Русская литература XVIII века

Введение. Пути становления русской литературы XVIII века и формирование ее национального своеобразия

1

Преемственность является одной из важнейших закономерностей развития литературы, обусловливаемой в конечном счете самим характером исторического процесса. В то же время более полутора веков в истории литературы популяризировалась антиисторическая мысль о решительном разрыве петровской России с Россией допетровской.

Советская историческая наука поставила вопрос о необходимости диалектического рассмотрения связи петровской эпохи с предшествовавшими этапами русской истории. При всей громадности сделанного в первые десятилетия XVIII в. и поразительном рывке вперед, из эпохи экономической, военной и культурной отсталости, сама возможность беспримерно быстрого развития и осуществления обширных преобразований, определявшихся энергией и волей императора Петра I, была подготовлена прошлым. Европеизация начала XVIII в. не могла быть причиной перерыва единого процесса исторического развития. Россия уже давно шла общеевропейским путем. Петровские реформы были красноречивым проявлением общей закономерности.

Одним из первых именно так поставил вопрос Г. А. Гуковский еще в 1927 г. Рассматривая конкретно-исторически развитие литературы, опираясь на подлинные факты, ученый указывал, что литература нового века «попадала в сферу действия старых традиций, переданных современникам Тредиаковского и Ломоносова еще XVII веком и петровской эпохой».[808] Итогом этого процесса и была литература нового века — «своеобразная», «оригинально-русская».

В наше время в ряде работ Д. С. Лихачева наглядно показано, как органически на протяжении веков шел процесс «европеизации», освоения культурных и эстетических ценностей Запада и формирования самобытной литературы, обусловленный своеобразием исторического пути России. Исследователь ставит вопрос о преемственности между «древней» и «новой» русской литературой теоретически, выдвигая фундаментальные идеи. В свете этих идей оказывается возможным увидеть и понять значение и роль некоторых важных и устойчивых традиций русской литературы для нового XVIII в., когда в ответ на требования времени происходило стремительное и решительное преобразование литературы, осуществление коренной ломки ее идейного, жанрового и тематического облика.

Прежде всего новая эпоха получила в наследие утверждавшееся на протяжении столетий представление о высокой общественной роли литературы. Освобождаясь от чисто деловых и церковных задач, литература обретала самостоятельность и, выдвигая важные проблемы, завоевывала, по словам Д. С. Лихачева, прочное положение в духовной жизни общества. Связанная с современностью, она способствовала патриотическому воспитанию, формированию национального самосознания русских людей.[809] В дальнейшем общественное значение русской литературы, обусловленное самой действительностью и историческими обстоятельствами, усиливалось и расширялось.

Это стремление использовать литературу для нужд государства, опиравшееся на национальную традицию, отличало и Петра I. Он проявлял практический интерес к литературе, приближал к себе талантливых писателей (например, Феофана Прокоповича). Но традиции не только осваивались и продолжались, а развивались, обогащаясь тем новым, что приносило время. Иногда это же время было причиной отказа от уже сделанного. Нередко утрачивались и забывались важные открытия прошлого.

Литература нового времени решительно выходила из-под церковного влияния. Это еще более укрепляло ее общественное положение. Сама реформаторская деятельность Петра, инициатива преобразования России, исходившая от монарха, обусловливали органическое усвоение литературой и новыми писателями просветительских идей, и прежде всего политического учения просветителей — концепции просвещенного абсолютизма. Данный конкретный случай усвоения европейского политического учения раскрывает коренную особенность самого характера освоения европейского опыта Россией, в сложном процессе которого формировалась национально-самобытная политическая и эстетическая мысль.

Следует помнить, что концепция просвещенного абсолютизма, пришедшая в Россию с Запада, в сущности указывала на идеальную возможность, которую предлагал разум. Западная теория страстно призывала надеяться и верить в возможность прихода просвещенного монарха, который и осуществит необходимые обществу преобразования, подсказанные мудрым и человеколюбивым философом. В России эта политическая доктрина оказалась быстро усвоенной, потому что русским не надо было надеяться на чудо — у них был Петр I. И преобразования ему прежде всего подсказывала история, насущные потребности и нужды отечества, закономерности развития молодой нации.

Русские мыслители и писатели на протяжении более века — от Феофана Прокоповича до Пушкина включительно — потому самоотверженно и утверждали доктрину просвещенного абсолютизма, что опирались на реальный, запечатленный историей опыт Петра-преобразователя.

Просветительная идеология придала современные формы традиционным особенностям русской литературы. Как указывал Д. С. Лихачев, в эпоху ускоренного строительства русского централизованного государства в литературе начинают преобладать государственные и социальные темы, происходит бурное развитие публицистики. Публицистичность будет проникать и в другие жанры литературы, обусловливая тем самым ее особый, открыто учительный характер. Учительность как важнейшая традиция молодой русской литературы была унаследована новым временем.[810]

Учительность литературы XVIII в. приобрела новое качество: русский писатель, уверовавший в концепцию просвещенного абсолютизма, выступал в роли гражданина, который дерзал учить царствовать очередного монарха. Ломоносов учил царствовать Елизавету, Новиков и Фонвизин — сначала Екатерину II, а потом Павла I (когда он был еще великим князем), Державин — Екатерину II, Карамзин — Александра I, Пушкин в тяжелую пору разгрома восстания декабристов — Николая I. Публицистичность стала особенностью русской литературы XVIII в., определив своеобразие ее художественного облика.

Несомненно, важнейшая и принципиальная особенность новой литературы состояла в том, что она была литературой, создававшейся усилиями индивидуальных авторов. В обществе появился новый тип писателя, чья литературная деятельность обусловливалась его личностью. Это явление, естественно, было порождено определенной конкретно-исторической закономерностью развития России, ее культуры и литературы. В XVIII в. данная закономерность проявила себя ярко и зримо, но — и это важно подчеркнуть — она действовала и проявляла себя, хотя и не так очевидно и последовательно, и раньше. Вот почему важно понять, что и данное качественное изменение литературы подготавливалось в предшествующем периоде, и в частности в XVII в. На это также обратил внимание Д. С. Лихачев. Для средневековой литературы вообще характерно преобладание традиционности, которая была исторически необходимым условием формирования национальной литературы. Но со временем литература усложнялась, освобождаясь от традиционности. Этому способствовал рождавшийся уже с конца XIV в. интерес к личности вообще, к внутреннему миру героев произведений и индивидуальной судьбе самого автора в частности. Читатели хотели знать биографию писателя, только ему присущие взгляды, только его миропонимание, его индивидуальный стиль повествования. Все большее место в литературе начинал занимать автор как индивидуальная личность. В XVII в. литература уже проявляет стремление к формированию представления о человеческом характере. При этом еще более усиливалась роль автора, его биография, его характер в произведении. Многие писатели этого века уже сообщали читателю важные сведения о себе, знакомили со своей биографией. Ярким, но не единственным примером является «Житие» протопопа Аввакума, им самим написанное. Это высокохудожественная автобиография и, пожалуй, первый опыт создания сложного, духовно богатого характера русского человека.[811]

Каждая национальная литература, идя по своему индивидуальному пути, в то же время оказывается связанной с другими литературами мира, подчиняясь тем самым и общим закономерностям художественного развития человечества. Так, один народ овладевает опытом других. Как же при этом сохраняется самобытность и самостоятельность? Уже Карамзин понимал это: «Путь образования или просвещения один для народов; все они идут им вслед друг за другом… Какой народ не перенимал у другого? И не должно ли сравняться, чтобы превзойти?».[812]

Русская литература «перенимала» у литератур других народов драгоценный эстетический опыт, считая своим долгом в кратчайший срок «сравняться», чтобы «превзойти» в раскрытии и своего русского и общечеловеческого.

2

Известно, что нации и народы проходят через общие экономические формации и культурные стадии. Ленин подчеркивал, что «разные нации идут одинаковой исторической дорогой, но в высшей степени разнообразными зигзагами и тропинками».[813] Так, Россия, например, не знала рабовладельческой формации, и это обстоятельство на века определило своеобразие ее истории и своеобразие формировавшейся и развивавшейся культуры.

В историческом развитии европейских народов нового времени было много общего. Ф. Энгельс так определил эту общность: «…вся новая история, ведет свое летосчисление с той великой эпохи, которую мы, немцы, называем, по приключившемуся с нами тогда национальному несчастью, Реформацией, французы — Ренессансом, а итальянцы — Чинквеченто и содержание которой не исчерпывается ни одним из этих наименований. Это — эпоха, начинающаяся со второй половины XV века».[814]

Какие же события и явления эпохи Возрождения обусловили всю новейшую историю? На первом месте, закономерно, были события экономического и политического характера. Ознаменована была эта эпоха и небывалым расцветом культуры, который оказал громадное влияние на духовную и идеологическую жизнь человечества. «В спасенных при падении Византии рукописях, в вырытых из развалин Рима античных статуях перед изумленным Западом предстал новый мир — греческая древность; перед ее светлыми образами исчезли призраки средневековья; в Италии наступил невиданный расцвет искусства, который явился как бы отблеском классической древности и которого никогда уже больше не удавалось достигнуть. В Италии, Франции, Германии возникла новая, первая современная литература. Англия и Испания пережили вскоре вслед за этим классическую эпоху своей литературы».[815]

Была ли Россия вовлечена в это общеевропейское движение? Пережила ли Россия при всем своеобразии своей истории сходные преобразования, реформы? Начинается ли новая история России с этого общеевропейского рубежа? Создавалась ли и в России, как в европейских странах, под влиянием этого величайшего переворота в истории человечества «новая, первая современная литература»?

За последние годы эти общие и конкретно-частные вопросы вставали перед наукой. Они решались на материале истории разных стран Запада и Востока, и в частности России.[816] Тщательное исследование проблемы русского Возрождения проведено было Д. С. Лихачевым. Россия не переживала одновременно с другими европейскими странами стадии Возрождения в силу своей известной отсталости и некоторой культурной изоляции. Предвозрождение и Возрождение — стадии развития, общие для всего человечества. «Они могут быть не достигнуты или могут быть пропущены в культурном развитии народа, но тогда недостаток их должен быть восполнен в последующем за счет общего культурного опыта человечества».[817]

Многочисленные факты, изученные Д. С. Лихачевым, позволили ему прийти к заключению, что процесс восполнения, происходивший в разных формах, дает основание считать, что Россия в конце XIV и в XV вв. переживала свое Предвозрождение. Но «русское Предвозрождение не переросло в Ренессанс», не перешло по ряду исторических причин, которые и рассматривает ученый.[818] Со значительным отставанием, но исторически закономерно Россия по-своему, с большими отступлениями от сложившегося в ряде стран социального и экономического строя, приступила к осуществлению того, что было уже исполнено на Западе. Ленин показал, что с XVII столетия начался процесс развития буржуазных связей внутри крепостнической системы, стал образовываться всероссийский рынок. «Так как руководителями и хозяевами этого процесса были капиталисты-купцы, то создание этих национальных связей было не чем иным, как созданием связей буржуазных».[819]

В первые десятилетия XVIII в. Россия, оставаясь крепостнической страной, вступала в мануфактурную стадию экономического развития. Русское самодержавие «с боярской Думой и боярской аристократией» именно Петром I стало превращаться в «чиновничьи-дворянскую монархию».[820] Русский абсолютизм, сформировавшийся при Петре, на протяжении всего XVIII в. являясь формой господства дворянства, не только усиливал гнет крепостничества, но и покровительствовал молодой русской буржуазии.

Именно поэтому конкретные материальные условия, сложившиеся в XVIII в., по своему уровню и характеру не смогли стать фундаментом для формирования в России той культурной стадии, какой в ряде европейских стран явилось Возрождение. Предвозрождение, утверждавшееся в России в XIV–XV вв., не перешло в эпоху Возрождения и в XVIII столетии.

Но те же материальные условия и исторические обстоятельства этого века создали благоприятную почву не только для интенсивного овладения громадным опытом и завоеваниями гуманистической культуры европейского Возрождения, но и для самостоятельного решения общевозрожденческих проблем. Жизненная необходимость таких решений обусловливалась той закономерностью истории, в силу которой разные нации идут одинаковой дорогой, но идут самостоятельно. Решения осуществлялись не в мгновенном и однократном акте, но в процессе, который начался в конце XVII столетия и продолжался до первой трети XIX в. Процесс этот определяет и объясняет многие конкретные особенности общеидеологического и эстетического развития данного исторического периода, помогает понять роль литературы XVIII в. не только в подготовке небывалого расцвета русской литературы XIX столетия, но и в формировании того национального своеобразия, которое в конечном счете и обусловило превращение ее в одну из величайших литератур мира.

Итак, утверждая, что в России Возрождение не стало особой конкретно-исторической эпохой, все же, поскольку на протяжении более века русская культура в целом, русское искусство и литература в частности активно решали общевозрожденческие проблемы, создавая основы гуманистической идеологии, этот период, хотя и условно, можно назвать русским Возрождением. Название должно лишь подчеркнуть важнейшие и характернейшие явления новой русской культуры и литературы.[821]

Какие же характерные возрожденческие проблемы приходилось решать в эпоху, когда история подготовила возможность создания национально-русской литературы нового времени?

Прежде всего должна быть названа проблема отношения к античной культуре и освоения ее эстетического опыта.

Термин «Возрождение» определяет смысл тех событий, когда после эпохи средневековья, с господством церкви и теологического мировоззрения, человечество открыло для себя богатый и прекрасный мир языческой античности. Возрождаемая античность служила фундаментом создававшейся новой гуманистической культуры. Возникший в ту пору интерес к искусству, философии, литературе Греции и Рима будет бурно развиваться в последующие столетия. Изучение античного мира станет уделом всех народов. Искусство нового времени, обогащенное драгоценным опытом греческих и римских мастеров, на многие века усвоило и закрепило в своей практике сюжеты античной мифологии, создало арсенал общих образов и общего языка искусства. Философия античности дает толчок развитию материализма и идеализма нового времени. Древние историки окажут огромное влияние на характер изображения событий и людей. Книга Плутарха будет в разных странах и в разные эпохи воспитывать героев, готовых ценой своей жизни защитить свободу и независимость отечества.

Наследие античности будут осваивать и те народы, у которых не было Возрождения как особой стадии культурного развития. Каждая нация и страна обращалась к античности в свое время, определенное обстоятельствами их исторического и социального развития. Россия обратилась к античности с самого начала XVIII в. До той поры господствующее место в переводной литературе занимали книги религиозного содержания.

Время, естественно, наложило свою печать на характер данного обращения. Оно не было возрождением в собственном смысле слова, поскольку, с одной стороны, Россия не знала в своей истории античности как определенной культурной стадии, с другой — на Западе античность уже была открыта и ее наследие осваивалось и возрождалось несколько веков. Но как и в других странах, так и в России, античность и ее идеологическое наследие использовалось для выработки своей идеологии, гуманизма прежде всего, своего самобытного искусства.

Интерес к литературе, философии и истории античности нарастал в России с каждым десятилетием. Один за другим выходили переводы сочинений Апулея, Платона, Сенеки, Цицерона, Лукиана, Геродота, Теренция, Демосфена и многих других авторов. Многие сочинения переводились по нескольку раз, они печатались отдельными книгами или публиковались в журналах. Особый интерес был проявлен к поэтам. Первым был переведен Эзоп. Книга «Притчи Эзоповы…» в переводе Ильи Копиевского напечатана на русском и латинском языках в 1700 г. в Амстердаме. В России переводы греческих и римских поэтов систематически стали печататься с 1740-х гг. Читатель мог знакомиться на русском языке со стихами Гомера, Эзопа, Анакреона, Горация, Вергилия, Федра, Овидия, Ювенала в переводах как переводчиков-профессионалов, так и поэтов — от Кантемира и Ломоносова до Львова, Дмитриева и Державина. Два поэта — Анакреон и Гораций — получили наибольшую популярность, к их произведениям обращалось несколько поколений переводчиков и поэтов; они оказали наибольшее влияние на русскую поэзию века.

Горацианское начало отчетливо проявляется у многих поэтов XVIII в. Творчество Горация оказывалось нужным поэтам, создававшим национально-самобытную поэзию. «Памятник» Пушкина, вобравший в себя опыт не только Горация, но и Державина, венчал эту традицию русского освоения наследия римского поэта.

Творчество Анакреона сыграло особую роль в конце XVIII столетия, когда интенсивно развертывалась борьба с классицизмом. Новый этап освоения опыта греческого поэта связан с деятельностью Н. А. Львова и Державина.

Освоение Державиным опыта Анакреона, по-своему понятого, позволило ему создать первые образцы русского антологического стихотворения. Художественные открытия и поэтические достижения Державина и были конкретным проявлением жизненности и плодотворности решения русской литературой одной из важнейших проблем Возрождения — отношения к античности. Эта проблема будет актуальной и для русской литературы первых десятилетий XIX в.

Проблема личности была второй возрожденческой проблемой, которая решалась в России с начала XVIII в. Европейское Возрождение, открыв в человеке нравственно неповторимую индивидуальность, духовно богатую личность, объявило ее высшей ценностью мира и мерой всех явлений и вещей. «Родилась идея человека, существа индивидуального, отдельного от народа, любопытного без отношений, в самом себе…». Вот почему эпоха Возрождения стала колыбелью «новейшего искусства». Творчество Шекспира, по Белинскому, стоит в начале литературного направления, которое утвердилось позже как «поэзия действительности». «Он был яркою зарею и торжественным рассветом эры нового, истинного искусства».[822]

Философским обобщением нового понимания человека явился гуманизм — идеология воинствующей защиты личности, ее прав, ее свободы, ее счастья, достоинства и независимости.

Русским людям уже петровской эпохи было присуще гордое осознание себя активными участниками небывалых по масштабу перемен и преобразований, понимание, что они являются творцами новой судьбы своего отечества или, как тогда говорили, «великого метаморфозиса или Превращения России».

В чем же существо этого «метаморфозиса»? Россия как государство вышла на международную арену, заняла место в ряду крупных мировых держав, русская нация, мощно проявив свою творческую энергию во всех областях жизни страны — экономической, культурной, военной, неслыханными темпами пыталась ликвидировать многовековую отсталость, быстро догоняла европейские нации, открыв новую эру своей истории.

Осуществляя реформы силой власти, действуя решительно и жестоко, Петр в то же время стремился воспитывать своих подданных. Развитие культуры и просвещения было подчинено главной задаче: разъяснять политику Петра, обличать защитников старых реакционных порядков, развивать инициативу, сознательность и патриотизм, желание отличиться на поприще службы отечеству. Традиционная политика русского самодержавия — принуждение теперь дополнялась политикой убеждения. Тем самым признавалось реальное, практическое существование в России нового отношения к человеку; мало было приказывать и гнать его на выполнение государевой воли — появилась практическая нужда в прямом обращении к отдельному человеку, ибо осознавалась истина: чем лучше он поймет, что и почему он должен делать, тем результативней, изобретательней, дерзостнее будет выполнять свою должность.

Знаменательно, что передовые деятели XIX столетия замечали и высоко ценили эти объективно рождавшиеся в общественной жизни России XVIII в. явления. Так, Белинский писал: «Реформа Петра Великого не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого, но она подкопалась под основание этих стен, и если не повалила, то наклонила их на бок, — и теперь со дня на день они все более и более клонятся».[823]

Масштаб преобразований России, потребовавший колоссального напряжения сил всей нации, порождал новый идеологический климат, который способствовал и усвоению идеалов европейского Возрождения, и самостоятельному решению важнейших возрожденческих проблем. Этот климат создавал благоприятные условия для развития литературы, которая, способствуя пробуждению самосознания нации, раскрывала и формировала высокое представление о человеке и его внесословной ценности.

Новое понимание человека (вопреки всей политической и социальной практике самодержавного сословного государства) не только провозглашалось литературой, но и питало само развитие этой литературы. Рассматривая обстоятельства конкретно-исторического развития русской литературы, Белинский постоянно подчеркивал ее громадное воспитательное значение. «Первые журналы русские, которых и самые имена теперь забыты, издавались кружками молодых людей, сблизившихся между собою через общую им всем страсть к литературе. Образование равняет людей… Кто из имеющих право на имя человека не пожелает от всей души, чтобы эта общественность росла и увеличивалась не по дням, а по часам, как росли наши сказочные богатыри!».[824]

Так порой парадоксально, противоречиво и помимо воли самодержца и господствующего дворянского класса утверждалась в России, занятой преобразованиями, в государстве крепостническом, идея личности, формировалась философия внесословной оценки человека.

Участие миллионов людей разных сословий в «великом метаморфозисе» рождало идею личности на иной — не буржуазной основе, как это было на Западе, потому и формировалось особое понимание величия человека и мера его оценки. Маркс, внимательно изучавший эпоху петровских преобразований, мощное развитие страны и развертывание сил деятельного, верящего в свое будущее народа, подчеркнул главное в этих всемирных событиях — успехи «поднимающейся нации».

Не в сфере частных, эгоистических интересов, не в борьбе с другими за свое существование, не в заботе о своем богатстве, своем доме и благополучии, но в ратном подвиге и защите родины, в общем труде на благо отечества рождалось чувство личности русского человека. Его достоинство измерялось силою патриотизма, гражданственность определяла его самосознание. Гуманизму русской литературы чужд эгоизм как средство самоутверждения личности.

Итак, в России позже, чем на Западе, сформировалось представление о человеке как личности. Более того, оно рождалось в то время, когда в Западной Европе величайшее достижение эпохи Возрождения — гуманизм стал подвергаться значительной деформации под воздействием бурно развивавшегося капитализма. Философия буржуазного общества — индивидуализм все больше разрушал идеал свободной, гармонической, цельной личности. Гуманизм нового времени при всей его значительности и важности для человечества начал толковаться как идеология, обосновывавшая и признававшая единственным путем самореализации личности — индивидуализм.

В эту пору Россия и решала самостоятельно кардинальнейшую возрожденческую проблему — проблему личности. И она решала ее иначе. Национальный фактор в реальных событиях XVIII в. — сложных и противоречивых, но громадных по своей значимости для настоящего и будущего страны и народа, обусловил формирование идеи личности, утверждавшийся идеал человека и меру его оценки. Тем самым он оказал решающее влияние и на основы складывавшейся на русской почве гуманистической идеологии. В дальнейшем, уже с середины века, мощно о себе заявит социальный фактор, связанный с нараставшей в крепостнической стране антифеодальной борьбой. Под его воздействием будет углублена философия человека-деятеля, патриота.

3

Вне учета национально обусловленной гуманистической идеологии и ее своеобразия нельзя понять и исторически конкретно объяснить важнейшие моменты эстетического развития литературы XVIII в. Влияние этой идеологии раньше всего сказалось на художественной практике крупных поэтов русского классицизма.

Классицизм как определенное направление сформировался раньше всего во Франции в XVII в. Используя современные ему достижения философской мысли, французский классицизм освобождал человека и от влияния религиозно-церковной морали, выдвигая в качестве верховного и непререкаемого авторитета человеческий разум. В этом он опирался на опыт развития человечества в его постоянном стремлении утвердить человека как высшую ценность бытия, отстоять его права, определить все истинно прекрасное в нем. Тем самым классицизм, выступая наследником античности, в искусстве которой прежде всего он находил идеальное выражение человеческих возможностей, духовно объединял человечество, вырабатывал общий язык искусства. Так подготавливались условия и возможность выражения на этом языке самобытных идеалов, индивидуального опыта исторической жизни каждой отдельной нации, неповторимо национальных решений общечеловеческих проблем, раскрытия идеала человека в его конкретном проявлении, в живой общественной практике, в его социальной, национальной и исторической обусловленности.

Русский классицизм, выйдя на историческую арену веком позже, был необходимым этапом развития русской литературы как литературы общеевропейской. Он отвечал потребности создания общенационального искусства и потому развивался с необыкновенной интенсивностью. Классицизм создал многожанровое искусство, но оно утверждало свое бытие лишь поэтическим словом. Русская поэзия XVIII в. и выступала в рамках классицизма. Ее опережающее развитие было исторически закономерным явлением. Проза станет развиваться позднее — с 1760-х гг. и на другой эстетической основе. Усилиями нескольких поколений поэтов были развиты многие жанры лирической и сатирической поэзии. Поэтами-классицистами (Ломоносов, Сумароков, Херасков, Княжнин) утвержден жанр трагедии, тем самым были подготовлены условия для организации и успешной деятельности русского театра: созданный в 1756 г. русский театр начал свою работу под руководством Сумарокова. Классицизм, начав создание национальной литературы, способствовал выработке идеалов гражданственности, сформировал представление о героическом характере, высоко поднял поэтическую культуру, включил в национальную литературу художественный опыт античного и европейского искусства, показал способности поэзии к аналитическому раскрытию душевного мира человека.

Классицизм с момента своего становления во Франции теоретически отрицал личность и в художнике, и в писателе. Дух дисциплины, подавление субъективной воли художника потому обусловили необходимость создания нормативной поэтики. Она подчиняла сознание писателя и художника строгим правилам, определяя жестокую регламентацию творческого процесса. То обстоятельство, что классицизм в России утверждался в эпоху, когда интенсивно решались проблемы Возрождения, создало неповторимые по сложности и своеобразию условия собственно эстетического развития.

Гуманизм Возрождения столкнулся с антииндивидуалистической философией нового направления. Бурные события эпохи и гуманизм Возрождения питали личностное начало в литературе, формировали идеалы поэтов, а рационалистическая система регламентаций и правил (в русском классицизме сформулированные в эпистоле «О стихотворстве» А. П. Сумарокова) не допускала проявления личности автора в произведении. Так русский классицизм начал свою историю с резко обозначившегося противоречия. Это противоречие порождало особенности русского классицизма как национального варианта общеевропейского стиля. Наука уже давно отметила такие черты его своеобразия, как связь с фольклором, развитие сатирического направления и сатирических жанров. Но противоречие это порождало и еще одно важное явление — отступления в реальной практике поэтов от эстетического нормативного кодекса, которые появились под натиском живой действительности.

Отступлением от правил было, например, и одическое творчество гениального поэта русского классицизма Ломоносова, поскольку оды оказались выражением личности автора.

Отступления вовсе не означают отсутствия исторически закономерной, естественной связи и зависимости од от стиля классицизма. Но зависимость не помешала Ломоносову дерзко нарушать многие «правила», создавать принципиально новую художественную форму оды, которая соответствовала потребностям исторической эпохи и открывала возможность поэтического воплощения конкретных явлений политической и национальной жизни России.[825]

Ломоносов оказался способным поэтически обобщить опыт нации на завоеванном ею рубеже своего всемирно-исторического существования. Стремясь запечатлеть громадность и обширность русского государства и мощь народной России, он создал географический образ России. Это образ России в ее грандиозных масштабах с севера на юг — от Невы до Кавказа, и с запада на восток — от Днепра и Волги до Китая (Хины) несет мощный заряд эмоциональной энергии, передающей патриотизм русского человека, его любовь, гордость и восхищение своей родиной. Поэзия Ломоносова способствовала развитию самосознания русских людей. Ломоносовский образ России был усвоен последующей поэтической традицией (см. стихотворения Батюшкова «Переход через Рейн» и Пушкина «Клеветникам России»).

Ломоносов, опираясь на художественный опыт человечества, писал глубоко национальные, самобытные оды, выразив дух подымающейся нации. Пафосом его поэзии стала идея утверждения величия и могущества России, молодости, энергии и созидательной деятельности верящей в свои силы и свое историческое призвание нации. Идея утверждения рождалась в процессе творческого объяснения и обобщения опыта, реальной практики «российских сынов». Созданная Ломоносовым поэзия существовала рядом с сатирическим направлением, зачинателем которого был Кантемир. Жизненность ломоносовского направления подтвердила последующая история русской поэзии XVIII–XIX вв.

4

XVIII век вошел в историю человечества как эпоха величайших социальных преобразований и классовых битв. Столетиями накапливавшиеся противоречия феодальной эпохи вырвались наружу, и в ряде стран закипела беспримерная до тех пор борьба утесненного народа со своими угнетателями. Народные движения стали важным фактором общественной жизни многих государств. В порядок дня истории встали революции, которые должны были уничтожить феодальный режим.

Во второй половине XVIII в. крепостнический гнет в России приобрел особо жестокий и бесчеловечный характер. Самодержавие полностью отдало крестьян «на милость» и «попечение» помещиков, закрепив особым указом их права и беспредельную власть. Поддерживаемые правительством, русские помещики превращали крепостное право в дикое, никакими законами не ограниченное рабство. Ответом на эту политику самодержавия и дворянства явились крестьянские бунты. Царствование Екатерины II проходило в зареве малых и больших восстаний, вылившихся в конце концов в Крестьянскую войну 1773–1775 гг., возглавленную Пугачевым. Крестьянская война потерпела трагическое поражение, крепостнический гнет не был уничтожен, но феодальному государству и крепостническим порядкам был нанесен серьезный удар. Вопрос о крепостном праве и борьбе с ним станет центральным во всей общественной жизни России в последующие десятилетия. Память о восстании Пугачева сохранит не только народ — его грозный призрак будет долго внушать страх многим поколениям помещиков и царей.

В 1776 г. в далекой Америке вспыхнула первая в XVIII в. буржуазная революция. До 1783 г. шла революционная борьба американского народа против колониального владычества англичан, за ходом которой напряженно следила вся Европа — от Парижа до Петербурга. Победоносно завершившаяся революция за океаном не только привела к созданию республики — Соединенных Штатов Северной Америки, она, по словам Маркса, «прозвучала набатным колоколом» для буржуазной Европы.[826] Этот набат услышан был во Франции, где социальные противоречия обострились до предела. В 1789 г. французский народ совершил свою революцию, сверг короля, уничтожил феодальный режим, господство дворянства.

В XVIII в. родилась оптимистическая вера в торжество разума и свободы. Передовые общественные деятели понимали, что наступила великая эпоха крушения феодального режима угнетения и порабощения миллионов людей, эпоха освобождения народов. Выражая думы и чувства своих современников, Радищев писал: «О незабвенно столетье! радостным смертным даруешь Истину, вольность и свет, ясно созвездье вовек».[827]

Антифеодальная борьба народов породила крупное идейное движение века — движение Просвещения. Просвещение, сложившееся на Западе, где гегемоном народной борьбы с феодальной неволей выступала буржуазия, вошло в историю под именем буржуазного; оно было последовательной и боевой антифеодальной идеологией. Просветители подвергали уничтожающей критике религию и церковь, господствующие взгляды на государство, на роль и место сословий в обществе, объявив все существовавшие феодальные порядки неразумными, подлежащими уничтожению. Не будучи революционерами, просветители, отстаивая свободу народа и человека, все надежды возлагали на мирные преобразования. Идеалисты в объяснении общественной и социальной жизни, они искренне верили, что существующий социальный строй неравенства и порабощения народа произошел от неразумности людей. Потому своей главной целью просветители поставили просвещение нации, просвещение богатых и бедных, ибо, как они считали, одни по неразумности угнетали, другие примирялись с угнетением. Критика феодального строя была одновременно пропагандой великих истин свободы. Ее осуществляли своими средствами философы и писатели, издатели и социологи, юристы и художники, историки и актеры.

Доказывая несправедливость существующего общества, просветители открыли зависимость морали, убеждений и взглядов людей от условий их жизни. Если условия жизни неразумны, говорили они, то следует их изменить и тогда люди изменят свои убеждения, станут лучше, в обществе восторжествует справедливость. Просвещение умов помогало этому изменению, но оно требовало много времени. Тех же результатов быстрее можно было достичь при помощи законов. Именно законы создают существующий порядок. Его несправедливость определена несправедливыми законами. В монархическом государстве источник законов — монарх, следовательно, если просветить монарха, он начнет издавать справедливые законы, под влиянием которых наступят желанные перемены в обществе. Так была выработана политическая теория просвещенного абсолютизма. Отсюда тактика просветителей — осуществлять свои цели с помощью монархов, оказывать на царей воздействие, «учить» их царствовать.

Развитие просветительской идеологии в каждой стране зависело от обострения социальных противоречий между крестьянством и дворянами, от борьбы народа со своими угнетателями, от роли буржуазии в этой борьбе. В России эта борьба с особой силой развернулась с конца 1760-х гг. Наивысшим ее выражением было Пугачевское восстание.

Эпоха русского Просвещения связана с деятельностью целой плеяды писателей, ученых и публицистов. Ранние русские просветители — Кантемир, Тредиаковский и Ломоносов — выступили на общественном поприще в первую половину XVIII в., когда крестьянский вопрос еще не стал главным в жизни нации и государства. Потому представители раннего Просвещения, отстаивая интересы народа, не боролись с крепостным правом. В их деятельности на первое место выдвигались общие задачи просвещения отечества.

В 1760–1770-е гг., когда вооруженная борьба крепостных против помещиков потрясла государство Екатерины II, русское Просвещение окончательно сложилось как широкое и богатое идейное движение. На общественную арену выступили: журналист и писатель Николай Новиков, драматург и прозаик Денис Фонвизин, философ Яков Козельский. Наряду с ними активно работали ученые С. Десницкий, Д. Аничков, пропагандист и популяризатор просветительской идеологии профессор Н. Курганов, составитель одной из самых популярных книг века «Письмовника». В 1780-е гг. Новиков создал в Москве на базе арендованной им типографии Московского университета крупнейший просветительский центр. В конце 1780-х гг. в литературу вступил молодой писатель, ученик русских просветителей, талантливый прозаик Иван Крылов. Тогда же вышли из печати и произведения Александра Радищева. Своеобразие социально-исторического развития России определило особенности русского освободительного движения. Первыми русскими революционерами, как известно, были в начале XIX в. лучшие люди из дворян. В дальнейшем освободительное движение шло по пути все большей демократизации. Дворянские революционеры, поднявшие в декабре 1825 г. восстание, опирались на традиции русского Просвещения XVIII в., начавшего борьбу с самодержавием Екатерины II и крепостничеством. Радищев — деятель огромного исторического масштаба связал эти два этапа русской общественной мысли. Он — высшее достижение русской культуры XVIII в. и русского Просвещения и в то же время — первый революционер, идейный предтеча дворянских революционеров XIX в.

Просвещение в последнюю треть XVIII в. оказывало огромное влияние на всю идейную жизнь общества, и прежде всего на развитие литературы и искусства. Даже те крупные дворянские писатели, которые не принимали социальной программы просветителей (главным в которой было требование освобождения крестьян), испытывали влияние просветительской философии, усваивали просветительские представления о внесословной ценности человека и концепцию просвещенного абсолютизма.

5

Важнейшим этапом эстетического развития в западной Европе XVIII в. была «революция в искусстве».[828] Классицизм, утвердившийся в XVII столетии во Франции как мощное литературное движение, и в следующем веке занимал господствующее положение в ряде стран. В 1720–1760-е гг. он был обновлен Вольтером, который сделал его рупором просветительских идей. Но в то же время с каждым десятилетием нарастала неудовлетворенность классицизмом: его нормативностью, правилами, строжайшей регламентацией и, главное, его рационализмом и философским неприятием идеи личности. Нужда в новом искусстве способствовала развертыванию ожесточенной борьбы с классицизмом. В ходе этой борьбы сложились два новых направления в литературе, позже получивших определение — реализм и сентиментализм. Это и было революцией в искусстве, о которой писал Гете.

Реализм Просвещения не был прямым продолжением реализма Возрождения, хотя и выступал его историческим наследником и преемником. Он оказывался зависимым от времени, его сформировавшего, от особенностей социального развития в разных странах XVIII в., от других литературных направлений, ему предшествовавших, и прежде всего от классицизма, оттого реализм и боролся с ним, и формировался на почве его завоеваний.

Своеобразие реализма эпохи Просвещения и определялось характером его сложных отношений с классицизмом, особенностями просветительского понимания действительности и человека, поисками преодоления тех трудностей, которые возникли в эпоху кануна буржуазной революции во Франции.

«Революция в искусстве» захватила и Россию: в последней трети века начинается формирование просветительского реализма и сентиментализма, вдохновлявшихся гуманизмом Возрождения и Просвещения. В течение четырех десятилетий русский классицизм был господствующим направлением. С середины 1760-х гг. положение начало меняться. Нараставшие из десятилетия в десятилетие социальные противоречия России, закипавшая общественная борьба выдвигали и перед поэтами-классицистами новые требования, ставили на обсуждение большие и больные вопросы социальной и политической жизни русского государства. Поэзия классицизма не могла на них ответить.

Перед литературой последней трети столетия встала историческая задача такого художественного исследования действительности, которое позволило бы понять и выразить идеал человека, рожденный в ходе развертывавшейся антифеодальной борьбы, раскрыть человека в его национальной и социальной обусловленности. Классицизм не оказался способным решить эту задачу. Замечательные художественные открытия, как правило, были сделаны на пути отступлений от нормативной поэтики. В новых условиях этого было уже недостаточно, нужно было искусство, которое бы доверяло действительности и действительному человеку, не идеализировало, а объясняло жизнь, содержание которой под влиянием обострявшихся классовых противоречий непрерывно усложнялось.

Таким искусством оказывался просветительский реализм, рождавшийся как ответ на властное требование времени. В ходе борьбы с феодальным миром, всеми его учреждениями и его идеологией вырабатывался новый взгляд на общество, формировалась новая философия человека как свободной личности, достоинство которой определяется не ее сословной принадлежностью, не знатностью рода, но умом, личными дарованиями, создавалось учение о зависимости человека от общества. Реализм, став европейским, а потом и мировым направлением, открывал возможности для искусства каждой нации быть самобытным, существовать в национально индивидуальном облике, как индивидуальна и неповторима историческая жизнь каждой нации, каждого человека.

На раннем этапе русского реализма — от Фонвизина до Пушкина — определились и обозначились некоторые важные принципы метода. Это понимание внесословной ценности человека, вера в его великую роль на земле, патриотическая, гражданская и общественная деятельность как главный путь самоутверждения личности, живущей в самодержавно-крепостническом обществе, объяснение человека его социальной средой и, наконец, первые шаги в художественном выявлении «тайны национальности», в возможности показать русский взгляд на вещи, русский ум. Важнейшей особенностью метода реалистического показа действительности является раскрытие ее социальных противоречий, сатирическое и резко обличительное отношение к ней, позволявшее обнажать потрясающую правду крепостнической системы, гибельность рабства для всей нации (Новиков, Фонвизин, Радищев), увидеть в народе силу, способную уничтожить режим насилия, рабства бесправия, утвердить в обществе свободу и справедливость («Путешествие из Петербурга в Москву», ода «Вольность»).

Первые успехи новый метод одержал в драматургии: комедии Фонвизина «Бригадир» и особенно «Недоросль» закладывали фундамент русского реализма. Дальнейшее развитие он получит в прозе (Новиков, Фонвизин, Радищев, Крылов).

Появление дворянских просветителей на исторической арене свидетельствовало о конфликте между старой и новой Россией. Просветительский реализм сумел открыть и художественно запечатлеть этот общественный конфликт. Потому-то Фонвизин, а позже Радищев изображали не семейную драму, а драму идей. Своего героя они выводили из сферы частной жизни, ставили перед ним острейшие проблемы русской действительности, определяли избрание такой деятельности, которая открывала бы путь к внеэгоистической самореализации его личности. Все это придавало просветительскому реализму особое качество, которое чаще всего характеризуется словом «публицистичность». Эта публицистичность есть особая форма художественности в просветительском реализме. В ней с наибольшей полнотой представала перед читателем идейная жизнь человека, его связи с миром всеобщего, его неприятие частного, эгоистического существования и «одинокого счастья».

Публицистичность порождалась и стремлением писателя заботиться о благе всех, а не отдельной личности. Просветительская вера в разум порождала убеждение, что слово обладает могучей, действенной, почти императивной силой. Выраженная словом истина, казалось, должна была сразу же произвести желаемое действие — рассеять заблуждение. Поэтому важнейшей задачей литературы было формулирование нравственного кодекса, просвещение развращенного сознания, прямое выражение идеала, носителем которого и выступал положительный герой. Психологизм как раскрытие противоречивости сознания человека был противопоказан просветительскому реализму. Рационализм сказался на построении образов у Новикова, Фонвизина и Радищева.

«Революция в искусстве» захватила и поэзию, которая была скована правилами нормативной поэтики классицизма. Но этот процесс был более трудным, потому что традиции сильнее всего сказывались именно в поэзии. При этом реализм в поэзии проявлял себя иначе, чем в драматургии и прозе, — здесь складывались свои черты нового стиля, новой структуры. Решающий вклад в развитие принципов реалистической лирики был сделан гениальным поэтом XVIII в. Державиным, что в свое время уже отмечал Гуковский: «В самой сущности своего поэтического метода Державин тяготеет к реализму». «Державин выдвинул новый принцип искусства, новый критерий отбора его средств, — принцип индивидуальной выразительности». «Поэтическая система классицизма оказалась радикально разрушенной Державиным».[829]

6

Одновременно с реализмом в ряде стран — Англии, Франции, Германии, а потом и в России (в 1770–1790-е гг.) формировалось и другое литературное направление, получившее позже название сентиментализма. Его утверждение также сопровождалось борьбой с классицизмом. Между реализмом XVIII в. и сентиментализмом много общего. Оба направления, связанные с просветительской философией, отстаивали внесословную ценность человека, раскрывали духовное богатство личности, избирая своих героев не только из дворян, но и из среды третьего сословия — буржуазии, ремесленников, крестьян. Оба направления противостояли классицизму, они способствовали демократизации литературы.

Но многое и разделяло эти два направления, и прежде всего метод изображения человека. Реализм, раскрывая личность, связывал ее с окружающим миром, показывал зависимость характера от обстоятельств бытия, от среды. Сентиментализм, превознося человека, погружал его в мир нравственной жизни, стремясь освободить его от деспотической власти внешних обстоятельств и быта. Это не значит, что писатели-сентименталисты совсем не интересуются внешним миром, что они не видят связи и зависимости человека от нравов, от среды, в которой он живет. Они видели и показывали и эти нравы, и эту зависимость. Но они стремились прежде всего к высвобождению человека из-под власти обстоятельств. Им они противопоставляли мир страстей и чувств, раскрывали «тайное тайных» — жизнь сердца, на этом сосредоточивая свое внимание.

Русский сентиментализм связан с европейским. Русские писатели отлично знали произведения английских, французских и немецких сентименталистов, интенсивно переводили их. Отсюда и понятная, своеобразная общность тем, жанров, мотивов и даже героев у писателей этого направления. К сожалению, всем этим оказался предопределен и сам характер историко-литературного изучения литературы как изучения типологического. Создалась традиция рассмотрения русского сентиментализма в рамках единой общеевропейской модели данного стиля. А поскольку сентиментализм в России хронологически развивался позже европейского, то многое в изучении сводилось к установлению влияний, использования русскими писателями тем, мотивов, сюжетов, жанров и даже стиля — английских, французских и немецких сентименталистов. Гипертрофия типологического изучения приводила к отрыву русского сентиментализма от национальной почвы и национальных традиций, к отрицанию его самостоятельности и оригинальности.

Должно отметить, что подобная мера оценки и подобный подход как бы оправдывают себя, когда рассматривается массовая литература сентиментализма, произведения малоталантливых писателей, которые откровенно подражали сначала европейским образцам (Ричардсон, Стерн, Руссо, Гете), а затем русским (Карамзин). Таковы романы Н. Эмина, откровенно повторявшие тему «Вертера» Гете, или П. Львова, написавшего вслед за прославленным романом Ричардсона «Памела» «Российскую Памелу, или Историю добродетельной поселянки». Позже появились подражания жанрам — повести и сентиментальному путешествию.

Но характер и тип любой национальной литературы определяют не подражатели и эпигоны, которые всегда в изобилии появляются в пору утверждения нового направления, но крупные таланты, самобытные писатели. Создателем русского сентиментализма как новой и глубоко оригинальной художественной системы был Карамзин.

Творчество Карамзина естественно развивалось в русле традиций русской литературы, подчиняясь общим и определенным закономерностям. Просветители разбудили у юноши Карамзина интерес к человеку как духовно богатой личности. Идея личности и стала в центре эстетической концепции писателя. Но на эту концепцию повлияла и та философия человека, которая рождалась и формировалась в России в пору решения возрожденческих проблем. Оттого с первых шагов своей деятельности Карамзин проявлял интерес, с одной стороны, к гениальному писателю эпохи европейского Возрождения Шекспиру, с другой — к петровским преобразованиям, гордясь успехами России и русской нации.

Сентиментализм Карамзина, закономерно связанный с общеевропейским литературным направлением, оказался во многом совершенно новым явлением. И не только национальные условия жизни, но и время отделили Карамзина от его учителей, определили своеобразие его творчества. Сентиментализм на Западе формировался в пору подъема и наивысшего расцвета движения Просвещения, философия которого питала эстетические идеалы нового направления. Сентиментализм Карамзина, также обусловленный Просвещением, окончательно сложился в художественную систему в годы решительной проверки теорий просветителей практикой французской революции. Многое в идеалах Просвещения проверки не выдержало. Кризис Просвещения был величайшей драмой идей, которая потрясла мыслящую Европу. Стал он и личной драмой Карамзина. Эта эпоха обнаружила катастрофичность бытия человека нового времени. Все это и определило особый, национально-неповторимый облик сентиментализма Карамзина.

Любовь к человечеству определяла нравственную и эстетическую позицию Карамзина. Не приняв просветительской доктрины социального равенства (он признавал лишь моральное равенство людей), Карамзин был противником революции, «насильственного», как он писал, уничтожения существующего строя. Но французская революция не испугала его. Как многие, он надеялся, что революция осуществит великие идеалы справедливости и «братства», провозглашенные Просвещением. Революция не оправдала надежд человечества, она не утвердила обещанного царства разума.

Революция в то же время учила, что не «философские мечтания» определяют перемены в общественной жизни, но внутренние причины исторического развития каждой страны. Истину нужно было искать не в книгах, но в истории. Включение в творческое сознание Карамзина истории и его попытка искать там ответы на больные и тревожные вопросы современности не случайный и частный факт биографии писателя, это конкретное проявление общей закономерности развития русской мысли и русской литературы.

7

Сила искусства в его близости к народу. Эта выстраданная человечеством, особо остро осознававшаяся и решавшаяся в эпоху Возрождения истина была заново и практически открыта в России в XVIII в., когда историческая закономерность определила возможность и необходимость создания национальной литературы. Эту истину можно было понять на основании опыта европейского искусства Возрождения, но ее нельзя было усвоить, не решив ее самостоятельно на основе познания национального богатства русской народной поэзии, овладения тайной национального самосознания.

Социальная структура русского крепостнического государства мешала осуществлению этой исторической задачи. Складывавшаяся дворянская культура сознательно ориентировалась ее идеологами на сближение с культурой французского дворянства, ими демонстративно провозглашалось презрение ко всему русскому, а особенно — простонародному. Тем большая заслуга юной русской литературы, которая не только поняла жизненную для себя важность связи с духовной культурой народа, но и проявляла настойчивое стремление сблизиться с национальной почвой именно в пору интенсивного освоения художественного опыта человечества, страстно желая овладеть тайной могущества Антея.

«Поэзия нашего простого народа» (В. К. Тредиаковский) стала в центре внимания русских писателей XVIII в. К творчеству народа проявляли глубокий интерес все писатели — от Кантемира до Державина, Карамзина и Радищева. Сначала широко использовались пословицы — и как выражение народной мудрости, и как образцы поэтической, афористически-четкой, синтаксически-лаконичной фразы, передававшей русский взгляд на явления жизни — социальной, бытовой, политической.

С петровского времени стала складываться традиция переработок произведений устного народного творчества — сказок, былин, которая в дальнейшем получит широкое распространение в творчестве М. Чулкова, В. Левшина, И. Дмитриева, Н. Карамзина.

С 1760-х гг. начнется широкая, возраставшая из десятилетия в десятилетие работа по опубликованию произведений народного творчества — пословиц, песен, сказок, былин. Первое собрание песен и пословиц издал Н. Курганов в своем «Письмовнике» в 1769 г. «Собрание разных песен» — сборник в четырех частях в 1770–1774 гг. подготовил и выпустил М. Чулков. В 1770 г. в Москве вышло «Собрание 4291 русских пословиц», подготовленное учеником Ломоносова, профессором московского университета А. Барсовым. В 1780–1781 г. Н. Новиков издал «Новое и полное собрание российских песен» в шести частях. С этого времени до конца века вышло несколько десятков песенников, причем характерно, что во многих случаях издателями и составителями были поэты — М. Попов, И. Дмитриев, Н. Львов. В начале XIX в. как результат внимания, интереса к собиранию произведений народа выйдет сборник Кирши Данилова — великолепное собрание русских былин. Так народное творчество, и прежде всего песни и пословицы, — демократическая идеология, запечатленная в образцах художественного слова, — «вторглось» в литературу, стало событием литературной жизни, приняв участие в процессе создания новой литературы.

Борьба за самобытность литературы — таково направление и существо литературной борьбы на протяжении всего века, с особой остротой развернувшейся во вторую его половину. Самобытность определялась под воздействием исторических, национальных и социальных обстоятельств. Одним из факторов, способствовавших движению литературы по пути национальной самобытности, был фольклор. От эмпирического усвоения фольклора литература переходила к более сложным задачам. Произведения народного творчества служили образцом для выработки подлинно русского стиля, использовались для обогащения литературного языка «коренными русскими словами», идиомами. Фольклор помогал раскрывать «тайну национальности», постигать «сгиб ума русского».

Насмешка, издевка, ирония, шутка, запечатленные не только в пословицах, но и в сказках, различных сатирических «челобитных», пародийных судейских решениях и даже молитвах, выражали народный взгляд на явления жизни, были народной оценкой и судом всех существовавших в России социальных, общественных и бытовых условий жизни. Юмор утверждал нравственное достоинство простого человека, который был лишен социальной и политической свободы и всех человеческих прав. Юмор, способствовавший самосохранению человека в рабской стране, был проявлением громадного национального достояния — смеховой культуры народа, которая с особой силой, полнотой и плодотворностью воздействовала на искусство в эпоху Ренессанса. Об этом подробно писал М. М. Бахтин в своей монографии «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» (1965).

Смех в низких жанрах классицизма носил литературный характер, он рационалистически был определен правилами, он даже оказывался заранее заданным, — например в жанре ирои-комической поэмы. Источником ее комизма являлся стиль. Комический эффект в «смешных героических поэмах» рождался из стилистического несоответствия между слогом и темой, языком и героем.

Чем ярче проявлялась личность автора в создаваемом им произведении, тем энергичнее он отступал от правил, тем интенсивнее он осваивал национальные источники юмора. «Гимн бороде» Ломоносова и пародийные произведения И. С. Баркова, некоторые басни Сумарокова и Майкова непосредственно восходят к сатирическим произведениям народа, к насмешке и издевке его пословиц, сказок и т. д. Поэма Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх» пронизана русской веселостью, задорным, порой соленым юмором. Смешными в поэме оказывались ситуации, в которые попадает герой, смешны поступки предприимчивого, никогда не унывающего, находчивого ямщика Елисея. Именно за веселость любил эту поэму Пушкин.

Отличительной особенностью повествовательной манеры Фонвизина и сатирических произведений Новикова является юмор. И этот юмор отчетливо соотнесен с народной смеховой культурой. Вспомним характерные жанры Новикова-сатирика — «Лечебник», «рецепты», «известия»; Фонвизина — «Всеобщая придворная грамматика», «Поучение, говоренное в духов день», «Наставление дяди своему племяннику» и др. Все это сознательно ориентировано на сатирические жанры фольклора, пародийное («перевертыши») использование «челобитных», «наставлений», «поучений», «рецептов», создававшихся не только в XVII, но и в XVIII в. и довольно широко распространявшихся в списках. Вспомним «Калязинскую челобитную», «Письмо запорожских казаков турецкому султану», «Роспись приданого», «Повесть о Шемякином суде», «Повесть о бражнике» и многие другие острые, озорные, исполненные убийственного смеха пародии на официальные, дипломатические, бытовые, церковные документы.

Ирония как одно из народных свойств получила яркое выражение в творчестве Новикова и Фонвизина, Державина и Крылова. Эту особенность русской литературы подчеркивал Гоголь: «У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песнях и, что всего изумительней, часто там, где видимо страждет душа и не расположена вовсе к веселости. Глубина этой самобытной иронии еще пред нами не разоблачилась, потому что, воспитываясь всеми европейскими воспитаньями, мы и тут отдалились от родного корня… Трудно найти русского человека, в котором бы не соединялось, вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть, свойство — над чем-нибудь истинно посмеяться».[830] Это драгоценное свойство Гоголь видел у Фонвизина и Державина. Последний, по его словам, «крупною солью рассыпал его у себя в большей половине од своих».

Шутка — главная стилистическая особенность новой поэзии Державина, его обновленной оды. Позже он поставит себе в заслугу создание «забавного русского слога». Именно этот забавный слог, шутка, ирония, издевка, острое слово и выявляли склад ума, манеру понимать вещи, взгляд на мир, свойственный поэту Державину как неповторимой индивидуальности русского человека. За эту практическую философию ума русского, за русский взгляд на мир, проявлявшийся прежде всего через призму русской шутки, иронии, издевки, и ценил Белинский Державина.

Обстоятельства антифеодальной борьбы, обострение социального конфликта крепостнического общества привели к появлению в литературе социальной темы и новых героев — крестьян. Русские крепостные изображались в очерках, в комической опере, в литературной песне, в ирои-комической поэме, в перелицованной оде. Пословицы и песни помогали передавать идеалы трудящегося человека, его манеру понимать явления жизни в их социальной и национальной определенности и конкретности.

С фольклором оказалась связанной и проблема народности, которая на определенной стадии борьбы за самобытность литературы встала перед писателями. Термин «народность литературы» не был им известен. Но писатели-реалисты XIX в. — Пушкин, Гоголь, Белинский, для которых народность была важнейшей качественной особенностью литературы, эту народность видели в некоторых произведениях XVIII в. Обращаясь к опыту своих предшественников, они подчеркивали народность комедий Фонвизина, стихотворений Державина, прозы и басен Крылова. Наиболее подробно об этом писал Белинский. Уже в «Литературных мечтаниях» он утверждал: «Наша народность состоит в верности изображения картин русской жизни».[831] Именно потому он ставил «Недоросля», «Горе от ума» и «Ревизора» в один ряд «народных драматических пиес».[832] Говоря о Державине, он подчеркивал и другой аспект народности: в его стихотворениях, писал Белинский, «видна практическая философия ума русского».[833]

Позже, в 1840-е гг., содержание народности уже не ограничивалось для Белинского верной передачей картин русской жизни и национального духа, оно обогащается понятием демократичности. И теперь народность связывается с творчеством Крылова-баснописца. Именно Крылов, по мысли критика, вносит в литературу «совершенно новый для нее элемент — народность, которая только проблескивала и промелькивала временами в сочинениях Державина».[834]

Для передовой литературы XVIII в. до Радищева и была характерна народность как верность картинам русской жизни, как выражение русского взгляда на вещи. Демократическое и национальное в творчестве многих писателей еще не выступало в своем единстве. Но только их слияние, и притом в высоком художественном творчестве писателей-реалистов, делает творчество подлинно народным. Такая народность отличает творчество Пушкина и Гоголя — они оказываются способными смотреть на мир «глазами всего народа».[835]

Революционные убеждения Радищева определили и особый характер его фольклоризма, принципиально новое отношение к народному творчеству и новое его понимание. Песни и сказки, пословицы и причитания, былины и духовные стихи — все многочисленные виды и жанры фольклора не только свидетельствовали о художественной одаренности народа, но и о его мощной духовной активности, его способности к творчеству. А восстание угнетенных для Радищева есть высшая форма народной активности, высшая форма особого народного творчества, которое с неодолимой силой поднимает замученных рабством мужиков к деятельной и прекрасной жизни, просвещает и пробуждает в каждом духовно богатую личность. С таких политических позиций и подходил Радищев к фольклору. Герцен отлично понял это, сказав, что в песне автор «Путешествия» нашел «ключ к таинствам народа».

Революция в России, по Радищеву, совершится, потому что ее неминуемо порождает «тяжесть порабощения». Она будет победоносной, преображающей облик отечества, потому что ее совершит народ, который свои замечательные качества и черты характера — «твердость в предприятиях», «неутомимость в исполнении» — непременно и обязательно обратит со временем, когда «придет година», на снискание «блаженства общественного».

Так определялся трудный и долгий путь русской литературы к народности и национальной самобытности. Важнейшая возрожденческая проблема — сочетание гуманистического и народного начал решалась на протяжении века — от Кантемира и Ломоносова до Пушкина, обусловленная и историческим временем, и обстоятельствами социального и национального развития России.

Литературно-общественное движение 1730-х — начала 1760-х годов. Становление классицизма

1. Введение

28 января 1725 г. скончался Петр I. В предсмертных муках он не смог дописать завещание и реализовать декларированное в «Духовном регламенте» (1722) право государя определять себе преемника. Но право это с успехом использовали верхушечные слои дворянства. Началась полоса дворцовых переворотов.

Менее чем за 15 лет на русском престоле перебывало пять монархов, и восшествие каждого из них на трон сопровождалось острой борьбой враждующих политических групп дворянства. Кратковременное всемогущество представителя новой знати А. Д. Меншикова сменилось после смерти Екатерины I господством при дворе партии старой аристократии во главе с родом Долгоруких. Скоропостижная смерть совсем еще юного Петра II в 1730 г. приводит на русский престол вдову курляндского герцога Анну Иоанновну (дочь царя Ивана V Алексеевича, племянницу Петра I). Решающая роль в утверждении на престоле новой императрицы и устранении влияния на государственные дела со стороны семейств Долгоруких и Голицыных принадлежала широким слоям служилого русского дворянства, выразителем интересов которых являлась гвардия.

С приходом к власти Анны Иоанновны, женщины необразованной, жестокой и своенравной, наступил период, получивший в русской историографии название «бироновщины». Фаворитизм, самодурство, засилье иностранцев, упадок нравственности царили при императорском дворе. В то же время непомерная роскошь, блеск и внешняя помпезность поражали даже иностранцев. Отрицательные последствия периода мрачного царствования Анны Иоанновны сказывались и в тот небольшой промежуток времени, когда после ее смерти в 1740 г. в борьбе за права регентства ввиду младенчества провозглашенного императором Иоанна Антоновича влияние Бирона сменилось влиянием Миниха.

Неизвестно, сколько бы еще продолжалось это состояние неустойчивости и интриг вокруг русского престола, если бы не дворцовый переворот 25 января 1741 г., в результате которого на престол вступила дочь Петра I — Елизавета. Двадцатилетнее царствование Елизаветы Петровны принесло с собой относительную стабилизацию в расстановке социально-политических сил, определявших ход государственной жизни, и положило конец засилью при дворе иностранных временщиков.

Частота, с какой на протяжении полутора десятилетий возле русского престола сменяли друг друга различные политические группировки, сравнительная легкость свершения дворцовых переворотов являлись закономерным следствием тех глубоких перемен, которые произвели во внутриполитической жизни России реформы Петра I. Не все слои русского общества приняли программу великого преобразователя. Борьба за продолжение реформаторских начинаний Петра I еще более обострилась при его ближайших преемниках. Но отменить содеянное им было невозможно. «По смерти Петра I, — писал Пушкин в своих заметках по русской истории XVIII в., — движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного».[836] Новое бесповоротно вошло в жизнь, ибо оно отвечало коренным интересам будущего России. Создание военного флота и сильной, обученной современным способам ведения войны армии обеспечило возврат России прибалтийского побережья и утвердило ее политическую мощь в Европе. Во внутриполитической сфере преобразованию облика старой России способствовали реформы государственного административного аппарата, широкие мероприятия по распространению в стране просвещения, активное освоение новых форм промышленного производства как путем использования опыта приглашенных в Россию иностранных специалистов, так и путем посылки русских людей на выучку в Европу. Огромное значение имело окончательное отстранение церкви от вмешательства в прерогативы светской власти.

В период, последовавший сразу после смерти Петра I, активность в проведении завещанных им преобразований резко упала. В отдельных случаях некоторые аспекты политики Петра I, доведенные до крайностей при его преемниках, приобрели уродливое выражение. Только так можно объяснить факты засилья иностранцев при русском дворе в царствование Анны Иоанновны, когда национальные интересы страны приносились в жертву прихотям временщиков.

Вот почему восшествие на престол Елизаветы Петровны пробуждало в сознании русских людей надежды на продолжение политики, проводившейся ее отцом. Призывы следовать примеру Петра I являются лейтмотивом культурно-идеологической программы, какую развертывает перед Елизаветой Петровной в своих одах 1740–1750-х гг. М. В. Ломоносов. Имя дочери великого преобразователя России ко многому обязывало, и Елизавета не могла пренебрегать данным обстоятельством.

Широте преобразований общественно-политической структуры русского государства, проведенных в первую четверть XVIII в., соответствовал размах культурного строительства и распространения в стране просвещения, чем оказались отмечены 1740–1750-е гг.

Известно, какую роль придавал Петр I созданию в стране Академии наук. Основанная Петром, но открывшаяся уже после его смерти в 1725 г., Петербургская Академия наук стала центром научной и культурной жизни России XVIII в. Первые журналы Академии печатались на латинском и немецком языках. Но уже с 1755 г. начинают издаваться на русском языке «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие», журнал, в котором кроме научных материалов печатались и литературные сочинения, переводы, а также статьи по филологии и истории. В работе Академии наук почти с самого ее основания участвовал выдающийся немецкий математик Л. Эйлер. Ее почетными членами в 1740–1750-е гг. были такие крупные ученые, как французский астроном Ж. Н. Делиль и немецкий философ Х. Вольф. С Петербургской Академией наук была связана деятельность основоположников новой русской литературы первой половины XVIII в. — А. Д. Кантемира, М. В. Ломоносова и В. К. Тредиаковского.

Большую роль в развитии русской культуры XVIII в. сыграли открытые при Петербургской Академии наук гимназия и университет. Выпускники этих учебных заведений стали первыми представителями национальной интеллигенции. В большинстве своем разночинцы по происхождению, для которых высоким идеалом был сын архангельского помора русский академик Ломоносов, они внесли большой вклад в развитие русской культуры и науки. Из этой среды вышли переводчик и автор русской грамматики В. Е. Адодуров, поэт и переводчик Н. Н. Поповский, ставший профессором Московского университета, известный поэт и академический переводчик И. С. Барков, переводчик и автор работ по русской грамматике, профессор Московского университета А. А. Барсов, историк, профессор того же университета Х. А. Чеботарев, известный географ И. И. Лепехин и мн. др.

Другим учебным центром по формированию культурных кадров того времени явился открытый в 1732 г. в Петербурге Сухопутный шляхетный кадетский корпус. Это было привилегированное учебное заведение, предназначенное для детей высшего дворянства. Воспитанников корпуса готовили для государственной службы, и программа обучения предусматривала широкое знакомство с гуманитарными дисциплинами. В корпусе поощрялись занятия литературой, там существовала драматическая труппа любителей театра, члены которой давали спектакли как в стенах корпуса, так и при дворе; многие кадеты увлекались сочинением стихов, переводами. В конце 1750-х гг. силами преподавателей и выпускников корпуса в Петербурге издавался один из первых в России литературных журналов «Праздное время в пользу употребленное» (1759–1760).

Среди деятелей культуры XVIII в. мы видим немало воспитанников Шляхетного корпуса. В нем учился А. П. Сумароков, крупнейший поэт и драматург, первые поэтические опыты которого приходились на годы его учебы в корпусе. Кстати, и первой постановкой трагедии «Хорев», принесшей Сумарокову широкую известность, он был обязан любительской труппе кадетов, сыгравших пьесу на придворной сцене 25 февраля 1750 г. Последователь и ученик Сумарокова, крупный поэт М. М. Херасков, глава московского поэтического кружка начала 1760-х гг., автор знаменитой «Россияды», тоже окончил это заведение. Среди воспитанников корпуса, внесших свой вклад в развитие русской литературы XVIII в., можно назвать имена И. И. и П. И. Мелиссино, А. В. Олсуфьева, П. Свистунова, С. Перфильева и др.

Развитие Академии наук подтвердило жизненность преобразований, начатых в петровское время. Продолжением культурной политики Петра I в царствование Елизаветы Петровны явилось открытие в 1755 г. университета в Москве. В 1756 г. в Петербурге был основан первый русский государственный театр, директором которого был назначен А. П. Сумароков. В 1757 г. там же открылась Академия художеств. Созданная по воле Петра I на берегах Невы новая столица постепенно становилась средоточием культурной жизни обновленной России, как бы символизируя собой плоды преобразований, предпринятых Петром I в первой четверти XVIII в.

Общественно-политические процессы, протекавшие в 1730–1750-е гг., сохраняли преемственность с тем, что наметилось в годы царствования Петра I.

Суть их в общих чертах сводилась к укреплению принципа абсолютной монархической власти. При этом опорой русского абсолютизма с начала XVIII в. становятся широкие слои среднего служилого дворянства. Обстоятельства, способствовавшие восшествию на русский престол Екатерины I, Анны Иоанновны, наконец, Елизаветы Петровны, лучше всего подтверждают возросшую роль этих слоев дворянства, осознавших свое ведущее положение в системе социальной иерархии тогдашнего государственного строя. Своей «Табелью о рангах» Петр I ввел практику вовлечения в ряды правящего класса нужных монархии людей из других сословий. И эта мера на первых порах играла благотворную роль, стимулируя выдвижение энергичных и способных людей на ответственные посты в государстве. В известной степени здесь кроется причина того демократизма, каким была отмечена идеологическая программа таких крупнейших писателей этого периода, как Кантемир и Ломоносов, и даже дворянского идеолога Сумарокова. Провозглашенная Петром I программа обновления России и широкого государственного строительства способствовала пробуждению инициативы правящего сословия в деле осознания им ответственности за судьбы страны. В обстановке подъема общественного самосознания становится понятна повышенная восприимчивость деятелей новой дворянской культуры, уже на ранних этапах ее становления, к идеям европейского Возрождения, а позже и Просвещения. Творчество Кантемира, Ломоносова и Сумарокова подтверждает это.

Именно в 1730–1750-е гг. происходит формирование нового культурного облика России и закладываются основы достижений русской литературы в XVIII в.

Идеологическая атмосфера, возникшая в России после петровских реформ, свидетельствовала о необратимости избранного страной пути. Ориентация на европейские культурные традиции диктовалась самой логикой исторического развития русского государства. Перед деятелями русской культуры первой половины XVIII в. в качестве первоочередной задачи вставала необходимость в кратчайшие сроки овладеть максимумом достижений, выработанных художественной мыслью Европы. Решение этой задачи должно было являться предпосылкой в достижении главной цели — создании культуры нового типа, отвечавшей возросшему авторитету России на европейской политической арене.

Как справедливо отмечал А. А. Морозов: «В России в первой трети XVIII века новая художественная идеология явно отставала от потребностей времени, от процессов, совершавшихся в экономической, политической и культурной жизни страны. Нет никаких сомнений, что ни стихи Ф. Прокоповича, ни „школьные драмы“ петровского времени ни в коей степени не отвечали размаху петровских преобразований. Но вместе с тем шла интенсивная выработка новых художественных форм и средств». При этом «в силу ускоренного развития страны, вызванного петровскими преобразованиями, на одном историческом этапе как бы совместились несколько исторических периодов художественного развития, наслоившихся друг на друга. Стремительно усваиваемые художественные формы как бы наслаивались друг на друга в тесном взаимодействии с особенностями национальной культуры страны».[837] Потребности нового времени нередко обгоняли возможности, имевшиеся в распоряжении молодой культуры. Но это же определяло ее своеобразие. И хотя исследователь несколько преувеличивает значение барочных элементов в литературе послепетровского времени, принципиальная верность сделанного А. А. Морозовым наблюдения несомненна.

И уже в 1730-е гг. в русской литературе явственно намечаются тенденции к устранению разрыва с уровнем развития европейской литературы. Эклектизм художественных исканий, имевший место в литературе первой четверти XVIII в., теперь сменяется нарастающим стремлением к выработке некоего единого комплекса культурно-идеологических установок с опорой на апробированные временем традиции. Если в петровский период решение новых идеологических задач осуществлялось зачастую в формах, опиравшихся на средневековые эстетические традиции с примесью элементов барокко, то в 1730–1750-е гг. положение изменилось. Теперь созрели условия для создания в России светской культуры европейского типа. Эстетической доктриной, отвечавшей уровню и потребностям общественно-политической жизни России указанных десятилетий, явилась доктрина классицизма.

Ранний этап становления русского классицизма своеобразно сочетался с наследованием традиций барокко, а также Возрождения в его позднейшей модификации европейского гуманизма XVI в. Но по мере утверждения и органичного развития введенных Петром I новых форм русской государственности классицизм занимает в русской литературе доминирующее положение вплоть до конца 1770-х гг.

Классицизм как художественный метод был явлением общеевропейским. Наивысшего своего расцвета классицизм достиг во Франции XVII в. в период установления абсолютистской формы государственной власти. Трактат Буало «Поэтическое искусство» (1674) явился манифестом, обобщившим как опыт бесчисленных «поэтик» литературных теоретиков предшествующих поколений, так и творческие достижения его современников, поэтов и драматургов, — Корнеля, Расина, Мольера и др.

Эстетические принципы классицизма, во многом связанные с воззрениями эпохи Возрождения, в то же время несли в себе принципиально иной взгляд на человека. Гуманизму Возрождения с его апологией свободы человеческой личности, утверждением ее неисчерпаемых возможностей классицизм противопоставил систему миропредставления, в которой оказалась запечатлена внутренняя противоречивость человеческой природы. При этом эстетический кодекс классицизма зафиксировал определенную, иерархически упорядоченную систему норм и правил, регулировавших художественную практику творца. В этой системе отразилось характерное для данной эпохи стремление рассматривать явления окружающего мира вне их взаимосвязи, как имманентно проявляющие себя сущности.[838]

От Возрождения классицизм перенял культ античности, выдвинув вслед за Аристотелем в качестве основной задачи искусства подражание природе. Писатели-классицисты сознательно ориентировались на произведения античности, считая их образцом художественного совершенства. В нетленности шедевров, созданных авторами Древней Греции и Рима, эстетика классицизма черпала стимулы утверждения неизменности идеалов прекрасного. И подобное метафизическое понимание предмета искусства прямо отражалось на творческих установках французских авторов XVII в.

Метафизическая трактовка природы человека приводила к надысторическому, абстрактному пониманию проблемы личности. Особенно отчетливо это сказалось в драматургии классицизма, и в частности в жанре трагедии. Расцвет этого жанра в художественной практике классицизма явился прямым следствием тех эпохальных перемен, которые принесло с собой Возрождение.

В центре содержания трагедии французского классицизма XVII в. стоит проблема самоутверждения личности. Прокламированная Возрождением свобода личности здесь подвергается своеобразному испытанию. Характерная для античной трагедии, воплощаемая в воле богов идея рока, которого не могут избежать смертные, переосмысляется в драматургии XVII в. как имманентно присущее человеку свойство его внутренней природы. Человек — творец своей судьбы оказывался трагически бессильным перед лицом неподвластной ему стихии собственного «я».

В сущности, это было первое проявление художественного осознания противоречия личности и общества в рамках зарождавшихся буржуазных отношений. Подобные представления покоились на вневременной, метафизической трактовке природы общественных связей. Ибо путь самоутверждения личности в драматургии французского классицизма XVII в. виделся лишь в одном аспекте — как результат неумолимого действия страстей, этих единственных в художественном сознании века атрибутов человеческого характера и движущих сил человеческих поступков.

Однолинейность в раскрытии характера лишала героев французской трагедии XVII в. неповторимой индивидуальности. Эти герои оказываются всякий раз носителями вечных, неизменных по своей сущности страстей. Показать природу этих страстей, их роковое воздействие на судьбы людей и означало в понимании художников-классицистов раскрытие человеческого характера. К этому призывал Буало. В «Поэтическом искусстве» он давал такую рекомендацию:

Герою своему искусно сохраните

Черты характера среди любых событий

……………..

Но строгой логики от вас в театре ждут:

В нем властвует закон, взыскательный и жесткий.

Вы новое лицо ведете на подмостки?

Пусть будет тщательно продуман ваш герой,

Пусть остается он всегда самим собой.[839]

Этим же объясняется и та нормативность, которой было пронизано осмысление всех важнейших аспектов творчества в теоретических трудах этой эпохи.

Для принципов художественной типизации, свойственной системе классицизма, как они сформулированы в трактате Буало, остается характерным следование определенным правилам, регламентировавшим основные стороны творческого процесса. В искусстве классицизма разным сферам проявления творческой активности и различным аспектам художественного осмысления природы человека и окружающего его мира должны были соответствовать строго определенные, раз и навсегда установленные нормы поэтической практики. Внешне это проявлялось в строгой регламентации жанров. Жанры потому и не должны смешиваться, что они являются конкретными носителями неких вечных норм выражения неизменных в своей основе сторон человеческого бытия. Что нужно для басни, то исключено в трагедии; что хорошо в комедии, то недопустимо в эпопее. Предметно-содержательная иерархия, определявшая разграничение жанров по темам, влекла за собой и строгую замкнутость формально-стилевого канона каждой жанровой единицы.

Таким образом, художественная система классицизма характеризовалась строгой упорядоченностью требований, предъявляемых к сочинителю и его искусству. Это была закономерная стадия в развитии художественного освоения мира, имевшая значительные достижения в различных областях искусства. И французский классицизм XVII в. воплотил эту стадию в ее наиболее совершенном и полном виде.

К активному восприятию культурного опыта Западной Европы Россия обращается в тот момент, когда век Корнеля и Расина был уже позади. В европейской общественной мысли формировались идеалы Просвещения. Властителями дум выступали Монтескье и Вольтер. Поэтому восприятие эстетической доктрины классицизма в России протекало параллельно с усвоением идей философии европейского Просвещения. Эта философия и явилась своеобразной идеологической базой русского классицизма. Светский характер духовных запросов, рационалистический подход к социально-политическим проблемам, наконец, своеобразный конечный оптимизм мировосприятия, свойственные нарождающейся просветительской идеологии, как нельзя лучше соответствовали тем задачам, которые были поставлены перед русской культурой после петровских реформ первой четверти XVIII в. Главными среди этих задач были вопросы укрепления и развития начатых Петром I преобразований.

Вот почему трактовка основной проблемы искусства классицизма — проблемы человеческой личности получила в России специфическое выражение. После реформ Петра I культура окончательно приобретает светский характер. Клерикализм в осмыслении природы человека, свойственный идеологии допетровской Руси, безвозвратно отошел в прошлое. Теперь на первое место при оценке нравственного достоинства человека выдвигаются иные показатели. Главным среди них становится служение интересам государства. От обязанностей в выполнении общественного долга не мог быть свободен даже сам монарх. Неуклонное подтверждение верности подобному идеалу являла для русских людей XVIII в. деятельность самого Петра I, ставшего своеобразным символом обновленной России.

В свете того широкого процесса формирования нового культурного облика страны, который был задан петровскими реформами, становится понятной популярность в России XVIII столетия концепции просвещенного абсолютизма. В самой личности Петра, в размахе осуществлявшегося им государственного строительства на благо нации деятели русской культуры стремились видеть прямой пример просвещенного государя. Провозглашенный ранней просветительской мыслью Запада идеал просвещенного монархического правления в глазах современников Петра I, казалось, осуществился в России. Устойчивость подобного взгляда помогает понять пристальное внимание к России со стороны французских просветителей, от Вольтера и до энциклопедистов.

Таковы были идеологические предпосылки, определявшие пути формирования русского классицизма.

Говоря об утверждении классицизма в России, следует особо учитывать специфику исторической ситуации, в которой совершался данный процесс. Своеобразным манифестом этого направления в русских условиях явились «Две Епистолы. В первой предлагается о русском языке, а во второй о стихотворстве», выпущенные А. П. Сумароковым в 1748 г. Определяя в них задачи новой русской литературы, автор ориентировался на широко известный трактат Буало. Но положение Сумарокова существенно отличалось от того, в котором находился законодатель мнений французской литературы XVII в.

«Поэтическое искусство» Буало было по-своему подготовлено блестящими достижениями французского классицизма, и сам Буало исходил в своих рекомендациях из практики современников, выдающихся представителей этого направления. В русских условиях появление трактата Сумарокова было вызвано почти полным отсутствием на национальной почве такой литературы, какую хотел бы видеть автор и характер которой соответствовал бы установкам, пропагандировавшимся в его «епистолах». Исключение составлял один Ломоносов, на авторитет которого в жанре торжественной оды Сумароков прямо указывает, сравнивая его с признанными классиками в этом жанре («Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен»). Но, например, признавая несомненные заслуги Кантемира в его попытках перенести на русскую почву жанр стихотворной сатиры, Сумароков не находит возможным причислить его к авторам, достойным стать образцом поэтического совершенства:

Преславного Депро прекрасная сатира

Подвигла в Севере разумна Кантемира

Последовать ему и страсти охуждать;

Он знал, как о страстях разумно рассуждать,

Пермесских голос нимф был ввек его утеха,

Стремился на Парнас, но не было успеха.

Хоть упражнялся в том, доколе был он жив,

Однако был Пегас всегда под ним ленив.[840]

Устарелость принятой в сатирах Кантемира системы силлабического стихосложения — вот что оставалось для теоретика русского классицизма неприемлемым в практике первого последователя Буало. В тот момент, когда Кантемир создавал свои сатиры, задача реформирования русского стиха была далека от своего решения.

Автор первых русских сатир продолжал оставаться в глазах Сумарокова представителем старых норм поэтической культуры. Именно этим можно объяснить и тот факт, что вслед за Кантемиром в «епистоле» о стихотворстве упоминается Феофан Прокопович, который при всех его заслугах в области красноречия, по мнению Сумарокова, «достойного в стихах не создал ничего». По-видимому, аналогичным было отношение Сумарокова и к его старшему современнику Тредиаковскому, полемические столкновения с которым не прекращались почти на всем протяжении творческой биографии Сумарокова.

Однако именно в творческих поисках Кантемира и Тредиаковского русская литература XVIII в. впервые предстает в своем новом облике. Деятельность этих двух авторов не только подготовила органичное восприятие системы европейского классицизма на русской почве, но и частично обозначила уже качественное своеобразие тех путей, по которым будет развиваться русская литература на протяжении всего столетия.

2. Кантемир

Одним из ранних представителей русского классицизма был Антиох Дмитриевич Кантемир (1708–1744). Сын молдавского господаря Дмитрия Кантемира, перешедшего на сторону России и деятельно сотрудничавшего с Петром I, Антиох Кантемир формировался в кругу идейных сподвижников русского царя, в атмосфере просветительских мероприятий начала XVIII в. Он учился в гимназии при Петербургской Академии наук, основанной Петром I, но открытой после его смерти. Сближение Антиоха Кантемира с Феофаном Прокоповичем и с историком В. Н. Татищевым привело к созданию «Ученой дружины» — дружеского общества лиц, объединенных близостью политических и культурных взглядов и позиций. Вместе со своими старшими единомышленниками Кантемир принимал большое участие в политических событиях 1730 г., когда родовитая знать (так называемые «верховники») пытались вернуть Русское государство к допетровским временам и отменить все прогрессивные мероприятия первых десятилетий XVIII в.

В творчестве Кантемира впервые наметились тенденции освоения русской литературой художественных достижений французского классицизма.

Литературная деятельность Кантемира начинается очень своеобразно. Под влиянием своего воспитателя Ивана Ильинского он составил «Симфонию на псалтырь» (своего рода алфавитный указатель), опубликованную в 1727 г., когда автору было 19 лет.

Отдавая дань модному жанру петровского времени, А. Кантемир в эти же годы писал стихотворения на любовную тему.

В конце 20-х гг. XVIII в. Кантемир начал работу над стихотворными сатирами. В напряженной обстановке наступления политической реакции, активно поддержанной церковью, Кантемир выступил со смелым обличением общественных пороков.

В 1729 г. появляется первая сатира «На хулящих учения» с подзаголовком «К уму своему», направленная против «презрителей наук», в первую очередь против реакционного духовенства. Кантемир создает сатирическую галерею священнослужителей. Вот портрет ханжи и невежды Критона:

Расколы и ереси науки суть дети;

Больше врет, кому далось больше разумети;

Приходит к безбожию, кто над книгой тает, —

Критон с четками в руках ворчит и вздыхает,

И просит, свята душа, с горькими слезами

Смотреть, сколь семя наук вредно между нами.[841]

Дьячок Лука, «трижды рыгнув», подпевает:

Наука содружество людей разрушает;

Люди мы к сообществу божия тварь стали,

Не в нашу пользу одну смысла дар прияли.

…………………

Нет правды в людях, — кричит безмозглый церковник, —

Еще не епископ я, а знаю часовник,

Псалтырь и послания бегло честь умею,

В Златоусте не запнусь, хоть не разумею.

В суммарной характеристике качеств церковного пастыря Кантемир достигает большой художественной выразительности:

Епископом хочешь быть — уберися в рясу,

Сверх той тело с гордостью риза полосата

Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,

Клобуком прикрой главу, брюхо — бородою,

Клюку пышно повели везти пред тобою;

В карете раздувшися, когда сердце с гневу

Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.

Должен архипастырем всяк тебя в сих познати

Знаках, благоговейно отцом называти.

В третьей сатире Кантемир дает яркую зарисовку архимандрита Варлаама (духовника императрицы Анны Иоанновны) — одного из кандидатов в патриархи:

Варлам смирен, молчалив, как в палату войдет, —

Всем низко поклонится, к всякому подойдет.

В угол отвернувшись потом, глаза в землю втупит;

Чуть слыхать, что говорит; чуть, как ходит, ступит.

Когда в гостях, за столом — и мясо противно

И вина не хочет пить; да то и не дивно;

Дома съел целый каплун, и на жир и сало

Бутылки венгерского с нуждой запить стало.

Жалки ему в похотях погибшие люди,

Но жадно пялит глаза с под лбу глаз на круглы груди…

Яркая антиклерикальная направленность сатир Кантемира сближает его творчество с выступлениями деятелей Возрождения, обличавших церковников с позиций гуманистического светского мировоззрения. И в новеллах Боккаччо, и в «жестоких» сатирах деятеля польского Возрождения К. Опалиньского, и в безавторских фацециях, отражавших настроения демократических слоев населения, образы церковников всегда наделены отрицательными чертами, они жадные, беззастенчивые и глупые. Русская демократическая сатира конца XVII в. также отразила эту тему. В «Калязинской челобитной» и в «Службе кабаку» с очевидностью выступает протест широких народных масс против духовенства и монашества. Но в сатирах Кантемира невежественные церковники не смешны. Их власть опасна. Они препятствуют развитию науки, они активны, умело пользуются своим влиянием. Первая сатира заканчивается стихами, свидетельствующими о том, что Кантемир изображал не абстрактных служителей церкви, а именно представителей русского духовенства, враждебно настроенных к преобразованиям петровского времени. Это была уже «сатира на лицо»: здесь современники видели архиепископа Георгия Дашкова, ярого врага Феофана Прокоповича, гонителя русских ученых. Вспоминая о времени преобразований начала XVIII в., Кантемир писал:

К нам не дошло время то, в коем председала

Над всем мудрость и венцы она разделяла,

Будучи способ одна к вышнему восходу.

Златой век до нашего не дотянул роду;

Гордость, леность, богатство — мудрость одолело,

Науку, невежество местом уж посело,

Под митрой гордится то, в шитом платье ходит,

Судит за красным сукном, смело полки водит.

Наука ободрана, в лоскутах обшита

Изо всех почти домов с ругательством сбита.

Антиклерикальная тема, впервые прозвучавшая в русской литературе начала XVIII в. в сатирах Кантемира, будет подхвачена позднее Ломоносовым — автором сатир на духовенство, в числе которых всеобщую известность приобрел «Гимн бороде».

Но не только реакционное духовенство явилось объектом сатир Кантемира. Убежденный сторонник петровских мероприятий, когда основным критерием оценки человека стала его деятельность на пользу государства, а не «порода» и богатство, доставшиеся от предков, Кантемир впервые открыл в литературе тему обличения «злонравных дворян». Уже в первой сатире упоминаются знатные дворяне:

Кому в роде семь бояр случилось имети

И две тысячи дворов за собой считает,

Хотя впрочем ни читать, ни писать не знает.

Вторая сатира, построенная в форме диалога между Евгением (в переводе с греческого — благороднорожденным) и Филаретом (в переводе с греческого — любителем добродетели), посвящена острым социальным вопросам русской жизни начала 30-х гг. XVIII в. Евгений жалуется на то, что, хотя он славен предками, чины и почести идут не ему, а тем, «кто не все еще стёр с грубых рук мозоли». Он с негодованием перечисляет тех «новых людей», которые пришли на смену боярской знати и заняли видные места в государстве. Филарет объясняет ему, что «одна добродетель» делает людей благородными. Филарет, выражая точку зрения Кантемира, становится на сторону дельных, знающих людей, «кои чрез свои труды из подлости в знатную степень происходят».

Изображая «злонравных дворян», Кантемир затронул еще одну тему, ставшую актуальной уже в конце 20-х гг. XVIII в. Вернувшиеся из поездок в «чужие края» дворянские недоросли, посланные Петром I «в науку», далеко не все вынесли оттуда полезные знания. В числе их оказались и те, которые вывезли только моды, некоторые внешние проявления культуры и безмерное презрение ко всему национальному.

Кантемир впервые показал в литературе представителей «новоманирного шляхетства», щеголей и щеголих, готовых за модный наряд «деревню вздеть на себя… целу» (т. е. продать деревню, чтобы сделать роскошный наряд).

Обличение «злонравных дворян» станет одной из важных тем русской литературы XVIII в.: оно найдет свое отображение в творчестве Фонвизина, Новикова, Радищева и Крылова.

Белинский удивительно точно определил принципиальное новаторство Кантемира, который, по словам великого критика, «первый на Руси свел поэзию с жизнью». И действительно, в творчестве Кантемира отразились многие конкретные черты социально-исторической действительности 30-х гг. XVIII в. Большой заслугой сатирика явилось то, что в литературной форме его произведений отразился разговорный язык широких слоев населения. Кантемир широко вводит русские пословицы и поговорки, обильно насыщает речь героев выразительными бытовыми фразеологизмами.[842] Для него характерно чувство глубокого уважения к простому народу, стремление прислушиваться к народной мудрости.

Литературная форма сатир Кантемира предопределена готовыми образцами. Он использует опыт античной традиции (Ювенал, Персей) и французской классицистической традиции, наиболее ярким представителем которой был Буало — автор прославленных сатир и теоретик литературы. Но очевидно также, что Кантемир испытал влияние творчества Мольера и французского писателя-моралиста Ж. Лабрюйера — автора политического памфлета «Характеры или нравы этого века». Свои сатиры Кантемир строит с опорой на опыт мировой литературы, сознательно стремясь к тому, чтобы русской литературой были усвоены лучшие достижения европейской художественной мысли.

Сатиры Кантемира — первые художественные достижения новой литературы. Через пять лет после смерти поэта, в 1749 г., аббат Гуаско издал в Лондоне сатиры Кантемира во французском прозаическом переводе. В 1750 г. они были переизданы. С этого французского перевода был сделан немецкий. Имя Кантемира получило европейскую известность.

В России сатиры Кантемира распространились в многочисленных рукописных списках. Несмотря на неоднократно предпринятые попытки, они не были опубликованы при жизни автора. И только через 18 лет после смерти Кантемира, в 1762 г., благодаря хлопотам Ломоносова и под его руководством вышло первое русское издание сатир Кантемира, отредактированное И. Барковым.

