Поэтому начинал он в Таллине кропотливо, с большим запасом терпения, готовясь к обычным советским мытарствам. Пустил в ход свой обаятельный дар налаживать знакомства, контакты, полезные и опасные связи, любовь и вражду. Никакой стратегии у него на тамошний отсек Союза писателей не было. Он даже не надеялся печатно обустроить свое авторство. Начинал с газетной халтуры. Его писательство было так унижено и оскорблено, что он, по свидетельству его эстонской подруги, придумал термин "автор текста", считая, что называть себя "прозаик" - слишком заносчиво.
Но все это - в самом начале. А потом подул, впервые в Сережиной авторской судьбе, встречный ветер. Появилась возможность издать свою первую книгу. И вероятность стать членом Союза писателей. Положительная, внутри издательства, рецензия на рассказы. Подписание договора. И все это - в крайне смешные сроки. Гранки, вторая корректура. Это была какая-то волшебная феерия успеха. Встречный ветер дул не переставая почти до самого конца.
В "Авроре" о Довлатове не вспоминали. Заметив, что в почте нет его рассказов, я поинтересовалась, что с ним. Кто-то мило пошутил, что Довлатов попросил политическое убежище в Эстонии, стал эстонцем, женился на эстонке и вообще обуржуазился вполне по-эстонски. Одним словом, процветает.
Затем, с большим промежутком, восторженно завистливый гул: выпускает сразу две книжки - взрослую и детскую, метит в ихний Союз писателей. И все. Больше о Довлатове - ни звука. Что обе книжки были зарублены на стадии верстки местным КГБ, я узнала случайно именно в Таллине и при самых мрачных обстоятельствах.
Кажется, в марте и точно в 1975 году "Аврора", вместе со своим авторским активом отправилась пропагандировать себя в соседний Таллин. Эстонское мероприятие называлось так - "У нас в гостях журнал "Аврора". Собственно, знакомство "Авроры" с русскими писателями Эстонии состоялось давно. У меня - всегда под рукой на случай цензурного выброса в самый последний момент - хранились две папки: одна с переводными рассказами западных классиков, другая с рассказами русских эстонцев. В отличие от питерских авторов, которых цензура все больше браковала, эстонские авторы писали патриотично, лирично и серо. То что надо.
Нас поселили в шикарной гостинице. В холле с живым кустарником, дорической колоннадой и купольным потолком можно было гулять, как в саду. Экзотические напитки с соломинками в бокалах отпускались неограниченно и безвозмездно. Было волнующее ощущение заграницы. Потом выступали ленинградские и таллинские авторы "Авроры", читали стихи, рассказы, юморески. Сидя за столом на сцене, я искала в зале бывшего ленинградца, а теперь преуспевающего таллинца Сережу Довлатова. Ну не мог он не прийти на встречу с "Авророй", с питерскими друзьями и коллегами. Но Довлатова нигде не было.
После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину, и вдруг он говорит: "А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное".
Несколько слов о моем спутнике. Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Регулярные публикации в журналах и сборники стихов, союзписательские льготы и привилегии. Такова была точка зрения на него властей. А его собственная? Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься.
При такой, с сердечным позывом, лояльности и ненавязчивом, а главное - абсолютно искреннем сервилизме, Кушнер был поэтом на все времена. Его душевный конформизм обеспечивал ему вполне комфортное существование при всех режимах - и в житейском плане, и в творчестве. Он к этому благополучию привык и свое редкое литературное везение счел за норму.
Лично мне и в голову не пришло бы в те дальние годы упрекнуть Сашу Кушнера в ловком приспособленчестве, которое к тому же как-то органично увязывалось с его непритязательным - всегда на иждивении у русской классической музы - талантом.
Но полюбовно-примирительное решение Кушнером всегда крутого на Руси конфликта "поэт и власть" было уязвимо. Годилось на одноразовое - лично для Кушнера - применение. И было подвергнуто разносной критике со стороны той части творческой интеллигенции, которая не нашла этого паллиативного пути и вынуждена была вступить в конфронтацию с властями либо покинуть страну.
К сожалению, Кушнер счел нужным защищать свою поэтическую крепость. Это была какая-то оргия самооправданий. Своим критикам он предъявлял доказательства от противного, которых было навалом в стране, а несколько наглядных примеров имелось и в Питере. Вот чем кончилось у тех, кто пытался, в обход государства, создать непечатную литературу: их ждет либо тюрьма, как Марамзина, либо высылка, как Бродского, а там уже творческий упадок (чему примером все, доходящие из-за бугра, стихи того же Бродского), либо призрачное существование литературного андеграунда. Либо... именно в Таллине, где мы прогуливались с Сашей Кушнером, находился тогда важный для него контраргумент в споре с теми, кто упрекал его в сервилизме.
И вот он предложил мне что-то очень любопытное - с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала изящно-сюрпризное - что-нибудь в таллинском стиле.
Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в "Новом мире", "Литературном обозрении", "Звезде", "Неве" и т. д. В издательстве "Советский писатель" только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили.
Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней - все менее эстонской, все более окраинно советской. Тревожное ощущение заграницы - всегда его испытывала в Таллине - пропало. Что-то вроде доходного - огромного, облезлого и старого - дома. Темная и пахучая заскорузлым жильем - лестница. Мне неловко - без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.
Помню, мы вошли в очень большую и почти без мебели комнату, и в углу - по диагонали от входа - сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий ещё из-за крепости своих могучих, воистину былинных, богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни - физических сил.
Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним - как-то очень ладно составленные в ряд - стояли шеренги бутылок. На глаз около ста. Может быть, больше ста, - винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить - фактически, весь винно-водочный погребок средней руки - и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной - в нелепой позе поверженного Гулливера - сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм - все эти бутылки - был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни, его писательской жизни - иной Довлатов для себя не разумел.
Тягостно было смотреть, как он - ещё на полпути к сознанию - силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы да ещё держать при том достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного - не сочувственного отклика на этот крах всех надежд человека и быть не могло.
Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество победителя. Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта своей писательской судьбы. И хихикал всю обратную дорогу. Был отвратителен. И этого не понимал совсем.
Любопытно, что эстонский кульбит Довлатова повторил буквально - ход в ход - через семь лет писатель Михаил Веллер. Буквально, но - не в пример Довлатову - хэппи-эндно. Ему, как и Довлатову, ничего не светило в Ленинграде. Откуда он отбыл, в довлатовском возрасте тридцать одного года, в Таллин. С единственной целью издать там, по стопам Довлатова, свою первую книгу. В Таллине получил, как и Довлатов, штатную должность в той же, что и Довлатов, газете. Но, в отличие от своего предтечи, Веллеру удалось выпустить книжку в таллинском издательстве и стать членом Союза писателей. Ко всему прочему Довлатову ещё редкостно, стервозно не везло.
Веллер до сих пор проживает в Таллине. Городе его золотой мечты. Очень живо и свежо ненавидит одиннадцатилетнего покойника Довлатова. Это нормально для эпигона.
Дико соблазняет проиграть Сережину судьбу по Веллеру. С эстонским хэппи-эндом. Ведь он мог, вполне мог, вкусив печатного счастья, остаться в Таллине навсегда, как Веллер. И - никаких Америк. Какой бы вышел тогда из него, интересно, писатель?
Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной - опять же литературной - эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему - в Америку.
Нью-Йорк: дебют - триумф - смерть
В Америку приехал начинающий снова писатель. Он получил здесь то, что никогда не пробовал, даже не знал на вкус - неограниченную творческую свободу. Понравилось чрезвычайно. Оказалось, что в его случае - это первое условие, залог и гарант настоящей творческой удачи. Только в Америке Довлатов узнал, наконец, и правильно понял себя-свою авторскую потенцию, запросы, вкусы, цели, фобии и притязания, - ведь до сих пор он был совершенно непритязательным автором. О чем не раз писал. В своем ремесле он был приверженцем литературного блеска. Так сказал о себе Валерий Попов, который тогда писал лучше Довлатова, но бросил эту тяжкую стезю и стал многоводным реалистом. Довлатов был верен блеску до конца.
В Нью-Йорке он, как и в Таллине, приготовился начать с нуля. Уехал в эмиграцию с горя, с отчаяния, износив до дыр и умертвив, наконец, свою патологически живучую надежду напечататься на родине. На Америку надежд не набежало. Он утратил способность к их производству. Уехал, как мотылек летит из тьмы на любой источник света.
Первый год в Нью-Йорке производил впечатление оглушенного - в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого боку к ней здесь подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы в Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь. Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара - в пунцовом мундире с галунами - в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен - ростом, статью и мордой - для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался её достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: "Эй, такси!", "Позвольте подсадить", "Ваши чемоданы!", "Премного благодарен". И что-то ещё из низменных профессий он на полном серьезе осваивал.
Эта его - на целый год - заминка в дельной ориентации случилась из-за его совковых предрассудков. Тот год он прожил в Нью-Йорке как окончательно заблудившийся человек, но с точным знанием, в какую сторону ему надо выбираться. В Союзе Сережа добивался официального признания своего писательства. Издательства, журналы, газеты, которых он вожделел так же сильно и столь же безнадежно, как землемер у Кафки свой Замок, были государственными институтами - на государственном обеспечении и режиме работы. В русском Нью-Йорке Довлатов таких учреждений не нашел и принял это за неизбежность, смирился.
Что печатный орган может возникнуть из частной инициативы, из личных усилий - пришло как откровение. Не всегда радостное. Долго еще, готовя в печать свои домодельные книжки-тетрадки, со своими рисунками, дизайном, набором, в бумажных обложках и ничтожным тиражом, Довлатов сокрушался по недоступным ему советским типографиям с их высоким профессионализмом, громадными тиражами и щедрыми гонорарами. Участь советских писателей на дотациях у велферного государства была ему завидна. Но постепенно особенно в связи с американским успехом - эти сожаления ушли. Хотя все свои книги он издавал в убыток. И широко раздаривал друзьям.
Короче, именно в эмиграции, в русской колонии Нью-Йорка питерский американец Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя "рядовым писателем". Он притязал на большее. Он был словарный пурист, он сжимал фразу до предельной выразительной энергетики, был скуп со словами, укрощал их, запугивал - ни одно не смело поменять свое место в тексте. При этом в его рассказах легко и просторно, как в хорошо начищенной паркетной зале. Это была та самая изящная и даже изысканная беллетристика, которой так стращали писателей в советские времена. Трудно ему было с сюжетом. Случалось связывать обрывки анекдотом, причем портативным, переносным - из рассказа в рассказ. Но в основном он был здесь в хорошей писательской форме.
Оглядываясь сейчас на Довлатова в Нью-Йорке, дивишься его изобретательской энергии, его экспрессивной затейности, его, совершенно недоходной, но бурной предприимчивости. Он подбил здешних журналистов и литераторов на массу убыточных изданий - от "Нового американца" до "Русского плейбоя". Попутно были другие, довольно трудоемкие, затеи. Вроде устного журнала "Берег". К своим литературным начинаниям Довлатов привлекал эмигрантов, живущих разобщенно - надомниками - в разных углах Нью-Йорка. Вокруг него всегда клубился народ. Он любил сталкивать и стравлять людей, высекая сильные чувства и яркие реакции. Всеми силами и приемами, не заботясь об этике, Довлатов добивался расцветить "тусклый литературный пейзаж русского Нью-Йорка" - кормовую базу его эмигрантской прозы. Совершенно сознательно он обеспечивал себя литературной средой, без которой - он это твердо знал - писателя не существует.
О себе, о своей "рядовой, честной, единственной склонности" Довлатов действительно знал все. Знал, например, что не сможет сделать длинную вещь. Что склонен к человеческой экзотике, к маскарадным характерам. Что его психологизация - условная, игровая, летучая, не закрепленная в персонаже. И что все это вместе взятое - не порок, а свойство его писательского мастерства, личная мета.
Он также знал и часто повторял, что человек, тем паче - писатель стоит столько, во сколько сам себя ценит. И в нью-йоркские годы, когда Довлатов-писатель окончательно состоялся, он приложил немало усилий на выработку у своей прозы этой достойной, уверенной, без тени сомнения или слабости, осанки. Которая есть точный знак нажитого мастерства.
Вспоминаю, что Довлатов говорил о своем ремесле.
