Часть первая ШУРШАТ КОЛОСЬЯ






ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой г-н Фицек вступает в когорту поставщиков армии и его тут же возводят в сан герцога

1

Еще не светало. На окраине города еще кое-где шипели поредевшие за войну газовые фонари. Ближе к центру их сменяли горевшие вполнакала электрические лампочки; ввинченные в белые тарелки, они скрипели на декабрьском ветру, свисая с натянутых крест-накрест проводов. А еще дальше вдоль тротуаров тянулись высоченные фонарные столбы, и на каждом из них полными лунами сияли белые стеклянные шары. Этим все было нипочем: и погода, и ветер, и война; они не знали лунных фаз, а тем более затмений, вызванных экономией электроэнергии. Тут был уже Бельварош — центр города.

Маленький человечек с отчаянным упорством шел, и шел, и шел по предрассветной улице — от шипевших газовых фонарей к электрическим лампочкам, горевшим вполнакала, и затем к блиставшему полными лунами Бельварошу.

Он все шел, и шел, и шел…

Читателю может показаться странным, как много ходят герои этой книги, как часто изображает их автор где-нибудь на улице или на дороге, в то время как в других романах герои ходят мало, на улицах появляются редко и то не иначе, как сидя в коляске или в автомобиле, а уж если вылезут оттуда, тотчас куда-нибудь заходят. Жизнь их протекает в салонах, в департаментах и в увеселительных заведениях. Они сидят в театрах, танцуют на балах, беседуют и играют в карты в гостиных, переодеваются в будуарах и объясняются в любви в зимних садах. Под звуки музыки часами пируют за ослепительно сервированными столами и пьют из искрящегося хрусталя; охотятся в лесах, скачут верхом по полям и предаются тысячам разных удовольствий. Вот только почти никогда не ходят пешком, не гранят мостовые, не шагают по дорогам.

Автор и сам задумался над этим и даже было забеспокоился… Но потом понял: господи боже, что тут поделаешь! Меняются времена, меняются романы, меняются и герои…

— Пять часов! — буркнул маленький человек, шагавший по улице в предрассветную декабрьскую стужу, когда за спиной у него задребезжал первый трамвай. — Пять часов, самое позднее половина шестого. Я буду первым! — И он зашагал с еще бóльшим рвением.

Путь его лежал к улице Надькорона, где в одном из дворов рядом с громадными железными дверями складов помещалась контора Имре Шеффера, уполномоченного акционерных обществ «Венгерская хлопчатобумажная промышленность» и «Первый венгерский кожевенный завод».

«Тип-топ! Тип-топ!» — разносился по безлюдной улице усердный топот башмаков низенького, а с началом войны еще и похудевшего человечка. Под дробный стук каблуков он вновь и вновь повторял про себя то, ради чего так спешил, что было для него важнее всего, заполняло всю душу. «Не возьмут меня на фронт! Топ-топ-топ! Шестеро детей у нас! Топ-топ-топ! И прибуду первым я! Топ-топ-топ! И меня уважат там! Топ-топ-топ!» И опять сначала: «Не возьмут меня на фронт…»

2

Он завернул на улицу Надькорона. Улица будто вымерла. Подошел к дому. Ни души. Верно говорят: «Кто рано встает, тому бог дает». И он с удовольствием подумал: «Денек, видать, выдался на славу!»

Заглянул в темное парадное: авось там можно приютиться.

На улице дул холодный ветер. Маленький человек вспотел от быстрой ходьбы. А теперь ветер пробирал насквозь, даже в дрожь бросало. Но в парадное он все-таки не зашел, только поднял воротник и покрепче запахнул пальто. Сел на пороге конторы, как бы и этим желая закрепить за собой первенство. Потом прислонился головой к дверям. «Сосну чуток. Только бы ветер унялся. Холодно». Он хотел уже закрыть глаза, чтобы «доспать малость», когда из парадного вышел долговязый, сухопарый мужчина, окинул взглядом дверь конторы и человека, притулившегося на пороге, потом равнодушно отвернулся. «Должно быть, старший дворник!» — пронеслось в голове у г-на Фицека. Он закрыл глаза, опустил голову на грудь, будто стараясь поймать сон в волнах сердцебиения. Но так как вышедший из парадного долговязый мужчина не уходил, а стоял, прислонившись к стене, Фицек, то и дело подымавший веки, вдруг заподозрил что-то и спросил сонным голосом:

— Управляющим домом изволите быть?

На вежливое «изволите быть» долговязый ничего не ответил. Звучало оно, в сущности, слишком любезно, даже для управляющего домом, но г-н Фицек и в полусне выражался осторожно: вдруг это не старший дворник, а кто-нибудь из служащих торгового агентства вынырнул из ворот? «Ведь их как собак нерезаных! Отсюда до самой Буды всех не перевешать, — подумал он. — Да и вообще от кого чают, того и величают, а денег это не стоит!»

— Управляющим домом изволите быть? — повторил г-н Фицек, который оккупировал порог.

— Не изволю! — ответил прислонившийся к стене сухопарый мужчина и бросил, не поворачивая головы: — Передо мной — двадцать один. За мной — двое. Вы двадцать пятый.

— Что? Так когда же вы пришли? — с отчаянием воскликнул Фицек.

— Сразу же, как войну объявили.

Долговязый даже сейчас не повернулся к Фицеку. Видно, тоже не выспался, а может быть, просто принадлежал к породе невеселых людей.

— Вот как? — машинально произнес Фицек, и сонливость его как рукой сняло. — Вот как? — Он задумался. Покинуть занятое на пороге место — тут он как-никак первый — или не покидать? Удастся отстоять его от тех, кто раньше пришел? Да и вообще, правду ли говорит этот повернувшийся к нему спиной верзила?

— А где же остальные? — строго спросил г-н Фицек.

— На лестнице вповалку лежат. Когда двадцать шестой подойдет, и вы можете смыться туда. Только не забудьте спросить, кто перед вами, а то семьдесят седьмым будете.

Фицек тяжело поднялся.

— Сапожник? — спросил он.

— Портной.

— Тоже неплохая специальность.

— Угу, — буркнул незнакомец, по-прежнему уставившись в одну точку.

— Меня зовут Ференц Фицек. А вас?

— Венцель Балаж.

— Я сапожник.

— Очень хорошо.

Чтобы убедиться в правдивости слов долговязого портного и не просчитаться, Фицек, бросив: «Сейчас приду», — юркнул в темное парадное, а оттуда в кромешную тьму лестницы. И в самом деле тут же наткнулся на людей, лежавших вповалку на ступеньках. Фицек вернулся на улицу, сел опять на пороге. Но теперь примостился с краешка.

— Вы мастер?

— Мастер! — послышался ответ, краткий, словно удар по сухой доске.

Чтобы расположить к себе угрюмого портного, г-н Фицек завел с ним беседу на семейную тему: пусть, мол, хоть в этом вопросе возьмет он верх, раз уж очередь прозевал.

— Дети у вас есть?

— Этого добра хватает!

— У меня шестеро.

— А у меня девять, — равнодушно кинул портной.

Г-н Фицек проглотил и это.

— У меня десять было, да четверо померло.

— Сорок процентов выходит.

— Что-о? С каких это пор? — спросил г-н Фицек, недоверчиво разглядывая странно отвечавшего угрюмого собеседника.

— Испокон века. Впрочем, у меня их было пятнадцать штук, но шестеро померло. Тоже сорок процентов.

«Для него все сорок процентов», — подумал сапожник Ференц Фицек, все беспокойнее разглядывая лицо портного Венцеля Балажа.

— Ну, положим. Зато у меня все мальчишки и только одна девочка.

— Это выходит восемьдесят четыре процента, — послышался ответ угрюмого портного.

Г-на Фицека оторопь взяла. «Он, видно, того! Рехнулся малость!» И хотел уже ответить, но услышал, как к ним кто-то быстро приближался.

— Опоздал! — запыхавшись, выпалил незнакомец. — Думал, первый буду, а вышло — третий. — Он укоризненно покосился на Балажа и Фицека, будто они перехитрили его.

Портной не ответил. Вновь пришедшим занялся Фицек.

— Вы — двадцать шестой! — сообщил он. — Остальные там, на лестнице, лежат. Спросите лучше, как меня зовут, не то вовсе шестьсот семидесятым будете. Подождите следующего, потом можете тоже войти — соснуть малость.

— Да ведь еще только без пятнадцати шесть, — простонал несчастный.

— Ну и что же?.. Это сорок процентов! — бросил г-н Фицек и, рассмеявшись, шмыгнул в парадное.

Чтобы разжиться местечком, он ощупью пополз между людьми, лежавшими как сельди в бочке, и кое-как устроился. Он быстро согрелся, но заснуть не мог. Длинный сухопарый портной так и тянул его к себе. Быть может, потому именно, что все время говорил одни неприятности. Фицеку захотелось с ним еще потолковать. Он выбрался из кучи людей и снова вышел на улицу.

— Ну, какие еще новости? — спросил он.

— Призывать будут! — ответил угрюмый портной.

— Когда?

— В январе.

— Кого?

— С тысяча восемьсот семьдесят пятого по тысяча восемьсот девяносто четвертый.

— Я родился в восемьсот семьдесят первом, — ликуя, сказал г-н Фицек, — а мой сын — в восемьсот девяносто пятом.

— Летом и его призовут!

— Покуда до нас дойдет черед, и война окончится.

— Не окончится. Сами знаете, иначе не стали бы работать на этих. Освобождение хотите получить.

— И то верно, — согласился Фицек и вытащил из кармана огрызок сигары. Осторожно помял его. Вынул спички. — Закурите и вы, — предложил он и, не зажигая спички, приготовился ждать, пока вынет сигарету Балаж.

— Натощак не курю, — ответил портной.

— Я тоже. Но когда такие добрые вести приносят…

— Да, я и сам семьдесят первого года, — кивнул портной и без всякого перехода спросил: — Скажите, вам какой материал дают на башмаки?

— Какой? — Фицек пожал плечами. — На заготовку — барахло. На подошву — стельку.

— А нам на солдатские штаны белое полотно суют, по четыре кроны метр. Покрасят в серый цвет, и бери.

— Не наше это дело! — заметил г-н Фицек, заклеивая слюной треснувшую сбоку сигару.

— Да ведь посадят-то нас.

— Вот уж выдумали. Мы только обрабатываем материал, который нам выдают. Отвечать будут они!

— Угу! — буркнул мрачный Венцель Балаж. — Угу!..

— У вас сколько подмастерьев? — спросил Фицек, желая перевести разговор.

— Ни одного. Жена и трое старших сыновей помогают.

— А мастерской у вас никогда не было?

— Была.

— И подмастерья были?

— Были… Разорился.

— Вы тоже?! — обрадованно воскликнул г-н Фицек. — И я! А вы-то как разорились?

— Банк выжимал такие проценты за кредит, что не мудрено было вылететь в трубу. И такой процент, и сякой процент, и разэдакий… Считал я, считал, день-деньской считал, чуть мозги не просчитал.

— Истинно говорите… У меня тоже две мастерские были, восемь подмастерьев, ей-богу! Но… Чик! — И г-н Фицек, словно бритвой, провел сигарой по шее. — Никогда не знал я, что завтра будет… Словом, лучше так… Одному, без подмастерьев… Хоть и впроголодь живу, но по крайности знаю, что будет завтра… что и завтра будет не лучше. — И г-н Фицек рассмеялся странным своим смехом, который тут же оборвался. — Скоро жизнь будет так хороша, — сказал он, — что все будут ходить в полуботинках…

— В полуботинках?

— Ну да… Потому что вторая-то половина прохудится, — и он рассмеялся опять и опять оборвал смех.

Сухощавый долговязый портной проникался к Фицеку все большей приязнью.

3

Один за другим люди выбирались из парадного. Как ни тесно они лежали, но на каменных ступеньках лестницы все-таки замерзли.

Теперь все эти Ференцы Фицеки, Венцели Балажи и прочие «самостоятельные ремесленники» — сапожники и портные, — дрожа от стужи, приплясывали на месте, прыгали перед дверью конторы, хлопали себя по бокам, чтобы хоть как-нибудь согреться. Выдача материалов начиналась только в девять часов утра.

Набралось уже человек семьдесят. Часам к девяти все сгрудились толпой, и хоть каждый отлично знал, за кем стоит, все-таки иногда предупреждали друг друга: «Не забудьте, что я за вами…», «Словом, я перед вами…»

Так, толкаясь и теснясь, беседовали они меж собой. Сперва говорили все вместе, наперебой, и разговор шел волнами, то подымаясь, то опускаясь, затем ожидавшие постепенно разбились на несколько кучек. Г-н Фицек присоединился к самой большой группе людей и, вставляя замечания по всякому поводу, очень скоро привлек к себе всеобщее внимание.

Сперва рассуждали о дороговизне. О том, что цены на мясо поднялись вдвое, на жиры — втрое, а Шеффер ни на крейцер не желает платить больше, чем до войны, вот теперь и своди концы с концами.

— Работаешь по двенадцать часов в сутки, — заметил кто-то, — а прожить с семьей не можешь. Скоро уже и по воскресеньям придется спину гнуть, а ведь в воскресенье сам господь бог велел отдыхать. Об этом даже в Священном писании сказано. Верно?

— Верно! — подтвердил г-н Фицек и добавил: — Еще хорошо, что он за шесть дней сотворил мир.

— Что ж тут хорошего? — спросил кто-то.

— Да ежели б он целый год его творил, раз в году и было только воскресенье, — ответил г-н Фицек. — Правда, он мог бы сотворить и за два дня, и тогда мы отдыхали бы каждый третий день. Да, видно, наплевать ему на нас. — Г-н Фицек стоял уже в центре толпы и с удовлетворением поглядывал на гудевших вокруг него людей. — Но верно и то!.. — крикнул он и поднял руку, призывая к тишине.

А вокруг одни закричали: «Не богохульствуйте!»; другие требовали: «Говорите! Говорите!» — нарочно подбивая его продолжать разговор.

И, как всегда бывает в толпе ожидающих, люди радовались, что кто-то балагурит, а пуще того радовались, если балагура удавалось оставить в дураках.

Но г-ну Фицеку было вовсе не до шуток, он попросту говорил первое, что ему приходило в голову, и сам больше всего удивлялся, что люди смеются, обижался даже: «Что ж тут смешного?»

— Говорите! Не мешайте ему! — слышалось со всех сторон.

— А верно и то, что сотвори он за два дня, мир стал бы еще поганей. Ведь и так, даже за шесть дней, он у него с брачком вышел. Поторопился старик. Дрянной получился мирок. Стараться надо было! Небось не сдельно подрядился. Будь я заказчиком, швырнул бы обратно: «Доделай, дружок!»

Толпа разразилась громовым хохотом. «Постыдились бы!..» — крикнули г-ну Фицеку несколько набожных ремесленников, но остальные заорали: «Говорите! Говорите!..»

— Да разве богу присоветуешь, когда даже твои собственные щенки тебя не слушают? — сказал г-н Фицек, оскорбленный смехом.

— Это вы правильно сказали! — крикнул кто-то через головы, угадав душевное состояние г-на Фицека, и протиснулся к нему поближе. — С тех пор, как началась война, ребята совсем от рук отбились. День-деньской их колочу, а все не помогает.

Толпа настроилась на серьезный лад.

— А чему тут удивляться? — закричал какой-то мужчина, стоявший совсем позади. — Ведь солдату, коли он пристукнет своего ближнего, золотую медаль дают. Как же тут будешь детей учить?

— Какого ближнего? — спросил другой. — Москаля, что ли?

— Что же, он не человек?

— А зачем он к нам приперся?

— Приперся, потому что и мы к нему приперлись.

— А мы приперлись потому, что он к нам приперся.

— Ерунда!

Шум нарастал, г-н Фицек поднял руку.

— Господа, милостивые государи, умоляю!.. — крикнул г-н Фицек. — Умоляю не спорить о том, кто к кому первый приперся. Этого все равно не установишь. А я вот что предлагаю: пусть и наши войска и их войска лягут точно на границе, головами друг к дружке, и потом, ежели кто перешел границу, тому хана! Мадьяр ли он, москаль ли… Тогда уж ошибки не будет.

— А вы внесите это предложение в военное министерство, — послышался голос портного в черном котелке, который больше всех подбивал Фицека на разговор. — Вас послушаются, у вас ведь (г-н Фицек успел уже рассказать и про своих сыновей) еще пятеро могут «пасть смертью храбрых»…

— Я внес бы предложение, — крикнул г-н Фицек, обидевшись за то, что сыновья его «могут пасть смертью храбрых», — да не знаю даже, где оно, это министерство, помещается! И вообще-то там плевать хотят на здравый смысл…

— Что верно, то верно! Не только что плевать, но и… И не только на здравый смысл, но и на вас самих.

— Вы что грубияните? — крикнул г-н Фицек.

— Ишь недотрога нашелся! Вы лучше скажите, кто победит, ежели солдаты лягут на границе?

— Да, да, кто победит? — послышалось со всех сторон.

— При нынешней технике на границе не ляжешь. Куда вы денете пушки сорок второго калибра?

4

Разговор устремился по другому руслу. Стараясь перещеголять друг друга, заговорили о новом чудодейственном оружии, в точности повторяя слова газет. Про г-на Фицека сразу же забыли. Какой-то старик, воевавший, должно быть, еще при Кенигреце[1], как только назвали новейшие изобретения, вспомнил про бездымный порох, — какое это великое открытие и как оно ускорило окончание войны.

— Великое открытие? — спросил г-н Фицек, протиснувшись вперед. — А по-моему, так лучше изобрели бы беспороховой дым.

— А не прикажете ли вам подать еще и безвоенное объявление войны? — крикнул портной в котелке, и все снова развеселились.

— И это было бы не худо! — ответил г-н Фицек. — Впрочем я и на беспризывную войну согласен. Хотя ежели рассудить хорошенько, так в окопах не так уж и плохо. Сравните, как мы живем и как солдат живет на фронте, что он получает в день.

— А что он получает?

— Четыреста грамм мяса, семьсот грамм хлеба, поллитра вина в обед, столько же на ужин, сто двадцать грамм сахару, двести грамм жиров, сто сорок грамм овощей, тридцать грамм табаку…

— Двух коров и быка в придачу! — крикнул портной в котелке. — Откуда вы эту чушь взяли?

— Из «Непсавы». Как прочтешь такое, задумаешься: «А не податься ли всей семьей на поле битвы?»

— Что, приспичило больно? — раздались голоса. — Мы можем вам удружить!

— Не надо, — ответил г-н Фицек, обидевшись опять.

Он-то хотел сказать совсем другое, он ведь прекрасно знал, что все это враки.

— Смерти испугались! А ведь вам уж как-никак пятьдесят стукнуло! Пожили свое! Что тогда двадцатилетним говорить?

Г-н Фицек оказался опять в центре шумящей толпы.

