Эпилог

Минуло шестнадцать лет. Подходил к концу 1832 год. После долгого осеннего ненастья, в начале декабря, наконец-то щедро выпал снег, и, как всегда в такие дни, оживились петербургские заставы. Те, кто откладывали дальнюю дорогу, чтобы не трястись по осенней грязи и промоинам, пускались теперь в путь.

В одной из комнат столичного почтамта в это утро собралось много посетителей. Чиновник, сидевший за отгороженной барьером конторкой, записывал в книгу подорожные желавших в ближние дни уехать из Петербурга и получал прогонные деньги.

Среди теснившихся у барьера стоял человек лет пятидесяти, с бледным бритым лицом и русыми волосами, облаченный в добротную шинель с енотовым воротником. Он внимательно косился на вставшего за ним также пожилого молодцеватого усача в синей поддевке. Подав подорожную регистратору, заплатив деньги и получив обратно документ с нужной надписью, бритый человек отошел к выходной двери и, дождавшись здесь недавнего соседа, спросил:

— А дозвольте узнать, не вы ли во время бывшей с французами войны служили при господине Непейцыне?

— Генералу Непейцыну и сейчас служу, — отозвался усач и всмотрелся в бледного человека. — Э, постойте-ка! Никак, у господина Паренсова камердином состояли?.. Никифором будто звать…

— А вас — Федором, — закивал бритый. — И я при его превосходительстве Дмитрий Тимофеиче до сего дня…

— Ваш генерал всё по военной? Или отставные? — осведомился Федор.

— Все служат. К пасхе генерал-лейтенанта ждем, — сообщил Никифор. — Наша квартера при Адмиралтействе, а должность самая разъездная. Послезавтра в Олонецкую ускачем, там и святки проведем.

— А мы тогда же обратно в Псковскую. С сентября здесь по делам проживали, — пояснил Федор. — Надо мне ваше жительство записать, как Сергей Васильевич вашему генералу непременно письмо пришлют. Весной в Витебск через Городок ехали, так очень их поминали.

— Зачем писать? — возразил Никифор. — Пусть бы пожаловали к нам нонче же. И вас с ними милости просим. Мы с генералом хоть без женска пола живем, а найдем чем принять.

* * *

Вечером в небольшой квартире, которую едва разыскали в дворовых закоулках огромного здания, за чайным столом сидели Непейцын и Паренсов.

При встрече, после объятий, всмотрелись в лицо друг другу и остались довольны. Головы седые, морщин много, но оба, слава богу, бодры — без брюха и глаза не потухли, не смотрят равнодушно. А уж как рады! Спасибо Никифору, который сейчас на кухне угощает из самовара, много больше барского, своего гостя Федора.

— Прежде всего — почему в Адмиралтействе, а форма прежняя, по генеральному штабу? — начал Сергей Васильевич, указывая на бархатный воротник, серебряные эполеты и аксельбант приятеля.

— Здесь — по счастливой случайности. И по забывчивости начальства — при шпорах. — Паренсов со звоном соединил под столом каблуки. — Понадобился генерал заведовать выделом корабельного леса, да чтобы сам не крал и другим, насколько сумеет, не давал, вот и назначили меня. До того столь безобразно крали, что флоту и половина срубленного не доходила.

— И вы довольны?

— Так доволен, Сергей Васильевич, что и рассказать не сумею! Все лето провожу не в лагерях под Красным Селом или Вознесенском, где людей бессмысленно мучают, а в лесах красоты неописанной, где стволы сосен или лиственниц — как колонны Парфенона, двум человекам не охватить, и аромат лучше пачулей и лаванд.

— Но как же с лесными науками? — усомнился Непейцын, — Я читал про Лесную академию в Саксонии, где пять лет учатся.