Потому он не употребляет мата и непристоя, что это не функциональные слова, а декоративные, вычурные, выспренние, слишком нарядные, красивые наоборот, такое словесное барокко. А у него в текстах всякое слово, междометия включая, - на строгом производственном отчете и учете. И никакого выпендрежа, тем более - описательных пустот.
Говорил, что у него - как в писательстве, так и в жизни - нет совсем воображения. Ну абсолютно всегда должен держаться за землю. Оттого, возможно, что эта вот земля - все зримое, тривиальное, будничное, прямо перед глазами поставленное - ему безумно и единственно что интересно. Зачем ещё выдумывать? Ему невнятна - ну просто ни с какого боку - любая фантастика, включая научную, и всякие - построенные на усилении - боевики, триллеры и детективы. "Мне совершенно безразлично, кто кого и зачем убил. Сама постановка вопроса непостижима".
Не любил в прозе - как и в стихах - высокого и умного. Говорил, что писатель не создает сознательно высокое искусство. Что если он работает с такой установкой, то результат будет художественно ущербный - не на высоте писательских претензий. Это - в огород Бродского, которого Сережа тогда побаивался, считал влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее - затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он - гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.
Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм Бродского Сережа не мог - хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула "дать по шапке гению" (его слова).
Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы - а их десятки! - что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.
Я возражала:
"Кабы так, другая бы жизнь была у страны - порезвей, добыточней, умственней. А так - вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию - до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы - как их должен был помнить мальчиком Бродский, - когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу, и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса - до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России - как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе - всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный - чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. "Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат". В стихах не врал почти никогда".
"Еще!" - инфантильно потребовал Сережа, когда я, наконец, иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно. Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были - хотя бы частично и мимолетно - но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику - единственный тогда Сережин читательский контингент - третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титан-кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат - плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на стихах.
Что ещё мне тогда хотелось сказать о Бродском? Точнее, самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов - однажды целую ночь напролет в его комнате в компании с Соловьевым и Кушнером - внимательно и охотно.
А вот что:
"Стихи он писал в России. В Америке - обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя статую римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков. Не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие - дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень бы советовала Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест".
"Все! Я этого не слышал! - выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. - Я ухожу. Я уже ушел!" Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Насчет смерти. Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал все с большими потерями - для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей он в смерть для себя не верил. Или запретил её для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился её обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резко эстетическая неприязнь. Мертвого - друга, приятеля, родственника - он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.
Сережа был фанатом - и в работе, и в жизни - настоящего протяженного. Отсюда - выпуклый животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все - мертвецы.
Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него - это завтра, в крайнем случае - послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало - он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти - она его не жгла. Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведывался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.
Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением - вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять - до вещного мира нашего детства.
Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый "спотыкач" (Сережа не вспомнил), "песочное кольцо", слойки и груша Бере зимняя Мичурина. Среди прочего чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком - в бежевых ходили по квартире и принимали гостей. Как в лагере выкладывали линейку еловыми шишками. Вечерние рыдания пионерского горна: спаать спаать по па-лааа-там.
И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила, среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпансье, но на самом дальнем краю детства - крохотный, сработанный под спичечный, коробок. Драже "Октябрята" - белые и розовые, со сладкой водичкой внутри и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Сережа "Октябрят" не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен - он забыл само слово "драже".
Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно - не имея долгое время печатного исхода - развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный - в свои рассказы - мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил в себе иные, посторонние главному делу, интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял.
Довлатов не понимал страсти к путешествиям, к ближним и дальним странствиям, да просто к перемене мест. Он клеймил такие, чуждые ему, порывы с брезгливостью: "Туризм - жизнедеятельность праздных". То, что он не понимал, он отрицал.
Отрицал музеи, любовь и тягу к природе, само понятие живописности. Был равнодушен к старому Петербургу, белым ночам и пушкинским местам. Бедность в разбросе интересов Довлатов почитал своей силой, несомненным преимуществом над коллегами, вожделеющими не только писательства. Многосторонность интересов, влечений и отвлечений в писателе Довлатов осуждал, как слабость или даже как профессиональный порок. В самом деле, его автогерой в прозе - тоже писатель - удивительно самодостаточен и плотно набит всякой жизнью. Сам же автор паниковал и мучился - не имея куда отступить - в моменты рабочего простоя или кризиса. Зона его уязвимости была необычайно велика.
Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу. Они не близнецы и даже не близкие родственники. Даже если анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя - легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе, сочувственным юмором к людям, у него вообще огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда - то нелепого, то смешного, то симпатичного - ему живется в общем не худо.
Оттого герою в рассказах живется легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него - как для очень многих писателей отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое - и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.
Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку - в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год перед последним в его жизни 24 августа. Вернувшись из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом, это настоящая слава.
Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в "Нью-Йоркере", ни переводные издания его книг. Он говорил: "Слишком поздно". Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался - к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, которого вымечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: "Слишком поздно". Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь - к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.
Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и, как следствие, его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать - у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось - как он хотел. У него вообще не писалось. Была исчерпанность материала, сюжетов - не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы - попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
ПРИЗРАК , КУСАЮЩИЙ СЕБЕ ЛОКТИ повесть
После "Романа с эпиграфами", который стал эпицентром самого крупного в русской диаспоре литературного скандала, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как повесть "Призрак, кусающий себе локти". Может, не сама даже повесть, сколько её главный герой, в котором многие читатели опознали Сережу Довлатова. Хотя у меня он назван иначе: Саша Баламут - в первой публикации этой повести в периодике (ежеквартальник Артема Боровика "Детектив и политика") и в моем московском сборнике, на обложку которого я вынес название этой повести ("Культура", Москва, 1992). Публикуя эту повесть заново под этой обложкой, я решил снять нарочитую фамилию героя - пусть будет Саша Б. или просто Саша.
Что любопытно - хотя повесть опубликована была в Москве, скандал разыгрался в Нью-Йорке, где проживали её автор, герой и прототип. Газета "Новое русское слово", флагман русской печати в Америке, несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию публицист Марк Поповский статьей "Зачем писателю совесть?" - он узнал себя в одном из героев Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля ("... именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля", "Во всех без исключения книгах Довлатова... нет ни одного созданного автором художественного образа", "Критики упорно обходили нравственную, а точнее, безнравственную сторону его творчества"), а заодно подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с повестью "Призрак, кусающий себе локти".
Я принял участие в этой дискуссии дважды. Сначала со статьей "В защиту Сергея Довлатова", а потом, когда эпицентром скандала стал я, со следующей статьей - "В защиту Владимира Соловьева".
Поиски прообразов литературных персонажей - занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных вроде бы случаях, как Карнавалов в романе Войновича "Москва-2042" либо Кармазинов у Достоевского в "Бесах". Несомненно, писатели пародируют своих собратьев по перу - соответственно Солженицына и Тургенева. Но пародия - это не копия, писатель - не копировальная машина. С другой стороны, пародия - не пасквиль. В сталинские времена "Бесы" и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия возвращает читателей к той примитивной эпохе - примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном.
Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входил в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили в наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллз. Мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Бессмысленно превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но люди с деревянным ухом этого не улавливают. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова: все его персонажи смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают, и намекают на какие-то реальные модели.
Куда труднее мне говорить о повести "Призрак, кусающий себе локти" и её герое. В своих ответах моим зоилам я ссылался на формулу Флобера, который на вопрос, с кого он написал свою слабую на передок героиню, ответил: "Эмма Бовари - это я!" Тем более мне - ввиду гендерного сопадения - позволено сказать: Саша Баламут - это я, хоть я и увеличил ему рост по сравнению с моим, умножил число любовных похождений и сделал куда более обаятельным, чем являюсь я - увы. С пониманием этих вот элементарных законов художества можно уже подыскивать прототипы, которых часто несколько для одного литературного героя. Даже в самой великой автобиографии всех времен и народов - "В поисках утраченного времени" - у каждого из главных героев по три-четыре прототипа, тогда как сам Марсель Пруст растраивается на Марселя, Свана и Блока, а свой гомосексуализм раздает и вовсе неавтобиографическим героям.
Так я оправдывался, но критики железно видели в герое повести "Призрак, кусающий себе локти" Довлатова и ссылались на то, что Саша Баламут был пьяница и бабник, пока не умер от излишеств. "Ну мало ли в нашей литературной среде пьяниц и бабников..." - и я перечислял знаменитые имена. Я приводил пример с другим моим рассказом, "Вдовьи слезы, вдовьи чары", - по крайней мере четыре вдовы в России и три в эмиграции решили, что это про них, причем с двумя я не был даже знаком.
Почему я вспоминаю о том уже давнем скандале, публикуя заново повесть "Призрак, кусающий себе локти" в книге о Довлатове? Я хочу дать возможность читателю сравнить вымышленный все-таки персонаж с мемуарно-документальным. Не исключаю, что художественным способом можно достичь бoльшего приближения к реальности, глубже постичь человеческую трагедию писателя Сергея Довлатова.
Он умер в воскресенье вечером, вызвав своей смертью смятение в нашей иммигрантской общине. Больше всего поразился бы он сам, узнай о своей кончине.
По официальной версии, смерть наступила от разрыва сердца, по неофициальной - от запоя, хотя одно не исключает другого: его запои были грандиозными и катастрофическими, как потоп, даже каменное сердце не выдержало бы и лопнуло. Скорее странно, что, несмотря на них, он ухитрился дожить до своих пятидесяти, а не отдал Богу душу раньше. Есть ещё одна гипотеза - будто он захлебнулся в собственной блевотине в машине "скорой помощи", где его растрясло, а он лежал на спине, привязанный к носилкам, и не мог пошевельнуться. Все это, однако, побочные обстоятельства, а не главная причина его смерти, которая мне доподлинно известна от самого покойника.
Не могу сказать, что мы были очень близки - не друзья и не родственники, просто соседи, хотя встречались довольно часто, но больше по бытовой нужде, чем по душевной. Помню, я дал ему несколько уроков автовождения, так как он заваливал экзамен за экзаменом и сильно комплексовал, а он, в свою очередь, выручал меня, оставляя ключ от квартиры, когда всем семейством уезжал на дачу. Не знаю, насколько полезны оказались мои уроки, но меня обладание ключом от пустой квартиры делало более инициативным - как-то даже было неловко оттого, что его квартира зря простаивает из-за моей нерешительности. Так мы помогли друг другу избавиться от комплексов, а я заодно кормил его бандитских наклонностей кота, которого на дачу на этот раз не взяли, так как в прошлом году он терроризировал там всех местных собак, а у одной даже отхватил пол-уха. Вручая мне ключ, Сережа сказал, что полностью мне доверяет, и посмотрел на меня со значением - вряд ли его напутствие относилось к коту, а смущавший меня его многозначительный взгляд я разгадал значительно позднее.
Формально я не оправдал его доверия, но, как оказалось, это входило в его планы - сам того не сознавая, я стал периферийным персонажем сюжета, главным, хоть и страдательным героем которого был он сам.
Пусть только читатель не поймет меня превратно. Я не заморил голодом его кота, хотя тот и действовал мне на нервы своей неблагодарностью - хоть бы раз руку лизнул или, на худой конец, мурлыкнул! Я не стянул из квартиры ни цента, хотя и обнаружил тщательно замаскированный тайник, о котором сразу же после похорон сообщил его ни о чем не подозревавшей жене - может быть, и это мое побочное открытие также входило в его разветвленный замысел? Я не позаимствовал у него ни одной книги, хотя в его библиотеке были экземпляры, отсутствующие в моей и позарез мне нужные для работы, а книжную клептоманию я считаю вполне извинительной и прощаю её своим друзьям, когда недосчитываюсь той или иной книги после их ухода. Но с чем я не мог совладать, так это со своим любопытством, на что покойник, как впоследствии выяснилось, и рассчитывал - в знании человеческой природы ему не откажешь, недаром что писатель, особенно тонко разбирался он в человеческих слабостях, мою же просек с ходу.