— Во-первых, мне только сорок три. Во-вторых, на время войны я охотно взял бы и все восемьдесят три!.. — крикнул он человеку в котелке. — А что я пожил свое… Так имейте в виду, что пожилому человеку трудней помирать, чем молодому.

— Это еще почему?

— Почему?.. Да потому, что… он жить привык!.. Хотя, черт побери, помирать никому неохота!

— Святая истина! — крикнул мужчина в черном котелке. — Вы, верно, сапожник?

— Да. А что?

— Одни сапожники и бывают так по-дурацки умны. Ежели б нашу очередь установили по уму, стоять бы вам семьдесят первым.

Тут уж сапожники встали на сторону Фицека, так как обладатель котелка обидел этим их всех. Фицек почувствовал поддержку и заорал:

— Лучше я буду последним среди умных, чем первым среди дураков! Поняли? А кроме того, коли хотите знать, — кивнул он портному в котелке, который от хохота едва держался на ногах, — я уже и кельнером был.

— Только этого не хватало!..

Десятки голосов вырвались сразу, словно из гармошки, которую топчут ногами:

— А, кельнер!

— Фери! Подай пальто!

— Фери! Стакан воды!

— Фери! Газету!

— Фери! Кофе подай!

Фицек озирался словно затравленный зверь.

— Кельнер — великий господин! — взвизгнул портной в котелке. — Я еще не видал, чтобы барон в сапожники пошел, а вот барона-кельнера видал. Ур-ра! Побочный сын эрцгерцога габсбургского барон Эрне Вальдберг служил кельнером в кафе «Остенде».

— А ну, подойдите-ка сюда! — крикнул другой. И так как Фицек не шелохнулся, сам шагнул к нему. — Похож! — заорал он. — Похож!

— На кого?

— На Франца-Иосифа! Такая же дурацкая рожа, как у него. Так и есть, побочный сын! Герцог Ференц Фицек!

Фицек опустил голову. Венцель Балаж сжалился над ним. Оттащил в сторону. В толпе еще раздавались взрывы смеха, а через минуту про г-на Фицека забыли, будто его и не было.

ГЛАВА ВТОРАЯ,

из которой выясняется, что правительство только и делает, что думает о своем народе, поэтому у него даже выспаться нет времени

1

В дверях конторы показался швейцар. Время близилось к девяти. Мастера стали в очередь. С грохотом и скрежетом распахивались во дворе массивные железные двери складов. Электрические луны погасли. На дворе хмурились утренние декабрьские сумерки.

Служащие один за другим скрывались за дверьми конторы, не удостаивая даже взглядом толпу поджидавших мастеров. А что уж говорить про директора и прочее начальство, которое позднее приезжало в экипажах.

Чин служащего точнее всего можно было определить по тому, как вела себя толпа. Чем выше был чин, тем тише и настороженнее встречала его толпа. А когда появился директор, мастера уж вовсе онемели и только вытягивали шеи, как гуси, когда они стараются заглянуть в сад сквозь редкий плетень.

Швейцар остановился на нижней ступеньке, поднял руку, и люди, выстроившиеся в очередь, потянулись в контору. Швейцар считал. После десятого человека рука его опустилась, как шлагбаум.

Чиновники в конторе заполняли графы переложенных копирками конторских книг. Краткие вопросы. Такой материал, эдакий, подкладка, пуговицы, нитки; подошва, кожа для заготовок, стельки, гвозди, клей, полотно и пр. Первый лист наряда заполнился: на второй странице — несколько пустых граф, куда записывались редко употреблявшиеся материалы. Две подписи. Одна копия оставалась в книге, две брал мастер: оригинал и копию. Оригинал проверяла бухгалтерия, проставляла свои пометки, кое-что вычеркивала, расписывалась на бланке оригинала, ставила печать, и мастер пробирался через боковую дверь на склад, чтобы получить указанное количество товара.

На складе мастер получал сперва тару: кто один мешок, кто больше, в зависимости от того, сколько товара было указано в наряде. «Один», «два» или «три» было написано карандашом через весь бланк — этим обозначалось количество мешков. В этих мешках увозили домой материал и переправляли обратно готовый товар. «Одномешочный» мастер взваливал его себе на спину и тащил по улице, точно старьевщик, только что не кричал: «Старье берем!..»; а двух-, трех- или четырехмешочные мастера ждали своих помощников: жену и детей. Мастера беспокойно бегали туда-сюда. Из склада выходили с опаской: не дай бог пропадет что-нибудь из драгоценного материала! Ведь они дали подписку, что «отвечают лично, материально и морально», знали, что «нехватка тоже является преступлением, караемым согласно уголовному кодексу военного времени по такой-то и такой-то статье… тремя годами тюрьмы… А в более тяжелых случаях…»

Многомешочный мастер, нагрузив подоспевших к тому времени жену и детей, тащился по улице вместе с ними. С начала войны за ручные тележки «лупили» в пять раз больше, чем прежде, а извозчики, которых становилось все меньше и меньше, и вовсе не брались перевозить «барахло». Мастер шел сзади и с удесятеренным вниманием следил за тем, чтобы караван — жена, дети, а главное, нагруженный на них материал — не столкнулись с ломовиками, с трамваями и чтобы он сам не наскочил на какой-нибудь из параграфов военного времени. Все домочадцы трудились с неистовым рвением, чтобы спасти от фронта главу семьи.

2

Г-н Фицек был в третьем десятке. Он зашел в контору, оттуда пошел на склад, взял мешок и положил его на прилавок, за которым стояли кладовщик и двое его помощников в серых халатах. Г-н Фицек передал им наряд. Сверху на нем было написано: «28 пар солдатских башмаков». Тут же упаковывал полученный товар Венцель Балаж. Фицек крикнул ему: «Подождите, господин Балаж, вместе потащим домой!» После всех перенесенных унижений этот угрюмый человек был для г-на Фицека единственным утешением.

На складе было холодно, и запахи слышались острее, чем обычно в теплые дни. Среди знакомых запахов затесался вдруг какой-то незнакомый и ударил в нос. Г-н Фицек стал принюхиваться, словно зверь, почуявший опасность. Запах был новый, но Фицеку показалось, будто он уже где-то встречался с ним, и только никак не мог припомнить где. «Ну, ну!..» — буркнул низенький сапожник и вдохнул еще глубже: авось с притоком воздуха усилится и запах и легче будет признать его.

— Семьдесят пять квадратов телячьей кожи для заготовок! — крикнул кладовщик и поставил галку перед новой рубрикой.

Помощник кладовщика в сером халате равнодушно прошел к освещенным электрическими лампочками и обитым жестью полкам. Рядом с ними высилась до самого потолка гора кожи.

— Распишитесь. — Кладовщик придвинул лист г-ну Фицеку и сунул ему в руку чернильный карандаш.

Г-н Фицек взял карандаш, посмотрел на него, послюнил отточенный кончик. Лиловое пятнышко осталось на краешке его губ. Он нагнулся над бланком наряда и прежде начал описывать кончиком карандаша кружочки в воздухе, будто проводя генеральную репетицию или пытаясь вытянуть карандашом пружинки букв, чтобы потом внезапным движением припечатать их к бумаге. Кончик карандаша прижался вдруг к наряду, и движения руки прекратились. Неуверенно и мучительно подергиваясь, появилась буква «Ф». Тогда Фицек снова коснулся губ кончиком чернильного карандаша, будто желал вдохнуть в него жизнь. Лиловое пятнышко возникло теперь на другом месте. Затем опять быстрые кружочки в воздухе, и кончик карандаша припечатал еще одну букву к бумаге. Преодолев испуг, выскочила и буква «ц», а после нее Фицек рывком провел карандашом по бумаге, и вышли уже не буквы, а только волнистая линия. К концу она искривилась и поджалась, словно тонюсенькая резинка после того, как ее подожгли. Подпись была готова. Г-н Фицек вздохнул, положил карандаш и утер лоб.

— Двенадцать килограммов Б-19! — крикнул кладовщик и, полный достоинства, поставил галку возле второй рубрики наряда.

3

Помощник в сером халате пошел в глубину склада, а г-н Фицек пересчитал кожу для заготовок. На каждом куске стояла фабричная марка с числом дециметров, и мастер мгновенно складывал в уме: «6 3/4 плюс 9 1/8…» На бумаге ему бы так быстро не сложить, но в уме — тут у Фицека была большая сноровка — он считал безукоризненно и умел складывать даже дроби. Счет сошелся. Он запихал в мешок кожу для заготовок и вдруг увидел какие-то симметричные квадратные куски материала. Их нес по длинному освещенному коридору склада помощник кладовщика. Ноздри у Фицека раздулись. Он принюхался. Знакомый, но позабытый запах становился все сильней и сильней. Помощник кладовщика кинул на весы эти аккуратные четырехугольные куски — настоящая подошвенная кожа всегда неровна и несимметрична, — и тогда г-н Фицек понял, что ему принесли. И, похолодев, крикнул кладовщику:

— Да это ж кунстледер![2]

Кладовщик спокойно придвинул Фицеку наряд.

— Читайте! «Б-19а».

— Что это значит?..

— Искусственная подошва…

— Бумажная подошва… — простонал г-н Фицек. — Бумажная подошва. За девять крейцеров четыре пары башмаков подобьешь.

— Можете не брать… — Кладовщик пожал плечами. — Позвать следующего?

Фицек с мольбой огляделся вокруг. За воротами склада толклись сапожники и портные, ждали своей очереди. «Не задерживайте!» — послышались голоса.

— Что такое «Б-19а»? Почему не пишут прямо: «Бумажная подошва»?

— Возьмете или нет? — прикрикнул кладовщик на г-на Фицека.

— Сударь, беды не оберемся… Солдатские башмаки, да на бумажной подметке.

— Отвечать будете не вы! А ежели недовольны, так ступайте к заведующему отделом снабжения, к господину Шафрану. Ну? И не задерживайте… Мастерá ждут…

Мастера не знали, о чем речь, видели только, что «полуумный» сапожник спорит, наваливается на весы, хватает подошву, нюхает, бросает и все толкует о чем-то.

— А ну, живей!.. О чем этот дурень там опять толкует? Снова Америку открыл? А ну, давай, давай!..

Г-н Фицек подписал одну бумажку, потом вторую, растерянный потащил за собой набитый мешок во двор, затем на улицу. Венцель Балаж с двумя набитыми мешками ждал его на тротуаре.

— Бумажную подошву выдали! — пробормотал Фицек и посмотрел на сухопарого портного. — Бумажную подошву!..

— А вы что подписали?

— «Б-19». Не знаете, что это сулит?

— Тюрьму, — ответил Венцель Балаж, уставившись на мешки. — А мне выдали серое полотно.

— Погодите! — крикнул г-н Фицек. — Вы присмотрите за мешком, а я пойду в контору. Поговорю с ними… Положитесь на меня. На меня можно положиться. Я уж добьюсь своего. Истинный крест, добьюсь!

Когда г-на Фицека что-то волновало, он приходил сперва в смертельное отчаяние, падал духом, затем ярость одерживала верх, он собирал все доводы здравого смысла — и сомнений как не бывало. Сила уверенности равнялась теперь силе прежнего отчаяния.

4

Быстрым шагом — штанины так и взлетали над щиколотками, — полный решимости, направился он к дверям конторы. Оттолкнул швейцара и вломился в прихожую. Швейцар кинулся за ним и схватил за руку как раз в тот момент, когда г-н Фицек сворачивал уже из одного коридора в другой.

— Вам чего? — крикнул швейцар. — Ступайте обратно и закройте за собой дверь.

— Сами закрывайте, на то вы и швейцар! — заорал г-н Фицек и, вырвав руку, пошел дальше.

Налево и направо по коридору были двери конторских помещений. К швейцару присоединился какой-то служитель конторы. Теперь они уже вдвоем погнались за Фицеком.

— Кого вам надо? — крикнул швейцар, перепугавшись, что из-за своей оплошности потеряет место.

— Какого-то Шафрана!

— Не какого-то Шафрана! — завопил во всю глотку швейцар, чтоб его услышали и за дверями: этим он хотел загладить свою вину. — Не какого-то Шафрана, а господина доктора Имре Шафрана, начальника отдела снабжения. Поняли?

Г-н Фицек махнул рукой и начал разбирать по складам таблички на дверях.

— Какая дверь? Что мне, все подряд их открывать?

— О ком прикажете доложить? — спросил похолодевший служитель.

— Обо мне!

Служитель глянул на швейцара. Швейцар стоял, сдвинув на затылок фуражку с золотым околышем. Лоб у него вспотел. Он молча раскрыл рот, словно сказать хотел: «Хоть вы сделайте с ним что-нибудь».

— Как вас зовут? Что вам надо? Кто вы такой? — затараторил служитель. — Солдатскую одежду и обувку захотелось, что ли, шить?

— Холеру в бок захотелось! — гаркнул г-н Фицек. — Я про подошву хочу потолковать.

— Подождите!

Швейцар и служитель вместе подскочили к какой-то двери, вошли, хотели было захлопнуть ее за собой, но не тут-то было! Г-н Фицек сунул ногу в щель, потом протиснулся всем телом, и, пока возмущенные швейцар и служитель докладывали о происшествии, он стоял уже у них за спиной. Тогда они схватили его с двух сторон и, ругаясь на чем свет стоит, поволокли к дверям. Но кто-то громко попросил служителей удалиться.

За маленьким круглым столиком, стоявшим перед огромным письменным столом, на низком мягком кресле сидел мужчина в черном костюме. Ноги его были обуты в американские башмаки на толстой, двойной подошве. Он сидел, закинув ногу за ногу, да так, что одна таращилась подошвой на г-на Фицека словно жерло орудия мелкого калибра.

— Что вам угодно?

Жерло пушки, наставленное на Фицека, даже не шевельнулось.

Коренастый г-н Фицек сделал шаг вперед, чтобы увидеть за подошвой и лицо сидящего. В волнении он забыл фамилию заведующего и не знал, как к нему теперь обратиться. «Господин Имбирь?.. Нет! Гвоздика! Тьфу!..»

— Ваша милость! — нашелся он наконец и сделал еще полшага к направленному на него жерлу. — Вместо подошвенной кожи нам выдали кунстледер… Он за час размокнет в воде… За один пеший переход порвется.

— Ну и что? — равнодушно послышалось за жерлом.

— Беда будет, ваша милость!

— Никакой беды не будет, — бросил заведующий отделом, стряхнул пепел с сигареты и бесстрастно посмотрел на огонек.

Г-н Фицек стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу.

— Портной Венцель Балаж тоже боится, потому что ему выдали на шинели легкий дамский материал. Здравый смысл…

— Не ваше дело. Отвечаем мы!

— Ваша милость! Мы не возьмемся. Мы не станем работать. Мы не можем этого делать… Венгерский солдат… Родина…

Толстая подошва-жерло исчезла. Г-н Шафран встал.

— Насчет родины вы уж как-нибудь положитесь на нас!.. Вам сколько лет?

— А какое это имеет отношение к картонной подошве?

— Прямое. Осенью вас призовут. Сын у вас есть?

— Есть… — ответил озадаченный г-н Фицек.

— А он какого года?

— Восемьсот девяносто пятого.

— Летом он тоже попадет под призыв. Лучше и его запрягите сюда… Рекомендую… Вы же работаете на военные нужды… Поняли?

— Понял-то понял, да все же… Венгерский солдат…

— Не ваше дело горевать о венгерском солдате. Я патриот не хуже вас. К тому времени, как дойдет черед до этих башмаков, и война закончится.

— Да вы же сами только что сказали, что осенью призывать будут.

— Будут. Но знаете ли вы, какой гигантский запас солдатских башмаков у австро-венгерской армии? Причем башмаков на настоящей кожаной подошве. Не знаете? А должны были бы знать, прежде чем врываться ко мне с подобным заявлением. Тридцать шесть миллионов пар. На пять лет хватит.

— А почему же мы эти изготовляем?

— Почему? Потому что правительство желает помочь мелким ремесленникам, терпящим ущерб от войны. Не хочет, чтобы они остались без работы, забыли свою специальность. А вот когда наши солдаты домой вернутся, тогда мы начнем снабжать этими башмаками население занятых территорий: Сербии, Польши — словом, тогда-то и начнется процветание венгерской промышленности!.. Да, да! Мы продадим эти башмаки Сербии и Польше… Экспорт! Знаете ли вы, что такое экспорт? А может, вы наших врагов жалеете? Как, мол, они, бедняжки, будут в этих башмаках ходить? Правительство знает, что делает. А вы, хоть трезвы, хоть пьяны, только и знаете, что правительство ругать. Помалкивать надо, дружок! Вот что диктует здравый смысл! Если будете языком трепать, ни работы, ни освобождения от армии не получите. Вот вам моя рука, — но он и не подумал протянуть руку. — Работайте спокойно.

Он улыбнулся и опустился в глубокое кожаное кресло. И снова таращилось на г-на Фицека пушечное жерло двойной американской подошвы.

— Побожитесь, что все так оно и есть! — смущенно пробормотал Фицек.

— Честное слово. Тут вам не лавочка! Это торговое агентство Шеффера. Первое Венгерское акционерное общество кожевенных товаров. У нас в правлении даже министры заседают.

— Министры?

— А как же вы думали? Кто же все контролирует? Правительство свободной минуты не знает! Только и делает, что о своем народе думает: как бы помочь ему. У правительства даже выспаться нет времени. Поверьте, что вы живете спокойнее, чем премьер-министр. Я не хочу сказать лучше, но спокойнее. Забот у вас меньше.

Г-н Фицек поклонился и вышел. На улице, рядом с Венцелем Балажем, стояла его жена. Она прикатила детскую коляску и с помощью мужа погрузила на нее оба мешка. Фицек глянул на г-жу Балаж и кивнул головой.

— Ну и чего вы добились? — спросил Балаж.

— Все в порядке, — ответил Фицек. — Это не какая-нибудь лавочка.

— Обменяют?

— Нет… Экспорт!.. Мы только на экспорт работаем… У нас башмаков на настоящей кожаной подошве на пять лет хватит. Могу и я свой положить? — спросил он, указав на мешок, потом на детскую коляску. — Я буду толкать, а вы, хозяюшка, только придерживайте, чтобы не упали… Он сказал, что это акционерное общество. И министры входят в него. Успокойтесь, господин Балаж. Я совершенно спокоен. Он дал честное слово. А на слово такого человека можно положиться.

Балаж не ответил. Детская коляска, поскрипывая, тронулась в путь.

5

Крупными хлопьями шел снег, ложась толстым слоем на мостовые и тротуары. С войной ведь улицы не убирали. Оба мастера толкали осевшую от поклажи, жалобно скулившую детскую коляску. А жена портного поддерживала мешки, набитые материалами, из которых будут мастерить одежду и обувь на экспорт, чтобы по окончании войны австро-венгерская монархия могла наводнить своими товарами побежденные и оккупированные страны.

А снег все падал, падал и на них и на мешки…

Вдруг мимо проплыл огромный роскошный автомобиль и причалил у дверей торговой конторы. Из машины вышел господин в сером пальто и цилиндре. Он направился к дверям. Дверь распахнулась, швейцар выскочил, остановился сбоку да так и застыл в низком поклоне, пока господин в цилиндре не скрылся за дверьми.

