Сергуня был тонкий льстец. Он доводил прижизненные дифирамбы О до абсурда, который, однако, не дано заметить обольщаемому лестью. "Он не первый. Он, к сожалению, единственный" - вот одна из печатных нелепиц Довлатова про тебя, которая тебе так понравилась. "А как же остальные, включая Довлатова?" - вякнула я. Но его уже было не остановить: доведя свою мысль-лесть до абсурда, Довлатов сам абсурд возводил в некую степень: лесть становилась изощреннее, абсурд - соответственно - ещё абсурднее. Альбом снимков знаменитых русских с анекдотами про них Довлатов выпустил под названием "Не только Бродский" - в том смысле, что и другие тоже, хотя его одного хватило бы для этой воображаемой доски почета русской культуры.

Само собой, изощренная эта лесть льстила О, не говоря уже о том запредельном эффекте от противного, когда этот верзила, который мог тебе запросто врезать, отправив в нокаут с первого удара, льстит и унижается. Довлатовские габариты не давали О покоя, и время от времени он проходился на их счет: "2 м х 150 кг = легковес", имея в виду его прозрачную, легкую, ювелирную прозу. На самом деле до двух метров не хватало четырех сантиметров, а вес ты и вовсе гиперболизировал, скруглил. Да и главная причина этого настороженно-реваншистского отношения к Сергуне была в другом. См. ниже.

- С его цыплячьим умишком? - кипятился О по поводу Эккермана. - Поц он, а не Эккерман. Если б только обокрал, так ещё исказит до неузнаваемости. Как принято теперь говорить, виртуальная реальность. Выпрямит, переврет, сделает банальным и пошлым. Пес с ним! А воспоминания друзей! Плоский буду, каки блин.

- Могу тебя успокоить. Из нас никто не напишет про тебя ни слова, сказала мама. - Если, конечно, переживем тебя, а не ты нас.

- Еще чего!

- Всё возможно.

- Теоретически.

Я промолчала, хотя и не собиралась сочинять гипотетический мемуар на случай твоей смерти. Но от слова свободна, да и не мемуары это вовсе.

СКОЛЬКО У ДОВЛАТОВА ВДОВ?

Со стороны могло казаться, что ты добился чего хотел и должен быть если не счастлив (как же, как же - на свете счастья нет и проч.), то хотя бы доволен. Вышло наоборот. Именно осуществление большинства твоих желаний и привело тебя к беспричинной, казалось бы, тоске, а молодая жена ещё больше усугубила преследующее тебя всю жизнь чувство неудачи: тебе снова пришлось доказывать себя без никакой надежды доказать.

- Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты, - напел ты мне как-то на ухо словно по секрету.

Сделала большие глаза.

- Всю жизнь я чего-то ждал: каникул, женщины, публикаций, переводов, заграницы, профессуры, гонораров, нобельки, наконец. Удачи не так радуют, как огорчают неудачи, да?

- Какие у тебя неудачи, когда ты всего добился?

- А знаешь, что говорил самый знаменитый венецианец?

- Марко Поло?

- Да нет! Куда ему до Джакомо Казановы, которому твой Шемяка творит памятник. Человек может добиться чего угодно, писал этот старый трахаль, стать папой римским или свергнуть короля, стоит только захотеть по-настоящему, и только возраст ставит естественную преграду всемогуществу желаний. Ибо человеку уже ничего не достичь, коли он в возрасте, презренном для Фортуны, а без её помощи надеяться не на что. Цитирую близко к тексту. А Бэкон что утверждал? Надежда - хороший завтрак, но плохой ужин. Фрэнсис, а не Роджер. Не путай, Воробышек. Как и братьев Шлегелей, Гримм, Гонкуров, Стругацких и даже Вайнеров - хер с ними. У меня все уже позади, ждать больше нечего, источники радости иссякли.

- И никаких больше желаний? Ни одной мечты?

- Ну уж никаких! Кое-какие остались на самом донышке. Реальные сбылись, а нереальные, неосуществимые - затаились. Как у большевиков: программа-минимум и программа-максимум.

- И какая же у тебя программа-максимум, дядюшка?

- Сколотить капитал и обрести бессмертие.

- Первым условием бессмертия является смерть, как сказал Ежи Лец.

- Нежилец, - скаламбурил ты. - Как и я.

