде шариковой ручки, всего за 3,98 долл.!», «Немецкие снайперские винтовки, из которых стреляли безумцы-фанаты из „СС“ — в ограниченном количестве!», «Учимся дома на снайпера!», «Защити себя при любых обстоятельствах!». Дрянные рисунки с изображением винтовок, пулеметов, пистолетов, револьверов, базук, пушек — на любой вкус! «Купи себе пушечку! Такая и танк разворотит!» Почему бы и танк не прикупить? Но в том журнале о том, что продаются танки, не говорилось.
О степени крайности моего безрассудства в тот момент можно судить по той лихорадочной скорости, с которой я, выбрав наугад какую-то рекламу, накупил в той же лавке конвертов и в один из них запихнул купон, прилагавшийся к рекламе, а вместе с этим купоном — несколько долларовых бумажек, из тех, что время от времени, забывчиво и судорожно спохватываясь, совал мне Отец, подобно тому как, так же судорожно спохватываясь, он совал окружающим наводнявшие его карманы жвачку или проездные билетики. Я купил марку в автомате, проглотившем лишний цент, вывел детским своим почерком крупными буквами адрес на конверте и опустил его в ящик на углу. Вся эта операция заняла у меня не более пяти минут, после чего я продолжил свой путь.