Мирный пилот, пролетая низко над Седар-Гроув, пожалуй, смог бы разглядеть не больше, чем пешеход, но время от времени свет все же проникал в кое-какие уголки. Как-то днем я трудился внизу над заданием по математике (меня записали в класс интенсивного изучения геометрии; была середина июля, стояло незабываемое лето). Как вдруг ко мне вошла Нада. Она что-то жевала. Села на диван, немножко посидела, возможно даже и не взглянув на меня. Потом спросила:
— Сколько тебе лет?
Я в изумлении взглянул на нее. Она жевала листок сельдерея.
— Одиннадцать, — сказал я.
— Одиннадцать… — протянула она рассеянно, будто подсчитывала в уме, убеждаясь, что я прав. — Знаешь, Ричард, мне бы хотелось общаться с тобой, но нам как будто и говорить-то не о чем. Ты обратил внимание?
— Не знаю, — отозвался я.
— У тебя есть друзья? Чем ты интересуешься? Что ты любишь читать? Хочешь этим летом в лагерь? Твой отец утверждает, что ты вроде бы интересуешься бейсболом, это правда?
— Что-то не припоминаю.
— Разумеется, это не так! Это ему приснилось! — саркастически воскликнула Нада. Кончив жевать сельдерей, она слегка вытерла пальцы о диванное покрывало. — Какую последнюю книгу ты прочел, Ричард?
Я покорно отложил ручку. Что, если признаться ей, сказать, что я все время трачу, читая, что она пишет, не понимая при этом ничего, кроме одного: всю жалость, которая в ней есть, она, должно быть, расходует исключительно на свои рассказы. Читая ее, можно подумать, нет ничего проще, чем вызвать жалость у Наташи Романовой, но вот она сидит передо мной, эта самая Наташа Романова — в желтых шелковых брюках и желто-зеленой блузе, — сидит и смотрит на меня так, словно бы я только что выполз, как таракан, из щели в стене.
— Рассказы, научную фантастику.
Мгновенно интерес ко мне у нее угас.
— Скажи, Ричард, ты скучал, пока меня не было? — спросила она. — Почему ты не отвечал на мои письма?
— Это когда?
— Когда меня не было, дурачок. Когда я уходила.
Мне льстило, когда она называла меня «дурачок».
— Много уроков было.
— Ах, эта глупая школа Джонса Бегемота, этот мерзкий Нэш! Так ты скучал без меня?
— Конечно, скучал.
— А что, твой отец прятал письма, которые я тебе писала, или показывал?
— Показывал.
— Ты правду говоришь?
— Да, Нада.
— Он хотел встать между нами, но теперь это в прошлом. И я не виню его. Теперь никто ни на кого не сердится.
— Отец был очень внимательный.
— Он хочет, чтобы ты называл его «папа».
— Папа…
— Впрочем, зови как хочешь. Мне все равно.
— Он очень обо мне заботился, водил меня в кино, в кегельбан. Все время заботился, — выдавил я из себя.
— Он много пил?
— Пил?
— Ричард, ты совсем не знаешь своего отца. Ты себе плохо представляешь его как человека. Не давай ему дурачить себя.
— Хорошо, Нада.
Она вскинула на меня глаза:
— Да что ты, черт побери, все заладил одно и то же? Словно прикидываешься! Что все это значит? Ты как будто мне подыгрываешь, за кого ты себя выдаешь? С кем ты бываешь? Кого слушаешь? Разве может из тебя получиться нормальный человек, если ты будешь слушать дурные наущения! Я знаю, на днях, когда я разговаривала по телефону, ты подслушивал. Мне было слышно, как ты там притаился наверху, дружок, но я из вежливости не стала тебе выговаривать.
С серьезного тона она перешла на шутливый. Все, что было произнесено Надой до того, было сокрушено теперь шквалом ее иронии. Она искоса взглянула на меня, точно так же, как недавно один парень, только у того была майка с надписью «Иисус спасет» и темные очки, поэтому упоминание о взгляде в его случае как бы неуместно.
В конце коридора у двери, ведущей в цокольный этаж, что-то быстро мелькнуло — на мгновение я увидел маленькую мордочку, лапки, — и все исчезло. Этого движения было достаточно, чтобы вывести меня из ступора, поэтому матери я ничего не сказал. Но, может, мне это просто показалось? Нада продолжала говорить, и я отметил, что манера говорить у нее стала иная — этот «дружок» и тому подобное, — а значит, и у нее самой появился кто-то новый. Стоило ей умолкнуть, я, испугавшись, что она уйдет, немедленно брякнул первое, что взбрело на ум:
— Как-то миссис Хофстэдтер обрезала Густаву ногти на руках и на ногах щипчиками и чуть не отрезала на ноге мизинец.
Нада сдвинула брови:
— Что за чушь ты городишь, Ричард!
— Нет, правда! Она вообще какая-то странная.
— Ты чересчур нетерпим к взрослым, — сказала Нада. — К тому же, дружок, это ее сын, и она имеет право, если пожелает, отрезать ему не только мизинчик, но и большой палец.
— Ты что, не любишь Густава?
— Почему не люблю? Он славный мальчик. — Нада вытянула ноги, лениво вздохнула. — Послушай, дружок, как ты смотришь на то, чтобы перекусить? Хочешь, поедем с тобой в «Хоу-Джоу», я куплю тебе мороженое, а то давай-ка спустись вниз в кладовую, сунься в холодильник. Там у нас ванильное мороженое есть.
— Я не пойду вниз.
— Почему?
— Там мыши или кто-то еще.
— Ты с ума сошел! — засмеялась Нада. — У нас нет мышей. Что это тебе, трущоба, что ли? Ну, тогда давай в «Хоу-Джоу».
— Я не хочу есть.
— Может быть, и там мыши? У тебя всюду мыши!
— Не знаю, может, там не мыши…
Нада внезапно выпрямилась. Из кухни донеслось бряцание кастрюль: там орудовала наша служанка Либби.
— Во всем у этой женщины прорывается явная враждебность. Ты послушай, как она гремит посудой! — сказала Нада.
— Она хорошая.
— Ах, у тебя все хорошие.
Наступила неловкая пауза. Затем у Нады под локтем зазвонил телефон.
— Простите, нет! — сказала Нада в трубку. — Увы, я не Наташа Эверетт, вы, должно быть, ошиблись номером. Нет, нет, увы, меня зовут иначе.
Она повесила трубку и подмигнула мне.
— Мама, правда, там внизу мыши или кто-то еще…
— Что такое, ты назвал меня «мама»? Отучился от старой привычки? Не смотри на меня, дружок, так плаксиво и жалостно через очки! Мне не особенно нравится, когда меня называют «мама». На такое обращение я реагировать не буду. Я хочу быть сама по себе, вот и все. Чтоб без «мам» и без «сын». Никакой такой зависимости. Я хочу, Ричард, чтоб и ты был свободен, чтоб от тебя разило свободой. И меня ты ни в чем винить не будешь.
— А кого мне винить?
— Никого.
— И даже Отца?
— Его тем более.
— Значит, винить некого?
— Есть кого, моего родного папашу, полоумного выпивоху папашу, — сказала Нада, но уже без обычного мелодраматического нажима. Было видно: она жалеет, что повесила трубку. — Если ты не уймешься, я куплю «Чик-чик на дому» и прямо здесь тебя дома и постригу и не пощажу обоих твоих ушей, дружочек. И твоих и Густавовых!
Она потянулась ко мне, взъерошила волосы.
Нада права, мне пора было стричься.
Отец водил меня в парикмахерскую по субботам, когда стригся сам, но иногда он исчезал куда-то далеко и про меня забывал. И я подолгу ходил заросшим. Отраставшие волосы меня, как и многое другое, не слишком заботили.
— Знаешь, Ричард, я однажды целых два дня убила на то, чтобы выяснить, солгал или нет твой отец. Целых два дня! И оказалось, что он не солгал, вовсе нет, но только, когда он говорил правду мне всегда при этом хотелось сказать: «Господи! Но это же явная ложь!» Такая у твоего отца манера.
— Нада, а что такое выкидыш?
Она вся подобралась, сняла руку с моей головы. В выражении лица появилось какое-то нарочитое пренебрежение.
— Ну, можно сказать, что выкидыш — это в своем роде крушение планов. Скажем, мы планируем, что Отец нам вечером поджарит бифштексы на гриле, однако Отец в ожидаемое время домой не является. Значит, нам приходится выкинуть из головы эту идею.
— И только?
Мгновение она молчала, как бы и не глядя на меня. Невозможно было сказать, на что она смотрит, о чем она думает. Помолчав, она произнесла:
— А что, дружище, не отправиться ли нам в «Хоу-Джоу»? Пообедаем там вкусно, недорого? Ни сегодня, ни завтра вечером отец не приедет, можем есть с тобой что хотим и когда хотим.
— Ты никогда не говоришь мне правду, Нада, — с горечью сказал я.
— Ну что ты ко мне пристал? Оставь меня в покое, дружок!
Зазвонил телефон, она быстро сняла трубку.
— Да, добрый день, да! — быстро проговорила она.
Погруженный в летаргию, я смотрел на нее и думал, как это странно, что она — моя мать. Мне так о многом надо поговорить с ней, а говорим мы ни о чем. Время нашего общения истекает, пролетает мимо, как легкий ветерок, а она тратит последние мгновения на разговор с Тем, Другим…
— Ах, не серди меня, я не могу сейчас разговаривать, — говорила Нада тем же тоном, каким разговаривала со мной. — Когда? Сегодня вечером? Нет, не сегодня. Завтра! Нет, он не вернется. Пойми, я не могу сейчас говорить! Я просила мне не звонить. Да! До свидания.
— Кто это звонил, Нада? — спросил я.
— Не называй меня «Нада», негодник! — сказала она. И поднялась не спеша, радостная. Голос ее прозвучал как бы издалека, будто она все еще разговаривала по телефону. — Ну что, едем ужинать или как? Что сидишь?
Однако в тот вечер ужинать мы не поехали: произошла странная вещь. Либби поскользнулась на ступеньках заднего крыльца, растянула лодыжку, и нам пришлось за ней ухаживать. Это случилось как раз тогда, когда мы собрались выезжать, мы покорно вернулись обратно. Именно так обычно в жизни и происходит. Сначала все движется в каком-то разумном направлении, как вдруг кто-то берет и поскальзывается, падает и этим нарушает все планы. Столько лет прошло, а я по-прежнему испытываю безотчетную ненависть к Либби…
Да, да, моя Нада была существо ненасытное. Помните историю про старого брюзгу Ювенала, объевшегося до блевотины из чистой злобы, когда он осознал, что врата в царство сладострастия закрыты перед ним? И если вам известна эта история, вы должны быть наслышаны и о том, что произошло, когда в Лондон заявились, каждый в свое время, Лоренс Стерн и Чарлз Черчилль, эти святоши, эти до умопомрачения растленные обжоры, единственным смыслом существования для которых стало поглотить побольше всякой всячины. А сколько известно нам разных сумасбродов-литераторов, чьи писульки — сущая, не способная никого удовлетворить грубятина, и которые отправлялись кто в Лондон, кто в Париж, кто в Рим, кто в Нью-Йорк специально для того, чтобы чем ни попадя набить свою утробу и свой мозг. Но подобно тому, как Ювенала рвало от переедания, так и Наду рвало всем тем, что она с такой жадностью поглощала в жизни. И подобно тому как Стерн и Черчилль скончались от злоупотребления излишествами, так и Нада приближала свой конец своей чрезмерной ненасытностью.
На следующий день после падения Либби Нада уехала из дому, бросив мне:
— Ричард, ты не рассердишься? Мне надо кое с кем повидаться!
Затарахтел двигатель, я смотрел, как желтый автомобиль удаляется по проезду Лабиринт, и прикидывал про себя, не отправиться ли мне вслед за ней на велосипеде. Нет, ни к чему все это! И как раз в половине шестого к дому подкатил еще один желтый автомобиль. Отец вернулся на день раньше.
Появившись, он не стал заезжать в гараж. Я это отметил про себя. Я сидел, не зажигая света, на кухне, в том уголке, где мы обычно завтракаем, и ждал. И прислушивался: Отец посидел немного в машине, уставясь на пустой гараж. Наконец вышел и направился к заднему крыльцу.
— Папа?
Он побрел на кухню.
— А, это ты…
Сначала улыбка у него как-то не получалась, потом получилась. Каким-то принудительным жестом он взъерошил мне волосы.
— Что, Нады нет дома? В магазин поехала за продуктами?
— Не знаю.
— Не сказала, когда вернется?
— Не помню.
— Тэкс! Гм… — ничего не значаще произнес Отец.
Он прошел в гостиную и зажег свет. Я тронулся следом, сначала в коридор, потом в гостиную. Комната слишком длинная. И стоя в дверях не поймешь, пусто в ней или кто-то есть. Все время такое ощущение, будто кто-то притаился в дальнем углу за огромной пальмой в кадке или просто где-то в глубине, и его не видно. Перед тем, как Отец зажег свет, мне казалось, что там кто-то сидит у камина.
— Когда она уехала? — спросил Отец.
— Несколько минут назад.
— Так поздно? Очень странно, — сказал он.
Мы вернулись в коридор. Отец зажег еще одну люстру, и тут мы услыхали, как кто-то скребется в конце коридора за дверью, ведущей вниз, в кладовку.
— Боже, это еще что такое? — с неподдельным изумлением воскликнул отец.
Я побежал по коридору, распахнул дверь вниз, и мы увидали, как два бурундучка, точно безумные, припустили вниз по ковровым ступенькам.
— Что это? — вскричал Отец. — Крысы? Мыши?
— Бурундуки.
— Какого черта они делают здесь, в нашем доме?
— Наверное, по ошибке забрели.
Отец тяжело и сипло дышал. Мы прислушались и уловили лихорадочное царапанье маленьких коготков где-то там, внизу, и тут с Отцом что-то сделалось. Он всхрапнул, сорвал с себя пиджак, бросил мне.
— Вот я их, наглых зверюг!
И ринулся вниз, перепрыгивая через две-три ступеньки, большой, тяжелый, потный; на площадке лестницы он подхватил оставленную Либби щетку и, потрясая ею, как грозным оружием, ринулся в большую комнату цокольного этажа. Три бурундука в панике кинулись врассыпную, а Отец с воплем: «Эгей! Эгей!», точно легендарный техасец, припустивший за клейменым быком, устремился на них, потрясая своей щеткой, весь клокоча от ярости.
Я опустился на нижнюю ступеньку, обхватил руками колени. Отец бросился в угол, замахнулся щеткой, ударил с силой. Бурундука кинуло в сторону, рикошетом он отлетел, неистово суча в воздухе крохотными лапками, от стены.
— Эгей, паршивец ты этакий! — взревел Отец.
Выпучив глаза, он мощным рывком описал громадную дугу своей щеткой и на сей раз подхватил ею бурундука, шмякнул им об стенку. Тот мягко плюхнулся на пол, а Отец развернутой плашмя щеткой, звучно сопя, продолжал что есть силы колотить по нему.
— Ах ты погань ты этакая! — чуть слышно выдохнул он, — точно так же, как однажды бросила ему Нада.
После чего, воодушевленный своей победой, Отец устремился прочь от этого мертвого, истерзанного зверька в другой угол, где беспомощно в ужасе металось другое животное, и снова Отец с завидной ловкостью описал щеткой умопомрачительную дугу, быстро взметнув ее вверх и с размаху плашмя ударил по бурундучку. Еще раз. И еще.
Поработав щеткой снова, он через пару минут справился и с третьим, после чего, тяжело дыша, крутанулся вокруг своей оси и тут увидел четвертого бурундучка, который незаметно пробирался из бельевой. Безмозглое животное! Отец с ревом кинулся на него, загнал его обратно в бельевую. Я туда не пошел. Снова и снова долетал до меня стук щетки. Сердце мое билось спокойно и ровно. О, мой читатель, я не стану прикидываться настолько искушенным, чтоб отрицать жалость к этим несчастным зверюшкам, и даже нечто большее, чем жалость.
Сделав свое дело, Отец снова появился в большой комнате, держа щетку на плече, словно мушкет.
— Господи, ну и работка! — проговорил он, утирая пот со лба. — Однако полегчало. Ей-Богу, полегчало! — Он взглянул на меня. — Может, поможешь мне убрать это отсюда?
— Меня немножко мутит…
— Ах, тебя мутит! Вечно тебя мутит, парень! Бедняга…
Он швырнул щетку в угол, и она, точно заколдованная, встала торчком сама собой. Затем Отец, стоя руки в боки, оглядел все поле сражения. Три мертвых искалеченных бурундука лежали на полу на удивление близко друг к дружке.
— Так-так… — пробормотал Отец, с жаром потирая руки. — Ну вот, теперь эту кучку приберем, и все!
Он наклонился и взялся двумя пальцами за хвостик лежавшего справа бурундука, и тут случилась неприятность: хвостик у самого тельца обломился, и мертвый бурундук шлепнулся на пол.
— Ах ты тварь такая! — прошипел Отец.
То, что я не вызвался помочь, не делает мне чести. Я и сам подумал было про газету в углу, перед тем как он сам схватил ее, только у меня не было ни желания, ни сил открывать рот и что-то говорить. Мне хотелось сидеть не двигаясь, совершенно не двигаясь. Но Отец и сам сообразил взять газету, развернул ее, положил на пол рядом с бурундуками и этак осторожненько стал подпихивать их на нее ногой. Проделав это, он аккуратно свернул газету и отнес ее в мусоросжигалку.
— Как думаешь, Дики, будет это гореть? — бросил он мне через плечо, брюзгливо морщась.
Был ли у них скандал в этот вечер? Вовсе нет. Так как Отец вел себя следующим образом: поднявшись наверх после своей победы над бурундуками, он вымыл руки, выпил немного «скорча», посидел пару часов один в гостиной. После чего сказал мне следующее:
— Ричард, у меня к тебе дело. Если ты мне кое в чем поможешь, я буду брать тебя на все соревнования по бейсболу, я даже нажму, чтобы тебя взяли в команду. Видишь ли, я не хочу огорчать твою мать, и потому, я думаю, будет лучше, если я переночую в мотеле. А завтра утром я появлюсь, как и ожидалось, идет? И ей не следует знать… словом, не следует знать того, что знаешь ты. В общем, что я… что я сегодня приезжал домой. Могу я на тебя рассчитывать?
Да, без слез на него невозможно было смотреть; лицо у Отца все еще горело после кровавой бойни, и при этом его била дрожь. Бедняга Отец! Он походил на того самого маньяка из Вермонта, который выкрал маленькую девочку, держал ее взаперти и «развращал» пять дней, а под конец его пристрелили полицейские вместе с местной полицией и просто охотившиеся за ним граждане. Обо всем этом я прочел в последнем номере «Пост», где приводились рассказы самой этой девчонки о всяких страшных, леденящих душу бормотаниях этого безумца, о том, сколько раз он «это» с ней делал и как чуть было ее не убил. История прямо-таки кошмарная, тем приятней было лицезреть фото улыбающейся девчушки с подвитыми локонами, равно как и осознавать, что за этот свой уникальный рассказ она поимела не одну тысячу долларов. Только сейчас мне вспомнилось лицо того маньяка: какой-то ретивый фотограф умудрился щелкнуть его в тот момент, когда он обернулся навстречу шквалу дроби и пуль; так вот, этот самый безумный взгляд горящих и влажных глаз я увидел сейчас у Отца. Хотя, должно быть, Отец вовсе не ждал, что пули вот-вот вопьются ему в грудь.