Фицек, бледный, смотрел ему вслед, разинув рот.

— Кто?.. Что?.. А этот что здесь делает?

— Этот? — спросил Балаж. — Этот здесь самый главный. Он и заказы дает, и готовый товар переправляет на склады военного министерства.

Г-н Фицек отпустил детскую коляску, схватился за голову.

— Господи ты боже мой!..

— А вы что, знаете его?

Фицек был так поражен, что не мог даже ответить. Только замотал головой и застонал.

Вышедший из автомобиля мужчина в цилиндре был Шандор Вайда.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой Пишта не хочет быть клячей и строго осуждает вселенную

1

Первый день в реальном училище Мартону было не по себе.

Класс здесь оборудован лучше, чем в городском. Парты на двоих, удобные, чистые, покрытые лаком и выкрашенные по бокам в коричневый, а сверху в зеленый цвет. Подзовут к доске, сразу можно выйти, не то что в городском. Там ведь за партой сидели втроем и даже вчетвером; и если вызывали среднего, сидевший сбоку должен был встать и пропустить. Кроме того, здесь каждому полагается отдельный ящик в парте. Это тоже удобно: не перепутаешь свои книги и тетради с чужими. Надо только соблюдать осторожность, иначе крышка — ходит-то она на пружине — упадет и хлопнет, как из пистолета.

Большие с фрамугами окна смотрят на улицу Хорански. Из класса виден тот самый дом с блестящей медной ручкой на дверях, перед которым тогда, в сентябре, стояла девушка с теннисной ракеткой. Мартону припомнился даже солнечный луч, блеснувший на шелковых чулках девушки.

На всех этажах школы длинные и широкие коридоры с окнами во двор. Мраморные лестницы, просторный вестибюль. Повсюду электрические лампочки — не то что в городском, где классы освещались бабочками открытых газовых светильников, издававших тихое шипение.

Тут все на несколько рангов выше, чем в городском училище. Если парта в городском была, скажем, в чине фельдфебеля, то здесь она в чине поручика; если класс именовался там, допустим, поручиком, то здесь капитаном; если здание там называлось капитаном, то здесь непременно майором. А учителя — там они не выше майора, но уж здесь им меньше полковника и не дашь. Иные и вовсе держатся как полковые священники. Некоторые и вправду были когда-то служителями церкви, но сменили свой сан на учительский. Директор принадлежит к ордену иезуитов и хотя носит обыкновенную штатскую одежду, но связей своих с иезуитами не скрывает. Учителя здесь облачаются во все черное: черные сюртуки, черные галстуки, черные котелки или цилиндры, черные башмаки. Выделяются только крахмальные манжеты да высокие крахмальные воротнички, над которыми с мертвенной неподвижностью возвышаются головы. Кажется, в реальном училище ходят в форме, хотя и в штатской.

Но все бы куда ни шло, если б не эта давящая атмосфера, которая гасит любой порыв в самый миг его зарождения. Такая атмосфера бывает разве что в церкви, когда служат мессу. Но тут нет ни органа, ни хора, только мертвая тишина, а ты молчи, склонив голову, — и так с восьми утра до часу дня, пока длятся занятия.

Вот что чувствовал Мартон с той самой минуты, когда переступил порог реального училища на улице Хорански и по лестницам и коридорам прошел в пятый класс.

…Накануне вечером Мартон собрал на квартире Лайоша Балога своих друзей из городского училища: Тибора Фечке, Петера Чики и Гезу Мартонфи. Все явились уже одетые по-зимнему, потому что ноябрь подкатывался к декабрю с непривычными холодами. Ребята побросали свои пальто на диван. Они обрадовались друг другу, но больше всего Мартону.

С восхищением слушали Петера, который рассказывал, как Мартон распевал при температуре сорок: «Эй гой, прекраснее всего воля!», а когда ему решили отрезать правую ногу, сказал: «Ничего, и одной обойдусь. Голова у меня тоже одна!.. А ногу свою на тот свет в разведку пошлю». Даже Лайош был доволен Мартоном и чуточку гордился им. Простил и «бесплатный отдых» и то, что, объевшись кукурузы, он лежал потом с коликами. Словом, прошло довольно много времени, прежде чем Лайош заметил:

— Ну что ж, поговорим о чем-нибудь другом, не для того ж мы собрались, чтобы только Мартона расхваливать?

— Ученики из городского, Лайош, Геза, Петер, Тибор! — заведомо фальшиво запел Мартон. — Други мои! — пропел он дальше еще фальшивей, нарочно употребив уже исчезнувшую из употребления форму, желая скрыть за иронией одолевавшие его чувства: — В слезах взира-а-ю на ва-а-ас!.. — завыл Мартон так протяжно, что, казалось, никогда не кончит. Но потом вдруг без всякого перехода оборвал мелодию и, вместо того чтобы сказать попросту, как трудно расставаться, выпалил вдруг: — Глупо было, конечно, что мы избрали разные профессии… Столько лет не разлучались, виделись каждый день, а теперь из-за такой ерунды… — Мартон рассмеялся и оборвал смех. — Я предлагаю, — он собрался с силами, — по утрам вставать на полчаса раньше и по очереди провожать друг друга до школы. Один день Петера, второй день Лайоша… Днем все равно будем заняты, встречаться не сможем.

Договорились. Договор, правда, лопнул на третий же день, но в первый день они всей корпорацией пошли провожать Мартона до ворот реального училища на улице Хорански.

— Как хорошо, как хорошо, что мы все вместе! — воскликнул Мартон и мгновенье спустя остался один.

2

Отворив дверь и войдя в пятый класс, Мартон остановился. Ребята, сидевшие за партами, даже внимания на него не обратили, не то что в городском. Ведь и там случалось, что в начале или в середине года придет какой-нибудь новичок из другой школы, другой части города или вовсе из провинции. Его тут же обступали, осаждали вопросами, дух не давали перевести. Кто, да откуда, да из какой школы, да какие там были учителя, и какие проделки учиняли, и во что играли?.. И так все были счастливы, когда новичок рассказывал о новой, неизвестной им «штуке», которую они выкинули, или о новой игре! Ребят интересовало все: и весь окружающий мир, и другая часть города, и то, как там живут. А новичок, радостно раскрасневшись и все больше распаляясь, говорил, говорил без умолку, иногда привирая даже, ибо чуял, что ребятам это нравится. Потом расспросы подходили к концу, все искали место для новичка, ссорились из-за того, с кем ему сидеть, рассказывали о причудах того или иного учителя, чтобы новый мальчик быстрее осмотрелся и не «погорел» в новой обстановке. Каждый новичок был праздником, он будто связывал ребят со всем миром. Через него они шумно выражали свое братское единение со вселенной.

3

Мартон огляделся и не то чтобы увидел, а скорее ощутил, что тут совсем другие ребята. И одеты лучше, чем он и его товарищи из городского училища, и сидят иначе, чем там. Казалось, каждый только и ждет прихода учителя и всей осанкой, размеренностью речи желает показать, что он дисциплинированный, любит порядок и хорошо воспитан. Ни громкого смеха, ни единого восклицания! И все-таки видно было, что эти рослые юнцы, при галстуках, крахмальных воротничках и манжетах, не такие уж тихони, какими хотят представиться. Презреньем, насмешкой и надменностью пахнуло на Мартона — и прежде всего от тех учеников, которые выделялись даже среди этих хорошо одетых подростков.

Мартон постоял между партами. Авось да окликнут, спросят: кто он, что он, откуда взялся, почему запоздал на целый месяц? Но не спросили. Кому какое дело! Может, по «запаху» почуяли, что к ним затесался чужой? А может быть, и тут играла роль воспитанность: дескать, не положено интересоваться, не положено проявлять любопытства! Но возможно, что все объяснялось равнодушием, привитым с детства чувством обособленности. Они еще кое-как скрывали это, пока дело касалось знакомых, да и то лишь пока не возникало какое-нибудь сложное положение: пока не надо было вставать на защиту приятеля, сообща принимать на себя вину, что-то объяснить, скрыть, чтобы наказание, доставшись всем поровну, облегчилось тем самым. Впрочем, обособлялись они и в других случаях: например, когда речь шла об отметках, наградах и привилегиях. Тогда они рассыпались, как сухой песок, случайно снесенный ветром в кучу, или как волчата, которые, жадно расхватав куски мяса, ворча и рыча, стараются унести добычу подальше от братьев; появлялись раздражение и враждебность на лицах, ребята смотрели угрюмо, и каждый, считая собственную персону величайшей ценностью, защищал ее ото всех.

Пусть в класс придет новичок даже из более высоких кругов, чем они сами, — и его не станут окружать, вокруг него тоже не будут шуметь. Это не дозволено воспитанием, а главное — расчетливостью. Но каждый постарается обойти другого, «случайно» сблизиться с «полезным» новичком и вовсе не для того, чтобы завязать с ним искреннюю дружбу, а просто чтобы «примазаться»: вдруг да обернется к выгоде. И все это они знали друг о друге. Правда, более удачливых подхалимов осуждали, и резче всего осуждали те, кто сам стремился к тому же, только не достигал успеха.

Все были такими? Нет! Но это Мартон понял только позднее. Теперь же он презрительно оглядывал класс, сердясь, что его никто не окликает. Он поискал глазами и нашел свободное место на третьей парте слева. Решительным шагом направился туда и сел рядом с невысоким толстяком, с которым, очевидно, никто не хотел сидеть вместе.

— Мартон Фицек! — представился он.

Толстяк был занят едой. Мартону это показалось странным: ведь и он пришел, должно быть, лишь за несколько минут, а судя по тому, что лежало у него на коленях, очевидно, и дома позавтракал недурно. На разостланной белой салфетке лежали булки. Все они были надрезаны с одного бока. Из одной свешивалась жирным краем розовая ветчина, из другой выглядывал желтый уголок сыра, третью распирала половина крутого яйца.

— Игнац Селеши-младший, — невнятно ответил сосед, так как рот у него был набит едой.

Слово «младший» подействовало на Мартона, словно титул «барон» или «граф», чуточку удивило его, потом оттолкнуло, а главное, показалось глупым: «Младший!..»

Мартон положил на парту учебники, тетради и старый, кое-где «украшенный» резьбой пенал. Его подарил Отто в знак уважения к реальному училищу. Учебники и тетради он носил под мышкой, не имея даже ремня, чтобы стянуть их.

— Положи свои вещи в парту, — заметил Селеши-младший, не переставая жевать булку.

Разглядев незнакомую, разделенную пополам парту, Мартон сразу смекнул, что ему делать. Подняв ходившую на пружине крышку, он сложил в ящик свои пожитки и снова опустил крышку, да так, что она с грохотом хлопнула.

— Хлопать не разрешается! — заметил «младший» и тут же установил, что у новичка подержанные учебники и нет ни портфеля, ни завтрака. — Хлопать запрещается!

— Да?! — спросил Мартон и, как всегда, когда ему запрещали что-нибудь, только пуще распалился. И теперь уже не мог удержаться, чтобы опять не поднять крышку и не стрельнуть ею, не хлопнуть, не грохнуть.

«Младший» выпучил глаза. Перестал жевать. Потом заботливо завернул в салфетку оставшиеся булки, поднял крышку своей парты, положил сверток в ящик и медленно опустил крышку.

— Вот как надо.

— Да?! — спросил опять Мартон. Он еще выше поднял крышку, еще быстрее отдернул руку и, когда она грохнула, удовлетворенно сказал: «Классно!» Потом широко зевнул прямо в физиономию «младшего» и скучно спросил:

— Ну как, кончил кормиться?

— Что значит «кормиться»? — возмутился сосед, но Мартон уже отвернулся от него.

Перед ним, позади него и сбоку — повсюду тихо разговаривали. Голоса доносились, точно жужжание швейных машин. Мартон слышал только обрывки разговоров. Речь шла о том, кто куда поедет на каникулы. «Я со своими дражайшими родителями в Татры поеду…» «А я со своими дешевыми родителями никуда не поеду, — подумал Мартон. — И без того уж наездился, бесплатно отдохнул…» И он погладил ногу, снова обрадовавшись, что она цела, что ее не отрезали. «Ну ладно! — подумал Мартон и прищурился. — Поглядим, что еще здесь будет, в этом м-у-чи-лище!» И он с трудом удержался, чтобы не сплюнуть на пол.

4

Увы, зима наступила уже в ноябре, а в декабре стояла такая стужа, какой «даже старики не упомнят». Правда, с воспоминаниями у стариков и всегда-то не клеилось. То старики внушают молодому поколению, будто прежде лето было жарче, а зима холодней — и так из поколения в поколение, — поэтому получалось, будто некогда летом Дунай ключом кипел — хоть чай заваривай, — а зимой в стужу деревья лопались от мороза. А то, наоборот, такой морозной зимы и такого знойного лета, как нынешнее, даже «старики не упомнят», — и все новые старики убеждали в этом все новые и новые поколения. Словом, сопоставив все это, можно прийти только к одному заключению: когда-то не было ни зимы, ни лета, всегда стояла ровная весна, дождь шел по заказу, ветер дул не иначе как с разрешения, да и то вежливо; снега выпадало лишь столько и лишь для того, чтобы не забыли о его существовании да чтобы ребятишкам было чем позабавиться на рождество.

Память стариков работала всегда наперекор погоде. Например, зимой 1915 года они утверждали, что «такого холода не упомнят».

Топлива уходило много, а стоило оно дорого. Да и все дорожало день ото дня, а за пошивку штиблет платили не больше, чем прежде.

Суп становился все жиже, кусочки хлеба — все тоньше, кофе — слабее, мясо варилось реже, даже клецки и те будто отощали и лежали на тарелке уже не горой, друг на дружке, а чинно, рядышком. Жена Фицека чаще всего покупала коровью голову, она стоила дешевле, потому что часа полтора приходилось мучиться, пока осмолишь ее, снимешь густой, упрямый волос. Однако гуляш получался отменный, хотя и чуточку вязкий, но, главное, выходило его много, а что еще надо было ребятам? Один только г-н Фицек говорил, склоняясь над дымящейся тарелкой: «Черт бы эту морду побрал!» Впрочем, замечания дозволялось делать только ему. Если кто-нибудь другой в семье осмеливался хулить еду, Фицек тут же вскидывался: «Когда сам заработаешь, тогда и чеши языком, да и то недолго!.. Посмей еще слово сказать, и я с твоей рожи всю эмаль собью!»

Отто ушел с последнего курса Высшей строительной школы, оставшись, правда, вольнослушателем, и поступил надсмотрщиком, или, как говорил Фицек, «господином инженером» в котельную консервного завода. Когда Отто спрашивали, почему он это сделал, юноша отвечал: «Дома деньги нужны!» И это соответствовало истине.

Но не только поэтому пошел он на военное предприятие. Отто хотелось получить освобождение от армии. Ему пообещали, но как раз поэтому платили меньше жалованья. А завод приобрел в его лице необычайно усердного работника, носившего в своем сердце «интересы производства и войны».

…Спустился ранний декабрьский вечер. Жена Фицека напекла картошки на ужин. Пересчитала: взрослым — по три, малышам — по две, г-ну Фицеку достались четыре, причем самые крупные.

Г-н Фицек работал не поднимая головы: резал и приклеивал к солдатским башмакам картонные подошвы. На улице, за дверью мастерской, гудел и кружился северный ветер, ни с того ни с сего бросаясь на окно мастерской, закидывая его снегом.

На плите, которая одновременно обогревала и помещение, под кастрюлькой румянилась картошка. Мать иногда приподнимала ножом кастрюлю и, осторожно держа тряпкой за ушко, заглядывала под нее. Можно было подумать, что она уговаривает и кастрюльку и плиту не нашкодить, не сжечь ненароком картошку — их драгоценный ужин. Берта пробовала ножиком картофелины; иные из них были уже готовы и податливо пропускали в свое тело пробившийся сквозь кожуру нож, другие еще упрямились, сопротивлялись. Эти картошины жена Фицека подгребала к середке, где было жарче всего. Небось от такого огня они тоже размякнут и сдадутся. Из кухни в мастерскую донесся вкусный запах; он так не ладился со всем творившимся на улице, что казалось, нарочно поддразнивает вихрь. «Ну-ну!..» — шепнула Берта не то вихрю, не то картофелинам и снова прикрыла «ужин» кастрюлькой.

Фицек изредка оглядывался, в голове у него вертелись мысли о фронте, об окопах — неясные, бездумные, какие сопровождают обыкновенно однообразную, привычную работу. «Тут даже кляче лучше, чем там человеку», — вполголоса сказал он самому себе, и в голове у него снова воцарились однообразие и муть.

Лиза, одетая, сидела на постели. Она играла с самодельной тряпичной куклой. Но кукла была столь неопределенной формы, что малышка принимала иногда ее голову за ногу, ногу за голову; уложив на бочок, называла кошкой, подбросив кверху — птичкой. Когда запах печеной картошки добрался и до девочки, она положила свою чудо-куклу, повела носиком и повернулась к очагу. Потом улыбнулась, вытянувшись вперед всем тельцем, точно желая улететь в кухню, захлопала в ладошки: «Тошта! Тошта!» — повторяла малышка и смеялась.

Банди заснул за столом, склонившись над учебником. Его тоже записали в реальное училище на улице Хорански в первый класс. «Одних господ ращу, холера им в бок!» — кричал г-н Фицек, хотя по настоянию жены сам пошел в реальное училище внести вступительную плату. Смущенный и гордый («Это тебе не начальная школа!») смотрел он на ведавшего приемом учителя, ожидая от него одобрения. Но одобрения не последовало, и Фицек остыл. Гордое чувство его испарилось, он был оскорблен, и подозрения тут же нахлынули на него: «Еще посмотрим, Берта, стоило их учить или нет! Ведь хуже всего те, кто из грязи да в князи. Они и есть самые бессердечные».

По утрам Банди отправлялся в школу вместе с Мартоном и дорогой толковал со старшим братом о том о сем. Мартон слушал его иногда с интересом, но если бывал погружен в свои думы — а это случалось тогда, когда он выходил из дому, захваченный каким-то чувством, мыслью или музыкальным образом, — то отвечал «да» даже в тех случаях, когда должен был бы ответить «нет», или «ну и что?», когда оно вовсе не имело никакого смысла. Если же по изумленному взгляду Банди он замечал свою оплошность, то еще и сердито напускался на брата: «Да замолчи ты наконец!»

Черненький Бела ходил в первый класс начальной школы. Домашние уроки он готовил за двадцать минут, несколько цифр, одна строчка букв, пока еще «а», «и» и «е». Бела так же, как и Мартон, начал учиться на два месяца позже, так как начальные школы до самого конца октября использовались как казармы.

