Истоки легенд

Рассказы

Чандамани

Когда последние пашуната — подвижники Шиваиты — покинули пещеру, старый брахман начал готовить владыку к вступлению в спальню. Расколов перед статуей кокос, он положил в обе половинки дикие яблоки бильвы, посвященной Шиве, и налил в золоченые лампадки свежего масла. В тайном помещении, где стояла круглая каменная плита, отверстие которой пронзал черный столб, отполированный поцелуями и засыпанный лепестками, он приступил к вечернему обряду ради благополучия всего мира. Приняв асану лотоса и впав в прострацию, старик сосредоточился на почитании священного слога «ОМ», дабы защитить все живое от надвигающейся темноты и вреда, который несут бесы и демоны ночи.

Раньше, когда брахман был молод, вечерний обряд заканчивался бурной пляской храмовых танцовщиц. Но вот уже много лет, как деревни вокруг обеднели, и все танцовщицы разбрелись кто куда. Старик не жаловался и ни о чем не сожалел. Он был даже доволен, что в одиночестве выполняет многотрудные обязанности, которые связаны со служением в пещерном храме. Очнувшись от транса, он сто восемь раз явственно произнес: «Ом намашивая»[2], нанес тилак[3] и, задернув занавесь, отправился домой, чтобы передохнуть часок перед обрядом почитания стражей стран света, которым положено кадить ароматным дымом.

У бога, которому он поклонялся, была тысяча и еще восемь имен. И каждый раз старик старался назвать его по-новому: то нарекал кумира Владыкой Третьего Неба, то Шарвой-разрушителем, который убивает стрелой, то Махешварой, что означает просто «великий бог». Были и другие имена: Амаракша — повелитель богов и Шамбху Милостивый, Истинный Повелитель и Долгокосый, Шамбху Могучий и страшное имя Бхайрава, которое рискованно было произносить всуе. Но чаще всего старый жрец называл своего господина Четырехруким, потому что у храмовой статуи было четыре руки, и Владыкой танца, так как бог танцевал на поверженном карлике, и Трехглазым, ибо сияла у него во лбу огненная звезда. Давным-давно, когда люди и боги еще жили вместе, Парвати, жена Владыки, играя, закрыла ему глаза своими ароматными ладонями, и мир погрузился в кромешную тьму. Тот самый мир, ради благополучия которого Шива выпил яд, отчего горло его стало навеки синим. Тогда-то, дабы не оставить людей без света, он зажег свой третий, надбровный глаз. Впоследствии в минуты гнева и раздражения он неоднократно испепелял этим нестерпимым светильником демонов и людей, других богов и даже целые миры.

Еще у него было имя — Обладатель Восьми Форм, упоминать которое дозволялось только брахманам высших степеней, а также отшельникам, предающимся размышлениям о первопричине всего сущего и его конце. В восьми этих формах заключалось все, что движет мирами: Земля — Шарва, Огонь — Пашупати, Вода — Бхава, Солнце — Рудра, Луна — Махадева, Ветер — Ишан, Пространство — Бхава и Угра — Жертвователь, понятие, включающее в себя обязанности человека по отношению к высшим силам.

От пещеры до хижины жреца было ровно тысяча восемь шагов, что позволяло ему не упустить ни одного имени Шивы, которое уже само не явно содержит все другие имена. Но последнее время брахман начал сбиваться и путать. Такое свое состояние он объяснял не слабостью памяти, а недовольством Мстительного Владыки, который скучает в одиночестве. Сбившись в подсчете шагов и прозвищ, старик начинал воображать, что именно говорит и делает в эти минуты Шива. Порой он настолько забывался, что кощунственно присваивал себе права патрона и начинал бормотать:

— Я Шива Натараджа Четверорукий Владыка танца! Я танцую, и все мироздание вторит мне. Вот приподнял я правую ногу, легко отклонился назад, весь равновесие и совершенство, и небесное колесо пришло в движение, закружилось, мерцая факелами звезд. Мой танец пробуждает творческую энергию Вселенной, он зовет из мрака невежества и лени к животворному всеочистительному свету, который изливает вечный костер, пылающий у меня на ладони. От меня исходит грозная сила. С моих волос срываются молнии. Электрические вихри бушуют вокруг меня. Левой ногой я попираю ленивого карлика, имя которому Майялака. Подобно жирному пауку, плетет он паутину недоверия, иллюзии и темного зла. Он сон, а я пробуждение! Он лень, а я энергия! Он коварное наваждение, а я царь знания! Смотрите, каким магнетическим светом озарена моя голова! Слушайте, как рокочет барабанчик дамару под ударами моих пальцев. Я пробуждаю к бытию новые миры. Вибрация звуков врывается в холод и мрак первозданного хаоса. Так океанский ветер рвет в клочья низкие тучи и несет их в иссушенную зноем пустыню. Они прольются благодатным дождем, плодотворящим жизнь, и я, Шива, пробьюсь сквозь землю первым зеленым ростком! В звоне моих запястий слышен гимн плодоносящей силе. Я прекрасен и страшен, беспредельно милостив и беспощаден. Ничто не минует моего всеочистительного костра. В урочный час все атомы бытия будут уничтожены в пламени, все миры. Я непостижимое единство. Во мне слились все изначальные противоборства: бытие и небытие, свет и тьма, мужские и женские начала вещей. В мочке моего правого уха — длинная мужская серьга, круглая женская серьга — у меня в левом ухе. Ибо един я, и моя женская энергия — шакти — предвечно во мне. Я танцую, и рука моя обращена ладонью к вам. Это абхайя мудра — жест уверения и покровительства. Все, кто знают язык пальцев, созданный мной, поймут меня. Все, кто идут к совершенству по ступеням моей йоги, сольются со мной. Прекрасная кобра обвивает мой локоть. В стремительном танце она развевается и летит по кругу, как газовый шарф. Моя змея, моя опасная энергия, мое воплощение. Ожерелье из черепов подпрыгивает у меня на груди, когда я танцую. Это мертвые головы великих и вечно живых богов. В них непостижимая тайна круговорота миров и вещей, совершенствования и разрушения Вселенной. Один мой глаз — живительное Солнце, другой мой глаз — влажная плодотворящая Луна, горящий над переносицей третий мой глаз — Огонь. Головы Брахмы, Вишну и Рудры, как пустые кокосы, гремят у меня на груди, всевидящее сердце Агни пылает над моими бровями. Что перед испепеляющей мощью его сияние звездных факелов? Что перед ней даже Солнце в зените? Гневная вспышка надбровного глаза ослепляет ярче тысячи солнц…

Так напевал, танцуя, Владыка танца, но никто не слышал и не видел его. Вернее, так понимал неподвижный танец и безмолвную песню бронзового изваяния престарелый жрец.

В пещере, где стояло оно в отдаленной нише, было сыро и сумрачно. Красные огоньки курительных свечек едва мерцали в душном клубящемся тумане. С каменных сводов, отшлифованных временем и водой, с их бесчисленных, напоминающих дупла баньяна складок поминутно срывались тяжелые капли. Разлетаясь известковыми брызгами, образуя в пещерном поде причудливые столбы и глубокие каверны, они превращались в холодный туман. Поднимаясь вверх и остывая, он оседал на складчатом своде, чтобы вновь и вновь проливаться дождем. Удары отдельных капель и еле слышный шелест тоненьких быстрых струек сливались в один приглушенный шум. Может быть, престарелый брахман — хранитель пещеры — и различал, пока окончательно не оглох, в однообразной мелодии дождя бой барабана и звон запястий своего божества, но ныне некому стало слушать Шиву.

Брахман все чаще и чаще отлучался из храма. От вечной сырости и могильного холода, которые источали камни, он стал задыхаться и кашлять, нажил ломоту в костях и жестоко мучался от постоянных прострелов. Поэтому и предпочитал старый жрец ночевать в уединенной хижине на высоких сваях, под непромокаемой кровлей из рисовой соломы. Там было сухо, тепло, смолисто пахли всевозможные снадобья, завернутые в банановые листья, и не тревожили душу красноватые огоньки курительных свечек, столь похожие на глаза крокодилов.

Задернутый покрывалом из крашеного пальмового волокна, Шива подолгу оставался теперь один в своей каменной нише. Согнув правую ногу в колене и оттянув книзу носок, он готовился начать свой сокрушающий миры танец, и верная кобра в стремительном отлете очерчивала ему магический круг. Владыка не мог пожаловаться на нерадивость своего служителя. На каменном алтаре исправно тлели сандаловые свечи; деревянные блюда благоухали горками живых цветов: влажных орхидей, фиолетовых, с нежными, быстро вянущими лепестками миртов, белых восковых пипал с розовым зевом, чье дыхание горько и сладостно, как вода в джунглях; в кокосовых чашках лоснился золотой от шафрана рассыпчатый рис; гроздья округлых королевских бананов и зелено-розовые плоды манго казались только что сорванными с деревьев.

Но, бронзовый и неподвижный потому, Владыка танца тосковал от одиночества. Его лик, прекрасный и ужасающий, надлежало скрывать от простых смертных. Лишь в праздник шива-пуджу, в день большого поклонения, старый жрец поднимал покрывало и демонстрировал грозного бога восторженной толпе. Это случалось всегда в одно и то же время, когда солнце, поднявшись над исполинскими травами горных джунглей, заглядывало в пещеру. Его лучи ударяли в надбровный глаз Шивы, и он вспыхивал в ответ кровавым яростным блеском. Казалось, Натараджа стремился испепелить и людей, и джунгли, и всю Вселенную. Тамилы[4] в ужасе закрывали глаза и падали ниц на мокрый и скользкий камень. Когда спустя некоторое время они робко приподнимались и разлепляли непослушные веки, в пещере стояла полная темнота. Некоторые принимались в ужасе рвать на себе одежды и стенать, что ослепли навек. Но мрак постепенно начинал приобретать красноватый оттенок, в котором уже можно было различить знакомые очертания алтаря, и люди успокаивались. Наиболее проницательные догадывались, что в тот самый миг, когда Шива являл себя народу, жрец опускал покрывало и гасил в чаше с песком алтарные свечи. За это время солнце поднималось выше и уходило в сторону, отчего в пещере становилось темно как ночью.

Зато снаружи ночь превращалась в день. Покинув пещеру, жители деревни зажигали факелы, и начиналось большое гулянье. Тамилы танцевали, пели, лакомились сладковатым пальмовым вином. До утра не смолкали флейты и барабаны, и далеко в джунглях трубным зовом откликались потревоженные слоны.

Но что за дело было Шиве до посвященного ему празднества, если сам он при этом оставался в полном одиночестве? Раньше хоть жрец не покидал его в такой торжественный день. Возился за покрывалом, что-то переставляя на алтаре, бормоча себе под нос, сжигал в жертвеннике ароматную очистительную траву. Но теперь и он уходил из пещеры вместе с народом. И пока в деревне длился пир, старый брахман, кряхтя, натирал ноющую поясницу соком камфорного дерева. Уж он-то знал, что утром предстоит основательно поработать! Больше всего хлопот доставит, конечно, молодежь. Столько романов завяжется в колдовскую, наполненную мерцающими вспышками светляков ночь, что и за целый год не распутаешь… Старики тоже не оставят его в покое. С рассветом даст знать о себе пальмовое вино. У одних разболится голова, другие начнут жаловаться на рези в желудке. И всех их придется лечить ему, старому Рамачараке, который живет близ деревни Ширале, окруженной травяными джунглями, скоро уже сорок лет… Но ничего, он не боится повседневных забот. Лишь бы все кончилось благополучно.

Не все возвращались под утро в свои дома. Следы пропавших терялись в джунглях или на берегу реки, покрытой зеленым цветущим ковром. И хотя старик догадывался, что старого гончара задрал леопард, а дочь старосты утащил в воду большущий крокодил, который любит погреться на солнышке возле упавшего дерева, он всех отсылал к Шиве. «Это Шива забрал твоего Чандру», — утешал он вдову гончара. «Шиве понравилась наша Лакшми, — терпеливо успокаивал убитого горем старосту. — Не надо плакать. Она пьет сейчас из чаши богов амриту бессмертия».

Он так привык вещать от имени Четверорукого танцора, что и сам верил сказанному. Не беда, коли мешочек, в котором Чандра хранил бетель и плоды арека для жевания, нашли потом возле дерева, изодранного когтями большущей кошки, а на прибрежный песок выбросило клочок золотистого сари. Разве не все на земле вершится единой волей танцующего Бога? Разве не все мы являемся эманацией его творческой энергии?

С заходом солнца брахман повесил гирлянду цветов на серый термитник, под которым поселилась длинная кобра. Теперь это место сделалось священным. Конус термитника — тот же лингам Шивы, символ его производительной мощи.

Видно, сам Шива послал сюда Нулла Памбу — кроткую змею. И когда?! В самый канун Нага-Панчами — большого праздника змей! Это ли не знак благоволения Владыки танца к жителям деревни? Значит, их жизнь угодна богам! Да и могло ли быть иначе? Люди здесь тихие, работящие. Они безропотно принимают удары судьбы, смиренно несут кару за ошибки и прегрешения предшествующих перерождений. Старый Рамачарака знает их всех: и старых и малых. За каждого выступает защитником перед Четвероруким разрушителем миров. В столь очевидной милости неба есть и его заслуга. Он ревностно выполнял свое предназначение, и этого у него не отнимешь.

Закончив растирание, он совершил надлежащий обряд омовения и, помолившись, насыпал в сплетенное из ротанга блюдо горку вареного риса. Любовно украсил ее фруктами: разрезанным на две половинки спелым манго, очищенными бананами, красными, пронзительно-кислыми ягодами. Наполнил кокосовую чашку козьим молоком.

Держа блюдо на вытянутых руках, осторожно спустился по лестнице и заковылял к термитнику. У темной норы он опустился на колени и позвал змею:

— О уважаемая Нулла Памба, посланница Шивы, о царица всех Нагов, отведай кушаний, которые принес тебе твой слуга!

В дыре под термитником ничто не изменилось. Не пошевелились даже тонкие мохнатые волоконца корней в растресканной, как камень, твердой красной земле.

Старик нагнулся еще ниже и, отставив блюдо в сторону, одним глазом заглянул в темноту.

Змеи он не страшился. Брахманы — служители Шивы вообще не ведают боязни, что не мешает, конечно, проявлять разумную осторожность. Рамачарака знал, что кобра никогда не атакует без надлежащих приготовлений. Сначала она должна приподняться над землей и раскрыть свой капюшон, на котором сам Шива нарисовал вещие глаза, и лишь потом, сделав два-три предупреждающих броска, начать настоящий бой. Недаром же в народе она зовется кроткой, благородной змеей. Кобры берегут свое страшное оружие. Прежде чем пустить в ход ядовитые зубы, они часто бьют головой, не раскрывая пасти, отгоняют в сторону зазевавшегося человека или неосторожную козу. Жители Ширале с незапамятных времен дружат со змеями. Едва ребенок становится на ноги, ему суют в руки первую игрушку — пестрого водяного ужа. К семи годам он уже будет знать, как следует обращаться с самой ядовитой змеей.

— Яви себя, о уважаемая Нулла Памба, — вновь позвал старик и бросил в нору горсточку риса.

Он хорошо знал, что в этот день, канун священного праздника Нагов, в каждом доме приготовлен горшок, в котором под ротанговой крышкой скрывается кобра. Завтра чуть свет крестьяне с горшками в руках придут к пещерному храму. Под грохот барабанов и хриплый рев морских раковин каждый покажет свою змею божеству. Но первую кобру возьмет, как предписано ритуалом, за самый кончик хвоста, с глубоким поклоном отдаст Владыке всех Нагов именно он, брахман Рамачарака. И хотя в его хижине уже припасен горшок со змеей, хорошо бы показать Шиве именно эту, которую Владыка сам послал в Ширале. То-то будет смеха и возгласов удивления, когда женщины увидят, что самую большую змею поймал не кто иной, как старый жрец!

Старику нестерпимо хотелось завладеть Нулла Памбой. Суетное искушение оказалось настолько сильным, что он, позабыв все правила приличия, зашептал:

— Ну выходи же, выходи! Чего ты медлишь! Разве тебе не ведомо, что в Ширале не был обижен ни один из твоих сородичей? Завтра, как только солнце достигнет зенита, я отпущу тебя на волю! Я сам отнесу тебя обратно, к термитнику, Пойдем со мной, благородная Памба! Женщины осыпят тебя рисом, сваренным с шафраном и кардамоном, прочтут в твою честь молитвы. Поверь мне, вместе с камфорным дымом они полетят прямо к Владыке всех Нагов, балдахином которому служит твой пятиглавый родич. Или ты не хочешь предстать перед ним? Боишься опаляющей вспышки его третьего глаза, красного, как Планета Огня? О, не бойся, прекрасная Памба! Разве ты не знаешь, что стремительная кобра уже обвивает его неутомимые чресла? Поспешай же к твоему слуге, о божественная энергия!

Старик говорил правду. После Нага-Панчами змей и варанов, которых мальчишки понесут привязанными к шестам во главе шествия, выпускали на волю. Но что до того было кобре, притаившейся в глубокой норе под термитником. Она и не думала выползать.

И тогда Рамачарака принялся тихонько насвистывать. Он пытался свистеть так, как его учили когда-то в Бенаресе, тонко и переливчато, но вместо свиста выходило шипение. Явно сказывалось отсутствие зубов, которые без видимой причины выпали у него четыре года назад.

И тут, как ни странно, змея послушалась его. Она выскользнула наружу и заструилась прямо к блюду с угощениями, словно мутноватый, подернутый пылью ручей. Капюшон ее чуть раздувался и опадал, пока скребла она костяными чешуйками живота заскорузлую красную землю. Но, тронув нежным трепещущим язычком хвойную мякоть манго, она плавно поднялась и закачалась под невидимую музыку.

— Так-так! — одобрительно поцокал языком жрец и медленно, не спуская с танцующей Памбы глаз, потянулся к ней рукой. — Угощайся, о благородный Наг! Угощайся…

Она поднялась еще и царственно развернула устрашающий капюшон. Размах ее сильного, упругого тела сделался шире, но неподвижные глаза были мертвы, как тусклые стеклянные слезки.

Широко растопырив пальцы, жрец медленно и неуклонно надвигал на нее сухую, почерневшую на солнце ладонь. Он зорко следил за каждым броском, вслушивался, невзирая на глухоту, как вырывается гневный ветер из ее вечно сухих ноздрей.

Кобра не пыталась скрыться и не спешила атаковать. Она раскачивалась, поминутно накрывая блюдо причудливой тенью, и раздвоенный язычок ее готов был лизнуть наплывавшую руку.

Жрец знал все статьи нерушимого договора, который давным-давно заключили жители Ширале с нагами, и потому не торопился. Спешка всегда опасна. Конечно, кобра не ужалит того, кто с надлежащим почтением предлагает ей дары, это так, но первое же неловкое движение, которое может показаться ей непочтительным, освободит змею от сковывающей власти обета, и тогда она нанесет молниеносный удар. И чем упорнее уговаривал себя Рамачарака, что ничего подобного в Ширале не случалось, тем меньше хотелось ему стать первой жертвой, собственной неловкостью нарушить вековое соглашение людей и нагов. Оттого ему не только приходилось следить в оба, но и сдерживать, сколько можно, старческое дрожание рук. Старик понимал, что, невзирая на все договоры, змеи отнюдь не радуются, когда их, пусть на короткий срок, лишают свободы. Он видел, что большая Памба раздражена и пребывает в смятении. Одно ее желание накладывалось на другое. Она стремилась совершить одновременно два противоположных действия: метнуться в укрытие и поразить нависшую над ней руку. И это парализовало волю змеи. Договор тоже заставлял ее оставаться на месте. Недаром же змеи со всей округи бесстрашно сползались на здешние поля, где их охраняли и подкармливали свеженадоенным молоком! Ах, как дразнил Памбу его сладковатый вкус! Как чаровали ее лоснящаяся желтизна риса и сочная мякоть плодов! Но и рука пребывала уже в непозволительной близости.

На какой-то непостижимый по краткости пугающий миг они оба застыли: человек и змея. Первым не выдержал человек. Старик прищурился, чтобы унять резь в напряженных глазах, и отвел руку. Он уже знал, что не повторит попытку завладеть Памбой. Слишком уж старым почувствовал он себя и неуверенным перед этой большой коброй! Да и зачем она ему? Разве не стоит в его хижине глиняный горшок с Памбой, пусть и не столь большой, но равно угодной Шиве?

И, не отрываясь от пустых, скупо поблескивающих глаз рептилии, старый жрец отступил и распрямился.

— Прими мое угощение, о кроткая, благородная Памба, — смущенно пробормотал он. — Оно от чистого сердца, и клянусь, что никогда более не нарушу твой покой.

Напряжение разом схлынуло, и старик почувствовал, как дрожит в нем каждая жилка. С новой силой возобновилась стреляющая боль в пояснице.

В зарослях слоновой травы прошелестел ветер. Старик взглянул вверх. Лесистые вершины гор накрывала лиловая тень. Волнистый перламутр неба померк, и первые летучие собаки порывисто заметались вокруг исполинского баньяна. Отовсюду слышался жестяной скрежет цикад. Над самой землей проносились гудящие бронзовые жуки и с тяжелым стуком бились о бамбуковые жерди хижины.

«Не иначе, будет гроза, — поежился Рамачарака, — и Сурья гневается…»

Остывающий солнечный шар уже коснулся зубчатого контура непроглядных джунглей. Белая пена скачущего по камням ручья мелькала сквозь тростники тоскливым малиновым светом. Вновь прошелестел, но уже с другой стороны короткий и резкий порыв ветра. От деревни донесся удушливый запах паленого кизяка.

Старик пал на колени и с молитвой проводил светило. Когда оно провалилось за черной, сделавшейся вдруг удивительно плоской стеной леса, обезьяны испустили неистовый вопль, словно оплакивали последний свой день. Но прежде чем тьма сделалась непроглядной, старик поймал скупое свечение остывающего перламутра и тени стервятников, которые устремились к закату, помахивая отяжелевшими крыльями…

Гроза обрушилась после полуночи. Молнии будто подхлестывали одна другую, и небо беспрерывно мигало мертвым трепещущим светом. А вскоре все потонуло в шуме дождя, лопающихся пузырей и жадном чавканье мгновенно раскисшей земли. Неистовство громовых стрел Индры не знало предела. Казалось, что сами горы трещат под их ударами, как пустая ореховая скорлупа. Низвергнутые с вершин потоки устремились в долину, сворачивая по пути камни, ломая опутанные лианой стволы. В считанные минуты все вокруг было залито вспененной водой и, подобно небесной тверди, засверкало яростным металлическим блеском. Но тут же горячая завеса пара, как матовое стекло, смазала все очертания. Остались лишь мутные вспышки, грохот и рев.

Гималайских купцов Лобсана и Пурчуна непогода захватила вблизи перевала. Сначала они решили искать приюта в маленьком храме, посвященном хранителям гор, но все подходы к нему заросли, а продираться сквозь дебри опутанного колючками можжевельника и рододендронов было немыслимо.

— Пойдем лучше вниз, — предложил более опытный и хорошо знавший эти места Пурчун. — Там много пещер, и мы наверняка набредем на одну из них.

— Да сохранят нас боги в эту лихую ночь! — согласился Лобсан и поспешил вслед за товарищем, который, закрыв рукой лицо от молнии, сошел с дороги и остановился под сосной.

— Того и гляди, хлынет! — сказал Пурчун, взглядом выискивая спуск. — Где-то здесь должна быть тропинка.

— Ом-мани-падмэ-хум! — Лобсан только прошептал охранительную формулу, которая, как его учили, годилась на все случаи жизни. — Наши ламы в такую ночь выпускают в помощь путникам небесных коней.

— Слушай больше! — огрызнулся Пурчун, вырывая плащ из когтей ежевики. — Неужели ты и вправду веришь, что бумажные лошадки, которых пускают по ветру монахи, превращаются в живых скакунов? Ты видел это своими глазами?

— Однажды я нашел в горном ущелье оседланную лошадь!

— Где это было? — Пурчун ловко спрыгнул с высокой ступени и остановился, чтобы помочь спутнику.

— В Ладаке. У красной скалы, где нарисован Махакала и стоят пять белых ступ.

— Знаю это ущелье. — Пурчун, прижавшись спиной к нависшему над обрывом камню, обогнул опасное место. — Наверняка лошадь принадлежала какому-нибудь путнику.

— Куда же он тогда девался? — возразил догнавший его Лобсан.

Жители неприступной гималайской страны, где сверкающие хребты царапают небо, а в пропастях стынет синий туман, они не боялись здешних невысоких гор, вершины которых не знают снегов. Даже когда обрушился ливень и по отвесной, поросшей цепкими вьюнками стене хлынули глинистые потоки, они продолжали спускаться все так же уверенно и быстро.

— Куда же тогда девался человек? — вновь спросил Лобсан, когда они присели передохнуть в неглубокой нише.

