Соловьёв Владимир, Елена Клепикова
Довлатов вверх ногами
НЕ ТОЛЬКО ДОВЛАТОВ
разговор соавторов
В чем повезло - мы были близко знакомы с Бродским и Довлатовым.
Бродский преподнес нам на совместный день рождения (мы родились с разницей в пять дней, а потому устраивали один на двоих) посвященный нам стишок - как он говорил, стихотворное подношение ("Позвольте, Клепикова Лена, пред вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова, пред вами, Соловьев и Вова..."), а Довлатов опубликовал про нас в своем "Новом американце"1 защитную от нападок разной окололитературной тусовки статью. Мы были двойными земляками - по Питеру и по Нью-Йорку. В Питере у нас были довольно тесные отношения с Осей - вплоть до его отъезда, а с Сережей скорее приятельские. Хотя именно Владимир Соловьев делал вступительное слово на единственном творческом вечере Довлатова в России - было это в ленинградском Доме писателей им. Маяковского на ул. Воинова. В среду 13 декабря 67-го. А Елена Клепикова пробивала его рассказы в печать, работая редактором отдела прозы журнала "Аврора", - увы, из этого ничего не вышло, и архивариус своей литературной судьбы, Довлатов запротоколировал эту печально-смешную историю в повести "Ремесло", где приводит письмо Клепиковой из редакции как свидетельство советско-кафкианского абсурда. Бродский вспоминает о встречах с Довлатовым в "помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали". Уточним: в Ленинграде было тогда три литературных журнала, и "Аврора" была единственным, где у Бродского было три поклонника - помимо Елены Клепиковой, ответственный секретарь Саша Шарымов и машинистка Ирена.
В Нью-Йорке произошла рокировочка. Бродский, когда мы прибыли, пятью годами позже него, нас приветил, обласкал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим по Питеру знакомцем рыжим котом Вилли и повел нас с сыном в ресторан. Однако отношения, несмотря на следующие встречи, как-то не сложились. Точнее, не восстановились - питерские, в прежнем объёме.
Что тому виной?
Точнее, кто?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Mea culpa. Частично. Придет время, расскажу, но не сейчас и не здесь - эта книжка про Довлатова, а не про Бродского, хоть он и мелькнет в ней не раз, но, скорее, на обочине сюжета, на полях рукописи, побочным персонажем, несмотря что нобелевец: по касательной к Довлатову. С Сережей - наоборот: после пары лет случайных встреч в Куинсе вспыхнула дружба с ежевечерним - ввиду топографической близости - общением и длилась до самой его смерти. Дружба продолжается - с Леной Довлатовой.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Плюс Таллин, куда я приехала от "Авроры", а Сережа туда временно эмигрировал - перед тем, как эмигрировать окончательно и бесповоротно в Америку. Именно Таллин, на который он возлагал столько надежд, сломил его окончательно. Там у него начался тот грандиозный запой, который, с перерывами, длился до самой смерти.
СОЛОВЬЕВ. Образно выражаясь - да. С другой стороны, именно в этот срок - между фиаско в Таллине и смертью в Нью-Йорке - и состоялся Сергей Довлатов как писатель. А уже отсюда его посмертный триумф.
КЛЕПИКОВА. Мы пропустили и его смерть, и его похороны. Помнишь, он зашел к нам за экземпляром твоего "Романа с эпиграфами"?1 А на другой день мы отъехали с палатками в Канаду. На обратном пути, из Мэна, отправили ему открытку с днем рождения. А поздравлять уже было некого. Мы вернулись в огнедышащий Нью-Йорк из прохладного Квебека, ни о чем не подозревая. Вот тут и начался этот жуткий макабр. Точнее, продолжился. Как у Марии Петровых - "Я получала письма из-за гроба".
СОЛОВЬЕВ. С той разницей, что в нашем случае почта в оба конца: мы поздравляем с днем рождения мертвеца, мертвец присылает отзывы о "Романе с эпиграфами". Последняя книга, которую он прочел. Сережа принимал опосредованное участие в её издании - дал дельный совет нью-йоркской издательнице Ларисе Шенкер по дизайну обложки, хотя с текстом книги знаком ещё не был. И увидел сигнальный экземпляр "Романа с эпиграфами" раньше его автора - когда явился в издательство "WORD", а там как раз готовились к изданию его "Записные книжки" и "Филиал". Позвонил и сказал, что меня ждет сильное разочарование, а в чем дело - ни в какую. На следующий день я помчался в издательство - и действительно: в корейской типографии (самая дешевая) почему-то решили, что "Роман с эпиграфами" вдвое толще, и сделали соответствующий корешок. В итоге - на корешке крупно название книги, а имя автора на сгибе. Сережа меня утешал: книга важнее автора. В этом случае так и оказалось. А до двух своих книжек не дожил - вышли посмертно.
Уже после смерти Сережи стали доходить его отзывы о "Романе с эпиграфами". Сначала от издательницы - что "Роман с эпиграфами" Сережа прочел залпом. Потом от его вдовы: "К сожалению, всё правда", - сказал Сережа, дочитав роман. Я бы тоже предпочел, чтобы в Лениграде всё сложилось совсем, совсем иначе.
КЛЕПИКОВА. Но тогда бы и никакого "Романа с эпиграфами" не было.
СОЛОВЬЕВ. И никто бы не уехал из России: ни Довлатов, ни Бродский, ни мы с тобой.
КЛЕПИКОВА. И вот ты нажал не ту кнопку автоответчика, и мы услышали яркий, дивно живой голос мертвого Сережи. И потом ещё долго, когда возвращались вечером с Лонг-Айленда, мне мерещилась на наших улицах его фигура - так примелькался здесь, слился с куинсовским пейзажем.
СОЛОВЬЕВ. Я так и назвал свой мемуар: "Довлатов на автоответчике", превратив реальный случай в литературный прием.
КЛЕПИКОВА. А я свой - "Трижды начинающий писатель". Вот и получается складень.
СОЛОВЬЕВ. Но ещё не книжка.
КЛЕПИКОВА. Плюс твоя повесть "Призрак, кусающий себе локти". Здорово тебя за неё обложили - что ты под Сашей Баламутом Довлатова протащил. Дело прошлое, но я отчасти понимаю твоих критиков. Есть у тебя такая черта тащить в прозу всё как есть. Сырьем. В результате - литературный полуфабрикат. В том и задача писателя, чтобы сделать реальность неузнаваемой, зашифровать её. Чтобы для читателя было тайной, кто прототип твоего героя.
СОЛОВЬЕВ. Так не один же к одному. Из друзей перевел в приятели. Яшу, его небольшую и безобидную таксу, превратил в громадину кота разбойничьего нрава. В повести я помогаю герою овладеть азами автовождения, в жизни наоборот. В "Призраке, кусающем себе локти" я хотел сказать то, о чем умолчал в "Довлатове на автоответчике".
КЛЕПИКОВА. Ты знаешь, о чем я говорю.
СОЛОВЬЕВ. В том и пикантность, что тайна должна быть отгадываемой или казаться таковой. Не только документ превращается в анекдот, но и анекдот притворяется документом. Согласен: писатель зашифровывает реальность. А читатель дешифрует литературу. Иногда - неверно. Живые герои бунтуют против автора. Левитан рассорился с Чеховым после "Попрыгуньи", герцог д'Альбуфера - с Прустом, узнав себя в Сен-Лу, Тургенев никогда не простил Достоевскому Кармазинова, а Марк Поповский все ещё мстит Довлатову за то, что тот изобразил похожего на него резонёра. Марк так и написал: Довлатов родоначальник пасквилянтского жанра, а Соловьев - его последователь. В том смысле, что отыгрались кошке мышкины слезы: Соловьев поступил с Довлатовым тем же манером, что Довлатов со всеми нами. Сам Довлатов называл свой литературный метод псевдодокументализмом. А что прикажешь делать? "Налево беру и направо..." Окрестная реальность - кормовая база писателя. Та же история у меня повторилась с другой повестью - сборник моей прозы и эссеистики.
КЛЕПИКОВА. Так кто есть кто в "Сердцах четырех"?
СОЛОВЬЕВ. В описанном литературном квартете отгадывали Войновича, Искандера, Чухонцева и Камила Икрамова.
КЛЕПИКОВА. А как на самом деле?
СОЛОВЬЕВ. Человек не равен самому себе - привет Льву Николаевичу. Тем более литературный герой - своему прототипу.
КЛЕПИКОВА. Ты иногда путаешь жанры: документальную прозу с беллетристикой. Да и "Роман с эпиграфами" - никакой не роман, а в чистом виде документ, пусть в художественной форме, ценный как раз эвристически что ты написал его в России, по свежим следам, а не спустя многие годы, перевирая сознательно или по беспамятству. Как и твой рассказ "Умирающий голос моей мамы...", на который тоже набросились, а ты стал отмежевываться - это, мол, художественный образ. Но я-то знаю помимо прозы - и про твою маму, и про конфликт Бродский-Кушнер, тем более про Довлатова. И для Сережи "Роман с эпиграфами" - это документ. Отсюда его вывод: "К сожалению, всё правда".
СОЛОВЬЕВ. Неизвестно, где проходит эта невидимая граница. Где кончается документ и начинается художество? Тынянов: "Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его. Там, где кончается документ, там я начинаю".