Черноглазый малыш покончил уже со своими «а», «и», «е». Сидя против отца на аккуратно сложенных картонных листах, он смотрел, как заползают деревянные гвоздики в подошву, и считал их: «Раз-два-три-четыре…» — до десяти, потом опять сначала, пока не засыпал. Затем, просыпаясь, снова принимался считать: «Раз-два-три-четыре…»

— Ты что бормочешь? — спросил г-н Фицек Белу.

— Считать учусь, — ответил мальчик.

Глазки у него совсем слипались. Услышав запах печеной картошки, Бела с трудом приподнялся, вышел на кухню и молча остановился возле горячей плиты. Дверь кухни выходила во двор, и оттуда тоже слышалось завывание метели.

— Везде дует! — сказал черноглазый малыш.

Мать не поняла, не расслышала сына, но уверенная, что речь может идти только о картошке, ответила:

— Подожди! Скоро испечется, тогда и поужинаем.

Бела слышал, правда, запах картошки, но не это занимало его теперь. Уставившись в темное, то и дело вздрагивающее кухонное оконце, малыш повторил:

— Повсюду дует.

Отто и Мартона все еще не было, хотя уже давно стемнело. Отто должен вернуться часам к восьми. Сегодня из-за бурана он, быть может, приедет на трамвае, рискнет воспользоваться старым, склеенным и разглаженным утюгом билетом — в кармане на всякий случай двадцать крейцеров, — если «засыплется», притворится возмущенным и отдаст деньги.

Пишта работал учеником в слесарной мастерской. Как-то раз, выбежав со двора мастерской, он столкнулся с Мартоном и Банди. Тихо беседуя, шли они по улице Хорански. Пишта, как всегда, приплясывая, пританцовывая каждой частичкой тела, вынырнул из ворот, над которыми на длинной железной палке висел полутораметровый жестяной ключ — цеховой знак слесарей. Мальчик был счастлив: его послали купить еду; он на полчаса вырвался из мастерской и мог идти по улице навстречу холодному зимнему ветру. Белокурые растрепанные пряди волос прыгали у него на лбу. От радости, что вырвался наконец на свободу, Пишта даже шапки не надел, так торопился, И когда, припрыгивая и пританцовывая, очутился на улице, его изодранная одежда (Пишта то и дело цеплялся о разные железки) трепетала на нем сотнями малюсеньких флажков. Увидев тихо беседовавших, прилично одетых и чинно шагавших братьев, мальчик оторопел. Улыбку у него будто сорвали с лица. Он и обрадовался и смутился. Втянул голову в плечи. Охотнее всего юркнул бы обратно в мастерскую, чтобы братья не заметили его. И уже рванулся было назад, но Мартон схватил его за руку, Пишта сперва опустил голову, но тут же вскинул ее и, крикнув: «Некогда мне!» — вырвался, как-то странно рассмеялся и побежал, еще более дико припрыгивая и пританцовывая. А братья пошли своим путем. Банди хотел было продолжать рассказ, но это ему не удалось — длинноногий Мартон зашагал с такой быстротой, что Банди, как ни старался, поспеть за ним не мог: запыхавшись, семенил он позади брата.

Вот и сегодня, в этот холодный декабрьский вечер, Пишта колесил где-то по городу. Как оно повелось издавна, в слесарной мастерской его пока не учили ремеслу. Пишта отвозил готовую продукцию заказчикам или тащил с завода тележку с поковками и прочим, что нагружали на него. С виду это казалось не так уж и тяжело. Но когда было скользко или, как сегодня, ревел буран, мальчик, плача, бросался ничком перед тележкой: «Вот оставлю ее на улице и убегу!» Потом снова тащил, и все тело его напрягалось. Казалось, еще миг — и Пишта потянет тележку, уже стоя не на двух ногах, а опустившись на четвереньки рядом с оглоблей.

Мартон побывал в этот день у Илонки, потом отправился на улицу Вешелени. Там он безрезультатно вбивал в башку придурковатого восьмилетнего сына какого-то торговца стихотворение, которое учил «когда-то в детстве».

У Илонки Мартон был снова учеником четвертого класса городского училища, в Кебанье — третьего класса, у сына торговца — учеником второго класса начальной школы — так и сыпались и сыпались слова старого стихотворения: «Горит заря на гребне гор. В морозной ризе дремлет бор… Деревья голые торчат, ручьи, замерзнув, не журчат…»

В эту вьюжную декабрьскую мглу Мартон чувствовал особенно остро каждую строку этого стихотворения.

Поздно вечером, освободившись от учеников, он мог бы, конечно, стать вновь реалистом пятого класса, но усталость сковывала и душу и тело. «Мама, постелите мне, — просил Мартон. — Лучше утром в пять разбудите. Никак не могу сейчас заниматься». И мать стелила ему постель. Мартон, сонный, раздевался, натягивал на себя перину. В пять утра, как обычно, мать вставала, принималась за работу и будила сына. А мальчику казалось, что он только что лег, — ведь и тьма стояла такая же, как накануне вечером, и буря так же завывала.

Матери хотелось, конечно, чтобы сын еще поспал, но она знала: нельзя, невозможно. Не разбуди его, на душе у нее было бы легче, но сыну это пошло бы не впрок. Теперь ведь дело не в ней, не в ее душе, а в Мартоне. Сама она вместе со всем прочим и это перенесет.

— Сынок, сынок, вставай!

Случалось, она останавливалась, сложив руки на груди. Взгляд ее устремлялся куда-то вдаль, голова чуточку запрокидывалась, и она едва заметно кивала. Мартон видел это сквозь полузакрытые ресницы. Мать думала о чем-то, долго стояла не шелохнувшись. И на ее красивом измученном лице отражалась не грусть, а думы — о жизни, о целом мире… Но к какому она приходила выводу. Мартон не знал, да, пожалуй, и не мог знать, потому что на душе у матери были в этот миг не слова, а чувства; тот гул, который слышит поэт перед тем, как родиться стихотворению, тот гул, который, точно май, распускающий бутоны, раскрывает за чувствами готовые родиться мысли; тот же гул, как думал Мартон, с каким и Земля несется вокруг Солнца, только мы не слышим его, потому что он звучит всегда: тот же гул, который вселился уже в души людей, закруженных войной, — только мысль еще не родилась, еще не обрела плоти.

— Сынок, сынок, вставай!..

5

Картошка испеклась. Вернулся Отто. Кроме Мартона и Пишты, все были дома. Мать накрыла на стол, внесла из кухни керосиновую лампу и поставила на клеенку; выкрутила чуть фитиль, чтобы свет был ярче, разбудила Банди, который дремал, положив голову на руки; переложила на другое место его тетрадки, ручку и чернильницу; смела тряпкой себе в руку рассыпанные по клеенке клочки бумаги и крошки резинки; нарезала одинаковые ломти хлеба, точно, хоть и на глазок, рассчитав так, чтобы большая часть каравая осталась на утро; разложила куски хлеба, внесла кастрюльку и распределила картошку: в кастрюльке оставила шесть картофелин — Пиште и Мартону; поставила солонку посреди стола. И когда все это было готово, она, ничуть не сетуя на скудный ужин, — считая, что иначе и быть не может, а если и может, то сетовать все равно не стоит, да и зря, и вообще у нее столько дел, что на такие пустяки время тратить не приходится, — тихо сказала:

— Фери, ужинать!

Детей звать не стала. Они и так уже сгрудились вокруг стола и ждали, дождаться не могли, когда можно будет сесть наконец.

Г-н Фицек положил башмак, над которым трудился, мигом подсчитал, сколько сшил за эту неделю. В голове у него почти одновременно возникли и число башмаков, и выраженная в кронах цена труда. Он встал от верстака, развязал сзади тесемки фартука, снял его через голову, вытряхнул, сложил и кинул на выпуклое деревянное сиденье сапожного стульчика. Затем прислонился к стеллажу с колодками, потянулся так, что хрустнули кости, — разок молча, разок выругавшись, задул керосиновую лампу и, пройдя в «комнату», сел за стол.

Осторожно, кончиками пальцев — он даже не помыл черные от работы руки — разломил картофелину. Выпорхнуло белое облачко пара. Неровную, дымящуюся сердцевину он макнул в солонку, и, будто по приказу, дети тоже разломили свои картошины.

6

Отворилась дверь. В сумраке мастерской показался сперва Пишта, а за ним Мартон. Пишта остановился в «комнате» возле стеллажа. Керосиновая лампа осветила верхнюю часть его туловища. Мальчик окоченевшими руками прижимал к себе драное пальто с обтрепавшимися петлями, словно все еще боясь, что холодный декабрьский ветер заберется под него. Глубоко натянутая кепка закрывала уши, и козырек как-то косо торчал кверху.

Если бы глаза Пишты не были такими лихорадочно-красными, — мальчик, очевидно, плакал перед этим, — не будь во взгляде у него столько отчаяния, вероятно, и г-н Фицек и ребята тут же рассмеялись бы — такой чудной, такой нелепый предстал он перед ними. Но синевато-лиловые пальцы, прижатые к старому пальтишку, стучащие зубы, искаженный рот, из которого, казалось, вот-вот вырвется долгий звериный крик, поразили и родителей и детей, молчаливо ужинавших за столом.

Г-н Фицек поднял лампу, поднес ее поближе к сыну. Мальчик стоял в громадных башмаках, переминаясь с ноги на ногу, — от стужи он уже не чувствовал ног, и все-таки ему казалось, будто они огнем горят. Дрожа, прижимал к себе пальто, из-под которого выглядывали мятые штанины брюк. При свете близко поднесенной керосиновой лампы видно было, что Пишта дергается всем телом. Холод и страдание, которыми пахнуло от него, нарушили мирное дремотное течение ужина.

Убедившись предварительно, что ноги мальчика целы, г-н Фицек гаркнул:

— Какая еще с тобой холера стряслась?

Он хотел добавить: «Идиот!» — но передумал: сейчас это было бы слишком. Взгляд его упал на Мартона. Что случилось? Он ждал ответа. Выражение лица Мартона окончательно смутило его. И, как всегда бывает с людьми, которые потрясены, но знают, что не в силах ничего сделать, г-н Фицек после недолгого колебания только пуще разъярился. К ярости его примешивалась и горькая обида: целый день работал как проклятый, и даже эту несчастную печеную картошку не дадут спокойно съесть!

Мартон стоял рядом с Пиштой. Пальто у него было лучше, чем у Пишты, и шапка лучше, да и лицо стало только краше от мороза. Но в глазах у Мартона было столько горечи и столько боли, что г-н Фицек снова переборол себя, а жена прошептала: «Господи!..» На глаза у нее навернулись слезы; они, как всегда у нее, не брызнули из глаз, а побежали в нос, и Берта, подняв руку, искривленными пальцами утерла повисшую на кончике носа слезинку.

— Не буду я больше клячей, — разразился вдруг рыданиями Пишта.

— Чем ты не будешь?

— Кля-чей… — прорыдал Пишта. Он сдернул шапку с головы, снял пальто и начал растирать замерзшие коленки.

— Садись ужинать, — сказал г-н Фицек.

Приученный к послушанию мальчик сел. Мать подвинула ему три горячие картошки. О Мартоне она совсем забыла. Он стоял по-прежнему неподвижно, прислонившись к стеллажу. Пишта прижал покрасневшие от мороза руки к горячей картошке и начал было есть, но вдруг глянул на Мартона, и боль, словно ударившись о брата рикошетом, пронзила его снова. Он отодвинул картошку.

— Не буду я больше клячей! — сказал мальчик, не подымая мутных глаз ни на отца, ни на мать, ни на Отто, сидевшего напротив. Взгляд его прыгал во все стороны, из угла в угол, словно оттуда могло выскочить какое-нибудь страшное чудище. — Не буду я больше клячей! — раздалось опять.

И все поняли, что нынче вечером им доведется услышать эту фразу еще сто и тысячу раз и нет такой силы на свете, которая могла бы заткнуть глотку Пиште. Все равно будет доноситься однообразный, монотонный и постепенно утрачивающий свой смысл крик: «Не буду я больше клячей!» И все знали: что Пиште ни ответь, о чем ни спроси, что ни посули, он будет твердить одно: «Не буду я больше клячей!»

В г-не Фицеке ярость переборола все, и он крикнул:

— Стало быть, работать не хочешь?

— Не буду я больше клячей!

Фицек заорал:

— А я тебе все кости переломаю, посмей только бубнить одно и то же!

— Не буду я больше клячей! — уже совсем бессмысленно вырвалось у Пишты.

— Где мой ремень? — вскочил г-н Фицек, окончательно потеряв власть над собой. — Что случилось с тобой, ты, идиот? — завопил он. — Будешь отвечать или нет? Где мой ремень?

Пишта одним прыжком очутился возле кровати, кинулся на пол, заполз под кровать, и оттуда снова послышалось:

— Не буду я больше клячей!

Наступила тягостная тишина.

— Папа! — сказал Мартон, он все еще стоял в пальто у стеллажа.

— Папа! — Отто прервал еду.

— Фери!.. — взмолилась жена.

Г-н Фицек вновь опустился на стул, в сердцах раскрошил последнюю картошку, и мучнистая сердцевина посыпалась между пальцами.

— Что случилось? — спросил Фицек у Мартона. — Молчи там! — крикнул он под кровать, дрожа от ярости, потому что оттуда, как из испорченного граммофона, доносились тягучие, сводящие с ума слова: «Не буду я больше…»

— Не обращай на него внимания, — попросила жена.

— Папа, не слушайте его! — сказал Отто и, нагнувшись к руке отца, поцеловал ее. Ему жаль было отца, жаль было и Пишту, которого он любил больше всех братьев.

Мартон, все еще не снимая пальто и шапки, начал рассказывать, что, возвращаясь домой из Кебаньи от своего ученика, он увидел на Шалготарьянском проспекте тележку; в темноте различил только, что какой-то парнишка сидит на передке и плачет. Он подошел, поднял ему голову — это оказался Пишта. Тележка была нагружена тяжелыми чугунными болванками. Пишта вез их с завода в слесарную мастерскую на улицу Йожефа. Выбился из сил, промерз весь. Тогда-то он и сказал впервые: «Не буду я больше клячей!» Потом они вдвоем поволокли тележку на улицу Йожефа, оставили ее во дворе мастерской и вернулись домой.

Мартон рассказал обо всем коротко. Не стал говорить, что, когда по дороге домой он обнял брата и спросил: «Пишта, ты не сердишься на меня?» Пишта ответил: «Нет… А чего мне сердиться?» Не упомянул и о том, что решил лучше бросить школу и пойти работать куда угодно, лишь бы Пишту взяли из этой мастерской, где его превращают в клячу. И о том не рассказал, что на вопрос, почему летом, когда затопило мостовую, Пишта мог тащить тележку, хотя это и было тяжелей, Пишта ответил: тогда они играли и он тащил не один, а вместе с братьями, и ему за это деньги платили, а сейчас он ничего не получает; и тогда было лето, а теперь зима; и тогда он таскал ее только час или два, а теперь приходится все время.

— Папа, надо помочь Пиште! — сказал Мартон и только теперь скинул пальто и шапку.

То ли с горя, то ли потому, что Мартон долго был в шапке, его черные волосы разгладились, не вились уже кольцами.

Заговорил Отто:

— Завтра узнаю на консервном заводе… Я слышал, будто там посыльных набирают… Это легкая работа. Может, удастся его устроить.

Г-н Фицек сказал: «Хорошо!» Потом еще раз: «Хорошо!» И, обиженный, принялся счищать с грязных, немытых пальцев налипшую на них раздавленную картошку. Он подошел к кровати, нагнулся и сказал:

— Слышишь? Я сказал: хорошо! Можешь вылезать!

Но мальчик не вылез. И хотя все реже и тише, но еще долго слышалось: «Не буду я больше клячей!» Потом наступила тишина. Так Пишта и заснул под кроватью, не поужинав и не раздевшись.

7

Г-н Фицек повесил голову и вздохнул. Вытащил из верхнего кармана жилетки окурок дешевой сигары, засунул ее в рот и, выпятив губы, осторожно поднес к стеклу керосиновой лампы. Он долго пыхтел над лампой, пока почерневший кончик сигары не зажегся желтым огоньком. Из надутых губ повалил дым. Г-н Фицек повернулся, пошел в сумрачную мастерскую и прислонился к стеллажу, где выстроились в ряд «казненные» башмаки. (Так в годы учения Фицека называли в мастерских, гордившихся своим товаром, испорченные башмаки. Их ставили на черное сукно, зажигали вокруг них свечи, опускались на колени и оплакивали «казненных». Подмастерье, совершивший преступление, молчал, не старался больше доказывать свою невиновность, а только издали хмуро поглядывал на траурную церемонию, злобно сверкая глазами на ученика, который громче всех хохотал, рыдал и кричал, склонившись над башмаком: «Убили тебя!» Давно это было!) Теперь г-н Фицек курил сигару, поглядывая на темную улицу. Думал он о Пиште, который лежал под кроватью. Все-таки мальчишка добился своего. Как он ни принуждал его, как ни надеялся, что сломит его волю, Пишта не поддался.

Сигара успокоила г-на Фицека, и он больше не удивлялся, не сердился. Ведь сам он тоже был таким, да и все такие! В этом он был убежден. «Нехорошо, конечно, — признавался самому себе г-н Фицек, — что, разозлившись за циркачество, отдал сына в самую скверную слесарную мастерскую, да еще сам пошел туда и сказал: «Покрепче возьмитесь за него. Всю дурь из него выбейте!»

Глядя на темную улицу, Фицек размышлял: «Ведь вот как ни гни ветку, а пока она живая, все равно выпрямится. Да и кому охота сгибать все время живую ветвь! И к чему это?»

…Тихую, вымершую улицу вспугнули громкие крики. Так как с началом войны такое было не в новинку, г-н Фицек даже не прислушался и плел дальше свои думы о Пиште. Но голоса приближались, и слова становились все более внятными: «Экстренный выпуск!», «Вечерняя Непсава!», «Наши войска взяли Белград!», «Калимегдан в огне!»

По обеим сторонам улицы наперегонки неслись во весь опор два газетчика, как будто привалило какое-то необычайное счастье и о нем немедленно надо сообщить всему миру. Полные радостного нетерпения, они кричали не «Экстренный выпуск», а «Эксвыпуск», и вместо «Вечерняя Непсава» — «Вечпсава». Крики их, словно стекляшки, царапали стены домов. Окна распахивались, люди высовывались, кое-кто протягивал руку, передавал деньги, хватал газету и быстро захлопывал окно. Иные жители верхних этажей сбегали вниз и перед воротами ждали газетчиков, которые вопили без устали: «Наши войска взяли Белград! Калимегдан в огне!»

Дверь мастерской г-на Фицека распахнулась. На пороге — худой человек с костлявым лицом, без пальто, в сером свитере, сквозь дыры которого проглядывал другой, синий свитер.

— Закройте дверь! — крикнул г-н Фицек, очнувшись от своих дум.