В конце концов, вместо того чтобы водить девочек на хату - так, кажется, выражались в пору моей советской юности, я стал наведываться в его квартиру один, считывая сообщения с автоответчика, который он использовал в качестве секретаря и включал, даже когда был дома, и листая ученическую тетрадь, которую поначалу принял за дневник, пока до меня не дошло, что это заготовки к повести, изначальный её набросок. Если бы ему удалось её дописать, это, несомненно, была бы его лучшая книга - говорю это со всей ответственностью профессионального литературного критика. Но он её никак не мог дописать, потому что не он её писал, а она его писала - он был одновременно её субъектом и объектом, автором и героем, и она его писала, пока не уничтожила, и его конец совпал с её концом, она закончилась вместе с ним. А так как живому не дано изведать свой предел и стать хроникером собственной смерти, то мой долг как невольного душеприказчика довести эту повесть до формального конца, может быть, изменив её жанр на рассказ именно ввиду незаконченности и фрагментарности рукописи, то есть недостаточности оставленного мне прозаического и фактического материала. Или оставить повестью, пусть неоконченной? Такова природа моего соавторства, которое началось с подглядывания и подслушивания - считаю долгом предупредить об этом заранее, чтобы читатель с более высоким, чем у меня, нравственным чутьем мог немедленно прекратить чтение этого, по сути, бюллетеня о смерти моего соседа Саши Б., записанного посмертно с его собственных слов.
Когда я впервые обнаружил эту тетрадь, что было не так уж трудно, так как она лежала прямо на его письменном столе, пригласительно открытая на последней записи, в ней было всего несколько заметок, но с каждым моим приходом - а точнее, с каждым приездом Саши с дачи - тетрадка пополнялась все новыми и новыми записями. Последние, предсмертные, сделаны нетвердой рукой, мне стоило большого труда разобрать эти каракули, но я не могу с полной уверенностью установить, что тому причиной - истощение жизненных сил или алкогольный токсикоз?
Вот первая запись в его тетради:
Хуже нет этих утренних коллект коллз, звонков из Ньюфаундленда, где делает последнюю перед Нью-Йорком посадку аэрофлотовский самолет! Это звонят самые отчаянные, которые, не решившись ввиду поверхностного знакомства предупредить о своем приезде заранее, идут ва-банк и объявляются за несколько часов до встречи в Ди-эф-кей. Конечно, мне не на кого пенять, кроме как на себя - за полвека пребывания на поверхности Земли я оброс людьми и женщинами, как осенний пень опятами. Но в данном случае мое амикошонство было совершенно ни при чем, потому что плачущий голос из Ньюфаундленда принадлежал дочери моего одноклассника, с которым мы учились с 4-го по 7-й, дальше наши пути разошлись, его следы теряются, я не помню его лица, над которым к тому же основательно поработало время, о его дочери и вовсе ни слухом не ведал, ни духом, а потому стоял в толпе встречающих и держал плакат с её именем, вглядываясь в молодых девушек и смутно надеясь, что моя гостья окажется секс-бомбой - простительная слабость для человека, неуклонно приближающегося к возрасту одного из двух старцев, которые из-за кустов подглядывали за купающейся Сусанной. (Какая, однако, прустовская фраза получилась - обязательно в окончательном варианте разбить по крайней мере на три!)
Моя Сусанночка и в самом деле оказалась смазливой и сговорчивой, но мне это стало в копейку, плюс украденный из моей жизни месяц, не написал ни строчки, так как она не знала ни слова по-английски, и, помимо прочего, служил при ней чичероне. Измучившись от присутствия в квартире ещё одной женщины, Тата закатила мне скандал, а другой скандал устроила своему старцу Сусанночка после того, как я, очутившись меж двух огней, предпочел семейное счастье и деликатно намекнул моей ласточке, что наше гостеприимство на исходе - пусть хоть сообщит, когда она собирается осчастливить нас своим отъездом (как и у всех у них, обратный билет у неё с открытой датой). Мне стоило больших усилий её спровадить, сама бы она задержалась на неопределенный срок, ибо, как выяснилось, была послана семьей на разведку и её время было несчитано, в то время как у меня тотальный цейтнот - ничего не успеваю! И боюсь, уже не успею: жизненное пространство мое сужается, все, что осталось, - сморщенная шагреневая шкурка. Мы, кстати, приезжали без всяких разведок, втемную - не упрекаю, а констатирую. С ходу отметаю её крикливые обвинения, будто я её совратил - пробы негде ставить, Бог свидетель!
И при чем здесь, скажите, моя кавказская натура, о которой мне Тата талдычит с утра до вечера, когда мы ни с кем так не намучились, как с её мамашей! Шутка ли - четыре месяца непрерывной нервотрепки вместо предполагаемого примирения! За десять лет ни одного письма, хотя Тата исправно посылала в Москву посылки для нее, для своей сестры и непрерывно растущей семьи - сестра усердно рожала детей, дети росли, менялись их размеры, я стал крупнейшим в Америке специалистом по детской одежде, обуви и игрушкам. Самое поразительное, что чем больше Тата посылала в Москву этой прорве посылок, тем сильнее у неё было чувство вины перед не откликающейся на подарки матерью, хотя по всем понятиям виноватой должна была чувствовать себя не Тата, а Екатерина Васильевна за то, что, напутствуя нас в эмиграцию, предала анафеме собственную дочь, никто её за язык не тянул, наоборот, в редакции всячески противились публикации её письма, и она добилась через горком партии, где служила когда-то в отделе пропаганды или как он там называется?
И вот, сбросив теперь идеологический покров, она приехала к нам, как сама выразилась, отовариться - понятная забота советского человека, но полностью поглощающая все остальные его чувства, в случае с моей тещей материнские. Если материнское проклятье перед отъездом ещё можно как-то списать на идеологическую муть либо объяснить страхом и перестраховкой, то нынешнее леденящее равнодушие Екатерины Васильевны к Тате объяснить совершенно нечем, Тату оно сводило с ума - в том числе то, что Екатерина Васильевна постоянно оговаривалась и называла её именем оставшейся в Москве дочери, ради семьи которой она, собственно, и пожаловала к нам. Такое у меня подозрение, что Екатерина Васильевна продолжала в глубине души считать нас с Татой предателями, но за что могу ручаться - не то что материнских, а хотя бы родственных чувств к Тате она не испытывала никаких, скорее наоборот. Что-то её раздражало в нашей здесь жизни, либо сам факт, что мы здесь, а они там. В конце концов я стал прозревать истинную причину её к нам приезда - разрушить нашу семью, которая и без того неизвестно на чем держится.
Бегая с Екатериной Васильевной по магазинам, чтобы одеть и обуть ораву московских родственников, и чувствуя глухое, но растущее раздражение матери, Тата уже на второй месяц выбилась из сил и слегла с нервным истощением, что вызвало у Екатерины Васильевны, с её комсомольской закалкой 30-х годов, разве что любопытство вперемежку с презрением, а не исключено, что и злорадство. Дело в том, что ко мне Екатерине Васильевне было не подступиться, и она вымещала свою злобу на дочери. Мне нечего добавить к тому, что сказал о моей теще поэт, имея в виду все её закаленное, как сталь, поколение: "Гвозди бы делать из этих людей, в мире не было бы крепче гвоздей".
Чуть ли не каждый день у них с Татой возникали ссоры, в одну из которых я имел неосторожность вмешаться, и ещё немного - взял бы грех на душу: Тата буквально оттащила меня от Екатерины Васильевны, когда я пытался её задушить. Мне невыносимо было смотреть, как мать измывается над дочерью, но измученная Тата уже мало что соображала и накопившееся раздражение обрушила на меня, решив со мной развестись и уйти в монастырь, чтобы вообще больше не видеть человеческие лица. Из рабы любви она превратилась в рабу нелюбви и, осознав это, пришла в отчаяние.
В таких абсолютно тупиковых ситуациях я прибегаю обычно к испытанному средству, и весь последний месяц жизни у нас Екатерины Васильевны пробыл в отключке, надеясь, что мое непотребство ускорит отъезд тещи. Не тут-то было - от звонка до звонка. Мы с Татой были на пределе и разрыдались, не веря собственному счастью, когда самолет "Аэрофлота" с Екатериной Васильевной на борту взмыл, наконец, в наше нью-йоркское небо. По-настоящему же очнулись только в лесной адирондакской глуши - побаловали себя заслуженным отдыхом, но приближается новое испытание - приезд Татиной сестры, который мы из последних сил оттягиваем. Какое все-таки счастье, что хоть моя сестра умерла в детстве от скарлатины. Двух сестер нам ну никак не выдержать!
Судя по законченности обоих эпизодов - с Сусанночкой и тещей, которые требовали минимальной авторской редактуры, а её направление было обозначено заметкой на полях о необходимости разбить "прустовскую" фразу по крайней мере на три, Саша Б. писал повесть, а не просто вел дневник. Да и не из тех он был людей, чтобы вести дневник для самого себя - был он профессиональный литератор и к написанному относился меркантильно. Как и к окрестной реальности, которую норовил всю перенести на бумагу, пусть даже под прозрачными псевдонимами и с едва заметными смещениями. Я бы назвал его остроумную, изящную и облегченную прозу стилизованным натурализмом, а помещенный в самый её центр портрет рассказчика - стилизованным автопортретом. До сих пор он верховодил действительностью, и вдруг она стала ускользать от него, выходить из-под его контроля, доминировать над ним. Он хотел написать веселую, с элементами пасквиля и зубоскальства, повесть о советских визитерах и успел даже придумать ей остроумное название - "Гость пошел косяком", которое я бы у него позаимствовал, не подвернись более удачное, но реальность превзошла все его ожидания, давила на него, изначальный замысел стал коренным образом меняться.
У меня есть основания полагать, что роковое это изменение застало Сашу врасплох - в его планы никак не входило отдать Богу душу в ходе сюжета, который он взял за основу своей комической повести, а ей суждено было стать последней и трагической. Повелитель слова, властелин реальности, он растерялся, когда скорее почувствовал, чем понял, что повесть, которую задумал и начал сочинять, вырвалась из-под его управления и сама стала им управлять, ведя автобиографического героя к неизбежному концу. Саша попытался было сопротивляться и, пользуясь творческой инерцией, продолжал заносить в тетрадку свои наблюдения над советскими гостями, но, помимо его воли, в комические записки закладывалась тревога, и чем дальше, тем сильнее сквозили в них растерянность и тоска обреченного человека. Записи становились короче и бесцельнее, за ироническим покровом все чаще сквозило отчаяние.
Стремясь если не нейтрализовать, то по крайней мере амортизировать обрушившиеся на него удары судьбы, Саша использует автоответчик с единственной целью отбора нужных и отсева ненужных звонков. Однако любопытство возобладало над осторожностью, и понять его можно - рассказы Саши Б. стали печататься у него на родине, и каждый советский гость был потенциальным благовестником, хотя любая благая весть сопровождалась обычно просьбой, чаще всего - несколькими. За советскую публикацию и даже за весть о ней Саше приходилось дорого платить. Весть о его авторском честолюбии широко распространилась в Советском Союзе, и гости оттуда всегда могли рассчитывать на постой в его тесной квартирке в Вашингтон-Хайтс, прихватив с собой в качестве презента его публикацию либо даже только информацию о ней. Его автоответчик гудит советскими голосами - большинство звонящих сначала представляются, так как лично незнакомы с Сашей, а потом сообщают, что у них для него хорошая новость - сообщение из журнала, письмо из издательства, гранки рассказа, верстка книжки, свежий оттиск еженедельника с его сочинением либо критическая статья о нем.
Слово - Саше Б.:
Ловлю себя на противоречии, которое, по сути, есть лабиринт, а из него уже не вижу никакого выхода. Неужели мне суждено погибнуть в лабиринте, архитектором которого я сам и являюсь? С одной стороны, я хочу казаться моим бывшим соотечественникам удачливым и богатым, а с другой - у меня нет ни сил, ни денег, ни времени, ни желания тратиться на этих бесстыжих попрошаек и хапуг. Они никак не могут понять, что за наш здешний высокий уровень жизни заплачено тяжким трудом и, чтобы его поддерживать, приходится работать в поте лица своего. И не затем я вкалываю, чтобы водить их по ресторанам, возить на такси и покупать подарок за подарком. Кто они мне? Я вижу эту женщину впервые, но знакомство встало мне в добрую сотню не слишком ли дорогая цена за привезенный ею журнал с моим рассказом? Не слишком ли дорого мне обходятся советские публикации - у меня там скапливаются уцененные, макулатурные деревянные рубли, а я пока что трачу самую что ни на есть твердую валюту? Мое хвастовство стимулирует их аппетит и подстегивает их сознание - почему бы мне в самом деле не поделиться с ними по-людски, по-товарищески, по-христиански?
