«Величайшая ясность всегда была для меня величайшею красотою», — говаривал Лессинг. Ясность мысли, прозрачность слога отличают все его творчество, его критико-теоретические, равно и художественные произведения.
Лессинг — бесспорно, один из крупнейших, если не просто крупнейший представитель немецкого Просвещения второй половины XVIII века с его беспощадным — глобальным — критицизмом, с его трезвой отчетливостью суждений, не покидающей истого просветителя даже тогда, когда им владеет горячее чувство. Напротив, горячность чувств, горячность убеждений и заставляли Лессинга говорить с непреложной отчетливостью, с вразумляющей, логически неуязвимой ясностью мыслителя-революционера, кровно заинтересованного в торжестве своих идей и идеалов.
Идеи и идеалы Лессинга принадлежали не только ему, но и его времени, в нем нашедшем своего наиболее смелого и последовательного выразителя на немецкой почве. Восемнадцатый век — век упорных классовых боев, в которых экономически окрепшая буржуазия предъявляла свои права на политическое господство, век перехода прогрессивных сил той поры от революционной идеологии к революционному действию, иначе век идеологической и стратегической подготовки Великой французской революции (1789–1795 гг.), предшественницей каковой была Английская буржуазная революция (1640–1660 гг.). В историю идеологического развития человечества эта подготовка, в конце века сокрушившая дворянскую монархию во Франции, вошла под именем «Просвещения».
Что такое просвещение?
В статье 1784 года, так и озаглавленной[1], другой великий немецкий просветитель — Имануил Кант отвечает на этот вопрос призывом: «Имей отвагу пользоваться собственным разумом!» — а это значило — покончить с авторитарным мышлением, с робким подчинением разума авторитету церкви и монаршей власти, со всеми стародавними предрассудками, стоявшими в противоречии с новым буржуазным самосознанием и преграждавшими путь возмужавшему классу к революционной практике.
Столь недвусмысленной расшифровки Кантова призыва к пользованию «собственным разумом» мы, конечно, не найдем в его статье. В ней автор весьма дипломатично, чтобы не сказать куртуазно, восхваляет прусского короля Фридриха II за его широко известное изречение: «Рассуждайте, сколько вам угодно и как вам угодно, но слушайтесь!» Однако по ходу изложения Кант все же достаточно внятно пропускает мысль, что, как ни «парадоксально» (читай: цинично) звучит эта королевская сентенция, ею как-никак допускается «свобода мысли», что, как выражается автор, не может не «отразиться на сознании народа (благодаря чему народ постепенно овладеет также и способностью свободно действовать)». Такое изречение, поясняет Кант, мог себе позволить «только тот, кто, будучи сам просвещен, не боится призраков и всегда имеет под рукой многочисленную дисциплинированную армию для восстановления общественного порядка».
Посему Кант предлагает своим немецким современникам покуда довольствоваться хотя бы «свободою перьев» — тем, что он называет «общественным применением разума», иначе выступлениями в печати, обращенными ко всему обществу или, по меньшей мере, к образованной его части. Отлично сознавая, что лица, состоящие на службе у государства или церкви, принуждены при выполнении доверенных им обязанностей ограничиваться не расходящимся с видами начальства «частным применением разума», Кант вместе с тем полагает, что это не должно им препятствовать пользоваться «свободою перьев», когда они, будь то офицер или даже лицо духовное, обращаются во всеоружии собственного опыта не к своим солдатам или пастве, а к широкому кругу читателей; там-де и они вправе критиковать несправедливые законы и несостоятельные церковные догматы.
Все это, по мысли Канта, будто бы вытекало из приведенной им Фридриховой сентенции. Что ж! Под углом формальной логики, пожалуй, и вытекало. Но Фридрих II был очень далек от столь расширительного толкования своей сентенции, в чем едва ли могли сомневаться его подданные, не исключая и Канта, да и прочие немцы, не состоявшие в подданстве у сего «просветителя на престоле». 25 августа 1769 года, то есть за пятнадцать лет до опубликования упомянутой Кантовой статьи, Лессинг писал берлинскому литератору и книготорговцу Николаи: «…хватит Вам говорить… о берлинской свободе! Ведь она сводится всего лишь к свободе всячески поносить религию… Но пусть попробует кто-либо в Берлине написать о других вещах так свободно, как это сделал Зонненфельз в Вене [2], пусть бросит — подобно Зонненфельзу — всю правду в лицо высокородной придворной черни, пусть осмелится кто-либо из берлинцев поднять свой голос против деспотизма, в защиту бесправных подданных, как то теперь имеет место даже во Франции и в Дании, и вы достоверно узнаете, какая страна в наши дни является самой рабской страной в Европе».
Но в одном Кант был прав безусловно: пока немцам приходилось довольствоваться «свободою перьев», пусть даже только относительной. Мечтать о революционной практике, о возможности «свободно действовать», в Германии XVIII века было — увы! — рановато. Немецкое бюргерство не настолько окрепло, чтобы посягать на политическое господство, — уже потому, что Германия (в отличие от Англии, Франции) еще не стала в ту пору национальным государством. Конечный итог средневековья — образование сплоченных национальных государств из хаоса феодальной разобщенности — на Германию (в силу разных причин) не мог распространиться.
Вникать сколько-либо подробнее в эти весьма сложные исторические обстоятельства в рамках настоящей статьи, конечно, не удастся. Замечу только, что одной из причин, мешавших сплочению немецких земель в централизованное национальное государство, — причиной, допустим, только «побочной», «производной», но тем упорнее время от времени о себе заявлявшей, — был антинациональный политический курс верховной власти так называемой «Священной Римской империи германской нации» (номинально просуществовавшей до 1806 года).
Германо-римские императоры, собственно, никогда окончательно не отрешались от идеи «всемирной империи», долженствовавшей объединять весь западноевропейский «христианский мир» под двуединой верховной властью римского папы и «римского императора». Случалось на протяжении веков — в последний раз уже на заре капиталистической эры, при Карле V, — что фантом «Священной Римской империи» принимал на сравнительно краткие сроки слепящую видимость политической реальности[3]. Но каждый раз лишь для того, чтобы после кровопролитных военных авантюр снова рассеять эту прельстительную иллюзию.
Правление Карла Габсбургского (1519–1556 гг.) было началом конца «Священной империи». Затянувшаяся война с Францией за обладание Северной Италией и Бургундией, а также внутриимперские потрясения вконец истощили экономический и политический потенциал императора. В немецких землях Реформация, возглавленная Мартином Лютером, осуществила раскол западноевропейской церкви, нанеся этим сокрушительный удар самой идее «всемирной христианской державы», а вслед за тем, угрожая самому существованию феодализма, пробушевала Великая крестьянская война (1524–1525 гг.), жестоко подавленная — с благословения и папы и Лютера — испанскими войсками и немецкими ландскнехтами Карла и его вассалов.
Но нещадная расправа с мятежными крестьянами и городской беднотой не привела к восстановлению гражданского и религиозного мира в Германии. Немецкие князья, своекорыстно ставшие под знамена Реформации, не прекращали вооруженной борьбы с императором за свою антинациональную независимость. Победа, одержанная ими над Карлом при поддержке Франции, предрешила судьбу его мировой державы: империя Карла распалась с той же ошеломляющей быстротой, с какою она — так недавно еще! — возникла.
Разгром Крестьянской войны в Германии, которая могла бы изменить весь дальнейший ход немецкой истории, привел в начале следующего, семнадцатого, века ко второй, не менее тяжкой, национальной катастрофе — Тридцатилетней войне (1618–1648 гг.). Эта беспримерная, кровопролитнейшая война, начатая по почину императора и его советчиков, самонадеянно мечтавших возобновить мировое владычество Габсбургов, привела к прямо противоположным результатам. Вспыхнувшие в 1627–1629 годах крестьянские мятежи приняли столь угрожающие размеры, что побудили многих немецких князей и дворян искать спасение в иностранной интервенции, ибо собственными силами они уже не чаяли подавить назревавшую обще германскую революцию.