Газетчик толкнул дверь ногой. Одной рукой протягивал газету, другой прижимал под мышкой огромную кипу «Вечерней Непсавы», которую хотел распродать сегодня вечером. Г-н Фицек не пошевельнулся, не моргнув глазом уставился на человека в двух свитерах. Газетчик забеспокоился, сунул г-ну Фицеку газету под нос. Но и это не помогло. Тогда он заорал на Фицека так, будто тот сидел в ста метрах от него.

— Белград взяли!

Спокойно, словно газетчик завернул к нему просто поболтать, г-н Фицек сказал:

— Ребенка и то насильно не возьмешь, не то что город. Я-то знаю…

— Да вот же! — газетчик в двух свитерах нетерпеливо и сердито потряс газетой под носом у Фицека.

— Верю! — сказал Фицек. — Как взяли, так и отдадут. Ведь и в жизни так бывает. Только мертвеца навсегда забирает могила. А живой и оттуда возвращается. Не сдается. Потому что…

— Купите вы или нет?

— Нет.

— Так зачем же вы сказали, чтоб я дверь закрыл?

— Зима на дворе. Надует, — ответил г-н Фицек.

— Мать твою, сапожник!.. — разозлился газетчик и выбежал, добавив еще несколько неизбежных в таких случаях выражений.

Г-н Фицек притворил за ним дверь и запер на ключ. Бросил в ведро огрызок сигары, обжигавший ему ногти, опустился на стул и прикрутил керосиновую лампу. Нечего ей так ярко светить, керосин нынче дорог! К тому же за все двадцать лет лампу редко-редко когда гасили ночью — всегда какой-нибудь младенец был в доме.

Г-н Фицек начал раздеваться.

— Что ж, на сегодня, пожалуй, хватит с меня этого торта с кремом, — пробормотал он.

Башмаки его застучали по полу. Он снял шуршащие от клейстера брюки и остался в одних исподниках. Босым ногам стало холодно на полу, и г-н Фицек живо забрался в постель.

На мгновенье у него мелькнуло в голове, что Пишта еще не вылез из-под кровати, лежит под ней, и Фицек тупо подумал: «Вот встану сейчас и возьмусь за дело!» Но он так устал за день, что эта мысль не успела овладеть им: г-н Фицек заснул.

Отто давно уже лежал в кровати, но не спал, все прислушивался. И когда в затянутой мглой квартире наступила тишина, он встал. Мать тоже поднялась вместе с ним, прижала палец к губам, чтобы сын не вздумал шуметь. Отто залез под кровать и вытянул брата. Раздел его и положил с собой в постель. Мать укрыла Пишту и неловко, едва-едва касаясь, погладила строгое лицо сына, который даже во сне осуждал вселенную.

Мать задула лампу. Над домами поднялась полная луна. И Берта знала, что она останется в небе еще часа четыре. Керосина выгорит на четверть литра меньше, это и вообще-то немало, а с тех пор, как началась война, так и вовсе целое состояние.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой грек Дамон без паспорта приезжает в Будапешт, чтобы сыграть на своей пастушьей свирели Илонке Мадьяр

1

Нет, нет, он шел охваченный не меньшим жаром, чем в тот августовский лучистый полдень, ставший в памяти еще более лучистым, когда он впервые встретился с Илонкой и когда г-жа Мадьяр пообещала учить его музыке. Он шел разгоряченный, хотя падал снег, и хуже того — снег с дождем. Высокий подросток мчался на улицу Сенткирай, и ему мерещилось, что кругом вовсе не зима, а весна, оттепель, даже покачивавшиеся на черных лужах грязные островки снега и те чудились прекрасными. Прохладный ветер сразу согревался, чуть прикоснувшись к рубашке, пылавшей у него на груди. Казалось, подросток мчится не навстречу зиме, а вон из зимы. До самых пят вдыхал он влажный воздух. И все шел и все говорил с Илонкой, заставлял ее ответить признанием на его воображаемое признание и… И дальше не было ничего. Беседа начиналась сначала, лилась безостановочно, как воды Дуная по весне, когда они едва умещаются в берегах.

Вверх по лестнице. Сразу через три ступеньки. Звонок. Он входит в дверь. Пальто слетает. Взгляд в зеркало. Волосы еще короткие (их остригли в больнице), но уже вьются. Он отворяет дверь в столовую, и начинается урок. Мальчик говорит не о том, о чем ему хочется. Он объясняет учебный материал. Только непонятно, почему так горячо и почему так сияет его лицо, будто он стоит перед открытой дверцей горящей печи. Девочка, очевидно, понимает все, но пока только играет. Играет в ту игру, о которой слышала, читала. Илонка еще так молода, что у нее нет никаких целей. Потому и не чувствует она нужды быть осторожной и требует откровенных проявлений чувств. Она ждет их, как ждут летящий мяч в игре. Его и поймаешь, и кинешь обратно, и опять, смеясь, будешь ловить. Да и что тут скрывать? Она ждет открытого признания в любви!

Урок идет. Илонка все чаще ошибается. Думает о другом. Мартону приходится раз шесть растолковывать один и тот же пустяк, хотя ему уже не терпится говорить совсем о другом, — не об Испании, в которой двадцать миллионов жителей и столица Мадрид, и главные реки и горы… Да и взгляд Илонки, устремленный на него, говорит: «Далась же тебе эта Испания!» И опять, по рассеянности или нарочно, она называет вместо Мадрида Лиссабон и, рассказывая о численности населения, поднимает небесно-голубые глаза к потолку и смотрит долго, словно там и написано крохотными буквами то, что ей нужно. А про себя думает: «Мадонна».

— Так сколько же? — торопит ее Мартон.

Илонка чуть склоняет голову набок — «Размышление» — и отвечает:

— Что вы спросили?

Еще мучительней растолковывать ей злободневные политические вопросы, знакомства с которыми, вероятно, по велению свыше все школы требуют от своих учащихся.

— Скажите, Илонка, почему наша союзница Германия заняла Бельгию?

Илонка приступает к ответу, но с первых же слов обрывает его. Снова глядит в потолок, снова начинает и опять обрывает.

— Наша союзница Германия попросила Бельгию пропустить войска…

— Чьи войска?

— Войска…

— Немецкие войска. Иначе непонятно…

— Понятно, — скучно отвечает девочка и продолжает: — В борьбе с французской и английской армией Германия должна безотлагательно…

Иначе чем «безотлагательно» она ни за что не скажет. Мартона коробит само это слово. Ему кажется: взяли хорошее, благозвучное, плотное слово, запихали в мясорубку, и теперь из нее выползает это длинное «безотлагательно» и, извиваясь змеей, забивается ему в уши. Он поправляет на «непременно», «немедленно». Но успеха не достигает. Теперь Мартон сердится уже не на само слово, а на Илонку: «Ну что она попусту время тратит!» Девочка не протестует, но по-прежнему назло своему домашнему учителю говорит «безотлагательно». Она не сдается. И вдруг, запнувшись, опять обрывает ответ, словно ей доставляет удовольствие сердить своего молодого наставника. «А с Бельгией пусть делают что хотят!»

Мартон в отчаянии повторяет:

— Правительство Бельгии отвергло рыцарское предложение императора Вильгельма, и поэтому военное командование Германии вынуждено было… И Германия не виновата… А теперь повторите, пожалуйста, ведь это так просто…

Пока Мартон говорит, девочка разглядывает обложку учебника географии, царапает ее ноготком указательного пальца. Губки у нее надуваются, выражение лица становится другим. Илонка превращается вдруг в малышку, почти в первоклассницу. Но когда Мартон кончает с «рыцарским предложением императора Вильгельма», Илонка вздыхает, смотрит на мальчика, и она снова прежняя.

— Почему вы не слушаете? — спрашивает Мартон.

— Слушаю, — отвечает Илонка и выпрямляется на стуле. — Повторите еще раз, — просит она мальчика и улыбается, но только мгновенье, покуда Мартон не начинает сначала. Тогда Илонка смотрит опять куда-то мимо его головы.

Наконец с Бельгией покончили. Лицо Илонки озаряется вдруг, как будто с лампы сняли цветной абажур, голубые глаза сверкают, и Мартон решает повременить со вторым вопросом, хотя и правительство и инспектора учебного округа считают его очень важным: «Как в древности Герострат поджег из тщеславия храм Дианы Эфесской, так и Карл Либкнехт из одного только тщеславия голосовал против военных кредитов…»

Урок закончился. Илонка складывает книги и тетради. Два или три раза скрывается за дверью своей комнаты и, чтоб оттянуть время, каждый раз уносит только часть своих учебников. Крутится, вертится, исчезает за дверью, появляется вновь и, наконец, садится.

— Илонка, — спрашивает Мартон, — о чем вы думали вчера после того, как я ушел от вас?

— Ни о чем, — отвечает девочка.

Мартон становится внезапно глупым и беспомощным, он не знает, как продолжить разговор, а главное — как подойти к «тому».

— А… а о чем вы думали перед тем, как я пришел?

— Я складывала тетрадки, потому что вы не любите беспорядка, — отвечает Илонка, украдкой наблюдая за Мартоном.

«Получил?..» — спрашивают ее синие глаза и, словно споря с черными волосами, сверкают, сияют еще ярче.

Так как главный разговор не удается, Мартон начинает страстно доказывать — другого выхода у него нет — необходимость любви к порядку. Говорит, говорит, пока не замечает, что Илонка опять не слушает его, опять смотрит в окно. Мальчик запинается и прекращает «лекцию». С горя забывает даже про ту невинную хитрость, с которой начал.

— И… и… вы не думали о том, что я приду, что я буду у вас? Не ждали меня? — вырывается у него вдруг.

— Ждала. Я же знала, что у меня урок.

Мартон опускает голову.

2

Ему-то ведь невдомек, что Илонка после первой же недели знакомства рассказала о нем своим подружкам прямо в коридоре школы. «Девочки! Девочки! Поклянитесь!», «Нет, нет, все-таки не скажу!», «Секрет!», «Еще раз поклянитесь!» А потом тихо, так что девочки почти ничего не расслышали и Илонке пришлось повторить, сказала:

— Мой до-маш-ний у-чи-тель влю-бился в ме-ня!

И не то чтобы сказала, а только ее детские губы двигались, и одновременно с ними шелестели губки ее подруг, а глаза — черные и карие, большие и огромные, — все шире раскрываясь, смотрели на Илонку.

Девочки еще теснее придвинулись к ней.

— И признался в этом? А когда? А как? — посыпались вопросы. И девочки зашелестели, как молоденькие колоски вокруг василька.

— Признался… То есть не признался… Он только все про музыку говорит да про поэзию.

— Это все равно что признался, — прошелестел пухленький колосочек, самая маленькая девочка, сунув большой палец в рот.

— Нет, меньше, — строго возразила самая высокая из них.

— Не меньше, — зашуршал опять пухлый колосок.

— А он красивый? — спросила вдруг третья и залилась румянцем.

Лицо у нее горело, в черных глазах выразилось такое же удивление и волнение, с каким девочки, впервые надев взрослое платье, бросают на себя взгляд в зеркало.

— А он красивый?

— Не знаю… Еще хорошо не разглядела… Очень красивый!

И девочки так тесно сдвинули головы, что чувствовали дыхание друг друга.

— А как его зовут?

— Мартон.

— Мартон? — Каждая из них тихонько попробовала его имя на кончике языка.

— Сколько ему лет?

Илонка хотела было сказать правду: «пятнадцать», но передумала.

— Шестнадцать.

— Только? — воскликнула девочка с пылающими щечками. — Только?..

— А сколько же тебе надо? Двадцать пять?

— Не-е-ет! Двадцать пять — уже старый. Но восемнадцать…

— Не беда, что и шестнадцать, — прошелестел пухлый колосок.

— Не беда, конечно… если…

— А кто его отец? Из какой он семьи? — строго спросила высокая девочка, изображавшая из себя осторожную мамашу.

— Это не важно.

— Очень даже важно!

— Нет, не важно, — прошептала толстушка и опять сунула в рот большой палец.

— А ты познакомишь его с нами?

Илонка кинула взгляд на девочку с пылающими щечками.

— Это не так просто! — воскликнула она, но тут же пожалела, что слишком быстро ответила. Еще подумают что-нибудь! И следующие слова произнесла медленно, тягуче, снисходительно. Взгляд ее будто говорил: «Что ж тут краснеть!» — Если… очень хочешь… познакомлю… — Потом, чтобы казаться еще равнодушнее, выпятила нижнюю губку — Знаете… Гм… Вчера он сказал… Так смешно… Сказал, что…

Но продолжить не могла: какая-то девочка из их класса, но не из их компании, увидев, как шепчутся заговорщицы, подкралась и просунула голову между ними.

— Сказала… — Илонка сверкнула глазами на чужую девчонку. — Тетушка моя сказала… что… скоро… то есть весной, я буду конфирмоваться… И только тетушка никак не может решить, где мне конфирмоваться, — в Бельварошской церкви или в Базилике — И потом, чтобы неожиданный поворот разговора не вызвал подозрений, еще раз прибавила: — Так смешно! Ну разве не все равно где?

Подружки мигом все смекнули и быстро, громко заговорили наперебой:

— Ну, конечно, смешно… Ну, конечно, все равно. Твоя тетушка, и правда же, смешная!.. Ой, какая смешная!

Илонка вызывающе глянула на затесавшуюся к ним девочку, а та стояла, ждала и слушала, покуда колосья не зашелестели вновь.

— Ну, конечно… Да… Смешно! — И все замолкли и тоже вызывающе посмотрели на «нахалку».

А девочка — и что ей только надо! — показала им язык и пошла дальше. Илонка искоса наблюдала за ней и тихо начала опять рассказывать жадно слушавшим подружкам.

Беседа все горячей, все чаще слышится: «Ой, как интересно!», «Да ну?», «Жутко!», «Ах, как мило!», «А он что сказал?..», «А ты что?». Уже задребезжал звонок, возвестивший конец переменки, девочки разошлись по классам, коридор затих, и только они вчетвером стояли, тесно сдвинув головы. А Илонка все рассказывала, и пухлая девочка то и дело всплескивала руками.

— А потом что было?.. А он что сказал?.. А ты что сказала?.. Ну дальше, дальше!..

— Вчера он сказал, что влюблен…

— В кого?

— Этого не сказал.

— А ты?

И в тот же миг в конце коридора показалась директриса. Девочки кинулись наутек. Впереди бежала толстушка. Казалось, она даже не бежит, а катится. И все мигом очутились в классе. Та, что вбежала последней, даже двери не закрыла за собой. «Директриса!» — громко прошептали они на весь класс. И все четыре мгновенно расселись по своим местам. Сидели с таким выражением лиц, будто Евангелие проглотили. В классе наступила гробовая тишина. Сквозь открытую дверь все явственнее доносились быстрые шаги, потом послышался шелест длинной юбки директрисы. Между тем толстушке не терпелось, и она опять спросила Илонку: «А ты?..» Но Илонка сердито сверкнула на нее глазами. Каблуки директрисы застучали совсем близко, и юбка зашелестела возле самых дверей. «Сейчас! Сейчас войдет!.. Нет! Пронесло, слава богу!» Толстушка сразу наклонилась к Илонке.

— А ты что сказала?

Две другие подружки тоже вытянули головы, чтобы не пропустить ответ.

— Ничего, — надменно процедила сквозь зубы Илонка. — Я подожду, пока он скажет, что в меня. И отстань, пожалуйста!.. Передай дальше.

3

Но Мартон все не осмеливался. По дороге к Илонке он каждый день решает, строит планы. То думает сказать обиняком, то, рассердившись, бросить прямо, коротко: «Я люблю вас! И все!» Он клянется Тибору, клянется Петеру Чики, клянется Фифке Псу, что непременно скажет. И в начале каждого урока убежден, что сдержит свое слово. Но пролетающие минуты все уносят и уносят с собой его решимость, а к концу урока от нее уже и следа не остается. Мартону кажется, что он неверно придумал. И опять начинает ломать голову над тем, как начать и с чего начать.

…Вносят кофе. Мартон берет с подноса чашки, ложки, сахарницу. Он помогает сейчас не только по привычке, но и потому, что хочет скорее остаться наедине с Илонкой. Он потирает лоб и — была не была! — говорит, чуточку бледнея:

— Я… Я сочинил музыку на стихотворение Гёте.

Илонка молчит. Смотрит на мальчика, пьет кофе, разламывает печенье тоненькими пальчиками. Смелость Мартона опять пропадает. Он ищет обходный путь, спрашивает:

— А вы знаете, кто такой Гёте?

— Понятия не имею! — отвечает Илонка и улыбается Мартону.

— Ничего, это не беда, — успокаивает ее Мартон, осмелев от улыбки девочки. И ему в самом деле кажется, что сейчас это не имеет никакого значения. — Спеть? — спрашивает он.

— Что?

— Ну… Это стихотворение Гёте?

— Хорошо. Но только тихо, чтобы тетя Магда не услышала.

— Почему? Пусть слушает, она ведь любит музыку. А урок уже кончился.

— Я лучше знаю ее, чем вы. Уж поверьте.

Мартон не верит, но покоряется и тихонько запевает:

На закате дня без цели

Тихо шла я мимо скал.

Там сидел и на свирели

Дамон весело играл:

«Тра-ла-ла! Тра-ла-ла!»[3]

Последние слова невольно громче звучат. Приятный баритон мальчика разносится по столовой. Илонка загляделась на устремленные к ней сверкающие глаза Мартона, и трезвости ее как не бывало. Больше она не предостерегает своего молоденького учителя, не просит его петь тише.

Дверь отворяется. В дверях стоит г-жа Мадьяр. Она вся переменилась в лице, она явно не в духе. Г-жа Мадьяр окликает не Мартона, а Илонку.

— Что такое? Урок пения затеяли?

Мартон обращает сияющее лицо к г-же Мадьяр и продолжает петь: «И меня он нежно обнял, начал целовать…» — но, увидев недовольный взгляд дамы, постаревшей внезапно лет на пятнадцать, умолкает, будто кто-то затолкал песню ему обратно в рот. Г-жа Мадьяр скрывается за дверью.

— Сказала же я, — журит его Илонка. Сейчас она кажется такой взрослой, как никогда.

И Мартон, приставив палец к губам, тихо, шепотом, продолжает петь. Но слова вылетают с таким жаром, что Илонка пугается вдруг: «Что такое? Что со мной?» И смотрит на мальчика, который поет:

С той поры брожу одна я

В тайной грусти и досель

Все поет мне, не смолкая,

Одинокая свирель

Лишь: «Ла-ла! Тра-ла-ла!»

Рука девочки лежит на столе. Мартон тоже готов протянуть руку, чтоб коснуться ее. Илонка, должно быть, чувствует это. Рука ее исчезает. Наступает тишина, полная смятения. Мальчик прощается. Илонка пожимает ему руку.

— Приходите, — со вздохом вырывается у нее, — завтра на каток в Городской парк. Я буду там… В шесть часов.

— А она? — Мартон указывает на дверь.

— Не узнает, — шепчет Илонка.