КЛЕПИКОВА. Это же историческая проза.
СОЛОВЬЕВ. Довлатов, Бродский - тоже история. Уже история. Я пишу историческую прозу о современности. Это касается и вспоминательного жанра. По сути, любые мемуары - антимемуары, а не только у Мальро. "Роман с эпиграфами" - это роман, пусть и с реальными персонажами. В отличие от "Воспоминаний" Надежды Мандельштам, с которыми сравнивал его Бродский. Не согласен ни с Бродским, ни с Довлатовым, ни с тобой. Это ты посоветовала снять вымышленные имена и поставить реальные: не И.Б., а Бродский, не Саша Рабинович, как было у меня, а Саша Кушнер, как на самом деле. И прочее. Жалею, что послушался. Аутентичность в урон художеству. Вместо дали свободного романа замкнутая перспектива документа. А так бы отгадывали, кто есть кто в "Романе с эпиграфами".
КЛЕПИКОВА. Кому дело заниматься раскрытием псевдонимов твоих героев, да и не те времена. А так - под своими именами, с открытым забралом - твой "Роман с эпиграфами" уже четверть века будоражит читателей - сначала в русской диаспоре, а теперь, наконец, и в метрополии, где одно за другим выходят издания этого твоего антиромана. Последнее, у Захарова, под таким шикарным названием - "Три еврея".
СОЛОВЬЕВ. Копирайт на название у издателя. Мое - "Роман с эпиграфами" - ушло в подзаголовок.
КЛЕПИКОВА. Где ему и положено быть - это жанровое определение.
СОЛОВЬЕВ. Как и "Роман без вранья" или "Роман с кокаином", да? Или "Шестеро персонажей в поисках автора"? Подзаголовки, вынесенные в названия - жанровая инверсия. Что такое "Портрет художника в молодости"? Название или подзаголовок? А мой новый докуроман называется "Портрет художника на пороге смерти". Не о самом Бродском, а о человеке, похожем на Бродского. Единственная возможность сказать о нем правду. То, о чем писал Стивенсон: часами говорить о каком-нибудь предмете или человеке, не именуя его. Вот я и хочу, чтобы художественный образ потеснил и заслонил мнимореальный, созданный самим И.Б. по высокому принципу "Молчи, скрывайся и таи..." и его клевретами по низким, то есть утилитарным, принципам. Пусть даже из благих намерений, но мы-то знаем, куда ими вымощена дорога. Очистить образ Бродского от патины - задача из крупных, под стать объекту.
КЛЕПИКОВА. Как и образ Довлатова - от наслоения мифов.
СОЛОВЬЕВ. Хорошо, что ты вспомнила рассказ про маму. У меня два некрологических рассказа - "Умирающий голос моей мамы..." и "Призрак, кусающий себе локти". Мама и Сережа умерли с разницей в три месяца - и оба раза мы были в отъезде: когда мама - в России. Отсутствие суть присутствие. То есть так: если бы я в обоих случаях не уезжал из Нью-Йорка, не было бы такой мучительной реакции. Мгновение чужой смерти растянулось для меня в вечность. Единственное спасение - литература. Извини за банальность: катарсис. Если честно, то прозаиком я стал в 90-м году - как следствие этой двойной потери. Некрофильский импульс. Страшно сказать: смерть как вдохновение, потеря как творческий импульс. "Роман с эпиграфами", моя несомненная и одинокая удача, возник на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, пусть я и сочинил на его инерции роман-эпизод "Не плачь обо мне...". Бродский был прав, признав "Роман с эпиграфами" и ругнув "Не плачь обо мне...", хоть автору было обидно. А тут меня понесло: за 10 лет тридцать рассказов и три романа. За скобками статьи, скрипты и наши с тобой политологические триллеры. Смерть Бродского ещё больше укрепила меня в моих планах. Я обязан работать за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу. Что-то подобное я писал в своем дневнике, а здесь шпарю по памяти, близко к тексту. Помнишь, что говорит Гэвин Стивенс у Фолкнера? "Ну вот, я уезжаю, теперь вам держать форпост".
КЛЕПИКОВА. Снова тянешь на себя.
СОЛОВЬЕВ. Просто эту нашу книгу - как и фильм про Сережу1 рассматриваю как наш долг покойнику.
КЛЕПИКОВА. И позабудем про его эпистолярные характеристики.
СОЛОВЬЕВ. Тебе что! Тебе, наоборот, неплохо бы выучить их наизусть. Ты одна из немногих, о ком он отзывается положительно: "Лена Клепикова, миловидная, таинственная, с богатой внутренней жизнью". Ложка меда в бочке дегтя. А каково мне! "Этот поганец хапнул больше 100 000 (ста тысяч, об этом писали в "Паблишерс викли") аванс за книгу об Андропове". Самое смешное, что аванс мы хапнули вдвоем, это наша совместная книжка, но ты миловидная, таинственная, с богатой внутренней жизнью, а я - поганец!
КЛЕПИКОВА. Ты что, забыл - кому эти письма? Твоему лучшему врагу. Ефимов попрекает Сережу знакомством с тобой устно и письменно. А Сережа то подыгрывает ему, то оправдывается, завися как от издателя. Он даже пытается тебя защитить: "Соловьев не так ужасен. Ужасен, конечно, но менее, чем Парамоха". Или отстаивает свое право как главреда "Нового американца" тебя печатать, а Ефимов, с его совковской психикой, будь его воля, перекрыл бы тебе все кислородные пути. Помнишь, Воронели, когда мы сидели с ними в ресторане "Цезарь Борджиа", рассказали, как Ефимов им в Израиль прислал письмо, чтобы не печатали твой роман в журнале "22".
СОЛОВЬЕВ. Самое смешное - взамен он предлагал свой собственный.
КЛЕПИКОВА. А Сереже скажи спасибо - ты ещё не самый худший в его эпистолярном паноптикуме. А кто самый худший, знаешь? В его собственном ощущении - он сам. Его мизантропство - "всех ненавижу" - от недовольства своей жизнью и отвращения к себе.
СОЛОВЬЕВ. Все говно поднялось со дна души - его собственное выражение. Чего не скажешь в сердцах!
КЛЕПИКОВА. Это частная переписка - не для печати. А подвиг дружбы это единоличный акт Ефимова, её опубликовавшего, несмотря на отчаянные протесты из могилы. Я говорю о завещании: письма не печатать.
СОЛОВЬЕВ. Есть другая крайность: Нора Сергеевна, Сережина мама, все его письма, адресованные ей, уничтожила. Если третьего не дано, то лучше уж печатать, чем уничтожать.
КЛЕПИКОВА. Сереже нужно было время, чтобы сориентироваться и понять, кто есть кто. Встал же он печатно на твою защиту, когда на тебя набросились за ещё не напечатанный "Роман с эпиграфами". Это было в период добрососедских отношений - до дружбы. Поступок, который требовал мужества. Как и разрыв с Ефимовым, на которого он в Ленинграде смотрел снизу вверх, как на мэтра, а в последние годы при одном упоминании Ефимова делал стойку, ни о ком не говорил с таким отвращением, как о твоем Игоре.
СОЛОВЬЕВ. Бывший мой. Хотя таких горячих негативных реакций, как у Сережи, у меня не вызывает. Честно говоря - никаких. Но и мэтром я его никогда не считал - в отличие от Довлатова. "Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв".
КЛЕПИКОВА. Вот, кстати, сюжет, уж коли ты цитируешь Бродского: "Довлатов - Бродский". В фильме у тебя про них отдельная новелла.
СОЛОВЬЕВ. С известной натяжкой. И то потому, что это фильм о Довлатове. В фильме о Бродском - а я такой тоже попытаюсь снять - новеллы "Бродский-Довлатов" не будет. Не думаю, что эту пару нужно в нашей книжке вычленять в отдельную главу. Зачем облегчать читателю жизнь - пусть сам рыщет в поисках клубнички.
КЛЕПИКОВА. Нельзя перекладывать на читателя то, что самому делать лень. С него достаточно Довлатова в "Призраке, кусающем себе локти".
СОЛОВЬЕВ. Почему лень? Не хочу композиционно и сюжетно корежить уже готовые мемуарные блоки - и моего "Довлатова на автоответчике", и твоего "Трижды начинающего писателя". И там и там Бродский довольно крупным планом - в контексте. The right man in the right place1.
КЛЕПИКОВА. What about the right time? 2
СОЛОВЬЕВ. Помнишь его формулу тюрьмы: отсутствие пространства за счет бездны времени. Что-то в этом роде.
КЛЕПИКОВА. С фактами ты обращаешься так же вольно, как с цитатами? Я о "Портрете художника на пороге смерти".
СОЛОВЬЕВ. Вовсе нет! Перелопатил тьму материалов - о реальном человеке, и вот, слегка перетасовав, передаю все это безымянно-анонимному персонажу. Судьба, био, поступки, комплексы, взгляды, раскавыченные цитаты, словечки, интонация - с подлинным верно, но цель, как у Тынянова - дойти до границы документа и продырявить его к чертовой матери. Между прочим, Довлатов близко к Тынянову считал, что художественными средствами можно создать документ. Что я и делаю. Потому герой "Портрета художника на пороге смерти" и обозначен одной буквой - игра, так сказать, эквивалентами, знакомый незнакомец.