— Может быть, он упал в пропасть или его утащили духи, — высказал предположение Пурчун. — Но скорее всего лошадь просто убежала вниз с ближайшего перевала… А что ты с ней сделал?

— Как — что? — удивился Лобсан. — Взял себе!

— Даже не попытался отыскать хозяина?

— Зачем? Я был уверен, что это небесный конь, которого послали мне ламы!

— Сказки! Я встречал таких красных лошадок! — усмехнулся Пурчун. — Они запутались в кроне старого кедра… А человек, чью лошадь ты взял, мог без нее погибнуть.

— Дар богов следует принимать со смирением.

— Шакьямуни[5] учит нас помогать людям.

— Не будем спорить, Пурчун! — вздохнул Лобсан. — Да минует нас гнев здешних богов. Я тебе говорил, что не следовало продавать лошадей.

Они действительно, выгодно распродав в городе все сто восемь тюков сомы, собранной в сиккимских горах на шестую ночь после полной луны, сбыли и всех лошадей вместе с повозками. Поэтому и возвращались теперь на родину пешком.

— Куда бы ты девался сейчас со своей лошадью? — огрызнулся Пурчун. — К тому же мы взяли за них хорошую деньгу!

— Что верно, то верно, — согласился Лобсан. — Мы выручили за своих лошадей чуть ли не втрое.

— Вот видишь! А в Непале мы купим яков и, не успеешь оглянуться, очутимся дома.

— И что они находят в нашей траве, эти прессующие? — Лобсан вынул из-за пазухи ячменную лепешку и, разломив, дал половину товарищу. — Арак, который тибетцы гонят из молока, думаю, окажется покрепче.

— У каждого народа свои обычаи. — Пурчун принялся лениво крошить лепешку, бросая кусочки в рот.

— Это, конечно, так… — Лобсан недобро усмехнулся. — Но ты заметил, как они относятся к нам?

— А как? Купили весь товар и цену дали хорошую.

— Неужели ты не заметил, как они смотрели на нас, эти дважды рожденные?[6] Как на нечистых животных! Они брезгали прикоснуться ко мне даже мизинчиком!

— У каждого народа свои обычаи, — упрямо повторил Пурчун. — Они и к своим так относятся. Брахман никогда не сядет есть рядом с крестьянином или купцом. Таков закон.

— Наши ламы ведут себя не так.

— Разные ламы бывают…

— Мы с тобой в глазах брахманов нечисты вдвойне! Удивляюсь, как они пьют потом молоко из нашей травы, — Пурчун засмеялся, — после наших нечистых рук.

— Это их дело.

— Ты прав, Пурчун, что каждый народ живет по-своему, но согласись, более дурацких обычаев, чем здесь, нет нигде в мире. Только смотреть, как они покупают сому, и то можно со смеху надорваться. Коровами расплачиваются!

— И только белыми, — подхватил Пурчун, — а глаза чтобы золотые… Где это видано, чтобы у коров были золотые глаза?

— А им все равно! — махнул рукой Лобсан. — Скажут, что дают тебе за воз травы корову с золотыми глазами, и кончено. Какие они на самом деле, никого не интересует. Чудеса прямо…

— Нам-то что? Коли на базаре можно тут же продать корову…

— Не продать, — наставительно поправил Лобсан, — а обменять. Корову с золотыми глазами сперва меняют на золотую траву, а потом она уже зовется белой, выменивают обратно на белый металл — серебро. Как тут удержаться от смеха?

— Достань из-за пазухи мешочек с серебром и позвени. Может, станет не до смеха.

— Что верно, то верно, — Лобсан сразу поскучнел. — Для себя не так-то много останется! Куда ни ступи, всем надо дать: страже, отшельникам, старосте…

— Ты забыл монастырь, — подсказал Пурчун. — А это как-никак третья доля.

— Думаешь, монахи знают, сколько мы выручили?

— Тут ты, я вижу, не очень боишься надуть богов? — засмеялся Пурчун, довольный, что сумел поддеть приятеля. — И лошадь, как я понимаю, ты тоже ламам не возвратил?

— Что ты! Как можно? — испугался Лобсан. — Я просто так сболтнул. Разве можно обмануть главного ламу, в котором воплотилась душа чудотворца Падмасамбавы? Он все видит наперед, все знает издалека.

— А лошадь у красной скалы? — напомнил Пурчун.

— Что лошадь? Лошадь я продал, — тихо сказал Лобсан и опустил голову.

— Как? Как ты сказал? — Пурчун приложил ладонь к уху. — Повтори! Я не расслышал! — Грохот небесной битвы действительно заглушал нормальную речь. Поэтому они почти кричали друг другу, хотя и сидели бок о бок. — Если ты продал лошадь, то деньги все равно нужно отдать монастырю.

— Как бы нас не затопило! — Лобсан сделал вид, что тоже не расслышал, и указал на несущуюся мимо них воду.

Горные потоки и дождевые струи, плотной тканью срывающиеся со скального козырька, пока не заливали нишу. Рядом находился обрыв, и тропинка слишком круто обвивала гору, для того чтобы вода успевала накапливаться. Она стремительно низвергалась, унося с собой мелкий лесной сор, обрывки ползучих растений, вымытые из расщелин песок и сланцевые плиты. Но если бы где-нибудь внизу образовался затор, спасительная ниша мгновенно превратилась бы в ловушку. Стремительный водоворот просто-напросто вымоет из нее все, что только может стронуться с места. Но выбирать не приходилось. Тропа превратилась в скачущий по ступеням ручей, а с лесистой вершины на нее обрушивались камни, ветки и перепутанные корнями комья земли.

— Будем пережидать. — Пурчун мгновенно оценил положение: — Время дождей еще не подошло, и Ваджрапани[7] скоро устанет метать свои стрелы.

— Тут мыши! — Лобсан кивнул на кучу сухой листвы. — Или ящерицы!

— Пусть их. — Пурчун собрал с колен крошки и бросил на листья. — Все живые существа нуждаются в приюте.

— И змеи?

— А чем они хуже других? Нам не дано знать, кем они были раньше, кем станут в последующие рождения. Возможно, царями…

— Стихает, Пурчун!

Гроза с рокотом отступала в сторону далекого океана. Больше не лопалось в ушах небо. Молнии вспыхивали все реже, и гром уже не поспевал за ними. Стало слышно, как в туманной мгле грохочут ручьи, разбиваются капли и шуршат в листве дрожащие от холода мыши. Снеговой ветер с родных поднебесных гор осадил туман, и залитые долины замерцали лунным глянцем.

— Хорошо бы огонь развести, — Лобсан поежился. — Одежда совсем промокла.

— Где взять дрова?

— В пещерах тоже не согреешься.

— Подожди до утра. — Пурчун закрыл глаза. — Лучше всего — уснуть.

В нишу начали заползать скатившиеся с горы гигантские дождевые черви, темные и жирные, как конская колбаса. Невидимо и неслышно закружились летучие мыши, навевая быстрыми перепончатыми крыльями неодолимый сон. Борясь с оцепенением, Лобсан потянулся почесать шею и спугнул присосавшегося вампира.

— Нехорошее здесь место! — Лобсан толкнул товарища: — На меня напали голодные духи! — Он испуганно поднес к глазам ставшие липкими пальцы. — Уйдем!

— Куда? — с трудом разлепляя веки, сонно спросил Пурчун. — Гора еще не впитала воду.

— Нет-нет, уже можно, — стоял на своем Лобсан.

— Разве? — Пурчун уронил голову на грудь, но тут же встрепенулся и прислушался.

Шум бегущих ручьев утих, и он уловил, как шелестит, распрямляясь, примятый тростник.

В тропическом лесу все совершается быстро: жизнь, смерть. С неуловимым постоянством сменяют они друг друга, создавая обманчивую иллюзию неизменности.

— Давай пойдем. — Пурчун выполз из-под навеса. — Пока вновь не наползли сбитые с деревьев пиявки.

Хотя тропа местами сделалась скользкой, а на ровных участках собрались вязкие лужи, в целом она почти не пострадала. Для гималайских жителей спуск не представлял особого труда.

По другую сторону горы им встретился каменный алтарь, окруженный живой, с острыми шипами изгородью. В полукруглом углублении сиротливо увядали цветы. Пучки курительных свечей перемололи термиты.

Повсюду белели привязанные к веткам кустов и деревьев лоскутки с просьбами и молитвами.

Торговцы сомой, сложив руки, возблагодарили неведомых богов за спасение и, оставив на алтаре кусочек серебра, пошли дальше. Пройдя над клокочущей речкой по шаткому мосту из бамбуковых стволов, они увидели вырубленные в скале ступени.

— Скорее всего, эта лестница ведет к пещерам, — сказал Пурчун.

Они сбежали вниз, и за поворотом открылась вся долина. Лунно переливалась мокрая ночь. В блеске воды угадывались террасы рисовых полей, пальмовые кровли навесов, в тени которых обычно отдыхают богомольцы: пьют чай, запасаются сандаловыми свечами и амулетами. Звезда огня Марс низко висела над горизонтом, и красноватый дрожащий отблеск ее медленно колыхался в лаковом зеркале рисового поля.

Дорога стала более пологой, все чаще начали попадаться лестницы и связанные лианой висячие мостики. На каждом повороте стояли каменные обелиски и жертвенники. Все говорило о близости святых мест.

Но гималайским купцам пришлось довольно долго петлять по горным извивам, прежде чем они увидели небесную арку, за которой туманился непроглядный грот.

— Здесь еще холоднее, — стуча зубами, пожаловался Лобсан, когда они спустились в пещеру.

Пурчун закашлялся в сыром, пропитанном курениями тумане. Красные точки тлеющих свечек сурово подкрашивали тяжелые, почти неподвижные облака. Густой запах можжевельника и сандала слезил глаза. В ушах, словно к ним приставили по большой раковине, гудел прибой. Гималайцы, привыкшие к мертвой тишине пещер, долго не могли понять, откуда идет этот гул. Только различив стеклянный звон отдельных капель, догадались, что к чему. Потом Лобсан заметил, что каменные фигуры богов пропускают свет.

— Что это? — заикаясь от испуга, прошептал он. — Невиданное чудо! Там!

Пурчун, втянув голову в плечи, долго вглядывался в красноватую полумглу. Жгучие огоньки и впрямь просвечивали сквозь статуи, играли в каплях подземного дождя. От этого каменные громады казались совсем невесомыми и почти живыми. В горных монастырях Тибета, Сиккима, Бутана и Ладакха Пурчун встречал чудеса и почище. Страшные оскаленные лики гималайских демонов порой преследовали его даже во сне. С чашами крови в руках, перевитые змеями, пляшущие на трупах, они выглядели действительно устрашающе. Но это были его боги. Он знал, что ужасный облик они приняли лишь для того, чтобы защитить людей, в том числе и его, Пурчуна, от злобных духов. Но здесь все выглядело враждебно и чуждо. Хоть ламы и говорили, что вера пришла в Гималаи именно отсюда, из Индии, Пурчун страшился здешних идолов из прозрачного камня. Он хоть и узнавал в них знакомые черты, но близости к ним как-то не чувствовал, напротив — ощущал какую-то подавленность, глухую угрозу. Нет слов, боги его родины были похожи на здешних, часто они выглядели даже страшнее, но от них тем не менее исходило чувство успокоения и просветленности. Пурчун был уверен в их благосклонности, в особом к нему покровительственном отношении. А здесь не так, здесь совсем иное. Он сильно сомневался в том, что боги брахманов встретят его лучше, чем сами брахманы. Он окончательно уверился в своих опасениях, когда почуял сквозь дым курений застарелый запах сомы. Тревожная загадка непонятного цветка, которому в Гималаях не придавали ровно никакого значения, отвлекла его, помогала развеять пещерное наваждение. Разве не находил он у себя в горах всевозможные прозрачные камни — горный хрусталь, который ламы почитают за тайную силу, слоистые, легко распадающиеся на отдельные пластины куски соли, не соленой на вкус?

Но разве может простой человек разумно мыслить под взором тысяч божественных глаз?

— Уйдем отсюда, — хрипло сказал Пурчун, перебирая коралловые четки.

Он так и не приблизился к разгадке тайны пещерного алебастра.

— Сейчас, — еле слышно откликнулся Лобсан, приподымая покрывало.

Бронзовый Шива, в освещении спиральных, долго тлеющих свечей, предстал перед ним, словно облитый дымящейся кровью. Густые подвижные тени придавали его прекрасному облику выражение свирепости. По крайней мере так померещилось Лобсану, когда он приоткрыл жесткую тапу, по-деревенски выкрашенную охрой. Гордый прямой нос Владыки танца показался ему хищно изогнутым, а грациозная кобра, обвивающая узкий юношеский локоть, настолько перепугала бедного гималайца, что он попятился и грузно сел на могильно-холодную землю.

В этот миг, а может быть, и много раньше, как уверяет «Джатаки»[8], решилась его участь.

Алчность оказалась сильнее ужаса. За покрывалом из пальмового волокна он увидел не только разъяренную кобру, которая, развив пружинные кольца, с оскаленной пастью метнулась к нему. Нет, он успел заметить и нестерпимую звезду во лбу бога. Она кольнула его в самое сердце так больно, что он задохнулся и полетел, невидимой силой отброшенный прочь.

Но не было никакой такой волшебной силы. И кобра не сдвинулась со своего места, отлитая раз и навсегда из мертвой бронзы заодно с Натараджей. Лобсан так и рассудил, поднимаясь с земли и потирая ушибленный локоть. Понял, что все лишь почудилось ему со страху. А вот алмаз не почудился…

— Что там? — приседая от ужаса, спросил Пурчун.

Он ясно видел, как полетел спиной вперед, словно пощечину от железной руки получил, его прижимистый компаньон, и приготовился проститься с жизнью. Особенно сожалеть о ней не приходилось. Видимо, за грехи и уходит теперь голодранцем в новый круговорот. Авось в следующий раз ему повезет немножечко больше…

— Там, — Лобсан обе руки протянул к занавешенной нише, — там, — сказал он спокойно, — камень чандамани.

— Чандамани? — удивился Пурчун.

Он постепенно успокаивался и уже не столь самоотверженно стремился сменить телесную оболочку. Кто знает, что ожидает человека потом? Ведь что там ни говори, а и в этой жизни выпадали порой приятные минуты. Сейчас же, когда он возвращается домой с солидным барышом, решительная перемена была бы особенно некстати.

— Возьми его! — Лобсан бросился к приятелю. — Ты смелый! И мы не будем знать нужды в деньгах!

— Откуда здесь чандамани? — Пурчун пребывал в раздумье над превратностями перерождений и плохо понимал, чего от него хотят.

— Глаз Шивы, — объяснил Лобсан. — Большой алмаз. Мы продадим его, а деньги разделим пополам.

— Ты, наверное, ошибся и принял за алмаз какой-то другой камень. — Пурчун все еще не осознал, что Лобсан ждет от него каких-то действий. — В деревне Ширале живут бедные люди. Откуда у них такое сокровище?

— Я не ошибся. Посмотри сам!

Пурчун приблизился к нише и робко заглянул внутрь.

Озаренный плавающими в кокосовом масле фитилями, Шива предстал перед ним в лучезарном блеске. Красные огоньки тлеющего можжевельника смягчали победную улыбку, придавая ей оттенок глубокомысленной грусти. Третий глаз мерцал над бровями, бросая густую винную тень на серп в буйных волосах.

— Грозный бог! — сказал Пурчун, отступая.

— Видел алмаз?! — бросился к нему Лобсан.

— Кажется, — осторожно отстранился от него Пурчун. — Положи немного серебра на его алтарь.

— Потом, — нетерпеливо зашептал Лобсан. — Сперва нужно взять чандамани.

— Ты хочешь взять у него глаз? — ужаснулся Пурчун и прижал к сердцу четки.

Только теперь он окончательно осознал, на что склонял его земляк.

— Ом-мани-падмэ-хум! — поклонился он занавесу. — О драгоценность на лотосе! Сохрани нас!

— Ты куда? — спросил Лобсан.

— Надлежит чтить всех богов, — покачал головой Пурчун, пятясь к выходу из пещеры. — Я пойду один.

Лобсан оцепенело проводил его сумасшедшим взглядом. Он хотел кинуться за ним вслед, закричать и остановить; нет, не остановить, а вместе уйти, но так ничего не сказал и не сделал. Мысль о том, что Пурчун оставляет у него все свое серебро, прихлынула к нему тяжелым расслабляющим грузом.

…Пурчун покинул пещеру незадолго до рассвета. Он в последний раз обогнул гору Благоуханий и, оставив спящую деревню по правую руку, углубился в тростники. Потом извилистая тропа привела его к черной, грохочущей по осклизлым камням реке. По раскачивающемуся подвесному мосту он перешел на другой берег, и вновь сомкнулся за ним исполинский тростник. Так и шел он, не оглядываясь, без страха переступая звериный след, пока извилистая тропа не вывела его к свайной хижине.

Старый брахман в это время уже совершал омовение перед праздником Нагов.

Заметив в щелях свет, Пурчун свернул к хижине, чтобы попросить еды и приюта.

Но брахман Рамачарака смог, не оскверняя касты, только накормить странника. Он дал ему чашку риса и напоил кислым молоком.

— Отдохнуть ты сможешь в деревне, в хижине гончара, — сказал жрец, когда гость насытился. — Найдешь деревню?

— Найду, добрый человек, — ответил Пурчун.

— Пойдем вместе, — решил брахман. — Мне все равно надо туда. — Он взял горшок с коброй и стал спускаться по скрипучей бамбуковой лестнице.

Пурчун, прислонившись к свае, благодарно смотрел на него снизу и протягивал пустую половинку кокоса и кринку из-под молока.

— Посуду можешь взять себе, — проворчал жрец.

И они отправились в деревню через джунгли.

А следом за ними, тяжело дыша от усталости и страха, на поляну вышел Лобсан. Свайной хижины он не заметил, так как узкие щели в бамбуке уже не заливал теплый свет масляной плошки. Вокруг был враждебно притаившийся лес, откуда долетал душераздирающий хохот ночной птицы. Но ждать до рассвета оставалось недолго, и Лобсан, заметив по правую руку смутно темнеющий конус термитника, устремился к нему, чтобы передохнуть на сухом месте. Он опустился на землю, так и не разжимая потного кулака, и вдруг увидел рядом с собой большое блюдо с холодным рисом и очищенными плодами. Переложив горячее сокровище из правой руки в левую, он стал жадно есть, давясь и содрогаясь от кашля, так как рис попадал ему в дыхательное горло.

Здесь и встретила его Нулла Памба, возвращаясь к себе в нору после ночной охоты.

Двуногий, которого она встретила возле своего дома, сидел на самой дыре и мешал ей войти. Он вел себя непочтительно, поедая посвященное ей приношение, и нарушал закон. Судьба пришельца была решена. И кроткая Памба убила его бесшумно и ловко.

Корчась от судорог, он уполз в джунгли, но скоро замер там, в непролазных зарослях слоновой травы.

Зажатый в руке алмаз он так и не выпустил.


Черный Лама

В полдень на рыночной площади собралось несколько тысяч человек полюбоваться приездом кашмирского посланника. Все улицы, двор храма Гэсер-лхакон и прилегающие сады были заполнены народом, с нетерпением ожидавшим «тэмо». Это слово непереводимо, оно чисто тибетское, и его санскритский эквивалент «лицезрение» дает лишь слабый отзвук того, что вкладывают в это слово тибетцы.

Р. Н.[9] удобно устроился под серебристой пихтой у самой стены храма. Он построен в XVI веке и посвящен «исполненному заслуг герою тибетских и монгольских племен Богды Гэсер-хану, истребителю 10 зол в 10 странах». Китайцы почитают в Гэсере бога войны, и нет, кажется, ни одного селения, где бы не было посвященной ему кумирни.

В конце улицы показалось шествие. Посланника кашмирского махараджи окружало 50 телохранителей в пышных тюрбанах, за которыми следовала сотня всадников. Здесь были мужественные сикхи и чернобородые магометане, ладакцы в бараньих тулупах, непальские мурми и докпа из Чана. Посланника сопровождали также разряженные купцы, каждый с толпой одетых в суконные и шелковые ливреи слуг. Лошади были украшены серебром и парчой. Р. Н. слышал, что махараджа посылает подарки в Лхасу каждые три года. В Лхасе это именуется данью. Для приема посольства на всей дороге до Лхасы выставляется 500 лошадей и мулов, тысячи кули сгоняют для встречи важных гостей.

Едва ли это нужно везущему негромоздкие драгоценности посланнику. Да и дары не окупают расходов по встрече. Но так уж повелось с последней, победоносной для Тибета войны. Впрочем, свита посланника очень довольна этим унизительным для ее страны варварским обычаем. Она ловко пользуется им для провоза в Лхасу и обратно собственных товаров и багажа.

Народ вокруг роптал, что за всю эту роскошь и великолепие придется платить тибетскому правительству. «Не правительству, а нам с вами», — возразил кто-то, и тут Р. Н. вновь услышал историю, которую рассказал секретарь министра. Но на сей раз с более яркими подробностями. Оказывается, наказание, которому подверглись префекты и старшины, было еще более суровым, чем сказал секретарь. У несчастных префектов содрали с рук кожу и мясо. Они предлагали амбаню по две тысячи рупий каждый, чтобы только избавиться от страшного наказания. Но жажда мести оказалась сильнее корыстолюбия.

Посланник уже проехал мимо, когда Р. Н. обратил внимание на ехавшего в свите человека в серо-угольном одеянии. На вид это был типичный лама из черношапочной секты ша-наг, исповедующей местную религию бон. Но почему он вдруг оказался в свите кашмирского вельможи? Поразило пандита и сухое, с резкими чертами лицо ламы, властный, сосредоточенный взгляд.

Р. Н. невольно подался вперед, и глаза их встретились. В груди пандита всколыхнулось какое-то беспокойство, смутная тревога, усиленная тщетным желанием вспомнить что-то забытое, но очень важное, вспомнить именно сейчас, в эту минуту. Черный лама проехал мимо, и ни одна черточка не дрогнула на его лице, сухом и растресканном резкими морщинами, как глина в Гоби. Было ли это внезапно налетевшее беспокойство предчувствием? Кто знает…

Когда Р. Н. возвратился к себе, Пурчун доложил, что за ним дважды присылал господин секретарь. Р. Н. умылся, освежил запылившуюся одежду и отправился в его покои.

У секретаря оказался острый приступ диспепсии. Он спросил у пандита какого-нибудь лекарства. Р. Н. заколебался было, так как лекарства оставалось на самом донышке, но не показал и виду.

Когда он принес дорожную аптечку и раскрыл ее, секретарь и его слуги стали с удивлением разглядывать искрящиеся на солнце разноцветные эликсиры.

Р. Н. открыл одну из склянок и приказал принести фарфоровую чашку. Три или четыре человека бросились на кухню и притащили оттуда гору самой разной посуды.

Он достал аптекарские весы и стал отвешивать необходимые лекарства. Блестевшие, как золотые монеты, разновески произвели на присутствующих самое сильное впечатление. Они приняли Р. Н. за изощренного чародея, пользующегося вместо гирек золотыми монетами.

— Сейчас я смешаю эти два лекарства, господин секретарь, и они начнут кипеть, но это будет холодное кипение, которого не надо опасаться, — сказал Р. Н.

Послышались изумленные перешептывания, а бедный больной побледнел от страха. Он, видимо, уже раскаивался в том, что послал за этим пандитом. Но лекарства были уже приготовлены, и он не решился вылить эти столь дорогие, как ему казалось, жидкости. Дворецкий опасливо прикоснулся к ним рукой и удивленно сказал:

— Они совсем холодные! Господин пандит, наверное, великий доктор, если думает вскипятить их без огня. Его надо слушаться во всем.

— Да, да, — подтвердил он. — Как только напиток начнет шипеть, выпейте его без опаски, господин секретарь.

Все с нетерпением ждали невиданного зрелища.

Р. Н. слил жидкости в чашку. Микстура мгновенно покрылась пеной, лопнувшие пузырьки углекислоты мелкими брызгами ударили больному в лицо. Он испуганно отшатнулся.

— Не надо бояться, — сказал Р. Н., — если угодно, попробуйте пальцем.

Больной опустил палец в чашку, поболтал им и, прошептав: «Ом-мани-падмэ-хум», выпил. С минуту он сидел зажмурившись. Потом раскрыл глаза и удивленно прошептал:

— Приятно на вкус и освежает.

Он покачал головой и, сунув руку за пазуху, извлек оттуда хадак и несколько монет.

— Великий доктор, — сказал он, расстелив перед пандитом шарф, — примите от меня это скромное подношение как знак моей благодарности, хотя оно и недостойно вас. Но вы благочестивый человек, для которого деньги не имеют цены, поэтому я надеюсь, что вы его примете.

Р. Н. отказался от денег, но принял шарф. Молча раскланялся с потрясенными зрителями и удалился.