И снова пожимает ему руку. Мартон выходит. Илонка следует за ним. В прихожей они опять прощаются за руку. Мартон поворачивается, подходит к дверям, но чувствует, что Илонка стоит у него за спиной. Мальчик снова оборачивается и, не в силах произнести ни слова, опять пожимает ей руку. Потом выскакивает из дверей.

Мчится вниз по лестнице как безумный. Перепрыгивает сразу через четыре ступеньки. А Илонка проскальзывает в свою комнату. Останавливается перед зеркальным шкафом, обнимает длинными руками свои плечи, смеется и говорит девочке в зеркале:

— В любви признался… Тебе! Тебе!..

ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой Мартон на одной ноге устанавливает мировой рекорд, в то время как в стаканах мерцает глинтвейн, словно кошачьи глаза в ночи

1

У Мартона никогда не было коньков. Ни коньков, ни футбольного мяча. «А ведь как я мечтал о них!» — признался он однажды Тибору с той внезапной грустью, которая возникает обычно у человека в переходные годы. А годы эти повторяются в жизни раза три или четыре. В первый раз наступают, когда ребенок превращается в подростка, когда обрывается прежнее сладостное единение с миром, появляются первые тревожащие душу мечты, которые и разъединяют и соединяют с жизнью, когда навеки уходит детство, такое беспечное даже в ненастные дни. «Тогда я был еще молодым», — скажет Мартон об этой поре жизни.

О коньках он мечтал три года назад, о футбольном мяче — два года назад. И то, чего не было днем, появлялось ночами. Во сне Мартон летел по катку. Малейшее движение — и он уже кружился, танцевал. Вернее, стоял на месте, а мимо него проносились берега, под ним мчался лед, сверкая синевой, уходил из-под ног, возвращался снова и снова скользил под коньками. Потом Мартон бежал с футбольным мячом по зеленому полю, обводил всех и каждого. И опять же не он приближался к воротам противника, а ворота к нему. Он забивал мяч, потом вдруг снова стоял посреди зеленого поля и вновь десятый, сотый раз шел в наступление на ворота. И так без конца.

На стадион, на настоящие матчи, когда играли прославленные команды, он никогда не мог попасть. Даже стоячее место стоило шестьдесят филлеров. Мартон останавливался позади высокой трибуны. Слушал рев толпы: «Жми к воротам! Бей!», потом — напоминавший пушечный гром долгий, тысячеустый вздох: «Го-ол!»

Услышь это пришелец с другой планеты, он мог бы подумать: «Решилась судьба человечества. Конец нищете, тюрьмам, угнетению, грабежам, убийствам и взяточничеству; войны больше не будет; тысячи чудо-коней примчали победную колесницу свободы; настал «золотой век», потому-то и раздался этот долгий, потрясший небеса и землю вздох толпы». А на самом деле десятки тысяч людей взревели только потому, что осуществили свою мгновенную прихоть, причем даже не сами, а другие вместо них. И несчастный мяч устремился в ворота, достиг цели и, удовлетворенно дергаясь, остановился в дрожащей сетке.

…Год продолжалось увлечение футболом. Как ему хотелось купить мяч! Сколько раз заглядывался Мартон на красочные рекламы в иллюстрированных журналах. Но футбольный мяч, даже «рамблер», стоил девять крон, не говоря уже о «континентале». В прошлом году, когда его страсть к футболу пошла на убыль, Мартон взялся учить мальчика, отец которого делал чемоданы. И мастер посулил подарить Мартону сверх платы «превосходный футбольный мяч домашнего изготовления», если сын его получит хороший аттестат. И подарил. И даже не в конце года, а раньше, весной, когда Мартон был уже влюблен, но только не знал еще в кого, Мальчик взял покрышку и, разрумянившись, запел песню: «Из-за тебя я бледнею…» Из-за кого «бледнел», он еще не знал. Впрочем, разве это было важно? Приятно было само томление. Весна кружилась вокруг него, и он, словно почка на дереве, ждал, когда распустятся его листочки.

Мальчик шел по весне так, будто сам был частью ее, одной из первопричин. Мартон любовно прижимал к груди драгоценную покрышку, и она с полным правом могла подумать, что к ней и относится «Из-за тебя я бледнею…». И, вероятно, была бы тоже права. Дома Мартон надул «превосходный товар домашнего изготовления», но «товар» вышел не круглым, а каким-то угловатым. Казалось, у него отросли не то тупые крылышки, не то коротенькие лапки, на которые его можно поставить. Друзья Мартона держались за животы от смеха, А он помрачнел, но ненадолго. Скоро и сам хохотал вместе со всеми. Это были последние судороги его «футбольной эры». Мяч Мартон подарил Пиште, Банди и Беле. Они ликовали. А Мартон теперь уже и понять не мог, отчего радуются они из-за какого-то мяча. Ну, пусть бы он даже не был пятигранным — ведь это всего-навсего неодушевленный кожаный мяч!

Что касается коньков, то еще несколько лет назад Мартон ходил кататься на площадь Матяша. За вход не надо было платить, но и лед там был прескверный: конькобежцы то и дело падали носом вперед, потому что спотыкались о малые и большие кочки, которые притаились под снегом. Да и прохожие не больно-то подбадривали ребятишек, занимавшихся «зимним спортом». «Вот как дам по морде!» — это было самое меньшее, что они обещали, а наиболее честные из них тут же без задержки претворяли слово в дело.

Коньки Мартон одалживал у Тибора. Это были старые великолепные «галифаксы», которые даже новые стоили дешевле всех коньков: крону и двадцать филлеров. А подержанные можно было купить у любого торговца железным ломом за сорок филлеров. Дело в том, что «галифаксы» даже рядом не лежали со сталью и крепились не на винтах. По бокам у них торчали какие-то железки, их надо было вытащить и после того, как вставил башмаки, защелкнуть. Скалившиеся с двух сторон железные зубья вонзались в края подметок — и дело с концом! Иди катайся, мчись по льду! Но как просто защелкивались «галифаксы», так же просто они и открывались. Зубья, стершиеся от долгого употребления, охотно отпускали свою жертву-подметку. Конек, уткнувшись носом в снег, оставался на дорожке площади Матяша, а конькобежец, распластавшись на льду, скользил еще некоторое время, напоминая больше всего римскую цифру X.

Словом, с «галифаксами», хотя они и носили имя знаменитого английского семейства, у Мартона были связаны не очень приятные воспоминания. И после двух-трех попыток он прекратил свои занятия «зимним спортом». И тщетно доказывал ему Тибор, то защелкивая, то открывая железные скобы, что «галифаксы» «превосходные коньки» и виноваты дорожки на площади Матяша, — Мартон решительно отказался от катания на коньках. Ко всему этому и г-н Фицек не раз грозил сыну, который возвращался с катка грязный, мокрый, с синяками и нередко прихрамывая.

— Попробуй только еще раз надень коньки, и ты проглотишь у меня этот железный лом! Лучше деревяшки привяжи к башмакам!

— Деревяшки?

— Да, и я и твоя мать всегда на деревяшках катались.

— Так ведь то в деревне было…

— А уж раз в деревне, так ты презираешь?

— Нет, но все-таки. Засмеют меня…

А теперь Илонка пригласила Мартона в Городской парк, на самый шикарный каток Будапешта. Попросила прийти в воскресенье к шести часам. И Мартон не мог отказаться.

2

Озабоченный, прибежал он к своему другу.

— Что случилось? — спросил Тибор.

— Илонка пригласила меня на каток в Городской парк.

— Ну и что ж? Пойди! Я отдам тебе свои «галифаксы», — ответил добросердечный парень, но потом призадумался. — На каток в Городской парк? — тихо и встревоженно спросил он.

— Да, — ответил Мартон.

— А сколько стоит билет?

— Крону.

— Дорого.

— Дорого.

Мартон хорошо знал, что Тибор размышляет не только о билете, что дороговизна только предлог.

Отец Тибора служил половым и вышибалой в трактире на окраине города, в излюбленном месте поденщиков, извозчиков, ясов и проституток. Г-н Фечке выпроваживал пьяных, разнимал дерущихся, сражаясь либо кулаком, либо стулом. Случалось, правда, и ему быть битым — сам он ведь тоже пьянствовал, — однако трактирщик ценил г-на Фечке за силу, беспощадный нрав и уменье ловко наводить порядок в полутемном трактирном зале, пропитанном табачным дымом и винными парами. Г-на Фечке боялись, уважали, а пуще всего почитали за те связи, которые завелись у него с различным сбродом, посещавшим трактир. Фечке хранил и краденое, пока оно не «поспевало» для продажи. И даже трактирщик, дабы обеспечить себе безопасность, через посредство г-на Фечке отпускал в долг под краденый товар, заламывая при этом неслыханные проценты: за сто форинтов — десять. Проценты удваивались каждую неделю, и если вор не выкупал вещь вовремя, через три месяца она переходила в полное владение трактирщика.

Старший сын господина Фечке, двадцатилетний Золтан, дюжий рябой детина, не имел никакой специальности. Он помогал либо отцу, когда в трактире завязывалась потасовка, либо извозчикам, когда надо было сгружать прибывшие с завода бочки с пивом. Но чаще всего он пропадал у какой-нибудь гулящей девицы, и его неделями не было видно. Брата и мать Золтан попросту не замечал, кроме тех случаев, когда хотел чем-нибудь напакостить. Да и они старались держаться подальше — ведь Золтану ничего не стоило походя толкнуть или ударить кого-нибудь из домашних.

Оба, и отец и сын, возвращались домой только тогда, когда им не удавалось провести ночь еще где-нибудь. Ни тот, ни другой не питались дома. На кушанья, приготовленные матерью, и смотреть не хотели. Если ж им и случалось принести домой ветчины, колбасы или сала, то запирались вдвоем в комнате и поглощали все это, запивая вином или палинкой. Потом тут же засыпали. Жили так, будто не имели отношения к двум остальным жильцам квартиры: к жене и сыну, матери и брату.

Если возвращались вдребезги пьяные и тут же заваливались спать, г-жа Фечке заходила в комнату, обшаривала карманы мужа и старшего сына, вытаскивала деньги, прятала их и ждала: вспомнят или нет, сколько у них было? Обычно не помнили, но каждый раз, вытащит мать или нет, мрачные с похмелья, обвиняли ее в воровстве. Иногда устраивали «обыск» — молча, угрюмо, как сыщики, ищущие следы преступления, но тщетно: г-жа Фечке научилась прятать даже те ничтожные деньги, которые «законно» получала от мужа. А сын Золтан и ломаного гроша не давал. Рябой, большеротый, он, проходя по кухне, иной раз наклонялся к Тибору, сидевшему за уроками. «Пишешь? Пишешь?» — спрашивал Золтан, злобно оскалившись, и его огромные пальцы судорожно загибались. Парень и правда делал над собой усилие, чтобы не разорвать тетрадки и учебники брата. «Оставь к черту этого барчонка вместе с его мамашей!» — бросал ему папенька, который, казалось, весь был вытесан из острых кольев. «Не я его сделал», — добавлял он при этом, выражаясь, правда, куда прямее и проще. И сын с отцом уходили, не притворив даже двери, не сказав, когда вернутся. Отец швырял иногда перед уходом какие-нибудь гроши на кухонный стол. Тибор закрывал за ними дверь, смущенно улыбался матери. Теперь и они могли уже войти в комнату.

3

Преждевременно состарившаяся мать Тибора сидела сейчас на кухне за столом, на своем обычном месте возле стены. Голова ее все время чуть-чуть дрожала…

У Тибора не было от матери секретов. Жили они дружно, относились друг к другу с нежностью. Да и Мартон, приходя к ним, почти ничего не скрывал от измученной женщины, лицо которой все еще хранило прежние тонкие черты. А так как мать Тибора никогда не корила ни сына, ни его друга — напротив, всегда была на их стороне, то Мартону было даже приятно, что у них есть такая союзница.

Г-жа Фечке знала и об Илонке. «Хорошая девочка?» — спросила она однажды. Но Мартон не мог ответить. Он никогда еще не задумывался о том, хорошая Илонка или нет.

— Я могу… — сказала г-жа Фечке, и голова ее дрожала в такт словам. — Я могу дать крону на билет.

— Спасибо, — ответил растроганный Мартон. — Но в этом пальто… — И он показал на пальто, перешедшее к нему в наследство от брата.

— А я вам пальто Тибора одолжу, — тихо сказала г-жа Фечке. — Недавно только купила его. Хорошее пальто. — Мать Тибора почему-то заменяла ряд слов, как, например: красивый, приятный, честный, одним словом: «хороший». — Примерьте! — указала она на пальто сына.

Мартон примерил. Погладил сукно. Г-жа Фечке поправила воротник.

— Пойдите в этом. А свое пальто оставьте здесь.

Тибор задумчиво смотрел в одну точку.

— Завтра? — спросил он с сомнением в голосе.

— Завтра, — ответил Мартон и не понял и даже обиделся вместе с матерью Тибора за то, что Тибор посмел выразить сомнение. Но причина сомнения выяснилась тут же.

— А если тем временем вернутся они, — спросил подросток, кивнув в сторону двери, — и заметят чужое пальто?

Порешили на том, что Тибор проводит Мартона, но на каток не пойдет: на это понадобилась бы еще крона. Перед катком они поменяются пальто, и Тибор подождет, пока Мартон кончит кататься.

— Сколько ты там пробудешь? — спросил Тибор.

— Ну, скажем, часа два. Не слишком долго?

— Нет. Только откуда я узнаю, что прошло два часа?

— Над раздевалкой катка висят электрические часы.

— Так это над раздевалкой. А у входа нет. — Тибор задумался. Мама, — сказал он, — разрешите, я возьму их и привяжу на веревочку, пусть висят у меня под пальто. — Тибор указал на тикавший посреди стола будильник. — Тогда я вовремя буду у выхода.

— А что ты будешь делать все это время?

— В парке погуляю. Свежий воздух — залог здоровья!

И он тихо засмеялся. Рассмеялись и мать и Мартон. Да и впрямь, ведь когда не хватает денег на два билета и есть только одно приличное пальто, святая истина: «Свежий воздух — залог здоровья», — звучит более чем забавно.

4

Зимой, когда пруд Городского парка замерзал, он переходил во владение знати. Подступавшие к нему проспекты Андраши, Делибаб, Фашор, Штефания и другие — вернее, роскошные особняки, стоявшие на них, не только признавали его, но и присваивали себе, защищали от окраин высокой входной платой, дорогими ресторанами, обязательными чаевыми и сторожами, из которых можно было бы составить небольшую армию. Правда, членских билетов там не требовали, но только потому, что сами обитатели особняков не могли одни заполнить громадный замерзший пруд, да к тому же они и порядком надоели друг другу. Потому и нуждались для своего любовного рыболовства в свежей «рыбке», которая в избытке поставлялась цветом будапештского мещанства. Сновала, правда, эта рыбка не подо льдом, а по льду пруда.

…Еще не спустился ранний зимний вечер, еще едва только заморгали декабрьские сумерки, а высоченные, осыпанные снегом тополя, дубы и платаны, выстроившиеся до самого главного входа, уже осветились огромными фонарями. А дальше, на самом катке, свет лампионов превращался в сплошное сияние, умноженное искрящимся льдом. На берегу, в закрытом помещении, чеканя ритм, играл военный оркестр. Сладостные вальсы сменялись бесшабашными маршами, буйным экстазом чардаша, потом опять плавно неслись вальсы, чтобы вновь набраться сил для исступленного марша. Длинноногие девушки в свитерах, в коротких юбках и в пестрых вязаных шапочках порхали по льду. Улыбающиеся дамы в длинных развевающихся юбках летели, пряча руки в муфты. Мчались молодые люди, демонстрируя мускулистые ноги в облегающих брюках из тонкого сукна. Пожилые мужчины, выпятив грудь, чтобы скрыть брюшко, трудились в поте лица своего, не желая отставать в «состязании поколений». Юные девушки, переливаясь всеми цветами радуги, скользили по льду в сопровождении молодых людей с маленькими усиками. Они мчались все более разгоряченные и, выскользнувши из ослепительного сияния, скрывались в тени за поворотом замерзнувшего пруда, а оттуда возвращались, кто раньше, кто позже, кто побледнев, кто пуще раскрасневшись, оставляя за собой на льду узкие белые полосы снежной пыли.

Издали казалось, будто пульсирующий ритм оркестра выталкивает пары из сияющего круга и вновь притягивает их обратно.

Когда шел снег, вокруг фонарей искрились и плясали белые кристаллические снежинки, словно были не в силах устоять перед знаменитым оркестром будапештского гарнизона. А упавши на лед, они вновь искрились. Казалось, звездное южное небо спустилось на землю. Тысяча и одна ночь! Сказочный мир! Вдоль берега оснеженные деревья, позади них замок Вайда-Хуняд… А там, дальше, говорят, мировая война, и люди убивают друг друга.

За пылавшими окнами ресторана дымились чашки чая, носился запах пряностей, шипело в жиру жаркое. А в стаканах мерцал глинтвейн, словно кошачьи глаза в ночи.

На этот каток и пригласила Илонка Мадьяр Мартона — сына «поставщика армии» Ференца Фицека.

5

Мартон с Тибором поменялись пальто, не доходя до главного входа в парк, возле статуи Анонимуса, у подножья угрюмого замка Вайда-Хуняд. На боку у Тибора тикал привязанный к поясу будильник.

— Без пятнадцати шесть, — возвестил Тибор. — Ступай скорей.

Тибор отдал Мартону и свои перчатки.

— А у тебя руки не замерзнут? — спросил Мартон.

— Я суну их в карман, — ответил Тибор, показывая в улыбке свои редкие мелкие зубы. — Тебе перчатки больше нужны. Придется взять под руку Илон… — Он запнулся и только еще ласковей улыбнулся.

Мартон повеселел. Любовно погладил болтавшиеся на ремне «галифаксы».

— Совсем неплохие коньки. На площади Матяша они слетали только потому, что там одни рытвины да ухабы. А здесь лед как зеркало. — Но сравнение не удовлетворило его, и он добавил: — Как венецианское зеркало.

— Ступай! — серьезно сказал Тибор. — И… если… если… Словом, только не кипятись… И, смотри, поосторожнее… Знаю я тебя… Я погуляю здесь вокруг пруда. И если тебе будет весело, не спеши! В крайнем случае я подольше погуляю на свежем воздухе.

Мартон ушел. Ему было приятно в новом зимнем пальто. И хотя он отогнал эту мысль, однако в новом пальто чувствовал себя уверенней — оно придавало ощущение собственного достоинства. Оркестр играл «Хабанеру». Мартон купил билет. Когда пальцы кассира — только они и были видны — втянули серебряную крону и монета, звеня, упала в ящик, мальчик почувствовал угрызения совести. Целую крону отдал за такую бумажку! «Семь крейцеров еще, правда, останется», — вспомнил Мартон, утешая себя. И побрел к главному входу. Он думал, что контролер почтительно возьмет в руки билет, стоивший целую крону. Но контролер равнодушно надорвал бумажку, даже взглядом не удостоив Мартона. Одно движение, и кроны как не бывало!