— Зачем в Саксонию ходить? У нас который год свой Лесной институт на Выборгской дороге существует, — ответил Паренсов. — Но то для молодых людей, а разве доброхотному и грамотному чиновнику обязательно за партой сидеть? — Он указал на шкаф с книгами: — Вот десяток томов по дендрологии и лесоустройству. Есть переводные, как Фокель или Бургсдорф, и наши, вполне русские авторы, Паллас и Перелыгин. А в этом ящике образцы дерев, которые теперь по цвету и строению, как карты местностей раньше, читаю. Вот дуб, тиковое, лиственница, красное, вяз, клен, береза — все, что идет на корпуса и на отделку корабельную. Словом, сел за учение на пятом десятке и очень тем доволен. Конечно, подобрал себе помощников из честных форстмейстеров, по-русски — лесничих. Но что все обо мне? Расскажите, какие дела в Петербург привели? Ведь подумать, сколько лет не виделись! Но теперь уж, как сюда — так ко мне…

— Да я Дмитрий Тимофеевич, с самой отставки здесь впервой, — сказал Непейцын. — Дел обязательных не бывало, да и близких уже никого. Сначала перемерли кто постарше были, а в прошлом году от-холеры скончался последний друг — академик, художник по камню. Что ж вас касаемо, то читал в газете, будто на юге служите… Но самая важная причина, истинно сказать, от поездки сюда отвращающая, есть потеря душевных друзей, с местами здешними связанных, — Ивана Дмитриевича, с которым вы сами в двенадцатом году познакомили, да других, «иже с ним». И еще прежнего полка Семеновского раскассирование, вечная ему память. Какой полк был, боже мой! — Непейцын в волнении встал и проковылял по комнате, прислонился к печке. — Не рассказывайте — все все знаю! Николай Толстой в тысяча восемьсот двадцать шестом году, мимо по тракту едучи, у меня погостил и все подробности пересказал: как Потемкина за «мягкость» удалили, как солдат до неповиновения жестокостями довели и полк раскассировали. Черные души, которым, как кость в горле, стояло, что по-людски с солдатами обходились! А здесь только недавно услышал, что и добрейший генерал наш в прошлом году скончался. Встречал недавно новых семеновцев — форма та же, а лица…

— А нынче все-таки пришлось приехать? — спросил Паренсов.

— Дела важные заставили, — кивнул Непейцын, снова садясь к столу. — Первое — сына приемного усыновлять понадобилось.

— Сколько же ему годков?

— Семнадцать осенью исполнилось.

— И только нынче об усыновлении хлопочете? — удивился Дмитрий Тимофеевич.

— Да мы с женой и вовсе того нужным не полагали. Родители его были вполне честные люди, которые от несчастного случая погибли, и мы рассуждали, что наследником своим все равно назначим, но пусть память о них в имени своем, как и в сердце, хранит. А теперь пришел в возраст и сам об усыновлении просит.

— Какого же он сословия?

— Сын новороссийского купца второй гильдии.

— Верно, желает в военную службу поступить, где ваше имя и чин ему дорогу откроют? — предположил Паренсов. — Или в иную должность, где дворянство надобно?

— Не угадали, — улыбнулся Непейцын. — В университет просится. А туда, сами знаете, и поповичей и мещан принимают, только экзамены сдай. Прошлую весну в Витебск с ним ездили, и там за гимназический курс шутя выдержал. Повезло нам учителя знающего нанять, который его отлично подготовил… И теперь, представьте, сам просит об усыновлении. Говорит: «Я тех родителей не помню, и хоть уважаю память, раз про них хорошо говорите, но любить незнаемое не могу. Вы же, а также Федор и учитель мой мое нутро родили…» Федор-то мой таким образцовым дядькой оказался, или, верней сказать, вместе и нянькой, как в детстве у меня некие Ненила с Филей были, да ляжет им земля пухом…

— И удалось что-нибудь сделать?

— Можно сказать, что удалось, хоть решение еще и не состоялось, — кивнул Сергей Васильевич. — Обещал содействовать издавна мне знакомый полный адмирал Николай Семенович Мордвинов.

— Если Мордвинов обещал, то дело считайте решенным, — согласился Паренсов. — Ведь он председатель департамента гражданских дел Государственного совета. Значит, не зря приехали?

— То одно только дело, — сказал Непейцын. — Мы, видите ли, с Софьей Дмитриевной, да теперь уж и с Фаддеем — так чудно нашего сына его подлинные родители назвали — твердо решили крестьян своих на волю отпустить. Их теперь сто пять ревизских душ за нами значится. Так на сей счет я тоже мечтал с его высокопревосходительством посоветоваться…

— И что же?.. Он первым либералом у нас прославлен и, верно, мысль вашу поддержал, — предположил Паренсов.