Германия не только не осуществила вторжения в чужеземные пределы, а сама стала ареной ею же спровоцированной иностранной агрессии. Немецкие и пришлые войска — испанские, французские, голландские, шведские — независимо от того, сражались ли они за католического императора и контрреформацию или же, напротив, за интересы князей-протестантов, по сути вершили общее дело: кровавую расправу со всеми, кто не подчинялся властям («законным» и самозванным), не покорялся насилию вооруженных грабителей. Это привело к физическому истреблению лучшей, то есть еще способной сопротивляться, части немецкого народа и тем самым к насаждению безропотного сервилизма «низших» классов рядом с высокомерной жестокостью господ всех рангов и калибров — от курфюрстов и прочих владетельных князей до заурядных крепостников-помещиков.
Плачевный итог позорной тридцатилетней бойни подвел не менее позорный Вестфальский мир 1648 года, юридически закрепивший — на два с лишним столетия! — феодальную раздробленность Германии, равно угодную немецким князьям и иностранным правительствам, стремившимся воспрепятствовать сплочению немецких земель в единое централизованное государство. Так или иначе, но лишенная политического единства «империя» устояла; «побежденной стороной» оказалась не она, а национальная, народная Германия. Разгромленный, разоренный, забитый народ не мог и в своей униженности уже не дерзал восставать против власть имущих; тем более что ему не приходилось рассчитывать на поддержку трусливых бюргерских классов. «Ни у одного… класса в Германии, — писал Маркс в своем трактате «К критике гегелевской философии права», — нет… той душевной широты, которая отождествляет себя, хотя бы только на миг, с душой народной»[4].
Так было в XVII веке, так оно оставалось и в XVIII. Так называемая «Священная Римская империя германской нации» теперь насчитывала более трехсот самоправных карликовых государств, почти ни в чем не зависевших от «римского» императора, номинально возглавлявшего этот бесформенный политический муравейник.
Но кое-что все же существенно изменилось в немецкой действительности ко времени, в котором было суждено протекать замечательной литературно-общественной деятельности Лессинга.
Здесь прежде всего надо отметить возникновение «сильной Пруссии». Это государство — маркграфство Бранденбургское, в 1701 году провозглашенное прусским королевством, — не переставало захватывать одну за другой плохо лежавшие соседние земли, покуда, в начале XVIII века, оно не возымело силу выйти из разбойничьей глухомани немецкого убожества на столбовую дорогу большой европейской политики. Таких удивительных успехов Пруссия достигла только благодаря покровительству иностранных держав, неизменно содействовавших ее усилению, — в противовес политической мощи австрийских Габсбургов, традиционная космополитическая политика которых, конечно бы, обрела большую реальность, если бы «римским императорам» из австрийского дома удалось подавить самоволие их немецких «вассалов». Но этому-то и препятствовала «сильная Пруссия»; для того ей и дали окрепнуть.
Пруссия восемнадцатого века была не столько «страною с армией», сколько «армией со страною», служившею ей лагерем, арсеналом, продовольственным складом. Все усилия прусского правительства были направлены на выколачивание из безропотного народа потребных средств на содержание непомерно великой королевской рати. Без войн, без непрестанного приумножения территорий и народонаселения такое государство попросту не могло бы существовать…
Ославленный и прославленный современник Лессинга, Фридрих II, в первый же год своего долгого правления (с 1740 по 1786 г.) оттягал у Австрии Силезию, а в 1756 году, вторгшись без объявления войны в союзную Австрии Саксонию, развязал так называемую Семилетнюю войну. Европа раскололась надвое: на стороне Пруссии воевали Англия и связанный с Англией персональной унией Ганновер, на стороне Австрии — Франция, Россия и Швеция. К концу 1761 года стала очевидной вся несостоятельность авантюристической политики и стратегии Фридриха. Если б не смерть императрицы Елизаветы Петровны и не внезапное крутое изменение русского внешнеполитического курса по взбалмошному мановению Петра III, Пруссия и вовсе перестала бы существовать. Только этот «нежданный подарок судьбы» — выход из войны России — позволил Фридриху отстоять целостность своего государства (включая ранее отвоеванную Силезию). Добиться полного торжества над австрийским домом Фридриху так и не удалось.
Губертусбургский мирный договор, подписанный в феврале 1763 года прусским королем и австрийской императрицей Марией-Терезией, повторно юридически закрепил феодальный партикуляризм в немецких землях.
Таков был нулевой (для национальной, народной Германии) итог Семилетней войны, саркастически подведенный поэтом Бюргером в его знаменитой «Леноре»:
Фридрих II был достаточно умен, чтобы сознавать, вопреки расточавшейся ему лести, что ценою страшного опустошения его страны, не говоря уже об остальной Германии (до которой ему не было дела — так глубоко в него въелся тевтонский партикуляризм), он ничего не приобрел, кроме — более чем спорных! — лавров «величайшего полководца XVIII века».
Лессинг в большей степени, чем кто-либо из писателей его времени, был прирожденным политиком и, будучи им, отчетливо сознавал, в какой общественно-политической обстановке ему предстояло действовать. Мысль, высказанная им уже на склоне лет: «Неправда, что прямая линия всегда самая краткая!» — собственно, сопровождала его с первых же шагов его жизни. Роль народного трибуна, политика, воздействующего на умы масс прямыми призывами к революционной практике, была ему исторически заказана, ибо Германия второй половины XVIII века, по слову Энгельса, «не имела в себе силы… чтобы убрать разлагающийся труп отживших учреждений»[6]. Но, всему вопреки, Лессинг все же остался политиком и трибуном, перенеся свою схватку с немецкой действительностью в пределы литературно-художественной и критико-теоретической деятельности.
Германия той поры, казалось, каменела в беспробудном свинцовом сне. Но вот доселе безмолвное, глухое недовольство народных масс нежданно обрело голос в Лессинге, родоначальнике великой немецкой литературы последних десятилетий XVIII и начала XIX веков.
Препятствовало развитию национального самосознания немцев само существование феодально разобщенной, антинациональной «Священной Римской империи германской нации» (каковая, по меткому замечанию Вольтера, «не была ни священной, ни римской, ни даже германской»). Но особенно усложняла зарождавшуюся в Германии буржуазную идеологию «прижизненная слава» Фридриха II, слывшего наиболее просвещенным немецким государем, способным привнести в общество и в государство «высокие гуманные идеалы века».
К не менее превратным выводам приходили, однако, и те представители бюргерских классов, которые не разделяли этой опасной иллюзии. Они знали, по слухам, «que Sa Majestè est très Voltairiènne» («что его величество заядлый вольтерьянец»), да и вообще привержен «французскому безбожию». Известно им было и то, что тем же духом высокомерно-презрительного атеизма и материализма прониклись и другие немецкие князья и вельможи, видевшие в модных учениях французских вольнодумцев своего рода научное обоснование их давно уже сложившейся «философии наслаждения». Этих знатных господ вполне устраивало исчезновение с «обезбоженной земли» каких-либо этических принципов и устоев — при непременном, конечно, условии, чтобы в тайну их абсолютного морального нигилизма не был посвящен простой народ.
Вполне попятно, что часть оппозиционного бюргерства, общностью бедственной судьбы еще крепко связанная с пародом, распространяла свою ненависть к князьям и дворянству также и на их «идеологию» — материализм в его аристократической, антинародной форме. Но что могло противопоставить «французскому безбожию» возмущенное сознание темного немецкого мещанства, неспособного отличить «философию наслаждения», процветавшую в княжеских резиденциях и аристократических салонах, от материализма — боевого оружия в руках передовой французской буржуазии, направленного против авторитета церкви, которая, служа оплотом монархической власти, преграждала путь возмужавшему классу к достижению им политического господства?
