И так, я вступил в должность командира подводной лодки. Мой предшественник, капитан второго ранга Федор Павлович Бусыгин, уже полностью передал мне все свои дела, разве только кроме опыта и авторитета. К сожалению, это такие вещи, которые нельзя вручить вместе с корабельной печатью или приказом о назначении на должность.
Прошла еще только одна ночь, как Федора Павловича нет на лодке. Мы проводили его в запас, или, как принято говорить в таких случаях, на заслуженный отдых. Я пока не могу поверить в необратимую силу факта, что Бусыгин к нам больше никогда не вернется.
Не знаю почему, но именно в эту ночь я почувствовал к нему особо сильную симпатию, какой не испытывал никогда прежде. Мне многое нравилось в Федоре Павловиче. И то, что он самозабвенно любил морскую службу, и его ровное отношение к экипажу, и самокритичность, с которой он готов был признать свою ошибку.
Случалось, что Федор Павлович был неправ, срывался—да, такое бывало. Но спустя полчаса он вновь становился самим собой — остроумным, неистовым, пытливым, доброжелательным человеком, которому все верили и которого уважали.
Порой меня искренне удивлял он, морской волк, который не растерял жизненный жар: будто вечно разгоряченный от бега, проводил он учения и тренировки в океанских походах, сутками торчал на мостике или в центральном посту, обучая нас, молодых, морской науке. Ни почтенные годы, ни массивность комплекции не мешали ему быть неутомимым, воодушевлять всех боевой своей ненасытностью.
В минуту хорошего настроения, за вечерним чаем в кают-компании Федор Павлович вспоминал свою молодость. В ней мало было светлого и радостного. Ему еще не исполнилось шестнадцати, как началась война. Но он уже в ту пору здесь, на Севере, плавал на буксире рулевым. Таскал баржи, доставлял на рейд кораблям продовольствие и другое имущество. Про их ветхую посудину по имени «Альбатрос», с высокой черной трубой и пронзительным гудком, настоящие корабелы злословили, что, того гляди, затонет у пирса на швартовах.
Рулевого Бусыгина такие насмешки обижали, хотя он сам еще тогда боялся моря, и море било его за это беспощадно, пока он жестоко воевал со своим страхом, пока не одолел его.
А потом, через два года, Федор Бусыгин уже плавал рулевым-сигнальщиком на малой подводной лодке. Их «малютка» часто выходила на боевые задания.
Об одном походе Федор Павлович особенно любил рассказывать. Может быть, потому, что поход тот в своем роде действительно исключителен, а может, Федору Павловичу приятно было вспомнить, что именно тогда он, рулевой-сигнальщик, старший матрос, был удостоен ордена Красной Звезды.
«Малютка» несколько суток находилась на боевой позиции. Кораблей противника обнаружить не удалось. Получили приказ выйти в новый квадрат, где предположительно должны были встретить крупный фашистский транспорт. Поздно вечером пришли в указанную точку. Когда командир поднял перископ, транспорт уже свернул в фиорд и заходил в базу. Торпеды достать его там не могли. И тогда командир принял рискованное решение: на предельной глубине подойти к противолодочным сетям, выждать, когда откроют ворота для захода какому-нибудь судну, и вместе с этим судном, чтобы не обнаружили гидроакустические станции, войти во вражеский порт.
Почти в каждом рассказе о каком-то боевом эпизоде Федор Павлович обязательно, как бы для наставления нам, молодым офицерам, подчеркивал, что его командир лодки никогда не был жестким, тем более придирчивым. Людьми управлял силой разумного внушения и личного примера, не панибратствуя и крайне редко прибегая к разным там «фитилям», то есть наказаниям. По части дисциплины он всегда был строг и требователен, а в такой опасный момент, когда рискнул войти во вражеский порт, дисциплина должна была быть крутой, никаких поблажек, даже намек на нерешительность и колебания подавлял мгновенно и беспощадно.
В двенадцать часов ночи «малютка» проскользнула в порт, а на рассвете у пирса, где стоял транспорт с военным грузом, огненным смерчем вздыбился столб воды, и взрыв огромной силы расколол предрассветную тишину. Все четыре торпеды попали в цель.