— Так мы договорились, парень? — нервно повторил Отец.
— Конечно, папа.
Мы скрепили нашу Тайну рукопожатием.
Отец сказал, что меня вечно мутит, и тут мне хотелось бы несколько оправдаться перед вами. Мутило меня вовсе не всегда. Часто я чувствовал себя вполне нормально, а бывало — настолько нормально, что мог даже передвигаться в пространстве. Во все прочие дни мне, наверное, нездоровилось, хотя по-настоящему я болен не был. А чувствовать себя нездоровым и болеть — отнюдь не одно и то же.
Надеюсь, вы не подумаете, что я вечно прикидывался больным, чтобы урвать свободу от занятий и с утра побыть дома с Надой. Больным мне незачем было прикидываться, хотя прикидывался я неоднократно. Я, например, прикидывался здоровым, что оказывалось не так-то легко; еще я прикидывался, и не безуспешно, одиннадцатилетним отроком. Но мне вовсе не надо было прикидываться больным, поскольку болезненность, иначе говоря легкое недомогание, являлось моим естественным состоянием. Стоило мне приобщить к своему позору хотя бы одного врача, как тотчас он, как и все они, увлекшись всем многообразием спектра моей ущербной плоти, принимался исследовать все мои болячки и хвори, и в результате провозглашал: медицина бессильна. Один психиатр объявил меня безнадежным неврастеником, психоипохондриком с некоторыми явными проявлениями синдрома Кресса — иными словами, обнаружил во мне вполне реальные отклонения от нормы. В то время как некто доктор Сэскэтун, объединив два предыдущих диагноза, заявил, что мое физическое состояние становится как бы причиной разлада, происходящего в моем помутненном рассудке, или, с другой стороны, мой рассудок настолько возненавидел себя за ложь (разумеется, моему признанию никто не поверил), что вызывает физические расстройства, дабы наказать мою плоть. Изумительная теория! В ней заключена эдакая жутковатая первозданная магия — помутневший рассудок «вызывает физические расстройства» как бы по телефону. Я считал доктора Сэскэтуна умнейшей и талантливейшей личностью, и меня весьма огорчает, что ныне он оказался не у дел.
И все же, каковы были мои недуги? Я перечислю их в порядке, диктуемом образной ассоциативностью. Так вот, мои читатели: я страдал хронической зубной болью, таинственно возникавшей и таинственно исчезавшей. Меня изводили простуды — на полдня, на четыре дня, на две недели, — а также обычные кишечные инфекции, пронзавшие мой живот невыносимыми болями, однако через полчаса проходившими. Я мучился от того, что глаза у меня слезились, болели, не выносили яркого света, плохо видели; надо же было, чтобы все эти недуги достались именно глазам. Я мучился как от слабых, так и от жесточайших приступов головной боли, испытывая порой и то и другое одновременно (при легкой боли где-то в мозгу, меня мучила жестокая боль в левом виске). Мне досаждали постоянная боль в горле, всевозможные разновидности астмы (у меня была аллергия на кошек, на куриные и индюшачьи перья, на мясо домашней птицы, на цветочную пыльцу, на птичьи гнезда, на лисий мех), меня изводила всяческая сыпь — струпья, чешуйки, шишечки, чесоточные высыпания и неприятные вздутия. Я мучился всеми видами лихорадки, когда ломит и голову, и грудь, и живот, и суставы — все тело. Глаза слезились, а зубы стучали. Стоило мне зимой выйти на улицу слишком легко одетым, как на меня накатывали приступы ужасной дрожи. Я кашлял, я перхал, я чихал. И еще — я вечно падал, даже в одиннадцать лет. Когда я был совсем маленький, я вечно ходил с ободранными, в синяках коленками и локтями. Я был способен упасть с трехколесного велосипеда, из детской коляски, с детского трактора, с детского стульчика на колесах. Однажды, когда никто не видел, я умудрился выпасть из прогулочной коляски. Я мог упасть, стоя на ровном месте посреди тротуара, и не спрашивайте меня, как. Я падал на лестнице, я спотыкался на ступеньках. Я растягивался, наступая на собственные шнурки, завязанные и не завязанные. Но все это было не слишком опасно. Казалось, кости у меня настолько бесформенны, настолько мягкие, что не способны ломаться.
К тому же я переболел всей изнурительной чередой детских болезней — корью, ветрянкой, свинкой, краснухой, ревматизмом (в легкой форме). Однажды даже чуть не умер от какой-то серьезной инфекционной болезни. У меня были проблемы с миндалинами, и, кажется, пару лет тому назад у меня воспалялся аппендикс.
Сейчас я нашпигован хворями и похлеще, но к врачам я не хожу и не знаю, что со мной. И знать не хочу. Я воспринимаю собственное тело, как средство, как инструмент, подобно пишущей машинке, на которой я печатаю, и как только я покончу с этими мемуарами, сразу же покончу и со своим телом. Вот и все…
Порой мне чудится, как шуршит в ушах невидимый песок, порой нет. Тем летом в средней общеобразовательной школе Седар-Гроув я числился хорошим учеником. В математике я неизменно находил правильное решение, однако окончательный ответ у меня зачастую был неверен. Казалось, будто у самой грани неизбежного вывода моя рука почему-то сбивалась с пути и по какому-то капризу выдавала немыслимый ответ.
Не знаю точно, но думаю, что временами я полностью освобождался от своего сна. Ну да: визг тормозов заставлял меня отскакивать назад, к тротуару. Хотя означало ли это мое «пробуждение», вот что вызывает сомнение. На меня что-то давило, делая вялым, апатичным. Хотите пример? Вхожу в комнату, и Отец с Надой тотчас умолкают и деланно мне улыбаются. И от этого на меня что-то находит. Снова Нада переселилась из большой спальни, оставив там Отца одного, и удалилась, как всегда, в свой «кабинет». Четыре дня кряду она спрашивала у меня, что мы проходим в летней школе, а Отец все твердил о бейсболе, словно я его все время насчет этого подначивал, словно приставал, чтоб он сводил меня на матч. Я не роптал, потому что в такие дни, встречаясь с взглядом Нады, я читал в нем созвучное моему собственному молчаливое презрение ко всей этой бессмыслице — сами подумайте, ну что за фарс мои занятия легкой атлетикой! При всей шаткости взаимоотношений Нады и Отца, каждый из них изливал на посторонних полное благодушие. Приглашалось много гостей. Не стану называть их имен; имена были иные, нежели в Фернвуде, но суть от этого менялась мало. Можно выделить одну интересную личность — мистера Боди. Я уже и раньше упоминал это имя (помните, агент по рекламе, купивший наш дом в Фернвуде?), но это был другой Боди, и они, увы, даже не были родственниками. К сожалению, я так люблю все объединять, как бы ни выходило глупо и нелепо. Мистер Боди любил сидеть ногу за ногу в Надином золоченом кресле эпохи королевы Анны и рассуждать при этом об утрате свободы в Америке.
— Снова у нас отнимут право носить оружие, защищать себя с винтовкой в руке! — восклицал он.
Все соглашались с мистером Боди, даже не вслушиваясь в то, что он говорит. И в Фернвуде, и в Седар-Гроув было принято соглашаться друг с другом.
И еще была одна любопытная личность, некто выпадавший из общества, и само появление его было подозрительно и как бы подстроено; это был старый знакомый Нады. Некий истинный интеллектуал. Нада привлекла его в городок при содействии местного дискуссионного клуба любителей высокой литературы. Ежегодно на ланч — на ланч любителей высокой литературы — приглашался какой-нибудь оратор. Средства у них имелись, и им даже удалось как-то заполучить Джеймса Дики, даже Беннета Серфа, самого главного автора текстов для компании «Уолт Дисней», даже Поля Гудмена, даже Перл Бак и многих-многих других. А на этот год Нада всего за пятьсот долларов подцепила литературного обозревателя «Нью-Йорк таймс Бук Ревю», одновременно являвшегося редактором «Трансамерикэн Куортерли» и еще несколько скандальным и одиозным кинокритиком, автором статей престижного журнала для мужчин, который выписывал Отец. Не помню точно, но, кажется, фамилия этого редактора оканчивалась на «ски», но была не польского, а русско-еврейского происхождения.
Вот он-то и был приглашен Надой в дом, что доставило мне душевную муку, и всего через пару часов после его прилета в честь него был устроен прием с коктейлями, на котором ради него собрались все литературные дамы, а также их мужья, менее литературные, но весьма сочувствующие, — вся элита Седар-Гроув, жаждущая окружить гостя заботой и гостеприимством. Присутствовала даже Менвис Гризелл со своей девически обескураживающей улыбкой; она приехала в городок навестить сестру. Мне, Ричарду, было позволено расхаживать между гостей, подавая тарелочки с закуской (малюсенькими копчеными устрицами, крохотными анчоусами, креветками в собственном соку, глазированными крекерами, сырными крекерами, нарезанным сыром, нарезанным луком, картофельными хлопьями, воздушным картофелем, поджаренным, гомогенизированным и конечно же жареными орешками кешью). И я использовал это свое амплуа для изучения чужака откуда-то из неизвестной жизни моей матери. Мне представилась редчайшая возможность заглянуть в эту жизнь.
Давайте же вместе приглядимся к этому человеку. Ему за сорок, но он не выглядел молодо, — я сказал, «но», поскольку в Седар-Гроув все мужчины за шестьдесят выглядят свежо и молодо, отлично играют в гольф (если только их не постигнет неудача у девятой лунки), по-прежнему отлично служат и отлично переносят любой перелет; ну а всякие интеллектуалы после пятидесяти уже здорово сдают. Тот редактор был блондин, на голове его стоял торчком редкий, короткий и жесткий ежик. Когда я первый раз подавал ему копченые устрицы, в его лице я не уловил ничего, кроме агрессивности, — он подцепил несколько устриц и с жадностью их заглотил. Но во второй раз я смог рассмотреть его получше.
Вытянутое, довольно худощавое лицо, брови седоватые, пучкастые; по краю щек — маленькие щербинки (следы угрей? оспы? впрочем, какая разница!). Кожа желтоватая, грубая. Весьма красноречивого вида нос; темнеющий подбородок — то ли, пребывавший в тени, то ли с намеком на готовую вот-вот проступить иссиня-черную поросль. Говорил быстро, уверенным тоном, взгляд нервный, разяще-критический. Редактор с ходу принялся вещать о лицемерии американского общества, как бы в подтверждение своей правоты энергично жуя огромные мягкие креветки, лежавшие перед ним на тарелке.
— Наша культура, друзья мои, — говорил он, — зиждется на алчности и конкуренции. Станет ли кто из вас это отрицать? Она бесчеловечна, абсолютно бесчеловечна. Она ужасно боится любви — не просто сексуального влечения, друзья мои, но любви в широком смысле слова. Это прямо-таки парадоксально, хотя, быть может, и не слишком, но эта культура одержима жестокостью; очевидно, в основе ее эстетики — полицейское государство и телевидение.
Мейвис Гризелл в знак согласия забренчала своими египетскими побрякушками; она всегда со всеми соглашалась. Нада сидела в отдалении, заложив ногу за ногу. В тот вечер ее рассеянность озадачила меня, и лишь спустя годы я понял, что она настолько несерьезно относилась к обществу Седар-Гроув, что даже старый ее приятель, оказавшийся в этом обществе, перестал возбуждать в ней серьезное к себе отношение. Она едва слушала, что он говорит, и потому едва ли могла уловить то явное оскорбление в адрес гостей, что прозвучало в его речи. Разумеется, и гости ее этого также не уловили.
— Весьма интересная мысль, — восторженно подхватил мужчина в темном костюме.
Это был мистер Джеймс Боун, глава фирмы по производству гаражных дверей. Редактор закинул в рот креветку, и его челюсти бешено заработали.
— Разумеется. Нельзя с вами не согласиться. Америка, друзья мои, произросла на деньгах. А деньги, естественно, произрастают на эгоистической жажде власти. Отсюда можно сделать вывод, что основа нашего зла — это эгоистическая жажда власти.
Миссис Боун, писавшая «легкие стишки» для местных газет, вежливо заметила:
— Как раз на днях в «Нью-Йоркере» я читала что-то на эту тему, по-моему, кто-то из негров написал статью…
— Власть — это смерть, это распад! — перебил ее редактор. Он взял несколько грибков на палочках с предложенного ему серебряного подноса. — Друзья мои, мы уже столько лет пребываем под эгидой западной пропаганды, что уже перестали представлять себе, что такое объективная истина. — Он заглотил грибки, запив их «скотчем». — Взглянем же честно на самих себя. Сегодня я прилетел сюда из Нью-Йорка, города фантастического и вместе с тем совершенно земного, весьма нервного, столько всего в себя вмещающего. Лечу сюда, и вот через пару часов ясно вижу, что пригород Америки обречен. Признаюсь, я поражен искусственностью этого мирка предместья. Даже дети у вас какие-то искусственные, неужели вы не видите? Один и тот же типаж — здоровые, упитанные, загорелые детки — никаких забот, никаких проблем, никаких обязанностей, никакой ответственности, ни мыслей, ни переживаний, — ну прямо детки из мульт-мюзикла Уолта Диснея! А ведь это все ваши произведения, друзья мои! Подумайте, что вы делаете!
Мне показалось, что Нада рассеянно перевела на меня взгляд, но, должно быть, я ошибся.
— Потрясающе! — воскликнула одна из дам. — Так вы вот об этом и пишете?
Редактор утер рот. Горящим, алчным взглядом, хотя чуть усталым — может, в результате принятия алкоголя или как следствие недавнего перелета, а может, в предчувствии завтрашнего выступления (ибо назавтра речь у него вышла жалкая, сбивчивая, нервозная, весьма разочаровавшая дам Седар-Гроув), — гость подозрительно оглядел собравшихся.
— Это что, ирония? — спросил он даму.
— Как вы сказали? — вежливо переспросила она.
— Я говорю, это ирония? Ирония?
— Ах, Боже мой, нет! Я вообще не знаю, что это такое! — в изумлении воскликнула та.
Редактор оскалил на нее улыбку, потом улыбка сошла у него с лица, он принялся искать глазами Наду. Та, сидя в дальнем углу, лениво почесывала ногтем за ухом. Воцарилась пауза.
— Многим из нас хотелось бы знать… — смущенно вставила другая леди. — Скажите, в нью-йоркском обществе бурлит интеллектуальная жизнь? Вам не кажется, что здесь, на среднем Западе, жизнь как-то проходит мимо?
— А это разве средний Запад? — рассеянно спросил редактор. — Ах да! Нет, я не знаю. Ну, разумеется, мы в Нью-Йорке обожаем бокс. Что за удивительный вид спорта! Какая концентрация! На такой сравнительно малой площадке продемонстрировать и мужество, и спортивное мастерство! Это… это весьма походит на литературный труд. Как-то на днях я так физически выложился, писал о Нормане Мейлере…
— Да, кстати! — сказал один джентльмен. — Мейлер, кажется, написал… это самое… а после, говорят, как будто исчерпался?
— О Господи, Джон! — воскликнула какая-то дама. — Ведь в конечном счете все они к этому приходят. Разве не исписался Толстой после «Войны и мира» и «Анны Карениной»?
Редактор опорожнил очередной бокал.
— Судя по всему, да, — заметил он мрачно. — Пожалуй что.
Помолчав немного, он предпринял очередной заход, теперь с другого конца, поведав нам о своем недавнем открытии, — им оказался один душевнобольной молодой человек, писавший рецензии на фильмы в различные периодические издания Нью-Йорка. Этот юноша только что подпольно снял фильм под названием «Зубной врач», который был запрещен к показу даже на частных просмотрах в Ист-Вилледж… Потрясающее событие, готовый, беспрецедентный комментарий к психосоциальной инертности нынешней Америки… а ведь юноша весьма одарен.
К несчастью, в этот самый момент из аэропорта прикатил Отец («Туман, задержали рейс», — пояснил он), возбужденный, радостный, он устремился в гостиную, уже на ходу демонстрируя свое согласие со словами редактора.
— Да-да, очень интересно, потрясающе!
Редактор поднялся, их представили друг другу. Отец похохатывал, источая доброжелательность.
— Ах, какую вы высказали потрясающую мысль! — говорил он, озираясь.
Все кивали. Пододвинув стул, Отец сел прямо напротив редактора, словно специально, только ради него сейчас прилетев из Голландии.
Гость вернулся к прерванной теме, но его энтузиазм как-то померк. Отец, сидя к нему лицом и ерзая на стуле, приговаривал:
— Угу! Угу-гу!
И с каждым его одобрительным мычанием редактор, казалось, тушевался все больше и больше, теряя контроль над словами, и, наконец, запнулся на фразе «лощеное общество и его выхолощенная мораль». Присутствующие слушали его так, как и подобает слушать в Седар-Гроув, — с преувеличенным вниманием, с готовностью, с воодушевлением, движениями губ подчеркивая свой интерес. Но тут Отец неуклюже вклеился со словами:
— Вот вы тут говорили насчет свободы, а знаете, у меня это — одна из излюбленных тем. Я столько об этом переговорил с разными людьми. Но, как утверждает один югослав, определенно сказать, что такое свобода, нельзя: свобода для меня — не обязательно свобода для вас. Так что же это тогда?
При этом Отец слегка перевоплотился в британца, подобно тому как Нада, когда волновалась, изображала из себя русскую.
— Свобода, данная законом… или… или добытая в результате революции? — запинаясь проговорил редактор.
— Да, да, кажется, кто-то из отцов-основателей заявлял: «Зачем нам понимать мир? Надо его изменять». Вот именно, сэр. Мы, американцы, изменили мир раз и навсегда, уж тут будьте уверены!
Редактор уставился на Отца. На мгновение воцарилось молчание. Затем мистер Боун любезно произнес:
— Послушайте, Элвуд, это случайно не Томас Джефферсон сказал?
— Может, и он, — ответил Отец.
Критик обвел взглядом гостиную. Открыл было рот, намереваясь что-то сказать, но раздумал.
К тому времени, как подали ужин, редактор сидел, склонившись к Отцу и в жарком согласии все время твердил: «Ага, угу!» При этом его рука выписывала какие-то бессмысленные круги, стремясь попасть в такт более мужественной жестикуляции Отца, и со стороны все это походило не более чем на общение в самолете, летевшем в Лондон, за иллюминатором которого — серое утро, встающее над американским континентом.
Много позже в тот вечер, когда все гости Нады разошлись и внизу остались лишь Нада, редактор да Отец (заснувший в кресле), а я находился на своем посту на площадке лестницы, этот редактор принялся говорить с Надой в таком тоне, что все во мне оборвалось.
— Наташа, это непостижимо! Бр-р-р. Да что же это такое, в самом деле!
— Потише! — сказала Нада.
— Что это, влияние среды или образ мыслей? — пьяным голосом вопрошал редактор. — Что это такое? Кто этот человек? Я знаю тебя уже тысячу лет, и вот появляется этот человек, возникает этот вот особняк и еще этот ребенок? Наташа, неужели это настолько серьезно?