- Тебе воздвигнут мавзолей на Дворцовой площади. Посмотри в зеркало ты и так уже мумия: и сам по себе, и во что тебя превратили литературные иждивенцы. А у питерцев давно уже московский комплекс, и они помирают от зависти: у тех есть, а у нас нет. А кого всунуть в мавзолей - без разницы.

- Меня зароют в шар земной, - процитировал ты незнамо кого, и спросить не у кого.

Когда допишу эту книгу, к ней понадобится комментарий: не к моим словам, а к твоим. Особенно цитатам - тем, источник которых мне неведом, а тобой сознательно замутнён. Не могу даже поручиться за их точность.

- Бог отвратил свое лицо от меня. - И тут же - от высокого к низкому: - Знаешь такого грузинского поэта по имени Какия?

- Ни то, ни другое тебе не грозит, - возвратила я тебя к мечтам о башлях и бессмертии.

- Не скажи! Рубль доллар бережет.

- Так то в России!

- Ты спрашивала о мечтах, а мечты, по сути, и должны относиться к сфере несбыточного. Как сказал твой Нежилец, сумма углов, по которым я тоскую, явно превышает 360 градусов. А сбыточные, укороченные - лажа. Суета и хлопоты, а не мечты. Плюс-минус несколько лет - без разницы тому, для кого мера времени - вечность.

- Так ты, дядюшка, больше не хлопотун?

- Не о чем больше хлопотать, Воробышек. У людей я уже всё выхлопотал. А Бог ещё никому не делал поблажки. Зловредина.

Но я-то знала, что гложет тебя нечто другое.

Несмотря на все свои внешние успехи, с собственной точки зрения, ты недоосуществился, не успел, а потому и считал свою жизнь неудачей - от измены любимой женщины и предательства друга (совместный акт) до - трудно поверить, но так - эмигре. Твои собственные слова:

- Отвал за окоём был, наверно, ошибкой. Для карьеры - ОК, зато стишкам - капут. А нобельку так и так отхватил бы. Жил бы в Питере - ещё раньше дали. Был бы самый молодой лауреат. А так алкаш-ирландец обскакал, будь проклят.

Пару секунд спустя:

- Шутка.

Твой постоянный рефрен - то ли из страха быть непонятым, то ли из кокетства.

В разгар борьбы за нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзан Зонтаг:

- Им там дали понять, в их гребаном комитете, что у него с сердцем швах и он не доживет до их возрастного ценза.

Вот тебе и поспешили дать премию, отступя от геронтологического принципа.

Больше, чем не дожить, ты боялся, что нобелевку получит Евтух или кто-нибудь из той Ко.

После премии ты прожил ещё восемь лет.

А Довлатов, так и не дождавшись твоей смерти, на случай которой собирал о тебе анекдоты и варганил книжку, сам помер, когда его растрясло в "скорой", и он захлебнулся, привязанный к носилкам. Кто бы догадался перевернуть его на бок! Или сама судьба выбрала в качестве исполнителей двух дебилов-латинос? "Как грудной младенец помер", - так отреагировал на его смерть ты, который из всех смертей интересовался только своей.

- Слишком большое ты ей придаешь значение.

Так и сказала.

- Цыц, малявка! Это я своей жизни придаю значение, потому что исказят до неузнаваемости. Уже сейчас, а что будет, когда стану хладный труп! Покойник не желает, чтобы под его именем фигурировал самозванец.

Хотела сказать, что и своей жизни он придает излишнее значение, но вспомнила: "Берегите меня - я сосуд..." Что-то в этом роде у Гоголя, от тебя же узнала, точно не помню. В том смысле, что не само по себе бренное мое тело ("Уж слишком оно бренное. Там бо-бо, здесь, здесь" - твоя рефренная жалоба), а огонь, мерцающий в сосуде, хоть это уже и не Гоголь. Пусть не огонь - Божья искра. И ещё говорил, что Бог шельму метит, имея в виду свой дар. Гению мстит сама природа. Сиречь он сам.

Неоднократно предсказанная в стихах и разговорах, долгожданная тобою смерть грянула тем не менее как гром среди ясного неба. Убил бы меня за клише. "Не чужесловь - своеобразен гений", изобрел свой афоризм из двух чужих. Тавтологии боялся не меньше, чем смерти. Другим не прощал, себе тем более.

- Страх толпы. Демофобия, как говорят у нас в деревне. Извне и изнутри. Хуже нет, когда толпа толпится в самом тебе. Один человек может быть толпой так же, как толпа - одним человеком.