— Дальше предстояло самое трудное, — рассказывал Федор Павлович. — Мы-то находились в ловушке: ведь выход в море был перекрыт сетями. Никто на лодке не питал иллюзий относительно ожидающей нас всех участи. Но каждый из нас был военным моряком, который, по закону и обычаю, разделяет участь своего корабля, какой бы горестной она ни была. А неуемная жажда жизни не делала нас ни слепыми, ни чрезмерно эгоистичными, ни трусливыми...
Рассказы Федора Павловича для нас, знающих войну только по книгам, были своеобразными уроками. Мы не могли не восторгаться выдержкой и находчивостью командира, который сумел найти выход, казалось бы, из безвыходного положения. Вначале он решил прижаться к берегу с нордовой стороны, надеясь проскочить там. Наверху раздались взрывы сигнальных патронов. Пробует с зюйдовой — то же самое. Пытается поднырнуть под сети, опять ничего не получается.
— Все это было похоже на игру в шашки, — вспоминал Федор Павлович. —Туда нельзя, сюда нельзя, а бить некого. Лодка почти легла на грунт, и все равно уперлась рубкой в железную решетку. Фашистам ничего не стоило уничтожить нас, но они, как хищные звери, ждали живой добычи, считали, что вот-вот мы начнем задыхаться от недостатка кислорода и тогда сами всплывем и руки вверх поднимем.
И снова, как бы ненароком, похвала в адрес командира лодки:
— Выхода, казалось, уже никакого нет, но командир нашел его. Он приказал продуть две цистерны, чтобы облегчить лодку, подвсплыть и на полном ходу проскочить поверх сетей. Правда, боцману приказал взять две гранаты и залезть в трюм, где лежали боеприпасы: если не удастся проскочить поверх сетей, боцман гранатами взрывает боеприпасы, и лодка взлетает на воздух. Так рассудил командир, и мы с ним согласились.
И вот трос заскрежетал под килем — лодка всползла на сети. По глубомеру вижу, что наша рубка торчит над водой (Бусыгин тогда стоял на вахте на горизонтальных рулях). Докладываю командиру глубину, а он спокойно приказывает: «Держи, Бусыгин, рули на всплытие». Моторы работают на полную мощность. Через одну-две минуты получаю команду переложить рули на погружение, и лодка переваливается через сети, ныряет на глубину.
Тут фашисты всполошились. Их противолодочные катера, как коршуны, бросились в погоню за нами. Сверху посыпались глубинные бомбы. От близких разрывов в лодке погас свет, на прочном корпусе разошелся шов, и в торпедный отсек хлынула вода. Вскоре мы выключили электромоторы и притаились на грунте. Фашисты сбросили около двухсот бомб и успокоились в надежде, что лодка потоплена. А мы выждали, когда они утихомирятся, залечили все повреждения и через трое суток пришли на свою базу...
Вспоминая о прошлом, Федор Павлович всегда обращал наше внимание на то, что война — это тяжелая и рискованная работа и что готовиться к ней надо очень серьезно. В раздумьях об этом он философствовал о неистребимости человека, его бессмертии, если этот человек борется за правое дело.
Он часто сравнивал современные корабли с теми, на которых начинал службу.
— Вся история флота, как говорят, на моих глазах, —в задумчивости рассуждал Федор Павлович. — От тральщиков — до атомных подводных лодок, от пушки сорокапятки —до мощных ракет.
При этом с нескрываемым сожалением упоминал, что с учебой где-то помедлил, поэтому не продвинулся по службе, так и засиделся на лодке.
Однажды, как мне показалось, Федор Павлович был не совсем искренним. Мы вышли с ним вместе как-то из казармы и направились в гавань, где грузными темными пятнами виднелись подводные лодки. Накануне свирепствовал шторм. После него все вокруг выглядело уныло. Над морем висели разбухшие тучи. Вдоль берега тянулся серый пустырь, загроможденный камнями, весь словно в обломках скал, сорвавшихся с гранитных сопок. Сырость съела все яркие краски, которыми природа не очень щедро наделила суровый Север. Простор вокруг был затянут будто паутиной, и не разберешь, где кончается море и начинается небо.
Мы шли не торопясь, разговор вели о каких-то пустяках. Когда поднялись на сопку, Федор Павлович остановился, постоял некоторое время молча, потом спросил меня:
— Никулин, вам нравится вот вся эта муть серая и вообще Север?