В конце 20-х гг. XVIII в. Кантемир обратился к созданию героической поэмы, посвященной Петру I, названной им «Петрида, или Описание стихотворное смерти Петра Великого, императора всероссийского». Он начинает ее с рассказа о приближающейся смерти Петра I:

Печаль неутешную России рыдаю:

Смеху дав прежде вину, к слезам побуждаю;

Плачу гибель чрезмерну в роксолян народе

Юже введе смерть Петра перва в царском роде.

Задуманная Кантемиром «Петрида» имела не только художественную, но и политическую задачу: раскрыть плодотворность политических преобразований Петра I, показать его как мудрого государя, наглядный пример для новой царицы Анны — племянницы покойного императора.

Начатая в «Кабинетной архиве» Петра I работа над историческими источниками героической поэмы была прервана осенью 1731 г., когда возник вопрос о назначении Кантемира посланником в Англию.[843] В 1732 г. он уехал за границу. Умер во Франции.

Интерес к изучению русской истории характеризует всех участников «Ученой дружины». Феофан Прокопович в эти годы занимался не только древней русской историей, но написал «Краткую повесть о кончине блаженного императора Петра Великого» и принимал участие в редактировании «Поденного журнала Петра Великого» и других исторических трудов. В. Н. Татищев приступил к собиранию материалов для задуманной им многотомной «Истории российской». Он рассматривал свой труд как реализацию завета Петра I, который дал распоряжение графу Брюсу снабдить Татищева древними рукописями из своего личного кабинета.

Сохранилась авторизованная рукопись 1725 г. подготовленного Кантемиром перевода исторического труда под названием «Господина философа Константина Манасеиса Синопсис исторический». Под руководством И. Фокеродта — секретаря Дмитрия Кантемира и при участии профессора Петербургской Академии наук Г.-З. Байера Кантемир обращается к изучению древнейшей истории Руси, проявляя интерес и к событиям XVII и XVIII вв.[844]

Значительна лепта, внесенная Кантемиром в освоение в России в начале XVIII в. античного наследия. Он переводит стихотворения Анакреона, которые, к сожалению, не стали известными его современникам (впервые опубликованы в XIX в.) и не могли, следовательно, оказать влияние на русскую анакреонтику XVIII в. «Послания» Горация в переводе Кантемира были изданы Петербургской Академией наук в 1744 г., после смерти Кантемира, без указания имени переводчика.

Творческая биография Кантемира должна быть пополнена переводом книги французского просветителя Фонтенеля «Разговор о множестве миров», представляющей собой популярное изложение гелиоцентрической системы Коперника. Перевод был закончен в 1730 г. и издан в 1740 г. В конце 30-х гг., находясь за границей, Кантемир занимался переводом на русский язык «Юстиновой истории» и сочинения итальянского писателя Франческо Альгеротти «Разговоры о свете».

Кантемир был одним из первых русских ученых филологов. В примечаниях к своим сатирам он поместил сведения по истории литературы, своеобразную энциклопедию знаний по античной культуре и современным естественным наукам.

Кантемиру принадлежит и теоретическая работа в области русского стихосложения, являющаяся откликом на публикацию в 1735 г. «Нового и краткого способа к сложению российских стихов» В. К. Тредиаковского — «Письмо Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов русских». Очевидно, известны были Кантемиру и первые оды Ломоносова, написанные четырехстопным ямбом. Но Кантемир не принял реформы русского стиха, оставаясь верным принципам силлабического стихотворства. Возможно, причиной этого является, как полагал Г. А. Гуковский, итальянское и французское окружение, в котором Кантемир жил в Лондоне и Париже: пример итальянского и французского стиха склонял его к верности силлабической системе.[845] Но известная уступка новым принципам стихотворства была им сделана посредством введения в свой тринадцатисложный стих обязательной постоянной цезуры с ударением на пятом и седьмом слоге стиха.

В том же теоретическом трактате «Письмо Харитона Макентина» Кантемир обосновал принципы построения нового литературного языка и создал образцы его применения в разных жанрах литературы.[846]

В своей просветительской деятельности Кантемир сделал очень много для приобщения русской науки к достижениям европейской науки его времени. Но не все его труды, как уже упоминалось выше, были известны широкому кругу читателей XVIII в.: многие его работы впервые опубликованы в XIX в.

Важнейшую роль сыграли литературные произведения Кантемира — его сатиры, ходившие до первого издания их в 1762 г. в многочисленных рукописных списках.[847] Он является основоположником сатирического направления, ставшего, по словам Белинского, «со времен Кантемира… живою струею всей русской литературы».[848] Антиох Кантемир создал прочную традицию, продолженную в XVIII в. Сумароковым, Державиным, Радищевым и Крыловым.

3. Тредиаковский

Сын астраханского священника Василий Кириллович Тредиаковский (1703–1769) получил начальное образование в школе католических монахов капуцинского ордена (где все обучение велось на латинском языке). Из Астрахани Тредиаковский бежал в Москву, где два года успешно занимался в Славяно-греко-латинской академии. Из Москвы он перебрался в Голландию, а оттуда в Париж. В Сорбонне Тредиаковский обучался математическим, философским и богословским наукам и в 1730 г. вернулся в Россию.

Первые литературные сочинения написаны им в годы занятий в Славяно-греко-латинской академии. В 1755 г. в статье «О древнем, среднем и новом стихотворении российском» Тредиаковский писал о том, что «еще в студенчестве… и прежде отбытия в чужие краи» он сочинил две драмы «О Язоне» и «О Тите, Веспасианове сыне», которые были представлены на сцене школьного театра. «Пиесы» «делал» он и в годы жизни в Голландии и Франции. Значительная часть его раннего наследия не сохранилась. Известны лишь поздние редакции некоторых стихотворений, о времени написания которых говорит сам Тредиаковский.

«Элегия о смерти Петра Великого» была поэтическим откликом на известие о кончине Петра I. Первая редакция ее относится к 1725 г.:

Что за печаль повсюду слышится ужасно?

Ах! знать Россия плачет в многолюдстве гласно!

Где ж повседневных торжеств, радостей громады?

Слышь, не токмо едина, плачут уж и чады!

Се она то мещется, потом недвижима,

Вопиет, слезит, стонет, в печали всеми зрима.[849]

В «Элегии» упоминаются мифологические персонажи (Паллада, Марс, Нептун), а также аллегорические фигуры (Вселенна, Мир, Политика). Художественный стиль «Элегии» близок поэтике панегирического стихотворства и школьной драматургии начала XVIII в., где фигуры-олицетворения занимали большое место в сочинениях, отражавших общественно-политические идеи петровского времени. Несомненна композиционная и идейная близость «Элегии» Тредиаковского с проповедями Феофана Прокоповича о смерти Петра I. Но в то же время в «Элегии» намечаются черты, характерные для формирующегося жанра оды. Это тема Петра I и лирическое начало, которым пронизано стихотворение. Тредиаковский не только говорит о великих заслугах покойного царя в государственном строительстве новой России, но как-то особенно проникновенно вспоминает о пребывании Петра I на Каспийском море:

Се под Нептуном моря страшно закипели,

Се купно с ветры волны громко заревели!

Стонет Океан, но уж другого не стало

Любителя. Балтийско — что близко то стало

Несчастье при берегах. Каспийско же ныне

Больше всех — что однажды плавал на нем сильне.

(с. 58)

Во время Персидского похода Петр I посетил астраханскую католическую школу, где учился Тредиаковский, и, по рассказам современников, одобрил его трудолюбие: известны слова Петра I, назвавшего Тредиаковского «вечным тружеником».

Обучаясь в Сорбонне, Тредиаковский близко познакомился с западноевропейской литературой, и первой его заботой было привнести ее художественный опыт в создающуюся новую русскую литературу. Позднее в своей теоретической работе, посвященной реформе русского стихосложения («Новом и кратком способе к сложению российских стихов»), Тредиаковский перечислил «наиславнейших» западноевропейских писателей — античных и современных: Гомер, Вергилий, Тассо, Мильтон, Вольтер. Тредиаковский восхищен французскими романами, особенно выделяя политико-нравоучительный: «Однако все таковые романы, — пишет он, — насилу могут ли перевесить хорошеством одну Барклаеву Аргениду, латинским языком хитро написанную». В числе «образцовых» лирических поэтов, помимо Пиндара, Анакреона и Горация, названы «Малгерб и последователь Анакреону господин де ла Гранж» (с. 417).

Французская литература XVII — начала XVIII в. была внимательно изучена Тредиаковским. Но, находясь во Франции, он думал о Родине. Его стихотворение «Стихи похвальные России» положили начало русской патриотической лирике XVIII в.:

Начну на флейте стихи печальны,

Зря на Россию чрез страны дальны:

Ибо все днесь мне ее доброты

Мыслить умом есть много охоты.

…………..

Чем ты, Россия, не изобильна?

Где ты, Россия, не была сильна?

Сокровище всех добр ты едина,

Всегда богата, славе причина.

………….

Скончу на флейте стихи печальны,

Зря на Россию чрез страны дальны:

Сто мне языков надобно б было

Прославить все то, что в тебе мило!

(с. 60–61)

В «Стихах похвальных России» Тредиаковский обращается к национальным традициям русской литературы. Так, его похвала Русской земле перекликается с зачином повести о мужестве Александра Невского: «О светло светлая и украсно украшена земля Руськая». (К этой традиции примыкают и «Слова» Феофана Прокоповича, в которых он раскрывает могущество и красоту Русской земли). «Стихи похвальные России» стали популярными в кругах русских демократических читателей; они постоянно встречаются в рукописных сборниках кантов.

В 1730 г. Петербургская Академия наук издала перевод книги П. Тальмана «Езда в остров любви», осуществленный Тредиаковским, по-видимому, еще во Франции, так как книга была напечатана вскоре после приезда его в Россию. Книга состояла из двух частей: в первой содержится перевод французского прециозного романа, во вторую были включены стихи самого Тредиаковского, написанные на русском, французском и одно на латинском языках. Содержанием книги Тальмана явилась история сложных любовных отношений Тирсиса и Аминты. Галантный аллегорический роман «Езда в остров любви» был переведен Тредиаковским с помощью языковых средств, разработанных в повествовательной литературе петровского времени и в книжной песне первых десятилетий XVIII в. 18 французских стихотворений Тредиаковского, приложенных к переводу «Езды в остров любви», не только раскрывают свободную ориентацию автора в арсенале поэтической фразеологии французской прециозной литературы конца XVII — начала XVIII в., но характеризуют автора как представителя новой русской литературы, с полным знанием дела относившегося к зарубежной культуре его времени.

Новым было и то, что Тредиаковский впервые в русской литературе XVIII в. выступил с печатным сборником, в котором были помещены стихотворения, посвященные любовной теме: «Песенка любовна», «Стихи о силе любви», «Плач одного любовника, разлучившегося со своей милой, которую он видел во сне», «Тоска любовника в разлучении с любовницею», «Прошение любви» были новым словом в развитии любовной лирики. На фоне предшествовавшей поэтической традиции стихи Тредиаковского имели большое общекультурное значение.

Покинь, Купидо, стрелы:

Уже мы все не целы,

Но сладко уязвлены

Любовною стрелою

Твоею золотою;

Все любви покорены.

К чему нас ранить больше?

Себя лишь мучишь дольше.

Кто любовию не дышит?

Любовь всем нам не скучит,

Хотя нас тая и мучит,

Ах, сей огнь сладко пышет!

(с. 203)

Новаторство Тредиаковского заключалось в том, что он смело вступил на путь «обмирщения» русского литературного языка. При всей несомненной связи его ранних стихотворений с лирикой петровского времени, можно видеть сознательное стремление обновить поэтические формы, в первую очередь путем освобождения от церковнославянской стихии языка. Тредиаковский об этом говорит в предисловии к переводу романа «Езда в остров любви», явившемся своего рода литературным манифестом. Он считает, что литературные произведения необходимо писать «простым русским языком, то есть каковым мы меж собою говорим». Тредиаковский раскрывает смысл своих рассуждений и указывает их причины: «Первая: язык словенской у нас язык церковной; а сия книга мирская. Другая: язык в нынешнем веке у нас очень темен; и многия его наши читая не разумеют; а сия книга есть сладкия любви, того ради всем должна быть вразумительна. Третия: которая вам покажется может быть самая легкая, но которая у меня идет за самую важную, то есть что язык словенской ныне жесток моим ушам слышится, хотя прежде сего не только я им писывал, но и разговаривал со всеми».[850]

Тредиаковский в некоторой степени достиг того, что язык перевода романа приблизился к разговорной речи его времени: церковнославянизмы почти исключены, варваризмов петровской эпохи незначительное количество. Обращение к народной поэзии подсказало Тредиаковскому ряд словосочетаний, которые он удачно использовал для характеристики героини: у Аминты «ясные очи», «уста сахарные», «речь сладкая».[851] Но в поисках новых языковых средств, необходимых для передачи любовной фразеологии, Тредиаковский, намеренно отталкивавшийся от церковнославянизмов, прибегает к словотворчеству, создавая неологизмы посредством соединения церковнославянских корней и суффиксов: «глазолюбность», «любовность», «союзность», «очесливость». Эти неологизмы Тредиаковского не вошли в языковую практику и остались свидетельством его ранних филологических экспериментов. Стремление к активному использованию в качестве литературной речи бытового, чрезвычайно многослойного языка начала XVIII в. привело к крайней пестроте и неупорядоченности литературного стиля ранних произведений Тредиаковского. Не случайно поэтому в них сочетаются элементы классицизма и барокко.

В 1735 г. Тредиаковский публикует «Оду торжественную о сдаче города Гданьска». Образцом для нее послужила ода Буало о взятии Намюра. Вместе с тем Тредиаковский обращается и к традиции воинских повестей Древней Руси, в которых художественно разработаны приемы изображения битвы и описания мужества русских воинов. Тредиаковский не сумел творчески претворить в одическом жанре поэтическую фразеологию древнерусской литературы.[852] Но несмотря на неудачи, «Ода торжественная о сдаче города Гданьска» наметила переход от панегирических стихов конца XVII–XVIII в. к оде как жанру политической лирики, выражающей темы высокого гражданского звучания, воспевающей мужество и героизм русского народа.

Одной из наиболее существенных сторон творческой деятельности Тредиаковского была разработка нового принципа организации ритмики русского стиха.

В 1735 г. Тредиаковский издает «Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих знаний». Здесь он прямо указывал на русский фольклор как на источник своего «нового способа»: «… поистинне всю я силу взял сего нового стихотворения из самых внутренностей свойства нашему стиху приличного; и буде желается знать, но мне надлежит объявить, что Поэзия нашего простого Народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, от неискусства слагающих; но слатчайшее, приятнейшее, и правильнейшее разнообразие со своими существенными, в особливой поэзии (но весьма долготою и краткостью слогов мерной), у нашего простого народа употребляемыя, например: тугой лук, бел шатер, и прочия премногия подобныя».[853] Как видно из этого отрывка, народная поэзия привела Тредиаковского не только к идее тонической «долготы» и «краткости» (к стопной системе), но и к размышлениям о поэтических средствах, в частности о постоянных эпитетах, являющихся характерной особенностью устного творчества.

Наряду с обоснованием необходимости изучения «нашей природной, наидревнейшей оной простых людей поэзии», Тредиаковский говорит о принципе отбора слов в различных стихотворных жанрах. В «Новом и кратком способе» он впервые утверждает, что церковнославянский язык необходим для передачи «высоких мыслей». Так в творчестве Тредиаковского было теоретически сформулировано одно из важнейших требований классицизма — соотнесение языка с характером жанра.

В 1752 г. Тредиаковский выпустил двухтомное собрание своих сочинений — «Сочинения как стихами, так и прозою». Оно открывается стихотворным переводом «Поэтики» Буало — европейского кодекса классицизма. Здесь же помещен прозаический перевод «Послания к Пизонам» Горация, также сыгравшего важную роль в формировании классицизма. В собрании сочинений была издана переработанная редакция «Нового и краткого способа». Тредиаковский изменил некоторые свои прежние взгляды, приняв положения, развитые Ломоносовым в его теоретическом труде («Письма о правилах российского стихотворства») и осуществленные в одах.

Тредиаковский выступил и как поэт — автор приветственных од, стихотворений патриотического характера, религиозно-философских стихов (псалмы), светской лирики и обширного цикла басен.

В эти же годы Тредиаковский печатает свой перевод политического романа французского писателя Д. Барклая «Аргенида» (1621). Исключительный успех «Аргениды» у европейского читателя связан с тем, что автор ее ставит важные государственные вопросы. «Намерение авторово в сложении толь великия повести, — пишет Тредиаковский в предисловии, — состоит в том, чтобы предложить совершенное наставление, как поступать государю и править государством». Пафос романа заключался в том, что Тредиаковский проповедовал просветительский идеал монархии, он выступил с «уроком царям». В своей «Риторике» 1748 г. Ломоносов, резко выступая против засилия любовно-авантюрных романов, делает исключение для «Аргениды» Барклая и Фенелонова «Телемака». Как бы реализуя высказывание Ломоносова, Тредиаковский взялся за перевод «Аргениды», вышедшей из печати в 1751 г., и за переложение в форме эпической поэмы знаменитого французского политико-нравоучительного романа Ф. Фенелона «Похождения Телемака».

В 1754 г. Тредиаковский закончил работу над теолого-философской поэмой «Феоптия, или Доказательство о богозрении», являющейся в значительной части стихотворным переложением сочинения Фенелона «Трактат о существовании и атрибутах бога» (1713).[854] Несмотря на полемическую направленность поэмы против картезианской теории познания мира, печатание «Феоптии» было запрещено Синодом по причинам «некоторых сумнительств», усмотренных в поэме Тредиаковского.

Поиски новых форм русского стихосложения привели Тредиаковского к созданию русского гекзаметра, который сложился в процессе тонизации силлабического стиха. Тредиаковский внимательно следил за творчеством немецкого поэта Клопштока, автора поэмы «Мессиада» (1747), написанной гекзаметром. В процессе перевода романа Барклая «Аргенида» Тредиаковский поместил некоторые стихотворные вставки, сделанные гекзаметром. В поэме «Тилемахида» (1766), состоящей из 15 тысяч стихов, он разработал звуковую организацию русского гекзаметра и достиг в этом отношении большого мастерства. В 1801 г. Радищев посвятил анализу ритмики и фонетики «Тилемахиды» целый трактат — «Памятник дактилохореическому витязю». Гекзаметр Тредиаковского сыграл значительную роль в переводческой деятельности Дельвига, Гнедича и Жуковского.

«Тилемахида» Тредиаковского имела большое общественно-политическое значение. Гневно обличая «злых царей», льстецов, окружавших царя, поэт порицал деспотию. Именно это и побудило Екатерину II в целях дискредитации политических идей романа ошельмовать перевод «Тилемахиды», осуществленный Тредиаковским.[855] Передовая общественно-политическая мысль, напротив, взяла идеи романа на свое вооружение. Известно, что «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева предваряется эпиграфом из «Тилемахиды»: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно, и лаяй».

Разносторонняя деятельность Тредиаковского включает и историографию. Он перевел на русский язык 30 томов «Древней истории» Шарля Роллена, сделав доступной читателю античную историю. Но не только знание древней истории давали эти книги. Для России XVIII — нач. XIX в. «Древняя история» Роллена была своеобразной школой высокой гражданской морали и оказала влияние на политические идеи декабристов.

4. Своеобразие русского классицизма

Завещанные петровской эпохой динамизм и целеустремленность в осуществлении культурно-просветительских преобразований определили ускоренные темпы развития русской литературы. Процесс утверждения на русской почве эстетической доктрины классицизма, совершавшийся на протяжении 1730–1750-х гг., также был отмечен интенсивностью поисков. Русским авторам, закладывавшим основы новой светской литературы, приходилось решать одновременно сразу несколько задач. Достаточно указать, что к тому времени, когда А. Д. Кантемир, следуя Буало, написал свои первые сатиры, а В. К. Тредиаковский, также в подражание Буало, написал «Оду торжественную о сдаче города Гданьска» (1734), система русского стихосложения продолжала сохранять чуждые законам своего языка, перенесенные еще в XVII в. из соседней Польши нормы силлабического виршеслагательства.

Система силлабического стихосложения, основанная на требовании количественного совпадения слогов в каждом стихе, соответствует природе языков с фиксированным ударением, таких как польский или французский. Постоянство ударения и обеспечивает ритмичность стихов за счет повтора в каждом из них равного количества слогов. Принципиальная разноударность слогов в словах русского языка делала силлабический принцип чуждым для русских стихов. Ритмика в русском стихе, каким он уже был зафиксирован в народных песнях, обеспечивалась не количественным путем, а за счет повторов интонационно выделенных отрезков слов, т. е. за счет учета повторения ударных слогов. Создание новой литературы было невозможно без качественного преобразования изжившей себя, противоречащей свойствам русского национального языка системы силлабического стихосложения. Это понимали все крупнейшие русские авторы того времени.

И мы видим, как последовательно Тредиаковский, Кантемир и Ломоносов обращаются к проблеме упорядочения русского стиха. Все они пишут теоретические трактаты, в которых предлагают конкретные пути решения проблемы. Показательно, как идеи каждого из них демонстрируют разную степень зависимости от тех традиций, от которых они отталкиваются, и разное понимание тех задач, которые были поставлены временем перед русской литературой. Если Кантемир не пошел дальше усовершенствования силлабического стиха, то Тредиаковский первый в своем трактате провозгласил принцип тонического стихосложения как наиболее распространенный в русских народных песнях и потому естественный для национальной поэзии («Новый и краткий способ к сложению российских стихов», 1735). Но и он остановился на полпути, ограничившись, по существу, тем, что тонизировал силлабику и ввел понятие стопы в качестве метрического показателя для русского стиха.[856] Выученик Сорбонны, переводчик галантного романа П. Тальмана «Езда в остров любви», Тредиаковский в своих стиховедческих новациях исходил из функционального осмысления лирической поэзии в ее песенном бытовании. Отсюда предпочтение им хореического размера и неприятие ямба. Половинчатость реформы Тредиаковского сказалась и в отказе от принципа чередования мужских и женских рифм в пользу сохранившей связи с силлабикой женской рифмы.

Положения трактата Тредиаковского по-своему развил и дополнил Ломоносов в «Письме о правилах российского стихотворства» (1739). Свое письмо Ломоносов написал в период обучения в Германии. Это обстоятельство сыграло известную положительную роль в его теоретических поисках. Присущая немецкому языку свобода в распределении ударений между слогами сближала версификационные возможности немецкого стиха с русским. Знакомство с теоретическими трудами И. К. Готшеда в сочетании с острым чувством продиктованных временем потребностей национальной литературы помогло Ломоносову преодолеть односторонность предложенной его предшественником реформы.[857]

Ломоносов вышел победителем в споре с Тредиаковским, ибо своими одами практически доказал преимущества своей позиции. Тяготеющая к повествовательной, ораторской стихии структура ямбического стиха, утвержденного Ломоносовым в жанре оды, обеспечивала наилучшие возможности для превращения этого панегирического по своей природе жанра в трибуну общественного мнения. И в этом состояла историческая заслуга Ломоносова.

Параллельно с реформой русского стихосложения Ломоносову и его современникам приходилось решать и другую важнейшую задачу — вырабатывать основы нового русского литературного языка. Прежнее время оставило новой эпохе в качестве книжного языка церковнославянский. Это был язык «школьной драмы», силлабических виршей и проповедей Ф. Прокоповича. Воздействие норм этой языковой системы ощущается и в сатирах Кантемира, и в сочинениях Тредиаковского. Но уже сам Тредиаковский в первом же своем переводе любовного романа П. Тальмана в 1730 г. признает необходимость сближения литературного языка с общеупотребительной разговорной речью. В своем трактате о стихосложении и целом ряде других сочинений Тредиаковский рассматривает вопросы формирования литературных норм русского языка и его места среди языков других народов (например, его «Речь о чистоте российского языка», 1735, или «Разговор между чужестранным человеком и российским об орфографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи», 1748).

Наиболее капитальный вклад в этой области принадлежал Ломоносову. Созданные им труды по отечественному красноречию (два варианта «Риторики») и «Российская грамматика» не утрачивали своего значения на протяжении всего XVIII в. А его небольшое по объему, но принципиально важное по содержанию «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке» (1757) заключало в себе стройную теорию, упорядочившую соотношение стилевых комплексов русского языка того времени в различных литературных жанрах.

То, что вопросы стихосложения и выработки норм литературного языка занимали главенствующее положение в период формирования в России классицизма, находит свое подтверждение в специфических формах литературной критики тех лет. Критические статьи Тредиаковского или Сумарокова, почти всегда полемические, полны упреков и обвинений, обличающих их противников в незнании законов логики и грамматики, в нарушении норм естественного словоупотребления, в невнимательном отношении к звучанию стихов. Вопросы теории и вопросы поэтической практики были настолько тесно слиты, что порой сам творческий акт превращался в повод для доказательства правоты той или иной концепции. Наглядное подтверждение этому мы находим в известном соревновании 1743 г., когда три крупнейших поэта — Тредиаковский, Ломоносов и Сумароков — выступили с поэтическими переложениями одного 143-го псалма, демонстрируя каждый возможности отстаиваемой им системы версификации.

В подобной атмосфере совершалось формирование на русской почве художественной системы классицизма. К тому времени, когда Сумароков выступает со своими «епистолами», многие из трудностей были уже позади. И, однако, даже для Сумарокова вопрос о создании поэтического русского языка продолжает сохранять свою актуальность:

Такой нам надобен язык как был у греков,

Какой у римлян был и, следуя в том им,

Как ныне говорит Италия и Рим,

Каков в прошедший век прекрасен стал французский,

Иль, наконец, сказать, каков способен русский![858]

восклицает Сумароков в эпистоле 1, посвященной русскому языку.

Примечательно, что содержание этой эпистолы не находит себе соответствия с тем, о чем идет речь в поэтическом трактате Буало. И это не случайно. Вопросы формирования литературного языка были во времена расцвета французского классицизма XVII в. пройденным этапом. Для русской литературы в обстановке становления классицизма актуальность данного вопроса была особенно очевидной. В первой из двух эпистол Сумарокова выдвигается проблема, которая во французской литературе была поставлена еще в XVI в. поэтом Плеяды Дю Белле в 1-й части его знаменитого трактата «Защита и прославление французского языка» («La defense et illustration de la langue française», 1549). Полемически направленный против слепого увлечения модной тогда, культивировавшейся при дворе итальянской изящной поэзией и против ортодоксальных хранителей латинской образованности Сорбонны, трактат Дю Белле был пронизан патриотической идеей отстаивания достоинств французского общеразговорного языка. «… я не считаю наш народный язык в его теперешнем состоянии столь низким и презренным, каким изображают его высокомерные почитатели греческого и латинского языков, … полагая, что хорошее может быть сказано только на языке иностранном, непонятном народу»,[859] — заявляет он в IV главе 1-й книги своего трактата. Путь обогащения родного языка Дю Белле видит в учебе у древних античных авторов. Конечной целью подражания древним должно стать, по мысли Дю Белле, благородное стремление превзойти их. И он полон веры в достижимость цели.

Исторические задачи, вставшие перед русской литературой второй четверти XVIII в., были близки к тем, которые приходилось решать поэтам Плеяды. Пафос первой эпистолы Сумарокова «О русском языке» также питается патриотической верой в богатые возможности национального языка. И в своих призывах к молодым русским авторам Сумароков был не одинок. Поражает сходство, которое наблюдается между отдельными мыслями трактата Дю Белле и многочисленными высказываниями Ломоносова как о будущем русской науки, так и о достоинствах русского языка. «Быть может, — восклицает французский поэт в 3-й главе, — придет время, когда наше благородное и могущественное государство в свою очередь возьмет бразды владычества, — а я надеюсь на это, веря в счастливую судьбу французов, — и тогда, если вместе с Франциском не погребен окончательно французский язык, он, только еще пустивший корни, выйдет из земли, поднимется на такую высоту и достигнет такого величия, что сможет сравняться с языками самих греков и римлян, порождая, подобно им, Гомеров, Демосфенов, Вергилиев и Цицеронов».[860]

Уже не говоря о широко известном высказывании Ломоносова из его посвящения, предпосланного «Российской грамматике» (1755), содержавшего сравнение русского языка с другими европейскими языками, можно напомнить не столь известные, но тем не менее прекрасно раскрывающие убеждения Ломоносова насчет богатейших возможностей национального языка его слова из не завершенного им отрывка задуманной статьи «О нынешнем состоянии словесных наук в России» (предположительно 1756 г.): «…легко рассудить можно, коль те похвальны, которых рачение о словесных науках служит к украшению слова и к чистоте языка, особливо своего природного. … Красота, великолепие, сила и богатство российского языка явствует довольно из книг, в прошлые веки писанных, когда еще не токмо никаких правил для сочинений наши предки не знали, но и о том едва ли думали, что оные есть или могут быть».[861]

Этим же, в сущности, объясняется и та горячая вера Ломоносова в будущее русской науки, которая звучит в обращенных к российскому юношеству словах из его оды 1747 г.:

О вы, которых ожидает

Отечество из недр своих.

И видеть таковых желает,

Каких зовет из стран чужих,

О ваши дни благословенны!

Дерзайте ныне ободренны

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.[862]

Близкие по смыслу высказывания мы можем найти и в теоретических трудах Тредиаковского.

Патриотический пафос, определявший умонастроения создателей новой русской культуры, легко объясняется обстановкой общественного подъема 1730–1750-х гг.

Принципиальное отличие процесса становления русского классицизма от французского состояло в том, что его создателям приходилось заниматься решением таких проблем, которые во Франции к началу XVII в., т. е. к моменту установления там классицизма, были в основном решены. Для Буало в его «Поэтическом искусстве» отсчет времени начинается с поэзии Ф. Малерба. Представитель культуры блестящего века Людовика XIV, сознательно насаждавший утонченный вкус литературно образованной элиты, Буало далек от того демократизма, который проглядывал в теоретических рассуждениях его предшественников. Для него не представляется актуальным и тот патриотический пафос, которым пронизаны рассуждения Дю Белле о французском литературном языке.

Теоретик русского классицизма Сумароков, следуя за Буало в вопросах регламентирования отдельных жанров, исходит из принципиально иных предпосылок в понимании функций литературы. Для Сумарокова и его современников создание новой литературы всегда осознавалось в неразрывной связи с решением конкретных практических проблем, в русле утверждения тех новых форм общественной жизни, которые установились в России в результате реформ Петра I.

И соответственно, обращаясь к системе жанров, сложившейся в литературе русского классицизма к середине XVIII в., мы ясно видим, что, внешне восприняв жанровую систему, прокламированную «Поэтическим искусством» Буало, она в то же время существенно от нее отличается. Трудами Ломоносова, Сумарокова, Кантемира и их последователей на русской почве создаются национальные традиции в области практически всех жанров классицизма. Но если в системе жанров французского классицизма XVII в. доминирующее место принадлежало драматическому роду — трагедии и комедии, то в русском классицизме жанровая доминанта смещается в область сатиры и лирики. Это определялось тем пафосом просветительской устремленности, который составлял основу содержания литературы русского классицизма. Как справедливо было подчеркнуто Д. Д. Благим, «то, что новая русская литература в лице Кантемира-сатирика родилась в политической колыбели, было в высшей степени знаменательным, с самого начала свидетельствовало об ее боевом наступательном духе, общественном, гражданском пафосе».[863]

В равной степени это высказывание может относиться и к жанру торжественной оды, воплощавшей своей патетикой общий дух созидания, заданный петровскими преобразованиями. Прославлением Петра I была пронизана вся русская общественно-идеологическая мысль 1740–1750-х гг. Это особое значение торжественной панегирической лирики среди остальных жанров русского классицизма, утверждавшееся благодаря одам Ломоносова, сохраняется в 1770–1780-е гг., когда традиции, начатые Ломоносовым, продолжил и творчески развил в новых исторических условиях Державин.

Немалую роль в смещении жанровой доминанты в художественной системе русского классицизма сыграло и качественно иное отношение наших авторов к традициям национальной культуры предшествовавших периодов, в частности к национальному фольклору. Теоретический кодекс французского классицизма — «Поэтическое искусство» Буало демонстрирует резко враждебное отношение ко всему, что так или иначе имело связь с искусством народных масс. В нападках на театр Табарена Буало отрицает традиции народного фарса, находя следы этой традиции у Мольера. Резкая критика бурлескной поэзии также свидетельствует об известном антидемократизме его эстетической программы. Не нашлось места в трактате Буало и для характеристики такого литературного жанра, как басня, тесно связанного с традициями демократической культуры народных масс.

Русский классицизм не чуждался национального фольклора. Наоборот, в восприятии традиций народной поэтической культуры в определенных жанрах он находил стимулы для своего обогащения. Еще у истоков нового направления, предпринимая реформу русского стихосложения, Тредиаковский прямо ссылается на песни простого народа как на образец, которому он следовал в установлении своих правил.

Отсутствие разрыва литературы русского классицизма с традициями национального фольклора объясняет и другие ее особенности. Так, в системе поэтических жанров русской литературы XVIII в., в частности в творчестве Сумарокова, получает неожиданный расцвет жанр лирической любовной песни, о которой Буало вообще не упоминает. В «Епистоле 1-й о стихотворстве» Сумарокова подробная характеристика этого жанра дается наряду с характеристиками признанных жанров классицизма, таких как ода, трагедия, идиллия и др. Включает в свою «Епистолу» Сумароков и характеристику жанра басни, опираясь при этом на опыт Лафонтена. И в своей поэтической практике, как в песнях, так и в баснях, Сумароков, как мы увидим, зачастую непосредственно ориентировался на фольклорные традиции.[864]

Еще одним жанром, в котором традиции национального фольклора продолжали сохранять свое значение, была ирои-комическая, а также шутливая поэма. В этом роде эпоса основной вклад в поэзию русского классицизма принадлежал ученикам Сумарокова, В. Майкову и И. Богдановичу. Первые образцы русской бурлескной поэзии появляются на исходе 1760-х гг. Но важно подчеркнуть, что теоретик русского классицизма в отличие от своего французского предшественника не чуждается этого жанра, не выносит его за пределы литературы. Если Буало в своем трактате, отделываясь несколькими стихами, презрительно осуждает бурлеск, то Сумароков подробно описывает этот жанр, поместив его характеристику вслед за характеристикой сатиры и басни. Он детально объясняет разницу между принципом бурлеска и «складом смешных геройческих поэм». В этом также сказалась специфика русского классицизма.

Своеобразием литературного процесса конца XVII — начала XVIII в. объясняется еще одна особенность русского классицизма: его связь с художественной системой барокко в его русском варианте. Еще И. П. Еремин отмечал, что в творчестве такого видного представителя барокко, каким был Симеон Полоцкий, общая направленность его метода близка классицизму.[865] Д. С. Лихачев объясняет это тем, что русское барокко «взяло на себя в историческом плане многие из функций Ренессанса».[866] Барокко в России по своему литературному типу и художественной специфике существенно отличалось от образцов западноевропейского, в частности польского, барокко, с которым оно было генетически связано. В искусстве барокко обновленная русская культура черпала на первых порах средства для художественного отражения перемен, происходивших в государственной жизни России переломного периода.

Действительно, и в конце XVII, и в первые десятилетия XVIII в. не только придворный церемониал, но и торжества, во время которых отмечались военные победы, и народные празднества сопровождались театрализованными «действами», триумфальными арками, аллегорически истолковывающими смысл происходивших событий. Неотъемлемой частью праздничного церемониала была и литература. Торжественные канты петровского времени наряду с панегирической проповедью предвосхищали одический жанр классицизма; аллегорические фигуры школьного театра сопровождались объяснительным текстом. Источником изображений и надписей (девизов) часто служили эмблемы — один из важнейших жанров барокко, предельно выразивший основные особенности этого стиля. Изданная в Амстердаме в 1705 г. книга «Символы и эмблемы» неоднократно переиздавалась в течение целого века и являлась своего рода образцом в искусстве оформления книги. Принципы эмблематики, пропагандировавшиеся в этой книге, сказывались и на оформлении театральных декораций, и на убранстве общественных и частных зданий.

Допуская значительную эстетическую свободу, барокко способствовало взаимопроникновению различных видов искусств, что видно на примере надписей к фейерверкам и триумфальным аркам, архитектурного декора, карнавальных шествий с аллегорическими фигурами.

Это торжественное, яркое звучание русского барокко также отвечало общему подъему национального самосознания Русского государства.

В русской литературе 1730–1750-х гг. воздействие традиций барокко в наибольшей степени сказалось в торжественных одах Ломоносова. Своей декоративной пышностью, стремительностью и «напряженным метафоризмом» одический стиль Ломоносова действительно сближается с поэтикой барокко. Поэтому не лишены справедливости замечания А. А. Морозова, видевшего в творчестве Ломоносова наиболее яркое проявление того воздействия, которое система барокко оказала на становление новой русской поэзии в период утверждения в ней классицизма.[867]

Сосуществование и взаимообогащение классицизма и барокко на почве усвоения традиций национальной культуры предшествующих времен оставалось характерной особенностью развития всего русского искусства 1730–1750-х гг.

И этому нисколько не противоречит высказанная в 1939 г. Г. А. Гуковским мысль о возрожденческом пафосе поэзии Ломоносова. По мнению Гуковского, Ломоносов «воспринял традиции Ренессанса через немецкую литературу барокко, явившуюся в свою очередь наследницей итальянского искусства XV века и французского XVI века. Патетика ломоносовской оды, ее грандиозный размах, ее напряженно-образная яркая метафорическая манера сближает ее именно с искусством Возрождения».[868] Если вспомнить приведенное выше совершенно справедливое высказывание Д. С. Лихачева относительно своеобразия тех функций, какие взяло на себя в русских условиях искусство барокко, то становится понятной закономерность отмеченного Г. А. Гуковским в творчестве Ломоносова синтеза.

Таким образом, в процессе своего становления литература русского классицизма выступала одновременно наследницей идей европейского гуманизма и барокко. Это соответствовало своеобразию задач, которые приходилось решать обновленной литературе в ходе перестройки общенациональной культуры. Двум полярно противоположным идеологическим тенденциям соответствовали две линии, наметившиеся в общем потоке культурных исканий века. Роль гуманистических традиций сказалась в том стихийном демократизме, которым были пронизаны сатиры Антиоха Кантемира, а позднее притчи и комедии Сумарокова. С другой стороны, идеологической основой, определившей значение в русской культуре XVIII в. традиций барокко, явились потребности утверждения новых форм государственности в условиях необычайно возросшего политического авторитета России в Европе. Здесь ведущая роль принадлежала торжественным одам Ломоносова. По мере изменения исторических условий русский классицизм также эволюционировал. Значение его в историческом плане измеряется жизненностью тех проблем, которые им были поставлены и на которые им были даны свои, продиктованные временем ответы.

Ломоносов

В 1834 г. в «Литературных мечтаниях» молодой В. Г. Белинский писал о роли Ломоносова в формировании русской словесности: «… с Ломоносова начинается наша литература; он был ее отцом и пестуном; он был ее Петром Великим. Нужно ли говорить, что это был человек великий и ознаменованный печатью гения? Все это истина несомненная. Нужно ли доказывать, что он дал направление, хотя и временное, нашему языку и нашей литературе? Это еще несомненнее».[869]

Ломоносов был первым поэтом, заложившим основы новой русской литературы XVIII в. на путях приобщения ее к опыту и достижениям европейской культуры. Важнейшая заслуга Ломоносова состояла в том, что освоение европейских традиций сочеталось в его творчестве с активным использованием богатств национального культурного опыта на основании учета первоочередных потребностей нового культурного строительства разбуженной реформами Петра I России.

Пафос героического становления русской нации, утверждения русской национальной культуры определил основное содержание творчества Ломоносова, отсюда патриотическо-гражданственная тема в его поэзии, тема труда и науки, прославление военных триумфов России и вместе с тем осуждение захватнических войн и восхваление «тишины», мира между народами как необходимого условия процветания страны, образы национальных героев, и прежде всего Петра I.

Свойственный классицизму высокий гражданский идеал, проповедь подчинения личных, частных интересов общегосударственным, культ разума и просветительские тенденции объективно отвечали общенациональным задачам русской культуры. Деятельность Ломоносова, преобразовавшего русское стихосложение и давшего первые образцы высокохудожественного русского стиха, внесшего в русскую поэзию героический, мажорный, жизнеутверждающий тон, имела громадное значение для всего дальнейшего развития русской литературы.

В формировании Ломоносова — поэта, теоретика литературы, писателя истории большую роль сыграла русская национальная традиция. Выросший на севере России и с молодых лет приобщившийся к народной культуре, он знал большое количество древнерусских памятников. Его первыми учебниками были рукописные книги. Из биографии, составленной Н. И. Новиковым, мы знаем, какое огромное впечатление произвела на юного Ломоносова «Псалтырь рифмотворная» Симеона Полоцкого, с которой он также ознакомился на родине. В Славяно-греко-латинской академии, где Ломоносов обучался с 1731 по 1736 г., он также много внимания уделял «древним книгам», которые хранились в библиотеке Заиконоспасского монастыря.

В январе 1736 г. в числе лучших учеников Славяно-греко-латинской академии, привезенных в Академию наук для отправки за границу, в Петербург приехал Ломоносов. Вскоре он приобрел «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» В. К. Тредиаковского, незадолго до этого вышедший из печати, и приступил к его изучению. Благодаря счастливой случайности эта книга из личной библиотеки Ломоносова сохранилась,[870] и ученые имеют возможность изучать приписки и пометы Ломоносова, которыми он сопровождал внимательное чтение сочинения Тредиаковского.[871]

Трактат Тредиаковского оказал большое влияние на формирование взглядов Ломоносова — поэта и теоретика литературы. Об этом можно судить не только на основании многочисленных и красноречивых приписок и примечаний на книге, но и потому, что в присланном им в 1739 г. из Германии в Петербург «Письме о правилах российского стихотворства» с приложенной к нему «Одой на взятие Хотина» нашли отражение многие принципы стихосложения, выдвинутые Тредиаковским.

В Германии Ломоносов ознакомился с творчеством известного в то время поэта Гюнтера. Кроме того, он внимательно изучал трактат об искусстве поэзии немецкого классициста Готшеда и «Поэтическое искусство» Буало. Сохранились конспекты этих трудов, написанные Ломоносовым в 1738 г.[872]

Но вместе с тем Ломоносов проявил большую самостоятельность в своей первой теоретической работе, касающейся русской литературы. В учении о русском стихе Ломоносов исходит из закономерностей русского языка: «… российские стихи, — пишет он, — надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему несвойственно, из других языков не вносить».[873]

Ломоносов говорит о малом различии «древнего языка от нынешнего». Эту мысль, как мы увидим далее, Ломоносов будет развивать и в других своих работах по теории литературы.

В приложении к «Письму о правилах российского стихотворства» Ломоносовым была дана его первая ода — «Ода на взятие Хотина». Она была написана под впечатлением известий о блестящей победе русских войск над турками у крепости Хотин в 1739 г.

По словам современников, ода произвела большое впечатление в Петербурге необычностью своей стихотворной формы: четырехстопный ямб с чередованием перекрестной и парной рифм создавал впечатление большой ритмической энергии, хорошо согласующейся с содержанием оды, прославляющей подвиги русских солдат-победителей. Академик Я. Штелин отметил в своих записках, что «оды Ломоносова были написаны совсем другим, новым размером».[874]

Новым было и то, что в литературном произведении получило отражение важное событие современности, характеризующееся при этом посредством исторических аналогий: автор напоминал о недавних блестящих победах русских под водительством Петра I и о «смирителе стран Казанских» — царе Иване IV, который «Селима гордого потряс» (Селим — турецкий султан Сулейман II).

Современность и история были органически объединены в оде Ломоносова, написанной с большим вдохновением, ярким и образным языком, также, несомненно, поразившим первых читателей этого произведения:

Крепит отечества любовь

Сынов Российских дух и руку;

Желает всяк пролить всю кровь,

От грозного бодрится звуку.

За холмы, где паляща хлябь,

Дым, пепел, пламень, смерть рыгает,

За Тигр, Стамбул, своих заграбь,

Что камни с берегов здирает;

Но чтоб орлов здержать полет

Таких препон на свете нет,

Им воды, лес, бугры, стремнины,

Глухие степи — равен путь.

Где только ветры могут дуть,

Доступят там полки орлины.

(8, 18–20).

В 1740-х гг. Ломоносов работает над теоретическим трудом по русской словесности — «Кратким руководством к Риторике», первое издание которого было опубликовано в 1748 г. Одновременно он серьезно занимается историческими разысканиями: изучает летописи, степенные книги, хронографы, жития святых, разрядные и родословные книги. Позднее в предисловии к книге «Первые основания металлургии, или рудных дел» (1763) Ломоносов скажет о важности связи и взаимодействия наук: «Нет сомнения, что науки наукам много весьма взаимно способствуют, как физика — химии, физика — математике, нравоучительная наука и история — стихотворству» (5, 618).

Своей поэтической деятельностью Ломоносов превосходно подтверждает этот вывод. В его поэтических произведениях неизменно находят отражение его занятия историей, изучение им памятников древнерусской литературы.

В оде 1741 г. кратко охарактеризован эпизод из древней истории Новгорода:

Разумной Гостомысл при смерти

Крепил князей советом збор:

«Противных чтоб вам силу стрети,

Живите в дружбе, бойтесь ссор…»

Поход Игоря под Константинополь и заключение договора с греками нашло отражение в следующих стихах:

Не славны ль стали их потомки?

Велик был Игорь, хоть и млад;

Дела его при Понте звонки,

Дрожал пред ним и сам Царьград.

Образ Дмитрия Донского неразрывно связан с Куликовской битвой, принесшей победу над ханом Мамаем:

Ревнив Донской что Дмитрей деет?

Татарска кровь в Дону багреет,

Мамай, куда б уйти, не знал.

(8, 39)

В оде Елизавете Петровне 1761 г. Ломоносов снова обращается к образам исторических деятелей — Святослава, Владимира и др.:

Воззрим на древни времена

Российска повесть тем полна.

(8, 746)

Гражданственность древнерусской литературы оказалась важным элементом в создании «высокой» поэзии XVIII в. Ода с ее публицистическим звучанием в прославлении героических событий прошлого, с ее «учительностью» по отношению к настоящему явилась идейной наследницей лучших произведений древнерусской письменности.

Ломоносов явился создателем русской оды, в которой выразил свои просветительские идеи. Он верил в огромные возможности России и свои оды рассматривал как пропаганду наук и искусств:

Воззри на горы превысоки,

Воззри в поля свои широки,

Где Волга, Днепр, где Обь течет;

Богатство, в оных потаенно,

Наукой будет откровенно…

(8, 202–203)

Для Ломоносова Родина была высоким идеалом, и свое творчество в самых различных областях знаний он рассматривал с точки зрения той пользы, которую оно приносит его «возлюбленной» — Отчизне. Патриотизм приобретает в произведениях Ломоносова характер общественной позиции великого ученого.

В «Разговоре с Анакреоном» Ломоносов отвечает греческому стихотворцу — певцу любовных утех и веселья:

Мне струны по неволе

Звучат геройский шум

Не возмущайте боле

Любовны мысли, ум.

Хоть нежности сердечной

В любви я не лишен,

Героев славой вечной

Я больше восхищен.

(8, 762)

Долг поэта, по мнению Ломоносова, заключался в том, чтобы, вдохновляя людей примером национальных героев, побуждать их к деятельности, необходимой для Отчизны.

На предложение Анакреона живописцу нарисовать образ его «любезной», прелестной девушки, Ломоносов пишет:

Тебе я ныне подражаю

И живописца избираю,

Дабы потщился написать

Мою возлюбленную мать.

О мастер в живопистве перьвой,

Ты перьвой в нашей стороне

Достоин быть рожден Минервой,

Изобрази Россию мне.

Изобрази ей возраст зрелой,

И вид в довольствии веселой,

Отрады ясность по челу

И вознесенную главу.

(8, 766)

Ломоносов в своем поэтическом творчестве стремится запечатлеть обширность Русского государства, силу и мощь русского народа. Он создал и географический образ России, который как бы продолжает тот гимн родной стране, который нашел блестящее отражение в древнерусском памятнике «Слово о погибели Рускыя земли»: «О светло светлая и украсно украшена земля Руская! И многими красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, реками и кладезьми месточестьными, горами крутыми, холми высокими, дубравами частыми, польми дивными, зверьми различными, птицами бещислеными, городы великыми, селы дивными, винограды обителными… всего еси исполнена земля Руская… Отселе до Угор и до Ляхов, до Чахов, от Чахов до Ятвязи и от Ятвязи до Литвы, до Немець, от Немець до Корелы, от Корелы до Устюга, где тамо бяху Тоимици погании, и за Дышючим морем; от моря до Болгар, от Болгар до Буртас, от Буртас до Черемис, от Черемис до Моръдви — то все покорено было богом крестьянскому языку … великому князю Всеволоду, отцю его Юрью, князю Кыевскому, деду его Володимеру Манамаху».[875]

Ломоносов показывает Россию в ее грандиозных масштабах в оде 1748 г.:

Коль ныне радостна Россия!

Она, коснувшись облаков,

Конца не зрит своей державы,

Гремящей насыщенна славы,

Покоится среди лугов.

В полях, исполненных плодами

Где Волга, Днепр, Нева и Дон,

Своими чистыми струями

Шумя стадам наводят сон.

(7, 221–222)

Художественный образ Русской земли, созданный Ломоносовым, был усвоен последующей литературной традицией, особенно в творчестве Пушкина.

Ломоносов учил царей охранять свою страну и «блюстись народного гнева», как это сделал в оде 1762 г., посвященной Екатерине II, незадолго перед тем пришедшей к власти путем дворцового переворота:

Услышьте судии земные

И все державные главы:

Законы нарушать святые

От буйности блюдитесь вы.

И подданных не презирайте,

Но их пороки исправляйте

Ученьем, милостью, трудом.

(7, 778)

Ломоносов-ученый неотделим от Ломоносова-поэта: он говорит о неизмеримых силах природы, которые должен исследовать и покорить человек. Поэзия и наука органически сливаются в его творчестве. Борьбе за передовое научное миросозерцание посвящена научно-философская поэзия Ломоносова: «Вечернее размышление о божием величестве», «Утреннее размышление о божием величестве», «Письмо о пользе стекла».

Яркость поэтического стиля Ломоносова, где элементы барокко вливаются в классицистическую систему, является одной из характерных черт его одического творчества. Раздвинув жесткие границы строго регламентированной поэтики классицизма, Ломоносов раскрыл возможности дальнейшего развития русского стиха. Его приемы будут использованы поэтами-романтиками начала XIX в. Ломоносов обогатил жанр оды новым гражданским содержанием и выработал поэтическую форму, соответствующую этим высоким патриотическим идеям. В «Риторику» 1748 г., в которой Ломоносов изложил свои литературные взгляды в соответствии с нормативной поэтикой классицизма, он включил раздел «О изобретении витиеватых речей», в котором рассматривает многообразные виды поэтического олицетворения, «когда части, свойства или действия вещам придаются от иных, которые суть другого рода. Таким образом прилагаются бессловесным животным слово, людям — излишние части от других животных, … бесплотным или мысленным существам, как добродетелям и действиям, — плоть и прочая» (7, 226).

Собственные стихотворения, включенные им в «Риторику», как бы раскрывали пример подобных «изобретений»:

И се уже рукой багряной

Врата отверзла в мир заря,

От ризы сыплет свет румяной

В поля, в леса, во град, в моря.

(8, 138)

Известная ода Ломоносова 1747 г., посвященная Елизавете Петровне, изобилует ярким метафоризмом и гиперболами:

Царей и царств земных отрада

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Коль ты полезна и красна!

Вокруг тебя цветы пестреют

И класы на полях желтеют,

Сокровищ полны корабли

Дерзают в море за тобою

Ты сыплешь щедрою рукою

Свое богатство по земли.

(8, 196–198)

Эмоционально-метафорический стиль, неожиданные и смелые сравнения, тропы и «витиеватые речи» придавали поэзии Ломоносова эстетические качества, не свойственные рационалистической системе классицизма и сближающие его с барочной усложненностью. Такое назначение имеют риторические фигуры, введение церковнославянизмов и библеизмов. В оде 1742 г. Ломоносов писал:

Там кони бурными ногами

Взвевают к небу прах густой,

Там смерть меж готфскими полками

Бежит, ярясь, из строя в строй,

И алчну челюсть отверзает,

И хладны руки простирает

Их гордый исторгая дух…

Эта особая «приподнятость» стиля является характерной чертой одического и ораторского творчества Ломоносова, истоки которой, вероятнее всего, следует искать в функциональном назначении этих жанров, традиционно связанных с пышным дворцовым церемониалом.[876]

Г. А. Гуковский очень удачно определил образный строй поэзии Ломоносова. Он писал: «Ломоносов строит целые колоссальные словесные здания, напоминающие собой огромные дворцы Растрелли; его периоды самым объемом своим, самым ритмом производят впечатление гигантского подъема мысли и пафоса».[877]

Стилистический облик од Ломоносова вызывал резкую и непримиримую критику со стороны Сумарокова, сторонника чистоты стиля и ясности поэтической мысли, свойственной классицизму. «Оды вздорные» Сумарокова явились литературно-полемическим выступлением против Ломоносова, и в них автор зло высмеивает яркие метафоры и уподобления Ломоносова. Эта литературная полемика занимала большое место в общественной жизни 50–60-х гг. XVIII в.[878]

Русский классицизм, каким он нашел выражение в творчестве Ломоносова, был не только национальным вариантом европейского классицизма, но имел ряд особенностей, объяснимых и русским историческим процессом, и предшествующей литературной традицией. Если наиболее «классический» французский классицизм XVII в. сформировался в непримиримой борьбе с барокко, то в русской поэзии, искусстве и архитектуре взаимопроникновение этих двух направлений создало неповторимый облик русской культуры XVIII в. Д. С. Лихачев пишет: «… между русским барокко и русским классицизмом нет такой отчетливой грани, как в Западной Европе… Это и понятно: русское барокко XVII в. в лице его крупнейших представителей было связано с абсолютизмом, носило „придворный“ характер, а это как раз черта классицизма. Следовательно, русское барокко облегчило и в этом отношении переход от древней литературы к новой, имело „буферное“ значение».[879]

Но если в конце XVII в. барокко имело преобладающее значение при наличии некоторых черт классицизма (в творчестве Симеона Полоцкого, Кариона Истомина и др.), то с 30-х гг. XVIII в. классицизм стал ведущим направлением, определившим стиль эпохи.[880] Элементы барокко раздвинули границы строго регламентированных правил классицистического искусства, расширив возможности художественного отражения действительности. Бо́льшая эстетическая свобода и эмоциональная интенсивность барокко обогатили русский классицизм, придав ему черты, сделавшие его жизнеспособным.

Одним из ведущих жанров классицизма была стихотворная трагедия. В литературном творчестве Ломоносова нашел отражение и этот жанр. Им написаны две трагедии: «Тамира и Селим» (1750) и «Демофонт» (1751), первая на национально-историческую тему, вторая на сюжет античной истории.

В трагедии Ломоносова «Тамира и Селим» были использованы события русской истории конца XIV в., когда в 1380 г. русские войска под водительством великого московского князя Димитрия Ивановича, позднее названного Донским, разбили полчища хана Мамая на поле Куликовом.

В «Кратком разъяснении» Ломоносов писал: «В сей трагедии изображаются стихотворческим вымыслом позорная погибель гордого Мамая, царя татарского, о котором из Российской истории известно, что он, будучи побежден храбростию московскаго государя, великаго князя Дмитрия Иоанновича на Дону, убежал с четырьмя князьями своими в Крым, в город Кафу, и там убит от своих» (8, 292).

В качестве источника трагедии «Тамира и Селим» Ломоносов использовал «киприановскую» редакцию летописной повести о Мамаевом побоище, III Новгородскую летопись и «Историю российскую» В. Н. Татищева. Основываясь на летописном рассказе, Ломоносов передал все детали Куликовской битвы, вложив рассказ об этом в уста крымского царевича Нарсима:

Не слыхано еще на свете зло подобно

Какое предприял Мамай, тиран и льстец.

Уже чрез пять часов горела брань сурова,

Сквозь пыл, сквозь пар едва давало солнце луч.

В густой крови кипя, тряслась земля багрова,

И стрелы падали дожжевых гуще тучь.

Уж поле мертвыми наполнилось широко;

Непрядва, трупами спершись, едва текла.

(8, 360)

В трагедии «Тамира и Селим» Ломоносов стремился к наиболее достоверной передаче исторических фактов, известных ему из древнерусских памятников. Это было художественным новаторством Ломоносова, который вступил в свеобразное соперничество с основоположником русской трагедии Сумароковым, автором трагедий «Хорев» (1747), «Синав и Трувор» (1750), написанных на темы древней русской истории. Но в распоряжении Сумарокова не было исторических источников: о Кии, Щеке и Хориве — легендарных основателях Киева в древнерусских летописях было только глухое упоминание, так же как и о братьях-варягах Синаве и Труворе, пришедших якобы вместе с Рюриком в Новгород. Естественно поэтому, что разработка сюжета трагедий на темы древней истории явилась целиком результатом литературного творчества Сумарокова. В распоряжении Ломоносова были и летописные повести о Куликовской битве, и «Сказание о Мамаевом побоище», и рукописная «История российская» В. Н. Татищева, и даже иллюстративный материал — миниатюры Остермановских томов Никоновской летописи, хранившиеся в Библиотеке Академии наук.

Трагедия Ломоносова «Тамира и Селим» была издана в том же 1750 г. и дважды поставлена на придворной сцене. Все это свидетельствует о несомненном успехе трагедии. Но важно подчеркнуть, что развитие национально-патриотической темы в трагедии и использование подлинных исторических материалов — это новаторство Ломоносова — оказало влияние на творчество Сумарокова, автора замечательной трагедии «Димитрий Самозванец».[881]

В системе жанров классицизма почетное место занимает эпическая поэма-эпопея. В «Поэтическом искусстве» Буало ей отведена «Песнь третья»:

Еще возвышенней, прекрасней Эпопея.

Она торжественно и медленно течет,

На мифе зиждется и вымыслом живет.

Чтоб нас очаровать, нет выдумке предела…

Без этих вымыслов поэзия мертва,

Бессильно никнет стих, едва ползут слова,

Поэт становится оратором холодным,

Сухим историком, докучным и бесплодным.[882]

Ближайший предшественник Ломоносова — Феофан Прокопович в своей «Поэтике» строго различал литературные и исторические сочинения, полагая, что основным признаком поэзии является вымысел. Вот как «по Аристотелю» формулирует определение поэзии Прокопович: «Природа поэзии соответствует ее имени. Ведь поэзия есть искусство изображать человеческие действия и художественно изъяснять их для назидания в жизни. Из этого определения видно, что поэзия совершенно отлична от истории… История ведь просто повествует о подвигах и не воспроизводит их посредством изображения… Поэт же, которому имя „творец“ и „сочинитель“, должен слагать стихи, придумывать содержание, т. е. воспевать вымышленное».[883] Феофан Прокопович также особо выделяет эпическую поэму и характеризует ее так: «… эпопею можно определить как поэтическое произведение, излагающее в гекзаметрах с помощью вымысла подвиги знаменитых мужей».[884]

Ломоносов в «Риторике» по-иному определил характер литературного вымысла: «Вымыслы разделяются на чистые и смешанные. Чистые состоят в целых повествованиях и действиях, которых на свете не бывало, составленных для нравоучения… Смешанные вымыслы состоят отчасти из правдивых, отчасти из вымышленных действий, содержащих в себе похвалу славных мужей или какие знатные в свете бывающие приключения, с которыми соединено бывает нравоучение» (7, 222–223).

В собственной практике Ломоносов придерживался, если применять его терминологию, «смешанных вымыслов»: в основе его литературных произведений — будь то ода, трагедия или поэма — всегда заключено описание «правдивых действий», всегда находится исторический факт, изученный им на основании источников.

В предисловии к своей поэме «Петр Великий» Ломоносов выразительно декларирует свое понимание эпопеи, основанной на исторических материалах:

Не вымышленных петь намерен я богов,

Но истинны дела, великий труд Петров.

К работе над поэмой, посвященной Петру I, Ломоносов приступил в 50-х гг. XVIII в. Тема Петра прошла через все его творчество: он реализовал ее в одах, в «Слове похвальном», исторической сводке документальных материалов — в «Сокращенном описании дел государевых», в мозаических картинах?

Начав с традиционного зачина классической эпопеи — «пою», Ломоносов раскрыл перед читателями замысел своего произведения:

Пою премудрого Российского героя,

Кто, грады новые, полки и флоты строя,

От самых нежных лет со злобой вел войну,

Сквозь страхи проходя, вознес свою страну,

Смирил злодеев внутрь и вне попрал противных,

Рукой и разумом сверг дерзостных и льстивых,

Среди военных бурь науки нам открыл

И мир делами весь и зависть удивил.

(8, 698)

Поэма «Петр Великий» начинается с описания поездки Петра I в Архангельск с целью отразить нападение шведской армии. Вторая песнь посвящена осаде Шлиссельбурга русскими войсками. Заканчивая эту песнь, поэт предупреждает, что воздерживается от описания торжеств по случаю взятия Шлиссельбурга, так как впереди — рассказ о более важных победах в истории Северной войны:

Но, муза, помолчи, помедли до трофеев,

Что взяты от врагов и внутренних злодеев:

Безмерно больши труд на предки предстоит,

Тогда представь сея Богини светлый вид.

(8, 734)

А. Н. Соколов уже высказывал справедливую догадку о том, что Ломоносов «предполагал дальше вести события на подъем к Полтавской кульминации».[885]

Но в поэме «Петр Великий», как указал сам Ломоносов во вступлении к первой песне, он должен был воссоздать не только героические события Северной войны, закончившейся великой победой под Полтавой в 1709 г., но и подробно раскрыть «деяния» Петра, его борьбу с внутренними врагами («смирил злодеев внутрь»), строительство армии и флота, основание Санкт-Петербурга («кто, грады новые, полки и флоты строя»), развитие наук и искусств («среди военных бурь науки нам открыл»).

Две первые песни поэмы «Петр Великий» были опубликованы в 1760 и 1761 гг. Ломоносов не закончил поэмы, на которую возлагал столько надежд. Как это объяснить? Г. П. Макогоненко пишет о том, что Ломоносов отказался от продолжения работы над поэмой, так как эстетический кодекс классицизма предусматривал создание абстрактного, отрешенного «от реальности образа. Все конкретное, индивидуальное, неповторимое подвергалось поэтическому остракизму».[886] По мнению исследователя, «Ломоносов, предупредив, что в поэме речь пойдет не о „вымышленных богах“, но об „истинных делах, великом труде Петрове“, все же был вынужден петь, а не изображать, создавать условный образ „монарха“, „отца россиян“… Поэму Ломоносов писал по правилам классицизма, а эти правила не позволяли раскрыть индивидуальное своеобразие личности Петра».[887]

Действительно, регламентирующими правилами классицизма предусматривалось «воспевание» вымышленных дел героя. Но Ломоносов отказался от этого. Его герой Петр I — реальное лицо, о делах которого он знал и на основании исторических материалов, из книг, и из устных рассказов современников Петра, его сподвижников. В те годы был жив кабинет-секретарь Петра I, один из составителей «Подённого журнала…» А. В. Макаров. В письме к И. И. Шувалову (от 2 сентября 1757 г.) Ломоносов писал, что собрал «записки о трудах великого нашего монарха». В библиотеке Ломоносова были собраны указы Петра I, реляции, рукописная «История Свейской войны» П. П. Шафирова. Кроме того, он имел доступ в «Кабинет Петра Великого», в котором хранились рукописные «Подённые записки», «История имп. Петра Великого» П. Н. Крекшина. Ломоносов располагал повестью о стрелецком восстании 1682 г. из Соловецкого сборника.

Ломоносову не было необходимости «вымышлять» дела Петра I. Скорее, обилие материалов, отбор важнейших составлял непреодолимые трудности. Не исключено, что Ломоносов был вынужден считаться с тем, что люди, о которых он должен говорить в поэме, оказались современниками поэта или их ближайшими потомками. Об этом как будто бы свидетельствуют следующие стихи:

Ах, Музы, как мне петь? Я тех лишу покою,

Которых сродники, развращены мечтою

Не тщились за Петром в благословенной путь

Но тщетно мыслили против его дерзнуть.

Представив злобу их, гнушаюсь и жалею,

Что род их опорчу невинностью своею.

(8, 706–707)

Эстетическое чутье подсказывало Ломоносову, что для создания эпической поэмы, основанной на исторических фактах, требовались новые приемы типизации и обобщения, которые еще не были выработаны русской литературой конца 50-х — начала 60-х гг. XVIII в.

Творческий опыт Ломоносова оказал значительное влияние на судьбы эпической поэмы в России второй половины XVIII — начала XIX в. Опыт этот был глубоко изучен М. М. Херасковым, автором «Россияды», первой законченной русской героической поэмы на национально-историческую тему.

В 1757 г. в «Собрании сочинений» Ломоносова, изданных Московским университетом, был опубликован фрагмент из задуманного Ломоносовым труда «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке». Здесь Ломоносов сформулировал свое понимание теории «трех родов речений» и связанных с ними «трех штилей». В основу классификации «речений» им положена «материя», т. е. предмет, о котором идет речь в произведении: «Как материи, которые словом человеческим изображаются, различествуют по мере разной важности, так и российский язык чрез употребление книг церковных по приличности имеет разные степени: высокий, посредственный и низкий. Сие происходит от трех родов речений российского языка» (7, 588).

К «высокому» «причитаются» слова, находившиеся в употреблении «у древних славян и ныне у россиян»; к «среднему» — «кои обще употребляются мало, а особливо в разговорах, однако всем грамотным людям вразумительны»; «к „низкому“ относятся те „речения“, которых нет в остатках славенского языка, то есть в церковных книгах» (7, 588).

От характеристики «речений» Ломоносов переходит к формированию учения о «трех штилях», которые в свою очередь соотносятся им с жанром произведений: «высоким штилем» «составляться должны героические поэмы, оды, прозаические речи о важных материях» (7, 589). «Средним штилем» Ломоносов рекомендует писать «все театральные сочинения, в которых требуется обыкновенное человеческое слово к живому представлению действия. Однако может и первого рода штиль (т. е. „высокий“, — Г. М.) иметь в них место, где потребно изобразить геройство и высокие мысли…, стихотворные дружеские письма, сатиры, эклоги и элегии сего штиля больше должны держаться. В прозе предлагать им пристойно описание дел достопамятных и учений благородных.

Низкий штиль принимает речения третьего рода… по пристойности материй, каковы суть комедии, увеселительные эпиграммы, песни, в прозе дружеские письма, описание обыкновенных дел» (7, 589–590).

Ломоносов, как видим, придерживается иного принципа в отборе лексики, чем его предшественники, которые исходили из жанровых признаков (эпопея, трагедия, панегирик). Ломоносов же отталкивается от «материи» — предмета описания, который и определяет выбор «речений». При этом следует отметить, что Ломоносов утверждает возможность совмещения разных типов «речений» в пределах одного жанра (например, в театральных представлениях, где для «изображения геройства» рекомендуется употреблять «высокий штиль»).

Смешение стилей в пределах одного жанра совершенно не допускалось в античных и средневековых поэтиках, а также в «Поэтическом искусстве» Буало.

Анализируя поэтику древнерусской литературы, Д. С. Лихачев отмечает, что подбор писателем устойчивых стилистических формул связан с характером языка — церковнославянского или древнерусского в зависимости от темы описания: «Церковнославянский язык постоянно воспринимался как язык высокий, книжный и церковный. Выбор писателем церковнославянского языка или церковнославянских форм и слов для одних случаев, древнерусского — для других, а народнопоэтической речи — для третьих был выбором всегда сознательным и подчинялся определенному литературному этикету».[888]

Существование различных стилей внутри одного древнерусского произведения Ломоносовым было отмечено в 40–50-х гг. XVIII в. В «Материалах к российской грамматике» сохранились записи Ломоносова, раскрывающие понимание этой важной особенности древнерусской литературы: «О старинных штилях из разных архивов. Штиль разделить на риторической, на пиитической, гисторической, дидаскалической, простой» (7, 608–609).

Из заметок Ломоносова известно, что он задумывал создать словарь «речений несторовских, новгородских и проч., лексиконам незнакомых» (т. е. почерпнутых из летописи Нестора, из Новгородских летописей). Кроме того, им был задуман специальный труд «О славенском языке и о нашем, как и когда он переменился и что нам должно из него брать и в пис[ьме] употреблять» (7, 606).

Таким образом, видно, что Ломоносов ясно представлял стилистическое многообразие древнерусских памятников и понимал связь языка и стиля с темой описания (язык договоров, язык законодательных памятников, язык исторического повествования, язык церковных книг).

В своей поэтической практике и в исторической прозе Ломоносов нередко прибегал к славянским оборотам, используя их как выразительное стилистическое средство.

Именно эту сторону поэтического языка Ломоносова подчеркнул Пушкин в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова»: «Слог его (Ломоносова, — Г. М.) ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным».[889]

По мнению Ломоносова, «российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько отменился, чтобы старого разуметь не можно было» (7, 590). Именно поэтому он считает, что писатели XVIII в., создающие новую светскую литературу, могут черпать художественные ценности из древнерусской литературы. Специфика учения Ломоносова о «трех родах речений» и, соответственно, «трех штилях» объясняется глубоким постижением им национальных особенностей русской литературы.

«Описание дел достопамятных», т. е. создание исторических сочинений, должно, по мнению Ломоносова, осуществляться «средним штилем». Свое теоретическое положение он применил в написании «Российской истории», работу над которой начал в 50-х гг. XVIII в. В качестве основного источника Ломоносов использовал «Летопись Нестора» — так называемую Петровскую копию Радзивиловской (Кенигсбергской) летописи. К 1765 г., когда неожиданно умер Ломоносов, первые три части «Российской истории» находились в Академической типографии. В 1766 г. из печати вышла только первая часть исторического труда Ломоносова под названием «Древняя российская история», доведенная до 1054 г., года смерти Ярослава Мудрого.

Опираясь на летописный текст, Ломоносов стремится сохранить устойчивые стилистические формулы, которые в древнерусских памятниках «намеренно употребляются для обозначения определенных явлений действительности».[890] Ломоносов систематически отмечал в летописях эти устойчивые фразеологические словосочетания: «взяша мир», «показа плещи», «показа мужество», «не искати иного князя, живот или смерть со князем», «целоваша крест по всей воли», «стояша на костех», «поостри сердце мужеством», «все ту костию паде», «отре пот лица своего».[891] Они оказались включенными в «Древнюю российскую историю»: «Ярослав сел спокойно в Киеве на отеческом престоле, утерши пот лица своего по труде великом». В «Слове похвальном Петру Великому»: «Везде Петра Великого вижу в поте, в пыли, в дыму, в пламени» (разрядка моя, — Г. М.). Ломоносов конкретизует стилистическую формулу, делая ее элементом новой литературной системы.

Можно привести еще много примеров, как Ломоносов вводил в систему литературного стиля XVIII в. устоявшиеся стилистические словосочетания, выработанные многовековым развитием древнерусской литературы.

Стилевые традиции древнерусской литературы сказались в творчестве Ломоносова в использовании ряда устойчивых метафор в его литературных произведениях. Так метафора смерть — «затмение солнца», отмеченная В. П. Адриановой-Перетц в ряде древнерусских произведений («померкшее солнце» в «Задонщине» и в «Слове о житии и преставлении Дмитрия Донского»),[892] нашла отражение и в ранних и в поздних одах Ломоносова.

Ода 1743 г.:

Как в гроб лице Петрово скрылось,

В сей день веселья солнце тмилось.

(8, 105)

Ода 1762 г.:

Сияй, о новый год, прекрасно,

Сквозь густоту печальных туч:

Прошло затмение ужасно,

Умножь, умножь отрады луч.

(8, 751)

Использование метафоры — солнце, светило для отображения высших качеств и уподобление печального и враждебного — тьме В. П. Адрианова-Перетц показывает на ряде памятников древнерусской литературы, начиная с «Повести временных лет», сочинений Ивана Грозного, «Казанской истории» и «Жития» Аввакума.[893]

В одах Елизавете Петровне Ломоносов постоянно прибегает к этой же метафоре. Ода 1746 г.:

Как ясно солнце возсияло

Свой блеск впервые на тебя,

Уж щастье руку простирало,

Твои приятности любя.

(8, 152–153)

Ода 1752 г.:

Российско солнце на восходе

В сей обще вожделенный день

Прогнало в ревностном народе

И ночи, и печали тень.

(8, 498)

Дальнейшее развитие метафоры, «уподобляющей тьме отрицательное, враждебное начало, является представление его в образе тучи», — пишет В. П. Адрианова-Перетц.[894]

Эта метафора также введена Ломоносовым в оду 1746 г.:

Сквозь тучи бывшия печали,

Что лютый рок на нас навел,

Как горы о Петре рыдали

И Понт в брегах своих ревел.

(8, 148)

В создании нового поэтического жанра XVIII в. — оды Ломоносов, как мы видим, прибегает к художественным приемам, широко использованным древнерусскими писателями. В прозе Ломоносов также успешно использует устойчивые словосочетания. Однако в отличие от древнерусских книжников Ломоносов обогащает эти стилистические формулы реалистическими деталями и сближает их с языковой практикой середины XVIII в.

«С поразительным историческим чутьем и гениальным даром научного обобщения, — пишет В. П. Вомперский, — Ломоносов вскрыл в своем учении существо тех процессов в истории литературного языка XVII — первой половины XVIII в., которые привели к выделению и формированию языковых стилей. Он определил закономерности в образовании новой стилистической системы русского литературного языка, систематизировав фонетические, грамматические и лексико-фразеологические различия между стилями».[895]

Принципиально новым в литературном творчестве Ломоносова было стремление к возможно точной передаче исторических фактов. Это сказывалось в его подходе к характеристике каждого явления. Исторические темы разрабатываются в одах, в трагедии, в эпической поэме, в похвальных словах, в иллюминационных надписях. Точное следование историческим фактам, строгое соблюдение истины являются характерными чертами литературных произведений Ломоносова.

Важнейшую роль в формировании этой особенности художественных произведений Ломоносова несомненно сыграло глубокое изучение им древнерусской литературы. Движение к исторически-конкретному отображению — закономерное явление в творчестве Ломоносова — великого поэта и великого историка.

Теоретики французского классицизма (Буало) видели «высшую форму отвлеченного и обобщенного воплощения действительности в героике древнего мира, освобожденной от конкретно-исторической и бытовой реальности».[896] Ломоносов смело разрушил один из важнейших постулатов нормативной поэтики классицизма.

В своем художественном творчестве Ломоносов первый отказался от схоластического принципа противопоставления литературного произведения — историческому и смело провозгласил закономерность историзма литературного произведения. В «Слове похвальном… Елизавете Петровне» 1749 г. Ломоносов писал: «Чем военные сердца вящше к мужественному против врагов действию и к храброму защищению отечества побуждаются, как славными примерами великих Героев? Сии приводит на память История и Стихотворство, которое прошедшия деяния живо описуя, как настоящия представляет» (8, 252).

Органичность и нерасторжимость словесно-образной ткани произведения и его содержания, посвященного описанию не вымышленных, а подлинных событий и фактов, может быть, точнее всего сформулирована Ломоносовым в 1756 г. в его предисловии к «Слову о происхождении света». Он писал здесь, что важнейшим в своей жизни он считает «любовь к российскому слову, к прославлению российских героев и к достоверному изысканию деяний нашего Отечества» (8, 342).

Строгое соблюдение исторической истины, следование подлинным событиям и фактам явилось художественным открытием Ломоносова, имевшим важные последствия в судьбах русской литературы XVIII в. Это открытие привело в начале XIX в. к «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина, к «Полтаве», «Медному всаднику», «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» Пушкина, а затем к историческим хроникам А. Н. Островского, к «Войне и миру» Л. Толстого.

Сумароков

С именем А. П. Сумарокова (1717–1777) связано утверждение в русской литературе XVIII в. эстетической доктрины классицизма, оформление ее в живое литературное направление. Сумароков выступает одновременно и в качестве теоретика этой доктрины, и в качестве признанного лидера самого направления, его наиболее активного и плодовитого в творческом отношении представителя.

Целью своей жизни Сумароков считал создание русской литературы, достойной занять равное место в ряду других европейских литератур. В выпущенных им в 1748 г. «Двух Епистолах» Сумароков по примеру Буало давал наставления начинающим русским писателям в том, каким образцам им надлежит следовать в различных поэтических жанрах, какими должны быть сами эти жанры, в чем состоит искусство стихотворца. Обширность намечаемых перспектив, сравнительная новизна прокламируемых идей полностью гармонировали с ведущими тенденциями культурно-идеологического строительства тех лет. Сумароков был полон уверенности в достижимости поставленных целей:

Все хвально: Драма ли, Еклога или Ода —

Слагай, к чему тебя влечет твоя природа;

Лишь просвещение писатель дай уму:

Прекрасный на язык способен ко всему.[897]

Но каким бы подробным и увлекательным ни было изложение теоретических постулатов классицизма, сами наставления не могли заменить живой литературной практики. Нужны были национальные образцы, на которые русские начинающие авторы могли бы ориентироваться. Новую литературу нужно было создавать. И Сумароков берет на себя выполнение этой задачи.

Практически не было такого литературного жанра классицизма, в котором Сумароков не испробовал бы своих сил. Фанатически преданный театру, Сумароков заложил основы национального репертуара русской сцены XVIII в. Именно ему принадлежит заслуга создания первых национальных образцов ведущих жанров драматургии классицизма — трагедии, комедии, оперы. Не случайно он явился и первым директором основанного в 1756 г. первого публичного русского театра.

Русская элегия, стихотворная сатира и русская басня особенностями своей поэтической структуры также обязаны Сумарокову. Он перенес на национальную почву, создав и здесь определенную традицию, жанры эклоги и идиллии, эпиграммы и станса. Разрабатывая формы анакреонтической лирики и жанр горацианской оды, Сумароков по-своему подготавливал достижения в этой области Державина. Наконец, им был создан своеобразный жанр песни-романса, стоявший у истоков чувствительной лирики сентиментализма и стилизаций лирической народной песни, разрабатывавшихся поэтами конца XVIII — начала XIX в. Интересна и проза Сумарокова. Прирожденный публицист, обладавший острым сатирическим даром, он сочетал в себе качества журналиста и критика, явившись организатором и единоличным издателем первого в России литературного журнала «Трудолюбивая пчела» (1759).

Таков был размах творческой активности Сумарокова, признанного лидера дворянского литературного лагеря в 1740–1760-е гг.

Подобно Ломоносову Сумароков видел в литературе средство формирования общественного мнения. Но в оценке движущих сил социально-исторических процессов он стоял на подчеркнуто сословных позициях. Выученик Сухопутного шляхетного корпуса, Сумароков уже в период обучения в нем проникся духом избранничества дворянского сословия. И, выступая идеологом этого сословия, Сумароков требовал от дворянства оправдывать свое высокое положение в обществе благородными делами:

А во дворянстве всяк, с каким бы не был чином,

Не в титле — в действии быть должен дворянином,

И непростителен большой дворянский грех.

Начальник, сохраняй уставы больше всех!

Дворянско титло нам из крови в кровь лиется;

Но скажем: для чего дворянство так дается?

Коль пользой общества мой дед на свете жил,

Себе он плату, мне задаток заслужил,

А я задаток сей, заслугой взяв чужею,

Не должен класть его достоинства межею

……………….

Для ободрения пристойный взяв задаток,

По праву ль без труда имею я достаток?

(VII, 357)

Таково нравственное кредо Сумарокова, развернутое им в сатире «О благородстве», обращенной к представителям правящего сословия.

Сила и благосостояние государства зиждется, по его мнению, на неукоснительном соблюдении всеми членами общества своего долга. И чем выше положение, занимаемое человеком на ступенях социальной иерархии, тем более высокими моральными и интеллектуальными качествами он должен обладать. В этом Сумароков не делал исключения ни для кого, вплоть до монархов. В другом своем программном сочинении «Епистоле его имп. высочеству государю великому князю Павлу Петровичу…» (1761) он прямо разъясняет наследнику, какая высокая ответственность возложена на венценосцев:

Всем должно нам любить отечество свое,

А царским отраслям любити должно боле;

Благополучие народа на престоле.

…………….

Оратель дремлющий, имея мысль лениву,

Со небрежением посеяв семена,

Убыток понесет, утратя времена,

Со небрежением одну испортит ниву,

И лягут на него те только бремена;

А если государь проступится, так горе

Польется на народ, и часто будто море.

Сия причина есть венчанныя крови

Имети более к отечеству любви.

(I, 323–324)

В этих стихах кроется своеобразный ключ к пониманию идейной направленности наиболее значительных произведений Сумарокова, особенно его трагедий. Если Ломоносов главным средством прокламирования своих идеалов избрал жанр торжественной оды, то для Сумарокова основной платформой развертывания его идеологической программы стал театр. Именно в области театра он и утвердил свою руководящую роль в становлении русского классицизма.

* * *

Восприятие Сумароковым опыта европейской драматургии происходит в тот момент, когда во Франции классицизм практически уже утрачивал свою жизнеспособность. Творчество Корнеля и Расина к середине XVIII в. приобрело значение исторической традиции. Крупнейшим авторитетом в жанре трагедии к этому времени во Франции стал Вольтер. Но трагедия Вольтера уже отмечена качественно иной установкой в трактовке природы трагического конфликта и в самом понимании функции жанра. У Вольтера жанр превращается в рупор пропаганды просветительских идеалов. В своих пьесах драматург выступает и против тирании монархии, и против нетерпимости церкви, против всех форм фанатизма, лицемерия и жестокости. Драматургическая система Вольтера, сохраняя прямую связь с каноном классицистической трагедии XVII в., в то же время несла в себе черты иных систем художественного мировосприятия. С одной стороны, в отдельных трагедиях Вольтера явственно проглядывает восприятие им принципов шекспировского театра, с другой — в ряде пьес сказывается воздействие новых драматургических веяний — традиций слезной мещанской драмы.

Это примирение позднего французского классицизма с драматургической системой Шекспира, а также дидактизм вольтеровских пьес были характерны для театра эпохи формирования просветительской идеологии. Молодая русская драматургия, делавшая в творчестве Сумарокова свои первые шаги в новом для нее жанре, только еще включалась в общеевропейский процесс культурного развития. Традиции классицизма в сознании Сумарокова органично уживались с традициями театра Шекспира, и в этом смысле — с духовным наследием европейского Возрождения. А минимальный запас собственного опыта обеспечивал свободу выбора.

В дореволюционном литературоведении своеобразие структурного облика сумароковских трагедий оспоривалось. В них видели только подражание трагедиям французского классицизма XVII — первой половины XVIII в. Сумароков не боялся признаваться в том, что он следовал урокам великих французских драматургов, в частности Расину. Им действительно была перенесена на русскую почву общая схема классицистической трагедии, с обязательным пятиактным построением, с выведением на сцене героических личностей из полулегендарных отдаленных времен исторического прошлого. Пьесы Сумарокова, выдержанные в системе драматических канонов классицизма, были к тому же написаны правильным александрийским стихом — признанным размером жанра трагедии, что также было для русского театра новым.

Однако усвоение Сумароковым европейских традиций не означало слепого копирования им французских классицистических образцов. В ряде случаев структура сумароковской трагедии демонстрирует отход от воспринятого им жанрового канона. Так, например, Сумароков освобождает свои трагедии от системы наперсничества, сократив до минимума число участвующих персонажей. Другой особенностью композиционной структуры сумароковских пьес является чрезвычайная слабость интриги. Эта черта порождала своеобразную инертность в развитии действия в трагедиях и нередко приводила к отсутствию в них развязки. Да и сама развязка в большинстве трагедий Сумарокова была отмечена счастливым исходом.[898]

Причина отличия структуры трагедии Сумарокова от трагедии французского классицизма XVII в. коренится в совершенно ином понимании сущности трагического конфликта. Внешне Сумароков, пожалуй, уловил то противоречие, которое служило источником развития драматического действия в трагедиях Расина и Корнеля: противоречие между долгом, вытекающим из осознания личностью своего общественного положения, и между внутренними интересами самой личности. Но конфликтом, составляющим основу трагической ситуации, это противоречие в трагедиях Сумарокова никогда не было и не могло быть.

Россия не переживала еще эпохи духовного раскрепощения человеческой индивидуальности в тех масштабах и формах, которые были характерны для эпохи Возрождения в Европе. И соответственно идеологическая мысль России до XVIII в. практически не выработала тех представлений о свободе человеческой личности и самоценности индивидуума, которые для Запада, пережившего бурную эпоху Возрождения, были естественны и органичны. Осознание иллюзорности этих представлений — как следствие краха идеалов Возрождения — и легло в основу трагического осмысления положения личности в этом мире; оно было зафиксировано и в политических трактатах Т. Гоббса, и в «Опытах» М. Монтеня, и в поэмах Т. А. д’Обинье. Таковы истоки решения проблемы личности, унаследованного трагедией французского классицизма XVII в.

Русское общественное сознание первой половины XVIII в. исходило из иного понимания проблемы личности. Утверждение ценности личности мыслилось не в противопоставлении ее интересов законам социального общежития, но наоборот — в своеобразном подчинении индивидуума интересам надличностного начала (будь то интересы государства или отстаивание сословного принципа). Идея государственности была определяющей в системе ценностного кодекса общественной идеологии, и приоритет общественного долга перед другими интересами был незыблем. Только в служении долгу личность обретала возможность самоутверждения. Подобное осмысление соотнесенности личного и общественного фиксирует и трагедия русского классицизма. Для осознания трагической несовместимости интересов личности и общества, как это было во Франции XVII в., историческая ситуация в России этой эпохи еще не созрела.

Всего Сумароковым было написано 9 трагедий, и в течение нескольких десятилетий (с конца 1740-х до 1770-х гг.) его пьесы составляли по существу основу национального трагедийного репертуара. Все его трагедии можно разделить на три группы в соответствии с теми изменениями, которые претерпевала драматургическая система автора на протяжении творческого пути.

К первой группе относятся такие трагедии, как «Хорев» (1747), «Гамлет» (1748) и «Синав и Трувор» (1750). Ими отмечен ранний этап становления жанра трагедии на русской почве.

Вторая группа трагедий включает в себя две пьесы, созданные Сумароковым в самом начале 1750-х годов: «Артистона» (1750) и «Семира» (1751), а также две трагедии более позднего периода: «Димиза» (1758) — во второй редакции после переработки в 1768 г. она стала называться «Ярополк и Димиза» — и «Мстислав» (1774). Трагедии этой группы, отличающиеся известной усложненностью действия, отражают поиски Сумароковым наиболее эффективных средств в выполнении театром его воспитательных функций. В них по-своему кристаллизуется созданный драматургом канон трагедийного жанра.

Наконец, к третьей группе трагедий Сумарокова, также отмеченных специфической трактовкой трагического, мы относим такие пьесы, как «Вышеслав» (1768) и «Димитрий Самозванец» (1770). Обе они приходятся хронологически на заключительный этап его творческого пути и знаменуют собой итог драматургических исканий Сумарокова в этом жанре.

Уже в самой ранней трагедии Сумарокова «Хорев» проявляется характерное для драматурга понимание сущности трагического конфликта. Завязка действия пьесы как будто бы задана взаимной страстью нарушающих свой долг Хорева и Оснельды. Хорев должен выступить с войском против отца возлюбленной. И в своей любви друг к другу герои постоянно оказываются перед выбором: либо долг, либо чувство. Но, внимательно вглядываясь в то, как развивается этот конфликт, мы обнаруживаем, что данная коллизия лишена динамики: Хорев остается верен долгу, Оснельда совмещает верность отцу с любовью к Хореву. Ни стенания героини по поводу нарушения ею дочернего долга, ни мучения Хорева, «жертвующего» любовью ради долга, не меняют сути дела.