КЛЕПИКОВА. "О" - потому, что Ося?
СОЛОВЬЕВ. Конечно. Кому надо, поймет, но никакой при этом юридической ответственности. Только художественная, которая выше юридической. Художник создает более точный портрет, чем фотограф. Как у Пикассо - "Портрет мадемуазель Z.". Зато окружение - от Солжа до Барыша - поименованы как есть.
КЛЕПИКОВА. То есть как называл их, коверкая, сам Бродский: Борух, Евтух, Солж, Барыш, Лимон, АА, Карлик.
СОЛОВЬЕВ. Меня он иногда называл Вовой, а Довлатов - Вольдемаром или Володищей.
КЛЕПИКОВА. А как Бродский звал Довлатова?
СОЛОВЬЕВ. Как мы с тобой: Сережей. Иногда Сержем. Либо Сергуней. Никогда - Сергеем.
КЛЕПИКОВА. А в "Портрете художника на пороге смерти" у тебя будет глава про эту парочку?
СОЛОВЬЕВ. Под вопросом.
КЛЕПИКОВА. Какой тут вопрос! Два классика русского зарубежья.
СОЛОВЬЕВ. Почему только зарубежья? Это напоминание тем, кто у нас на географической родине отрицает литературную диаспору. Но я говорю не о литературе, а о жизни. В их отношениях не было равенства. "Как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, не стало мое существование для тебя" - передадим Осины стихи Сереже и повернем их обратно к автору. Довлатов никогда не воспринимал Бродского ровней. Да тот бы и не позволил, а кто забывался, того ставил на место. Когда при их первой встрече в Нью-Йорке Сережа обратился к Осе на "ты", Бродский тут же его осадил. В "Портрете художника на пороге смерти" я пишу об этом подробно и ищу причины тиранства Бродского над Довлатовым. С помощью Фрейда. Вот отличие мемуаристики от прозы: первая занимается верхами, вторая - корешками. В "Портрете художника на пороге смерти" я доискиваюсь до причин этой напряжки между ними. Чем не сюжет: и взаимное притяжение, и отталкивание, и соперничество, и зависимость с неизбежными унижениями...
КЛЕПИКОВА. ...понятно кого кем.
СОЛОВЬЕВ. Не так буквально. Это с нью-йоркской точки зрения Бродского, Довлатов - маргинал. Несмотря на свои раблезианские габариты. В Питере все было иначе. Довлатов был застрельщиком обструкции Бродского после того, как тот прочел у него на дому "Шествие". Такое не забывается. Плюс сherchez la femme. Здесь, в Нью-Йорке, они поменялись местами. Потому Бродский и порекомендовал Сережины рассказы в "Нью-Йоркер", что уже не считал его соперником. Одновременно зарубил роман Аксенова и огрызался, когда его упрекали в некошерности поступка: "Имею я право на собственное мнение!"
КЛЕПИКОВА. Как в том анекдоте про веропослушного неудачника, которому Бог в конце концов, не выдержав, выкладывает: "Ну, не люблю я тебя!"
СОЛОВЬЕВ. Апология волюнтаризма. Что позволено Юпитеру, нельзя быку.
КЛЕПИКОВА. Сережа как-то сказал, что Бродский теперь ему завидует никак не ожидал, что "Нью-Йоркер" возьмет рекомендованные им рассказы.
СОЛОВЬЕВ. Знал бы - не рекомендовал, да? Не знаю. Покровительствовал только тем, кого считал ниже себя - ровней не выносил.
КЛЕПИКОВА. Ярко выраженное самцовое начало.
СОЛОВЬЕВ. А сам потом отмежевывался от самцовости. Помнишь наш спор, когда он пришел к нам в отель "Люцерн" в Манхэттене: стоячим писать или не стоячим. "Стоячий период позади" - его собственная шутка.
КЛЕПИКОВА. А кончил тем, что за пару месяцев до смерти сочинил свой Momentum aere perennius. То есть в его варианте - в отличие от горациево-пушкинского - не памятник крепче меди, а памятник крепче пениса, и не слово тленья избежит, а семя, заброшенное в вечность. Это памятник собственному члену, что очевидно из названия, тем более - из стиха:
А тот камень-кость, гвоздь моей красы
Он скучает по вам с мезозоя, псы,
От него в веках борозда длинней,
Чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней.
СОЛОВЬЕВ. Христианином его не назовешь, несмотря на ежегодные поздравления Иисусу с днем рождения. К каждому Рождеству - по стихотворению. Соцзаказ.
КЛЕПИКОВА. Возвращаясь к теме "Довлатов-Бродский", - написал же последний о первом памятную статью.
СОЛОВЬЕВ. Предполагалось наоборот: Довлатов - о Бродском.
КЛЕПИКОВА. Если в компьютерах "Нью-Йорк таймс" лежат пачки заготовленных впрок некрологов живых пока что знаменитостей, кто бросит камень в Сережу за то, что замыслил книгу о Бродском на случай его смерти? А та казалась не за горами. Довлатов был профессионал, следовательно - по ту сторону добра и зла.
СОЛОВЬЕВ. У Сережи и про других коллег были схожие некропредсказания, а те живы до сих пор наперекор им.
КЛЕПИКОВА. О Бродском и говорить нечего - он сам регулярно прощался с жизнью в стихах, прозе и интервью.
СОЛОВЬЕВ. На что были физические основания: сердечник, инфарктник, несколько операций, одна неудачная.
КЛЕПИКОВА. Сереже было что сказать про Бродского: глаз у Довлатова зоркий, память цепкая, перо точное. Это была бы одна из лучших его книг, может быть.
СОЛОВЬЕВ. Судьба распорядилась иначе: Сережа умер первым. Вот Бродский и сочинил о нем - не книгу, а пару вымученных страничек...
КЛЕПИКОВА. ...в которых ухитрился сделать пять фактических ошибок. Написал, к примеру, что "всю жизнь, сколько его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинноволосым, ни бородатым". На самом деле Сережа только и делал, что менял свою внешность, о чем можно судить по снимкам, - то стригся коротко, то отпускал волосы, то регулярно брился, а то вдруг обрастал буйной растительностью на "запущенной физиономии", и бородатым мы его видели довольно часто. "Я был на пару лет старше", - пишет Бродский, хотя разница в год с небольшим.
СОЛОВЬЕВ. Смешно ловить Бродского на ошибках - в его исторических экскурсах их куда больше, что нисколько не умаляет ни "Письма к Горацию", ни "Путешествия в Стамбул". Тем более такие аберрации. Через несколько лет после смерти Пушкина его друзья спорили, какого цвета у него глаза. А Довлатов с Бродским, по словам последнего, "виделись не так уж часто".
КЛЕПИКОВА. Та же приблизительность у Бродского в оценках и обобщениях, что и в фактах. Вот он говорит о пиетете, который испытывал Сережа к поэтам, а отсюда уже, что его рассказы написаны как стихотворения - высшая похвала в его устах. Ничего подобного! Это Бродский внушает Довлатову свою иерархию литературы, где поэзия на первом месте, а поэт в роли демиурга. Довлатов никогда так не думал, Бродского не любил ни как человека, ни как поэта, а оторопь испытывал не к поэту, а к литературному боссу, в руках которого бразды правления.
СОЛОВЬЕВ. Не оторопь, а страх. Бродский тиранил Довлатова, беря реванш за былое унижение.
КЛЕПИКОВА. Какое?
СОЛОВЬЕВ. Подробности в "Портрете художника на пороге смерти".
А у Сережи скромность паче гордости. Называя себя литературным середнячком, он лукавил. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Не принимай все его слова на веру.
КЛЕПИКОВА. Помнишь, мы как-то зашли к Сереже с нашим московским гостем, и тот стал высчитывать шансы Чингиза Айтматова на нобелевку. Вежливый Сережа ввинтился в спор с какой-то кровной, личной обидой.
СОЛОВЬЕВ. Не боги горшки лепят. Да и столько среди нобелевцев случайных людей. Этой премией замкнут горизонт чуть ли не любого литературного честолюбца в России. Когда Бродский получил нобелевку, вся русская поэзия оделась в траур - от Евтуха с Вознесенкой до Кушнeра с Коржёй.
КЛЕПИКОВА. Поразительно, что даже завистник Найман рассказывает о Нобелевской премии, полученной Бродским, как о личном несчастье, хотя ему-то уж, при его поэтическом ничтожестве, ничего не светило.
СОЛОВЬЕВ. А его проза! Человеку, который пишет о себе "Я потупился", надо запретить заниматься литературой.
КЛЕПИКОВА. Не согласна. Когда Найман дает полную волю злобе и зависти, то находит отличную литературную форму.
СОЛОВЬЕВ. Касаемо Довлатова: он, конечно, не рассчитывал на нобелевку, но огорчился бы, узнав, что её получил другой русский прозаик.
КЛЕПИКОВА. Нормально. Достичь такого пика популярности, как Довлатов в России, - выше любых премий. Бесконечные переиздания, собрания сочинений, спектакли, фильмы, наконец, книги о Сереже, вплоть до последней воспоминаний его первой жены.