Твое собственное объяснение.

- Он так часто прощался с читателями, что грех было бы обмануть их ожидания, - откомментировал его смерть один пофигист из твоих друзей, ставший врагом номер один.

Этот твой бывший друг, который время от времени уводил у тебя фемину, единственный из ахматовского квартета, не разразился пока что воспоминаниями и вообще никак печатно не отреагировал на твою смерть, хотя когда-то, пока не стряслась беда, вас связывала тесная и почтительная дружба на бытовом, литературном и даже метафизическом уровне. Прямым доказательством чему - вы так и остались на "вы", единственные в вашей питерской ложе, все дивились этому вашему выканью. (Довлатов не в счет - он из дальнего окружения.) Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, как сказал бы ты, анонимно сам себя цитируя. А потом, с разрывом, ваша связь тайно упрочилась: уже на физиологическом уровне, через общую - "вагину" зачеркиваю и вставляю "минжу", из любимых тобой словечек, хотя лично мне больше нравится "разиня". Не знаю, надолго ли хватит его молчания.

Понятно я говорю?

К кому этот вопрос?

Ты бы понял с полуслова. Sapienti sat - из твоих присловий, хоть и жаловался, что латынь у тебя паршивая, но какая есть: от тебя и поднабралась. Прерывал на полуслове, разъяснение равняя с тавтологией и считая, что повторы сокращают жизнь.

Папа говорит, что Бобышев войдет в историю, как Дантес, зато мама настаивает на свободе любовного волеизъявления, тем более ты сам погуливал на стороне: "Да стоило ему поманить - никакой катастрофы не случилось. Почему он не женился, когда родился ребенок?" В самом деле - почему? Когда родился ребенок, папа предоставил незарегистрированной семье один из двух принадлежащих ему в коммуналке на Герцена пенальчиков, но ты сбежал от семейного счастья на третий день. Спустя год в эти спаренные крошечной прихожей комнаты вселилась мама на четвертом месяце. Здесь и состоялось наше первое с тобой свидание, которое не удержала моя младенческая память, тогда как ты помнил и рассказывал подробности. От этой встречи сохранилась фотография, которой я всегда стыдилась - ты, при галстуке и в черном парадном костюме, держишь на руках голую девочку с гримасой младенческого идиотизма на рожице и внятной половой щелью между ног. Стыдно мне, само собой, первого.

А мама и Дантеса защищает - того, настоящего, пушкинского. Бобышева тем более. В том смысле, что легче всего его какашкой объявить, а он с твоим ребенком возился как со своим, когда ты отвалил.

- К интервью готова? - спросил меня этот бывший друг, а теперь уже и бывший враг.

- Всегда готова, - в тон ему ответила я, и тут же стало стыдно покойника, беззащитного, беспомощного и бесправного перед ордой профессиональных отпевальщиков.

Точнее, плакальщиков.

То есть - вспоминальщиков.

Даже те, кто знал тебя близко по Питеру и часто там с тобой встречался, вспоминают почему-то редкие, случайные встречи в Америке и Италии - блеск нобелевской славы затмил, заслонил того городского сумасшедшего, кем ты был, хоть и не хотел быть, в родном городе. А про Питер или Москву - путаясь в реалиях и опуская детали. Потеря кода? Аберрация памяти? Амнезия? Прошлое смертно, как человек, который теряет сначала свое вчера и только потом свое сегодня. А завтра ему и вовсе не принадлежит, хоть и тешит себя иллюзией.

Соревнование вспоминальщиков - а те как с цепи сорвались, не успело остыть твое тело - выиграл упомянутый трупоед, издавший на нескольких языках пусть не два, как грозился, но один довольно увесистый том мнимых разговоров с покойником, дополнив несколькочасовой треп стенограммами твоих лекций в Колумбийском, которые разбил вопросами и выдал за обмен репликами. Униженный и изгнанный своим героем, он-таки взял реванш и, нахлебавшись от тебя, тайно мстил теперь своей книгой, ходил гоголем, утверждая равенство собеседников и даже то, что послужил тебе Пегасом, пусть ты его порой и пришпоривал, но он терпел во имя истории и литературы - именно его мудрые вопросы провоцировали покойника на нестандартный, парадоксальный ход мышления, и кто знает, быть может, эти беседы потомки оценят выше, чем барочные, витиеватые, перегруженные, манерные, противоестественные и противоречивые стихи. В самом деле, зачем обливаться слезами над вымыслом, когда можно обратиться напрямик к докудраме, пусть драма спрямлена, а документ - отчасти фикция?