— Прославлен — может статься, — подтвердил его гость. — Но по воспоминаниям своим сорокалетней давности и по недавнему разговору выказался мало чем лучше крепостников. Я только заикнулся про наше желание, а уж он мне прожект свой сунул, в тысяча восемьсот восемнадцатом году писанный. В нем единственным условием освобождения крепостного ставится выкуп не менее как по сто рублей за душу, а с работников в лучшей поре по двести. Причем такие деньги отдай за одну личную свободу, без надела. Иди на все четыре стороны, а землю помещику оставь. Я попытался выразить сомнение, многие ли крепостные смогут таковую сумму скопить, не говоря о семьях, которые сам-пят, сам-сём. Куда там! Адмирал мне пояснил, что даже за сей прожект его якобинцем славят, раз господа с разбогатевших крестьян и по пять тысяч за вольную дерут, а он двумя сотнями их ограничить пытался…

— Тут уж вы ничего не возражали? — засмеялся Паренсов.

— Сказал только, что на сих условиях среднему крестьянину трудно выкупиться. Но мне сейчас важней, чтоб в усыновлении Фаддея нам помог. По характеру сего юноши полагаю, что ежели умрем, дело с крестьянами не довершив, так он нужное сделает.

— Что же за характер? — осведомился Дмитрий Тимофеевич.

— Тихий, но твердый, и я бы добавил — отважный…

— Значит, утешены вы с супругой сыном приемным?

— Именно. Другого слова и не ищите. В семейном своем быту мы вполне счастливы, — подтвердил Непейцын. И после паузы, понизив голос, спросил: — А не знаете ли чего об Иване Дмитриевиче? В моей глуши после Толстого о нем и спросить было некого. А там ведь и Краснокутский — милый мне человек, и Матвей Муравьев-Апостол. Семеновцев бывших осуждено семь человек, не считая бедного Сергея Ивановича…

— Мало что знаю, — ответил Паренсов. — Слышал, что тюрьму им новую строят на одном из сибирских заводов, что жены некоторых, несмотря на все препоны, туда поехали, а жене Якушкина сначала тоже было разрешили, а потом запретили. Я два раза с тещей его, госпожой Шереметьевой, виделся, от нее кой-что слышал. Главное, что и там живут столь же достойно, как раньше: единой дружеской артелью, без различия богатых и бедных… Да, довелось нам, Сергей Васильевич, приблизиться к праведникам. Встаньте-ка, пожалуйста…

Несколько удивленный Непейцын последовал за хозяином. Тот отодвинул занавеску невысокого оконца — они были в третьем, антресольном этаже. Открылась занесенная снегом Петровская площадь. Вдоль нового, почти законченного постройкой здания Сената горели фонари, и на этом чуть высветленном фоне смутно рисовался профиль бронзового всадника на каменной глыбе.

— Вот почему я предпочитаю сию маленькую квартиру другим, лучшим, — сказал Паренсов.

— А верно ли мне Толстой рассказал, — спросил, глядя за окошко, Сергей Васильевич, — что поэта Пушкина государь спросил, что бы сделал, если бы в Петербурге четырнадцатого декабря случился? И тот ответил, что на площадь с друзьями вышел бы…

— Говорят, будто так, — ответил Паренсов. — А что?

— Какой ответ прекрасный и мужественный! Верно, многие из тех, кто их знал и любил, также жалеют, что не были в этот день в Петербурге, — сказал Непейцын.

— Поэтом не будучи, надо ль жалеть, что в неудаче их не участвовали? — спросил Дмитрий Тимофеевич. — Право, если умного и доброго человека воспитали и сто крепостных семей свободными сделаете, тем главный завет их выполните. Ведь первым пунктом ихних планов и всегда была отмена крепостничества… — Он опустил занавеску и направился к столу.

— Так отмена общая, а не частная филантропия, — идя следом, возразил гость.

* * *

А на кухне в это время шел такой разговор.

— Понимаешь, лет до двенадцати был как все барчата: бегал с мальчишками, с собаками играл, учился по положению, про войну меня выспрашивал. А в то лето расскажи ему барыня, как Сергей Васильевич из Невы кадета тащили, то есть будущего генерала Властова. Тут и загорись, чтобы такое же сделать. А случая и нету. По заказу станет разве кто тонуть? Начал, вижу, себя испытывать. То в грозу в сад один пойдет, то на жеребце бешеном в поле ускачет или на кладбище ночью сбежит…

— Я б на кладбище ни за что-с, — подал голос Никифор.