СОЛОВЬЕВ. Забавная книга. Сцена ревности чего стоит! Как кавказский человек, Довлатов палит из двустволки по Асе Пекуровской1.
КЛЕПИКОВА. Если это правда. Сережа рассказывал иначе - как он пытался покончить с собой в её присутствии, а она и ухом не повела.
СОЛОВЬЕВ. Ну, знаешь, такие демонстративные самоубийства...
КЛЕПИКОВА. Любопытная гипотеза, что Сережа не сын своего отца.
СОЛОВЬЕВ. То есть его официальный отец Донат Мечик не является его биологическим отцом?
КЛЕПИКОВА. Еще одна тайна Довлатова.
СОЛОВЬЕВ. О которой он сам не подозревал.
КЛЕПИКОВА. Или подозревал.
СОЛОВЬЕВ. Дежидовизация Довлатова. Такие попытки уже делались. При той всенародной славе, как посмертная у Сережи, лучше бы он был без жидовской примеси. Кой для кого. Не его первого, не его последнего отлучают от еврейства. Пусть будет лицо кавказской национальности.
КЛЕПИКОВА. Не в том дело. Меня всегда поражало, до чего Сережа не похож на Доната. Да и внешность чисто кавказская - без семитских признаков. Вот Ася Пекуровская и озвучила эти подозрения, приведя несколько слухов. Но в целом её книга - реванш у мертвеца.
СОЛОВЬЕВ. Для жен и слуг нет великих людей.
КЛЕПИКОВА. Довлатова отрицают те, кто знал его близко и для кого его нынешняя фантастическая популярность - ножом по сердцу. Даже для тех, кто делает хорошую мину при плохой игре. Когда Валерия Попова спросили, знал ли он, с каким великим писателем был знаком в Питере, он отшутился: "Нет, это он после смерти так обнаглел". "Воспоминания о Довлатове" существуют уже как литературный жанр.
СОЛОВЬЕВ. Если не индустрия!
КЛЕПИКОВА. Как и воспоминания о Бродском. Литературные идолы в качестве пьедестала под памятник самому себе. Пора мемуаристов-реваншистов.
СОЛОВЬЕВ. А тебе не кажется, что любые мемуары по изначальному импульсу - реваншистские? Если бы Осип Эмильевич не оставил жену дожидаться в прихожей, пока сам разговаривал с Мариной Ивановной о поэзии, кто знает были бы написаны Надеждой Яковлевной два её блестящих мемуарных тома, да ещё с привеском?
КЛЕПИКОВА. При чем тут Надежда Яковлевна? У Пекуровской жалкие потуги добрать с помощью воспоминаний то, чем обделила жизнь и что не удалось в литературе.
СОЛОВЬЕВ. Как сказал Парамонов про Сережу, не дает мне покоя покойник. И дабы нейтрализовать, причислил Довлатова к масскультуре. Каков поп, таков и приход. Соответственно - наоборот. Близко к тому, что написал Бондаренко в "Нашем современнике" о "плебейской прозе Сергея Довлатова" статья так и называется. Вот цитата: "В сущности, он и победил, как писатель плебеев". А кто прозвал его "трубадуром отточенной банальности"?
КЛЕПИКОВА. Безотносительно к Парамонову и Бондаренко. Это соответствует действительности и Довлатова не умаляет. Шекспир и Диккенс тоже явления масскультуры. Каждый - своего времени.
СОЛОВЬЕВ. И обращение Шекспира к массовой аудитории нисколько не снимало таинственности с его пьес. У Довлатова-писателя есть своя тайна, несмотря на прозрачность, ясность его литературного письма. А вспоминальщики и литературоведы сводят к дважды два четыре. Он идолизирован и превращен в китч.
КЛЕПИКОВА. Вот я и говорю: у нас колоссальная конкуренция.
СОЛОВЬЕВ. Зато мы работаем в четыре руки. Совокупными усилиями справимся.
КЛЕПИКОВА. Довлатовым сейчас удивить читателя невозможно. Разве что дать его вверх ногами. Он и сам писал: "Пятый год хожу вверх ногами", имея в виду, правда, Америку - по отношению к России.
СОЛОВЬЕВ. Замётано. Ведь это значит, что и в России он ходил вверх ногами - по отношению к Америке. Так и прожил всю жизнь - вверх ногами. Отличное название для книжки: "Довлатов вверх ногами". А подзаголовок "трагедия веселого человека".
КЛЕПИКОВА. Книга как продолжение твоего фильма "Мой сосед Сережа Довлатов"? Там видеоряд для россиянина экзотический. Начиная с пролога у Сережиной могилы на еврейском кладбище в Куинсе.
СОЛОВЬЕВ. Представляешь, он видел это кладбище из своей квартиры на шестом этаже. Его могила - в десяти минутах езды от дома.
КЛЕПИКОВА. А потом Сережин кабинет, точнее - уголок, который он вычленил из гостиной и сам превратил в микромузей с фотографиями и рисунками на стене, а в фильме Лена Довлатова ведет зрителей по нему как заправский гид. Что в этом фильме хорошо, так это личная, домашняя интонация. Как тебе удалось её разговорить, да ещё перед камерой!
СОЛОВЬЕВ. Не удалось. Мы ходим вокруг да около. Лена - типичная интровертка. К тому же она за парадный подъезд и против черного входа. Да я сам многое знаю - с её слов, со слов самого Сережи, Гриши Поляка, а уж ему все было доверено, семейный чичисбей - знаю столько подробностей их семейной жизни, но без её разрешения вынужден помалкивать. Увы.
КЛЕПИКОВА. У нас в книге и без того достаточно пикантных деталей, которые Лене Довлатовой не всегда по душе. Помнишь, как она тебя в фильме одергивает, когда тебя заносит. Но главное в фильме - сам Сережа. Редчайшие кадры, снятые Поротовым: Сережа - изустный рассказчик, сказитель, storyteller. Каким мы его и знали, а рассказчик он был блестящий. Из рассказчика и писатель возник. А теперь, благодаря фильму, об этом знают его читатели.
СОЛОВЬЕВ. Точнее - зрители. В том числе те его устные рассказы, которые не успели стать письменными.
КЛЕПИКОВА. А ты не хочешь включить несколько фрагментов из "Художника на пороге смерти"?
СОЛОВЬЕВ. А что? Мысль. Первая половина книги - мемуары, вторая проза. О Довлатове - под скрещением двух жанров. Наша задача - сделать лучшую книгу о нем. Объемный, разножанровый, парадоксальный образ: сочетание довлатовской меморабилии с беллетризованным, но узнаваемым образом.
КЛЕПИКОВА. Попробуем совместно разгадать тайну Довлатова.
СОЛОВЬЕВ. А если у него не одна?
1
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
ДОВЛАТОВ НА АВТООТВЕТЧИКЕ
Вернувшись однажды домой и прослушав записи на автоответчике, я нажал не ту кнопку, и комната огласилась голосами мертвецов: мама, мой друг и переводчик Гай Дэниэлс, писатель Эрвинг Хау, который печатал наши с Леной Клепиковой статьи в своем журнале "Диссент", наш спонсор Харрисон Солсбери, но больше всего оказалось записей с голосом моего соседа Сережи Довлатова минут на двадцать, наверно. Все, что сохранилось, потому что поверх большинства старых записей - новые. Странное такое ощущение, макабр какой-то, что-то потустороннее, словно на машине времени марки "Автоответчик" перенесся в элизиум, загробный мир.
На фоне большей частью деловых сообщений довлатовские "мемо" выделялись интонационно и стилистически, были изящными и остроумными. В отличие от писателей, которые идеально укладываются в свои книги, а может, скупятся проявлять себя в иных ипостасях, по-кавказски щедрый Довлатов был универсально талантлив, то есть не экономил себя на литературу, а вкладывал божий дар в любые мелочи, будь то журналистика, разговоры, кулинарные приготовления, рисунки либо ювелирная бижутерия, которую он время от времени кустарил. У меня есть знакомые, которые до сих пор стесняются говорить на автоответчик. Довлатов как раз не только освоил этот телефоножанр, но использовал его - рискну сказать - для стилистического самовыражения. А стиль, прошу прощения за банальность, и есть человек. Его реплики и сообщения на моем автоответчике сродни его записным книжкам тоже жанр, пусть не совсем литературный, но несомненно в литературных окрестностях.
Нигде не служа и будучи надомниками, мы, конечно, чаще с ним болтали по телефону либо прогуливались по 108-й улице, главной эмигрантской артерии Куинса, чем отмечались друг у друга на автоответчиках. Тем более на ответчике особо не разгуляешься - этот жанр краток и информативен. Но Довлатов и в прозе был миниатюристом - отсюда небольшой размер его книжек и скрупулезная выписанность деталей. Если краткость - сестра таланта, то его таланту краткость была не только сестрой, но также женой, любовницей и дочкой. Касалось это в том числе его устных рассказов - из трех блестящих, чистой пробы, рассказчиков, на которых мне повезло в жизни, Довлатов был самым лаконичным.