— Ну, разумеется, серьезно, — рассеянно бросила Нада.
— И этот ребенок — тоже?
— Разумеется.
— Ты — родила ребенка! Ты — стала матерью! Это непостижимо!
— Может, хватит об этом?
— Но ты… ведь тебя же нельзя назвать обыкновенной женщиной, то есть ты по самой сути не такая, как остальные женщины, и вдруг — у тебя ребенок. Это чудовищно… — Он тяжело дышал. — Наташа, ты пугаешь меня. Я раздавлен! Этот человек, этот громоздкий тип, я боюсь его! Он подавил меня сегодня, он растоптал меня, и знаешь почему?
— Ты пьян.
— Он растоптал меня, потому что он из другого времени. Да, да! Этот человек… как его, Элмвуд? Элвуд? Он ведь совершенно диккенсовский тип, и ему не должно быть места в наш век! Наташа, он не должен быть твоим мужем, и ты прекрасно это видишь. О, сколько отвращения в твоих глазах! Ну да, я пьян… Наташа, я вижу, ты запродала себя, и недешево, но неужели тебе не бывает противно от всего этого? Ты ведь красавица, Наташа. Никогда себе не прощу, что завернул тогда ту твою новеллу. Ты так и не смогла этого забыть, вот и расстроилась наша дружба. В те годы ты слишком близко все принимала к сердцу, но, дружок, ты только подумай, как бы мучился читатель в дебрях сознания свихнувшейся четырнадцатилетней девчонки. Ты только представь! Ты, Наташа, слишком многое требовала от тогдашнего читателя. Теперь ты раскрепостилась, сделалась мудрее. На днях я прочел верстку твоего рассказа для «Эсквайра», и это уже почти уровень «Нью-Йоркера» — подумать только, как ты выросла!
— О Господи! — презрительно отозвалась Нада.
— Но чтоб выйти замуж за диккенсовского типа!..
— Ты идиот, никакой он не диккенсовский, он прустовский!
— А, ладно! Все равно я ни того, ни другого не читал. Послушай, Наташа, это у меня вовсе не от нервов. У меня всегда ночью руки трясутся. Нет, ты не смейся, я совершенно серьезно… Это не смешно, скорее грустно. Наверное, я когда-то был в тебя влюблен. Потому что во всех женщинах я вижу тебя. У меня исключительный нюх на красивых женщин! А потом я прочел все эти твои романы, твои рассказы, ты выплеснула на меня весь свой многостраничный груз, и я просто не смог… не сумел с ним справиться. Твой муж всегда так мирно посапывает? В чем секрет? У меня каждую ночь бессонница. Почему же он, вся эта масса, внушает мне такой ужас? Он даже спящий похож на торпеду или, да, определенно, на уснувшую рыбину. Скажи-ка, сколько он зарабатывает в год?
— Иди-ка лучше спать, ты пьян!
— Нет, мне надо тебе еще кое-что сказать. Не буду прикидываться, что я только за этим сюда и приехал, чтоб сказать… буду откровенен… мне просто нужны деньги, и пять сотен долларов для меня немалая сумма, я на мели. Но еще я хотел повидать тебя, Наташа, сказать, что часто тебя вспоминаю и что восхищаюсь тобой… но если мне дано восхищаться тобой, неужели для этого надо, чтобы ты постоянно печаталась, чтобы мне до тошноты надоедало повсюду видеть твое имя? Послушай… хочешь, я расскажу, какой в моей жизни был самый незабываемый вечер?
— Незабываемый? Какой же? — в голосе Нады прозвучало явное любопытство.
— Не обращай внимания, что у меня руки трясутся, просто время позднее, и, кроме того, я явно впадаю в сентиментальность. Послушай… только обещай, что никому не скажешь то, что я тебе сейчас скажу…
— Ну, разумеется, обещаю.
— Ты все про меня знаешь. Мерзкое, как у всех, детство, потом учеба в Гарварде… Юность, потраченная на борьбу за репутацию «Трансамэрикен Куортерли», высвобождение журнала из рук троцкистов… Боже, сколько жизни я отдал этому журналу! А в прошлом году число подписчиков, включая и библиотеки, и частные лица, скатилось до 800! А мои статьи, извечные мои статьи, все эти бесконечные годы жизни, мои переводы Рильке… мой первый брак… и… близнецы… все это выглядит так сентиментально; Наташа, я запрещаю тебе использовать это в каком-нибудь рассказе, нет, что я, умоляю, ради нас обоих…
— Так что произошло? Какое такое необычайное событие?
— Это случилось в Нью-Йорке прошлой зимой. Знаешь, я к тому времени добился успеха, годы борьбы не прошли даром, на сборник моих радикальных эссе Гарри написал рецензию в «Таймс Бук Ревю», а Линда — в «Нейшн», и Джон Кей уже собрался написать рецензию для «Ньюсуик», да заболел… словом, как бы то ни было, но я достиг, чего хотел, меня приглашали на званые обеды шесть раз, десять раз в неделю… и… и…
— И ты, паршивец, заделался экспертом Национальной литературной премии! — вставила Нада.
— Нет, Наташа, ты послушай. Я не пьян. То есть я не обычным образом пьян… это не от алкоголя… я пьянею от воспоминаний. Меня пригласили в гости к Пандоре Брайт. Ну, этой, владелице телекомпании и нескольких журналов; собственно, владелице моего журнала. Она владеет всем на свете. И там, во время этого позднего ужина, на котором собралось множество виднейших людей города, там меня представили принцессе Маргарет, которая тогда гостила у Пандоры…
То была кульминация. Мгновение они оба молчали.
— И что? — спросила Нада.
— Дорогая моя, я был представлен принцессе Маргарет! Это я, Мойша Малински, средний, незаметный интеллектуал Мойша Малински, я был представлен принцессе Маргарет!
Ежеквартальник «Трансамэрикен» кое-кому из нас знаком и является, на мой взгляд, превосходным журналом, хотя у меня от него и разбаливается голова, и не думаю, чтобы когда-нибудь я дочитывал его до конца, даже в те годы, когда подозревал Наду в… подозревал этого редактора в… ладно, ладно, всему свое время. Этот журнал вызывает обычную головную боль — ту, что начинается со лба, тупая, ноющая боль, на которой невозможно сосредоточиться и потому от нее невозможно избавиться, когда задаешь себе вопрос: «Так что же такое новый радикализм?», после того как прочел полтора десятка нечетко пропечатанных страниц. И что же такое, в конце-то концов, «Театр действия»? («„Театр действия“ взрывает бастионы буржуазного искусства и начисто разрушает существующее представление о Театре; это единственная форма искусства, которая порождает в конечном счете долгожданный синтез этики и эстетики…») Статьи «Рост советской экономики» и «Китай: отзвук грядущего» достаточно пристойные и безобидные; плюс к тому — «Открытое письмо нашим молодым друзьям из Новой Левой». Еще обзоры поэзии: «Этому юному поэту присуща жизненная сила, остроумие, парадоксальность, устойчивый профессионализм, но вместе с тем, вместе с тем, как это ни странно, его стихи не пользуются успехом…», «Я обнаруживаю, что мне все трудней и трудней воспринимать наше искусство всерьез…» И так далее, да-да. Все рассказы — экспериментаторские, хотя не так хороши, как Надины (а может, это все мое предубеждение?), и все вы, конечно помните строки:
Ей глажу волосы под теле-
визорное пенье, я плачу…
О, она не слышит, спит!
… Читаю за полночь и смутно постигаю
Авраама Линкольна, Талмуд, Всевышнего.
А теперь пора рассказать про «Научный подход к теме: любовь и жизненные проблемы у подростков», а также про то, какое безумие вселилось в меня однажды посреди клумбы перед зданием местного Республиканского банка, а также про сестрицу Мейвис Гризелл, раздолбавшую собственный новенький «линкольн»: не сумев выбраться с автомобильной стоянки в поселке, она сначала рванула вперед и врезалась в переднюю машину, потом подала назад и вмазалась в заднюю, так она и продолжала отчаянно, точно безумная, метаться взад-вперед, взад-вперед, а вокруг уже собралась толпа зевак, и какая-то мамаша пугала своего сынка:
— Ты молчи, а то потом от нее не отвяжешься!
Собственно, крушение сестриной машины и послужило поводом для приезда Мейвис в Седар-Гроув, и еще…
Проблема моя такова: я боюсь умирать, а когда я закончу свои мемуары, мне предстоит покончить с жизнью. Я так решил. Назад возврата нет. Но мне все-таки ужасно страшно, вот потому-то моим мемуарам все нет и нет конца. Но что поделаешь! Внутренне меня угнетало не только это, о чем, однако, я распространяться не стану. Я буду краток. Тогда мне не показалось, что тот эпизод с ученым доктором может иметь какое-либо отношение к моим поступкам, однако теперь, семь лет спустя, я уже в этом не уверен. Хотя криминальный шаг был проделан мною без какого бы то ни было влияния со стороны, все же один-два фактора моего бытия вполне могли послужить определенным толчком (нелегко анализировать собственные поступки). Я понимаю: в том, что я совершил, виноват только я один. Я был свободен тогда, как свободен и сейчас. Помнится, Нада сказала:
«Я хочу, Ричард, чтоб и ты был свободен, чтоб от тебя разило свободой». Что ж, пожалуй, от меня разит. И я действительно свободен.
Словом, однажды утром, уходя на работу, Отец сказал:
— Малыш, я, кажется, уловил, в чем причина всех твоих бед. Откуда эти перемены в настроении, затуманенный взгляд… Да нет, не пугайся, малыш, сиди спокойно!.. Это нормально для подростков… вернее, для подросткового возраста, уж я-то знаю. Я тоже был такой, как ты. Вчера я встретил в клубе Грега Хофстэдтера, и когда я стал рассказывать о тебе, он сказал, что у него с Густавом те же проблемы; сделался какой-то замкнутый, прямо книжный червь, нет чтоб пойти на улицу, порезвиться. Ну, вот мы с Грегом и нашли выход. Сегодня вы с Густавом отправитесь на лекцию для старшеклассников, послушаете беседу одного доктора наук, не помню точно имени. Тебя это, парень, основательно просветит. Ну что, идет?
Одной ногой уже на улице, зажимая в руке кейс, Отец своей неуемной, бьющей через край энергией заполнял, казалось, все огромное пространство дверного проема. Я сказал «ладно», но он не расслышал, я повторил: «ЛАДНО!», тогда он расплылся в улыбке, подмигнул мне и исчез.
— Пусть будет так, но только чтоб не Бэбэ вас туда отвозила! — сказала Нада.
Однако когда в тот же вечер за мной заехала миссис Хофстэдтер с Густавом, Нада этого видеть не могла, так как ее не было дома. Я влез в автомобиль, вежливо поздоровавшись с матерью и сыном. Мы с Густавом оба чувствовали себя немного не в своей тарелке. Было ясно, что он, как и я, вовсе не стремился попасть на эту беседу. Миссис Хофстэдтер всю дорогу щебетала за рулем. Она напоминала пронзительно квохчущую куропатку, вечно надушенная и элегантная, но по-иному, нежели Нада: глядя на нее так и казалось, что одежда на ней еле держится, как шелуха. По ее внешнему виду было трудно определить, в каком она состоянии: худшем, чем обычно, нормальном или слегка приподнятом. Густав часто сообщал мне о ее самочувствии лаконичным, бесцветным шепотом, но сегодня он был на удивление молчалив и, казалось, равнодушен к щебетанию своей матери. У нее была манера ездить по самой середине наших узких седар-гроувских улочек вне зависимости, подъем это или спуск, и еще у нее была манера слишком прижиматься к припаркованным у тротуара автомобилям, а еще она частенько оборачивалась во время езды назад, ко мне.
— Знаешь, есть такая история про египетских мореходов, пустившихся в плаванье по велению какого-то фараона. Это было то ли в 400 году до нашей, то ли в 400 году нашей эры. В старину, ты знаешь, они все были такие выдумщики! Ты послушай, Ричард, это потрясающе! Так вот, чтоб опровергнуть открытия египетских мореходов, европейцы решили, что нет ничего проще, чем сверить их маршрут по современным картам. Но, в этом-то и есть самое удивительное, у египтян были карты ниже экватора, а у европейцев конечно же выше… ну и… вот тебе ярчайший пример того, что нельзя делать поспешные выводы…
— Это верно — сконфуженно выдавил я.
В мозгу у меня возникло какое-то дерганье, то в одном месте головы, то в другом. И еще началось тихое гудение и звон. Миссис Хофстэдтер продолжала щебетать, время от времени вертя напудренной шейкой и поглядывая на меня. Мы пролетели мимо придорожного ресторанчика, перед которым расхаживали с плакатиками хмурые пожилые негритянки-пикетчицы.
— Уж что-что, а подобного поведения я бы ни за что себе не позволила, — провозгласила миссис Хофстэдтер. — Ни за что бы не взяла в руки никаких табличек ни с какими лозунгами.
— Мама, тебя влево заносит, — заметил Густав.
К тому времени, как мы, подъехав к школе, разместились наконец в задних рядах аудитории, беседа уже шла полным ходом. На сцене, оглядывая освещенный зал, стояла женщина средних лет. Услышав, как с ее уст сорвалось слово «секс», я в панике почувствовал, как у меня отключилась одна сторона сознания, однако затем в ней высветились образы Нады и Того Редактора, таким образом я снова подключился к восприятию премудрой докторши наук и ее лекции.
— Так вот, вы видите, что существует необъятная, удивительная область человеческой жизни, именуемая сексом, а ведь мы так мало, так мало об этом знаем! Однако, надеюсь, после нашей сегодняшней беседы многим из вас ваши проблемы уже не покажутся такими сложными. Зачастую молодежь напоминает человека, который сел за руль новой машины, не представляя себе, чего следует ждать, но предвкушая удовольствие. Его больше волнует внешний вид и скорость автомобиля, а не безопасность и правила дорожного движения, втолковываемые ему скучными доброжелателями — его родителями. Не сомневаюсь, что среди ваших родителей немало тех, кто хочет вам добра.
По залу пробежал легкий смешок.
— Итак, я надеюсь, что услышу от вас множество вопросов. Наверное, у всех вас накопилось много личных проблем и существует множество неясностей в отношении секса, и это вы таите в себе или делитесь только со своими же сверстниками. Есть ли ко мне вопросы? Может, кого-нибудь шокировало или взволновало то, что я вам рассказала? Может, вы считаете, что о таких вещах лучше открыто не говорить?
Наступила неловкая пауза. Последовал приглушенный шепот, скрипенье кресел, но вот руку подняла какая-то девочка. По уверенно вытянутой шейке и нагловатому тону, было ясно, что она — явный лидер.
— Доктор Магджеридж, могу я задать вам вопрос несколько не по теме?
— Дорогая, в двадцатом веке все взаимосвязано, — произнесла доктор Магджеридж с ослепительной улыбкой.
Это была дама импозантная, могучего телосложения.
— Видите ли, доктор Магджеридж, мне кажется, когда мы вернемся домой, не исключено, что кое-чьи родители… словом… они могут рассердиться, услышав, что вы нам рассказали.
— Так, так?..
— Они могут рассердиться, ну и вообще, потому что… вы понимаете…
Тут все, кроме нас с Густавом, одобрительно загудели. Ну и теплая, единодушная собралась компания! Я почувствовал, как мои мысли принялись потихоньку рассредоточиваться.
— Вы ведь понимаете что могут сказать наши родители! — хихикая, произнесла та девчонка.
— Дорогая, я все прекрасно понимаю! Я уже столько раз имела грустные разговоры с беременными школьницами, которые слишком долго не решались обсуждать свои проблемы с кем-нибудь из доброжелательных взрослых. О да, я понимаю, я все понимаю! Но что мы, все мы, можем сделать, чтобы убедить родителей учащихся открыто обсуждать все эти проблемы!
На некоторое время в зале поднялось возбуждение, но вот встала очередная девочка:
— Мне кажется, доктор Магджеридж, что такую же беседу надо организовать и для наших родителей. Им она нужна гораздо больше, чем нам.
— Ты полагаешь, что твои родители боятся беседовать на эту тему?
— Боятся?
— Ну да, боятся говорить о сексе!
Возникло некоторое замешательство. И тогда доктор Магджеридж продолжала своим добрым, вкрадчивым голосом:
— Возможно, что родители школьников попросту боятся, и, следовательно, им надо помочь. Я часто прихожу именно к такому выводу, беседуя с встревоженными, попавшими в беду подростками. Ах, если бы им вовремя на пути попался здравомыслящий взрослый человек! Я имею возможность встретиться лишь с немногими школьниками. Даже теперь, во время моего лекционного тура, когда я ограничена на телевидении эфирным временем, боюсь, даже те немногие подростки, которым мне удалось помочь, и впредь не будут иметь возможности обращаться за помощью к взрослым. Кстати, позвольте узнать, многие ли из вас, те, кто находится здесь в зале, могут открыто беседовать со своими родителями на тему о сексе?
Аудитория боязливо переглядывалась. Один мальчик поднял, было руку, но затем передумал. Мы с Густавом сидели, обливаясь потом, не поднимая друг на друга глаз.
— Какая жалость! — вскричала доктор Магджеридж. — Как это трагично! Именно трагично! И все же, наверное, кто-то из девочек делится со своими мамами, хотя бы менее значительными проблемами?
Взметнулось несколько рук.
— Но мы не откровенничаем с ними до конца, доктор Магджеридж! — раздался голосок, поддержанный остальными девочками.
— Ну а вы, мальчики, делитесь ли вы с отцами?
Послышались смешки. Один мальчик сказал:
— По-моему, с моим отцом вообще нельзя разговаривать!
— Ситуация гораздо серьезней, чем я предполагала, — заметила, качая головой, доктор Магджеридж. — Но как объясняете вы их странное нежелание разговаривать на подобную тему?
Зал безмолвствовал.
— Да отцы вообще все такие, — нехотя произнес кто-то.
— Ты хочешь сказать, что с ними нелегко контактировать? Что им неловко говорить?
— Они краснеют и как-то смешно себя ведут, — сказал другой мальчик. — Ну, там… кашлять принимаются, будто остановиться не могут.
— А почему, как вы думаете?
— Кто его знает! Проще с приятелем поговорить или с кем-то наподобие вас.
Доктор Магджеридж улыбнулась.
— Благодарю, только лесть в этом вопросе неуместна. Интересно, задумывались ли вы над тем, что, если ваши родители даже друг с другом не обсуждают эти крайне важные проблемы? Что, возможно, они просто боятся говорить об этом? Ведь существуют поразительные примеры отсутствия коммуникабельности между супругами.
Мне почему-то вспомнилось, как пару лет назад Нада стояла на лестнице, повернувшись к Отцу спиной, а тот ее всячески обзывал (я подглядывал сквозь жалюзи дверей столовой). Но я это воспоминание отогнал и поменял позу в кресле.