Разве что «революционное прошлое» Германии — немецкую Реформацию.
Но как быстро Лютерова Реформация стала оплотом политической реакции! Когда разразилась Великая крестьянская война 1525 года, Лютер решительно стал на сторону князей и дворянства. Своим призывом «убивать крестьян как бешеных собак» за то, что они восстали «против своих богоданных господ», Лютер немало посодействовал победе князей над повстанцами. А позднее лютеранская ортодоксия, признав князей главою церкви их суверенных земель, тем самым мощно поддержала престиж княжеской власти — в ущерб национальному единству Германии.
Что касается компактного большинства прусского бюргерства (и прежде всего прусского мещанства), то оно безропотно давало себя обирать королевским фискалам. «Кромешные помыслы» его не посещали. В самом факте, что их королю удалось отстоять свое королевство в войне с могучей коалицией, прусские бюргерские классы видели обнадеживающий залог будущих «победоносных войн», которые вознаградят их за долгие годы скудного, полунищенского прозябания. О том, как нещадно выколачивал Фридрих II средства из оккупированной Саксонии (один из мотивов Лессинговой «Минны фон Барнхельм»), слышал каждый. Правда, саксонские миллионы поглотила война, а добыча, вывезенная из польских провинций при первом разделе Польши 1772 года, пошла на усиление прусской военной мощи. Но то ли еще будет, когда продолжится победоносное шествие Пруссии! Поживем — увидим…
Так — в Пруссии. Но и для прочих немцев (не тех, конечно, кто испытал на себе все тяготы прусской оккупации) Фридрих II оставался героем. В широких массах, дружно ненавидевших обветшавшую германо-римскую империю, Фридриху ставили в заслугу уже то, что он без всяких церемоний объявил войну австрийской императрице, а тем самым и ее супругу — «римскому императору» (и это будучи «маркграфом бранденбургским, Священной Римской империи великим камерарием»).
Гете в старости вспоминал, какие почести воздавались толпой во Франкфурте в дни коронации Иосифа II послу Фридриха II, барону фон Плото, стяжавшему себе славу дипломата-героя еще со времен Семилетней войны: «Когда в Регенсбурге (резиденции имперского сейма Н. В.) нотариус Априль… попытался вручить ему грамоту об опале, постигшей его короля, он, воскликнув: «Как? Грамоту об опале?» — то ли спустил, то ли велел спустить его с лестницы. Мы крепко верили в первое — и потому, что нам так больше нравилось, и потому, что мы считали этого низкорослого крепыша с черными огненными глазами вполне способным на такой поступок»[7]. То, что слава «великого полководца» была Фридрихом приобретена в междоусобной войне поражением немецких войск немецкими же войсками, не помешало толпе, «состоявшей не из одних только франкфуртцев», чествовать прусского короля в лице его ревностного слуги. И это достаточно свидетельствовало о том, как далека еще цель, поставленная себе Лессингом, — возрождение немецкого народа.
Но Лессинга это не смущало. Вся сознательная жизнь великого немецкого просветителя была посвящена этой благородной задаче.
Готхольд Эфраим Лессинг родился 22 января 1729 года в саксонском городке Каменце в семье пастора, настоятеля городского собора, — положение почетное, но малодоходное. Многодетная семья пастора Иоганна Готфрида Лессинга постоянно нуждалась, сколько глава семьи ни старался пополнить свой скудный бюджет сочинением церковных песнопений и учеными переводами. И все же почти все его двенадцать детей получили тщательное образование; особенно старший сын, Готхольд Эфраим. Окончив в 1741 году городское латинское училище, юный Лессинг поступил в одно из лучших немецких учебных заведений в Мейссене, каковое окончил в 1746 году с похвальным аттестатом. В нем стояло: «Свой ум, предрасположенный к живому восприятию и усвоению любой области знания, он приумножил усердным прилежанием и украшает веселым, но отнюдь не дерзким характером». Пять лет, проведенных в мейссенском интернате, Лессинг почитал «единственно счастливыми годами своей жизни». Поступая в Лейпцигский университет, семнадцатилетний юноша увез с собою первый набросок комедии «Молодой ученый». Родители возлагали большие надежды на своего одаренного первенца, мечтали, что он станет пастором в богатом приходе или профессором. Но им предстояло горькое разочарование.
Попав в Лейпциг, шумный торговый и университетский город с его богатым купечеством и чинными профессорами, своего рода «сенаторами ученой республики», пылкий юноша увлекся пестрой кутерьмой этого «малого Парижа». До встревоженных родителей доходят слухи о том, что их сын ухаживает за молодыми актрисами из театральной труппы Каролины Нейбер и пишет комедии для ее кочующей сцены.
И эти слухи частично подтверждались. «Я приехал в Лейпциг, — писал Лессинг своей матери, — город, в котором содержится в миньятюре целый мир. Первые месяцы я жил так уединенно, как не жил и в Мейссене. Погруженный в книги, занятый только собой, я думал о людях не чаще, чем вспоминаешь о боге… Но вскоре мне открылись глаза — уж не знаю, к счастью ли для меня или к несчастью? Покажет будущее. Я понял: книги делают меня ученым, но никак не человеком. Я решился покинуть свою келью и пойти ко мне подобным. Но — боже мой! — ничего схожего между ними и мной не было…» И — ниже: «Вдруг мне взбрела в голову вздорная мысль самому приняться за сочинение комедий. Попытка не пытка! И когда мои комедии прошли на сцене, меня стали уверять, что я не осрамился. А уж я таков: стоит меня похвалить, и я отдаюсь делу еще с большим рвением. Днем и ночью я думал только о том, как бы лучше проявить себя на поприще, где еще ни одному немцу не удалось сотворить что-то путное…»
Письмо, приведенное здесь в отрывках, написано Лессингом из Берлина, куда он вынужден был бежать из-за постигшей его неприятности: два актера, за которых он поручился, бесследно покинули Лейпциг, не уплатив долгов, и вся ярость заимодавцев теперь обрушилась на поручителя. Лессинг и позже, — так вспоминает Гете, — «любил предаваться рассеянной, даже разгульной жизни, поскольку его мощный, напряженно работающий интеллект всегда нуждался в сильном противовесе», он твердо верил, «что сможет в любую минуту восстановить и упрочить свою добрую славу»[8].
Так было и в пору его университетской жизни: он и в Лейпциге не только бражничал и ухаживал за актрисами, а усердно изучал классические древности и современную философию. Но одно решение он принял уже тогда: раз и навсегда отказаться от всякой карьеры, чиновничьей и академической, хлеб же свой добывать пером — лишь бы сохранить духовную и материальную независимость.
Но давала ли Лессингу его ранняя литературная деятельность право на такие гордые надежды?
С языком поэзии, с языком высокой прозы обстоит не иначе, как с усвоением просто языка: говорящие младенцы не рождаются, они перенимают язык с чужого голоса. Изящная словесность ко времени, когда Лессинг вступил на тернистый путь сочинителя, находилась в упадке. Лессинг заговорил на языке модной тогда анакреонтической поэзии. Но лирическая поэзия была не его поприщем. Лессинг не был прирожденным лириком. Вслед за Хагедорном славил и он «наслаждение в границах разума» и беззаботную праздность («Быть бездельником мой долг»). Но его стихи лишены легкой подвижности и мягкой грации, всегда отличавших незатейливую Хагедорнову анакреонтику, служившую образцом для его учеников и подражателей.
Несравнимо удачнее юношеские комедии Лессинга. Он и здесь следует апробированным образцам — на сей раз классицистической поэтике Готшеда, на которого он позднее обрушит свои критические перуны. Веселый, непринужденный слог ранних Лессинговых комедий вполне отвечал сатирическому остроумию, с каким он высмеивал педантическое ученое скудоумие заглавного героя из «Молодого ученого» или бичевал салонного краснобая из «Вольнодумца», видевшего в модном атеизме привилегию «просвещенного человека», но тем решительнее стоявшего на том, чтобы «чернь» оставалась при ее «стародавних предрассудках», дабы не пошатнулись «прочные сваи государства». Таких комедий молодой Лессинг написал немало. Но при их несомненных достоинствах они не были «новым словом» в немецкой драматической литературе.