На другое утро он был разбужен ревом гонгов и хриплым пением труб. Начинался праздник новолуния — один из самых священных дней месяца. Размахивая четками и молитвенными цилиндрами, богомольцы устроили бесконечный хоровод вокруг монастыря. Непальцы истошно выкрикивали санскритские мантры. Хриплые трубы настойчиво призывали лам на молитву.

Р. Н. быстро оделся и вышел во двор. Вся площадь между примыкающим к рынку большим мэньдоном и восточными воротами города была заполнена нищими. Глухие, немые, увечные на костылях и на тележках, с тяжелыми цепями на груди, со страшными следами недавних пыток, они проходили мимо олицетворением всех горестей мира. С содроганием смотрел Р. Н. в это кривое зеркало человечества. Особенно страшно было видеть людей с пустыми, еще гноящимися глазницами. По тибетским законам глаза выкалывают лишь за тяжкие преступления, как-то: убийство ламы и тому подобное. Но на самом деле каждый феодал может подвергнуть столь жесточайшей каре любого неугодного. В центре этой толпы стоял старик, с поклоном вручавший каждому нищему по монете. Потом Р. Н. узнал, что это был хорошо известный в Ташилхуньпо Лхагпа-цэрин. История его довольно примечательна. Когда-то Лхагпа-цэрин славился как искусный ювелир. Постепенно он сколотил себе приличное состояние и сделался ростовщиком. Дело его процветало. Он торговал фарфором, жемчугом, бирюзой, кораллами и яшмой, а пущенный в рост капитал ежегодно приносил ему 20, а то и 30 процентов. Он вел все дела с самыми влиятельными сановниками страны и пользовался благоволением лам за щедрые пожертвования монастырям.

Как-то Лхагпа-цэрин прослышал, что где-то в Шане живет святой лама, по имени Чябтам, который прославился на всю провинцию Цан чистотой жизни и глубокой ученостью. Лхагпа-цэрин решил во что бы то ни стало умилостивить ревнивых к человеческому счастью богов богатым подарком шанскому святому, втайне надеясь, что столь благочестивое деяние быстро скажется на росте и без того хороших доходов. Он отправился в Шан и поднес к стопам святого 1250 рупий, драгоценные четки и хадак, расшитый крупным жемчугом. Но лама не принял богатый подарок. «Я не беру даров, которые подносятся от нечестивого заработка нечестивым человеком, — сказал лама ошеломленному ювелиру. — Подумай о себе. В предшествующем перерождении ты был великим грешником, а в будущем ты воплотишься в теле крокодила».

Ювелир был совершенно уничтожен. Впервые он встретил человека, с презрением отвергнувшего сумму, которой бы хватило для безбедной жизни в течение многих лет. Это испугало бедного Лхагпу-цэрина едва ли не сильнее, чем кошмары грядущих перерождений. Но постепенно ужас перед собственной судьбой полностью завладел смятенной душой ювелира.

На следующее утро он босиком отправился к святому и стал умолять о спасении. Он готов был удвоить и даже утроить свой дар, пойти на любые добрые поступки, только бы отвести от себя страшное наказание. Но лама ничего не сказал ему в этот раз. И опять пришел босой богач к высохшему, как старая лоза, архату, и вновь вынужден был уйти в слезах. Так продолжалось несколько дней. Но однажды лама заглянул в волшебное зеркало и сказал: «Если ты до конца своей жизни будешь подавать милостыню бедным и беспомощным, не выделяя среди них молодых или старых, буддистов или огнепоклонников, тибетцев или шерпов, тогда ты спасешься от перерождения в крокодила. А делать это нужно в первый день каждой новой луны. Другого пути к спасению для тебя нет. Иди».

Больше ничего не сказал богачу святой и не принял от него подарка. С тех пор вот уже десять лет Лхагпа неизменно раздает милостыню в день новолуния, в священный день полной ночи.

Его пример произвел большое впечатление на всех купцов провинции Кам, которые с тех пор стали несколько воздерживаться от обмана. Впрочем, ненадолго. Обычно, если торговец-буддист обманывает другого торговца, то считает про себя, что выгаданные теперь деньги просто были недополучены им в прежнем перерождении. Это опасный принцип. Но он столь же характерен для духовной жизни Тибета, как и легендарное бескорыстие шанского святого. Религия держится не только, вернее, не столько благочестивыми деяниями, сколько моральным оправданием пороков и слабостей человека. Оправданием, которое легко достигается пожертвованием.

На другой день после праздника Р. Н. навестил благочестивого ювелира. Этот визит был обусловлен не столько любопытством, сколько вынужденными обстоятельствами. Взятые из Дарджилинга деньги кончились, и приходилось продавать золото. Он предложил ювелиру две пластинки. Ювелир тщательно взвесил их и, наморщив лоб, сказал:

— Золото идет у нас по двести за толу[10].

— Но ведь это чистое золото из Бенареса, — возразил Р. Н.

— Все равно, — сказал ювелир. — Спрос на золото сейчас крайне незначителен.

Р. Н. осталось лишь согласиться. Отказаться от сделки — значило пойти на риск. Конечно, само по себе бенаресское золото не могло вызвать особых подозрений. Но лучше было не привлекать излишнего внимания. Р. Н. успокоил себя тем, что, наживаясь на нем, ювелир просто возвращает свои недополученные в прошлом воплощении деньги. Как-то ведь должен он компенсировать убытки от праздников новолуния.

Ожидая возвращения министра, Р. Н. всерьез принялся за изучение священных книг и истории Тибета. Он перестал вести регулярные записи, отмечая в дневнике лишь наиболее интересные сведения о нравах и обычаях тибетцев.

У одного ламы секты ньиим ему удалось приобрести несколько священных сочинений, отпечатанных с досок XV века. Кроме того, рекомендация исцеленного секретаря открыла доступ в библиотеку «перерождения» Палри. Р. Н. работал там до захода солнца, делая выписки из уникальных сочинений.

В монастыре Донцэ хранились древние священные книги, написанные золотом. Но доступ к ним крайне затруднен. Только личная рекомендация панчен-ламы могла здесь помочь. До возвращения министра нечего было думать даже о простой аудиенции у второго по значению властителя Тибета. Зато ему удалось ознакомиться с двумя печатными сочинениями о Чой-чжял-раба-тане, славном короле, который построил Пакор-Чойдэ в Чжянцэ. Эти сочинения, равно как и история самого города Чжянцэ, считаются лхасским правительством «тэрчой», то есть совершенно секретными. Выписки из этих книг могли бы погубить пандита. Поэтому он делал их латинскими буквами на языке урду. Еще узнал он, что в строго закрытом монастыре Лхари-Зимпуг, расположенном на дикой горе к востоку от Панамчжона, хранится полное описание жизни и сочинений ламы Лхацунь-чэньпо, который ввел буддизм в Сиккиме.

В каждом монастыре есть библиотека, зачастую хранящая уникальные документы, музей местной фауны и флоры или собрание различных иноземных диковин, а также, естественно, священные реликвии.

Лама Лобсан-чжамцо посетил в стране Лхобрак знаменитое святилище Сэхгуру-чойван, где среди многочисленных реликвий особо почитается чучело лошади, принадлежавшей великому гуру Падмасамбаве. Лошадь эта называется «чжамлин-нинькорэ», то есть «лошадь, могущая в один день объехать вокруг света». Заметив, что у знаменитой лошади недостает одной ноги, лама обратил на это внимание настоятеля. «О, это случилось давно, — сказал настоятель, — эту ногу украл один паломник из Кама, чтобы передать чудесные свойства этого благородного животного местным лошадям».

Любопытно, что этот благочестивый вор почитается у себя на родине за святого. Вот какие чудеса может сотворить прикосновение к реликвии.

Вообще Падмасамбава почитался в Тибете наравне с Буддой или Цзонхавой. Ведь это он включил в буддийский пантеон всех местных божеств и разрешил монахам вступать в брак, положив тем самым начало многим нынешним сектам. Индийский монах Чжоу-Адиша попытался потом отвратить тибетский буддизм от шаманства и вернуть ему прежнюю чистоту. Он призывал монахов отказаться от грубых обрядов и возвратиться к аскетической жизни. Основанная им секта получила наименование «кадам-па», что значит «связанные предписанием». Но не всем последователям Адиши по нраву пришлись строгие предписания «чистой махаяны». Поэтому вскоре двое из его учеников создали самостоятельные секты: санью-па и карчжю-па, допускавшие различные послабления.

Так постепенно спадал покров тайны с загадочной страны небожителей. Побывав в монастырях, Р. Н. убедился, что они в настоящее время служат не столько убежищем отрекшихся аскетов, сколько духовными школами. Будущие ламы приобретают там все необходимые знания — от азбуки до высших пределов богословия. Главное внимание в высших монастырских школах уделяется богословской философии, включающей пять отделов догматики, составленных индийскими учеными и переведенных на тибетский язык. После реформ Цзонхавы тибетские ученые написали к этим отделам многочисленные комментарии, которые изучаются в специальных дацанах. Такие дацаны созданы в монастырях близ Лхасы: три в Дабуне и по два в Сэра и Галдане. Кроме богословских дацанов, существуют еще и тайные — мистические (наг-па), где изучаются тантры и мистическая обрядность. Несколько особняком стоят медицинские дацаны, где изучают тибетскую и китайскую медицину. Здесь, в Ташилхуньпо, есть три богословских факультета — Тойсамлин, Шарцэ, Килькан — и один мистический — Нагкан.

Крупные монастыри обычно делятся на общины. Каждая община, как правило, образованная монахами-земляками, живет самостоятельной жизнью. У нее свое обособленное имущество и даже отдельный храм, вокруг которого и располагаются жилища монахов. Это делает общину, или кам-цань, своего рода территориально-административной единицей. В Ташилхуньпо насчитывается сорок таких общин. Несколько общин образуют более крупную единицу, которая управляется высшей богословской коллегией. Таким образом, кам-цань представляет собой первую ступень сложной иерархии Тибета.

Все эти сведения хотя и не считаются «тэрчой», но также не подлежат разглашению. Те же, кто сохранил верность учению Адиши, образовали потом секту ньиим-па. Так ветвилось древо тибетского буддизма. От главных ветвей во все стороны бежали маленькие побеги мелких сект (карма-па и т. п.). В XIII веке большое влияние приобрела секта сакья-па. Это произошло потому, что овладевшие Тибетом монгольские императоры приблизили к себе тогдашних иерархов секты пакба-ламу и сакья-пандита, предоставив им даже светскую власть. После изгнания монголов из Китая в Тибете появился Цзонхава, от которого и пошла главенствующая ныне желтошапочная секта гэлуг-па. Преемники Цзонхавы установили новый догмат о последовательных воплощениях божеств и выдающихся буддийских деятелей в образе людей. Благодаря этому желтошапочная секта и приобрела свое теперешнее влияние. Ведь великие цари, боги и святые никогда не переводились в ее недрах. Они лишь меняли свое мирское воплощение, не покидая, впрочем, своих желтых одежд. Поэтому, когда в Китае утвердилась Маньчжурская династия, во главе светской власти Тибета был поставлен один из главных иерархов желтошапочников — далай-лама, в котором жила неумирающая душа бодхи-сатвы Авалокитешвары. Такое положение желтошапочной секты гэлуг-па позволило ей понемногу распространить свой авторитет и на другие секты. Поэтому ныне все тибетские секты очень приблизились к желтошапочникам, сохранив лишь немногие из прежних своих особенностей. По сути, наиболее важным отличием этих сект является собственный бог-покровитель. Кроме того, духовенству большинства из них разрешается жениться.

Так многочисленные беседы со сведущими людьми и древние книги открывали перед пандитом прошлое и настоящее Тибета.

Узнав случайно, что в монастыре города Донцэ хранится сочинение под названием «Общее описание мира», он решил предпринять туда поездку. Исцеленный секретарь его святейшества дал ему несколько рекомендательных писем, и он в сопровождении Пурчуна отправился в Донцэ.

Весь день они пробыли в дороге и только к вечеру добрались до деревни Нэсар, притулившейся у подножия большого холма. На холме возвышается прекрасный зелено-голубой храм, окруженный башенками, посвященными лесным богиням Мамо. Стены и башни украшали фигуры Авалокитешвары и Падма-самбавы. В этом идиллическом месте сидели четверо уроженцев Кама. Они о чем-то беседовали, положив на траву длинные прямые мечи. Скорее всего, это были разбойники. Поэтому Р. Н. решил заночевать в деревне. Но староста сказал ему, что до монастыря совсем уже близко.

Их встретили там очень приветливо. После вечернего чаепития и церемонии вручения подарков пандита провели в келью, к которой примыкала своя часовня, именуемая «комнатой для созерцания».

На другой день он отправился на поклонение божествам (чой-чжал), взяв с собой в качестве жертвы связку курительных свечей, дюжину разноцветных шарфов и на две таньки очищенного масла. Спустившись по крутой лестнице, он пошел в зал для собраний. Его поразили деревянные раскрашенные колонны, резные капители которых украшали головы фантастических зверей. Яркие настенные фрески изображали шестнадцать учеников Будды. Они влекли к себе какой-то грубой наивностью и простотой, хотя значительно уступали по мастерству индийским. Впрочем, толстый слой лака и сумеречный свет несколько скрадывали недостатки.

На великолепном алтаре из резного дерева и меди стояли статуэтки будд и бодхисатв. Главные статуи покоились в отдельных нишах. Они были сделаны из позолоченной меди и казались очень древними. Настоятель сказал, что основатель монастыря Чже-Лхацунь обратился однажды к богам с просьбой ниспослать ему искусного художника. В тот же день монастырь посетил индиец, который изготовил статую Большого Будды и возвратился на родину.

— Может быть, вы, господин пандит, являетесь воплощением этого благочестивого мастера? — улыбаясь, спросил настоятель.

Р. Н. было приятно услышать эти слова. Он поочередно склонился перед главными божествами, коснувшись лбом их правых рук.

Обойдя святыни, остановился перед пятью колоннами, посвященными защитникам буддизма от демонов и еретиков. К ним были прибиты щиты и колчаны, полные стрел. С потолка спускались полотнища сверкающей китайской парчи, на которых золотом и серебром были вышиты драконы, изображения «пяти великий царей» — защитников учения — и пятого далай-ламы Лобсан-чжамцо, принимающего Тибетское царство от монгольского завоевателя Гуши-хана.

Перед каждым изображением он расстелил по хадаку и оставил горстку монет. Перед статуями Будды и Львиноголосого положил еще и связки курительных свечей. Затем, как и положено правоверным буддистам, трижды слева направо повторил обход святынь. Лама семенил за гостем, перебирая длинные коралловые четки и без устали выкрикивая мантры. Лишь в конце последнего круга Р. Н. попросил провести его в библиотеку.

По меньшей мере сотня лам сидела там за огненно-красными пюпитрами. Ни один из них не поднял глаза от священных книг, чтобы посмотреть на вошедших, — так строго соблюдалась здесь дисциплина. Библиотека наполняла душу странным чувством благоговения и страха. Все книги здесь были очень старыми, с широкими листами; некоторые достигали в длину четырех футов. Р. Н. попросил показать написанное золотыми буквами «Общее описание мира».

— Сейчас это, к сожалению, невозможно, господин пандит, — сказал лама. — Указанное сочинение находится у монаха, готовящегося к получению богословской степени томрампа.

Р. Н. остро ощутил, что совершает какую-то непоправимую ошибку. Но прежде чем осознать это, обратился к ламе-настоятелю с новой просьбой:

— В Индии мне довелось встречаться с госпожой Блаватской — у нас в Мадрасе она известна как Радда Бай, — учредившей некое теософическое общество. В недавно вышедшем труде «Тайная доктрина» госпожа Блаватская уделяет много внимания погибшему материку Атлантиды, причем она ссылается на «Книгу Дцьян», будто бы существующую в очень ограниченном числе экземпляров и практически недоступную. Один из экземпляров якобы хранится в каком-то тибетском монастыре, а другой — в Ватикане. Именно этот ватиканский манускрипт, кстати сказать, совершенно исключенный из обращения, и прочла Радда Бай, конечно, сверхъестественным способом. Признаться, я мало верю во все это. Но мне было бы очень интересно знать, существует или, быть может, существовала такая «Книга Дцьян» на самом деле?

— Мне ничего не известно об этом, — равнодушно ответил лама и заговорил о другом. — Не угодно ли вам присутствовать на танце великого ламы, господин пандит?

Р. Н. поблагодарил ламу, и они прошли во внутренний двор, где уже ревели запрокинутые в небо длинные и тонкие трубы дунчэнь.

Религиозные танцы принес в Тибет Падмасамбава. Он ввел военный танец и знаменитый танец в масках баг-цам. В сегодняшнем Тибете основной священной мистерией считается ша-наг-цам — черношапочный танец, введенный еще в XI веке в память убиенного царя Ландармы — иконоборца и гонителя буддизма. Собственно, царя этого звали просто Дарма, титулом Лан (пес) его наградили уже потом. Лама Лхалун Палдор, надев черный, плащ с белой подкладкой и вымазав коня сажей, подстерег и убил Дарму. Оторвавшись от погони, он вывернул плащ наизнанку и вымыл коня в реке. Погоня не узнала его и пронеслась мимо. Все это в различных вариациях повторяет священный черношапочный танец.

Расположившись на балконе во втором этаже, лама и гость стали следить за приготовлениями. На длинных и тонких шестах из тополя подняли 24 атласных флага, на которых горели вышитые золотом всевозможные чудовища. Потом во двор вошли 12 монахов в кольчугах и страшных масках, изображавших орлиные и оленьи головы. Они образовали полукруг, куда выпрыгнули вдруг исполнители танца и один из главных монастырских лам в желтой остроконечной шляпе с длинными свисающими на грудь завязками.

В правой руке он держал священный жезл — ваджру, в левой — медный колокольчик с длинной ручкой — дрилбу.

Музыканты ударили в бубны, и началось вступительное богослужение. Лама позвонил в колокольчик и поднял жезл. На середину двора выскочил монах в темной маске. Он изображал китайского ламу Дарма-талу, посетившего Тибет в царствование Сронцзан-гамбо. Зрители бросали ему под ноги разноцветные хадаки. Но он, словно не замечая этих знаков внимания, с удивительной ловкостью перепрыгивал через колеблемые ветром полотнища. Из-за стены страшноголовых кольчужников появились два танцора в ярко-желтых женских масках — жены Дарма-талы. Они быстро подобрали хадаки и уступили место четырем царям стран света. Послышались восторженные крики. Действительно, мировые владыки поражали диким и грозным великолепием масок. По преданию, великие цари живут на склонах горы Рираб (Сумер), возвышающейся в центре мира. По-санскритски их имена звучат так: Вирудака — царь юга (зеленый цвет), Дритараштра — царь востока (белый цвет), Вирупакша — хранитель запада (красный цвет) и Вайсравана — владыка севера (желтый цвет).

Грозные раджи обошли двор кругом, потрясая пиками, украшенными хвостами леопардов и лис. Их сменили сыны богов — толпа молодых лам, обряженных в шелк и самоцветы. За ними следовали индийские пилигримы, вызвавшие в толпе громкий смех своими черными бородатыми лицами и странными нарядами.

Опять зарокотали бубны, и двор опустел. Тогда лама высоко поднял дрилбу и затряс ею изо всей мочи, словно хотел разбудить пронзительным звоном дремлющие потусторонние силы. И это ему удалось. В центре двора возникли четыре скелета — хранители могил. Их прыжки и гримасы символизировали ужасы смерти. Но венцом всего явился костер. Прислужники подожгли снопы сухой осоки, и в гудящий огненный столб полетела кукла, изображающая демона. Это напомнило пандиту народные представления из «Рамаяны», ежегодно устраиваемые на родине. Суждено ли ему увидеть их еще раз…

— Вы интересовались древними книгами, господин пандит, — обратился к нему настоятель. — В нашей библиотеке есть несколько уникальных трудов, специально посвященных религиозным танцам и музыке. Вы можете посмотреть их.

И опять в нем всколыхнулось тоскливое чувство, какое-то подсознательное ощущение совершенной ошибки.

— Меня больше интересует история, — сухо ответил он. — Господин секретарь его святейшества заверил меня, что в вашем монастыре я смогу получить необходимые книги. После этого я охотно познакомлюсь и с трактатами о танцах. У вас, конечно, ведутся фондовые описи?

— Вы, верно, устали, господин пандит. Давайте продолжим ученые разговоры завтра, — сказал настоятель. — А теперь прошу отобедать со мной.

Они прошли в покои настоятеля. Гостю подали чашу с водой и порошок какого-то растения, заменяющий здесь мыло. Лама лишь обмакнул пальцы.

— У вас очень четкие линии на руке, — сказал он, передав Р. Н. льняную салфетку. — Очень четкие… В священных книгах мы находим упоминание об индийских пандитах, которые трудились над распространением учения. Если вы действительно столь одарены знанием, как мне сообщил секретарь министра, то мы весьма счастливы видеть вас у себя. Я слышал также, что вы знаете медицину, и надеюсь воспользоваться вашими познаниями. А сейчас не откроете ли вы мне тайнопись линий моей руки?

Р. Н. почувствовал, как оборвалось сердце. Удар был нанесен быстро и совершенно неожиданно. Нужно было что-то ответить. Молчание становилось опаснее любого словесного промаха. Лама в упор смотрел на гостя. Ясно различались глубокие морщины вокруг холодных и усталых его глаз. Но дар слова покинул пандита. Разве мог он, которого принимают здесь за ученого-буддиста, сказать, что не знает такой важной науки, как хиромантия?

— Что с вами, господин пандит?

— Я думаю, святой настоятель.

Наконец-то он хоть что-то сказал! Дальше пошло легче.

— Я думаю, как не обидеть вас отказом. Видите ли, святой настоятель, хотя я и занимался немного хиромантией, тем не менее никогда не придавал ей большого значения. Притом эта область знания еще очень мало изучена да, по моему мнению, и не заслуживает большого внимания. Согласитесь, что ничто не может быть более неприятно, нежели предвидение чьего-либо несчастья. Жизнь человека и так полна печали и треволнений. Затем и проповедовал Будда учение о нирване, чтобы избавить нас от возобновления этой жизни.

Лама внимательно слушал. Р. Н. не знал, убедил ли он его, но лучшие слова найти было трудно.

— Я во многом согласен с вами, господин пандит. Не могу лишь принять ваше убеждение, что человек не должен стараться узнать свою судьбу. Как тогда сможем мы изыскать способы для устранения неблагоприятных случайностей? В священных книгах говорится о духовных средствах, которые могут предотвратить действия, причиняемые дьяволом — дэ. Так взгляните мудрым оком своим на мою ладонь, — и он протянул руку.

Теперь Р. Н. не мог отказаться. Бегло взглянув на темную, иссеченную резкими линиями ладонь, он заставил себя улыбнуться и сказал:

— У вас очень длинная линия жизни. Что же касается вашей судьбы, то ведь хорошо известно, что боги благоволят вам.

И тут словно молния вспыхнула в мозгу! Он вспомнил, как легко покашливал лама, читая сегодня мантры. Тогда он не обратил на это внимания. Сейчас обостренное чувство опасности превратило полузабытую и такую, казалось, пустяковую деталь в яркую вспышку.

— Но все это вам гораздо лучше расскажет любой хиромант, — продолжал он, повысив голос. — Мое искусство очень несовершенно. Правда, некоторые мелкие подробности, которые обычно ускользают, я иногда вижу лучше других. Вот линии, ответственные за состояние организма. Они говорят мне, что вас часто мучает кашель. Велите принести мне вечером черного перцу и каломели, я приготовлю вам порошок… А вообще, не стоит полагаться на предсказания хиромантов. Не стоит…

Кажется, ему удалось вывернуться. Начался обед. Кушанья были приготовлены и подавались на китайский лад. Ели палочками и ложками. На первое подали чжя-туг — вермишель из пшеничной муки и яиц, сваренную с рубленой бараниной. Лама не притронулся к этому блюду, повинуясь запрету употреблять в пищу яйца. Р. Н., преодолев свое вегетарианство, съел целую чашку и, похвалив блюдо, сказал:

— Я полагаю, нет большого греха в том, что даже духовные лица едят иногда мясо и яйца. Особенно в такой холодной стране, как Тибет.

Ему казалось, что столь безмятежное свободомыслие скорее рассеет подозрения, чем строгая, словно нарочитая, ортодоксальность. Но может быть, он и ошибался.

Потом принесли рис, консервированные овощи, белые и черные грибы, зеленый салат, картофель и свежие ростки гороха. Волнение мешало пандиту ощутить вкус этих превосходных блюд. Но он делал вид, что ел с удовольствием.

Третьим блюдом был заправленный маслом и подслащенный рис, затем подали вареную баранину, цзамбу[11] и чай. На этот раз он не притронулся к мясу. Выпив положенную треть чашки, поблагодарил хозяина за угощение.