Любопытно, что двум другим - Камилу Икрамову и Жене Рейну - так и не удалось переиначить свои изустные новеллы в письменную форму. Рейн рассказчик-импровизатор, а потому органически не способен не то что записать, но даже повторить свою собственную историю: каждый раз она звучит наново, с пропусками, добавлениями, ответвлениями. Покойный Икрамов, который вывез свои рассказы из тюрем и лагерей, где провел двенадцать лет как сын расстрелянного Сталиным партийного лидера Узбекистана, собирал нас в кружок, сам садился посередке в неизменной своей тюбетейке, скрестив по-среднеазиатски ноги, и Окуджава, Слуцкий, Чухонцев, Искандер, которые слышали его новеллы по многу раз, просто называли сюжеты, и Камил выполнял заказ, рассказывая свои жуткие и невероятно смешные истории. Он был профессиональный литератор, выпустил несколько книг, написал замечательный комментарий к делу своего отца, но, когда я спросил у него, почему он не запишет свои устные новеллы, Камил печально развел руками: пытался много раз, ничего не получается.
В отличие от них, Довлатову удалось перевести свои устные миниатюры в письменную форму, но это вовсе не значит, что устный рассказчик в нем превосходил письменного, что он "исполнял свои истории лучше, чем писал", как пытаются теперь представить некоторые его знакомцы, засталбливая тем самым свое одинокое превосходство над миллионами довлатовских читателей. К счастью, это не так. Довлатов был насквозь литературным человеком, никак не импровизатором, и "исполнял" обычно рассказы, уже отлитые в литературную форму, отрепетированные и литературно апробированные, хоть и не записанные. Свидетельствую как человек, прослушавший сотни Сережиных рассказов, некоторые дважды и трижды - он их именно исполнял: без вариаций, один к одному. Его устные рассказы были литературными - в том числе те, что не стали, не успели стать литературой. В моем двухчасовом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" герой показан живьем - он выдает перед камерой пару своих блестящих баек, ненаписанных и даже незаписанных, но по своей законченной литературной форме они так и просятся на бумагу.
Из таких именно анекдотов и реприз и состоят обе части его "Записных книжек", которые он в нарушение литературных правил торопился издать прижизненно, словно предчувствуя близкий конец. Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую - "Соло на ундервуде", а другую, нью-йоркскую - "Соло на IBM", хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел "Ройал Континенталь" и прозвал за красоту "Мэрилин Монро", хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из её чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку - "Олимпию" - подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и её постигла схожая судьба - уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую "Адлер", которая до сих пор стоит на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо "Континенталя", "Олимпии" и "Адлера" соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM - какой контраст! Так вот, если б у других его приятелей сохранились записи Довлатова на автоответчиках, можно было бы, уверен, составить третью часть этой книги, снабдив его телефонные реплики соответствующим комментарием и назвав - "Соло на автоответчике".
А пока что вот некоторые из его телефонограмм, которые воспроизвожу вместе с междометиями, вводными словами, неизбежными в устной речи, а тем более когда общаться приходится не с живым человеком, а с автоматом. Зато ручаюсь за подлинность, слово в слово - ведь ничто так не искажают (пусть поневоле) мемуаристы, как именно прямую речь.
Володя, привет. Это Довлатов. У меня, к сожалению, есть к вам просьба, и я бы даже с некоторым ужасом сказал, что довольно обременительная. (Смешок.) Я её вам потом, когда вас застану, выражу. Ага. Но тем не менее не пугайтесь, все-таки ничего страшного. Всех приветствую и обнимаю.
И в самом деле, это была пустяковая просьба. У Довлатова вышла из строя старая машина, он купил новую - вот его и надо было прокатить по Нортерн-бульвару к дилеру, а потом на Джамайку к прежнему владельцу, что я с удовольствием сделал, тем более был у него в машинном долгу: он освоил вождение на несколько месяцев раньше меня и давал мне уроки на своей старой машине (той самой, что сломалась). Эти уроки я бы объяснил не только его альтруизмом, а и желанием лишний раз пообщаться, но какой собеседник из начинающего водителя! Я не оправдал его ожиданий: вцеплялся в руль и больше жал на тормоз, чем на газ, раздражая Сережу своей неконтактностью и медленной ездой.
- Может, выйдем и будем толкать машину сзади? - в отчаянии предложил он мне.
А потом всем рассказывал, как, делая разворот на его машине, я врезался в запаркованный "роллс-ройс". Это, конечно, преувеличение: никаких "роллс-ройсов" у нас в районе не водится (Форест-Хиллс - не Москва, где их сейчас, говорят, навалом), но какая-то машина действительно попалась на моем пути и, при моем водительском невежестве, мне было ну никак с ней не разминуться. Здесь как раз секрет его искусства рассказчика, его литературных мистификаций и лжедокументализма: он не пересказывал реальность, а переписывал её наново, смещал, искажал, перевирал, усиливал, творчески преображал. Создавал художественный фальшак, которому суждено было перечеркнуть жизнь. Кому из его слушателей было бы интересно узнать, как я, грубо разворачиваясь, слегка задел ничтожный какой-нибудь "бьюик" или "олдсмобил"!
На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей - после литературы - темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда наше с ним водительское мастерство приблизительно выровнялось. Речь шла о дорожных знаках на автострадах - Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:
- Это ж надо успеть их прочесть на ходу!
Подумав, добавил:
- А потом перевести с английского на русский!
Сам он ориентировался по приметам, которые старался запомнить, цветущее дерево, "Макдоналдс", что-нибудь в этом роде. И впадал в панику, когда путевой пейзаж менялся - скажем, дерево отцветало. Пересказываю его собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с "роллс-ройсом".
Как-то у меня лопнула шина, надо было поставить запасное колесо. Я позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки - под стать его гигантскому росту. Оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и, отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя "Серебряного века", который жил неподалеку - вот у кого атлетические конечности! В считанные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив нас обоих.
А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки мы так увлеклись разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался не обо мне, конечно:
- У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете.
Я был рад, что плачу Сереже старый должок - не тут-то было! Вечером он повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, ещё одного ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в долгу.
Чему свидетельство ещё одно его "мемо":
Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду ещё звонить. И вы тоже позвоните. Пока.
На самом деле, очередь не соблюдалась - куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то на мой вопрос, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: "Вот с вами и дружу. С кем еще?" Топографический принцип я и положил в основу своего видео "Мой сосед Сережа Довлатов", а начал его с Сережиной могилы - еврейское кладбище "Mount Hebron", где он похоронен, видно из окна его квартиры на шестом этаже. Не на нем ли буду похоронен и я, когда придет пора?
Топография нас объединяла поневоле - мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали "учителем жизни". Как-то, по Сережиной инициативе, отправились втроем (с Жекой, моим сыном) к ближайшему, загаженному мусором водоему удить, ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба водится, и даже подарил Жеке удочку.
Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-й улице, где мы с ним ежедневно вечером встречались у магазина "Моня и Миша" - прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер "Нового русского слова", который Сережа нетерпеливо разворачивал - в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) или собственной статьи. (Помню, кстати, как он измерял линейкой, чей портрет больше - его или Татьяны Толстой, когда "Нью-Йорк таймс Бук Ревю" поместила рецензии на их книги на одной странице.) Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы!
Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из Лен - Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. В "Записных книжках" он по этому поводу пишет: "Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь". Он жил в самой гуще эмиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: "А если вас там побьют?" Сам ехать не собирался - шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.
Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что я не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:
- Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам, когда они наладились к нам, тратя уйму энергии, нервов и денег, а проводив гостя, злословил по его адресу, будь то даже его друг, как Андрей Арьев или Юнна Мориц. Последнюю - а я довольно близко сошелся с Юнной в мою недолгую бытность в Москве - он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц - прекрасный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Помню, сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой и сыном, а я только и делал, что подбегал к телефону - это непрерывно - часа два - звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а её все не было. Он весь извелся - потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова. Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. А когда та уехала, дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения и треволненья.
Злоречие вообще было одним из излюбленных им устных жанров, он вкладывал в него талант, его характеристики не всегда были справедливы, но почти всегда прилипчивы. Помню такую историю.
В отличие от меня, он жил жизнью общины, и я иногда обращался к нему за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения, и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.
- Поздравляю, - сказал Сережа. - Ее внимание - показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с её точки зрения, достаточно известен. Секс для неё как автограф - чтобы каждая знаменитость там у неё расписалась. Через её п...у прошла вся эмигрантская литература, а сейчас в связи с гласностью она расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигрантах. Вам вот позвонила. Коллекционерка!
Не знаю, насколько Сережа был прав, но, сталкиваясь время от времени с этой женщиной, я воспринимал её уже согласно данной ей Сережей характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.
И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми. Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое. Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Кто-то назвал литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом - не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я - не жалуюсь, но вот история, которая приключилась со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене - Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу "чужого не надо, своё не отдам", я передал эту реплику героине моего романа "Похищение Данаи". Роман, ещё в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: "Это уже было". Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в "Записных книжках" - не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат.
Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных анекдотов. Я ещё расскажу о персонажах в поисках автора.
А что он рассказывал другим обо мне?
По нескольким репликам в опубликованных письмах судить не берусь они написаны до нашей дружбы и, как он сам говорил, "в некотором беспамятстве".
Главной причиной его злословия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, посмертно. Я говорю о его нынешней славе на родине.
В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство - то ли "Совпис", то ли "Пик" - поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не согласился:
- Но 91-й год ведь тоже наступит. Рано или поздно.