Между прочим, с Довлатовым произошла схожая история, когда посмертно он стал самым знаменитым русским прозаиком и начался шабаш округ его имени. А так как он жил, в отличие от тебя, не в гордом одиночестве на Олимпе "на Парнасе", слышу твою замогильную поправку, - но в самой гуще эмигре, то и вспоминальщиков о нем ещё больше.

Одних вдов - несколько штук: питерская, эстонская и две американские, хотя женат он был всего дважды. Точнее, трижды, но жен - только две. Когда Сергуня сбежал в Эстонию, чтобы издать там книжку и поступить в Союз писателей, не учтя, что руки гэбухи длиннее ног беглеца, то да - прижил там дочку от сожительницы. Да ещё на Брайтон-Бич к одной доброй душе уползал во время запоев, как в нору, чтобы просохнуть и оклематься, но женат на ней не был, да та и не претендует на вдовий статус. Попробовала бы она! Даже её попытка поухаживать за Сережиной могилой была в корне (буквально!) пресечена его аутентичной вдовой: высаженный брайтонкой куст азалии был с корнем вырван его главной, последней, куинсовской женой, которую можно обозначить как дваждыжена. Ибо вторая и третья его жены - на самом деле одно лицо, хоть и перемещенное в пространстве через Атлантику. На этой своей жене он был женат, разведен и снова женат уже в иммиграции. Что касается первой, то это была, по его словам, жена-предтеча, femme fatale, которая оттянула все его мужские и человеческие силы, выхолостила и бросила, а потом, уже после его смерти, объявила свою дочь, которая родилась незнамо от кого несколько лет спустя после того, как они расстались, - Сережиной. В жанре племянников лейтенанта Шмидта. В общей сложности, вместе с самозваной, Довлатов становился отцом трех дочерей (уверена, что ещё объявятся), а тосковал по сыну, который у него и родился после его смерти. Интересно: пол ребенка он хоть успел узнать?

"Что ты несешь, Воробышек!" - слышу возмущенный голос О с того света.

"А художественный вымысел? - отвечаю. - Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь, и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой, и не пишется".

Как и было на самом деле.

Сергуне, однако, удалось - уже из могилы - отмстить неразумным хазарам - и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязычный Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, о своих посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!

КОМПЛЕКС ГРАФА МОНТЕ-КРИСТО

Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Скорее, правда, мизогинист. Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии. Как тот же Сергуня говорил про Парамоху: антисемитизм - только часть его говнистости.

С другой стороны, пожалеть можно: антисемит, вынужденный притворяться жидофилом.

А что ему ещё остается?

В твоей мизантропии мы ещё разберемся - воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо в устном и письменном виде комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся - в том числе с твоей помощью пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор - питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда - в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.

Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. "Унизьте, но помогите", - сказал тебе Сергуня в пересказе "Соловьева и Вовы" (опять твоя кликуха, а Довлатов называл его "Володищей", подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет, чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.

Чего больше было от твоей помощи - пользы или вреда? Не знаю. Практически - да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.

Как и само общение с тобой.

Потрясный рассказчик, он терял в твоем присутствии дар речи.

- Язык прилипает к гортани.

- Он тебя гипнотизирует как известно кто известно кого, - говорю Сергуне.

Он и тут тебя оправдал:

- Его гипноз - это мой страх.

А тебе забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.

Я бы однако избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя империя, коей ты был тиран. Не зря тебя назвали в честь вождя всех народов. Недаром Рим был твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет - с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.

В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда - не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще - не очень и хотелось.

Хорошая мина при проигранной игре.

На самом деле другая мина: замедленного действия.

Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шептанул мне, что победил в честном поединке ещё до того, как ты отправился.

На роль этой миловидной крепости претендует теперь с полдюжины шестидесятилетних дам, и каждая сочиняет воспоминания.

Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более этот Сережин выигрыш - не единственный. Ваш с ним счет: 2:0.

Ты не забыл ни общий счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом предпочитал молчать - ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.

Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.

Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.

Помнили - оба.

Еще вопрос, какое унижение для тебя страшнее - любовное или поэтическое.