Аналогичное положение складывается и в трагедии «Гамлет», где на первый план также как будто бы выступает коллизия борьбы между долгом и страстью. Долг мщения за отца в душе Гамлета борется со страстью его к Офелии, дочери убийцы (Сумароков отступает от шекспировского сюжета, возлагая ответственность за убийство на царедворца Полония). В сложном положении оказывается и Офелия. Но как и в трагедии «Хорев», изображение конфликта между долгом и страстью у Гамлета и Офелии носит чисто внешний характер. Коллизия сложной душевной борьбы, которой охвачены персонажи ранних пьес Сумарокова, была своеобразной данью традициям расиновской драматургии. Подлинный же источник трагической ситуации в пьесах русского автора совсем иной.

Параллельно с этой коллизией и независимо от нее в обеих трагедиях развивается другая, заключающая в себе выражение определенного нравственно-политического урока. Источник этой коллизии кроется в действиях монарха, нарушающего свой монарший долг. Немалую роль при этом играют приближенные монарха, чьи лесть и клевета лежат в основе тиранических поступков правителя. В «Хореве» это доносчик Сталверьх, в «Гамлете» — царедворец Полоний. В них воплощены те силы при дворе, которым государь никогда не должен доверяться. Именно эта вторая коллизия и заключает в себе предпосылки трагической развязки. И если говорить о подлинном конфликте, составляющем основу драматического действия в трагедиях Сумарокова, то он вытекает из противоречия между идеалом подлинного монарха (каким он представлялся автору) и действиями монарха, забывающего о долге истинного главы государства.

Оригинальность Сумарокова в подобном решении проблемы трагического конфликта находит свое объяснение в контексте национального культурно-идеологического опыта. Не случайно в ранних пьесах Сумарокова ощущается воздействие традиций, характерных для уровня художественных исканий первой трети XVIII в.[899]

Начиная с «Синава и Трувора», Сумароков устраняет коллизию борьбы долга и страсти в качестве источника самостоятельной сюжетной линии. Главное внимание теперь сосредоточивается на действиях монарха: как должен вести себя властитель на троне и к чему приводит забвение им чувства ответственности за свои поступки. Проблема долга монарха становится ключевой, ибо охватывает все аспекты художественной системы трагедии.

Структура действия этой трагедии необычайно проста. Двум юным влюбленным, Трувору и Ильмене, противостоит правитель Новгорода Синав. Формально притязания Синава на Ильмену оправданы, ибо она была обещана в жены ему как спасителю Новгорода ее отцом Гостомыслом. Положение усугубляется тем, что соперником Синава выступает его младший брат Трувор. И основу трагического конфликта составляет стремление правителя осуществить свои законные права. Трагизм ситуации состоит в том, что законность юридическая вступает в противоречие с законностью естественного права личности на свободу чувства. И поскольку носителем первой является монарх, то осуществление ее становится источником трагической гибели подданных, тщетно пытающихся утвердить свои личные права.

Несомненной удачей Сумарокова-драматурга в данной трагедии можно считать диалектическое решение им проблемы ответственности монарха, нарушающего законы добродетельности. Сам Синав не осознает преступности своих действий: Гостомысл действительно обещал ему свою дочь в жены. Это понимают и Трувор и сама Ильмена. И будучи виновником смерти подданных, Синав — не только тиран, но объективно — и жертва своей страсти. И с этой точки зрения его образ также глубоко трагичен.

«Синава и Трувора» с полным правом можно рассматривать как своеобразный итог самого первого этапа становления жанра национальной классицистической трагедии в творчестве Сумарокова. Из числа всех ранних пьес драматурга эта трагедия пользовалась наибольшей популярностью у современников.

Пьесы 1750-х гг. являют собой вполне определившийся тип трагедийной структуры. В центре обычно — облеченный властью монарх, от которого зависят судьбы подданных. Чаще всего подданные — двое молодых влюбленных. И возникновение трагической коллизии определяется почти всегда столкновением воли монарха с интересами подвластных ему людей. В зависимости от того, в какой мере осознание правителем своего долга соотносится с надличностными идеальными нормами монаршей добродетельности, в трагедиях Сумарокова намечаются два противоположных структурных варианта развития драматического действия.

В одном случае основу трагической коллизии составляет нарушение монархом своего долга. Это нарушение бывает продиктовано либо страстью монарха («Синав и Трувор», «Артистона»), либо влиянием на него внешних сил («Ярополк и Димиза»), либо тем и другим вместе («Мстислав»). Иногда подданные становятся жертвами тиранических поступков и гибнут, как это происходит, например, в трагедии «Синав и Трувор». Но в большинстве трагедий развязка иная. Несправедливые действия монарха вызывают законный протест, который выливается в своеобразное выступление против тирана. В решающий момент, когда жизнь монарха на волоске, кто-либо из героев, верный долгу подданного, спасает его от смерти. Под влиянием этого благородного поступка происходит чудесное превращение монарха из тирана в милостивого добродетельного государя. В финале трагедии умиленный правитель соединяет влюбленных. Подобной счастливой развязкой оканчиваются «Артистона», «Ярополк и Димиза», «Мстислав».

Другой структурный вариант связан с ситуацией, когда монарх неукоснительно исполняет свой монарший долг. Источник драматической коллизии кроется при этом в своевольных притязаниях подданных, выступающих против монарха. Непокорство подданных дает правителю полное моральное право наказать бунтовщиков. Но он не делает этого, оставаясь милостивым даже к своим противникам. Такое положение мы наблюдаем в «Семире» и в одной из последних пьес Сумарокова — трагедии «Вышеслав». Монарх с честью выдерживает все испытания его добродетельности. И в финале трагедий бунтующие подданные смиряются. Побежденные и физически и морально, они признают свою неправоту перед высшей правотой правителя.

Морально-политический дидактизм и составляет внутренний пафос сумароковских трагедий. Особенно отчетливо этот дидактизм проявляется в трагедиях заключительного этапа творческого пути Сумарокова — «Вышеслав» и «Димитрий Самозванец». Освобожденные от каких-либо побочных коллизий, эти трагедии превращаются в драматически оформленные иллюстрации образа либо идеального монарха («Вышеслав»), либо монарха-тирана, каким выведен в одноименной трагедии Димитрий Самозванец.

В последней из названных трагедий Сумароков вновь обращается к традициям шекспировского театра.[900] В научной литературе уже указывалось на то, что Сумароков наделяет своего Димитрия чертами Ричарда III из одноименной хроники Шекспира. Хронику эту Сумароков несомненно хорошо знал. Знаменитый монолог Ричарда утром перед решающим сражением из 3 явл. 5 д. действительно можно соотнести с монологом Димитрия из 7 явл. 2 д., причем эта ситуация по-своему варьируется в 5 явл. 4 д. и 1 явл. 5 д. Но в главном, в изображении характера тирана, Сумароков и Шекспир стоят на диаметрально противоположных позициях. Ричард у Шекспира жесток, но на протяжении большей части пьесы он тщательно скрывает свои честолюбивые замыслы от окружающих, лицемерно прикидываясь другом тех, кого сам же отправляет на смерть. Шекспир дает портрет деспота-лицемера, вскрывая в хронике механизм захвата власти и смены властителей английского престола.

Димитрий у Сумарокова откровенен с первого своего появления на сцене. Своих деспотических устремлений он не находит нужным скрывать. И его ждет закономерное возмездие в финале трагедии. Для Сумарокова момент поучения, дидактический урок монархам и здесь остается основной задачей.

Особое значение при оценке драматургии Сумарокова имеет вопрос о сюжетных источниках его трагедий, точнее, о той функции, какую в пьесах Сумарокова имело обращение к национальной истории. Сюжетная фабула большинства трагедий Сумарокова строится на материале, взятом из истории Древней Руси Киевского периода. Для Сумарокова подобный подход к выбору сюжетов имел принципиальный смысл.

Дело, конечно, не в том, что Сумароков якобы видел в социальной практике Древней Руси те нормы нравственности, которые он так последовательно прокламировал в своих трагедиях. Проблематика трагедий Сумарокова вырастает из представлений русского общественного сознания XVIII в. Подтвердить это можно множеством примеров из текста самих трагедий. Достаточно обратиться к трагедии «Артистона», сюжет которой восходит к временам древней персидской деспотии и взят из Геродота, чтобы убедиться в отсутствии принципиальной разницы между трактовкой морально-политических проблем в ней и в пьесах, разрабатывающих древнерусские сюжеты.

Подход Сумарокова к историческому прошлому, будь то национальному или чужому, отражал характерную для его времени внеисторичность художественного мышления. И смысл обращения Сумарокова к сюжетам из древнерусской истории кроется не в попытках связать собственные представления об этических нормах поведения, существовавших якобы в Древней Руси, с современностью. Он объясняется общим подъемом национального самосознания, стремлением деятелей русской культуры XVIII в. утвердить значение своего исторического прошлого, собственных исторических традиций, как и подобает государству, вступившему в семью европейских наций.

Подобное объяснение данного факта находит подтверждение в целом ряде высказываний Сумарокова о русском языке и русской культуре, рассеянных в его эпистолах, сатирах, прозаических сочинениях, наконец, в письмах. С. Порошин в своих «Записках» сообщает о характерном разговоре Сумарокова с Н. Н. Паниным, происходившем 27 сентября 1765 г. у великого князя, на обедах у которого писатель нередко присутствовал. Речь зашла о просветительских учреждениях, вспомнили об И. И. Бецком, известном вельможе, организаторе просвещения екатерининского времени. С присущей ему прямотой Сумароков заметил: «…есть де некто г. Тауберт: он смеется Бецкому, что робят воспитывает на французском языке. Бецкий смеется Тауберту, что он робят в училище, кое недавно заведено при академии, воспитывает на языке немецком. А мне кажется, … и Бецкий и Тауберт оба дураки; должно детей в России воспитывать на языке российском».[901] Именно в свете подобного понимания роли национального фактора в воспитании своих соотечественников и следует рассматривать вопрос об использовании Сумароковым в его трагедиях сюжетов из прошлого национальной истории.

* * *

Созданный Сумароковым тип русской трагедии лег в основу структурного канона данного жанра, каким он сложился в XVIII в. и с незначительными отклонениями был воспринят последующими русскими драматургами этой эпохи. Процесс становления жанра комедии на русской почве был более сложным. Высшие достижения в этом жанре связаны в XVIII в. с именем Фонвизина, его комедиями «Бригадир» (1769) и «Недоросль» (1783). Но фонвизинские комедии появились не на пустом месте. Путь к созданию самобытной, сатирически заостренной социальной комедии, какой явился «Недоросль», пролегал через многочисленные поиски и эксперименты, подчас выходившие за пределы интересов только театра. Важное место в этом процессе занимали комедии Сумарокова.

В системе литературно-теоретических взглядов Сумарокова предмет и функция комедийного жанра смыкаются во многом с предметом и функцией сатиры:

Свойство комедии издевкой править нрав:

Смешить и пользовать прямой ее устав.

Представь бездушного подьячего в приказе,

Судью, что не поймет, что писано в указе.

Представь мне щеголя, кто тем вздымает нос,

Что целой мыслит век о красоте волос…

(I, 340)

Мир повседневной реальности, далекой от идеальных сфер утверждения кодекса сословных и монарших добродетелей, той реальности, где господствует борьба мелких и порочных страстей, — таков мир комедии. И задача драматурга высмеять этот мир, пробудить у зрителя чувство негодования и презрения к нему.

Источники, на которые Сумароков мог опираться в процессе выработки структурного облика своих комедий, были достаточно многообразны. В отличие от трагедии классицизма европейская комедия была свободна от приверженности к какому-то жесткому канону жанровых норм и правил. Здесь Сумароков имел более свободный выбор. Но озадачивает одно обстоятельство.

Если в трагедиях Сумарокову было важно подчеркнуть национально-патриотический пафос их содержания, то его комедии, особенно написанные в 1750–1760-е гг., почти лишены примет национального уклада жизни. Создается иногда впечатление, что Сумароков сознательно к этому стремится. Так, имена действующих лиц в его первых комедиях, обстановка, в которой им приходится действовать, да и сами поступки подчас весьма далеки от русской реальности. Из пьесы в пьесу в первых комедиях Сумарокова переходят традиционные для европейского театра Оронт, Валер, Дорант, Клариса, Флориза, Доримена, слуги Пасквин, Арлекин и т. д. В них подписываются брачные контракты, слуги довольно развязно ведут себя со своими господами, порой обманывая их, поучая, т. е. жизнь совершается по каким-то условным, далеким от русского жизненного уклада нормам.

Правда, в некоторых персонажах сумароковских комедий русский зритель узнавал современников автора, его литературных противников и личных недоброжелателей, а в отдельных случаях — в обрисовке слуги Кимара («Пустая ссора»), недоросля Фатюя (там же), вздорной дворянки Гидимы («Чудовищи») Сумарокову удалось передать живые черты типов, порожденных национальными условиями жизни. Но не эти факты определяли позиции Сумарокова в данном жанре в 1750-е гг. Не только структура, но и сам дух сумароковской комедии тех лет сохраняют подчеркнутую связь с европейскими образцами.

Как объяснить подобное положение в творческих установках лидера русского классицизма?

Сумарокову нельзя отказать в последовательности, когда в соответствии с заветами «Поэтического искусства» Буало он в эпистоле «О стихотворстве» в том месте, где говорилось о функции комедии, повторял вслед за своим французским учителем:

Для знающих людей ты игрищ не пиши;

Смешить без разума дар подлыя души.

(I, 340)

Буало в своем трактате предостерегал французских авторов комедий от перенесения в литературу традиций площадного фарса. Не все принимал Буало и в комедиях Мольера, в которых он чувствовал отголоски театра Табарена. Теоретик французского классицизма в своих требованиях устанавливал отчетливую грань между театром социальных низов, «площадной черни», и театром, призванным обслуживать благородную публику. Этот налет элитарности во взглядах Буало, по-видимому, вполне согласовывался с теоретическими воззрениями самого Сумарокова, с его открыто сословным пониманием роли искусства в социальной жизни.

На русской почве носительницей сценической смеховой традиции, сопоставимой с тем грубым народным фарсом, от которого предостерегал французских авторов комедий Буало, была, в глазах Сумарокова, конечно, интермедия — те «междувброшенные игрища», которыми заполнялись промежутки между актами в пьесах школьного театра. Постепенно переходя в репертуар балаганных театров полуфольклорного характера, жанр интермедии все дальше отходил от профессионального театра, рассчитанного на образованного зрителя.

И когда Сумароков в своих первых комедиях выводил на сцену Оронтов, Кларис, Дорантов и Пасквинов, это диктовалось его подчеркнутым стремлением утвердить на русской сцене новый тип комических представлений. На первом этапе становления жанра задача состояла именно в размежевании с низовым театром. Сумароков намеренно отделяет свои комедии от той традиции, с которой в сознании русских зрителей могли связываться представления о комическом театре — от школьной интермедии и балаганного фарса.

Но при всем своем декларативном неприятии низовой демократической культуры Сумароков в жанре комедии не мог полностью быть изолированным от ее традиций. Тяготение русского драматурга именно к театру Мольера было по-своему знаменательным, ибо для самого Мольера народный фарс никогда не утрачивал своего значения. «В сущности Мольер начал с фарса. Все, что он черпал из других источников, он вводил или сочетал с фарсом, возвеличив и обогатив этот род драмы. Фарс научил его предпочитать наивное и веселое выражение чувств запутанным литературным ухищрениям или остротам, и его комедия имеет истинно национальный характер… Что бы ни говорил Буало, но Мольер единственный в своем роде гений именно потому, что он из всех авторов комедий наименее академический и наиболее близкий к Табарену»,[902] — так писал о Мольере один из крупнейших знатоков французского классицизма.

Сумароков, как это показывают его притчи, а также песни-романсы, стихийно улавливал те широкие возможности, которые представлял фольклор для обогащения литературы. И тот путь, который был избран им в создании собственной комедии, закономерно приводил к контактам с традициями народно-поэтического искусства. Между традициями французского народного фарса, воспринятыми Сумароковым через Мольера, и юмором школьной интермедии, составлявшим основу национальной комедийной традиции в России до Сумарокова, не было непроходимой пропасти. Аналогичным образом на комедиях Сумарокова отразилось влияние стихийного демократизма и фольклорности итальянской комедии dell’arte, с которой Сумароков мог непосредственно познакомиться во время длительных гастролей в Петербурге итальянской труппы в 1730-е гг., в период своего пребывания в Шляхетном корпусе. Ранние комедии Сумарокова особенно показательны в этом отношении. Наконец, говоря о факторах, определивших формирование структурного облика первых сумароковских комедий, следует указать творчество датского драматурга Л. Гольберга. Следы воздействия его комедии «Брамарбас, или Хвастливый офицер» явственно ощущаются в комедии «Тресотиниус».

При оценке комедий Сумарокова, в особенности периода 1750–1760-х гг., принято говорить об их памфлетности. Памфлетность усматривается чаще всего в острых нападках драматурга на своих личных врагов и литературных противников. Таковы В. К. Тредиаковский, а также Ф. Эмин и зять Сумарокова А. И. Бутурлин, известный своей непомерной скупостью и жестокостью по отношению к дворовым.[903]

Но само по себе определение прототипов отдельных персонажей пьес Сумарокова и расшифровка тех намеков, которые там содержатся, не раскрывают значения наследия Сумарокова в развитии комедийного жанра в XVIII в. Составляя основу идейного пафоса пьес, памфлетность несла в себе определенную структурообразующую функцию. Характерным свойством ранних комедий Сумарокова («Тресотиниус», «Чудовищи», «Пустая ссора») было отсутствие в них интриги. Фабульная основа действия в этих комедиях крайне проста: выдача отцом замуж своей дочери, на которую одновременно претендуют соперничающие между собой женихи. И поскольку желания самой дочери обычно не совпадают с планами ее родителей, все действие комедии подчинено дискредитации женихов и разрушению намеченных планов. В финале дочь соединяется со своим избранником, и родители вынуждены с этим смириться.

Нетрудно видеть здесь сохранение рудиментов структуры итальянской комедии масок. Не хватает только интриги и вездесущих Бригеллы и Арлекина, на проделках которых и держится вся острота действия в итальянской комедии. Но для Сумарокова интрига в пьесе не представляется столь уж необходимым элементом комического действия. Зрелищность интересует его лишь постольку, поскольку она способствует выполнению главной задачи — осмеянию обличаемого на сцене порока. Учительность комедии, установка на извлечение определенного нравственного урока и здесь, как и в трагедии, составляет основу понимания Сумароковым конечной цели драматического представления. И это сказывается на структуре сумароковских комедий. Сюжетная фабула является в них всего лишь своеобразным каркасом, обеспечивающим последовательное самовыявление обличаемых персонажей. На сцене возникают один за другим эпизоды, каждый из которых по существу — маленькая драматизированная сатира. Тем самым комедия предстает своеобразной галереей отрицательных типов, и перед глазами зрителей проходят персонифицированные пороки: мнимая ученость и чванство (педанты Тресотиниус, Бобембиус, Критициондиус), хвастовство и трусость (Брамарбас), крючкотворство (подьячий Хабзей), модное кривлянье (петиметр Дюлиж) и т. п.

В ранних комедиях обличение усиливается за счет активного смехового фона. Сумароков обильно насыщает свои пьесы фарсовыми сценками, заимствованными нередко у Мольера или Гольберга, мало заботясь о естественности и внутреннем единстве композиции комедий.

Положение усложняется в комедиях 1760-х гг. Не порывая связи с традициями мольеровского театра, Сумароков несколько отходит от структурной схемы, выработанной в ранних комедиях. Наблюдаются первые подступы к созданию самобытной русской комедии, в которой развлекательность и морализирование должны уступить место проблематике социально-политического плана. Теперь Сумароков ищет собственные пути увеличения действенности жанра, усиления обличительной направленности комедий. Это сочетается с восприятием тех новых веяний в европейской драматургии, которыми была отмечена середина XVIII в.

Проникновение на русскую сцену традиций слезной драмы стало свершившимся фактом. Смена поколений французских комедиографов, драматургическая деятельность Дидро определили обновление переводившегося до сих пор на русский язык комедийного репертуара. И в самой России борьба В. Лукина против трактовки комедийного жанра как развлекательного не проходила бесследно.

Три комедии Сумарокова 1760-х гг. — «Опекун» (1764), «Лихоимец» (1768) и «Ядовитый» (1768) несут на себе следы отчетливого воздействия новой драматургической системы. Действие комедий практически свободно от фарсового комизма. Острота сатирического обличения центральных персонажей этих комедий справедливо позволяет видеть сохранение в них памфлетного начала. Но это не мешает драматургу в самой структуре пьес (особенно в «Опекуне» и «Ядовитом») отойти от первоначально выработанной им схемы. В сюжетном строении комедий намечается новый вид фабульного стереотипа: временно торжествующему пороку, персонифицированному в зловещих образах Чужехвата, Кащея и Герострата, противостоит страждущая добродетель. Мотивы мнимой смерти, временной утраты состояния, неизвестности происхождения увеличивают страдания, выпавшие на долю добродетельных героев. Но возмездие неминуемо ожидает порок. И достигается оно столь же традиционными для слезной драмы путями: это и мотив узнавания по кресту, и появление на сцене очевидцев преступлений, и справедливое решение суда. В финале порок наказан, а попранная справедливость торжествует. Вся комедия предстает своеобразным моральным уроком, призванным не столько лечить зрителей смехом, сколько растрогать их чувствительностью.

Подобная установка на чувствительность, поворот к серьезной комедии, отказ от использования в ней приемов фарсового комизма свидетельствовали об общей эволюции творческого метода Сумарокова. Если в его трагедиях последнего периода это прослеживается в усилении роли аллюзионного начала, в освобождении действия от побочных коллизий, то в комедиях конца 1760-х гг. резко увеличивается число сатирических выпадов социально-политического порядка. При этом в комедии наблюдается своеобразное дублирование проблематики, разработка которой до этого составляла признанную прерогативу высоких жанров — оды или трагедии. В речах порочных персонажей сумароковских комедий 1760-х гг. звучат тирады о чести или читаются покаянные молитвы Богу. Вот, например, монолог Герострата из 6 явл. комедии «Ядовитый»:

Герострат (один).

О химера, химера, вымышленная ради обуздания совести политиками, и почитаемая дураками, ради утеснения свободы и чувствия, нарицаемая по нашему легкомыслию честностью! Ежели бы ты имела важность; так были ли бы почитаемы твои противники и презираемы твои последователи! За то ли кланяются людям низко, что они честны? У тех ли больше приятелей и меньше неприятелей, которые честны? Тем ли больше благотворят, которые честны? Тех ли больше приветствуют, которые честны?.. Безчестный ограбленным имением великолепно торжествует день тот, который его произвел на свет ради вреда и погибели ближнему: а честной тот день, который его к пользе ближнего произвел на свет, оплакивает посаженный за долги в темницу…

(V, 169–170)

В этих словах слышится, конечно, голос самого Сумарокова, они отражают состояние разочарованности, которым был отмечен заключительный этап творчества драматурга. Однако это обстоятельство не должно заслонять от нас главного — стремления Сумарокова приблизить содержание своих комедий к решению злободневных политических вопросов. В свете той полемики, которая развернется между сатирическими журналами в 1769–1770 гг., актуализация в комедиях Сумарокова темы «честности» объективно вела к проблематике фонвизинского «Недоросля». Истоки такого освещения данной темы в русской литературе XVIII в. восходят к сатирам Кантемира. Сумароков продолжил эту традицию, перенеся проблематику стихотворной сатиры на сцену и создав тем самым предпосылки для формирования остросоциальной комедии, какой явилась пьеса Фонвизина. Причем приведенный выше монолог Герострата отнюдь не составлял исключения. Во всех трех комедиях Сумарокова 1760-х гг. присутствует тема «честности» в ее явно травестированном осмыслении. Глашатаями этой сатирической трактовки понятия «честь» выступают обычно порочные персонажи — Чужехват, Кащей, не говоря уже о Герострате. Так идеолог просвещенного российского дворянства Сумароков трансформировал по-своему жанр комедии, активно насыщая его публицистическим элементом.

Таким образом, памфлетность обличительных комедий Сумарокова 1760-х гг. выходила далеко за пределы простого сведения личных счетов со своими противниками. Апеллируя к общественному мнению, Сумароков ищет пути превращения театра в средство отстаивания своих идеологических позиций. Обличительный пафос его комедий сближает их с сатирическими журналами 1769–1770-х гг. И не случайно Н. И. Новиков в своей полемике с екатерининским журналом «Всякая всячина» о роли сатиры неоднократно ссылался на пример Сумарокова, и в частности на его комедии. Сумароковского Кащея из комедии «Лихоимец» он ставил рядом с мольеровским Гарпагоном, усматривая в них единство принципов обличения порока в рамках сатиры на лицо.

Заключительный этап комедийного творчества Сумарокова приходится на 1772 г. Он отмечен созданием трех пьес. Это «Рогоносец по воображению», «Мать совместница дочери» и «Вздорщица». На этих пьесах уже сказалось явное воздействие фонвизинского «Бригадира». Немудреная интрига в каждой из них отступает на второй план, и существенное место в структуре сценического действия отводится нравоописанию.

Особенно показательна в этом отношении комедия «Рогоносец по воображению». Главные персонажи в ней — чета провинциальных мелкопоместных дворян с характерными именами Викул и Хавронья. Фабульную основу действия пьесы составляет любовь богатого графа к бедной девушке, воспитываемой в провинциальной глуши у этих добрых, но невежественных домоседов. Необоснованная ревность Викула к своей дражайшей половине, чем-то напоминающей Бригадиршу, порождает многочисленные комические ситуации, возникающие по ходу развития мелодраматического сюжета. Главный художественный интерес пьесы — в том сочном бытописании, яркой индивидуализации речевых портретов Викула и Хавроньи, которые раскрываются в сценах, рисующих их незатейливый жизненный уклад, с повседневными деревенскими заботами, привычками, с их хлебосольством и непосредственностью в выражении чувств. Чего стоят, например, переживания Викула из-за мнимой измены жены или распоряжения Хавроньи, готовящейся встретить графа. Она велит сварить «свиные ноги со сметаной, да с хреном», «кашу размазню сделать в горшочке, да в муравленом», «пирожки с солеными груздями». «На один-ат день станет нас! а тебе, графское сиятельство, нашей хлеба-соли можно не постыдно покушать; даром это, что хоромы наши не цветны: не красна изба углами, красна пирогами» (VI, 12). Насыщенный народными пословицами и поговорками, язык Хавроньи и ее мужа являет собой образец живой разговорной речи. В этом отношении последние комедии Сумарокова вообще отличаются от предшествующих его пьес 1760-х гг.

Впрочем, все эти черты отнюдь не означали отказа Сумарокова от сатиры, хотя острой памфлетности в последних комедиях уже нет. Есть в этих комедиях критические выпады по адресу недостойных дворян. Иногда это попутно вкрапливаемые в речи нейтральных персонажей инвективы вроде замечания служанки Нисы о дворянах, думающих только о своем благородстве, в комедии «Рогоносец по воображению»: «Нет несноснее той твари, которая одной тенью благороднова имени величается, и которая сидя возле квашни, окружена служителями в лаптях и кушаках… боярским возносится титлом» (VI, 16). Но чаще прямым объектом сатирического обличения оказываются сами действующие лица комедий, такие, например, как Минодора, кокетничающая модница, претендующая на жениха своей дочери («Мать совместница дочери»), и особенно дикая и своенравная помещица Бурда — главный персонаж комедии «Вздорщица», характер которой предвосхищает отдельные черты фонвизинской Простаковой.

* * *

Жанром, в котором Сумароков-сатирик выступил подлинным новатором, была басня. Сам он, следуя сложившейся национальной традиции, называл свои басни притчами. Этим Сумароков, по-видимому, хотел подчеркнуть учительный смысл жанра, напомнить о заложенном в его притчах иносказании, поскольку с понятием «басня» мог ассоциироваться шутливый род развлекательных побасенок-небылиц.

При жизни Сумароковым было выпущено три книги «Притч» (1762–1769). До этого многие из них печатались в разных периодических изданиях 1750–1760-х гг. И только в 1781 г. в «Полном собрании всех сочинений…» Сумарокова Новиковым было опубликовано 6 книг притч, заключавших в себе все написанное автором в этом жанре, всего около 380 произведений.

Жанр притчи как нельзя лучше соответствовал пылкой, неуемной натуре Сумарокова с его острым умом прирожденного полемиста и сатирика. Русская поэтическая басня и особенностями своего структурного облика обязана Сумарокову. В сущности именно ему принадлежит заслуга создания той классической манеры басенного повествования, в основе которого лежит использование гибкого и подвижного разностопного ямба. Динамически насыщенный свободный ямбический стих оказывался идеальным средством и для передачи диалога, и для зарисовок бытовых сцен. Обильное насыщение лексики притч вульгаризмами, просторечной фразеологией создавало основу для особой интонации и того грубоватого юмора, который отличает лучшие притчи Сумарокова. Назидательное морализирование уступает у него место хлесткой насмешке, полной иронии издевке. Не случайно традиционная мораль у Сумарокова нередко отсутствует или заменяется авторской сентенцией-размышлением, составляя не столько нравоучение, сколько своеобразную концентрацию заложенной в самой притче идеи.

Но, пожалуй, главная заслуга Сумарокова состояла в том, что он удивительно метко угадал заложенные в этой поэтической форме широчайшие возможности для сатиры. Впервые в русской литературе отвлеченные общечеловеческие свойства басенных персонажей-зверей дополнены деталями, указывающими на принадлежность этих персонажей к определенной социальной среде. Тем самым иносказательность начинает составлять основу сатирического обличения в поэтической басне. Вот, например, его притча «Две крысы», рассказывающая о том, как встретившиеся в кабаке две крысы делили оставшееся в миске пиво.

Сошлись на кабаке две крысы,

И почали орать,

Бурлацки песни петь и горло драть

Вокруг поставленной тут мисы…

Одна из крыс видит, что пива в миске для двоих маловато, и тотчас «берет на ум»:

Лишуся этой я забавы,

Когда сестра моя пренебрежет уставы

И выпьет нектар весь она

Одна до дна…

То, что сметливая крыса вспомнила про «уставы», отнюдь не является случайным: в способе выражения мысли скрывается отсылка к вполне определенной социальной среде. Дальнейший ход рассуждений крысы не оставляет сомнений насчет идейной направленности сумароковской притчи:

В приказах я бывала,

И у подьячих я живала;

Уставы знаю я,

И говорила ей: «Голубушка моя!

Ты кушай, радость, воду

И почитай во мне, дружочек, воеводу;

Вить я ево,

А про хозяина, сестрица, твоего

Не только слуха,

Да нет и духа», —

И пиво выпила до суха…

Полон сарказма и финал притчи:

Сестра ворчит и говорила так:

«Такой беседой впредь не буду я ласкаться,

И на кабак

За воеводскими я крысами таскаться».

(VII, 151)

Никакой морали Сумароков не дает. Да в ней и нет нужды, ибо его притча не нравоучение, а облеченная в басенную форму едкая сатира, причем сатира социальная. Этим крысам хорошо знакомы неписаные уставы чиновничьей иерархии. Сумароков открыто дает понять, на чем основано наглое бесстыдство воеводской крысы. Ее нравственный кодекс определяется законами морали, господствующими в мире людей. Поражает необычайно тонкая нюансировка психологического облика персонажей данной притчи, особенно той из крыс, которая поднабралась ума в воеводских хоромах. Достигается это средствами стиля. Воеводская крыса не просто отнимает у своей подруги принадлежащую той долю, но убеждает ее в справедливости такого порядка. Причем делает это она с такой неподдельной сердечностью, с такими изъявлениями дружбы, что ее искусству лицемерить мог бы позавидовать не один подьячий, у которых она «бывала». Целый набор самых ласковых и нежных обращений, одно теплее другого, содержит ее речь к подруге: «голубушка», «радость», «сестрица», «дружочек». И за всем этим — одна цель: урвать побольше за счет той же «сестрицы». В своих находках Сумароков своеобразно предвосхищает метод Крылова. И в этом сказалась его новаторская роль в формировании облика русской поэтической басни.

Удача Сумарокова во многом объясняется тем, что образцом он избрал произведения французского баснописца Лафонтена. Отличительную особенность манеры Лафонтена в баснях составляла изящная непринужденность стиля, напоминавшая добродушную, полную искристых шуток и иронии беседу автора с читателем. Сумароков конечно не мог полностью перенести на русскую почву лафонтеновскую манеру. Но в главном — в переосмыслении морализаторской функции басенного жанра — пример Лафонтена для Сумарокова оказался решающим в его собственных поисках. Но при этом Сумароков никогда не переставал ощущать себя русским писателем. Он постоянно стремился придать своим притчам национальный колорит, максимально приблизить их содержание к понятиям и представлениям русского читателя. Это особенно отчетливо видно, когда Сумароков обращается к обработке традиционных басенных сюжетов, имевших международную распространенность. Русификация используемых сюжетов им нередко подчеркнуто декларируется.

Кто как притворствовать не станет,

Всевидца не обманет.

На русску стать я Федра преврачу

И русским образцом я басню сплесть хочу —

(VII, 33)

начинает Сумароков притчу «Вор», сюжет которой взят им из басни римского баснописца Федра «Святотатец» (кн. 4, басня 10). И соответственно алтарный огонь превращается у Сумарокова в свечу, а храм Юпитера — в православную церковь с образами, часовником. В тексте притчи даже проскальзывают элементы христианской молитвы.

Сама перемена обстановки в притчах связана у Сумарокова с желанием актуализировать критическую направленность их содержания. Он дополняет традиционные сюжеты такими деталями, которые переводят смысл отвлеченной морали первоисточника в плоскость сатирического обличения отдельных социальных явлений русской действительности XVIII в. Показательным примером такой переработки может служить его притча «Заяц», сюжет которой заимствован из басни Лафонтена «Les oreilles du Lievre». Заяц напуган слухами о гонениях на зверей с большими рогами. И в рассуждения Зайца у Сумарокова вторгается мотив, очень типичный для сатиры XVIII в., — обличение подьяческого плутовства:

Страх Зайца побеждает;

А Заяц рассуждает:

Подьячий лют,

Подьячий плут;

Подьяческие души

Легко пожалуют в рога большие уши;

А ежели судьи и суд

Меня оправят,

Так справки, выписки одни меня задавят.

(VII, 98)

Вся эта тирада о подьячих, естественно, отсутствовала у Лафонтена. Но с введением ее в притчу сатирическая острота последней резко возрастала, ибо абстрактная иносказательность анекдотического сюжета находила конкретное социально-политическое применение.

Существенное значение в процессе русификации международных басенных сюжетов имело для Сумарокова обращение к традициям национального фольклора и к традициям демократической сатиры.[904] Сумароков иногда доверяет народной пословице или поговорке функцию морали: «Большая в небе птица Похуже нежели в руках синица» («Рыбак и рыбка»); «Когда к воде придешь, отведай прежде броду; Ворвешься без того по самы уши в воду» («Паук и Муха»); «Где много мамушек, так там дитя без глазу» («Единовластие») и т. д. Иногда все содержание притчи предстает своеобразной развернутой иллюстрацией народной мудрости, зафиксированной в пословице. Благодаря этому система мировосприятия, запечатленная в сумароковских притчах, часто сливается с идейной позицией памятников фольклора.[905] Это особенно рельефно проявляется в тех случаях, когда фольклор и произведения сатирической юмористики, распространявшиеся в среде демократических низов общества, служат для Сумарокова источником притчевых сюжетов. Примерно одна треть сюжетов его притч имеет подобное происхождение. Он активно использовал бытовые и сатирические народные сказки, шуточные анекдоты, перешедшие в демократическую сатиру сюжеты возрожденческой европейской фацеции. Рукописные сборники фацеций были широко распространены в России уже с конца XVII в. и пользовались большим успехом.[906]

Обращение Сумарокова к фацециям и народному анекдоту как к источникам сюжетов для своих притч знаменательно еще в том отношении, что оно свидетельствует об устойчивости традиций смеховой культуры в литературном сознании русского классицизма. Юмористическая окраска стиля сумароковских притч объясняет причину их широкой популярности у современников самых различных социальных слоев. Лидер русского просветительства Н. И. Новиков назвал притчи Сумарокова «сокровищем российского Парнаса». С другой стороны, около десятка сумароковских притч получили свою вторую жизнь в народном лубке.[907]

Необычайной широте тематического содержания притч Сумарокова в полной мере соответствует богатство форм, которые избирает автор в своем стремлении подчинить жанр задачам сатиры. В структуре его притч представлены почти все возможные способы и приемы сатирического обличения, от пародийного травестирования манеры литературных противников («Парисов суд», «Александрова слава») и до острейшей инвективы политического характера («Чинолюбивая свинья», «Ось и Бык»). Притча-пародия и притча-шутка, притча-памфлет и притча-медитация, притча-анекдот и притча — политическая инвектива — вот далеко не полный перечень жанровых форм, определяющих структурный облик сумароковских притч. Несмотря на неоднократно подчеркивавшуюся Сумароковым назидательность басенного жанра, сам он в своих притчах менее всего выступает как морализатор. Скорее он предстает в них как судья и обвинитель. Главная заслуга Сумарокова в этой области, как мы уже отметили выше, состояла в том, что он сумел традиционно нравоучительному жанру придать широкие функции социальной сатиры.

Для того чтобы хотя бы в общих чертах дать представление об идеологической позиции Сумарокова — автора притч и тем самым о месте его притчевого наследия в литературном движении 1760–1770-х гг., приведем один показательный пример. В 3-й книге «Притч», вышедшей в 1769 г., Сумароков помещает притчу «Ружье»:

Среди дни бела волк к овечушкам бежит:

Имел пастух ружье; вздремал, ружье лежит;

Так волк озревшися не очень и дрожит.

Ружье его стращает

И застрелити обещает:

А волк ответствует: гроза твоя мелка;

Ружье не действует, с ним нет когда стрелка:

Худая без него тобой овцам отрада,

И к лесу потащив овечушку из стада,

………………

Сокрылся волк, овца за труд ему награда.

Унося в лес овцу, волк продолжает глумиться над бесполезным ружьем. И Сумароков заключает притчу сентенцией, прямо переводящей смысл аллегорического повествования в политическую плоскость:

Коль истины святой начальники не внемлют,

И беззаконников не наказуя дремлют;

На что закон?

Иль только для того, чтоб был написан он?

(VII, 176)

По своему пафосу притча являет собой типичный образец общественно-политической сатиры Сумарокова. Злободневность ее содержания особенно возрастала на фоне недавнего провала разрекламированной затеи Екатерины II с созывом ею Комиссии для составления Нового уложения. В обстановке, когда в роли первого законодателя России выступала сама императрица, высказывания Сумарокова, подобные вышеприведенным, вписывались по-своему в общую полемику, развернувшуюся в сатирической журналистике на рубеже 1760–1770-х гг. Не случайно Новиков избрал эпиграфом ко 2-й части своего сатирического еженедельника «Трутень» (1770) заключительное двустишие притчи Сумарокова «Сатир и Гнусные люди» из той же 3-й книги притч:

Опасно наставленье строго,

Где зверства и безумства много.

(VII, 130)

Если учесть, что и первая часть «Трутня» (1769) сопровождалась эпиграфом, взятым из сумароковской притчи «Жуки и Пчелы» («Они работают, а вы их труд ядите»), то еще более очевидным станет общественный резонанс, который имели притчи Сумарокова в литературно-идеологической борьбе тех лет. Для просветителя Новикова Сумароков-сатирик оказывался союзником по борьбе.

Было бы, конечно, неправомерным на основании сказанного делать выводы об оппозиционности Сумарокова к существующей социальной системе в целом. Его позиция в отношении основ дворянско-абсолютистской государственности, с признанием за дворянским сословием господствующего положения в обществе, всегда оставалась неизменной. Можно выделить целую группу притч, в которых открыто декларируется идея незыблемости сословных прав дворянства и резкое неприятие практики введения в дворянское звание выходцев из социальных низов, в особенности из подьячих и бывших откупщиков («Филин», «Мышь Медведем», «Просьба Мухи», «Коршун в павлиньих перьях», «Блоха»). Но это не мешало Сумарокову в отдельных притчах выступать с резкой критикой чванства и паразитизма дворянства, бездуховности и слепого низкопоклонства отдельных его представителей перед нормами жизни европейского дворянства («Ось и Бык», «Высокомерная Муха», «Медведь-танцовщик», «Шалунья», «Недостаток времени» и др.). Типичным примером подобной критики служит притча «Ось и Бык»:

В лесу воспитанная с негой,

Под тяжкой трется ось телегой

И не подмазанна кричит;

А бык, который то везет, везя молчит.

Такова притчевая фабула, восходящая к басне Эзопа «Волы и ось». Она заключает в себе общечеловеческую мораль абстрактного свойства: кричит обычно тот, кто меньше всего делает. Сумароков полностью переосмысляет существо морали, перенеся действие притчевого сюжета в условия русской действительности и переведя вывод морали в сугубо социальную плоскость:

Изображает ось господчика мне нежна.

Который держит худо счет:

По русски мот;

А бык крестьянина прилежна.

Страдает от долгов обремененный мот,

А этого не воспомянет,

Что пахарь изливая пот,

Трудится и тягло ему на карты тянет.

(VII, 202)

Требовательность Сумарокова к представителям правящего сословия полностью согласовывалась с его позицией идеологического лидера русского дворянства.

* * *

В обширном поэтическом наследии Сумарокова важное место занимают его песни. С этого жанра Сумароков практически начинал свой творческий путь. Характеристика песни была включена им в обзор поэтических жанров, содержавшийся в эпистоле «О стихотворстве». Если учесть, что в трактате Буало о песне вообще не упоминалось, то ясно, что инициатива Сумарокова говорит о важности этого жанра для теоретика русского классицизма.

Интерес к песне в русской литературе XVIII в. диктовался обострением внимания к духовному миру личности. Потребность поэтического выражения этого мира обозначилась уже в начале столетия. В обстановке литературных исканий 1750–1760-х гг. песня нередко стала брать на себя функции жанра элегии.[908] Обращенная к интимным сторонам жизни человека, лирическая песня также разрабатывала преимущественно темы любовной тоски, неразделенной страсти. Однако принципиальное отличие песни от элегии состояло в том, что она предназначалась непосредственно для музыкального исполнения. Песни Сумарокова зачастую писались на какой-либо известный мотив. Это обстоятельство сказалось на поэтической структуре его песен. На фоне раз и навсегда определившегося композиционно-метрического канона сумароковской элегии форма песен Сумарокова поражает своим разнообразием. В элегиях, лишенных строфического деления, написанных неизменно александрийским стихом, поэтическое выражение чувства характеризуется монотонностью. Еще Г. А. Гуковский подчеркивал навязчивую повторяемость тематических мотивов сумароковской элегии.[909] Песни Сумарокова, наоборот, отмечены чрезвычайным богатством строфического рисунка, разнообразием применяемой системы рифмовки, тонким варьированием синтаксических оборотов. Разнообразен и интонационно-метрический строй его песен. Вот несколько образцов песенной лирики Сумарокова:

Из песни XXXIV:

Не терзай ты себя,

Не люблю я тебя;

Полно время губить;

Я не буду любить;

Не взята тобой я;

И не буду твоя.

(VIII, 220)

Из песни LXXXV:

Знаю, что стыдишся и крепишся молвить,

Что любовь пленила и тебя,

Знаю, что ты хочешь быти осторожна,

И боишся вверить мне себя;

Вверься, вверься, полно мысли непристойны

О любви моей к себе иметь,

И открой то словом, что твои мне взгляды,

Дали уж довольно разуметь.

(VIII, 286)

Из песни LXXVIII:

Только я с тобой спознался,

Ты свободу отняла;

Как бы щастлив я назвался,

Есть ли б ты моя была.

Быть ли в сладкой мне надежде,

Иль любить себя маня,

Я тебе открылся прежде,

Любишь ли и ты меня?

(VIII, 278)

Из песни LXV:

Не грусти, мой свет, мне грустно и самой,

Что давно я не видалася с тобой.

Муж ревнивый не пускает никуда;

Отвернусь лишь, так и он идет туда.

(VIII, 260)

Из песни LXVI:

Лишив меня свободы,

Смеешься, что терплю,

Но я днесь открываюсь,

Что больше не люблю:

Гордись своим свирепством,

Как хочешь завсегда,

Не буду больше пленен

Тобою никогда.

(VIII, 261)

Песня Сумарокова продолжала традицию любовных кантов начала XVIII в. — песенного жанра, получившего особенно широкую популярность в послепетровский период. Ранние песни его еще сохраняют следы воздействия любовной лирики, которую пытался ввести на русской почве Тредиаковский. Но со временем Сумароков полностью освободился от его влияния, став на путь создания собственной песенной традиции. Принципом сумароковской песни стала простота и естественность в выражении любовного чувства. И в поисках средств выразительности для своих песен Сумароков нередко обращается к фольклору.

Ряд песен Сумарокова предстает прямой стилизацией образцов русской народной лирики. Таковы песни «В роще девки гуляли», «Где ни гуляю ни хожу», «Не грусти, мой свет, мне грустно и самой» и др. Сумароков заимствует сюжетные мотивы народных песен, вводит в текст своих песен традиционные устойчивые формулы фольклорной песенной поэтики, использует отдельные приемы композиционного строения народной хоровой лирики.[910] Но все это не переходит границ внешней стилизации фольклорных форм.

В жанровом отношении песня Сумарокова явилась предшественницей песенной лирики сентиментализма. Его метод обработки народных песен послужил основой традиции использования фольклора для поэтов-сентименталистов конца XVIII — начала XIX в. Ю. Нелединского-Мелецкого, И. И. Дмитриева и др. По своему идейному содержанию песни Сумарокова наряду с его эклогами и идиллиями разрабатывали одну из наиболее распространенных и характерных для поэзии сентиментализма тем — а именно: тему противопоставления продажности и разврата городской жизни чистоте и непорочности нравов деревни. Эклоги и идиллии с описаниями мирной жизни пастухов и пастушек, их любовных радостей и печалей на лоне природы были для Сумарокова средством воспевания условного идеального царства свободы и естественности, своеобразного возврата к счастливым временам «аркадского» золотого века. В песнях Сумарокова антологизированный мир идиллий и эклог уступает место выражению непосредственных чувств современников. И использование в ряде песен фольклорных мотивов и народной поэтики имитировало национальный колорит их поэтического строя, создавая ощущение естественности, свойственной поэзии простого народа. Эту-то традицию и развивали в своих песенных стилизациях поэты-сентименталисты конца XVIII — начала XIX в.

Таким образом, в зрелом своем творчестве Сумароков явился своеобразным предвозвестником двух противоположных направлений в развитии национальной литературы XVIII в. Один путь развития сумароковских традиций вел к нарастанию обличительно-сатирического направления, отмеченного деятельностью Новикова и Фонвизина. Другой путь вел к замкнутости и идеологической отрешенности интимной лирики Хераскова и Муравьева, по-своему подготавливавших художественные искания поэзии сентиментализма.

* * *

К 1760-м гг. утвердившаяся в творчестве Сумарокова и его школы художественная система классицизма достигает стадии зрелости. И как следствие этого уже к концу 1770-х гг. развитие русского классицизма начинает обнаруживать признаки известной завершенности. Это особенно наглядно проявляется в тех поисках, какими было отмечено поэтическое творчество учеников и последователей Сумарокова.

Новые веяния в литературной жизни России начинают заявлять о себе поначалу словно исподволь, развиваясь в лоне традиций, завещанных лидерами предшествующих десятилетий. Главным авторитетом, на который ориентируются молодые русские авторы нового поколения, выходцы в большинстве своем из дворянских кругов, остается Сумароков. Следуя почину сумароковской «Трудолюбивой пчелы», то тут, то там начинает практиковаться выпуск периодических литературных изданий. В Петербурге преподаватели и выпускники Сухопутного Шляхетного корпуса пробуют издавать литературный журнал «Праздное время в пользу употребленное» (1759–1760). В Москве группировавшийся вокруг М. М. Хераскова кружок молодых дворянских авторов, преимущественно поэтов, начинает выпускать собственные периодические издания «Полезное увеселение» (1760–1762), «Свободные часы» (1763), «Доброе намерение» (1764). Кроме Хераскова в группу входили А. Ржевский, А. и С. Нарышкины, В. Майков, И. Богданович, Д. и П. Фонвизины и др. Активное участие в этих изданиях на первых порах принимал сам Сумароков.

Уже по заглавиям перечисленных изданий можно уловить общую направленность творческих установок и существо идеологической позиции их участников. Стремление видеть в литературе своеобразное средство заполнения досуга сочетается с морально-дидактическим подходом к пониманию конечных целей искусства.

В журналах, издававшихся московским кружком, унаследованный от Сумарокова сословный подход к пониманию функции культуры реализовался в установке на сознательную отрешенность и камерность проблемно-тематического содержания этих изданий. Заполнявшие страницы «Полезного увеселения» и «Свободных часов» стихи зачастую носили на себе следы сугубо формального экспериментирования. В этом отношении последователи Сумарокова также развивали поиски своего учителя.

Но был, однако, целый ряд существенных моментов, разделявших взгляды писателей двух разных поколений. Для Сумарокова признание дворянства в качестве высшего привилегированного сословия всегда неразрывно связывалось с целым комплексом требований как к самому сословию, так и ко всей системе государственных институтов. Воинствующая непримиримость сумароковской сатиры вытекала из этого своеобразия его позиции.

И как раз именно в отношении к сатире, в оценке значения и эффективности ее большинство из последователей Сумарокова постепенно расходится со своим лидером. Уже в журнале «Праздное время…» социальная значимость сатиры рассматривается только в аспекте ее моральной нравоучительности. И хотя важность сатиры еще не подвергается сомнению, но задачи ее сводятся в основном к осмеянию человеческих страстей.[911] Зато в журнале херасковцев «Полезное увеселение» мы сталкиваемся уже с утверждением о фактической бесполезности сатиры. Не кто иной, как Херасков, после первого года издания журнала приходит к заключению, что обличение пороков не достигает своих целей: «Вижу я беспристрастными глазами, и со внутренним сожалением, что порок обличен мало. Скупой, видя зеркало презренной своей страсти, любуется и думает, что другого в нем видит; клеветник, читая о своем гнусном пороке, пищу из того имеет…; гордой возносится и недостойным слуха своего почитает то, что сердце его укротить должно… словом каждый порок черпает из того другую злобу». И вывод, к которому приходит Херасков, полон пессимизма: «Пускай же гибнут пороки в своем неистовстве, пускай их злоба самих их терзает».[912]

С этим мнением оказывается связана и еще одна особенность, характерная для творчества поэтов кружка Хераскова. За исключением Майкова и отчасти Богдановича, последователи Сумарокова остались полностью чужды тем интересам, которые проявлял их учитель к национальному фольклору. Если учесть, что Сумароков наиболее активно и естественно использовал фольклорный элемент в сатирических жанрах (комедии, притче), а также в песнях, то становится понятной причина равнодушия к народной поэзии членов херасковского кружка. Кастовая замкнутость камерной лирики этих поэтов не оставляла места для фольклора. Почти все они писали или переводили басни. Херасковым был издан сборник «Нравоучительные басни» (1764), около 20 притч опубликовал на страницах «Полезного увеселения» и «Свободных часов» А. Ржевский, несколько басен напечатал А. Карин. Но сатирическая направленность басен этих поэтов не идет в сравнение с обличительной силой сатиры Сумарокова. Им было далеко до социальной злободневности и остроты содержания притч своего учителя. Так, притчи Ржевского были посвящены большей частью осмеянию бытовых и моральных недостатков, зависти, женской неверности и т. п. Басни Хераскова, в основном переводные, не выходят за пределы проповеди добродетельности и умеренности. Как справедливо отметил Н. Л. Степанов, Херасков в баснях «решительно выступает как антагонист социальной сатиры и „площадного“ стиля Сумарокова, создавая особый басенный жанр философской и нравоучительной аллегории. Задачей баснописца становится уже не сатира, но высказывание истины под покровом аллегории, сочетание „полезного“ с „приятным“».[913] Соответственно и стиль притч Хераскова близок к среднепоэтической лексике его «философских од» и чужд просторечию и вульгаризмам демократической фразеологии притч Сумарокова. Единственным из поэтов-херасковцев, воспринявшим традиции сумароковской сатиры в жанре притчи, был В. Майков. Ему же вместе с И. Богдановичем принадлежит заслуга перенесения традиций национального фольклора в эпический жанр.

Именно своим вкладом в создание образцов русского литературного эпоса как в области высокой героической эпопеи («Россияда» Хераскова), так и в сфере бурлескно-сатирической и шутливой его разновидностей («Елисей, или Раздраженный Вакх» Майкова и «Душенька» Богдановича) ученики Сумарокова сыграли свою роль в становлении классицизма.

Развертывание системы классицизма в действенную эстетическую доктрину, регулировавшую художественную практику целой группы авторов, имело своим следствием известную стабилизацию отдельных жанровых форм и создание прочной национальной традиции в определенных жанрах. В первую очередь это касается жанров оды, трагедии, притчи, а также комедии и ряда лирических жанров, например песни-романса. С восприятием классицизма русская литература XVIII в. освоила целый комплекс идей, которые в русских условиях получали своеобразное осмысление в соответствии с потребностями нового государственного строительства и с собственными культурно-идеологическими традициями, унаследованными от предшествующих эпох. Так, усвоение характерной для классицизма идеи подчинения человека надличностным законам морально-правового порядка явилось в трактовке русских авторов XVIII в. источником утверждения высокого гражданственного назначения литературы. С этим же был объективно связан и высокий патриотизм как русской лирики, так и сатиры XVIII в. Эти традиции литература классицизма передала последующим этапам, и значение их не утрачивалось и в XIX в.

Литературно-общественное движение конца 1760-х — 1780-х годов

1. Введение

Новые веяния в социально-политической жизни России, наметившиеся с восшествием на престол Екатерины II (1762), наложили свою печать на процессы литературной жизни ближайших десятилетий. Отличительной особенностью исторической ситуации, сложившейся в России в первые годы царствования новой императрицы, явилось то, что именно России суждено было стать страной, где одна из излюбленных доктрин раннего французского Просвещения — доктрина просвещенной монархии — подверглась своеобразной жизненной проверке. Этому способствовали некоторые аспекты внутренней политики самой русской императрицы.

Для оказавшейся на русском престоле Екатерины важно было утвердить в глазах общественного мнения неоспоримость своего морального права руководить страной. Будучи достаточно хорошо ориентирована в философско-социальной литературе своего времени, тонко улавливая складывавшуюся в Европе политическую конъюнктуру, Екатерина II сделала ставку на либерализацию монархической системы власти. В первые годы царствования она даже пытается представить себя ученицей французских просветителей.

Одна за другой предпринимаются ею акции, долженствовавшие убедить Европу в просвещенном характере ее правления. В 1767 г. Екатерина II организует перевод запрещенного во Франции романа Ж. Ф. Мармонтеля «Велизарий» и сама в нем участвует, лицемерно посвятив этот перевод епископу Тверскому Гавриилу. Годом ранее она устраивает конкурс в Вольном экономическом обществе на лучшее сочинение по вопросу об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Конкурс не имел никаких реальных последствий, но явился хорошей рекламой либеральной политики Екатерины. Она неоднократно под разными предлогами приглашает в Россию энциклопедистов из круга Д. Дидро, постоянно переписывается с Вольтером. Наконец, к числу просветительских затей Екатерины II следует отнести широко разрекламированный созыв законодательной Комиссии для составления Нового уложения (1767) и сочинение ею знаменитого «Наказа» депутатам. Основу «Наказа» составили идеи, заимствованные императрицей из книги Ш. Монтескье «Дух законов» и юридического трактата Ч. Беккариа «О преступлениях и наказаниях».

Все эти акции Екатерины II были конечно в первую очередь тонко продуманными тактическими ходами, рассчитанными на то, чтобы создать себе репутацию просвещенной добродетельной государыни и тем самым привлечь на свою сторону передовое общественное мнение Европы. Последние годы царствования наглядно доказали истинную цену ее увлечения просветительскими идеями.

Заигрывания Екатерины II с европейскими просветителями помогают понять и ту активность, с какой императрица стремилась участвовать в литературной жизни своего времени. Начав с перевода «Велизария» и перелицовки «Духа законов» Монтескье, Екатерина не порывала с литературой на всем протяжении своего царствования. Постоянство, с каким Екатерина II отдавалась литературным занятиям, свидетельствовало о понимании ею того значения, какое имела литература в формировании общественного мнения. Поэтому не следует обольщаться относительно творческого бескорыстия литературных увлечений императрицы. Екатерина II в своих действиях была достаточно осмотрительна и дальновидна, чтобы предпринимать что-либо без серьезных на то оснований. Литература всегда оставалась для нее формой продолжения политики иными средствами. Это касается и переводческой деятельности Екатерины, и ее сатирико-публицистических выступлений в журналах, и ее многочисленных опытов в драматургии самых разных жанровых форм.

Нельзя отрицать также и того обстоятельства, что стремление Екатерины II к идеологическому лидерству, ее настойчивые попытки укрепить свое политическое положение, прибегая к сочинительству, не прошли бесследно для литературного движения той поры. В прямой полемике с Екатериной II определилась литературно-идеологическая позиция таких деятелей русского Просвещения, как Н. И. Новиков и Д. И. Фонвизин.

Инициатива Екатерины II с изданием еженедельного журнала «Всякая всячина» сыграла свою роль в кратком эпизоде расцвета русской журнальной сатиры на рубеже 1770-х гг. Стремление расширить идеологическую платформу для проведения своей политики, чего добивалась Екатерина II, привело к своеобразной перестановке литературных сил. Оформляются новые центры притяжения литературных группировок. На положение идеологического лидера теперь претендует сама императрица. Поощрением одних авторов, критикой других, наконец, собственным участием в полемике Екатерина стремится направлять литературное движение в нужное ей русло. Так, ею был обласкан выученик московской семинарии, молодой поэт В. Петров, которого при дворе пытались провозгласить чуть ли не наследником Ломоносова в жанре торжественной похвальной оды. Сумароков и его последователи тут же отреагировали на появление этого новоявленного «преемника» Ломоносова, избрав крайности поэтической системы его од объектом острых нападок и пародий. В эту кампанию включился и Новиков.

Но попытка Екатерины II выступить в роли идеологического лидера путем привлечения под свои знамена новых союзников имела и обратные для ее престижа последствия. В ходе журнальной полемики 1769 г. о прерогативах сатиры она столкнулась с мощным противодействием проводившемуся ею курсу сглаживания социальных противоречий. Выразителем взглядов передовых слоев деятелей русской культуры того времени явился Н. И. Новиков, издатель знаменитых журналов «Трутень» и «Живописец». С именами Новикова и Фонвизина связан новый этап активизации русской просветительской мысли.

Независимо от тех целей, которые преследовала русская императрица в своих заигрываниях с европейскими мыслителями, идеи Просвещения пустили на русской почве глубокие корни. Условия для этого были созданы еще ранее, в первой половине XVIII в. В политических учениях ранних французских просветителей русские авторы искали и находили ответы на многое из того, что в свете государственных преобразований Петра I виделось как конкретное воплощение доктрины просвещенного монархического правления. Его забота о благе государства, ограничение прав церкви, утверждение принципа личных заслуг как единственного критерия в оценке общественной пользы человека и тем самым его права считаться благородным — все это импонировало деятелям русской культуры XVIII в., в основном дворянам. Потому-то Просвещение и стало той идеологической базой, на которой было вскормлено все самое передовое и самое значительное в достижениях русской культуры второй половины XVIII в. Новиков, Фонвизин, Радищев, в известной степени Карамзин каждый по-своему учитывали в своей идеологической позиции опыт философии европейского Просвещения, хотя и воспринимали его, исходя из тех реальных условий, которые существовали в России этого исторического периода. Антиклерикализм, вера в человеческий разум, идея естественного равенства людей, утверждение внесословной ценности человеческой личности и права ее на свободное волеизъявление, наконец, наивная вера в возможность создания социально-гармоничного, регулируемого мудрыми, справедливыми законами миропорядка — таковы были основные принципы просветительской программы.

Для России, переживавшей на протяжении XVIII в. невиданный ранее подъем общественного самосознания, многое в учении просветителей наполнялось особой актуальностью. Но историческое своеобразие русского просветительства XVIII в. состояло в том, что носителями демократического по своей внутренней сущности мировоззрения являлись в большинстве своем представители высшего привилегированного сословия, т. е. дворяне. При этом русские дворянские просветители отнюдь не утрачивали сознания своей принадлежности к правящему сословию. Наоборот, приспосабливая отдельные идеи французских просветителей к русским условиям, они вкладывали в них новый смысл. Так, например, признание естественного равенства людей, служившее для мыслящих людей России основанием критики бесчеловечного обращения с крепостными, одновременно становилось для русских просветителей отправным пунктом в тех требованиях, которые они предъявляли к основной массе русского дворянства. Просветительская в своей основе идея призвана была служить пробуждению в представителях правящего сословия чувства ответственности за свои действия.

И Фонвизин и Новиков при всем своем критическом отношении к системе крепостнического угнетения и к отдельным методам правления Екатерины II, оставаясь представителями дворянского класса, апеллировали к разуму и чувствам своих соотечественников из числа дворян. Свидетельства этому можно найти в полемике, которая развернулась между журналами в 1769 г. Выступивший на стороне Новикова издатель «Смеси», выражая свои симпатии издателю «Трутня», открыто подчеркивает социальную направленность критического пафоса новиковской сатиры: «Пусть Стозмей изо всей мочи надседаяся кричит, что вы обижаете целый корпус дворянства и что ваши ругательства скоро уймутся. Безразсудной Стозмей! разве думаешь ты, что все дворяне такие же как ты невежи? Нет, все знающие, благородные и беспристрастные дворяне не только чтобы досадывать, но еще и похваляют такие сатиры, которые, осмеивая порочных, возвышают добродетельных дворян».[914] Аналогичная идея заключена и в очерке «Аглинская прогулка», помещенном в 13 листе журнала «Живописец» (1772, с. 97–102) и явившемся откликом на опубликование Новиковым знаменитого «Отрывка из путешествия в *** И *** Т ***». Можно привести и слова Фонвизина из его письма к сочинителю «Былей и небылиц», также утверждавшие сословность позиции автора «Недоросля»: «Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие… Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков. Словом, я видел дворян раболепствующих. Я дворянин, и вот что растерзало мое сердце».[915]

Под этим же углом зрения следует оценивать и то предпочтение, которое сплошь и рядом на страницах новиковских журналов оказывается добродетельным мещанам перед забывающими свой долг, развращенными модным воспитанием дворянами. Критикуя дворян, обличая сословное чванство и невежество Безрассудов и Простаковых, русские просветители исходили из широких общегосударственных интересов. Сами дворяне, они требовали от собратьев по классу оправдывать те преимущества, которые они имели перед другими сословиями, своими благородными делами.

Другой характерной особенностью литературного движения 1760-х гг. было формирование писательского лагеря, обслуживавшего широкие слои демократического читателя. Изменившееся отношение к литературной прозе сказалось уже в успехе сатирических журналов Новикова. Но еще несколько ранее трудами Ф. А. Эмина и М. Д. Чулкова были созданы предпосылки для возникновения национальных образцов прозаических повествовательных жанров, и в частности романа.

Оформление лагеря демократически настроенных писателей, количественный рост выпускаемой ими печатной продукции отражал неуклонное расширение контингента российского читателя. Интерес к литературе теперь начинает охватывать широкие слои городского населения, социальных низов служилого люда. Именно их имел в виду Н. И. Новиков, когда писал в обращении «К читателю» в 3-м издании «Живописца» в 1775 г.: «… у нас те только книги третьими, четвертыми и пятыми изданиями печатаются, которые сим простосердечным людям, по незнанию их чужестранных языков, нравятся».[916] Такие авторы как Чулков, Левшин, Ф. Эмин, а позднее М. Комаров и являлись основными поставщиками беллетристической литературы, удовлетворявшей запросы этого нового читательского контингента.

Демократизация литературного сознания вела к необходимости поисков новых художественных форм, к более активной переоценке сложившихся ранее эстетических представлений, и прежде всего к пересмотру введенной Сумароковым и его учениками жанровой системы классицизма.

С одной стороны, уже в лирических новациях самого Сумарокова и его ближайших учеников были созданы предпосылки для позднейшего формирования принципов поэтических норм сентиментализма. С другой стороны, исчерпанность возможностей классицизма проявилась в той трансформации, которую испытывают во второй половине XVIII в. традиционные для этого направления жанры, такие как ода или сатира. Если в жанре оды преодоление ломоносовского канона было связано с теми поэтическими открытиями, какие принес в литературу самобытный талант Г. Р. Державина, то в сатирическом роде новым словом явилась творческая деятельность таких корифеев как Н. И. Новиков и Д. И. Фонвизин.

2. Сатирические журналы 1769–1772 годов (Н. И. Новиков)

Новый этап развития русской сатиры, приходящийся на конец 1760-х — начало 1770-х гг., отмечен качественным обновлением художественных форм обличительной литературы. Традиционные для жанровой системы классицизма формы сатиры: восходящее к античным образцам стихотворное сатирическое послание, басня, бурлескная поэма — уступают теперь место прозаическим жанровым формам. В своей функции выразителя общественного мнения русская сатира на данном этапе демонстрирует явное тяготение к демократизации своей социально-идеологической платформы. Издания сатирических журналов 1769–1772 гг., ориентированные на восприятие традиций европейской просветительской журналистики, явились прямым отражением этой тенденции. Другой вопрос, в какой мере социальные условия в самой России могли способствовать органичному восприятию подобных традиций и какую трансформацию они на русской почве претерпевали.

Примечательно, что в России инициатива выпуска сатирических журналов исходила от высшей власти в лице русской императрицы. Это был еще один из характерных для Екатерины II тактических шагов в ее постоянных заигрываниях с передовым общественным мнением Европы, и в частности с просветителями. Политические цели, которые при этом преследовала Екатерина, были ясны. Решение императрицы выпускать еженедельные периодические листки своего журнала заключало в себе косвенное признание того провала, который потерпела она с созывом Комиссии по составлению Нового уложения 1767 г. Под предлогом начавшейся войны с Турцией работа Комиссии была свернута, а затем и вообще прекращена. Столкнувшись с непониманием, а в ряде случаев с прямой оппозицией своим замыслам со стороны депутатов Комиссии, Екатерина II меняет тактику. Теперь она решает прибегнуть к помощи журналистики. Однако объективным следствием ее затеи явилась острая журнальная полемика, разгоревшаяся сразу, как только выявились расхождения в позициях и взглядах по основным затронутым вопросам у издателей различных журналов.

Начав с января 1769 г. издавать журнал «Всякая всячина», императрица ставила своей целью сохранение идеологического контроля над умами подданных при помощи литературы. Под видом невинной болтовни, перемежая легкую, ни к чему не обязывающую сатиру назидательными поучениями и увещеваниями, скрываясь за мнимыми и действительными корреспондентами, Екатерина II рассчитывала разъяснить общественному мнению в доступной для самого широкого читателя форме некоторые аспекты своей внутренней политики, а заодно объяснить причины неуспеха работы законодательной Комиссии 1767 г.[917] При этом она лицемерно призывала своих соотечественников к сотрудничеству в деле исправления общих недостатков, разрешив желающим издавать аналогичные журналы.

Объявляя заранее, что журнал будет выходить в течение года, венценосная издательница «Всякой всячины» имела, по всей вероятности, определенный, хорошо продуманный план действий. Названный срок был достаточным для его осуществления. Призыв следовать примеру «Всякой всячины» и льготы, предоставленные издателям других журналов (от них не требовалось называть своего имени, они освобождались от ряда цензурных формальностей), подчеркивали уверенность императрицы в успехе.

Призыв «Всякой всячины» был услышан. Одно за другим начали появляться периодические издания: еженедельник М. Д. Чулкова «И то и сё», издававшийся В. Г. Рубаном журнал «Ни то, ни сё», «Подёнщина» В. Тузова, «Полезное с приятным» И. Ф. Румянцева и И. А. Тейльса. С 1 апреля начал выходить издававшийся, по-видимому, Л. Сичкаревым журнал «Смесь». Почти все эти журналы стремились в основном следовать в русле тех задач, которые были намечены «Всякой всячиной». Лишенные какой-либо четко выраженной идеологической программы, они демонстрируют либо образцы развлекательного балагурства и эмпирических описаний быта простонародья (журналы Чулкова и Тузова), либо оказываются заполненными переводами морально-нравоучительных статей, заимствованных из европейских журналов (журнал Румянцева и Тейльса, отчасти «Смесь»), а то и вовсе непритязательными стихотворными опусами, как это имело место в журнале Рубана.

Поначалу ничто не предвещало грозы. «Всякая всячина», постепенно приучая читателей к нравоучительно-развлекательному тону своих публикаций, выпускает свои листочки. Но скоро события начали выходить из-под контроля императрицы. 1 мая 1769 г. Н. И. Новиков выпустил 1-й номер своего журнала «Трутень». С появлением «Трутня» шутливому тону домашней сатиры и развлекательной болтовни, которые стремилась насаждать «Всякая всячина», наступил конец.

В процессе того, как определялась независимая от патронажа «Всякой всячины» творческая позиция журнала Новикова, происходило стихийное размежевание сил в стане журнальных издателей. Водораздел наметился прежде всего в понимании задач и прерогатив сатиры. Официальная трактовка общественного назначения сатиры наиболее рельефно была представлена в журнале «Всякая всячина». В союзе с нею оказался журнал Чулкова «И то и сё». С противоположных позиций выступил «Трутень» Новикова. К нему примкнули «Смесь» и начавший выходить с июля 1769 г. журнал Ф. Эмина «Адская почта».

Повод для полемики дала сама «Всякая всячина». В одном из майских листков под номером 52 в ответе одному из корреспондентов издателями журнала был поставлен вопрос о возможностях исправления природы человека. «Снисхождение и человеколюбие» — вот что объявлялось истинным проявлением «любви к ближнему». Действия же тех, кто стремился исправлять пороки, осмеивая и критикуя их носителей, противоречат такой любви. И в помещенном вслед за этим ответом письме некоего Афиногена Перочинова предлагались правила, которыми следовало бы руководствоваться в вопросах критики людских недостатков: «1) Никогда не называть слабости пороком. 2) Хранить во всех случаях человеколюбие. 3) Не думать, чтоб людей совершенных найти можно было, и для того 4) Просить Бога, чтоб дал нам дух кротости и снисхождения».[918] При таком понимании функции сатиры допустимость критики социальных пороков практически сводилась на нет.

Не довольствуясь изложенными правилами, «Всякая всячина» сочла нужным сопроводить письмо Перочинова следующим постскриптумом: «Я хочу завтра предложить пятое правило, а именно, чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит; и шестое, чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить» (Вв, с. 143).

Примечателен приказной тон, каким были сформулированы эти дополнения. А. В. Западов справедливо отмечал, что они принадлежали самой Екатерине II: «Этот тон она сразу усвоила в спорах с непокорными литераторами, и именно так заговорила позже с Фонвизиным, отвечая в „Собеседнике“ на его Вопросы, обращенные к автору „Былей и небылиц“, т. е. к Екатерине II».[919]

До сих пор Екатерина II не встречала активного противодействия той линии, которую она стремилась проводить на страницах руководимого ею журнала. Но на этот раз позиция, занятая «Всякой всячиной», вызвала ответную реакцию. Первым выступил «Трутень». В листе V журнала от 26 мая было помещено письмо на имя издателя «Трутня» от некоего Правдулюбова. В письме преподанные екатерининским журналом правила подвергались резкой критике: «Многие, слабой совести люди никогда не упоминают имя порока, не прибавив к оному человеколюбия. Они говорят, что слабости человекам обыкновенны и что должно оные прикрывать человеколюбием; … но таких людей человеколюбие приличнее назвать пороколюбием… Любить деньги есть та же слабость; почему слабому человеку простительно брать взятки и набогащаться грабежами. Пьянствовать также слабость или еще привычка; однако пьяному можно жену и детей прибить до полусмерти и подраться с верным своим другом. Словом сказать, я как в слабости, так и в пороке не вижу ни добра, ни различия».[920]

Автором этого письма был Н. И. Новиков. В его лице Екатерина II, пожалуй, впервые столкнулась со столь решительным и, главное, публично заявленным несогласием с идеологическими установками ее журнала. В номере 66 «Всякой всячины» императрица ответила «Трутню» в резких тонах. Называя критические замечания Правдулюбова «ругательствами», она инкриминировала «корреспонденту» Новикова желание «истребить милосердие» и «за все да про все кнутом сечь». Претендовавшая на человеколюбие и терпимость издательница «Всякой всячины» не стеснялась при этом в выражениях. Полемика началась.

Новикова не смутили выдвинутые против него обвинения. Он продолжал наносить чувствительные уколы «Всякой всячине», не щадя самолюбия ее издателей. О смелости, с какой Новиков парировал нападки руководимого императрицей журнала, можно судить по характеру ответа, помещенного в листе VIII «Трутня» от 16 июня: «Госпожа Всякая всячина на нас прогневалась и наши нравоучительные рассуждения называет ругательствами. Но теперь вижу, что она меньше виновата, нежели я думал. Вся ее вина состоит в том, что на русском языке изъясняться не умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может» (Новиков, с. 68).

Говоря о неумении «Всякой всячины» изъясняться по-русски, Новиков имел в виду прежде всего Екатерину II, недостаточное владение которой русским литературным языком было общеизвестно. О том, что Новиков был хорошо осведомлен о высоком положении издательницы «Всякой всячины», можно судить по едва заметным, но достаточно едким намекам, сопровождавшим разбор ошибок в стиле его оппонента: «Госпожа Всякая всячина написала, что пятый лист Трутня уничтожает. И это как-то сказано не по-русски; уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово самовластью свойственное, а таким безделицам, как ее листки, никакая власть неприлична» (курсив мой, — Ю. С.) (Новиков, с. 69).[921]

Екатерине было явно не справиться с Новиковым. Вместо ожидаемого идеологического лидерства ей пришлось защищаться, отбиваясь от нападок остроумного и язвительного противника.

Новиков не останавливается перед прямым пародированием методов и стиля екатерининской сатиры. Впрочем, повод к этому ему вновь дала сама императрица. В номере 103 «Всякой всячины» она помещает очередной перевод нравоописательного эссе, заимствованного из английского «Зрителя» (№ 15, т. 1): «Некогда читал некто следующую повесть. У моих сограждан, говорит сочинитель, нет ни одной такой склонности, коя бы более притягала мое удивление, как неутолимая их жажда и жадность к новизнам» (Вв, с. 265). На первый взгляд, статья направлена против любителей сплетен. Но за внешне невинной развлекательностью подобных сатирических откровений неизвестного автора скрывался определенный полемический подтекст. Успех периодических изданий отныне объясняется любопытством и страстью к новизне. И «Всякая всячина» спешила сообщить о новом замысле открывшего эту истину автора: «Со временем составлять он хочет ведомости, в которых все новизны напишет сего города, и надеется получить от того великий барыш. Например:

В Казанской венчали на сей неделе двенадцать свадеб; такой то женился на такой; за ней приданого столько…

К такой то вдове недавно начал ездить такой-то; о чем соседи в размышлении находятся.

К такому то оброк привезли из деревни; но как он очень мотает, то сего не на долго станет; о чем весьма сожалеют те, кои к нему ездят обедать» (Вв, с. 266–267).

Нетрудно уловить в этом пассаже прямой намек на новиковский «Трутень» с его знаменитыми, появлявшимися периодически разделами сатирических «Ведомостей». Острота и смелость, с какой Новиков осмеивал в своих «Ведомостях» отдельные явления социальной жизни России, была не по вкусу императрице. Полные сарказма и злободневности сатирические юморески «Трутня» издатели «Всякой всячины» стремились низвести до уровня мелочного зубоскальства собирателей сплетен.

Новиков ответил Екатерине II ее же оружием. В листе XX «Трутня» от 8 сентября было помещено письмо к издателю. С первых же слов письма внимательный читатель узнавал знакомые выражения: «Некогда читал некто следующую повесть: у некоторых моих сограждан, говорит сочинитель, нет ни одной такой склонности, коя бы более притягала мое удивление, как неограниченное их самолюбие. Обыкновенный к тому повод бывает невежество и ласкательство» (Новиков, с. 119).

Высмеивая «неограниченное самолюбие» некоторых, привыкших к ласкательству сограждан, Новиков метил в венценосную издательницу «Всякой всячины». Перелицовывая соответствующий номер екатерининского журнала, «Трутень» пародирует манеру своего противника: «Такий самолюбивый… хочет, чтобы все его хвалили и делали бы только то, что он повелевает». «… со временем составить он хочет книгу, всякий вздор, в которой все странные приключения напишет всего города, и надеется получить от того великий барыш» (Новиков, с. 119–120). Намек на «Всякую всячину» заключен уже в брошенной словно невзначай характеристике задуманной книги — «всякий вздор». Пародийный характер очерка окончательно проясняется далее, при перечислении в насмешливо ироническом тоне образцов сатирических сочинений, встречавшихся на страницах «Всякой всячины»: «Такий-то на сей неделе был у своей родни и передавил все пироги, данные некоторой простодушной старушке в подаяние; такий-то всякий день бранится со своими соседями за колодезь; такий-то там-то приметил, что все девицы кладут ногу на ногу очень высоко; тот-то насмешник подсмеял одну женщину, велев ей для усыпления читать сочинения такого мужа, который за полезные переводы заслужил от всех похвалу и благодарность, и что от той насмешки весь город хохотал целую неделю на счет насмешника… Етот перекрапывает на свой салтык статьи из славного аглинского Смотрителя, и, называя их произведением своего умоначертания, восклицает: и мы яблока плывем, и прочая» (Новиков, с. 120).

По приведенному отрывку можно видеть, что Новиков прекрасно знал и помнил содержание всех номеров «Всякой всячины». Если издатели последней фактически ничего не смогли противопоставить своему оппоненту, кроме пасквиля, выставив издателя «Трутня» разносчиком сплетен, то Новиков сумел сохранить чувство авторского достоинства. Он предельно точен. Каждый из его выпадов основан на содержании конкретных номеров «Всякой всячины». Сатира Новикова не оставляла места для двусмысленности в истолковании ее подлинного объекта. В этом отношении мастерство Новикова-сатирика могло сравниться разве что с мастерством Фонвизина.

Особого внимания заслуживает защита Новиковым В. К. Тредиаковского, насмешки над которым не сходили со страниц первых номеров «Всякой всячины». Екатерина II, так рьяно выступавшая против сатиры на лица, не стеснялась высмеивать Тредиаковского, в частности его «Тилемахиду» и перевод «Аргениды». В защите Тредиаковского, как и ранее в споре о пределах и назначении сатиры, Новиков имел активного союзника в лице издателя «Смеси».

Новиков подметил и не оставил без насмешки и сами методы, к которым прибегала Екатерина II в своей публицистической деятельности. Он открыто уличил русскую императрицу в несамостоятельности, указывая, что большинство печатавшихся во «Всякой всячине» статей и нравоописательных очерков восходит к «аглинскому „Смотрителю“» (имелся в виду журнал Стиля и Аддисона «Зритель» — «The Spectator»). Новиков верно уловил идеологическую метаморфозу, которая произошла во взглядах Екатерины II после разочарования ее в попытках следовать урокам Монтескье и других французских просветителей на поприще законодательства.

На стороне «Трутня» в его полемике со «Всякой всячиной» выступили журналы «Смесь» и «Адская почта». Екатерине II пришлось признать свое поражение и на журналистском поприще. В течение первой половины 1770 г. «Всякая всячина» еще выпускает свои листочки под названием «барышка». Но поползновений к полемике она больше не выражает. К тому же, к концу 1769 г. почти все периодические издания прекратили свое существование. Дольше других продержался «Трутень». Но и он перестал выходить в начале 1770 г. Это произошло, по-видимому, не без административного воздействия. О чинившихся «Трутню» препятствиях можно судить по характерному объявлению, помещенному в сатирических «Ведомостях» листа XVIII от 25 августа: «Издателю Трутня для наполнения еженедельных листов потребно простонародных сказок и басен, ибо из присылаемых к нему сатирических и критических пиес многих не печатают, а напечатанные без всякого стыда многие принимают на свой счет и его злословят за то повсеместно» (Новиков, с. 114).

В литературоведении не раз обращалось внимание на зависимость екатерининской «Всякой всячины» от английских сатирико-нравоучительных журналов Стиля и Аддисона, в особенности от их знаменитого «Зрителя» (1711–1714), откуда было заимствовано значительное количество материалов, печатавшихся на ее страницах.[922] В сущности, оттуда Екатерина II восприняла теорию незлобивой человеколюбивой сатиры, которую она так настойчиво прокламировала на страницах своего журнала.

Популярность журналов Стиля и Аддисона в Европе XVIII в. была огромной. Известны они были и в России. Екатерина II и в публицистических начинаниях хотела не выглядеть отсталой. Но в ее стремлении привить на русской почве традиции английской нравоучительной журналистики следует видеть и определенный политический смысл. После провала попыток выступить в роли законодательницы Екатерина II постепенно начинает освобождаться от увлечений идеями французского Просвещения, отдавая предпочтение более умеренной доктрине английского просветительства времен Реставрации.

Эта переориентация на новую культурно-идеологическую традицию должна была, по ее представлению, способствовать консолидации общественного мнения нации вокруг проводимой ею политики. Вопрос о сатире не случайно выдвинулся на одно из первых мест в содержании ее журнала. Споры о сатире велись и на страницах журналов Стиля и Аддисона. Там-то Екатерина II и нашла устраивавшее ее решение проблемы и попыталась применить его в России.

В условиях английской действительности периода после «славной» революции 1688 г. требования доброжелательной сатиры с подчеркнутым отказом от обличения конкретных лиц диктовались той ситуацией политического компромисса, в сохранении которого сатирики эпохи Реставрации видели свою главную цель. Но в условиях России проповедование такого понимания сатиры, учитывая, что оно исходило от печатного органа, руководимого самой императрицей, объективно служило целям ограничить возможности критики снизу действий верховной власти и царящих в административном аппарате злоупотреблений.

Не случайно Екатерина II, так рьяно принявшаяся в первые годы своего царствования бороться со взяточничеством, теперь на страницах «Всякой всячины» призывает к терпимости. В листе 60 появляется коротенькая заметка «Подьячих не можно и не должно перевести», где давалось довольно любопытное объяснение практики взяточничества подьячих: «Не подьячие и их должности суть вредны; … они менее других исключены из пословицы, которая говорит, что нет рода без урода, для того, что они более многих подвержены искушению. Подлежит еще и то вопросу: если бы менее было около них искушателей, не умалилася ли бы тогда и на них жалоба» (Вв, с. 160).[923]

Следование традициям английских сатирико-нравоучительных журналов начала XVIII в. определило не только содержание, но и формы сатиры, к которым прибегала Екатерина II на страницах своего журнала. Формы эти не отличались большим разнообразием. Это были главным образом бытовые очерки, нравоописательные эссе, с таким блеском разработанные издателями «Болтуна» и «Зрителя», а также система обмена письмами со своими действительными и мнимыми корреспондентами. Для английской литературы открытые в журналах и доведенные до совершенства приемы подобной типизации человеческих характеров явились предпосылкой становления крупных литературных форм повествовательного плана. «Очерки характеров и современных нравов, которые делали в своих журналах Стиль и Аддисон, можно считать началом того нравоописательного и нравоучительного английского романа, который с половины XVIII века стал играть такую выдающуюся роль в европейской повествовательной литературе».[924]

В нашем литературоведении тоже пытались рассматривать эпизод полемики сатирических журналов 1769–1772 гг. как своеобразный подготовительный этап формирования русской повествовательной прозы последующих десятилетий. Внешне основания для этого как будто бы налицо. Значение прозы в русской литературе к концу XVIII в. действительно возрастает. Но стремление видеть историко-литературное значение журнальной периодики 1769–1772 гг. только в свете последствий, которые полемика между журналами могла иметь для развития позднейшей повествовательной прозы по аналогии с английской литературой, затемняет смысл того, что в действительности произошло в эти годы в русской литературе.

Попытка Екатерины II внедрить в России методы английской просветительской журналистики не нашла поддержки. Появление «Всякой всячины» в роли проводника определенной идеологической тенденции вызвало острую полемику. В ходе ее верховная власть, как мы уже видели, натолкнулась на мощную оппозицию. Вместо консолидации общественного мнения нации вокруг своего печатного органа Екатерина II фактически вызвала консолидацию своих идеологических противников. Лидером их на данном этапе выступил Новиков.

Поэтому главное, в чем следует видеть значение журнальной полемики 1769 г., — это открытое размежевание литературных сил на идеологической основе. Следствием его явилось формирование общественного мнения, независимого от официальной идеологии. Отход от практики меценатства, превращение литературы в самостоятельную общественную силу знаменовали собой резко возросшее значение литературы в духовной жизни общества.

Традиции, заложенные «Трутнем» в его полемике со «Всякой всячиной», нашли свое продолжение в другом выдающемся журнале Новикова. Это был «Живописец», выходивший на протяжении 1772 г. Наученный горьким опытом, Новиков теперь старательно маскирует наиболее острые в критическом отношении материалы. Он искусно перемежает их с публикациями панегирических сочинений, как в стихах, так и в прозе.

В новом журнале Новиков помещает произведения, привлекавшие внимание читателей к одной из самых животрепещущих проблем общественной жизни России его времени — проблеме угнетенного положения русского крепостного крестьянства. В числе таких произведений прежде всего следует указать знаменитый «Отрывок путешествия в *** И *** Т ***». Помещенный в листе 5 «Живописца», этот отрывок содержал потрясающие по силе обличения описания тех бесчеловечных условий, в которых приходилось жить обреченным на бесправие, запуганным и доведенным до нищеты крестьянам крепостнической России.[925] Картины жизни деревни Разоренной далеко перерастали значение частного факта, приобретая масштабы символического обобщения. Публикация отрывка вызвала настолько сильный резонанс, что Новикову пришлось срочно поместить в листе 13 своего журнала статью «Английская прогулка», где, защищая позицию, выраженную в «Отрывке…», издатель «Живописца» в то же время постарался смягчить обобщающий пафос обличения.

Публикацией другого замечательного сатирического сочинения — цикла «Писем к Фалалею» Новиков раскрывал перед читателем оборотную сторону крепостнической системы: разлагающее влияние рабства на представителей правящего дворянского сословия. Нравственное ничтожество родителей Фалалея производило тем более ужасающее впечатление, что в их полной власти находились крепостные крестьяне, которых помещики нещадно грабят, не считая за людей («с мужиков ты хоть кожу сдери, так не много прибыли»). Бросается в глаза близость стиля и содержания писем к методу фонвизинской сатиры.[926] Картины быта уездных дворян, встававшие со страниц «Живописца», по-своему словно предвосхищали сцены быта Простаковых из комедии Фонвизина «Недоросль».

Не оставляет Новиков в «Живописце» и тех форм сатиры, которые с таким блеском применялись им на страницах журнала «Трутень», как, например, сатирические «Ведомости», «Опыт модного словаря щегольского наречия» и др. Новиков еще дважды переиздаст «Живописец», включив в 3-е издание 1775 г. ряд наиболее интересных материалов из своего первого журнала. Потребность в подобных переизданиях свидетельствовала о резко возросшей популярности Новикова и актуальности поднимаемых в его журналах проблем.