Тата ругает меня, что я говорю им о нашей даче в Адирондаке, а они по даче судят о моем благосостоянии и статусе. Видели бы они этот кусок деревянного дерьма - с фанерными декоративными перегородками, протекающей крышей, испорченным водопроводом, без фундамента, я уж не говорю, что у черта на рогах. Надо быть идиотом, чтобы его купить, и этот идиот - я. Купить дом, чтобы мечтать его продать, только кому он нужен? Но откуда, скажите, мне взять деньги на настоящий дом?
Мать говорит про меня, что в большом теле мелкий дух, - какой есть, будто я выбирал, чем заселить мое и в самом деле крупногабаритное тело? Я люблю бижутерию, мелких животных, миниатюрных женщин - если бы не стал писателем, пошел бы в часовщики либо ювелиры и разводил бы канареек на досуге. Моя любимая поговорка наполовину ювелирная: "У кого суп жидкий, а у кого жемчуг мелкий". Так вот, у меня жемчуг мелкий, а потому я не в состоянии помочь людям с жидким супом. Как и они мне с моим мелким жемчугом.
Странные все-таки они люди - хотят соединить свою бесплатную медицину с "байераспирином" и другими чудесами американской фармацевтики, свои даровые квартиры с нашими видиками и прочей электроникой, хотят жить там и пользоваться всеми здешними благами. Чем чаще я с ними встречаюсь, тем хуже о них думаю: нахлебники, дармоеды, паразиты. Даже о лучших среди них, о бессребрениках, о святых. Господи, как я неправ, как несправедлив! Но это именно они делают из меня мизантропа, которого я в детстве путал с филантропом. Благодаря им, я становлюсь хуже, чем я есть - при одной мысли о них все говно моей души закипает во мне и выходит наружу. Вот почему мне противопоказано с ними встречаться. А пока что - вперед, к холодильнику, за заветной, а по пути проверим, не забыл ли я включить моего дружка, подмигивает ли он мне своим красным заговорщицким глазом?
*
Мой сосед, которому я завидую, так как его не одолевает советский гость1, пошутил сегодня, что я стану первой жертвой гласности и перестройки. Ему легко шутить, а если в самом деле так случится? Как хорошо, как счастливо мы жили здесь до их шалостей с демократией, надежно защищенные от наших бывших сограждан железным занавесом. Один доброжелатель написал мне в стихах: "...для тебя территория, а для меня - это родина, сукин ты сын!" На самом деле не территория и не родина, но антиродина, а настоящая родина для меня теперь Америка - извини, Стасик! Но на той, географической, родине остался мой читатель, хотя он и переехал частично вместе со мной на другие берега. Увы - только частично. И вот теперь неожиданно нас начали печатать, и у меня есть надежда стать там самым популярным писателем - для женщин всех возрастов, для урок, для подростков, для евреев, даже для бывшего партактива, который весь испекся. Я там котируюсь выше, чем я есть, потому что импортные товары там всегда ценились выше отечественных. И вот я, как импорт, там нарасхват. К сожалению, я и здесь нарасхват - вот что меня сводит с ума и от чего все время тянет удариться в разврат! Готов отказаться от славы там и от гостей здесь. Как говорили, обращаясь к пчеле, мои далекие предки по отцовской: ни жала, ни меда.
*
Кажется, выход из лабиринта найден! Я имею в виду противоречие между моим хвастовством, с помощью которого я добираю то, что недополучил в действительности, и нежеланием делиться моим воображаемым богатством с приезжими. С сегодняшнего дня оставляю все свои кавказские замашки и притворяюсь скупым, коим по сокровенной сути и являюсь. Да, богат, не счесть алмазов каменных, но - скуп. Помешался на зелененьких - был щедр рублями и стал скуп долларами. Сказать Тате, чтобы всем жаловалась на мою патологическую скупость - настоящий, мол, жид!
Что связывает меня с редактором этого ультрапрогрессивного журнала либо с министром их гражданской авиации? Я не был с ними даже знаком в СССР, а теперь мы закадычные друзья и пьем на брудершафт (угощаю, естественно, я). Министр, чья фамилия то ли Психов, то ли Психеев, разрешил нам с Татой купить в "Аэрофлоте" два билета до Москвы и обратно на капусту, которую я там нарубил, а не на валюту, как полагается иностранцам, а редактор печатает в ближайших номерах мою повесть из здешней эмигрантской жизни. Интересно, возьмет он повесть, которую я сейчас пишу и, даст Бог, все-таки допишу, несмотря на то, что героев оказалось больше, чем я предполагал поначалу - нет на них никакого удержу, так и прут, отвлекая от повести о них же, вот черти! Никогда не пил столько, как сейчас, - за компанию, за знакомство, на радостях от сообщений о моих там успехах и от неописуемого счастья, когда они наконец уезжают и я остаюсь один. Вдобавок родственники - в том числе те, о существовании которых не подозревал, живя там.
Я боялся туда ехать, чтобы окончательно не спиться с друзьями и близкими родственниками, а спиваюсь здесь с дальними, а то и вовсе не знакомыми мне людьми. Смогу ли я когда-нибудь воспользоваться билетами, которые лично вручил мне министр гражданской авиации по фамилии не то Психов, не то Психеев - так вот, этот Психов-Психеев обошелся мне в несколько сотен долларов плюс десятидневная отключка: три дня пил с ним, а потом уже не мог остановиться и пил с кем попало, включая самого себя, когда не находилось кого попало. Пил даже с котом: я водку, он валерьянку. Лучшего собеседника не встречал - я ему рассказал всю повесть, кроме конца, которого не знаю. От восторга он заурчал и даже лизнул мне руку, которой я открывал советский пузырек с валерьянкой. Кто сменит меня на писательской вахте, если я свалюсь - сосед-соглядатай либо мой кот Мурр, тем более был прецедент, потому я его так предусмотрительно и назвал в честь знаменитого предшественника? "Житейские воззрения кота Мурра-второго" - недурно, а? Или все-таки оставить "Гость пошел косяком"? Или назвать недвусмысленно и лапидарно - "Жертва гласности", ибо чувствую, к этому дело идет. А коли так, пусть выбирает сосед - ему и карты в руки1.
На министра гражданской авиации, который оказался бывшим летчиком, я не в обиде, - довольно занятный человек, пить с ним одно удовольствие, но сколько я в его приезд набухарил! Как только он нас покинул - кстати, почему-то на самолете "Пан-Америкэн", - у нас поселился редактор, который, говорят, когда-то застойничал, был лизоблюдом и реакционером, но в новые времена перековался и ходит в записных либералах, что меня, конечно, радует, но при чем здесь, скажите, я? Я с таким трудом вышел из запоя, лакал молочко, как котенок, но благодаря перековавшему мечи на орала без всякой передышки вошел в новый. Мы сидели с ним на кухне, он потягивал купленный мной джин с купленным мною тоником, а я глушил привезенную им сивуху под названием "Сибирская водка" - если бы я не был профессиональный алкаш, мы могли бы купаться в привозимой ими водяре и даже устроить второй Всемирный потоп. Редактор опьянел, расслабился и после того, как я сказал, что Горбачев накрылся со своей партией, решил внести в защиту своего покровителя лирическую ноту.
- Океюшки! - примирительно сказал мой гость и расплылся в известной телезрителям многих стран улыбке на своем колобочном лице. - Но разве мы могли даже представить себе каких-нибудь всего пять лет назад, что будем так вот запросто сидеть за бутылкой джина? - Он почему-то не обратил внимания на то, что я, сберегая ему джин, лакаю его сибирскую сивуху, да мне к тому времени уже было без разницы. - Я - редактор советского журнала, и ты - антисоветский писатель и журналист? Хотя бы за это мы должны быть благодарны Горбачеву...
То ли я уже нажрался как следует, но до меня никак что-то не доходило, почему я должен благодарить Горбачева за то, что у меня в квартире вот уже вторую неделю живет незнакомый человек, загнавший нас с мамой, женой и детьми в одну комнату, откуда мы все боимся теперь выглянуть, чтобы не наткнуться на него - праздного, пьющего и алчущего задушевных разговоров. Теперь я, наконец, понимаю, что значит жить в осажденной крепости: "синдром Мосада" - так это, кажется, называется в психологии? Из комнаты не выйти, в сортир не войти, Тата только и делает, что бегает в магазин, по пути испепеляя меня взглядом, - а сам я что, не страдаю? А эта прорва тем временем пожирает качественный алкоголь и закусь, будто приехал из голодного края, что так и есть, да и я пью не просыхая это с моим-то сердцем! Дом, в котором я больше не хозяин, превратился в проходной либо постоялый двор, а точнее, в корчму, а мы все - в корчмарей: генетический рецидив, ибо отцовские предки этим и промышляли, спаивая великий русский народ.
Или он имеет в виду, что при Горбачеве стал свободно разъезжать по заграницам? Так он всегда был выездной, сызмальства, благодаря папаше-маршалу - и какой ещё выездной: в одной Америке - шестнадцать раз!
Допер наконец - мы должны быть благодарны Михаилу Сергеевичу за то, что встретились и познакомились, потому что в предыдущие свои многочисленные сюда наезды он и помыслить, естественно, не мог мне позвонить, а тем более у меня остановиться. Вот тут я не выдерживаю сколько можно испытывать мое кавказское гостеприимство!
- Ну, знаешь, за то, что мы здесь сидим - извини - мы должны благодарить Брежнева, который разрешил эмиграцию. Где бы мы с тобой иначе сидели? В Москве? Так там мы вроде и знакомы не были, а уж о том, чтобы дружить домами и в гости друг к дружке, - речи не было.
Мой гость насупился, я извинился, сказав, что ничего дурного в виду не имел, а просто хотел уточнить и, опорожнив его сибирскую, достал из холодильника "Абсолют". Двум смертям не бывать, одной не миновать.
Если я умру, пусть моя смерть послужит в назидание всем другим "новым американцам".
Что доконало его? Все увеличивающийся поток советских гостей - иногда в его и без того набитой домочадцами квартире останавливалось сразу несколько? Шестичленная делегация из ленинградского журнала, которая приехала готовить специальный номер, посвященный русскому зарубежью, и Саша водил их к Тимуру покупать электронику, на Орчард-стрит за дубленками и к Веронике за даровыми книгами - традиционный маршрут советских людей по Нью-Йорку? Старичок-парикмахер из "Чародейки", который прибыл с юной женой и её любовником, вынудил Сашу купить у него кассету с наговоренными воспоминаниями о причесанных им кремлевских вождях и открыл в Сашиной квартире временный салон красоты, и Саша должен был поставлять ему клиентуру? Каждый такой наезд сопровождался запоями, один страшнее другого. С трудом налаженная было жизнь в эмиграции пошла прахом - все заработанные деньги уходили, чтобы не ударить лицом в грязь перед советскими людьми. Тяжелее всех, конечно, Саше обошлась теща, к которой он в своих записях возвращается неоднократно - я далеко не все из них привел.
К примеру, он вспоминает, как теща обиделась, когда он предложил ей тряхнуть стариной и сварить борщ: "Если не ошибаюсь, - гордо ответила Екатерина Васильевна, - я ваша гостья". Что ж, борщ у нас здесь продается в стеклянных банках и считается еврейским национальным блюдом - Саша прикупил недостающие ингредиенты, решив поразить тещу своими кулинарными талантами. Теща навалилась на борщ, а откушав, заявила, что у них, в России, готовят куда лучше. "Как была партийной дамой, так и осталась", - записывает Саша Б. А в другом месте утверждает, что покинул Советский Союз главным образом для того, чтобы никогда больше не видеть своей тещи, иначе она неминуемо разбила бы их с Татой семью, и вот она снова появилась с той же целью, а вслед за собой собирается ещё прислать другую свою дочь с её "выводком выродков" - запись злобная и нервозная, и единственное ей объяснение, что Саша дошел до ручки за четыре месяца жизни у них Екатерины Васильевны. Я её видел только однажды, и даже со стороны она производит страхолюдное впечатление - Саше можно здесь только посочувствовать. Он мне успел шепнуть тогда: "Это мой выкуп за Тату..." После отъезда тещи он ещё долго нервно хихикал, потом прошло.