Я не знал, к чему такой вопрос, ответил, как думал:
— Красота бывает разная, и человек к ней должен привыкнуть. Мне кажется, во всем этом есть своя прелесть. Так сказать, чистота стиля...
— В беспредельных далях космоса наша планета выглядит прекрасным оазисом... — перебил он меня. Любимая фраза Федора Павловича, слышу не впервые.
Он сосредоточенно сосет трубку. Это всегда помогает, когда во время разговора почему-то не хочется смотреть на собеседника. Шумит море. Изредка прожектор вонзается в сумерки наступающего утра. На мысе скалы пульсирует звездочка маяка. Федор Павлович отрывисто, между затяжками, говорит:
— Чистота стиля... Своя прелесть...— Мне Показалось, что он меня передразнивает. —Море, горы, луна, как медуза, плавает в дырявых тучах... Угрюмая декорация мира...
Все еще не понимая его, я приготовился к сопротивлению, но он опередил меня:
— То ли дело осень где-то в Подмосковье! Представляете, вначале холодные утренние росы обильно покрывают травы. Молочно-белые туманы застилают низины, клубятся над водоемами. — Федор Павлович говорит неестественным для него голосом, словно выступает со сцены. — Просыпаешься утром и вдруг, как открытие, видишь: лес, словно сказочный терем, разрисован... Нет, вы представляете, Никулин? — Федор Павлович щурится, берет меня за пуговицу и мягко, вкрадчиво продолжает: — Потом осень все смелее начинает расписывать небо и землю. Ветер уже играет разноцветным убранством леса. Он теребит и срывает шуршащие листья, устилает зелень лесной травы. Еще цветет ястребинка зонтичная, золототысячник розовый, кульбаба осенняя и пижма. А потом морозные утренники сковывают лужи хрустальными корочками льда. Серебристым ковром иней покрывает травы. В эту пору сходят грузди и рыжики. Только изредка под густой лапчатой елью попадаются молодые крепкие боровики... Вот это прелесть!
— Вы, наверное, в Подмосковье жили когда-то?" — спросил я ради любопытства.
— Пока еще только собираюсь, — ответил Федор Павлович, и мне показалось, что голос его дрогнул, а в глазах отразилось выражение глубокой тоски.
Я не придал этому значения, и у меня мелькнула догадка: наверное, прощупывает меня бывалый северянин, как я тут прижился, не скучаю ли по теплым морям.
Раскурив погасшую трубку, Федор Павлович заговорил снова:
— Всему бывает конец, дорогой Антон Васильевич. Отплавался Бусыгин, понимаете?
Я пока ничего не понимал.
— Давай, Никулин, условимся. — Федор Павлович вдруг перешел на «ты», голос его стал глуше. — У меня нет никаких претензий, что ты займешь мое место. Несмотря на молодость, у тебя есть воля, разум. Военная косточка тоже имеется. Тридцати, кажется, еще нет?
— Двадцать восемь...
— Ну вот, а мне на пятый десяток давно гребет. Стар уже стал для моря. Пришло время, когда остается только сидеть у пруда и рыбу удить да грибы в лесу собирать... — Федор Павлович умолк.
Мне вдруг стало не по себе, чувство какой-то вины перед этим человеком сдавило сердце. Именно он первым поверил в тебя, привил тебе любовь к беспокойной профессии, помог увериться в своих силах и теперь должен еще уступить место на командирском мостике.
— Это как же, Федор Павлович? Неужели вас на пенсию?..
Вопрос мой прозвучал, наверное, нелепо, поэтому Федор Павлович ничего не ответил. Трубка уже торчала у него в зубах, а крупное лицо замкнулось в бесконечном равнодушии ко всему.
Мы молча спустились вниз по скрипучим ступенькам, пошли вдоль берега. Рядом, справа, лениво ворочалось море, густо-синее, с переливами, а дальше — темное, зыбучее, похожее на степь. Из-за вершин сопок выползло солнце, поредевшие облака накалились докрасна, небо окрасилось тысячью переходящих один в другой, непрерывно меняющихся оттенков ультрамарина и изумруда. Море тоже расцвело...
— Вот это мне уже нравится! Хоть какие-то краски обозначились, — как бы между прочим заметил Федор Павлович.