Открылся сверкавший в электрическом сиянии каток. По нему пестрыми косяками плыли мужчины, женщины, юноши и девушки. «Очень красиво», — прошептал Мартон и прижал к себе «галифаксы», словно прося их: «Будьте добры, ведите себя хорошо».

Мартон остановился. Искал глазами Илонку и помещение, где можно надеть коньки. Сбоку показался маленький домик: «Теплушка». Туда входили и оттуда выходили конькобежцы. Мартон тоже направился к ней. Остановился на миг и, чтобы скрыть смущение, чуточку опустил уголки губ, словно говоря: «Я здесь не впервые, и не тороплюсь, и не спешу». Его обуял страх, сердце заколотилось. «Куда я попал? И что здесь будет? Придет ли Илонка? А может быть, она уже здесь? Где найти ее?» И он снова сделал несколько шагов. Нагнулся, словно потерял что-то. Затем кинул взгляд на часы, прикрепленные к фасаду теплушки. Шесть часов. Еще несколько медленных шагов. И в тот миг, когда он с изумлением заметил, что все выходят без пальто, катаются в свитерах, и схватился за пальто, будто от этого движения под ним каким-то чудом окажется свитер, Мартон увидел большую группу мальчиков и девочек; они направлялись к теплушке. Илонка была среди них. Она шла прямо к нему, протягивая руку.

— Мартон!

Илонка была даже красивей, чем обычно, только в зимнем пальто казалась меньше, нежели дома на улице Сенткирай. Красная вязаная шапочка прижималась к накрученным над ушами косичками. Зубки сверкали между пунцовыми губами.

Когда они пожали друг другу руки, Мартон впервые ощутил холодное и все-таки нехолодное дыхание Илонки. Оно коснулось его щеки.

— Добрый вечер, — быстро проговорил мальчик. И еще быстрей прибавил: — Пойдемте.

Он думал — вернее, надеялся, что Илонка не пойдет с юношами и девушками, с которыми пришла вместе, что он, конечно, уведет ее от них.

— Нет, нет! — сказала Илонка, и вздох, слетевший с губ девочки, вновь коснулся лица Мартона. — Я здесь с друзьями. Познакомьтесь. Мой домашний учитель…

— Мартон Фицек, — представился мальчик и поздоровался со всеми за руку.

Затуманенными, помрачневшими глазами разглядывал он девочек: беленькие, черненькие; постарше, помоложе; улыбчивые, капризные; в желтых шапочках, в зеленых шапочках. И мальчиков: один повыше, другой пониже. Кто громко называет свое имя, кто бормочет бессвязно. Мартон не находил себе места.

— За мной! — воскликнула Илонка, взяв под руку и Мартона и другого высокого юношу. Она нагнулась вперед, делая вид, будто тащит всю компанию. — За мной!

Шумливо, с гомоном и щебетом ворвались они в теплушку и расселись на длинной скамейке у стены. Пальто все сняли заранее и кинули на руки суетившимся вокруг служителям — мужчинам и женщинам. Служители уносили пальто, приносили номера от вешалок, становились на колени, прикрепляли коньки к ногам мальчиков и девочек, приворачивали их ключами.

Мартон, точно щепка, попавшая в течение реки, что плывет, подрагивая, потом мчится, уносимая волнами, тоже машинально снял зимнее пальто, передал его «обслуживающему персоналу» (ему попалась не женщина, а мужчина с бакенбардами, хотя кто его знает, что лучше и что хуже). Увидев, что остальные дают чаевые, Мартон тоже вытащил уцелевшие семь крейцеров и отдал их. Служитель с бакенбардами опустился на колени и после мгновенного замешательства взял в руки «галифаксы». Мартон ждал, что на лице у него появится улыбка. Но лицо служителя осталось невозмутимым, только руки, как показалось Мартону с презрением защелкнули железные скобы «галифаксов». Мартон был готов, а остальным еще долго прилаживали, привинчивали коньки. Наконец управились со всеми.

— А вы без свитера катаетесь? — спросила Илонка, вовсе не желая этим обидеть Мартона.

Напротив, она радовалась от всей души, что он пришел, что достаточно было одного слова, и этот серьезный юноша, домашний учитель, послушался ее. Ее охватило чувство торжества — не только торжества девочки над мальчиком, но и ученицы над учителем. «Мы тайком катаемся на коньках. И больше ты не домашний учитель, не уполномоченный моей тетушки, а просто мальчик. И ты не можешь больше требовать, чтобы я учила уроки, не можешь ругать меня, если я не выучила, точно так же, как и остальные мальчики, с которыми мы вместе ходим на каток».

— Я всегда без свитера катаюсь, — угрюмо ответил Мартон.

Илонка только теперь поняла, что ей не надо было спрашивать об этом.

— Не простудитесь? — с тревогой спросила она, потом и об этом пожалела.

Она глянула на ноги Мартона, заметила «галифаксы», но притворилась, будто не видит их. Взяла мальчика под руку, теперь уже только его одного, чтобы примирить и успокоить, затем возбужденно и радостно, не глядя больше на остальных, попросила:

— Выведите меня на лед. Вы, наверное, хорошо катаетесь, Мартон?

— Плохо! — бросил Мартон сквозь зубы и взял под руку Илонку. — Пойдемте! — сказал он. И, не будь никого вокруг, добавил бы: «Пойдемте куда-нибудь подальше от них, вдвоем, Илонка!»

Они выбрались уже на левую дорожку. Мартону было холодно в одной сорочке и в пиджаке, но он не обращал на это внимания.

— Умеете восьмерки описывать на льду? — спросила Илонка.

— Не умею!

— Почему вы сердитесь? — И Илонка прильнула к Мартону.

— Не сержусь! — глухо раздалось в ответ, и девочка умолкла.

А дальше, дальше все закружилось, завертелось…

Собрав всю силу и ловкость, Мартон носился с Илонкой по катку. Впереди и позади них кружились мальчики и девочки, пришедшие вместе с Илонкой. Мартон совсем потерял голову. Чтобы уйти от всей компании, он взял еще более быстрый темп. Фонари над головой, словно обезумевшие луны, мчались в обратном направлении. Мартон обнял одной рукой Илонку за талию, другой сжимал ей руку и летел все дальше и дальше, вперед за поворот пруда, к дальнему, еле освещенному, затерявшемуся в тумане катку. Илонка чуточку испугалась, да и дыхание захватывало от этой головокружительной быстроты.

Когда они были уже на дальнем темном катке, Мартон склонился к ней.

— Илонка… — промолвил он, но остальные слова уже нельзя было разобрать.

— Что?.. Что?.. — спросила девочка, пугаясь этого исступленного юноши.

— Ничего! Катаемся!..

— Да… — пролепетала девочка.

Компания Илонки осталась где-то далеко позади. Они вдвоем вылетели из тьмы на свет, когда Мартон почувствовал вдруг — беда! Он отпустил руку Илонки. Железные скобы «галифаксов» открылись, и один конек слетел с ноги. С невероятным напряжением сил, высоко подняв ногу, Мартон закружился на одном месте. Илонку понесло дальше. Девочка затормозила и остановилась. Обернулась посмотреть, что случилось. И увидела: Мартон быстро-быстро кружился на одной ноге. Это было очень красиво. Казалось, он хочет показать новую трудную фигуру и кружится под музыку, озаренный ослепительным светом фонарей. Но вот движение замедлилось, Мартон все еще продолжал держать ногу на весу, как будто поранил ее и не знает, куда девать, — и тогда картина стала вдруг грустной.

Какой-то мальчишка в свитере из компании Илонки поднял далеко отлетевший конек и, вальсируя, передал его растерянному Мартону, который все еще стоял на одной ноге.

— «Галифа-акс»! — крикнул юноша в свитере, нарочито протянув последний слог.

— Ну и что? — спросил Мартон, словно беря оскорбленный конек под защиту. На глаза у него навернулись слезы, зрачки горели неистовым огнем. — Ну и что?

…Как все было потом, как он ушел с катка, как встретился с Тибором и что ему сказал, Мартон уже не помнил.

6

Он перестал давать уроки Илонке, в школу тоже не ходил. Не навещал и Тибора с матерью: боялся их сочувствия.

Утром, так как дома ни о чем и понятия не имели, он выходил вместе с Банди в обычное время, будто в школу, но на улице Йожефа прощался с братом. «У меня тут дело одно, — говорил он. — Только смотри не проболтайся!» И Банди не выдавал его, правда, скорей всего из равнодушия.

Мартон блуждал до самого обеда. Присаживался на скверах, останавливался на улицах у витрин, разглядывал, проходил дальше. Но спроси его, что он видел, он не мог бы ответить. Никогда не думал он, что так долго может тянуться ничем не заполненное утро. Как трудно, оказывается, ничего не делать! Будь еще лето, совсем другое дело!.. Он почувствовал даже облегчение, когда перевел как-то слепого через людную улицу, и в другой раз, когда посоветовал сгорбленному старому мужику, приехавшему в Пешт, в какую ему идти больницу. Увидев растерянно моргающие глаза старика, Мартон проводил его до клиники, записал к врачу, сел с ним рядом в приемной и даже зашел вместе со стариком в кабинет врача. С ужасом смотрел он на худое тело крестьянина, стаскивавшего с себя рубаху, на его согнутую спину, на торчавшие ребра и позвоночник, походивший точь-в-точь на скелет змеи, который Мартон видел в музее. После осмотра врач, указав пальцем на Мартона, спросил больного: «Внук?» И, не дождавшись ответа, растолковал Мартону, как надо лечить старика, и рецепты тоже передал Мартону, который вместе со стариком поблагодарил за них доктора.

В таком состоянии прошло несколько дней. Мартон жил бесцельно, не строя никаких планов.

Но вот в эти дни вклинилось холодное, ветреное воскресенье. Мартон мог остаться дома, но решил, что лучше навестит Петера Чики, у которого еще никогда не бывал. Петер, по счастью, понятия не имеет о происшествии на катке и не станет ни о чем расспрашивать. «Там будет хорошо», — подумал Мартон.

Чики жил на улице Сасхаз — самой бедной из всех бедных улиц Будапешта. Еще тогда, когда Мартон вернулся домой после бесплатного отдыха, мать коротко, а г-н Фицек пространно рассказали ему историю Шандора Батори, отца Петера, — некогда грозы Будапешта. Мать вспомнила о нем с любовью и с благодарностью, г-н Фицек — без всякой благодарности и в заключение даже сказал назидательно: «Вот так-то и случается с тем, кто сходит с пути истинного!» Как раз это и влекло сейчас Мартона к Петеру Чики. «Сошел с пути истинного… А что это за истинный путь?»

Могучий парень встретил своего друга босой, в брюках и в рубахе, распахнутой на уже волосатой груди. Радость Петера была непомерна.

— Мать! Вот и Мартон пришел! Помнишь? Знаешь?.. Мартон Фицек…

В тесной темной комнатушке Мартон сперва ничего не различал, будто попал с улицы в погреб, и только с самого начала удивился, какая молодая мать у Петера. Полумрак комнаты еще усиливал это впечатление. Мартон то и дело поглядывал на плиту, возле которой спиной к ним стояла мать Петера и в честь гостя варила кофе. Сложена она была совсем как девочка.

Начали беседовать о том о сем, но Мартону непременно хотелось услышать про отца Петера, про Японца. А так как ему показалось маловероятным, что эта молодая женщина, чуть ли не девочка, была матерью Петера и женой Японца, он спросил сперва:

— Извините, пожалуйста, не скажете ли вы, сколько вам лет?

— Тридцать один.

— Да? — промямлил Мартон. — И… и… тогда… тогда… Сколько ж вам, простите, пожалуйста, было лет, когда вы изволили замуж выйти?

— Пятнадцать.

— Пятнадцать? Правда? — Мартон задумался. — Интересно, — сказал он. — И… и… а господину Батори?

— Двадцать семь…

— Двадцать семь… Тогда понятно… — И мальчик устремил взгляд на стену, словно считая про себя. Теперь, когда его глаза привыкли к сумраку, он различил фотографию на стене. Широкоплечий мужчина а чуточку монгольским разрезом глаз улыбался ему ласково, приветливо, будто говоря: «Ну чем тебе помочь?»

— Это он? — спросил мальчик.

— Он, — ответила мать Петера Чики изменившимся голосом. Она подошла к портрету. И видно было, что все тут же перестали для нее существовать: осталась наедине с фотографией.

— Шандор!.. — шепнула она так странно, будто обращалась не к фотографии, а к живому человеку.

Петер шагнул к матери, обнял ее. Маленькая женщина совсем исчезла у него в объятиях.

— Мать!.. — с мольбой обратился к ней могучий детина.

Мартон услышал странный, изменившийся голос женщины:

— Когда тебя убили, ты был на двенадцать лет старше меня… А теперь мы уже скоро однолетки… Из-за меня тебя убили.

Петер забеспокоился. Он усадил мать, наклонился к ней. Сказал что-то, но слов его разобрать было нельзя. Казалось, он шепчет какие-то колдовские заклинания. Мать сперва уставилась на сына, потом закивала головой и пришла в себя. Больше она ни о чем говорить не хотела. Все молчали. Долго…

— Ужо когда-нибудь, сынок, — сказала мать Петера Мартону.

Обращение «сынок» как-то особенно странно прозвучало в устах этой женщины, которую можно было принять за девочку, но Мартону оно было приятно. «Сынок» означало, что Мартон не сделал ничего дурного и что тоненькая женщина и в самом деле мать Петера Чики, какой бы молодой она ни казалась. Это «сынок» вернуло Мартона к действительности. «Четыре года знакомы мы с Петером, и я ничего не знал о нем!» — с болью подумал Мартон.

7

Десять дней спустя, когда Мартон вернулся домой после очередных утренних блужданий, г-н Фицек встретил его с письмом в руке.

— Что, ваше превосходительство, перестали по урокам ходить?

По счастью, г-н Фицек даже не заподозрил, что Мартон и в школу не ходит. Мальчик прочел письмо. Написано оно было г-жой Мадьяр. Г-жа Мадьяр справлялась, не болен ли Мартон. А если болен, пускай сообщит. Она готова ждать еще неделю, но дольше оставлять племянницу без репетитора невозможно. Письмо, очевидно, отправила Илонка, потому что после подписи стояли еще три слова, знакомый почерк. «Очень прошу, приходите!» Сердце у Мартона сжалось. На другой день он пошел и в школу и к Илонке.

По-прежнему учил девочку, но ему казалось, что между ними все кончилось. И не только из-за происшествия на катке, а будто этой зимой, которая изо дня в день становилась все более суровой, Илонка тоже все дальше отходила от него. Да и Мартон — по мере того, как убавлялось тепло, росли заботы, убывала еда, — Мартон тоже словно задержался в своем переходе к возмужанию. Даже мечты о музыке и те иссякли. С грустью думал он о г-же Мадьяр. С грустью и недоумением. С неделю поучив его играть на рояле — это было еще в самом начале, — г-жа Мадьяр сказала вдруг: «Сегодня я занята!» Потом: «Ах, верно… урок… Хорошо, когда у меня будет время, я скажу вам сама!»

А недавно — это было уже в январе, когда Мартон снова стал появляться у Мадьяров, — произошло следующее. Он сидел в столовой, ждал Илонку, чтобы начать урок. Пробило четыре часа, уже темнело, но в столовой еще не зажигали света.

Дверь в гостиную, где стоял рояль и горела лампа, была приоткрыта, так что видна была часть комнаты. Вдруг там проскользнула полуодетая г-жа Мадьяр. Увидев чуть ли не нагую женщину, Мартон опустил глаза, но тут же невольно поднял их. У него мелькнуло в голове, что напротив, в школе на улице Эстерхази, помещаются офицерские казармы. Г-жа Мадьяр вновь проскользнула по освещенной части гостиной — теперь уже в обратном направлении.

В тот же миг вошла в столовую Илонка. Она заметила смущение мальчика. Кинула взгляд за дверь в освещенную комнату. Закрыла дверь. Зажгла свет в столовой. Ей было досадно, что Мартон оказался свидетелем того, чего не следовало видеть. Досадно было, так как она не знала, что творится в душе у Мартона. Молодость позволяла Илонке чувствовать постоянное превосходство над г-жой Мадьяр. Но сейчас случилось такое, с чем она не может соперничать, что она ненавидит!

Началась Бельгия и Геростратовы лавры. Потом перешли к другим предметам, написали домашнее сочинение. По окончании урока Мартон не стал дожидаться кофе. Илонка тоже не удерживала его. Они быстро попрощались. В прихожей стояла уже готовая к выходу г-жа Мадьяр.

— Вы только сейчас пришли, дружочек? — рассеянно спросила она и, поглядевшись в зеркало, поправила шляпку. Она вышла, не заметив даже, что Мартон тоже готовится уходить.

Все стало глупым и непонятным.

8

Безутешные военные известия… Заняли неизвестную деревеньку и неделю спустя оставили ее, потом заняли опять. Казалось, будто и на русском и на французском фронтах два огромных солдата топчутся на месте: один делает шаг вперед, другой заставляет отступить его на полшага назад.

Шла позиционная война.

И дома тоже все было однообразно: залатанная одежда, рваное белье; друзья, занятые своими заботами; оторванный от жизни однообразный учебный материал; томительный отцовский труд; мало того, что он одни только солдатские башмаки тачает, но вдобавок еще и одного номера — сорок третьего. Другие номера мастерят другие сапожники. «Коли долго проживу, до того доживу, — с отвращением говаривал Фицек, — что молоток подыму я, а по гвоздю уже другой сапожник ударит! Эх, Берта, умерло сапожное искусство!» Теперь г-н Фицек и сам с превеликим удовольствием каждый день зажигал бы свечи вокруг солдатских башмаков собственного производства.

Все это действовало и на Мартона. Душа его погрузилась в зимнюю спячку, будто медведь в берлоге, не надеясь даже, что придет еще весна и все изменится вокруг.

Морозные дни, тяжелые ночи. Детвора уже с вечера становилась в очередь за хлебом, к которому все больше примешивали кукурузы, за сахаром и всем прочим. Сменялись каждые два часа. Мартон дежурил с двух часов ночи до четырех утра. Перед ним, за спиной у него — мужчины, женщины, дети. Ждут утра, когда откроют продовольственный магазин. Толкуют про войну, про дороговизну, про мужей, про братьев и сыновей, про отцов, которые на фронте, и один бог ведает, что с ними. И странно, тех, у кого родственники погибли, слушают неприязненно, почти враждебно, прерывают, говорить не дают. Разговоры о смерти кажутся такими же неприличными, как если бы кто-нибудь в церкви во время венчания стал рассказывать невесте о родильной горячке. Ведь смерть может ворваться к каждому в виде двух ледяных строчек из «Списка потерь»: «Такой-то, такого-то полка, такой-то роты, такого-то взвода пал смертью храбрых».

Горе, горе… Всюду горе.