У кого самая лучшая, самая цепкая память?

У злопамятного графа Монте-Кристо.

Память у него - злоебучая.

Как у тебя.

Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?

- Обида - женского рода, унижение - мужеского, - вспоминаю чеканную твою формулу.

- А месть?

- Месть - среднего.

И ещё:

- Странная штука! Любое унижение - все равно какое, без этнической окраски - напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?

Папа считал, что ты бы меньше, наверно, переживал ту, главную измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: "Чушь!", с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.

Осторожней на поворотах! Особенно здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме сродни доносу - как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле - антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя всё куда сложнее. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину - они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих родителей, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было - чтобы тот не знал, что ты его отец. "Гнусность, конечно, но почему антисемитизм?" - спрашивает мама. "А Гитлер антисемит?" - слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.

Никуда тебе не деться от антисемитов.

Как Эзре - от евреев.

Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.

Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?

В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить - вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее, мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, так и остался невостребованным за её пределами. Для Довлатова проза - последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистически погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался - через пень-колоду. Не читал, а перелистывал - чтобы быть в курсе на всякий случай.

Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за её читабельность: "Это по крайней мере можно читать". Потому что прозу не признавал, как таковую, а редкие фавориты - Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками - были полной противоположностью Довлатову.

Наверно, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но ещё иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь точнее, страх - он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал - вот причина его смертельного страха перед тобой.

В Питере ты им не был - в Нью-Йорке им стал.

Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.

Что нисколько не умаляет твой поэтический гений.

Случалось и похуже: Фет - тот и вовсе был говнюшонок.

Поэт - патология: как человек, мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более - предъявлять претензии.

Твоя железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.

У тебя с избытком было того и другого.

Были и вовсе некошерные поступки, но я ещё не решила, буду ли про них.

Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принёс клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?

Информация о том вечере тем не менее просачивается.

"Сегодня освистали гения", - предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.

Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о её существовании - причина моих невнятных в детстве подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. "Гением он тогда ещё не был, - добавляет мама. - А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Старо-Невским". Папа не согласен: "Гениями не становятся, а рождаются". У меня своего мнения нет - я ту поэму не читала. Что знаю точно - не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам её разлюбил. Двойное унижение. Такое не забывается.

Дружбы между вами не было - никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке. Что же до чувств: у одного - страх, у другого - чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере - унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь - это зависимость, зависимость - подавление, подавление унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали. А теперь, разобравшись, - спасибо, дедушка Зигмунд, - знаю я.

А что, если твои преувеличенные похвалы той же природы, что и твои неоправданные филиппики, пусть и с противоположным знaком?

Из последних: разгромная внутренняя рецензия на роман Аксёныча и выход из Американской академии когда туда приняли Евтуха.

- А почему ты не отказался от нобелевки в знак протеста, что её давали разным там Иксам и Игрекам? - спросил папа. - Тому же Шолохову?

Больше всего нас поразило, когда ты согласился сделать вступительное слово на вечере гастролера из Питера, которого ты там терпеть не мог - ни как стихоплёта, ни как человека. Обрушил на того каскад похвал, но прочел текст скороговоркой, чтобы скорее отвязаться, сам чувствуя фальшь и стыдясь сказанного.

Имени не называю - не заслуживает. Кому надо - и так поймет.

- Ты с ума сошел! - изумилась тогда мама. - Это не ты о нем говорил, что серый, как вошь? Что любовь к его стихам - стыд и позор русского читателя?

- Я что, спорю? - огрызнулся ты. - Противноватый. Самая выдающаяся посредственность русской поэзии. Но как не пособить родному человечку! Как-никак еврей.

- Придворный еврей, - уточнил папа. - Хуже Евтушенко с Вознесенским.

- Может, я его таким образом унизить хотел, да?

- Унизить? - удивилась мама. - Да ты ему путевку в вечность выдал. Он теперь будет размахивать твоей индульгенцией перед апостолом Петром.

- А может, у тебя комплекс твоего библейского тезки? - предположила я.

Парентс на меня воззрились, а ты, как всегда, с полуслова:

- О чем мечтал Иосиф в Египте? Простить своих предателей, - пояснил слова дочери её родителям, хотя терпеть не мог пускаться в объяснения. Пусть так. Что с того? Я - поэт, а не читатель. Мне настолько не интересны чужие стихи, что уж лучше я на всякий случай похвалю. Давным-давно всех обскакал, за мной не дует.