Но я и сам знал, что все-то ему здесь нравится, что и Север, и служба, и «вся эта муть серая» стали неотделимой частью его личности, его души. Он привык считать все это столь же реальным и подлинным, как самого себя. И он не мог расстаться с этой частью своей жизни так легко и просто, словно оторвать пожелтевший листок календаря. Говоря нелестное о Севере, тогда Федор Павлович и был неискренним.
Через два часа мы вышли в море. Попыхивая своей неизменной трубкой, Федор Павлович уже стоял на мостике, притулившись к тумбе компаса, внешне спокойный, одержимый командирскими заботами. Ни во время этого похода, ни потом он не выказал обнаженно никаких эмоций по поводу своего увольнения в запас. Только все не мог угомониться, сетовал на то, что самого главного так и не успел еще сделать.
В последний день, когда я, в сущности, принял уже все дела и мы должны были сделать переход на другую базу, Федор Павлович решил попрощаться с экипажем в море. Рано утром, задолго до подъема Военно-морского флага, я пришел на лодку и удивился: Федор Павлович в парадно-выходной тужурке с орденскими колодочками в четыре ряда, в свеж-белой рубашке с накрахмаленным воротничком ходил по отсекам и хозяйским глазом проверял оружие и технику. Оказывается, он не был дома, ночевал в каюте. Ему хотелось как-то продлить свое пребывание на корабле, хоть несколько часов дольше прожить тем, чего лишался без возврата. Но при встрече со мной он снова держался так, как будто бы ничего не произошло, как будто бы многие годы, проведенные вот здесь, в тесных отсеках, для него ровно ничего не значили, и он свободно с ними расстается.
Федор Павлович поинтересовался, в котором часу выход, хотя знал время точно, потом попросил познакомить его с планом тренировок. Он выслушал меня внимательно, спросил, все ли я учел, хорошо ли продумал. И в голосе, и во взгляде его было как бы тихое снисхождение к моим незначительным просчетам, словно он знал о них, переболевши ими задолго до меня, и теперь допускал их для меня, принимал, зная что-то другое, более главное, еще не пришедшее ко мне.
На какое-то мгновение Федор Павлович задумался и, казалось, забыл о моем присутствии. Потом лицо его вдруг неуловимо заострилось, стало непреклонным и строгим, глаза в сетке морщин уже смотрели на меня проницательно и остро. Я ждал дальнейшей откровенности. Но Федор Павлович, наверное, не хотел быть в словах равным своим переживаниям, поэтому заговорил не о том, о чем подумал:
— Вы знаете, сегодня чуть было не применил власть, но вспомнил, что командир на лодке не я, а вы. Лейтенант Кузин удивил меня своей грубостью.
И Федор Павлович рассказал: он отдыхал в каюте, и вдруг его оглушила тирада грубых и бранных слов. Федор Павлович вышел из каюты и увидел, как Кузин непристойно ругал матроса Федотова. Кузин кричал, а матрос в ужасе смотрел на его лицо— оно было злым, бесстыдно голым. Он кричал, а с губ матроса сходила улыбка, затухали глаза. Они остановились, как у перепуганного человека, который не верит ни в радость, ни в справедливость,
— Вы считаете, мне следует Кузина наказать? — спросил я совета.
— Воля ваша, — уклонился Федор Павлович.— Решайте сами.
И я подумал: настало время, когда тебе во многих вопросах уже никто не советчик. Ищи сам путь к истине.
— Но хочу вас предупредить, — Федор Павлович сделал паузу, — не упустите молодых офицеров. Вы заметили, среди наших новеньких лейтенантов есть такие, которые стыдятся своей интеллигентности. Попав в матросскую среду, они нарочито грубо разговаривают, по каждому поводу вставляют соленые словечки — словом, выдают себя за мариманов. А того не знают, что матросы таких «мариманов» не принимают: слишком сильно от них разит фальшью. Матрос нынче пошел не тот: окриком, грубостью его не воспитаешь...
Когда приготовление корабля к бою и походу было закончено, мы с Федором Павловичем поднялись на мостик. На кормовой и носовой палубах уже выстроились матросы в ярко-желтых жилетах, готовые в любую минуту отдать швартовы. Мне хотелось, чтобы Федор Павлович, как прежде, занял свое командирское место и, как бывало раньше, отрывисто, повелительно бросил:
— Отходить!