Журнал Новикова «Живописец» издавался в обстановке, когда массовое увлечение журналистикой пошло на убыль. Это не могло не сказаться на облике «Живописца». В нем почти нет полемических материалов; он более разнороден в структурном отношении. Тем не менее содержание и формы сатиры в этом журнале, как и ранее в «Трутне», поражают своим разнообразием и остротой. Важную роль в формировании методов журнальной сатиры Новикова играло обращение его к традициям его предшественников.

Как мы видели, Новиков принципиально отмежевывался от попыток «Всякой всячины» внедрить в русской литературе традиции незлобивой нравоучительной сатиры журналов Стиля и Аддисона. Приступая к изданию своего «Трутня», Новиков исходил из того отношения к сатирическому искусству, которое было выработано ранее на национальной почве. Первым писателем, на авторитет которого он открыто опирается, был Сумароков. На сумароковские стихи «Без пользы свету жить, тягчить лишь только землю» ссылается издатель «Трутня», обосновывая свое решение приняться за выпуск периодических листков. От Сумарокова Новиков воспринял и ту непримиримость, с которой он выступил против отстаивавшегося Екатериной II тезиса о доброжелательности сатиры. Характерно, что ссылкой на Кащея, зловещего ростовщика, выведенного Сумароковым в комедии «Лихоимец», оправдывает Новиков в листе XXV от 13 октября необходимость сатиры на лица.

Непримиримость к социальному злу, вера в целительную силу сатирического обличения роднит сатиру Новикова и с традициями Кантемира. В одном из первых номеров «Живописца» Новиков рисует галерею портретов врагов науки: здесь и не знающий родного языка Наркис, и судья Кривосуд, и Щеголиха, и Волокита. Тему 1 сатиры Кантемира («На хулящих учение») и разрабатывает на новой основе Новиков. Он прямо приводит видоизмененную цитату из сочинения Кантемира, влагая ее в уста «добрых старичков», думающих согласно с противниками учения: «… деды наши и прадеды ничему не учились, да жили счастливо, богато и спокойно, науки да книги переводят только деньги, какая от них прибыль, одно раззоренье!» (Новиков, с. 289).

Жанровые формы сатиры Новикова поражают своим многообразием и изобретательностью. Новиков не отказывается от традиционных форм журнальной сатиры, таких как публикация писем корреспондентов с последующими комментариями или ответами на них издателя. Но он почти не прибегает к жанру нравоописательного эссе, столь характерного для английских нравоучительных журналов и пользовавшегося особым вниманием Екатерины II. Зато с неподражаемым блеском он развивает формы сатиры, имевшие давние традиции на национальной почве, а также в литературах Германии и Франции: пародийные «Ведомости», содержавшие полные сарказма объявления о последних случившихся «новостях», подрядах и прочем, сатирические лечебники, пародии на толковые словари, подборки сатирических портретов, сны, диалоги, наконец, повести типа новелл, порой с элементами фантастики, иногда определяемые как «быль», но всегда заключавшие в себе определенный нравственный урок, вроде повести о приключениях червонца (лист X) или повести о пропавших судейских часах (лист XIII). В ряде случаев Новиков прямо ориентируется на традиции русской низовой демократической сатиры, стоящей на грани с фольклором. Таково, например, происхождение предлагаемых «Трутнем» рецептов для лечения «больных душою». Образцом в данном случае могли служить для Новикова пародийные фольклорные «лечебники» XVII в.[927]

В других случаях Новиков переносит в свои сатирические журналы приемы сатиры, воспринятые им из французской и немецкой нравоучительной литературы. Таковы сатирические ведомости, словари, диалоги, развернутая цепь сатирических портретов-характеристик, объединенная у Новикова под рубрикой «Смеющийся Демокрит», сны. И здесь отчетливо прослеживается тяготение Новикова к литературным формам, рассчитанным преимущественно на широкие слои демократического читателя.

Среди разнообразного состава новиковской сатиры особое место принадлежит материалам, имитирующим подлинные документы эпохи. Это знаменитые «Копии с отписок» крестьян к своему помещику и указ помещика к своим крестьянам, помещенные в «Трутне», а также письма родных к Фалалею из журнала «Живописец». Материалы эти посвящены одной теме — теме отношения помещиков к своим крестьянам. Объективно из документов, объединяемых под этой рубрикой, вырисовывалась ужасающая картина помещичьего произвола и полного бесправия задавленных крепостническим гнетом крестьянских масс России.

Эта форма серьезной сатиры, свободная от установки на комический эффект, была призвана привлечь внимание русского читателя к одному из наиболее острых и актуальных вопросов социальной жизни того времени. Смелость и новаторство Новикова проявились прежде всего в публикации «документов», как бы исходивших от самих крестьянских низов. Это был первый случай, когда голос крестьянства звучал со страниц литературного печатного органа в такой форме: «… да послано к тебе, государь, прошлой трети недоборных денег с сельских и деревенских сорок три рубли двадцать копеек, а больше собрать не могли: крестьяне скудны, взять негде, нынешним годом хлеб не родился, на силу могли семена в гумны собрать. Да бог посетил нас скотским падежом, скотина почти вся повалилась; а которая и осталась, так и ту кормить нечем, сена были худыя, да и соломы мало, и крестьяне твои, государь, многие пошли по миру» (Новиков, с. 141).[928]

«Отписки крестьян» служили своего рода предпосылкой для следовавшего за ними помещичьего указа. А сам указ, содержавший в своем стиле элементы, характерные для высочайших постановлений того времени, придавал частному факту помещичьего самоуправства широкий обобщающий смысл:

«Человеку нашему Семену Григорьеву!

Ехать тебе в **** наши деревни, и по приезде исправить следующее:

1. Проезд отсюда до деревень наших и оттуда обратно иметь на счет старосты Андрея Лазарева.

2. Приехав туда, старосту при собрании всех крестьян высечь нещадно за то, что он за крестьянами имел худое смотрение и запускал оброк в недоимку, и после из старост его сменить, а сверьх того взыскать с него штрафу сто рублей.

3. Сыскать в самую истинную правду, как староста и за какие взятки оболгал нас ложным своим докладом? За то прежде всего его высечь, а потом начинать следствием порученное тебе дело.

4. Старосты Андрюшки и крестьянина Панфила Данилова, по коем староста учинил ложный донос, обеих их домы опечатать и определить караул, а их самих отдать под караул, в другой дом» и т. д.

(Новиков, с. 156).

Эффект новиковских обличений неизмеримо возрастал оттого, что сатирик развертывал картину бесправного положения крестьян в двух противоположных плоскостях: с точки зрения не сомневающихся в своих правах, забывающих человеческий долг угнетателей-помещиков и с точки зрения подвластных барской воле, бесправных, угнетаемых крестьян.

Однако, пытаясь уяснить позитивную сторону программы Новикова, тот идеал, с позиций которого он осуществлял критику крепостнической системы, следует подчеркнуть, что до радикальных выводов, вытекавших из подобной критики, сатирик в силу целого ряда причин не поднимался. При всем искреннем сочувствии к угнетаемому крестьянству решение основного для крепостнической системы социального вопроса Новиков переводил в сугубо моральную плоскость. Главным и единственным орудием исправления существующих социальных зол он считал просвещение, пробуждение в людях сознания нравственной добродетели. Сатира и рассматривалась им как одна из наиболее действенных форм воспитания сограждан. Естественно, что основной социальной силой, к которой апеллировала новиковская сатира, было дворянство — господствующий класс тогдашнего русского общества.

Это сочетание стихийного демократизма с отстаиванием незыблемости сословных привилегий дворянства составляло характерную особенность раннего русского просветительства XVIII в. Идея естественного равенства людей в глазах Кантемира и Сумарокова ничуть не подрывала их представлений о сословной исключительности дворян. Наоборот, в этой идее они видели своеобразный стимул для представителей правящего сословия оправдывать свои социальные преимущества благородным служением на пользу общества.

В сатирах Кантемира и Сумарокова мы сталкиваемся постоянно с утверждением этих идей. И когда Новиков в XXIV листе журнала «Трутень» выписывал «рецепт» от «болезни» г. Безразсуду, который «болен мнением, что крестьяне не суть человеки», то он следовал этой же традиции. «Рецепт» состоял в следующем: «Безразсуд должен всякой день по два раза рассматривать кости господские и крестьянские до тех пор, покуда найдет он различие между господином и крестьянином» (Новиков, с. 136).

Пафос новиковской сатиры состоял, таким образом, в пробуждении сознания у представителей правящего сословия. Крестьяне выводятся у него исключительно как объект сострадания, лишенными субъективного нравственного начала. Изображение крестьянина как осознающей свое нравственное достоинство личности оставалось еще делом будущего. Только у Радищева в его «Путешествии из Петербурга в Москву» впервые раскрывается высокое нравственное самосознание русского крестьянина.

Новиков, как, кстати, и Фонвизин, сохранял веру в концепцию просвещенного абсолютизма. Не сомневался он и в праве дворянства на руководящее положение в обществе. Поэтому, выступая против жестокости отдельных помещиков, он боролся за чистоту сословия. В уничтожении практики помещичьего произвола Новиков уповал на перевоспитание, на пробуждение у заблуждающихся дворян любви к добродетели.

Последним журналом Новикова 1770-х гг. был «Кошелек» (1774). На его содержании отразилось, по-видимому, то общее потрясение, которое вызвала среди дворян Крестьянская война 1773–1775 гг. под водительством Пугачева. Новиков отходит теперь от острой социальной сатиры. Пафос критики отдельных сторон внутренней политики Екатерины II, обличение представителей дворянства сменяются преимущественно отстаиванием идеи национальной самобытности. Борьба с галломанией составляет главную тему журнала.

В русле этих новых настроений следует рассматривать и помещение на страницах «Кошелька» комедии в одном действии под названием «Народное игрище». Основу ее содержания составляет идиллическое изображение добрых помещиков, заботящихся о благе своих крестьян. В текст пьесы введены народные песни, речь отдельных персонажей нарочито выдержана в простонародном стиле, пересыпана народными пословицами и поговорками.

Одновременно Новиков предпринял издание исторических документов и памятников национальной старины, выпустив с 1773 по 1775 г. 10 томов «Древней Российской Вивлиофики». Еще ранее им был выпущен «Опыт исторического словаря о российских писателях» (1772). В появлении подобного рода трудов также следует видеть свидетельство просветительской направленности деятельности Новикова. Воспитание у своих соотечественников чувства патриотизма он считал важнейшей задачей литературы.

Конец 1770-х — 1780-е гг. отмечены активизацией издательской деятельности Новикова. Взяв с 1778 г. в аренду типографию Московского университета, он расширил ее и организовал массовое печатание книг самого разного содержания. Продукция его типографии была рассчитана на удовлетворение читательских потребностей самых широких слоев населения России и достигала огромных по тому времени тиражей.

В эти годы раскрылся во всей полноте необычайный организаторский талант Новикова. Ему принадлежала заслуга открытия первой публичной библиотеки в Москве, организация московских книжных лавок. Он заботится о распространении и продаже книг в провинции, бесплатно рассылая изданные в его типографии книги народным и духовным училищам. С 1785 по 1789 г. Новиков издает журнал «Детское чтение» — первый в России журнал для детей. Среди сотрудников, привлеченных им к изданию «Детского чтения», был молодой Карамзин.

С конца 1770-х гг. Новиков увлекается масонством. Почти все журналы, издававшиеся Новиковым с этого времени («Утренний свет», «Вечерняя заря», «Покоящийся трудолюбец»), так или иначе связаны с проповедью масонских идей. Сама подвижническая деятельность Новикова конца 1770–1780-х гг. по распространению просвещения, его забота о нравственном воспитании юношества, его филантропические мероприятия были продиктованы во многом искренней верой в гуманную миссию масонского движения. Для Новикова принцип нравственного самоусовершенствования, столь активно проповедовавшийся масонами, не мыслился вне общественно полезной деятельности, направленной на благо отечества.

Авторитет, которым пользовался Новиков у широких слоев интеллигенции, его влияние на общественное мнение тревожили Екатерину II. Будучи напугана французской революцией, императрица расправилась с Новиковым, обвинив его в антиправительственной деятельности. В 1792 г. он был арестован и осужден к заключению в Шлиссельбургской крепости, где пробыл до восшествия на престол Павла I. Освобожденный из крепости Новиков уже не смог вернуться к активной общественной деятельности. Последние годы своей жизни он провел в родовом имении Авдотино, где и умер в 1818 г.

3. Демократическая проза 1760-х годов

Развитие разных жанров в литературе XVIII в. не было синхронным. Главные успехи в первую половину XVIII в. были сделаны в области поэзии. Что же касается прозы, то на протяжении первой половины века в России параллельно существовали как бы две разные литературы — рукописная и печатная. Первая в значительной степени продолжала традицию старой допетровской литературы. Продолжали переписываться и распространяться жития святых, переводные и оригинальные повести духовного и светского содержания, разнообразные произведения сатирических жанров — фацеции, фрашки, юмористические лечебники, пародийные челобитные и т. п. К ним примыкали и созданные уже в XVIII в. произведения типа «петровских» повестей, а также переводы романов, которые во все возрастающем количестве рукописных списков расходились в 1740-е гг.

Печатная литература этого времени, в противоположность рукописной, практически не знала художественной прозы. Напечатанный В. К. Тредиаковским перевод романа П. Тальмана «Езда в остров любви» (1730), так же как и изданный по личному распоряжению Елизаветы Петровны старый рукописный перевод «Похождений Телемака» (1748) остались единичными фактами и лишь подтверждают это обстоятельство. Такое равнодушие писателей и переводчиков к беллетристике можно объяснить только тем взглядом на роль литературы и писателя в обществе, которого придерживались Феофан Прокопович, Кантемир и другие создатели русского классицизма. Литература должна была пропагандировать идею служения государству, просвещать нацию, внушать читателю новые, независимые от церковных догматов понятия о долге человека и гражданина. Для жанров чисто развлекательных, к которым относился в первую очередь роман, в литературе не оставалось места. Способствуя тому, чтобы Россия «стала с веком наравне», сторонники петровских преобразований создавали литературу нового, европейского типа. Поэтому они выступили также принципиальными противниками средневековой литературной традиции, с которой ассоциировали всю рукописную литературу вообще. Известны резкие отзывы Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова о русских переделках рыцарских романов — «Бове-королевиче», «Еруслане Лазаревиче», о повести «О Ерше» и других популярных беллетристических сочинениях. Статьи, предостерегавшие читателя от увлечения пустыми романами, печатались уже в первом русском журнале «Примечания к Ведомостям» (1728–1742), задолго до появления русских романов. Стефан Писарев, плодовитый переводчик, обрушился в 1741 г. на читателей, которые «к забавлению себя историческо-басненными, называемыми романы, и прочими подобными книжками, от коих единственно только в совести соблажнение и к страстям поползновение ощущается, всегдашнюю охоту имеют».[929] Эти предупреждения становятся понятны, если учесть, что дворянство читало немецкие и французские книги в подлиннике, а к услугам читателей, не знавших иностранных языков, существовал Спасский книжный рынок в Москве, крупнейший поставщик рукописной книги.

Беспокойство, что поток романов вот-вот может хлынуть в Россию, послужило причиной полемики о романе, начатой Ломоносовым в «Риторике» (1748). Он попытался определить пределы, в которых было бы желательно развитие романа в России. Проблема «романной» формы не волновала Ломоносова. Но он требовал, чтобы проза непременно содержала «примеры и учения о политике и о добрых нравах». В качестве таких сочинений Ломоносов рекомендовал русскому читателю «Аргениду» Д. Барклая, «Телемака» Ф. Фенелона, «Золотого осла» Апулея, «Сатирикон» Петрония. Одновременно он резко отозвался о сочинениях, которые «разве своим нескладным плетением насмех приводят, как сказка о Бове и великая часть французских романов, которые все составлены от людей неискусных и время свое тщетно препровождающих».[930] К этому взгляду присоединился и Сумароков, осудивший в своем журнале «Трудолюбивая пчела» (1759, июнь) романы, «которые полезного содержат мало, а развращают вкус, так как пишутся людьми, не знающими правил „истинного слога“». Однако из числа таких произведений он, подобно Ломоносову, исключил «Телемака, Донкишота и еще самое малое число достойных романов».[931] Точку зрения Ломоносова и Сумарокова на серьезный классический роман поддержал Тредиаковский, резко выступив против тех «хулителей», которые «запрещали, порицая с кафедры, Телемаха и Аргениды чтение». Желая привить в России традицию именно этих романов, один из которых, по его словам, «есть ифическая философия самая совершенная», а другой — «политическая самая превосходная», он и перевел оба романа на русский язык.[932] С такого скромного допущения по отношению к одной из разновидностей романа началось победное шествие беллетристики в литературе XVIII в.

Линия философско-политического романа была продолжена переводами произведений Ж. Террасона, Ж. Ф. Мармонтеля, оригинальными романами М. М. Хераскова. Но вопреки ожиданиям теоретиков не классический и не барочный аллегорические романы идей определили пути развития русской прозы. В России XVIII в. успех выпал на долю новейшей романистики, а пропагандировать ее начали младшие современники и ученики Сумарокова. В 1756 г. при Академии наук, стоявшей на страже идеи «пользы» в литературе, начал выходить многотомный перевод прославленного романа А. Ф. Прево «Приключения маркиза Г*». Переводчиком первых частей был И. П. Елагин; продолжил перевод В. И. Лукин. В эти же годы издаются «Комический роман» П. Скаррона и «Похождения Жиль Блаза» А. Лесажа. Посвященные судьбам частных людей, эти произведения представляли принципиально новое литературное направление в европейской литературе, однако окончательно еще не порывавшее с дидактической эстетикой классицизма. Даже в плутовских романах Лесажа основной целью автора было показать, как распутный человек встает на путь добродетели. По этой причине появление романов такого типа в переводе на русский язык и не было воспринято как прямой вызов литературной теории формирующегося классицизма. Более того, польза, которую «хорошие» романы приносят читателям, стала знаменем кружка переводчиков, объединившихся вокруг типографии Сухопутного шляхетного корпуса. В него входили преподаватели самого корпуса, привилегированного учебного заведения для дворян, и его бывшие воспитанники, преимущественно офицеры гвардии.

Мысль о том, что роман является наиболее удобной формой пропаганды моральных правил, обосновал в предисловии к роману Прево «Философ аглинский, или Житие Клевеландово…» (1760) его переводчик С. А. Порошин. Сухой морализм скучен, уверял он, и скорее способен отвратить от добродетели, чем внушить ее читателям; роман специально изобретен для того, чтобы, «описывая разные похождения, сообщать к добродетельному житию правила».[933] При кажущейся наивности подобных представлений они соответствовали как искренним убеждениям самого Порошина, воспитателя наследника престола Павла Петровича, так и педагогической практике XVIII в., апеллировавшей к формуле «полезное с приятным». С исторической точки зрения важнее всего то, что, говоря о воспитательном значении романов, Порошин имел в виду совсем особого читателя, не принадлежавшего к интеллектуальной элите, на которую ориентировалась высокая поэзия классицизма. Такой более демократический подход к литературе был ответом на появление в России XVIII в. широкого читателя в собственном смысле слова. С одной стороны, читателя создавало все большее распространение грамотности; с другой — образование перестало быть привилегией богатого дворянства. К этой читательской массе, не имевшей больших знаний, но стремившейся к ним, и обращалась романистика, одновременно порождая и умножая число читателей. Н. М. Карамзин, сам в детстве воспитавшийся на романах 1760-х гг., полемизируя с противниками романа, тонко подметил значение романистики в формировании читателя, связав в статье «О книжной торговле и о любви к чтению в России» воедино вопросы о читателе, литературе и книжном деле. Он особенно подчеркнул силу воздействия романа на читателя, вызываемую «соучастием» читателя в романическом действии: «Сей род сочинений без сомнения пленителен для большей части публики, занимая сердце и воображение, представляя картину света и подобных нам людей в любопытных положениях… Не всякий может философствовать или ставить себя на месте героев истории; но всякий любит, любил или хотел любить и находит в романическом герое самого себя». «И романы самые посредственные, — даже без всякого таланта писанные, — указывал он, — способствуют некоторым образом просвещению… Душа может возвыситься постепенно — и кто начинает „Злосчастным дворянином“, нередко доходит до Грандисона».[934] Карамзин отмечает, таким образом, роль романистики и в распространении чисто фактических сведений, ибо читатель узнает из романов «и географию, и натуральную историю», и нравственное влияние романов («они представляют, обыкновенно, славу добродетели или нравоучительное следствие»), и их влияние на общее просвещение нации.

Кружок переводчиков Сухопутного шляхетного корпуса, сложившийся к 1762 г., за короткий срок перевел и напечатал несколько десятков книг. Одновременно были разработаны основные принципы искусства перевода, как правило, вольного, с сознательным приноровлением оригинала к русскому быту. Для многих русских авторов с этого времени приобщение к литературному труду стало начинаться с перевода какого-нибудь романа.

Появление печатной романистики имело важные последствия для дальнейшего развития литературы. Оно изменило отношение к литературному труду как к некоему поэтическому священнодействию, доступному только избранным, низвело его на землю и открыло для начинающих писателей широкие возможности творчества. Был сделан первый шаг к профессионализации литературного труда, так как увеличение спроса на книги позволило оплачивать работу писателя. Переводчики, «прелагая» иноязычные сочинения, первыми в русской литературе начали разработку стиля и приемов фабульного повествования, с описательной частью, авторской речью и речами действующих лиц. Кроме того, — и для прозы это оказалось очень важным, — в беллетристике стал сглаживаться разрыв между «высокой» печатной литературой и рукописной традицией. Появление печатной романистики как бы ввело в сферу литературы и те рукописные переводы и переделки, к которым ранее с явным пренебрежением относились теоретики классицизма. Дело в том, что репертуар печатной книги в 1760-е гг. немногим отличался от стихийно сложившегося подбора рукописных переводов более раннего времени. В результате ускоренного развития, которое проходила Россия, опираясь на опыт европейских литератур, исторически разные тенденции оказались у нас хронологически совмещенными. Наряду с Прево, Лесажем, Филдингом, Свифтом, Гольбергом читатель получал переделки арабских сказок «1001 ночь» и всевозможные подражания им, волшебные сказки о феях, литературные обработки мифологических сюжетов, прециозный роман, воспринятый русскими переводчиками как авантюрно-галантный, и многие другие сочинения, иногда прямо противостоявшие новейшему роману. В сознании сторонников серьезной литературы и серьезного романа эти переводные сочинения были нисколько не лучше лубочных сказок о Бове или Милорде Гереоне; по представлениям же создателей и переводчиков такого рода произведений они были литературой не менее нужной, чем поэзия классицизма.

Основы оригинальной русской беллетристики закладывались в этой атмосфере переоценки ценностей, борьбы вокруг литературных репутаций. В этой борьбе литераторы впервые стали апеллировать не столько к авторитету разума, сколько к одобрению читателей, ссылаться на коммерческий успех произведения. В условиях широкого распространения книги, ее массового производства и сбыта цензура Академии наук, следившая, помимо прочего, и за литературным качеством выходивших сочинений, утратила свое регулирующее значение.

Первым оригинальным русским романистом по праву считается Федор Александрович Эмин (ок. 1735–1770), хотя он и был иностранцем по происхождению. В России прошли лишь последние десять лет жизни Эмина, рано и неожиданно оборвавшейся. Однако здесь он обрел свою настоящую родину и на протяжении 1760-х гг. играл заметную роль в литературно-общественной жизни. Известна его резкая полемика с А. П. Сумароковым, в 1765 г. он был посажен под арест за памфлет на деятелей Академии наук и Академии художеств; в 1769 г. Эмин издавал сатирический журнал «Адская почта, или Переписка хромоногого беса с кривым» и выступил союзником Н. И. Новикова в борьбе за сатиру «на лицо» против «Всякой всячины» Екатерины II. Последним его трудом была оставшаяся незавершенной «Российская история…». Современники много смеялись над ошибками Эмина. Между тем его работа была первым опытом беллетризованного (в отличие от предшествующего — летописного) изложения русской истории.

Приехав в Петербург в 1761 г. в возрасте 25 лет, вполне сложившимся человеком, он в короткое время освоил литературный русский язык и уже в 1763 г. выпустил два перевода и роман собственного сочинения «Непостоянная фортуна, или Похождения Мирамонда». К удивлению русских читателей XVIII в., в послесловии к роману он без обиняков объявил, что под именем Феридата описал в романе собственную судьбу и приключения. Как свидетельствуют документы, в основе «Мирамонда» действительно в общих чертах прослеживается авантюрная биография Эмина. Он происходил из семьи поляков, обосновавшихся в Боснии и принявших магометанство, одно время, по его собственным словам, служил «полковником» у алжирского бея, был захвачен пиратами в плен и через Испанию, Португалию, Англию, приняв православие, попал в Россию. Ни в фабуле, ни в теме, ни в содержании романа Эмина не было ничего специфически русского. Но в нем отражалась богатая начитанность автора в европейской литературе и умение с помощью авантюрного сюжета связать воедино множество экзотических описаний неведомых стран, народов, обычаев. Обильно вводя в роман этот познавательный материал, Эмин поступал в соответствии с упоминавшейся теорией «полезного», образовательного романа, сформулированной Порошиным: в эти годы Эмин вместе с ним служил преподавателем при Сухопутном шляхетном корпусе и, видимо, также принадлежал к кружку корпусных переводчиков.

Романы Эмина являлись своего рода энциклопедией, знакомившей читателя со всемирной географией, историей, политикой; они были насыщены публицистическими вставками, рассуждениями на политические и морально-философские темы. В них не была описана Россия, ее быт и нравы, но освещались этические и социальные вопросы, волновавшие русских людей в 1760-е гг. Эмин затронул в своих произведениях вопрос о крепостном праве, призывая к его смягчению; он с позиций меркантилизма защищал права купцов, деятельность которых обогащает государство, призывал правительство ценить труды «ученых» людей, т. е. таких представителей разночинной интеллигенции, каким был он сам.[935]

Однако при всем уме, живости воображения и литературном таланте Эмин нигде, ни в одной области не проявил себя самостоятельным и самобытным мыслителем и художником, способным стать главой литературной школы романистов. Как и многие из его современников, он не сумел систематизировать и углубить свои знания и остался лишь популяризатором модных идей. Выступив горячим адептом романа, Эмин сохранил приверженность к весьма устарелым формам этого жанра. Новый роман предпросветительской эпохи, например, во Франции, вырастал из концепции свободной человеческой личности, более или менее удачно устраивающей свою судьбу и определяющей свое положение в обществе. Эмин в своих произведениях оперирует понятиями, восходящими к барочному роману XVII столетия, такими, как «рок», «судьба». Выдавая «Мирамонда» за мемуарный роман, за роман с прототипами, он даже элементарно не пытается художественно решить столь важную в этом случае проблему правдоподобия, прибегая лишь к декларативным заявлениям. Многочисленные приключения в романах Эмина, — а он с 1763 по 1766 г. перевел и сочинил семь романов, — не подчиняются какой-либо правдоподобной логике событий. Они служили ему канвой и поводом для сатирических размышлений, моралистических сентенций и аллегорических толкований. Архаическая условная форма, в которую постоянно облекались Эминым злободневные публицистические темы, вызывала резкие насмешки уже у современников — Майкова, Сумарокова, Чулкова, которые не прекращались до 1780-х гг., когда литературная известность Эмина исчерпала себя. А. Т. Болотов в эти годы произнес приговор образованного читателя над «Мирамондом»: «Всякая народная и простая сказка едва ли не лучше всех историй, описанных в сей книге, — по крайней мере там нет таких несносных растабарываний и нелепостей».[936]

Новые идеи, новые художественные приемы сочетаются в романах Эмина с крайне устарелыми. Этот эклектизм наиболее резко заметен в романе «Письма Эрнеста и Доравры» (1766), который представлял подражание только что появившемуся эпистолярному роману Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). Острую проблему социального неравенства, которую выдвинул Руссо, Эмин в своей переделке заменил внешними препятствиями, мешающими любящим соединиться, тонкий анализ любовной страсти в романе Руссо — моралистическими рассуждениями о добродетели и святости семейных уз. Эпистолярная форма самого знаменитого романа XVIII в., определившего развитие европейского сентиментализма, наполнилась у Эмина понятиями и представлениями прошедшей эпохи.

Романы Эмина открыто строились как комбинации ходовых мотивов массовой европейской романистики. Но одновременно с ними и, может быть, в полемике с Эминым на русской почве возникает роман иного типа, оказавший органическое влияние на развитие прозы и просуществовавший более длительное время. В 1766 г. начинает выходить сборник повестей М. Д. Чулкова «Пересмешник, или Славенские сказки».

Михаил Дмитриевич Чулков (ок. 1743–1792), как и Эмин, был человеком своеобразной биографии. Родом из солдатских детей, он недолгое время учился в гимназии для разночинцев при Московском университете, а с 1761 по 1765 г. был актером придворного театра. Театральная карьера Чулкова не сложилась; он вынужден был искать другие способы зарабатывать на жизнь. Поступив в придворные лакеи, Чулков дослужился там до чина квартирмейстера, но, ободренный успехом своих первых сочинений, оставил службу и попытался жить литературными заработками. В частности, в 1769–1770 гг. он издавал сатирические журналы «И то, и сё» и «Парнасский щепетильник». В это время в печати появились и другие важнейшие его сочинения. Впоследствии Чулков сделался преуспевающим чиновником Сената, составил по архивным источникам «Историческое описание коммерции российской…» (1781–1788) и ряд других деловых справочников, выслужил право на потомственное дворянство и сделался владельцем крепостных деревень.[937]

Четыре тома «Пересмешника» Чулкова вышли в течение 1766–1768 гг.; пятый, завершающий, был присоединен лишь к третьему изданию 1789 г. Предисловие к сборнику было демонстративно подписано — «нижайший и учтивый слуга общества и читателя Россиянин». Чулков принципиально выступил как русский писатель и пожелал строить свое сочинение на русском материале.

В жанровом отношении «Пересмешник» задуман как цикл новелл и повестей по типу сборника сказок «1001 ночь» с весьма свободной композицией. Такая форма была широко распространена в XVIII в.; по этому образцу в Европе были сочинены и изданы многочисленные сборники «сказок» — вроде «татарских», «монгольских», «перуанских» сказок Т. Геллета.

«Пересмешник» состоит из повестей разного объема, рассказанных двумя действующими лицами — Ладоном (имя, произведенное от славянского бога любви, Ладо) и беглым монахом, своего рода скоморохом, из «обители святого Вавилы». Оба они являются главными героями новелл, которыми открывается сборник. В этих новеллах Ладон рассказывает читателям о себе и описывает свое житье-бытье в доме полковника Адодурона, при дочери которого он состоит чем-то вроде приживала. В одной из этих новелл вводится новое действующее лицо, монах-весельчак, который остается также в доме полковника и в соответствии со своим характером начинает, наподобие Шехерезады, рассказывать из вечера в вечер плутовские новеллы, в то время как Ладон, в очередь с ним, рассказывает «романические», волшебные и любовные истории. Подобное чередование возвышенных и плутовских сюжетов также восходит к композиции, принятой А. Галланом, первым издателем французского перевода «1001 ночи». Чулков первоначально собирался усложнить композицию: совместить повесть о Ладоне с самостоятельными новеллами. Но этот сложный и стройный замысел не был реализован, его след сохранился только в делении текста на небольшие главки — «вечера». В течение многолетней работы над «Пересмешником» Чулков постепенно терял к нему интерес, и сборник в целом остался композиционно незавершенным.

Вся вступительная часть «Пересмешника» представляет большой интерес как первая попытка беллетристического повествования о русском быте. Из более ранних сочинений с такой бытовой тематикой можно назвать лишь сатирические статьи Сумарокова в «Трудолюбивой пчеле», направленные против подьячих. Чулков, однако, стремился к созданию не сатирического, а комического рассказа. Быт помещичьего дома, изображаемый им, достаточно условен. Он не уделяет внимания ни крепостному праву, ни разъедавшей русскую жизнь проказе взяточничества и неправосудия чиновников; тем более не касается он политических проблем. Стремясь прежде всего развеселить, рассмешить читателя, Чулков описывает постоянные попойки, обжорство, драки, грубые проделки своих героев и тому подобные сцены.

Стиль первых глав «Пересмешника», так же как и сам замысел повествования с несколькими равно важными героями, складывался под влиянием перевода «Комического романа» П. Скаррона, появившегося на русском языке в 1763 г. Характерно, что Чулков в начале работы над «Пересмешником» мало интересуется описанием того низкого быта, в сфере которого действуют его герои. Главное его внимание обращено на смешные и занимательные происшествия. Новеллистические сюжеты Чулков черпает из самых разнообразных источников, пользуясь и устным анекдотом, и сатирической сказкой, и материалами иностранных развлекательных сборников. Типологически вся совокупность сюжетов, условно говоря, «низкой» части «Пересмешника» близка к жартам старой рукописной традиции, к некоторым повестям из «Великого Зерцала», хотя у Чулкова и нет прямых заимствований из этих источников.[938] Бродячие мотивы он свободно перерабатывает, комбинируя их и уснащая бытовыми деталями. Бывший актер, он успешно применил в беллетристике разработанную Лукиным применительно к драме практику «склонения» иностранных сочинений на «наши нравы».

Принципы такого «склонения» пропагандировал кружок писателей и переводчиков, группировавшихся вокруг крупного театрального деятеля И. П. Елагина; членом кружка, в частности, был и Д. И. Фонвизин. Целью «склонения» было приспособление иностранных пьес для русской сцены. Переделывание началось с замены иностранных имен русскими, а завершилось переработкой заимствованных сюжетов применительно к русской проблематике, словом, перенесением действия в Россию и введением русских героев. Чулков был хорошо знаком с подобной драматургией: его комедия «Как хочешь назови», заимствованная у Л. Буасси, принадлежит к сочинениям того же рода. Но «склонение на наши нравы» прозаических сюжетов Чулков начал в России первый.

Опираясь на такие полуфольклорные жанры как фацеция и анекдот, Чулков оказался одним из самых плодовитых создателей плутовского рассказа, который в 1760-е гг. на русской почве еще не сложился в новеллу в ее классическом понимании. Форма литературно преобразованного анекдота приобрела законченность в последних, наиболее известных новеллах Чулкова — «Горькая участь», «Пряничная монета» и «Драгоценная щука», написанных для 5-й части «Пересмешника» (1789). Построение этих новелл однотипно. Сюжет каждой предваряется рассуждением по поводу затронутой в рассказе темы.

«Пряничную монету» Чулков начинает размышлением о праведном богатстве и сопоставляет двух богачей: одного, скопившего состояние трудолюбием и бережливостью, другого — наглостью и жестокосердием. Если похвала «праведному» богачу, очевидно, имеет автобиографический смысл, то описание «хитростей» отставного майора Верзила Тихиева, сына Фуфаева, служит иллюстрацией того, как приобретают богатство «наглостью», неправедно.

Верзил Фуфаев начал богатеть, воруя солдатское жалованье, а выйдя в отставку, принялся в своих деревнях курить вино и незаконно торговать им. Корчемство, наносившее ущерб казне, в России XVIII в. сурово преследовалось. Поэтому, чтоб уйти от ответа, Верзил решил придать своей торговле невинный вид. Он завел у себя лавку, в которой стал продавать печатные пряники разной цены. И крепостные мужики, и приезжие, купив пряник, шли с ним на поклон к помещику, а уж там им наливали чарку водки, соразмерную цене пряника. Так и ходила «пряничная монета» из лавки к барину, а от барина снова в лавку. И получалось как бы, что водкой не торговали, а потчевали по барской милости.

«Драгоценная щука» начинается экскурсом в историю взяточничества на Руси вплоть до указа Екатерины II о переходе чиновников с «кормления» на «жалованье». Это запрещение «акциденции» (взятки), сообщает Чулков, породило «целые академии проектов», как обойти новый закон, и далеко не безуспешных, о чем свидетельствует описанная далее выдумка одного провинциального воеводы. Этот вновь назначенный воевода объявил, что о «подношениях» и слышать не желает. Его единственная слабость: он любитель рыбного стола и не может отказаться, когда ему в подарок подносят хорошую щуку. Щуками же торговал в своем садке рыбак, который был крепостным крестьянином воеводы. И щука в этом садке была все время одна и та же, но цена, которую просителям приходилось за нее платить, менялась, смотря по «состоянию» тяжебного дела, о решении которого воеводу просили. Так и заработал воевода, строгий противник взяток, с помощью «рыбных» подарков в 5 лет двадцать тысяч рублей.

В «Горькой участи» Чулков описывает ряд эпизодов из жизни крестьянина Сысоя Дурносопова, от рождения до возвращения его из солдатчины, нарисована картина сельского «мира», которым заправляют богачи-«съедуги». Сюжетную часть новеллы составляет описание загадочной гибели всего семейства Сысоя. По объяснению суда семью перебил напившийся под рождество отец, который и сам потом от страха повесился. Но в параллель Чулков приводит и версию «ученых людей», которые «гадательно» объясняли случившееся стечением случайных обстоятельств.

Все три новеллы существенно отличаются от ранних произведений писателя. Их объединяет исторически точное изображение русского быта, который определяет самую сущность сюжета, изложенного как реальное происшествие. Между тем два из этих сюжетов определенно литературного происхождения. Сюжет рассказа о Сысое заимствован Чулковым из «Пестрых рассказов» римского писателя Элиана (II в. н. э.), а проделка с «драгоценной щукой» известна по сочинению «История», принадлежащему византийцу Никите Хониату (XII в.). Литературный первоисточник, однако, совершенно не угадывается сквозь живую ткань рассказа. В этих новеллах занимательный анекдотический сюжет не является для Чулкова самоцелью. Он поддерживает читательский интерес к произведениям, по существу сатирическим и бытописательным, примыкающим к той очерково точной прозе, напоминавшей реальный документ, которая оформилась в журналах Н. И. Новикова. То же самое обращение к бытописанию характерно и для опытов Чулкова в жанре плутовского романа.

С ранней попыткой Чулкова создать плутовской роман мы встречаемся в «Сказке о рождении тафтяной мушки», включенной в «Пересмешник». Героем ее является никогда не унывающий Неох (на что и намекает его «говорящее» имя), студент будто бы существовавшего в древнем Новгороде университета. Веселые похождения Неоха, типичного пикаро плутовского романа, который в конце концов достигает и богатства, и важного положения, может быть, слегка намекают на студенческие годы самого Чулкова. Все остальное в повести имеет чисто условный литературный характер: действие ее происходит в Древней Руси, но никак исторически не мотивировано. Сцены древнерусской жизни описаны Чулковым в той же театрально-бутафорской манере, что и похождения славенских князей в рассказах Ладона.

Действующие лица «Сказки о тафтяной мушке» — жрецы, князья, министры, богатые купцы и таинственные красавицы — традиционные фигуры из романа приключений.

Принципиально иначе подходит Чулков к жанру плутовского романа, работая над «Пригожей поварихой, или Похождением развратной женщины» (1770), книгой, хронологически следовавшей за «Пересмешником».[939] Содержание «Пригожей поварихи» несложно. Мартона, молодая вдова сержанта, убитого в Полтавской баталии, оставшись без средств после смерти мужа, начинает вести жизнь вольной женщины на содержании. Сначала сводня пристраивает ее на содержание к камердинеру богатого барина; вскоре, однако, Мартона меняет слугу на господина. Застигнутая на месте преступления женой своего нового любовника, Мартона вынуждена начать все сначала. Она перебирается из Киева в Москву и устраивается кухаркой к приказному секретарю. Затем она становится ключницей и любовницей отставного гусарского полковника. С этого момента в жизнь героини вторгаются искренние сердечные увлечения. Обманывая старика-любовника, Мартона под видом сестры поселяет в его доме переодетого в женское платье Ахаля, любовь к которому кончается для нее плачевно. Пообещав жениться, он подговорил ее обобрать полковника, а затем бросил Мартону на произвол судьбы и полиции. Мартона попадает в тюрьму, откуда ее освобождают возвратившийся в Москву Ахаль и его друг Свидаль; познакомившись с последним, она впервые узнает, что такое истинная любовная страсть. С помощью инсценированной дуэли Свидаль удаляет из Москвы соперника и остается единственным обладателем мартониного сердца.

Описанные Чулковым приключения Мартоны представляют очень распространенный в жанре плутовского романа набор мотивов. Некоторые особенности текста заставляют думать, что Чулков использовал в своем романе какой-то французский источник. Так, например, не имеющее соответствий в русских святцах имя Мартона часто встречается во французских комедиях; эпизод с любовником, притворившимся убитым на дуэли, чтобы заставить соперника бежать за границу, не соответствует практике дуэлей в России, но известен по французским романам (в том числе по «Фоблазу» Луве де Кувре); шутка Мартоны, что самым удачным днем для нее бывает среда — день, посвященный богу плутовства Меркурию (французское mercredi), также намекает на французский оригинал. Оригинальность и значение романа Чулкова, однако, определяются не традиционно безликой канвой приключений героини. «Пригожая повариха» продолжала ту методику переработки заимствованного, которая выработалась в «Пересмешнике». Воспользовавшись известными мотивами, Чулков перенес их в русскую обстановку и орнаментировал сочными бытовыми деталями.

Хотя действие «Пригожей поварихи» хронологически отнесено к началу века (в 1709 г. Мартоне было 19 лет), Чулков открыто изображает современные нравы и не заботится об анахронизмах. В петровское время не было гусарских полков, дамы не занимались сочинением романов, и, чтобы прочесть оду Ломоносова, Мартона должна была бы быть как минимум пятидесятилетней женщиной. Между тем все эти бытовые реалии упоминаются в ее рассказе. Она ссылается также на реальную топографию Москвы, указывая, что Ахаль жил в Ямской, она сама — у Николы-на-Курьих ножках, а дуэль произошла в Марьиной роще. Эти детали создают иллюзию реальности, правдивости рассказа Мартоны и усиливают «соучастие» читателя в судьбе героини.

«Пригожая повариха» обращена к читателю как исповедь Мартоны. Этот прием повествования также не был изобретением Чулкова: романы, воспроизводившие форму мемуаров, дневников и т. п., были широко распространены в XVIII в. Задачей, которую удалось решить Чулкову, было удачное соотнесение стиля сказа от первого лица с характером героини.

Это тесно связано с попыткой Чулкова, впервые в русской литературе, индивидуализировать характер героя. Этим героем в «Пригожей поварихе» была женщина; кроме того, используя интернациональную модель, Чулков писал роман о русской женщине из простонародья и должен был искать средства подчеркнуть национальные особенности образа. Характер сказа, речь героини и стали средствами такой характеристики. Жизнь Мартоны проходила в борьбе за место под солнцем, а не в размышлениях о добродетели. Рассказывая о своей судьбе, она ведет повествование просто и незамысловато, языком почти разговорным. В ее речи звучит житейский опыт, и Чулков нашел прекрасное средство придать ее рассуждениям форму, соответствующую ее национальности, сословному и культурному уровню. Это — пословица, за которой стоит авторитет векового опыта народа. Пословицами насыщен текст «Пригожей поварихи». При помощи их отмечается и истолковывается каждый поступок Мартоны. Она постепенно узнает на практике действие житейских правил, которые в них зафиксированы. Овдовев, она, по ее выражению, «наследила» пословицу «шей де вдова широки рукава, было б куда класть небыльные слова». Превратности судьбы заставляют ее понять, что именно «богатство рождает честь»; внезапное обогащение приводит на мысль пословицу «доселева Макар гряды копал, а ныне Макар в воеводы попал»; очередная житейская неудача напоминает о необходимости быть осторожнее и предусмотрительнее — «неправ медведь, что корову съел, неправа и корова, что в лес забрела».[940]

Чулков в заглавии романа назвал Мартону «развратной женщиной». Однако уже в первых строках поставил эту оценку под сомнение: «Увидит свет, — начинает свою повесть Мартона, — увидев разберет; а разобрав и взвеся мои дела, пускай наименует меня, какою он изволит». И действительно, Мартона изображена Чулковым скорее не с осуждением, а с сочувствием, которое должно было вызвать сочувственное отношение и у читателя. К непорядочной жизни героиню толкает не порочная натура, а бедность и в целом тот жестокий мир, где только богатство дает человеку независимость. Мартона и стремится стать богатой любыми способами. С другой стороны, в ее рассказе перед читателем проходит череда людей из «порядочного» общества, и все они оказываются в моральном отношении хуже, чем Мартона. Это галерея щеголей и щеголих, скупцов и взяточников-подьячих, дворян-бездельников — типов, осмеянных русской передовой сатирой, за которой в данном случае следовал Чулков.

«Пригожая повариха» была в социальном отношении симптоматичным явлением. Чулков, представитель энергичной, деловой разночинной интеллигенции, косвенно выражал в ней протест против того второстепенного положения, которое занимала в сословной системе русского общества эта прослойка. Правда, в исторической перспективе недовольство это оказалось скоропреходящим: подобно самому Чулкову, эта демократическая интеллигенция привлекалась на службу и старалась выбиться в дворяне.

«Пригожая повариха» остается наиболее ярким образцом плутовской прозы в русской литературе XVIII в. До появления «Российского Жиль Блаза» В. Т. Нарежного после Чулкова не было серьезных попыток написать роман в этом жанре. «Жизнь Ваньки Каина» Матвея Комарова строилась по иному канону, по образцу французского уголовного романа; «История купеческой дочери Аннушки» из сборника Ивана Новикова «Приключения Ивана, гостиного сына» является лишь слабым подражанием Чулкову.

Если в «Пригожей поварихе» Чулков выступил предшественником плутовского романа, то авантюрно-любовно-галантные повести из «Пересмешника» можно считать прообразом позднейшей исторической повести из национального прошлого. Чулков рассказывает в них о приключениях славенских князей, о героическом прошлом руссов, их обычаях и обрядах. Создавая эти повести, он ориентировался на стиль и манеру рукописной переводной беллетристики, смыкавшейся в сознании людей XVIII в. с фольклорной сказочной традицией. Ничего непосредственно исторического или фольклорного в этих повестях нет. Действие их происходит в легендарные доисторические и долетописные времена, а в целом они построены на ходовых мотивах литературных сказок. Однако и в этом случае Чулков придает повествованию национальный русский колорит, вкрапливая в текст некоторые географические и исторические реалии, а главное, впервые развертывая перед читателем систему славянской мифологии. В основном, сведения о Перуне, Хорсе, Велесе, Зниче, Ладе и других божествах, а также связанных с этими божествами обрядах, были почерпнуты им из «Древней российской истории» Ломоносова, но беллетризации подверглись впервые.

Позднее Чулков вместе с М. И. Поповым выступили в качестве первых систематизаторов национальной русской мифологии, использовав при этом и некоторые данные фольклора. Следуя за Ломоносовым, они полагали, что славяне в древности имели свой Олимп, в основных чертах повторявший Олимп античный. Из этого они и исходили в своих толкованиях. Так, Перун был объявлен верховным божеством славян, своего рода Зевсом; Лада стала богинею любви; Похвист был истолкован как Эол, божество ветра, и т. д. Созданные Чулковым и Поповым мифологические словари, в которых систематически излагались эти соответствия, ввели этот славянский «пантеон» богов, исторически и научно малодостоверный, во всеобщее употребление литературное.[941] Наиболее полным из словарей была «Абевега русских суеверий» (1786) Чулкова, в которой кроме сведений мифологического характера он также собрал описания свадебных обрядов, народных языческих праздников и поверий. Этот полуэтнографический, полулитературный материал оказался очень полезным, когда русские писатели, начиная с Г. Р. Державина, стали гипотетически восстанавливать и литературно изображать дохристианский этап национальной культуры. При этом им пришлось решать проблему национального колорита, и они воспользовались опытом Чулкова в «Пересмешнике», Попова в «Славенских древностях», Левшина в «Русских сказках». Особенно широко славянская мифология применялась в поэзии русских романтиков, в их исторических сочинениях и стилизациях под народное поэтическое творчество, особенно под песню и былину. В этой функции славянская мифология продолжает использоваться и в современной беллетристике.

Характерно, что именно Чулков, Попов и ряд других, близких им авторов сделали первые шаги в области «литературного фольклоризма», использования фольклора в литературных целях. Особенно широко они применяли пословицу — в прозе и народную песню — в поэзии. В. А. Левшин, написавший явное подражание «Пересмешнику» — «Русские сказки» (ч. 1–10, 1780–1783) о похождениях русских средневековых рыцарей, даже сделал попытку ввести в свои рассказы отрывки из подлинных былин. Чулкову принадлежит заслуга первой публикации почти четырехсот народных песен в составе «Собрания разных песен» (1770–1774), выдержавшего в течение XVIII в. несколько переизданий. Этот сборник долго служил настольной книгой для русских поэтов, знакомя их со всем разнообразием народной песни: лирической, разбойничьей, исторической, обрядовой и др.

Интерес создателей массовой прозаической литературы к фольклору был во многом стихийным, их художественные находки — интуитивны. Эти писатели не создали литературно-эстетической теории, которая противостояла бы господствующему направлению дворянского классицизма. Более того, эти литературные труженики, вышедшие либо из бедных дворян, либо из других сословий (Матвей Комаров, безвестный создатель знаменитого «Милорда Георга», был «служителем»; В. Г. Вороблевский, переводчик «Ласарильо Тормского», вышел из крепостных дворовых), не осознавали себя как единую литературную группу. Эмин и Чулков, например, писатели социально близкие, на протяжении многих лет яростно нападали друг на друга. И вместе с тем есть некоторые общие признаки, которые объединяют младшее поколение писателей-прозаиков, заявившее о себе в 1760-е гг. Они выступили в литературе как представители «массовой», если воспользоваться термином нашего времени, культуры XVIII в. Иначе говоря, их произведения были ориентированы на удовлетворение образовательных и эстетических запросов широкого круга грамотных людей, которые только что приобщились к письменной культуре. Сами эти писатели также совсем недавно вышли из этой среды, во многом противополагавшейся дворянской культуре XVIII столетия. С точки зрения дворянской элиты, они были полуграмотными «писцами». Но их творчество объективно обогащало «европеизированную» литературу послепетровской России органическими ценностями русской культурной истории, которые сохраняла демократическая культура: фольклор, традиционные формы быта, обостренное чувство национальной самобытности и т. п. Они вводили в литературный оборот черты простонародной, не книжной культуры. Одновременно такие писатели как Чулков, Попов, Левшин сознавали ограниченность форм этой культуры, их недостаточность для решения задач дальнейшего национального развития. Поэтому они жадно осваивали формальные и идейные достижения литературы классицизма, стремясь поднять свое творчество до общелитературного уровня, хотя никогда и не выступали вполне правоверными учениками классицизма.

4. Поэты кружка М. М. Хераскова (Майков, Богданович, Херасков)

И расцвет журнальной сатиры на рубеже 1770-х гг., и усиление интереса к прозаическим повествовательным жанрам свидетельствовали о существенном изменении в расстановке литературных сил.

Новое поколение молодых дворянских поэтов, учеников Сумарокова, активно включилось в выполнение задач, намеченных ранее их учителем. Выступившие на рубеже 1760-х гг. участники кружка Хераскова продолжают разрабатывать традиционные жанры классицизма, утвердившиеся на русской почве усилиями их предшественников. В жанре торжественной оды все они следуют традициям Ломоносова. В жанре трагедии авторитетом остается Сумароков, хотя кое в чем (это видно на примере трагедии Хераскова «Венецианская монахиня») ученики пытаются реформировать систему сумароковской трагедии. Не чуждались херасковцы и таких жанров, как комическая опера, нравоучительная притча, дидактическая поэма. Херасков пытается перенести на русскую почву жанр мещанской «слезной» драмы.

Однако, оценивая значение творчества поэтов кружка Хераскова на фоне общего историко-литературного развития XVIII в., можно выделить две сферы, в которых новаторство их было неоспоримым. Это касается прежде всего необычайно активных и разнообразных поисков херасковцев в жанрах интимной лирической поэзии. И еще более значительными были достижения представителей этого кружка в создании национальных традиций литературного эпоса, как в жанре героической эпопеи, так и в бурлескной и сказочной его разновидностях.

На фоне расширения воздействия в России просветительской идеологии особенно очевидной становится недостаточность узкосословного понимания той роли, которая отведена искусству в культурно-идеологической жизни общества. Известная элитарность в подходе к вопросам культурного развития, разделявшаяся Сумароковым и его последователями, теперь перестает отвечать требованиям времени, ибо процесс демократизации литературного сознания, захватывая все новые сферы духовной жизни русского общества, приобрел необратимый характер. Помимо изменения общего отношения к прозе, это проявилось и в повышенном внимании деятелей русской культуры к традициям национального фольклора.

Возросший интерес к народной поэзии наглядно проявился в тех публикациях фольклорных источников, которые в 1760-е гг. осуществляли авторы демократического направления М. Д. Чулков, М. В. Попов, Н. Г. Курганов, о чем уже было сказано в предыдущей главе. Но освоение опыта народнопоэтической культуры стимулировало творческие поиски и в традиционных жанрах классицизма. Воздействие фольклора на литературу становилось частью общего процесса демократизации литературы. И последствия этого явственно сказались на творчестве отдельных представителей поэтической школы Сумарокова, особенно таких как В. И. Майков и И. Ф. Богданович. Жанрами, в которых отмеченные тенденции проявились в поэзии классицизма наиболее отчетливо, были басня и комическая бурлескная поэма. Традиция использования фольклора в басне была заложена Сумароковым.

Заслуга в создании национальной традиции бурлескной и сказочной шутливой поэмы принадлежала Майкову и Богдановичу.

* * *

Творчество В. И. Майкова (1728–1778) было многообразно. Он писал торжественные оды, трагедии, комические оперы, басни, оставил переложения Овидиевых «Метаморфоз». Но в отличие от большинства поэтов сумароковской школы Майков питал особое пристрастие к жанрам, дававшим простор для юмора и острой целенаправленной сатиры. В этом он явился своеобразным продолжателем Сумарокова. Майкова сближала с Сумароковым прежде всего общность их общественных и политических идеалов. Взяточничество подьячих, алчность откупщиков, сословное чванство и невежество дворян — все эти явления в равной мере служили объектом сатиры у обоих поэтов.

В выпущенном в 1766 г. сборнике «Нравоучительные басни» Майков развивает традиции сумароковской притчи в плане ее близости к фольклорным истокам народной демократической сатиры. Приемы освоения в баснях Майкова народнопоэтического творчества те же, что и у Сумарокова. Он так же активно обращается к народным сказкам и анекдотам в поисках сюжетных источников своих басен, обильно вводит в текст басен народные пословицы и поговорки, используя порой эти формулы народной мудрости в качестве басенной морали:

Погнали гостя вон, сказавши то ему:

«Здесь вашу братью

Встречают лишь по платью,

Проводят — по уму», — [942]

заканчивает Майков свою басню «Осел, пришедший на пир к медведю во львиной коже».

Но основное место в поэтическом наследии Майкова бесспорно принадлежит его героикомической поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771). Не порывая в принципе с творческими установками сумароковской сатиры, Майков избрал здесь путь соединения сатиры с элементом бурлеска. В историю литературы XVIII в. поэма Майкова вошла как непревзойденный памятник национальной бурлескной поэзии.

Поэтика классицизма знала два вида комического бурлеска. Один вид, восходящий в своих истоках к древнегреческой «Батрахомиомахии» («Войне мышей и лягушек»), строился как пародия по принципу травестированного снижения высокого предмета героической эпопеи. Возвышенные герои древности, как и боги, представали в поэмах такого рода в облике простолюдинов, а то и вовсе деклассированных элементов, со всеми их пороками и слабостями. И соответственно высокому стилю эпопеи противопоставлялась в бурлескных поэмах вульгарная, насыщенная полужаргонной фразеологией речь социальных низов. На использовании этих принципов основывались многочисленные «перелицовки» античных мифологических сюжетов, и особенно Вергилиевой «Энеиды», столь распространенные в европейских литературах XVI–XVII вв. Наиболее известными образцами подобных «перелицовок» явились во Франции XVII в. поэмы П. Скаррона.

Полные остроумного задора и скрытых политических намеков бурлескные поэмы П. Скаррона объективно заключали в себе своеобразную критику официозного искусства феодально-абсолютистского государства, хотя критика эта не носила радикального характера. Позиция Скаррона была лишена какого-либо позитивного социально-политического идеала.

Отрицательно относившийся к жанру бурлеска Буало попробовал противопоставить популярным поэмам Скаррона новый вид комического травестирования эпоса. В созданной им шутливой поэме «Налой» («Le Lutrin», 1674–83) героями выступали обыкновенные люди — церковный казначей и певчий. Мелкой бытовой ссоре по пустячному поводу между ними Буало придал черты божественного провиденциализма. Комический эффект достигался благодаря строгой выдержанности всех атрибутов стиля высокой героической эпопеи применительно к тривиальной будничной ситуации, положенной в основу сюжета.

Буало стремился дискредитировать бурлескные поэмы Скаррона, противопоставив антиаристократическому пафосу «Перелицованного Вергилия» ироническое подтрунивание над бытом простонародья. «В мои намерения входило создать на нашем языке новый вид бурлеска: вместо того, чтобы, как в прежнем бурлеске, Дидона и Эней говорили подобно селедочницам и крючникам, здесь часовщица и часовщик говорят подобно Дидоне и Энею»,[943] — так определил автор «Налоя» смысл предложенного им нововведения.

Литература русского классицизма XVIII в. восприняла оба вида бурлескной поэмы. Сумароков в своей эпистоле «О стихотворстве» дал подробную характеристику каждой из разновидностей «смешных геройческих поэм». Этот факт примечателен. Для русской литературы, не знавшей до XVIII в. устойчивой широкой ориентации на возрождение традиций языческой античной культуры, разницы между двумя видами бурлеска принципиально не существовало.

В условиях расцвета русского классицизма бурлеск чаще всего используется как средство литературной борьбы. Правда, присущее бурлеску тяготение к жанровым сценам и натуралистическим зарисовкам быта социальных низов создавало особо благоприятные возможности для воспроизведения в поэзии отдельных сторон народной жизни. Не случайно первые опыты в создании образцов бурлескной поэзии на русской почве были предприняты в кругу демократически настроенных авторов — противников сумароковской школы, таких как И. С. Барков и М. Д. Чулков. Отражением литературной борьбы, завязавшейся на исходе 1760-х гг. между сумакоровцами и новоявленным наследником Ломоносова, придворным одописцем В. П. Петровым, явилось и создание знаменитой поэмы Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх».

Не исключено, что уже самим выбором имени героя своей «ирои-комической» поэмы Майков был обязан Петрову. Как раз в 1770 г. вышла из печати 1-я песнь «Енея», как назвал свой перевод Вергилиевой «Энеиды» Петров. Целый ряд сюжетных эпизодов в поэме Майкова является прямой пародией на переложение Петрова. Русский ямщик Елисей, ставший орудием в разрешении распри между Вакхом и Церерой, подобно Енею претерпевает по воле богов разнообразные приключения. Так, пребывание Елисея в Калинкинском работном доме и его отношения с начальницей дома напоминают эпизоды «Энеиды», связанные с пребыванием Энея во дворце Дидоны. Рассказ Елисея начальнице о «побоище, бывшем у Зимогорцев с Валдайцами за сенокос», есть прямая параллель к рассказу Энея карфагенской царице о перипетиях борьбы троянцев с греками и падении Трои. И даже сожжение порток Елисея после его бегства из Калинкинского дома пародийно соотносится с эпизодом самосожжения Дидоны после отплытия Энея у Вергилия.

Сатирическому заданию подчинено и травестированное изображение сонма богов мифологического Олимпа. Вот какими видит их Гермес, собирающий по приказу Зевса богов на совещание:

Плутон по мертвеце с жрецами пировал,

Вулкан на Устюжне пивной котел ковал,

И знать, что помышлял он к празднику о браге.

Жена его была у жен честных в ватаге,

Которые собой прельщают всех людей;

Купидо на часах стоял у лебедей,

Марс с нею был тогда, а Геркулес от скуки

Играл с ребятами клюкою длинной в суки.

(с. 87)

Помимо традиционного пародийного снижения божественных персонажей, отвечающего самой природе бурлескной поэмы, этот прием важен для Майкова и в другом отношении. Он использует его как еще один повод для включения в текст поэмы прямых намеков на своих литературных противников. Так, после описания занятий Аполлона:

Он у крестьянина дрова тогда рубил

И высунув язык, как пес уставши, рея,

Удары повторял в подобие хорея,

А иногда и ямб и дактиль выходил;

Кругом его собор писачек разных был… —

Майков дает волю своему сарказму, высмеивая незадачливых поэтов, и прежде всего самого Петрова:

И выслушавши все удары топора,

Пошли всвояси все, как будто мастера;

По возвращении ж своем они оттоле

Гордились, будто бы учились в

Спасской школе.

Не зная, каковой в каких стихах размер,

Иной из них возмнил, что русский он Гомер,

Другой тогда себя с Вергилием равняет,

Когда еще почти он грамоте не знает,

А третий прославлял толико всем свой дар,

И почитал себя не меньше как Пиндар.

(с. 88)

Сатирико-пародийные выпады по адресу Петрова рассеяны по всему тексту поэмы Майкова, особенно в 1-й песне. Но лишь к пародии проблематика «Елисея» не сводится.

Другой аспект идейного содержания поэмы состоит в сатирическом высмеивании системы откупов. Избрание Вакхом Елисея в качестве орудия борьбы с откупщиками, поднявшими цены на вино, — таков сюжетный стержень, на котором строится развитие действия поэмы. В итоге Елисей выполняет возложенную на него задачу, разоряя богатого купца и попутно внося разлад в его семейную жизнь.

Действие поэмы Майкова погружено в сферу повседневного городского быта социальных низов. Героями ее выступали простые люди — ямщики, купцы, полицейские. Изображение жизни разных слоев городского люда в произведениях классицизма помимо жанров басни и комедии могло иметь место также в рамках своеобразной разновидности эпического жанра, каким являлась героикомическая поэма. Комическое уподобление поступков простолюдинов действиям античных героев и богов и лежало в основе художественной специфики данного жанра. Этот прием использован в «Елисее» Майкова. Но в поэме действовали и мифологические персонажи, поданные в явно сниженном, травестированном виде. Как справедливо заметил в свое время Г. П. Макогоненко, Майков сознательно смешивает два типа комических поэм, решительно отказываясь от «барского пренебрежения к „неблагородным“ сословиям». «Под покровом жанра героикомической поэмы перед читателем представали жизненно яркие бытовые сцены, воссозданные языком сочным, близким к живой речи народа, полным юмора, свежести и силы выражения».[944]

В подобных условиях возникала своеобразная потребность противопоставления миру классической античной мифологии чего-то иного. Выведение в качестве основного героя русского ямщика, действовавшего как орудие богов в то время, как сами боги фактически ничем не отличались от остальных персонажей поэмы, — такое положение требовало какой-то дополнительной основы, которая бы определяла облик Елисея и мотивировала бы его поступки. Эту роль в «ирои-комической» поэме Майкова выполняет русский фольклор.

До «Елисея» органичное восприятие фольклорных традиций в жанрах классицизма встречалось преимущественно в баснях. Песни Сумарокова, с их стилизацией форм народной лирики, не были типичны для классицизма. В них можно обнаружить первые признаки преодоления этой системы художественного мышления. Заслуга Майкова состояла как раз в том, что он использовал традиции фольклора в крупном эпическом жанре. И использование народной поэзии в литературе классицизма переставало быть лишь внешней стилизацией отдельных приемов фольклорной поэтики. Народнопоэтическая стихия в самых разнообразных формах входит в состав художественной структуры «Елисея». В поэме наблюдается одновременное присутствие и элементов былинного эпоса, и мотивов народных сказок, и наличие в повествовательной ткани народных пословиц и поговорок, и даже прямая цитация народной песни. Вакх, летящий на крылатых тиграх к Зевсу, изысканно одет:

Он ехал в небеса и тигров погонял,

Власы кудрявые ветр тонкий возвевал,

………………

Багрян сафьян до икр, черкесски чеботы

Превосходили все убранства красоты,

Персидский был кушак, а шапочка соболья…

И Майков так комментирует описание наряда Вакха, прямо указывая на его источник:

Из песни взят убор, котору у приволья

Бурлаки волгские, напившися, поют,

А песенку сию Камышенкой зовут,

Река, что устьицем в мать Волгу протекает,

Искусство красоты отвсюду извлекает.

(с. 83)

Речь идет об известной народной песне «Что пониже было города Саратова», откуда и заимствовал автор «Елисея» основные детали наряда Вакха.

Сама жанровая природа поэмы способствовала широкому использованию в ней фольклора. Эпический характер повествования с богатырской фигурой ямщика Елисея в центре закономерно обусловливал присутствие в поэме отдельных мотивов национального былинного эпоса в сочетании с мотивами полусказочных повествований о Бове и Еруслане. Гермес, посланный Зевсом для спасения Елисея, не может разбудить спящего ямщика. Данное обстоятельство позволяет автору снабдить описание своего героя следующим комментарием:

Елеська тако спит, как спали встарь герои,

Что инако нельзя их было разбудить,

Как разве по бокам дубиной походить.

О вы, преславные творцы «Венецияна»,

«Петра златых ключей», «Бовы» и «Ярослана»!

У вас-то витязи всегда сыпали так,

Что их прервати сна не мог ничей кулак:

Они то палицу, соделанну из стали,

Пуд с лишком в пятьдесят, за облако метали.

Теперь поверю я, что вы не врали ввек,

Когда сыскался здесь такой же человек.

(с. 92–93)

Апелляции Майкова к творцам рыцарских романов здесь не меняют существа дела. В XVIII в. в России эти романы, распространяясь в рукописных списках, стали постепенно достоянием социальных низов и превратились фактически в народные сказки. В устной народной традиции образы их героев стали почти фольклорными и, естественно, дополнялись чертами сказочных богатырей. В данном случае для Майкова разница между былиной и сказкой не представляла, по-видимому, существенного значения. Зато явно к былинному эпосу восходят отдельные детали описания драки, бывшей у валдайцев с зимогорцами за сенокос, из рассказа Елисея начальнице Калинкинского дома во 2-й песне поэмы, где брат героя Степка,

Имея толстую уразину в руках,

Наносит нашим всем врагам он ею страх:

Где с нею он пройдет, там улица явится,

А где повернется, там площадь становится…

(с. 100)

В подобном описании боя с подчеркиванием феноменальной силы героя также явно ощущается воздействие былинных традиций.[945]

Не исключено, по-видимому, как на это указывает Г. П. Макогоненко, что в отдельных деталях описания подвигов своего героя Майков следует традициям бурлескной сатиры И. С. Баркова, столь колоритно запечатленным в его известной «Оде кулашному бойцу».[946]

Другая область фольклора, активно используемая Майковым в «Елисее», — волшебная сказка. Введение сказочного элемента также определялось своеобразием избранной Майковым формы поэмы. Герой поэмы — русский ямщик. И хотя его действиями руководят олимпийские боги античной мифологии, но приключения героя происходят в России, да и сами античные боги представлены автором как русские мужики и бабы. Отсюда естественность использования в поэме мотивов русской народной сказки, чудесных перевоплощений и характерных для сказки ситуаций.

Таков мотив традиционной для сказочных сюжетов шапки-невидимки, подаренной Елисею его избавителем Гермесом. Благодаря этой шапке совершает ямщик свои подвиги и в доме купца-откупщика, где его принимают за домового, и в драке возле кабака между купцами и ямщиками из последней песни поэмы. Да и сам Гермес, называемый автором поэмы на русский лад — Ермий, имеет нечто общее со сказочным волшебным оборотнем.

Наконец, фольклоризм поэмы проявился в обильном насыщении ее стиля пословицами и поговорками. Демократическая окраска фразеологии «Елисея» роднит поэму с басенным жанром. Но автора в данном случае привлекает не нравоучительная функция народных пословиц, а скорее огромный потенциал скрытых в народном языке возможностей кратко, емко и одновременно с юмором судить о жизни. Здесь Майков объективно вносит в литературу народность мировосприятия, подготавливая в известной мере открытия Крылова.

В жанровой системе русского классицизма после притчи только героикомическая поэма в силу специфики своего положения в литературе давала возможность столь полного и органичного использования в ней фольклорных традиций. Но в этой привилегии комической поэмы перед другими жанрами классицизма таилась опасность для существования самого направления.

Своеобразие позиции Майкова заключалось в том, что, будучи учеником Сумарокова, он развивал такие тенденции в творчестве своего учителя, которые, внешне не порывая с художественной системой классицизма, в конечном счете способствовали ее преодолению. Тенденции эти, как уже указывалось выше, были связаны с начавшимся примерно в 1760-х гг. интенсивным процессом демократизации литературы.

* * *

В еще большей мере отход от принципов художественного мировосприятия классицизма в жанре эпической поэмы демонстрирует сочинение И. Ф. Богдановича «Душенька», «древняя повесть в вольных стихах», как определил ее жанровую принадлежность издатель поэмы А. А. Ржевский.

В 1783 г. Ржевский впервые издал полный текст «Душеньки», указав в предисловии имя автора. До этого анонимно была выпущена в 1778 г. в Москве только 1-я книга поэмы, озаглавленная «Душенькины похождения». Являясь вольным переложением повести Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» («Les amours de Psyché et de Cupidon», 1669), поэма Богдановича тем не менее может рассматриваться как оригинальное творение, демонстрирующее наглядно пути приобщения русской литературы к европейским традициям и своеобразное переосмысление этих традиций.

В основе сюжета повести Лафонтена лежал восходящий к античности древний миф, пересказанный Апулеем в его романе «Золотой осел». Французский поэт сохранил в неприкосновенности сюжетную канву, передав ее утонченной прозой, перемежающейся со стиховыми отступлениями в духе своеобразных лирических комментариев.

На русский язык повесть Лафонтена уже была переведена поэтом Ф. И. Дмитриевым-Мамоновым в 1769 г. под названием «Любовь Псиши и Купидона». Переводчик стремился ни в чем не отступать от оригинала, особенно ценя благородный, «приличный штиль» лафонтеновского сочинения. Иначе подошел к выполнению своей задачи Богданович.

Новаторство Богдановича состояло прежде всего в том, что он переложил повесть Лафонтена стихами, вольным разностопным ямбом — признанным размером русской стихотворной басни. При этом автор почти не заботился о «благородстве» стиля, смело вводя в текст поэмы простонародные выражения, фразеологические фольклорные сочетания, а то и вовсе малоупотребительные, почти диалектные формы, типа «шпынь», «махры», «щеть», «хлипать» и т. д. Однако все это не мешало успеху поэмы у читателей. Древний миф о любви Психеи и Купидона, изложенный легкими стихами, в манере непринужденного разговора автора с читателем, полного игривых намеков, остроумных шуток и полуфольклорного балагурства, превратился под пером Богдановича в шутливую сказочную поэму.

«Собственная забава, в праздные часы, была единственным моим побуждением, когда я начал писать Душеньку»,[947] — заметил Богданович при издании поэмы в 1783 г. В подобном осмыслении творческих стимулов, обусловивших создание «Душеньки», находит свое объяснение и пафос ее идейного содержания. Пафос этот в известной мере сродни творческим установкам, определявшим содержание лирики поэтов херасковского кружка, членом которого являлся, кстати, и сам Богданович:

Не Ахилесов гнев и не осаду Трои,

Где в шуме вечных ссор кончали дни герои,

Но Душеньку пою.

Тебя, о Душенька! на помощь призываю,

Украсить песнь мою,

Котору в простоте и вольности слагаю.

Не лиры громкий звук — услышишь ты свирель… —

(с. 46)

так начинает свою поэму Богданович. В сознательном предпочтении, которое отдает автор истории любви Амура к Психее перед подвигами богов и античных героев, отразилась свойственная поэзии херасковцев склонность к разработке камерной интимной тематики. Эту линию творчества дворянских поэтов 1760-х гг. и развивал Богданович, распространив ее на область эпического жанра шутливой поэмы.

Главное, что несла с собой открытая Богдановичем манера эпического повествования, — это возможность проявления в данном жанре личности автора. Тот тон задушевной непосредственной беседы автора с читателем, в котором выдержано все повествование «Душеньки», полностью противоречил традиционным нормам высокого эпического стиля. Автор выступал своеобразным очевидцем событий, доверительно комментируя происходящее, сообщая читателю интимные подробности невероятных приключений героини. После описания дворца, в котором Амур поместил Душеньку, Богданович замечает:

Желал бы описать подробно

Другие редкости чудесных сих палат,

Где все пленяло взгляд

И было бесподобно,

………………

И если я сказал о сих палатах мало,

Конечно в том меня читатели простят,

Я должен следовать за Душенькою в сад,

Куда она влечет и мысли всех и взгляд.

(с. 78)

В подобном насыщении эпического повествования ремарками от автора зарождались предпосылки повествовательной манеры, родственной манере Пушкина в его сказочной поэме «Руслан и Людмила», а также романе в стихах, с их проникновенными лирическими отступлениями.

Активное авторское участие в изложении событий, присутствие авторского голоса в самой ткани повествования о мифических временах Древней Греции определяло собой весь стиль поэмы. Автор постоянно подчеркивает, что он рассказывает сказку. И соответственно традиционные для эпического стиля классицизма стилистические обороты, система аллегорических уподоблений и иносказаний претерпевают под пером Богдановича определенную трансформацию. Это касается и элементов бурлеска в изображении богов древнегреческого Олимпа:

А там пред ней Сатурн, без зуб, плешив и сед,

С обновою морщин на старолетней роже,

Старается забыть, что он давнишний дед,

Прямит свой дряхлый стан, желает быть моложе,

Кудрит оставшие волос своих клочки,

И видеть Душеньку вздевает он очки…

(с. 76)

Это также проявляется в постоянном снижении эпического стиля, в низведении его до уровня обыденной разговорной речи. При этом Богданович не стесняется расшифровывать традиционные для классического эпоса аллегорические иносказания, иронически сталкивая разнородные стилевые пласты:

По нескольки часах,

Как вымытый в водах

Румяный лик Авроры

Выглядывал на горы,

И Феб дружился с ней на синих небесах,

Иль так сказать в простых словах:

Как день явился после ночи,

Очнулась Душенька, открыла ясны очи…

(с. 96)

За всеми этими моментами скрывалось подспудное формирование новой системы эстетических представлений, в которой нормативность поэтики классицизма уступала место принципу конкретного выражения чувств и впечатлений автора. У Богдановича зарождение новых принципов художественного освоения мира чаще всего проявляется в формах своеобразного увлечения эмпирическими описаниями бытовых подробностей и жизненных реалий. Наблюдения автора поражают своей живостью и конкретностью. Вот описывается выезд Венеры, и следует колоритная зарисовка одного из Тритонов:

Другой, на козлы сев проворно,

Со встречными бранится вздорно,

Раздаться в стороны велит,

Вожжами гордо шевелит…

(с. 54)

Перед нами, в сущности, русский кучер. Сходным образом прислуживающие Душеньке амуры оказываются сродни привычной в дворянском быту дворне:

Амуры, бегая усердие явить,

Хозяйски должности старались разделить:

Иной во кравчих был, иной носил посуду,

Иной уставливал, и всяк совался всюду;

И тот считал себе за превысоку честь,

Кому из рук своих домова их богиня

Полрюмки нектару изволила поднесть,

И многие пред ней стояли рот разиня…

(с. 71)

И таких примеров можно привести немало.

Другим следствием преодоления канонов, свойственных стилю эпических жанров классицизма, было активное использование автором богатств национального фольклора. В отличие от Майкова, Богданович в «Душеньке» ориентируется преимущественно на один жанр фольклора — на жанр волшебной сказки. Характерные для народной сказки устойчивые фразеологические формулы составляют постоянный фон повествовательной манеры автора: «Царевну пусть везут на самую вершину Неведомой горы, за тридесять земель, Куда еще никто не хаживал досель…»; «Уже чрез несколько недель Проехали они за тридевять земель»; «Куда по повестям везде известным ныне, Ни зверь не забегал, Ни птицы не летали…» и т. п.

И не случайно в испытаниях, которые назначает Душеньке Венера, есть много общего с теми испытаниями, которым подвергаются традиционные сказочные персонажи. Богданович домысливает сюжет Лафонтена, наполняя его деталями, отсутствующими в первоисточнике, ибо они целиком восходят к русскому фольклору. Так, в его поэме появляется мотив посылки героини за живой и мертвой водой, задание достать золотые яблоки в саду, охраняемом Кащеем Бессмертным. Упоминаются в поэме и Змей-Горыныч, и Баба-Яга, и Царь-Девица, и меч-самосек. Фольклорные персонажи русской народной сказки действуют в «Душеньке» наряду с древнегреческими богами. И как в фабульном отношении мир античной мифологии наполняется у Богдановича мотивами русского фольклора, картинами национального русского быта, так и в лексико-стилистическом строе поэмы высокие славянизмы соседствуют с просторечными формами, а фразеология, атрибутирующая античность, перемежается с оборотами народных сказок.

В этой разнородности лексики, пестроте стилевой окраски поэмы также отражался отход от нормативности поэтического мышления, свойственного эстетике классицизма.

Утверждение художественного метода классицизма было для своего времени закономерным этапом становления новой культуры.

Созданная усилиями Сумарокова и его учеников система жанров классицизма стала базой в выработке собственных литературных форм. Шутливая поэма Богдановича «Душенька», явившись крупным достижением русского классицизма, обозначила собой своеобразный рубеж поступательного развития этого направления в эпическом жанре.

* * *

Особая роль среди поэтов сумароковской школы принадлежала М. М. Хераскову (1733–1807). Воспитанник Сухопутного шляхетского корпуса, Херасков вскоре после окончания учебы служит куратором при Московском университете. Здесь он целиком отдается литературным занятиям. Херасков очень скоро становится во главе кружка молодых поэтов, группировавшихся вокруг журналов «Полезное увеселение» (1760–1762), «Свободные часы» (1763) и «Доброе намерение» (1764).

Главное место в этих журналах занимала поэзия, в основном лирическая. Для лирики поэтов кружка Хераскова был характерен уход от тематики широкого гражданственного содержания в область отвлеченного философствования на моральные темы. Воспевание дружбы и душевных добродетелей становится определяющим мотивом в лирике этих поэтов. Не случайно излюбленными жанрами лирики херасковцев оказываются дружеское интимное послание, анакреонтическая и горацианская ода, стансы, т. е. жанры, дававшие простор для разработки мотивов частной жизни и проповедования умеренности. В обмене дружескими посланиями идея духовного избранничества ограниченного круга посвященных друзей оборачивалась прямой проповедью духовного затворничества и подчеркнутого политического индифферентизма.

В 1762 г. Херасков выпускает сборник «Новые оды». Уже самим названием автор подчеркивал принципиальное отличие своих од от традиции похвальной торжественной оды Ломоносова.

Музы, музы возыграйте

На своих гремящих лирах,

И торжественно воспойте

Добродетели уставы.

Что на свете есть прекрасней?

Что прельщать нас боле может,

Как душевна добродетель?..[948]

восклицает Херасков в оде 23-й «О добродетели». Пафосу гражданского служения и политической активности ломоносовской оды противопоставляется назидательность субъективного морализирования. Нравственное самоусовершенствование объявляется единственным средством достижения социальной гармонии и уничтожения зла.

В известной мере подобная позиция Хераскова объясняется его увлечением идеями масонства. В 1769 г. он выпускает новый стихотворный сборник «Философические оды». И здесь причиной социальных зол объявляется несовершенство природы человека. И соответственно содержание сборника составляют лирические медитации о пагубности страстей, честолюбия, праздности, о развращающей силе денег, о суетности желания славы и т. д. Углубленность в мир души, уход в созерцание собственной непричастности к миру зла — такова своеобразная форма пассивного протеста, на которую оказывается способен масонствующий русский дворянин Херасков.

С другой стороны, в романе «Нума, или Процветающий Рим» (1768) Херасков создает утопическую картину правления идеального монарха. Время написания романа совпадало с периодом созыва и работы известной Комиссии по составлению Нового уложения 1767 г. И многое в его содержании может восприниматься в прямой связи с попытками Екатерины II придать своим действиям характер просвещенного правления на благо России. «Для справедливого монарха нет стыда, по своим ли мнениям, или по чужим он законы учреждает; только бы полезны они были общему установлению»,[949] — заявляет автор устами мудрой нимфы Егеры, советчицы Нумы. Описывая характер и методы правления Нумы Помпилия, при котором Рим достигает подлинного благоденствия, дворянский идеолог Херасков фактически наставляет русскую императрицу, оставаясь, естественно, в рамках тех представлений об идеальном политическом устройстве, которые могли ему дать собственное социальное положение и комплекс идей, почерпнутых у западных мыслителей, вроде Фенелона и Монтескье.

Введение Нумой мудрых законов оказывается источником процветания Рима. Но для Хераскова конечным условием общественного благополучия остается признание необходимости всеобщего нравственного просвещения, иными словами, укоренения в сердцах людей добродетели. И в этом сказалась последовательность масонских увлечений автора.

В историю русской литературы XVIII в. Херасков вошел главным образом как автор героической эпопеи «Россияда». Замысел поэмы возник в самом начале 1770-х гг. Осуществление его, потребовавшее изучения исторических источников, заняло восемь лет упорного труда. И масштабы и место эпопеи в системе литературных жанров классицизма налагали на автора особую ответственность.

К тому времени, когда Херасков приступил к написанию «Россияды», русская литература еще не имела законченных образцов в данном жанре. Попытки создания национальной эпопеи предпринимались еще со времен Кантемира, но все они не были доведены до конца. Дальше других продвинулся Ломоносов в своей поэме «Петр Великий» (1761). Но и им были написаны и опубликованы всего две песни. Сохранились данные об имевшемся замысле эпопеи у Сумарокова. Его поэма должна была называться «Димитриада». Но, кроме нескольких стихов вступления, ничего больше от этого замысла не осталось. Наконец, на период, совпадающий со временем создания «Россияды», приходится начало работы Майкова над героической поэмой «Освобожденная Москва», также оставшейся незавершенной.

Наличие столь многочисленных попыток свидетельствовало об одном: потребность в создании национальной эпопеи осознавалась почти всеми ведущими русскими авторами той поры. «Ироическая, инако Эпическая Пиима и Эпопия есть крайний верьх, венец и предел высоким произведениям разума человеческого. Она и глава, и совершение конечное, всех преизящных подражаний Естеству»,[950] — писал Тредиаковский в «Предызъяснении» к своей «Тилемахиде» в 1766 г. В подобных взглядах на эпопею современники Тредиаковского были единодушны. И обращение Хераскова к созданию «Россияды» объясняется во многом его искренним убеждением, что без национальной эпопеи русская литература не может занять достойного места в ряду других европейских литератур.

В выработке плана своей поэмы Херасков стремился учитывать опыт наиболее выдающихся предшественников в жанре эпопеи как древнего, так и нового времени. Это явствует из предпосланного им 3-му изданию «Россияды» историко-литературного обзора «Взгляд на эпические поэмы». Для Хераскова как представителя поэтической школы Сумарокова выбор образцов, на которые он мог бы ориентироваться, должен был по-своему служить целям укрепления пошатнувшегося лидерства сумароковцев в литературной борьбе тех лет. На это были свои основания. В 1766 г. выпускает свою «Тилемахиду» Тредиаковский, снабдив ее обширным теоретическим вступлением, где отвергались практически все предпринимавшиеся до этого в европейских литературах опыты создания героических эпопей. Под сомнение ставилась сама правомочность создания эпопеи на темы национальной истории народов. Как бы продолжая начавшийся в конце XVII в. во Франции спор между сторонниками «древних» и «новых» авторов, Тредиаковский безоговорочно становится на сторону «древних». Авторитетом античных авторов он объясняет и избрание гекзаметра стиховым размером своей эпопеи, и безрифменность ее стихов, и главное — выбор в качестве сюжета легендарного предания из «баснословных» времен античной истории. «Ибо что Эпическая Пиима? есть Баснь вымышленная на возбуждение любви к Добродетели: то есть Ирой сея Пиимы долженствует быть баснословным».[951] Такому требованию, по мнению Тредиаковского, в новое время отвечало лишь сочинение Фенелона «Приключения Телемака», которое он и взял за основу сюжета своей эпической поэмы.

В этом пункте Тредиаковский вступал в прямую полемику с Вольтером, объявляя его «Генриаду» не соответствующей уровню подлинной эпопеи: «Генрик IV, — продолжает он в своем „Предызъяснении“, — король Французский, Ирой Ганриады его был монарх в XVI веке, один из самых славных и самых великих: следовательно крайнее было б безславие Французскому народу и нестерпимая обида, когда толикому государю его быть некоторым родом Бовы Королевича в Эпической Пииме».[952] Г. А. Гуковский предполагал здесь выпад Тредиаковского через голову Вольтера по адресу Ломоносова с его эпической поэмой «Петр Великий».[953] Предположение это, по-видимому, не лишено оснований.

В пылу полемики Тредиаковский отказывал в праве называться героическими поэмами практически всем эпопеям европейских авторов нового времени на том основании, что они строились на историческом материале. Помимо «Генриады» Вольтера, эта участь постигла и «Освобожденный Иерусалим» Т. Тассо, и «Лузиад» Камоэнса, и даже «Потерянный рай» Мильтона. Тредиаковский не решился назвать имени Ломоносова, может быть учитывая незавершенность его труда. Но путь, избранный Ломоносовым и еще ранее Кантемиром, те принципы, на которых они оба пытались осуществить создание образца национальной эпопеи, Тредиаковским начисто отвергались. Созданием своей «Тилемахиды» и особенно полемическим «Предызъяснением» к ней Тредиаковский по-своему бросал вызов поклонникам Вольтера и Ломоносова.

Херасков принял этот своеобразный вызов. В 1778 г. работа над «Россиядой» была завершена, и в следующем году поэма вышла из печати.

Избирая сюжетом «Россияды» исторические события, связанные со взятием Иваном IV в 1552 г. Казани, Херасков исходил из целого ряда соображений. По его мнению, основу содержания подлинной эпопеи должно было составлять событие, имевшее поворотное значение в судьбах мира. В русской истории подобной масштабностью, в его глазах, была отмечена деятельность Петра I. Правда, Херасков признает, что писать о царствовании Петра героическую поэму время еще не настало. Свою «Россияду» он ставит в один ряд с вольтеровской «Генриадой», считая подобного рода поэмы, так же как известные эпические творения Тассо, Мильтона и Камоэнса, полностью отвечающими требованиям данного жанра.

Во взятии Иваном Грозным Казани Херасков видит окончательное торжество длительного и мучительного процесса освобождения русского государства от последствий монголо-татарского владычества. Но связывая с этим событием представление о поворотном этапе в истории России, Херасков преследовал и еще одну цель. Содержанием своей обращенной в историческое прошлое героической поэмы автор утверждал некоторые вполне конкретные и насущные для времени создания «Россияды» аспекты внешней политики екатерининского правительства. Как справедливо отмечал Г. А. Гуковский, в обстановке русско-турецкой войны 1768–1774 гг. за обладание Крымом обращение русского автора к подобному сюжету по-своему являлось актом идеологической поддержки военных мероприятий Екатерины II.[954] В этом заключалась своеобразная политическая актуальность «Россияды». Но здесь же кроется и источник художественных просчетов Хераскова в его титаническом предприятии.