— А тогда, не думаете ли вы, — говорила доктор Магджеридж, — что вам, мальчикам и девочкам, не нужно бояться обсуждать эти проблемы друг с другом? В особенности тем из вас, кто уже знает, что такое интимные отношения, и уже подумывает о браке? Да, да, я знаю, что среди вас есть и такие, — сказала доктор с улыбкой. — Но я знаю, что есть и другие, те, которые не связывают в своем сознании секс и брак. Но для меня вы все равны. Разве вам не полезно узнать побольше друг о друге, о том, кто что чувствует, кого что волнует? Разве это не поможет вам в дальнейшем, когда вы вступите в брак? Ведь тогда вы сможете избежать тех сложностей, с которыми сталкиваются ваши родители!
— Можно мне, доктор Магджеридж? — встала очередная девочка. — Я даже не ожидала, но… но сегодняшняя беседа оказалась для меня очень полезной. Честное слово! Моя мать никогда со мной не разговаривает. А тут — настоящий жизненный опыт.
— Так в этом-то, мальчики и девочки, и заключена вся трагичность отсутствия коммуникабельности. Посмотрите, что у нас за культура — что делает наша реклама, к чему активно призывает кино, какие танцы мы танцуем, как одеваемся. Надо решительно взяться за наше с вами окружение и победить его; иначе оно одержит над нами верх. Надо убеждать наших соотечественников взрослых смотреть прямо в лицо той реальности, которую они же и создали. Среди нас не должно быть места манерности, посредственности. Знаете ли вы, мальчики и девочки, что в каждой обследуемой группе подростков всегда находится определенный процент незапланированных беременностей и определенный процент страдающих венерическими заболеваниями? Это общеизвестно. Однако родители не желают считаться с тем, что и их дети могут попасть в эту статистику. Если бы я имела детей, я бы настаивала, чтобы они приходили ко мне со всеми их вопросами. И при этом никто бы не краснел, никто бы не кашлял, а получился бы просто разумный и подробный разговор. Секс, мальчики и девочки — вовсе не запретная тема. В этом нет ничего нездорового, грязного. Проблемы секса следует обсуждать повсюду и открыто — в воскресной школе, в классе, даже в школьном туалете (по залу пронесся смешок), даже за обеденным столом.
— Скажите, доктор Магджеридж, — вызвалась еще одна девочка. — А вы со взрослыми когда-нибудь беседовали на эту тему?
— Открою тебе, дорогая, один секрет, — грустно сказала доктор Магджеридж. — Всякий раз, когда я выступаю с подобной беседой, как раз те родители, которым она так необходима, на нее и не ходят! А тем, настроенным не консервативно, кто приходит, мой совет требуется в редчайших случаях. И, должна признаться, таких очень и очень немного. Мне кажется, это объясняется тем, о чем мы с вами уже говорили: боязнь взрослых говорить о сексе.
— Знаете, доктор Магджеридж, — сказал один мальчик, — недавно у нас в школе показывали фильм. Насчет размножения и всяких этих дел.
— Для какого же возраста?
— Для пятнадцати-шестнадцатилетних.
— Мне кажется, немного поздновато! — сказала доктор Магджеридж. — К этому времени у многих из вас, несомненно, накопится в этом вопросе свой личный опыт, хотя вы и будете сохранять его в тайне от родителей и учителей.
Несколько физиономий запылало. Я слушал, весь подавшись вперед, упершись локтями в колени, подперев щеки ладонями. Взметнулась чья-то рука, и я прикрыл глаза, мысленно стремясь переключиться на что-то другое. В памяти возникла Нада пару лет тому назад. Они с Отцом принимали гостей, и это было глупейшее сборище: жители Брукфилда столкнулись с несколькими незнакомцами, неизвестно откуда взявшимися, — нелепой группой каких-то Надиных приятелей.
Прием состоялся вокруг бассейна, и я увязался вслед за Надой и каким-то мужчиной (неким «композитором»), они завернули за дом и укрылись среди кустарников, а я остался шпионить. И еще долго у меня в ушах звучал весь этот разговор. Нада говорила тому мужчине, что, если ему не подходят ее гости, он может убираться ко всем чертям, а тот говорил Наде, что она стала смешна, а Нада шипела злобным шепотом, что он паршивец, что костюм на нем — магазинная дешевка и что всякому, всякому видно, что ботинки у него коричневые, и это первое, что бросается в глаза и чертовы гости все это видят! Тут она разразилась противными, судорожными рыданиями, причитая:
— Ну что тебе от меня надо? Я хочу выжить. Что мне — тонуть, задыхаясь в этом болоте, как мои родители, как все мои предки, да и не только мои? Столько народу в дерьме по горло, и все хотят вынырнуть. Да, мне надоело, надоело, мне надоело видеть все это. Господи, как я устала от жизни, от своих мыслей, от себя самой! Но иначе я не хочу! Вот мой рай. Это мой рай. Я его обрела, здесь и сейчас, в 1960 году, никто никого не терзает, не посылает в печи, чего еще желать? Мои предки терзали всех или сами себя так или эдак. Точка! Меня зовут Наташа Эверетт, и прошлое я помнить не желаю, я освободилась от зловония и мерзости, и мне за это некого благодарить, кроме самой себя и случая. А ты, сукин сын, укоряешь меня в том, что я теперь свободно дышу?
Воцарилось молчание. Потом этот мужчина (лица которого я совершенно не помню), обнял Наду за плечи, а она повела себя как-то странно, прильнула к нему головой на грудь, как будто они давным-давно знают друг друга, хотя я его видел впервые! Тут он потянулся поцеловать ее в губы, но она отстранилась и как-то, я бы даже сказал лениво, указала, чтоб он поцеловал ее в шею, что тот и сделал, а я все стоял и глазел за кустами, и в глазах у меня пульсировала кровь. Мне было восемь лет.
Густав толкнул меня в бок.
— Что это с тобой?
Я вспыхнул, мотнул головой и откинулся на спинку кресла.
Дискуссия обрела новый ракурс. Парень с багровыми прыщами на физиономии громко рассказывал:
— А что? Многие ребята носят в школу такие фотографии. Если учительница поймает, она их наказывать побоится, и дело замнут.
— Ну как же! Она, бедняжка, и думать боится, что такое существует! — со смехом сказала доктор Магджеридж. — Все же лично мне кажется, что тот, кто прибегает к порнографии, достоин некоторого сожаления. А вы что думаете? Ведь нормальные люди удовлетворяют свои желания естественным образом. Я думаю, что все мы должны глубоко посочувствовать тем, кто пользуется порнографией, как мы сочувствуем гомосексуалистам и всяким извращенцам, просто-напросто нездоровым людям. И давайте, мальчики и девочки, мы все им поможем, вместо того чтобы притворяться, будто таких людей не существует. Все вы конечно же знаете, что и среди ваших сверстников есть такие, у которых имеются отклонения от нормы. Я даже не имею в виду этих мальчишек с грязными картинками, нет, как раз противоположное: мальчиков, вовсе не проявляющих интереса к сексу, или же девочек, демонстрирующих патологическое равнодушие к мальчикам. Нам следует и на это обратить свое внимание, иначе мы уподобимся обывателям, а именно: большинству взрослого населения Америки. Как вы считаете? Наверное, все вы знаете таких несчастных мальчиков и девочек, которые доросли до шестого класса, но не испытывают ни малейшего интереса к сексу, правда?
Покраснев, я заерзал в своем кресле.
Подняла руку какая-то девочка.
— А как быть с младшими братишками и сестренками? Ну, если вы видите, что, например, ваша маленькая сестренка все еще ничего… в общем, если она еще ничего не смыслит… ей надо откровенно рассказать все как есть, объяснять про всякое?
— Но если твои родители этого не делают, можно ли это делать тебе? — спросила доктор Магджеридж.
Возразить было нечего. Несколько мгновений стояла тишина, хотя и не совсем тишина. Я буквально ощущал, как мысли у ребят возбужденно скачут. Взметнулась еще одна рука. Снова девочка.
— Мне кажется, доктор Магджеридж, мой вопрос интересует многих девочек. Что бы вы посоветовали, нет, кроме шуток, как заставить мальчишку, чтоб нахально не приставал.
— Мальчики, — с улыбкой спросила доктор Магджеридж. — Что вы на это скажете?
— Можно просто словами отбрить! — вызвался кто-то из ребят.
— Стукнуть можно! Хотя не поможет, — крикнул другой.
— А на некоторых ничего не действует! Не действует, и все! — сказала, раскрасневшись, девочка. — Почему мальчишки такие, доктор Магджеридж? Иногда с ними просто никакого сладу нет. И никто их за это не ругает. Все винят, наоборот, девочку!
— Ты, моя дорогая, затронула тему пресловутого двойного стандарта! — подхватила доктор Магджеридж с живостью, как будто только и ждала этого вопроса. — Все это означает, что общество ожидает от девушек в высшей степени высоконравственного поведения, закрывая глаза на то, что юноши ведут себя, как им вздумается. Разумеется, это крайне несправедливо. Но наше общество, как всем известно, меняется. И это, мне кажется, больше всего раздражает ваших родителей. Они требуют от вас, девочки, деликатности и чистоты, которые были свойственны их бабушкам. Даже вопиюще безнравственные молодые люди хотят взять себе в жены невинную девушку, если уж решились жениться… в конце концов. (Легкий смешок.) Однако наше общество меняется столь стремительно, что не за горами то время, когда девушки обретут ту же свободу, что и юноши.
— Доктор Магджеридж, — спросила девочка. — Некоторые считают, что надо, непременно выходить замуж, в общем, чтоб была помолвка, чтоб все честь по чести… а вы как думаете?
— Дорогая моя, ты напрасно полагаешь, что я могу ответить на этот вопрос однозначно, мне вовсе не чужда здоровая убежденность в том, что любая проблема имеет массу решений. У меня и в мыслях нет навязывать свои нравственные критерии кому бы то ни было. Одни сомневаются, что помолвка дает молодым право на близость. Другие считают, что помолвка должна произойти только после того, как молодая пара освоит этот опыт. Я бы не стала давать никаких рекомендаций. Этот вопрос должен решаться самими молодыми людьми.
— Доктор Магджеридж, — спросила еще одна девочка, — скажите, а во время первого свидания можно разок поцеловаться? Или это нехорошо?
— Некоторые при первом же свидании только и делают, что целуются, — сказала доктор Магджеридж. — Вопрос ведь не в том, сколько целоваться, вопрос в том, как целоваться, не правда ли? Опять-таки это разговор отдельный.
— Доктор Магджеридж, — спросила очередная девочка, — а что вы скажете насчет аборта? Вы считаете — это лучший выход, если не хочешь иметь ребенка, или нет?
— По поводу аборта существует множество мнений. Люди отсталые и религиозные считают, что это преступление, и по-прежнему во многих штатах аборт приравнивается к преступлению перед законом. Однако стоит взглянуть на ситуацию объективно и с научной точки зрения, становится очевидным, что, если почему-то ребенок не желателен, молодые люди сами должны решить, как им поступить. Лично я считаю, что брак в подобных условиях — не лучшее решение. Прежде всего потому, что ранние браки пагубно сказываются на формировании мировоззрения молодежи. Представьте, скольких удовольствий придется лишиться, перестать ходить на свидания, на танцы! Кроме того, ранний брак излишне гипертрофирует роль секса в жизни, отчего он перестает быть простой и естественной жизненной потребностью, чем-то вроде удовольствия…
— Ты куда? — зашептал Густав.
— Мне выйти… — пролепетал я.
Я покинул зал; там было так душно, что меня стало мутить. Однако и в коридоре, и снаружи на стоянке, где меня чуть не вывернуло, оказалось так же душно. Одежда на мне вся взмокла от пота.
А вот как меня внезапно посреди цветочной клумбы обуял психоз: я бродил среди звона и зудения оцепеневших воздушных пылинок, размышляя о вчерашней беседе доктора Магджеридж, о том, как ее воздетая вверх рука ласково и беспощадно предрекла мне мою участь, ну и, конечно, о Наде, вернее о том, что не обнаружил ее дома, когда я наконец-то туда попал (миссис Хофстэдтер опоздала, и мы прождали ее целый час на ступеньках школы). Она тут же ударилась в слезы, увидев, с каким изможденным видом поднимался ей навстречу Густав, и вдруг почему-то принялась честить мою мать.
— Да кто она такая, эта самая Наташа, ее и знать-то никто не знает, и сколько бы ни зарабатывал твой отец, его имя ничего не значит в высшем обществе Филадельфии! На одном из ваших званых ужинов я обнаружила на своем бокале след от губной помады, это на чистом-то, предположительно только что из посудомоечной машины!..
Тут со мной что-то произошло. Это было кошмарно и одновременно почему-то восхитительно. Точно ударом молнии (чудная, привычная метафора!) меня поразило в самую голову, и если бы я внутренне инстинктивно не пригнулся, череп бы разнесло пополам.
Средства защиты напрочь расплавились в мозгу, и весь потаенный заповедный мир хлынул наружу. Я шел домой из школы, где проторчал почти до середины дня, пересек центральную лужайку и, когда проходил мимо местного Республиканского банка Седар-Гроув, тут-то как раз и поразило меня этой молнией, лишив всяческих сдерживающих начал. Вам следует знать, что все то утро, всю предыдущую ночь я пребывал в состоянии некой дремоты. Я все хорошо слышал — временами даже слишком хорошо, — и я даже был способен решить наипростейшую задачку, когда шел к доске, но… но я не просыпался. И тут внезапно я пробудился. И это произошло в один миг. Меня охватила неукротимая ярость, я скакнул на образцово ухоженную цветочную клумбу напротив входа в банк (кущи анютиных глазок, львиного зева, низеньких, мохнатеньких цветочков и белых, ворсистых бордюрных цветов) и принялся топтать все, что там росло. Я топтал цветы неистово, неукротимо и, истязая их крошечные личики, я ощущал, как мою впалую детскую грудку начинает переполнять чувство неземного блаженства. Что-то я приговаривал, что — не знаю, но только не: «Вот тебе! На тебе!» Себя я не слышал, мне не к чему было слушать себя, я вообще не слыхал ничего. Я повалился на землю посреди клумбы, я катался по земле, продолжая молотить руками и ногами, рвать растения пальцами, даже зубами, и ярость бесновалась в моем теле, звеня в каждом мускуле и наделяя меня той немыслимой силой, которой я на самом деле не обладал.
Судорожные рыдания стали реже, и я услышал, как кто-то шепчет.
— Не подходи к нему, молчи. А то от него не отвяжешься!
Это мальчишка моего возраста наставлял мальчишку поменьше. А за ними и вокруг стояло множество дам Седар-Гроув, и они в изумлении пялились на меня.
Молодой полицейский подошел к самому краю клумбы, склонился надо мной:
— Потерял что-нибудь, сынок?
Я продолжал яростно всхлипывать.
— Что потерял-то, сынок? Может, помочь тебе? Что, деньги, ключи?
Обходительный оказался полицейский; сообразил, что меня нельзя трогать. Я лежал притаившись, сердце бешено колотилось. Полицейский сделал вежливый жест рукой всем — расходиться; ну да, именно «расходиться» он мог иметь в виду. Я приподнялся, все еще всхлипывая, и наконец встал на ноги.
— Надеюсь, ничего серьезного? — спросил полицейский.
Сделав шаг, я оставил за собой круглое поле потоптанных цветов. Кто-то из банковских служащих стоял неподалеку, улыбался.
— Все в порядке, лейтенант! Все в порядке, так, небольшая неприятность. Ну как, нашел, что потерял, сынок?
Я кивнул и поплелся прочь. Не верилось, что они могут меня вот так отпустить… но нет, все-таки отпустили! И хотя многие опрятные жители поселка заметили грязь у меня на одежде и слезы, размазанные по чумазым щекам, никто, разумеется, мне и слова не сказал. При приближении к дому мало-помалу память об этом опустошительном порыве стала уходить… и вот я обнаружил, что пытаюсь открыть заднюю дверь дома, где мы жили, но только раньше, когда-то (нашего бывшего дома в Седар-Гроув, откуда мы уехали несколько лет тому назад), и эта незадача частично встряхнула меня вплоть до того момента, когда я добрался до нашего теперешнего дома, такого большого, независимого, элегантного, стоявшего в проезде Лабиринт и сулившего, казалось, так много всего.
Нады дома не было. Отца дома не было. Либби гладила внизу — я уловил запах паленой ткани. Я взбежал по лестнице наверх в свою комнату и вытянул из-под кровати грязную простыню, в которую была завернута моя винтовка.
Это был дробовик, каким стреляют оленей, и я все боялся, что только я за него возьмусь, как он выстрелит мне прямо в лицо. К стволу был прикреплен оптический прицел, и это-то и составляло в нем самое удивительное. Лежа на кровати, я целился в разные стороны, глядя при этом в телескопическую трубу. Винтовка была тяжеловата. Глядя на этот лакированный корпус из дешевого дерева, на этот тусклого вида ствол, невозможно было предположить, какая сила заключена в этой винтовке. И эта скрытая, неявная сила слегка пугала меня. Такая с виду тихая, безобидная вещь.
Подойдя к окну, я прикладывался глазом к оптическому прицелу. Все придвигалось ближе, но было как в тумане. Должно быть, я хватался за линзу потными пальцами. Водя дулом туда-сюда, я разглядывал привычные уголки проезда Лабиринт: вот миловидная, суетливая дама из дома по соседству, в белых туфлях на каблуках и в розовом костюме, обучает цветную служанку искусству поливания роз: изящной походкой дама перепархивает от куста к кусту, тычет пальцем, а служанка рядом осторожно брызгает на куст водой из садового шланга, затем они переходят к очередному кусту, к следующему. В этом зрелище было что-то эстетическое. Дальше, на противоположной стороне улицы орудовали рабочие из фирмы по уходу за газонами Седар-Гроув — «Зеленый ковер». Оптический прицел увеличивал недостаточно, я не мог разглядеть лица работавших. Они двигались передо мной, как в тумане, одновременно не слишком реальные, однако и не вовсе призрачные, и мне было приятно думать, что они не просто существуют, но и видны мне, шпионящему за ними. Служба по уходу за газонами «Зеленый ковер» состояла из дородного бригадира, который ничего не делал, а только покуривал, расхаживая из одного конца лужайки на другой, а также нескольких угрюмых и набыченных белых работников, суровый загар которых не свидетельствовал об их счастливой доле, патлатых, в промокших от пота робах. Любезно общавшийся с домохозяйками бригадир своих подчиненных и словом не удостаивал. Было заметно, как сильно они ненавидят друг друга. Меня приковывала к себе тупая, гладкая, одутловатая физиономия бригадира. Подумалось, стоит мне нажать курок, как он тотчас рухнет, но это было бы жестоко, притом я никому не хотел причинять никакой боли. Разумеется, я никого убивать не собирался; так, по крайней мере, мне казалось в тот день. Я сидел и смотрел, как медленно тянется мимо вереница грузовиков: развозят белье, цветы; этот — «Ремонт телевизоров», этот — «Вина и алкогольные напитки», а вот — «Сантехническое обслуживание», «Ремонт кондиционеров»…
А в самой глубине улицы служба капельного полива Седар-Гроув устанавливала кому-то систему. Такие грузовички ежедневно, с утра до вечера, останавливались перед фасадами здешних домов. Но та бригада оказалась слишком далеко от меня. Их я видел нечетко, и, возможно, нажми я на курок, ничего бы и не произошло. Я и по сей день не большой специалист по стрельбе. Быстро ли летит пуля? Надо ли целиться выше цели, насколько выше? Прилагавшаяся к моему ружью инструкция просветила меня мало. Я поднял ружье дулом кверху и тупо уставился прямо перед собой, в никуда. Мне казалось невероятным, что я вообще могу во что-то попасть, какое бы оружие у меня в руках не оказалось. И если я когда-нибудь осмелюсь нажать курок, разве не выстрелит мое ружье мне же самому в голову?