— До завтра, господин пандит, — сказал тот, провожая гостя до дверей. — Я пришлю вам все необходимое для лекарства.

Но утром, с поклоном приняв снадобье, лама сказал:

— Наверное, нам придется отложить посещение библиотеки, господин пандит. Меня просили передать вам приглашение на завтрак. Один наш почетный гость мечтает о счастье познакомиться с вами.

— Гость?

— Да, гость из далекой страны Ниппон.

— Японского гостя нельзя принять здесь, в вашем монастыре?

— Это едва ли возможно. Наш гость — первосвященник буддийской секты Сингон и настоятель старинного храма Сэйчо. У этой секты есть постоянное посольство при дворе панчен-ламы. Вас приглашают посетить его. Это недалеко. Мулы ждут.

Р. Н. понял, что получил приглашение, которого нельзя не принять.

Они подъехали к маленькому уединенному храму, укрывавшемуся в расщелине красных гор. Сгущалась непогода, и черные ветки столетних деревьев метались в слепом белесом небе. Длинные хвойные иглы и сухие листья летели по ветру. Холодный туман выступил на золотой резьбе многоярусного субургана, на голубой глазурованной черепице шатровой крыши, резко загнутой вверх по краям. Это был храм. Храм и посольство секты Сингон.

Р. Н. немного знал об этой секте. Иероглифы, которыми пишется слово «сингон», означают «истинное слово», или «действительная речь». Это влиятельнейшая в Японии секта, которой принадлежит много храмов в различных частях страны.

Его привели в большой низкий зал с окном во всю стену. В красном ущелье клубилась белая мгла. Черные кедры тихо раскачивались над невидимым горным потоком, шум которого слышался даже здесь.

В центре зала на шелковисто-блестящей циновке сидел человек в угольно-серой тоге. Тот самый, кто ехал недавно в составе пышной делегации в Ташилхуньпо. Р. Н. сразу узнал его.

Тот склонился головой до земли и указал пандиту циновку напротив.

— Пусть покой снизойдет на вас в этих стенах, — сказал он тихим и приятным голосом. — Если вы ищете покоя, — добавил он по-английски.

Опускаясь на циновку, Р. Н. быстро оглядел комнату. Они были одни. Он испытывал чувство величайшей растерянности. Он перестал вдруг различать, что можно и чего нельзя. Не знал, плохо или нет для него владеть английским. Не знал, о чем говорить с этим человеком, не предвидел, какие вопросы тот задаст и что последует за этой беседой.

Р. Н. молча сел, пальцами изобразив фигуру внимания.

Но японец, казалось, говорил сам с собой. Речь его текла легко и свободно, хотя говорил он по-тибетски и по-английски, на языке хинди, бенгали и урду. Это казалось непостижимым. Поэтому Р. Н. следил за его речью, как за танцем кобры, почти не понимая смысла.

— Родниковый источник нашего покоя, — все так же тихо лилась и лилась многоязычная речь, — таится в извечном течении окружающих нас вещей, в естественном порядке живой природы. Сущность просветления и мудрости совершенного человека, путь к высшей стадии самопознания заключается в слиянии с природой, со всей вселенной. Вы согласны со мной? — вдруг резко спросил он.

Р. Н. вздрогнул и, путаясь, что-то залепетал о том, что буддийские храмы потому и строят на возвышенностях, чтобы ближе было до горных высот, куда не долетают звуки людской суеты, нескончаемых междоусобиц и распрей, что…

А тот вдруг тихо рассмеялся.

— Оказывается, вы уроженец Порбандара, господин пандит.

Не отдавая себе отчета, Р. Н. говорил с ним на языке родных мест. Что-то рушилось в сознании. Он все не мог понять, выдал ли себя этим или нет. Да, он говорил не по-тибетски, а на родном языке. Но он ведь и не скрывал, что родился и жил в Индии. И вряд ли бы это можно было скрыть. Получилось, что он не выдал себя. Но японец смеялся тихо и всепонимающе. Да и на родном языке Р. Н. заговорил вроде бы не по воле своей. В чем же тут дело? Он попытался стряхнуть сковавшее волю оцепенение.

— Да, Порбандара, — сказал он. — Родители мои индуисты, но сам я с детских лет исповедую буддизм. Исповедую и изучаю путь великого учения в веках и странах. — Последнюю фразу он сказал по-китайски, сожалея, что не знает японского языка.

— Вы прекрасно подготовлены, господин пандит. — Японец внимательно посмотрел на него. — Вынужден отдать вам должное. Это очень трудно — бояться, но все-таки делать свое дело. И хорошо делать. Нам, японцам, легче, мы не боимся смерти.

— О чем это вы? — спросил Р. Н., тяготясь его прямым взглядом, беспощадным, но лишенным какой-либо неприязни или снисхождения.

— О чем? — Удивление казалось искренним. — Это хорошо известно нам обоим. К счастью, пока только нам.

— И все же я не понимаю, о чем идет речь.

— Понимаете. Вы шпион, господин пандит. Обыкновенный шпион. Что бы вы о себе ни думали! — Он говорил с нарастающей громкостью. Последние слова почти прокричал. И вдруг голос его снова стал тихим, вкрадчивым. — Я ценю, что вы питаете хорошие чувства к этой несчастной стране и не хотите вредить ей. Меня также подкупает и то самообладание, которое помогает вам преодолеть страх. Но это же ничего не меняет. Вы шпион, господин пандит, — закончил он с улыбкой.

Р. Н. все время безотчетно ждал этих слов. Кто-то должен был ему их сказать. Его подозревали, он боролся и выпутывался из паутины подозрений, но кто-то все равно должен был сказать ему эти слова. Теперь это случилось. И он больше ничего не боялся.

— Вы ошибаетесь, ваше святейшество, — сказал он. — И я не знаю, зачем вы говорите то, что все равно не сможете доказать.

— Доказать? Я и не подумаю доказывать! Если я скажу, что вы шпион, то в этой стране вас будут считать шпионом и никто даже не подумает спросить о доказательствах. Поймите, что никого здесь не интересует ни то, на кого вы работаете, ни те цели, которые преследуете. Достаточно знать, что вы шпион, чтобы поступить с вами соответствующим образом и перестать думать о вас. Таков Тибет.

И это была правда. Р. Н. молчал, потому что не знал, о чем говорить. Страха не было. Все казалось слишком сложным, чтобы закончиться так безвыходно просто. Он понял, что сейчас ему что-то предложат, станут что-то требовать, играя старой, как мир, альтернативой «или — или».

— Конечно, вы ожидаете, что я обращусь к вам с определенным предложением, господин пандит. Не так ли?

Р. Н. молчал. Перед ним сидел человек с интеллектом на ступень выше. Или более — как это сказано? — подготовленный, вот как! К той роли, которую он взял на себя. В данном случае разницы не было. Кроме того, японец, видимо, знал о нем многое. Японец даже говорил на его родном языке, а он не мог ответить по-японски. Потому и не вступал он в неравную схватку. Просто ждал.

— Итак, вы ждете предложения, господин пандит. Ну что ж, все в мире подчиняется закону причин и следствий. И все же мне бы хотелось, чтобы вы поняли одну существенную разницу между нами. Выслушайте меня внимательно, господин пандит. У нас, в стране Ниппон, стар и млад знают такие стихи:

Выйдешь к морю — трупы плывут,

Выйдешь в горы — трупы лежат,

Но не бросят назад свой взгляд

Те, кто смерти почетной ждут.

Слова «бросить взгляд назад» означают просто подумать о себе. Так вот, мы не думаем о себе. Мы приносим себя в жертву по зову необходимости, не раздумывая и без страха. Наша жертва ничто в сравнении со счастьем родиться на японской земле. И мы уходим с благодарной памятью об этом счастье. Уходим с улыбкой. Конечно, так может сказать каждый человек, и вы, господин пандит, в том числе. Вы тоже любите свою родину и тоже готовы отдать жизнь за счастье родиться на индийской земле. Ваши сипаи, восставшие против владычества иноземцев, тому пример. И все же есть разница. Природа моей страны и понимание ее людьми сокровенного смысла учения Будды воспитали в нас приятие смерти. Мы всегда готовы умереть. Хотя бы от землетрясения, которое случается у нас чуть ли не каждый день. Поэтому японцы так легко говорят о своей смерти. Согласитесь, это не очень присуще другим народам. Другие знают, что когда-нибудь умрут, но живут так, как будто они бессмертны. Мы же знаем о неизбежном конце и ведем себя как смертные люди. У нас есть тонкий этикет смерти. До эпохи Токугавы наши дети обучались в школах способам самоубийства. Мальчиков учили харакири, девочек — закалываться кинжалом. А буддизм научил нас «умирать с улыбкой», «умирать словно засыпая», «умирать подобно засыхающему дереву», «умирать невозмутимо». Постарайтесь уловить смысл этой разницы, господин пандит. И наконец, еще одно. Я здесь служу моей стране, а что делаете здесь вы? Выполняете волю англичан?

— Англичане пришли, англичане уйдут, ваше святейшество. Индия — великая страна. Никто не сможет долго противостоять ее стремлению к свободе. Поверьте, что стремление это гнетет англичан даже в тех местах, где внешне они встречают только покорность. Вечен и свет Индии, святой настоятель японского храма, тот свет, который озарил этот край и вашу страну, тот свет, который, как вы сами говорите, научил вас «умирать с улыбкой». Люди должны жить, а не умирать. Не всем пригодна истина «Великого учителя», что смерть избавляет нас от страданий. Будда это знал лучше и прежде всех. Есть люди, которые не могут иначе. Я это допускаю. Но их очень, очень немного. Остальным нужно иное. Кров и огонь в очаге, еда, лекарства на случай болезни, теплая одежда в снежную пору — вот что нужно людям. И тихий свет истины, который, пролившись в их души, опустит занесенную руку с острым камнем. Не по воле народа эта страна отгородилась от мира. Заставы на ее дорогах не спасают от чумы. А кто придет на помощь, если случится беда? Люди должны знать друг друга, чтобы уметь вовремя помочь. И я один из тех, кто хочет знать. В этом и только в этом смысл моей миссии. Я не поведу за собой английских солдат, святой настоятель храма Сэйчо.

— Хочу верить, что вы заблуждаетесь честно, — сказал японец, подымаясь с циновки.

— Я не заблуждаюсь, ваше святейшество. Но разве для Тибета или, скажем, близких к вам Маньчжурии и Кореи желанным гостем будет японский самурай с мечами за поясом? Кого вы поведете за собой? Или вы считаете, что местное население обрадуется вам больше, чем англичанам?

— Вы забыли, господин пандит, о чем я сказал вам в начале беседы. Речь идет только о вас. У меня особая миссия здесь и особые отношения с властями. Я могу распорядиться вашей судьбой, вы же не властны даже говорить с кем-нибудь обо мне. Об этом не совсем приятно напоминать, но это так, и ничего тут нельзя поделать. Наконец, еще одно. Меня не очень интересуют ваши доводы и внутренние мотивы. Они не могут повлиять на решение, которое я принял. В свое время я вам его сообщу. Пока же прошу разделить со мной трапезу.

Японец раздвинул шелковую ширму, на которой были вытканы серые цапли в залитых утренним туманом камышах. У стены, расписанной блеклыми фресками, изображающими заросшие цветами скалы, стоял на низеньких драконовых ножках зеркально отполированный стол красного дерева. Рядом находилась жаровня, на которой грелся старинный оловянный сосуд с сакэ. Молчаливый монах в такой же угольно-серой тоге принес бамбуковые палочки — хоси и деревянные черно-золотые чашки с едой.

Они ели молча, пока не подали наконец деревянный жбан с распаренным рисом, символизирующий окончание трапезы. Положив в свои чашки по горсточке этого риса, отпили по последнему глотку теплого сакэ и сложили палочки.

— Я не предложу вам ничего такого, что шло бы вразрез с вашей совестью, господин пандит, — сказал японец, ополаскивая руки. — Возможно, вы будете удивлены, узнав, что я вообще ничего вам не предлагаю. Что ж, считайте, что, по совершенно не зависящим от вас обстоятельствам, я заинтересован в успехе вашей миссии. Заинтересован в вашей поездке в Лхасу, заинтересован в благополучном возвращении на родину. И если до сих пор я не мог облегчить вам столь трудный путь, то сейчас у меня есть такая возможность.

Он открыл черную лакированную шкатулку и извлек оттуда свернутый в трубку лист с красным шнурком и сургучной печатью.

— Это паспорт, разрешающий вам поездку и трехмесячное пребывание в Лхасе. Можете считать его даром японского народа соотечественнику великого учителя Будды. Не стану разуверять вас, если вы расцените мой поступок как своего рода аванс. Одним словом, думайте все, что вам угодно. Но настанет день, когда я пожелаю вновь свидеться с вами. И еще одно, совсем пустяк. Я попрошу вас дать мне рекомендательное письмо тому высокому лицу в Китае, которое удостоило вас своего покровительства.

— Имя того, кого я должен рекомендовать? — спросил Р. Н., с трудом шевеля губами.

Он согласился. Согласился не раздумывая. Другого выхода не было. И знал, что от него потребовали слишком мало. Пока…

— Имя?.. — Японец на секунду задумался. — А любое! Впрочем, оставьте лучше место. — Почтительным жестом он указал на скамеечку с письменными принадлежностями. — Да, чуть было не забыл. Теперь вы можете быть совершенно спокойны относительно монастырского ламы. Все его подозрения на ваш счет рассеялись. Завтра он покажет вам «Общее описание мира». Книги же Дцьян в этом монастыре нет, и, честно говоря, я вообще не уверен, что такое сочинение есть на свете.

Р. Н. написал письмо и поторопился покинуть храм. Сгущалась грозная мгла. В монастыре зажглись первые огни.

И все же путь в Лхасу был открыт.


Вызывающий ветер

В год Зайца[12], когда над государством тангутов Си-Ся пролетел дракон, Темучин вознамерился начать поход на Запад. Но прежде чем поднять на пике с лунным кругом знамя войны — девять черных как сажа лошадиных шкур, — он задумался о жизни и смерти.

Однажды в часы бессонницы Великий хаган понял, что он всего лишь человек. Завоевав Восток и собираясь сильно потеснить или совсем уничтожить Хорезмшаха на Западе, Темучин впервые подумал о конечной цели.

Спору нет, он собрал орды диких кочевников в могущественную империю, которая диктует свою, вернее, его, Темучина, свирепую волю народам и государствам. Нелегко было построить на пепелище древних культур централизованную державу, скованную непререкаемой дисциплиной походного лагеря. Еще труднее оказалось подчинить всех и вся единому закону. Но и это сумел он осуществить. Недаром же ныне на теплых еще, дымящихся развалинах завоеванных городов первыми возникают не дворцы, не храмы и даже не хижины, а хошлоны[13] нового правопорядка. Перепись мужчин, ямская почта, налогообложение, мобилизация — вот какие команды выкрикивает покоренным монгольская яса[14]. И это хорошо. Но что потом? Чем больше лошадей, тем труднее согнать их в табун. Мудрый стареющий воитель понимал, что империи, как и люди, дряхлеют и умирают. Рано или поздно, но все созданное им пойдет прахом, и прежде всего он сам станет тенгри — уйдет на небо. Впрочем, это лишь так говорят: уйти на небо. Никто не знает, что делается за таинственной гранью, отделяющей тенгри от мира живых. Никто оттуда не возвращался.

По мановению его руки смерть косила сотни и сотни тысяч. Он видел, во что превращаются люди, когда одухотворяющее их начало невидимым паром устремляется в небеса. До сих пор он смотрел на смерть лишь как на необходимейший элемент политики. И только. Радости она не доставляла ему. Убивая, он не испытывал ненависти или каких-то мстительных чувств. Холмы из черепов, насыпанные на страх врагам, воспринимал как неизбежное последствие войн, как необходимое напоминание. Сами по себе они не тешили его тщеславия, не пробуждали темных инстинктов и даже не наталкивали на мысль о собственной участи. Людям свойственно извлекать уроки скорее из единичного, нежели из множественного примера. Не горы трупов, а лишь гибель любимого коня навела Темучина на размышления о смысле и цели бытия. Он думал об этом все чаще, углубленнее, пока не ощутил вдруг странное обмирание под сердцем, и сразу же стало ясно, что его тоже не минует вселенское уничтожение существ. А если так, то зачем тогда все? К чему борьба и многотрудные усилия и какова цена стремления, ради которого он не пощадил даже единокровных братьев? Во имя чего он столько претерпел в жизни — на собственной шкуре совсем еще мальчишкой испытал беспощадную облаву смерти, все ужасы погони изведал, все страхи бегства? И настолько бессмысленными и мелкими показались ему собственные суетные порывы, настолько жалкими завоеванные плоды, что он застонал от неутолимой тоски.

Туманным пятном посветлел дымник юрты, в зарослях дрока пробовали голос ранние пташки, но сжавшая сердце ледяная рука все не отпускала. Темучин тщился во что бы то ни стало найти ответ хоть на один вопрос, но ничего не получалось. Не было ответа. Но даже бессилие, которое он ощутил, уже само по себе много значило для него. Казалось, что после такого необходимо зажить по-новому, как-то совсем иначе; употребить оставшиеся годы — или только дни? — на разрешение самого важного и сокровенного. На мгновение в нем пробудилась жажда деятельности, чуть отогревшая заледеневшую душу. Значит, не все еще потеряно и есть хоть какой-нибудь выход из могильного лабиринта, куда само всепожирающее время загоняло его ударами стального бича! Пусть он не видит сейчас этого спасительного выхода, но непременно отыщет его потом, и, может быть, очень скоро, если бросится на поиски с такой же неистовой энергией, которая сокрушала царства. Ведь он властелин! Сокровища его несметны! Он ничего не пожалеет ради достижения единственно верной цели. Без нее не милы победы, горек кумыс и золото подобно золе. Что зароют вместе с ним в могильный курган? Коня, любимое оружие, украшения, горшки с едой. Еще красивые девушки и храбрые бахадуры уйдут под землю, чтобы и там прислуживать хагану. Какая жалкая малость! Какая страшная нелепость! Получается, что он, кому ныне принадлежит весь мир, ничего не сможет взять с собой! Разве мыслимо смириться с этим? И вновь растревоженное бессонницей сознание заметалось по запутанным ходам сумеречного лабиринта. И ни единой спасительной мысли не промелькнуло. Он даже не сумел вообразить себе, какой станет та новая жизнь, в необходимости которой так уверился. Понимал, что надобно быстро и круто все поменять, только не знал, как, где и когда…

Хмурый, с больной головой, поднялся Темучин с жаркого собольего ложа и вышел из шатра. Кэшиктены из личной охраны молча отсалютовали копьями и застыли по обе стороны резной, изукрашенной рисунками против злых духов — оберегами и знаками счастья — двери. Высокий бородатый старик обернулся и оглядел своих гвардейцев долгим оценивающим взглядом. Оба бахадура были из славного рода барласов. Он помнил их еще мальчишками и пил кумыс с их отцами. Каждого кэшиктена хорошо знал и помнил Темучин. Тех, кому доверил охрану собственной жизни, нельзя не знать. Недаром гвардейцы были вознесены даже над армейскими темниками — начальниками десяти тысяч. И они исправно несли службу. Хаган мог спать спокойно: не то что враг, а ласка не прокрадется в его хошлон, летучая мышь не залетит. Но защитят ли его часовые от той, которая без пайцзы[15] и пароля идет куда пожелает и забирает с собой кого захочет? Закон ясно говорит: «Кебтеулы, стоящие на страже у ворот, обязаны рубить голову по самые плечи на отвал всякому, кто попытался бы ночью проникнуть во дворец». Но есть закон над законами и сила над силой. Никто не знает, когда позовет его смерть: ночью или днем, зимой или летом. Ее не остановят ни обереги на хаганской двери, ни сабли стражи. Она не посмотрит ни на черное девятигривое знамя войны, ни на белое мирное знамя. Что ей бунчук Темучина? Его грозная слава что ей?

Так не лучше ли перекинуться головою в лебеду, чем отойти в юрте? Обнять пропыленные кусты, а не соболий мех? Испустить дух среди вольной степи на мягкой подушке из порубанных тел?

Раскосые грозные очи хагана мрачно глядят из-под нависших бровей на знатных барласов. Сильные, молодые! Усишки куцыми волосками лишь оттеняют их лица, смуглые от ветра и молодой играющей крови. С любым из них поменялся б великий хаган: отдал бы все мировое величие за одну только молодость. Не глядя. Но даже если бы мыслима была эта сделка, все равно с ней пришлось бы повременить. Еще Темучин не померился силой с Хорезмом! Еще тангуты и чжурджени ждут своего часа! Зато потом… Но настанет ли оно, это потом?

Подбегает кравчий. Гнет спину дугой, умоляя испить утреннего кумыса.

— Напиток бессмертия! — лепечет разжиревший на царских хлебах бездельник. — Или чял — молоко от молодой верблюдицы? Не угодно ли, суту[16], кубок бгродарсуна — хмельного напитка из винограда?

Но Темучин прогоняет назойливого багурчи прочь. Нет, ему ничего не угодно. Когда-то, прильнув к горячей конской шее, он высасывал кровь из отворенной жилы, и соленая терпкая влага заменяла ему и еду и воду из степного колодца. Охмелев, как от рога с тарасуном[17], он зализывал ранку коня и, вскочив в седло, без сна и отдыха скакал от летовки к летовке, собирая бахадуров на большую войну. Теперь не то…

Отогнав стражу, нетерпеливо поигрывая нагайкой, он подзывает черби — управляющего людьми.

— Кто из служителей тенгри последовал за нами в ставку? — спрашивает он.

— Все, наделенный величием. — Черби развертывает исписанный уйгурскими знаками свиток и начинает перечислять: — «Индийские проповедники Шигемюни[18] и тибетские перерожденцы, гебры — огнепоклонники, за приверженность к персидскому учению прозываемые парсами, монахи-несториане, монах-доминиканец, что привез послание короля французов, мулла из Бухары, хазарский раби, заклинатель — чойчжин, лама красной веры, попы из Царьграда…»

— Довольно! — останавливает Темучин.

Степной житель, он поклоняется Солнцу и Небу, матери-Земле и луусам — духам рек и озер. Он одинаково почитает всех иноземных богов и оказывает уважение их служителям. Его нукеры не разоряют ни мечетей, ни церквей, ни пагод. Одной военной дисциплиной нельзя скрепить воедино, словно кадку железным обручем, подвластные народы. Пусть у каждого останется его бог. Он терпеливо сносит все домогательства крикливой шайки жрецов, каждый из которых стремится расположить его именно к своей вере, и никому не говорит «нет». Пока они ссорятся и дерутся между собой, он молится всем богам понемножку и выжидает, присматривается. Конечно, единой державе следует дать и единую святыню. Только время еще не пришло. Впереди поход на Хорезм, а там видно будет. Скорее всего, он, Темучин, останется перед тенгри в долгу. Пусть уж Угедей, сын и наследник, расхлебывает эту кашу. В главном хаган уже успел увериться: секрета бессмертия не знает никто. Что бы там ни нашептывали ему муллы, шаманы, попы и ламы, ни у одного из них лекарства вечной жизни или хотя бы долголетия нет. Обещаниям он больше не верит. И снадобье, которое подсовывают ему время от времени, перестанет глотать. Нет, отравы он не боится. Прежде чем принять новое лекарство, он, как положено, пробует его действие на лекаре и только потом принимает сам. Но ведь не помогает! Чувствует он себя неплохо, нечего небо гневить, однако стоит поднести к лицу серебряное зеркало, как сразу же становится ясно, что все посулы приостановить неумолимое продвижение старости — враки. Он очень постарел за последнее время. Волосы на голове поседели и почти целиком выпали, лоб избороздили глубокие складки, под глазами набрякли темные мешки. А сами глаза еще ничего! Желтые, как у рыси, они по-прежнему молоды и зорки. Недаром же он с пятидесяти шагов сажает стрелу в стрелу. Или лекарства все-таки хоть как-то действуют? Конечно, следовало бы для острастки, дабы не смели дурачить государя, примерно наказать этих лекарей во монашестве. Хотя бы по одному от каждой религии, чтобы никого не обидеть. Но страшно. Даже он, Темучин, не смеет позволить себе сломать хребет монаху, как некогда шаману Кокочу, посмевшему оспаривать верховную власть хагана. Нельзя восстанавливать против себя грозные силы тенгри, которые вертят человеком как хотят. Особенно некстати это именно теперь, когда он решил начать борьбу за вечность. В ней будет дорог любой союзник. Ему, Темучину, все равно, как поступят с его телом потом: сожгут ли по рецептам брахманов или зароют в землю, скормят собакам по тибетскому обряду или отдадут на съедение птицам, как то рекомендуют огнепоклонники. Но пока этого не случилось, он ни с кем не желает враждовать. Коли нельзя взять врага ни стрелой, ни саблей, с ним лучше договориться. Наконец, кто станет лечить Темучина, если он попробует наказать хотя бы одного из этих наглых обманщиков? Все только перепугаются и разбегутся. А ведь среди них попадаются и действительно знающие люди, не только обманщики!