Для него - не наступил.
Купив "Новое русское слово" и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе. Как раз "приемы" друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч - отсюда возбуждение Сережи в связи с "козлом":
Володя, добавление к предыдущему mes... предыдущему messagе'у. Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет.
А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:
Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел... Я думал, может, мы что-нибудь съедим. По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.
Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде - его больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно - из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев специальное тесто, которое называется "skin", то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.
Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что... Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.
Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была тесная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться - слишком велик был разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он вообще был человеком семейственным, несмотря на загулы, и не только любил свою жену ("Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует", - говорил при ней полушутя-полусерьезно), но и гордился её красотой, хотя само слово "красивый" было не из его лексикона - по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг "Наши" - о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет - через родных и близких. Его чувство семейной спайки и ответственности ещё усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой).
За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио "Свобода" о моем "Романе с эпиграфами" и напрямик спросил:
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней из прочитанных им книг. А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время броску на север.
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись. Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - под стать моему весу. На ощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди". (Из неопубликованного письма.)
Так писал Довлатов ещё в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, ещё столько же, если не больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио "Свобода".
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на х..!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе - Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите", - обратился он как-то к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, - или помогал, унижая, - не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, не выносил никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочитав мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к нему в гости, но он принимал некоего важного визитера и заставил их часа два прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата - в частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный стихотворец".
Довлатов рассказывал, как ещё в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал её сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго":
- И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными". Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо "халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр".
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое как-то спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной", - предупредила его Нора Сергеевна за день до смерти), и, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, говорил, что Босх, скорее всего, тоже был алкаш. К сожалению, ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти, выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал.
Давным-давно, ещё в Ленинграде, я делал вступительное слово на его вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя одна из моих литературных профессий - критика. Тем более сам он обо мне написал; когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда ещё "Роман с эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце" остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор, судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:
"А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете... Как Вам это нравится?"
"По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман ещё не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим".
"Вы считаете, его нужно печатать?"
"Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно - ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..."
К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его нет Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.
А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя:
"Согласен, - отвечал он имяреку. - В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это - частная сфера. К литературе отношения не имеет".
Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года - через какое-то время после неё мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал несколько советов, прочитав рукопись эссе "Переводные картинки", которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове.
На этот промежуток - с середины 80-х - и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С.Довлатов".
Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:
- Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все знаю.
Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован. "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут" - ещё одна цитата из "Записных книжек".
Во всех отношениях я остался у него долгу - он помог мне освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился:
- Какой-то вы стерильный, Володя...
Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией "Мавзолей", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал", который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в "Филиале", а у других его читателей из общих знакомых - не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.
Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале" любовного конфликта - реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси Пекуровской (в повести она - Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного, исступленного, безумствующего, травмированного любовью героя - и безлюбой самоупоённой фригидки.
Слава Довлатова такова, что можно ожидать половодья воспоминаний прототипов его псевдодокументальной прозы - реальных и мнимых. Он мифологизировал своих знакомцев, как бабелевский пан Аполек - приятелей, коллег, друзей, врагов, жен и любовниц. Слово за ними. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.
Восстание литературных персонажей против мертвого автора.
Мыши кота на погост волокут.
А самые близкие, к сожалению, помалкивают.
В упомянутом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:
- Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет - двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений - почему вы, которая знала его, как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена!
И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов - Бабеля и Мандельштама.
На что Лена резонно мне отвечает:
- Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.
Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею бантиком к приходу гостей Сережиного пениса до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом - тем же манером - обратно.
Вполне в духе Бродского: помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы её приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м?
Но это к слову.
А ещё я уговаривал ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и его самого близкого друга Гришу Поляка сочинить мемуар о Довлатове. Поляк был человек, с которым - единственным - застенчивый Сережа не стеснялся. Он мог его обзывать тюфяком, засранцем и поцем, как-то спьяну даже заехал ему в ухо и разбил очки, и хотя близорукий Гриша без очков - не человек, он никак не отреагировал на удар, и на их дружбе этот эпизод не отразился. Гриша успел дать своим мемуарам, которые никогда уже не напишет, соответствующее название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ ироничный и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над Поляком, но беззлобно:
- Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"?
Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.
- Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, - попенял я ему однажды.
- А кто ещё нас пожалеет, кроме нас самих? - парировал он. - Меня никто.
- Хотите стать великим писателем? - наступал я. - Напишите, как Руссо, про себя, что говно.
- Еще чего! Вот вы написали в "Романе с эпиграфами", и что из этого вышло? - напомнил мне Сережа о бурной реакции на публикацию глав из моего покаянного романа в "Новом русском слове".
Что же до упомянутого на ответчике четвероногого - "Надеюсь, что с котом все в порядке..." - то Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Яши у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, "личность"). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев - Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, ища её хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.
Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке - тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел мне вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек. Неожиданно он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой - копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): "Володище, я приобрел для вас такую статуэтку - закачаетесь!" Мне кажется, он привирал, называя ничтожную сумму, которую на них тратил, - был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне - у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача - печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами - ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.
Слушая его "мемо" на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь - столько времени прошло, контекст утерян. Вот, к примеру:
Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну, ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем имейте в виду, что... Надеюсь, что вы ненадолго уехали.
Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня Бог, никак не припомню, чтоб брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересуется, "как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?". Сборников её стихов и прозы у меня самого навалом - может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?
Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди "ахматовских сирот" было два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:
- Хорошо, что это вы говорите, а не я.
К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что её стихи мало чем отличаются от песен Утесова.
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио "Свобода", откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно "мониторинги", дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти "курьерные" функции взял на себя Боря Парамонов - спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен - для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб - сам предлагал свои услуги.
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова - он не дожил до 49-летия десять дней.
У меня на ответчике несколько его "киношных" реплик - приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с "Невыносимой легкостью бытия":
Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.
А в другой раз приглашал на кинопросмотр:
Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм "Человек с бульвара Капуцинов". Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.
Действительно, каждое лето мы разъезжали с палаткой - а теперь даже для пущего комфорта с двумя - по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскилских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением, и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда мы с Леной Довлатовой приехали забрать восьмилетнего Колю с дачи - в тот день он узнал о смерти отца.
Вот подряд три приглашения на кино, которые я обнаружил, однажды вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:
Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я... мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час, или в два вернемся, и вот... Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еше в течение дня звонить, раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую.
*
Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали... Але!..
*
Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если... Как только вернетесь, позвоните, пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет.
Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже - как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.
О смерти Довлатов думал много и часто - особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев - ложь во спасение, - что у него цирроз печени. В "Записных книжках" есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:
"Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни, как таковой".
"Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь:
А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?"
"Все интересуются - что там будет после смерти?
После смерти - начинается история".
"Божий дар как сокровище. То есть буквально - как деньги. Или ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда - боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И ещё - что умрешь, так и не потратив".
Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя "Ардиса", он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Повесился Яша Виньковецкий - и Довлатов рассказывал такие подробности, словно сам присутствовал при этом. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку - и ему было о чем рассказать. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину - тот, слава богу, жив до сих пор. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, ещё по Ленинграду, знакомом:
Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу и он в общем совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.
О смерти он говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на её случай - в частности, не хотел, чтобы печатали его скрипты и письма. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, спросил, будут ли в "Нью-Йорк таймс" наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его - в "Нью-Йорк таймс" - будет с портретом, как и оказалось.
Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и восьмилетний Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная халтура, что бы там ни говорили его коллеги, на радио "Свобода" с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатние силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да ещё в такую жару - погибель. Можно сказать и так: угощал обычно он, а спаивали - его.
Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья и женщины. У меня записан рассказ той, с которой он встретился за несколько дней до смерти (та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что через её п...у прошла вся русская литература в изгнании), - она и сама считает, что виновата в его смерти. Так, не так - не мне судить, это её mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный.
Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу повезти её после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:
- Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга.
Услышать такие слова от матери было жутковато.
Трагедия веселого человека.
Хочу, однако, кончить это его посмертное "соло" на веселой ноте.
Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но с возрастом, оставаясь в собственном представлении "Сережей" - как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Время от времени он - не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах:
Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во "Время и мы". Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-м году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА
ТРИЖДЫ НАЧИНАЮЩИЙ ПИСАТЕЛЬ
Недавно (но уже в прошлом столетии) Соловьев в Нью-Йорке делал фильм "Мой сосед Сережа Довлатов". Помимо самого Довлатова, в фильме были задействованы те, кто мог о нем интересно вспомнить. Пригласили и меня вспоминать. Оказалось, мне было что. Более того, моя память о Сереже (я только так его звала и впредь буду), и прежде всего - о ленинградском горемычном Сереже, безуспешно обивающем четырнадцать лет напролет пороги журнальных редакций, - заработала так интенсивно, что фильмовой вставки не хватило и захотелось оглянуться ещё раз уже на бумаге.
Как-то повелось вспоминать и писать о Довлатове - с легкой руки его автогероя - иронично, светло и в мажоре. По мотивам его эмоционально бестрепетной прозы и в тон ей. У меня в дневнике за ноябрь 1971 года записано: "Снова приходил Довлатов. Совершенно замученный человек. Сказал, что он - писатель-середняк, без всяких претензий, и в этом качестве его можно и нужно печатать".