В ту ночь я слышал, как они ссорились, но я уже был не тот, прежний мальчик, потому что теперь я уже не стал красться из своей спальни, чтобы подслушать. Подслушивать мне было незачем. Подобно тому, как оптический прицел приблизил все к моим глазам, так странное мое нынешнее умиротворение убеждало меня, что я все уже слышал, что мне незачем слушать это вновь. Чем особенным могли они меня удивить? Когда я был маленький, мне требовалось ловить каждое их гадкое слово, а если удавалось, то и увидеть искаженное ненавистью лицо Нады и искаженное злобой лицо Отца, но теперь, когда мне уже одиннадцать, мне не хотелось больше ни видеть, ни слышать всего этого. Я это понял.
В те дни игра в придумки меня тоже не прельщала. Эта игра в придумки помогала, если я настолько глубоко погружался в свою отключку, что мне уже становилось страшно, что я умру. Вот тогда я и ухватывался за какое-нибудь полузабытое, ничтожное воспоминание, — думал про какой-то ботинок, про какое-то кольцо Нады, про какие-то нотные листы на рояле (например, на каком именно произведении они раскрыты). Но когда Нада с Отцом ругались, игра в придумки не годилась, потому что в такие минуты бодрствовать мне не хотелось. Уж лучше было не просыпаться. Лучше не слышать жуткий, пронзительный голос Нады, который не отражал ни обиды, ни страха, а просто ее внутреннюю злость, и лучше не слышать мычание Отца, потому что в конце концов они оба отправятся спать, разойдясь по своим постелям, и уснут, тогда как мне предстоит лежать не смыкая глаз.
На следующее утро, спустившись вниз, я обнаружил, что Нада уже поднялась: в воздушном летнем платье желтого цвета она сидела за обеденным столом, вытянув босые ноги. Это воспоминание отдает в моей памяти экзотикой — попугаи, какаду, огромные распускающиеся тропические цветы, — и все из-за рисунка на зеленых, блестящих, с четким тиснением обоев на стенах в столовой, и из-за роскошного солнечного платья Нады, и из-за персиков и бананов, которые она ела. Перед ней лежало несколько узеньких и длинных листочков бумаги, которые она робко перебирала нервными пальцами.
— Привет, родной! Ну что, в школу пора?
В тот день у Либби был выходной, и в такие дни Нада иногда улыбалась мне с приятельски заговорщическим видом, однако в то утро взгляд ее был рассеян. Я спросил, что это за листы лежат перед ней, а она ответила: так, ничего особенного.
— Это что, рассказ? — спросил я.
— А, пустяки! Надеюсь, ты сегодня не опоздаешь в школу, а?
Она весело откинула прядь со лба, взглянула на меня с улыбкой, которая ничего не выражала. Мне этот ее жест до странности напомнил манеру одной из хорошеньких, самоуверенных старшеклассниц на лекции доктора Магджеридж, той, о которой я в свое время даже и не упомянул и которая теперь возникла в памяти только благодаря Наде.
И вот я отправился в школу, но в какой-то момент по дороге решил, что ни в какую школу я сегодня не пойду. Повернув назад, я двинулся проулком, срезая путь проходом (даже не аллеей), идущим позади домов проезда Лабиринт. Проход был уставлен мусорными баками, частью новыми, частью покореженными, а у двух домов тянулся внушительный ряд из пяти-шести таких баков — и все частная собственность! Мне стыдно признаться, но от хозяйства Эвереттов набралось бы отходов не более чем на пару полновесных баков за целую неделю. С этой стороны наш дом смотрелся как-то непривычно. Со стороны задворков я взобрался на нашу несколько шаткую изгородь и оттуда уставился на лужайку. Отчасти она была в тени, нежной, неяркой голубизной поблескивал бассейн. Поверхность воды усеяли какие-то насекомые. Тыльная часть нашего вытянутого дома состояла как бы из двух частей: открытой веранды под навесом, на которой стояла летняя мебель, и застекленной веранды, являвшейся одновременно и общей комнатой, выходившей во внутренний дворик, который прежние хозяева, должно быть, весьма высоко ценили: там были всякие вьющиеся растения, виноград, повсюду были расставлены цветочные горшки, которые для Нады интереса не представляли и потому из них теперь торчали маленькие оцепеневшие коричневые прутики. Внутренний дворик был выложен каменной плиткой, такой крупной я больше нигде не видел, а по периметру росли вечнозеленые кустарники и розы. Окно столовой имело вид эркера, но весь обзор пропадал из-за того, что его застилали высокие кусты. В окне я увидел Наду, все еще сидевшую за письменным столом, и если бы у меня была с собой моя винтовка с оптическим прицелом, мне было бы видно ее еще яснее.
Я вошел в дом через парадный вход. В Седар-Гроув двери никогда не запираются. Войдя, я помедлил, прислушиваясь: из столовой доносилось шуршание листов. Она продолжала работать.
На цыпочках я подкрался к лестнице и поднялся наверх. Без единого скрипа. Наверху я стал ждать. Ждать я умел. Меня обволокло каким-то веселящим туманом, я стоял и ждал, и не ждал, и думал о том, что мы с Надой в доме совершенно одни, а она об этом даже и не подозревает. Я пребывал в состоянии благодушного транса. Позже мне пришлось вспомнить все это в процессе дознания, и, к моему изумлению, мой учитель математики мистер Хейл, когда ему задали вопрос, сказал, что я в тот день присутствовал на занятиях! Судя по его показаниям, этот самый Ричард Эверетт отличался стопроцентной посещаемостью вплоть до того самого момента, когда вообще перестал ходить в школу. Но, читатель мой, уверяю вас, в тот день в школе я отсутствовал. Да-да, я отсутствовал в то утро на занятиях, хотя можно сказать, что отсутствовал и там, на верхушке лестницы в тот самый момент: настолько явно расплывалось и блуждало мое сознание.
Но вот звякнул звонок, отдавшийся у меня в ушах колокольным звоном. Я, наверное, ждал его, потому что тотчас проснулся, как будто все так и замышлялось. Я услышал, вернее почувствовал, как босые ноги Нады зашлепали к дверям. И едва я представил себе, как ее голые ноги оставляют едва заметные вмятинки на толстом, ворсистом ковре, меня всего затрясло. В ее голос влился голос какого-то мужчины. Сначала я решил, что это редактор Малинский (однако, как выяснилось, он в то самое утро отбыл обратно в Нью-Йорк). Они прошли в столовую. Я увидел, как скользнули их тени, но я был слишком перепуган и не посмел высунуться и взглянуть вниз. Голос Нады беззлобно-иронично прозвучал на слове «Элвуд». Зазвонил телефон. Трубку никто не снял. Телефон звонил и звонил, и его звону вторили бешеные удары моего сердца.
Я ринулся через холл в комнату Нады. Дверь была открыта. Внутри я увидел неприбранную постель; белое покрывало наполовину съехало на пол, такое оборчатое и как бы несвежее. На полу довольно тонкий, все еще прелестный персидский ковер. Бог знает где подхваченный Надой с подачи какой-то там дамы; обстановка в комнате поражала своей разностильностью. Нада постоянно находилась под воздействием чьего-то вкуса, ее кто-то водил в антикварные магазины, на аукционы, она охотилась за какими-то вещицами эпохи Регентства только потому, что какая-то восторженная дама утверждала, что это изумительно, выискивала какие-то подделки под французский сельский стиль только потому, что чей-то дом был обставлен в подобном стиле. Лишь своего собственного стиля Нада никогда не имела.
Повсюду в комнате книги, бумаги. Сбоку располагалась ее выкрашенная в розовый цвет «туалетная комната», а также большой и длинный стенной шкаф, битком набитый ее платьями. Я открыл дверцу, и тотчас же зажегся свет. Я влез внутрь и спрягался среди ее душистой, пахучей одежды, хотя кое-что из вещей, как мне показалось, стоило бы отдать в чистку.
Каков инстинкт! Я почерпнул от доктора Магджеридж гораздо больше, чем ожидал. Вскоре, примерно через полчаса, я услышал, как они входят в комнату. И очень близко, рядом с собой услышал голос Нады:
— Такова жизнь. Временами это меня захлестывает. Спирали, завихрения, точно ухо в разрезе!
— Ты же вольна в любое время вырваться.
— Ах, прекрати, что ты понимаешь! Какой смысл жить в ненормальных условиях? Тут и притворяться нечего, наша жизнь без денег — сущее дерьмо.
Тут она произнесла что-то отрывисто, хлестко, я не разобрал что.
— Наташа, — сказал мужской голос, — эти твои русские слова не более чем фарс.
— Как, впрочем, и все остальное. Ведь это…
Мое убежище, это укромное местечко, показавшееся мне такой находкой, обратилось теперь в мою темницу. Все разворачивалось довольно медленно. Я скрючился позади чего-то длинного, шелковистого, прислушиваясь, обливаясь потом, и постепенно до меня стало доходить: стоит мне послушать еще, как меня начнет мутить. Нет, я не могу вам описать, что я слышал, да это и неважно, в особенности для вас. Да что вам, собственно, важно! Прочтете и забудете. Но я даже теперь корчусь в агонии, сгораю от унижения от одного этого воспоминания, но… итак, я скрючился в том шкафу, зажмурив глаза, прижав к ушам ладони, но не слишком, не слишком плотно! Я слышал гораздо более того, чем мне хотелось бы. Я сдавливал потными ладонями уши с такой силой, что в висках у меня пошел звон, похожий на телефонный, а в мозгу отдалось гулом и…
Через какое-то время я перестал слышать. Я убрал ладони от сдавленной ноющей болью головы, и на мгновение мне показалось, что я оглох. Но вот тишину прорезали их голоса. Они о чем-то очень тихо разговаривали. О чем, я не слышал. Может, они говорили на ином языке, языке любовников, кто знает? Их разговор плыл и уплывал и снова плыл. Все это было так странно и так привычно. Вдруг скрипнули пружины и Нада сказала:
— Да, пожалуйста, голубой, голубой с оборками.
Я понял, что мужчина направляется к шкафу, и принялся учащенно дышать ртом. Веки у меня сомкнулись. Я снова поднял руки к ушам и пригнулся еще ниже. Я упомянул, что все это время, час или более того, я провел, согнувшись пополам на корточках, и что ноги у меня ломило не переставая? Приходилось ли вам когда-нибудь сидеть скрючившись на куче дамских туфель, разбросанных по низу стенного шкафа, задыхаясь и мучаясь от стыда и не смея даже дышать? Не приходилось? Приходилось ли вам хотя бы пять минут просидеть на четвереньках, когда ноги отчаянно ломит и ничего, ничего так не хочется, как только выпрямиться как можно поскорей?
Но ни о чем таком я тогда, разумеется, и не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я дрожал от страха, я горел страхом, и лишь теперь, когда я пишу эти мемуары (Боже, какой это стыд даже писать такое!), я могу вспомнить лишь то, что тогда ощущал. Но в тот момент у меня не было времени раздумывать над всем этим. Внезапно дверь шкафа распахнулась и зажегся свет. И я конечно же попятился на груде туфель, отчаянно надеясь, что останусь незаметным, однако этот резкий и суетливый человек принялся передвигать рукой висевшие на вешалке платья, как будто ему не терпелось воспользоваться дозволенным, и пока он добрался наконец до голубого купального халата Нады, он отпихнул пять или шесть вешалок с одеждой. И вот — вот теперь он стоял и глядел прямо на меня: голый мужчина, с короткими потными курчавыми волосками на груди, лица которого я ни разу не видал до этого момента, смотрел на меня с легким изумлением. Самое кошмарное в голом человеке — его лицо. Этот голый мужчина смотрел на меня сверху вниз, а я — на него, все глубже зарываясь в спасительную горку туфель до тех пор, пока руки у меня не оказались где-то на затылке. Прошла секунда. Затем он сдернул с вешалки голубой халат с такой силой, что чуть не сорвал вешалку со стойки, потом отвернулся, закрыл дверцу шкафа, и свет потух. Вот и все.
Вот таким образом я сделался Второстепенным Персонажем. Я выпал из фокуса. Вам, читателям, трудно понять, что это значит, — я превратился во Второстепенного Персонажа, поскольку: 1) для вас, кроме вас самих, других Главных Персонажей и не бывает, следовательно, то, что я сделался Второстепенным, в глубокий шок вас не повергнет; 2) вы не поверите, что истинному Второстепенному Персонажу могут быть свойственны такая мука, такое страдание, такое занудство. Это столь же нелепо, как нелепо ожидать гневных выступлений от белых лабораторных мышек.
И тем не менее я, Ричард Эверетт, стал Второстепенным Персонажем. Состояние, обратное шизофрении, однако, если верить доктору Сэскэтуну, имеющее с последней тесную связь; раздвоения или растроения личности не наблюдается, но налицо любопытный пример ее исчезновения, как если бы змея заглотила самое себя или если наизнанку выворачивается карман, при том что даже и кармана нет в помине. (Мои отступления принимают все более отчаянный характер: мне приходится бороться с собственным желанием воспроизвести перечень всего того, что я в тот вечер съел, и вы можете судить о глубине моей деградации. Ну кому интересно читать про «Уонг», баночную отбивную с жирком, про тушеные помидоры по-тевтонски, про спагетти из жестянки, про рассыпчатое печенье, пропитанный жиром хрустящий картофель… ну и… что там еще? Издалека выкрик Нады, полный изумления!)
Но если бы мне пришлось начать писать все снова, что, слава Богу, невозможно, я бы больше внимания уделил описанию еды. Совет Хэнли Стюарта Хайнема весьма удачен: пусть эта книга и не плод художественного вымысла, но все, что пишется, проходит определенный отбор, а мною отобраны не лучшие детали. Уж лучше бы я рассказал вам про тортики, как свежайшие, так и из холодильника, про стаканчики со сладким кремом, про рожки с мороженым, тартинки с клубникой и сливками, про шоколадки, мятные конфетки, про чудный сладкий пирог, который Нада иногда пекла (из пакетика), про десятки бутылок всяческих напитков, которыми похваляются загорелые подростки с рекламных плакатов, про мясо, картошку, про подливку, про омаров, про креветок, про курочек (жареных, пареных, тушеных, на вертеле, кусочками, четвертинками и в соусе фрикассе), про все — про все, чем я набивал свою ненасытную пасть с момента своего Распада вплоть до момента моей Смерти. Мне бы следовало воспроизвести здесь меню самых изысканных ресторанов Седар-Гроув, а также местных загородных клубов, а также Надиной кухни — не столько для того, чтобы создать картину моего скатывания в болото обжорства, сколько для того, чтобы вы представили себе также и соответствующие социальные условия.
Но все подобные отступления бессмысленны. Мое время на исходе. Я принадлежу к числу тех, у кого по мере нарастания внутренней боли речь все учащается, учащается. Сначала вы ощутите шок, потом сострадание, а затем зевнете, а дальше вам и зевнуть будет лень.
Слушайте же…
В тот вечер я перерешал двадцать задачек по математике. Помните ли вы эти невинные, эти бесполезные задачки вашего детства — ту преходящесть последовательных действий, то барочное изобилие цифр, неспешно и старательно выводимых ручкой? Все стирается в памяти. Но сквозь пелену медлительных шагов и полушагов, пародирующих мое замедленное сознание, я продолжал видеть и слышать то, что не желал запоминать. Как вы догадываетесь, это относилось ко всему подряд. Я чувствовал себя так, будто лечу вниз головой в пустоту, заполненную собственными безобидными каракулями, но падение предотвратить вряд ли смогу. Я мог бы протянуть руку и ухватиться за стороны треугольника, как хватаются за раму окна, боясь из него выпасть. Но ни то, ни другое меня бы не спасло.
Я прошел к себе в ванную комнату и пустил холодную воду. Подставил ладони под струю, но и этого оказалось недостаточно (от холодной воды закрываются поры). Тогда я открыл горячую, и она бежала до тех пор, пока не запотело зеркало; я намылил руки, умыл лицо. Я помыл руки, и лицо, и даже плечи, насколько могли позволить рукава, так чтоб не снимать рубашки. Из запотевшего зеркала на меня смотрел незнакомый ребенок без очков, щуря близорукие глаза, и мылся я медленно, точно во сне. Совершенно не думалось, что будет дальше.
Потом я вернулся к себе в комнату, которую я здесь не описывал и помню плоховато. Стены голубые, легкий оттенок морской воды. Вечернее небо в окне напоминало грязный пол в общественной уборной. Что-то словно поджидало своего свершения. О таких, как я, детях говорят: «Но ведь он был такой славный мальчик, такой вежливый!» — и тут же умолкают, дабы не высказать всего, что имеют в виду: дети вроде меня словно чего-то ждут, вечно как бы находятся в состоянии ожидания. Даже и сейчас я, наверное, пребываю в ожидании чего-то, и, очевидно, все мое детство было периодом какого-то ожидания.
Спустя некоторое время, — не помню точно, какое, — я вытянул из-под кровати ружье и пошел к двери. Спокойный вечер, родители дома. Нада печатает в своей комнате в глубине коридора, а Отец — на два этажа ниже, в «мастерской» цокольного этажа. Кто-то однажды сказал ему, что слишком перегруженным работой служащим стоит заняться физическим трудом, и Отец вытачивал кегли (а может, он говорил, что это были биты для индейской лапты) — гладкие, красивые штуки, которые иногда даже стояли и не падали. Если в глубины этого дома кинуть якорь, то ему предстояло бы падать целую вечность, пока наконец он бы не уперся в моего Отца. И вот я бесшумно прошел с ружьем по коридору к лестнице черного хода, при этом даже не стараясь быть незамеченным и даже как-то не спеша, но никто все равно не заметил моего ухода, как и моего прихода.
Я шел в темноте по дому, небрежно помахивая зажатым в опущенной руке ружьем. Так шагают любители спортивной охоты в любом из пригородов в вечернее время, и только подойдя к ограде в глубине нашего участка, я вспомнил, что ружье надо бы положить, когда я буду перелезать через ограду. Скорее всего, сработал инстинкт. Как важное обстоятельство, я отмечал про себя то, что до сих пор себя не пристрелил. И хоть я был все еще в ступоре, это я про себя отметил. Череп раскалывался от тупой боли, резкую боль я ощущал где-то в виске за левым глазом. Словом, состояние было более или менее обычное. Выйдя на аллею, я прибавил шаг. Стоял теплый июльский вечер — было 23 июля 1960 года.