Но он прошел под козырек рубки и безучастно смотрел на море, так красиво горевшее в лучах восходящего солнца. Я понял, что Федор Павлович не намерен вмешиваться в мои дела, и обратился к нему официально:
— Прошу «добро» отходить.
Он молча кивнул.
Сниматься со швартовов проще простого, но я почему-то растерялся: стал путать команды, не вовремя отработал левым винтом «полный назад», корма лодки навалилась на стойку пирса.
— Не тушуйтесь, Никулин. Вы же не на экзаменах, — ободрил Федор Павлович.
Неподвижный берег медленно удалялся от нас, по бортам били тугие волны, вскипали пеной, поднимали брызги. Лодка выходила в открытое море.
На мостике стало прохладнее. Ветер злился, колючим вихрем врывался в ограждение рубки, то ударял сбоку, то хлестал прямо по лицу. Фёдор Павлович зябко поежился и: спустился в центральный пост.
Во второй половине дня погода ухудшилась, а к вечеру разыгрался шторм. Море стало похоже на месиво из воды, ветра и туч. Быстро темнело. Мы торопились, чтобы засветло проскочить узкий пролив, опасный для плавания, но лодка, то взметая свой острый нос, то падая вниз, глубоко зарывалась в воду и не могла идти полным ходом.
Когда вошли в пролив, темень, густая и липкая, полностью поглотила берег. Эхом отдавался гул прибоя. Чернота с грохотом наваливалась на нас, умолкала на миг и откатывалась куда-то. Мы шли среди страшной опасности подводного мира —отмелей и каменных гряд. Лодка плохо слушалась руля —она была во власти ветра и сильного течения. Я не находил себе места, метался по мостику, без конца подавая команды рулевому и на машинный телеграф. В душе где-то сетовал на Федора Павловича за то, что его нет на мостике. Его присутствие было для меня крайне необходимым. И вдруг слышу голос:
— Душновато в лодке. Вышел подышать... Ох, крутоверть тут какая!..
Как вовремя!
«Дорогой Федор Павлович, — хочется мне крикнуть — Все-то я понимаю. Не духота привела вас на мостик. Вы знаете этот проклятый пролив. Чувство такта и желание дать мне возможность проявить самостоятельность заставили вас поступить так. А потом, в трудный момент, принять ответственность на себя...»
— На пяток градусов держите левее, — подсказывает Федор Павлович.
Только одна фраза, а она успокаивает меня. И я, довольный, командую:
— Лево руля!
— Есть лево руля! — бодро откликается боцман.
— На румбе пятнадцать!
— Так держать!
Федор Павлович не обмолвился больше ни словом. Мы удачно проскочили опасный район и уже входили в гавань. С берега дул встречный ветер. Он срывал гребешки волн и швырял их до самой рубки. Водяные дорожки на иллюминаторах расходились, переплетались, снова бежали в разные стороны. Мы стояли рядом с Федором Павловичем и, наверное, думали об одном и том же. Он молчал, и только его резко вдруг опустившиеся плечи выдавали, какие бури волнами ходили в его душе.
У каждого бывает что-то первое: любовь, открытие, вахта на командирском мостике... Бывает и последнее. И никуда, наверное, не денешься, как от судьбы, и от последнего дня на корабле..,
В базе, когда лодка пришвартовалась, я спросил у капитана второго ранга, как он желает попрощаться с экипажем — выстроить людей на верхней палубе или соберемся в лодке?
— Я уже со всеми попрощался, — тихо ответил Федор Павлович. — Вам, Антон Васильевич, тоже желаю семь футов под килем. — Он крепко обнял меня и быстро, в каком-то порыве, направился к трапу.
Пошел дождь. Он завесил шумной шторой корабельные огни. На берегу фонари раскачивались, как маятники, и бросали в лужи неровные блики. Федор Павлович остановился у трапа, постоял и, засунув руки в карманы, зашагал торопливо по пирсу. Ветер раздувал полы его шинели. В эту минуту он похож был на огромную птицу с распластанными крыльями, которую спугнули с гнездовья.
... А я, наверное, не одну еще ночь отдам напряженным раздумьям о том, смогу ли хоть что-то добавить к тому, что сделал мой учитель, или хотя бы стать с ним вровень...