Для того чтобы театр, чтобы «подмостки, означающие мир», как выразился Шиллер, стали тем местом, где национальное сознание немцев могло бы обрести уверенность в своих силах, надо было создать такую драматическую литературу, которая давала бы ответ на вопросы, выдвигавшиеся самой действительностью. А это потребовало длительной борьбы, упорных размышлений над тем, какова должна быть эта новая литература.
«Случайность» (неслучайная, как все случайности) — закрытие театра Каролины Нейбер — заставила Лессинга на время отказаться от писания комедий; «случайность» привела его в Берлин, и «случайность» же заставила голодного девятнадцатилетнего литератора «латать журналы», то есть поставлять им всевозможные рецензии и переводы.
Не случайностью было то, что Лессинг, откликаясь на разные явления искусства, поэзии, драмы, высказывал мысли, исходя из своего постепенно складывавшегося, тогда еще очень незрелого, но все более глубоко продумываемого эстетического мировоззрения. Критико-теоретическая деятельность Лессинга в равной мере предваряла как собственное его творчество писателя-драматурга, так и его эстетику. «Теория, — по верному замечанию В. Ф. Асмуса, — никогда не была для Лессинга самодовлеющей областью размышлений, оторванной от жизни и от отражений этой жизни в практике искусства».
В Лейпциге Лессинг небезуспешно участвовал в вялой жизни местных литераторов. В Берлине в нем проснулся критик и теоретик. Лессинг усердно читает античных авторов и новую европейскую литературу, стараясь выяснить, что из творческого опыта прошлого и современности могло бы пригодиться ему самому и его коллегам для создания своего национального бюргерского искусства. Лессинг, в частности, отмечает два новых жанра, сравнительно недавно привнесенных в драматическую литературу — французскую «слезную комедию» и английскую «мещанскую трагедию». Французы полагали, «что свет уже вдосталь посмеялся в комедии и освистывал пошлые пороки»; они выдвинули мысль, не пора ли «поплакать в комедии и находить благородное удовольствие, умиляясь над мирными добродетелями».
Иное дело — англичане. Их уязвляло, что только царям и сильным мира сего дозволено проявлять на сцене героические чувства и становиться жертвами роковых обстоятельств, а не «среднему сословию». Разве жгучие страсти и гордые порывы им вовсе неведомы? Это та же мысль, которую позже выскажет Руссо: «Как бы скромна и безвестна ни была моя жизнь, если я думал больше и лучше, чем короли, история моей души более интересна, чем история их душ»[9].
Из двух «новшеств» — слезной комедии и мещанской трагедии — Лессинг отдавал предпочтение второму жанру. Более того, он сам сочинил весною 1750 года первую немецкую мещанскую трагедию «Сара Сампсон».
Успех ее был необычен, громаден. Зрители на первом представлении «Сары» три с лишним часа просидели в безмолвии, обливаясь слезами. Они плакали над участью соблазненной девушки из честной семьи, отравленной ее соперницей. Но, надо думать, больше всего их потрясала Лессингова драма тем, что этот накал страстей, эти страшные события — яд, смерть и всепрощение бедной жертвы, самоубийство раскаявшегося соблазнителя и благородное великодушие несчастного отца, торжествующее над самою смертью, — происходили в обыденной, им привычной среде, не в княжеских чертогах, а в невзрачной комнате дешевой гостиницы. Но разве многим из них уже не удалось заглянуть «в те петляющие подземные ходы, которыми подрыто бюргерское общество», где «внешняя благопристойность, лишь как тонкий слой штукатурки, прикрывает» убийства, домашние кражи, отравления?[10]
Первые зрители и читатели «Сары Сампсон» охотно мирились с недостатками Лессинговой драмы, может быть, и вовсе их не замечали. Но на современный слух язык ее чрезмерно риторичен и «литературен»; в нем сочетаются «высокий штиль» трагедии с чувствительным многословием «слезных комедий», и это лишает его должной простоты и убедительности.
Герои трагедии задуманы Лессингом как «живые люди», у которых добродетели связаны с пороками, благородные порывы — со слабостями и колебаниями. Но поступки и переживания всех этих действующих лиц зачастую слишком слабо психологически мотивированы: к примеру — хотя бы приглашение Мелефонтом своей ревнивой любовницы на свидание с Сарой, во время которого демоническая злодейка Марвуд — своего рода Медея, сошедшая с классических котурнов, — ее отравляет. Совсем не удался Лессингу и образ дочери Марвуд — Арабеллы.
Так или иначе, но Лессинг после своей, столь нашумевшей «Сары Сампсон» уже не писал ни «мещанских трагедий», ни «слезных комедий», которым в равной мере недоставало значительного идейного содержания, более глубокого контакта с общественно-исторической жизнью современности. Лессинг перерос свою первую и единственную «мещанскую трагедию» и как художник, и как теоретик.
После «Сары Сампсон», за тридцать с лишним лет, еще отделявших его от смерти, Лессинг написал всего лишь три пятиактные пьесы — комедию «Минна фон Барнхельм», трагедию «Эмилия Галотти» и драматическую поэму «Натан Мудрый», да еще маленькую одноактную трагедию «Филот».
Тем более интенсивной становится его критико-теоретическая деятельность. По утверждению Лессинга, «каждый гений — прирожденный критик. Он в самом себе заключает мерило всех правил. Он один понимает, запоминает и соблюдает только те законы и правила, которые помогают ему выражать в словах его ощущения» (его чувства и помыслы). Творческая сила художника, его, как выражается Лессинг, «совершенная чувственная речь», не совпадающая с «холодной логикой теоретических рассуждений», все же неотделима от самоотчета в тех принципах и методах, которых он придерживается в своей художественной практике. «Кто правильно рассуждает, тот и созидает, кто хочет создавать, тот должен уметь и рассуждать, — заявляет Лессинг. — Только тот, кто не способен ни к тому, ни к другому, воображает, будто это — две разные вещи».
Отсюда не следует, конечно, что всякий художник (или «гений», согласно терминологии Лессинга), хотя бы и наделенный тонким критическим чутьем, хотя бы и способный проникать в «тайну» собственного искусства, тем самым становится профессиональным критиком и эстетиком.
С Лессингом обстояло иначе. Не ради одного своего искусства он предпринял всеобъемлющую оценку достояния драматической поэзии древних и новейших авторов. В его задачу входило создание новой немецкой литературы, нового немецкого театра — национального и вместе с тем классово-бюргерского. В Германии эти две задачи были одной задачей.
Воссоздать в тесных рамках этой статьи беспримерную борьбу великого просветителя за новую — реалистическую — литературу, и прежде всего драму, не представляется возможным. И все же — несколько необходимых замечаний.
Для того чтобы осуществить театр, который дал бы возможность новому зрителю — бюргерскому классу — разобраться в вопросах, волновавших его душу, Лессингу в первую очередь надо было подорвать непререкаемый авторитет французского классицистического театра. А именно этот театр пропагандировался теоретиком немецкого классицизма Готшедом, упорно стремившимся направить немецкий театр по пути развития театра французского.
Французский классицистический театр XVII века, театр Корнеля и Расина, высоко вознес образы королей, принцев, принцесс и придворной знати. В этом возвеличении «властителей мира» косвенно (но только косвенно!) отразилась борьба французской буржуазии XVII века за национальное единство французского королевства — против феодальной разобщенности, за правовое государство — против средневековой анархии. В Германии, лишенной национального единства, заимствованный у французов классицистический театр должен был неминуемо превратиться в апологию антинационального княжеского деспотизма.