Об одном таком искуснейшем маге и лекаре, даосе по имени Чан-чунь, он наслышан уже давно. Недаром в Китае толкуют, что даосы, не в пример всем прочим, действительно нашли лекарство вечной жизни. Если так, то можно считать, что битва с тенгри выиграна. Он завтра же… нет, не завтра — сегодня, немедленно пошлет к Чан-чуню гонца. Пусть тайши[19] поспешит прибыть в ставку. Погостит, осмотрится и другим даст к себе приглядеться. О, для человека, который сделает его вечным, Темучин ничего не пожалеет! За каждый лишний день жизни заплатит столько, сколько чудодей сам пожелает. Но говорят, даосы не нуждаются в золоте. Они могут извлекать его из воды, как творог из молока.

Чан-чунь с готовностью откликнулся на зов Темучина.

— Я иду к местопребыванию государя, что на вершинах реки, для того чтобы прекратить войны и возвратить мир! — ответил он послам.


Но этой встрече, от которой оба, по взаимному неведению друг о друге, ожидали столь многого, суждено было состояться лишь спустя три года. Темучин уже не принадлежал себе. Он сам сделался первым пленником собственной всесокрушающей воли и не мог вмешаться в развитие событий, вызванных ею. И случай, слепо бросающий кости судеб, тоже подгонял хагана, не дозволяя выбирать, понуждая действовать.

Расширяя свои границы, владыка Запада и владыка Востока неудержимо неслись к роковому соприкосновению, чреватому самыми губительными последствиями. Неизбежное свершилось, когда Хорезмшах завоевал кипчакские степи, а монголы поглотили Северное Семиречье.

Сделавшись соседями, Темучин и Мухаммед, хотели они того или нет, вынуждены были определить свою политику по отношению друг к другу. Вполне понятно, что прежде всего каждый из них пожелал получить о партнере подробные и достоверные сведения.

Именно тогда и решался вопрос о войне или мире. И пусть столкновение между обоими хищниками, ставшими теперь естественными соперниками, было предрешено всем ходом исторического развития, оттянуть его на неопределенный срок еще казалось возможным. Но неразумные, вызывающие действия Мухаммеда вскоре и такую возможность свели на нет.


С караваном купцов, которые везли на продажу парчу, шелк и ткань зендани, в ставку хагана прибыл шахский посол Веха ад-дин Рези, человек утонченный, изнеженный и коварный. Никаких конкретных предложений он с собой не привез и в беседе с Темучином ограничился лишь туманными заверениями о мире и взаимовыгодной торговле. Но один из купцов, некто Валчич, тут же вызвал всеобщее возмущение, назначив цену за свои ткани в десять раз большую, чем они стоили ему самому. Темучин распорядился показать купцу хаганские склады, заваленные всевозможной материей. Когда тот своими глазами убедился, что монголы не дикари и знают надлежащую цену всему, его товары конфисковали. Наученные горьким опытом собрата, остальные купцы сложили свое добро к ногам государя, словно приехали не торговать, а привезли подарки. Тогда Темучин проявил великодушие и разумную твердость. За каждый отрез шитой золотом ткани он дал по золотому балышу — в три раза меньше, чем требовал зарвавшийся Валчич, — за два куска зендани — по серебряному. Столько же уплатили и пристыженному Валчичу. Это был урок дипломатии, наглядный и поучительный. Послу же, которого обласкал и одарил сверх меры, наделенный величием хаган сказал:

— Передай своему государю, что мы считаем его повелителем Запада, а себя — владыкой Востока. И мы желаем, чтобы между нами всегда был мир, а купцы могли свободно ездить по всем государствам. Небо обязало правителей обеспечить безопасность торговли. Это их первейший долг.

Темучин предлагал Хорезмшаху узаконить раздел обозримого мира. Возможно, при благоприятных обстоятельствах обе стороны смогли бы выполнить взятые на себя обязательства и столкновения бы не произошло. Вся беда в том, что независимо от воли государей благоприятно сложиться обстоятельства как раз и не могли.

Свято соблюдая законы вежливости, хаган отправил ко двору Хорезмшаха своих соглядатаев, конечно, наделенных всеми посольскими полномочиями. По обычаю тех времен и для большего удобства, посольство тоже примкнуло к купеческому каравану. Желая польстить мусульманскому фанатику шаху Мухаммеду, Темучин отправил в Хорезм одних только магометан. Более того, во главе миссии он поставил Махмуда, хорезмийца по происхождению, что, несомненно, должно было ублажить шаха. Еще в числе послов находились бухарец Али-ходжа и Юсуф Кенка из Отрары. Подарки они везли с собой богатейшие. Один только величиной с верблюжий горб золотой самородок с китайских гор уже мог составить целое состояние. Он оказался настолько тяжелым, что пришлось везти его на отдельной телеге. Везли и другие золотые вещи, слитки серебра, столь ценимый на Дальнем Востоке нефрит, моржовые клыки, мускус и тончайшую таргу, которую ткали из нежной шерсти верблюжат-альбиносов.

Хорезмшах принял посольство в Бухаре, где весенний воздух особенно целителен, а благоухание цветущих персиков, кизила и миндаля продлевает молодость и открывает для радости сердце.

Хорезмиец Махмуд, стоя вместе с другими на коленях, передал высокое поручение.

— Наш наделенный величием государь и непобедимый полководец, — сказал он, — наслышан о могуществе шаха и его воинской доблести. Вместе с дарами он посылает владыке Хорезма, Мавераннахра и прочих цветущих стран свой братский привет и пожелание долгой жизни на радость счастливым подданным. А еще наделенный величием предлагает шаху хорезмскому заключить договор о вечном мире. Сам он ставит шаха «наравне с самым дорогим из своих сыновей»[20] и выражает уверенность, что в Хорезме известно о победах монголов, особенно же о завоевании Китая, а также о богатстве народов и стран, составляющих монгольскую державу. Все вышесказанное позволяет надеяться, что установление прочного мира и безопасности торговых путей будет способствовать процветанию обеих сторон.

Шах Мухаммед выслушал послов с непроницаемым видом и, не сказав в ответ ни слова, отпустил их.

Но как только на Бухару опустилась благоуханная непроницаемая ночь, шахский визирь позвал посла-хорезмийца во дворец на тайную беседу. События развивались пока в предусмотренном Темучином порядке.

— Встань, Махмуд. — Хорезмшах сразу же дал понять, что беседа не будет официальной. — И слушай, что мы хотим тебе сказать. У человека только одна родина, и куда бы ни забросила его судьба, он не смеет забывать свой край, свой город. Разве отцов забывают? Ты помнишь Гургандж? Помнишь родной Хорезмский оазис?

— О великий шах! — Махмуд со слезами на глазах поцеловал пол. — Я покинул родные края еще мальчиком, но сердце все помнит! Я люблю свою родину, да пребудет над ней вечная милость аллаха!

— Как же ты, мусульманин и хорезмиец, можешь служить грязному кяфиру, злоумышляющему против нас, твоего царя?! — Хорезмшах не скрывал вдохновенного гнева. — Как только ты не проглотил свой нечестивый язык, когда осмелился передать нам, что монгол считает нас за сына?! Кто сын, тебя я спрашиваю? Уж не мы ли, повелитель мусульман, в котором течет кровь пророка? Ала ад-дин Мухаммед, потомок Ануштегина, должен признать своим отцом язычника-скотовода? В своем ли ты уме, отступник? — Шах рванул себя за бороду. Нечистые, болезненные белки его глаз покраснели от напряжения. — Будешь служить нам, Махмуд? — с угрозой спросил он.

— Приказывайте, повелитель правоверных, — не поднимая лица, прошептал, готовый принять смерть, посол. — Я вам раб.

— Встань, — приказал Хорезмшах, понемногу успокаиваясь. — Монголы действительно так сильны?

— Они не знают страха, ваше величество, и собственная жизнь им не дорога.

— И правда, что они завоевали весь Китай?

— Истинная правда, ваше величество.

— Но даже это не дает права вонючему кяфиру называть нас своим вассалом!

— Лучше бы я и вправду откусил себе язык! — Посол не скрывал своего страха. Он был бледен и сильно вспотел.

— Сколько войска у твоего господина?

— Много, ваше величество, иначе бы ему не удалось завоевать полмира, — честно, хотя и несколько уклончиво, ответил Махмуд.

— Не может того быть, чтобы монголы, которые неведомо откуда пришли, собрали бóльшую армию, чем правоверные! Аллах того не допустит!

— Аминь! — Махмуд благочестиво поднял глаза. — У наделенного величием хагана хоть и не счесть воинов, но силы его не идут ни в какое сравнение с армией Хорезма. Ваше величество держит в строю много больше сабель.

— Ты не обманул наших надежд, Махмуд! — Хорезмшах просиял. — Мы так и думали, что наше войско по сравнению с монгольским — как большая река перед ручьем. В тебе мы тоже не ошиблись, благочестивый мусульманин. — Он одарил посла мимолетной улыбкой. — Ты станешь нашим оком в монгольской орде и будешь сообщать нам все, что там происходит. За это мы щедро наградим тебя. Вот возьми, — Хорезмшах бросил послу тяжелый перстень, украшенный невиданного цвета камнем, игравшем в свете факелов, подобно самаркандскому вину мусалясу[21]. — Пусть ясный камень будет залогом наших дальнейших неслыханных милостей. Он поможет тебе невидимо присутствовать всюду, где только станут говорить о нашем Хорезме, Махмуд, твоей родине.

Посол спрятал перстень и поцеловал землю перед шахом. Понимал ли он в ту минуту, что его ответ на вопрос о силах монголов сыграет роковую роль в судьбе Хорезма, давшего ему жизнь? Трудно сказать… Но одно он знал твердо: правда стоила бы ему головы. А так он уносил ее из дворца на плечах, в придачу к бесценному камню.

— Завтра мы официально призовем тебя и остальных послов выслушать наш ответ, — сказал Хорезмшах, прежде чем закутанный в черный плащ визирь увел Махмуда. — Мы подпишем договор о дружбе. Что же касается торговых отношений, то с этим не стоит спешить.

Не разгибая спины, посол исчез за парчовой занавесью, которую приподнял перед ним визирь.

…Темучин остался весьма доволен исполненной миссией. Он похвалил послов за гибкость и проявленную ими при заключении договора смекалку. Особо поблагодарил великий хаган Махмуда-хорезмийца.

Оставшись один, Темучин потер шахский камень о белый войлок шатра и долго дивился тому, что тонкие ворсинки притягиваются и прилипают к кольцу, словно намазанные клеем. Он заметил, что войлок не только шевелится, но и потрескивает, как сухие волосья в грозу. Таинственный огонек в кристалле от такого трения, казалось, набирался еще большей пронзительности и силы.

Все радовало хагана в этот день счастливой луны: и договор, который развязывал ему руки для военных действий на Севере, и удачный ответ смышленого посла на вопрос шаха о монгольских силах, и эта сверкающая вещица, которая, если знать нужные заклинания, делает человека невидимым. Но больше всего веселила сердце весть о том, как принял напыщенный Мухаммед его, Темучина, отцовское обращение.

Восстановив в памяти рассказ посла, он с хохотом упал на соболье ложе и стал кататься на животе, визжа и зарываясь лицом в щекочущий мех. За обедом он один съел целого ягненка и выпил вина. Полную чашу, сделанную из черепа ненавистного меркитского князя. Потом он поехал на охоту и бил всех зверей и птиц, каких достала стрела. Не тронул только прародичей — серого волка и красавицу лань. Давненько он не ощущал себя таким бодрым и молодым.

В лагерь прискакал пропахший хвоей и пóтом, когда над дымником его юрты зовуще мигала Алтан-годас[22].

А на другой день в ставку прискакал черный от запекшейся крови и пыли мусульманин. По его словам, он был погонщиком верблюдов в том самом караване, который Темучин отправил во франкские земли через владения Хорезмшаха. Полумертвый от усталости, он все-таки поведал страшные подробности учиненной в пограничном городе Отраре резни.

Караван состоял из пятисот верблюдов, груженных золотом, серебром, китайскими шелками, фарфором, тканью таргу, мехами лис, соболей и бобров, мешочками мускуса, чашами из нефрита и розового хрусталя, бронзовой утварью, безделушками из оникса, яшмы и бамбукового корня — всеми теми редкостными вещами, которые достались героям победоносных набегов на Цинь, Китай и страну чжурдженей. Кроме купцов — четыреста пятьдесят человек, и все, как один, мусульмане, — в составе его находилось и небольшое посольство во главе с доверенным представителем самого хагана Ухуном. Всех их, в том числе и Ухуна, преспокойно перерезали по приказу каирхана Иналтика, наместника Хорезмшаха, а товары разграбили. Только погонщику чудом удалось уцелеть в кровавом побоище и бежать.


Едва ли это могло быть сделано без ведома Хорезмшаха, которому каирхан послал подробное донесение о том, что задержан и разоружен крупный разведывательный отряд потенциального противника.

Для любого азиатского государя подобное событие могло бы стать поводом начать войну. Но Темучин под влиянием чувств, в том числе и таких благородных, как праведный гнев, политических решений не принимал. Дав страстям несколько поутихнуть, он отрядил в Гургандж Ибн Кефередж Богра, чрезвычайного представителя, которого сопровождали два татарина из знатных княжеских родов.

Богру было поручено высказать, однако в умеренных выражениях, упрек Хорезмшаху за вероломство и со всей решительностью потребовать выдачи злодея наместника. Вопрос о возмещении убытков Темучин решил пока не поднимать.

Склонный к крайним поступкам и фанатичный, Мухаммед усмотрел в поведении соседа слабость и неуверенность. Это еще более подстегнуло его неуемную заносчивость, и он, даже не выслушав как следует Богра, отдал его палачу. Татарским же князьям отрезали бороды и палками погнали восвояси.

На сей раз имело место прямое оскорбление, наглый вызов, терпеть который было бы непозволительно.

Возможно, впоследствии монголы сами напали бы на Хорезм, узнав очевидную слабость непомерно раздутой империи. Но как бы там ни было, ныне беду на свою землю навлек сам государь. Он хотел войны и получил ее. Причем такую, о какой ранее и не слыхивал. Другого столь истребительного нашествия, которое довелось изведать Хорезму и Мавераннахру с его несравненными Самаркандом и Бухарой, не знал мир. Блистательный Гургандж превратился в песок и угли, которые втоптали в землю копыта монгольских коней. Он так и не поднялся после того, как нашествие схлынуло и другие города стали понемногу оправляться; ни тогда, ни потом — через много сотен лет[23].

…Вот по какой причине не встретился с мудрецом Чан-чунем великий хаган в год Зайца, когда этого так возжелал. Зато теперь, подняв белое знамя мира и готовя мало-помалу поход на Си-Ся со сказочно богатыми и таинственными городами Тангут и Хэйжуй[24], он мог подумать и о себе. Это было особенно уместно и неотложно, потому что стал он действительно государем полумира и стукнуло ему шестьдесят семь годов. Возраст более чем почтенный. А если принять во внимание, что хаган послал в черного орла — харабтура поющую в полете огненную от киновари стрелу и промахнулся, становится понятным, почему разрушитель Гурганджа с таким нетерпением дожидался приезда даосского мудреца.

…Проехав монгольские степи, страну уйгуров, Кульджи и Семиречье, Чан-чунь к ноябрю 1221 года добрался наконец до Сайрама. Переправившись через реки Чу и Талас, а затем и через великую Сыр, он пересек Голодную степь и через северо-восточные ворота въехал в Самарканд. Ему тоже не терпелось встретиться поскорее с хаганом, которого он мечтал склонить к милосердию и терпимости. За долгую дорогу он столько видел горя и разрушения, которые принесли войны, что дал себе слово отвратить сердце государя от кровопролития. И Темучин, и его поверженный соперник Мухаммед, встретивший смерть на диком берегу Каспия, так осквернили землю человеческой кровью, что не хватит и тысячи лет, чтобы она вновь очистилась и могла рождать злаки. Так не довольно ли? Так не пора ли прекратить истребление сынов человеческих?

Повсюду, где успела хоть как-то наладиться мирная жизнь, даосского мудреца встречали радостные, взволнованные толпы. Люди словно предчувствовали, с какой мыслью едет к ужасному Темучину этот худощавый приветливый старичок, прославивший имя свое невиданными чудесами.

Чан-чунь, который, несмотря на мудрость и необъятное знание, до преклонных лет сохранил удивительную наивность, ничего с собой, кроме книг, астрономических инструментов и приборов для герметического искусства алхимии, не вез. Все, что у него было и чем дарили его богатые владыки, он раздавал неимущим и остался на склоне лет бедняком. Но это не мешало хаганским наместникам встречать великого мага, как царя.

Отдохнув и повеселившись в неунывающем Самарканде, который он даже воспел в стихах («Весь город наполнен медными сосудами, сияющими, как золото»), Чан-чунь стал собираться в ставку. Уезжать ему не хотелось. Самарканд, где дышалось так вольно и легко, покорил его сердце. Его дворцы с висячими садами, бассейны, затененные сладко шепчущимися ивами, шумные базары и величавые минареты — все это показалось философу и поэту чертами забытой, но вновь обретенной родины. Он сразу узнал этот город, хотя ранее не видел его никогда. Жаль было расставаться и с крестьянами, которых он кормил из полученных на дальнюю дорогу запасов. Отощавших за осаду голодных детей он поднимал на ноги своей кашкой, которую варил сам по рецепту, известному ему одному. Труднее всего расставался он именно с этими малышами. Впрочем, он ни с кем и ни с чем не расстался. Поэтам свойственно самое дорогое навсегда уносить в сердце.

В конце апреля Чан-чунь оказался уже на другом берегу Аму. Благо плавучий мост через своенравную реку был уже загодя восстановлен сыном Темучина, Чагатаем. В Кешке к нему, по высочайшему повелению, приставили темника Бугуруджи с конвоем в тысячу латников, который и сопровождал гостя на опасном пути через ущелье Железные ворота. Затем даос и вся свита погрузились на корабли, чтобы переплыть Сурхан и Аму. В четырех днях пути от последней переправы находилась ставка.

Наконец они встретились! Это произошло 16 мая.

После традиционного обмена благопожеланиями хаган пригласил долгожданного лекаря и мага в свой шатер и усадил рядом с собой.

Он сам подал ему пиалу с чаем и разложил перед ним почетнейшее из угощений — вареную конскую голову, которую вырвал из рук нерасторопного багурчи.

Темучин потчевал мудреца, который сразу пришелся ему по душе своей открытой простотой и приветливостью. Гость ел очень мало и ничего, кроме чая и родниковой воды, не пил, хотя его угощали и вином, и медом, и кумысом. Он ни разу не сказал «нет», но очевидный отказ его отведать то или иное блюдо был сделан с таким тактом, что не вызывал никакой обиды. Лишь изощреннейшая культура могла выработать такие приемы вести застольную беседу, какими окончательно пленил владыку даос.

Обед закончился. Расторопные слуги быстро собрали остатки и, запалив тонкие курительные палочки — хучжи, оставили Темучина наедине с мудрецом. Умолкли тихие звуки невидимого хура[25]. И тогда хаган напрямик спросил Чан-чуня о том, что его больше всего волновало:

— Какое у тебя есть лекарство для вечной жизни и можешь ли ты мне его дать?

Остальное, невысказанное, Чан-чунь мгновенно прочитал в рысьих глазах властителя, которые остались, но не для даоса, такими же холодными и непроницаемыми, как всегда. В груди Темучина трепетали и замирали самые противоречивые чувства: смятение и радость, мольба и нетерпение, отчаяние и тревога.

«Каким же иссушающе сильным должно быть его разочарование», — подумал мудрец, но ответил незамедлительно с обезоруживающей прямотой:

— Есть средства хранить свою жизнь, но нет лекарства бессмертия.

— Твоя искренность похвальна, — помедлив, ответил хаган, не проявив, однако, ни тени неудовольствия. — Могу лишь сожалеть, что у меня нет такого советника, как ты. Все мне только лгали: христиане, лама-гелюн высшего посвящения и тантрический лама-йогадзари, парсы и даже другие даосы.

— Они не лгали, — мягко возразил Чан-чунь. — Заблуждались.

— Иди ко мне на службу, святой муж. Я дам тебе титул тайши и сделаю гур-хаганом[26].

— Я не служу богам, государь. Я ищу истину.

— Кто тебе мешает искать ее здесь?

— Войны, государь, — грустно улыбнулся мудрец. — Только ты один в состоянии навсегда покончить с ними! Сделай так, — он умоляюще прижал руку к сердцу, — и на земле вновь воцарится золотой век.

— Так не будет, — спокойно и ясно, как некогда ответил ему даос о лекарстве бессмертия, сказал Темучин. — Войны в природе человеческой, и никто не волен тут ничего изменить.

Чан-чунь понял, что надежды нет, и более не настаивал. Он только позволил себе выразить робкую надежду:

— По сторонам дорог разбросаны трупы, прохожие зажимают носы… Десять лет на десять тысяч ли движутся осадные орудия, но рано или поздно войска возвратятся и возродится мир!

В юрту долетел приглушенный расстоянием победный клич возвращавшихся с учений нукеров.

— Бурол! Бурол! — приветствовали они своего темника.

Темучин ухмыльнулся и пригласил гостя пересесть в хоймар — почетную северную сторону юрты.

— Ты согласишься дать мне совет, как укрепить свое здоровье? — спросил Темучин.

— Я некоторое время поживу здесь и понаблюдаю за тобой, государь.

— Тебе поставят белый хошлон рядом со мной, святой муж. — Темучин задумался. — А скажи, — спросил он, наматывая бороду на палец, — правда ли, что у даосов есть камень вечности по имени Дань?

— Ты имеешь в виду философский камень? — оживился Чан-чунь. — Это весьма тонкая материя, и каждый толкует ее по-своему. Школа, к которой принадлежу я, ищет сокровища в глубинах человеческой души. Мы понимаем под бессмертием обретение безмятежного спокойствия. И только.

— Это трудно?

— Очень, государь. Дао[27], которое может быть выражено словами, не есть постоянное дао. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя. Объяснить наши принципы на словах тоже нелегко. Где взять слова? Ведь безымянное есть начало неба и земли, а обладающее именем — мать всех вещей. Поэтому тот, кто свободен от страстей, видит чудесную тайну дао, а кто имеет страсти, видит его только в конечной форме. Те, кто толкуют о лекарстве бессмертия, живут страстями, поверь мне.

— Молись о моем долголетии, мудрый человек. — Хаган положил перед даосом перстень Хорезмшаха: — Когда я умру, это будет тебе памятью обо мне.

— Память уносят в сердце. — Чан-чунь вежливо коснулся груди и наклонил голову. — Какой необыкновенный камень!

— Шаманы называют его «яда» — вызывающий ветер и дождь.

— Тот, кто знает, не говорит, — меланхолично ответил мудрец словами философа Лаоцзы, — тот, кто говорит, не знает.

— А я назвал его отчигином — князем огня…

— Очень меткое название, — кивнул даос, любуясь винно-огненной игрой граней.

— Ты можешь сказать, когда я умру? — спросил хаган.

— Этого никто не может знать точно, — покачал головой Чан-чунь. — Покажи руку. — Он пощупал пульс и приблизил к глазам заскорузлую ладонь государя. Долго вглядывался в тайные знаки ее линий и наконец сказал: — У тебя еще есть время.

Властитель умер спустя пять лет.

Покончив с тангутским государством Си-Ся, хаган, как говорится в «Сокровенном сказании», в пятнадцатый день среднего месяца осени года Свиньи, соответствующего месяцу рамазана 624 года[28], покинул этот тленный мир.

Стал тенгри.

Обнял кустарник.


Три желания

Оранжевые сполохи взметнулись над снегами остро синевшего вдали хребта Аннапурны. Словно веление неба подхлестнуло маленький караван паломников. Погонщики, отец и сын из племени кхамба, резко принялись покалывать яков острыми палками. Подхлестнул вконец вымотавшуюся лошадь и сам хозяин — староста небольшой тибетской деревушки в долине Кайласы.