В тетради много совсем коротких записей-заготовок типа "Плачу Ярославной", "Золотая рыбка на посылках", "У них совершенно вылетело из головы слово "спасибо", все принимают как должное". Часто повторяется одна и та же фраза: "Как хорошо все-таки мы жили до гласности!" Есть несколько реплик, имеющих лишь косвенное отношение к сюжету задуманной повести:
- У вашего мужа испортился характер.
- Там нечему портиться.
- Я пишу не для вашего журнала, а для вечности.
- Нет худшего адресата.
Три любимых занятия: сидеть за рулем, стучать на машинке и скакать на женщине.
Он записывает слова одного нашего общего знакомого, которому, по-видимому, жаловался на засилье гостей: "У меня не остановится ни человек, ни полчеловека", - сказал Саше этот наш стойкий приятель. Далее следует запись, как Саша с Татой повели очередного гостя в магазин покупать его жене блузку. Гость забыл размер, а потому воззрился на грудь Таты и даже уже было протянул руку, но вовремя был остановлен Сашей. Гостя это нисколько не смутило, и он сказал:
"У моей, пожалуй, на полпальца больше".
В разгар лета наступил небольшой передых - и вовсе не потому, что, оставив мне ключ и кота, Саша жил на даче и физически становился недоступен для советского гостя, но главным образом благодаря распространившемуся в советской писательской среде слуху, что в нью-йоркскую жару жить у него невозможно, так как квартира на последнем этаже и без кондиционеров. На месте Саши я бы сам распространил подобные слухи, а он, когда до него это дошло, обиделся и снова запил - вот какой гордый был человек! Всего-то в нем и была грузинская четвертинка, но натура насквозь кавказская гостеприимство, душа нараспашку, хвастовство.
Хвастовство его и сгубило.
Литература не была для Саши Б. ни изначальным выбором, ни единственной и самодостаточной страстью, но я бы сказал - покойник меня простит, надеюсь - чем-то вроде вторичных половых признаков, тем самым украшением, типа павлиньего, которым самец соблазняет самку. Другими словами, помимо красивого лица, печальных глаз и бархатного голоса, он обладал ещё писательскими способностями. Я вовсе не хочу свести это к примитиву - был у меня, к примеру, приятель в Ленинграде, ничтожный поэт, который хвастал, что любую уломает, показав ей удостоверение члена Союза писателей. У Саши все это было глубже и тоньше, да и писатель он, безусловно, одаренный, но суть сводилась к тому же, только предъявлял он женщинам не писательское удостоверение, которого у него не было, а писательский талант, который у него был. Я бы даже не назвал его кобелем, бабником, сластолюбцем либо донжуаном, хотя потаскун он был отменный, но тип совершенно другой. Ему и женщины нужны были не сами по себе, а главным образом для самоутверждения, потому что человек он был закомплексованный и комплексующий. По своей природе, он был, скорее, женоненавистник, если только женоненавистничество не было частью его человеконенавистничества. Но последнее он считал благоприобретением и прямо связывал с обрушившейся на него ордой советских гостей. И вот что поразительно: как он был услужлив и угодлив с гостями, а потом говорил и писал о них гадости, точно так же с женщинами - презирал тех, с кем спал. Причем презирал за то, что те ему отдавались, и иного слова, чем "шлюхи", у него для них не было. Да и одна его подружка рассказывала мне, как ужасен он бывал по утрам - зол, раздражителен, ворчлив, придирчив, груб. Или это своего рода любовное похмелье?
Мне трудно понять Сашу - слишком разные мы с ним. Если бы не оставленная им тетрадь с неоконченной повестью, которую я пытаюсь превратить в законченный рассказ, ни при каких условиях не взял бы его в герои. Живя в СССР, я не поддерживал никаких отношений с многочисленными моими родственниками, с ленинградскими друзьями успел разругаться почти со всеми, а московскими не успел обзавестись за два моих предотъездных года в столице, парочкой-другой, не больше - так что советский гость мне необременителен, я всегда готов разделить с ним хлеб и кров. Что касается женщин, то я вел и тем более веду сейчас, по причине СПИДа, гигиенический образ жизни, и мои связи на стороне случайны, редки и кратковременны - даже ключ от Сашиной квартиры не сильно их увеличил. Саша - полная мне противоположность, особенно в отношении женщин. Он любил прихвастнуть своими победами, а когда бывал навеселе, у него вырывались и вовсе непотребные признания: "Да я со всеми его бабами спал, включая обеих жен", - говорил он мне об одном нашем общем знакомом, близком своем друге. Хотя послужной его список и без того был не мал, он добавлял в него и тех женщин, с которыми не был близок, - вот почему я и утверждаю, что это вовсе не тип Селадона или Дон Жуана, которые не стали бы хвастать мнимыми победами.
К примеру, переспав с секретаршей одной голливудской звезды и раззвонив об этом, Саша спустя некоторое время стал утверждать, что спал с самой актеркой. "Раньше говорил, что с её секретаршей", - удивился я. "С обеими!" - нашелся Саша. Я понимал, что он лжет, мне было за него неловко, он почувствовал это и после небольшой паузы сказал: "Я пошутил". И тут я догадался, что для самоутверждения ему уже мало количества женщин, но важно их качество - говорю сейчас не об их женских прелестях либо любовном мастерстве, но об их статусе. Связь с известной артисткой льстила его самолюбию и добавляла ему славы - он измыслил эту связь ради красного словца, коего, кстати, был великий мастер. Он застыдился передо мной за свою ложь, а ещё больше - за то, что в ней признался. "Деградант!" выругал самого себя. Перед другими он продолжал хвастать своей актеркой, и та, даже не подозревая об этом, ходила в его любовницах - ложь совершенно безопасная ввиду герметической замкнутости нашей эмигрантской жизни, в которой существовала воображаемая голливудская подруга Саши.
Помимо трех детей, нажитых с единственной женой (еще одно доказательство, что он не был донжуаном), у него был внебрачный сын где-то, положим, в Кишиневе, которому Саша исправно посылал вещи и переводил деньги и совершеннолетия которого страшился, - этот сын, виденный Сашей только однажды во младенчестве, сейчас был подросток и мечтал приехать к отцу в Америку. С другой стороны, однако, количество детей, и особенно наличие среди них внебрачного, казалось Саше наглядной демонстрацией его мужских способностей, что, возможно, так и было - я в этом деле небольшой знаток, у меня всего-навсего один сын, да и тот, с нашей родительской точки зрения, пусть даже необъективной, - непутевый (сейчас, к примеру, зачем-то улетел на полгода в Индию и Непал).
И вот неожиданно Саша стал всем говорить, что у него не один внебрачный ребенок, а, по его подсчетам, несколько и они разбросаны по городам и весям необъятной нашей географической родины. Все это было маловероятно и даже невероятно, учитывая, с какой неохотой даже замужняя советская женщина заводит лишнего ребенка, а уж тем более - незамужняя. Впрочем, Саша претендовал и на несколько детей от замужних женщин, хотя у тех вроде бы были вполне законные, признанные отцы. По-видимому, внебрачные дети казались Саше лишним и более, что ли, убедительным доказательством его мужских достоинств, чем внебрачные связи, ибо означали, что женщины не просто предпочитают его другим мужчинам, но и детей предпочитают иметь от него, а не от других мужчин, будь то даже их законные и ни о чем не подозревающие мужья. "Этого никогда нельзя знать наверняка", - усомнился я как-то, когда речь зашла об одной довольно дружной семье, которую я слишком хорошо знал, живя в Москве, а потому сомневался в претензиях Саши на отцовство их единственного отпрыска. "Какой смысл мне врать?" - возразил Саша, и я не нашелся, что ему ответить.
Слухи о его внебрачных детях достигли в конце концов Советского Союза и имели самые неожиданные последствия - воображаемые либо реальные, но внебрачные дети материализовались, заявили о своем существовании и потребовали от новоявленного папаши внимания и помощи. Больше всех, естественно, был потрясен их явлением Саша Б.
Сначала он стал получать письма от незнакомых ему молодых людей со смутными намеками на его отцовство. Первое такое письмо его рассмешило - он позвал меня, обещал показать "такое, что закачаетесь", я прочел письмо и сказал, что это чистейшей воды шантаж. Однако такое объяснение его тоже не устраивало - он не хотел, да и не мог, брать на себя дополнительные отцовские обязательства, однако и отказываться от растущей мужской славы не входило в его планы. Он решил не отвечать на письма, но повсюду о них рассказывал: "Может, конечно, и вымогатель, а может, и настоящий сын, поди разбери! А разве настоящий сын не может быть одновременно шантажистом?" говорил он с плутовской улыбкой на все ещё красивом, хоть и опухшем от пьянства лице. Такое было ощущение, что он всех перехитрил, но жизнь уже взяла его в оборот, только никто об этом не подозревал, а он гнал от себя подобные мысли.
В очередной его отъезд на дачу я прочел следующие записи на ответчике и в тетради:
Ответчик. Это Петя, говорит Петя. Вы меня не знаете, и я вас не знаю. Но у нас есть одна общая знакомая (хихиканье) - моя мама. Помните Машу Туркину? Семнадцать лет тому в Баку? Я там и родился, мне шестнадцать лет, зовут Петей... Мама сказала, что вы сразу вспомните, как только я скажу "Маша Туркина, Баку, семнадцать лет назад". Мама просила передать, что все помнит... (всхлипы). Извините, это я так, нервы не выдержали... У меня было тяжелое детство - сами понимаете: безотцовщина. Ребята в школе дразнили. А сейчас русским вообще в Баку жизни нет. Вот я и приехал... Я здесь совсем один, никого не знаю... По-английски ни гугу. Мама сказала, что вы поможете... Она велела сказать вам одно только слово, всего одно слово... Я никогда никому его не говорил... Папа... (плач). Здравствуй, папочка!
Тетрадь. "Уже третий! Две дочери и один сын. Чувствую себя, как зверь в загоне. Если бы не ответчик, пропал бы совсем. Домой возвращаюсь теперь поздно, под покровом ночной тьмы, надвинув на глаза панамку, чтобы не признал незваный сын, если подкарауливает - почему у нас в доме нет черного хода? Машу Туркину помню, один из шести моих бакинских романов, забавная была - только почему она не сообщила мне о нашем совместном чаде, пока я жил в Советском Союзе? Мой сосед-соглядатай скорее всего прав - шантаж. Либо розыгрыш. Если ко мне явятся дети всех моих любовниц, мне - каюк. Даже если это мои дети, какое мне до них дело? Неужели невидимый простым взглядом сперматозоид должен быть причиной жизненной привязанности? У меня есть обязанность по отношению к моей семье и трем моим законным, мною взращенным детям, плюс к сыну в ближнем зарубежье - до всех остальных нет никакого дела. Каждому из претендентов я могу вручить сто долларов - и дело с концом, никаких обязательств. Из всех женщин, с которыми спал, я любил только одну: для меня это единственная любовь, а для неё - случайная, быстро наскучившая ей связь. Это было перед самым отъездом, я даже хотел просить обратно советское гражданство. Одного её слова было бы достаточно! Но какие там слова, как она была ко мне равнодушна, даже в постели, будто я её умыкнул и взял насильно. Я человек бесслезный, не плакал с пяти лет, это обо мне Пушкин сказал: "Суровый славянин, я слез не проливал", хотя я не славянин, а Пушкин плакал по любому поводу. А я плакал только из-за Лены, и сейчас, вспоминая - плачу. Единственная, от кого я бы признал сына не глядя".
Здесь я как читатель насторожился, заподозрив Сашу в сюжетной натяжке - какая-то фальшивая нота зазвучала в этом, несомненно, искреннем его признании, что единственная любовь в жизни этого самоутверждающегося за счет женщин беспутника была безответной. Я закрыл тетрадь, боясь читать дальше - ведь даже если сын от любимой женщины и позвонил Саше, то в повести это бы прозвучало натянуто, неправдоподобно. О чем я позабыл, увлекшись чтением, - что это не Саша писал повесть, а повесть писала его, он уже не властен был над её сюжетными ходами. Жизнь сама позаботилась, чтобы Саша Б. избежал тавтологии, хотя его предчувствия оправдались, но в несколько измененном, я бы даже сказал - искаженном, гротескном виде. Пока он прятался от телефонных звонков, раздался дверной, и дормен по домофону попросил его спуститься.
- К вам тут пришли, - сказал мне Руди.
- Пусть поднимется.
- Думаю, лучше вам самому спуститься. С чемоданом.