- Крутой лидер.

Мой подковыр.

- Простить предателя - это поощрить его на новое предательство, сказала мама с пережимом в назидательность.

Как в воду глядела.

До тебя там в новой среде не дошло?

- Прокол вышел, - согласился вдруг ты и ткнул себя вилкой в щеку. Даже капля крови выступила, но не так все-таки, как когда ты у нас в гостях вилкой проткнул насквозь руку одному нашему гостю, который по незнанию приударил за твоей нареченной. - Уломал. На коленях ползал. Говорил, его из-за меня травят. Вот я и дал слабину. Самому стыдно. Но поправимо.

Скруглил разговор и быстро смылся.

Часа через три - за полночь - всех разбудил: прочел по телефону стих, в котором съездил тому по морде, сведя на нет собственные дифирамбы. Один из немногих у тебя в последнее время поэтических прорывов. Так подзавел тебя, поганец. А потом прибыли послы из отечества белых головок и уговаривали повременить с публикацией; когда не удалось, умолили снять посвящение. Ты даже хотел всю книгу, которой суждено было стать последней и которая вышла после твоей смерти, озаглавить по этому стихотворению, но один доброхот из твоей свиты - точнее, Семьи, то есть мафии - упросил тебя не делать этого: мол, слишком большой семантический вес придашь ты тогда этому стиху и тем самым уничтожишь его адресата. А какая гениальная вышла бы перекличка сквозь четверть века, какое мощное эхо, в твоем духе - одна книга отозвалась в другой, и круг замкнулся на пороге смерти:

"Остановка в пустыне" - "Письмо в оазис".

Ты был окружен в последние годы не только приживалами и подхвостниками, но и идиотами. Ты сам окружил себя идиотами, когда у тебя притупилась художественная бдительность, атрофировался инстинкт интеллектуального самосохранения. Вот почему мы так обрадовались тогда этому стиху, надеялись, что это не рецидив, а возвращение.

- Ты ему должен быть благодарен, - сказала я. - Послужил тебе музой.

- То есть антимузой? Подзарядил севшие батареи? Ты это хочешь сказать? Нестыдный стишок, да? Это называется отрицательным вдохновением. В смысле: от паршивой овцы хоть шерсти клок.

Что муза забыла к нему дорогу, жалился неоднократно.

- Она тебе давала клятву верности?

- С кем она сейчас? - меланхолично, без никакого любопытства спросил как-то ты.

- А если ни с кем? Если она поменяла профессию?

- Стала блядью? Так эта девка всегда слаба на передок. Знаешь, Ахматова, когда узнала про мои любовные нелады сама знаешь с кем, выговорила мне, что пора бы уже отличать музу от бляди. А я с тех пор разницы не вижу.

- Тогда представь, она - я о музе, а не о твоей арктической красавице - с другим. Да, да - с тем самым. Ты так его тогда расхвалил, что и музу убедил. Вот она и переметнулась от исписавшегося пиита к фавориту. С твоей подсказки. Теперь он её ублажает ежедневной порцией рифмованных строчек. У него стихи как вода из крана.

- Не ублажает, а насилует, крошка. А надо наоборот.

- Невпродёр.

- Не поэт музу, а муза насилует поэта. Господи, какое это блаженство - быть изнасилованным музой!

- А ты, дядюшка, ещё и мазохист. Коли ждешь насильницу. А представь, твоя муза пошла покакать.

- Так долго? У неё что, запор?

- А ты не дожидаясь вдохновенья.

- То есть без эрекции?

Треп трепом, но иногда мне казалось, что музу, путая, ты отождествляешь вовсе не с блядью, а с мамашей всей этой великолепной девятки: Мнемозиной. Как говаривал поэт, с которым тебя сравнивают твои фаны: "Усладить его страданья Мнемозина притекла". А к тебе она перестала притекать, забыла адрес. Тем более ты его сменил. Вот твоя память и стала давать сбои. Не в буквальном, конечно, смысле. Всё, что тебе оставалось теперь - следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья. В памяти, а не в душе! Может, потому тебе Тютчев и не по ноздре? Как реалист романтику? И тот твой антилюбовный эпилог к любовному циклу, который ты писал всю жизнь, а тут решил опровергнуть, есть результат душевной амнезии? Она же атрофия. Проще говоря - энтропия. Я ничего не путаю? Сиречь смерть.