Нетрудно было осыпать насмешками сухого педанта Готшеда, автора «Катона», трагедии, смонтированной им «с помощью клея и ножниц» из трагедий англичанина Аддисона и француза Дешана. Но для того, чтобы навсегда покончить с доморощенным немецким классицизмом Готшеда и его школы, Лессингу надо было подвергнуть критике также и театр его французских учителей.
По убеждению Лессинга, в искусстве и тем более в театре «нравится и трогает только то, что правдиво». А разве французский театр правдив? Разве он способен приковать внимание зрителя к действию, происходящему на сцене, так, чтобы зрителю казалось, будто он сам присутствует при совершающихся событиях? Господствующие на французской сцене придворные нравы, изысканная и напыщенная речь убивают способность к «естественному», правдивому, отображению жизни. «Говорили ли когда-нибудь люди так, как мы декламируем? — вслед за Дидро повторяет Лессинг. — Разве принцы и цари ходят иначе, чем прочие люди?.. Разве они жестикулируют, как одержимые и бесноватые? А когда говорят принцессы, разве они завывают?»
Немцы, так говорил Лессинг еще в своем семнадцатом письме из «Писем о новейшей литературе», «хотели бы в своих трагедиях больше видеть и мыслить, чем нам позволяет робкая французская трагедия… Чрезмерная простота нас более утомляет, чем чрезмерная сложность и запутанность». Немцы, как явствует уже из старинной немецкой драмы XVI и XVII веков, и прежде всего из кукольной пьесы о Фаусте, отдельные сцены которой мог бы достойно обработать только «гений шекспировской силы», «гораздо больше тяготеют к английским, чем к французским вкусам», к мощному и правдивому театру Шекспира, чем к условному — «придворному» — театру Корнеля и Расина. Шекспир, по утверждению Лессинга, «куда более трагический поэт, чем Корнель». Корнель ближе к древним «в техническом построении» своих трагедий, «Шекспир же — в существеннейшем». Все эти положения получили дальнейшее развитие в Лессинговой «Гамбургской драматургии».
«Общество», представленное на подмостках в трагедиях классицистов, оторвано от «нового зрителя» всей той пропастью, которая отделяла в XVIII веке двор и придворное дворянство от бюргерских классов. Относить к самому себе трагические коллизии, с которыми сталкиваются эти выспренние герои, сострадать им буржуазный зритель способен лишь в малой степени, а то и вовсе неспособен. Не таков был греческий театр, где не было этой — по сути социальной — разобщенности. Там сострадание зрителей, наполнявших амфитеатр, к трагическому герою, страх, внушенный его участью, естественно переносился на их собственную — возможную — участь.
Отсюда следует, что французские классицисты, не достигающие должного контакта со зрителем, тем более — с новым зрителем, не достигают и цели трагического действия, каковую Аристотель усматривал в «трагическом катарсисе» (очищении) «состраданием и страхом». Пробуждая в зрителе сострадание и страх, трагедия «очищает» наши аффекты страха и сострадания, закаляет мягкий и смягчает холодный, равнодушный характер, сообщая и тому и другому необходимую стойкость в борьбе за свободу, за гражданскую доблесть. Так Лессинг в духе собственного революционного демократизма толкует учение Аристотеля о трагическом катарсисе. В этом и заключается, по его убеждению, моральное действие трагедии. Вполне понятно, что Лессинг побивал французских классицистов положениями, заимствованными из Аристотеля, теоретика античной драмы, преемниками каковой французы себя считали.
Но вместе с тем Лессинг отчетливо сознавал, что театр, отвечающий запросам «нового зрителя», не может быть простым возвратом к театру Софокла и Еврипида, что его поэтика должна быть новаторской, принципиально иной. В этом не сомневался и Дидро. «До сих пор, — так говорил он, — в комедии рисовались главным образом характеры, а общественное положение было лишь аксессуаром. Нужно, чтобы на первый план было выдвинуто общественное положение, а характер стал аксессуаром… Общественное положение… его преимущество, его трудности должны стать основой произведения».
Но Лессинг с этим не соглашался. Конечно, общественное положение — обстоятельство первейшей важности. Но «не в силу ли характера [герой] выйдет из ряда метафизических отвлеченностей (как-то: «общественное положение», «сословие», «государство». — Я. В.) и станет живой личностью? Так не на характере ли будут и впредь основаны как интрига, так и мораль пьесы?» Главное, чтобы в пьесе было побольше несходных характеров. Когда возникнет борьба, столкновение личных и социально-политических интересов, несходные характеры окажутся и противоположными.
Так в трагедии, так и в комедии, ибо и та и другая «должна быть зеркалом жизни». Да и существует ли в жизни «чисто трагическое» и «чисто комическое»? И отсюда: не законно ли вслед за Шекспиром тасовать эти противоположные явления единой жизни?
Все эти мысли получили свое художественное воплощение в Лессинговой «Минне фон Барнхельм».
Комедия «Минна фон Барнхгельм, или Солдатское счастье» была начата и вчерне закончена Лессингом в Бреславле, куда он приехал осенью 1760 года, в разгар Семилетней войны. Его берлинская литературная деятельность, тесное сотрудничество с Николаи и Моисеем Мендельсоном, с которыми он издавал «Письма о новейшей литературе», Лессинга давно уже тяготила: их робкая либеральная «умеренность» сковывала его полемический темперамент. Он нуждался в разрядке, в новых ярких впечатлениях. Это его и побудило принять предложение губернатора Силезии генерала фон Тауэнцина стать его секретарем. В Бреславле, «среди треволнений войны и мира, любви и ненависти… он заглянул в область, более возвышенную и замечательную, чем тот литературный и обывательский мирок», который ему так опостылел.
Здесь он соприкоснулся с солдатской массой, с простыми людьми, «с той частью народа, занятой физическим трудом, которой не хватает не столько ума, сколько возможностей его выказать»[11]. И здесь же он дружески сошелся с благородным, просвещенным офицером Эвальдом фон Клейстом, автором поэмы «Весна», не лишенной поэтических достоинств, но написанной в чуждом Лессингу «описательном роде». В спорах с Клейстом Лессинг разъяснял ему, что не описание, а действенное отношение к жизни является истинной душой поэзии — мысль, получившая глубокое обоснование в крупнейшем эстетическом произведении Лессинга «Лаокоон, или О границах живописи и поэзии», написанном в последние годы пребывания Лессинга в Бреславле.
На смерть Эвальда фон Клейста от тяжкого ранения Лессинг откликнулся одноактной трагедией «Филот», в которой он создал яркий образ юного античного героя. Царевич Филот добровольно обрекает себя на смерть, чтобы его отец не потерпел при заключении мира ущерба от того, что он, его сын, — пленник царя Аридея. Но, совершая геройский подвиг во славу родины, Филот вместе с тем благодарит Зевса за то, что он не даст ему стать «расточителем самого драгоценного — крови своих подданных». Так и Эвальда Клейста смерть избавила от дальнейшего соучастия в братоубийственной династической войне короля Фридриха II.
Эвальд фон Клейст послужил Лессингу и прообразом главного героя «Минны фон Барнхельм». И это дает нам лишнее основание утверждать, что майор фон Тельхейм — не «облаченная в прусский мундир абстракция», не «рупор» философских идей Просвещения, а личность, благодаря своему характеру «вышедшая из ряда метафизических отвлеченностей», из рамок «абстрактной типичности» прусского офицера. Он способен по-братски относиться к своим солдатам и этим завоевывает доверие и дружбу своего бывшего денщика Юста и бывшего вахмистра Пауля Вернера. Его характер, прирожденный и сознательно выработанный, побудил Тельхейма во время войны пойти навстречу несчастным жителям Тюрингии. Получив приказ взыскать с них контрибуцию, применяя самые суровые меры, он снизил контрибуцию до минимальных размеров, предусмотренных инструкцией, и сам внес недостающую сумму под вексель тюрингских сословий.