- Какого черта! Ты не ошибся, Руди? Ты не путаешь меня с другим русским?
- Никаких сомнений - к вам! - сказал Руди и почему-то хихикнул. Я живо представил себе белозубый оскал на его иссиня-черном лице.
Передо мной стояла высокая красивая девушка - действительно с чемоданом, скорее, с чемоданчиком, но Руди смеялся не из-за этого, его смех был скабрезным и относился к недвусмысленному животу - девушка была на сносях. Смех Руди означал, что теперь уж мне не отвертеться, хорошо еще, что жена на даче и так далее, в том же роде - у наших негров юмор всегда на таком приблизительно уровне. Руди показал пальцем на улицу - там ждало такси. Положение у меня было пиковое - я видел эту восточную красавицу первый раз в жизни, но, с другой стороны, она была беременной, и я без лишних разговоров, ни о чем не спрашивая, расплатился с таксистом, взял чемодан и повел девушку к лифту.
В квартире девушка повела себя как дома. Пожаловалась, что устала с дороги, попросила халат, полотенце и отправилась в ванную, откуда вышла через полчаса ослепительно красивая, напоминая мне смутно кого-то - скорее всего, какую-нибудь актрису. Какую это, впрочем, играло роль - я втюрился в эту высокую девушку с семимесячным животом с первого взгляда. Как говорят в таких случаях - наповал.
Усадил мою гостью на кухне, выложил на стол то немногое, что обнаружил в нашем обычно полупустом летом холодильнике, и, продолжая мучительно припоминать, на кого похожа моя гостья, приступил к расспросам, ибо она явно была не из разговорчивых и не торопилась представиться. Я вытягивал из неё ответ за ответом.
- Откуда ты, прекрасное дитя? - попытался я внести ясность пошловатой шуткой, всегда полагая пошлость необходимой смазкой человеческих отношений, так почему не попробовать сейчас?
Она, однако, не откликнулась ни на юмор, ни на пошлость, а просто ответила, что она из Москвы и зовут её Аня.
Дальше наступила пауза - я суетился у газовой плиты, разогревая сосиски, Аня рассматривала кухню, а заодно и меня - в качестве кухонного аксессуара.
Я налил себе стакан водки, надеясь с его помощью снять напряжение, и пребывал в нерешительности в отношении Ани:
- Вам, наверно, не стoит...
- Нет, почему же? Налейте. Это в первые два месяца не советуют, а сейчас вряд ли повредит плоду.
Про себя я отметил слово "плод" - любая из моих знакомых употребила бы иное, а вслух спросил, не лучше ли тогда ей выпить что-нибудь полегче у меня была почата бутылка дешевого испанского хереса.
- Я бы предпочла виски, - сказала Аня, и я грешным делом подумал, не принимает ли она мою квартиру за бар, а меня за бармена.
- Виски нет, - сказал я ей. - Но я могу сбегать, здесь рядом, за углом.
Мне и в самом деле хотелось хоть на десять минут остаться одному, чтобы поразмыслить над странной ситуацией, в которую я влип.
- Зачем суетиться, - сказала Аня. - Что вы пьете, то и я выпью.
Мне стало стыдно за ту дрянь, которую я из экономии пил, но алкоголику не до тонкостей, и я повернул к ней этикеткой полиэтиленовую бутылку самой дешевой здешней водки - "Алексий". В конце концов лучше того дерьма, которое они там лакают и сюда привозят в качестве сувениров.
Гостья воззрилась на "Алексия" с любопытством, налила себе полстакана и залпом выпила - я только и успел поднять свой и сказать: "С приездом".
- Говорят, вы окончательно спиваетесь.
- Ну, это может затянуться на годы, - успокоил я её.
- Вы не подумайте - я не вмешиваюсь. Спивайтесь на здоровье. А правда, что у вас обнаружили цирроз в запущенной форме?
- Я тоже так думал, но оказалось, что это меня пытались запугать, чтобы я бросил пить. Жена сговорилась с врачом.
- И помогло?
- Как видишь, нет. Кто начал пить, тот будет пить. Что бы у него ни обнаружили.
Вместо того чтобы ей отвечать на мои вопросы, она задает их мне, и я, как школьник, отвечаю.
Впрочем, я услышал и нечто утвердительное по форме, хотя и негативное по содержанию:
- Я читала вашу повесть "Русская Кармен". Мне она не понравилась. Сказать почему?
Господи, этого ещё не хватало - сначала допрос с пристрастием, а потом литературная критика. Я попытался её избежать:
- Мне и самому не нравится, что я пишу - так что можешь не утруждать себя.
Не тут-то было!
- Не кокетничайте. Не нравилось бы - не писали. По крайней мере - не печатали бы.
- Ты права - я бы и не печатал, а может быть, и не писал, но это единственный известный мне способ зарабатывать деньги. К тому же читатели ждут и требуют.
- Вот-вот! Вы и пишете на потребу читателя - отсюда такой сюсюкающий и заискивающий тон ваших сочинений. Вы заняты психологией читателя больше, чем психологией героев. А герой у вас один - вы сами. И к себе вы относитесь умильно. Правда, на отдельные свои недостатки указываете, но в целом такой душка получается, такую жалость у читателя вышибаете, что стыдно читать. Вы для женщин пишете, на них рассчитываете? - И без всякого перехода следующий вопрос: - И вообще, вы кого-нибудь, помимо себя, любите?
Гнать - и немедленно! Несмотря на шестимесячное пузо и сходство неизвестно с кем. Взашей! Высокорослая шлюха! Нае..а где-то живот и, пользуясь им, бьет по авторскому самолюбию! Кто такая? Откуда свалилась?
От растерянности и обиды я выпил ещё один стакан - даже от Лены я такого не слыхал, хотя уж как она меня унижала за время нашего краткосрочного романа. Из-за неё и уехал - чтобы доказать себя ей. Только что проку - сижу с этой брюхатой потаскухой и выслушиваю гадости.
Тем временем Аня налила себе тоже.
- Вы уже догадались, кто я такая? - спросила она напрямик.
И тут до меня, наконец, дошло - я узнал её по интонации, ни у кого в мире больше нет такой интонации! И сразу же понял, кого напоминает мне эта высокая девушка. Вот уж действительно деградант - как сразу не досек? Да и не только интонация! Кто ещё таким жестом поправляет упавшие на глаза волосы? Интонации, жесты, даже мимика - все совпадало, а вот лицо было другим.
Аня поняла, что я её узнал, точнее, не её узнал, а в ней узнал ту единственную, которую я любил и чье имя в любовном отчаянии вытатуировал на левом плече - потому и никогда не раздеваюсь на пляже и сплю с женщинами, только выключив свет. А совсем не из-за того, что у меня непропорционально тощие ноги. Это я сам пустил такой слух для отвода глаз.
- Я боюсь, вы очень примитивный человек и подумаете бог весть что. Мама и не подозревает, что я к вам зайду, она и адреса вашего не знает и не интересуется. Мама замужем, у меня есть сестренка, ей шесть лет, я живу отдельно, снимаю комнату, в Нью-Йорк приехала по приглашению своего одноклассника, он был в меня влюблен, но это, - Аня показала на живот, - не от него. Он будет удивлен, но я не по любви, а чтобы, родив здесь, стать американской гражданкой и никому не быть в тягость. Вам менее всего, я уйду через полчаса, вот вам, кстати, деньги на такси, у меня есть, мне обменяли.
И она вынула из сумочки свои жалкие доллары.
- А к вам я приехала, чтобы посмотреть на вас. Шантажировать вас не собираюсь, тем более никакой уверенности, что вы мой отец. Мама мне ничего никогда не говорила. Я провела самостоятельное расследование. Кое-что сходится - сроки, рост, отдельные черты лица, вот я тоже решила стать писателем, как вы... - Она осеклась и тут же добавила: - Но не таким, как вы. Я хочу писать голую правду про то, как мы несчастны, отвратительны и похотливы. Никаких соплей - все как есть. Я привезла с собой две повести, вам даже не покажу, потому что, судя по вашей прозе, вы страшный ханжа.
Ее неожиданную болтливость я объясняю тем, что она выпила. Я в самом деле ханжа, и она права во всем, что касается моих текстов и их главного героя. Мне и в самом деле себя жалко, но кто ещё меня пожалеет на этом свете? Да, у меня роман с самим собой, а этот роман, как известно, никогда не кончается. Мне и сейчас себя жалко, обижаемого этой незнакомой мне девушкой, у которой жесты и интонации той единственной и далекой, а черты лица - мои. Даже если ты не моя дочь, но я признаю в тебе мою, потому что от любимой и нелюбящей. И все, что у меня есть, принадлежит тебе, моя знакомая незнакомка, я помогу тебе родить американского гражданина, хоть это и обойдется мне тысяч в семь, если без осложнений - дай бог, чтобы без осложнений! А так как это не приблизит тебя к американскому гражданству ни на йоту, я женюсь на тебе, уйдя от моей нынешней семьи, потому что люблю тебя как собственную дочь, либо как дочь любимой женищны, либо как саму тебя. А прозу писать больше не буду - давно хотел бросить, никчемное занятие. И пить брошу - сегодня последний раз.
Это действительно был его последний запой - из него он уже не вышел. Он заснул прямо на кухне, уронив голову на стол, а когда проснулся - ни девушки, ни чемоданчика. Это было похоже на сон, тем более его поиски, в которых я ему помогал, оказались безрезультатными. Девушка с шестимесячным животом и небольшим чемоданчиком исчезла бесследно, как будто её никогда и не было.
А была ли она на самом деле? Чем больше он пил, тем сильнее сомневался в её существовании. Дормен Руди качал головой и, скалясь своей белозубой на иссиня-черном, говорил, что в доме шестьсот квартир и упомнить всех посетителей он не в состоянии - и негр беспомощно разводил руками. Саше становилось все хуже, и он склонялся к мысли, что видeние беременной девушки было началом белой горячки и сопутствующих ей галлюцинаций, которые мучили его теперь беспрерывно. Он тосковал и пил, надеясь вызвать прекрасное видение снова, но беременная девушка ему больше в галлюцинациях не являлась, а все какие-то невыносимые упыри и уроды. А потом он и вовсе перестал кого-либо узнавать, но время от времени произносил в бреду её имя - Анечка.
Я тоже склонен был считать описанную Сашей Б. в его последней заметке встречу небывшей, но художественным вымыслом, в который он сам поверил, либо действительно плодом уже больного воображения. Что-то вроде шизофренического раздвоения личности: беременная девушка олицетворяла его растревоженную совесть либо страх перед наступающей смертью - я не силен во всех этих фрейдистских штучках, говорю наугад. А потом я и вовсе забыл о ней думать за событиями, которые последовали: смерть Саши, панихида, похороны. Пришло много телеграмм из Советского Союза, в том числе от редактора суперрадикального журнала: он выражал глубокое сочувствие семье и просил прислать ему "Сашин гардероб", так как был одного роста с покойным.
Мы хоронили Сашу в ненастный день, американский дождь лил без передышки, все стояли, раскрыв зонты, казалось, что и покойник не выдержит и раскроет свой. "Его призрак кусает сейчас себе локти", - сказал его коллега по здешней газете, где Саша подхалтуривал. Я трусовато обернулся настолько точно это было сказано. Слава богу, призрак невидим - по крайней мере, его, кусающий себе локти, - мне, который единственный знает истинную причину его смерти. Однако, обернувшись в поисках призрака, я заметил высокую беременную девушку с чемоданчиком в руке - она стояла в стороне и одна среди нас была без зонта.
Она промокла до нитки. Я подошел к ней и предложил свой зонт, сказав, что знаю её. Разговор не клеился, а похоронную церемонию из-за ливня пришлось свернуть. Мне было жаль с ней расставаться, я спросил у неё номер телефона. Она сказала, что телефона у неё здесь нет, но она может дать московский, так как сегодня уже улетает. Не знаю зачем, но я записал её московский телефон.