Ты умер до того, как ты умер.

А как, кстати, величать эту переметчицу - с заглавной или с прописной? муза или Муза? Одна из или единственная? Нисходящая метафора: муза - блядь. Восходящая метафора: Муза - старшая жена в гареме поэта; не альтернатива любовнице, а её предтеча, метафизический прообраз всех физических возлюбленных поэта.

Ты писал Музу с большой буквы. Наперекор тебе, я буду писать музу с маленькой. Понял, почему?

- Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить, - слышу картавый голос.

Да. Пользуюсь. Ты забивал всех словами, обрывал на полуслове, слушал только себя, каждую вторую фразу начинал с "нет" - даже когда в конце фразы приходил к тому же, что утверждал собеседник. Собеседник! Тебе был нужен слушатель, а не собеседник. Ушная раковина - чем больше, тем лучше.

Ты привык к многолюдному одиночеству. Лучшие годы своей жизни ты прожил в стране, где у стен уши - даже когда один в своей питерской берлоге, у тебя был слушатель. Это твой идеал: слушатель, у которого нет голоса. И вот теперь безголосые берут реванш у монологиста за свое вынужденное немотство.

В том числе - я.

Вот и выходит, что главный предатель - это я, решившись на эту книгу незнамо для кого. Для тебя? За тебя? Написать то, на что сам ты так и не решился? Приходил в ужас от самой такой возможности - что кто-нибудь обнаглеет настолько, что сочинит за тебя твое био. Присвоил себе эту прерогативу: о себе только я сам. Отрицал биографов как вуайеристов. А разве писатель не вуайерист по определению - за другими или за собой, без разницы? А вместе с ним - и читатель. Литература есть подглядывание за жизнью: сопереживание, возбуждение, катарсис. Театральная сцена, где отсутствует четвертая стена - наглядный пример массового вуайеризма. Писатель - скорее в замочную скважину, хоть и устарелое понятие.

То есть замочная скважина.

С кем я спорю? Перед кем оправдываюсь? Почему не выложила всё тебе при жизни?

Знаю, ненавидишь меня из могилы за подглядывание, за вуайеризм, за предательство, за эту книгу-сплетню, которую пишу. А ты за мной сейчас не подглядываешь из-за гроба? Кто из нас соглядай? Кто вуайерист?

Слышу твой шёпот прямо мне в ухо:

- От кого-кого, а от тебя, детка, не ожидал такой подлянки.

- Но ты же сам назначил меня Босуэлом, - хнычу я, стыдясь своей затеи.

- Вот именно - Босуэлом. Без права на собственное мнение. Тем более на подгляд. Знаешь, кто ты?

- Вуайеристка.

- Хуже, Воробышек. Стукачка. Стучишь на меня читателям. Пользуясь тем, что я лишен права голоса отсюда.

- У тебя была возможность. Наплел про себя в три короба. Теперь моя очередь.

Да, я - вуайеристка. Да, стукачка. А что мне остаётся? Я одна знаю о тебе то, что ты тщательно скрывал от всех. Как сказал не ты: сокрытый двигатель. Никто не просек даже, что ты имел в виду вовсе не пространство, а время, когда написал, что человек никогда не вернется туда, где был унижен.

Ты уже никогда не вернешься.

Какой у меня выбор? Выполнить твою волю и оставить современников и потомков в тумане невежества о самой яркой литературной фигуре нашего времени? Или продолжать говорить правду, нарушив волю самого близкого мне человека, а ты доверял мне, как никому? Лояльность мертвецу или ответственность перед истиной?

А как бы ты поступил на моем месте? Нет, не на своем, а именно на моем: сокрыть истину согласно волеизъявлению покойника или наперекор сказать всё как есть?

Эта книга как первое соитие: наперекор стыду и страху.

На этом обрывается публикация отрывков из будущей книги Владимира Соловьева "Портрет художника на пороге смерти".

"Довлатов вверх ногами" - пятая совместная книга известных писателей русского зарубежья Владимира Соловьева и Елены Клепиковой. Предыдущие "Юрий Андропов: тайный ход в Кремль", "Борьба в Кремле: от Андропова до Горбачева", "Ельцин: политические метаморфозы" и "Парадоксы русского фашизма" - изданы на тринадцати языках. Однако главные достижения авторов в одиночных заплывах.

Загрузка...