— Потом упросил меня, — продолжал Федор, — рассказать, как родители померли, кто они да каковы были, все, что знал. И тут вовсе геройства оставил, в книгу уперся. День целый чтенье да чтенье…

— А к вам каков? — спросил Никифор.

— По-прежнему «дядя Федя». Однако и меня учиться неволил, за доску грифельную сажал. «Не должно быть неграмотных, которых обмануть легко», — все приговаривал. Ребят дворовых грамоте и счету обучал. А лошадей забросил, в конюшню не заглянет. Я говорю: «Отец с матерью ваши коней страсть любили». А он: «Покойные от несправедливой жизни немало страдали — того вовек не забуду, а вторые родители, которым более обязан, от меня не конской скачки хотят, а иных дел…»

— Ровно взрослый говорит, — кивал головой Никифор.

— Куда взрослому?.. Весной в Витебске за гимназию сдавал, так все учителя дивились — больше их по всем наукам высказал…

* * *

— А где раньше служили, Дмитрий Тимофеевич? — спрашивал между тем Непейцын. — Как на юг занесло?

— В самой пещи огненной, можно сказать, — усмехнулся Паренсов. — В департаменте военных поселений семь лет прослужил, из которых три в Чугуеве и Вознесенске.

— Значит, дружка моего графа Аракчеева близко знали?

— Особым вниманием его сиятельства взыскан был, в чины до генерал-майора по его представлениям произведен, обер-квартирмейстером его корпуса состоял… Не удивляйтесь, я ведь работать умею и за всю жизнь нигде так не надсаживался, как в сем проклятом учреждении. Сначала, представьте, целых года два, пока в Петербурге над планами и статистикой спину гнул, то, по глупой привычке написанному верить, и здесь полагал, что отчетам все соответствует и благоденствие населению несет…

— А потом?

— Потом, когда объезжать самому юг и Новгородчину довелось, когда вникнул в хозяйственную сторону, так понял, конечно, что все не более, как ложь дерзкую составляет. Покойный государь, вовсе с крестьянским хозяйством незнакомый, забрал в голову ложное представление, что можно царским приказом солдата пахать заставить, а мужика солдатом сделать, все притом счастливы будут, а войско умножится. Тут Аракчеев из лакейского угодничества, чтоб, избави бог, не перечить, давай тысячи людей на сие прокрустово ложе валить и под нелепую форму их жизнь калечить. Конечно, он за то, что бессовестно лгал и льстил государю, был первый его друг, но сколько расходов ненужных, сколько страданий за пятнадцать лет! А в прошлом году при восстании в новгородских поселениях сто офицеров и лекарей убиты, и за них две тысячи крестьян и солдат плетьми и шпицрутенами засечены, да столько же в Сибирь пошли.

— Хоть такой ценой поселения уничтожены, — сказал Непейцын.

— Только новгородские, да и то не вполне, а на юге остались, — поправил Паренсов. — Правда, там по богатству степных кормов для коней и общей плодородности края они не так невыгодны.

— А до Аракчеева как же восставшие не добрались? Ведь столь близко были от его Грузина? — спросил Сергей Васильевич.

— Оттого, полагаю, что раз с тысяча восемьсот двадцать шестого года в отставке, то и забыли о нем. Безначалие — вот причина неудачи русских бунтов. Емельяна Пугачева не нашлось. Но, говорят, граф струсил ужасно и сломя голову сюда прискакал. А теперь, успокоясь, верно, опять, по извращенности понятий, на славу посмертную надеется. Однако в действительности от приговора истории не уйдет. Помните, как у Рылеева покойного про него сказано:

За злое вероломство

Тебе твой приговор произнесет потомство…

— Думаете, иного приговора не будет? — усомнился Непейцын.

— Уверен в том, — кивнул Паренсов. — За зло, вероломство, а главное, за ложь. Недаром в Евангелии — книге, во многом для умного человека поучительной, — дьявол назван отцом лжи. Лгать безнаказанно нельзя в государственной жизни, так же как в частной. Настоящий деятель исторический думает о пользе отечества, а не об угодливости главе государства. При практическом уме и трудолюбии, которыми превышал других наших сановников, граф никогда не поднимался до понятия блага общего. Лакей в генеральском мундире все равно ведь лакей. Рабская порода, умиленно лобызающая подол одежды царской. Не удивительно ли, что один народ может родить Якушкина и его сиятельство? Но благодаря знакомству с первым я верю, что в России будут сановники и министры бескорыстные, не чета Аракчееву и даже Мордвинову…

— А знаете ли что про Властова и Довре? — спросил Сергей Васильевич.