Политические причины, определившие обращение Хераскова именно к данному сюжету, естественно сказались на концепции автора. История России, воспринятая исключительно в аспекте ее противоборства с мусульманским миром, становится важна для Хераскова лишь постольку, поскольку позволяет ему лишний раз подтвердить свое понимание смысла истории и ее движущих сил. Этим же объясняется и выбор традиций, на которые Херасков счел нужным опереться.

В поэме Хераскова история оказывается всего лишь областью проявления божественного промысла. Уже композиционный зачин «Россияды» — явление во сне почивавшему в неге и роскоши Иоанну тени замученного татарами Александра Тверского, посланной на землю всевышним, тронутым мольбами страждущей России, позволяет уловить истоки метода Хераскова. Автор «Россияды» опирается здесь на авторитет Тассо, используя в отдельных чертах композиционного построения своей поэмы его опыт. Вспомним, что «Освобожденный Иерусалим» также открывается сном Готфрида Бульонского, которого бог через посланного к нему архангела Гавриила призывает покончить с бездействием и выступить против магометан для освобождения гроба господня. Отдельные текстуальные реминисценции из «Освобожденного Иерусалима» рассеяны по всему тексту эпопеи.[955]

Сама по себе подобная опора на авторитеты не была противопоказана художественной практике XVIII в. Ломоносов в поэме «Петр Великий» тоже в ряде случаев использовал опыт вольтеровской «Генриады». Но выбор Херасковым поэмы Тассо в качестве образца «Россияды» лишал его эпопею художественной актуальности. Воплощение идеи исторического избранничества России исключительно в аспекте отстаивания правоты христианской веры, на фоне тех концепций, которыми жила общественная мысль России XVIII в., выглядело в идеологическом отношении устаревшим.

Субъективность авторского подхода к трактовке исторических закономерностей сказалась на творческом методе Хераскова. Метод этот отмечен двойственностью.

С одной стороны, Херасков признает значение исторических документов, и следование фактам истории остается для него принципиально важным. Избирая конкретное историческое событие предметом своей эпопеи, Херасков решительно расходился со взглядами Тредиаковского, проявив себя в известной мере последователем ломоносовского метода в данном жанре.

Но, не приняв рекомендаций Тредиаковского в главном, Херасков в то же время не использовал до конца и возможностей, открытых автором «Петра Великого».

Новаторство Ломоносова заключалось прежде всего в том, что движущим началом в развитии его поэмы была логика исторических событий, оцениваемых по их политическим последствиям для русского государства. Петр I как деятельное лицо истории, как реформатор на троне выступал конкретным вершителем тех перемен, которые преобразили облик России. Именно поэтому для Ломоносова последним аргументом в утверждении эпохальности дел Петра остается всегда сама история. Отсюда почти полное отсутствие в его поэме фантастики и волшебства. Использование фактора чудесного в качестве мотивировки исторических событий для Ломоносова остается чуждым.

Для Хераскова все совершающееся в поэме подчинено доказательству всемогущества Провидения. И изображение истории отмечено в «Россияде» своеобразной двуплановостью: реальная конкретность исторических событий оказывается обусловленной действиями ирреальных, нередко принимающих фантастические формы сил. Все препятствия, с которыми сталкивается войско Иоанна в походе и при осаде Казани, изображаются как результат действия Безверия и Злочестия, черных сил ада, покровительствующих ордынцам. Так, в VII песне поэмы Безверие наводит на русское войско жару, бури и жажду. Колебаниям царя сопутствует видение ему во сне ужасающего дракона, несущего на себе чудовище с полумесяцем во лбу (VIII песнь). В последней XII песне реальный факт — наступление холодов в период осады Казани — осмысляется как результат мести русским со стороны татарского волшебника Нигрина, призвавшего в Казань Зиму. И только вмешательство бога спасает русское войско. Царь велит поднять хоругвь с животворящим древом, и морозы прекращаются.

Борьбе двух миров — христианского и магометанского — сопутствуют в художественной структуре эпопеи две четко разграничиваемые сюжетные линии. Каждая из этих линий локализуется в пределах отдельных песен. Так, I, II, VI, VII и VIII песни содержат описания событий, происходящих в русском лагере. В свою очередь III, IV, V, IX и X песни объединяются раскрытием действий, происходящих в татарском лагере. Заключительные XI и XII песни «Россияды», изображающие непосредственно осаду и штурм Казани, дают своеобразное столкновение двух миров, победителями из которого выходят покровительствуемые всевышним русские.

А. Н. Соколов тонко подметил, что наличие в структуре эпопеи двух начал, «героического» и «романического», приобретает под пером Хераскова оригинальное идеологическое осмысление. «Героическое начало в поэме связано с „русской“ линией, с борьбой народа за свое освобождение. Романический элемент чужд этой линии. Наоборот, события, связанные с противодействием татар русскому натиску, лишены героической окраски».[956] Мусульманский мир, наиболее рельефно воплощаемый в облике ищущей наслаждений казанской царицы Сумбеки, пребывает в состоянии склок и интриг, погряз в пороках и распрях. Эта сюжетная антитеза, по мнению А. Н. Соколова, выражает идейную концепцию «Россияды». И в подобном идеологическом разграничении «эпического» и «романического» начал исследователь видит принципиальное отличие Хераскова от Т. Тассо, у которого обе линии одинаково важны при описании и христианского и мусульманского лагерей.

Соответственно и стилевой строй «Россияды» также демонстрирует совмещение нескольких лексических пластов, распределяемых между различными тематическими линиями сюжета. «Романическому» началу, господствующему в сценах магометанского лагеря, сопутствует усложненная система стиля, сочетающая в себе атрибуты античной мифологии и галантной прециозности рыцарских романов. В этом Херасков по-своему следует примеру Тассо. И наоборот, эпизоды, посвященные изображению русского войска, в особенности действий царя, несут на себе печать высокого стиля библейских книг. Боговдохновенность решений Иоанна IV декларируется неоднократно:

Полки, как Бог миры, в порядок Царь уставил,

И дав движенье им к осаде их отправил;

Вдохнув советы им, склонился Иоанн

К моленью теплому в неотдаленный стан.[957]

В то же время в описании сражений Херасков остается в пределах традиционной для классицизма системы аллегорических уподоблений. Подвиги русских сравниваются с действиями Ахилла, Геракла и других античных героев.

Подобный стилистический эклектизм эпопеи Хераскова отражал общую позицию ее автора. Противоречие между субъективной заданностью основной идеи «Россияды» и той объективной реальностью исторических событий, которые были призваны служить доказательству этой идеи, остается главным противоречием метода Хераскова. Оно и определило недолговечность успеха эпопеи.

«Россияда» Хераскова осталась одиноким свидетельством несоответствия между фактом возросшего, требующего своего художественного утверждения национального самосознания и устарелостью, нежизненностью той идеологической концепции, в рамках которой была предпринята попытка это самосознание выразить. Для своего времени создание «Россияды» расценивалось как поэтический подвиг, утвердивший ведущую роль херасковцев в формировании национальной эпической традиции. Но в условиях, когда русская поэзия имела уже в своем активе новаторские достижения Державина, когда открытия Фонвизина в жанре комедии прокладывали пути будущему реализму, появление подобной поэмы становилось историческим анахронизмом. «Россияда» появилась в тот момент, когда система классицизма начала утрачивать свою жизнеспособность. Это и явилось главной причиной ее скорого забвения.

Державин

1

Державины принадлежали к неродовитому бедному дворянскому роду, оттого уже давно им приходилось кормиться только царской службой. Отец поэта — Роман Никитич начал солдатскую службу шестнадцатилетним отроком еще при Петре I, в 1722 г. Наследство Романа Державина, после раздела с братьями, оказалось ничтожным: он получил малый участок земли в Казанской губернии и десять душ крестьян. Приходилось существовать только на жалованье, которого всегда не хватало, и потому семья его жила в нищете.

3 (14) июля 1743 г. у Романа Державина родился слабенький мальчик, которого назвали Гавриилом. Чтобы спасти сына, родители решили, по народному обычаю, обмазать его тестом и держать в теплой печи, «дабы получил он сколько-нибудь живности».

Из первого испытания маленький Гаврила (так по-русски произносилось его имя) вышел с честью — он рос крепким и здоровым. Отец его служил в малых чинах по дальним гарнизонам, то под Казанью, то в Оренбурге. Жили так бедно, что не могли нанять мальчику учителя, а мать, полуграмотная женщина, и вечно занятый службой отец обучать сына не могли. Грамоте его начал учить дьячок сельской церкви. Затем дьячка сменил сосланный в Оренбург немец Розе; математике обучали сослуживцы отца. В одиннадцать лет Державин остался сиротой — умер отец. В 1759 г., когда в Казани открылась гимназия, мать поспешила отдать туда сына.

Началась самостоятельная жизнь, полная борьбы за существование. В гимназии, помимо занятий по общей программе, мальчики с интересом изучали литературу, преподаватели поощряли их увлечение театром. Державин учился усердно, проявляя способности к рисованию и музыке. Однажды ему поручили на составленной гимназистами карте Казани нарисовать виды города. Директор гимназии эту карту с картинками повез в Петербург и показал куратору Московского университета вельможе И. И. Шувалову. В награду за проявленные дарования Державина зачислили в гвардию, куда попадали только дети знатных и богатых дворян. Записанные в полк, они долгое время не служили, учились или сидели дома, однако воинские чины им шли. Державина же в 1762 г. отозвали из гимназии (не дав закончить учение) и заставили служить солдатом в гвардейском Преображенском полку.

В июне 1762 г. Преображенский полк принял участие в дворцовом перевороте, в результате которого был свергнут и убит император Петр III, а на престол возведена его жена, объявившая себя императрицей Екатериной II. Многие из гвардейцев-преображенцев были награждены и попали в милость. Солдат Державин не был ни замечен, ни отмечен, — десять лет он тянул тяжелую солдатскую лямку.

Служба в полку, жизнь в казарме стали для бывшего гимназиста «академией нужд и терпения». Державин признавался, что именно здесь он «образовал себя». В казарме он и начал писать стихи, перекладывая на рифмы «площадные прибаски на счет гвардейского полка». Писал он, по собственному признанию, «без всяких правил». Стихотворство давалось солдату нелегко. Но он писал много, следуя образцам известных поэтов. К 1770 г. накопился целый сундук рукописей, которые пришлось сжечь, когда Державин возвращался из Москвы в Петербург и был задержан карантинной службой, введенной по случаю начавшейся в Москве холеры.

До нас дошли две тетради начала 1770-х гг., в них записаны песни, сатирические и шутливые стихи, несколько од, сочиненные во время солдатской службы. Художественно беспомощные, несамостоятельные, они интересны как свидетельства исканий начинающего поэта. В сферу его внимания входило не только творчество Ломоносова, Сумарокова и Хераскова, которым он подражал, но и поэтов-демократов Чулкова и Баркова, воевавших с правилами нормативной поэтики, создававших образцы натуралистического освоения реальной действительности, игнорируемой классицистами.

Только в 1772 г. Державин получил первый офицерский чин. В следующем году вспыхнуло крестьянское восстание, возглавленное Пугачевым, и Державин отправился в действующую армию, подавлявшую мятежников. В свободное время он сочинял стихи. Так родился первый сборник стихотворений — «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае». Изданный в 1776 г., он прошел незамеченным. После разгрома восстания Екатерина II щедро наградила всех участников карательной экспедиции, не был отмечен только Державин. Он сам стал добиваться награды, успел в этом (ему было пожаловано 300 душ крепостных в Белоруссии), но, получив повышение в чине, был исключен из армии и переведен в штатскую службу (назначен в Сенат).

Новый этап творчества начинается с 1779 г., когда были напечатаны «Стихи на рождение в Севере порфирородного отрока» и оды — «На смерть князя Мещерского» и «Ключ». Служба в Петербурге способствовала знакомству и сближению с литераторами — Державин входит в дружеский литературный кружок, душой которого был Н. А. Львов.

В 1782 г. Державин написал оду «Фелица». Один ее список попал княгине Е. Р. Дашковой. Понравившуюся ей оду она показала Екатерине II и напечатала в первом номере журнала «Собеседник любителей российского слова» (май 1783 г.), который редактировала вместе с императрицей. Ода получила всеобщее признание, к Державину пришла слава. От Екатерины поэт получил золотую табакерку с червонцами. Благосклонность императрицы помогла ему делать служебную карьеру. В 1784 г. он был назначен олонецким губернатором (с местом жительства в Петрозаводске), но уже через год поссорился с наместником, который не хотел допустить свободы действия нового, отличавшегося справедливостью губернатора. Державина перевели в Тамбов, также на должность губернатора. Но и здесь он не ужился с наместником. Многочисленные жалобы и доносы наместника возымели действие: Державина в 1789 г. отстранили от должности и предали суду Сената.

После настойчивых хлопот Державин добился оправдания. Помогли этому и стихи — он написал хвалебную оду Екатерине «Изображение Фелицы». Екатерина решила приблизить к себе Державина, сделать из него придворного поэта. Так в 1791 г. он стал секретарем императрицы. Но Державин не оправдал возлагавшихся на него надежд: похвальных стихов не писал, а службу пытался использовать для борьбы с взяточниками-чиновниками, с произволом и беззаконием властей на местах. Свое положение при дворе он изобразил в стихотворении «На птичку». Чтобы отделаться от ретиво исполнявшего свой служебный долг Державина, Екатерина в сентябре 1793 г. назначила его сенатором с чином тайного советника, освободив от должности своего секретаря. Фактически это был разрыв с императрицей.

После смерти в 1796 г. Екатерины II новый император Павел пытался приблизить к себе Державина, но поэт поссорился с царем. В 1802 г. император Александр I назначил Державина министром юстиции. Но дух независимости, проявленный Державиным, не понравился молодому царю, и в следующем, 1803 г. Державин был принужден выйти в отставку. С этого времени до последних дней жизни (умер в 1816 г.) он нигде не служит и, отстояв свою независимость, все силы отдает поэзии. Последние годы он жил на покое — зимой в Петербурге, в собственном особняке на Фонтанке, летом в имении Званка, вблизи столицы, на реке Волхов.

Сын бедных родителей, Державин начинал свое служебное поприще без покровителей и чьей-либо поддержки. За несколько десятилетий он добился поразительных успехов, пройдя путь от солдата до министра юстиции и сенатора Российской империи. Опыт жизни научил поэта ценить людей не за происхождение, а за ум и талант. Но, добившись высоких чинов и званий, Державин не изменил своим убеждениям и продолжал видеть в каждом — в чиновнике, крупном сановнике, вельможе или царе — человека: «Ум и сердце человечье были Гением моим», — любил повторять он. Доверие к собственному опыту, вера в разум и нравственные достоинства человека — вот что определяло в конечном счете идеал Державина. Этот идеал помог ему совершить переворот в поэзии, который подготавливал будущий расцвет русской лирики.

2

Впервые в печати Державин выступил в 1773 г., когда в журнале В. Рубана «Старина и новизна» опубликовал свой перевод (видимо, с немецкого) «Ироиды, или Письма Вивлиды к Кавну». Имя переводчика и автора переведенного стихотворения указаны не были. Миф о Библиде — это история преступной страсти сестры к брату. Овидий в своих «Метаморфозах» поэтически обработал этот миф. Выбор начинающим поэтом для перевода «Ироиды» о Вивлиде носит принципиальный характер. Он свидетельствовал о том, что Державин был отлично знаком с просветительской литературой руссоистского типа, что ему близок идеал свободной личности. Правда, эта свобода рассматривалась лишь с нравственной точки зрения, как свобода чувства. Но уже здесь отчетливо выражен мотив противопоставления сердца разуму. Эта идея будет усвоена Державиным. «Языком сердца» будет он говорить в пору своей зрелости, но к этой зрелости поэт придет через трудные испытания.

Важной вехой на этом творческом пути окажется сборник «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае», подготовленный в 1774 г. В год бушевавшей крестьянской войны и сформировалось мировоззрение Державина. В духе времени, когда просветительские идеи имели широкое хождение, Державин окончательно и навсегда усвоил политическую концепцию просветителей, их веру в просвященного монарха.

Потрясенный бедствиями народа, поэт пристально рассматривал условия его жизни. Он увидел, как чиновники и помещики грабили подданных и «питателей отечества». В том же 1774 г., во время восстания, он обращался с призывом (например, к казанскому губернатору) «остановить грабительство», поскольку именно «лихоимство производит в жителях наиболее ропота, потому что всякий, кто имеет с ними малейшее дело, грабит их».[958]

В заметке «О возмущениях и бунтах» он писал еще резче: «Многочисленное дворянство приводит в скудость государство… Причина возмущений находится в общенародной бедности и во всеобщем неудовольствии».

Державин не стал просветителем и потому не выступал против крепостного права. Следует, правда, помнить, что и многие французские просветители в те годы не считали возможным освобождать невежественных, не готовых принять свободу крепостных крестьян. Широко была известна их формула: сначала просветить, а потом освободить. Реальные же формы русского крепостничества, превратившегося в рабство, губительны для России. Они и довели народ до восстания. Это положение, по Державину, порождено злоупотреблением властей, беззаконием. С подобной практикой местных властей и помещиков следовало бороться. Единственным путем утверждения справедливости могли быть, по его убеждениям, действия просвещенного монарха.

Демонстративная политика заигрывания с просветителями Екатерины II в 1760-е гг. способствовала рождению и утверждению легенды о ней как просвещенной монархине. Русские просветители после закрытия Комиссии о сочинении Нового уложения (1768) преодолели эту иллюзию. Французские просветители продолжали верить Екатерине: Вольтер поучал ее в своих письмах, а Дидро в год Пугачевского восстания приехал из Парижа, чтобы «учить царствовать» «философа на троне» — русскую императрицу. Быть советодателем государю — так определил свое понимание гражданского долга и Державин.

Советодателем мог стать только Державин-поэт. Именно поэтому он пересматривает свое прежнее отношение к поэзии, вырабатывает новое понимание места поэта в обществе. Еще в 1770 г. он славил радости любви превыше всего. Но стремление к счастью любви и радостям жизни превращало гражданина в частного человека, отделяло его от жизни общей, делало равнодушным к страданиям других людей и интересам отечества. Что же определяет подлинное достоинство человека? В чем его величие? Какова мера его ценности? В размышлении об этих кардинальных проблемах и были в 1774 г. написаны «Ода на великость» и «Ода на знатность».

Не принадлежность к дворянству, не титулы и звания, не высокие посты в государстве определяют достоинство человека, — утверждает поэт в своих стихах. Прославляя героев России, он показывает, что истинно великим человека делает его деятельность — патриотическая, общественная, государственная, направленная на защиту отечества, правды, справедливости. Деятельность Державина, определяющая величие его личности, заключалась в исполнении долга поэта-гражданина. Он должен выступать за правду, что бы ему ни грозило. Потому мужество — первая добродетель истинно великого человека. Исполнением этого долга и явилась «Ода на день рождения ее величества, сочиненная во время войны и бунта 1774 года».

В этой оде Державин выступил впервые с советами Екатерине — какую ей следует проводить политику:

Так ты всем матерь равна буди.

Враги, монархиня, те ж люди:

Ударь еще и разжени,

Но с тем, чтоб милость к ним пролити.

В оду он сначала включил строфу, в которой открыто указывал на несправедливость разделения людей на рабов и тиранов. Видимо, осторожности ради Державин исключил из первой политической оды свои социальные рекомендации. Но зато оставил другие строфы, в которых требовал извлечь урок из народного восстания, проявить гуманность к восставшим, пересмотреть политику и создать для «питателей отечества» человеческие условия существования. Только тогда

Не будут жатвы поплененны,

Не будут села попаленны,

Не про́льет Пугачев кровей.

Ода в составе сборника была напечатана в 1776 г. Советы Державина не были услышаны Екатериной II: императрица с неслыханной жестокостью расправилась с восставшими. Но поэт не оставил мысли «учить царствовать» монархиню, декларативным обещаниям которой искренно верил.

Читалагайские оды были равнодушно приняты и читателями, и поэтами. Их слабость, понимал Державин, — в подражательности. Сделав предметом поэзии судьбы родины, высокие темы жизни гражданина, поэт избрал традиционный жанр — оду и пошел по пути Ломоносова. Но следование обернулось прямым подражанием, повторением чужих стилистических фигур и образов. Поэт остро и болезненно ощущал отсутствие своей индивидуальности в стихах. Правила классицизма цепями опутывали могучее дарование поэта, душили личность, неудержимо рвавшуюся на собственный путь. Опыт подсказывал, что истинной поэзию делает неповторимость слога, передающего индивидуальность поэта.

Позже Державин так характеризовал мучившее его противоречие: «Правила поэзии почерпал из сочинений г. Тредиаковского, а в выражении и штиле старался подражать г. Ломоносову, но не имея такого таланту, как он, в том не успел… Хотев парить, не мог выдерживать постоянно красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару великолепия и пышности» (6, 443).

Державин чувствовал и понимал, что правила и подражание мешали ему. В их преодолении открывался путь к самобытной оригинальной поэзии. «Потому, — вспоминал позже Державин в автобиографических „Записках“, где говорил о себе в третьем лице, — с 1779 года избрал он совершенно особый путь» (6, 443). На этом новом пути были написаны в том же году оды обновленного им типа — «На смерть князя Мещерского», «Ключ», «Стихи на рождение в Севере порфирородного отрока».

К концу 1770-х гг. на поэтическом поприще не было крупных поэтов. Появлявшиеся стихи принадлежали не очень даровитым авторам. Приверженность традиционной поэтике классицизма превращала их в эпигонов. Создаваемые по образцам оды, далекие от жизни, холодные, риторические витийственные сочинения все более подрывали авторитет жанра. Многие поэты, связанные с Сумароковым, утрачивали вкус к оде и пытались найти себя в других жанрах. Херасков трудился над созданием героической поэмы («Россияда»), которую издал в 1779 г. Богданович плодотворно работал над шутливой поэмой «Душенька». Княжнин все силы отдавал драматургии. Молодые поэты — Капнист, Львов и Хемницер — сблизились на почве недовольства существующей поэзией. Они были заняты поисками путей создания самобытной оригинальной поэзии. Львов пропагандировал в дружеском кружке народную песню. Интересы этих поэтов оказались близкими Державину. Написанные им в конце 1770-х гг. стихотворения выдвинули его на первое место в кружке. В атмосфере недовольства традиционной поэзией, сочувствия друзей и родились три новые оды Державина в 1779 г.

Обилие эпигонских од не могло скомпрометировать жанра. У него было славное прошлое. Опыт Горация и Ломоносова свидетельствовал, что можно и в оде быть оригинальным. Но оду следовало обновить. Державин и принялся осваивать оду для воспроизведения реального мира — человека и окружающей его природы. Действительность начала свое вторжение в высокую поэзию. В 1805 г., подводя итоги сделанному, Державин записал, что его поэзия есть «истинная картина натуры».

«Ода на смерть князя Мещерского» сохраняла все внешние формы традиционной оды. Посвящалась она памяти знатного человека, написана была четырехстопным ямбом. Ее содержание — философское размышление о бренности и скоротечности жизни — вызывало в памяти множество других од, написанных на ту же тему. Ее слог подчеркивал строгость, торжественность и высокость дум поэта.

Но в старые мехи было влито новое вино. Ода была превращена в исповедь: человек, осознающий себя личностью, столкнулся с трагизмом бытия; чем острее осознавались им свои духовные богатства, неповторимость индивидуальной жизни, тем трагичнее воспринимал он смерть, беспощадно уничтожавшую высшие ценности бытия. Ода и раскрывала в напряженном, исполненном экспрессии слоге смятенное состояние духа. Традиционные размышления о смерти утратили риторичность, отвлеченность и рассудочность, они были согреты живым теплом сердца поэта.

Глагол времен! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает…[959]

Все в оде точно и конкретно: умер Мещерский, друг поэта. Горем и думами он делится со своим приятелем Перфильевым. Жизнь и смерть для него не отвлеченные понятия. Живой Державин стоит в доме Мещерского, у гроба, в котором лежит хозяин, еще совсем недавно принимавший у себя своих друзей:

Оставил ты сей жизни брег,

К брегам ты мертвых удалился;

Здесь персть твоя, а духа нет,

Где ж он? — Он там. — Где там? — Не знаем.

……………….

Где стол был яств, там гроб стоит.

(с. 85)

Ставить гроб с покойником на стол — бытовой обычай. В стихах быт и бытие сливаются воедино. Потому и бытовое явление — бой часов в комнате, где лежит умерший, превращается в голос судьбы.

Ода классицизма принципиально антииндивидуалистична. Встав «на свой путь», Державин совершает переворот в поэзии потому, что создает лирику индивидуального, реально существующего человека. Безличностная лирика катастрофически устаревала. Появилась нужда в поэзии, связанной с жизнью, в поэзии, открывавшей внутренний мир самодовлеющей человеческой личности. Величие Державина-поэта в том и состояло, что он услышал требование своего времени и удовлетворил его.

Лирика Державина лишена субъективизма. Она автобиографична, но жизнь человека и поэта Державина раскрыты объективно: он — часть мира. Его чувства, представления, желания действительны и конкретны, как окружающая его природа, как другие люди, они обусловлены временем и обстоятельствами жизни.

Смерть, трепет естества и страх!

Мы — гордость с бедностью совместна:

Сегодня бог, а завтра прах…

(с. 86)

Убеждение Державина в божественной природе человека — выношенная и выстраданная философия жизни. Через несколько лет она будет с потрясающей поэтической силой раскрыта в оде «Бог». Мысль о неизбежном конце заставляет с грустью вспомнить о прожитых годах, об ушедшей навсегда юности:

Как сон, как сладкая мечта,

Исчезла и моя уж младость;

Не сильно нежит красота,

Не столько восхищает радость,

Не столько легкомыслен ум,

Не столько я благополучен;

Желанием честей размучен,

Зовет, я слышу, славы шум.

(с. 87)

Это искренний, исповедальный рассказ о себе, и здесь каждое слово — правда. Державину уже исполнилось тридцать шесть лет. Благополучие, к которому он стремился, так и не пришло. «Желание честей», многолетняя борьба за чины и звания действительно измучили его. Слова об ожидающем его «шуме славы» — доверительное признание в своей вере, что избранный им путь в поэзии себя оправдает, принесет ему известность.

Новаторство проявилось и в стихотворении, написанном по случаю рождения в 1777 г. первенца Павла — Александра. Сначала Державин, как и другие поэты, откликнулся на событие традиционной похвальной одой, но не напечатал ее. Через два года он создал и на этот раз опубликовал новое произведение. И это была не похвальная ода, а легкое шутливое стихотворение, и написано оно не традиционным четырехстопным ямбом, а хореем — песенным размером! Ему было дано принципиально новое заглавие: «Стихи на рождение в Севере порфирородного отрока». Не «ода», а «стихи». Такого жанра классицизм не знал.

В оде обязательно действовали мифологические боги. Хвала монарху облекалась с помощью мифологических атрибутов в аллегорические образы. Херасков в «Оде на день рождения ее императорского величества» (1763) писал: «Прекрасно солнце в дни весенни Приемлет новые красы: От нас Бореем унесенны, Приятны отдает часы»; «Покойся, Марс российский, ныне, Под тенью мира отдыхай» и т. д. Ода Сумарокова «Государю-цесаревичу Павлу Петровичу в день его тезоименитства июня 29 числа 1771 года» начиналась так:

Взойди, багряная Аврора,

Спокойно в тихи небеса!

В лугах цветы рассыпли, Флора,

Цветами украси́ леса!

Державин свои «Стихи на рождение…» тоже начинает с мифологических образов, но в соответствии с уже сложившейся русской бурлескной традицией (Барков — Чулков — Майков) он дерзко снижает высокую образность оды, очеловечивает богов и рассказывает об их делах шутя и балагуря:

С белыми Борей власами

И с седою бородой,

Потрясая небесами,

Облака сжимал рукой;

Сыпал инеи пушисты

И метели воздымал,

Налагая цепи льдисты,

Быстры воды оковал,

Вся природа содрогала

От лихого старика…

(с. 87)

Снижая мифологические образы, Державин отказывался от пародии. Его цель — изобразить подлинную действительность, русскую зиму. Одических богов он превращает в сказочных героев. Его Борей — «седобородый» «лихой старик», русский дед-мороз. Образ утрачивает аллегорический характер и оказывается способным конкретно-поэтически воссоздавать русскую зиму.

Убегали звери в норы,

Рыбы крылись в глубинах,

Петь не смели птичек хоры,

Пчелы прятались в дуплах;

Засыпали нимфы с скуки

Средь пещер и камышей,

Согревать сатиры руки

Собирались вкруг огней.

(с. 88)

Принципиальная новизна эстетических позиций Державина подчеркнута здесь в слове: оно, вопреки классицистическим правилам, обрело способность передавать объективность и предметность мира. Оттого вся нарисованная картина достоверна, она исполнена поэзии самой жизни. Точность слова выдержана и тогда, когда Державин пишет «убегали звери в норы», «пчелы прятались в дуплах», и когда упоминает о сатирах, греющих руки у костра: «сатиры» — шутка, она не мешает, но помогает передать подлинность русских нравов.

Шутка — главная стилистическая особенность новой поэзии Державина. Позже он ставил себе в заслугу создание «забавного русского слога». Именно этот «забавный русский слог» помогал Державину раскрывать во всем, о чем бы он ни писал, свою личность. Шутка выявляла склад ума, манеру понимать вещи, взгляд на мир, свойственный поэту Державину как неповторимой индивидуальности. Оттого в «Стихах на рождение…» Державин отказывается от обязательного в одах и всеобщего для поэтов-классицистов правила уподоблять будущего императора мифологическому или историческому герою. Уподобление он заменяет советом, искренним, идущим от сердца пожеланием: «Будь на троне человек».

Личность проявляла себя и в тех случаях, когда стихотворение не являлось исповедью. Таковы гражданские стихотворения. Первое из них «Ода. Переложение 81 псалма» было напечатано в «Санктпетербургском вестнике» в 1780 г. Обращение к псалмам было продиктовано русской традицией — и Ломоносов и Сумароков своими переводами псалмов создали замечательные образцы философско-политической лирики. Библейский царь Давид в псалмах обличал своих врагов. Когда он гневно и сурово клеймил их злодейства и коварства, его речь достигала высокого пафоса, она дышала гневом и страстью человека, верующего в свою правоту.

Державина увлек 81-й псалом — он почувствовал, что с помощью библейских мотивов и образов можно выразить свои гражданские идеалы. При этом он не декларирует абстрактные истины о долге монархов, но формулирует свое понимание их обязанностей. Следуя за библейским текстом, он обращался к царям:

Ваш долг — законы сохраняти

И не взирать на знатность лиц,

От рук гонителей спасати

Убогих, сирых и вдовиц!

(с. 371)

Но далее, уже от себя, опираясь на опыт недавних событий, Державин не столько поучал, сколько грозил:

Не внемлют: грабежи, коварства,

Мучительства и бедных стон

Смущают, потрясают царства

И в гибель повергают трон…

(с. 371)

Последний стих никакого отношения к псалму не имел. Обличительный тон, резкость сатирических нападок привлекли внимание властей — переложение было приказано вырезать из журнала. Только в некоторых номерах сохранился этот текст.

В новой редакции переложение было опубликовано в 1787 г. Державин усилил личное начало политической оды. Личность поэта проявлялась в отношении к изображаемым царям, в выдвижении своего опыта как критерия оценки их действий. Державин восклицал:

Цари! Я мнил вы боги властны,

Никто над вами не судья,

Но вы, как я подобно, страстны,

И так же смертны, как и я.

(с. 92)

Так на первое место в стихотворении ставилась тема осуждения монарха. Эмоциональная стихия оды усиливала ее общественное звучание — читатель погружался в нравственный мир человека, отважно бросившего вызов власти.

Этот вызов был оценен Екатериной после французской революции. В 1795 г. Державин, испрашивая у императрицы разрешения на издание собрания своих сочинений, поднес ей рукописный экземпляр первой части этого собрания, в который включил и переложения 81-го псалма. Чтение переложения вызвало и гнев и испуг — Державина обвинили в «якобинстве». Поэту пришлось писать объяснение, в котором он разъяснял, что переводил псалом царя Давида, а царь Давид не был якобинцем…

Это переложение (позднее печатавшееся под названием «Властителям и судиям») принадлежит к числу лучших русских гражданских стихотворений. Оно было популярно в декабристских кругах. В державинской традиции будут написаны гражданские стихотворения Рылеева, Пушкина, Лермонтова.

3

Обновленные оды 1779 г., напечатанные анонимно, были замечены только любителями поэзии. В 1782 г. Державин пишет оду «Фелица». Напечатанная в начале следующего года в журнале «Собеседник любителей российского слова», она стала литературной сенсацией, этапом не только в истории оды, но и русской поэзии. По жанру это была как бы типичная похвальная ода. Еще один, никому не известный поэт хвалил Екатерину II, но «хвала» была неслыханно дерзкой, не традиционной, и не она, а что-то другое оказалось содержанием оды, и это другое вылилось в совершенно новую форму.

Новаторство и свежесть формы оды «Фелица» с особой остротой воспринимались в той литературной атмосфере, когда похвальная ода усилиями Петрова, Кострова и других одописцев дошла до крайней степени падения и удовлетворяла только вкусам венценосного заказчика. Всеобщее недовольство похвальной одой классицизма отлично выражено Княжниным:

Я ведаю, что дерзки оды,[960]

Которы вышли уж из моды,

Весьма способны докучать.

Они всегда Екатерину,

За рифмой без ума гонясь,

Уподобляли райску крину;

И, в чин пророков становясь,

Вещая с богом, будто с братом,

Без опасения пером,

В своем взаймы восторге взятом,

Вселенну становя вверх дном,

Отсель в страны, богаты златом,

Пускали свой бумажный гром.[961]

Причина исчерпанности од, по Княжнину, — в следовании их авторов правилам и канонам классицизма: они требовали подражания образцам — и вот ода стала уныло-подражательной и эпигонской. Более того — эти правила не допускали проявления в поэзии личности поэта, оттого оды пишут те, кто берет «взаймы восторг». Успех оды Державина — в отступлении от правил, от следования образцам; он не берет «взаймы» восторг, но выражает свои чувства в оде, посвященной императрице.

Под именем Фелицы Державин изобразил Екатерину II. Поэт использует имя Фелицы, упомянутое в сочиненной императрицей для своего внука Александра «Сказке о царевиче Хлоре», которая была напечатана в 1781 г. Содержание сказки дидактично. Киргизский хан похитил русского царевича Хлора. Желая испытать его способности, хан дает царевичу задание: найти розу без шипов (символ добродетели). Благодаря помощи ханской дочери Фелицы (от латинского felicitos — счастье) и ее сына Рассудка Хлор отыскивает розу без шипов на вершине высокой горы. Образ татарского дворянина мурзы имеет двоякое значение: там, где ода переходит на высокий тон, — это авторское я; в сатирических местах — собирательный образ екатерининских вельмож.

Державин в «Фелице» создает не официальный, условный и отвлеченно-парадный образ «монарха», а рисует тепло и сердечно портрет реального человека — императрицы Екатерины Алексеевны, со свойственными ей как личности привычками, занятиями, бытом; он славит Екатерину, но похвала его не традиционна. В оде появляется образ автора (татарский мурза) — по сути он изображал не столько Екатерину, сколько свое отношение к ней, свое чувство восхищения ее личностью, свои надежды на нее как на просвещенную монархиню. Это личное отношение проявляется и к ее придворным: они не очень нравятся ему, он смеется над их пороками и слабостями — в оду вторгается сатира. По законам классицизма недопустимо смешение жанров: бытовые детали и сатирические портреты не могли появляться в высоком жанре оды. Но Державин и не соединяет сатиру и оду — он преодолевает жанровость. И его обновленная ода только чисто формально может быть отнесена к этому жанру: поэт пишет просто стихи, в которых свободно говорит обо всем, что подсказывает ему его личный опыт, что волнует его разум и душу.

С одой «Фелица» связан трагический провал замысла Державина стать советодателем Екатерины II. Искреннее чувство уважения и любви к императрице было согрето теплом живого сердца умного и талантливого поэта. Екатерина не только любила похвалу, но и знала, как редко можно услышать похвалу искреннюю. Потому-то она немедленно, после знакомства с одой, отблагодарила поэта, прислав ему золотую табакерку, осыпанную бриллиантами, с пятьюстами червонцами.

Успех взволновал Державина. Екатерине понравилась ода, значит, смелость обращения к ней была одобрена. Более того, Державину стало известно, что она решила познакомиться с ним. Следовало подготовиться к представлению. Открывалась возможность приблизиться к императрице. Державин решил сразу же объясниться с ней — он не мог, не имел права упустить возможность занять место советодателя при монархе. Изложением его программы должна была стать ода «Видение мурзы». Прием был назначен на 9 мая 1783 г. Программную оду поэт не успел написать, но в бумагах его сохранился прозаический подробный план этой оды.

Поэт начинает с толкования обещаний Екатерины II быть просвещенной монархиней: «Твой же просвещенный ум и великое сердце снимают с нас узы рабства, возвышают наши души, дают нам понимать драгоценность свободы, толь свойственной существу разумному, каков есть человек». Он напоминает об уроках Пугачевского восстания. Если его послушают и изменят политику, то монархи «будут мерзить тиранством и при их владении не прольется кровь человеческая, как река, не будут торчать трупы на колах и головы на эшафотах, и виселицы не поплывут реками» (3, 606, 607). Это уже был прямой намек на царскую расправу с участниками Пугачевского восстания.

Вдохновленный концепцией просвещенного абсолютизма, Державин подробно объяснял необходимость установления договорных отношений между поэтом и императрицей. Он утверждал, что ему чуждо ласкательство, что он обязуется всегда говорить только правду. Используя любимую им легенду об Александре Македонском, который, доверяя своему врачу, смело пил предлагаемое им лекарство, отвергая клевету придворных, уверявших, что врач налил в чашу ему яд, поэт дерзко высказывал желание быть таким «врачом» при Екатерине. Он убеждал ее верить ему. Предлагаемый им «напиток» будет целительным, он облегчит страдания, поможет увидеть все в истинном свете. И тогда он воспоет заслуги императрицы: верь, что моя песня «ободрит тебя к подвигам добродетелей и усугубит твою к ним ревность», — говорит он Екатерине.

План оды содержит перечень политических, общественных и социальных мероприятий, которые должна осуществить русская императрица. Они и составляют существо начертанной Державиным программы русского просвещенного абсолютизма.

«Видение мурзы» могло стать одним из лучших произведений русской гражданской поэзии. Но не стало. Намеченный план не получил поэтического воплощения. Рухнули все надежды Державина стать советодателем при Екатерине. Представленный императрице, поэт надеялся, что они останутся вдвоем и он получит возможность рассказать ей о своих замыслах… Все вышло иначе: Екатерина холодно приветствовала его при всех. Своим надменным и величественным видом она подчеркнула недовольство дерзким поэтом, посмевшим сатирически изобразить близких ей людей. Поэт был ошеломлен. Рушились все планы и надежды. Нечего было и думать о том, чтобы Екатерина согласилась приблизить его к себе в качестве «врача». Более того, закрадывалась тревога — не грозит ли ему опала. Видимо, был прав Фонвизин, который в своем «Недоросле» (представлен был в прошлом, 1782 г.) изобразил мудрого Стародума. Его друг Правдин высказал пожелание, чтобы он был призван ко двору, «за тем, за чем к больным врача призывают». На это Стародум сурово и твердо ответил: «Тщетно звать врача к больным неисцельно. Тут врач не пособит».[962]

Вместо «Видения мурзы» Державин написал «Благодарность Фелице». В оде он пытался объяснить, что «смелость» его порождена искренностью, что его «сердце благодарно» императрице и «усердием горит». «Объяснительные» стихи утратили силу, энергию, жар чувства. Главное в них — угодливая покорность. Правда, в конце оды поэт осторожно и деликатно, но все же намекнул, что вряд ли скоро окажется способным вновь воспеть «богоподобную царевну».

Державин не ошибся в своем предположении: «небесный огнь» не возгорелся в его душе, и он не написал больше стихов, подобных «Фелице». Желание быть певцом Фелицы-Екатерины значило для Державина установление договорных отношений между поэтом и императрицей. Он и дальше пел бы самозабвенно Фелицу, искренно прославлял бы ее имя в веках, если бы она, действуя как просвещенная монархиня, смело обновляла законодательство, осуществляла нужные стране и народу реформы. Замысел рухнул. Ода «Фелица» осталась одинокой.

Правда, Екатерине посвящены были еще две оды: «Изображение Фелицы» (1789) и «Видение мурзы» (новая редакция 1791 г., резко отличающаяся от прозаического плана 1783 г.). «Изображение Фелицы» — в самом деле хвалебная ода. Державин изменил себе. Она написана в традиционном плане. Безудержно превознося в очень длинной, без нужды растянутой оде достоинства Екатерины, он демонстративно угождал вкусу Фелицы. Ей нужна была хвала, а не державинское личное чувство. Лесть входила в замысел Державина — снятый с поста тамбовского губернатора, он был отдан под суд. Пришлось ехать в Петербург искать защиты у Екатерины. В автобиографических «Записках» поэт так объясняет причину написания оды: «Не оставалось другого средства, как прибегнуть к своему таланту. Вследствие чего написал… оду „Изображение Фелицы“». Ода была доставлена императрице, понравилась ей, преследование Державина было прекращено. В этой оде Державина-поэта победил Державин-чиновник, связанный с двором.

Ода «Видение мурзы» в редакции 1791 г. посвящена Екатерине, но поэт не воспел в ней «добродетели Фелицы». Через восемь лет Державин счел нужным объясниться по поводу написания «Фелицы». «Фелицу» Державин ценил высоко. Ода была ему дорога и тем, что, отступая от угодной царям традиции похвальной и льстивой оды, он выразил свое личное отношение к монархине, дал оценку ее добродетелям. Екатерина, как мы видели, своей холодностью во время официального представления подчеркнула, что она дарует ему милость воспевать себя, но не оценивать ее поступки. Для объяснения Державин решил использовать форму беседы мурзы с явившимся ему видением — Фелицей.

В «Видении мурзы» 1791 г. Державин отказался от мысли быть «советодателем» Екатерины, как он об этом писал в прозаическом плане 1783 г., теперь он отстаивает свои принципы написания «Фелицы», свою искренность как решающий критерий создаваемой им новой поэзии, свою независимость. «Лихому свету», толпе вельможных недоброжелателей, самой императрице Державин бросал гордые стихи:

Но пусть им здесь докажет муза,

Что я не из числа льстецов;

Что сердца моего товаров

За деньги я не продаю,

И что не из чужих анбаров

Тебе наряды я крою.

(с. 113)

«Видение мурзы» и объясняло, почему Державин не писал больше стихов о Фелице. Он написал их однажды — не за деньги, без лести. Сейчас в поэтическом «анбаре» Державина не было «нарядов» для Екатерины, вера в ее добродетели не была теперь «товаром» его сердца.

Державин не был политическим бойцом. Но вся его деятельность поэта вдохновлялась высоким идеалом гражданского служения родине. Стремясь занять место советодателя при Екатерине, он хотел добиться максимальных результатов. Когда это не вышло, пришлось удовлетвориться малым. В 1787 г. он напечатал расширенный вариант переложения 81-го псалма — «Властителем и судиям». В других одах он излагал некоторые «истины» в качестве осторожного совета или критики действий правительства. Наиболее резко звучали «истины» о придворной знати, о вельможах, окружавших Екатерину, в оде «Вельможа». В патриотических одах прославлялись истинные герои и «великие мужи», отдававшие все силы служению отечеству. Все эти гражданские стихи сыграли значительную роль в общественной и литературной жизни не только в момент своего появления, но и позднее, в первой четверти XIX столетия. Державин законно гордился ими.

Поэтическим манифестом Державина стала ода «Бог». (Задумана в 1780 г., завершена в феврале — марте 1784 г., тогда же напечатана в журнале «Собеседник любителей российского слова»). Державин был религиозным человеком, и потому в оде нашли свое выражение идеалистические воззрения на устройство мира, вера в бога-творца. Но в этой же оде утверждалась дерзновенная мысль — человек величием своим равен богу. Мысль эта родилась в эпоху Возрождения, она воодушевляла великих гуманистов. Державин закономерно в исторических условиях, когда русская литература решала коренные возрожденченские проблемы, подхватывает идею Шекспира о человеке — свободном и деятельном — как высшей ценности мира. Шекспир сделал Гамлета выразителем этой истины эпохи Возрождения: «Что за мастерское создание — человек!.. В постижении сходен с божеством! Краса вселенной! Венец всего живущего».[963]

В годы широкого распространения в Европе сентиментализма с его культом частного человека, величие свое осуществляющего в интенсивном чувстве (крылатая фраза Руссо — человек велик своим чувством — стала девизом этого направления), и буржуазного реализма, который сделал своим героем эгоистического человека, утверждавшего свое достоинство в жестокой борьбе за благополучие, — державинская ода носила и программный и полемический характер. Опираясь на русскую традицию, поэт выдвигает и утверждает в новое время и на иной национальной почве попранный буржуазным веком великий возрожденческий идеал человека.[964] Господствовавшая религиозная мораль строго и жестоко бросала человека под ноги «высшему существу», внушая ему, что он «ничто», «раб божий», заставляла его говорить с богом лишь стоя на коленях. Да и не говорить, а молиться и униженно просить милостей. Державин заговорил с богом, заговорил дерзко: «Ты есть — и я уж не ничто!».

Я связь миров, повсюду сущих,

Я крайня степень вещества;

Я средоточие живущих,

Черта начальна божества.

(с. 116)

Эти гордые слова принадлежат смело думающему и рассуждающему человеку, независимой личности, с трепетом осознающей свое величие, могущество человеческого ума.

Гражданская позиция Державина, его философия человека обусловливали место действования в мире изображаемых им героев. Державин отстаивал не свои частные эгоистические интересы, но права человека, не за благополучие своего очага поднял он свой голос, а за достойную человека жизнь на земле. В одах поэт будет описывать и раскрывать огромный мир России или мир нравственной жизни русского деятеля, поэта и гражданина.

Пророческий дух Библии свободно входит в поэтические создания Державина. Слова библейского псалмопевца наполнялись у него новым содержанием, выражая русский взгляд и русские чувства живой личности поэта. Поэт становился пророком и судьей, выходя в большой мир на бой за правду («Властителям и судиям», «Вельможа» и др.).

4

Большое место в творческом наследии Державина занимают гражданские стихи. Их можно условно разделить на две группы — патриотические и сатирические. Державин был патриотом; по словам Белинского, «патриотизм был его господствующим чувством». Поэт жил в эпоху великих военных побед России. Когда ему исполнилось 17 лет, русские войска разгромили армии крупнейшего европейского полководца Фридриха II и заняли Берлин. В конце века русские войска, руководимые Суворовым, прославили себя беспримерным походом в Италию, во время которого наполеоновским легионам было нанесено сокрушительное поражение. На закате своей жизни Державин был свидетелем славной победы народа над наполеоновской Францией в годы Отечественной войны.

Победы, укреплявшие европейский авторитет России и ее славу, были завоеваны героическим народом и его талантливыми полководцами. Оттого Державин в своих торжественных, патетических одах рисовал грандиозные образы сражений, прославлял русских солдат («русски храбрые солдаты В свете первые бойцы»), создавал величественные образы полководцев. В этих одах запечатлелся русский XVIII в., героизм народа. Высоко оценивая героическое прошлое родины, он в 1807 г. в стихотворении «Атаману и войску Донскому» предупреждающе писал по адресу Наполеона:

Был враг чипчак, — и где чипчаки?

Был недруг лях, — и где те ляхи?

Был сей, был тот, — их нет; а Русь?..

Всяк знай, мотай себе на ус.

(с. 321)

Державин славил человека, когда он того заслуживал. Поэтому героями его стихов были или Суворов («На взятие Измаила», «На победы в Италии», «На переход Альпийских гор», «Снигирь»), или солдат-герой, или Румянцев («Водопад»), или простая крестьянская девушка («Русские девушки»). Он славил дела человека, а не знатность, не «породу». Державин поэтизировал мораль деятельной жизни, подвига, мужества. В то же время он обличал зло и с особой беспощадностью тех, кто отступал от высоких обязанностей человека и гражданина.

Ода «Вельможа» была написана в 1794 г. За год до этого Державин был отстранен от должности секретаря Екатерины II. Служба эта открыла перед ним произвол вельмож, их преступления и безнаказанность, покровительство императрицы своим фаворитам и любимцам. Попытки Державина добиться от Екатерины справедливых решений по представляемым им делам успеха не имели. Тогда-то он решил обратиться к поэзии. Зло и преступления должны быть публично заклеймлены, виновные — вельможи должны быть обличены и осуждены. Обобщенный сатирический портрет вельможи строился им на реальном материале: в обличаемых поэтом действиях вельможи узнавали черты всесильных в империи фаворитов и сановников — Потемкина, Зубова, Безбородко. Обличая их, Державин не снимал вины и с императрицы, прощавшей все преступные дела своим любимцам.

Поэзия была той высокой трибуной, с которой Державин-поэт обращался к россиянам с пламенной речью. Он писал о том, что хорошо знал, что видел, что возмущало его, рисовал портреты «с подлинников», — оттого стихотворная речь поэта исполнена энергии, страсти, она выражает глубоко личные, выстраданные убеждения.

Кончалось стихотворение выражением веры в народ («О росский бодрственный народ, Отечески хранящий нравы») и созданием образов истинных вельмож — славных сынов отечества, патриотов, героев мира и войны. Из деятелей эпохи Петра Великого Державин называет Якова Долгорукова, бесстрашно говорившего правду грозному царю, не желавшего «змеей сгибаться перед троном»; из современников — честного мужа и крупнейшего полководца Румянцева. Его-то поэт и противопоставляет Потемкину и Зубову.

Естественно, при жизни Екатерины ода «Вельможа» не могла быть напечатана. Впервые ее опубликовали в 1798 г., уже при новом императоре.

Пушкин в «Послании цензору», горячо и гневно обличая царскую цензуру, с гордостью называл имена писателей, безбоязненно говоривших правду — Радищева («рабства враг»), Фонвизина («сатирик превосходный»), Державина — автора «Вельможи»:

Державин бич вельмож, при звуке грозной лиры

Их горделивые разоблачал кумиры.

Декабрист Рылеев высоко ценил талант Державина-сатирика, называл его поэтические произведения «огненными стихами».

В 1790-е гг. Державин, так смело начавший, так ревниво и упорно шедший по пути самобытности, пережил кризис. Эстетический кодекс классицизма, который он отважно преодолевал, все же оказывал на него влияние. Власть традиций была огромной. Нередко Державин не мог отказаться от канонов оды, от условных и риторических образов, вырваться из плена устойчивой жанровой и стилистической системы. И тогда новое, оригинальное, его, державинское сочеталось в стихах с традиционным. Отсюда «невыдержанность» Державина, по-разному проявлявшаяся и в начале и в конце творчества. Но никогда она не была так сильна, как в одах конца 80-х — первой половины 90-х гг. Державин пишет «Изображение Фелицы», «Водопад», «На взятие Измаила», «На кончину великой княгини Ольги Павловны» и подобные стихотворения, и «невыдержанность» становится их главной поэтической особенностью. Имея в виду прежде всего такие произведения, Пушкин констатировал: «Кумир Державина ¼ золотой, ¾ свинцовый…».[965] Белинский именно о «Водопаде» говорил: «Превосходнейшие стихи перемешаны у него с самыми прозаическими, пленительнейшие образы с самыми грубыми и уродливыми».[966]

Кризис, который переживал Державин, усугублялся и общественными обстоятельствами. Главное из них — остро осознаваемая необходимость определения своего места — места поэта в обществе. То новое, что принес Державин в поэзию, шло не только под знаком эстетического новаторства. Выдвинув тему личности, ее свободы, Державин естественно подошел к вопросу о свободе поэта от царской власти. Он помнил, что первый шумный успех ему принесла ода «Фелица», прославлявшая Екатерину. Так вопрос о месте поэта в обществе оказывался связанным с вопросом о предмете поэзии. Оригинальное, самобытное, гражданское начало в творчестве Державина толкало его в сторону от двора, а обстоятельства жизни Державина-чиновника все крепче связывали его с властью, с Екатериной: с 1791 по 1793 г. он был секретарем императрицы. В ряде стихотворений запечатлелось его стремление к независимости.

Замечательным памятником борьбы поэта за свою свободу является послание 1793 г. «Храповицкому» — приятелю Державина (он был тоже секретарем Екатерины). Отказываясь писать по заказу и отвечая, в частности, на предложения (почти официальные) Храповицкого написать оду в честь императрицы, Державин высказывает важную мысль: поэт, зависимый от власти, ласкаемый двором, получающий «монисты, гривны, ожерелья, бесценны перстни, камешки», напишет обязательно «средственны стишки». На истинного же поэта, говорит Державин, «наложен долг» «от судеб и вышня трона». И потому его обязанность не царей воспевать, а говорить правду:

Ты сам со временем осудишь

Меня за мглистый фимиам;

За правду ж чтить меня ты будешь,

Она любезна всем векам.

(с. 198)

Последним звеном этой закрепленной в стихах борьбы за независимость поэта является «Памятник» (1795) — переработка известного стихотворения Горация. В нем развернуто глубокое понимание общественной роли поэта, его долга перед отечеством, который он может выполнить, только будучи свободным. Державин верил, что его мужественные обличения вельмож и царских фаворитов, провозглашение им истины царям будут оценены потомством. Оттого он ставил себе в заслугу, что «истину царям с улыбкой говорил».

Эта формула — «с улыбкой» — объясняется и мировоззрением Державина (он не был радикальным мыслителем и верил в возможность прихода «просвещенного монарха»), и обстоятельствами его жизни. Он сам так объяснял свое положение: «Будучи поэт по вдохновению, я должен был говорить правду; политик или царедворец по служению моему при дворе, я принужден был закрывать истину иносказанием и намеками» (1, 652).

Поэт победил царедворца — Державин говорил правду и истину царям, в том числе Екатерине II. И эта позиция была оценена последующими поколениями, и в частности Пушкиным и Чернышевским. Последний писал о поэзии Державина и его «Памятнике»: «В своей поэзии что ценил он? Служение на пользу общую. То же думал и Пушкин. Любопытно в этом отношении сравнить, как они видоизменяют существенную мысль Горациевой оды „Памятник“, выставляя свои права на бессмертие. Гораций говорит: „я считаю себя достойным славы за то, что хорошо писал стихи“; Державин заменяет это другим: „я считаю себя достойным славы за то, что говорил правду и народу и царям“; Пушкин — „за то, что я благодетельно действовал на общество и защищал страдальцев“».[967] Белинский писал о «Памятнике» Державина, что «это одно из самых могучих проявлений его богатырской силы».[968]

5

После ухода с поста секретаря Екатерины II Державин обращается к Анакреону. Этот интерес к Анакреону совпал с началом широкого пересмотра в Европе поэзии древнегреческого лирика. Наибольшим успехом пользовалась обновленная с позиций просветительской философии анакреонтика Эвариста Парни, ученика Вольтера.

В этих обстоятельствах друг Державина Николай Львов издает в 1794 г. свой перевод сборника од Анакреона. К книге он приложил статью, в которой освобождал образ прославленного поэта от того искажения, которому он подвергался и на Западе и в России. Его слава, утверждал Львов, не в том, что он писал только «любовные и пьянственные песни», как думал, например, Сумароков. Анакреон — философ, учитель жизни, в его стихах рассеяна «приятная философия, каждого человека состояние услаждающая». Он не только участвовал в забавах двора тирана Поликрата, но и «смел советовать ему в делах государственных». Так Львов поднимал образ Анакреона до уровня просветительского идеала писателя — советодателя монарха.

Выход сборника Львова «Стихотворения Анакреона Тийского» с предисловием и обстоятельными примечаниями — важнейшая веха в развитии русской поэзии, в становлении русской анакреонтики. Он способствовал расцвету могучего таланта Державина, ставшего с 1795 г. писать анакреонтические стихотворения, названные им «песнями». Долгое время он не печатал своих «песен», а в 1804 г. издал их отдельной книгой, назвав ее «Анакреонтические песни».

Анакреонтические песни Державина были новым этапом в его творчестве. Он отказался от дальнейшего освоения жанра торжественной оды. Несмотря на осуществленное им еще в 1780-х гг. обновление оды, она сковывала поэта в выражении нового содержания. Обратившись к анакреонтике, Державин новаторски изменил старый жанр и в стихи, утверждавшие право человека на счастье, радость и наслаждение, вдохнул новую жизнь. Автобиографическая тема получила иные и более выразительные возможности для своего поэтического воплощения. В своих «песнях» Державин по-прежнему рассказывал о себе. Но личность Державина — это прежде всего личность поэта. Воспевая право человека на счастье и радость, он утверждал еще и его право на независимость от власти. А так как этим человеком был поэт, то анакреонтическая поэзия изменилась кардинально, в самой своей сути: ее героем сделался не частный, жаждущий наслаждения человек, но свободный независимый поэт. Державинская анакреонтика стала гражданской поэзией («Дар», «Свобода», «Венец бессмертия», «Желание», «О удовольствии»).

В его «Анакреонтических песнях» мы видим две тенденции освоения греческой поэзии. Одна из них — переводы и переделки стихов Анакреона, Сафо и других поэтов; задачей таких стихов было создание античного колорита («Старик», «Анакреоново удовольствие» и др.), проникновение в дух эпохи и создание объективного образа поэта, передача его поэтической манеры. Так закладывались основы русского антологического стихотворения. Говоря об антологической поэзии, развивавшейся в XIX столетии, Белинский писал: «У эллинской поэзии заимствует она и краски, и темы, и звуки, и образы, и формы, даже иногда самое содержание. Впрочем, ее отнюдь не должно почитать подражанием… Когда поэт проникается духом какого-нибудь чуждого ему народа, чуждой страсти, чуждого века — он без всякого усилия, легко и свободно творит в духе того народа, той страны или того века».[969] Приводя примеры из некоторых антологических пьес Державина, критик давал им высокую оценку.

Но главным в «Анакреонтических песнях» был изображенный Державиным русский мир, русская жизнь, русские обычаи и нравы, русский характер, переданный живописно и пластично. При этом Державин сохранял свойственную ему «шуточную» манеру рассказа, свободно обращался к фольклору, черпая из него образы, поэтическую лексику, лукавую манеру изъяснять свою мысль («Охотник», «Шуточное желание», «Русские девушки» и др.). Дальнейшим, после выхода сборника «Анакреонтические песни», развитием державинских принципов поэтического изображения окружающего его мира явились такие шедевры лирики, как «Снигирь» (посвящен памяти Суворова), «Цыганская пляска», «Лебедь» и дружеское послание «Евгению. Жизнь Званская».

В «Жизни Званской» тема независимости поэта решалась не декларативно, но сознательно буднично, «заземленно». Державин не побоялся высокую гражданскую мысль о свободе поэта от власти раскрыть через быт. Делалось это на основе испытанного метода автобиографизма, но уже не на традиционной одической, а на основе обновленной анакреонтики. Свобода поэта — это свобода его, Державина. А он, Державин — неповторимая личность, со своими взглядами на жизнь, привычками, вкусами, влюбленностью в природу, в живую и красочную «существенность». Он поэт, а не царев чиновник, и живет в своем имении Званка, где наслаждается покоем, счастьем, любовью, где пишет произведения, продиктованные его совестью, долгом.

6

Рисуя своих героев, Державин стремился раскрыть черты их индивидуального характера. Но это не всегда удавалось. Нередко классицистическая эстетика оказывала упорное сопротивление, и тогда герои поэта выступали в своем парадном величии, риторика вторгалась в оду. Полная художественная победа была одержана поэтом в раскрытии своей личности. Поэзия Державина глубоко автобиографична. Автобиографизм явился величайшим открытием русской поэзии XVIII в. Поэт изображал себя как объективного человека во всем многообразии связей с действительным миром, как реальный характер, живущий полной, сложной и духовно интенсивной жизнью, как личность, обуреваемую различными страстями. Стихи Державина запечатлели обаятельный мир души русского человека, гражданина и патриота.

Как только на мир стала смотреть духовно богатая личность, так оказалось возможным запечатлеть в стихах реальность, конкретность окружающей ее природы как части объективного мира. Именно Державин открыл красоту и поэзию русской природы. В его стихах она утратила традиционный для поэзии классицизма условно-номенклатурный характер, перестала быть перечнем основных типологических признаков весны, лета, зимы или осени. Природа у Державина впервые предстала перед читателем в своем наглядно зримом, неповторимом облике — как природа русского севера, со всеми особенностями, чертами и приметами, тонко подмеченными человеком, восхищенным красотой мира. Пейзажная лирика XIX в. — богатое и прекрасное явление русской поэзии. Основоположником этой традиции был Державин.

Классицизму присущ общий стиль. Он требовал изображать идеальное, соответствующее норме. Разделение поэзии на жанры, декретируемое классицизмом, определяло закон единства стиля. За каждым жанром закреплялась своя тема, каждая тема требовала своего языка, точно обозначенной образной системы. Обязательность этих решений для каждого поэта записывалась в поэтических кодексах Буало и Сумарокова в виде правил. Вот, например, какие стилистические задачи должны были решаться в оде (А. Сумароков, «Эпистола о стихотворстве»):

Гремящий в оде звук, как вихорь, слух пронзает,

Хребет Рифейских гор далеко превышает,

В ней молния дели́т наполы горизонт,

То верх высоких гор скрывает бурный понт.

Высокость темы, по Сумарокову, следовавшему за Буало, требовала «гремящих звуков», и правила рекомендовали пути решения этой задачи. Аллегория — решающая особенность одического стиля. Мифология призывается для того, чтобы освободить поэта от связей с реальной, «низкой» действительностью и позволить ему «парить» в высокой сфере идей. Сумароков учил поэтов следовать сформулированным им правилам:

Сей стих есть полн претворств, в нем добродетель смело

Преходит в божество, приемлет дух и тело.

Минерва — мудрость в нем, Диана — чистота,

Любовь — то Купидон, Венера — красота…[970]

Соблюдение правил и порождало единство стиля од разных поэтов (равно как и всех других жанров, писавшихся по своим правилам). Но поэтика классицизма выдвигала еще принцип подражания образцам. Тем самым поэтичность вводимого материала и каждого слова оказывалась заданной, обеспечивалась устойчивой традицией, постоянным употреблением в определенной стилистически заданной системе. Слово выступало в устойчивом и постоянном значении. Подобная заданность с новой стороны обусловливала единство стиля.

Державин, разрушая каноны классицизма, отступая от правил, смог отказаться и от единого стиля. Но, разрушая, он же создавал новый стиль — индивидуальный — и тем самым вырабатывал новую художественную систему. Объектом изображения у Державина становился реальный мир во всей своей неповторимости и разнообразии. Реальности чужда идеальность. Ее изображение требовало открытия индивидуальных особенностей, которые ей присущи. Державин, например, пишет оду в честь русских войск, осаждающих крепость Очаков. События происходят осенью. Предметом изображения и становится осень. Отказываясь от аллегории, поэт не хочет образом Цереры заменить «низкую» реальность — русскую осень; он стремится изобразить ее со всеми присущими ей конкретными признаками:

Уже румяна Осень носит

Снопы златые на гумно,

И роскошь винограду просит

Рукою жадной на вино.

Уже стада толпятся птичьи,

Ковыль сребрится по степям…

Наступившую вслед за осенью зиму Державин изображает так, как она еще никогда не изображалась в русской поэзии:

Идет седая чародейка,

Косматым машет рукавом,

И снег, и мраз, и иней сыплет,

И воды претворяет в льды…

(с. 121)

Стиль Державина зависит не только от объекта изображения, но и от личности поэта, который смотрит на мир со своих индивидуальных позиций, обусловленных и жизненным опытом, и художественной зоркостью, и психологическим складом личности, и мастерством. «Видение мурзы», например, начинается с описания ночи в квартире Державина. В нарисованной им картине реальна и индивидуальна вся домашняя обстановка сумерничающего поэта, индивидуально и его видение окружающих вещей, индивидуальна чисто державинская манера живописания:

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна;

В серебряной своей порфире

Блистаючи с высот, она

Сквозь окна дом мой освещала

И палевым своим лучом

Златые стекла рисовала

На лаковом полу моем.

(с. 109)

В одном стихотворении Державин, говоря о себе, признавался, что он «горяч и в правде черт». Стих этот возможен только в художественной системе Державина. Он — пример внутреннего единства темы (характер героя-автора) и ее стилистического выражения (речь идет не об отвлеченной добродетели — правдивости, а о свойстве именно характера Державина — отсюда и выражение его в индивидуальной поэтической форме — «в правде черт», несущей точную информацию о духовном облике поэта).

В «Вельможе» стиль также содержателен. Выставляя на позор не достойных своего звания государственных сановников, Державин не скрывает негодования. Обличая, он не мог быть бесстрастным и спокойным: ведь поэт «горяч и в правде черт». Эта «горячность» определяла как выбор тех, а не иных слов, так и общий эмоциональный тон оды. Так появились чисто державинские стихи:

Осел останется ослом,

Хотя осыпь его звездами;

Где должно действовать умом,

Он только хлопает ушами.

(с. 22)

Индивидуальность стиля рождала поразительную смелость многих образов Державина, так привлекавшую поэтов XIX и XX вв. Поэтичность слова у Державина возникала каждый раз заново в зависимости от объекта изображения и личности поэта. Гоголь, высоко ценя своеобразный державинский слог, называл его «крупным», так как в нем происходило необыкновенное соединение высоких слов с самыми низкими (что запрещено классицизмом).[971] В качестве примера он приводил из стихотворения «Аристиппова баня» строки о «великом муже», который, исполнив все, что нужно, на земле, –

И смерть, как гостью, ожидает,

Крутя, задумавшись, усы.

(с. 352)

Стихотворение «Зима» написано в форме диалога поэта с музой. И вот какой предстает пред читателем муза:

Что ты, Муза, так печальна,

Пригорюнившись сидишь?

Сквозь окошечка хрустальна,

Склоча волосы, глядишь…

(с. 297)

Наивысшего успеха в создании объективного образа конкретно-исторической личности Державин добился в стихотворении, посвященном памяти Суворова, — «Снигирь». Суворов нарисован в единстве черт и свойств великого мужа и самобытной личности. Общее и частное сливаются воедино, гениальный полководец и обаятельный характер самобытного русского человека — вот что такое державинский Суворов, выписанный по законам индивидуального «крупного слога», основанного на смешении высоких и низких слов:

Кто перед ратью будет, пылая,

Ездить на кляче, есть сухари;

В стуже и в зное меч закаляя,

Спать на соломе, бдеть до зари.

(с. 283)

Тема Суворова, его жизнь и его подвиги — высокая тема. Державин и облекает ее в высокую лексику: «Кто перед ратью будет, пылая» «в стуже и зное меч закаляя», «бдеть до зари». Здесь поэт как бы следовал давней одической традиции. Но, с другой стороны, для поэта Суворов не только полководец, не только «муж», но и реальная личность, милый и дорогой его сердцу друг, со своим оригинальным характером. Этот характер создается на основании точных биографических фактов. Но, тоже в соответствии с традицией, эта тема — «эмпирический человек», допускавшаяся в сатире, басне, комедии, — воплощена низкими словами. Отсюда — «ездить на кляче», «есть сухари», «спать на соломе» и т. д.

Но в «Снигире» смешение высоких и низких слов дало новое качество, новый синтез, прежде всего потому, что для Державина перестали существовать высокие и низкие слова в своей жанровой закрепленности. Для Державина все слова равны. Они отличаются друг от друга только своей выразительностью и способностью передавать замысел поэта, то или иное действие, запечатлеть предмет, его цвет и качество, особенность и своеобразие изображаемого явления, эмоции, мысли. Данные в единстве, эти слова в «Снигире» были подчинены задаче воссоздания живого образа Суворова.

Индивидуальный стиль лирики Державина, его «крупный слог» знаменовал начало новой важнейшей эпохи в литературе — становления реализма в лирике. Он выработался не сразу, все время развиваясь и обогащаясь, освобождаясь от влияния классицистических традиций. Державин открывал новую страницу в истории русской поэзии в пору начавшегося кризиса классицизма и засилья эпигонов.

Еще в 1930-х гг. исследование новаторского характера художественной системы Державина привело известного ученого, Г. А. Гуковского, к заключению о необходимости с позиций историзма определить его художественный метод. Для исследователя было ясно, что «поэтическая система классицизма оказалась радикально разрушенной Державиным». Но, разрушая старую систему, Державин создавал новую. «В самой сущности своего поэтического метода Державин тяготеет к реализму. Он впервые в русской поэзии воспринимает и выражает в слове мир зримый, слышимый, плотский мир отдельных, неповторимых вещей. Радость обретения внешнего мира звучит в его стихах… Трудно оценить теперь значение переворота, произведенного в этом отношении Державиным».[972]

Художественное новаторство Державина в изображении реального человека в окружении подлинных событий и обстоятельств жизни, быта, природы и вещей создало условия для открытия «тайны национальности» человека, сделало поэта способным раскрыть национальную обусловленность характера своего героя. Уже Белинский подчеркивал и народность поэзии Державина, и его умение раскрыть «русский ум». «Ум Державина, — писал критик, — был ум русский, положительный, чуждый мистицизма и таинственности… его стихиею и торжеством была природа внешняя, а господствующим чувством — патриотизм». В его стихотворных посланиях, сатирических одах «видна практическая философия ума русского; посему главное отличительное их свойство есть народность, народность, состоящая не в подборе мужицких слов или насильственной подделке под лад песен и сказок, но в сгибе ума русского, в русском образе взгляда на вещи. И в сем отношении Державин народен в высочайшей степени». В Державине, по Белинскому, «мы имеем… великого, гениального русского поэта, который был верным эхом жизни русского народа, верным отголоском века Екатерины II».[973]

Фонвизин

Хотя современного читателя отделяют от эпохи Фонвизина целые два столетия, трудно найти человека, который бы не знал, что «недоросль» — это великовозрастный недоучка, или не слышал бы превратившихся в поговорки реплик «не хочу учиться, а хочу жениться», «зачем география, когда извозчики есть» и других фонвизинских выражений. Образы, крылатые слова и шутки из комедий Фонвизина «Бригадир» и «Недоросль» стали частью нашего словаря. Точно так же от поколения к поколению передавались идеи Фонвизина, сыгравшие важную роль в истории освободительного движения.

Фонвизин принадлежал к поколению молодых дворян, которые получили образование в созданном по инициативе Ломоносова Московском университете.[974] В 1755 г. он был определен в университетскую гимназию, которая готовила своих воспитанников к переводу в студенты, и проучился в ней до 1762 г.

Университет был центром литературной жизни в Москве. Одним из первых мероприятий университета было издание сочинений Ломоносова, здесь преподавали его ученики — поэт и переводчик Н. Н. Поповский, филолог А. А. Барсов, а издательскими делами заведовал М. М. Херасков. При университете существовал театр, в репертуар которого входили и переводы воспитанников гимназии. Их литературные упражнения охотно печатали выходившие при университете журналы «Полезное увеселение» и «Собрание лучших сочинений». Не удивительно, что кроме Фонвизина из гимназии вышли многие известные впоследствии литераторы — Н. И. Новиков, Ф. А. Козловский, братья Карины, А. А. Ржевский и др.

Первыми литературными работами Фонвизина были переводы с немецкого и французского. Он помещает переводные статьи в университетских журналах и одновременно выпускает отдельной книгой «Басни нравоучительные» датского просветителя и сатирика Л. Гольберга (1761), а также начинает перевод многотомного романа Ж. Террасона «Геройская добродетель, или Жизнь Сифа, царя египетского» (1762–1768), героем которого был идеальный просвещенный государь. Воспитательные и политические идеи Террасона положительно оценивали французские просветители. Фонвизин пробует также свои силы в драматической поэзии, приступая к переводу антиклерикальной трагедии Вольтера «Альзира».

Этот перечень заинтересовавших молодого писателя произведений свидетельствует о его раннем интересе к идеям европейского Просвещения. Либеральное начало царствования Екатерины II возбуждало у передовой части дворянства надежды на установление в России «просвещенной» монархии. В конце 1762 г. Фонвизин оставляет университет и определяется переводчиком в Коллегию иностранных дел. Непосредственно в Коллегии он пробыл всего лишь год, а затем был прикомандирован к канцелярии статс-секретаря императрицы И. П. Елагина.

В столице началось серьезное политическое образование Фонвизина. Он оказался в курсе разнообразных суждений о предполагаемых реформах, тех споров, которые предшествовали столь важным событиям в истории русской общественной мысли, как конкурс Вольного экономического общества о состоянии крепостных (1766) и созыв Комиссии для составления Нового Уложения (1767). В этих спорах формировалась идеология русского Просвещения. Фонвизин присоединил свой голос к тем, кто требовал политических свобод и ликвидации крепостного рабства. О его общественных взглядах в эти годы дают представление распространявшееся в рукописи «Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина» и перевод «Торгующего дворянства» Г.-Ф. Куайе с предисловием немецкого юриста И.-Г. Юсти, вышедший в 1766 г.[975]

Куайе ставил своей целью указать, как деградирующее дворянство может вновь стать процветающим сословием. Но Фонвизина книга, по-видимому, привлекла прежде всего содержавшейся в ней резкой критикой дворян, которые во имя сословных предрассудков пренебрегают интересами государства и нации, а также мыслью о том, что сохранение жестких сословных перегородок — не в интересах общества. Именно эту идею он развил в рукописном рассуждении об учреждении «третьего чина» в России, под которым подразумевались купечество, мастеровые и интеллигенция. Новое «мещанское» сословие должно было постепенно составиться из выкупившихся на волю и получивших образование крепостных. Так, по мысли Фонвизина, постепенно, мирным путем, с помощью законов, изданных просвещенной властью, достигались ликвидация крепостничества, просвещение общества и расцвет гражданской жизни. Россия становилась страной с дворянством «совсем вольным», третьим чином, «совершенно освобожденным» и народом, «упражняющимся в земледелии, хотя не совсем свободным, но, по крайней мере, имеющим надежду быть вольным» (2, 116).

Фонвизин был просветителем, но печатью дворянской ограниченности отмечены как его вера в просвещенный абсолютизм, так и в исконную избранность своего класса. Нужно, однако, отметить, что ранний интерес Фонвизина к сословным, а по существу — к социальным вопросам, характерный и для его последующего творчества, позволит ему более трезво, чем многим из его современников, оценить и политическую ситуацию, которая сложилась в царствование Екатерины II. Позднее, создавая образ дворянина Стародума в «Недоросле», образ, которому в этой пьесе отданы авторские мысли и симпатии, он отметит, что его герой составил свое состояние и добился независимости в качестве честного промышленника, а не в качестве низкопоклонного придворного. Фонвизин выступил в числе первых русских писателей, которые начали последовательно разрушать сословные перегородки феодального общества.

Фонвизин слишком хорошо знал русское дворянство, чтобы ожидать от него поддержки при осуществлении просветительской программы. Но он верил в действенность пропаганды просветительских идей, под влиянием которой должно было сформироваться новое поколение честных сынов отечества. Как он полагал, они станут помощниками и опорой просвещенного государя, целью которого будет благо отечества и нации. Поэтому Фонвизин, сатирик по характеру своего дарования, начиная с ранних произведений, пропагандирует также положительный идеал общественного поведения. Уже в комедии «Корион» (1764) он нападал на дворян, которые уклоняются от службы, и словами одного из героев заявлял:

Кто к общей пользе все старанье приложил,

И к славе своего отечества служил,

Тот в жизнь свою вкусил веселие прямое.

(1, 24)

«Корион», вольная переделка комедии французского драматурга Ж.-Б. Грессе «Сидней», открывает петербургский период творчества Фонвизина. Перевод трагедии Вольтера «Альзира» (который распространялся в списках) создал ему репутацию талантливого начинающего автора. Одновременно он был принят в кружке молодых драматургов, которые группировались вокруг его непосредственного начальника И. П. Елагина, известного переводчика и мецената. В этом кружке сложилась теория «склонения» иностранных произведений «на русские нравы». Елагин первый применил принцип «склонения» в заимствованной у Гольберга пьесе «Жан де Моле, или Русский француз», а последовательно его сформулировал В. И. Лукин в предисловиях к своим комедиям.[976]

До этого времени в переводных пьесах изображался малопонятный русскому зрителю быт, употреблялись иностранные имена. Все это, как писал Лукин, не только уничтожало театральную иллюзию, но и уменьшало воспитательное воздействие театра. Поэтому началось «переделывание» этих пьес на русский лад. «Корионом» Фонвизин заявил о себе как о стороннике национальной тематики в драматургии и включился в борьбу с переводчиками развлекательных пьес.

В кружке Елагина проявляли живой интерес к новому жанру «серьезной комедии», получившей теоретическое обоснование в статьях Дидро и завоевывавшей европейские сцены. Попытка, половинчатая и не вполне удачная, ввести принципы нравоучительной драматургии в русскую литературную традицию была сделана уже в пьесах Лукина. Но его комедии оказались лишены чувства комического и, главное, противостояли нараставшему проникновению сатиры во все области литературы, которое несколькими годами позднее привело к появлению сатирической журналистики. Такие частные темы, как трогательное изображение страдающей добродетели или исправление порочного дворянина, никак не соответствовали политическим целям русских просветителей, ставивших вопрос о преобразовании общества в целом. Пристальное внимание к поведению человека в обществе позволило Фонвизину глубже, чем его современникам, понять основы просветительской эстетики Дидро. Замысел сатирической комедии о русском дворянстве оформился в атмосфере споров вокруг Комиссии для составления Нового Уложения, где большинство дворян выступило в защиту крепостничества. В 1769 г. «Бригадир» был завершен, и, обращаясь к общественной сатире, Фонвизин окончательно порывает с елагинским кружком.

Комедия «Бригадир», в конечном счете, была уничтожающей сатирой на крепостников, хотя Фонвизин прямо не затрагивал в ней тему крепостного права. Поскольку драматург преследовал цель дать собирательный образ целого сословия, в пьесе трудно выделить главного героя. Формально нити интриги сходятся к молодому петиметру и галломану Иванушке, но его образ оттеняет достаточно подробно только недостатки дворянского воспитания. Не стоят в центре комедии также образы Бригадирши и Бригадира, от которых она получила свое название, несмотря на то, что этим впервые выводимым на сцену персонажам Фонвизин придавал особое значение. В итоге каждое из действующих лиц пьесы не только существует само по себе, но и дополняет коллективный портрет русского дворянства, как оно виделось Фонвизину.

В «Бригадире» использован распространенный в комедии XVIII в. любовный сюжет: родители пытаются устроить выгодный брак между детьми, в то время как сердца их детей отданы другим. Но и этот сюжет с традиционно благополучным окончанием писатель использовал в целях сатирического разоблачения, придав ему памфлетное звучание. «Бригадир» — это комедия, посвященная дворянству как сословию.

Две семьи встречаются, чтобы женить только что вернувшегося из Парижа бригадирского сына Ивана на падчерице Советницы — Софье. В действительности любовные отношения развиваются не так, как следовало бы ожидать. Бригадир, оказывается, очарован Советницей, Советнику умнее и привлекательнее всех женщин на свете кажется Бригадирша, а Иван и Советница бросаются в объятия друг другу, потому что всех остальных считают дураками.

Тема «глупости» объединяет героев «Бригадира» в не меньшей степени, чем сословная принадлежность. То, что по их представлениям является умом, драматург разоблачает перед зрителем как грубое своекорыстие, невежество, отсутствие чувства патриотизма, элементарную безнравственность.

Бригадир считает себя умным человеком потому, что дослужился до 5-го класса по «Табели о рангах» и знает наизусть «Артикул» и «Устав военный». Советник все необходимые дворянину познания и ум сводит к уменью толковать Уложение так, чтобы обирать и правого и виноватого. Советница жалуется, что муж и все ее соседи — скоты и неучи, так как не читают романов и не брали уроков у французов-учителей. Иван вообще полагает, что, не побывав в Париже, русскому человеку умным быть нельзя. Даже простодушная Бригадирша, всю жизнь слышавшая от мужа, какая она дурища, в глубине души уверена, что ей, «слава богу, ума не занимать» (1, 67), и по-своему права, так как по ее же словам — «без ума жить худо, что ты наживешь без него?» (1, 74), а она наживать умеет. Свой эталон «ума» каждый из героев прилагает также к другим. Грубому солдафону Бригадиру видится в жеманящейся Советнице светская дама, «крепкая фортеция» (1, 88), а поскольку она командует старым мужем, он находит в ней «ума целую палату» (1, 48). Бригадирша, которая «за рубль рада вытерпеть горячку с пятнами», неодолимо нравится Советнику, который в свою очередь «скуп и тверд как кремень» (1, 55). Советница без ума от Ивана, потому что сама бредит только французскими модами и любовными похождениями, а он по той же причине — от нее. Единственной Бригадирше не приходит в голову изменить мужу. Хоть он ее поколачивает, но зато только его одного она и понимает: «… все слова выговаривает он так чисто, так речисто, как попугай» (1, 65).

Амурные намерения героев изображены Фонвизиным как пародия на настоящую любовь и постоянно ставят их в смешные отношения друг к другу. На протяжении всего действия пьесы непрерывно открывается полное несоответствие поведения персонажей здравому смыслу и моральной норме, чему посвящены самые забавные сцены. На сцене всерьез обсуждается вопрос, до какого чина по «Табели о рангах» у Создателя «власы главы нашей изочтены суть» (1, 50), любовное объяснение принимается за просьбу ссудить денег, и т. п. Типичным приемом такого саморазоблачения героев является, например, хвастовство, с которым Иван рассказывает о своих успехах в Париже: «В Париже меня принимали, как я заслуживаю… Где меня ни видали, везде у всех радость являлась на лицах, и часто не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо доказывал, что они обо мне думают» (1, 77).

Совершенно новым для русской драматургии явлением «Бригадир» был в жанровом отношении. Фонвизин создал первую «комедию нравов».[977] Классическая «комедия характеров» выводила на сцену порочных или смешных героев, свойства которых были изначальны и не требовали объяснения. Все их сценическое поведение было логическим следствием основной черты: скупости, ревности, лицемерия, глупости и т. д. Под «нравами» же подразумевались такие человеческие качества, которые приобретались воспитанием и житейским опытом в широком смысле. Они могли совпадать с основными свойствами, но и в этом случае как бы постулировались внешними обстоятельствами. В разработку «теории нравов» большой вклад внесла «мещанская драма», и несомненно, что изучение Фонвизиным опыта Дидро, позднеклассицистической комедии и участие в кружке Елагина — Лукина оказали большое влияние на метод изображения героев «Бригадира».[978]

Каждый из них глуп по-своему, не говоря уже о том, что каждый характер не всегда исчерпывается одной какой-нибудь чертой. Фонвизин не показывает процесс формирования характера, но объясняет различное поведение действующих лиц биографическими обстоятельствами. Так, природная глупость Акулины Тимофеевны усугубляется тем, что Бригадир всю жизнь вколачивал в нее мысль об этом. Иван и Советница не только глупы, но и дурно воспитаны. В образе Советника свободно варьируются черты «приказного»: к скупости и жадности добавляются лицемерие и религиозное ханжество. В отличие от Бригадира Советник — всего лишь дворянин за выслугу, и деревеньку купил незадолго до указа о запрещении взяток. Таким образом, поведение персонажей, их черты тесно связываются с бытом, и возникает комедия «в русских нравах». Вместе с тем, хотя Фонвизин и следует одному из основных принципов «мещанской драмы», объясняя характеры воспитанием, в целом «Бригадир» вовсе не похож на пьесы Дидро и его последователей. Там «смешное» сознательно приносилось в жертву «серьезному». Фонвизин, не упуская из виду серьезной сатирической цели, делает основным оружием борьбы именно смех, а не прямое обличение. Поэтому в просветительской, выросшей из нового понимания природы человека пьесе драматург использовал форму и приемы «комедии положений» мольеровского типа.

Первая комедия Фонвизина не лишена даже элементов буффонады. Если прямо на сцене и не происходят потасовки, то Бригадир на протяжении всего действия рассыпает направо и налево угрозы приступить к драке. Шире всего, однако, Фонвизин пользуется не игровыми, а чисто литературными, словесными приемами комического. К ним относится макароническая речь Ивана и Советницы, некстати пересыпанная французскими словами. Фонвизин любит использовать каламбуры и строить на них целые сценки. Советник, внушая дочери почтение к будущей свекрови и расхваливая Бригадиршу, хочет подчеркнуть, что почтенная женщина особо отмечена в «Книге живота» (т. е. в «Книге жизни»), но называет ее «Книгой животных» (1, 63). Вообще слово «скот» является своего рода доминантой в тексте «Бригадира», показателем крайней деградации эгоистического человека.

Как истинный художник, Фонвизин в «Бригадире» далек от декларативности. Хотя в пьесе постоянно ощущается авторская точка зрения, зрителю предоставляется соучаствовать в вынесении приговора порочным героям комедии. Фонвизин использует здесь прием саморазоблачения персонажей. Его герои разговаривают о воспитании, о науках, о семейных добродетелях и любви. Зритель же потешается и негодует по поводу их суждений, за которыми стоит Фонвизин-просветитель, сделавший торжествующим героем комедии — смех над мерзостями жизни.

В «Бригадире» изображены и сопоставлены два поколения русского дворянства. Внешне Иван разительно не похож на своих родителей, но в сущности, как показывает Фонвизин, и молодое и старое поколения оба дурны. Не случайно в начале пьесы Бригадирша произносит фразу: «Мы все дворяне, мы все равны» (1, 49), а кончается она ссорой из-за оскорбления чести дворянина.

Понятие «чести» — одна из основных категорий дворянской идеологии. Для Фонвизина и его современников оно было не только синонимом личного достоинства. «Честный человек не закону повинуется, — писал Фонвизин в „Опыте российского сословника“. — В душе его есть нечто величавое, влекущее его мыслить и действовать благородно» (1, 228). Чувство долга давало дворянству право руководить обществом. Герои «Бригадира», ведущие спор о том, сколько и кому нужно получить за «бесчестье» по закону, оказывались к этому уже не способны.

Просветительские надежды Фонвизина связаны с иными людьми, которых представляют Софья и Добролюбов. Справедливо отмечалась художественная слабость положительных образов «Бригадира». Однако нельзя забывать, что именно эти образы сознательно противопоставлены осмеиваемым персонажам, и это обусловливает их важное значение в качестве выразителей авторских идей. Если Софья и Добролюбов не могут быть названы жизненно убедительными образами, они все же являлись набросками любимого идеала Фонвизина. Друг в друге они уважают человека, и судьба Бригадирши возмущает в них «человечество» (1, 85). Им чужда корысть, которая движет остальными героями. Неожиданное богатство, к полному удивлению Советника, не кружит головы Добролюбову, и он остается верен своей любви к Софье; Софья и Добролюбов выражают примерно тот же круг нравственных представлений, отзвуки которых можно найти и в переписке Фонвизина с родными, и в автобиографическом «Чистосердечном признании».

В «Бригадире» отразились иллюзорные надежды ранних русских просветителей, связанные с законодательной комиссией 1767 г., на решительные государственные преобразования. Фонвизин смехом провожал то, что, как ему казалось, уходит в прошлое, — засилье глупости и злоупотребления «крапивного семени». В жизнь должны были прийти другие, разумные люди, способные устроить ее на новых началах.[979] Поэтому его Бригадир и Советник уже в отставке, а судебное дело Добролюбова решается «волей вышнего правосудия» (1, 81).