Таким великодушным поступком Тельхейм завоевал сердце Минны раньше даже, чем они встретились лицом к лицу. Но позднее встреча состоялась, они полюбили друг друга и приняли твердое решение обвенчаться, как только кончится эта злополучная война.
И вот война кончилась. Но тут-то и возникли новые беды. Вексель, представленный Тельхеймом в казначейство, вызвал подозрение, что за ним скрывается взятка, будто бы полученная майором от тюрингцев за снижение размеров контрибуции. И вот Тельхейм, один из храбрейших прусских офицеров, уволен из армии, разделяет судьбу со всеми офицерами-недворянами, которых, как только кончилась война, Фридрих II выбросил на мостовую без пенсии и без наград. Более того, майору грозит суд и следствие, бесчестие и потеря состояния.
Тельхейм по-прежнему любит Минну, девушку из богатой и знатной саксонской семьи, но, разоренный и обесчещенный, теперь не считает себя вправе стать ее мужем. Минне удается отыскать своего жениха. Но все ее мольбы и уговоры напрасны. Тельхейм твердо стоит на своем. Тогда она, желая его удержать, разыгрывает своего рода «комедию в комедии» с помощью своей веселой служанки Франциски, готовой на всякие проказы: Минна сочиняет небылицу, будто она тайно бежала из дома своего богатого дяди-опекуна, и тот ее за это лишил наследства. Теперь она так же бедна, как он. Тельхейму это на руку: наконец-то он может на ней жениться, не опасаясь людского злословия, оскорбительных подозрений в том, что он хочет восстановить свое благосостояние, женившись на богатой девушке.
Но тут нежданно для него приходит собственноручное письмо короля. В нем сказано, что брат короля, тщательно ознакомившись с делом Тельхейма, установил «полную его невиновность». Король не только велит оплатить представленный вексель, но в лестных словах предлагает майору снова возвратиться к нему на службу.
Тельхейм в восторге: «Это больше того, что я хотел!» Но Минна, добрая, энергичная и неистощимо веселая девушка, хочет проучить своего жениха за его «мужскую» ложную гордость. Она делает вид, будто и сама не согласна на брак, не желает быть ему обузой. «Равенство — вот самые крепкие узы любви!» — побивает она Тельхейма его же «вздорным мужским резоном». Своим ловко разыгранным упорством она доводит Тельхейма до того, что он ей обещает поступиться и чином и деньгами, лишь бы не иметь перед ней каких-либо преимуществ. Минна видит, что слишком далеко зашла в своей шутке, и открывает ему правду. На упрек Тельхейма, не стыдно ли ей было так его мучить, она отвечает: «Нет, я не могу каяться в том, что сумела так глубоко заглянуть в ваше сердце! Ах, какой же вы человек! Обнимите свою Минну, свою счастливую Минну! Счастливую благодаря вам, только вам!»
Комедия, в основу которой положен такой некомедийный конфликт, как столкновение честного человека с жестоким деспотическим режимом Фридриха II, в ходе блестящих комедийных перипетий приводит к благополучной развязке, к двум предстоящим свадьбам: Тельхейма с Минной и честного вахмистра Вернера с очаровательной прямодушной Франциской.
Но это ни в малой мере не снимает отрицательной оценки военно-полицейского режима Фридриха II ни по мысли автора, ни в глазах его героя. Уже получивши «милостивое письмо» короля, Тельхейм говорит: «Служение сильным мира сего опасно и не стоит труда, усилий, унижений, связанных с ним». В свое время Тельхейм (по рождению не пруссак, а балтиец) стал солдатом «из симпатий к неким политическим принципам — каким и сам не знаю», то есть ошибочно полагая, что, став под знамена «просвещеннейшего монарха», он будет сражаться за высокие гуманные идеалы Просвещения. Война рассеяла его юношеские иллюзии. На это Лессинг, правда, только намекает, но все же достаточно прозрачно. «Скажите мне, сударыня, — так говорит Тельхейм, — почему мавр служил Венеции?.. Почему отдал он внаем чужой стране свою руку и свою кровь?» И в другом месте: «Солдатом надо быть во имя отчизны или из любви к делу, за которое ты идешь в бой. Без цели служить сегодня здесь, а завтра там — значит быть подручным мясника…» Ясно, что все это Тельхейм относит и к себе: «Лишь крайняя нужда могла бы заставить меня сделать… из случайного занятия — призвание».
В легком комедийном жанре Лессинг протестует своей пьесой против антинациональных братоубийственных династических войн немецких князей. Идея воссоединения немцев, идея более широкого общенемецкого патриотизма, подымающегося над узким феодальным партикуляризмом, здесь дана в «поэтическом подобии»: в истории воссоединения сердец прелестной саксонки Минны и великодушного прусского офицера. В комедии такая «легкокрылая поучительность» уместна.
«Минна фон Барнхельм» — первая немецкая национальная пьеса, реалистическая в каждом повороте действия и в каждом действующем лице комедии, главном и второстепенном. Рядом с честными людьми из народа (Юстом, Вернером) в ней выведены такие характерные для Пруссии Фридриха II фигуры, как наглый и трусливый трактирщик, шпионящий за своими постояльцами по поручению полиции, или француз Рикко де ла Марлиньер, непреуспевший представитель «славной стаи» иностранных проходимцев, корчащий из себя важного барина и отчаянного героя.
И вдруг под занавес — этот милосердный акт королевского «правосудия». А ведь все это происходит в государстве, где благородный поступок так часто вменяется в преступление честному человеку! Почему же на сей раз не в «конечном счете», не в «дальней перспективе» все обернулось к лучшему в этом «лучшем из миров», а в конкретном случае майора Тельхейма? В прямое вмешательство божества в земные дела Лессинг не верил. Но не одними же злоключениями вымощена дорога к «конечному благу», которое Лессинг не ставил под сомнение. Бывает же все-таки «солдатское счастье»: пуля, пролетевшая мимо; шашка, выбитая из вражеских рук; и вот такой счастливый исход «дела» майора Тельхейма по предстательству королевского брата! Почему бы и ему, солдатскому счастью, не быть одним из бессчетных отражений «конечной благости вселенной»?
В конце 1765 года Лессинг покидает своего «старого честного Тауэнцина», хотя тот и предлагает ему остаться его секретарем. Он едет в Берлин, чтобы там напечатать своего «Лаокоона», свою «Минну фон Барнхельм» — лучшее, что ему до сих пор удалось написать.
Но вернуться к своей довоенной литературной деятельности, по-прежнему сотрудничать все с теми же робкими берлинскими просветителями, Николаи и Мендельсоном, Лессингу не улыбалось. Он искал для себя другую общественную трибуну, с которой мог бы обращаться к более широким слоям немецкого общества. В 1767 году Лессинг, первый драматург, первый теоретик и критик того времени, переезжает в Гамбург, чтобы идеологически возглавить только что основанный там «постоянный» театр. Лессинг надеялся, что этот театр будет первым общенемецким национальным театром, способным мощно повлиять на культурную жизнь всей его родины. Но этой мечте не суждено было осуществиться. И не только потому, что гамбургская буржуазная публика, как жаловался Лессинг, «была равнодушна ко всему, кроме своего кошелька». Недоставало нового репертуара. Никто из немецких драматургов не писал пьес, способных хоть отдаленно приблизиться к уровню «Минны фон Барнхельм». Да и сам Лессинг ничем не пополнял театрального репертуара, хотя и носился с разными планами, в том числе и задуманной им революционной трагедией «Спартак». Продержавшись менее двух лет, «постоянный» гамбургский театр перестал существовать. Второе крупное теоретическое сочинение Лессинга «Гамбургская драматургия» — грандиозный памятник по несбывшемуся, ибо слишком безвременному, начинанию.