Всем хотелось засветло добраться до кедровника на горе богинь Мамо, где можно было укрыться от сырого, пронизывающего ветра, вскипятить перед сном на костре воду и, попивая чай, приправленный цзамбой[29] и буйволиным маслом, спокойно порассуждать о вечном круговороте жизни. Впрочем, староста Римпочен не слишком стремился утруждать себя заботами о высоких истинах мирового закона причин и следствий. Беды родной, заброшенной в котловине тибетских гор деревушки волновали его куда больше. Не проходило и года, чтобы она не подвергалась опустошительным набегам чужеземцев: непальцев, гуркхов из Сиккима, разбойников голоков и диких кочевников из монгольских степей. Но самые горькие беды приносили китайские солдаты. Они не только угоняли скот и подчистую забирали запасы продовольствия, но и увозили с собой молодых девушек и детей, которых продавали потом в рабство. Жизнь крестьян стала совершенно невыносимой. Сначала они попытались пожаловаться китайскому амбаню[30], но жалобщиков нещадно выпороли, а у старосты, предшественника Римпочена, содрали с рук кожу, отчего тот повредился в уме и не мог более исполнять обязанности главы деревенской общины. Оставалось только одно: покинуть деревню и уйти в горы, подальше от жадных чужеземцев. Но не так-то легко бросить родимую землю, где птицы вскормлены телами предков. Да и найдут ли они другую долину, где так же хорошо уродится ячмень и просо и будут тучнеть буйволы на летовках? Где так же будет сладок мед и целительны горные растения: лук, абрикос и крапива?

Три дня и три ночи обсуждали мужчины судьбу селения, но так ничего и не решив, отправили Римпочена, вновь избранного главу, за советом к сричжангу[31] — отшельнику, живущему в недоступных пещерах горы Чжуонга. Недаром слух о его аскетической жизни и сверхчеловеческой воле, перед которой даже боги склоняются, прокатился по всем надоблачным царствам от Непала до Тибета, от Бутана до Мустанга, Ладакха и горных джунглей Сиккимской страны. И вот уже скоро пойдет шестая неделя, как едет к отшельнику кроткий, вечно напуганный и озабоченный Римпочен. За это время он потерял двух лошадей вместе с поклажей, которые сорвались в пропасть, когда после одной лютой ночи обледенела тропа, а также яка, павшего от неизвестной болезни. Были съедены сухие пенки и почти все масло, выпито просяное пиво, заметно поредели запасы цзамбы и сухих овощей. Погонщики с каждым днем становились угрюмее. Их свирепые темные лица не покидало настороженное выражение. Казалось, они чего-то все время ожидают. А до цели оставалось еще не меньше восьми переходов.

Небо впереди, как это часто случается в Гималаях, взорвалось кричащими оттенками такой беспощадной трагической красноты, что помимо воли накатывались слезы. Староста и погонщики прикоснулись к амулетам и зашептали охранные мантры. Маленький караван достиг леса рододендронов и, пройдя сосновый бор, где из-под ног вспорхнула тройка ярких фазанов, вышел к заснеженному хребту. Начинались унылые пространства вечной зимы.

Ветер дул заунывно и одичало. Казалось, что все давным-давно выморожено и утонуло в снегу. Мутная пурга над белыми, чуть малиновыми от солнца хребтами и жуткая, безжалостная синева…

Смежив заледенелые ресницы, уйдя головой в плечи, медленно и неслышно, как тени, скользили погонщики к Чертовой горе. Боясь отстать, Римпочен то и дело понукал свою низкорослую монгольскую лошадь. Внизу в неистовом белом дыму ревела желто-свинцовая Ринби. Волокнистые тени неслись над самой землей. Впервые старосте стало по-настоящему жутко. А ведь еще недавно он боялся лишь тигра, притаившегося в лесу, или подстерегающего на заснеженных перевалах сиккимского леопарда. Что все дикие звери перед дымящейся пылью пурги?! Никогда тибетец Римпочен не забирался так высоко!

Он стал жаловаться на головную боль и одышку. Наверное, им овладел ла-дуг — жестокая болезнь гор. Один из погонщиков выковырял из-под снега окатанный слюдяной камешек и бросил старосте.

— Пососи, пройдет, — сурово сказал он.

Яки легли, а за ними и лошади. Староста тоже сел на снег и почувствовал, что у него окоченели ноги. Стащив сапоги, он до красноты натер ступни сухим снегом.

Уже в зеленых сумерках, одолев перевал, спустились они в кедровник, где сразу и заночевали, не согрев даже чаю. Лишь на рассвете разожгли костер и поели. За ночь пала лошадь, и староста пересел на яка. Путь лежал теперь по глянцевитому насту глубокого ущелья. Следить за его белыми извивами было утомительно. Начинала кружиться голова. Но ущелье скоро кончилось, и караван вышел на подветренную сторону горной цепи. Каменный мэньдон[32] указывал дорогу к деревне. Над крышами домов и загонами для яков развевались длинные цветные ленты. Ледяная корка сверкала на солнце. Снежное поле казалось покрытым глазурью. Смертный холод под сердцем ослаб. Староста предвкушал уже, как, сидя перед очагом, согреет руки над пламенем. В ослепленных снегом глазах мелькали желтые с голубизной и розоватые пряди. Жгучие золотые трещины жарко перебегали в синеватых угольях.

Но деревня оказалась покинутой. Двери домов опутывали веревки. В пустых загонах валялась запорошенная снегом солома и смерзшийся в камень навоз. Оспа ли заставила жителей сняться с насиженного места или они ушли от притеснений местного феодала? Бежали от китайских солдат?.. На душе у Римпочена стало еще тоскливее.

Спускаться показалось спервоначалу легче, чем карабкаться на перевал, но голова кружилась. Болезнь гор усиливалась, и Римпочен опасался, что он вот-вот сорвется в пропасть, на дне которой чернели крохотные волоски сосен. Идти все чаще приходилось по голому льду. Каждый шаг давался с трудом. Лишь к вечеру вошли они в великолепный лес, который видели сверху. Но не нашли они приюта среди сосен. Все ущелье оказалось залитым водой. Это таял снег в северо-восточной части хребта. Синяя вода выглядела мертвой. Черные стволы исполинских деревьев падали в нее, медленно смыкаясь где-то в слепящей точке опрокинутого неба, куда жутко, невозможно заглянуть.

Пройдя залитый лес, три человека на тяжело нагруженных яках потянулись вдоль обледенелого канала, на дне которого шумел поток, несущий камни, ломающий где-то внизу можжевельник и пихты. По просьбе Римпочена погонщики остановились под скальным навесом, сплошь поросшим желтыми лишайниками. Развьючив яков, зажгли костер из собранного в пути хвороста. Сварили рис, заправили чай последним куском масла. Укутавшись в меховую шубу и в два одеяла, Римпочен прилег на землю и уперся ногами в один из тюков, чтобы не свалиться в пропасть. После горячей еды он почувствовал себя лучше. Хотелось спать, но его волновали всевозможные страхи, реальные и мнимые. В черно-зеленом небе всю ночь пылали ледяные факелы вещих звезд.

Утро выдалось пасмурное. Дул жестокий северный ветер. Проводники, предвидя снежную бурю, стали неохотно собираться. Повернувшись лицом к священной для буддистов горе, они пропели мантры, и подъем на перевал возобновился. Через три полета стрелы встретилось небольшое, промерзшее до самого дна озерцо. Яки еще двигались, скользя по бугристому льду. Стояла удивительная тишина. Ни шума ветра, ни грохота водопадов. Только ледяная пустыня и черные мохнатые туши яков на ней. Кроткие животные покорно карабкались по обледенелому склону. Может быть, они чувствовали близость смерти?

Вскоре показалось еще одно озеро. Сквозь голубой лед просвечивало множество глубинных пузырей. Эти белые пустоты сверкали в косых лучах солнца чистыми радужными огнями. Люди замерли, пораженные внезапной пугающей красотой, столь нежданной среди заледенелой пустыни.

Оба проводника и хозяин стали на колени, воздавая почет прославленному в священных книгах Сиккима Озеру Павлиньих Пятен.

Римпочен слышал, что сюда ходят паломники из самых дальних мест.

Вскоре каравану суждено было наткнуться на бренные останки одного из них…

Притихший на короткое время ветер усилился. Разорванные тучи дикими, взъерошенными табунами неслись в небе, которое прямо на глазах приобретало густой кровавый оттенок.

Кхамба начали нервничать. Часто останавливаясь, они бормотали заклинания и долго смотрели в небо, которое постепенно заволакивалось волокнистой мглой.

— Зачем нам идти дальше? — угрюмо спросил старший погонщик. — Нас ждет смерть в этой страшной пустыне. Еще час, и мы погибнем.

— Где ты видишь смерть? — заволновался староста.

— Посмотри на небо, хозяин. Эти тучи скоро засыпят нас глубоким снегом, из-под которого никому никогда не выбраться. Если снег пощадит нас здесь, не миновать беды по ту сторону перевала. Давай вернемся.

— Куда нам возвращаться? — беспомощно спросил Римпочен. — Я бы и сам рад вернуться, только куда? Ведь пурга всюду настигнет нас.

Подошел кхамба-сын. Он тоже выглядел хмурым и подавленным.

— Животные волнуются, хозяин, — сказал он. — Идет беда.

— А может, попробуем? — робко спросил староста. — Когда мы выступили из священной рощи Лхамо, все приметы тоже обещали непогоду. Разве не так? Однако ничего не случилось. Погода здесь быстро меняется, и снегопад может пройти стороной.

— Что ты знаешь о Гималаях, староста? — презрительно спросил отец. — Надо уходить.

— А если пойти назад и укрыться за перевалом? — неуверенно предложил староста.

— Почему ты думаешь, что снег не застигнет нас на обратном пути? — обратился молодой кхамба к отцу. — Или не подстережет нас опять? Подумай о том, что нам дважды придется проделать этот проклятый путь… Нет, ничего другого не остается, как быстрее идти вперед. Да будет милость неба над нами!

— Лха-чжя-ло[33],— пробормотал старший кхамба свою обычную молитву и, покачав головой, ткнул яка под хвост заостренным бамбуком.

Животные едва несли поклажу, и людям пришлось тащиться пешком.

Небо как будто и на самом деле благоволило паломникам. Снег так и не пошел, а тучи поредели, и стало светлей. Окрыленные столь явной милостью, люди одолели опаснейший перевал. И только возле обо — кучи камней, оставленной в честь местных духов благодарными путниками, — староста начал сдавать. Он бессильно опустился на снег, но тут же испуганно вскочил, увидев глубокий след тибетского длиннохвостого леопарда.

— Смотрите — сах! — прошептал он. — Откуда он здесь? Как он сумел пройти по рыхлому снегу, ни разу не провалившись?

— Это ракшас[34] в образе саха, — пробормотал молодой погонщик. Римпочен хотел что-то сказать, но оглушительный гром прокатился над ущельем. Стало вдруг темно, а потом непроглядное небо полыхнуло тяжелым слепящим светом. И завыла, закружилась пурга. Все исчезло в свистящем круговороте каменной пыли и острых ледяных искр.

…Когда Римпочен очнулся и вылез из-под снежного пуха, вокруг дымилась бескрайняя равнина. Шесть ложных солнц сверкали над горными, ледниками. В неподвижном воздухе танцевала холодная радужная пыль. От каравана не осталось ни малейшего следа. Глаза сами собой закрывались. Хотелось медленно и неслышно нырнуть под эту невесомую пену и опуститься на самое дно, где так тепло и покойно.

Староста заставил себя встать и побрел на подкашивающихся ногах, проваливаясь по грудь в снег, туда, где за блеском ледников стыла мертвая синева. Голова его пылала лихорадкой, а тело дрожало от холода. Все пути казались одинаково безразличны. Он едва ли сознавал, где находится и куда стремится.

Когда два солнца погасли, а четыре поднялись в зенит, он очутился возле каких-то скал, которые, как узкие ворота, пропустили его в обманчивое пространство, сотканное из преломленного света. Здесь он окончательно ослеп, но продолжал еще некоторое время ползти, пока не уткнулся лицом в колючую полосу, покрытую той жалкой растительностью, которая следует сразу же за снеговой линией. Он понял, что вышел на перевал Самвару. Когда после захода солнца зрение возвратилось к нему, он различил в угасающем голубоватом свечении черный утес, напоминающий парящего орла, о котором столько говорили кхамба. Сходство оказалось так велико, что внушило благоговейный ужас, от которого не леденела кровь в жилах и не шевелились волосы на голове, но находила растерянность, наступала тоска. Бедному тибетцу хотелось молиться и рыдать, но нельзя было ни рыдать, ни молиться.

Твердыня каменных стен лежала внизу. По-разному освещенные солнцем, драконьи хребты суровели пронзительной синью и отливали медной зеленью, слабо светились желтизной ртутных паров. Пленки тумана бросали влажные сумрачные тени. Белые потоки водопадов застыли на отвесных обрывах.

Не хватало сердца, чтобы вместить эту дикую, отрешенную от человека и вечно равнодушную красоту. Тибетец, потрясенный величием Гималаев, чувствовал себя слепым, как крот, немым, как рыба, и крохотным, как самый жалкий муравей. Все здесь превосходило разум. И нерожденные слова умирали в горле перед бездной, которую нельзя измерить даже страхом.

Римпочен увидел «Госпожу белых снегов» — священную для буддистов Чому Канькар — и головой коснулся земли. Ламы говорили, что самая высокая гора мира состоит из трех пиков, и он сразу узнал два усеченных конуса и высочайший купол над ними. Никогда нога человека не ступала на божественную белизну снегов Чомы. К северо-западу за сизым туманом угадывалась индиговая гряда Шар-Кхамбу, к западу, за наполненной синим крахмалом пропастью, лежали невидимые долины.

Лицом к лицу стоял бледный, забитый тибетец перед вечной сутью, для которой не придумано даже названия. Но он чувствовал ее и постигал, потрясенный, исполненный благоговейного ужаса и восхищения. Он не искал никаких слов, потому что любые слова разобьются в этих каменных стенах, как жалкие ледяные сосульки.

И до мельчайшей трещинки была понятна ему лежавшая перед ним синяя ладонь бога. Ничтожнее пылинки, прилепившейся к кончику ногтя ее, чувствовал он себя, но это нисколько не унижало его. Напротив, ощущая свою неотделимость от горной стихии, он радостно улыбался, и благодарные слезы тихо стекали по его щекам. Он следил, как, застывая, курятся туманы в молчаливой немыслимой синеве, и благодарил всех богов и демонов, которых знал, за то, что они дали ему возможность увидеть такое на пороге смерти.

Без страха и без протеста ожидал тибетец, когда Яма, владыка мертвых, гулко кликнет его в эту синь, в эту стынь, в этот холод и мрак.

Но всесилен круговорот жизни! Согреваясь под высокогорным солнцем, постепенно оттаяло скованное смертельным холодом тело, и душа вслед за ним освободилась от гибельного оцепенения.

Одинокий странник, затерянный в величайшей горной стране мира, среди снегов и мороза, без крупинки цзамбы, без кристаллика соли, упорно хотел жить.

Он примерно знал, куда надо было идти, но не видел дороги. Все утонуло в снегу. Запахнув шубу, он спрятал голову и сел на снег. Помолившись, резко оттолкнулся ногами и понесся по довольно пологому склону. Засвистел в ушах ветер, зашуршал разрезаемый снег. Римпочен понимал, что сможет выжить, если продержится хотя бы несколько дней. Холод и отсутствие жилья его не пугали. Все зависело только от одного: найдет он пропитание или нет. Среди снегов его ожидала голодная смерть. Во что бы то ни стало надо было добраться до леса. Он думал об этом, когда летел вниз в клубах снежной пыли, оставляя за собой голубую извилистую борозду.

Потом он отряхнулся и протер запорошенные глаза. Сложив руки лодочкой, дыханием оттаял замерзшие ресницы. Перед ним расплывалась мутная розовая тьма. Достав из-за пазухи шелковый шарф, тибетец проделал в нем крохотные дырки и завязал глаза, чтобы не ослепнуть навеки. Он мог теперь видеть лишь то, что находилось прямо перед ним. Но различал зато резко и ясно, даже следы мог читать: птичьи крестики, петлистые пути зайцев, широкую дугу снежного леопарда.

По снегу протянулись предвечерние тени. Он сделался чуть фиолетовым, а следы — синими. Римпочен затосковал, что теряет силы гораздо скорее, чем ожидал. Недавнее возбуждение прошло, и он ощущал, что опять начинается озноб и подступает тошнота.

Надвигающаяся ночь могла оказаться последней. Еще два перехода он, может быть, и сумеет сделать, но уже на последнем дыхании. Если же не удастся найти подходящее укрытие, то холод ночи убьет его еще раньше. Теплый ночлег мог дать хоть короткую передышку. У скалы внезапно обозначилась потерянная тропа. Крутыми извивами она сбегала в речную долину. Снеговая граница казалась очень близкой. Римпочен немного приободрился, надеясь вскоре вырваться из снежного плена. Но хорошенько разглядев лощину внизу, он понял, что его надежда может и не сбыться. Серая змейка реки терялась в синеватой белизне снежной пробки. Расположенный на небольшой высоте, перевал был непроходим из-за шинса-пахмо — ранних снегов. Они исчезают обычно в одну ночь. Но сколь часто неделями приходится дожидаться такой ночи! Когда закат вновь полыхнул душераздирающей краснотой, Римпочен пересек границу снега. Белые линзы попадались еще в тени можжевеловых кустов, но в ямах и рытвинах уже блестела талая вода. Вдоль дороги росли рододендроны и острые колючки с красными ягодами. Ее извивы уводили вниз. Зима осталась за плечами. Реку, за исключением тех мест, где она суживалась и черным стремительным потоком неслась по камням, покрывал мутный желтоватый лед. Тревожно отсвечивали в тоскливом закатном свете склоны горы Чжуонга. Там росли черноствольные, с серебристой хвоей сосны.

Тибетец сорвал несколько синих можжевеловых ягод. Горячая слюна наполнила рот, острая боль перехватила горло. Все же он заставил себя тщательно разжевать жесткие, отдающие скипидаром ягоды. Может быть, на несколько минут это и уняло тошноту.

Уже в сумерках вышел он на широкую равнину с темнеющим лесом вдали. От перерожденца[35] из Амдо он слышал, что буддийский патриарх Сиккима Лхацунь отдыхал здесь после трудного пути по землям народа лхопа, где проповедовал учение. Сидя под исполинским кедром дуншин, лама оглядел голубые холмы, серебристые сосны, и радость овладела его сердцем. Очевидно, тот лес впереди и был священной Рощей Радости, где находились пещеры отшельников.

«Значит, мне не придется спускаться ниже, — с облегчением подумал тибетец, — идти к перевалам, заваленным снегом».

До рощи он добрался уже в сумерках и переночевал в первой попавшейся пещере, где нашел кучу сухой ароматной травы. Засыпая, он почувствовал, что сричжанг находится где-то совсем близко и притягивает его к себе, как магнит послушное железо.

Когда на другое утро Римпочен выполз из пещеры, то сразу же увидел высеченные в голубой скале ступени. Они круто поднимались вверх и пропадали в черной колючей дыре под колоссальным гималайским кедром, увешанным разноцветными ленточками. Казалось, дерево цвело. Скала была источена ходами, гротами и кавернами. Округлые причудливые своды ее бесчисленных пещер казались отшлифованными. В сумрачной их глубине чудились красные мерцающие огоньки. Возможно, это тлели на каменных алтарях курительные палочки. Ни минуты не раздумывая, словно ведомый чужой волей, Римпочен поднялся по лестнице и вошел в пещеру, над которой высился кедр. Переход от яркого утреннего неба к непроглядному сумраку оказался настолько резким, что тибетец вновь ослеп. Но глаза вскоре привыкли, и он увидел аскета, сидящего на охапке соломы в позе Будды. Узкие прямые, как дощечки, ладони его были сложены одна над другой и ребром касались впалого живота. На языке пальцев это означало знак медитации. Широко раскрытые, привыкшие к вечному сумраку глаза переливались стеклянистой влагой. Тибетцу показалось, что сричжанг проницает его насквозь.

Он стоял под слепым и пронзительным взглядом архата, не решаясь пошевелиться. На голове отшельника была красная остроконечная шапка сакьяской секты; меховую, выкрашенную в оранжевый цвет шубу он набросил прямо на голое тело. Римпочен ясно видел темную впадину живота, резко обозначенные ключицы и ребра. Они не шевелились: отшельник не дышал. Римпочен стал на колени и пополз к железной нищенской чаше. Он уже собрался опустить туда кусок серебра в семь ланов весом, но рука его замерла в воздухе. В чаше мокли красноватые высокогорные мухоморы, издававшие тонкий запах мускуса и брожения. Римпочен отполз от чаши и, оставив свое приношение возле молитвенной мельницы, благоговейно растянулся на земле. Он знал, что только самые святые и всемогущие ламы пьют настой из ядовитых грибов, который придает им божественную прозорливость и вдохновение. Заклинатель остался недвижимым, как изваяние. Тибетец прошептал молитву и отполз к выходу. Сквозь слезы смотрел он на темную бронзу высохших рук, которые сухой лозой оплетали тугие черные жилы. Он не знал, жив святой или дух его давно уже отлетел от пустой оболочки, покинул ее, как бабочка кокон.

И тогда он услышал смех, скрежещущий, злобный. Солнечно-синее небо за спиной потемнело, и мохнатые снежинки заплясали в нем, как пыль в луче.

— Что тебе здесь нужно? — спросил сричжанг, не разжимая тонких высохших губ.

Тибетцу показалось, что голос дами[36] прозвучал откуда-то со стороны.

— Смилуйся, учитель! — повалился он в ноги аскету. — Смилуйся и помоги!

— Дай руку! — Сричжанг больно сдавил ему запястье холодными, твердыми, как дерево, пальцами. — Думай о том, чего просишь. — Он позвонил в серебряный колокольчик. — Закрой глаза.

Римпочен прислушивался к угасавшему звону, который долго не таял под каменными сводами, и думал, думал о бедах злополучной своей деревеньки. Он вспоминал опустошительные набеги голоков, беспощадных китайцев, помешанного Памзана с искалеченными руками, скорбных односельчан и маленький монастырь на скале, с которой ламы выпускают на ветер красных коников счастья.

— О чем же ты просишь? — Отшельник отпустил руку Римпочена. — Жизнь — это всегда страдание. Источник ваших мучений один: желание. Чтобы не страдать, надо от него отрешиться, надо не жить. — Он потянулся за хурдэ — молитвенной мельницей, и раскрутил ее. — Разве поблизости от вашей деревни нет монастыря?

Тихо жужжал серебряный барабан мельницы, приводя в движение сотни заложенных в ней заклинаний.

Римпочен хотел объяснить сричжангу, что монастырь у них есть и каждая семья отдает туда самого смышленого мальчика. Но кто-то ведь должен и в миру трудиться: носить добрым ламам рис и цзамбу, овощи и молоко, собирать аргал для печек и таскать воду. Он хотел сказать, что они бы давно покинули деревню, если бы не монастырь на каменной круче, где нет ни воды, ни травинки, но только закрыл глаза и уронил голову на грудь. От голода его опять стало мутить. Он беззвучно пошевелил губами и все вдруг забыл: потерял сознание или же просто заснул.

Когда он очнулся, перед ним стояла чаша риса, в которой таял шарик жирного буйволиного масла, и кружка горячего подсоленного чая. Отшельник сидел все в том же положении и вертел хурдэ.

— Как вы слабы! — неприязненно заметил он. — Ваши тела так и корчатся от всевозможных желаний. Ты не ел каких-нибудь три-четыре дня и уже впадаешь в забытье. Не привязывайтесь сердцем к вашим детям, не копите добро и не сожалейте о нем, когда придут ваши притеснители. Научитесь видеть в них благодетелей, которые освобождают вас от желаний, отравляющих бытие. Другого не дано, но разве можете вы следовать по пути спасения? Вы слишком слабы.

— Ты прав, учитель, — Римпочен ел, сдерживая отчаянную дрожь в руках. — Мы слишком для этого слабы. Нет ли возможности умилостивить наших врагов?

— Умилостивить врагов? Китайцы жестоки и корыстолюбивы, Смягчить их нельзя, но можно купить. У вас в деревне наберется пятьсот или даже тысяча ланов, чтобы заплатить амбаню?

— Откуда нам взять столько серебра, учитель? — Не отрываясь от чашки, Римпочен сокрушенно покачал головой. — Мы бедные люди.

— Богатство не в серебре, глупец. Вы бедные потому, что не разучились желать. Вы духом бедны.

— У меня только одно-единственное желание, учитель. — Римпочен вылизал чашку и молитвенно сложил руки. — Помочь землякам. Это все, что мне хочется.

— Демон Мара застилает тебе глаза? — Сричжанг по-прежнему говорил, не разжимая губ. Его скрипучий размеренный голос долетал до Римпочена как бы с разных сторон. — Одно желание неизбежно влечет за собой другое, часто противоречивое и разрушительное. Это порочный губительный круг, из которого нет выхода.

— Пощади нас, учитель! — взмолился Римпочен.

— Тебе не дано знать последствий вмешательства в предопределенный порядок вещей. Я же, которому открыты концы и начала, вижу, как одно заблуждение цепляется за другое. Где же мне нарушить течение неизбежности? В каком месте сделать попытку остановить то, чему все равно предстоит неизбежно свершиться? Нет, я не могу ухудшить свою карму такой ответственностью. — Сричжанг оставил хурдэ и отпил немного из железной чаши с настоем мухоморов. Стеклянистый блеск его желтых белков усилился, а зрачки расширились настолько, что поглотили радужку. — Возьми свое серебро, накорпа[37], и уходи.