В конце нашего квартала я пересек улицу. Кругом было тихо, пустынно. Я снова прибавил шаг. Меня как будто что-то беспокоило, словно я опаздывал на какую-то встречу. Облака слегка затянули небо, однако кое-где проблескивали звезды. Мистер Гренлин в школе Джонса Бегемота говорил нам, что звезд нет, а то, что мы видим, — это образы звезд, они отражают облик существовавших в прошлом звезд. Значит, таким образом можно, попросту говоря, заглянуть в прошлое, заключил кто-то из ребят. Однако мистер Гренлин ответил со свойственным преподавателям школы Джонса Бегемота чувством естественного превосходства:
— Вы лишь заглядываете в представления о прошлом, и это есть ваше представление о прошлом, поскольку вам сказали, что звезд, которые вы видите, не существует. Но поскольку вы лишь заглядываете в свое представление о прошлом, было бы весьма странным предположить, что вы заглядываете в общее для всех прошлое, не говоря уже об историческом. Есть вопросы?
Вопросов, разумеется, не было.
Я вышел на более широкую улицу, и тут до меня начало смутно доходить, куда меня влечет. Это была Броуд-Роуд, она отделяла непрестижный район Седар-Гроув, в котором жили мы, от громадной территории, именуемой Пуллз-Морэн (что это значило, я не знал), которая представляла собой примерно то же, что и Фернвуд-Хайтс. Стоило перейти на другую сторону Броуд-Роуд, как цены немедленно взлетали, а камешки и гравий под ногой сами собой превращались в никели, даймы, а то и в монеты по двадцать пять центов. Теперь я бежал. Я свернул на улочку под названием Дынная; о, знакомые места! и в груди моей ожило, забилось сердце. Ко мне вернулась жизнь! Улочка впереди сворачивала, изгибаясь точно ленивая змея, сейчас прямо за углом покажется поместье Боди. Нада столько раз обращала на него мое внимание. Улочка обвивается вокруг, значит, туда можно попасть и спереди, и сзади. Сквозь невысокие сосенки, высаженные в качестве живой изгороди, просвечивал дом Боди и шумное, яркое сборище вокруг бассейна. Обычно Пуллз-Морэн место тихое, но сейчас в ночной тиши каскадами неслись громкие звуки! Музыка, возгласы. Множество народу у бассейна, кто-то купается. Лунообразные фонари сияют вокруг бассейна. Видно, кто-то из отпрысков Боди пригласил приятелей по колледжу на вечеринку. Я тихонько пробрался сквозь сосенки, прижимая ствол ружья к плечу и уставясь вперед через оптический прицел. Перед глазами энергично двигались фигуры гостей, тени обрели объем. Я увидел все так близко, что у меня пропал страх быть замеченным. Сердце возбужденно билось! Не помню, когда оно еще так жарко билось с тех самых пор, когда на меня внезапно накатило безумное наваждение посреди цветочной клумбы, излившееся в приступе детской ярости. Сейчас мое сердце снова отчаянно колотилось, гнало драгоценную кровь по венам. Тут я увидел женщину: она накладывала на лицо пудру белой пушистой пуховкой и при этом произносила что-то отрывисто собачонке, скулившей у ее ног. Пуховка была огромная, белая; мне стоило усилий отвести взгляд. Кто-то упражнялся на прыжковой вышке — мускулистый юноша, прыгая, выкрутил отличное сальто. Ему зааплодировали несколько девушек. У подножия вышки группа молодежи чем-то мазала одну девушку — тело ее так и блестело в свете фонарей. Потом она изящным прыжком вскочила на доску, вытянулась в струнку (тело ее прямо сияло в свете фонарей), взметнула руки пальцами в небо. Казалось, купальная шапочка на ней золотая. Я смотрел на девушку, ощущая, как ночной воздух наполняется влагой. Тут кто-то щелкнул зажигалкой, поднес ее к ногам девушки, и та мгновенно вспыхнула пламенем! Я застыл, завороженный; со всех концов лужайки пробежал рокот изумления, а девушка, пылая огнем, подошла на носочках к самому краю доски и грациозно прыгнула в воду.
Когда золотая головка вынырнула из воды, огня уже как не бывало, и аплодировало всего несколько человек. Мне показалось, будто я стал свидетелем чего-то недозволенного.
И все же как будто вовсе не эта публика привлекла меня сюда. Я тихонько прошел в темноте мимо сборища; на меня наскочили весело хохочущие девушки, но не обратили на меня никакого внимания; ружье, которое я нес с собой, никого не испугало — ведь это могла быть и трость или просто палка, которой можно выловить потонувшую в бассейне шапочку. Я поднимался прямо на пригорок, на котором стояла сама огромная усадьба. В окнах дома сиял свет. В кухне толпилась молодежь в купальных костюмах. За кухней, вероятно, тянулись туалетные комнаты — это я определил по окнам. Затем — холл с огромным растением в кадке, дальше гостиная, и вот — тут мое сердце забилось с новой силой, — нечто вроде общей комнаты, где и сидел мистер Боди собственной персоной. Я понял: это тот человек, которого я искал.
Увидав его, я сразу же начал пятиться. Приставив ствол к плечу, я явственно видел в прицел мистера Боди: он читал газету. По телу у меня прошла дрожь. Вот оно! Я это явственно вижу! Я не мог сказать, почему я здесь, что значил для меня этот мистер Боди, как не мог объяснить, почему мгновение спустя мой палец нажал курок.
Да, я действительно нажал курок, и ружье выстрелило. И в ту же секунду стекло, предохранявшее мистера Боди от ночной прохлады, грянуло вниз, и я увидел, как мистер Боди, человек, оказавшись прямо перед моими глазами в окуляре, кинулся на пол. Он оказался проворен! Он нырнул вниз со сноровкой парня, который прыгал в воду. Я снова нажал курок, целя не в мистера Боди, а в стену позади него. Раздался второй выстрел. Перед мистером Боди разметалась его газета, и его огромная, хрупкая голова, словно готовая зарыться в эту газету, вдавилась в пол. Я снова нажал курок. Потом еще раз. Мистер Боди замер на полу, притворяясь мертвым. Напрасно старается, я все прекрасно вижу! Но он выжидал, и я выжидал. Прошло несколько мгновений, тут он сделал робкую, скорее даже символическую, попытку протянуть руку к телефону, но я снова нажал курок и пуля ударила в стену.
После чего я повернулся и пустился бежать по подъездной аллее Боди мимо стоявших там машин. Вы удивлены, что никто не слышал моих выстрелов? Нет, что вы, конечно же меня могли услышать; слуховые органы восприняли звук, но никто не стал особо прислушиваться, да и к чему бы им было прислушиваться! Выстрелы не были восприняты как выстрелы, а, скорее, как треск фейерверка, как стреляющие выхлопы мопеда (интересно, бывают ли они у мопеда?)
Я бежал и бежал по Дынной улице. Ах, какая это чудная улочка! Право, вам стоит наведаться в Пуллз-Морэн, это местечко в двадцати минутах езды от самого городского центра и вместе с тем в двадцати световых годах от городского смрада и нищеты. Пройдитесь как-нибудь приятным июльским вечерком по Дынной улице! Ощутите мелкие камешки под ногой, вдохните еле осязаемый, островатый запах пыли (улочка не мощена). А для того, чтобы понять, каково было тогда мне, припустите бегом и представьте, будто весь Седар-Гроув вместе с Пуллз-Морэн гонится за вами. И пусть вы, как тогда и я, прекрасно знаете, что никто вас не преследует, все равно бегите, все быстрей и быстрей, с непонятной, исступленной радостью, когда ноги несут вас гораздо стремительней, чем мог бы ожидать от вас в детские годы ваш учитель физкультуры. Вот тогда вы увидите, на что вы способны! Отчего я даже примерно не знал, что совершу? Как я обошелся с мистером Боди, что я наделал! Я бежал, и в голове с той же быстротой неслись мысли — непривычные, тревожные, внезапные. Однако ноги несли меня вперед, они работали исправно, без сбоя, они несли меня вперед, обратно к Броуд-Роуд и дальше, в темноту Седар-Гроув. И вот через пять минут я снова был у дома № 4500 по проезду Лабиринт, я снова был дома.
В ту ночь я прекрасно спал; казалось, наконец-то я открыл самого себя.
На следующее утро задолго до прихода газет Нада уже знала о случившемся в Пуллз-Морэн. Я слышал, как она по телефону рассеянно тянула:
— Да, это кошмар, форменный кошмар…
Едва появилась газета, как мы с Надой с жадностью принялись читать. Я был несколько удивлен резонансом, который возымело это происшествие. Для меня это был всего лишь незначительный эпизод, событие частного характера. Однако на первых полосах газеты крупными буквами я прочел: СНАЙПЕР ПРОМАЗАЛ, СТРЕЛЯЯ В БАНКИРА. Не сразу до меня дошло, что слово «снайпер» относится ко мне.
С работы вернулся Отец и тоже обсуждал случившееся с Надой. Возбужденный, встревоженный, он так сильно размахивал руками, что кубики льда позвякивали у него в стакане.
— Ну вот, дожили! Вот до чего докатились мы в провинции! — твердил он.
— Да уж! — вторила Нада.
— Ты, родная, будь поосторожней, пока меня нет. Позаботься, чтобы ставни были закрыты. Хорошо?
— А разве у нас есть ставни?
— Не помню, должны быть.
— Только не на первом этаже.
— Значит, на втором. Побудь на втором.
Немногочисленные гости собирались к нам на коктейль и все говорили про снайпера, а он в это время подглядывал за ними с верхушки лестницы. Я смотрел сверху, как Нада встречает очередных гостей, как элегантно выгибается у нее позвоночник, как она чмокает в щеку какую-то приятельницу, и мне были видны их шелковистые, аккуратно причесанные макушки, и верхние, совершенно невыразительные веки. Собственный позвоночник казался мне сегодня крайне немощным, неспособным удержать меня в стоячем положении, поэтому я опустился на одну ступеньку, сел и привалился спиной к верхней. Я слышал, как они делились впечатлениями. Но вот громкий глас Отца победно провозгласил:
— А все из-за этих юристов, ничтожных либералов, они теперь заправляют страной; Таша правильно говорит, что просто чудеса, что в нынешней ситуации такое не происходит ежедневно!
— Ах, как вы можете! — воскликнула гостья.
— Я так не говорила, — сказала Нада.
— Прямо черт знает что, — вставил гость. — Никакой защиты, прямо джунгли какие-то…
— Ну да, джунгли, почему бы и нет? — сказала Нада.
От одного ее голоса мне было не по себе! Казалось, она обращается прямо ко мне, метит мне прямо в душу, как будто знает: этот самый снайпер подсматривает за ней сверху.
— Весь наш мир, вся человеческая история и есть сплошные джунгли, или куча мусора, или кладбище, превращенное в помойку! — говорила Нада. — Разве не так? Как русские относились к евреям, как они обошлись сами с собой и что там происходит сейчас, — свалка да и только. — Акцент ее становился все более заметным, все более злобным; должно быть, это ошеломило и ее гостей. — Мы решили, что живем в райском уголке. Ах, какой дивный городок Седар-Гроув. Да, это поистине благословенный уголок, но не следует забывать, что так не может длиться вечно. Никто не может гарантировать, что вас тут не застрелят или что-то такое с вами не произойдет. Теперь и у нас стало, как везде!
Неловкое молчание. Затем мужской голос, откашлявшись:
— Ну, вообще-то, что касается Энтони Боди, тут идет некая тяжба вокруг поместья сестры его жены Армады, и это уже лет пять длится. Вот я и прикидываю, просто так, а что, если все это имеет некое отношение к…
— Ах, как вы можете! — истерично прервал его женский голос.
У себя в комнате я мог без риска проглядывать все газеты, принесенные Отцом. Без риска, потому что Либби ко мне не входила: я сказал ей, что теперь мне в качестве наказания было велено убирать у себя самому. Поэтому я был в безопасности. В ту ночь я снова спал крепко. Некоторое время меня качало на поверхности необъятного, темного океана, но вот медленно-медленно я стал опускаться ко дну, где меня на протяжении всей ночи легонько качало туда-сюда разными течениями. С приходом утра солнечный свет тусклым лучом пробился сквозь воду, но сама толща воды не исчезла. Что это? Я сел в постели, все еще оставаясь под водой, хотя я дышал и чувствовал, как по лицу медленно расплывается удивленная улыбка, именно так получаются улыбки под водой.
Затем вошла Нада и объявила меня «нездоровым» и сказала, что будет за мной ухаживать. Я лежал, овеваемый теплым течением постели-океана и материнской заботой. Мне казалось, что нас с Надой обоих качает на этих волнах, только Нада не понимает, что происходит, а я понимаю. Я сказал:
— Не бойся этого снайпера. Здесь ты в безопасности.
Нада засмеялась, а я снова произнес, не понимая, что значит ее смех:
— Как Отец сказал, если не будешь спускаться вниз…
— Как папа сказал, — поправила Нада. И добавила: — Как папа говорит…
Мне не надо было заглядывать в газеты, я знал, что больше снайпер не стрелял. Однако мне было интересно узнать, что предпринято полицией. Шерифу нечего было сказать газетчикам; он темнил. Опрошены соседи Боди. Давали показания сокурсники его детей. Сделано несколько снимков. Короче — ничего не ясно.
Куда им без меня!
Я благоразумно выждал денек-другой, только после этого вышел из дома и на сей раз далеко от дома не уходил. Я пробежал по проходу на задворках — немного, всего пару участков! С удовлетворением отметил, что многие окна закрыты наглухо ставнями, вокруг домов горели — подвешенные над гаражами и среди деревьев — фонари, разгоняя силы тьмы. Однако теперь пугавшая других и вечно пугавшая меня тьма сделалась для меня спасительным кровом, куда я бежал с радостью и страстью, щеки саднило от мыла, а глаза видели в темноте зорче, чем днем. Ах, каким жалким был я в качестве дневного существа! Как презренно немощен! Нада была существом ночным, и теперь я, как никогда, осознавал это. Ночные жители оживают только лишь с заходом солнца или, по крайней мере, тогда, когда начинают причудливо вытягиваться тени: днем ночные жители только притворяются, что живут. Дневной я, несомненно, был личностью жалкой. Вот если бы Нада увидала меня сейчас и поняла, какой я стал теперь — уже не слабый, болезненный и дневной ее ребенок, но более темное, более таинственное ее произведение; мальчик, принадлежащий лишь ей одной и все на свете ей посвятивший.
Теперь я остановился у сетчатой ограды, тяжело дыша. Лаяли чьи-то собаки — в кварталах зажиточного среднего класса вечно лают собаки. Собаки и есть хозяева этих кварталов. Я увидел, как на улице показалась машина, и стал смотреть, и вот я смотрел, а она конечно же вырулила на дорожку, ведущую к дому, у которого я стоял. Я присел за мусорными контейнерами. Фары замигали совсем рядом, шаря по маленьким занавешенным окошкам на тыльной стене гаража, затем раздался лязг одной открываемой дверцы, второй… Женский голос… мужской… звяканье ключей.
Сердце мое снова забилось, и как только силуэты приехавших появились на фоне освещенной ниши у боковой двери, я уже был готов. Нацеленное ружье лежало поверх изгороди, и через оптический прицел я видел двух обычных, симпатичных неизвестных мне людей, которые, как видно, спорили о чем-то. Я навел дуло на белую стену рядом и нажал курок.
На сей раз я сразу же кинулся бежать. Ждать было ни к чему. Сердце мое — вы бы послушали! — колотилось так, будто вот-вот разорвется! Какой рывок! Тишина проулка, по которому я несся, словно испугавшись моего напора, так и отпрянула передо мной. Я бежал и бежал, и в каком-то смысле все еще продолжаю так же бежать; я тяжело дышу, исторгая эти слова, вспоминая запах того ночного воздуха и то жуткое одиночество, которое охватило меня, хотя именно благодаря этому одиночеству я понял, что я есть на самом деле. Такое одиночество накатывает внезапно, и тогда думаешь: однажды познав, от этого уже невозможно отрешиться. Лишь Нада да я жили в этом одиночестве, но никогда еще вплоть до той самой ночи я не впитывал его всем своим нутром, легкими, печенкой, никогда с такой радостью не понимал, что это такое.
А когда назавтра я проснулся, меня снова встретил дневной свет. Я проснулся дневным Ричардом. Вяло одевался, собрал учебники и пошел вниз завтракать. Нада окинула меня отсутствующим взглядом. Может, она думала в этот момент о снайпере? Может, представляла его в качестве очередного своего любовника, видела его одним из тех мужчин, с которыми как-то и где-то встречалась, которых водила домой? Но вслух она только и сказала:
— У тебя нездоровый вид, Ричард. Может, сводить тебя к врачу?
— Не надо, я здоров.
— Ты бледный.
— Освещение такое.
Удовольствовавшись этой глупостью, Нада возобновила прерванный завтрак. Мне на завтрак предстояла овсянка: по виду и по вкусу она смахивала на стружку с отцовского верстака. Я залил кашу молоком.
— Что это? — Нада потянула к себе мой учебник по математике. Раскрыла, кивнула, отодвинула назад. — Может, ты бледный такой оттого, что слишком усердно занимаешься?
— А тот человек стрелял еще в кого-нибудь?
— Кто, снайпер? По-моему, нет. В газетах ничего не пишут.
— Как ты считаешь, зачем он это делает? Он что, ненормальный?
Нада пожала плечами.
— Ведь чтобы учудить такое, надо не иначе как быть психом! — не унимался я.
И Нада была вынуждена, облизав сладкие от сиропа губы, нехотя выдавить из себя:
— Ненормально то, что он стреляет и мажет.
С того момента события принялись развиваться стремительно. Все мое раннее детство события ползли медленно, точно сонные мухи. Как вдруг с конца того самого дня все пришло в быстрое движение. Дневные часы протекали медленно, как и прежде, зато ночные тикали все быстрей и быстрей, словно чье-то очумелое сердце. Видите ли, внезапно ко мне присоединился второй снайпер.
Итак, леди и джентльмены, очередной снайпер шагнул за мною следом из света во тьму!
Это произошло 2 августа, и к тому времени я проделал три вылазки, каждый раз весьма продуманно и каждый раз нарочито стреляя мимо цели и мимо цели попадая: бескровная операция. Однако второго августа ко мне примкнул второй снайпер. И этот мерзавец был лишен моей седар-гроувской обходительности. На общественной лестнице он явно стоял ниже меня. Этот идиот выстрелил в какого-то старика прямо на улице и попал ему в коленку. Представьте, чтобы я, Ричард Эверетт, прострелил какому-то старику коленку! И хоть внутри у меня все сводило от вульгарности подобной выходки, все же сердце трепетало необъяснимой радостью при мысли, что у меня появился последователь, подражатель. Меня огорчало лишь одно: то, что полиция никаких различий между нами не делала.
«СНАЙПЕР СТРЕЛЯЕТ В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗ». «Сегодня один пожилой человек, совершая послеобеденную прогулку, был подстрелен тем самым снайпером, который…»
При виде подобного бреда я весь затрясся от ярости. Три сюжета с первой полосы были посвящены проделкам «снайпера», но какого снайпера они имели в виду? Шеф полиции считал, что вряд ли этот снайпер имел намерение убивать и даже нападать; просто это больной человек, за которым нужен уход, и уход будет ему обеспечен, это факт, если снайпер объявится сам. Какой-то священник скорбел по поводу раковой опухоли, поразившей общественную мораль; как это может не оказывать воздействия на шаткие умы средних американцев? Пора стать более «требовательными к себе». Грудастая президентша Клуба матерей требовала от полиции эффективной защиты, а также активности в обличении виновных.