Но реформ не последовало. Екатерина II поняла, что настоящей силой, на которую она может самодержавно опереться, является не узкий круг просвещенных дворян, а советники и бригадиры, осмеянные Фонвизиным. Миф о просвещенной государыне был разрушен, и с этого времени русские просветители начинают борьбу с екатерининским самодержавием.

В 1769 г. Фонвизин из переводчиков при кабинете императрицы переходит в Канцелярию канцлера Н. И. Панина и вскоре делается одним из его доверенных лиц. Братья Никита и Петр Панины были представителями аристократической оппозиции, еще в 1762 г. выступившей за ограничение самодержавия дворянским Верховным Советом. Проект был отвергнут, но тем не менее Н. И. Панину было поручено воспитание будущего императора Павла I. Многие считали, что по достижении наследником престола совершеннолетия Екатерина будет вынуждена вернуть сыну престол, узурпированный у его отца.

Разочарование в Екатерине не было для Фонвизина крушением веры в «просвещенный абсолютизм» вообще. Открывшаяся благоприятная возможность внушить юному наследнику престола идеи Просвещения и тем самым обеспечить будущее России, по-видимому, и заставила его перейти к Панину. О целеустремленной деятельности Фонвизина в этом направлении свидетельствует его «Слово на выздоровление Павла Петровича» (1771) и перевод «Слова похвального Марку Аврелию» А. Тома (1777); оба произведения содержали наставления, как должен править монарх, чтобы обеспечить благо нации.

Убеждение писателя, что только просвещенное правление дает благоприятную и реальную возможность осуществить необходимые реформы, подкрепляли общественные события в России. Он был свидетелем Пугачевского восстания, до основания потрясшего государство, грозившего, как казалось, полной анархией. Пугачевщина заставила перепуганных дворян еще энергичнее поддерживать Екатерину, царствование которой становилось все более похоже на деспотию с неизбежным фаворитизмом, беззаконием и подавлением всякой политической свободы. С другой стороны, лицемерная политика Екатерины заставляла подумать о гарантиях, которые бы сделали впредь невозможным появление деспотии. Такой гарантией могли служить лишь прочные государственные законы, обязательные не только для подданных, но и для монарха.

Просветительские идеалы Фонвизина на протяжении 1770-х гг. конкретизируются в виде тщательно разработанной политической программы. Она учитывала конституционные идеи Панина, накопленный Фонвизиным опыт практической работы на посту крупного чиновника, а также изучение западных государственных систем.

В 1777–1778 гг. Фонвизин около полутора лет провел во Франции, усердно знакомясь с юриспруденцией, философией и социальной жизнью страны, давшей миру передовые просветительские доктрины. Письма из этого путешествия, обработанные в виде путевых записок, явились замечательным памятником публицистики XVIII в.

В письмах изображается Франция незадолго до Великой революции, со всеми противоречиями феодализма, напоминавшими русскому путешественнику его родину. И там и здесь он видел деспотизм монархов, развращенное дворянство, угнетенный народ, упадок нравов. Сравнение двух государств позволило Фонвизину понять, что неограниченное самовластие — причина упадка наций независимо от национальной почвы, и вольность необходима Франции не менее, чем России. Вместе с тем французские впечатления укрепили мысль писателя о том, что движение к вольности должно быть умеренным и постепенным, что — как писал он несколько позднее — «вольность, собственность, равно как и форма, каковою публичной власти действовать, должны быть устроены сообразно с физическим положением государства и моральным свойством нации» (2, 264). Говоря о равенстве (равноправии) в разных странах, он считает его благом для Англии, где оно основано на духе правления, и злом — во Франции, народ которой еще не готов к подобным переменам. Прежде всего, однако, во всех размышлениях Фонвизина сквозит сопоставление с Россией, как бы примерка достижений европейской общественной практики к русским условиям. В черновом наброске одного из писем к Панину мысль о необходимой и неизбежной вольности прозвучала особенно сильно. Фонвизин прямо присоединился к мнению Ж.-Ж. Руссо, что «вольность есть действительно первый дар природы и что без нее народ мыслящий не может быть счастлив» (2, 474). Но для народа, привыкшего жить в неволе (т. е. для русского народа), этот дар, вдруг возвращенный, может быть губителен, так как обратившаяся в самовольство вольность может послужить причиной уничтожения самого государства.

Впечатления своей заграничной поездки Фонвизин подытожил в письме к близкому другу Я. И. Булгакову: «Если здесь (т. е. во Франции, — В. С.) прежде нас жить начали, то, по крайней мере, мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились… Я думаю, что тот, кто родился, посчастливее того, кто умирает» (2, 493). Надежда на молодость России, которая еще может избежать ошибок мировой истории, как будто пророчила успех начинаниям русских просветителей. Практический подход к виденному во Франции, возможно, определил резко критическое отношение Фонвизина ко всему европейскому опыту. В этом отношении и сама Франция и французские просветители, друзья русской императрицы, разочаровали его. Фонвизин не почувствовал признаков назревающей народной революции, подготовленной идеями философов, так как не верил в успех широкого общественного движения и не желал его. Напротив, он отчетливо видел, что, несмотря на все усилия просветительской пропаганды, форма правления во Франции оставалась откровенно деспотической. Фонвизин убеждается, что придать монархии просвещенный характер можно только после политических перемен.

Итогом этих размышлений явилось в значительной степени «Рассуждение о непременных государственных законах» (так называемое политическое завещание Н. И. Панина Павлу I), писавшееся в 1782–1783 гг. Оно представляет сочиненное Фонвизиным предисловие к замышленному Паниным, но неосуществленному проекту «основных законов», целью которого было ограничить самодержавную власть в России.

Мысли Фонвизина об уничтожении крепостного рабства в этом сочинении не претерпели изменений. Как и ранее, он считал необходимым предоставить политическую свободу и право собственности не только дворянам, но всем членам общества. Однако в данный момент он отмечал, что в России нет ни одного сословия («политического людей состояния», 2, 265), которое могло бы «без приуготовления воспринять преимущества, коими наслаждаются благоучрежденные европейские народы» (2, 266). Под пером Фонвизина рождалось резкое и гневное описание положения нации, погибающей под игом ничем не ограниченного самодержавия Екатерины II. Дворянство, долженствующее быть почтеннейшим из сословий и представителем нации, «именем только существует и продается за деньги всякому подлецу, ограбившему отечество»; знатность, т. е. заслуженная аристократия, «затмевается фавером, поглотившим всю пищу истинного любочестия [честолюбия]»; народ, «пресмыкаяся во мраке глубокого невежества, носит безгласно бремя жестокого рабства»; престол зависит «от отворения кабаков для зверской толпы буян, охраняющих безопасность царския особы» (дворцовые перевороты) и может быть «поколеблен мужиком, одним человеческим видом от скота отличающимся» (восстание Пугачева) (2, 265–266). В таких условиях конечная цель могла быть достигнута только усилиями просвещенного правительства вместе с просвещенным дворянством после длительного «приуготовления». Замечательный образец политической публицистики, «Рассуждение» явилось одновременно и изложением идей, которые нашли художественное воплощение в лучшей комедии Фонвизина — «Недоросле», законченной к 1782 г.

Внешне оставаясь в пределах бытовой комедии, предлагая вниманию зрителя ряд бытовых сцен, Фонвизин в «Недоросле» затрагивал новую и глубокую проблематику. Задача показать современные «нравы» как результат определенной системы взаимоотношений людей обусловила художественный успех «Недоросля», сделала его «народной», по словам Пушкина, комедией. Затрагивая главные и злободневные вопросы, «Недоросль» действительно явился очень яркой, исторически точной картиной русской жизни XVIII в. и в качестве таковой вышел за рамки идей узкого кружка Паниных. Фонвизин в «Недоросле» оценил основные явления русской жизни с точки зрения их общественно-политического смысла. Но его представление о политическом устройстве России сложилось с учетом основных проблем сословного общества, так что комедию можно считать первой в русской литературе картиной социальных типов.

По сюжету и названию «Недоросль» — пьеса о том, как дурно и неправильно обучали молодого дворянина, вырастив его прямым «недорослем». На самом деле речь идет не об ученье, а о «воспитании» в обычном для Фонвизина широком значении этого слова. Хотя сценически Митрофан — фигура второстепенная, то обстоятельство, что пьеса получила название «Недоросль», не случайно. Митрофан Простаков — последний из трех поколений Скотининых, которые проходят перед зрителями непосредственно или в воспоминаниях других действующих лиц и демонстрируют, что за это время в мире Простаковых ничто не изменилось. История воспитания Митрофана объясняет, откуда берутся Скотинины и что следует изменить, дабы впредь они не появлялись: уничтожить рабство и преодолеть нравственным воспитанием «скотские» пороки человеческой натуры.

В «Недоросле» не только развернуты положительные персонажи, эскизно намеченные в «Бригадире», но и дано более глубокое изображение общественного зла. Как и раньше, в центре внимания Фонвизина находится дворянство, но не само по себе, а в тесных связях с крепостным сословием, которым оно управляет, и верховной властью, представляющей страну в целом. События в доме Простаковых, достаточно колоритные сами по себе, являются в идейном отношении иллюстрацией более серьезных конфликтов.

С первой сцены комедии, примерки кафтана, сшитого Тришкой, Фонвизин изображает то самое царство, где «люди составляют собственность людей», где «человек одного состояния может быть одновременно истцом и судьею над человеком другого состояния» (2, 265), как он писал в «Рассуждении». Простакова — полновластная хозяйка в своем имении. Правы или виноваты ее рабы Тришка, Еремеевна или девка Палашка, решить это зависит только от ее произвола, а она о себе говорит, что «рук не покладывает: то бранится, то дерется, тем и дом держится» (1, 124). Однако, называя Простакову «презлой фурией», Фонвизин вовсе не желает подчеркнуть, что изображенная им помещица-тиранка — некое исключение из общего правила. Его мысль заключалась в том, чтобы, как точно заметил М. Горький, «показать дворянство выродившееся и развращенное именно рабством крестьянства».[980] У Скотинина, брата Простаковой, такого же рядового помещика, тоже «всякая вина виновата» (1, 109), а свиньям в его деревеньках живется много лучше, чем людям. «Разве дворянин не волен поколотить слугу, когда захочет?» (1, 172) — поддерживает он сестру, когда она обосновывает свои зверства ссылкой на Указ о вольности дворянской.

Привыкшая к безнаказанности, Простакова простирает свою власть от крепостных на мужа, Софью, Скотинина — на всех, от кого, как надеется, не встретит отпора. Но, самовластно распоряжаясь в собственном поместье, она сама постепенно превратилась в рабу, лишенную чувства собственного достоинства, готовую пресмыкаться перед сильнейшим, стала типичной представительницей мира беззакония и произвола. Мысль о «животной» низменности этого мира проведена в «Недоросле» столь же последовательно, как в «Бригадире»: и Скотинины и Простаковы «одного помету» (1, 135). Простакова лишь один пример того, как деспотизм уничтожает человека в человеке и разрушает общественные связи людей.

Рассказывая о своей жизни в столице, Стародум рисует такой же мир себялюбия и рабства, людей «без души». По существу, утверждает Стародум-Фонвизин, проводя параллель между мелкой помещицей Простаковой и знатными вельможами государства, «если невежда без души — зверь», то «просвещеннейшая умница» без нее не более как «жалкая тварь» (1, 130). Придворные в той же степени, что и Простакова, не имеют представления о долге и чести, раболепствуют перед знатными и помыкают слабыми, жаждут богатства и возвышаются за счет соперника.

Афористические инвективы Стародума задевали все дворянское сословие. Сохранилось предание, что какая-то помещица подала жалобу на Фонвизина за реплику Стародума «мастерица толковать указы»,[981] почувствовав себя лично оскорбленной. Что же касается его монологов, то как ни были они прикровенны, самые злободневные из них изымались по требованию цензуры из сценического текста пьесы.[982] Сатира Фонвизина в «Недоросле» обращалась против конкретной политики Екатерины.

Центральной в этом отношении является первая сцена 5-го действия «Недоросля», где в разговоре Стародума с Правдиным Фонвизин излагает основные мысли «Рассуждения» о примере, который государь должен подавать своим подданным, и о необходимости прочных законов в государстве. Стародум формулирует их так: «Достойный престола государь стремится возвысить души своих подданных… Где знает он, в чем его истинная слава…, там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том одном, что законно, и что угнетать рабством себе подобных беззаконно» (1, 167–168). В нарисованных Фонвизиным картинах злоупотреблений крепостников, в изображенной им истории воспитания Митрофана рабой Еремеевной, так что «выходит вместо одного раба двое» (1, 169), в отзывах о фаворитах, стоящих у кормила власти, где честным людям нет места, заключалось обвинение самой правящей императрице.[983] В пьесе, сочиненной для публичного театра, писатель не мог выражаться столь точно и определенно, как он это делал в предназначенном для узкого круга единомышленников «Рассуждении о непременных государственных законах».[984] Но читатель и зритель понимали неизбежные недоговоренности. По признанию самого Фонвизина, именно роль Стародума обеспечила успех комедии; исполнению этой роли И. А. Дмитревским публика «аплодировала метанием кошельков» на сцену.[985]

Роль Стародума была важна для Фонвизина еще в одном отношении. В сценах с Софьей, Правдиным, Милоном он последовательно излагает взгляды «честного человека» на семейную мораль, на обязанность дворянина, занятого делами гражданского правления и военной службой. Появление подобной развернутой программы свидетельствовало, что в творчестве Фонвизина русская просветительская мысль перешла от критики темных сторон действительности к поискам практических способов изменить самодержавный строй.

С исторической точки зрения надежды Фонвизина на монархию, ограниченную законом, на действенную силу воспитания, «приличного всякому состоянию людей» (1, 169), были типичной просветительской утопией. Но на сложном пути освободительной мысли Фонвизин в своих поисках выступил непосредственным предшественником республиканских идей Радищева.

В жанровом отношении «Недоросль» — комедия. В пьесе много истинно комических, а отчасти и фарсовых сцен, напоминающих «Бригадира». Однако смех Фонвизина в «Недоросле» приобретает мрачно-трагический характер, и фарсовые потасовки, когда в них участвуют Простакова, Митрофан и Скотинин, перестают восприниматься как традиционные смешные интермедии.

Обращаясь в комедии к отнюдь не веселым проблемам, Фонвизин не столько стремился изобрести новые сценические приемы, сколько переосмыслял старые. Совершенно оригинально в связи с русской драматической традицией были осмыслены в «Недоросле» приемы буржуазной драмы.[986] Коренным образом, например, изменилась функция резонера классической драматургии. В «Недоросле» подобную роль выполняет Стародум, который выражает авторскую точку зрения; это лицо не столько действующее, сколько говорящее. В переводной западной драме встречалась аналогичная фигура мудрого старого дворянина. Но его поступки и рассуждения ограничивались областью моральных, чаще всего семейных проблем. Стародум Фонвизина выступает в роли политического оратора, и его морализации являются формой изложения политической программы. В этом смысле он скорее напоминает героев русской тираноборческой трагедии. Возможно, что подспудное влияние высокой «драматургии идей» на Фонвизина, переводчика «Альзиры» Вольтера, было сильнее, чем это может показаться на первый взгляд.

Фонвизин явился создателем общественной комедии в России. Его общественно-политическая концепция обусловила самую характерную и общую особенность его драматургии — чисто просветительское противопоставление мира зла — миру разума, и, таким образом, общепринятое содержание бытовой сатирической комедии получило философскую интерпретацию. Имея в виду эту черту пьес Фонвизина, Гоголь писал о том, как сознательно пренебрегает драматург содержанием интриги, «видя сквозь него другое, высшее содержание».[987]

Впервые в русской драматургии любовная интрига комедии была полностью отодвинута на второй план и приобрела подсобное значение.

Вместе с тем, несмотря на стремление к широким, символическим формам обобщения, Фонвизину удалось достигнуть высокой индивидуализации своих персонажей. Современников поразило убедительное правдоподобие героев «Бригадира». Вспоминая о первых чтениях комедии, Фонвизин сообщал о непосредственном впечатлении, которое она произвела на Н. Панина. «Я вижу, — сказал он мне, — пишет Фонвизин, — что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто не может сказать, что такую Акулину Тимофеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу». И далее Панин восхищался, с каким искусством написана роль, так что «Бригадиршу видишь и слышишь» (2, 98–100). Метод, с помощью которого достигался подобный эффект, раскрывается в нескольких замечаниях самого драматурга и отзывах современников о жизненности персонажей «Бригадира» и «Недоросля».

Практическим приемом комедийной работы Фонвизина была опора на жизненный оригинал, яркий прототип.[988] По собственному признанию, еще юношей он знавал Бригадиршу, послужившую прообразом героини пьесы, и очень потешался над простодушием этой недалекой женщины. В связи с «Бригадиром» сохранилось предание, что образцом для Советника послужил какой-то всем известный президент коллегии, некоторые из реплик Еремеевны были подслушаны Фонвизиным на московских улицах. Образ Стародума сопоставляли с П. Паниным, Неплюевым, Н. Новиковым и другими лицами, называли несколько прототипов Митрофана. Известно также, что некоторые роли актеры играли, сознательно имитируя на сцене манеры хорошо известных зрителям современников.

Сам по себе эмпиризм, к которому прибегал Фонвизин, не является художественной системой. Но характерная деталь, колоритное лицо, смешная фраза, списанные с натуры, могут стать ярким средством индивидуализации и детализации образа или сцены. Этот прием был распространен главным образом в сатирических жанрах 1760-х гг. Например, стихотворные послания Фонвизина, написанные в это время, как мы знаем, обыгрывают черты характера вполне реальных лиц — его собственных слуг, некоего стихотворца Ямщикова. С другой стороны, в своей драматургии Фонвизин четко определяет сословную и культурную принадлежность персонажей и воспроизводит их реальные сословные взаимоотношения. В его оригинальных комедиях слуга никогда не выступает в роли условного литературного наперсника. Чаще всего индивидуализирующие черты проявляются не в сценическом поведении, а в излюбленной Фонвизиным языковой характеристике. Отрицательные герои Фонвизина говорят обычно на профессиональном и светском жаргоне или грубом просторечии. Положительные герои, выражающие авторские идеи, противопоставлены отрицательным вполне литературной манерой речи. Подобный прием языковой характеристики при свойственном Фонвизину-драматургу языковом чутье оказывался очень действенным. В этом можно убедиться на примере сцены экзамена Митрофана, заимствованной из Вольтера, но в переработке необратимо обрусевшей.

По сатирической направленности образы Фонвизина имеют много общего с социальными масками-портретами сатирической журналистики. Сходными были их судьбы в последующей литературной традиции. Если тип фонвизинской комедии в целом никем не был повторен, то герои-типы получили долгую самостоятельную жизнь. В конце XVIII — начале XIX в. из фонвизинских образов составляются новые пьесы, в виде реминисценций они попадают в самые разные произведения, вплоть до «Евгения Онегина» или сатир Щедрина.[989] Долгая сценическая история комедий, остававшихся в репертуаре до 1830-х гг., превратила героев Фонвизина в нарицательные образы-символы.

Герои Фонвизина статичны. Они уходят со сцены такими же, какими появились. Столкновение между ними не меняет их характеров. Однако в живой публицистической ткани произведений их поступки приобретали не свойственную драматургии классицизма многозначность. Уже в образе Бригадирши встречаются черты, которые могли не только рассмешить зрителя, но и вызвать его сочувствие. Бригадирша глупа, жадна, зла. Но внезапно она превращается в несчастную женщину, которая со слезами рассказывает историю капитанши Гвоздиловой, так похожую на ее собственную судьбу. Еще сильнее подобный сценический прием — оценка персонажа с разных точек зрения — проведен в развязке «Недоросля».

Злодеяния Простаковых постигает заслуженная кара. Приходит распоряжение властей взять имение под опеку правительства. Однако Фонвизин наполняет внешнюю достаточно традиционную развязку — порок наказан, добродетель торжествует — глубоким внутренним содержанием. Появление Правдина с указом в руках разрешает конфликт лишь формально. Зритель хорошо знал, что петровский указ об опеке над помещиками-тиранами не применялся на практике. Кроме того, он видел, что Скотинин, достойный брат Простаковой по угнетению крестьян, оставался вовсе безнаказанным. Он всего лишь напуган разразившейся над домом Простаковых грозой и благополучно убирается в свою деревеньку. Фонвизин оставлял зрителя в явной уверенности, что Скотинины разве что станут поосторожнее.

Заключается «Недоросль» известными словами Стародума: «Вот злонравия достойные плоды!». Эта реплика относится не столько к отрешению Простаковой от помещичьей власти, сколько к тому, что ее, лишенную власти, покидают все, даже любимый сын. Драма Простаковой — завершающая иллюстрация к судьбе всякого человека в мире бесправия: если ты не тиран, то окажешься жертвой. С другой стороны, последней сценой Фонвизин подчеркивал и нравственную коллизию пьесы. Порочный человек сам своими поступками готовит себе неизбежное наказание.

Наиболее важным завоеванием Фонвизина, как уже было отмечено, являлось новое для русской литературы понимание характера.[990] Правда, и у него вся сложность характера ограничивается одной-двумя чертами. Но эти черты персонажа драматург мотивирует, объясняет и биографическими обстоятельствами, и сословной принадлежностью. Пушкин, прочитав «Разговор у княгини Халдиной», сцены из незавершенной пьесы Фонвизина, восхищался тем, как живо писатель умел изображать человека, каким его сделала природа и русское «полуобразование» XVIII в. Позднейшие исследователи, независимо от того, идет ли речь об элементах реализма в творчестве Фонвизина или о его принадлежности к «просветительскому реализму», отмечали буквально историческую точность его произведений. Фонвизин сумел нарисовать достоверную картину нравов своего времени, так как ориентировался не только на просветительское представление о природе человека, но и понял, что конкретный характер несет на себе отпечаток социального и политического бытия. Показывая эту связь человека и общества, он сделал свои образы, конфликты, сюжеты выражением общественных закономерностей. Продемонстрированное с блеском таланта, это открытие Фонвизина на практике стало одним из основных принципов зрелого реализма.

После «Недоросля» и своего выхода в отставку Фонвизин намеревался целиком отдаться литературной деятельности. В 1783 г. он анонимно посылает ряд сатирических произведений в «Собеседник любителей российского слова». Наиболее резкое из них, «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание», завуалированно обращенное непосредственно к императрице, было расценено ею как непозволительная со стороны подданного дерзость. Когда стало известно об авторстве Фонвизина, он практически лишился возможности печататься. Брошюра «Жизнь графа Н. И. Панина» (1784) вышла без имени автора за границей. Не было упомянуто имя Фонвизина и при появившихся ее русских переводах. Так же анонимно появились перевод сочинения И. Г. Циммермана «О национальном любочестии» (1785) и повесть «Каллисфен» (1786).

Между тем Фонвизин всеми силами стремился восстановить связь с читателем. К 1780-м гг. относится составленная им программа журнала «Московские сочинения», в 1788 г. он безуспешно пытается получить разрешение на издание единоличного журнала «Друг честных людей, или Стародум». Не осуществилось уже объявленное подпиской «Полное собрание сочинений и переводов» Фонвизина в 5-ти томах. Но, как и многие другие неизданные авторы, Фонвизин находил дорогу к читателю в рукописи, продолжая и под запретом обличать русское самодержавие.

Литературно-общественное движение 1780–1790-х годов

1. Введение

Политическая обстановка последней четверти XVIII в. характеризуется обострением тех социальных противоречий, идеологическое осмысление которых составляло на протяжении всего века главное содержание просветительских учений. Великая французская буржуазная революция, начавшаяся в 1789 г., покончила с политической системой феодальной монархии, ознаменовав собой коренной переворот в истории человечества. Десятилетием ранее буржуазно-демократический порядок утвердился на Американском континенте. В России, казалось бы, стабилизировавшаяся структура крепостнических отношений и с нею абсолютистская система власти испытали ощутимые потрясения в ходе Крестьянской войны 1773–1775 гг. под водительством Пугачева.

Тот процесс демократизации литературного сознания, который наметился во второй половине XVIII в., теперь сказывается почти во всех областях литературной жизни. Это находит свое проявление и в поисках новых форм утверждения национального самосознания, и в том внимании, которое начинает уделяться в литературе крестьянской теме, отразившейся непосредственно в творчестве таких выдающихся писателей, как Фонвизин и Радищев.

Общественно-литературное движение последней четверти XVIII в. протекает под знаком активного переосмысления многих представлений, какими жила национальная культура предшествующих десятилетий. Прежде всего, наблюдается своеобразная переориентация в системе жанровой иерархии, сложившейся со времени перенесения Сумароковым на русскую почву теоретических постулатов классицизма. Так, конец 1770-х — начало 1780-х гг. отмечены вспышкой повышенного интереса к жанру комической оперы. Этот жанр на какой-то момент становится предметом острой литературной полемики. Утрачивают свой былой приоритет жанры торжественной оды и трагедии.

Державин смело ломает структурный канон оды, сливая ее с интимным дружеским посланием и превращая оду в некое подобие медитативных лирических стансов. Личность автора формирует у него всю систему мировосприятия в оде, накладывая печать индивидуальной неповторимости и на структурные свойства жанра. Так, горацианская в своей основе тема — противопоставление безыскусственной деревенской жизни пышной роскоши городской суеты («Приглашение к обеду», «Похвала сельской жизни») — переосмысляется в ее русском преломлении. Обращение к этой теме становится поводом для воспевания национального жизненного уклада. Такие произведения как «Осень во время осады Очакова», «Русские девушки», «Снигирь» вообще невозможно причислить к какому-либо из традиционных жанров.

В тех случаях, когда Державин обращается к жанру торжественной оды («На взятие Измаила», «На переход Суворова через Альпы»), патриотическое чувство как выражение личной позиции поэта коренным образом деформирует традиционный жанр. Пройдет еще немного времени, и И. И. Дмитриев в своей сатире «Чужой толк» (1796) вынесет окончательный приговор устаревшей похвальной оде.

В драматургии отход от классицизма особенно отчетливо проявился в том воздействии, которое оказывала на жанры трагедии и особенно комедии «слезная» мещанская драма. Не избежал этого влияния и сам Сумароков в последний период творчества. Новым словом в развитии национальной драматургии явилось создание общественно-сатирической комедии. Основоположником этой традиции стал Фонвизин, создавший «Недоросль» (1781) — неповторимое по своей оригинальности и в этом смысле глубоко самобытное явление.

Новые веяния затронули и эпический жанр. Открытием для русских читателей явилась поэма Богдановича «Душенька». «Древняя повесть в вольных стихах» — так определялся жанр поэмы при первом издании в 1783 г. Фольклорная сказочная стихия органично вливалась в состав поэтического строя этой русской поэмы на сюжет античной мифологии.

Канонический жанр эпопеи классицизма конечно этим не отменялся. Но русские авторы начинают осознавать значение собственных национальных традиций. И осознание этих традиций в эпическом жанре идет по линии обращения к богатствам народной поэзии. Так, Карамзин создает в 1790-е гг. поэму «Илья Муромец», определив жанр ее как «богатырская сказка». Стремление опереться на исконные национальные устно-поэтические традиции ощущается с первых строк поэмы:

Мы не греки и не римляне,

Мы не верим их преданиям;

…………

Нам другие сказки надобны,

Мы другие сказки слушали

От своих покойных матушек.

Я намерен слогом древности

Рассказать теперь одну из них…[991]

И элементы фольклорной тропики — традиционные для былинного стиля эпитеты, метафорические уподобления и фразеологизмы — обильно окрашивают лексико-стилистический строй поэмы.[992] Поэма «Илья Муромец» осталась незавершенной. Но в своей попытке стилизации сюжетов фольклорного эпоса Карамзин был не одинок.

Почти одновременно с Карамзиным к аналогичному опыту обращается Н. А. Львов. Его «богатырская песнь» «Добрыня» писалась примерно в 1796 г. (в печати появилась только в 1804 г.). И хотя подход Львова к возрождению русского эпоса несколько отличен от карамзинского, его «Добрыня» находится в общем русле тенденции, наметившейся в «богатырской сказке» Карамзина. Львов за образец стихового размера взял склад лирической песни. Он так и начинает поэму имитацией песенного запева:

О темна, темна ночь осенняя!

Не видать в небе ни одной звезды,

На сырой земле ни тропиночки;

Как хребет горы тихо лес стоит,

И ничто в лесу не шелохнется;

…………..

Выйду, выйду я в поле чистое,

И поклон отдав на все стороны,

Слово вымолвлю богатырское…[993]

Собственно, от поэмы Львова осталось только вступление и непосредственно до описания подвигов своего героя автор так и не дошел.

Отчасти волна увлечения национальной стариной, попытки стилизовать русские былины питались тем повышенным интересом к национальному фольклору, который распространился в Европе после появления литературно обработанных Макферсоном «поэм» Оссиана. Опыты Львова и Карамзина как раз и отражали стремление открыть в русской древности явления, достойные стать рядом с поэмами шотландского барда.

Но имелись и свои национальные факторы, стимулировавшие стремление авторов приблизить литературу к истокам национальной культуры за счет перенесения в нее традиций народной поэзии.

Внешним выражением нарастающего интереса к собственной поэтической древности являлись, как уже было показано, многочисленные издания 1770–1780-х гг. полуфольклорных компиляций, а также сборников русских народных песен и пословиц. Еще более интерес к национальной старине возрос после открытия в 1790-е гг. «Слова о полку Игореве» и уникального по своему составу сборника Кирши Данилова, содержавшего более 60 записей фольклорных произведений, главным образом былин, исторических и лирических песен.

Прямым следствием подъема национального самосознания в русской литературе явилась борьба мнений, которая возникла в 1780–1790-е гг. вокруг проблемы национального характера. Эта борьба не вылилась в формы прямого столкновения подобно журнальным схваткам конца 1760-х гг. Тем не менее о ее серьезности можно судить уже по тому, что вновь в числе наиболее активных участников полемики мы видим Екатерину II.

Примечательно, что инициатива в постановке данной проблемы исходила из лагеря просветительски настроенной дворянской оппозиции. В серии вопросов, посланных в 1783 г. в журнал «Собеседник любителей российского слова» к анонимному сочинителю «Былей и небылиц», т. е. к самой императрице, последний вопрос гласил: «В чем состоит наш национальный характер?».[994] Вопрос был задан Д. И. Фонвизиным. Ответ не оставлял сомнений относительно личности автора. Это была и не терпящая противоречия отповедь Фонвизину, и одновременно выражение официальной точки зрения по затронутому вопросу: «В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от творца человеку данных».[995]

Своей трактовкой проблемы национального характера Екатерина II стремилась утвердить идею незыблемости абсолютистского принципа власти. Позднее эту точку зрения Екатерина будет развивать в своих исторических хрониках «в подражание Шекспиру» на сюжеты, взятые из времен Киевской Руси.

Возникшая в споре императрицы с Фонвизиным, будучи осмыслена в контексте фактов национальной истории, проблема национального характера становится литературной темой. Эту тему разрабатывает в своих трагедиях Я. Б. Княжнин («Росслав» и «Вадим Новгородский»). Этой теме посвящалась программная статья П. А. Плавильщикова «Нечто о врожденном свойстве душ российских», открывавшая собой 1-й номер журнала «Зритель» (1793). Присутствует эта тема и в раннем творчестве Н. М. Карамзина (повесть «Наталья, боярская дочь»).

При всем различии трактовки данной темы у разных авторов повышенное внимание к ней в последние десятилетия XVIII в. отражало качественную переакцентировку в решении одной из центральных для литературы предшествующих периодов идей, — а именно идеи государственности. Новое отношение к идее государственности базировалось на тех изменениях, которые претерпела вся шкала идеологических ценностей в результате отмеченных выше процессов демократизации культурного сознания. Существенную роль при этом играло и то влияние, которое в обстановке назревающей во Франции революции оказывали на русскую литературу наиболее радикальные идеи французских просветителей.

Новый подход к трактовке идеи государственности наглядно проявляется в трагедиях Я. Б. Княжнина. Следование кодексу сословных добродетелей, с его проповедью верности «чести» — символу дворянского классового избранничества, сменяется в пьесах Княжнина утверждением национальных свойств «российского гражданина». Сословная трактовка монархической государственности, с ее коллизией долга подданных перед своим монархом, отходит на второй план, ибо главной сферой нравственного самоутверждения личности становится ее верность интересам отечества. И соответственно долг подданного осмысляется теперь преимущественно в его гражданском патриотическом понимании. Подобное переосмысление традиционной для жанра трагедии проблематики получает дальнейшее развитие в трагедиях П. А. Плавильщикова. В творчестве этого драматурга, выходца из разночинной купеческой среды, необходимость обращения к национально-патриотической тематике осмысляется с открыто демократических позиций.

Фактором, определившим изменение ситуации в общественно-идеологической жизни России последнего десятилетия XVIII в., явились события Великой французской буржуазной революции 1789 г. Отношение к революции русского общественного мнения менялось по мере развития этих событий. Огромный интерес и известное сочувствие к происходившему во Франции со стороны передовых кругов петербургского и московского дворянства резко диссонировали с растущей озабоченностью и настороженностью правительства. «Есть русские, которые сильно сочувствуют революционным началам свободы и равенства. Нельзя не опасаться здешней знати, но еще гораздо более общенародного восстания. Грубый и варварский народ уничтожил бы все огнем и мечом», — писал в одной из своих депеш от 4 марта 1790 г. поверенный в делах французского правительства Жене.[996]

Кульминационным пунктом в нарастании сочувственного интереса русских дворян к Французской революци явилось подписание в августе 1791 г. королем Людовиком XVI конституции, разработанной Национальным собранием. Но последующее развитие событий — свержение монархии, провозглашение республики, установление якобинской диктатуры и, наконец, казнь короля в январе 1793 г. — вызвало всеобщее смятение. Увлечение революцией сменяется страхом и унынием.

Оценивая значение событий Великой французской революции для общественной мысли России конца XVIII в., следует учитывать эту перемену настроений. Первым и наиболее важным следствием бурного развития революционных событий во Франции был кризис просветительской идеологии. Конкретное выражение этого кризиса имело две стороны.

Именно с момента начала революции последовали одна за другой репрессивные акции правительства Екатерины II в отношении лидеров русской просветительской мысли, А. Н. Радищева и Н. И. Новикова. Вскоре же был издан указ об изъятии и сожжении трагедии Я. Б. Княжнина «Вадим Новгородский», прославлявшей республиканские добродетели и обличавшей самовластье тиранов. То, на что Екатерина II могла спокойно смотреть в период своего либерального заигрывания с передовыми мыслителями Западной Европы в первые десятилетия царствования, теперь вызывало у нее ярость: «Энциклопедия имела единственною целью уничтожение всех властей и всякого вероучения», — вспоминает императрица в одном из своих писем к М. Гримму от 11 февраля 1794 г. слова, якобы сказанные Гельвецием прусскому королю Фридриху II.[997] Раздражением и страхом проникнуты были замечания Екатерины на книгу А. Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», в которой ей чудилось «рассеивание заразы французской».

Так под влиянием событий Великой французской революции раскрывалась подлинная цена мнимого просветительства Екатерины II. Так обнажался лицемерный характер ее широковещательных деклараций об установлении под эгидой русской монархии царства человеколюбия и терпимости.

Реакционные тенденции последних лет царствования Екатерины II нашли своеобразное продолжение в политике Павла I. Возвратив из ссылки, в пику своей покойной матери, Новикова и Радищева, хотя и не позволив им вернуться к активной общественной деятельности, Павел I одновременно принимает меры к тому, чтобы вытравить из сознания русских людей все, что могло бы быть связано с идеями французской революции. Им издаются указы, запрещавшие следовать французским модам в одежде, указы, налагавшие запрет на употребление таких слов как «конституция», «граждане», «вольность», «республика», «отечество», и т. п. «Век, начавшийся усиленными правительственными заботами о народном просвещении, заведением русской книгопечатни за границей, завершился закрытием частных типографий в самой России. Правнук преобразователя, впервые заговорившего об отечестве в высоком народно-нравственном, а не в узком местническом смысле этого слова, о служении отечеству всех и каждого, как о долге всех и каждого, запретил употребление самого этого слова. Если никогда ни один народ не совершал такого подвига, какой был совершен русским народом в первой четверти XVIII века, то редко когда идея исторической закономерности подвергалась такому искушению как в последней его четверти», — писал В. О. Ключевский.[998]

Такова оказалась судьба официального просветительства в России.

Но была и другая сторона кризиса просветительской идеологии в России, имевшая своим результатом прямо противоположные последствия. Деятелем, в творчестве которого эти последствия выразились наиболее отчетливо, был Карамзин.

Отношение Карамзина к французской революции тоже эволюционировало. Известия о казни Людовика XVI и о разгуле якобинского террора также потрясли его и заставили усомниться в благодетельности конечных целей революции, которую он на первых порах приветствовал. Следствием перелома во взглядах Карамзина явилось подчеркнутое стремление к самоизоляции. Уход во внутренний мир души, проповедь политического индифферентизма были естественной реакцией на те потрясения, которые испытал Карамзин при известиях об участившихся казнях во Франции. Эта позиция отчетливо заявлена в программном стихотворении Карамзина тех лет, его «Послании к Д ***<митриеву>» (1794), помещенном в альманахе «Аглая». «Ах! зло под солнцем бесконечно, И люди будут — люди вечно», — восклицает автор; единственное средство спасения от царящего в мире зла он находит в бегстве от действительности на лоно тихих радостей духовного общения с просвещенными друзьями.

Переход на позиции пассивного созерцателя был первой реакцией Карамзина на бурно развивавшиеся события, вызванные в Европе французской революцией.

Но одновременно Карамзин не перестает искать выход из того мировоззренческого тупика, в котором оказалось русское дворянское просветительство после революционных потрясений на рубеже двух столетий. Преодолению кризиса способствовало обращение Карамзина к истории. В том же альманахе «Аглая» вслед за «Посланием к Д ***<митриеву>» был помещен очерк «Афинская жизнь». При всей погруженности в мир далекой античности рассказ о светлой и гармоничной жизни греков становился для Карамзина средством объяснить современные события. И в античности Карамзин находит примеры борьбы людей и временного торжества зла. Такова, в его глазах, судьба греческого мудреца Сократа, осужденного неправедными судьями на смерть.[999] «Но правосудие людей не есть Небесное правосудие!.. О человечество! я оплакиваю твое ослепление! О человечество! я стенаю о твоих заблуждениях! Ослепление не может быть вечно; заблуждения исчезают от света истины — но ах! благодетели твои лежат уже во прахе».[1000]

В поступательном ходе всемирной истории связанные с революционными потрясениями жертвы и страдания столь же неизбежны, как и преходящи. Общий путь истории человечества не может не иметь своей конечной целью достижение гармонии, утверждал Карамзин.

Опыт истории и помог Карамзину понять истинный, как ему казалось, смысл происходящего и вновь обрести веру в идеалы Просвещения. Весь дальнейший творческий путь писателя служит этому подтверждением. Но значение деятельности Карамзина-историка раскрывается в ходе его работы над «Историей государства Российского», т. е. в первые десятилетия XIX в.

2. Русская комическая опера

В январе 1779 г. на Московском театре была представлена комическая опера «Мельник колдун, обманщик и сват». Имя автора пьесы А. О. Аблесимова до этого мало кому было известно. Музыка к ней была «положена из русских песен российским московского театра музыкантом г. Соколовским». Успех оперы поразил всех своей необычностью. «Сия пиеса столько возбудила внимания от публики, что много раз сряду была играна и завсегда театр наполнялся; а потом в Санктпетербурге была представлена много раз у двора, и в случившемся на тогдашнее время вольном театре у содержателя г. Книпера была играна сряду двадцать семь раз; не только от национальных слушана была с удовольствием, но и иностранцы любопытствовали довольно; кратко сказать, что едва ли не первая русская опера имела столько восхитившихся спектатеров и плескания».[1001] Так писал об успехе комической оперы Аблесимова один из его современников.

Незамысловатый по своей интриге сюжет пьесы не отличался особой оригинальностью. История о том, как мельник при помощи мнимого колдовства устраивает счастье двух молодых влюбленных, сумев при этом удовольствовать привередливых родителей невесты, вряд ли могла сама по себе служить причиной того восторженного приема, который публика оказывала пьесе.

Народная жизнь, жизнь крестьян становилась предметом театрального искусства. Впервые главным действующим лицом на русской сцене выступал русский мужик, сметливый, находчивый, не без лукавства и, главное, без подчеркивания в его облике черт грубости и невежества, какими традиционно наделяли выводимых до этого в русских комедиях крестьян. Не было в пьесе Аблесимова ни верных слуг, ни идеализированных, подобных манекенам поселян, рассуждающих на темы морали и умиляющихся добротой господ, как не было в ней и самих господ.

Проделки мельника — добродушное разыгрывание из себя колдуна и поочередное одурачивание им своих незадачливых просителей с финальным сватовством и веселым праздником — и составляли сюжетную канву оперы. Такой ход сценического действия обусловливал обильное использование в ней самых разнообразных форм народной поэзии. Фольклорная стихия господствовала на сцене. Это проявлялось и в насыщении речи персонажей народными пословицами, поговорками, прибаутками, и в неоднократном исполнении на сцене подлинных народных песен, и в имитации обрядов колдовства, и, наконец, в выведении на сцене некоего подобия деревенского девичника.

Успех «Мельника» был симптоматичен. Но не менее симптоматичной оказалась и разгоревшаяся вокруг пьесы полемика, которая объективно отражала борьбу мнений вокруг одного вопроса: о пределах допустимости изображения в литературе народной жизни, и в первую очередь жизни крестьянства.

Нападки на оперу Аблесимова исходили в первую очередь из тех кругов, для которых было неприемлемо свойственное автору оперы увлечение бытом простонародья. В качестве главных объектов насмешек избирались крайности драматургии Аблесимова — появление в 3-м действии оперы на сцене лошади, перенасыщенность речи отдельных персонажей лексическими вульгаризмами.[1002] Появляются пародийные панегирики творцу «Мельника».

Но помимо прямых насмешек над оперой борьба с тенденцией, столь отчетливо проявившейся у Аблесимова, начинает вестись я сценическими средствами. Создается целый ряд пьес в жанре комической оперы, противостоящих по своему пафосу опере Аблесимова. Появляются такие комические оперы, как «Баба Яга» (1788) и «Калиф на час» (1786) — обе принадлежали князю Д. П. Горчакову, как «Рыбак и дух» (1781) Я. Б. Княжнина, как, наконец, оперы Екатерины II «Новгородский богатырь Боеслаевич» (1786), «Февей» (1786), «Храброй и смелой витязь Ахридеич» (1787) и др. Все они так или иначе отражают стремление авторов опереться на фольклорные источники. Но стремление это не переходит границ внешнего обыгрывания традиционных аксессуаров фольклора: подделка под повествовательную манеру народных сказок и былин в речи персонажей, использование мотивов волшебной сказки в сюжетном строении пьес (у Екатерины это дополняется перелицовкой былинных сюжетов), включение музыкальных реприз с исполнением фрагментов народных песен, чаще всего искаженных. Однако комические оперы перечисленных авторов были лишены народности мировосприятия, этого основного условия для органичного бытования фольклора в ткани художественного произведения, будь то в театре, будь то в литературе. Не случайно обращение к сюжетам национального фольклора мирно уживалось у отдельных авторов с использованием в качестве сюжетных источников арабских сказок.

В то же время появляются попытки противопоставить комической опере Аблесимова новый, более приемлемый для благородной публики тип театральных представлений подобного жанра. Народный быт и жизнь представителей низших социальных слоев в таких пьесах были облагорожены и даны в сочетании с водевильными ситуациями из дворянского быта. Образцом такого рода комических опер может служить «Сбитенщик» (1783) Княжнина. Традиции фарсового комизма Мольера сочетаются в опере с попыткой перенесения на русскую сцену отдельных персонажей из драматургии Бомарше. Сбитенщик Степан, главный герой пьесы Княжнина, являет собой своеобразный русский вариант знаменитого Фигаро. Благодаря ловкости и уму Степана устраивается счастье дворянина Изведа и одурачивается его хвастливый соперник Болтай.

Пройдет 10 лет, и известный драматург конца XVIII в. П. А. Плавильщиков напишет комедию «Мельник и сбитенщик — соперники» (1793), где достоинства и недостатки двух известных для своего времени пьес станут предметом шутливого спора героев комедии. Симпатии самого Плавильщикова целиком окажутся на стороне мельника.

Для понимания резонанса, который имела постановка «Мельника» в литературной жизни России 1780-х гг., следует рассмотреть оперу в контексте тех сценических опытов в данном жанре, которые ей предшествовали. Дело в том, что, открывая собой целую полосу широкого увлечения на русской сцене жанром комической оперы в национальном духе, «Мельник колдун, обманщик и сват» при всей своей художественной оригинальности развивала тенденции, уже наметившиеся в русской литературе ранее. Опера Аблесимова означала своеобразный итог поисков самобытного театрального репертуара в средних и низших драматических жанрах, какими были и опера и комедия.

О самых ранних попытках создания русской комической оперы сохранились только отрывочные сведения. Принято считать таковой пьесу И. Дмитревского «Танюша, или Счастливая встреча» (1756), комическая опера в 2-х д., выдержанная, как явствовало из заглавия, «в русских нравах». Текст ее до нас не дошел; известно только, что действующими лицами оперы выступали русские крестьяне.[1003] Но начиная с 1772 г. после появления оперы М. Попова «Анюта» подобные попытки следуют одна за другой.

В 1774 г. в журнале Н. И. Новикова «Кошелек» печатается одноактная пьеска неизвестного автора под характерным названием «Народное игрище». Жанровая принадлежность пьесы не определялась, но целый ряд признаков ее художественной структуры позволяет считать пьесу родственной жанру комической оперы. В 1776 г. драматург и поэт Н. П. Николев пишет драму с голосами «Розана и Любим» (поставленная на сцене в 1778 г., она была напечатана в Москве в 1781 г.). Еще раньше, чем пьеса Николева, в 1777 г. была представлена на сцене Московского театра пьеса В. И. Майкова «Деревенский праздник, или Увенчанная добродетель». Автор определил ее жанр как «пастушеская драмма с музыкой». Наконец, в 1778 г. была сочинена и в июле того же года представлена «драматическая пустельга с голосами» под названием «Прикащик». Сохранились известия только об авторе музыки к этой пьесе, известном в Москве музыканте д’Арсисе. Вместе с появившейся в середине 1779 г. комической оперой Я. Б. Княжнина «Несчастье от кареты» (поставлена на сцене в ноябре того же года) и оперой М. М. Хераскова «Добрые солдаты» (1779) все названные пьесы и составляют круг тех русских опер, которые могут рассматриваться в цепи явлений, подготавливавших непосредственное создание «Мельника» Аблесимова либо сопутствовавших ему.

Что характерно для всех перечисленных пьес? Прежде всего, несмотря на известный разнобой в жанровых определениях, которые давались им авторами, все эти пьесы принадлежат к жанру комической оперы.[1004] Главное, что их сближает, — это музыкальное сопровождение, при наличии которого исполнение по ходу действия на сцене песен, куплетов, иногда плясок составляло необходимейший элемент драматургической системы комической оперы. Но если отвлечься от момента сценического бытования пьес и обратиться к анализу источников, определяющих характер развития самого драматического действия, т. е. к чисто сюжетной стороне их структуры, то мы увидим, что почти во всех случаях источники эти восходят не к комедийному жанру. Мелодраматический в большинстве своем характер фабульной основы комических опер заставляет видеть источники их преимущественно в «слезной» мещанской драме. Этому способствовало отчасти то обстоятельство, что предмет комической оперы на первых порах ограничивался исключительно изображением жизни крестьян. Как мы видели, сами понятия «опера комик» и «пастушья драмма с музыкой» в жанровом отношении являлись полностью идентичными. В силу этого функция жанра комической оперы нередко осмыслялась в неразрывной связи с жанром идиллии. Традиционная для литературы XVIII в. тема непорочности мирной сельской жизни в ее противопоставлении разврату и суетности жизни города неизменно присутствует в комической опере. Собственно, на столкновении морально несовместимых норм жизненного уклада этих двух систем миропредставления и строится по большей части конфликт, определяющий драматизм оперного действия.

Структурные свойства «слезной» мещанской драмы проглядывают почти во всех ранних русских комических операх. Сюжет таких пьес, как «Анюта» М. Попова, или «Розана и Любим» Николева, или «Добрые солдаты» Хераскова, или, наконец, «Прикащик», а отчасти и «Народного игрища», строится на использовании традиционного для мещанской драмы мотива утесненной добродетели. Обычно благородное происхождение героя или героини, выросших в крестьянской среде, временно скрыто («Анюта», «Добрые солдаты», «Народное игрище»). Иногда добродетельность героини — крестьянской девушки, ее чистота и непорочность становятся даже причиной нравственного перерождения барина («Розана и Любим»). Возвращение добродетельным героям того места, на которое дает им право их душевное благородство, наказание порока, а точнее, исправление заблуждающихся и как следствие — приведение всех к счастливому взаимопониманию, — таков обычный финал комической оперы. Традиционный праздник с песнями, плясками, хороводами являлся обычным для завершающих сцен в пьесах данного жанра.

Таким образом, в рамках комической оперы дворянские авторы пытались воплотить перед благородным зрителем нравственный мир русского крестьянства или, шире, — народную жизнь, как она им представлялась в идеале. В формировании структурного облика русской комической оперы ведущая роль принадлежала традициям «слезной» драмы. При отсутствии в России третьего сословия носителями душевных добродетелей среди трудящейся части населения объявлялись представители крепостного крестьянства. Отношение к крестьянской жизни, как оно выражено в комических операх учеников и последователей Сумарокова (таких как В. И. Майков, М. М. Херасков, Н. П. Николев, молодой Я. Б. Княжнин), находит свое логическое объяснение в идеологической атмосфере, сложившейся в этот период в кругах просвещенного дворянства.

Обостренное внимание к крестьянской теме, сам факт появления этой темы на сцене именно в конце 1770-х гг. во многом были связаны с общим потрясением, вызванным восстанием под водительством Пугачева. Для дворянских авторов крестьянин предстает чаще всего как объект, требующий сострадания. Тяжелое положение крестьянина, несправедливые притеснения объясняются в их сочинениях исключительно наличием отдельных дурных помещиков или обманывающих своих господ злых приказчиков. Решение социальной проблемы переносится при таком подходе в сферу сугубо нравственную.

Через все почти русские комические оперы XVIII в. проходит идея поиска социальной гармонии. Достижимость гармонии утверждается путем выведения на сцене идеальных помещиков.[1005] Иногда счастливый финал оказывается результатом прозрения и нравственного перерождения заблуждавшихся ранее, но добродетельных по природе дворян. Тема единения господ и крестьян, взаимной любви заботливого доброго барина и благодарных счастливых поселян является узловой для большинства названных выше пьес, особенно последователей Сумарокова — Майкова, Хераскова, Николева.

В этом театрализованном мире социального согласия, покоившемся на идее утопического единения правящего и угнетенного сословий, важная роль отводилась фольклору. Непримиримость социальных противоречий снималась в свете идиллической проповеди естественного равенства. Фольклор и выполнял функцию объединяющего начала в этих поисках гармонии между миром господ и угнетенными массами трудового крестьянства. Специфика жанра комической оперы открывала для этого особенно благоприятные возможности.

Такова совокупность причин, обусловивших распространение комической оперы в 1770–1780-е гг. в творчестве драматургов дворянского лагеря.

Неповторимая оригинальность оперы Аблесимова заключалась как раз в том, что ему удалось найти такой поворот трактовки традиционной для данного жанра фабулы, при котором налет идеализации крестьянской жизни на сцене, известный «карнавализм» действия комической оперы оказались полностью художественно оправданными. Органическое слияние сюжетного действия и интриги со всей системой развернутых и чрезвычайно обильно представленных фольклорных и музыкальных реприз и целых сцен и лежало в основе сценического успеха «Мельника».

На первый взгляд, компромиссное решение, которое находит мельник, устраивающий судьбу однодворца Филимона, как будто бы служит идеализации крестьянской жизни и находится в русле традиционного воспевания невинной безбедности деревенского житья. Но при более внимательном анализе содержания оперы Аблесимова приходится признать, что смысл ее далек от проповеди идиллических радостей сельской жизни. За беспечной веселостью, сопровождающей все действие «Мельника», за легкостью, с какой разрешается конфликтная ситуация, проглядывает своеобразно понимаемое и наивно выраженное представление об идеале тех норм крестьянской жизни, какие были доступны народному сознанию данной эпохи. Аблесимов сумел передать на сцене и, что главное, воплотить в самой сюжетной коллизии идеальное решение проблемы: мечту крестьянина о такой жизни, в которой не было бы ни бар, ни холопов, ни оброка, ни денег.[1006] В этом кроется причина стихийной народности содержания оперы, отразившейся в органичном слиянии ее драматургической структуры с фольклором. Этим же, в сущности, можно объяснить как феноменальный успех оперы, так и ту полемику, которая развернулась вокруг «Мельника» вскоре после появления пьесы на сцене.

3. Интерес к истории. Новые веяния в драматургии (Княжнин)

Поиски самобытных литературных форм, повышенное внимание к национальному фольклору отражали те процессы перестройки системы эстетических представлений, которыми была отмечена литературная жизнь последних десятилетий XVIII в. Существенное место в этом процессе постепенного формирования нового поэтического мировосприятия занимала история. Ярким свидетельством интереса деятелей русской литературы в последнюю треть XVIII в. к ранним этапам отечественной истории следует считать издание Н. И. Новиковым «Древней Российской Вивлиофики» в 10 томах, выходившей с 1773 по 1775 г. Издание Новикова было по-своему подготовлено целой серией капитальных исследований по русской истории 1760–1770-х гг., принадлежавших М. В. Ломоносову, В. Н. Татищеву, М. М. Щербатову и А. Манкиеву.[1007] В 1760-е гг. начались работы по подготовке научного издания русских летописей. Позднее, в 1780–1790-е гг., благодаря усилиям И. Н. Болтина и А. И. Мусина-Пушкина становятся достоянием науки такие выдающиеся памятники истории Древней Руси, как «Русская правда» Ярослава, «Завещание Владимира Мономаха», древнейший список Лаврентьевской летописи.

Внимание к вопросам национальной истории не было новостью в русской литературе XVIII в. Историческими разысканиями помимо Ломоносова занимались и Сумароков, и Барков, и Херасков. Попытки внести свой вклад в распространение интереса к истории наблюдаются в творчестве М. И. Веревкина, Ф. А. Эмина, И. Ф. Богдановича. Острый интерес к вопросам истории проявлял постоянно А. Н. Радищев. В главе «Новгород» своего знаменитого «Путешествия» автор демонстрирует глубокую осведомленность в источниках по древней отечественной истории, видя в исконности для Древней Руси «вечевого принципа» своеобразное подтверждение договорной теории общественного устройства, развивавшейся просветителями.[1008] Научная ценность этих разысканий у разных авторов неравнозначна. Но важно отметить другое. Обостренный интерес к проблемам национальной истории был для деятелей русской культуры XVIII в. далеко не случайным явлением. История, подобно журналистике, подобно сатире являлась полем идеологической борьбы. Именно этим можно объяснить и тот факт, что увлечение русских авторов вопросами истории не прошло незамеченным для Екатерины II.

В 1783 г. на страницах «Собеседника любителей российского слова» Екатерина II начинает печатать свои «Записки касательно российской истории». В предисловии к ним императрица так объясняла свой замысел: «Сии записки касательно Российской истории сочинены для юношества в такое время, когда выходят на чужестранных языках книги под именем Истории Российской, кои скорее именовать можно сотворениями пристрастными; ибо каждый лист свидетельством служит, с какой ненавистью писан».[1009]

Историками, труды которых имела в виду Екатерина II, были два француза: Н. Леклерк, служивший медиком в России при Елизавете Петровне и выпустивший по возвращении во Францию обширный шеститомный труд «Histoire physique, morale, civile et politique de la Russie ancienne et moderne» (Paris, 1783–1787), и П.-Ш. Левек, историк философии, также служивший некоторое время в России и также по возвращении на родину написавший труд «Histoire de Russie» (Yverdune, 1782). Екатерина сама указала их имена в письме к Ф. М. Гримму от 19 апреля 1783 г. Известив своего корреспондента о собственных занятиях историей, она в заключение своего известия подчеркнула: «Это выйдет противоядием негодникам, уничижающим Российскую историю, каковы Леклерк и учитель Левек, оба скоты и, не прогневайтесь, скоты скучные и глупые».[1010]

Но в своем порыве императрица, как это бывало и прежде, руководствовалась не просто желанием восстановить истину. Ее волновали мотивы, о которых она предпочла не заявлять, но которые довольно скоро всплыли на поверхность, как только книги французских историков стали предметом серьезной научной критики со стороны знатоков национальной истории в России.

С резкой отповедью Леклерку выступил И. Н. Болтин, выпустивший в 1788 г. свои «Примечания на историю древния и нынешния России Леклерка» (ч. 1–2). Труд Болтина содержал подробный и аргументированный разбор всех ошибок и неточностей, допущенных французским историком в его книге, дававшей искаженное представление о раннем периоде русской истории.

В свете труда Болтина становятся ясными истинные цели и исторических увлечений Екатерины II.

Дело в том, что, как признавал сам Леклерк, значительную часть своих сведений по древней истории России он получил из рук князя М. М. Щербатова. И в ряде критических замечаний Болтина на книгу Леклерка содержались весьма прозрачные намеки по адресу Щербатова, своеобразного научного консультанта французского историка.[1011] К Щербатову восходили не только предвзятые и во многом неверные представления о ранних этапах истории Древней Руси, но и сама идеологическая интерпретация ряда принципиальных вопросов, связанных с созданием русской государственности.

Именно эта интерпретация более всего и не устраивала Екатерину II.

Представитель партии старой аристократической знати, критически относившийся к тем переменам, которые произошли в результате реформ Петра I, князь Щербатов воплощал собой одну из наиболее колоритных фигур идеологической оппозиции времени правления Екатерины II. В порядках, установившихся при русском дворе в правление преемников Петра I, в практике фаворитизма и ограничении возможностей родовой дворянской аристократии участвовать наравне с царями в управлении государством Щербатов видел причину нравственного упадка дворянства. И в концепциях, которые развивал Щербатов в своих исторических сочинениях, эта его идеологическая позиция находила прямое отражение.

Это-то больше всего и беспокоило Екатерину II, когда она с присущей ей энергией принялась за написание исторических трудов, мобилизовав для этого целый штат помощников.[1012] За ссылками на заботу о российском юношестве скрывалась по существу забота императрицы об укреплении идеологической незыблемости прерогатив ее собственной власти.

Две основные идеи утверждала Екатерина в своих исторических сочинениях. Во-первых, факты, сообщаемые летописями, подбирались исключительно для обоснования идеи исконности в условиях России самодержавной формы государственного правления. Во-вторых, по-своему трактуя нравы, образ мышления и обычаи русских людей, Екатерина II обосновывала таким образом свою концепцию идеальных отношений между народом и его правителями.

Как это нередко бывало и ранее, императрица не довольствовалась официальными каналами проведения своей идеологической политики, но прибегла к помощи литературы. На этот раз она решила обратиться к жанру исторической хроники, опираясь на авторитет Шекспира.

Замысел представить на сцене эпизоды из русской истории возник у Екатерины, по-видимому, в ходе подготовки отдельного издания ее «Записок касательно российской истории» (1-й том вышел из печати в 1787 г.). Годом ранее появилась анонимна изданная пьеса «Подражание Шакеспиру, историческое представление без сохранения феатральных обыкновенных правил, из жизни Рюрика» (СПб., 1786). Далее последовала пьеса «Начальное управление Олега. Подражание Шакеспиру. Без сохранения феатральных обыкновенных правил» (СПб., 1787). Третья пьеса, которая должна была быть посвященной княжению Игоря, осталась незавершенной.

В драматургическом отношении пьесы Екатерины II действительно представляли собой подражание историческим хроникам Шекспира. Отказ от «сохранения феатральных обыкновенных правил» означал в условиях XVIII в. несоблюдение в пьесе на серьезный исторический сюжет норм классической трагедии.

Из названных пьес Екатерины II особый интерес представляет первая — «Из жизни Рюрика». С этой пьесой связано появление в русской литературе темы Вадима Новгородского, возглавившего согласно летописной легенде восстание древних новгородцев против Рюрика. В пьесе основное внимание уделяется другому событию, а именно: призванию новгородцами на Русь варяжских князей Рюрика, Синеуса и Трувора.

Историческая концепция, положенная в основу пьесы, взята Екатериной из 1-го тома ее «Записок…». Оттуда в пьесу перешли и характеристика Гостомысла, по завещанию которого Рюрик с братьями якобы был призван в Новгород, и описание действий Рюрика после прихода на Русь, и изложение его фантастической родословной. Изменение претерпело лишь изображение судьбы Вадима. И в летописных известиях, и во всех трудах историков XVIII в. (в том числе и самой Екатерины II) Вадим гибнет после подавления восстания от руки Рюрика. В пьесе Екатерины II эта версия нарушается. Ее Рюрик милостиво прощает побежденного бунтаря, сопровождая принятие такого решения пышной тирадой: «…пусть Рюрик в сей день окажется каков есть; он видя винных пред собою, с горячею ревностью возьмется всегда за исследование общему добру причиненного ущерба или обиды; но кой час вина уже известна, винной изобличен и надлежит вынув меч приступить ко мщению (вынимает меч из ножен), тогда меч, тот которой не выпадал никогда из моей десницы, благодаря богов, противу общих неприятелей (уронит меч), падает из дрожащих рук моих, и в винном вижу я лишь человека. Теперь судите сами, отдам ли я на осуждение брата моего двоюродного, князя Вадима. Бодрость духа его, предприимчивость, неустрашимость и прочие из того истекающие качества могут быть полезны государству вперед…

Вадим (становясь на колени): О государь! ты к победам рожден, ты милосердием врагов всех победиши, ты дерзость тем же обуздаешь… Я верный твой подданный вечно».[1013] Так заканчивается пьеса Екатерины II.

В этом отступление императрицы от исторических источников становятся ясны мотивы ее обращения к сценической обработке сюжета из истории древнего Новгорода.

Трактовка летописных известий, связанных с переломным в истории Древней Руси моментом, подчиняется в пьесе Екатерины II доказательству вполне определенной идеологической концепции. Согласно этой концепции Вадим — славянский князь, находящийся в родстве с Рюриком. В пьесе нет ни слова о вечевом правлении древнего Новгорода, этом символе исконной вольности новгородцев в их борьбе с великокняжеской властью в позднейшие века.

Превращая Вадима в двоюродного брата Рюрика, Екатерина своеобразно утверждала идею исконности на Руси единодержавной формы государственной власти. Сам протест Вадима идеологически не обоснован. И поэтому герой предстает в пьесе Екатерины как одиночка, жертва своеволия. Поступками Вадима движет непомерное честолюбие и молодой задор. Но и он в финале пьесы оказывается вынужденным признать нравственную победу Рюрика. Тем самым в пьесе императрицы утверждалась мысль о неизбежности и превосходстве монархического принципа власти.

С этой мыслью было неразрывно связано и другое задушевное убеждение Екатерины, не менее важное для нее: утверждение, что русскому народу исконно присущи послушание и покорность своему государю. Уже в 1-м действии, когда, недовольный завещанием Гостомысла, Вадим пытается посеять сомнения в правомочности варягов править Новгородом, посадник Добрынин отвечает мятежному славянскому князю: «Народы, приобыкши повиноваться государю деду твоему, не поважены иметь тут прения, где следует исполнять его волю; кто из нас не умеет повиноваться, тот не способен другими повелевать».[1014] Эти слова новгородского посадника имели, в глазах императрицы, значение своего рода заповеди, нравственной формулы тех норм, в которых русский народ должен осмыслять свое отношение к высшей власти. Екатерина II не забыла о вопросе насчет русского национального характера, заданном ей Фонвизиным в 1783 г. в журнале «Собеседник». И теперь она вновь недвусмысленно подтвердила свое мнение.

Так складывалась официальная трактовка проблемы национальной самобытности и национального характера.

Опыты Екатерины II в подражании Шекспиру не нашли поддержки среди русских авторов. Но тема Вадима Новгородского начинает привлекать к себе внимание. В контексте идеологических сдвигов и назревания событий во Франции обращение к теме древнего Новгорода, с которым связывались представления о вольности предков древних славян, приобретало особую остроту. Последствий своего обращения к легенде о Вадиме не предвидела, по-видимому, и сама Екатерина II.

Первым последователем и своеобразным оппонентом императрицы в сценической разработке темы древнего Новгорода явился Я. Б. Княжнин (1742–1791). Плодовитый драматург и переводчик, автор многих трагедий, комедий и комических опер, Княжнин вошел в историю русской литературы главным образом как автор «мятежной трагедии» «Вадим Новгородский» (1789). Тираноборческий пафос пьесы, насыщенность ее необычайно смелыми тирадами, обличающими деспотизм самодержавной власти, в условиях разразившейся Великой французской революции явились причиной резко отрицательного отношения к пьесе со стороны официальных властей после выхода ее из печати в 1793 г. Последовало личное указание Екатерины II об изъятии и сожжении всего тиража трагедии.[1015]

Судьба трагедии «Вадим Новгородский» и легенда, возникшая вокруг имени Княжнина, сделали это произведение на несколько десятилетий своеобразным знаменем оппозиционного свободомыслия. Тема Вадима, борца за вольность древнего Новгорода, стала одной из излюбленных тем романтизма, в особенности вольнолюбивой поэзии декабристов. Ей отдали дань Рылеев, молодой Пушкин, позднее Лермонтов. Сохранились известия о восторженном отношении к трагедии Княжнина со стороны молодежи 1810–1820-х гг.[1016] В результате Княжнин стал нередко рассматриваться в ряду идеологических предшественников декабристов, как один из представителей русской просветительской мысли XVIII в.

Для решения вопроса об идеологической позиции Княжнина в его последней трагедии следует учитывать как обстановку, существовавшую в России в конце 1780-х гг., так и те традиции, которые драматург развивал в своей пьесе.

Преувеличенное представление о степени оппозиционности автора «Вадима Новгородского» проистекало во многом от того, что анализ трагедии производился зачастую в идеологическом контексте периода формирования идей декабризма. Необычайная судьба пьесы заслоняла от исследователей остальные произведения автора, и «Вадим Новгородский» объективно был вычленен из общего процесса творческих поисков драматурга 1780-х гг., завершением которых он по существу являлся.

Княжнин писал своего «Вадима Новгородского» до начала Великой французской революции. Он создавал высокую трагедию, следуя тем традициям, которые сложились в данном жанре со времен Сумарокова. С другой стороны, Княжнин был не чужд тенденциям, имевшим место в творчестве просветительски настроенных французских драматургов второй половины XVIII в., последователей Вольтера, таких как Б. Сорен, автор трагедии «Спартак» (1760), как А. Лемьерр, создавший трагедию «Вильгельм Телль» (1776), и в особенности Ж. Ф. де Лагарп, трагедии которого «Граф Уорик» (1763), «Кориолан» (1784), «Виргиния» (1786) являли собой своеобразную школу гражданской и республиканской добродетели.

Поэтому не случайно центральной фигурой в трагедии Княжнина оказывается не Рюрик, а мятежный республиканец Вадим. Драматическая коллизия, в которую был облечен подсказанный пьесой Екатерины II исторический сюжет, не является оригинальной. В структурном отношении «Вадим Новгородский» Княжнина восходит к сумароковской «Семире». По своему пафосу утверждения духовной стойкости гибнущих героев эти пьесы также родственны.

Но при всем внешнем сходстве структурного облика трагедий проблематика пьесы Княжнина несла в себе принципиально новое качество. Оно заключается в новом решении традиционной для жанра трагедии XVIII в. проблемы. Долг, определяющий нравственную норму поведения трагического героя, утрачивает обязательную связь с утверждением идеи монархической государственности, как это было у Сумарокова. Следование долгу подданного в трагедиях Княжнина все чаще перестает осознаваться как высшая общественная добродетель, ибо сама идея государственности приобретает национально-патриотическую окраску. Высшую ценность представляют интересы отечества, перед которыми должны быть равны все. И соответственно сыны отечества, а не просто подданные монарха, становятся носителями этого высшего долга.

Такое решение проблемы прослеживается уже в трагедиях Княжнина 1770-х гг., таких как «Владимир и Ярополк» (1772) и «Титово милосердие» (1778). Но особенно отчетливо это выразилось в трагедии «Росслав» (1784). В лице главного героя Росслава драматург попытался создать образ идеального представителя русской нации. Главным мотивом всех его поступков является не верность долгу подданного, а любовь к отечеству, вмещающая в себя и верность чести, и верность уставам добродетели:

Чтоб я забыв в себе Российска гражданина,

Порочным сделался для царска пышна чина!

Отечество мое чтя выше и тебя,

Могу ль его забыть я, троны возлюбя… —

(с. 197)

восклицает Росслав в ответ на предложение своей возлюбленной Зафиры разделить с нею шведский трон. Во втором действии российский посол Любомир излагает Росславу план, предложенный великим князем для его освобождения из плена. Для этого князь готов возвратить шведам отвоеванные ранее тем же Росславом русские города. В ответ герой чуть ли не упрекает князя в измене отечеству:

О стыд отечества! Монарх свой долг забыв

И сан величия пристрастьем помрачив,

Блаженству общества себя предпочитает

И вред России всей в очах вельмож свершает.

……………….

Но князь за что меня, за что так мало чтит,

Что в дар отечеству мне жизнь отдать претит?

(с. 202)

Подобная патриотическая самоотверженность граничит с полным забвением героем его чувств подданного. В этом отношении «Росслав» наиболее показательная трагедия Княжнина.

Итоговым произведением не только для Княжнина, но, пожалуй, для всего развития жанра русской классицистической трагедии XVIII в., каким он сложился со времен Сумарокова, явилась трагедия «Вадим Новгородский». Тот факт, что сюжет трагедии был подсказан Княжнину пьесой Екатерины II, дает основание рассматривать идейное содержание «Вадима» в соотнесенности с хроникой императрицы «Из жизни Рюрика».

Какова же была позиция Княжнина, если оценивать ее в соотношении с пьесами автора конца 1780-х гг. и исходить из того, что заключено в самой пьесе? При всей тираноборческой окраске фразеологии «Вадима Новгородского» вряд ли оправданно видеть в трагедии прямую оппозицию екатерининским установкам. В осмыслении главной фигуры трагедии — Вадима Княжнин отказывается от одного новшества Екатерины II — от мнимого родства Вадима с Рюриком. Но так же, как и в пьесе императрицы, Вадим — одиночка, лишенный поддержки народа, за вольность которого он хочет отдать свою жизнь. И соответственно, Рюрик — это не узурпатор, а законно призванный народом, справедливый и мудрый властитель, установивший порядок и спокойствие в уставшем от раздоров Новгороде.

Княжнин своеобразно сталкивает две правды, две идеологические концепции: искреннюю восторженность республиканскими добродетелями Вадима, которому он несомненно сочувствует, и столь же искреннюю, сколь и незыблемую для него веру в концепцию просвещенного абсолютизма. Рюрик и воплощает в себе тот идеальный образец монарха, выведение которого в жанре русской трагедии XVIII в. стало привычным явлением со времен Сумарокова. Жизненность данной традиции в условиях русской действительности объясняется популярностью идей просвещенной монархии, столь характерной для литературы классицизма. Идеи эти не утрачивали своего значения вплоть до начала XIX в., ибо они подкреплялись исторической масштабностью достигнутых на протяжении XVIII в. успехов русской государственности, начало которым положили преобразования Петра I. Коллизия столкновения двух равноценных в сознании автора, хотя и противоположных политических идеалов, предложенная Княжниным в «Вадиме Новгородском», по-своему предвосхищала ситуацию, запечатленную Карамзиным в его исторической повести «Марфа Посадница» (1805).

В демонстрации добродетельности и бескорыстия Рюрика Княжнин идет даже дальше Екатерины II. В заключительной сцене трагедии, когда побежденный Вадим предстает перед Рюриком, победитель снимает с себя корону и изъявляет согласие воздеть ее на главу пленника, если таково будет желание народа:

Теперь я ваш залог обратно вам вручаю;

Как принял я его, столь чист и возвращаю.

Вы можете венец в ничто преобразить

Иль оный на главу Вадима возложить.

(с. 300–301)

Но народ хочет видеть своим правителем Рюрика. Тем самым участь Вадима предрешена. Помилованному Рюриком, ему ничего больше не остается, как заколоть себя, что он и делает.

Главное, что создало «Вадиму Новгородскому» репутацию бунтарской пьесы, были рассеянные по всем действиям декларации против тирании, вроде, например, известного восклицания Пренеста из 4-го явл. 2-го действия:

Кто не был из царей в порфире развращен?

Самодержавие повсюду бед содетель,

Вредит и самую чистейшу добродетель

И невозбранные пути открыв страстям,

Дает свободу быть тиранами царям.

(с. 271)

Именно подобные тирады больше всего напугали Екатерину II. Но следует помнить, что между временем написания трагедии и моментом ее опубликования пролегло четыре года. И за это время произошло событие, коренным образом изменившее обстановку в Европе. Началась французская буржуазная революция.

Смелость Княжнина в насыщении трагедии антисамодержавными тирадами основывалась на действиях самой русской императрицы. Княжнину была, по-видимому, известна история, связанная с постановкой в Москве в феврале 1785 г. трагедии Н. П. Николева «Сорена и Замир». Главнокомандующий Москвы граф Я. А. Брюс, ознакомившись с трагедией, приказал приостановить постановку пьесы, послав Екатерине II донесение с просьбой о запрещении трагедии. Брюс прямо указывал на содержавшиеся в пьесе выпады против самовластья высших правителей. На это Екатерина II ответила рескриптом следующего содержания: «Удивляюсь, граф Яков Александрович, что вы остановили представление трагедии, как видно принятой с удовольствием всею публикой. Смысл таких стихов, которые вы заметили, никакого не имеет отношения к вашей государыне. Автор восстает против самовластья тиранов, а Екатерину вы называете матерью».[1017]

После 1789 г. положение резко изменилось. Назначенная к постановке трагедия «Вадим Новгородский» в том же году была взята автором из театра. Публикация «Вадима» имела место уже после смерти автора, в 1793 г. К этому времени от былого либерализма Екатерины II не осталось и следа. Был сослан в Сибирь приговоренный первоначально к смерти Радищев, в Шлиссельбургскую крепость был заточен Новиков. Екатерина II жестоко расправилась с лидерами русского просветительства. И трагедия Княжнина оказалась в числе жертв этих нараставших политических репрессий. На основании сенатского указа весь тираж трагедии был сожжен.

Еще до того, как Сенат своим решением санкционировал сожжение трагедии Княжнина, к разработке темы мятежного Вадима Новгородского обратился другой русский драматург конца XVIII в. П. А. Плавильщиков (1760–1812). В начале 1790-х гг. им была написана трагедия «Рюрик».[1018] Ее сюжет во многом повторял коллизию, положенную в основу пьес Екатерины II и Княжнина. Выступление Вадима Новгородского против правителя Новгорода, монарха Рюрика, составляет центральный мотив содержания пьесы.

Однако в идейном плане трактовка образа Вадима у Плавильщикова носит по отношению к трагедии Княжнина подчеркнуто полемический характер. Здесь нет и намека на своеобразное возвеличение Вадима как носителя идеи новгородской вольности, защитника республиканских традиций предков, для которого интересы отечества превыше всего. Вадим у Плавильщикова представлен «вельможей Новгородским», движимым единственной страстью — воцариться на троне. Коварный и хитрый, Вадим пытается вовлечь в свои замыслы дочь Пламиру и начальника стражи Вельмира, играя на чувствах последнего к своей дочери. И когда Пламира мешает отцу совершить убийство монарха, Вадим выдает дочь Рюрику, представив ее злоумышленницей против власти, и требует казни дочери. Для Вадима в его честолюбивых устремлениях нет ничего святого. Все окружающие, включая и собственную дочь, рассматриваются им лишь как орудия в достижении власти. Острие пафоса трагедии оказывалось, таким образом, направленным на обличение пагубного властолюбия вельмож.

О властолюбие! души моей ты бог!

Я гласу твоему единому внимаю,

И для тебя на все злодействия дерзаю,

Не ставлю ничего священным в естестве,

Чтобы взойти на трон во славе, в торжестве…[1019]

восклицает Вадим во втором действии трагедии, когда остается наедине с самим собой. Но в столкновениях с добродетельным и мудрым Рюриком Вадим неизменно терпит поражения. В финале пьесы после неудавшегося покушения обезоруженный Вадим окончательно признает моральную победу Рюрика. Вместо наказания монарх прощает его, и Вадим смиряется:

Ты победил меня; свою я вижу бездну.

Владей, ты можешь дать славянам жизнь небесну.

В сей миг лишь начал я себя достойно чтить,

Но тем, что начал я тебя боготворить.[1020]

Ко времени создания «Рюрика» Плавильщиков был уже достаточно хорошо известен в театральных кругах Петербурга. Выходец из купеческой среды, Плавильщиков всю свою жизнь посвятил театру, выступая и как актер, и как теоретик театра, и как драматург. Напомним хотя бы, что Плавильщиков принимал участие в первой постановке фонвизинского «Недоросля», исполняя роль Правдина. Им было написано также несколько комедий, комическая опера, ряд трагедий, и в том числе один из первых опытов на русской сцене исторической драмы в духе традиций Ф. Шиллера — трагедия «Ермак — покоритель Сибири» (1803).

С именем Плавильщикова связано нарастание тех тенденций демократизации художественного сознания в области сценического искусства, которое в итоге вело к разрушению классицизма. Внешне Плавильщиков оставался зачастую последователем традиций Сумарокова. Но, пожалуй, впервые в русской драматургии XVIII в. функции жанра трагедии начинают рассматриваться им с позиций утверждения идеологических интересов третьего сословия. Отстаивание приоритета общественных интересов продолжает составлять основу проблематики и в его трагедиях. Однако носителем этих интересов для Плавильщикова становится весь «народ российский», понятие, объединяющее всю массу населения обширной страны. Причем источник могущества государства Плавильщиков видит в тех ценностях, которые создаются трудящимися слоями населения. Сама незыблемость традиционного признания дворянства в качестве единственной опоры монархии начинает казаться сомнительной в свете той трактовки своеволия «вельмож», какую мы видим в образе Вадима в трагедии «Рюрик». На идейном содержании этой трагедии явственно сказалось воздействие революционных событий во Франции. Образом идеального правителя Рюрика автор фактически утверждал идею благодетельности монархии в условиях России. Подобное проявление монархических симпатий со стороны демократически настроенного Плавильщикова свидетельствовало о настороженности, с которой некоторые представители русского третьего сословия начинали оценивать плоды дворянской оппозиционности в свете общественных потрясений, вызванных французской революцией.

Не исключено также, что полемический пафос трагедии Плавильщикова питался тем общим критическим отношением к творчеству Княжнина, которое разделяли с автором «Рюрика» и другие члены кружка демократически настроенных авторов, группировавшихся вокруг журналов «Зритель» и «Санкт-Петербургский Меркурий», в частности И. А. Крылов и А. И. Клушин.

4. Крылов (1790-е годы)

Если бы трагическая случайность оборвала жизнь Ивана Андреевича Крылова (1769–1844) до того, как он стал знаменитым баснописцем, его имя и тогда осталось бы в истории нашей культуры, заняло почетное место среди крупнейших писателей, предшественников Пушкина. Творчество Крылова неразрывно связано с традициями русского Просвещения XVIII в., с художественными достижениями Новикова, Фонвизина, Державина, Радищева.[1021] Едва ли можно переоценить роль творческого общения Крылова с такими его современниками, как И. Г. Рахманинов, известный издатель Вольтера; актер и писатель И. А. Дмитревский, «товарищи» по типографии и общим интересам П. А. Плавильщиков и А. И. Клушин. Для Крылова характерна необычайная активность восприятия современной ему литературной жизни: по-своему он откликается почти на все основные животрепещущие проблемы века, используя художественный опыт не только своих единомышленников, но и литературных противников: Н. М. Карамзина и И. И. Дмитриева. Самобытный талант Крылова вырастает на основе усвоения традиций русской просветительской сатиры, прежде всего сатиры Новикова и Фонвизина.

Литературная жизнь Твери, где прошли детские и отроческие годы Крылова, в 1770-е гг. представляла собой явление далеко не заурядное, и здесь были уже заложены некоторые предпосылки дальнейшего творческого развития писателя.[1022] О знакомстве с современной русской сатирической литературой свидетельствует и первый дошедший до нас драматургический опыт Крылова — комическая опера «Кофейница» (1784). Исследователи давно уже обратили внимание на сюжетное сходство оперы с одной из статей новиковского «Живописца»: в обоих случаях речь идет о кофегадательнице, несправедливо обвинявшей слугу в краже господской ложки. Черты фонвизинской Простаковой нетрудно заметить в жестокой помещице Новомодовой, которая, обнаружив покражу, грозит «ни на одной бестии живого места не оставить».[1023] В «Кофейнице» с блеском проявился сатирический талант Крылова, самобытность его творческого дарования, глубоко ему присущий демократизм. Подлинная основа крыловского произведения — не литературные образы, а сама жизнь. Спустя много лет вспоминая об этой опере, писатель, обычно взыскательный к своим ранним сочинениям, признавал: «Там было кое-что забавное, и нравы эпохи верны: я списывал с натуры».[1024] Праздная и злобная помещица, жадный и подлый приказчик, обманщица гадалка, наконец, добрые, но покорные крестьяне — все эти образы были взяты писателем не из книг, а из самой действительности, именно «с натуры». Благополучная развязка, необходимая в жанре комической оперы, не снижает социальной сатирической направленности пьесы.

Деспотизм, в какой бы форме он ни проявлялся, неизменно оказывается одним из главных врагов Крылова. Пробуя свои силы в высоком жанре, драматург пишет трагедию «Филомела» (1786), во многом следующую традициям Сумарокова. Однако высокий пафос был чужд природе крыловского дарования: ему более свойственно не клеймить порок, а высмеивать, «издевкой править нрав». Поэтому закономерно, что Крылов оставляет высокий жанр и вновь обращается к комедии и комической опере. Комедийное дарование Крылова с блеском раскрывается в пьесах 1780-х гг.: «Бешеная семья» (1786), «Сочинитель в прихожей» (1786), «Проказники» (1787, 1788). Крылов выступил здесь как драматург, прекрасно владеющий искусством фарса, связанным прежде всего с традициями народного театра. Смешные ситуации, переодевания, остроумное развитие интриги, живая образная речь персонажей, игра слов — все это придавало крыловским пьесам подлинную веселость. Однако, как справедливо замечает П. Н. Берков, ранние комедии Крылова были далеки от чисто «развлекательного» направления.[1025] Они затрагивали очень серьезные и важные вопросы русской общественной жизни того времени: стрелы крыловской сатиры метили в первую очередь в тех, кто считал себя вне критики, занимая привилегированное положение, кто мог смотреть свысока на незнатного и небогатого сочинителя. В комедиях Крылова 1780-х гг. звучал дерзкий вызов современной писателю литературе, по преимуществу дворянской. Дело, разумеется, было не только в личных, полемически заостренных выпадах автора «Проказников» против Я. Б. Княжнина и его жены, дочери А. П. Сумарокова.[1026]

Крылов остро чувствовал, как далека от реальной действительности современная ему литература, какое резкое несоответствие обнаруживается между настоящей жизнью и вымышленным, условным миром, миром, существующим только в воображении писателей. «Возвышенные» чувства Рифмохвата к «женщине золотого века» мгновенно исчезают, когда выясняется, что дама его сердца всего-навсего простая служанка. Он гордится своим дворянским правом носить шпагу и униженно раболепствует перед влиятельными лицами. Рифмокрад, восхищающийся Расином, оказывается пошлым глупцом в обыденной жизни. Тянислов, подыскивая литературные аналогии своему поведению, размышляет: «Я еще нигде не читал, чтоб любовниц уводили, а увозят так много, например Парис Елену». Слуга Иван отрезвляюще замечает на это: «Экой сударь, человек! да я не о Борисе с Олёной говорю, а о нашей барышне. Вам надобно их догонять поскорее» (1, 328). Поступки и речи крыловских персонажей, имеющие свою логику, оказываются смешны и нелепы с точки зрения здравого смысла. События предстают, таким образом, одновременно в нескольких ракурсах: все зависит от того, чьими глазами на них смотреть. Утрируя то, что достойно осмеяния, Крылов стремится отвратить читателя и зрителя от ложных и предвзятых мнений.

Эту просветительскую программу писатель продолжает осуществлять и в прозаических жанрах, к которым он обращается в конце 1780-х гг. и как переводчик, и как оригинальный автор. Первыми выступлениями Крылова-прозаика исследователи считают сатирические этюды, опубликованные в журнале «Утренние часы» (1788): «Роднябар», «Модные торговки», письмо к издателю с описанием приемной знатного барина. Темы и образы этих этюдов непосредственно соотносятся с отдельными главами крыловского журнала «Почта духов» (1789).

Дискуссионный вопрос о принадлежности Крылову всего текста «Почты духов» получил новое освещение благодаря исследованию М. В. Разумовской, установившей, что двадцать три письма (из сорока восьми, составляющих «Почту духов») являются переводами из сочинений французского просветителя Ж.-Б. д’Аржана «Кабалистические письма» (1737–1741) и «Еврейские письма» (1736–1737).[1027]

Несомненное воздействие на Крылова оказало и знакомство с творчеством таких французских просветителей, как Вольтер и Мерсье. И. Г. Рахманинов, переводивший их сочинения на русский язык, не только был дружен с молодым издателем, но и, по свидетельству мемуариста, давал ему материалы.[1028] Крылова привлекли наиболее острые, смелые в политическом отношении главы книги Л.-С. Мерсье «Мой спальный колпак», в частности тот же самый «философический сон», который мог послужить одним из источников главы «Спасская полесть» в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева.[1029]

Журнал Крылова неразрывно связан и с русской сатирической литературной традицией. Корреспонденты «Почты духов» (арабский философ Маликульмульк, гномы, сильфы и другие) оказываются заняты обсуждением вопросов, насущных для русской общественной жизни конца XVIII в. По заглавию и внешним приемам крыловский журнал соотносится с «Адской почтой» (1769) Ф. А. Эмина, переизданной в 1788 г. По своей проблематике и характеру сатиры «Почта духов» тесно связана с традициями Новикова и Фонвизина.

Как и его предшественники, Крылов соединяет сатиру с нравоучением, остроумно используя возможности «периодического сочинения»: он по-своему компонует главы из произведений д’Аржана, перемежая их письмами собственного сочинения и несколько изменяя функции духов, ведущих переписку. Письма гномов, а также ондина Бореида и Астарота, содержащие преимущественно сатирические зарисовки быта и нравов, чередуются с философическими письмами сильфов, Эмпедокла и Маликульмулька, представляющими собой чаще всего своеобразные моралистические трактаты. Обе группы писем тесно связаны между собой не сюжетно, а идейно-тематически. Забавные истории, повествуемые Зором и Буристоном, оказываются своеобразными иллюстрациями к отвлеченным рассуждениям корреспондентов-философов. Нравственные сентенции в свою очередь обобщают рассказы гномов. На смену друг другу приходят разные жанровые формы, и их выбор во многом зависит от того, какие именно сферы общественной жизни затрагиваются в каждом конкретном случае.