— Как же я вернусь домой? Земляки совсем отчаются. — Римпочен поежился под пристальным полубезумным взглядом отшельника.

— А ты и не вернешься. Погибнешь в пути.

Римпочен вздрогнул, и странное убаюкивающее спокойствие снизошло на него. Может быть, впервые в жизни он перестал бояться.

Окинув взглядом пещеру, он увидел высеченную в скале многорукую фигуру Хэваджры, имя которого не произносят. У ног Темного Властелина лежали зеленый барабанчик — дамару, связка сухой золотистой травы и ярко раскрашенный бубен. Разглядев на нем круторогих баранов, луну и зубастых духов, Римпочен догадался, что, несмотря на красную камилавку сакьяской секты, сричжанг привержен еще и к древнему черношапочному шаманству бон-по. Встреча с таким дугпой[38] всегда опасна, даже если тот и соглашается помочь. Сейчас он напророчил ему, Римпочену, гибель. Что ж, можно и умереть. Авось в последующем рождении вечный строитель возведет для него более счастливый дом. Хорошо бы ему возродиться богатым купцом, который следует по жизни шелковым путем. Римпочен поклонился и попятился к выходу.

— Возьми свои деньги, — приказал отшельник.

Староста послушно наклонился, поднял гирьку и завернул ее в шелковый платок. Где ему, простому крестьянину, было понять могущественного колдуна? С раннего детства он только и знал, что работать и повиноваться. Его научили почитать будд и юдамов, лам и князей, солдат и отшельников. Он отдавал им все, что дарила скупая, обильно политая пóтом, земля, и благодарил, когда они брали. А брали почти всегда. Князь и солдаты требовали еще и еще, боги равнодушно принимали подношения и молчали, ламы вели себя, как боги. Но случалось, что ламы отвергали дары. Иногда, чтобы накормить голодных, даже раздавали посвященные буддам жертвы. Не оттого ли Шакьямуни вознес их превыше всего, поставил над самими богами.

Получив назад серебро, он принялся униженно благодарить отшельника за щедрость. Но страх навсегда оставил его сердце. Кроткий, почтительный и суеверный крестьянин отныне никого и ничего не боялся. Он готовил себя к великому празднику перерождения. Как знать, может быть, и ему суждено когда-нибудь сделаться мудрецом, перед которым открыты концы и начала, кому дано вязать и разрешать?

— Больше тебе ничего не нужно? — спросил сричжанг.

— Ты приоткрыл передо мной ненаписанную страницу, добрый учитель. Чего мне еще желать? — Римпочен задумался. — Не оставляй нашу деревню, — попросил он. — А если подвернется случай, пошли землякам мудрый совет.

— Случай никогда не подворачивается. — В руке отшельника опять зажужжало хурдэ, вознося в небеса миллионы непроизнесенных молитв. — Потому что случайностей не бывает.

— Тебе лучше знать, учитель.

— Но предопределение можно изменить, если кто-то согласится осложнить свою карму ответственностью. Ты согласишься, староста?

— Как прикажешь, мудрый.

— Я никогда не приказываю и ни о чем не прошу. Делай как знаешь. Если берешь на себя ответственность, не доискиваясь до ее сути, которую все равно невозможно постичь, я помогу вам.

— Хорошо, учитель. — Римпочен опустился на колени. — Беру.

— Да будет земля свидетелем, — пробормотал отшельник, опуская на холодный камень пещеры средний палец правой руки. — Клянись.

— Клянусь! — Римпочен последовал его примеру.

— Я трижды приду к тебе на помощь, — пообещал сричжанг, вынимая из уха золотой алун[39] с камнем, который налился в пыльных световых струях вишневой густотой. — Возьми себе. Когда вернешься на родину, позовешь.

— Я вернусь?

— Теперь вернешься. — Жесткие блики промелькнули в расширенных зрачках отшельника. — Но будь осмотрителен. Отныне ты, и только ты, отвечаешь за все последствия своих желаний…

Обратный путь Римпочен проделал словно во сне. Он позабыл про то, как покинул пещеру, как заблудился в Роще Радости и вышел к реке. Трудные перевалы мгновенно ускользали из памяти, едва он, закончив восхождение, бросал благодарственный камень в обо. Он даже не помнил, где и когда купил пару яков, навьюченных тюками с провизией. И лишь теперь, когда до деревни осталось рукой подать, Римпочен, пробудившись от странного оцепенения, удивленно оглядывался вокруг. Он действительно возвратился! Вот знакомая в ржавых железистых разводах скала, похожая на черепаху, вот родник и сбегающий в пропасть ручей! На дне ее, кажется, валялся выбеленный скелет яка, над которым многие месяцы кружил гриф. Так и есть! Белые полукольца ребер лежат в том же месте. Правда, их порядком завалило щебнем, но старый гриф тут как тут и, ожидая добычи, купается в восходящих потоках.

Римпочен вынул узелок с серебром и подивился тому, что не истратил ни единого лана. Откуда же взялись тогда яки, тюки? Или он встретил на обратной дороге свой караван? Пелена в голове, туманная красная пелена…

Ничего-то он не помнит, ничего не может понять!

Удушливую каменную пыль поднимают лохматые яки. Медленно, шаг за шагом приближается он к дому. Вот кремнистая тропа огибает знакомое дерево — столетний, искалеченный бурей абрикос. Тянутся в синеву лепестки полураскрытых цветков. Горные осы над ними так убаюкивающе гудят…

Срывались с обрывов лавины, обрушивались источенные водой ледники, огненные драконы вспарывали наполненное дождем небесное брюхо, а окаменевшее дерево, упорно цепляясь за скалу, залечивало раны, выбрасывало новые побеги весной. Это ли не вечность?

Сразу же за абрикосом открылся мэньдон, сложенный из серо-коричневых сланцевых плит. На нем написаны мани и нарисованы вертикальные полосы желтых и красных уставных цветов. Потом показался и суровый, величественный, как сами горы, субурган, на котором застыл в небесном полете красный облачногривый конь — трудное горное счастье, которое никогда не прилетает само.

А там пошли заросли кизила, сквозь которые пробивалась тропка, ведущая к монастырю.

И тут Римпочена словно раскаленным железом ожгло. Он снял с шеи гау — коробочку для амулета — и вынул оттуда подарок отшельника. Фиолетовыми бликами заиграл камешек под горным солнцем.

«Что же это я? — покачал головой Римпочен. — Не с пустыми же руками возвращаться в самом деле! Люди ждут, а что я везу им? С чем приехал? Сричжанг мудро посоветовал откупиться. Стоит подарить амбаню пятьсот… нет, лучше тысячу ланов, и он не только запретит солдатам нас обижать, но и караулы у деревни поставит, чтобы другим неповадно было. И ничего другого нам не надо. Только тысячу ланов для китайца».

— Слышишь, сричжанг? — тихо позвал он, разглядывая диковинный камень. — Всего тысячу. — И подумал, что алун отшельника не удастся, наверное, продать за такую сумму.

Вблизи субургана, за которым начинался спуск в долину, до него долетели отдаленные музыкальные такты. В селении праздновали какое-то радостное событие: звенели медные тарелки и гонги, трубили раковины, глухо рокотали барабаны.

«Что это может быть? — заинтересовался староста. — По какому случаю ликование?»

А потом опять все пошло как во сне. Только сон этот стал подобен гнетущему кошмару, который нагоняют на человека голодные духи — преты и читипати, хранители могил.

Едва завидели люди своего старосту, как музыка смолкла. Ламские ученики в высоких гребенчатых шапках опустили трубы, положили на землю кимвалы и барабанчики. В скорбном молчании раздалась не остывшая от возбуждения толпа, когда Римпочен, кланяясь на обе стороны, протрусил на яке.

— Что случилось у вас? — предчувствуя недоброе, спросил он и спрыгнул на землю.

Люди молча отводили глаза, неловко переминались с ноги на ногу.

— Отчего перестала играть музыка? — Завидев стоявшего в задних рядах деревенского мудреца, Римпочен приветливо помахал ему рукой: — Эй, Дордже! Объясни хоть ты, что тут происходит?

— Ох-хо-хо! — простонал хромоногий старик и заковылял к Римпочену. — Обычно дети пугают своим плачем, а старики — своей смертью, а у нас все не как у людей. Иди домой, там узнаешь.

— Жена? — испугался староста.

— Скажи ему, Дордже! — зашептали люди. — Пусть узнает.

— Смерть посетила тебя, Римпочен, — скорбно закивал старик. — Тантрический лама готовит сейчас в дорогу твоего сына.

Римпочен медленно опустился на пыльную землю.

— Где падаль, туда собираются собаки, где горе, туда собираются ламы. — Старик помог ему подняться.

— Как это случилось? — глотая слезы, спросил староста.

— О человеке суди, пока он дитя, о коне — пока он жеребенок. Твой мальчик отдал жизнь за деревню, Римпочен. Ты не должен о нем плакать. Через сорок девять дней он вновь родится для счастливой жизни. А произошло вот что. — Старик оглянулся на следовавшую за ними толпу. — Идите домой! — повелительно крикнул он. — Пусть только кто-нибудь отведет яков. — Он обнял старосту. — Маленький Шяр провалился на пустыре в глубокую яму и разбил себе голову. Когда его вытащили, он уже не дышал. Кого боги возлюбят, тому посылают быструю смерть.

— За что мне такое горе, Дордже? — глаза Римпочена оставались сухими. — Разве я не радовался, когда мой первый ушел в монахи? Я сам отдал его небу, Дордже! А где мои дочери? Одна умерла от черной оспы, другую угнали китайцы. И вот я узнаю, что больше нет моего Шяра! Зачем мне жить? Я остался совсем одиноким.

— Разлука с живыми хуже разлуки с умершим. Перетерпи эту смерть. Она спасла всех нас.

— Какое мне дело? И почему ты так говоришь?

— Твой Шяр был похож на тебя, Римпочен. От маленького камня и большой камень загрохочет, маленькими поступками великое достигается… В той пещере нашли разбитый горшок с серебряными монетами. Подумать только, тысяча ланов серебра! Целый клад! Теперь мы можем купить себе покой. Китайцы перестанут угонять наших детей. Вот почему у нас в деревне сегодня и горе и праздник.

— Праздник, — повторил Римпочен, плохо понимая, о чем толкует мудрец. — Так ты сказал: тысяча ланов?

— Ровно тысяча ланов серебра!

— Оставь меня, — попросил староста. — И вы тоже оставьте меня! — крикнул он стоявшим в отдалении молчаливым землякам. — Мне нужно побыть одному.

Когда люди повернулись и разбрелись, а хромой Дордже скрылся за общинным домом, сложенным из черного плитняка, староста схватил алун и, прижав его к сердцу, прошептал:

— Хочу, чтобы мой мальчик опять бегал по двору. Больше мне ничего не нужно.

Каменная четырехугольная башня с чуть сходящимися к плоской крыше стенами уже виднелась в конце пыльной дороги. Как и все тибетские дома, она была похожа на суровую скалу и на скорбный обелиск.

Едва Римпочен, нагнув голову, вбежал во внутренний дворик, как навстречу ему, раскинув ручонки, кинулся сын. Глаза мальчика были закрыты, темная кровь запеклась на лице. Он метался по двору, слепо ища отца. Римпочен, не спуская напряженного взгляда с его головки, медленно отступил назад. Ни жены, лежащей ничком на земле, ни испуганных лам, затаившихся под навесом, он, казалось, не заметил. Ударившись о притолоку, наклонил голову, но не остановился, а продолжал пятиться, бормоча охранительные молитвы.

— Пусть все останется, как прежде, — прошептал он в кулак, в котором горел, как раскаленный уголек, камень алуна, и потерял сознание.

Когда он очнулся и вполз в дом, его встретила траурная тишина. Безмолвная жена помешивала в кипящем огне чай, тантрический лама читал над маленьким тельцем, покрытым саваном, — молитвы, а ламский ученик окуривал комнату благовонным дымом.

Римпочен разжал кулак и медленно опустил руку. Алуна не было.

…Узкие, широко расставленные глаза сричжанга смотрели на него без насмешки и злобы. Отшельник пребывал в полной неподвижности, неотличимый от тех раскрашенных мумий, в которые рано или поздно превращаются все знаменитые ламы, прославившие себя милосердием и чудесами. Холодно было в пещере, мертво. Пыльные струи дневного света почти не достигали угла, где покоился сричжанг, но алун, тяжело удлинивший ему мочку левого уха, мерцал, как звезда войны.

— Чего тебе еще надо? — Аскет впервые раскрыл рот с почти незаметными из-за покрывавшего их черного лака зубами. — Убирайся!

Такова легенда о серьге трех желаний. Впоследствии она трансформировалась в широко распространенную на Востоке притчу о руке обезьяны, которая, исполнив желания, — бесследно исчезает. Возможно, известную роль здесь сыграл и миф о царе обезьян Ханумане, чей лик ужасен, а сокровища неисчислимы. Но как бы там ни было, красный камень действительно никогда не задерживался надолго в одних руках и мало кому приносил удачу. Его временный владелец не мог уже быть спокоен ни за себя, ни за своих близких. В лучшем случае сокровище просто похищали, но куда чаще за него приходилось расплачиваться жизнью. Даже султанам и махараджам не удавалось надолго сохранить у себя красный алмаз.

Но такова участь всех знаменитых камней. Несравненный «Орлов», украсивший бриллиантовый скипетр дома Романовых, тоже прошел через множество рук, оставляя за собой кровь и слезы. Сотни лет мерцал он во лбу миросоздателя Брахмы, чье творение поддерживает Вишну и разрушает во имя грядущего созидания неистовый Шива, пока не зашел в пещерный храм шах Надир. Не безвестный вор, а сам персидский царь вырвал из каменной глазницы сияющее око и спрятал его в сокровищнице. Но шаха вскоре зарезали, а камень присвоил французский гренадер, утопивший его в кровоточащей ране на бедре. Что случилось с гренадером потом, история умалчивает. Скорее всего, он остался на всю жизнь хромым, если, конечно, не угодил в тюрьму или, того хуже, на виселицу. Алмаз же с тех пор пошел по рукам, пока не достался одному из фаворитов Екатерины Второй.


Павлиний трон

И еще один рассказ о тайне сокровищ Надира… Как-то, находясь в Дели, я съездил на раскопки древнего городища, который по мнению индийских археологов является воспетым Махабхаратой Индрапрастхой. Бродя по дну заброшенного оврага, я пристально вглядывался в свежий грунт раскопанного откоса, стараясь не пропустить проблеск какого-нибудь глазурованного осколка. Он мог быть частицей нищенской патры, или кувшина, с которым гибкая красавица спускалась к ручью, или чаши, что питала амброзией бессмертие ведических богов. Я пытался угадать, где проходили городские улицы, где высились храмы, где шумели сады. Но только прямоугольная путаница бедняцких жилищ открывалась глазу, только вмурованные в кладку темнели горловины исполинских кувшинов. Что хранили в них древние делийцы: рис, пшеницу, вино? Или кости предков, подобно тому, как это делали в Абхазии и Шумере? Белые таблички на склоне об этом умалчивали. Кроме предполагаемого возраста вскрытых горизонтов, на них ничего не было. Мой спутник, поэт и востоковед Михаил Курганцев, высказал сомнения относительно правомерности датировок. Слишком уж близко соседствовали здесь палеолит с неолитом, слишком математически правильными выглядели отрезки земли, пропорциональные верстам времени. Но как бы там ни было, а перед нами лежала земля, которая сберегла угли доисторических костров.

— Я понял, — сказал Курганцев, — как дорога индийцам преемственная связь «Махабхараты», чьи образы воплотили в себе высокие черты национального характера. Жизнь пяти братьев Пандавов по сей день служит моделью поведения и этическим эталоном для их далеких потомков.

В золотой период царствования династии Маурьев раджа Дхиллу основал на развалинах древнего города новую столицу, которая и была названа его именем. Уже в одиннадцатом веке Томара Ананг Пал из династии Раджпутов построил здесь мощную крепость, которая не уберегла, однако, город Индры от мусульманского вторжения. В течение пятисот лет Дели служит столицей местных мусульманских султанов и главным городом обширной империи Великих Моголов, основанной Бабуром. Его не раз обращали в камни и пепел иноземные завоеватели. Он изведал истребительный набег нукеров Железного хромца Тимура. На его мостовых высекали искры подковы персидской конницы шаха Надира. Но всякий раз происходило чудо, воспетое поэтами Востока: феникс возрождался из пепла. В 1803 году город прибрала к рукам английская Ост-Индская компания. На его улицах и площадях неоднократно вспыхивали восстания, которые подавлялись огнем полевой артиллерии. Героическое сопротивление сипаев англичанам не удавалось сломить в течение многих месяцев.

Картина Верещагина, на которой изображены привязанные к жерлам пушек повстанцы, едва ли не первое мое сознательное впечатление об Индии. Настал день, и я увидел в делийском музее и эти тупорылые орудия на высоком лафете, и белые тюрбаны сипаев, бережно сохраненные потомками.

Поворотным моментом в истории Дели стал 1911 год, когда сюда была перенесена из Калькутты — города Черной Богини — столица Британской Индии. Восемь разных городов, слившись воедино, образовали современный Дели. И каждый из них наложил свой неповторимый отпечаток на лик доисторического города. Их границы расплылись и смешались, словно воды рек, навсегда слившиеся с океаном. Но как заметна мутная желтизна дельты на синей глади океана, так четко видна граница между Олд-Дели и Нью-Дели, старым и новым городом. Граница между Западом и Востоком, которые вопреки Киплингу давно стронулись с места и устремились навстречу друг другу.

И это непредвиденное сближение порождает контрасты внутри контрастов.

Тоской и величием мертвого прошлого веет от могольских строений старого города, но вечностью и неизбывной прелестью жизни радует пестрый шум его Чанди Чоук — величайшего из базаров Востока. Точно так же внутренне неоднороден и противоречив новый город — официальная столица республики. В его дворцах и административных зданиях причудливо соединились строгие черты британского «державного» стиля с ясно видимыми следами индийского гения. И в этом поразительном сплаве не ощущается никакого диссонанса. Если отдельные строения и поражают подчас своей странностью, то это лишь специфика, присущая всякому синтезу. Смелому сочетанию стилей сопутствует столь же необычное соединение материалов. Так величественный президентский дворец «Раштрапати Бхаван», в котором ранее пребывали английские вице-короли, построен из красного песчаника и белого мрамора. Широкий бульвар Радж-патх оттеняет своей четкой геометрией красоту мощных стен правительственного комплекса, смягчая ее зеленью бульваров, голубизной искусственных прудов, изменчивым блеском многочисленных фонтанов. И вообще дома индийской столицы смотрятся заодно с улицами, как принято говорить, в ансамбле с яркой и многоцветной суетой праздников и буден. Изменчивы краски, обманчивы контуры в сиянии тропического солнца. В золоте предзакатного неба красный песчаник выглядит совсем иначе, чем на фоне утренней голубизны. Старые манго, бросая густые тени на классические — в стиле «палладиум» — фронтоны, сообщают камню мягкость и теплоту. Ажурные, типично индийские башенки лишь оттеняют зыбкую перистость пальмовых опахал. Уединенные лужайки с водяными вертушками, сверхсовременные автострады и почти пустынные проспекты нового города сочетаются с сутолокой кольцеобразной Коннаут-плейс, экзотической многоликостью одноименного с гостиницей проспекта Джан-патх, где сверкающий сахарной белизной отель «Амбассадор» соседствует с автобазой, магазинами бронзы и тканей, лавками тибетского базара.

О этот неповторимый базар, ставший для меня первой ступенью на пути в Гималаи, своеобразной подготовительной школой, где я воочию увидел многое из того, о чем раньше только читал. В этом смысле мне здорово повезло с отелем. Я уж не говорю о том, что на Джан-патхе можно увидеть всю Индию, подобно тому, как наша страна в миниатюре отражается на ВДНХ. Длинный ряд павильонов представляет все штаты республики. Здесь всевозможные образцы народного творчества, промышленные изделия, сувениры, меха, самоцветы из Ассама и Нагаленда, Кашмира и Гуджарата, Бихара, Пенджаба, Раджастхана и Кералы, Майсура и Ориссы, Махараштры и Харианы. Право, нет нужды перечислять названия штатов и округов. И нет возможности, к сожалению, останавливаться на особенностях чудесных фигурок из бронзы, благовонного сандала или слоновой кости; на золотой парче из Варанаси, на бомбейских сверкающих тканях, на кашмирском резном дереве. Вообще в перечислении есть некая шаманская прелесть. Его можно уподобить стремительно несущейся карусели, когда все размазано в разноцветные стремительные полосы и уже не различить, кто на каком звере сидит. Только яркие пятна, ликующие всклики и ощущение вечного праздника. Собственно, ради ощущения причастности и нужны перечисления. Они обращены не к пытливому уму, но к дремлющему подсознанию. Лично я отдаю предпочтение отдельным фрагментам. Как будто бы случайно выбранным кадрикам из киноленты жизни. Вот один из них, для примера. Ярко освещенный магазинчик, все стены которого состоят из зеркальных полок, уставленных фигурками богов из слоновой кости. Душный и волнующий запах сандаловых курений. Змеиные шкуры. Лампы и посуда из чеканной латуни. Благоговейная тишина, приглушенная коврами и тигровыми шкурами. Это экспозиция. Теперь немного информации для размышлений. Белые фигурки, цена которых варьируется в зависимости от размера — дорог материал, а не труд, — изображают главных богов индуистского пантеона: Вишну с раковиной, Многорукую Дургу со львом, играющую на вине Сарасвати, пастушка Кришну со свирелью, слоноголового Ганешу, прекрасную Лакшми и, разумеется, лорда Шиву, танцующего на демоне лени и невежества.

Так вот (здесь я обрываю перечисления и даю информацию), все это, простодушно принимаемое нами за слоновую кость, строго говоря, ею никак не является. Это всего лишь слоновый рог. Настоящая же кость желта и красна до кирпичной рудости молотого красного перца. Она извлекается из внутреннего слоя, обильно пронизанного сосудиками. Изготовленные из настоящей слоновой кости предметы стоят намного дороже.

Если где-нибудь в Бангкоке или Сингапуре вам встретится в лавке сувениров окрашенная в буддийские желто-оранжевые тона кость, то в девяносто девяти случаев из ста это будет пластмасса. Подлинные же фигурки продаются лишь в фешенебельных ювелирных магазинах и роскошных отелях «Обероя». Подобно драгоценным камням, они взвешиваются на весах. Мастерство резчика играет, как всегда, второстепенную роль. Лишь древность может прибавить изделию цену.

Я был свидетелем того, как таможенный чиновник пытался помешать одному западному туристу вывезти фигурку пляшущего скелета. Кость, из которой она была вырезана, напоминала застывшее пламя. Сотканный из огненных прядей всевозможных оттенков: от бледно-лимонного до золотисто-вишневого, как озеро на закате, — хранитель могил танцевал на пылающей земле, улыбчиво оскаля челюсти. Я приблизительно догадывался, откуда можно украсть эту уникальную буддийскую аллегорию, но даже не подозревал, что ее можно купить. Судя по патине и нефритовой прозрачности материала, ей было по меньшей мере пятьсот лет. На Западе, где искусство Востока все больше входит в моду, она могла быть оценена в сто и более тысяч долларов.

— Мне кажется, это очень древняя вещь, сэр, — таможенник огорченно поцокал языком. — И на нее распространяется указ об охране национального достояния.

— Сомневаюсь, — покачал головой респектабельный джентльмен и полез за бумажником. — Вот, пожалуйста, — он вынул магазинный ярлык со штампом об уплате пошлины на вывоз.

— О’кей, — вздохнул чиновник в синем тюрбане сикха. — Проходите, — бросил он, глядя в сторону.

— За сколько он приобрел этого читипати? — поинтересовался я, когда подошла моя очередь занять место у таможенной стойки.

— Тридцать пять тысяч рупий. Сумасшедшие деньги!

Я промолчал. Названная таможенником сумма едва ли составляла двадцатую часть истинной стоимости, если таковая может быть у произведений поистине уникальных.

С удовлетворением прочитал я недавно в газетах, что индийское правительство приняло законодательные меры для пресечения такой «легальной» контрабанды, подобно тому, как ранее оно объявило войну контрабанде тайной. И еще я узнал, что украденная в одном из храмов метровая статуя Шивы Натараджи возвращена на родину. Несмотря на то, что была куплена в частные руки за полтора миллиона долларов.

И все же мне до сих пор жаль, что тот огненный скелет, как и тысячи других бесценных уникумов, навсегда пропал для Индии. Не ждет ли его печальная участь легендарного Павлиньего трона?