Попутно возникали версии о подозреваемых: то назывались некоторые печально известные субъекты, то типы, праздно шатавшиеся поблизости от мест происшествий и неспособные ничего вразумительного сказать в свое оправдание; причем, не без гордости отмечу, — все это были исключительно взрослые, и теперь все они без прикрас были выставлены на публичное обозрение, хотя до той поры кое-кто скрывался под личиной респектабельности в своих респектабельных виллах (выяснилось, что один рекламный служащий, человек, которого считали вполне порядочным, лет двадцать тому назад был арестован — каково! — по обвинению в безнравственном поведении. С газетной полосы на меня смотрела его перепуганная физиономия). Телефон у нас звонил не переставая. Я не рассказал вам о третьем своем выходе: тогда я наведался в один из типичных седар-гроувских домов, самый обычный дом, где обитала супружеская чета — мистер и миссис Фрейзер Кейн. С этого момента Кейнам раздавались зловещие звонки по телефону: «В другой раз вам несдобровать! Уж теперь я не промахнусь!» — сулил чей-то неизвестный голос. Пострадавшие утверждали, что в трубке на заднем плане слышалась джазовая музыка.
Вот так; что еще? Прямо-таки форменный цирк! Опрашивали народ: мужчин во время ланча, домохозяек, кого-то из городского совета; психиатра (как же без него), комиссара полиции (исполненного негодования).
Либби боялась приезжать в Седар-Гроув, и Нада ругалась с ней по телефону.
— Но у меня же гости! — кричала она в трубку.
Бросив трубку, она какое-то время сидела притихшая. Я подошел, но она меня не заметила. Я хотел спросить, о чем она думает. Боится ли того снайпера? Я бы мог ее защитить. Да, я мог бы ее защитить. А может, Нада думает совсем не о том, — о предстоящем ужине с каким-нибудь мужчиной в другом городе, в другой жизни, где мне нет места? Или же она думает о том, какой могла бы стать ее жизнь, не выйди она замуж за Отца, не произведи она меня на свет? Я стоял так близко, что мог ее обнять, только никогда я не был к ней настолько близок, чтобы узнать, о чем она думает.
— Не стоит тебе сегодня звать гостей, — сказал я. — Миссис Хофстэдтер все двери в доме позапирала. Густаву не разрешает даже выходить.
— Да ну ее, психопатка!
— Но, может, все-таки лучше побудем одни дома, пойдем наверх, почитаем или еще чем займемся. Можно телевизор посмотреть…
— У нас нет телевизора, — сказала Нада.
— Нет, есть! — не отставал я, но взгляд ее уже соскользнул с моего лица.
Она снова взялась за телефонную трубку, набрала чей-то номер.
Я отправился в школу. На меня снова навалилось уже столько дней не испытываемое, забытое жуткое ощущение инертности, головокружения.
Невзирая ни на что, Нада пригласила в тот вечер гостей. Готовила она сама. Умела ли она это делать? Не знаю. Она так обильно умастила свои яства специями, соусами и напитками, что до сути докопаться уже было невозможно. Во всяком случае, каждый из гостей отвесил ей комплимент. Здесь у нас все отвешивали комплименты направо и налево по любому поводу. Но тот вечер все же не удался, так как Отец заявился очень и очень поздно и гости бесконечно тянули свои коктейли (гостей было девять, без пары пришла Мейвис Гризелл, все еще торчавшая в городке), мусоля разные слухи о каком-то колоссальном доме в Пуллз-Морэн стоимостью в миллион долларов, где никакой мебели, только матрасы в спальне, потом острили по поводу снайпера, а Отец все не шел и не шел, и тогда все уселись за стол. Я слушал разговоры невнимательно. Мне нездоровилось. Да что там, мне было очень плохо, но немогота была какая-то непривычная. Казалось, к моему телу она никакого отношения не имеет.
Я выволокся из своей комнаты хоть немножко пошпионить, скорее из чувства долга, чем по какой-либо иной причине, и вышел на площадку лестницы. Тут я увидал свечи в гостиной, уловил их запах, и пляшущие язычки пламени напомнили мне ту сказочно-красивую девушку на вышке у Боди. Внизу тёк негромкий, любезный разговор. Я не боялся, как боялись они, что внезапно снайпер откуда-то начнет стрелять. Но что, если объявится тот, другой. Где Отец? Вдруг его ранили по дороге домой? А может, Отец и сам, высунув от старания язык, где-то смазывает свое ружье?
Все же в конце концов Отец появился. Я услышал, как с силой распахнулась входная дверь и немедленно — удивленный возглас гостей. Отец прошагал в гостиную. Он прошел прямо подо мной. Подошел к столу и сказал:
— Хватит! Хватит! Не туда вы смотрите! Хотите узнать правду, хотите увидеть, каково ее истинное лицо, ее настоящая сущность? Вот, смотрите! Смотрите сюда!
Тут он рванул на себе белую рубаху и обнажилась его грудь (голая, без майки!), где прямо на волосатой мясистой плоти алели яркие отметины.
— Это следы каблучков, джентльмены! Это тоненькие шпильки, леди! — орал Отец.
И этот старый фигляр кинулся, рыдая, скакать вокруг стола, демонстрируя всем, кто там сидел, свои липовые раны. Даже про Наду все на мгновение забыли.
— Если муж повержен, жена топчет его своими каблучками, острыми, высокими, безжалостными, как кинжалы! Как острие ледоруба! Она приплясывает, да-да, приплясывает на его теле, на его трупе, а ему только и остается, что смирно лежать и терпеть все это…
Не знаю, как гости сумели пережить эту сцену, как смогла с улыбкой, застывшей на губах, высидеть все это Нада. Я кинулся к себе в комнату. Я не мог этого больше вынести. Пьяный отцовский бред продолжался еще какое-то время, пока не улизнул последний гость, и тогда, должно быть, я уснул. Позже ночью я проснулся в кромешной тишине, только собака где-то выла на улице.
Так что же теперь?
Вид его обнаженной груди напомнил мне один моментальный снимок, который валяется у меня в ящике письменного стола. Мне совсем нетрудно его отыскать — в ящике ничего больше нет, кроме таких вот снимков и кое-каких записок.
Вот он. На снимке Отец в Майами много лет тому назад. Сидит на корточках на пляжном одеяле под зонтиком, похожим на леденец на палочке, и женщина рядом с ним; должно быть, Нада. Она очень худенькая. Да, это старый снимок, на нем дата: декабрь 1948 года. Еще до моего рождения! Представьте, Отец с Надой до моего рождения, под солнцем Майами, и они совершенно не подозревают, что их ждет впереди: потому-то Отец и восседает на корточках с таким уверенным видом, в пальцах сигара; широкая, большая, с присутствием мускулов грудь выставлена перед фотоаппаратом, а Нада, милая Нада, вовсе не такая уверенная, глядит в своих темных очках в объектив, будто это не объектив, а дуло ружья. Рядом с Отцом моя мать кажется маленькой. Я никогда не замечал, что она небольшого роста. Сколько помню ее на людях, она всегда была на высоких каблуках. На ней темный купальник, волосы длинные, распущенные. Мне нехорошо от мысли, что в том мире января 1948-го меня просто-таки не существовало, я даже не был еще крохотным семечком в материнской утробе, — представить только, что меня не существует! Представить только! Глядя на эту фотографию, я неизменно заливаюсь слезами. Презираю себя за слабость, но ничего не могу с собой поделать. Потому что для меня это — все равно как смотреть с земли на свет звезд, которых больше нет, которые умчались куда-то прочь по своим неведомым орбитам или, пережив взрыв, превратились в пыль.
Вселенная покрыта пылью того, что нас более не окружает.
На другой день я отправился в школу, и тут я предпринял нечто из ряда вон выходящее: выйдя на Главную улицу Седар-Гроув, которая одновременно являлась Главной улицей всего большого города, я сел в автобус и направился в центр. Там я немножко пошатался, пребывая в состоянии привычной дремы, потом пошел в кино. Кинотеатр был допотопного вида и очень большой; обтрепанные рекламные щиты по обеим сторонам дорожки демонстрировали его репертуар. Вокруг ошивались какие-то оборванцы. Я вошел в кинотеатр в надежде окунуться в прохладный, приятный полумрак, однако встретивший меня полумрак оказался тепловатым, характерным для помещения, где обычно скапливаются люди, порой не слишком опрятные. Первый фильм был черно-белый, не спрашивайте меня о чем, я не помню. Солдаты, оркестры на поле сражения, аэропланы, кидавшие бомбы. Когда кого-то убили, я не понял, огорчаться или радоваться, поскольку никак не мог взять в толк, где наши, а где противник. Второй фильм, цветной, был про кошмары в лаборатории какого-то безумного доктора и про тайну его дома в тюдорианском стиле. В одном из эпизодов какую-то женщину прибили гвоздями внутри какой-то бочки, я так и не понял зачем; кровь повсюду хлестала рекой. Но мне предстояло увидеть еще один фильм — ну и замечательный мне попался кинотеатр! Это уже была итальянская картина с субтитрами, и мне она понравилась больше всех, — тут даже не надо было понимать, что говорят. Актеры, возникая молчаливыми, серыми тенями на фоне безоблачного неба, бродят по какому-то острову. Волосы им развевает ветер. Глаза прищурены. Мне показалось, что мы с Отцом уже видели этот фильм однажды вечером несколько беспечных лет тому назад. Хотя о чем он, я до сих пор не понимаю.
Я вышел из кинотеатра, но солнечный свет не принес мне удовольствия. Было далеко за полдень, а в эти часы в нашем полушарии солнечные лучи как-то резко бьют в глаза. Я проходил, щурясь, мимо газетного стенда, как вдруг передо мной возник заголовок, при виде которого глаза раскрылись сами собой: «СНАЙПЕР ДАЕТ ПОКАЗАНИЯ». Я стоял, пытаясь вчитаться в заметку, а в это время руки мои судорожно и нетерпеливо кидали монетки в щель и вытягивали газету, и тут мне подумалось, что я абсолютно правильно делаю, что сам покупаю газету, это единственное, что я мог сделать открыто.
И вот, аккуратно достав газету, я развернул ее и увидел посередине: «СНАЙПЕР ДАЕТ ПОКАЗАНИЯ». Снайпером оказался тридцатисемилетний холостяк, живший вместе с родителями и старшей сестрой. Они были баптисты, и хотите верьте, хотите нет, но в газете этот снайпер назывался «исключительно верующим человеком». И приводились его слова: «Сам не знаю, почему я это сделал. Не знаю». С фотографии на меня глядел маленький, пристыженного вида человечек с безумным взглядом.
В голове у меня все закружилось. Я подождал в большой, рассыпанной толпе автобус, сел в него, развернул газету и принялся лихорадочно читать. Так, так… Неужели же они не понимают, что он врет? Явился в полицейский участок в центре города с повинной. Мать не поверила в то, что он рассказал, и сказала, что видеть его не желает. Отец с сестрой клялись, что, когда происходила вся эта стрельба, он находился дома. Соседка заметила подозрительно: «Вообще-то он тихий и какой-то замкнутый, но есть в нем что-то странное…»
Когда я вернулся домой, Нады дома не было. Отца тоже. Либби не появлялась уже несколько дней. Нада была либо у кого-то на коктейле, либо у кого-то в постели, а Отец пил, а может, вовсе и не пил, а свежевыбрит, вылощен, сияющ и полон энергии сидел на каком-то заседании правления — кто знает? Я ощутил, насколько я одинок в этом доме и насколько я одинок всегда и везде, бегу ли я по проулку, слоняюсь ли по городу или нахожусь под защитным кровом собственного жилища.
В комнате Нады все было разбросано. Кровать, как обычно, не застелена. Запах пудры и чернил все время отвлекал меня от того, что мне необходимо было выяснить: ага, вот он — в стенном шкафу я обнаружил открытый чемодан, только пустой внутри. В мозгу запечатлелось: раз чемодан на месте, значит, она пока не сбежала.
Я спустился в цокольный этаж и выудил из картонной коробки, которую никто за оба последних переезда не удосужился распаковать, пару старых отцовских охотничьих ботинок. Не спрашивайте, к чему ему были эти ботинки. Я сунул в них ноги, прямо как был в обуви, и в таком виде они почти пришлись мне в пору. Я походил в них, прилаживаясь. Наш подвал был очень просторный, довольно сырой и разделен на несколько отсеков. Один — некое подобие жилой комнаты, заставленной ненужной мебелью и всяким хламом, в числе которого оказался и бильярдный стол с запятнанным сукном; и еще были отсеки поменьше, где размещались холодильник, стиральная машина, сушилка для белья, ящики с консервами. В подвале никакой живности я не обнаружил. Вокруг меня возникло туманное облачко, возможно вызванное влажностью воздуха и тем, что здесь протекала одна труба — от этого на полу образовался ручеек. Я потопал наверх в отцовских ботинках, отчетливо ощущая, как, поднимаясь по лестнице, я выбираюсь из окружавшей меня промозглости. Однако эта промозглость пропитала меня основательней, чем я ожидал.
Затем я осторожно заглянул в кухню. Там было пусто. Я сходил за ружьем и вернулся на кухню, которую я вам не описывал, но это неважно, теперь уже это ни к чему. Я сидел там, и в глазах у меня была пустота. Где бы я в тот момент ни сидел — на деревенском ли кладбище, где-нибудь в канализационной трубе, под рождественской ли елкой, — повсюду я бы ощущал эту промозглую пустоту. Вообразите, как я сижу, одиннадцатилетний мальчишка, с ружьем в руках, бледный, перенапряженный и вместе с тем на удивление спокойный, даже слишком спокойный, и тогда вы проникните в одну из неразгаданных тайн жизни: в то, каким образом это происходит. Преисполненные праведным негодованием, вы воскликнете: как такое можно допустить! — и я вам отвечу: очень даже просто!
Но не подумайте только, что в тот момент я помышлял о чем-то подобном. Я вообще ни о чем не думал. Я находился в том состоянии неопределенности, которое иные именуют ожиданием, если воспринимают это со стороны. Я замер «в ожидании», подобно тому как замирает до поры лягушка (гипсовая статуя, одновременно исполняющая функцию опрыскивателя) на лужайке с участка напротив; да, именно в таком состоянии я и пребывал. Я существовал обособленно от всего прочего. И вот, когда наконец (через несколько часов) дверь и в самом деле распахнулась, я все оставался в том же состоянии, как будто считая, что время действовать еще не пришло. Тело мое всегда точно знало, что делать, раньше, чем к этому процессу подключался мозг.
Я услышал, как Нада взбегает по парадной лестнице. Одна или не одна? Почему-то мне казалось, что одна. (Как выяснилось, я оказался прав.) Тогда холодной, не дрогнувшей рукой я взялся за телефонную трубку и набрал номер Густава. Мне и в голову не приходило, что его может не оказаться дома. Услыхав его осторожное «Алло!», я не испытал ни удивления, ни облегчения. От природы существо стеснительное, я в этот критический момент тем не менее расцвел цветком зла. Послушали бы вы, как я разговаривал с бедным Густавом! Я рассказывал ему о матери и об отце, о том, как они схватились накануне вечером. Я рассказывал про урок математики. Спросил, как его дела, не слышал ли он чего нового про снайпера. Так мы болтали непринужденно и бесцельно, как болтают по телефону все дети; время от времени Густав тяжело вздыхал, давая мне понять, что его ждут более достойные дела, но все же не решаясь оборвать разговор.
В вас уже зреет недовольство по поводу того, как я тяну время. Я обращаюсь с временем как надо, хотя бы потому, что все вышло четко. Такого могло бы не произойти, и тогда бы это был мой промах, но, как вы увидите, все вышло наилучшим образом. В какой-то непостижимый момент я внезапно выкрикнул в трубку — как раз посередине рассуждений вокруг математики:
— Слыхал? Кто-то из ружья выстрелил, где-то совсем рядом!
И бросил трубку. Не тратя времени, я выбежал с ружьем через черный ход, обежал вокруг дома со стороны, противоположной от подъездного шоссе: там место было слишком на виду, а здесь я мог укрыться между кустарником и стеной дома. За углом, неподалеку от входа, я ждал, притаившись, всего несколько секунд, но вот парадная дверь распахнулась, и по дорожке двинулась Нада с чемоданом в руках. Машина ее стояла у тротуара, дверца со стороны водителя была приоткрыта. Но этого я как бы не заметил, я даже не обратил внимания на саму Наду, словно она существовала для меня только затем, чтобы, вскинув ружье, выстрелить в нее; ствол упирался, не давая подвести оптический прицел к глазу, как будто какая-то кошмарная сила высасывала ружье из моих рук. Но мне и не требовалось целиться, так как я знал, что это должно произойти.
В такие мгновения не думаешь ни о чем. Абсолютно ни о чем. И все на тебя наваливается — низко нависшие ветви деревьев, двери, и надо пригибаться или страховаться рукой, хвататься, отталкивать что-то. Предметы надвигаются сами собой, но как-то по одиночке, потому с каждым можно справиться. Я бежал назад вдоль дома через густой кустарник, к тому месту, которое приметил заранее: к длинной полоске кустов, отгораживающей нас от соседей, а может, заслоняющей соседей от нас. Земля была черная, жирная и влажная; газонщики как раз на днях ее удобрили. Здесь на лужайке я погружал ружье стволом в мягкую почву уже на стороне наших соседей, с отчаянной силой запихивая его все глубже и глубже. В конце концов мне пришлось рыть землю пальцами, чтобы засыпать ружье, а после надо было примять и пригладить все вокруг; вот наконец мне удалось скрыть от глаз ружье и, по-прежнему не думая ни о чем, я побежал к дому обратно, кинулся на кухню, слыша, как там звонит телефон.
Это был Густав. Он стал допытываться, что случилось, и я заорал в трубку:
— Убили мою мать!
И отскочив от телефона снова, на сей раз звонившего беспрерывно, я кинулся в цокольный этаж, где грохнул в умывальник отцовские ботинки, смыл с них грязь и снова засунул в коробку. К тому моменту, когда я снова поднялся наверх и когда можно было уже показаться на крыльце, я рыдал навзрыд, как только может плакать одиннадцатилетний ребенок. И с этого момента не было исхода всему тому, что со мной стряслось.
Думаю, мне нет нужды говорить, что, когда я нажал курок, мир вокруг раскололся вдребезги. И я уже не ожил, как бывало раньше. Больше не приливали к сердцу вздымавшиеся вверх потоки крови, не будили его к жизни. Прилив сил оборвался. Все, что жило в глубинных пустотах моего естества, померкло, отгорев до последней искорки, крохотной, как булавочная головка, и медленно-медленно угасло без следа. Сквозь объявший меня туман я различал отдельные лица, отдельные голоса. Прежде всего — Отца, потом вежливых представителей власти, полицейских, хоть и в штатском, медицинских сестер, врача. Должно быть, я был в больнице. Временами меня, свободного и беспомощного, качало течением где-то на дне океана, куда никто из них добраться не мог, а временами я лежал где-то посреди обдуваемой ветрами пустыни, далеко-далеко, к западу от Седар-Гроув.