Так, XIV письмо, написанное от имени Выспрепара и посвященное теме государя, напоминает по жанру «восточную» повесть. Крылов подробно останавливается на изображении окружающих государя вельмож. Притязания каждого из трех придворных, стремящихся занять главные государственные посты, не столько дерзки, сколько нелепы и комичны: один просит чести держать стремя у ноги государя, другой просит поручить ему заботу о белье и чистоте тела государя, третий хочет стать его хлебником. «Философическое» письмо неожиданно соприкасается с миром сатирической народной сказки, высмеивающей жадных и глупых бояр. Юный Могол, не искушенный в вопросах придворной дипломатии, наивно спрашивает: «Не лучше ли бы было, чтоб конюх поддерживал стремя у моего седла, чтоб комнатный мой служитель имел смотрение за моим бельем и чтоб тот человек, который умеет печь столь хорошие хлебы, был непосредственно моим хлебником?» (1, 254). Образ юного Могола, не имеющий аналогий ни у д’Аржана, ни у Мерсье, ни у Радищева, важен для понимания позиции Крылова как писателя-просветителя. Могол — это не идеальный образ государя, но и не его антипод (наиболее распространенные типы государя в литературе Просвещения). Юный Могол, еще не начинавший царствовать, выступает в роли «естественного человека», которому кажутся дики и непонятны те законы и правила, которыми принято руководствоваться в окружающем его обществе.

Во многом аналогичную функцию имеют в «Почте духов» и сами духи — «носители нормальной точки зрения».[1030] Здесь существует как бы два мира, причем мир реальный, земной с «нормальной точки зрения» представляется нелепым, фантастическим, так как отношения между живущими в нем людьми абсурдны. Гном Буристон наивно удивляется, наблюдая обычные сцены на улице большого города: «Пожалуйте, растолкуйте мне это странное обыкновение: для чего здесь множество лошадей возят на себе одного человека, который, как я вижу, сам очень изрядно ходит; а, напротив того, тяжелый камень тащат столько людей, сколько числом и лошадей поднять его едва в силах?» (1, 152–153). Этот простодушный вопрос — квинтэссенция просветительской теории естественного равенства. Существующие социальные отношения противоречат логике, здравому смыслу, разумному и гуманному началу. Но прямо говорит об этом лишь тот, над кем не тяготеет груз предрассудков, кто не связан всеобщей системой обмана и лжи.

Одной из важнейших тем «Почты духов» становится разоблачение словесного маскарада, прикрывающего истинную суть социальных отношений. Так же, как в жанре сатирического словаря, использованном Чулковым, Новиковым, Фонвизиным, Крылов стремится вернуть словам их настоящее значение. О подлинном содержании многих понятий люди забывают или делают вид, что забывают, и оперируют этими понятиями, вкладывая в них совсем иное содержание. Замечательно, что в письмах, представляющих собой перевод отдельных глав книги д’Аржана, к словам «наш век» Крылов добавляет эпитет «просвещенный», подчеркивающий сарказм соответствующих фраз.[1031] Эта система лжи опутывает все сферы общественной жизни (о чем свидетельствуют письма как гномов, так и сильфов) и основывается, в конечном счете, на насилии. В XXXIV письме Прозерпина откровенно разъясняет Плутону, на чем держится самовластие: «Отними только свободу и смелость у теней: после того хотя переодень весь ад в шутовские платья, заставь философов писать негодные песенки, весталок их петь, а героев плясать и ты увидишь, что они все с таким усердием то будут исполнять, как будто бы родились для сего» (1, 189).

Достойными преемниками «Почты духов» оказались последующие издания, предпринятые Крыловым совместно с А. И. Клушиным и П. А. Плавильщиковым: «Зритель» (1792) и «Санкт-Петербургский Меркурий» (1793). Характеризуя журнальную деятельность Крылова, П. Н. Берков справедливо отметил: «Крылов не только продолжал традиции сатирической литературы XVIII в., в частности журналистики 1769–1774 гг., но и поднял новые важные вопросы, дав свежие оригинальные решения некоторых из них».[1032]

Выступая в «Зрителе» и «Санкт-Петербургском Меркурии» как один из сотрудников, Крылов создает небольшие по объему произведения, в которых развиваются многие идеи и темы «Почты духов». Тема государя, затронутая в письме о юном Моголе, получает новое художественное решение в повести «Каиб» — одном из наиболее замечательных сочинений молодого Крылова. Самодержавный властитель Каиб — это тиран, государь, уже развращенный властью и окружающей его системой лжи. Оценка качеств и дел Каиба дается на языке, бытующем среди придворных льстецов: жестокость и нетерпимость правителя предстают как его «миролюбие», высокомерие — как «скромность», тщеславие — как «человеколюбие» и т. д. Воспроизводя и утрируя эту систему ложных понятий, Крылов постоянно соотносит ее с трезвой нелицеприятной оценкой событий и людей. Повествование с самого начала ведется в двух планах: описание экзотической обстановки и восточной роскоши Каибова дворца перемежается постоянными отступлениями и намеками, связанными с конкретными обстоятельствами современной Крылову петербургской жизни. Пародийный смысл повести оказывается многозначным: высмеиваются не только официальные хвалебные жанры (ода, похвальная речь), но и самый жанр «восточной» повести, точнее говоря, ее «развлекательная» разновидность. Пристрастие к сказкам, которые «приятно обманывают», — черта, характерная и для злобной помещицы Новомодовой, и для пресыщенного властью Каиба. Рассказы о чудесном и волшебном оказываются составной частью той системы лжи, на которой зиждется тираническая власть. Литературная пародия приобретает, таким образом, острый социально-общественный смысл. Нравственное перерождение Каиба и благополучный конец повести — это очередной обман, в который может поверить только читатель, не понявший авторского сарказма.

Пародийное начало проявляется и в повести «Ночи» и, особенно ярко, в сатирических «похвальных речах» Крылова: «Речь, говоренная повесою в собрании дураков», «Похвальная речь в память моему дедушке», «Похвальная речь Ермалафиду» и др. Чем усерднее и красноречивее похвала, тем беспощаднее ирония писателя, прибегающего к хорошо испытанному им приему: ораторы последовательно меняют местами истинные и ложные понятия. Браня старые «варварские времена», когда науки процветали, «повеса» восхваляет современное «модное просвещение». «Разумнейший помещик» Звениголов любит книги, «как моровую язву», и приводит крестьян «в такое состояние, что им нечем было засевать поля» (1, 344). Сочинения «великого человека» Ермалафида оказываются подобными пузырям.

В этих пародийных речах отчетливо прослеживается положительная программа Крылова: он выступает как сторонник Просвещения, как писатель, защищающий интересы трудовых масс, обличающий паразитизм и бесчеловечность крепостников.

В этих сочинениях, а также в театрально-критических статьях, опубликованных в «Санкт-Петербургском Меркурии», Крылов обосновывает и свою литературную позицию. Отстаивая необходимость правил и четкого жанрового деления, он обращает сатиру против писателей нового направления — сентиментализма. Как теоретик Крылов оказывается во многом архаистом, но как практик — замечательным новатором, по существу разрушающим каноны классицизма. Главным стремлением сатирика было преодолеть тот искусственный разрыв, который создался между литературой и жизнью. Крылову особенно был чужд и враждебен идиллический настрой современных ему произведений писателей-сентименталистов. Между тем многое из художественных достижений нового направления Крылов чутко воспринял, что отразилось прежде всего в его лирике.

Внутренний мир человека, его сердечные и дружеские привязанности, общение с природой, надежды и разочарования — все эти темы сентименталистов соприкасались теснейшим образом с миром реальной действительности, привлекавшим Крылова. Одни его стихотворения проникнуты духом элегической медитации («К счастью», «Ода. Уединение»), другие — мягким юмором, отчасти даже напоминающим изящную шутливость Карамзина и Дмитриева («Мое оправдание к Анюте», «К другу моему»).

Обратив внимание на соотнесенность отдельных мотивов в стихах Крылова и «карамзинистов», Г. А. Гуковский справедливо указал, что еще более значительным для Крылова-поэта было воздействие Державина: «…демократическая стихия народности речи, найденная Державиным, подхвачена Крыловым и создает основной тон его поэзии».[1033]

Если державинское творчество могло служить ориентиром для Крылова, то непосредственным источником, к которому обращались оба писателя, были произведения, созданные самим народом, — фольклор. В отличие от сентименталистов с их преимущественным интересом к народной песне, Крылов, начиная с первых литературных опытов, широко использует такие фольклорные жанры, как пословица, поговорка, сатирическая сказка. Народные образы и выражения не вводятся в текст крыловских сочинений, а органично сливаются с ним, составляя его неотъемлемую часть. «Веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться»[1034] — эти черты, отличающие, по мнению Пушкина, русский склад ума и проявившиеся в баснях Крылова, присутствуют и в его более раннем творчестве.

Одним из наиболее ярких и блестящих проявлений этих свойств явилась шутотрагедия «Трумф» («Подщипа»), созданная Крыловым около 1800 г. В этой пьесе особенно заметна связь с народным театром, с народными игрищами.[1035] По своей антимонархической направленности «Трумф» стоит в одном ряду с наиболее радикальными, политически острыми литературными произведениями XVIII в. Но вместо пафоса, с которым просветители клеймили тиранов, Крылов прибегает к более опасному оружию — смеху. В «Трумфе» появляется необычный для литературы Просвещения, но известный в народных интермедиях и сказках тип правителя — ничтожный, смешной и жалкий царь, фигура комическая: царь Вакула, забавляющийся своим кубарем и испытывающий затруднения при необходимости достать полтинник. Иным предстает другой властитель — немецкий принц Трумф, уникальный в своем роде персонаж, в котором не без основания видели намеки на Павла и его гатчинское окружение. Тупой солдафон, коверкающий язык на немецкий лад, не только смешон, но и страшен, когда обещает непокорным жестокую расправу:

Мой путет фас сашай на сепи и на пашня,

Да на рабоший дом фас путет посылать,

Да кроме клеп та фот вам кушать не тафать.

(2, 361)

Пародийная направленность, в большей или меньшей степени присутствовавшая в других пьесах и прозаических сочинениях Крылова, в «Трумфе» особенно сильна. Опираясь на опыт сатирической литературы XVIII в., широко использовавшей пародию, драматург вносит в эту традицию нечто принципиально новое. «Сохранив перипетии классицистической трагедии, — пишет исследователь, — Крылов не просто травестирует последнюю: он пересказывает ее так, как это мог бы сделать зритель из райка — в соответствии со своими представлениями и здоровым юмористическим отношением ко всякой выспренности, неестественности».[1036]

Другие пьесы Крылова, написанные в 1800-е гг. («Пирог», «Илья-богатырь», «Модная лавка», «Урок дочкам») уступают «Трумфу» по своей идейной остроте, но по-своему продолжают те линии сатиры, которые определились в предшествовавшем творчестве писателя. Литература, далекая от жизни, манерность, искусственность — все это вновь подвергается беспощадному осмеянию в комедии «Пирог». Следует, однако, отметить, что, выступая против ложной чувствительности, Крылов воюет по существу уже не столько с Карамзиным и Дмитриевым, сколько с их бездарными подражателями. Характерна, в частности, такая деталь: «чувствительная» Ужима из комедии Крылова признается, что ее любимая песня «Я птичкой быть желаю», песня, спародированная за несколько лет до этого Дмитриевым («Я моськой быть желаю»).

В литературной борьбе начала XIX в. Крылов бесспорно занимает позицию, близкую к «архаистам». С этим в какой-то степени связано и содержание его комедий, высмеивающих галломанию и модное воспитание («Модная лавка», «Урок дочкам.»). Однако эти темы, возвращающие нас к традициям русской сатиры XVIII в.,[1037] приобретают особое звучание накануне войн с Наполеоном. Злободневность, неизменно отличающая творчество Крылова-драматурга и прозаика, станет неотъемлемым качеством его басен. Но так же, как и басни, большинство пьес и прозаических сочинений Крылова сохранило и для последующих поколений не только исторический, но и художественный интерес.

Радищев

Творчество Александра Николаевича Радищева (1749–1802) теснейшим образом связано с традициями русской и европейской литературы Просвещения. Проблемы жанра, стиля, наконец, творческого метода Радищева могут быть исторически поняты только в постоянной соотнесенности с этими традициями. Пугачевское восстание, война за независимость в Америке, Великая французская революция — все это способствовало формированию мировоззрения Радищева, глубоко осмыслившего современные ему события. Обобщив их опыт, Радищев творчески воспринял, во многом по-своему переоценив, идеи крупнейших европейских философов и писателей XVIII в.: Ж.-Ж. Руссо, Г. Б. де Мабли, Г. Т. Ф. Рейналя, Д. Дидро, П. Гольбаха, К.-А. Гельвеция, И. Г. Гердера и др.

Сложны и многосторонни связи, существующие между творчеством Радищева и его русскими предшественниками, начиная с авторов житий, Тредиаковского и Ломоносова и кончая Новиковым и Фонвизиным. Идеалы, вдохновлявшие писателей русского Просвещения, были близки Радищеву своим гуманистическим пафосом. Человек, его общественные отношения, его творческие возможности, его нравственное достоинство — вот что остается в центре внимания автора «Путешествия из Петербурга в Москву» на протяжении всей его жизни.

Но, обращаясь к тем же вопросам, которые волновали русских просветителей, Радищев нередко полемизировал с ними. Он решал эти вопросы по-своему, в соответствии с той системой, которая складывалась в сознании писателя на основе усвоения опыта предшественников и его критического переосмысления. Эволюция общественно-политических взглядов Радищева,[1038] обусловленная прежде всего событиями французской революции, нашла отражение в творчестве писателя. Каждое произведение, написанное Радищевым до «Путешествия», одновременно с ним или после него, так же как и само «Путешествие», невозможно рассматривать изолированно, без параллелей с другими сочинениями этого автора.

Одним из первых литературных трудов Радищева был перевод книги Мабли «Размышления о греческой истории» (1773). Переводчик снабдил текст собственными примечаниями, обнаружившими самостоятельность и политическую остроту его мысли. В одном из примечаний Радищев разъясняет свое понимание слова «самодержавство», опираясь на теорию общественного договора Руссо: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние… Если мы живем под властию законов, то сие не для того, что мы оное делать долженствуем неотменно, но для того, что мы находим в оном выгоды».[1039] В просветительской теории Радищев особо выделяет вопрос об ответственности государя перед народом: «Неправосудие государя дает народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему дает закон над преступниками» (2, 282).

Проблема идеального государя была одной из самых важных в литературе Просвещения.[1040] Остро ощущая противоречия и неустройства современной им общественной жизни, просветители надеялись, что мир изменится к лучшему с приходом к власти мудрого и справедливого монарха. Русские и европейские писатели, сторонники просвещенного абсолютизма, часто обращались к теме Петра I, идеализируя его образ и характер деятельности. Радищев подходит к этой проблеме по-своему: его размышления о наиболее справедливом устройстве общества связаны с вдумчивым анализом опыта истории. Тема Петра I появляется в одном из первых оригинальных произведений Радищева — «Письме к другу, жительствующему в Тобольске, по долгу звания своего» (1782). Поводом для написания «Письма» было торжественное открытие памятника Петру I («Медного всадника») в Петербурге в 1782 г. Довольно подробно и точно описывая это событие, писатель переходит к рассуждениям общего порядка. Одним из главных вопросов, затронутых в «Письме», оказывается вопрос о том, что такое великий государь. Перечисляя целый ряд правителей, Радищев отмечает, что их «ласкательство великими называет», но в действительности они не достойны этого имени. Тем значительнее и весомее звучит отзыв о деятельности Петра I: «… познаем в Петре мужа необыкновеннаго, название великаго заслужившаго правильно» (1, 150). Радищев не идеализирует Петра I-монарха, как это делали многие другие писатели XVIII в. (в частности, Вольтер в «Истории Российской империи»), но стремится беспристрастно оценить его историческую роль. Признавая Петра великим, автор «Письма к другу» делает очень существенную оговорку: «И я скажу что мог бы Петр славнея быть, возносяся сам и вознося отечество свое утверждая вольность частную» (1, 151).

С конца 1770-х гг. вопрос о «частной вольности», о личной свободе приобрел в крепостнической России острое политическое содержание: многочисленные народные волнения и особенно крестьянская война под предводительством Пугачева (1773–1775) столкнули утопические идеи просветителей с суровой действительностью. Усмирение бунтов вело к усилению гнета, к полному порабощению русских крестьян, к лишению их самых элементарных прав, прав «естественного человека», возвеличенного просветителями.

В то же время русские читатели с живым интересом следили за событиями американской революции (1775–1783), провозгласившей лозунги независимости и свободы.

Все это нашло непосредственный отклик в произведениях Радищева начала 1780-х гг., где тема «вольности» становится одной из главных. К 1781–1783 гг. относится создание оды «Вольность», включенной затем в текст «Путешествия».[1041] Писатель обратился к традиционному жанру поэзии классицизма — оде. «Предмет» радищевской оды необычен: восхваляется не государь, не выдающийся политический деятель, не полководец:

О дар небес благословенный,

Источник всех великих дел,

О вольность, вольность, дар бесценный,

Позволь, чтоб раб тебя воспел.

(1, 1)

Тематика, система образов, стиль «Вольности» — все это неразрывно связано с традициями русской гражданской поэзии XVIII в. Радищеву-поэту был особенно близок опыт тех авторов, которые, обращаясь к переложению псалмов, придавали библейскому тексту смелый тираноборческий смысл. Знаменитое державинское стихотворение — переложение 81-го псалма «Властителям и судиям» (1780) явилось ближайшим предшественником «Вольности».[1042]

Вместе с тем радищевская ода знаменовала новый этап в истории русской общественно-политической мысли и литературы. Впервые в художественном произведении с такой последовательностью и полнотой была обоснована идея правомерности народной революции. К этой идее Радищев пришел в результате осмысления многовекового опыта борьбы народов за освобождение от ига тиранов. Напоминания о Ю. Бруте, В. Телле, О. Кромвеле и о казни Карла I живо соотносятся со строфами оды, где речь идет уже о современных писателю событиях: прежде всего о победе Американской республики, отстоявшей свою независимость в войне с Англией. Экскурсы и параллели, проводимые Радищевым, обнаруживают определенные исторические закономерности, помогающие оценить конкретную ситуацию в крепостнической России конца XVIII в.

Перед читателем «Вольности» предстает картина, поэтически обобщенная и вместе с тем точно характеризующая расстановку политических сил:

Возрим мы в области обширны,

Где тусклый трон стоит рабства.

Градские власти там все мирны,

В царе зря образ божества.

Власть царска веру охраняет,

Власть царску вера утверждает;

Союзно общество гнетут.

(1, 3–4)

Рабство держится, как показывает Радищев, не только на насилии, но и на обмане: церковь, «заставляющая бояться истины» и оправдывающая тиранию, не менее страшна, чем сама тирания. «Раб, воспевающий вольность», сбрасывает с себя этот гнет и перестает быть рабом, превращаясь в грозного мстителя, прорицателя грядущей революции. Он приветствует народное восстание, суд над царем-тираном и его казнь.

Эта революционная идея справедливого мщения, выраженная впервые в «явно и ясно бунтовской оде», получила дальнейшее развитие в другом произведении Радищева — «Житии Федора Васильевича Ушакова» (1788). Ушаков — современник писателя, его старший друг; вместе с Радищевым он учился в Лейпциге, здесь же и умер совсем еще молодым человеком. Ушаков был известен лишь узкому кругу своих товарищей, однако для Радищева он подлинный герой, и жизнь его — это «житие».

Обращение к житийному жанру имело для Радищева принципиальное значение: «„Житие Ушакова“ — полемически заострено и против настоящих житий святых, и против панегириков вельможам».[1043]

Вместе с тем Радищев продолжает житийную традицию как бы на новом уровне. Герой жития — подвижник, во имя идеи готовый к самоотречению, твердо переносящий любые испытания. Элемент идеализации, характерный для житийной литературы, по-своему важен был и для Радищева. Его герой — незаурядный человек: «твердость мыслей и вольное оных изречение» выступает как проявление моральной силы Ушакова, приобретающего «приверженность» друзей и вместе с тем ненависть притесняющего студентов Бокума. Ушаков становится идейным вдохновителем бунта против самоуправства и произвола начальника. При этом радищевского героя вдохновляет не христианское учение, а стремление к общественной справедливости: «Единое негодование на неправду бунтовало в его душе и зыбь свою сообщало нашим» (1, 163).

Как и в «Письме к другу», в «Житии Ушакова» конкретные события, очевидцем и участником которых был сам автор, становятся основой для размышлений на политические темы. Столкновение студентов с Бокумом представлено Радищевым как эпизод, отражающий в миниатюре историю взаимоотношений деспотического правителя и его подданных. Соответственно повествование имеет как бы два плана: один — это последовательное изложение событий с бытовыми деталями, иногда даже комическими, другой — это философское осмысление описываемых событий, поиски закономерностей, предопределяющих их исход. Говоря о «частном притеснителе» Бокуме, Радищев тут же переводит разговор на «общих притеснителей»: «Не знал наш путеводитель, что худо всегда отвергать справедливое подчиненных требование и что вышшая власть сокрушалася иногда от безвременной упругости и безрассудной строгости» (1, 162). Непосредственным продолжением этой мысли явился знаменитый вывод в «Путешествии» о том, что свободы «ожидать должно от самой тяжести порабощения» (1, 352).

Обыкновенный человек, не отличающийся знатностью, влиянием при дворе или богатством, был в то время уже довольно характерным героем произведений европейской и русской литератур. Однако образ, созданный Радищевым, совершенно оригинален и замечателен тем, что он представляет собой идеал гражданина, человека, ценного для общества, для отечества и потому истинно великого: «… кто провидит в темноту будущаго и уразумеет, что бы он мог быть в обществе, тот чрез многие веки потужит о нем» (1, 186). «Житие Ушакова» — произведение автобиографическое, отчасти исповедь (характерно, например, горькое признание автора в том, что он не был рядом с Ушаковым в последние минуты его жизни). «Внутренний человек», ставший главным предметом изображения в литературе европейского и русского сентиментализма, живо интересует и Радищева. При этом психологический анализ ведет писателя к изучению общественных связей человека.

По убеждению Радищева, «частный человек» неизбежно проявляет себя как существо общественное. Поэтому вполне закономерно писателя интересует, каковы отношения между отдельным членом общества и его согражданами, в частности проблема патриотизма.

«Беседа о том, что есть сын отечества», опубликованная Радищевым в 1789 г., явилась в высшей степени полемическим произведением. Здесь спор шел и с предшествовавшей традицией, и с современным Радищеву официозным толкованием патриотизма. За год до этого, в 1788 г., писатель закончил «Слово о Ломоносове», начатое еще в 1780 г. и включенное позднее в «Путешествие». Прославляя заслуги Ломоносова, Радищев подчеркивал патриотический характер его деятельности: «Ты жил на славу имени Российскаго» (1, 380). Однако лесть Елизавете Петровне в стихах Ломоносова вызывает осуждение со стороны Радищева: никакие соображения государственной пользы, первостепенные для Ломоносова, не могут заставить Радищева признать необходимой хвалу императрице, не заслуживающей ее. Радищев спорил не только и не столько с Ломоносовым, сколько с теми, кто хотел видеть в нем придворного одописца,[1044] кто стремился любовь к государю представить основным качеством истинного сына отечества.

В книге прусского короля Фридриха II «Письма о любви к отечеству», изданной в русском переводе в 1779, 1780 и, наконец, в 1789 гг., преданность государю провозглашалась основой патриотических чувств. В этом сочинении высказывались именно те идеи, которые Екатерина II стремилась укрепить в сознании своих подданных: «Государь есть та верховная особа, которая вместо правил, одну свою имеет волю».[1045] Этой установке на верноподданнический патриотизм противостояла радищевская «Беседа о том, что есть сын отечества». Здесь речь шла о повиновении лишь тому государю, который выступает как «блюститель законов», как «отец народа». По убеждению Радищева, истинный сын отечества должен быть свободным человеком, не рабом, повинующимся принуждению, а гражданином, действующим в полном соответствии со своими нравственными принципами: «… истинный человек и сын Отечества есть одно и то же» (1, 220).

Говоря о тех, кто, по мнению автора, не достоин имени сына отечества, писатель дает краткие, но выразительные характеристики нескольких персонажей, хорошо известных русскому читателю по сатирической журналистике: щеголь, притеснитель и злодей, завоеватель, чревоугодник. Аналогии этим типам нетрудно найти в произведениях Новикова, Фонвизина, Крылова. С этими традициями русской литературы XVIII в., собственно с ее сатирической линией, оказывается тесно связано и главное произведение Радищева — «Путешествие из Петербурга в Москву».[1046]

Не менее важна для писателя и другая линия, идущая от Ломоносова с его героико-патриотическим пафосом, с его высоким строем мыслей. Как и просветителям, Радищеву свойственно ощущение несоответствия сущего и должного и уверенность в том, что обнаружение этого несоответствия — главный ключ к решению всех проблем. Основой для такого убеждения оказывается представление о том, что человеку изначально присуща некая внутренняя справедливость, понятие о том, что́ добро и что́ зло. «Нет человека, — говорится в „Беседе“, — сколько бы он ни был порочен и ослеплен собою, чтобы сколько-нибудь не чувствовал правоты и красоты вещей и дел» (1, 218).

В полном соответствии с этой мыслью Радищев писал: «Бедствии человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы» (1, 227). Эта проблема «прямого», т. е. непредвзятого, ви́дения занимала в это время и молодого Крылова, что можно заметить из первых же писем «Почты духов» (1789). Критика монархической власти, злая сатира на знатных лиц, вплоть до самой государыни, — все это объединяло Радищева и с другими наиболее радикальными писателями 1770–1780-х гг., в первую очередь с Новиковым и Фонвизиным.

Непосредственным предшественником радищевского «Путешествия» был знаменитый «Отрывок путешествия в *** И*** Т***», напечатанный в журнале Н. И. Новикова «Живописец» (1772).[1047]

Крестьянский вопрос был поставлен в «Отрывке» очень серьезно: в полный голос здесь говорилось о нищете и бесправии крепостных, рабство и тирания осуждались как преступление против «человечества». Но лишь через несколько лет в радищевском «Путешествии», завершенном и опубликованном в 1790 г., эта тема впервые была развита до последовательно революционных выводов: отвергалась вся система, основанная на угнетении человека человеком, и указывался путь к освобождению — народное восстание.

«Путешествие из Петербурга в Москву» — это, по выражению Герцена, «серьезная, печальная, исполненная скорби книга»,[1048] где с максимальной полнотой отразились и политические идеи Радищева, и особенности его литературного дарования, и, наконец, сама личность писателя-революционера.

Эту книгу, так же как и «Житие Ушакова», Радищев посвятил А. М. Кутузову, своему «сочувственнику» и «любезному другу», с которым вместе учился в Лейпциге.

Вопрос о том, кому посвятить книгу, был далеко не формальным, он имел принципиальное значение: в этом уже обнаруживалась литературная ориентация писателя. Своеобразие позиции Радищева проявляется и в его посвящении: частное и общее здесь органически сливаются, и речь идет и о друге автора, одном, конкретном человеке, и обо всем человечестве. «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала» (1, 227), — эта знаменитая фраза Радищева, включенная им в посвящение, служит естественным прологом ко всей книге.

В жанровом отношении «Путешествие из Петербурга в Москву» соотносится с популярной в XVIII в. литературой «путешествий», как европейских, так и русских. Однако все эти произведения настолько разнородны и по характеру, и по стилю, что обращение к этому жанру не ограничивало автора какими-то определенными канонами и правилами и предоставляло ему большую творческую свободу.

Радищев построил свою книгу на отечественном материале: здесь шла речь о самых насущных вопросах русской общественной жизни. Разделение на главы по названиям почтовых станций между Петербургом и Москвой носило далеко не формальный характер, а нередко определяло содержание той или иной главы: экскурсы в русскую историю в главе «Новгород», описание «развратных нравов» в «Валдаях», рассуждение о пользе строительства при взгляде на шлюзы в «Вышнем Волочке». Из книги Радищева многое можно узнать о русском быте конца XVIII в., это и знаменитое описание русской избы в «Пешках», и характеристика дорог, и упоминание о том, как одеты герои. Все эти детали, однако, важны для писателя не сами по себе, а постольку, поскольку помогают развитию его главной идеи, сюжетную основу составляет не цепь внешних событий, а движение мысли. Как и в сочинениях, предшествовавших «Путешествию», Радищев от каждого частного факта переходит к обобщениям. Примеры «частного неустройства в обществе» следуют один за другим: случай с приятелем путешественника Ч… («Чудово»), эпизод с любителем устриц и история спутника, скрывающегося от несправедливых преследователей («Спасская полесть»), повествование Крестьянкина («Зайцово»), и т. д. Каждый факт должен быть осмыслен читателем в общем комплексе, заключения же и выводы подсказаны самим автором.

В исследованиях последних лет вопрос о композиции «Путешествия» изучен достаточно хорошо.[1049] Доказано, что каждую главу «Путешествия» нужно рассматривать не изолированно, а в ее соотнесенности с другими главами. Писатель обнаруживает всю несостоятельность либеральных иллюзий, во власти которых находятся некоторые его предполагаемые читатели, его современники. Размышляя об истинах, ставших для него очевидными, писатель нередко наталкивался на непонимание даже со стороны друзей (например, того же Кутузова). Радищев хочет помочь другим отказаться от их заблуждений, снять бельма с их глаз, подобно страннице из «Спасской полести».

С одной стороны, новизна и оригинальность «мнений», с другой — желание убедить тех, кто их не разделяет, желание быть понятым. Как страшный кошмар путешественник видит во сне, что он «един, оставлен, среди природы пустынник» (1, 228). Этот эпизод характеризует, конечно, не только радищевского героя, но и самого писателя, который не мыслит себя вне общественных связей и контактов. Главным и самым действенным средством общения остается слово, «первенец всего», по убеждению Радищева. В «Слове о Ломоносове», логично завершающем всю книгу, писатель говорит о «праве неоцененном действовать на своих современников» — праве, которое «приял от природы» вслед за Ломоносовым и сам автор «Путешествия». «Гражданин будущих времен», Радищев пишет не трактат, а литературное произведение, причем обращается к традиционным жанрам, вполне узаконенным в сознании его читателей. В состав «Путешествия» включается ода, похвальное слово, главы, повторяющие распространенные сатирические жанры XVIII в. (письмо, сон и т. д.).

Тщательно продумав композицию «Путешествия», придав ей внутреннюю логику,[1050] Радищев апеллировал и к разуму и к чувству читателя. Одну из главных особенностей творческого метода Радищева в целом верно определил Г. А. Гуковский, обративший внимание на эмоциональную сторону «Путешествия»: «Читателя должен убедить не только факт как таковой, но и сила авторского подъема; читатель должен войти в психологию автора и с его позиций взглянуть на события и вещи. „Путешествие“ — это страстный монолог, проповедь, а не сборник очерков».[1051]

Голос автора постоянно слышится в книге Радищева: иногда это развернутые высказывания, проникнутые негодованием и скорбью, иногда краткие, но выразительные ремарки, вроде сделанного как бы мимоходом саркастического замечания: «Но власть когда краснела!» или риторического вопроса: «Скажи же, в чьей голове может быть больше несообразностей, если не в царской?» (1, 348).

Результаты новейших исследований, заставляют, однако, внести уточнение в ту характеристику «Путешествия», которую дал Г. А. Гуковский. Книга Радищева — это по существу не монолог, так как между автором и его героями, произносящими очередные филиппики, существует определенная дистанция. Многие герои, конечно, высказывают мысли самого автора и выражают непосредственно те чувства, которые им владеют. Но в книге обнаруживается столкновение разных мнений. Одни герои близки автору (сам путешественник, Крестьянкин, крестицкий дворянин, «новомодный стихотворец», Ч…, автор «проекта в будущем»), другие представляют враждебный лагерь. Речь каждого из них эмоционально насыщенна: каждый страстно доказывает свою правоту, и оппоненты Крестьянкина, опровергая его «вредные мнения», выступают тоже достаточно красноречиво. Как Ушаков, Крестьянкин проявляет душевную твердость и достойно отвечает противникам. Происходит как бы состязание ораторов, в котором моральную победу одерживает наиболее близкий автору герой. Вместе с тем ни один из персонажей, высказывающих мнение автора, всецело не берет на себя роль рупора авторских идей, как это было в литературе классицизма. «Путешествие» Радищева сопоставимо в этом отношении с такими сочинениями Дидро, как «Племянник Рамо» и «Разговор отца с детьми». «Концепцию Дидро-мыслителя, — пишет современный исследователь, — можно выявить лишь из контекста всего произведения в целом, лишь из совокупности точек зрения, сталкивающихся в ходе обмена мнениями и воспроизводящих переплетение сложных жизненных противоречий».[1052] Сходство Дидро и Радищева в этом плане — явление особенно замечательное, так как речь идет, конечно, не о заимствовании приема («Племянник Рамо», созданный в 1760–1770-х гг., был опубликован только в XIX в.), а о проявлении определенных тенденций как во французской, так и в русской литературе второй половины XVIII в. — тенденций, связанных со становлением реалистического метода.

Истина в представлении Радищева неизменно сохраняла свою однозначность и определенность: «противоборствующих правд» не существовало для писателя XVIII в. В «Путешествии» отразилась последовательность и цельность политической программы Радищева, его умение соотносить конечную цель борьбы с конкретными историческими условиями.[1053] Однако герои «Путешествия» различаются по степени своей приближенности к той неизменной и вечной истине, в которой автор видит «высшее божество». Задача читателя не сводится, таким образом, к пассивному усвоению непосредственно высказываемой автором идеи: читателю предоставляется возможность сопоставить разные точки зрения, осмыслить их и сделать самостоятельные выводы, т. е. приблизиться к пониманию истины.

Тяготение к жанру ораторской прозы, жанру, тесно связанному с церковной проповедью, обусловливает во многом и стиль «Путешествия», его архаизированный синтаксис и обилие славянизмов. Высокий слог преобладает у Радищева, но, вопреки теории классицизма, единство «штиля» не соблюдается. В сатирических и бытовых сценках пафос был неуместен и невозможен: соответственно язык писателя подвергается метаморфозе, становится проще, приближается к живому, разговорному языку, к языку Фонвизина и Крылова-прозаика.

Пушкин назвал «Путешествие» «сатирическим воззванием к возмущению», точно подметив одну из особенностей книги. Талант Радищева-сатирика проявился прежде всего в изображении частных и общих притеснителей: злоупотребляющих своей властью вельмож, «жестокосердых» помещиков-крепостников, неправедных судей и равнодушных чиновников. Толпа этих притеснителей многолика: среди них и барон Дурындин, и Карп Деменьич, и асессор, и государь, «нечто, седящее на престоле». Некоторые созданные Радищевым сатирические образы продолжают галерею персонажей русской журналистики и вместе с тем представляют собой новый этап художественной типизации, этап, связанный в первую очередь с именем Фонвизина.

В «Путешествии» Радищев неоднократно ссылается на фонвизинские произведения, в том числе и на «Придворную грамматику», запрещенную цензурой, но распространявшуюся в списках. Описывая грозное появление на почтовой станции «превосходительной особы» («Завидово»), Радищев иронически замечает:

«Блаженны украшенные чинами и лентами. Вся природа им повинуется», и тут же с сарказмом добавляет: «Кто ведает из трепещущих от плети им грозящей, что тот, во имя коего ему грозят, безгласным в придворной грамматике называется, что ему ни А, … ни О, … во всю жизнь свою сказать не удалося; что он одолжен, и сказать стыдно, кому своим возвышением; что в душе своей он скареднейшее есть существо» (1, 372–373).

Острая социальная направленность сатиры Фонвизина, его искусство обобщения, понимание роли обстоятельств, формирующих характер человека, — все это было близко Радищеву, решавшему одновременно с автором «Недоросля» те же самые художественные задачи. Но оригинальность литературной позиции Радищева была обусловлена особенностями его мировоззрения, его революционными взглядами. Радищев развивает «учение об активном человеке», показывая «не только зависимость человека от социальной среды, но и возможность его выступить против нее».[1054]

Принципы изображения характеров у Фонвизина и Радищева очень близки, но различие общественных позиций этих писателей ведет их к созданию разных типов положительных героев. Некоторых радищевских героев можно сопоставить с фонвизинскими Стародумом и Правдивым. Однако это скорее «сочувственники», чем единомышленники автора, и не они воплощают в себе этический идеал писателя.

В «Путешествии» впервые в русской литературе настоящим героем произведения становится народ. Размышления Радищева об исторической судьбе России неразрывно связаны с его стремлением понять характер, душу русского народа. С первых же страниц книги эта тема становится ведущей. Вслушиваясь в заунывную песню ямщика («София»), путешественник замечает, что все почти русские народные песни «суть тону мягкого». «На сем музыкальном разположении народного уха, умей учреждать бразды правления. В них найдешь образование души нашего народа» (1, 229–230), — этот вывод Радищев делает, основываясь не на минутном впечатлении, а на глубоком знании народной жизни. Песня ямщика подтверждает давние наблюдения автора и дает ему повод обобщить их.

Крестьянкин, рассказывающий о расправе крепостных со своим помещиком-тираном («Зайцово»), видит в этом, казалось бы, чрезвычайном случае проявление определенной закономерности. «Я приметил из многочисленных примеров (курсив мой, — Н. К.), — говорит он, — что русской народ очень терпелив, и терпит до самой крайности, но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость» (1, 272–273).

Каждая встреча путешественника с крестьянами раскрывает новые стороны русского народного характера: создается как бы некий коллективный образ. В беседах с путешественником крестьяне проявляют рассудительность, живость ума, добросердечие. Пахарь, усердно работающий в воскресный день на собственной ниве («Любани»), спокойно и с полным сознанием своей правоты объясняет, что грешно было бы так же прилежно работать на господина: «У него на пашне сто рук для одного рта, а у меня две, для семи ртов» (1, 233). Слова крестьянки, посылающей голодного мальчика за кусочком сахара, «боярского кушанья» («Пешки»), поражают путешественника не только своим горьким смыслом, но и самой формой высказывания: «Сия укоризна, произнесенная не гневом или негодованием, но глубоким ощущением душевныя скорби, исполнила сердце мое грустию» (1, 377).

Радищев показывает, что, несмотря на все притеснения и унижения, крестьяне сохраняют свое человеческое достоинство и высокие нравственные идеалы. В «Путешествии» повествуется о судьбах нескольких людей из народа, и их отдельные портреты дополняют и оживляют общую картину. Это крестьянская девушка Анюта («Едрово»), восхищающая путешественника своей искренностью и чистотой, крепостной интеллигент, предпочитающий трудную солдатскую службу «всегдашнему поруганию» в доме бесчеловечной помещицы («Городня»), слепой певец, отвергающий слишком богатое подаяние («Клин»). Путешественник ощущает большую моральную силу этих людей, они вызывают не жалость, а глубокое сочувствие и уважение. «Барину» не так легко завоевать их доверие, но это удается путешественнику, герою, который во многих отношениях близок самому Радищеву. «Ключ к таинствам народа», по выражению Герцена, Радищев нашел в народном творчестве и сумел очень органично ввести богатый фольклорный материал в свою книгу.[1055] Народные песни, причитания, пословицы и поговорки вовлекают читателя в поэтический мир русского крестьянства, помогают проникнуться теми гуманными и патриотическими идеями, которые развивает автор «Путешествия», стремясь «соучастником быть во благоденствии себе подобных». Радищев не идеализирует патриархальную старину: он стремится показать, что бесправное положение крестьянства сковывает и его богатые творческие возможности. В «Путешествии» возникает и другая проблема — проблема приобщения народа к мировой культуре и цивилизации.

В главе «Подберезье» писатель напоминает о том времени, когда «царствовало суеверие и весь, его причет, невежество, рабство, инквизиция, и многое кое-что» (1, 260). Средневековье с его фанатизмом, с неограниченным господством папской власти представляется Радищеву одной из самых мрачных эпох в истории человечества.

В «Рассуждении о происхождении ценсуры» («Торжок») писатель возвращается к этой же теме, разъясняя смысл цензурных ограничений в средневековой Германии: «Священники хотели, чтобы одни причастники их власти были просвещенны, чтобы народ науку почитал божественнаго происхождения, превыше его понятия и не смел бы оныя коснуться» (1, 343).

Говоря о народе, Радищев, очевидно, в первую очередь имеет в виду трудовые массы, применительно к современной ему России — крестьянство. В «Путешествии» вместе с тем с явным сочувствием изображены и те представители других сословий — разночинцы и дворяне, которым близки общенациональные интересы. Радищев создает совершенно новый тип положительного героя — образ народного заступника, революционера, образ, получивший дальнейшее развитие в творчестве русских писателей XIX в. Отдельные черты, присущие такому герою, можно найти в «прорицателе водности» — авторе оды, в Ушакове; аналогичные образы появляются в «Путешествии»: это и сам путешественник, и некий безымянный муж, возникающий «из среды народныя», «чуждый надежды мзды, чуждый рабского трепета», «мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие» (1, 391), к числу которых принадлежит и сам автор «Путешествия».

В духе времени Радищев подчеркивал автобиографизм своих произведений: самая биография писателя-революционера неотделима от его творчества.[1056] В процессе работы над «Путешествием» Радищев прекрасно сознавал крамольный характер своей книги и отчасти мог предвидеть грозящую ему опасность. Интересен в этой связи разговор путешественника с «новомодным стихотворцем» по поводу оды «Вольность». Выражая сомнение в том, что может быть получено «дозволение» на напечатание оды, путешественник советует исправить стихи, видя в них «нелепость мыслей». Стихотворец отвечает на это презрительным взглядом и предлагает собеседнику прочесть поэму «Творение мира», иронически спрашивая: «Прочтите сию бумагу и скажите мне, не посадят ли и за нее» (1, 431). «Процесс» Радищева развернулся почти тотчас же по выходе «Путешествия». В последних числах мая 1790 г. книга, отпечатанная в домашней типографии Радищева, тиражом около 650 экземпляров, начала поступать в продажу. В двадцатых числах июня уже началось расследование об авторе, 30 июня писатель был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. В это время за чтение «дерзкой» книги принялась Екатерина II, испещрив ее своими замечаниями. «Сочинитель не любит царей, и где может к ним убавить любовь и почтение, тут жадно прицепляется с редкой смелостию»,[1057] — признала императрица. После многочисленных изнурительных допросов Радищев был приговорен к смертной казни и более двух недель провел в ее ожидании. 4 сентября по случаю мира со Швецией казнь была «милостиво» заменена десятилетней ссылкой в Сибирь, в Илимский острог. Тяжелейшие испытания не сломили писателя, и одним из замечательных свидетельств этого явилось стихотворение, написанное Радищевым на пути в ссылку:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —

Я тот же, что и был и буду весь мой век:

Не скот, не дерево, не раб, но человек!

(1, 123)

Через личное, частное отразился весь комплекс представлений Радищева об «истинном человеке», великом своими нравственными достоинствами, человеке-борце. Писатель подчеркнул верность своим прежним идеалам («я тот же, что и был») и как бы определил свою программу на будущее («и буду весь мой век»). Вполне закономерно поэтому, что произведения, написанные и до и после «Путешествия», неизменно с ним соотносятся.

Мысль о том, что человеку нельзя «быть одному» (1, 144), оказывается одной из важнейших в радищевском «Дневнике одной недели». Вопрос о времени написания «Дневника» остается предметом дискуссий в современном литературоведении: одни исследователи относят «Дневник» к 1770-м гг., другие — к 1790-м или 1800-м.[1058] Содержание «Дневника» — описание переживаний, вызванных разлукой с друзьями: тоска, подозрение в том, что они забыли его, радость встречи. «Но где искать мне утоления хотя бы мгновенного моей скорби? Где?», — с тоской спрашивает оставленный друзьями автор и сам себе отвечает: «Рассудок вещает: в тебе самом. Нет, нет, тут-то я и нахожу пагубу, тут скорбь, тут ад; пойдем» (1, 140). Герой отправляется на «общее гульбище», но, не находя здесь утешения среди равнодушных, он идет в театр, на «Беверлея», чтобы «пролить слезы над несчастным». Сочувствие Беверлею уменьшает собственную скорбь героя, обнаруживает его причастность к тому, что происходит в окружающем мире, восстанавливает общественные связи, необходимые человеку. Эти связи помогли Радищеву в самые трудные периоды его жизни.

В ссылке писатель деятельно изучал экономику, историю, быт сибирского населения. Итогом многолетних раздумий о физической и нравственной природе человека и самостоятельного осмысления некоторых идей Гердера и других европейских мыслителей явился философский трактат Радищева «О человеке, о его смертности и бессмертии», написанный в Сибири. Учение об активном человеке нашло отражение и здесь, и сопоставление трактата с другими произведениями писателя показывает, что для Радищева идея бессмертия была связана с его размышлениями о жизни после смерти в сознании современников и потомства.[1059]

После смерти Екатерины II в 1796 г. Радищев получил возможность покинуть Илимск и поселиться в селе Немцове Калужской губернии, но лишь в 1801 г., уже при Александре I, писателю было разрешено вернуться в Петербург. Как и в годы работы над «Путешествием», Радищев продолжает обращаться к опыту истории. Одно из его наиболее значительных произведений, созданных в Немцове, — «Песнь историческая», представляющая собой не только экскурс в прошлое, но и оценку современных писателю событий во Франции.[1060] Умудренный годами испытаний и уроками французской революции, Радищев как бы на новом уровне возвращается к своим давним размышлениям о развращающем влиянии самодержавной власти:

Ах, сколь трудно, восседая

Выше всех и не имея

Никаких препон в желаньях,

Усидеть на пышном троне

Без похмелья и без чаду.

(1, 117)

Темы и мотивы более ранних радищевских произведений возникают и в поэме «Бова», как показал М. П. Алексеев, внимательно анализируя сохранившийся текст поэмы.[1061] Эта шутливая поэма-сказка, описывающая забавные приключения Бовы, имеет второй, философский план. Намеки на личные обстоятельства автора, отступления от сказочного сюжета с экскурсами в современность — все это придавало поэме особый публицистический характер, отличавший ее от произведений аналогичного жанра. Ломоносовские традиции натурфилософской поэзии перекрещиваются в «Бове» с влиянием современной Радищеву русской преромантической поэзии. Писатель сам указывает, в частности, среди образцов, на которые он ориентировался при создании «Бовы», поэму С. С. Боброва «Таврида».

Автор «Путешествия» не оказывается в стороне от проблем, которые — каждый по-своему — решают в это же время Державин, Дмитриев, Карамзин, Капнист и другие поэты конца XVIII — начала XIX в. Общий интерес к поэзии древних народов и к отечественному фольклору, особенно в связи с открытием «Слова о полку Игореве», стимулирует и обращение Радищева к теме славянского прошлого в поэме «Песни, петые на состязаниях в честь древним славянским божествам». Радищев неизменно оставался врагом всяких стандартов, канонизированных приемов и штампов. «Парнасс окружен Ямбами, и Рифмы стоят везде на карауле» (1, 353) — иронически констатировал писатель в «Путешествии». Русская поэзия представляется Радищеву одной из важных областей, которые необходимо реформировать. «Пример, как можно писать не одними ямбами» был дан уже в «Путешествии»: это заключенное в его текст «песнословие» «Творение мира».

В 1790-е гг. с «засильем ямбов» борются многие: Державин, Дмитриев, Львов, Карамзин, Нелединский-Мелецкий и другие стремятся обогатить русскую поэзию новыми ритмами, пишут нерифмованные стихи.

Радищев выступил в это же время как теоретик, чутко уловивший некоторые очень важные тенденции в развитии отечественной поэзии конца XVIII — начала XIX в. (вплоть до опытов А. Х. Востокова, опиравшегося во многом непосредственно на Радищева). Пропагандируя дактилический размер, автор «Путешествия» стремился привлечь внимание современников к стихотворным трудам Тредиаковского, его опытам по созданию русского гекзаметра. Специально посвященное Тредиаковскому сочинение «Памятник дактило-хореическому витязю» развивает те соображения, которые были высказаны в «Путешествии» в главе «Тверь» по поводу преимуществ полиметрической системы стихосложения.

Внимание к «изразительной гармонии» стиха было связано с общим убеждением Радищева в том, что форма слова неотделима от его семантики.[1062] Свои теоретические положения Радищев последовательно стремился осуществить в собственном литературном творчестве. Его эксперименты со стихотворными размерами, его намеренно затрудненный стиль, его отношение к жанровым традициям — все это должно было соответствовать новизне идей писателя.

Яркий пример этого гармонического сочетания формы и содержания представляет собой одно из самых последних произведений Радищева — стихотворение «Осмнадцатое столетие», высоко оцененное Пушкиным. «Осмнадцатое столетие» написано элегическим дистихом (сочетание гекзаметра и пентаметра), и самое звучание стиха, торжественное и трагическое, и композиция стихотворения, и система образов — все это составляет органическое художественное единство:

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро.

Будешь проклято во век, в век удивлением всех.

(1, 127)

Поэт судит свой век, сформировавший его собственное сознание как сознание «гражданина будущих времен». Проблема бессмертия, занимавшая в системе радищевских взглядов такое существенное место, приобретает здесь грандиозные масштабы: временная перспектива измеряется веками и речь идет о судьбах всего человечества. Диалектически оценивая противоречия своего века («столетье безумно и мудро») и подводя его итоги, Радищев сознает, как иллюзорны были некоторые представления просветителей, обнаружившие всю несостоятельность на практике, в особенности во время революционных событий во Франции. Но гуманистический характер философии просветителей, их вера в человека и его высокое предназначение — все это остается дорого и близко Радищеву, который в своем итоговом произведении продолжает славить «истину, вольность и свет» как вечные непреходящие ценности.

Строки стихотворения, обращенные к только что вступившему на престол Александру, могут быть правильно поняты в соотнесенности с фактами биографии самого поэта. При Александре Радищев начинает свою деятельность в Комиссии по составлению законов, но очень скоро убеждается, что его смелые проекты не могут быть осуществлены: они навлекают на автора лишь угрозы «новой Сибири». Самоубийство писателя явилось последним мужественным актом протеста против системы самовластия и насилия. «Монархи, — писал В. И. Ленин, — то заигрывали с либерализмом, то являлись палачами Радищевых».[1063] В статье «О национальной гордости великороссов» В. И. Ленин первым назвал имя Радищева в ряду русских писателей-революционеров.

«Путешествие» Радищева, запрещенное царской цензурой, распространялось в многочисленных списках. В 1858 г. А. И. Герцен предпринял в Лондоне издание крамольной книги. В России ее публикация оказалась возможной лишь после 1905 г., но только при Советской власти были по-настоящему оценены заслуги писателя-революционера. По ленинскому плану «монументальной пропаганды» в 1918 г. в Москве и Петрограде были установлены памятники Радищеву. Многочисленные научные и популярные издания сочинений писателя, изучение его жизни и деятельности, его общественных и литературных связей — все это по-новому позволило представить место Радищева в истории русской культуры и литературы.

Для большинства русских писателей XIX в. обращение к свободолюбивой теме означало воскрешение радищевских традиций. Одних привлекал высокий строй радищевских мыслей и чувств, бунтарский дух его произведений; другим он был близок прежде всего как сатирик. Но независимо от того, какая сторона творчества писателя выдвигалась на первый план, радищевское слово продолжало участвовать в литературной жизни XIX столетия, так же как и самый облик писателя-революционера оставался в сознании последующих поколений живым примером самоотверженного героизма.

Сентиментализм. Карамзин

1. Общая характеристика

Хронологические рамки русского сентиментализма, как и всякого другого направления, определяются более или менее приблизительно. Если его расцвет можно с уверенностью отнести к 1790-м гг. (период создания наиболее ярких и характерных произведений русского сентиментализма), то датировка начального и завершающего этапов колеблется от 1760–1770-х до 1810-х гг.

Углубленное изучение проблем Просвещения помогает понять, что сентиментализм был тесно связан с просветительской идеологией. Культ чувства, провозглашенный сторонниками нового направления, не противоречил просветительской идее внесословной ценности человека; напротив, эта идея приобретала все более богатое содержание. Герой сентименталистов, «чувствительный человек», воплощал в себе гуманистический идеал своей эпохи; это человек, живущий сложной внутренней жизнью, замечательный не воинскими подвигами или государственными делами, а своими душевными качествами, умением «чувствовать». Достоинства личности обнаруживались в новой сфере — сфере чувств, и утверждение новых этических принципов в жизни и в литературе противостояло официозной государственности. Сентиментализм отразил новое мироощущение людей «осмнадцатого века», людей, познакомившихся с философскими идеями не только Р. Декарта, но и В. Д. Локка и Ж.-Ж. Руссо. Отношения между человеком и окружающим его миром стали представляться более сложными, противоречивыми и — что особенно важно — более изменчивыми.

Идеи Гердера, преодолевшего метафизический подход к истории, нашли живой отклик в русской литературе конца XVIII в., у русских писателей-сентименталистов. У них пробуждается уже интерес к культурам разных народов отдаленных эпох — интерес, характерный впоследствии для романтиков. Однако преромантические тенденции не исчерпывали и не определяли всю специфику сентиментализма, связанного еще во многом с просветительским рационализмом. Сентиментализм как самостоятельное литературное направление создал свой тип героя, свою систему жанров, свой стиль.

Русский сентиментализм явился частью общеевропейского литературного движения и вместе с тем закономерным продолжением национальных традиций, складывавшихся в эпоху классицизма. Произведения крупнейших европейских писателей, связанные с сентиментальным направлением («Новая Элоиза» Руссо, «Страдания молодого Вертера» Гете, «Сентиментальное путешествие» и «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» Стерна, «Ночи» Юнга и т. д.), очень скоро после своего появления на родине становятся хорошо известны в России: их читают, переводят, цитируют; имена главных героев приобретают популярность, становятся своего рода опознавательными знаками: русский интеллигент конца XVIII в. не мог не знать, кто такие Вертер и Шарлотта, Сен-Пре и Юлия, Йорик и Тристрам Шенди. Вместе с тем во второй половине столетия появляются русские переводы многочисленных второстепенных и даже третьестепенных современных европейских авторов. Некоторые сочинения, оставившие не очень заметный след в истории своей отечественной литературы, воспринимались иногда с бо́льшим интересом в России, если в них были затронуты проблемы, актуальные для русского читателя, и переосмысливались в соответствии с представлениями, уже сложившимися на основе национальных традиций. Таким образом, период формирования и расцвета русского сентиментализма отличается чрезвычайной творческой активностью восприятия европейской культуры. При этом русские переводчики преимущественное внимание стали уделять современной литературе, литературе сегодняшнего дня.

* * *

Исследователи начинают историю русского сентиментализма с творчества Хераскова,[1064] который сам, однако, неоднократно подчеркивал свою приверженность к авторитетам Ломоносова и Сумарокова. Соблюдение правил и следование определенным канонам, сложившимся в поэзии классицизма, характерно для всего творчества Хераскова в целом. Высокая поэзия Ломоносова с ее патриотическим пафосом, не осталась чужда Хераскову, автору торжественных од и героических поэм: «Чесмесский бой» (1771), «Россияда» (1779), «Владимир возрожденный» (1785) и др. Разграничивая жанры и соответствующие им стили, Херасков, однако, по-новому относится к иерархии жанров. Песни Сумарокова, воспринимавшиеся ранее как низкий жанр, неожиданно приобретают первостепенную ценность в глазах образованного литератора, автора торжественных од. Высокий и низкий жанр не только уравниваются в своем значении, но, более того, предпочтение отдается низкому. Естественно, что самый термин «низкий жанр» неприемлем для Хераскова: он противопоставляет «громкой» поэзии — «тихую», «приятную». Это соответствует и жизненному кредо поэта, выраженному в рефрене его стансов «Всяк на свете сем хлопочет…» (1762):

Всякий мысли взводит выше,

Только лучше жить потише.[1065]

В этих словах поэта выражалось, с одной стороны, скептическое отношение к существующему порядку вещей,[1066] а с другой — разочарование в тех идеалах, которые вдохновляли Ломоносова. Отказываясь от решения проблем общегосударственного значения, поэт сосредоточивает свое внимание на отдельном, частном человеке. Естественно поэтому, что более камерные жанры приобретают особую привлекательность для Хераскова. Поющая и пляшущая пастушка становится для него «миляй гремяща хора». Отдельное, частное предпочитается общему, как бы оно ни было значительно и важно.

В соответствии с этими представлениями Херасков постепенно трансформирует самый жанр оды. Стихотворения из сборников Хераскова «Новые оды» (1762) и «Философические оды или песни» (1769) мало общего имеют с хвалебной классической одой, чаще всего — это философские размышления, темы которых обозначены в заглавиях: «Благополучие», «Богатство», «Злато», «Желания», «Ничтожность» и т. д.

Стремясь обрести некую независимость по отношению к существующему миропорядку, поэт вынужден был искать новые формы, новые средства для передачи своего авторского отношения к окружающей реальности. Однако отвлеченность, рационалистичность, присущая литературе классицизма, не могла быть преодолена ни Херасковым, ни его ближайшими последователями. Герой Хераскова остается для читателя довольно абстрактной личностью. Он рассуждает об универсальных категориях добра и зла, почти не проявляя своей причастности к конкретному реальному миру, в котором сам живет и действует.

Зависимость Хераскова от эстетики классицизма проявилась и в его драматургии, в которой, однако, наметились и многие новые черты, развитые впоследствии в творчестве сентименталистов.

Уже в своей ранней трагедии «Венецианская монахиня» (1758) Херасков выступил на защиту прав человеческой личности, порабощенной феодально-абсолютистским государством и церковью.

В 1770-е гг. Херасков пишет «слезные драмы» — пьесы, в которых трагическая ситуация разрешается благополучным образом («Друг нещастных», «Гонимые» и др.). Одна из пьес завершается словами, выражающими основную идею автора: «О! друзья мои, будьте уверены, что добродетель рано или поздно награждение свое получит и что гонимых людей, в обличение злых и неправедных, рука божия нечаянным благоденствием увенчевает».[1067] В драмах Хераскова добродетельные герои неизменно торжествуют, а злодеи раскаиваются и исправляются. Добродетель в понимании Хераскова — это прежде всего чувствительность, т. е. способность к состраданию, к сочувствию. Главный герой пьесы «Друг несчастных» провозглашает: «Бедные люди — равные мне человеки».[1068] Героиня пьесы, бедная, но добродетельная девушка, как выясняется в процессе действия, происходит из знатной и богатой семьи. Именно это обстоятельство и помогает счастливой развязке: как и Сумароков, Херасков находится еще под властью сословных предрассудков своего времени. Герои Хераскова напоминают своих предшественников из трагедий Сумарокова и еще в одном отношении: «злодеи» сами говорят о своей жестокости, «чувствительные» герои высказывают бесконечные тирады о добродетели. Причем по содержанию эти рассуждения столь же отвлеченны и абстрактны, как «философические оды» Хераскова.

Между тем потребность выразить свои личные переживания, рассказать читателю о себе, а не о человеке вообще, становится все ощутимее в творчестве поэтов херасковского кружка. В русской поэзии это были первые, хотя и очень примитивные проявления диалектики сознания, отличающей литературу сентиментализма от предшествовавшего ей направления.

В русской прозе 1760-х гг. также намечаются новые тенденции, получающие наиболее яркое выражение в романах Ф. А. Эмина. Несомненное воздействие «Новой Элоизы» Ж.-Ж. Руссо проявилось в романе Эмина «Письма Эрнеста и Доравры» (1766), связанном в свою очередь с развитием русской эпистолярной культуры XVIII в.

Переход к новым художественным произведениям был осуществлен в творчестве М. Н. Муравьева, также вышедшего из школы Хераскова, но оказавшегося более независимым, чем другие его последователи. Расцвет деятельности Муравьева относится к 1770–1780-м гг. В 1773 г. появляется его сборник «Басни», в 1775 г. — «Оды», в периодических изданиях 1770–1780-х гг. поэт печатает ряд произведений, но значительная часть его творчества не была опубликована при жизни.[1069] Первые опыты Муравьева еще очень традиционны (оды на военные победы и басни). Однако трансформация жанра оды, намеченная Херасковым, осуществляется Муравьевым с еще большей решительностью. «Отход Муравьева от классицизма, — замечает исследователь, — начался тогда, когда он, отказавшись от воспевания гнева „бога браней“, от оды, „алчными глазами“ взглянул на мир и, перепутав все жанры, превратил свои стихи в лирический дневник».[1070]

Действительно, автобиографические мотивы, еще очень робко вводившиеся поэтами 1760-х гг., постепенно становятся определяющими в лирике Муравьева. Подражая Горацию, поэт сопровождает некоторые оды из сборника 1775 г. подзаголовками-посвящениями: «Ода вторая. К А. М. Брянчининову», «Ода десятая. Весна. К Василию Ивановичу Майкову». Вместо титулованных особ адресатами поэзии Муравьева становятся его друзья и близкие. Самая ода превращается в более интимный жанр — дружеское послание. Философские размышления в духе Хераскова оказываются связаны в лирике Муравьева с конкретными событиями, близко касающимися самого поэта и дорогих ему людей. Так, в стихотворении «Путешествие» он вспоминает о днях, проведенных «с нежнейшим из отцов, с сестрою несравненной», сестре посвящает лирическое послание «К Феоне», ей же «присваивает» собрание своих стихов («Присвоение сей книги Федосье Никитишне») и др.

Убежденность поэта в том, что счастье человека не в богатстве и почестях, проявляется не только в декларациях, но и в его умении передать радость общения с близкими людьми. Герой Муравьева — человек с «чувствительной душой»; его идеал — скромная, но деятельная жизнь, приносящая пользу обществу и удовлетворение себе самому. Муравьев не только плодотворно использовал достижения Хераскова, Ржевского и других старших современников, но и теоретически и практически начал обосновывать художественные принципы нового литературного направления — сентиментализма.

В «Опыте о стихотворстве», написанном во второй половине 1770-х гг., Муравьев сам формулирует некоторые из этих принципов, советуя начинающему поэту:

Страстей постигнуть глас и слогу душу дать,

Сердечны таинства старайся угадать.

Движенье — жизнь души, движенье — жизнь и слога,

И страсти к сердцу суть вернейшая дорога.[1071]

В стихотворении, которое служит поэтической декларацией, Муравьев впервые обращает внимание на необходимость проникновения во внутренний мир человека. Поэт должен постигнуть «сердечные таинства», «жизнь души» с ее противоречиями и переходом из одного состояния в другое. Самая категория времени меняется в сознании Муравьева по сравнению с его предшественниками.[1072] Каждое мгновенье неповторимо, и задача художника — уловить и запечатлеть его, передав, по возможности, его характер:

Мгновенье каждое имеет цвет особый,

От состояния сердечна занятой.

Он мрачен для того, чье сердце тяжко злобой,

Для доброго — златой.[1073]

В цикле стихов, названных «Pièces fugitives», Муравьев стремился передать движение жизни, мимолетность каждого данного состояния:

Что в свете есть прекрасно,

Похитить поспешай

И, чтоб представить ясно,

Все виды вдруг смешай.[1074]

Новые художественные задачи предопределили и новое отношение поэта к языку. Г. А. Гуковский, детально исследовавший этот вопрос, писал о слоге Муравьева: «Слова начинают значить не столько своим привычным словарным значением, сколько своими обертонами, эстетически-эмоциональными ассоциациями и ореолами».[1075] В поэзии Муравьева появляются эпитеты, характерные и для более поздней лирики сентиментализма: «разговора сладкий ток», «сладостны дыханья», «сладкий покой», «кроткий луч», «стыдливая луна», «милое мечтанье» и т. д. Эпитет «тихий», употреблявшийся Херасковым в основном как антоним по отношению к слову «громкий», приобретает новые нюансы, приближающие это слово к значению «приятный», «нежный», «безмятежный»: «тихий сон», «тихий трепет», «тихая светлость, объемлющая душу».

В 1778 г. Муравьев опубликовал свои прозаические заметки «Дщицы для записывания». В жанровом отношении это нечто принципиально новое, не предусмотренное теорией классицизма: эссе, где лирические пассажи чередуются с размышлениями философского характера и литературно-критическими высказываниями. Писатель рассуждает здесь о соотношении чувства и разума: «Если чувствование означает границы добра и зла, то разум, однако, должен утверждать стопы странствующего между ими».[1076] Здесь же Муравьев делает несколько интересных психологических наблюдений, открывающих читателям XVIII в. «внутреннего человека»: «Столь мило существовать вместе! Но прекрасно и уединение — оно дает ощущение нужды быть вместе. Лишения научают нас вкушать удовольствия».[1077] Говоря в этой же статье о «прославляющих нас единоземцах», писатель характеризует творчество своих предшественников. Особенно высоко ценятся заслуги Ломоносова: «Какою живостью одушевлено выражение Ломоносова! Каждое являет знаменование изобильнейшего и приятного воображения. Вот чем превзойдет он всех своих последователей в лирическом роде!». Упоминая далее и о Сумарокове, писатель восклицает: «Какой открывается мне ряд благородных, избранных, трудившихся над просвещением отечества и которым Кантемир подходит!».[1078] Муравьев указывает на преемственную связь, существовавшую между разными поколениями русских писателей XVIII в., и, главное, подчеркивает объединяющую их черту — заботу о просвещении отечества.

Последовательно развивая просветительскую идею о внесословной ценности личности, Муравьев не только в стихах, но и в прозаических этюдах много размышлял об этической стороне человеческой жизни, о единении добра и красоты, о необходимости служения другим людям и участия в общественной жизни. Проза Муравьева — явление, по-своему очень интересное, отражающее в себе тенденцию новой эпохи. Однако основные прозаические сочинения писателя при жизни его не были напечатаны. Русская проза сентиментализма развилась и оформилась в 1790-е гг., когда публиковались прозаические сочинения Карамзина, возглавившего новое литературное направление.

«Узаконенным» высоким жанром в системе жанров русского классицизма была торжественная речь (прозаическая параллель оде), но с течением времени изменялось и содержание, а соответственно и форма ораторской прозы. В статьях Сумарокова, которые он печатал в своем журнале «Трудолюбивая пчела» (1759), преобладали прозаические этюды сатирико-моралистического характера. Разрабатывая этот жанр, русские писатели могли опереться и на опыт западноевропейской литературы: прежде всего на английские журналы Стиля и Аддисона, а также немецкие «моральные еженедельники». Эти издания приобрели большую популярность в России во второй половине XVIII в.,[1079] многие статьи переводились несколько раз, оригинальные тексты дополнялись или изменялись в некоторых деталях, приноравливались к местным условиям.

Высмеивая человеческие пороки, сатирики стремились найти и утвердить положительный идеал, нередко обращаясь к нравоучению. Темы «философических» од Хераскова 1760-х гг. продолжают развиваться в журнальной прозе следующего десятилетия, в особенности в журналах Новикова конца 1770-х — начала 1780-х гг. В этот период русская литература тесно соприкасается с таким сложным идеологическим течением, как масонство.

* * *

И Херасков, и Новиков, и многие другие русские писатели становятся членами масонских обществ. Масонство, получившее широкое распространение в странах Европы с начала XVIII в., было явлением довольно разнородным: некоторые масоны отличались крайним мистицизмом, другие, подобно масонам-иллюминатам, оказались во главе революционно-просветительского движения, поднявшегося против католицизма и религиозного фанатизма. В основе масонского учения лежала легенда о постройке храма царя Соломона. Орден масонов — вольных каменщиков, участвовавших в строительстве, олицетворял идею всеобщего братства и сотрудничества. Эта легенда в каждой из масонских систем толковалась по-другому, как правило, окружалась завесой таинственности и множеством символических обрядов. В России масонство появилось уже в 1730-е гг. и было тесно связано с масонскими организациями в разных странах Европы. Вместе с тем, как справедливо указывает Н. К. Пиксанов, «в русском масонстве было немало своеобразного, обусловленного самой русской жизнью, чем и обеспечены были тесные связи русского масонства со всем общественным, культурным и литературным движением в России».[1080]

Особенно существенный след в истории русской литературы оставила деятельность масонского кружка, возглавленного Н. И. Новиковым. Решившись в 1775 г. вступить в масонский орден, Новиков искал в масонстве решения тех этических проблем, которые вставали перед ним еще в период издания сатирических журналов: «… национальная и сословная терпимость ордена, нравственная равноправность людей была делом просвещенных понятий, к которым он издавна был склонен».[1081]

Масонская ложа представляла собой тип кружка, объединявшего людей, близких по взглядам и убеждениям, кружка, независимого от правительства. Позднее этот опыт организации был по-своему использован и декабристами в их тайных обществах. Масоны, разумеется, были бесконечно далеки от всякой революционности, но некоторые из них по-своему принимали участие в решении задач, стоявших перед просветителями. Это, очевидно, и привлекло к масонству многих виднейших деятелей культуры и писателей, в частности Новикова, стремившегося использовать деятельность масонского ордена прежде всего в просветительских целях. С именем Новикова связан один из самых важных этапов в истории русского масонства: период максимального сближения отдельных деятелей масонства с Просвещением, период активизации тех лож, в которых главное внимание уделялось общественно-литературной деятельности, а не схоластическим богословским дискуссиям.

При этом многие из русских масонов, вступая в орден, проявляли оппозиционность по отношению к официальной религии, противопоставляя догматическому учению церкви «истинное христианство», веру, не скованную строгими иерархическими законами и установлениями. Духовная и нравственная свобода, допускавшаяся масонами, приближалась нередко к деизму. Церковь требовала безоговорочного повиновения: ее законы и обряды не подлежали обсуждению; роль добропорядочного христианина сводилась к тщательному исполнению свыше предписанного, заранее регламентированного. В масонском учении внимание обращается на частного, отдельного человека, перед ним выдвигаются задачи самопознания и самосовершенствования — задачи, способствовавшие творческому и нравственному развитию личности.

Разумеется, это гуманистическое начало в масонстве нередко оттеснялось на второй план: объявляя высшей целью познание бога и божественных истин, некоторые масоны начинали проповедовать аскетизм, рассматривая земную жизнь лишь как приготовление к смерти. Новикову подобные представления были чужды, в центре его интересов оставался земной человек — человек, подверженный слабостям, но способный подняться до высших степеней нравственного совершенства. В программном «Предуведомлении», открывающем первую часть журнала «Утренний свет», издававшегося кружком Новикова (1777–1779), содержится настоящий панегирик человеку — владыке всего земного: «Ничего преизящнее, величественнее и благороднее человека и его от источника благ происходящих свойств не находим… Ничто полезнее, приятнее и наших трудов достойнее быть не может, как то, что теснейшим союзом связано с человеком и предметом своим имеет добродетель, благоденствие и счастие его».[1082] Издатели здесь же говорят о своем намерении «определить все выручаемые деньги от продажи сего журнала на заведение школ для бедных и сиротствующих детей, равномерно для содержания бедных и престарелых людей».[1083] Намерение было осуществлено: на средства, полученные от журнала, новиковский кружок основал в Петербурге два училища — Екатерининское и Александровское и в очередных номерах «Утреннего света» сообщал об успехах учеников. Для Новикова и его единомышленников эта реальная деятельность была естественным следствием их размышлений о высоком предназначении человека, его моральных и гражданских обязанностях.

Несколько иной характер имели последующие масонские издания: «Московское ежемесячное издание» (1781), «Вечерняя заря» (1782), «Покоящийся трудолюбец» (1784). В них значительно меньше влияние самого Новикова, хотя здесь сотрудничали в основном масоны новиковского кружка: А. М. Кутузов, И. П. Тургенев, А. А. Петров и др.

А. М. Кутузов вместе с Радищевым учился в Лейпцигском университете. Их связывала дружба с юношеских лет, и «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищев посвятил именно Кутузову, своему «сочувственнику». Хотя Кутузов не разделял революционных убеждений друга, ему не были чужды гуманистические идеалы просветителей XVIII в.[1084] Кутузов писал мало, будучи очень взыскательным критиком своих собственных сочинений. Известно, например, что он начал писать, но так и не закончил «философическое исследование о причинах, приведших в ослабление любовь к отечеству в россиянах».[1085] В письмах к друзьям Кутузов нередко развивал свои нравственно-философские идеи, но в печати выступал лишь с переводами («Мессиада» Клопштока, «Ночи» Юнга, нравоучительный роман Г. Бериша «Путешествие добродетели»). Из Х.-Ф. Геллерта Кутузов переводит несколько сочинений, оказавшихся необычайно тесно связанными с общим развитием сентиментального направления в России. Особенно показательна в этом отношении статья «О приятности грусти». Принципы сенсуализма, наиболее четко выраженные в философии Локка, получают у Геллерта литературную интерпретацию. Автор статьи стремится проследить процессы, происходящие в человеческой психике, основываясь на «собственных чувствованиях и опытах». В результате он делает некоторые выводы о том, что «радость, следующая за неудовольствием, гораздо чувствительнее, нежели радость, после многих радостей следующая»; что «смешанное чувствование… имеет в себе нечто нового, нечто трогающего, ибо одно движение, возвышается сопротивлением другого»,[1086] и т. д. Наблюдения над движениями «сердца человеческого» — при всей их поверхностности и элементарности — были серьезным и важным открытием для русских литераторов, проявивших интерес к «внутреннему человеку».

Этот интерес обнаруживался и в выборе переводимых произведений, и в частной дружеской переписке. Из бытового документа письмо постепенно превращалось в особый литературный жанр, формировавшийся параллельно прозаическому жанру романа в письмах и стихотворному жанру дружеского послания. Основным предметом писем масонов-литераторов становились не внешние события, а их переживания и размышления на нравственно-философские темы.

Участники переписки исповедовались друг другу, подробно писали о собственном душевном состоянии, анализировали свои взаимоотношения с друзьями, здесь же высказывали общие моральные сентенции, иногда делились впечатлениями о прочитанных или переведенных ими книгах, обсуждали некоторые литературно-эстетические проблемы и т. д. Автор частного письма не был ограничен условностями определенного литературного жанра и требованиями, необходимыми для произведений, готовившихся к печати. Полная непринужденность в выборе темы и раскованность в отношении стиля позволяли с максимальной полнотой проявить свое авторское «я». Эти возможности эпистолярного жанра имели большое значение для развития сентиментального направления: частная переписка русских литераторов 1770 — начала 1790-х гг. показывает, как складывалось новое мировосприятие, как формировался новый стиль.[1087] Эпистолярная культура впитывала многое из современной литературы, как европейской, так и отечественной и в свою очередь оказывала на нее сильное влияние.[1088] Участники переписки начинали чувствовать себя в некотором роде литературными героями. Постепенно складывался определенный тип такого героя: это человек с «чувствительным», «нежным» сердцем, склонный к меланхолии, преданно любящий близких и друзей, выражающий свое участие к их горестям «сердечными слезами». Однако сквозь эти стереотипные черты в письмах наиболее одаренных литераторов проявлялось и нечто индивидуальное.

Особенно интересны и глубоки по своему содержанию письма Александра Андреевича Петрова, молодого талантливого переводчика, которого Новиков привлек к участию в своих изданиях. Подобно Кутузову, он занимался преимущественно переводами, но его деятельность сыграла немаловажную роль в становлении нового литературного направления. Внимание Петрова к вопросам стиля и языка оказалось очень важно для выработки новых норм литературной речи, утвержденных позднее Карамзиным.

«Он знаком был с древними и новыми языками, при глубоком знании отечественного слова одарен был и глубоким умом и необыкновенной способностью к здравой критике», — вспоминал об А. А. Петрове И. И. Дмитриев.[1089] Для литературного стиля Петрова было характерно стремление к простоте, лаконичности и логической стройности.

В письмах к Карамзину 1780-х гг. Петров высказывал свои взгляды на искусство, обсуждал проблемы литературного стиля и т. п. В частности, особенно важны два момента в эстетической концепции Петрова. Он отдает явное предпочтение природе перед искусством и в связи с этим стремится оспорить предубеждение своего младшего друга против деревенской жизни. «Как может находить вкус в беллетрах, в искусственном подражании прекрасной натуре тот, кто в самом оригинале не находит приятностей?»,[1090] — пишет Петров Карамзину в 1787 г. Ратуя за «простоту чувствования», которая «превыше всякого умничания», Петров тут же уточняет: «Однако простота не состоит ни в подлинном, ни в притворном незнании».[1091] Автор письма доказывает необходимость знания и соблюдения правил, ссылается на авторитет одного из теоретиков классицизма Батте и в качестве образцовых писателей называет Фенелона, Аддисона и Геллерта. Таким образом, Петров чутко улавливал веяния новой эпохи (изменение эстетического критерия красоты) и вместе с тем во многом оставался под влиянием традиций предшествовавшего направления.

Петров принимал живое участие в масонских делах, однако с не меньшим вниманием он относился и к издательско-просветительской деятельности Новикова, далекой от узкомасонских целей. Немало забот и труда вложил Петров в журнал «Детское чтение для сердца и разума» (1785–1789), издававшийся вначале Новиковым, а затем перешедший в руки Петрова и Карамзина.[1092] Этот первый русский журнал, предназначавшийся для детей и юношества, отражал широкий круг интересов его издателей. Статьи на религиозно-нравственные темы занимали здесь сравнительно немного места, и в целом издание имело вполне светский характер.

Склонный к скептицизму Петров не мог быть удовлетворен отвлеченно-моралистическими умствованиями некоторых его собратьев по ордену. Неприятие их «философии», доходившей порой до откровенного юродства, проявлялось в оценках и характеристиках на страницах писем Петрова. Ироничность, сквозящая в суждениях Петрова и придающая его эпистолярному стилю особый колорит, впоследствии по-своему была воспринята Карамзиным и стала одной из существенных черт литературы русского сентиментализма. Эта ироничность была закономерной реакцией на чрезмерную чувствительность, начинавшую принимать гипертрофированные формы в пору расцвета русского сентиментализма в 1790-е гг.

* * *

В 1790-е гг. развертывается деятельность крупнейших писателей нового направления Карамзина и Дмитриева, и одновременно выступают в печати многочисленные второстепенные и третьестепенные авторы. Кроме изданий Карамзина (о них см. далее, с. 747) в последнее десятилетие XVIII в. выходят сентименталистские по своему характеру журналы В. С. Подшивалова: «Чтение для вкуса, разума и чувствований» (1791–1793), «Приятное и полезное препровождение времени» (1794–1798). Вслед за сборником карамзинских сочинений, демонстративно озаглавленным «Мои безделки» (1794), появляются «И мои безделки» (1795) И. И. Дмитриева, а затем всевозможные вариации типа «Лучшие часы жизни моей» (1798) М. А. Поспеловой, «Плод свободных чувствований» (1798–1799) П. И. Шаликова, «Мое отдохновение» (1799) Я. В. Орлова и т. п. Эти заглавия подчеркивали камерный характер сборников, утверждали право автора говорить о личном, касающемся непосредственно самого писателя и его близких.

Представление о зыбкости всего сущего, открытие глубокой содержательности каждого мгновения бытия, намеченное в поэзии Хераскова, а затем в полную меру раскрытое в творчестве Муравьева, подверглось дальнейшему анализу в сознании русских литераторов 1790-х гг. Их предшественники полагали, что каждая страсть в человеке однозначна и постоянна, потому и герои в литературе классицизма так легко и просто делились на положительных и отрицательных. Сентименталисты осознали неповторимость каждого данного мгновения, и выражение «течение времени» было для них уже не простой метафорой, приобретало все более глубокий смысл. Представление о непрерывном движении времени объясняло изменчивость и непостоянство явлений, касающихся эмоциональной стороны природы человека. Соответственно писатели нового направления сосредоточили свое внимание на переходных состояниях, на оттенках чувств, на сосуществовании противоречивых ощущений и побуждений.

Карамзин и Дмитриев — два писателя, тесно связанные дружбой, длившейся с юношеских лет на протяжении всей жизни, становятся законодателями вкуса среди приверженцев нового направления. «Сфера влияния» Дмитриева была несколько уже, чем карамзинская: Дмитриев был известен как поэт (его мемуары «Взгляд на мою жизнь» были опубликованы только в 1866 г.).

Современники называли Дмитриева «классическим поэтом», считая, что его стихи могут служить образцами в системе поэтических жанров, уже существенно трансформированной со времен Ломоносова.

Отношение Дмитриева к предшествовавшей традиции было сложным. В пародии «Гимн восторгу» (1792), а затем в сатире «Чужой толк» (1794) поэт язвительно высмеивал торжественные оды, создававшиеся по определенному канону:

Тут на́йдешь то, чего б нехитрому уму

Не выдумать и ввек: зари багряны персты,

И райский крин, и Феб, и небеса отверсты!

Так громко, высоко!.. а нет, не веселит,

И сердца, так сказать, ничуть не шевелит![1093]

Громкие фразы одописцев-эпигонов, поставлявших стихи на заказ, перестали выражать авторское отношение к описываемому, становились пустыми фразами и потому не могли найти отклика в душе читателя. Сказать свое своими словами — вот задача, стоявшая перед Дмитриевым, выступавшим против ложного восторга и пафоса, но продолжавшим ценить оды Ломоносова, Хераскова, Державина. Традиции подлинно высокой гражданственной поэзии классицизма оставались дороги и близки Дмитриеву, и это обнаруживается в таких его стихах, как «Ермак», «Освобождение Москвы», «Глас патриота на взятие Варшавы». Считая, что эти произведения «приличнее назвать лирическими поэмами, нежели одами», П. А. Вяземский говорил, что они «исполнены поэтического огня любви к отечеству, не сей любви грубой, которая более охлаждает душу читателей, но любви возвышенной, переливающей в других пламень животворный».[1094]

Особой популярностью среди читателей конца XVIII — начала XIX в. пользовался «Ермак» (1794), вызвавший немало подражаний. Героико-патриотическая тема была выражена здесь совершенно по-новому: стихотворение пленяло поэтизацией старины и живописностью образов. Сибирские шаманы, ведущие диалог о Ермаке, — это не безликие аллегории, а колоритные экзотические фигуры, как будто бы сошедшие с полотна художника, тщательно выписавшего все детали:

С булатных шлемов их висят

Со всех сторон хвосты змеины

И веют крылия совины;

Одежда из звериных кож;

Вся грудь обвешана ремнями,

Железом ржавым и кремнями;

На поясе широкий нож.[1095]

Эта «зрелищность» стихотворения, проявляющаяся и при описании по-оссиановски мрачного ночного пейзажа на берегах Иртыша, во многом напоминает творческую манеру Державина. В то же время «Ермак» органически связан со всем остальным творчеством Дмитриева, поэта-сентименталиста. Автор говорит о своем собственном отношении к Ермаку в самых последних строках стихотворения, завершая его «сладкой песнью» в честь героя древности. Разговор шаманов, врагов Ермака, составляет основу всего произведения и раскрывает основную идею автора.

Эта драматизация действия и умение выражать свое мнение через реплики персонажей, чуждых автору по образу мыслей, проявились с особым блеском в сказках и баснях поэта. Князь Ветров и художник («Картина»), Пролаз, Премила и Миловзор («Модная жена»), Ветрана и Всеведа («Причудница») и другие герои сказок Дмитриева ведут между собой оживленные диалоги, которые играют важную роль в развитии сюжета. Речь этих персонажей, завсегдатаев светских салонов, как правило, лишена всякой патетики и торжественности: это разговорный язык дворянского общества.[1096] В некоторых репликах автора проскальзывает его насмешливо-ироническое отношение к своим героям, иногда даже осуждение. Однако Дмитриев не переходит к отвлеченной дидактике: читатель сам должен извлекать мораль из мастерски рассказанного или, точнее даже, представленного в лицах эпизода.

Подобная же манера повествования характерна и для басен Дмитриева, по-своему воспринявшего опыт русских баснописцев предшествовавшего периода. Басни Дмитриева в основной своей массе — переводы, однако они хорошо отразили своеобразие его поэтического таланта и даже основные черты его творческой личности. Рассказчик в баснях Дмитриева выступает не как суровый моралист, а как остроумный и насмешливый зоркий наблюдатель человеческих пороков и слабостей. Вместе с тем в басни Дмитриева проникают иногда и лирические ноты, приближающие этот сатирический жанр к элегии или идиллии («Два голубя», «Дон-Кихот», «Два друга», «Мудрец и поселянин» и др.),[1097] а иногда и мадригалу («Магнит и железо»).

Сохраняя жанровое разграничение стихов в изданиях своих сочинений, Дмитриев по существу преодолел замкнутость, разъединенность отдельных стихотворных жанров, окончательно разрушив представление о существовании поэзии «высокой» и «низкой». Независимо от избранного жанра Дмитриев писал, по словам его современника А. Ф. Воейкова, «чистым, приятным, благородным, но притом простым слогом»,[1098] т. е. «средним» слогом. Как и другие сентименталисты, Дмитриев ориентировался преимущественно на образованных читателей и особенно читательниц, утонченных ценительниц всего изящного. То, что могло показаться грубым и резким, изгонялось из поэтического языка, и живая стихия народной речи подвергалась тщательной фильтрации и обработке. И все-таки народная речь (пословицы, поговорки, идиомы и просторечие) проникала в поэзию Дмитриева, проявлявшего несомненный интерес к отечественному фольклору. С особым вниманием относился поэт к народной песне, привлекавшей сентименталистов непосредственностью и искренностью чувства.

В 1780–1790-е гг. появляются многочисленные печатные и рукописные сборники народных песен. Одновременно продолжаются традиции русской литературной песни: вслед за Сумароковым и М. И. Поповым авторами песен становятся все поэты русского сентиментализма. Песенный жанр получает признание у читателей самых разных сословий. Нередко границы между песней народной и песней литературной стирались, и те и другие на равных правах включались в песенники. Одним из таких печатных изданий явился «Карманный песенник» (1796) Дмитриева.[1099] Поэт включил сюда и народные песни, и песни, написанные им самим и другими известными поэтами: Сумароковым, Херасковым, Державиным, Капнистом, Нелединским-Мелецким и т. д. Фольклорные темы и образы проникали в литературную песню, и это делало ее более понятной и близкой читателю из демократических слоев. Так, чрезвычайно большой популярностью пользовалась песня Дмитриева «Стонет сизый голубочек…», в которой поэт по-своему использовал образ народной песни. Еще заметнее близость с фольклором песни Дмитриева «Ах, когда б я прежде знала…», впоследствии положенной на музыку М. И. Глинкой.

Разрабатывая песенный жанр, сентименталисты значительно обогатили русскую музыкальную культуру: слова песни заранее были рассчитаны на то, что их будут не читать, а петь. Распространенным явлением становилось сочинение текста «на голос» уже широко известных народных песен или романсов.

Далеко не всегда, однако, песни, сочиненные литераторами, органично входили в народный репертуар. Некоторая искусственность, чрезмерная сглаженность стиля, недостаток лиризма и задушевности — все это было характерно для многих песен Дмитриева, не говоря уже о менее талантливых авторах.

Уже в 1790-е гг. появилось много подражаний «Сизому голубочку»: тема «птички» варьировалась на всевозможные лады.

В. Л. Пушкин, дядя великого поэта, в «Письме к И. И. Дмитриеву» (1796) писал:

Ты прав, мой милый друг! Все наши стиходеи

Слезливой лирою прославиться хотят;

Все голубки у них к красавицам летят,

Все вьются ласточки, и всё одни затеи;

Все хнычут и ревут, и мысль у всех одна.[1100]

И Карамзин, напечатавший это стихотворение в своем альманахе «Аониды», и Дмитриев, «милый друг» В. Л. Пушкина, могли встретить эти строки только с сочувствием. «Стиходеям», поверхностно усвоившим внешние приемы поэзии сентиментализма, был чужд внутренний пафос этого направления: идея внесословной ценности личности, внимание к определенному частному человеку, миру его чувств, к его «жизни сердца».