Я брожу по сглаженным до металлического блеска каменным плитам Лал-Килы — Красного форта. Сухие дикие травы шуршат под ветром у крепостных стен. Вишневым накалом наливается в закатных лучах красный песчаник. Эхо шагов замирает в бесконечных галереях Могольского дворца. Почти физически ощущаешь легкое дуновение той странной печали, которая нисходит на человека в покинутых городах. Здесь нет философических раздумий о бренности всего земного, которые, не задевая сердца, мимолетно приходят на ум, когда вы случайно натыкаетесь на поросшие колючкой развалины среди пустыни. Ни сассанидский мавзолей, ни вечереющее небо над самаркандским Афросиабом в час вылета летучих мышей не пробудят тех потаенных струн, что отзываются протяжным стоном в айванах и арках могольских дворцов. Светлая грусть, отуманившая меня в Лал-Киле, была предвестием смятения. Лишь некоторое время спустя, уже в Агре, отмеченной трагическим гением Акбара, мне будет дано испить до дна темную воду из колодца веков.

Павлиний трон был сработан по воле того самого шаха Джахана, который построил старый Дели. Снедавшая каждого из моголов мечта о невозможном подсказала Джахану образ золотого трона, равного которому не было на земле. Искуснейшие ювелиры Востока собрались в сокровищнице Джахана, чтобы в присутствии шаха подобрать драгоценные камни для отделки. Голкондские бриллианты, сиамские рубины, сапфиры кашмирских гор, темные изумруды с острова Цейлон, аравийский жемчуг и памирский лазурит — отборнейшие из самоцветов полумира пошли на инкрустацию шахского кресла. Но самые уникальные драгоценности должны были украсить его навершие, задуманное в виде веерного хвоста царственной птицы. Ювелиры подбирали камешек к камешку, чтобы усилить и оттенить мельчайшие оттенки игры: цвета закатов и новолуния, переливов морской воды и сумерек неба. Бадахшанский лазурит и сапфиры засияли лоснящейся синевой «глазков», зеленое золото и изумруды оттенили бархатистость «перьев», а электро, жемчуг и бирюза придали им сказочный перелив. Чудесную иллюзию живой трепетности породило мерцание бесценных бриллиантов голубой и зеленой воды.

Когда беспримерный труд был благополучно завершен, трон на белом слоне провезли по улицам Дели. Молва о новом чуде света разнеслась по всем концам подлунного мира.

Мог ли знать Джахан, что его затея навлечет на Индию новую беду? Думал ли о том, что могольская мечта о невозможном вновь обернется крахом и неизбежным падением закончится взлет? Как это обычно случается, не самому Джахану, а потомку его Мухаммаду суждено было горько поплатиться за неразумную гордыню. Закономерность проявляет себя через случайность. В том числе и историческая закономерность. Можно, конечно, спорить о том, неизбежно ли было столкновение двух могущественных империй: Ирана и Индии. Но несомненно одно: раздутая, стократно преувеличенная молва о великолепии Павлиньего трона распалила жадность Надира, властителя коварного, вероломного, жестокого и крайне ограниченного.

Весть о сказочных богатствах моголов не могла не долететь до иранских гор. Но сработала она далеко не сразу, а лишь в исторически подходящий момент, когда разбойничий атаман Тахмаси-Кули-Хан, мечом завоевав престол шахиншахов, стал править Персией под именем Надира. Объединив под своим скипетром разрозненные полудикие племена, он создал стотысячную армию и бросил ее на соседние государства. Беспощадным вихрем пронесся по Грузии, ограбил Бухару, опустошил богатейший Хорезм. И вот рога протрубили новый поход. По совету астрологов летучая иранская конница выступила в канун праздника «курбан-байрами», когда на юге в созвездии Змееносца кровавым огнем заблистала планета войны, а Венера — Зухра, пастушья звезда удачи, появилась на востоке в созвездии Рыб.

В первом же сражении персидские войска нанесли армии Мухаммада сокрушительный удар. Из Кабула шахиншах послал поверженному наследнику могольской славы короткий ультиматум: «Я пришел сюда, чтобы присоединить к Персии провинции Пенджаб и Кашмир и получить Павлиний трон». Для вящей убедительности требование было подкреплено силой: Надир отдал своим солдатам на разграбление Шахджаханбад, который обратился вскоре в безлюдную пустыню. Можно, конечно, посчитать случайностью, что такая участь постигла город, носящий имя творца Павлиньего трона. Но где грань, отделяющая случайность от рокового совпадения? Муза Клио — покровительница истории обычно не спешит с исполнением приговоров. Внуки часто расплачиваются за грехи пращуров. Не знаю, справедливо ли причислять к числу грехов Павлиний трон — прекраснейшее из индийских творений, хотя на его создание и ушло чуть ли не полказны? Попробуем увидеть за каждым камешком стонущую под бременем налогов деревню, и тогда нам легче будет дать правильную оценку шахской гордыне.

Мухаммад, сколько мог, оттягивал время. Даже мысль о том, что он должен расстаться с прекраснейшей из могольских реликвий, казалась ему непереносимой. Легче было отдать житницу страны Пенджаб и богатейший Кашмир, чьи камни подарили перьям золотого трона все семнадцать оттенков синего цвета. По крайней мере оставалась надежда отвоевать когда-нибудь у персов отданные земли. Сокровище же, попади оно в когти Надиру — Мухаммад знал это твердо, — исчезнет навсегда.

И он принял поразительное решение: изготовить точную копию трона. Пока визири сочиняли в приличествующих случаю выражениях ответ на дерзкое требование, знаменитейшие из фальшивомонетчиков государства в поте лица трудились над имитацией. В короткий срок им предстояло повторить непревзойденный шедевр, сработанный ювелирами прошлого. Такова была цена свободы. И они взялись за этот труд, который при иных обстоятельствах сочли бы немыслимым. Второй раз в истории моголы открывали свою сокровищницу перед людьми низкого звания. На сей раз это были клейменые преступники, которым разрешено было брать любые камни на выбор.

Что значит кошелек, набитый золотом, по сравнению с призраком близкой свободы? Трое узников справились со своим делом куда быстрее, чем добрая сотня мастеров шаха Джахана. Впрочем, по проторенной дороге всегда легче идти.

Для сравнения новый трон поставили рядом с оригиналом, но даже придирчивое око Мухаммада не смогло уловить разницы. Копию под усиленной охраной тайно вывезли из темницы и поставили в тронном зале дворца. Подлинник же, вместе с его творцами, до срока схоронили в подвалах крепости. Только после ухода Надира могли они обрести волю.

Долгожданный мир был благополучно заключен. На правах сюзерена Надир возложил на голову Мухаммада шахский венец и произнес установленную формулу:

— Мы дарим падишахскую власть в Индии с короной и перстнем могущественному и славному Мухаммаду — шаху.

Описывая церемонию, льстивый придворный летописец в традиционном на Востоке цветистом стиле замечает: «Они стояли рядом, как Луна и Солнце, облокотившись на ослепительно сверкавший Павлиний трон, из-за которого были пролиты реки крови». О том, что отходившее к персам седалище было спешно сработано троицей уголовников, летописец, разумеется, не подозревал. Не узнал об этом и сам Надир, павший вскоре после индийского похода под ножами заговорщиков. Обычная участь тиранов… Столь же обыкновенной оказалась и судьба царских сокровищ. Казну и монетный двор растащили предводители разноплеменных отрядов. В результате дележки, которая, видимо, не обошлась без звона клинков, Павлиний трон получили курдские атаманы. Тут же разломав его на куски, каждый из которых был взвешен, чтобы никого не обидеть, они увезли растерзанное творение фальшивомонетчиков в свои недоступные горы. Там оно и сгинуло без следа. Надо думать, пошло гулять по миру в виде разрозненных камней и золотых слитков. Как знать, не блещут ли в иных, сберегаемых под стеклом музеев коронах самоцветы, подобранные одним из фальшивомонетчиков — специалистом по огранке?

Так перестала существовать копия, что, в конечном счете, закономерно. По крайней мере, драматургически.

Ружье, висящее на стене в первом акте. Но бог с ней, с имитацией, не лучше ли нам поскорее вернуться к подлиннику, который мы оставили до времени в подземельях Красного форта?

Как гулко отзываются каменные плиты под ногами. Как пусто и холодно в этом сумеречном зале, где мраморный пьедестал хранит царапины павлиньих золотых лап. Я бережно трогаю прохладный мрамор, осторожно глажу, сметая мельчайшую пыль. Время не коснулось его своим все разрушающим дыханием. Он все так же гладок, и в алебастровом лоске его чахнет отблеск стрельчатых окон. Так где же трон?

Целый век он верой и правдой служил Великим Моголам, но, после того как Индию завоевали англичане, наследники могольской славы уже не могли удержать сокровище в своих руках. Последнего из них, Бахадур-шаха, после неудачного восстания 1858 года сослали в Рангун, где и закончился славный род мусульманских властителей Индии.

Но прошло еще много лет, прежде чем англичане нашли тайник, в котором моголы спрятали бесценное кресло-трон из дворца, и погрузили его в трюм быстроходного клипера «Гроусвинер», направлявшегося к белым берегам Альбиона.

Последний раз парусник видели в цейлонском порту Тринкамали, где он взял груз чая и запас воды. 27 июня того же 1882 года вблизи берегов Восточной Африки судно наскочило на риф и затонуло вместе с командой и грузом.

В то туманное утро, когда печальный звон возвестил о том, что над «Гроусвинером» сомкнулись воды Индийского океана, едва ли кто-нибудь из лондонцев догадывался, по ком на сей раз звонит колокол. Будучи в 1979 году в Лондоне я попал в отель Гроусвинер, выходящий одним подъездом на одноименную улицу, другим — на вокзал Виктории. Акварель со злосчастным клипером украшала мой номер.


Учитель графа Монте-Кристо

Помню, как поразил меня в детстве аббат Фариа из «Графа Монте-Кристо». Затаив дыхание читал я и перечитывал страницы, посвященные романтическому узнику замка Иф. Про то, как он прорывал подкоп, как учил Эдмона Дантеса языкам, истории и таинственной науке о ядах. Но мне и в голову не могло прийти, что Хозе Кустодио Фариа — реальное историческое лицо, оставившее заметный след в европейской культуре. И уж меньше всего можно было предположить, что я когда-нибудь загляну в его пророческие очи, которые так вдохновенно описал Дюма-отец. Но тем не менее такое случилось. И произошло это не во Франции и не в Италии, а в далекой Индии, на жарком побережье Аравийского моря.

Дюма ошибся. Аббат Фариа не был итальянцем. Его родиной был легендарный Гормант — прекрасный Золотой Гоа…

Как рассказать мне об этой дивной маленькой стране, которая узкой полосой протянулась вдоль Малабарского побережья Индии? Где найти слова, могущие хоть отдаленно передать запахи ее лесистых холмов, блеск лагун на закате, шум водопадов и пеструю разноголосицу карнавалов? Мне кажется, что Александру Грину, создавшему силой воображения Зурбаган и Гель-Гью, мерещилось нечто похожее на пленительные гоанские города: Панаджи, Мапуса, Васко да Гама. Доведись ему побывать в Гоа, он бы, я думаю, сразу узнал мыс Дона Паула и ленивое дыхание пассата над бухтой Мармаган.

Здесь все дышит историей, на этой латеритовой земле цвета толченого кирпича, опаленной войнами и вечным тропическим зноем. О ней повествуют древнейшие тексты «Пуран» и «Махабхараты», в которых она названа «раем Индры». Не оттого ли так красна почва, что слишком многим приглянулся этот рай? Не случайно же Гоа стал первым клочком индийской территории, на которой утвердились европейские колонизаторы, и последним оплотом колониализма на ней. Лишь через четырнадцать лет после провозглашения независимости Индии чужеземные захватчики покинули древний Гормант. Произошло это 19 декабря 1961 года. Но минуло еще четырнадцать лет, прежде чем Португалия, сбросившая фашистскую диктатуру Салазара, официально признала Гоа частью индийской территории.

Итак, Гоа — рожденный, согласно легенде, из стрелы бога Парасурама, выпущенной в море с высокой скалы…

Общая площадь района, наибольшая протяженность которого 105 километров, а ширина — 60, составляет 3611 квадратных километров. Согласно последней переписи, здесь живут миллион человек, говорящих на звонком и красочном языке конкани с большой примесью португальских и английских слов. Гоанцы удивительно красивый народ. Они держатся с достоинством и подчеркнутой независимостью, что не мешает им быть открытыми и приветливыми. Редко можно увидеть в толпе лицо, не озаренное жизнерадостной белозубой улыбкой.

Я прилетел сюда из Бомбея, индустриального гиганта, окруженного мутной, подернутой радужной пленкой нефти, водой, и поразился тому, как свежа самая веселая на земле зелень молодого риса. От аэропорта Даболимо до столицы Гоа Панаджи всего 29 километров. Но на дорогу обычно уходит около часа, поскольку приходится переправляться на пароме через реку Зуари. Этого времени не хватает для того, чтобы свыкнуться с той разительной переменой, которая поражает всякого, кто приезжает сюда. Гоа не похож ни на один из штатов Индии. Он ослепляет, как солнечный свет на выходе из подземелья. Я поймал себя на том, что улыбаюсь без всякой на то причины. Говорят, что нечто подобное испытал Гоген, впервые увидав Таити. Типичный гоанский пейзаж: рисовое поле, окруженное рощицами кокосовых и арековых пальм, порослью манго, где в тени прячутся от любопытного глаза непримечательные деревья, на которых прямо из ствола вырастает колючий таинственный дурьян — абсолютный чемпион среди тропических фруктов. Но Гоа прославлен все-таки своими манго. Золотой Гоа щедро дарит золотые плоды, которые так любят по всей Индии. Недаром слова популярной песенки «В Гоа, в сезон манго…» стали символом беззаботного счастья. Только есть ли такое в подлунном мире? Как бы ни была плодородна земля и щедро солнце, без соленого пота людского и жара сердец только дикие джунгли поползли бы по берегам здешних мутно-зеленоватых рек, несущих богатые илом воды в Аравийское море. Гоа — страна трудовых людей. Это их неустанной заботой дважды в год наливаются рисовые метелки и кокосовая пальма плодоносит каждые сорок два дня все сорок два года своей благодатной жизни. Это их умные руки наполняют корзины орехом кешью и красными ягодами личи, вытягивают сети, в которых бьются литые ртутные рыбы — гордость рыбаков Дона Паула и Мармагана, или ловушки, в которых запутались знаменитые лобстеры и длиннобородые океанские раки. Ныне эти исконные продукты местного экспорта пополнились железной и марганцевой рудой, солью, а также сахаром, который вырабатывается из тростника на современном предприятии. Вступил в строй завод искусственных удобрений, строится несколько новых консервных и текстильных фабрик, расширяются доки в порту Васко да Гама. Одним словом, традиционно фруктовый Гоа обретает постепенно промышленный облик. Достаточно сказать, что только на рудниках работает ныне около ста тысяч человек. По-прежнему деревянный плуг взрыхляет рисовое поле и под сенью кокосовых перистых опахал роются в сухой скорлупе черные полудикие свиньи с прогнутой спинкой, а крестьяне везут на базары грозди бананов, медовые ананасы, приторно-сладкие чико, но что-то уже необратимо переменилось в «раю Индры». Все уверенней звучит голос молодого рабочего класса на выборах в органы муниципального управления, повсюду ощущается жадный интерес ко всему новому, прогрессивному. Повсеместно открываются школы и колледжи, по вечерам молодые рабочие занимаются на общеобразовательных курсах. После воссоединения Гоа с Индией здесь открыто около семисот новых учебных заведений. По уровню образования гоанцы почти сравнялись с жителями Кералы — самого грамотного штата страны.

— Многое переменилось в жизни, — сказал Шириш Сатх, старый рабочий с фабрики, где перерабатывают кешью. — Хоть работа тяжела и оплата все еще недостаточна, мы принадлежим сами себе. Я часто рассказываю внукам о прошлом. Они родились свободными, но пусть знают, что так было не всегда. Я учу верить в их счастливое будущее.

— Наш Панаджи все тот же, и ничего не меняется на море и здесь, на Жао де Кастро, — лучась улыбкой, говорила со мной красавица рыбачка Росита Валадарес, — но как расцвели души людей! Мы поверили в мир на нашей земле и стали задумываться о счастье.

Поверили в мир…

Над пальмовой порослью нестерпимой сахарной белизной сверкает изукрашенный конус индуистского храма, посвященного Шанта Дурге — богине мира. Но долго не воцарялся мир среди этих садов и полей, наполненных птичьим гомоном и журчанием вод. Со времен Сидона и Тира, со времен крестовых походов и первых халифатов влекли они жадных до наживы чужеземцев. Набеги следовали за набегами, завоевания за завоеваниями. Пали индуистские короли, рухнула власть делийского султана, султанат Виджаянагар сменился государством Бахмани, но народ Горманта сберег родный язык и предания предков. Даже после того, как в 1510 году по реке Мандови поднялись галеоны Альфонсу д’Албукерка и медные бомбарды обратили в руины старую столицу, не угасло пламя неповиновения. Четыре с половиной столетия длилось португальское владычество. Страна покрылась сплошной сетью католических соборов и укрепленных фортов, но не изменила своему сердцу. Конкистадоры рушили мечети прежних завоевателей и храмы местных богов Шивы и Вишну, слоноголового Ганеши и черноликой Кали, но гоанцы зажигали благовонные свечи на алтарях, воздвигнутых предками. Ни мушкеты солдат в кирасах, ни усилия миссионеров, всевозможных францисканцев, доминиканцев, кармелитов и августинцев ничего не могли с этим поделать. Даже учрежденные в 1560 году суды святейшей инквизиции, даже коварные ухищрения отцов-иезуитов, сделавших из Гоа свой форпост в Азии, оказались бессильными сломить волю народа к сопротивлению. Об этом красноречиво свидетельствует статистика. Ныне, после веков, озаренных языками аутодафе, только треть населения исповедует христианство, две трети остались индуистами. Не принесли сюда мира ни церковь Франциска из Ассиз, ни монастырь девы Марии, ни белый храм Непорочного зачатия с огромным колоколом и смелыми пересечениями лестничных маршей. Насильственно окрещенные «туземцы» находили убежище в лесах Санджима, Канакона, Сатори и Алтинхо. Там они постигали суровую истину, что мир не даруют ни свои, ни чужие боги, что он завоевывается в упорной борьбе. Вот почему неуютно чувствовали себя колонизаторы в этом тропическом раю, где и зимой и летом одинаково тепло, а купальный сезон длится с октября и до мая. Последнее время они больше надеялись на форты, чем на алтари. Но против партизанского движения и манифестаций гражданского неповиновения не помогали ни стены из кирпича, ни железобетон дотов, понастроенных у каждого перекрестка дорог, у каждой переправы. С исторической неизбежностью рухнуло многовековое владычество креста и меча, потому что не могло далее существовать, бросая вызов освобожденной, расправившей крылья Индии. Но как немного, в сущности, понадобилось времени, чтобы люди поверили, как это сказала Росита, в мир и стали задумываться о счастье.

— После вашей революции, после Ленина колониализм был обречен, — высказал давно выношенную мысль выдающийся гоанский поэт Рагунатх Пандит. — Здесь не может быть двух мнений. А вот счастье… — Он задумался и вдруг засмеялся тихо и радостно, как это умеют только поэты и дети. — О радости же, о счастье нам каждодневно напоминает природа. Взгляните вокруг — это вечный праздник.

Гоанские праздники и фестивали прославились на всю Индию. Ежегодный праздник Света и веселые карнавалы в Дона Паула, Гаспар Диас и Сиридао привлекают сюда десятки тысяч туристов из разных стран. Одних манит разноцветный фейерверк над черным зеркалом лагуны, других — танцы под гитару в муниципальном саду или маскарады на Авенида до Брацил вдоль набережной Мандови.

Однажды, вернувшись после встречи с гоанскими писателями к себе в гостиницу (как и река, она носила название «Мандови»), я вместе с ключом получил конверт, в котором лежал отпечатанный на глянцевом картоне пригласительный билет. Губернатор любезно приглашал меня присутствовать на любительском концерте, где будут исполняться гоанские песни и ставиться сцены из спектаклей. Господи, какой это был обворожительный, искрящийся непринужденным весельем и дружелюбием праздник! Нигде потом я не встречал столько красивых девушек под одним кровом. Очень точно сказано у Хемингуэя: «Праздник, который всегда с тобой».

Что и говорить, много красот есть на древней земле Золотого Гоа. Прекрасны индуистские храмы Махалакшми и Шри Махалса, окруженные бананами и папайей. Великолепны не уступающие лиссабонским соборы, построенные португальскими зодчими. Тихой прелестью дышат кривые улочки и площади с фонтанами посредине, с белыми домиками под розовой черепицей. Нельзя не восхищаться лучшими в мире пляжами: Мира-Маром, где чистейшие пески искрятся морозной пылью, Калантате близ Панаджи и Калва-Бич возле Мармагана, над которыми струнно гудят на ветру царственно изогнутые пальмы. Но все это великолепие неотрывно от тех, кто одухотворил жемчужину Малабара. Не бог, пустивший в море стрелу, не иноземные властелины, а они, и только они, являются создателями, наследниками и хранителями своего чудесного края. О такте и чувстве юмора гоанцев свидетельствует, между прочим, курьезное объявление на городском пляже: «Нудистов и хиппи убедительно просят найти для себя более уединенное место».

С ротонды Дона Паула открывается вид на устье широкой и самой длинной из здешних рек Зуари, а также на бухту Мармаган, где застыли на рейде суда под разноцветными флагами. Они привезли машины, оборудование, горючее, стройматериалы и ждут теперь, когда их трюмы загрузят рудой, ящиками фруктов, мешками сахара. Я следил за тем, как движутся по дороге самосвалы, как деревянный плуг взрыхляет кирпично-красные пласты, как медленно тают на горизонте голубые паруса рыбачьей шхуны. И я думал о тех, с кем мне посчастливилось познакомиться и подружиться, о тружениках этого моря и этой благоуханной земли. Это руками их отцов и дедов построены города, храмы и церкви, посажены пальмы и рис, перекинуты мосты, прорезаны в скалах дороги. А ведь спокойное небо над Гоа никогда не было мирным. Я вспоминал рабочих у сушильных печей, ворочающих твердый, как камень, кешью, черноволосых женщин в ярких сари, спешащих с рассветом разобрать сверкающие горы морской живности, моряков в портовой таверне «Каравелла» и художников в кафе «Карпуцина». Какой простор открывается перед ними теперь, какие возможности обогатить и приукрасить свою золотую страну!

Перед тем как покинуть Панаджи, я пошел проститься с Хозе Фариа. Я нашел его возле дворца, построенного в пятнадцатом веке султаном по имени Биджапур Адил-шах. Теперь здесь размещены правительство и законодательное собрание объединенной территории Гоа, Даман и Диу. Это постоянное место великого гипнотизера и гуманиста. Он всегда стоит там, простирая над больной женщиной бронзовые, навеки неподвижные руки, этот легендарный аббат, принесший на Запад мудрость Востока. Судьба его была необычайной. Он родился на этой благословенной земле в 1756 году и закончил здесь монастырскую школу. За участие в заговоре против тирании его заковали в цепи и отправили в Лиссабон. Совершив дерзкий побег из тюрьмы, он объявился в Париже, где скоро прославился как гениальный врач, исцеляющий больных таинственным искусством внушения. Там же, в Париже, он издал первую на Западе книгу о гипнозе. Но республиканская закваска не давала ему покоя. Он принял участие в штурме Бастилии и умер в 1819 году в замке Иф, куда перед самым побегом Наполеона с Эльбы был водворен Эдмон Дантес. Дюма, для которого история, по собственному признанию, была лишь гвоздем, на который он вешал все, что только желал, на сей раз не погрешил против истины. Но история — это прежде всего урок на будущее. Примеры ее часто бывают поучительны, а исторической логике подвластны даже бронзовые монументы.

Народ Гоа сбросил статую ненавистного Салазара в Мандови и воздвиг памятник великому португальскому поэту Камоэнсу. Настал день, и изображения Салазара были свергнуты с постаментов по всей Португалии, и революционное правительство протянуло руку дружбы гоанцам и всем народам Индии.

Что же касается Эдмона Дантеса, то у него был хороший учитель. Гоанские девушки часто кладут к подножию памятника цветы.

Я написал об этом очерк для «Правды» и получил после этого много писем от читателей. Одно из них прислала Клара Сантос — молодой гоанский врач. «Я гипнолог, — писала она, — и лечу людей внушением. Мне очень приятно, что вы рассказали советским людям о доне Фариа, которого мы считаем своим учителем. Чтобы прочитать в подлиннике великого Павлова, я выучила русский язык и теперь слежу за советскими газетами и журналами. Понадобились века, чтобы культуры Запада и Востока могли слиться в единую полноводную реку. Слабой горсточкой я черпаю из нее воду, чтобы облегчить страдания людей».


Загрузка...