Что ж, эти мои мемуары посвящены Наде и с ее смертью так или иначе кончаются и они. Поскольку я ничего не умею делать красиво, вас не должно удивлять, что эти воспоминания продлятся еще несколько страниц, а то, что мне страшно умирать, неверно. С чего бы мне бояться смерти? В конце концов, жить мне больше незачем.
Нет смысла ломать голову над последовательностью событий, так как, лежа в больнице, я утратил всякое ощущение временной последовательности. Спрессовавшись, время разлетелось в клочки в моем сознании. Однако вне меня, в реальной жизни, время текло себе обычным путем, и после того как я нажал курок, кто-то, наверное, вызвал полицию, кто-то, наверное, подбежал к ней, ко мне. И из тихих домов в проезде Лабиринт показались дети со служанками поглазеть, как подъезжают знакомые машины, как выпрыгивают из них люди в знакомой форме. В своем полусне я запомнил одного мальчугана лет четырех, бившегося в истерике; негритянке, вышедшей с ним, пришлось подхватить мальчугана на руки и припустить с ним бегом по улице к дому.
Вы заметили, что я воздерживаюсь упоминаний о моей матери. Я больше не хочу смотреть в центр этого круга, я все уже видел через оптический прицел. В тот день последний выпуск вечерней газеты поспешит опубликовать заголовок: «ЖИТЕЛЬНИЦА СЕДАР-ГРОУВ ЗАСТРЕЛЕНА СНАЙПЕРОМ», а также фотографию, — но не Нады, а нашего дома, с припиской, что этот дом в самом центре Седар-Гроув стоит 95 000 долл., только фотография получилась нечеткая, что нашему дому чести не делает. Вычурным знаком «х» помечено место, где она лежала. В последующих выпусках газета публиковала фотографии Нады, называя ее то «красавицей», то «известной всей стране писательницей», то «яркой представительницей местного общества». Но я не хочу больше об этом. Эти газеты вы и сами разыщете.
Да, она мертва. Нет, ее уже не вернуть. Это звучит так просто. Я прожил годы, пытаясь осознать простоту этих слов. Однако позвольте предложить вашему вниманию эти фотографии — просто-напросто стянутые мною у Отца, который через пару месяцев о них и думать забыл. Фотографии эти взяты из комнаты Нады, я никогда прежде их не видел; сейчас они слегка заляпаны пальцами, так как я часто их разглядываю. На первой — Нада, юная невеста: обратите внимание — счастливая улыбка, но глаза неулыбчивые, колючие. Или мне все это только кажется? Волосы старомодно причесаны. И все же эта фотография мне очень нравится. На Наде весенний костюмчик, и она щурится от солнца. Возможно, глядит на Отца, а Отец с заряженным фотоаппаратом, как я с заряженным ружьем, ах, если бы я мог дотянуться до нее, предупредить, сказать ей, чтоб ушла оттуда, чтоб спасалась! Но она вечно будет, щурясь, улыбаться мне, такая же далекая от меня на этом снимке, как всегда была и в жизни.
Вот, взгляните на эту фотографию — это сюрприз! Когда я сам впервые увидел этот снимок, должен признаться, я очень расстроился. На снимке девушка лет шестнадцати, стоит на крыльце — на парадном крыльце дощатого домика. Однако если приглядеться, поймешь: девушка эта — Нада, волосы у нее коротко стриженные, она улыбается слишком широко, а тень от навеса непредусмотрительно заслоняет ей пол-лица. На обороте нетвердой рукой Надиной матери выведено: «Нэнси. Июнь, 1945 г.» Кто это — Нэнси? И кто была мать Нады?
Эти люди, родители Нады, приехали на похороны и после ненадолго остались у нас пожить. Оказалось, ничего подобного, вовсе они не умерли, как я всегда считал, и не было в них ничего необычного. Обыкновенные люди. Отец Нады много лет проработал на резиновой фабрике, но теперь ушел: служил сторожем в школе при церкви. Мать Нады была худая, болезненного вида, плаксивая и полуглухая женщина, и с Надой ее роднил только ястребиного вида нос — и все, больше ничего! И имя у них было не Романовы, а украинское — Романюк, и приехали они в Америку не по каким-то там политическим соображениям, а по совершенно тривиальной причине: то есть не как политические беженцы, а как иммигранты. Отец Нады был никакой не безумец и не гений, просто обыкновенный, совершенно обыкновенный, медлительный и жалковатый тип с некоторым намеком на горб. Все, не более того. Не буду вдаваться в подробности, описывая их приезд. Отец вел себя вполне пристойно, но все же забудем об этом. И Наташа никогда Наташей не была, а звалась Нэнси Романюк, рожденная, крещеная и прошедшая конфирмацию в лоне католической церкви, и значит, несмотря ни на что, в соответствии с католической верой, душа ее считалась спасенной. Католики считают, что в последний момент достаточно произнести краткую покаянную молитву, и миссис Романюк убеждала нас в этом так, будто мы с Отцом эгоистично отзывали душу Нады обратно с надлежащего ей места на небесах.
Эта самая Нэнси, внезапно объявившаяся незнакомая Нэнси, родилась где-то в штате Нью-Йорк, в глухомани, в небольшом городке с нелепым названием Северный Тонаванда. Название, должно быть, индейское. Многие ночи я засыпал, убаюкиваемый этим названием, в котором скрывалось что-то таинственно-прекрасное, хотя и сильно омраченное обволакивавшим небеса дымом труб резиновой фабрики. И все-таки Северный Тонаванда был тот город, где она родилась, где пошла в школу при католической церкви, а миссис Романюк говорила:
— Она всегда была хорошая девочка, не упрямая, хорошая девочка.
Хотя когда она чуть погодя стала рассказывать, как ее хорошая девочка Нэнси сбежала из дома в Нью-Йорк, тон у миссис Романюк был уже совсем иной. Когда Нэнси в конце концов удосужилась написать домой, в письме своем она ничего не объясняла; даже не просила денег, что, разумеется, могло означать самое худшее. Через некоторое время она написала родителям, что собирается замуж, пообещав, что скоро пригласит их к себе в гости, как только они с Элвудом («Имя-то какое, Элвуд!» — брюзгливо произнесла миссис Романюк.) устроятся; но, разумеется, никакого приглашения они так и не получили. Словом, в конечном счете Нэнси оказалась нехорошей девочкой, а когда объявилась в облике Наташи, застреленной неизвестным и так и не пойманным снайпером, не могло ли показаться, что Северный Тонаванда как раз и был тем, что она в жизни заслуживала?
И еще есть снимки… вот: на этом, с обтрепанными краями, Нэнси еще привлекательней, — подбородок агрессивно вздернут, здесь она, определенно в стадии постижения чудес Нью-Йорка, под сенью которого, возможно, и произошло второе рождение и смена веры, — и эта Нэнси стоит рядом с какой-то неизвестной, расплывчато получившейся подружкой, обе в белых летних платьицах, у обеих вид скромноватый. На сей раз на заднем плане мы видим какой-то гараж и несколько худосочных розовых кустиков. Так что фон практически отсутствует. У меня голова идет кругом при мысли о скачке, который совершила Нэнси-Наташа из милого дощатого мирка Северного Тонаванды в милую круговерть газетных заголовков Седар-Гроув. Чудеса! Чудеса! Однако вглядимся в этот снимок, всмотримся в выражение лица этой девушки. 1946 год, ей семнадцать, она закончит среднюю школу и уедет. Всмотримся же в выражение ее лица в ту пору — славное, серьезное, умное личико, губы застенчиво сомкнуты. Как она хороша! Подружка ее улыбается, в улыбке обнажая зубы, а Нэнси — нет. Губы Нэнси сжаты. Меня так и подмывает, так и подмывает кинуться в Северный Тонаванду, отыскать эту ее подружку, расспросить ее, выжать из нее все тайны Нэнси…
Вас интересует, что происходило после смерти Нады? Извольте, ничего особенного. Это воспоминания, а не роман. Я ничего не могу выдумывать. Поиски снайпера продолжались, но успеха не возымели, и вот с удручающей быстротой газеты обо всем позабыли. И когда я окреп настолько, что смог открыть рот, я признался Отцу, что это сделал я. Помню, как он склонился ко мне, как придвинулось к моим губам его ухо, — помню витые, розовые загогулины внутри его уха, — но он лишь громко расхохотался, и вдруг его смех оборвался. Он решил, что я псих. Я сказал своему врачу, что я — убийца собственной матери, и тот тоже решил, что я псих; тогда я стал кричать, я орал, что это сделал я, и никто другой, но они все, мерзавцы, решили, что я псих.
Явился детектив, любезно выслушал меня и сделал вид, что поверил мне. Видите ли, я был такой худой, такой немощный ребенок и лежал такой маленький на казавшейся огромной больничной кровати, под капельницей, тараща слабые, близорукие глазки и выпростав из-под одеяла покрытые синяками руки. Думаю, детектив все записывал из вежливости — и про спрятанное ружье, и про ботинки. (Отпечатки их подошв на земле были одной из весомых улик для полиции.) Но почему-то больше я об этом следователе не слышал, а когда, отчаявшись, спросил про него у Отца, тот закашлялся и сказал: «Он еще придет, придет!»
Ну а как тот сознавшийся баптист? С ним тоже ничего особенного не произошло. Просто о нем перестали писать газеты, только и всего. Газеты тоже не поверили в его признание. Это полиция вечно ревностно-подозрительно ко всему относится. Впрочем, да ну его!
Как только меня выпустили из больницы, я тут же попросил Отца, чтоб мы отправились туда, где все это случилось. С победным видом я направился к соседскому кустарнику, отыскал, как мне казалось, то самое место и стал разрывать землю, потом, встав на коленки, принялся отчаянно выгребать ее, однако ничего не обнаружил. Отец молча следил за мной. Я сказал:
— Дай, пожалуйста, лопату!
Он принес мне лопату, но помогать не стал. Я копал, копал, но ничего там не было. Отец говорил, что здесь побывала полиция, что она все вокруг перерыла, но я не слушал его, обратив лицо в поту к земле, предавшей меня. Как могло исчезнуть ружье? Можете вы объяснить? Что случилось с моим ружьем? У меня даже не хватило ума сохранить от него коробку, я ее сразу же выбросил. Отец сгреб меня в охапку и отнес в дом.
Может, ружье обнаружили соседи и, не желая вмешиваться в это дело, сами от него избавились? А может, кто-то из угрюмых мускулистых работников седар-гроувской фирмы по уходу за газонами нашел ружье и присвоил себе?
Правды я так и не узнал.
Мы переехали из дома № 4500 по проезду Лабиринт в другой дом, который находился за Броуд-Роуд, в самом центре Пуллз-Морэн, примерно такой же большой, но подороже, там потолок в гостиной был в три этажа высотой и вообще это — разговор особый. Что надо переезжать, было понятно. Не только из-за Нады. Еще и потому, что Отца поощрили должностью президента фирмы, которую он скромно принял (фирма производила и производит и по сей день какую-то проволоку, кажется для взрывательного устройства), а после повторного брака он вспоминал все реже и реже о Наде, что неудивительно, пока наконец в один прекрасный день я не решил, что, пожалуй, могу украсть у него те снимки, что миссис Романюк ему отдала, расчувствовавшись в какой-то момент. Словом, я вынул снимки из ящика его письменного стола, а он ни разу так о них и не заговорил, считая, возможно, что его новая жена их уничтожила из ревности к Наде. Она уже и так сослала дорогой гостиный гарнитур Нады куда-то в дальние комнаты и повсюду понавешала свои испанские ковры, сабли, копья, восточные гобелены и дверцы мексиканских часовен.
Не любопытно ли вам узнать, кто стал новой миссис Эверетт? Неделю спустя после моего выхода из больницы я сидел, пребывая в привычном состоянии ступора, на залитой солнцем веранде, водя пальцем в том месте, где проржавевшая сетка разошлась (образовав причудливый шестиугольник), переваривая завтрак в ожидании обеда (после обеда я бы столь же терпеливо сидел в ожидании ужина), как вдруг домой в неурочный час, в одиннадцать утра, заявился Отец, а с ним Мейвис Гризелл в превосходном новом демисезонном костюме, сияя тускло-золотистыми побрякушками, позвякивавшими на ходу.
— Ричард! — воскликнул Отец. — Мы с Мейвис кое-что должны тебе сообщить.
Я заметил на пальце у Мейвис бриллиант такой величины, что вы бы, читатели мои, просто ахнули, я же присмирел в благоговении перед таким бриллиантом, а также от сознания, что Надин бриллиант ни в какое сравнение с этим идти не мог. По-моему, мое молчание Отцу не понравилось. Он отвел Мейвис к машине, а затем, широко шагая, возвратился ко мне — крупный, с некоторым брюшком, но все еще привлекательный мужчина, и я в удивлении уставился на него, будто бы увидел в первый раз. Он подошел прямо ко мне и проговорил:
— Ну вот что, гаденыш, полоумный неврастеник, я раз и навсегда хочу покончить с этим дерьмом! Мейвис будет тебе второй матерью, а не нравится, убирайся к черту! Я уже сыт по горло этой жизнью в шкуре папаши-слюнтяя! Мне надоело улыбаться через силу, терпеть, как вы оба, ты и твоя мамаша, измываетесь надо мной, и с этого дня все пойдет по-другому. Покончили с вечно довольным и всепрощающим папочкой Элвудом, теперь я твой отец, которого ты обязан уважать, парень, иначе ты у меня схлопочешь, и я не посмотрю на то, что ты мал, и на то, что ты псих!
И я признал, наконец, настоящего своего Отца в том оравшем на меня, таком знакомом человеке.
Вы правы, последовала целая вереница психиатров. Это Отец устроил для меня или вопреки мне. Моим самым любимым стал доктор Сэскэтун; он ласково объяснил мне, что я сильно, прямо непомерно обожал свою мать и потому никак не могу согласиться, будто ее мог убить кто-то другой, кроме меня. Обычная мания, заверил он меня. Бедный маленький маньяк! Я захотел стать убийцей своей матери только потому, что стремился создать неразрывную связь между ней и мною, связь, которую никто не в силах преодолеть, даже мой Отец.
— У тебя крайне неоднозначное, я бы даже сказал, несколько негативное отношение к собственному отцу, — говорил мне доктор Сэскэтун.
— Доктор Сэскэтун! — говорил ему я, и зубы у меня, казалось, вот-вот сведет судорогой. — Доктор Сэскэтун, вам не понять, что такое чувствовать себя свободным и живущим, когда все для тебя кончено… нет, пожалуйста, не перебивайте меня!.. — Я плакал, конвульсивно подрагивая. — Никто никогда не дает мне сказать, я хочу сказать, что… что нет ничего страшней, чем совершить преступление и при этом остаться на свободе! Нет ничего страшней быть преступником и не понести наказания. Доктор Сэскэтун…
А он все твердил:
— Ричард, позволь мне с тобой не согласиться. Галлюцинации столь же правдоподобны, как и сама жизнь, и я отдаю должное всему тому, что ты говоришь. Я понимаю, ты страдаешь так же глубоко, как если бы ты и в самом деле убил свою мать.
Поэтому в конце концов я вообще перестал что-либо говорить.
Так как бредить и рыдать я прекратил, я остался в Нормальном Мире. Несколько лет тому назад вы могли бы встретить меня сидящим бесцельно на скамейке с печальным видом. Я даже перестал чего-то ждать. Тихий мальчик-очкарик превращался в тихого подростка-очкарика (весьма далекого от взмокших от радости подростков, вереницей устремившихся за дудочкой доктора Магджеридж!). Я двигался через годы в полусне, я поглощал пищу во сне, поглощал пищу во время прогулки, потому что внутри образовалась странная пустота, которую необходимо было чем-то заполнять, — хотя, не обращайте внимания, все это не более чем сантименты!
И вот я доживаю последние минуты моего пожизненного приговора быть свободным, а за окном — что там? — играют какие-то дети. Впрочем, на детей они не похожи; их движения резки и грубы, когда они бросают или ловят мяч; один из них курит сигарету, а тот, что побольше, то и дело норовит стукнуть кого-нибудь то по плечу, то по спине — вон, опять дерется, мерзавец этакий! А ведь в городе весна! Пододвигаю к себе несколько жестянок, берусь за консервный нож. Пора начинать… Я не говорил вам, что в шестнадцать лет ушел из дома, и никто об этом не жалел, и что Отец присылает мне пособие, достаточно щедрое, чтобы позволить мне набить желудок? Взгляните, какая огромная жестянка с абрикосами! Ею лошадь накормить можно. Да, мой милый суровый Отец предстал передо мной после одиннадцатилетней маскировки таким, каков он есть. Но под конец я обрел настоящего отца, и разве это не то, к чему мы все тяготеем — встретить истинное лицом к лицу? Я обрел свою истинную мать или один из ее истинных образов в виде девушки по имени Нэнси Романюк (и она моложе меня теперешнего), и, разумеется, здесь, в моей комнате, у меня много ее рассказов, все, что я смог раздобыть. Я их читаю и перечитываю, и порой мне кажется, что я уже совсем близко подошел к… к чему-то, сам не знаю, к чему.
Что же до Бога — обрел ли я Бога через страдание и покаяние? Вовсе нет. Боюсь, что нет. Бог явился мне однажды во сне под личиной Отца, как всегда шумного, с его похлопываниями по спине, только рука оказалась тяжелее, чем я ожидал. Вот она — тайна того, кто хлопает по спине, — он не хлопает, он забивает до смерти. Читая книги, я набрел на одно высказывание Фрейда: представление каждого человека о Боге основано на подсознательном представлении о собственном отце. Что ж, значит, в качестве Бога мне навязан этот развязный жизнерадостный садист, и к черту все это!
Передо мной восемь бананов, покрытых коричневыми пятнами, и значит, самая пора их употребить. Сейчас вы отвернетесь, и я начну. Ах, эта банановая нежность, эта твердыня хрупкой арахисовой оболочки, эта уступчивая и прохладная святость салата! У меня есть соусы и есть варенье, я полью ими вот эти ломтики хлеба и эти зачерствелые булочки, — пусть зачерствелые, неважно. На этом можно и закончить мои воспоминания. Сейчас я отпущу вас. Моя писательская карьера подходит к концу, а времени просмотреть, что я написал, у меня нет. Пусть остается так, как есть. Меня сносит волной исполинского голода. Одного прошу — силы, чтобы заполнить всю пустоту внутри, забить ее раз и навсегда!
И еще остается мне жестокое утешение при мысли: что бы я ни сотворил, до какой бы деградации и порока, идиотизма и роковых ошибок, и слабоумных вывертов, до какого бы жуткого преступления я ни дошел, все это было продиктовано свободным выбором свободного человека. И это, читатели мои, мое единственное утешение перед лицом смерти — мысль о моем свободном волеизъявлении. Но, должен сознаться, временами я начинаю сомневаться, можно ли считать это утешением…
Джойс Кэрол Оутс — женщина, сумевшая раз и навсегда переписать законы современной литературы и доказать, что женская рука может быть много жестче и сильнее руки мужской. Произведения Оутс неподвластны законам времени — по той простой причине, что не поддаются старению основные их темы — ЛЮБОВЬ и НЕНАВИСТЬ, обжигающе молодые, кипящие, в чем-то — юношески-максималистские, в чем-то — горько-праведные…