Вот он:
151-43-93.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
POST MORTEM фрагменты из будущей книги "ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА НА ПОРОГЕ СМЕРТИ"
Новая книга Владимира Соловьева "Портрет художника на пороге смерти" написана от лица юной особы, которая, благодаря родителям (художник и критикесса), с младых ногтей вращалась среди великих мира сего от литературы и искусства, а после отвала за кордон снова оказалась в том же плюс-минус - кругу. Здесь, в Америке, она определилась как профессиональный фотограф, к её услугам частенько прибегают русско-американские знаменитости - Барышников, Шемякин, Ростропович, Довлатов и другие, она у них - а иногда между ними - мальчик на побегушках (несмотря на гендерное отличие от последнего). Самый близкий ей из этой разношерстной компании семейный друг, по её подозрениям б. чичисбей её матери, мнимотаинственный персонаж, обозначенный в докуромане, ему посвященном, буквой "О": поэт, изгнанник, нобелевец и прочее. Читатель вправе подставить под этого литературного героя какой угодно реальный прототип - автор снимает с себя ответственность за разгул читательской фантазии. Как и за высказывания рассказчицы, которая отнюдь не его altеr ego. Он и так поступает легкомысленно, предлагая читателю эти вырванные из контекста фрагменты - не исключено, что они подвергнутся кой-каким, а то и весьма значительным переменам, помещенные в магнитное поле целого, пока ещё недосозданного. Однако эти отрывки имеют прямое отношение к Довлатову, герою уже законченной о нем книги - соблазн их тиснуть сюда был слишком велик, чтобы пытаться с ним совладать.
Автор и не пытался.
По жанру "Портрет художника на пороге смерти" - роман, хоть и с реальными героями, а потому, при портретном сходстве основных персонажей и аутентичности их поступков, реплик, словечек и интонаций, неизбежны и преднамеренны беллетристические швы, топографические подмены и хронологические смещения. Скажем, реальный - слово в слово - разговор переносится из питерской квартиры на Второй Красноармейской в московскую на Малой Филевской или из кафе "Флориан" на Сан-Марко в кафе "Моцарт" в Гринвич-Вилледж. Либо событие 93-го года помечается 95-м. Делается это намеренно, автор исходит из требований сюжета, контекста, концепции и ритма прозы. Да и герой под псевдонимом "О" среди поименованных и реальных - как кукла среди живых людей. Пусть автору даже, если повезет, удастся сделать его "живее всех живых" - включая его прототипа, который в последние годы жизни сильно забронзовел и покрылся патиной. Цель автора: превратить условное в безусловное, маловероятное и даже невероятное - в абсолют. Чтобы художественный образ подменил и затмил своим сюрреализмом реального человека - задача под стать человеку, с которого О списан. В его энергичный - как он сам говорил, "стоячий" - период.
В жанровом контексте "Портрета художника на пороге смерти" такое смешение оправдано, а здесь автор вынужден объясняться курсивом. И ещё одно курсивное пояснение: О описан когда в третьем лице, а когда во втором рассказчица ведет с покойником бесконечный воображаемый диалог.
Зато Довлатов дан под своим реальным именем.
C подлинным верно.
Приводимые куски, так или иначе связанные с Довлатовым, насильственно (резать пришлось по живому) извлечены из четырех начальных глав - "Post mortem", "Еще не изобретена была виагра", "Проблема сходства и несходства" и "Вуайеристка", однако в этой публикации фрагментам даны условные межзаголовки, отсутствующие в "Портрете художника на пороге смерти".
ДВОЙНИК С ЧУЖИМ ЛИЦОМ
Чему только меня не учили в детстве: музыке, танцам, стихосложению, рисованию, даже шахматам, да только не в коня корм. Единственное, что в жизни пригодилось, - это подаренный папой на день рождения фотоаппарат "Зенит", а уже поэт подсказал мне объект - "Крыши Петербурга", превратив хобби в приключение. Сколько чердаков и крыш мы с ним облазили в поисках удачного ракурса! Заодно его пощелкала - кривлялся и вставал в позу. Пока не свалил за бугор, а столько-то лет спустя и мы вслед. Я так думаю, если б не его отвал, культурная эмиграция из Питера была бы не такой буйной половина бы осталась. "Я сплел большую паутину" - его собственные слова. Мы были частью этой паутины. Можно и так сказать: вывез постепенно с собой своих читателей. Нынешняя его всероссийская слава, которая началась после нобелевки, а посмертно разгорелась ярким пламенем, - это уже нечто иное, чем широко известен в узких кругах времен моего питерского тинейджерства.
Сам взялся проталкивать мои питерские "крыши" в американские издательства, но книга вышла уже после его смерти. В соответствующей - он бы сказал "спекулятивной" - модификации: я добавила несколько его питерских фоток, редакторша придумала подзаголовок "Поэт и его город", а наш общий земляк Сол Беллоу сочинил предисловие. Может, сделать второй том про Нью-Йорк - не меньше ему родной город, чем СПб, да и списан с того же оригинала: оба - Нью-Амстердамы. А третий том про Венецию, метафизическую копию Петербурга: тот самый ландшафт, частью которого охота быть, то есть осесть навсегда - его мечта.
Сбылось: нигде столько не жил, сколько ему предстоит на Сан-Микеле.
Отец у него, кстати, был фотограф-газетчик.
Короче, ему я обязана профессией, хоть он и отрицал за фотографией статус искусства:
- Еще чего! Тогда и зеркало - искусство, да? В смысле психологии ноль, а как память - предпочитаю сетчатку глаза. Точность гарантирована, никакой ретуши.
- А как документ? - спрашиваю.
- Только как пиар и реклама.
Сама свидетель (и участник) такого использования им фотографии.
Звонит как-то чуть свет:
- Подработать хочешь, Воробышек?
- Без вариантов.
- И поработать. Снимаю на весь день.
- Какой ненасытный!
- Путаешь меня с Мопассаном.
- А ты, дядюшка, кто?
- Разговорчики! На выход. Не забудь прихватить технику. Мы вас ждем.
То есть вдвоем с котом, которого тоже нащелкала: фотогеничен.
Было это ещё до нобелевки. "Тайм" взял у него интервью для своей престижной рубрики "Профайл" и предложил прислать того же фотографа, что пару лет тому сделал снимок для его статьи в "My turn". На что он ответил: фотограф уже есть, и вызвал меня.
Я ему благодарна - снимок в "Тайм", думала, откроет мне двери ведущих газет и журналов, поможет в издании "Крыш", которые, несмотря на его протекцию, кочевали из одного издательства в другое. Не могу сказать, что заказы посыпались один за другим, но виной тому навязанная мне специализация. Мне предлагали снимать одних русских эмигре, а их здесь раз-два и обчелся. То есть знаменитых: Барыш да Ростр, да и те на излете артистической славы. До Солжа допущена не была, а потом он укатил на историческую родину. По означенной причине так и не стала папарацци. Единственный мой постоянный клиент - Мишель (не путать с другим Мишелем, которого ты предпочитал называть Мишуля, а моего Мишеля - Шемякой; коверкал всех подряд, и мы вослед, каждый значился у тебя под своим иероглифом, а то и двумя: Маяк, Лимон (он же Лимоша, а когда рассорились, обменявшись любезностями - ты его Свидригайловым от прозы, а он тебя поэтом-бухгалтером, - Лимошка), АА, Серж-Сергуня, Бора-Борух (он же Ребе), Карлик, Женюра, он же - Женька (не Евтух) - вот тебе, читатель, ребус-кроссворд на затравку). С Мишелем-Шемякой мы разъезжаем время от времени по свету, и я запечатлеваю его художественные достижения и встречи с великими мира сего для истории. Когда была с ним в Венеции - по случаю установки памятника Казанове, - узнала о смерти О.
Первая смерть в моей жизни.
Не считая Чарли.
Моего кота.
Вот что нас ещё сближало - любовь к кошкам, хоть наши фавориты и разнополы. Как и мы с тобой. У меня - самцы, у тебя - самки. Само собой: кошачьи. А Шемяка тот и вовсе двуногим предпочитает четвероногих - любых: котов, псов, жеребцов. У него целый зверинец. К сожалению, все породистые. И все - мужеского пола. Животных он считает непадшими ангелами - в отличие от человека: падшего.
Касаемо "Крыш Петербурга", то О помог не сам, а его смерть. Так получалось: я тоже имею с неё гешефт.
Однако в посмертной вакханалии все-таки не участвовала. Один мой коллега, который снимал его на вечерах поэзии, выпустил в здешнем русском издательстве огромный альбом, по тридцать-сорок снимков с каждого вечера, где один снимок от другого разнится во времени несколькими секундами. Фактически одна и та же фотография, помноженная на сто. Альбом фоточерновиков. Выпущенный во славу поэта, этот альбом на самом деле, набивая оскомину его "физией", развенчивает миф о нем. До России, слава богу, не дошел.
А вызвал он меня тогда в свой гринвич-вилледжский полуподвал, поразительно смахивавший на его питерские полторы комнаты, само собой, не одной меня ради. Мы с ним промучились четыре дня, которые я теперь вспоминаю как самые счастливые в моей жизни.
Тоном ниже: пусть не самые - одни из.
- Старичок такой из польских евреев, всех под одну гребенку, то бишь по своему образу и подобию, даже гоя превратит в аида, а меня и подавно сделал жидом, что не трудно, - объяснял он про отвергнутого фотографа, пока я устанавливала аппаратуру. - Мы с тобой, Воробышек, пойдем другим путем, как говорил пролетарский вождь. Моя жидовская мордочка мне - во где. Посему сотворим другую. Знаешь, древние китайцы каждые семь лет меняли имя?
- Не понимаю, - сказала я.
- Возьми телефонный справочник, открой на моей фамилии. Сколько там моих двойников? Сосчитай.
- Да на это полдня уйдет!
- Вот именно! Господи, что за имя для гения! Банальнейшая еврейская фамилия. Как там Иванов, а здесь Смит. С той разницей, что моя - и там, и здесь плюс в Лондоне, Париже, Иерусалиме и на Северном полюсе.
Так и есть. Однажды знакомила с ним американа (опять его выраженьице, да и вообще он весьма повлиял на формирование моего русского, который благодаря ему и сохранила в чужеязычной среде), прихвастнув, что нобелевец. "Как же, помню, - подтвердил американ. - В области медицины, если не ошибаюсь". И крепко пожал руку новоиспеченному доку.
О плеснул себе в стакан водяры, а на мой удивленный взгляд:
- В качестве лекарства - для расширения коронарных сосудов.
Плюс дымил как паровоз, прикуривая одну сигарету от другой и сплевывая фильтры. При его-то сердце. Одно слово: крейзи. Пусть и не это его сгубило.
- Тебе не предлагаю. Ты на работе. И работа предстоит не из легких: сделать из старого еврея моложавого ирландца.
- Да ты, дядюшка, еврей от лысины до пяток!
- При чем тут лысина? - обиделся или сделал вид. - Лысина как этническое клише, да? Не пойдет! Лысина - интернациональна. Пятка - тем более. Еврейская у меня только одна часть тела, да и то не в Америке, где 80 процентов обрезанцев, от этноса независимо, ирландцев включая. В этом отличие американских айриш от ирландских и британских. Но ты же будешь фотографировать не моего ваньку-встаньку, а физию ирландца-обрезанца. Похож, да?
И состроил гримасу.
В Питере у него была ирландская, в клетку, кепочка, которой он ужасно гордился. Не оттуда ли его мечта о перевоплощении именно в ирландца? Тут, правда, и "мой друг Шеймус Хини" - "насквозь поэт, хоть, как все ирландцы, говорит, не раскрывая рта". Ирландия была его слабостью. Ах, зачем я не ирландец!
- Природа нас, согласись, большим разнообразием не балует: у всех один и тот же овал, а в нем - точка, точка, запятая, минус - рожица кривая. (Снова гримаса.) Выбор не так чтобы велик, а потому всё пойдет в дело: белесые голубые глаза, веснушки, рыжие волосы... - и, глянув в мои большие глаза, что у нас означало понятно что: - Будь по-твоему, их остатки. Ингредиенты - налицо. Точнее - на лице. А теперь перетасуем их как карты. Новая генетическая комбинация из старых хромосом. Сделаем меня не похожим на меня, хоть и узнаваемым. Знакомый незнакомец. Двойник с чужим лицом. А разве в зеркале это я? Да никогда! Вот и пусть дивятся, узнавая неузнаваемое. Или не узнавая узнаваемое. Задание понятно?
В конце концов, путем многих проб, добились в итоге этого четырехдневного марафона с редкими передыхами, чего он хотел. Вот и передо мной стоит теперь задача: сделать его похожим и непохожим.
Одновременно.
Чтобы укоры сыпались отовсюду:
- Непохож!