После закрытия гамбургского театра Лессинг был вынужден ухватиться за предложение наследного принца Брауншвейгского принять должность хранителя дворцовой библиотеки в Вольфенбюттеле. Это был горький и скудный хлеб. Столь скудный, что только в 1776 году Лессинг мог осуществить свою давнюю мечту жениться на вдове разорившегося негоцианта Еве Катарине Кёниг, ради которой он и принял эту должность. Счастье было недолговременным. Ева умерла спустя полтора года, разрешившись нежизнеспособным младенцем.
На втором году своей жизни в Вольфенбюттеле Лессинг создал трагедию, овеянную духом гнева и возмущения, — «Эмилию Галотти» (1772). В основу этой драмы положен рассказ римского историка Тита Ливия о злосчастной судьбе римской плебеянки Виргинии, которую хотел взять себе в наложницы патриций Аппий Клавдий. Бессильный спасти ее от бесчестия, отец Виргинии предпочел заколоть свою дочь на глазах у народа. Его поступок послужил толчком к восстанию плебеев. Власть патрициев была низложена; Аппий Клавдий покончил с собою в темнице, куда его бросил победивший народ.
Лессинг решил перенести это древнее предание в свою эпоху. Не в Германию, конечно (этого не потерпела бы цензура), а в Италию, которая тоже томилась под властью множества мелких тиранов. Действие происходит в итальянском княжестве Гвасталла. Но зрителям было понятно, что все это могло произойти и в современном немецком княжестве.
Фабула трагедии такова. Принц гвастальский избрал очередной жертвой своего безудержного сластолюбия красавицу Эмилию Галотти. Но она дочь гордого полковника Одоардо Галотти, презирающего двор и княжеские почести: ни запугать, ни подкупить его невозможно. К тому же Эмилия еще сегодня должна стать женою столь же гордого и благородного графа Аппиани. Препятствия, казалось бы, непреодолимые.
Но для владетельного князя препятствий не существует. По наущению услужливого клеврета Маринелли принц сознательно идет на коварное злодейство. Наемные убийцы нападают на карету графа Аппиани, в которой он везет к венцу свою невесту. Граф убит, Эмилия же доставлена в загородный дворец принца под предлогом оказания ей первой помощи. Услышав о случившемся, Одоардо Галотти спешит во дворец принца, чтобы немедленно увезти свою дочь из гнезда княжеского разврата. И там он с ужасом узнает из уст оставленной любовницы принца, графини Орсини, об истинной подоплеке кровавого преступления. Одоардо требует, чтобы ему тотчас же вернули дочь. Но принц говорит ему, что не может отпустить Эмилию, так как следствие еще не закончено. Подобно отцу Виргинии, Одоардо Галотти закалывает, по ее же просьбе, свою дочь, чтобы ее не принудили, не соблазнили стать фавориткой принца.
«Эмилия Галотти» — первая драма революционного немецкого театра, в которой Лессинг открыто возлагает вину за свершенное преступление на самый политический режим абсолютизма XVIII века, а не на отдельных преступников, случайно оказавшихся на престоле. Как художник-реалист, Лессинг не следует шаблону классицистов, изображавших «дурных монархов» исчадиями ада, упивавшихся картинностью зла. Его принц сам по себе человек обыкновенный, даже не лишенный некоторых привлекательных черт. Он щедр, он любит искусство, прост в обращении с художниками. Он даже ценит в людях честность и независимость, с уважением отзывается о старике Галотти и графе Аппиани, хотя и знает, что они ему «не друзья». Он любит при случае потолковать о «чистой любви» и добродетели. И наконец, он способен на раскаяние: гибель Эмилии Галотти приводит его в ужас, и он «навеки» изгоняет своего дурного советчика.
Не будь он принцем, он навряд ли стал бы преступником. Но он принц, он верит, что любая его прихоть равнозначна высшему закону, подлежащему исполнению. И эта неограниченная власть превращает его в чудовище. Его слабости перерастают в пороки, в неподсудные злодеяния. Почти с такою же художественной, реалистической убедительностью Лессингом выписаны и прочие действующие лица трагедии.
У современного читателя и зрителя, естественно, возникает вопрос, почему Одоардо Галотти заносит кинжал на Эмилию, а не на принца. Нет нужды видеть в нем «лояльного верноподданного», неспособного поднять руку на «законного государя». «Вы ожидаете, быть может, что я обращу эту сталь против самого себя и так, по правилам пошлой трагедии, завершу свое деяние? Вы ошибаетесь! Вот! (Бросает ему в ноги кинжал.) Вот он лежит, кровавый свидетель преступления! Я пойду и сам отдамся в руки правосудия. Я ухожу и жду вас, как судью. А там — выше, буду ждать вас перед лицом нашего всеобщего судьи».
Ведь и прообраз Одоардо, плебей Люций Виргилий, занес кинжал не на Аппия Клавдия, а на свою дочь, как бы желая этим сказать, что спастись от бесчестия, не сломив власти патрициев, можно только ценою смерти. Но именно это безмолвное обвинение и вдохновило римских плебеев на победоносное восстание.
Таким же призывом кончает и Лессинг свою трагедию, свою «бюргерскую Виргинию», как он о ней отозвался; Он сознавал, конечно, что на его родине этот призыв пока не приведет к каким-либо политическим последствиям. Но вместе с тем он все же верил, что в недрах народа, в недрах бюргерских классов зреет воля к сопротивлению произволу князей и знати, как верил и в морально-воспитательное значение искусства.
Последние годы деятельности Лессинга, по верному замечанию Н. Г. Чернышевского, принадлежат не столько истории литературы, сколько истории философии. «Воспитав поэтов и критиков для своего народа… приготовив период поэзии, он занялся трудами, которые подготовили период философии»[12]. Вопросы философии и религии не были для Лессинга самодовлеющей областью размышлений, оторванной от его целеустремленной борьбы за «право разума», против авторитарного мышления, стоящего в противоречии с новым буржуазным самосознанием. Отсюда возникли и его так называемые «богословские» сочинения.
Лессинг боролся не столько против лютеранской ортодоксии, открыто поддерживавшей своим авторитетом авторитет светской власти, тиранию многочисленных немецких князей (ее несостоятельность была очевиднее), сколько против «модных богословов», которые, прикрываясь просветительской фразеологией, сознательно оказывали ту же услугу светским властям. На них он и направлял основной огонь своей полемики. К ортодоксальным богословам он бывал беспощаден, когда они не останавливались перед прямым доносом по начальству, как то позволял себе обер-пастор Геце. На его нападки Лессинг откликнулся знаменитым памфлетом «Анти-Геце» (1777–1778), написанным с беспощадным по силе и блеску сатирическим сарказмом.
Когда Брауншвейгская духовная консистория запретила Лессингу продолжать полемику с этим реакционным богословом, Лессинг перенес борьбу в другую область, решил посмотреть, удастся ли ему «свободно проповедовать хотя бы со старого своего амвона — с театральных подмостков». Так возникла драматическая поэма «Натан Мудрый».
Действие драмы происходит в Иерусалиме XII века, в царствование султана Саладина, в эпоху крестовых походов. И все же «Натан Мудрый» — не историческая драма, не столько драма о прошлой, сколько о грядущей истории человечества — о конечном торжестве «просвещенного разума» над исторически сложившимися религиями. В «Натане» эта высшая цель «воспитания рода человеческого» предвосхищается праведной жизнью Натана, излучением его нравственной силы на других героев драматической поэмы.
Фабула «Натана Мудрого» многим сложнее и запутаннее фабул прочих Лессинговых драматических произведений. У богатого еврея Натана, человека доброго и великодушного, имеется дочь, не родная, а приемная — красавица Рэха. Во время отсутствия Натана Рэху спасает из огня юный рыцарь-храмовник, пощаженный Саладином. Узнав, что спасенная им девушка — еврейка, храмовник отказывается от встречи с нею. Но Натану удается рассеять религиозные предубеждения рыцаря и сделать его своим другом, — тем более что храмовник и сам успел усомниться в своих былых убеждениях и осудить кровопролитные религиозные войны:
Но где, когда слепое изуверство
С таким свирепым рвением решалось
За веру биться в бога своего,
Провозглашать его лишь истым богом,
Навязывать его другим народам?