Вспоминаю мытаря, поставившего рекорд долготерпения. Убившего годы, чтобы настичь советского гутенберга. И не напечатавшего ни строчки. Выделяю три исхода - по месту действия - Сережиных попыток материализоваться в печатном слове - в Ленинграде, Таллине, Нью-Йорке.
Ленинград: хождение по мукам
Семидесятые, их первая половина. Я работала в "Авроре" редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид "Юности". Его давно и бесславно схоронили как никому не интересный и ничем не памятный труп.
Однако рождение "Авроры" летом 1969 года было событием чрезвычайным и крайне желательным для всех пишущих питерцев. Было отчего ликовать впервые за много-много лет, чуть ли не с зачина советской власти, в городе возник новый литературный, и притом молодежный, журнал. То, что это был ежемесячник для молодых, предполагало - даже для идеологических кураторов журнала - необходимую дозу экспериментаторства, хотя бы тонового куража, хотя бы стилевого модернизма.
Короче, журналу была дана некоторая, очень скудная и загадочная, свобода в выборе авторов и их текстов. На их партийной фене молодежный журнал должен быть боевым, задорным, зубастым и клыкастым. Не знаю, куда уполз этот крокодил. На самом деле быстро набирала убойную силу реакция после оттепельной эйфории, которая и так не слишком была сильна в городе на Неве. Новорожденная "Аврора", начав неплохо ползать, самостоятельно ходить так и не научилась. Ее грозно опекали со всех сторон обком партии, комсомола и кураторы из КГБ.
Не только питерцы радовались и питали надежды. Новый печатный орган был моментально замечен и взят на прицел и такими, казалось бы, оттепельными суперменами, вкусившими кумирную славу, как Евтушенко, Окуджава, Фазиль Искандер, Аксенов, Стругацкие и злополучный (о чем ниже) Владимир Высоцкий. Не говоря уже о всесоюзных писателях среднего и ниже разбора. Просто к тому времени от оттепельного творческого разлива по стране не осталось ни ручейка, ни просто капели.
На первых порах "Аврора" была бездомна, и вся редакция - тринадцать человек - ютилась в двух комнатенках, уступленных из своих барственных апартаментов детским журналом "Костер". Горела плитка, на ней вздорно клокотал чайник, машинистка стучала застуженными пальцами с утра до позднего вечера и с обидой намекала на повышение зарплаты. Нагая лампочка в двести ватт тщетно силилась прострелить в упор дымовую завесу от курева. Это было время беспочвенного энтузиазма, либеральных замахов и совершенно утопических раскладов будущего "Авроры". Готовили по три варианта - если "там" зарежут - одного журнального номера.
Однажды возник на пороге, хватанув дверь настежь, совершенно не литературный на вид и уж точно тогда без всякого личного шарма, мастодонтный в зимнем прикиде Сережа Довлатов. И главная редакторша, не знавшая в лицо творческую молодежь, ещё успела с раздражением крикнуть ему, что не туда сунулся, ошибся дверью, вот и закрой её, сделай милость, с другой стороны. Сережа остолбенел, но быстро справился и даже пошутил о прелестях военного коммунизма. Так я впервые с ним встретилась в рабочем, так сказать, порядке. Прослышав об "Авроре", он принес сразу целую пачку своих рассказов, чего никогда не делал впоследствии, тщательно их дозируя. Очевидно, он где-то прослышал байку о левацком уклоне и дерзости нового журнала.
Я хорошо запомнила наш разговор с Сережей по причине совершенно посторонней, хотя нелепой и досадной и преследовавшей его до конца его хождений в "Аврору". При переезде редакции в новое помещение на Литейном Сережины рукописи затерялись в общем бардаке и были очень нескоро, года через два, найдены в архивах журнала "Костер".
А тогда в моем углу, где было ни присесть, ни притулиться, Сережа прошелся насчет образной скудости названия журнала по крейсеру. Совсем нет, говорю в шутку, журнал назван в честь розоперстной богини, дочери Посейдона, встающей - что ни утро - из синих океанских вод. Коли так, мгновенно реагирует Сережа, смотрите - вот орудийные жерла легендарного крейсера берут на прицел вашу розоперстную, ни о чем таком не подозревающую богиню. Ба-бах! - и нет богини. Только засранный крейсер. Да и тот заношен до дыр. Есть дрянные сигареты "Аврора", есть соименное швейное объединение, бассейн, кинотеатр, спортивный комплекс, ясли, мукомольный комбинат, закрытый военный завод и дом для престарелых коммунистов. Великий-могучий, отчего ты так иссяк? И Сережа, дурачась, изобразил идейно-лексическое триединство питерских взрослых журналов такой картинкой: течет революционная река "Нева", над ней горит пятиконечная "Звезда", стоит на приколе "Аврора". А на берегу возле Смольного пылает в экстазе патриотизма "Костер", зажженный внуками Ильича.
Что-то в этом роде. Сережина версия была точней и смешней. Он стоял в пальто, тщетно апеллируя к аудитории - никто его не слушал. Был старателен и суетлив. Очень хотел понравиться как перспективный автор. Но главная редактриса смотрела хмуро. И ни один, из толстой папки, его рассказ не был даже пробно, в запас, на замену рассмотрен для первых авроровских залпов.
Когда "Аврора" переехала в свои апартаменты на Литейном, Довлатов стал регулярно, примерно раз в два-три месяца, забегать с новой порцией рассказов. До "Авроры" он успевал побывать и уже получить отказы в "Неве" и "Звезде". Ему было за тридцать, он не утратил веру в разумность вещей и производил впечатление начинающего.
В первые авроровские годы сюда заходили взволнованно и мечтательно Стругацкие, Битов, Вахтин, Валерий Попов, Володин, Рейн, Соснора, Голявкин - весь питерский либерально-литературный истеблишмент. Да и московский наведывался. Случалось, их мечты сбывались. Бывало и так, что "Аврора", по принципиальному самодурству питерской цензуры, печатала то, что запрещалось цензурой московской. Так случилось с Фазилем Искандером, Стругацкими, Петрушевской. Так никогда не случилось с Бродским, Высоцким, Довлатовым. Чемпионом в пробивании своих вещей был Битов. У него была своя отработанная тактика давления на главного редактора. При отказе он изображал кровную, готовую в слезы, обиду. Стоял надувшись в редакторском кабинете, смотрел в пол, поигрывая ключами в кармане брюк, говорил глухо, отрывисто, горько - и неизменно выговаривал аванс, кавказскую командировку и печатный верняк.
Именно в "Авроре" была похоронена последняя надежда приникнуть к советскому печатному слову у Владимира Высоцкого. Несмотря на его гремучую славу, на то, что его основные тексты были на всеобщем - по Союзу - слуху, он как-то умильно, застенчиво, скромно мечтал их напечатать в какой-нибудь журнальной книжке. Или - совсем запредельная мечта - в своей собственной книге стихов. Он мечтал слыть поэтом, а не бардом. Бардностью он тогда начинал тяготиться.
Был ему от ворот поворот во всех столичных и периферийных журналах. От издательств - ещё и покруче. И тут в Ленинграде взошла незаметно и непонятно как "Аврора". Высоцкий выслал подборку стихов - почти все о войне. Горько патриотичны, скупо лиричны, тонально на диво - для неистового барда - умеренны, - стихи эти не только не выставляли, а как бы даже скрывали свое скандальное авторство и были актуально приурочены к какой-то годовщине с начала или с конца войны.
Комар носу не подточит. И у обкома не нашлось аргументов, хотя искали и продолжали искать. Цепенели от взрывного авторского имени. Помню эту подборку стихов Высоцкого сначала в гранках, затем в верстке, в таких больших открытых листах. С картинками в духе сурового реализма военной тематики. Поздно вечером Высоцкий с гитарой (обещалась и Марина Влади, но не прельстилась "Авророй") прибыл в редакцию, где его поджидали, помимо авроровских сотрудников и гостей, кое-кто и без приглашения, но это было нормально. И два часа - с одним перерывом - Высоцкий честно отрабатывал пока не потерял голос - свой единственный шанс стать советским поэтом. Только тогда обком среагировал как надо. Очень неприятно, судя по реакции Высоцкого, когда тебя подбивают у самого финиша. Вскоре и Довлатову предстояло, и ещё круче, испытать такое в Таллине.
Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как я теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко, отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил - не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, ещё питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью. Вот как было дело.
Весной 1970 года Евтушенко самолично прибыл в "Аврору" с поэмой об Америке. Позднее она была названа с некрофильским душком - "Под кожей статуи Свободы".
Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был временно отлучен от печатного слова и даже стал на полгода невыездным, что явилось для поэта-гастролера неописуемой трагедией.
Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции - Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал "Аврора".
К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.
Рукопись немедленно исчезла из редакции. "Там" её читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Читали про себя и вслух, с утра и до позднего вечера. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций ревниво, ревностно и не делясь результатами.
В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный паркер. Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.
В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, задернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Тридцать одна правка - вставки, замены и подмены - была сделана.
К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленой строки) уже читали "там". К вечеру они внесли восемнадцать конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже - наугад - четыре сверх нормы.