— Как же… Друг ваш, как многие боевые генералы, к фрунтомании не склонные, в расцвете сил от службы отставлен и в деревне своей живет. А «ученый филин» на штабной стезе удержался и теперь здесь при спокойной должности в некоем комитете.

— А фрунтомания процветает? — продолжал спрашивать Непейцын. — Я в сей приезд на плацах не видел особого оживления.

— Манежей понастроили, — ответил Дмитрий Тимофеевич. — Я далек теперь от строевых сфер, но прежние сослуживцы говорят, что красивый марш нонешний государь, как и покойный, почитает истинно олимпийским зрелищам, а ежегодные под Красным Селом маневры — суть комедия, которую разыгрывают по заранее данному его величеством плану: когда, где и как, кому кого победить. И притом все внимание на ружейные приемы, на перестроения, а стрельбой и рассыпным строем не занимаются…

— Однако выиграли же персидскую, турецкую и польскую войны, — заметил Сергей Васильевич.

— Что за победы! — махнул рукой Паренсов. — Поляков прошлый год десять месяцев осилить не могли при тройном превосходстве сил… Словом, еще раз скажу: благодарю бога, что семь лет, как в леса перебрался и их для будущей России сберегаю, которая авось лучше нонешней будет…

— А у вас деревни так и нету? — осведомился Непейцын.

— Нет. Omnia mea mecum porto[44] как римляне говорили. Я и Никифор, даже денщика не держу. А вы, я вижу, все память о друге юности носите, — указал Паренсов на кольцо Сергея Васильевича.

— Да, и удовлетворение чувствую, видя, что металл стирается, а дорогие покойники всегда со мной, — ответил Сергей Васильевич. — Мы с женой оба немного сентиментальны… А вы так и не были женаты, Дмитрий Тимофеевич? Не вышло?..

— Был. Старая, грустная история. Влюбился бедняком-подпоручиком в Москве перед тысяча восемьсот двенадцатым годом. Даже руки просить не смел. Встретил вновь в тысяча восемьсот двадцатом году — я уже полковник, а она без средств и вдова… Обвенчались и счастливы были два года. От горловой простуды померла в три дня. Задохнулась у меня на руках. — Паренсов откашлялся и потер ладонью лоб. — В память ее на волю отпустил и приданое дал двум ее девушкам, горничной и кухарке. И осталось все status quo…[45]

Непейцын обнял приятеля.

— Великое утешение, когда видишь, что человек тот же, каким ты его давно знал, — сказал он. — Спасибо еще раз Никифору, что нас свел…

— Впрочем, я не зарекаюсь, — вдруг улыбнулся Дмитрий Тимофеевич. — Вот возьму и женюсь еще раз. Отчасти еду завтра, чтоб нежданно рубку на дачах корабельных ревизовать, а отчасти — на святки в Петрозаводск, где моя нонешняя королева, опять же вдовая, обитает. Тоже ревизия, но ее и своих чувств. Скучно одному, хоть и с Никифором. Есть мысли, которые передать иногда мечтаю, как вы, видно, передали Фаддею своему.

— Да, мы на него с Софьей Дмитриевной очень надеемся, — сказал Непейцын. — Сначала после разговора с адмиралом я совсем было загрустил, а потом одумался. Ничего, есть еще время и у меня, да и Фаддей не подведет…

* * *

Позвольте, читатель, этим и завершить рассказ. О конце жизни генерала Непейцына удалось узнать очень и очень мало — только то, что умер в Петербурге осенью 1848 года, очевидно так и не сумев выполнить заветное желание. Последнее предполагаю, потому, что на одном из захолустных кладбищ Псковщины перед последней войной, перепахавшей огнем сражений весь этот край, я видел гранитную колонку, на которой была выбита надпись:

ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН

ФАДДЕЙ СЕРГЕЕВИЧ НЕПЕЙЦЫН,

ОТПУСТИВШИЙ КРЕСТЬЯН НА ВОЛЮ

ДО 1861 ГОДА С НАДЕЛОМ ЗЕМЛИ.

Поставили бывшие его крестьяне.



Загрузка...