* * *

С сентиментализмом оказалось связано творчество многих писателей, которых нельзя отнести к кругу Карамзина и Дмитриева. Даже их литературные противники отдают дань новому направлению. Характерным примером может служить драматургия и поэзия Н. П. Николева. «Чувствительность» становится важным элементом в его комических операх, дружеских посланиях, песнях.

В русской сентиментальной прозе конца XVIII — начала XIX в. намечаются разные тенденции. Вполне закономерно встает вопрос о соотнесенности с литературой сентиментализма таких произведений Радищева, как «Житие Федора Васильевича Ушакова», «Дневник одной недели», наконец, «Путешествие из Петербурга в Москву». Выделяя демократическое направление в русской сентиментальной прозе, П. А. Орлов относит к нему, кроме Радищева, крепостного писателя Н. С. Смирнова и разночинца И. И. Мартынова, в творчестве которых особое внимание уделено крестьянской теме.[1101] Вместе с тем и в сочинениях многих дворянских сентименталистов отразился общий процесс демократизации литературы.

Многим писателям, окружавшим Карамзина и Дмитриева, были глубоко созвучны гуманистические идеи, принесенные новым литературным направлением. Ю. А. Нелединский-Мелецкий, В. В. Капнист, Н. А. Львов, В. Л. Пушкин и другие поэты конца XVIII — начала XIX в. творчески, самостоятельно подходили к тем же проблемам, которые стояли перед вождями русского сентиментализма. Но, в соответствии с кругом своих интересов и особенностями литературного дарования, каждый вносил нечто новое, свое, обнаруживая свою творческую индивидуальность, свое лицо.

Нелединский-Мелецкий известен прежде всего как автор любовных песен. Обращаясь к отечественному фольклору, он создавал обработки народных песен, иногда удачно объединяя элементы песен народной и литературной («Выйду я на реченьку…», «Ах, тошно мне…»). Нелединскому, воспитанному в знатной дворянской семье, была хорошо знакома и французская стихотворная культура. Переводя Лафонтена, К. Дора, Ж. Флориана и других французских авторов, Нелединский оттачивал свое поэтическое мастерство. Легко усваивая и передавая общий стиль оригинала, он широко использовал в переводах русские идиомы и просторечия («пустился наутек», «случись ему бежать», «чай», «знать» и т. д.) Нелединский умел сочинить остроумные «Стихи на заданные рифмы», написать шутливое послание друзьям или мадригал хозяйке дома. Но наиболее глубоко личность самого поэта отразилась в его любовной лирике, проникнутой нежным и страстным чувством («Прости мне дерзкое роптанье…», «У кого душевны силы…», «Ты велишь мне равнодушным…»).

В несколько ином русле развивалось творчество Капниста, известного автора сатирической комедии «Ябеда» и смелой «Оды на рабство» (1783). Этот писатель, которому классическая ода была близка своим гражданским пафосом, не остался чужд и новому литературному направлению. Вслед за Херасковым и Муравьевым Капнист предпочитает «тиху песнь» громкой поэзии чтимого им Ломоносова. События частной жизни, личные переживания и настроения становятся темами многих стихотворений Капниста, и в его лирике отражается весь облик этого обаятельного человека, скромного и доброжелательного, преданного друга и любящего отца, автора, способного закончить сборник собственных сочинений шутливой эпиграммой на самого себя:

Капниста я прочел и сердцем сокрушился:

зачем читать учился.[1102]

Капнист обогатил литературу русского сентиментализма новым прочтением Горация, темы которого пронизывают почти все творчество поэта. Стремясь к максимальной точности в переводах, Капнист довольно свободно отступал от оригинала в своих подражаниях горацианским одам. «Перенося Горация в наш век и круг, старался я заставить его изъясняться так, как предполагал, что мог бы он изъясняться, будучи современником и соотечественником нашим»,[1103] — признавался сам Капнист, говоря о своих подражаниях. Горацианская лирика, привлекавшая многих русских поэтов предшествовавших поколений, зазвучала по-новому у Капниста. Используя канву некоторых од Горация, Капнист по-своему развивал темы этих стихотворений, и они становились близкими для русских читателей конца XVIII в., видевших в авторе не далекого римлянина, а своего современника и соотечественника. Капнист русифицировал античные темы, избегая всякой нарочитости и навязчивости. Проникшись самим «духом Горация», он писал о том, что было важно для него как человека, поэта и гражданина («Ломоносов», «К богатому соседу», «Другу сердца» и др.). Капнист решительно отвергал ту часть творчества Горация, где римский поэт выступал как «Октавов льстец», т. е. панегирист императора Августа:

…Любимец Феба

Унизил дар бесценный неба,

Хваля распутные сердца.[1104]

В «Оде на пиитическую лесть», из которой приведены эти строки, Капнист осуждал по существу не только античного поэта, но и русских одописцев, готовых по любому случаю петь хвалу царствующей особе или знатному вельможе. У Капниста, как и у Карамзина, был иной идеал поэта — свободного и независимого творца, который пишет не по заказу. В трактовку стихотворений римского поэта Капнист вносил свое, собственное отношение к миру и создавал, таким образом, новый тип горацианской оды в русской лирике.

По иному пути пошел Львов, обратившийся к творчеству Анакреона. Львов стремился точно следовать оригиналу и сохранить античные реалии в своих переводах, составивших сборник «Стихотворения Анакреона Тийского» (кн. 1–3, 1794). У Львова появляется уже представление о культуре каждого народа в определенную эпоху как о чем-то целостном, как о некоей системе. В соответствии с этим представлением Львов особое внимание уделял и звуковой стороне стиха: переводя Анакреона, он последовательно пользовался безрифменным ямбом или хореем.

Другие поэтические средства Львов искал для воссоздания колорита отечественной старины. Главным источником в этом отношении был для поэта фольклор, в первую очередь песни и былины. В поэме «Добрыня, богатырская песнь» (1796) Львов хотел добиться стилистического и ритмического единства, соответствующего его замыслу написать «русскую эпопею в совершенно русском вкусе»:

О темна, темна ночь осенняя!

Не видать в небе ни одной звезды,

На сырой земле ни тропиночки…[1105]

и т. д.

Видя в фольклоре наиболее яркое проявление особенностей национальной культуры как словесной, так и музыкальной, Львов на практике осуществил свои принципы собирания и публикации народных песен в изданном им совместно с И. Прачем «Собрании народных русских песен с их голосами» (1790). Человек разносторонне одаренный — поэт, архитектор, художник, музыкант, Львов не замыкался в одной из сфер искусства, но, подобно деятелям Возрождения, стремился к максимальному использованию своих творческих возможностей. Хотя он редко выступал в печати, его место в литературном движении 1790-х гг. было довольно значительно. Он был одним из первых читателей, советником и доброжелательным критиком своих близких друзей — таких поэтов как Хемницер, Капнист, наконец, Державин.

Творчество Державина развивалось в те же годы, когда происходило становление сентиментального направления: он был лично знаком и очень дружен с крупнейшими поэтами русского сентиментализма. Автор «Фелицы» и «Водопада» шел своим путем, но постоянное общение с Карамзиным, Муравьевым, Капнистом, Львовым и другими писателями не могло пройти бесследно ни для него, ни для них. Державин, более тесно и органично связанный с традициями высокой поэзии русского классицизма, строил новое, решительно трансформируя и преобразуя старый материал, создавая новую образную систему. Проблема личности, защита ее прав, наконец, обращение к природе и поиски новых средств для ее изображения — все это в равной мере было важно и для Державина, и для его друзей-сентименталистов.

У сентименталистов было иное отношение к слову, чем у Державина, так как их интересовал прежде всего «внутренний человек», его субъективное восприятие внешнего мира. Разумеется, речь идет о разграничении лишь главных принципов, которые постоянно взаимодействовали в живом литературном движении. Державинское творчество не воспринималось сентименталистами как нечто чуждое, враждебное, напротив, — ценя талант Державина, они видели в нем своего союзника в борьбе с установившимися канонами.

Посвящая свои произведения кому-то из близких друзей, писатели нового направления, казалось бы, намеренно сужали круг своих предполагаемых читателей (в оде, как правило, автор обращался к нации в целом и к монарху как вершителю судеб нации). Однако именно эта подчеркнутая камерность оказалась притягательна для читателей конца XVIII — начала XIX в., в личном, частном проявлялось общечеловеческое, присущее многим. Литература сентиментализма, открывшая новую сферу изображения человека, приобрела таким образом авторитет и признание среди широких кругов читателей. Вкусы эпохи по-своему проявляются и в других видах искусства: расцвет песни и романса в музыке, интерес к надгробным изображениям в скульптуре и т. д.

Представление о «чувствительности», полученное из литературы, начинало предопределять поведение людей в жизни, в быту. Иногда это принимало трагически гипертрофированные формы (самоубийства «русских Вертеров»); чаще просто овеивало обыденную жизнь некоторой поэтичностью, облагораживало отношения между людьми. Именно в эпоху сентиментализма вырабатывается особая эпистолярная культура, к которой приобщаются не только литераторы, но многие люди, никогда не выступавшие в печати.

В 1800-е гг. сентиментализм продолжал развиваться и привлекать новых и новых сторонников, и одновременно с этим все заметнее становилась дифференциация внутри направления.

В этот период Карамзин переходит к решению новых художественных задач в связи с работой над «Историей государства Российского». Исторические принципы, намеченные Карамзиным в этом труде, получат дальнейшее развитие в творчестве писателей-декабристов и, наконец, Пушкина.

Между тем в первой четверти XIX в. появляется значительное число эпигонов сентиментализма — писателей малоодаренных, а иногда даже бездарных, усвоивших определенные каноны и стилистические штампы. Неумеренные «вздохи» и «слезы», обилие уменьшительных суффиксов — все это становилось предметом многочисленных пародий, приобретавших все более широкую популярность в 1800–1810-х гг. Авторами таких пародий и сатир нередко оказывались и сами сентименталисты — те из них, которые, подобно Стерну, были особенно склонны к иронии и насмешке над чрезмерной чувствительностью.

Понятие «сентиментальность» надолго скомпрометировало и термин «сентиментализм». Между тем знакомство с писателями этого литературного направления обнаруживает, как разнообразно, сложно и интересно было их творчество, какой важный этап представляло оно в истории развития русской литературы. Глубоко гуманистическое в своей основе направление — сентиментализм с его вниманием к человеческой личности во многом подготовил ту почву, на которой смогла развиваться литература русского романтизма.

2. Карамзин

Главой русского сентиментализма справедливо признается Николай Михайлович Карамзин (1766–1826). В его творчестве наиболее ярко и полно проявились основные черты нового направления, со всеми его достоинствами и слабыми сторонами.

Карамзин выступал как поэт, прозаик, публицист, литературный и театральный критик, издатель и, наконец, как автор многотомной «Истории государства Российского». Он смело вынес на суд читательской публики произведения, в которых отступления от прежних канонов и правил имели принципиальный характер.

«Нравственное образование», по удачному выражению Дмитриева, Карамзин получил в кругу участников масонского Дружеского литературного общества: Н. И. Новикова, А. М. Кутузова, И. П. Тургенева, А. А. Петрова. Их литературные интересы и эстетические принципы оказали существенное влияние на все дальнейшее творчество писателя, который, однако, скоро проявил самостоятельность и независимость.[1106] Лишь самые первые переводы Карамзина были непосредственно связаны с деятельностью масонского кружка: перевод поэмы А. Галлера «О происхождении зла» (1786), участие в переводе немецкого периодического издания «Размышления о делах божиих в царстве натуры и провидения и беседы с богом» (1786) К. Штурма и И. Тиде. Но в эти же годы, во многом под влиянием Петрова, с которым Карамзин особенно близко сдружился, литературные интересы писателя приобретают новую направленность. Он обращается к переводам из Шекспира («Юлий Цезарь», 1787), Лессинга («Эмилия Галотти», 1788). Карамзинский «Юлий Цезарь» был одним из самых первых переводов Шекспира на русский язык. В предпосланном тексту предисловии переводчик знакомил читателя с Шекспиром, с современными спорами о его творчестве, развернувшимися в европейской литературе в связи с выступлением Вольтера против «варвара», не знавшего правил. Карамзин выступает как защитник и апологет Шекспира. «Немногие, — заявляет русский переводчик, — столь хорошо знали все тайнейшие человека пружины, сокровеннейшие его побуждения, отличительность каждой страсти, каждого темперамента и каждого рода жизни, как удивительный сей живописец».[1107]

Настоящей литературной школой для Карамзина было участие в качестве сотрудника, а затем и редактора журнала «Детское чтение для сердца и разума» (1785–1789), издававшегося Новиковым. Для «Детского чтения» Карамзин перевел много произведений европейской литературы XVIII в.: цикл повестей С.-Ф. Жанлис «Деревенские вечера», поэму Х.-Ф. Вейсе «Аркадский памятник», поэму Дж. Томсона «Времена года». Здесь появились и первые оригинальные сочинения начинающего писателя: этюд «Прогулка», повесть «Евгений и Юлия».

Путешествие по странам Европы в 1789–1790 гг. оказалось решающим моментом в литературной судьбе Карамзина. Предпринимая издание «Московского журнала», Карамзин сообщал, что в нем не будут печататься «теологические, мистические, слишком ученые, педантические сухие пиесы». Это намерение встретило резко отрицательное отношение многих масонов, в частности Кутузова. Однако другие члены новиковского кружка, и в первую очередь Петров, поддержали Карамзина и даже стали сотрудничать с ним. В «Московском журнале» (1791–1792) Карамзин выступил и как писатель, и как теоретик нового направления, глубоко и самостоятельно воспринявший опыт современной ему европейской литературы.

В многочисленных рецензиях на русские и иностранные книги и спектакли, в своих собственных сочинениях и примечаниях от издателя к произведениям других авторов Карамзин развил основные эстетические принципы сентиментализма.

Издатель «Московского журнала», проникнутый гуманистическими представлениями о достоинстве человеческой личности, с особым вниманием относился к проблеме «сердцеведения», познания «внутреннего человека». Однако, если большинство масонов считало эту проблему религиозно-философской, Карамзин рассматривал ее как эстетическую. Писатель сформулировал это следующим образом: «… философ не-поэт пишет моральные диссертации, иногда весьма сухие; поэт сопровождает мораль свою пленительными образами, живит ее в лицах и производит более действия».[1108] В связи с этим закономерно возникал и другой вопрос: какими же качествами должен обладать «поэт», т. е. настоящий, большой художник? Карамзин анализировал творчество крупнейших европейских писателей прошлого и современных ему авторов, стремясь найти какой-то общий критерий оценки их произведений. Таким критерием для Карамзина оказалась «чувствительность», «без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром» (1, 87). Для писателя-сентименталиста понятие «чувствительность» очень емко; это качество присуще и Шекспиру, и Руссо, и Ричардсону, и Стерну, и Томсону, и Гете. «Чувствительный» автор, по Карамзину, способен глубоко проникать во «внутреннего человека» и своим изображением страстей «трогать сердце».

«Чувствительность» не замыкалась, однако, в узком камерном кругу: это качество предполагало также способность к сопереживанию. Степень и форма реакции на чужую боль могла быть, конечно, разной: иногда сочувствие проявлялось лишь в томных слезах и вздохах, иногда же речь шла обо всем страждущем человечестве. Мысль о всеобщем благе и справедливости, вдохновлявшая Руссо, по-своему была воспринята и Карамзиным. В «Разных отрывках. (Из записок одного молодого Россиянина)» (1792) Карамзин мечтает о «священном союзе всемирного дружества» «всех братьев сочеловеков». Хотя эти размышления имеют очень общий, отвлеченный характер, они живо соотносятся с критико-публицистической деятельностью издателя «Московского журнала», рецензирующего спектакли революционного Парижа и такие книги, как «Утопия» Т. Мора, «Развалины, или Размышления о революциях империи» К. Вольнея, «О Руссо как об одном из первых авторов революции» Л.-С. Мерсье и т. д. Общественно-политическая позиция Карамзина в этот период совершенно очевидно «противоречила политике правительственной реакции».[1109] Живой интерес к проблемам общественного устройства, внимание к современным политическим событиям — все это у Карамзина, так же как у Руссо, составляло неотъемлемую часть его этики и эстетики. Традиции гражданственности, связанные с литературой русского классицизма, вовсе не были чужды писателю-сентименталисту, однако они получали новое художественное воплощение. В частности, Карамзин подходит по-новому к вопросу о необходимости соблюдения правил: он готов простить любое отступление от правил, если произведение проникнуто творческим гением (слово «génie» становится особым термином для русского писателя, ценителя Шекспира).

Оставаясь вполне последовательным, Карамзин скептически относился к французским драматургам, предпочитая им Г. Лессинга, И. Гете, В. Клингера, Ф. Шиллера: они «с такой живостью представляют в драмах своих человека, каков он есть, изображают все оттенки его натуры, но отвергая все излишние украшения или французские румяна, которые человеку с чистым естественным вкусом не могут быть приятны».[1110] Искренность чувства и «чистый естественный вкус» становятся для писателя главнейшими критериями при определении ценности литературного произведения, независимо от того, соблюдаются ли в нем правила или нет.

С самого начала творческого пути Карамзин стремится осуществлять эти принципы в своей художественной практике. Вслед за Муравьевым он решительно отказывается от жанровой иерархии, предписанной теорией классицизма. Первые поэтические опыты Карамзина отличаются подчеркнуто камерным характером. Ранние стихи поэта тематически тесно связаны с его дружеской перепиской. В текст писем к Дмитриеву Карамзин нередко включал стихотворения, служившие как бы продолжением его беседы с другом. Впоследствии поэт опубликовал некоторые из этих стихов как самостоятельные произведения.

К сотрудничеству в «Московском журнале» молодой издатель сумел привлечь, не говоря уже о ближайшем друге Дмитриеве, крупнейших русских поэтов того времени — Хераскова и Державина. Их творчество, так же как и постоянное общение с ними, оказало известное влияние на развитие литературного дарования Карамзина. Несмотря на различие эстетических принципов Державина и Карамзина, у них был общий этический идеал — «идеал свободного, независимого писателя-патриота, писателя-учителя, писателя — выразителя общественного мнения».[1111] Этих авторов объединяло также стремление найти новые пути для развития русской поэзии, решительный отход от традиционных канонов поэзии недавнего прошлого. Поиски шли в разных направлениях, и Карамзин по-своему подошел к тем же проблемам, которые решали его старшие братья по перу. Лирику Карамзина, особенно раннего периода, отличает особое внимание к форме стиха: поэт экспериментирует, применяя малоупотребительные или даже новые размеры, широко используя белый стих. В жанровом и стилистическом отношениях поэзия Карамзина тоже очень разнообразна. Не желая писать классических од, поэт находит новые формы для развития общественно-гражданской темы. Наиболее яркий пример этому — ода «К Милости»: в ее стиле, образах, интонациях заметны явные отступления от жанровой традиции. Публикуя стихотворение в «Московском журнале», Карамзин вынужден был несколько изменить первоначальную редакцию из-за цензурных соображений. Поэт обращался к Екатерине II со смелым и благородным призывом проявить милость к преследуемым ею масонам. Выступление Карамзина было актом большого гражданского мужества: в конце апреля 1792 г. был арестован Новиков и началось следствие по его делу, а в майской книжке карамзинского журнала появилось стихотворение «К Милости». Заступаясь за своих опальных друзей, поэт напоминал императрице о «праве, с которым человек рожден». Идея естественного равенства приобретала для Карамзина вполне конкретное содержание. Дистанция между царем и поэтом, существовавшая в одах классицизма, неожиданно исчезает в стихотворении Карамзина. Он обращается к императрице не как подданный к государыне, а как человек к человеку, как к «нежной матери».

Личные мотивы остаются преобладающими в лирике Карамзина в течение всего его творчества. Конкретные бытовые детали, играющие такую большую роль в поэзии Державина, редко проникают в карамзинскую лирику, отражающую по преимуществу внутреннюю жизнь поэта, его настроения и «чувствования». Однако в некоторых стихотворениях Карамзина помимо автора появляются другие герои со своими характерами и судьбами. Это герои баллад Карамзина — «Раиса» и «Граф Гваринос», а также написанной несколько позднее «богатырской сказки» «Илья Муромец».

Разрабатывая эти новые для русской поэзии лиро-эпические жанры, Карамзин использовал опыт европейских авторов. Характерно, в частности, обращение писателя к сюжету старинного испанского романса («Граф Гваринос»).[1112] Отдаленность и времени и места действия придавала этому сюжету особый поэтический колорит в глазах Карамзина, захваченного уже до некоторой степени преромантическими веяниями эпохи.

Идеи Гердера, с которым Карамзин был знаком и по его произведениям и лично (знакомство состоялось во время пребывания Карамзина в Германии), он воспринял далеко не полностью, но мысль о ценности культуры каждой отдельной нации в каждый исторический период была очень созвучна русскому писателю и теоретику сентиментализма.

Писатель приходит к убеждению, что «творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной» (2, 117). Карамзин публикует в «Московском журнале» отрывок из индийской драмы Калидасы «Саконтала», поэму Дж. Макферсона «Картон», считавшуюся еще в то время произведением древнего шотландского барда Оссиана. Интерес к поэзии древнего Востока или древнего Севера уже имел для Карамзина в некотором смысле исторический характер. По мнению русского писателя, «Саконталу» «можно назвать прекрасною картиною древней Индии, так, как Гомеровы поэмы суть картины древней Греции, — картины, в которых можно видеть характеры, обычаи и нравы ее жителей» (2, 118). Характерный для просветителей конца XVIII в. интерес к жизни «диких» народов, сохранивших во взаимоотношениях искренность, безыскусственность и простоту, проявился и у Карамзина. Уже в первых литературных произведениях писателя появляются герои двух типов: «естественный человек» и человек цивилизованный, просвещенный.

Писатель ищет героев первого типа в крестьянской среде, среде, не испорченной цивилизацией, сохранившей патриархальные устои. Знаменитая повесть Карамзина «Бедная Лиза» (1791) привлекала современников своей гуманистической идеей: «и крестьянки любить умеют». Главная героиня повести — крестьянка Лиза воплощает в себе представление писателя о «естественном человеке»: она «прекрасна душою и телом», добра, искренна, способна преданно и нежно любить. Жизнь Лизы гораздо теснее связана с природой, чем жизнь обитателей столицы. Карамзин хочет, чтобы читатель поверил в реальность существования своей героини. В повести указывается достаточно точно место и время действия: окрестности Москвы, близ Симонова монастыря, «лет за тридцать перед сим». Автор подчеркивает, что «пишет не роман, а печальную быль» (1, 619). Многие современники писателя не сомневались в подлинности описанных событий и совершали паломничество к «Лизиному пруду».

Эраст — это «цивилизованный» герой, противостоящий Лизе. Лиза добродетельна, Эраст порочен. Но если образ Лизы однозначен, то образ Эраста гораздо сложнее. Это не злодей, но человек «с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным». Он оказывается способен на жестокий поступок, но, совершив его, раскаивается в течение всей жизни.[1113] Автор сообщает, что историю Лизы он узнал от самого Эраста. Таким образом, вся повесть превращается как бы в исповедь Эраста. Вместе с тем в ходе повествования постоянно обнаруживается присутствие автора. Иногда он выступает с непосредственными оценками происходящего. Рассказывая о том, как Эраст покидает Лизу, автор добавляет «от себя»: «Сердце мое обливается кровью в сию минуту. Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его — но язык мой не движется — смотрю на небо, и слеза катится по лицу моему» (1, 619). Рассказчик — это «чувствительный» просвещенный человек: он любит бродить «по лугам и рощам», наслаждаясь приятными видами; размышляет об истории отечества, разглядывая развалины монастыря; он сожалеет о судьбе Лизы, но способен понять и простить заблуждение Эраста.

Лирические отступления, анализ психологии героев — все это занимает гораздо больше места в повести, чем непосредственное изложение событий, сюжет крайне прост и незамысловат. Однако в самую трактовку этого сюжета Карамзин вносит философско-этическую проблематику, имеющую для него принципиальное значение. Социальный конфликт повести (он барин, она крестьянка) оказывается одновременно конфликтом между воображением и реальностью. Эраст искренне мечтает об идиллической любви, о забвении сословных предрассудков. Более трезво смотрит на вещи Лиза, сознающая, что Эрасту «нельзя быть ее мужем». Реальные события обнаруживают всю призрачность мечтаний Эраста, и столкновение мечты с действительностью ведет к печальной развязке. Два мира — идеальный и реальный — противопоставлены друг другу в сознании Карамзина. В поисках гармонии писатель обращается к отдаленной эпохе: временна́я дистанция как бы призвана снять трагическое противоречие между вымыслом и реальностью.

В повести «Наталья, боярская дочь» Карамзин рисует старую Русь как идеальную страну, в которой почти все люди простосердечны, добры и искренни. Такими оказываются основные действующие лица: Алексей Любославский, боярин Матвей, Наталья и даже сам государь. Каждый из них воплощает в себе добродетели «естественного человека». Между этими героями и автором существует дистанция не только хронологическая, но и психологическая.

Автор пересказывает мысли Сократа, говорит о сочинениях Локка и Руссо, иногда выражается «языком оссианским», упоминает персонажей из античной мифологии и т. д. Как и в «Бедной Лизе», автор чувствителен и готов вместе с героями переживать их злоключения, но кроме сочувствия в авторских репликах звучит и легкая ирония. Со стернианской насмешкой Карамзин описывает «бабушку своего дедушки», воображаемую представительницу патриархального мира. Просвещенный автор уже не может смотреть на мир глазами своих предков: он так же как и его «любезный читатель» — люди другой эпохи, «осьмого на десять века». В соответствии со вкусом своего времени писатель ведет повествование, заставляя героев далекого прошлого говорить языком образованных русских дворян конца XVIII столетия. Это несоответствие Карамзин сознает и сам: «Читатель догадается, — замечает он, — что старинные любовники говорили не совсем так, как здесь говорят они; но тогдашнего языка мы не могли бы теперь и понимать. Надлежало только некоторым образом подделаться под древний колорит» (1, 639). Для передачи этого колорита автор использует и старинные предания, и фольклор, и некоторые исторические сведения. Как ни скудны подобные материалы, они свидетельствуют об интересе писателя к отечественному прошлому, его стремлении понять «характер славного народа русского».

Это стремление появилось вполне закономерно у писателя, только что посетившего страны Европы и внимательно наблюдавшего жизнь и обычаи разных народов. Карамзин путешествовал около полутора лет (с весны 1789 до осени 1790 г.), побывав в Германии, Швейцарии, Франции, Англии в самый разгар событий Великой французской революции. «Письма русского путешественника» — самое значительное произведение Карамзина 1790-х гг., очень тесно связанное со всеми другими сочинениями писателя. Личность автора проявилась в «Письмах» с особой полнотой. Но было бы совершенно несправедливо уподоблять произведение русского писателя «Сентиментальному путешествию» (1768) Л. Стерна, описывавшего главным образом свой внутренний мир чувств и переживаний. Карамзин пишет по-своему: в его «Письмах» субъективное и объективное органично связано и почти нерасчленимо. Карамзин, по сравнению со Стерном, значительно расширяет сферу изображения жизни. Нравы и быт, общественное устройство, политика и культура современной Европы — обо всем этом читатель мог получить обстоятельные сведения из сочинения Карамзина. Современные исследователи творчества Карамзина достаточно хорошо показали, как разнообразно и богато содержание «Писем», представляющих новую и объективную картину европейской жизни конца XVIII в.[1114] «Письма» явились смелым публицистическим произведением: в годы, когда французская революция решительно осуждалась в русской официальной прессе, Карамзин высказал в печати свое независимое мнение по ряду животрепещущих политических вопросов. В Эльзасе писатель наблюдает, как «целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам»; слушает, как «почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции» (1, 202). В Женеве он посещает кофейные дома, «где всегда множество людей и где рассказываются вести; где рассуждают о французских делах, о декретах Национального собрания, о Неккере, о графе Мирабо и проч.» (1, 285). Наконец, Карамзин видит бунтующую чернь на улицах французских городов и присутствует на заседаниях Национального собрания, где происходят дебаты между Мирабо и аббатом Мори. Все это свидетельствует о живейшем интересе Карамзина к «французским делам», обнаруживает, что писатель был «далек от того благонамеренного ужаса, который уже с 1792 года официально считался в России единственно дозволенной реакцией».[1115] Как убедительно показывает Ю. М. Лотман, в отношении Карамзина к французской революции необходимо различать несколько аспектов, причем каждый из них соотносится с определенным кругом идей писателя в данный период его творчества. Так, одним из наиболее устойчивых представлений Карамзина была веротерпимость, неприятие религиозного фанатизма, неизменно осуждаемого на страницах «Писем».

Сложнее оказался вопрос о формах государственного правления, приобретший особую значительность для писателя — очевидца французских событий. Республиканские симпатии молодого Карамзина наиболее полно были высказаны в главах «Писем», посвященных не Франции, а Швейцарии. Автор подробно описывает систему правления в швейцарских кантонах, отмечает изобилие и богатство в стране, высокий уровень общественной нравственности. В частности, путешественник с явным одобрением замечает, что в Берне «домы почти все одинакие… и представляют глазам приятный образ равенства в состоянии жителей». От этих наблюдений Карамзин смело переходит к сопоставлениям, достаточно много говорящим русскому читателю того времени: «Не так, как в больших городах Европы, где часто низкая хижина преклоняется к земле под тению колоссальных палат и где на всяком шагу встречаешь оскорбительное смешение роскоши с бедностью».[1116] Вместе с тем Карамзин, очевидно, остается приверженцем «географической» теории французских просветителей, согласно которой республиканское правление предпочтительно для малых стран, а монархическое — для больших. Женевская республика представляется путешественнику «прекрасной игрушкой на земном шаре», а те формы борьбы за республику, которые он видит во Франции, вызывают его решительное осуждение. Народ, по его мнению, «сделался во Франции страшнейшим деспотом», и главными зачинщиками мятежа он считает «нищих и празднолюбцев, не хотящих работать с эпохи так называемой Французской свободы» (1, 560). Дальнейшее развитие событий во Франции, за которыми писатель пристально следит, вернувшись из Европы на родину, заставляет его по-новому оценивать свои впечатления во время путешествия. Публикация «Писем», начатая в «Московском журнале», растянулась на длительный срок, и работа писателя над текстом продолжалась в течение целого десятилетия (отдельное полное издание «Писем» в шести частях появилось только в 1797–1801 гг.).

К концу 1790-х гг. раздумья писателя над смыслом и результатами французской революции приобрели уже более зрелый характер. Писатель нашел возможность высказать свое мнение достаточно определенно. В частности, излагая содержание «Писем русского путешественника» в статье для зарубежного журнала «Spectateur du Nord» (1797), писатель заметил: «Французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел» (2, 152). Эти слова Карамзина, свидетельствующие о его глубоком проникновении в суть событий и умении видеть историю в настоящем, связаны с другим его высказыванием в той же статье: «История Парижа — это история Франции и цивилизации… Итак, французская нация прошла все стадии цивилизации, чтобы достигнуть нынешнего состояния» (2, 151). В глазах Карамзина, называвшего себя «республиканцем в душе», но решительно не принявшего революционного террора, пример Франции — это иллюстрация многовековой общечеловеческой истории цивилизации, завершение ее определенной стадии. Просветитель Карамзин должен был разрешить мучительный вопрос: конечная ли это стадия и не имеет ли смысла для других наций двигаться не вперед, а назад — к первобытному состоянию «естественного человека»?

В «Письмах» отразилась, таким образом, общественная позиция Карамзина, далеко не бесстрастного очевидца событий французской революции, умного и вдумчивого публициста. Более того, «Письма» — это ценнейший и интереснейший документ эпохи: здесь нашли отзвук надежды, стремления и разочарования целого поколения русской интеллигенции конца XVIII в., поколения, которому пришлось отказаться от многих иллюзий.

«Письма» имели большой успех у русской, а затем и зарубежной публики: уже при жизни Карамзина «Письма» были переведены на несколько европейских языков. Это объясняется не только содержанием «Писем», но и их литературными достоинствами. Жанровая структура произведения, казалось бы, очень разнородна: диалоги со знаменитыми писателями сменяются лирическими пассажами или бытовыми зарисовками, вставные новеллы чередуются с философскими размышлениями, театральными рецензиями, и т. д. Однако, несмотря на эту внешнюю сюжетную и стилистическую пестроту, «Письма русского путешественника» представляют собой художественное единство. В центре внимания писателя неизменно остается человек — человек в его личных и общественных связях, в его отношении к природе, к искусству. На страницах «Писем» появляются десятки персонажей — это люди разных национальностей, разных профессий, у них разное имущественное и сословное положение, разная степень культуры. Каждый из них под пером Карамзина становится литературным героем, хотя бы даже эпизодическим. Внешность, манера поведения, характер, история или дальнейшая судьба героя — все это важно и интересно, все это сообщается в «Письмах» с большим или меньшим количеством подробностей. Читатель знакомится с такими выдающимися писателями и философами того времени, как Гердер, И. Кант, К. М. Виланд; с кумиром французских балетоманов Г. Вестрисом; с попутчиками Карамзина: датским поэтом Е. Баггесеном и доктором Г. Беккером; с дамами французского салона; с молоденькой английской служанкой и т. д. Персонажи появляются на страницах «Писем» и исчезают, их сменяют все новые и новые. Лишь один герой продолжает существовать с самого начала до конца на протяжении всего произведения — сам автор.

Многие читатели и даже позднейшие исследователи идентифицировали образ «русского путешественника» и личность самого писателя. Между тем этот вопрос оказывается гораздо сложнее, если учитывать историю создания «Писем» и помнить, что это не бытовой документ, а литературное произведение. Карамзин тщательно обрабатывал свои путевые записи, послужившие основой «Писем», создававшихся в течение нескольких лет. Позднейшие чувства и мысли автора невольно проникают в ткань произведения и накладываются на чувства и мысли «русского путешественника».

Вначале писатель стремился создать впечатление, что он печатает свои подлинные письма, адресованные его близким друзьям, Плещеевым. Эта иллюзия поддерживалась постоянными обращениями к друзьям, размышлениями о своей привязанности к ним и т. д. Правда, вскоре путешественник признается: «Я вас люблю так же, друзья мои, как и прежде; но разлука не так уже для меня горестна. Начинаю наслаждаться путешествием» (1, 105). Эти слова подготавливают читателя к последующему изменению характера писем: тема друзей появляется далее лишь эпизодически; из лирического дневника «Письма» превращаются постепенно в книгу очерков (письма из Англии), хотя они по-прежнему проникнуты авторским отношением к описываемому.

Самая «чувствительность», черта, принципиально важная для автора «Писем», тоже несколько меняет свой характер в ходе изложения, приобретая все более глубокое содержание. В первых письмах автор обнаруживает некоторую гипертрофированность чувств: так, например, он «сквозь слезы» благодарит радушного хозяина, приютившего путешественника в непогоду. Вскоре, наблюдая за искусственно преувеличенными проявлениями эмоций у своих попутчиков-датчан, писатель начинает иронизировать: например, он с юмором рассказывает о неудачных любовных приключениях «чувствительного» Беккера. Эта ирония, однако, как и в карамзинских повестях, направлена на неуместные проявления чувствительности, но ценность этого качества не подвергается сомнению.

Путешественник — «чувствительный» человек, и этим обусловливается его внимание к природе, интерес к произведениям искусства, к каждому встреченному им человеку и, наконец, его размышления о благе всех людей, о «нравственном сближении народов». Восторгаясь нравами швейцарских пастухов, автор готов «отказаться от многих удобностей жизни (которыми обязаны мы просвещению дней наших), чтобы возвратиться в первобытное состояние человека» (1, 263). Правда, слова путешественника о том, что он хочет остаться у пастухов и вместе с ними доить коров, вызывают только смех у простодушных пастушек. Да и сам он прекрасно понимает всю нереальность этого желания: он восхищается добродетелями этих «естественных людей», но спокойно оставляет их и продолжает свой путь к центрам европейской цивилизации, посещает театры, музеи и т. д. Высоко ценя научный и культурный опыт человечества, автор выступает против фанатизма и суеверия, сковывающего творческую мысль. Характерно в этом отношении, как путешественник говорит о значении Реформации: он считает, что это «не только великая реформа в римской церкви, вопреки императору и папе, но и великая нравственная революция в свете» (1, 185). Гуманистический пафос Возрождения оказывается близок и понятен Карамзину, хотя он не всегда признает достоинства литературы этой эпохи (у Ф. Рабле, например, его отталкивают «гадкие описания, темные аллегории и нелепость»). Эстетические принципы сентиментализма с его «установкой на приятность» играют при этом для писателя немаловажную роль.

Высказывая свое отношение к культуре разных времен и разных народов, Карамзин все больший интерес проявляет к отечественной истории и культуре. Чувство национального самосознания, выраженное еще не всегда отчетливо, появляется у русского путешественника, внимательно наблюдающего жизнь Европы и сравнивающего ее с тем, что он знает о настоящем и прошлом своей собственной страны. Слыша песни на берегах Роны, он находит в них сходство с русскими народными песнями; глядя на памятник Людовику XIV, размышляет о Петре I; оказавшись в кругу лейпцигских ученых, рассказывает им о русской поэзии, и т. д. Карамзин проявляет живой интерес к «Истории России», написанной французским автором П.-Ш. Левеком. С огорчением он констатирует, что иностранцы имеют поверхностное, а нередко даже превратное представление о русской истории. Так, мысль о необходимости изучения отечественного прошлого появляется в «Письмах» вполне естественно и закономерно. Эта мысль сопутствует размышлениям русского путешественника о событиях современности, событиях во Франции, неизменно привлекавших внимание Карамзина.

Эти события явились суровой и трезвой проверкой просветительских идей: «…якобинская диктатура с катастрофической очевидностью проявила противоречие между идеалами Просвещения и реальной буржуазной революцией».[1117] Напряженная переоценка прежних ценностей нашла отражение в карамзинском альманахе «Аглая» (1794–1795), состоявшем почти исключительно из произведений самого издателя. И публицистические и художественные произведения из «Аглаи» очень тесно соотносятся с содержанием «Писем русского путешественника». Так, в статьях «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» Карамзин предлагает читателю две разные точки зрения на вопрос о будущем «человеческого рода» и судьбе цивилизации. «Чувствительный философ» Мелодор с горечью размышляет о внезапном «падении наук» в век просвещения, о «свирепой войне, опустошающей Европу», вспоминает исторические примеры гибели цивилизации древнего мира. С ужасом он думает о возможности возвращения варварства, олицетворенного для него в эпохе средневековья: «Если опять возвратится на землю третий и четвертый-надесять век?..» (2, 250).

Эти тревожные вопросы отражали ход мысли самого писателя, потрясенного известиями о гражданской войне во Франции. Но «другой голос» Карамзина успокоительно отвечал в письме Филалета: «В одном просвещении найдем мы спасительный антидот (т. е. противоядие, — Н. К.) для всех бедствий человеческих!» (2, 257). Историю возникновения и падения цивилизаций Филалет рассматривает как поступательный процесс общего развития человечества от низшей стадии к более и более высоким. Даже средневековье рассматривается уже как закономерный этап в этом движении, подготовивший «дальнейшее распространение света наук». Катастрофа современной цивилизации, по мнению Карамзина-Филалета, — не следствие просвещения, а свидетельство недостаточной просвещенности. «Осьмой-надесять век не мог именовать себя просвещенным, когда он в книге бытия ознаменуется кровию и слезами» (2, 257).

Карамзин вступает в полемику с Руссо, посвящая этому специальную статью в «Аглае»: «Нечто о науках, искусствах и просвещении». Писатель разъясняет здесь, как он понимает достоинства «естественного человека». Пользуясь некоторыми аргументами Руссо, русский автор стремится показать, что возникновение наук и искусств связано с «природным человеку (т. е. врожденным от природы, — Н. К.) стремлением к улучшению бытия своего, к умножению жизненных приятностей» (2, 127). Таким образом, отношения между просвещенным человеком и человеком «естественным» оказываются не антагонистическими, а родственными; давнее противоречие наконец устраняется. Доброта, здравый смысл и восприимчивость к прекрасному — качества, прославлявшиеся в «естественном человеке», — оказываются не в меньшей, но даже в большей степени присущи человеку просвещенному. Идея общественного прогресса подкрепляется размышлениями о прогрессе в области искусства: «От первого шалаша до Луврской колоннады, от первых звуков простой свирели до симфоний Гайдена, от первого начертания дерев до картин Рафаэлевых, от первой песни дикого до поэмы Клопштоковой» (2, 127).

Закономерно перед Карамзиным встает в этот период и еще одна старая проблема: в чем предназначение художника, какими качествами он должен обладать. «Что нужно автору?» — этот вопрос становится заглавием одной из карамзинских статей в «Аглае». Между эстетикой и этикой писатель открывает определенные соотношения и приходит к решительному выводу о том, что «дурной человек не может быть хорошим автором» (2, 122). Понятие «чувствительности» сохраняется, но приобретает все более грандиозные масштабы: это «возвышение до страсти к добру», «никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага» (2, 121).

Таким образом, Карамзин создает вполне стройную и последовательную систему, в которой утверждаются гуманистические идеалы. Но чем стройнее и последовательнее были доводы Карамзина-публициста, тем более далеко от гармонии и безмятежности было мироощущение Карамзина-художника. Современные общественные события привели к крушению его надежд на осуществление идей всеобщего братства и торжества справедливости в ближайшем будущем. Личные огорчения и горести (в особенности смерть любимого друга А. А. Петрова) углубили этот духовный кризис писателя.

Тревожные и пессимистические настроения отразились прежде всего в карамзинской лирике периода «Аглаи». В стихотворных посланиях («Послание к Дмитриеву», «Послание к Александру Алексеевичу Плещееву», «К самому себе») поэт говорит о постигших его потрясениях и разочарованиях. Элегические медитации о том, что счастье недостижимо, приобретают здесь характер исповеди. В отличие от Хераскова, стремившегося представить свои мысли и настроения в максимально обобщенной форме, Карамзин постоянно подчеркивает, что речь идет о его собственном личном опыте:

И я, о друг мой, наслаждался

Своею красною весной;

И я мечтами обольщался —

Любил с горячностью людей,

Как нежных братий и друзей;

Желал добра им всей душею.

Морально-философские сентенции оказываются правомерны постольку, поскольку они связаны с тем, что было пережито самим автором:

Теперь иной я вижу свет, —

И вижу ясно, что с Платоном

Республик нам не учредить…

(2, 34–35)

Трагическое ощущение отъединенности поэта от общества, в котором царит зло и несправедливость, проявилось и в прозе Карамзина этих лет. Уже найденное, казалось бы, решение проблемы «естественного человека» вновь подвергается сомнению. В повести «Остров Борнгольм», сюжетно связанной с европейским готическим романом,[1118] писатель по-новому подходит к тем же вопросам, которые волновали его и раньше. Романтический мотив инцеста (преступная любовь брата и сестры) приобретает в произведении Карамзина особый аспект. Гревзендский незнакомец, пытаясь найти оправдание своему чувству, преступному с точки зрения «законов», обращается к «священной природе»:

Природа! Ты хотела,

Чтоб Лилу я любил!

(1, 663)

«Врожденные чувства», т. е. чувства «естественного человека», оказываются в трагическом противоречии с представлениями просвещенных людей. Законы цивилизованного общества осуждают эту любовь и оправдывают крайнюю жестокость по отношению к виновным (заключение девушки в подземелье). «Чувствительный» автор не может примириться с этой жестокостью. «Творец! Почто даровал ты людям гибельную власть делать несчастными друг друга и самих себя» (1, 672) — вот вопрос, который продолжает мучить Карамзина. «Свет наук распространяется более и более, но еще струится на земле кровь человеческая — льются слезы несчастных» (1, 668), — констатирует автор повести, он же — русский путешественник. Связь с «Письмами» подчеркивает и сам автор: в лирической интродукции повести он вспоминает о поездке в «чужие земли» и возвращении морем из Англии в Россию. «Остров Борнгольм», таким образом, мог восприниматься читателем как разросшийся вставной эпизод из «Писем русского путешественника». Персонажи повести отчасти являются уже романтическими героями: они оказываются в исключительных обстоятельствах, ими владеют сильные страсти, даже в окружающей их природе есть что-то мрачное и зловещее. Образ автора, однако, занимает особое место в повести: это прежний «чувствительный путешественник», даже проявляющий свое сострадание в тех же формах, что и автор «Бедной Лизы»: «Вздохи теснили грудь мою — наконец я взглянул на небо — и ветер свеял в море слезу мою» (1, 673). Однако внутренняя тревога, овладевшая писателем в этот период, наложила определенный отпечаток и на образ автора повести. Мягкий юмор и ирония, которые были присущи раньше Карамзину-рассказчику, совершенно исчезли в «Острове Борнгольме». Трагизм ситуации исключал возможность юмора.

Это качество возвращается по мере того, как писатель преодолевает духовный кризис. Так, в повести «Юлия» (1796) рассказчик еще более ироничен, чем в ранних карамзинских произведениях. Автор «Юлии» — остроумный человек, прекрасно знающий светские нравы. Сочувствуя своей героине, он слегка подтрунивает над ее слабостями, когда же речь идет о нравах и законах света, о недостойном поведении князя N*, ирония автора становится порой колкой и язвительной. Одна из первых русских «светских» повестей, «Юлия» идейно и художественно оказалась тесно связана с позднейшими сочинениями писателя («Моя исповедь», «Рыцарь нашего времени»).

Образ автора из повести «Юлия» находит известное соответствие и в лирике Карамзина второй половины 1790-х гг. Всегда находчивый, то очаровательно любезный, то беспощадно насмешливый, поэт входит в светский салон, преподнося его завсегдатаям мадригалы, надписи, эпиграммы. Но во всех этих поэтических мелочах проявляется лишь одна из многих сторон творческой личности писателя. Он чувствует свою причастность к окружающей его среде и вместе с тем некую обособленность: он — автор-художник, несущий на себе печать избранничества.

Теме поэта-творца Карамзин посвящает в это время несколько стихотворений программного характера («К бедному поэту», «Дарования», «Протей, или Несогласия стихотворца»).

Высшая победа искусства для Карамзина — создание правдоподобного вымысла. Поэтический обман возводится в принцип, но этот обман зиждется на непременной соотнесенности с реальностью:

Кто может вымышлять приятно,

Стихами, прозой, — в добрый час!

Лишь только б было вероятно.

Что есть поэт? искусный лжец:

Ему и слава и венец![1119]

Продолжая полемику с Руссо, Карамзин вновь низвергает идеал «дикого», «естественного» человека. Самое ценное, с точки зрения автора, качество — чувствительность — развивается вместе с началом искусства и нравственно перерождает человека:

Искусства в мире воссияли,

Родился снова человек!

Свою поэтическую декларацию Карамзин разъясняет в примечании: «Чувство изящного в Природе разбудило дикого человека и произвело Искусства, которые имели непосредственное влияние на общежитие, на все мудрые законы его, на просвещение и нравственность».[1120] Эти слова были поистине выстраданы Карамзиным, они явились итогом длительных размышлений, колебаний и сомнений.

Несмотря на все цензурные препятствия во время царствования Павла I, Карамзин с поразительной энергией продолжает издательскую и литературную деятельность. Значительным событием для истории русской литературы было появление изданной Карамзиным антологии современной отечественной поэзии в трех частях: «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений» (1796–1799). Издатель включил сюда и собственные произведения, и стихи крупнейших русских поэтов того времени: Г. Р. Державина, М. М. Хераскова, И. И. Дмитриева, В. В. Капниста, Ю. А. Нелединского-Мелецкого и др. Здесь же Карамзин вновь выступил как литературный критик и теоретик. В предисловии ко второй книге «Аонид» он говорит о двух основных недостатках современной поэзии: с одной стороны, это «излишняя высокопарность, гром слов не у места»; с другой — «притворная слезливость». В первом случае имеются в виду эпигоны классицизма, во втором — приверженцы нового направления, усвоившие только внешние приемы, готовые формулы литературы сентиментализма. Основным художественным принципом писатель считает проявление личного, авторского начала в произведении. То, что было уже достигнуто в литературной практике самого Карамзина и его современников, получило теперь теоретическое обоснование. Карамзин говорит о том, что поэт должен «означить горесть не только общими чертами, которые, будучи слишком обыкновенны, не могут производить сильного действия в сердце читателя, — но особенными, имеющими отношение к характеру и обстоятельствам поэта».[1121] Эти слова обнаруживают, как верно и чутко Карамзин улавливал основные тенденции литературного развития. Программа, намеченная в предисловии к «Аонидам», осуществлялась поэтами первых десятилетий XIX в.: «характер и обстоятельства» автора все с большей полнотой и определенностью раскрывались в творчестве Жуковского, Батюшкова и других непосредственных предшественников Пушкина.

Литературно-эстетические принципы, сформулированные Карамзиным, основывались не только на его собственном писательском опыте, но и на осмыслении им литератур разных времен и разных стран. Итогом многолетней переводческой деятельности писателя явился изданный им в 1798 г. «Пантеон иностранной словесности» в трех книгах. Здесь были представлены и античные, и современные немецкие, французские, английские авторы.

Отечественной литературе Карамзин посвящает особое издание: в 1801 г. появляется «Пантеон российских авторов». Используя некоторые факты, приведенные в «Опыте исторического словаря российских писателей» (1772) Н. И. Новикова, Карамзин вносит много нового в интерпретацию творчества отдельных авторов. «Пантеон» свидетельствует о все более серьезном внимании писателя к истории России и ее культуры. В расположении материала Карамзин в основном придерживается хронологического принципа: издание открывается статьей о легендарном Бояне, «древнейшем русском поэте», и завершается статьями об авторах XVIII в. Этот принцип соответствовал общей историко-литературной концепции писателя, его представлению о поступательном движении в развитии человеческого общества и его культуры. В авторецензии на «Пантеон», напечатанной в 1802 г., Карамзин разъясняет свой замысел следующим образом: «Издатель хотел только напомнить любителям литературы, что у нас и в древности были сочинители. Но истинный век авторский, — продолжает писатель, — начался в России со времен Петра Великого: ибо искусство писать есть действие просвещения» (2, 188).

«Пантеон», появившийся на рубеже двух столетий, обращен и к прошлому, и к будущему. Писатель подходит к творчеству других авторов с критериями, выработанными в продолжение его литературной деятельности 1790-х гг., особыми достоинствами он считает «приятность» и гладкость слога, «острый взор для замечания тайных сгибов человеческого сердца» и другие подобные качества, высоко ценимые с точки зрения эстетики сентиментализма. Вместе с тем, обращаясь к литературе далекого прошлого, Карамзин ищет в ней проявления черт национального характера: «древнего русского мужества и народной гордости». С этой точки зрения летопись Нестора представляется писателю «сокровищем нашей истории», которое может дать многое для «прозорливого историка новых, счастливейших времен». Здесь обнаруживается серьезный интерес Карамзина к отечественному прошлому и намечается уже его подход к истории как к опыту человечества, сохраняющему свою значимость для настоящего и будущего.

Об окончательном преодолении духовного кризиса свидетельствует литературная деятельность Карамзина в начале XIX в. Годы издания «Вестника Европы» (1802–1803) — это недолгий, но замечательно плодотворный период в жизни писателя, период, тесно связанный и с его предшествовавшей деятельностью, и с работой над «Историей государства Российского». Вновь обращаясь к поставленным просветителями проблемам, Карамзин по-новому решает их, постепенно подходя к историческому пониманию действительности. Более глубокое осмысление истории и ее отношения к современности привело писателя к идейным и художественным открытиям, по-своему воспринятым последующими поколениями русских писателей XIX в., начиная от декабристов и Пушкина и кончая Толстым и Достоевским.

Целый комплекс общественно-политических, этических и эстетических представлений писателя раскрывается в повестях «Марфа Посадница», «Чувствительный и холодный», «Моя исповедь», «Рыцарь нашего времени».[1122]

Поиски психологической и исторической правды в изображении характеров, отстаивание права автора на высказывание собственного отношения к изображаемым героям и событиям, выработка новых норм литературного языка — все это получило дальнейшее развитие в литературе XIX в. «Он сделал литературу гуманною»,[1123] — сказал о Карамзине Герцен, высоко оценивший заслуги писателя-сентименталиста в истории отечественной культуры.

Заключение. Литературные традиции XVIII столетия и русская литература XIX века

1

История новой русской литературы традиционно разделяется на три эпохи, каждая из которых характеризуется чисто временным показателем — «Литература XVIII века», «Литература XIX века» и «Литература XX века». Подобные определения более чем условны, и практически они используются в чисто методических целях. Но удобство подобной периодизации более чем относительно: например, обозначение третьей эпохи просто лишено смысла, ибо под названием «Литература XX века» подразумевается период всего лишь в 17 лет.

Объявление 1800 года решающим рубежом между двумя периодами истории литературы ведет к противопоставлению литературы XVIII в. литературе XIX столетия, к разрыву собственно единого литературного процесса, к нарушению понимания действительного характера преемственности.

Укоренившаяся традиция хронологического деления истории литературы по векам мешает раскрытию подлинных, богатых и конкретных связей между хронологически близкими явлениями. Фактически понятие или термин «XIX век» несет в себе лишь одну информацию: начался новый век. Литература этого века определялась и обусловливалась своими закономерностями, своими обстоятельствами. Вот почему сам по себе термин «XIX век» не вооружает исследователя знанием закономерностей историко-литературного развития: их еще надо тщательно изучить; не открывает ему очевидных и реальных фактов непрерывности литературного процесса, но толкает к неверным выводам — в новый век литература начинает развиваться как бы заново; внимание сосредоточивается на характерном для XIX столетия, тем самым связи с завершившимся веком оказываются обрубленными.

Отражение создавшегося в науке положения мы можем найти во многих книгах по истории литературы XIX в. В последнем коллективном труде, например, вопрос преемственности развития на рубеже двух веков решается кратко и категорично: «Угасание литературных направлений XVIII века: последние произведения Державина, Радищева, Карамзина».[1124]

«Угасание» — формула, противоречащая фактам. Утверждение, что последние произведения Державина, Радищева и Карамзина свидетельствуют об угасании их талантов, нужно только для того, чтобы обосновать исключение крупнейших писателей XVIII в. из литературного движения начала нового столетия.

Исключение их искажает подлинную картину историко-литературного развития. Творчество Державина в 1800-е гг. достигает своего расцвета, но именно оно искусственно изымается из литературы нового века. Сам поэт объявляется «развалиной». Деятельность Карамзина замалчивается, хотя именно в первую четверть нового века была им создана «главная книга» — «История государства Российского», — она «отдается на откуп» историкам и отлучается от литературы. Крылов выступил баснописцем, но о нем говорится без учета сделанного им в последние два десятилетия XVIII в. А Крылов был одним из тех писателей, который с особой наглядностью продолжал в баснях традиции литературы XVIII в.

Недооценивается значение литературного наследия Радищева для писателей первой четверти нового столетия. Напомним, что в 1801 г. он написал «Осмнадцатое столетие», по словам Пушкина, лучшее свое стихотворение. Более того, распространявшиеся в списках «Путешествие из Петербурга в Москву», и ода «Вольность», и произведения, изданные сыновьями в «Собрании сочинений» (1806–1811), получили признание современников, сыграли важную роль в передаче эстафеты новому поколению писателей.

Единственным объяснением существования подобных концепций является желание историков литературы прежде всего подчеркнуть величие русской литературы XIX в., громадность ее достижений. Действительно, литература эта добилась воистину беспримерных и непревзойденных успехов. Но нельзя забывать и о том, что они в известной мере были обеспечены крупнейшими художественными открытиями и идейными завоеваниями писателей XVIII в., исторически обусловлены тем богатым и разнообразным наследством, которое и было ими передано своим наследникам.

2

1800-й год не прервал развития направлений, тенденций, особенностей новой и быстро формировавшейся на протяжении XVIII в. русской литературы: завершались они в восьмисотые, десятые, двадцатые и даже в тридцатые годы.

Идейное и художественное своеобразие русской литературы XVIII в. состояло и в том, что в результате ускоренного развития важнейшие проблемы Возрождения самостоятельно решались в эпоху Просвещения. Продолжался этот процесс до 30-х гг. XIX столетия.

Россия еще в эпоху Предвозрождения усваивала отдельные элементы европейского гуманизма. В XVIII столетии процесс усвоения не только усилился, но и приобрел характерные особенности. Проявлялось особое внимание к возрожденческому изображению полноты характера, которая делала людей эпохи Возрождения цельными людьми, — отсюда, между прочим, возраставший из десятилетия в десятилетие интерес к Шекспиру. Этот интерес обострился в первую треть XIX в. Оттого-то Пушкин, определяя роль Шекспира, и мог назвать его «отцом нашим».

Но гуманизм Возрождения не просто осваивался, но и был критически рассмотрен и дополнен тем, что рождалось на национальной почве, что определяло выработку идеала человека. Русские писатели XVIII в. сделали первые робкие шаги по пути его художественного воплощения. Накопленный опыт и был передан как эстафета литературе XIX столетия.

Идеал человека западного Возрождения, выступивший в облике, приданном ему новым временем, был усвоен многими литературами Европы в XVIII и XIX вв. Им и выпала миссия запечатлеть трагические результаты эгоистического самоутверждения личности. Идеал человека, выдвинутый в России в эпоху, когда решались свои возрожденческие проблемы, вдохновлял великих русских писателей XIX столетия. Их творчество приобрело всемирный характер еще и потому, что раскрывало антигуманизм философии индивидуализма, что в эпоху общеевропейского торжества буржуазной идеологии они открывали личности иной, внеэгоистический путь самореализации.

Белинский в статьях последних лет утверждал, что важнейшей закономерностью развития русской литературы XVIII в XIX вв. было нараставшее ее сближение с действительностью. Он писал: «… до Пушкина все движение русской литературы заключалось в стремлении… сблизиться с жизнью, с действительностью».[1125] Это сближение с еще большей интенсивностью осуществлялось в период послепушкинский.

Данная закономерность и обусловливала размах, энергию и сложность литературно-эстетической борьбы на протяжении XVIII в. Классицизм, выполнив свою историческую миссию создания новой, жанрово богатой, гражданственной в своих лучших образцах, сатирической в своем главном устремлении литературы, с конца 1770-х гг. стал подвергаться нападкам нового поколения писателей. Выражением потребности времени — укреплением и расширением связей литературы и искусства с жизнью — и явилась «революция в искусстве», начавшаяся во Франции, а затем захватившая другие страны, в том числе и Россию.

Преодоление канонов классицизма осуществлялось не сразу, не вдруг, но мучительно и долго (оно продолжалось и в первые десятилетия XIX в.), в напряженных исканиях, не всегда успешных. В то же время художественные искания не всегда были безрезультатными: они часто приводили к замечательным открытиям. Было сделано главное: заложен фундамент новой современной литературы, открыта и утверждена тема личности, которая получила свое наиболее полное осуществление в двух направлениях — сентиментализма и просветительского реализма. Сентиментализм непосредственно подготавливал расцвет русского романтизма в начале XIX в. Просветительский реализм получил свое замечательное продолжение и развитие в баснях Крылова и комедии Грибоедова «Горе от ума».

Гениальное творчество Пушкина завершало ту эпоху, когда активно решались проблемы Возрождения. Оно явилось рубежом в истории русской литературы, высшим синтезом предшествовавшего литературного развития и принципиально новым этапом реалистического искусства слова. Пушкин выступил наследником и продолжателем «революции в искусстве» XVIII — начала XIX в., собирателем опыта как первых реалистов — «поэтов действительности», так сентименталистов и романтиков — этих «поэтов чувства и сердечного воображения», преодолев при этом односторонность раскрытия человека, свойственную тем и другим, навсегда освободив литературу от той исторически обусловленной художественной ограниченности писателей прошлого, которая порождала эстетическую невыдержанность их творчества.

3

Полувековой период в новейшей истории Европы (с середины 70-х гг. XVIII в. до середины 20-х гг. XIX столетия) насыщен громадными и важными по своим социальным, политическим и идеологическим последствиям событиями. Вспомним их: это американская и французская революции и крупные восстания (в том числе пугачевское и декабристское в России), это крушение основ феодальной системы и мощное развитие буржуазного строя, буржуазной цивилизации и буржуазной идеологии во многих странах и одновременное обнаружение и проявление роковых противоречий капиталистического общества, которые обусловили рождение утопического социализма. Это поражавшие своими масштабами национальные и освободительные войны, и прежде всего Отечественная война 1812–1814 гг., которая привела к многим политическим изменениям в Европе.

Провожая XVIII век и поэтически обобщая его великий опыт, Радищев писал в стихотворении «Осмнадцатое столетие»:

О незабвенно столетие! радостным смертным даруешь

Истину, вольность и свет, ясно созвездье во век;

Мудрости смертных столпы разруши́в, ты их паки создало;

Царства погибли тобой, как раздробленной корабль;

Царства ты зиждешь; они расцветут и низринутся паки;

Смертный что зиждет, всё то рушится, будет всё прах,

Но ты творец было мысли; они же суть творения бога;

И не погибнут они, хотя бы гибла земля.[1126]

Данный полувековой период, органически связывавший два столетия, оказался знаменательным еще и потому, что именно тогда проходил сложный и трудный процесс преодоления господствовавшего до той поры метафизического способа мышления и выработки исторического взгляда на явления мира.

Повышенный или возраставший по разным причинам в ту или иную пору интерес к истории вообще, к античной или европейской, к Востоку или отечественному прошлому в частности, появление исторических тем, сюжетов и образов в искусстве и литературе, утверждение жанров исторической трагедии, повести, баллады и т. д. — все это само по себе ни в коей мере не является признаком или симптомом формирования историзма.

Историзм начинается с преодоления (в той или иной степени) метафизического подхода к истории, т. е. с преодоления такого взгляда, когда отдельное событие рассматривается обособленно, вне связи с другими, вне процесса и развития, как проявление случайности и т. д. Историзм означал рождение нового взгляда на события прошлого, закладывал фундамент научной философии истории.

Историзм вырабатывался и формировался постепенно усилиями деятелей науки и литературы многих стран, в условиях теснейших международных научных, литературных и общекультурных связей и взаимодействий. Вне этих широких и глубоких связей невозможно и научное изучение становления концепций историзма в национальных культурах. Вклад каждой страны и участие этих стран в общем процессе выработки исторического мышления изучен до сих пор слабо. В то же время, должно отметить, что много сделано в области монографического исследования творчества виднейших представителей нового направления в исторической науке — И. Г. Гердера, В. Скотта, Ф.-П.-Г. Гизо, О. Тьерри и др.

Меньше всего изучена история развития историзма в России. Практически ее начинают с Пушкина, а хронологически — с середины 1820-х гг., когда им была написана трагедия «Борис Годунов». Но что предшествовало завоеваниям Пушкина? На что он опирался? Каков путь формирования исторического мышления в России?

Вопросы эти важны для понимания подлинно исторического характера истории русской литературы конца XVIII и начала XIX в. Одной из причин отсутствия специальных работ, посвященных этой проблеме, является искусственный разрыв единого историко-литературного процесса на основании традиционного деления литературы по векам.

В России, как и во Франции, Англии и Германии, были свои конкретные условия для начала преодоления метафизического взгляда на историю, для усвоения замечательных открытий отдельных ученых, писателей, философов эпохи Просвещения — Юма, Мабли, Гердера. При этом не должно забывать, что эти успехи зиждились на фундаменте важных и программных достижений просветителей в изучении и понимании истории. Именно они, отвергнув господствовавшие многие годы религиозные концепции истории, решительно поставили вопрос о закономерности общественного развития и даже о материальных факторах этой закономерности, сформулировали идею единства исторического процесса и прогресса в истории и т. д.

Вот почему Просвещение в известной мере подготавливало рождение исторического мышления, хотя историзм и формировался в борьбе с метафизикой просветителей. Оттого преодоление просветительской (метафизической) философии истории было не изменой великим идеям, а движением вперед.

Русские просветители внесли свою лепту в выработку исторического мышления. Наиболее крупный вклад был сделан Радищевым. Только отказ от метафизического мышления мог позволить Радищеву воистину диалектически определить и истолковать деятельность Петра I. Для него Петр I — и великий преобразователь, монарх, «название великого заслужившего правильно», и самодержец-деспот, «который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества». Он ничего не сделал для «утверждения вольности частной», но не потому, что был плохим монархом или жестоким человеком, а потому, что был царем, а «до скончания века» примера не будет, «чтобы царь упустил добровольно что-либо из своея власти, седяй на престоле».[1127]

Элементы историзма определили и характер изображения народа в «Путешествии из Петербурга в Москву». Вспомним знаменитый призыв Радищева, чтобы «рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянии своем, разбили железом, вольности их препятствующим, главы наши, главы бесчеловечных своих господ». Обусловленный пониманием, что нет другого пути к свободе, кроме революционной борьбы, этот призыв не был только выстраданной мечтой о будущей победе народа, но выражал убеждение писателя-революционера в неизбежности русской революции. Оттого он счел нужным предупредить читателей: «Не мечта сие, но взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую; я зрю сквозь целое столетие».

Это великое пророчество Радищева и было наглядным и фундаментальным проявлением начавшегося в России процесса формирования историзма, который только и мог, вскрывая закономерности исторического развития, позволить заглянуть в будущее.

Важную роль в общем и закономерном движении русской литературы к историческому мышлению сыграл Карамзин и, в первую очередь, его капитальный труд «История государства Российского». «История» писалась в первую четверть XIX в., но она была подготовлена всем предшествующим развитием русской исторической мысли и творчеством самого Карамзина в 1790-е гг. Своеобразие историзма главного труда Карамзина обусловлено его летописной основой. Летописный «историзм» проявлялся в ярко запечатленном сознании непрерывности исторического бытия Русской земли, в рассмотрении ее истории как непрерывного, хотя и осложненного тягчайшими и длительными испытаниями и бедствиями, становления единого мощного государства, занявшего свое место в ряду других государств мира. Эта идея воспринята Карамзиным, она пронизывает все его повествование. Но летописи раскрыли ему и еще одну тайну истории — меняющийся от века к веку тип сознания русских людей, то, что было названо в «Истории» «духом времени».

Каждая эпоха выражалась в летописях своей определенной совокупностью черт сознания, типом мышления: своими религиозными убеждениями (сначала языческими, потом христианскими), своими идеалами, нравственными критериями, пониманием долга, системой общественных, политических, имущественных отношений, уровнем культуры, просвещения, бытового уклада и т. д.

Только изучение литературного процесса в его историческом единстве, только знание закономерностей развития поможет раскрытию особенностей начавшейся в 1780–1790-х гг. выработки исторического мышления в России, определению уровня понимания и истолкования истории русской литературой в конце XVIII и в начале XIX в., установлению той традиции, на которую опирался Пушкин, когда вырабатывал историзм.

Историзм Пушкина — это действительно важнейший рубеж в процессе формирования исторического мышления в России. Никто до Пушкина ни в русской, ни в западных литературах не овладел историзмом как методом познания прошлого и объяснения человека историей. Это сделал Пушкин. Но он сделал это потому, что слил историзм с реализмом. Это слияние обогатило и расширило возможности реализма и углубило историческое мышление. Именно исторический реализм Пушкина и смог объяснить человека историей.

4

«Словесность наша явилась вдруг в XVIII веке», — писал Пушкин, отлично зная при этом, что ее истоки уходят в глубокую древность. Своим категорическим утверждением поэт стремился подчеркнуть принципиально новый характер этой словесности, ее коренное новое качество, которое резко отличало ее от прошлого этапа истории родной литературы. Оттого понятие «наша словесность» связывало два века — то, что началось во время Кантемира и Ломоносова, получило мощное продолжение в эпоху Пушкина.

Обращает внимание в этой формуле и слово «вдруг» — в нем выражен особый, беспримерный характер динамического развития России в ту пору. Литература, формируемая своим временем, обусловленная им, стремительно прошла путь от младенчества к зрелости, поистине «вдруг» — даже не за столетие, а за семьдесят лет — добилась таких успехов, которые в других странах и в иных условиях завоевывались веками.

Европеизация, настойчиво проводившаяся Петром, подготавливала условия для существования России как мировой державы. Возникала практическая необходимость создания национальной литературы, которая была бы способна выражать национальную жизнь России в ее новом качестве. Конечно, как мы видели, она формировалась не на пустом месте. Предшествовавшая литературная традиция давала себя знать и в первые десятилетия века, и позже, когда разными путями произведения прошлых эпох оказывали влияние на литературный процесс.

В XVIII в. с особой обостренностью русские люди почувствовали себя наследниками всего мира. Процесс осознания новой исторической судьбы России не мог быть запечатлен в старых формах, на основе художественных принципов древнерусской литературы. Должно было наследовать не только национальные традиции, но и художественный опыт человечества.

Эту историческую задачу и выполнил классицизм, который утверждал свое бытие лишь в поэтических жанрах. Классицизм способствовал выработке идеалов гражданственности, сформировал представление о героическом характере, высоко поднял поэтическую культуру, включил в национальную литературу художественный опыт античного и европейского искусства, открыл поэзии возможность аналитического раскрытия нравственного мира человека.

Усилиями Тредиаковского и Ломоносова была осуществлена реформа русского стихосложения. Русская поэзия тем самым прочно вставала на национальную почву. Жизненность реформы подтвердила вся более чем двухвековая практика русских поэтов. Ломоносов определяет пути формирования литературного языка. Его языковая реформа открывала широкие возможности для быстрого и успешного развития русской литературы — и поэзии, и прозы.

Творчество многих талантливых поэтов сделало русскую литературу жанрово богатой. Получили признание и завоевали авторитет оды (торжественные, философские, анакреонтические) и басни, сатиры и песни, послания и эклоги, стансы и элегии, поэмы (героические и шутливые, ирои-комические) и переложение псалмов. Сумароков, Херасков и Княжнин своими трагедиями, а Фонвизин и Княжнин комедиями сделали много для развития русского театра, подготовив условия для становления национальной драматургии.

Формирование многих поэтических жанров, быстрый темп освоения эстетического опыта человечества позволил русской литературе XVIII в., с одной стороны, добиться серьезных успехов и занять свое место в ряду современной европейской литературы, а с другой — подготовить мощный расцвет искусства слова в XIX столетии.

Но судьба жанров в дальнейшем развитии литературы сложилась по-разному: она определялась новыми историческими обстоятельствами, новыми задачами, новыми требованиями к литературе. Так трагедия не получила своего дальнейшего развития. Выражение подлинно национальных и демократических идеалов было осуществлено в новой драматической форме, созданной Пушкиным. Более счастливо сложилась судьба комедии. Опыт сатирической стихотворной комедии Княжнина был освоен драматургами нового века. Традиция «общественной комедии», заложенная Фонвизиным, получила замечательное продолжение в творчестве Грибоедова и Гоголя.

Утверждение сентиментализма привело к развитию новых жанров и обновлению старых. Карамзин (а вслед за ним и поэты его школы) использовал дружеское послание, мадригалы, «надписи» к портрету и т. д. Европеизация русской поэзии и культуры была продолжена на новом историческом этапе. Именно Карамзин создал поэтический слог, способный раскрывать психологические состояния личности. Переводя «все темное в сердцах на ясный нам язык», находя «слова для тонких чувств», Карамзин создавал лирику глубоко интимного характера. Достижения Карамзина осваивали В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, молодой Пушкин.

Наиболее счастливо сложилась судьба басни. В XVIII в. этот жанр получил широкую популярность в поэзии, он постоянно изменялся, играя различную роль в творчестве Сумарокова, Хемницера, Дмитриева. Поэтические достижения в становлении и утверждении этого жанра послужили прочным основанием для его нового расцвета уже в рамках реализма в творчестве Крылова.

Знаменательна история элегии. Первые элегии в русской поэзии появились в 1735 г., и принадлежали они нововводителю Тредиаковскому. Он же определил этот жанр как «стих плачевный и печальный», указав на необходимость различия двух главных его мотивов — смерть близкого человека и «не зазорная любовь, но законная»; в обоих случаях чувства изображаются поэтом «всегда плачевною и печальною речью».

В 1747 г. в эпистоле «О стихотворстве» Сумароков описал признаки элегии и сформулировал правила ее написания. Но его призыв воспеть «любовны узы плачевным голосом» не был услышан поэтами. Да и сам Сумароков долгие годы не писал элегий. Перелом в истории этого жанра наступил в 1759 г., когда автор эпистолы написал цикл элегий. Вслед за ним выступили его ученики и последователи: М. М. Херасков, А. А. Ржевский, А. В. Нарышкин, а затем и другие поэты — Ф. Я. Козельский, А. А. Аблесимов, М. И. Попов. 1760-е годы (до 1772) — это годы расцвета «плачевных стихов» (в печати появилось более ста элегий) и одновременно их кризиса: к концу десятилетия уже обнаружилась исчерпанность жанра. В последние тридцать лет века талантливые поэты разных направлений уже не писали элегий. Элегия исчезла из поэзии (около десятка элегий, напечатанных в журнале, эпигонских по своей сути, в счет не идут). Любовное печальное чувство нашло свое выражение в песне, затем в анакреонтической оде.

В чем причина такой краткой жизни элегии XVIII в.? Ответа следует искать в самой философско-эстетической системе классицизма. Определяя особенность и черты этого жанра, законодатель французского классицизма Буало в своем «Поэтическом искусстве» опирался на опыт великих элегиков античности — Овидия и Тибулла. Отсюда и широта мотивов декретируемого им жанра: скорбь по умершему («Элегия, скорбя, над гробом слезы льет»), горе и радость любви («Она рисует нам влюбленных смех и слезы, И радость, и печаль, и ревности угрозы»). Глубокая искренность античных поэтов обусловила и требование Буало описывать «правдиво страсть»: «Элегия сильна лишь чувством натуральным», в элегии нужны «любви слова живые».

Все эти требования обобщали свойства глубоко личной элегии римских поэтов. Но они приходили в противоречие с эстетическим кодексом классицизма, который не допускал, чтобы лирические жанры стали зеркалом души поэта, чтобы они запечатлели его неповторимую личность. Потому практически выполнить рекомендации Буало было невозможно. И не случайно французский классицизм не создал образца элегии — им по-прежнему оставались элегии Овидия и Тибулла.

Сумароков попробовал преодолеть это противоречие и, отказавшись от римских образцов, ограничил тематику элегии, сведя ее к воспеванию только «любовных горестей». Сами эти «горести» понимались рационалистически, они также регламентировались. Содержанием элегии становились жалобы героя, рассказ о тех чувствах, которые должны испытывать действующие лица стихотворения в заданных ситуациях — разлука, неразделенная или несчастная любовь. Элегия оказывалась моделью заданных чувств. Сумароков не выражает «непритворные чувства», но учит чувствовать, создает образцы любовных страданий. Его элегия и раскрывала не интимные переживания личности, а науку чувствования. Отсюда холодность и риторичность речи героя, заданность и однообразие ситуаций и должных, положенных в данном случае переживаний. Герои (он и она) не имеют имен, в элегии нет описания места и обстоятельств событий, не указываются причины разлуки, не называются препятствия, стоящие на пути любящих, и т. д.

Поскольку не было «живых слов любви», элегию заполнили штампы — одни и те же мотивы и сюжетные ситуации, одни и те же слова о заранее заданных «стенаниях». Задан был и размер: элегии Сумароков писал александрийским стихом.

Большая часть элегий 1760-х гг. писалась по сумароковскому образцу. Но боязнь штампа толкала талантливых поэтов к некоторому усложнению простейших ситуаций, предложенных Сумароковым. Некоторые отступления от образца и усложнение модели элегии (например, Ржевский соединяет два мотива — разлуку и измену возлюбленной, Козельский пишет элегию, посвященную счастью двух взаимно любящих героев, и т. д.) не меняли характера жанра: просто модель стала более сложной, «наука чувств» более изощренной.

Искусственность модели жанра, созданного Сумароковым, становилась тем очевиднее, чем больше создавалось элегий разных авторов, написанных по одному образцу. Оттого стали появляться пародии в журналах. В списках распространялись злые пародии Баркова, в которых по всем правилам жанра александрийским стихом передавался «плач» «нескромных сокровищ», терпевших «бедствия» от разлуки или неразделенной любви. Веселым смехом провожали «плачевную элегию», не оказавшуюся способной передать «живыми словами любви» сложный нравственный мир живой личности, действительного человека.

Но для этого еще не пришло время. Возрождение элегии в русской поэзии произошло лишь в начале XIX в. на иной, романтической основе, в творчестве Жуковского. В дальнейшем именно элегия открывала многим поэтам громадные возможности выражения духовного богатства личности, позволила создать Батюшкову, Пушкину, Баратынскому, Лермонтову неувядаемые шедевры русской лирики.

Глубокие изменения претерпел жанр оды. Сошла на нет похвальная ода, став достоянием эпигонов. Получила новую жизнь гражданско-патриотическая ода, созданная Ломоносовым и Державиным. Радищев, написав оду «Вольность», коренным образом изменил содержание, тему, стиль и композицию традиционного жанра. Он явился основоположником революционной поэзии. Им создана и во многом определена терминология, выражающая высокие свободолюбивые идеалы и чувства человека, его стремление к свободе, произведен отбор специфической лексики и обусловлено ее осмысление с революционных позиций. И вслед Радищеву пошли Н. И. Гнедич, Пушкин, В. Ф. Раевский, Рылеев и другие поэты.

В конце XVIII в. Державин отказался от дальнейшего освоения жанра торжественной оды. Несмотря на осуществленное еще в 1780-е гг. обновление оды, она сковывала поэта в выражении новой темы. Отвергаемые правила нормативной поэтики часто оказывали свое влияние на поэта, порождая «невыдержанность» — риторичность и условность образов. В 1790-х и 1800-х гг. Державин обратился к анакреонтике, новаторски изменив старый жанр (вместо оды он стал писать «анакреонтические песни»).

В «Жизни Званской» (1807) не только отстаивалась независимость поэта от двора, власти царя и вельмож. Это первая попытка создания романа в стихах, оказавшая большое влияние на Пушкина. Предметом поэзии здесь стала жизнь обыкновенного человека. Его интересы, мысли и занятия, описанные за один день — с утра до позднего вечера, стали поэзией, интересной читателю. Точное и красочное описание быта не делало поэзию низкой. Державин учил: нет низких и высоких тем, низких и высоких предметов, низких и высоких слов. Есть человек и мир. Человек — хозяин мира. Его стремления к счастью, труду, наслаждениям естественны, и все в земном мире должно служить ему. «Жизнь Званская» — вершинное произведение зрелого Державина, итог его творчества и завещание поэта.

Державин открыл русским поэтам новые возможности художественного изображения действительности, помогал обнаружить поэтическое в обыкновенном, учил изображать реального человека, раскрывая его как неповторимую личность. Освоение опыта Державина помогало быть оригинальным: предметом поэзии становилась неисчерпаемо богатая живая жизнь и человек со своим индивидуальным характером и духовным миром. Художественные открытия и поэтические достижения Державина и были усвоены молодыми поэтами нового века — Д. В. Давыдовым, Батюшковым и Пушкиным-лицеистом. Так складывалось, организационно не оформленное, но живое, державинское направление в поэзии начала века. Именно тогда стала ясна та роль Державина, в творчестве которого, как в фокусе, сосредоточились итоги поэтического развития XVIII в., и то его место в литературном движении 1800–1810-х гг., которое Белинский определил лаконично и точно — «отец русских поэтов».

5

Литературная деятельность Новикова, Фонвизина, Радищева, Крылова и Карамзина знаменовала важные качественные перемены в русской литературе XVIII в. — кончилось монопольное положение поэзии — произошло «образование прозы». Исторически обусловленное опережающее развитие поэзии к концу века резко сбавило темп. Но только в новых условиях — в 1830-х гг., усилиями Пушкина и Гоголя — проза в долгом соревновании с поэзией одержит победу, займет первое место и уже навсегда станет определять облик литературы.

Современный читатель, знакомясь с русской прозой XVIII в., обратит внимание на ее жанровое своеобразие. Вместо привычных теперь и традиционных форм романа, повести, рассказа и очерка он встретит «путешествие», «письмо», «житие», «восточную» или философско-политическую повесть. И это в пору, когда в литературе Западной Европы бурно развивался роман — и уже не авантюрный, но семейный, любовный или роман-исповедь.

Русские писатели отлично знали романы Д. Дефо и С. Ричардсона, Г. Фильдинга и Л. Стерна, Ж.-Ж. Руссо и В. Гете, но шли своим путем. Объяснялось это различием социальных условий России и западной Европы. Западноевропейская литература XVIII в. добилась громадных художественных успехов в раскрытии драмы человека буржуазного общества. Она запечатлела духовный мир личности, жаждущей свободы, независимости и счастья.

Иными были условия социальной и политической жизни в России. Буржуазия не занимала господствующего положения, и ее идеология не оказывала потому значительного влияния на общественную жизнь. Главным противоречием самодержавно-крепостнического государства было противоречие между закрепощенными крестьянами и помещиками. Нараставшая антифеодальная борьба привела к расколу дворянства, и на историческую арену вышли лучшие люди из дворянства, став в ряды просветителей. Различие идеалов жизни формировало отличные друг от друга нравственные кодексы этих групп дворянства. Крепостник в силу данного ему права владеть себе подобными людьми «утверждал» себя как помещик, паразитизм существования обусловливал все его представления о жизни и морали. Просветитель осуждал крепостное право, считал его беззаконным и безнравственным, боролся с рабством, утверждая свою личность именно в борьбе за счастье и свободу других людей.

Писатели-просветители выставили на позор помещика-тирана. Но в той же русской действительности они сумели открыть и здоровые силы нации, не зараженные эгоизмом и отвергающие паразитизм. Их вдохновлял тот идеал человека, который складывался в ходе исторической жизни народа. Им был деятель, сделавший бесконечно много для своего отечества. Обобщение жизни многих реальных исторических лиц России позволило просветителям XVIII в. выработать меру оценки человека, которая была унаследована реалистами XIX столетия. Н. Г. Чернышевский так определил ее: «… историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство — силою его патриотизма».[1128]

Подобная философия человека и мера оценки его достоинств закономерно приводила к пониманию, что единственным путем самореализации личности в условиях самодержавно-крепостнического государства является гражданское, общественное, патриотическое служение родине, борьба с социальным злом и политической несвободой — т. е. путь внеэгоистический. Это и обусловливало поиски просветителями новых сюжетов, новых жанров, их стремление к внутренней перестройке старых.

При всем своеобразии и отличии прозаических жанров писателей XVIII в. от жанров, утвердившихся в следующем столетии, именно они закладывали фундамент, на котором усилиями гениальных писателей XIX в. будет воздвигнуто величественное здание русской литературы. Писатели-просветители начали традицию изображения народа, раскрыли в бесправном крепостном нравственно богатую личность. Радищев сделал именно народ героем своей книги «Путешествие из Петербурга в Москву». Изображая русских крестьян, низведенных крепостничеством на положение «пленников в отечестве своем», он героизировал их, видя в мужике дремлющую до случая силу, которая сделает его истинным сыном отечества, патриотом, деятелем революции. Сила, обаяние и нравственная красота русских крепостных в «Путешествии» таковы, что мы чувствуем в каждом из них будущего освободителя России. Через индивидуальный облик каждого просвечивает его потенциальная судьба свободного человека. Радищев писал так о русском народе потому, что верил и понимал, что именно народу предстоит решить судьбу русского государства, обновить отечество.

Писатели-просветители выработали и художественно воплотили идеал человека-деятеля: это и образ издателя «Живописца», и Стародум из «Недоросля», и путешественник из «Путешествия из Петербурга в Москву». Важнейшей особенностью радищевского «Путешествия» как своеобразного воспитательного романа является создание объективного образа героя-путешественника, характера передового дворянина, разрывающего идейные связи со своим классом и переходящего в ряды просветителей, обретающего веру в революционный путь преобразования России.

Общественный социальный характер эмоций — вот главное отличие нравственной жизни радищевского героя от героев сентиментальной литературы. Он не бежит из мира, не замыкается в своем очаге, а выходит на широкую дорогу, распахнув свое сердце народному горю. Герцен сразу почувствовал эту особую природу духовной жизни путешественника, заявив, что он «едет по большой дороге, он сочувствует страданиям масс, он говорит с ямщиками, дворовыми, с рекрутами, и во всяком слове его мы находим с ненавистью к насилию — громкий протест против крепостного состояния».[1129] Оттого Радищев изображает не семейную драму, а драму идей.

В 1840-е гг. Герцен, анализируя некоторые сентиментальные и романтические произведения западной литературы, сформулировал свое требование: «Человек должен развиться в мир всеобщего».[1130] Первым таким человеком в русской литературе первой четверти XIX в. был Чацкий. Любовь для него «только один момент, а не вся жизнь». Он «выступил из себя» и «развился в мир всеобщего». Опыт Радищева, его философия активного общественного человека, чей нравственный кодекс выражался лаконичной формулой — «Я взглянул окрест меня — и душа моя страданиями человечества уязвленна стала», — были освоены Грибоедовым. «Мильон терзаний», Чацкого — общественного происхождения, «душа его сжата горем» оттого, что он способен «уязвляться страданиями человечества». Открытия Радищева-реалиста были нужны реалистам XIX в.

Писатели-просветители первыми выдвинули задачу раскрытия «тайны национальности» и сделали попытки изображения национального характера. Они гневно осудили рабство, поставив перед литературой благородную задачу борьбы за свободу закрепощенного народа. Ими показано, как паразитизм жизни крепостников неумолимо вел их к нравственной гибели, к утрате всего человеческого. Новиков, Фонвизин и Радищев увидели начало этого процесса. Грибоедов, Пушкин и Гоголь, а потом и другие великие реалисты XIX в. продолжили эту традицию, углубили ее, создав галерею потрясающих образов «мертвых душ».

Были продолжены жанровые поиски и преобразование структуры традиционных жанров. Превращение «путешествия» в своеобразный воспитательный роман, в котором осуществлялось воспитание человека жизнью, оценили и восприняли по-своему Пушкин и Гоголь. В «Евгении Онегине» не случайно появилась глава «Путешествие Онегина». Сюжет «Мертвых душ» развивается с учетом опыта жанра «путешествий».

Самобытный характер «поэмы» «Мертвые души» очевиден. Но между ней и «Путешествием из Петербурга в Москву» — исторически преемственная связь. Радищев нащупывал, искал, смело пробивался навстречу будущему. Гоголь написал гениальное произведение, опираясь уже на опыт всей предшествующей литературы. В его книге путешествует не только Чичиков, но незримо для Павла Ивановича и всегда ощутимо и осязаемо для читателя едет по Руси сам Гоголь. Это он встречает людей разных сословий, он познает жизнь «под углом ее запутанности», раскрывая читателю Россию дворянскую, Россию народную.

Важнейшей чертой национального своеобразия русской литературы является ее связь с освободительным движением. И эта традиция сложилась в литературе XVIII в., в прозе просветителей прежде всего. Оттого с таким вниманием относились великие писатели к творчеству и деятельности своих предшественников. Для Пушкина Фонвизин — «друг свободы». О себе он с гордостью говорил, что «вослед Радищеву» восславил свободу.

Огарев в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература» писал: «Обе струи — струя Радищева и струя Новикова — оживали с удвоенной силой и сливались в одну потребность положить начало гражданской свободы в России».[1131] Герцен, признавая свое духовное родство с Радищевым, утверждал, что идеалы Радищева — автора «Путешествия из Петербурга в Москву» — это его идеалы, идеалы декабристов. И далее свидетельствовал: «И что бы он (Радищев, — Г. М.) ни писал, так и слышишь знакомую струну, которую мы привыкли слышать и в первых стихотворениях Пушкина, и в „Думах“ Рылеева, и в собственном нашем сердце».[1132]

Загрузка...