Тогда, наконец, обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США.
Довлатов высказался так: у Евтушенко стих не натуральный, а из синтетики.
Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, только - "не подходит" и "не годится", Довлатов пытался рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи. Он не хотел, да и не мог виртуозно, как Евтушенко, халтурить, но был совсем не прочь достойно "соответствовать".
Изо всех сил он избегал, пока мог, социального отщепенства, литературного андеграунда, запальчивого нонконформизма. Он даже трогательно пробовал по редакциям настаивать на своих правах, на липовых правах автора-профессионала, каким себя ощущал, публиковаться в отечестве. Этот правовой напор в Довлатове исходил, конечно, из его четырехлетней работы в государственном секторе, когда он был хоть и малым, но полномочным представителем власти в зоне. И легализация его писательства одновременно бы утолила его ущемленное гражданское чувство.
Никто его не принимал всерьез - как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню, у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, да у многих такой пренебрежительный - на мой вопрос - отмах: "А-а, Довлатов" - как легковеса. Наперекор его телесному громоздью.
Володя Торопыгин, следующий главный редактор "Авроры", посильно либеральный и верный всем подряд оттепельным идолам, обижался, когда я давала ему на одобрение Сережины рассказы. Он не считал, что ради Довлатова стоит нарываться на неприятности с цензурными людьми, на которые Торопыгин шел ради Стругацких, Володина, Валерия Попова, Битова, Сосноры и других.
На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину. То есть из тридцати гостей у педантичного Игоря трое самых ничтожных не могли приводить своих женщин. И Сережа, давя в себе позывы встрять, весь вечер слушал парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей - Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола. "Смотрите все!" - и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке. Говорил, что так может он и ещё один австралиец. Единственное, что ему оставалось.
Сережа не обижался. Он признавал эту табель о рангах. Соглашался на низшие ступени в этой иерархии талантов. Мечтал когда-нибудь стать полноправным членом их элитарного клуба. Но, как всегда, опоздал. Бродский эмигрировал в Америку, Битов, Рейн и Найман - в Москву, Ефимов какое-то время удачно изображал остров - в изоляции от чумного литературного материка. Но это позднее. А пока что Довлатов ходил по редакциям.
Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, её достоинства и недостатки, не обсуждается. И все допытывался, отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства - да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская, на мой взгляд, пытливость. Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть гарантия - хотя бы на 50 процентов - что напечатают?
А добивался он, казалось, малого - не славы, не чинов, не денег просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съязвил на свой счет, малому кораблю - малое плавание, но плавание, черт возьми, а не простой в порту.
Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
Бродский, вернувшись из ссылки, как, впрочем, и до, мечтал напечататься в отечестве. Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая отказ в порядке вещей.
В "Аврору" он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом - он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского "Бледного огня". Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтесса, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке - женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.
С печатаньем было глухо, он был, что называется, на пределе и уже намыливался - тогда ещё только книжно - за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.
Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, "Аврору", то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа - в дом Бродского. "Аврора" таким путем - это пункт связи между ним, к "Авроре" приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через "Аврору" - и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или - обратный ход конем - КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в "Аврору", передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час.
Итак, в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести в "Аврору" подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сияющий эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном дама Косарева подпала - заручившись, правда, поддержкой обкома - под интенсивные поэтовы чары.
В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.
Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать - это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.
Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге - с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил. Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги - группа маститых и влиятельных поэтов - бурно воспротивились.
Поздним вечером в пустой "Авроре" собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала, средний возраст шестьдесят семь, исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. "Пижон! - ласково укоряла Вера Кетлинская. - Зачем пишет: "...в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один"? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, ещё учиться и учиться. А сколько гонору!" - и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили - ещё бы больше куражились. Ангел-демон-Бог откуда у советского поэта религиозные позывы?
На публикацию Бродского в "Авроре" был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей - жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем последний раз в отечестве - надежда напечататься. Хотя бы в такой вшивой дыре, как "Аврора".
Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет - объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя, как бы ежась, руками - типичная у него неприязненная поза, - я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив, в какое болото попал.
И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: "Ага, и ты сюда ходишь!" Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков. "Что такое, что с ним такое?" - удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.
Между ними тогда не было притяжения, скорее - отталкивание. Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский - маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское "общее место" по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень. Но это - к слову.
Кстати, больше Бродский стихи не носил в "Аврору". И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство - уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды походило на истерику. Когда, в ответ на Сережины жалобы, я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они особый случай, они - со славой, он - рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением - "рядовое дарование". Ни в коем случае, возражал Сережа, никакого пренебрежения, тем более - снижения. Примите за факт.
Никто из знакомых мне по "Авроре" пишущих людей - ни начинающий автор, ни тем более маститый - не имел столь мизерного сознания своей авторской величины. Много позднее Довлатов, мучимый даже в Нью-Йорке тотальным непечатанием его на родине, нашел, как ему казалось, исчерпывающий ответ:
"Я начал писать в самый разгар хрущевской оттепели. Издавали прогрессивные книжки... Я мечтал опубликоваться в журнале "Юность". Или в "Новом мире"... Короче, я мечтал опубликоваться где угодно. Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов. Это было странно. Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы... Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках... Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал - почему? И, наконец, понял. Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует".
Возвращаюсь к Довлатову в Ленинграде. У него была любопытная для тех лет убежденность, что он со своей прозой попадает в яблочко времени, что его заждался читатель, что его точно ждет успех - только бы напечатали. Он изнывал по читателю. По массовому, всесоюзному. Элитного не ценил, не знал, ему не верил.
Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему оставить раз и навсегда надежду и соответственно стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав его, любимого. А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: "Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель". Его слова.
Его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: я - писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я - муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А её заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым - в гроб.
Весной 1975-го Довлатов зачастил в "Аврору". Это была чисто волевая, на последнем отчаянии, его осада советской печатной крепости. Рукописи Сережа держал в таких очень изящных, даже щегольских папках. Ручной работы. Он приносил эти папочки, и я их, поскольку печатать это было невозможно, очень аккуратно складывала в шкаф для отказов. Как сейчас вижу: нижняя полка шкафа и там такая стопка папок, а наверху надпись от руки, от моей руки - возвратить Сергею Довлатову.
Сережа суеверно за рукописями не приходил. Последнее его приношение, к счастью, лежало у меня в столе. Как раз в это время в отделе прозы появился новый заведующий - Вильям Козлов. Человек глубоко невежественный и склонный к моментальным, без всяких сомнений поступкам. В свой первый рабочий день Козлов заявился в редакцию рано утром, и вскоре туда забежала ватага пионеров за макулатурой. Страна переживала очередной бумажный кризис. И кто-то, видно, в райкоме дал пионерам наводку на "Аврору" как этакий резервуар макулатуры. Секунды не подумав, Козлов пригласил их в отдел прозы и предложил весь шкаф со всеми рукописями, включая Сережины папки.
Не хочется вспоминать реакцию Довлатова, когда он пришел, наконец, за рукописями. Были там гнев, желчь, недоумение, обида. Но была для него в этом макулатурном применении его рассказов и мрачная символика. Как будто все, что он делал эти годы, уничтожено и никому не нужно. Перерезано. И он снова становился начинающим писателем.
Таллин: бросок на ближний Запад
Начинающим писателем он поехал в Таллин. Никому там был неизвестен. Попал в Эстонию случайно. Главное для него тогда было - рвануть из Ленинграда, где в силу сцепления негативных обстоятельств ему стало беспросветно и удушливо. Без метафоры и без гиперболы, как пояснял позднее Сережа, - просто нечем дышать.
В повести "Ремесло" Довлатов пишет об этом своем внезапном броске на ближний Запад бесстрастно и скупо:
"Почему я отправился именно в Таллин? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?.. Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина. Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности".
Он отрицал в прозе слишком сильные отрицательные эмоции. Равно как и положительные, но их ему на жизнь перепало не так много. Так мало, что он счел необходимым - для душевного баланса - изобретать их, форсировать да попросту измышлять. Вот как он пишет об этой самотерапии "призраком счастья":
"В чем причина моей тоски? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья".
Он был настолько обделен дарами счастья и хорошо это знал о себе, что однажды воспринял как откровение мое сообщение о том, что если поставить губы в позицию улыбки, то чисто рефлекторно человек испытает прилив радости. Или даже небольшой душевный подъем. И чем проникновенней, с большим расплывом выйдет улыбка, тем сильнее прихлынет эта даровая, поддельная радость. И Сережа тут же испробовал рефлекторную реакцию нервов на несколько разных улыбок. Но я отвлеклась от Довлатова в Таллине.
А тогда, перед Таллином, ситуация сложилась для многотерпеливого Сережи настолько травматическая, да попросту убойная, что он, по личному признанию, был близок к помешательству. Рывок в Таллин - и он пришел в себя. Трезво оглядел окрестности. Это была спасительная - на мощном у него тогда инстинкте выживания - авантюра. Он начинал все сначала. Но и за спиной его питерской жизни был нуль достижений. Как-то в "Авроре" я показала ему латинскую формулу nullo numero homo - нулевой человек, т.е. полное ничтожество. Сережа мгновенно сказал: это я. К слову о его питерском самочувствии.