После встречи с Рэхой храмовник хочет навечно соединить свою жизнь с полюбившейся ему девушкой — в твердой надежде, что Натан не откажет ему в руке своей дочери. Ведь это он сказал ему:
Народ — что значит?
Жид иль христианин не в той же ль мере
И человек? О, если б я нашел
В вас мужа, что довольствуется быть
Лишь человеком!
Но Натана берут сомнения. Он поражен необычайным сходством храмовника с рыцарем, некогда доверившим ему перед боем свою дочь — его Рэху — и потом бесследно исчезнувшим. Не сыном ли доводится тому рыцарю храмовник, не брат ли он Рэхе? Вот почему од не сразу дает согласие на этот брак, просит храмовника повременить до выяснения некоторых обстоятельств.
Нетерпеливый, страстный юноша подозревает Натана в нежелании породниться с христианином. А когда он узнает от наперсницы Рэхи, ревностной христианки Дайи, что Рэха не дочь Натана, что она христианка, он, ослеплепный гневом и негодованием, обращается за советом к иерусалимскому патриарху. Не называя имени Натана, храмовник спрашивает его, как следует поступить с евреем, осмелившимся воспитать христианского ребенка, как родную дочь. И патриарх, религиозный изувер и человеконенавистник, ему возвещает, что иудей, совершивший столь тяжкое преступление, «должен быть казнен».
Этот жестокий приговор отрезвляет храмовника, он хочет договориться с Натаном. Но следствие уже началось и приводит к неожиданному результату. Патриарх поручил выявить преступника праведному брату Бонафидесу, бывшему стремянному рыцаря, чью дочь он некогда вручил Натану. Благодаря ему, Натану достоверно удалось установить, что Рэха и храмовник — дети, любимого брата Саладина, Ассада. Он некогда полюбил немецкую девушку, принял христианство и пал в бою со своими бывшими единоверцами. Но Натан не хочет посвятить в эту тайну храмовника раньше, чем откроет ее Саладину, которого по праву считает своим другом и покровителем.
Саладин, по наущению сестры, хотел пополнить свою оскудевшую казну богатствами Натана, однако только в том случае, если этот мудрец на деле окажется всего лишь трусливым стяжателем. Чтобы испытать Натана, султан задает ему опасный вопрос, какая из трех религий — иудейство, мусульманство или христианство — является истинной. Натан отвечает Саладину знаменитой притчей о трех кольцах. Жил человек, обладавший чудодейственным перстнем. «Кто с верою носил его, всегда угоден был и господу и людям». И было у него три сына, которых он любил в равной мере, и потому заказал еще два кольца, таких же по виду, как то, заветное, и всем трем сыновьям, умирая, вручил по кольцу. И каждый из сыновей считал, что его кольцо чудодейственное, а братья его — обманщики. После долгих взаимных обвинений братья обратились к мудрому судье. И тот им подал благой совет: пусть каждый считает свое кольцо заветным и старается приумножить его волшебные свойства.
И кротостью, и праведною жизнью,
И благодетельной ко всем любовью,
В сознании служенья божеству.
А когда пройдут тысячелетия, пусть они снова предстанут перед высшим судией, и тот по их делам решит, чей перстень чудодействен. Не «кольца» (то есть не исторически сложившиеся религии) определяют достоинства людей и народов, а добрые дела, содействующие созиданию гармонического общества будущего. Пристыженный мудростью Натана, Саладин предлагает ему свою дружбу.
В финальной сцене драмы Натан открывает Саладину тайну рождения Рэхи и храмовника. Они брат и сестра, дети его безвестно пропавшего брата. Доброта и пытливая мудрость Натана осуществила эту всеобщую радость. «При молчаливых взаимных объятиях занавес опускается».
«Натан Мудрый» — предсмертное завещание великого немецкого просветителя и гуманиста. Это Лессинг сознавал и сам. Он явственно чувствовал, что его здоровье быстро разрушается, и порою ему казалось, что от болезней разрушаются и духовные его силы. Но воля к борьбе с церковным и политическим гнетом, но верность своей миссии — возрождению немецкого народа — поддерживали его слабеющие силы и заставляли Лессинга все с большей отчетливостью высказывать то, что он еще не успел сказать.
Естественно, что Лессинг в уста своих любимых героев — Саладина, храмовника, Рэхи, но прежде всего Натана — влагал свои заветные мысли, что его герои подчас становились «рупорами идей» мировоззрения поэта-просветителя.
И все же Лессингу удалось создать колоссальный образ великодушного мудреца, чей стойкий и ясный дух несгибаемо высится над религиозными распрями и взаимной ненавистью народов. Ничто не в силах затмить его неподкупный разум, ожесточить его сердце. Вопреки неприглядной действительности, Натан твердо верит в добрые задатки, заложенные в человека, и в силу вразумляющего слова, способного пробуждать в человеке начала добра, любви и справедливости.
С особенною любовью Лессинг воссоздает образы таких бесхитростных праведников, как дервиш Аль-Гафи, как добрый послушник, которым «ум сердца» подсказывает благие решения. А с каким гневом, с какой ненавистью лепит он образ зловещего изувера-патриарха, для которого поистине «все дозволено», все оправдано его изворотливой богословской софистикой!
Замечателен язык «Натана Мудрого». Лессинг впервые вводит в немецкую драму шекспировский пятистопник, по его почину ставший традиционным стихотворным размером классической немецкой драматургии. Как свободно сочетается у него ритмическая речь с прозрачной ясностью мысли, чувства и страсти, воплотившихся в слово! Местами веселые столкновения встречных реплик и отточенность эпиграмматически сжатых сентенций достигают почти комедийной легкости.
Историческое значение Лессинга огромно. «В великой борьбе, целью которой было возрождение немецкого народа, не только план битвы принадлежал ему, но и победа была одержана им»[13] — так определил роль Лессинга великий мыслитель и революционер Н. Г. Чернышевский. В поэзии, в критике, в философии Лессинг был не только родоначальником, но и первым зрелым мастером новой немецкой классической литературы, проникнутой духом борьбы за свободу, за духовное пробуждение немецкого народа.
Лессинг умер 15 февраля 1781 года, за восемь лет до начала Французской буржуазной революции. Наиболее революционный ум Германии своего времени, Лессинг, подобно другим великим просветителям XVIII века, еще не мог предвидеть противоречий буржуазного общества. Он искренне верил, что уничтожение абсолютизма и сословных привилегий принесет с собой общее благоденствие народа. Этого было достаточно, чтобы поздние поколения немецкой буржуазии, чуждые революционному духу великого просветителя, вступившие в сделку с феодальной верхушкой Германии, провозгласили Лессинга, бескомпромиссного борца со всеми видами политического и духовного гнета, поборником своих корыстных классовых интересов.
Истинным наследником Лессинга, его титанической напряженной умственной работы, стал только революционный пролетариат. Маркс и Энгельс видели в Лессинге одного из родоначальников пролетарской борьбы за лучшее будущее человечества. Замечательная книга Ф. Меринга «Легенда о Лессинге» (1893) раз и навсегда положила конец фальсификации буржуазным литературоведением литературно-общественной деятельности Лессинга, в которой запечатлелся благородный характер страстного борца за высокие идеалы Просвещения.
«Такой человек, как Лессинг, нужен пам, — сказал однажды Гете, — потому что он велик именно благодаря своему характеру, благодаря своей твердости. Столь же умных и образованных людей много, но где найти подобный характер»[14].
Имя Лессинга, смелого борца с политической реакцией, препятствующей восхождению человечества к светлому будущему, особенно дорого и нам, людям, воздвигающим великое здание коммунизма.
Н. Вильмонт