- Так это же не он.
- Похож!
- По чистой случайности.
И что сочту за комплимент - уличение в сходстве или упрек в неточности? Сам-то ты сравнивал себя с Зевсом, который родил Афину из собственной головы.
Без чьей-либо помощи.
КТО КОМУ СОЧИНИТ НЕКРОЛОГ?
Годом раньше, на следующий день после нашего переезда на запасную родину - так он называл Америку, - О повел всех нас в кафе "Моцарт", а оттуда - мама с папой помчались на встречу в "НАЙАНУ", которая занималась вновь прибывшими, - мы пошли с тобой, в твою гринвич-вилледжскую берлогу. Столько лет прошло - ты продолжаешь мне "тыкать", я с тобой, как в детстве, - на "вы".
- Что будем делать? - спрашивает. - Или ты переходишь на ты, или я на вы. А то как-то недемократично получается.
- Какой из вас демократ! - говорю и напоминаю ему историю с Довлатовым, которая докатилась до Питера.
Со слов Сергуни, который жаловался на О в письме к нам.
Самое замечательное в ней была реплика Довлатова, которую он - увы и ах! - не произнес. В отличие от О, который в разговоре был сверхнаходчив, всё схватывал на лету и мгновенно отбивал любой словесный мяч, у Сергуни была замедленная реакция, да ещё глуховат на левое ухо, импровизатор никакой, а свои реплики заучивал заранее наизусть либо придумывал опосля, как в тот раз.
При их первой встрече в Нью-Йорке Довлатов обратился к нему на "ты", но О тут же, прилюдно, поставил его на место: "Мне кажется, мы с вами на "вы". - "С вами хоть на "их", - не сказал ему Сергуня, как потом всем пересказывал эту историю, проглотив обиду - будто ему что ещё оставалось. "На "их" - хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, то есть реваншистская.
Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, О удовлетворенно хмыкает:
- Не посмел бы...
Почему ты был так строг с ним?
Надо бы разобраться.
- Демократ никакой, - соглашается он со мной. - Одно дело - Серж, ты - совсем другое. Приятно, когда юная газель с тобой на "ты".
- Приятно передо мной или перед другими?
- Перед собой, Воробышек. Я в том возрасте, когда мне, как женщине, пора скрывать свои годы. Может, это я так к тебе подъезжаю, чтобы сократить расстояние. А то всё дочь приятелей, тогда как ты уже сама по себе. - И без перехода: - Еще девица?
- Много будешь знать - состаришься, а ты и так старик.
- Мгновенный старик, - поправил он, не ссылаясь на Пушкина.
Так уж у нас повелось - перебрасываться общеизвестными цитатами анонимно либо обманно: лжеатрибуция называется.
- Тем более. Оставим как есть. Ты же сам этого не хочешь, дядюшка, сказала я, переходя на "ты".
- Почему не хочу? - удивился он.
И тут же:
- Не хочу. Давно не хочу. С тех самых пор.
- Ты не подходишь мне по возрасту, я тебе - по имени.
Намек на лингвистический принцип, который срабатывал у него на сексуальном уровне: делал стойку на любую деваху с именем той изначальной, главной, единственной.
Тогда он зашел к вопросу о нашей гипотетической близости с другого конца.
- В мои лета не желание есть причина близости, а близость - причина желания.
- В мои - наоборот. На кой мне твои безжеланные желания! А возраст у тебя в самом деле для этих дел не очень шикарный, - вставляю одно из любимых его словечек.
- Много ты знаешь, пигалица! Мой друг Уистан (указание, что был накоротке с Оденом) очень точно однажды выразился: никто ещё не пожалел о полученном удовольствии. Сожалеют не о том, что поддались искушению, а о том, что устояли.
- Как сказать! - ответила ему многоопытная дива, и он расхохотался.
Вот тогда он и сказал мне:
- Не хочешь быть моей гёрлой, назначаю тебя моим Босуэлом.
- Это ещё кто такой?
- Про Сэмюэля Джонсона слыхала? Босуэл был ему друг и сочинил его жизнеописание.
- А как насчет Светония? Жизнь 13-го цезаря?
- Тебе все смехуечки и пиздихаханьки, - огрызнулся он и вкратце ознакомил со своими соображениями о латинских мраморах и их реальных прототипах, которые неоднократно варьировал в стихах, пьесах, лекциях и эссе, вплоть до мрамора, застрявшего у него в аорте из его предсмертного цикла.
А знакомством с великими мира сего продолжал гордиться даже после того, как сам примкнул к их ареопагу, а некоторых превзошел: "Только что звонил мой друг Октавио...", "Получил письмо от моего друга Шеймуса...", "Должен зайти мой друг Дерек..." - литературная викторина, читатель, продолжается, из легких. А уж про тех, у кого титул, и говорить нечего: "Мой друг сэр Исайя", - говорил он чуть не с придыханием (а после следовала пауза) о довольно заурядном британце русско-рижско-еврейского происхождения, единственная заслуга которого перед человечеством заключалась в том, что он заново ввел в литературный обиход слова Архилоха о лисах и ежах. Печалился, что нет ни одной фотки его с Ахматовой, кроме той знаменитой, где он стоит, сжав рукой рот, над её гробом. Всякий раз призывал меня "с аппаратурой" на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а его - нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемяка, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власти предержащие: когда там у них в России была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них - от Черномырдина до Путина.
"И все-таки жаль, что я не балерина", - шутанул О как-то, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть стишата: не лучше не хуже прочей классики. С его подачи в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом "Poetry in Motion" и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до инициатора. О в это время как раз был на взводе, что с ним в последнее время случалось всё реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
Ты, парень, крут, но крут и я.
Посмотрим, кому чья будет эпитафия.
И вот звонит мне в сильном возбуждении:
- На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто из них жив, а кто помер. Пальцем в небо. Коп при регалиях - прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
- А ты как думаешь? - О ему вопросом на вопрос.
- Тирану.
То есть исходя из того, что О - русский, да ещё поэт и еврей, а в России тирания.
- Нет, коллеге. - И добавил, исходя из личного опыта: - Поэт - тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался ещё крепче, чем над стишком, - не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. О гордился этим полицейским читателем - больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой - власти. Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено? Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. А пока что: зря О хорохорился. Он обречен был проиграть в том споре - и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто его на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы О прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого О пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился, - Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы ещё больше, узнав, что О все ещё жив, а он, Сережа, умер. Интересно, дано ему знать это там, за пределами жизни? Или это всё суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, а есть ли та - на самом деле под большим вопросом?
А Довлатов и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: "Вот здесь", - и показывал на свою огромную, как и всё у него, голову.
Он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков об О, который к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у него имелись веские физические показания. Довлатов был единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально, воспользоваться смертью О, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей - в славе.
Говорю о России.
О знал, что плакальщицы и плакальщики по нему давно уже приведены в состояние наивысшей боевой готовности.
Рассказывал, как Раневскую спросили, почему она не напишет воспоминания об Ахматовой. "А она мне поручала? - огрызнулась Раневская. Воспоминания друзей - посмертная казнь".
- Это бы ещё полбеды, - говорил О. - А как насчет воспоминаний шапочных знакомых и даже незнакомых, которые будут клясться в дружбе с покойником? Конец света! Я бы запретил сочинять мемуары про мертвых, коли те не могут ни подтвердить, ни опровергнуть. Как говорил не помню кто: дальнейшее - молчание. Если мертвецам не дано говорить, то никто из живых не должен отымать у них право на молчание. Коли зуд воспоминаний, вспоминай про живых. Нормально?
- А как насчет некрологов?
- Что некрологи! Некрологи на всех знаменитостей написаны в "Нью-Йорк таймс" впрок и лежат в специальном "танке", дожидаясь своего часа, как сперматозоиды гениев. Мой - в том числе.
Как всегда в таких случаях, сделала большие глаза.
Хихикнул.
- Ты же понимаешь, я не об этих живчиках - со спермой как раз все хуже и хуже. У них там есть даже штатный некрологист, подвалил как-то ко мне с вопросником, не скрывая шакальего некрофильства. Гробовых дел мастер, замеры делал! А сам возьми да помри через полгода. О чем стало известно из некролога в той же "Нью-Йорк таймс". Сам же и сочинил загодя, в чем честно в собственном некрологе признался. Юморевич фамилия. Из наших.
Имея в виду понятно кого.
- А почему бы тебе, дядюшка, тоже не сочинить себе некролог, пока есть такая возможность?
- То есть пока не помер?
- Хоть бы так, - говорю.
- Был прецедент. Эпитафия себе заживо. Стишок. Князь Вяземский написал в преклонны годы.
- Тем более. Возьми за образец. Коли ты другим отказываешь в праве писать о себе.
- С чего ты взяла? Я не отказываю. Вранья не хочу.
- А правды?
- Правды - боюсь.
И добавил:
- От себя прячусь. Всю жизнь играю с собой в прятки.
- Не надоело?
С одной стороны, прижизненная слава, конечно, кружила голову, внюхивался в фимиам, кокетливо отшучивался: "Там, на родине, вокруг моей мордочки нимб, да?" - "Дядюшка, а твоя фамилия случаем не Кумиров? спрашиваю. - Ты сам с собой, наверно, на "вы", а не только с Довлатовым". С другой стороны, однако, опасался, что после смерти, которую напряженно ждал вот уже четверть века и навсегда прощался с близкими, ложась на операцию геморроя или идя к дантисту, слава его пойдет если не на убыль, то наперекосяк, что ещё хуже.
Сам творил о себе прижизненный миф и боялся, что посмертно его собственный миф будет заменен чужим, сотканным из слухов и сплетен.
- Стишата забудутся, а мемуары незнакомцев останутся. Кошмар.
- Но не кошмар, кошмар, кошмар!
Анекдот из его любимых - про блядей.
Ухмылялся:
- Предпочитаю червей мухам.
Мухи над твоим будущим трупом начали кружить задолго до смерти. В Израиле или в Италии, а может, и там и там поставили про тебя спектакль, так ты трясся от возмущения:
- Какой-то слюнявый хлыст под моим именем по сцене бегает и мои стихи читает. Каково мне, когда спёрли моё айдентити!
Раз психанул и выгнал одного трупоеда - тот успешно издавал том за томом сочиненные им разговоры с покойными знаменитостями, несмотря, на то, что некоторые умерли, когда он был ещё в столь нежном возрасте, что ни о каких беседах на равных и речи быть не могло (как, впрочем, и позже), а к тебе стал подступаться, не дожидаясь смерти. Ты как-то не выдержал: "А если ты раньше помрешь?" Грозил ему судом, если начнет публиковать разговоры, но тот решил сделать это насильственно, явочным путем, игнорируя протесты:
- Трепались часа три в общей сложности, от силы четыре, а он теперь норовит выпустить двухтомник и называет себя Эккерманом.
- Он что, тебя за язык тянул? - сказал папа. - Никто тебя не неволил. Не хотел бы - не трепался. Жорж Данден!
- Как ты не понимаешь! В вечной запарке после нобельки - сплошная нервуха. Не успеваю выразить себя самолично, письменным образом. Вот и остается прибегать, прошу прощения за непристойность - Воробышек, заткни уши! - к оральному жанру. Лекции, интервью, все такое прочее. А там я неадекватен сам себе. Написал в завещании, чтоб не печатали писем, интервью и раннего графоманства. Шутливые стихи на случай - сколько угодно. Ничего не имею против. Даже наоборот.
- Что до самовыражения, ты уже исчерпал себя до самого донышка, сказала мама, которая присвоила себе право резать правду-матку всем в глаза. Зато за глаза могла убить человека, тебя защищая.
- Пуст так, что видно дно, - без ссылки на Теннисона, но нам круг цитируемых им авторов был более-менее знаком. - Ты это хочешь сказать?
- Не слишком рано ты занялся самомифологизацией? Хотя это уж точно не твоя прерогатива. А с ним, пусть и паразит, вел себя, как плохой мальчик.
- У него после трепа с вами весь организм разладился, - выдал справку Довлатов, который сам проглатывал язык в твоем присутствии. - Месяцами приходил в себя.
- Он не имеет права писать обо мне, как о мертвом. Пусть дождется моей смерти. Недолго осталось.
- Я бы на вашем месте был счастлив, - сказал Довлатов почтительно. Если он Эккерман, вы, простите, - Гете.