Бог его знает, кто из них вернется обратно? Где сидят они сейчас, согнувшись, где спят, где поджидают утро? И тут тоже стоят в очереди под черным небом в стужу, между темными домами, чтобы получить килограмм хлеба с кукурузой и полкилограмма сахара, тоже мерзнут, вместо того чтобы спать. И все, даже дети, дышат бранью, руганью, страшными словами. Утром взрослые отправляются на работу, дети — в школу. Впрочем, у кого есть деньги, тому и сейчас все на дом приносят, тот спит под теплой периной и понятия не имеет, как визжит зимний вихрь.

Что случилось в этом мире? Что тут случилось?

Илонка?.. Г-жа Мадьяр? Музыка? «Галифаксы»? Любовь?

Спать!.. Спать!.. Наесться досыта!.. Ведь теперь и он уже невольно смотрит, когда мать нарезает хлеб. «Какой отрезала кусок? Тонкий? Толстый? А брату?» Мартону пошел шестнадцатый год, и его тело грубо требует пищи. Он голоден — голоден с половины восьмого утра до половины второго дня. А соседи в классе — Игнац Селеши, Ференц Зденко, Виктор Иберайнер приносят в школу сытные завтраки и все едят, едят… «Господин учитель, пересадите меня, пожалуйста, к Майорошу!» — «Почему?» — спрашивает классный наставник. И композитору, будущему творцу «Симфонии мироздания», совестно признаться, что Майорош, так же как и он, не приносит завтрака из дому, что рядом с Майорошем ему будет спокойнее, что от запаха хлеба, сыра и ветчины у него кружится голова. И он только тихо шепчет с мольбой: «Господин учитель, пересадите меня».

Петер, Петер, Петерка Чики!..

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пиште от страха хочется стать Иштваном, но он вынужден остаться Пиштой

1

Не дело автора решать, почему оно было так, — то ли чтоб не возникло различий, а они могли привести к неприятным осложнениям, то ли еще почему, но несомненно, что пештские заводы и работавшие на них люди были удивительно похожи друг на друга.

Сами улицы, что вели к заводским кварталам, становились с каждым шагом все более обтрепанными — вернее сказать, они никогда и не были одеты, как полагалось улице. Тротуары были в рытвинах и ухабах, в ямах и колдобинах, там и сям торчали камни, о которые спотыкались прохожие и сбивали себе ноги босые ребятишки. Асфальтом эти улицы никогда не покрывали. Очевидно, асфальт был для них такой же роскошью, как шерстяная материя для рабочего человека. Несколько кварталов пройдешь и не увидишь даже простой булыжной мостовой: то ли дождь вымывал камень, то ли лошади выбивали подковами, а может, они попросту искрошились под колесами телег. Не все ли равно почему! Главное, что мостовой не было. Сперва подводы, громыхая, подпрыгивали на булыжниках, потом, крякнув от неожиданности, мягко катили дальше прямо по земле и затем снова, так же неожиданно, тарахтели по камням. Если шел дождь, колеса по самые «пупки» уходили в грязь, а пешеход никогда не знал, где поджидает его лужа и какой она окажется глубины: по щиколотку или по колено? Возчики тоже не знали, увязнет или не увязнет телега. Неделю назад она еще не увязала, но неделя — долгий срок: жизнь идет вперед, улицы окраины тоже «прогрессируют» — их уже так размыли дожди, что впору бакены ставить, как на реке с переменчивым руслом: «Судоходно» — «Несудоходно» — вернее, «Проезжая» или «Непроезжая».

А домá! Не у одного, так у другого вдруг выглянет срам из-под задравшейся рубахи-штукатурки. Но дома не чувствовали стыда. Не они были в этом повинны. Они стояли гордо и вызывающе, и всякий имевший уши слышал, о чем они вопиют, а имевший глаза видел, к чему они готовятся!

Дорога шла через Ярмарочную площадь, заворачивала к Городской бойне, оттуда к консервному заводу и вилась все дальше и дальше, потому что дорогам — как и словам — нет ни конца ни края.

2

Пишта ждал у главных ворот. На него уставились закопченные от времени и дыма кирпичные постройки консервного завода. Окошки, похожие на мушиные глаза, даже зимой таращились беспорядочно выбитыми стеклами. Труба поднималась к небу, точно хвост у кошки, растянувшейся на земле. Никаких украшений! Да и к чему они? Для кого? Даже ворота были обиты простым листовым железом, хотя в городе редко встречались ворота без украшений, либо резных, либо кованых. Ведь с ворот как-никак начинается лицо здания. Но тут лицо не нужно: это завод!

Пишта был не один. Несмотря на войну, нашлось немало «субъектов», ищущих работы. Это были люди, либо не имевшие никакой специальности, либо такие, специальность которых стала с войной ненужной, — переплетчики, маляры, обойщики, кельнеры и мелкие служащие. И еще были дети девяти, десяти или одиннадцати лет от роду, которым уже пришлось «вступить в жизнь». И наконец, были женщины, чьи мужья ушли на фронт, защищая именуемую родиной австро-венгерскую монархию. А родиной она была всем, от жены Дёрдя Новака до Франца-Иосифа, от Антала Франка до барона Манфреда Вайса, от Ференца Фицека до Шандора Вайды, от жены Чордаша до камергера его величества короля и императора Лайоша Селеши, от Габсбургской династии до профсоюзов, от босняка-мусульманина до венгерца-протестанта, от отлученного от церкви католического священника Пала Мартонфи до кардинала Эстергомского.

Стоял январь. Было десять часов утра. Ночью выпал снег, и в этой свежей белизне корпусá, напоминавшие багровые тела животных, с которых содрали шкуру, казались еще безобразнее.

Уши поначалу с трудом привыкали к разливавшемуся гулу, скрипу, скрежету, к звукам, напоминавшим визг пилы, попавшей на гвоздь, к этому неумолчному грохоту.

Вышли надсмотрщики с черно-желтыми повязками на рукавах. Из-под низко надвинутых кепок бросали косые взгляды на «товар», словно скотопромышленники на ярмарке. Выхватывали из толпы первого попавшегося, и избранник уходил. Шел безрадостный, ясно сознавая: ждать нечего, в ближайшую субботу дадут сколько-нибудь денег, которых до следующей получки так и так не хватит, но все же они спасут от голодной смерти, а за это он каждый день, близко ли, далеко ли, будет пускаться в дорогу — конечно, пешком, чтобы сэкономить деньги и купить на них еще сто граммов конской колбасы; с утра до вечера будет торчать на заводе, а на следующей неделе с вечера до утра, ибо после объявления войны, когда согласно утверждению «Непсавы» «весь классово сознательный пролетариат Венгрии выступил против царской тирании», рабочий день немедленно увеличился до двенадцати часов.

Пишта, честно говоря, испугался завода, а еще больше того, как исчезают за воротами «избранные» люди. Казалось, их уводят туда, откуда нет возврата. И что из того, что по вечерам тысячи людей выходили — утром опять те же тысячи входили обратно. И шествовали домой по белому снегу эти черные муравьи только затем, чтобы поесть чуточку, скинуть с молодых, иногда еще не изношенных и красивых тел муравьиную одежду и улечься спать. А на заре, превратившись опять в черных муравьев, они отправлялись обратно в багровый, безобразный, скрежещущий, закопченный и дымящийся муравейник и отдавали накопленные за ночь силы.

Не будет больше для него — Пишта чуял это — ясных дней, когда он носился по улицам, играл, выбегал на площадь, в парк, — все это кончится навеки, а ведь ему всего лишь тринадцать лет. Вечерами он со щемящим сердцем будет ждать гудка, чтобы пойти домой. И теперь уже всегда будет так. «Не буду я больше клячей!» Здесь все клячи!

В толпе взрослых и детей, которые тоже нанимались на работу, он ощущал уже не только себя, но и тех, кто стоял рядом. На него впервые пахнуло, словно тихий, едва ощутимый ветерок, предчувствие, что таков удел многих подобных ему людей.

Но это не успокоило Пишту, напротив, он только пуще испугался. Ни радости, ни покоя не прибавилось и от мысли, что Пирошка работает тут же на заводе. Ведь завод такой огромный, что ему, быть может, никогда и не доведется встретить Пирошку. К тому же она надсмотрщица, а он, если не обманут, будет только посыльным. А может, и это неправда, этим хотели только заманить его! И Пиште захотелось спрятаться позади толпы безработных: авось да удастся, авось да не заметят, авось судьба сжалится над ним!

И как далеко уже теперь все: и воздушная гимнастика, и цирк, и директор, и лето! Столько раз уже обманывали его! И все за дурака считают: дескать, зачем он верит тому, что говорят? А что же делать-то? Не верить ничему? Как же жить тогда? Вот теперь он попал сюда, и все толкуют: «Радуйся!» Неужто большего счастья не может выпасть ему на долю? Пойти бы куда-нибудь учиться, пусть даже ремеслу, но в веселую мастерскую или в лавку, где будут обращаться с тобой как надо, где хоть что-нибудь останется от того, кого называют Пиштой Фицеком. Чтоб можно было хоть чуточку помечтать и во время работы напевать иногда и чтобы после работы оставалось немножко времени и сил; чтобы он мог хоть капельку поиграть, погулять, изредка в кино сходить; а перед вечером мог поглядеть на небо, когда заходит солнце и над домами летят алые облака; и ему тоже хочется лететь, он сам не знает куда, но только далеко-далеко, туда, где небо всегда так прекрасно и где всегда так тихо и никто не пугает его, а отец не обзывает идиотом, и в мастерской не запрягают в тележку, и в школе не стыдят, и в цирке не дразнят «дреккерлом» и не потешаются над ним. И почему они так поступают, что он сделал им плохого? Полететь бы туда, откуда эти алые облака так любовно смотрят на него!

Пишта задумывался: а какая же будет у него жизнь? Хорошая, плохая? Долгая или короткая? И бог его знает, что там такое, за этими облаками. А впрочем, ерунда все это! Главное, чтобы не расставаться с ребятами, рассказывать им, слушать их, собирать марки или что-нибудь другое, что будет принадлежать ему, только ему, потому что у него-то ведь нет ничего!

Он даже с братьями почти не будет видеться: пойдет из дому на завод, братья еще спят; вернется домой, они, они уже спят. И почему это так? Ведь он любит работать. Когда берется за что-нибудь, уходит в работу с головой, и у него все получается, он ничего не бросает недоделанным. На улице Луизы он не раз заходил в столярную мастерскую и смотрел, как строгают доски. Просил дать ему рубанок, и ему давали. И «ширк-шарк» — летела душистая стружка, и Пишта смеялся. Или внизу, в подвале обойщика, где кресла и диваны набивали упругим конским волосом да морской травой и вколачивали медные гвоздики в обивку, — и вот кресло и диван готовы, на них можно лечь, сесть, и они подбрасывают тебя кверху. Или у маляров, писавших вывески кистями, то густыми и длинными, что твои усы, то тонюсенькими, трепещущими, как реснички. Попал бы он хоть к этим веселым подмастерьям, которые звали его Пиштой, а когда он помогал им растирать краски, даже ласково — Питю; угощали его хлебом с салом, иногда и палинкой, которая драла ему горло, но он все-таки пил, чтобы не подумали, будто он маменькин сынок. Потом они пели вместе, и у него была одна мечта: никогда не возвращаться больше домой. Но сейчас, с тех пор как началась война, в этих мастерских людей — раз, два и обчелся. Остальные все в армию пошли. Жителям улицы Луизы, Магдолна и Мурани не нужны новые вывески, диваны и шкафы. Война! «Скажи, Пишта, ну к чему вся эта война? — беседовал Пишта сам с собой. — У тебя ведь и без войны забот хватало. Верно?» — «Угу!» — отвечал Пишта Пиште. «Говорят: «Молчи, Пишта! И даже жаловаться не смей!» Черт бы побрал этого короля!» — повторял Пишта отцовские слова. Он уже очень устал и решил: «Постою еще чуток, потом домой пойду. Скажу: «На работу меня не взяли». Пойду и лягу спать».

3

Время близилось к полудню. Толпа, стоявшая перед воротами, поредела. Одних повели на завод, другие разошлись, — завтра снова придут попытать счастья либо сюда, либо на другой завод. А Пишта все еще стоял. Дома ему строго-настрого наказали ждать: вызовут, дескать, непременно.

Выглянуло солнце. В его сиянье под зимними, нежно синевшими небесами заводские корпуса, окна и ворота казались еще более мрачными и неприветливыми. На улице таял снег. Благоуханье ветра, идущего с Дуная, и талого снега вступило в единоборство с запахами вареного мяса, лука, дыма и растительного масла, которые волнами так и неслись от консервного завода. Пишта задрал голову и принюхался, как собака на охоте: откуда какой запах идет? Часто раздувая ноздри, ловил он воздух, но когда набегал какой-нибудь приятный запах, он втягивал его глубоко-глубоко и даже улыбался. Когда же вонь, выдыхаемая заводом, отгоняла в сторону благоухания реки, полей и талого снега, Пишта жмурился, мотал головой и старался не дышать.

— Иштван Фицек! — послышалось из дверей проходной будки.

Какой-то человек с повязкой на руке («По-видимому, надсмотрщик», — подумал Пишта) держал в руке бумажку. По ней и прочел он имя.

Пишта вздрогнул. Отступил на шаг. Не ответил.

— Ишт-ва-ан Фи-цек! — послышалось опять, громче и энергичней, будто надзиратель в камере смертников выкликает приговоренного, который до последней минуты надеялся: авось, авось…

Невидимой петлей захлестнулся этот голос вокруг шеи Пишты и потащил его.

Пишта шевельнулся и, борясь с собой, молча, не отвечая обязательным «Есть!» или «Я здесь», поплелся к заводским воротам.

— Иштван Фицек? — спросил у подошедшего мальчика мужчина с бумажкой в руке.

— Я, — тихо и безутешно пробормотал мальчик.

Высоченный, громадный надсмотрщик оглядел с ног до головы тщедушного парнишку, пощупал мускулы, поставил перед собой, отступил на шаг, чтобы оценить его ноги, потом скорчил презрительную мину, подошел ближе, поднял его голову за подбородок. Казалось, он вот-вот дунет на него, как дуют покупательницы на курицу, желая удостовериться, достаточно ли жирна и упитанна приглянувшаяся птица; или раскроет ему рот, чтобы поглядеть на зубы, словно барышник на ярмарочной площади.

— Пошли! — сказал «надсмотрщик» и пропустил мальчика вперед, а сам, будто тюремщик, зашагал следом.

Пишта понял: возврата больше нет.

Они пришли на заводской двор.

Высоко уложенные, битком набитые ящики; через дощечки проглядывают консервные банки из белой жести; тут же пустые ящики, в беспорядке набросанные друг на друга; куски железа, шестерни с поломанными зубцами, мотки стальной проволоки. По асфальту двора проложены рельсы, стоят железные вагонетки. Кругом лужи. Снуют надсмотрщики с черно-желтыми повязками на рукавах; куда-то спешит толстый человек в грязном халате и с железным крюком — «командир» над крысами и уборными; возле высокой красной стены околачиваются скучающие пожарники; рабочие с красно-бело-зелеными повязками на рукаве что-то толкают, складывают, тащат или просто идут куда-то без всякой поклажи. Постороннему эта суета кажется бесцельной.

«А почему у надсмотрщиков австрийские повязки?» — мелькает в голове у Пишты.

Во дворе вразброс стоят здания. Из одного постоянно доносятся ворчание, какие-то грозные звуки, из другого слышится визг станков на нотах разной высоты. Сами ли станки визжат, или они схватили кого-нибудь и тот визжит?

Одно здание поодаль — молчаливое, мертвое. Сквозь зарешеченные окна видны высокие штабеля консервных банок. Два крайних здания поприличней на вид — это конторы. На линии третьего этажа они соединены друг с другом переходом. Под переходом тоннель. За тоннелем — пустырь. За пустырем — высокая насыпь. По насыпи проложены пути; на рельсах стоят товарные вагоны без паровоза; над вагонами и между вагонами видно небо.

Человек с черно-желтой повязкой привел Пишту в здание конторы; теперь он пошел впереди него, будто уверился, что Пишта уже не сбежит. Сумрачные коридоры освещены электрическими лампочками. Человек с черно-желтой повязкой отворил дверь. Огромный зал, шкафы, письменные столы, стулья. Против входной двери — окна. За окнами видна опять насыпь, вагоны и небо. За письменными столами, склонившись над бумагами, сидят чиновники с австрийскими повязками. Человек двадцать — двадцать пять. Когда Пишта вошел, они окинули его быстрым взглядом и тут же принялись опять что-то бормотать: складывать, вычитать, умножать.

— Сними пальто и шапку! — буркнул надсмотрщик и уселся за самый большой письменный стол, стоявший в конце зала.

Пишта снял пальто, снял шапку. Белокурые волосы упали ему на испуганное лицо.

— Повесь на гвоздь! — послышался строгий голос.

Пишта повиновался, затем подошел к письменному столу, ожидая, что будет дальше.

— Как тебя зовут? — спросил строгий мужчина, хотя он это отлично знал: сам ведь вызывал Пишту по имени.

— Иштван Фицек! — лязгнул зубами Пишта.

— Иштван? Какой такой Иштван? Пишта! Понял? Здесь ты будешь Пиштой! Где твоя метрика?

Пишта подал метрику. Мужчина записал что-то на листке бумаги.

— Как зовут твоего отца?

— Ференц Фицек.

— Чем он занимается?

— Сапожничает.

— Хороший сапожник?

— Хороший.

— Мастерская у него есть?

— Есть.

— А подмастерья?

Пишта задумался, потом сказал:

— Четверо.

— Гм! — чиновник продолжал вслух читать метрику Пишты и записывать. — «Мать — Берта Редеи. Место рождения — Будапешт. Год рождения — 1901, 21 декабря». Гм!.. Ну и денек же ты выбрал! Самый короткий в году. «Пол новорожденного — мужской. Имя — Иштван…» Опять Иштван?! — Он вернул мальчику метрику. — Пишта, ты будешь посыльным. И ежели крикну: «Пишта!» — мячиком подпрыгнешь и, куда бы я тебя ни послал — в котельную, в шрапнельный цех, в овощной, в мясной, в кофейный или к жестянщикам на склад, в фальцовочный, в дирекцию, в столовую, — чтоб, как молния, туда и обратно! Сегодня вызубри, где что находится. — И добавил, словно золотом подарил: — Даже у матери в животе не жилось тебе так хорошо, как здесь заживешь.

— Да! — быстро согласился мальчик, потому что внезапно словно каменная глыба, словно целая гора Геллерт свалилась у него с души.

Он понял, что будет работать не в тех страшных зданиях, а тут, в конторе. Отто не соврал: «Бегать туда-сюда!»

— Да! — сказал он еще раз, лязгнув зубами, и голубые глаза его благодарно засияли.

Пишта откинул назад белокурые волосы. Даже пальцы его радостно трепетали, словно подтверждая: «Да! Да! Да!» Надсмотрщик — очевидно, он был начальником расчетного отдела — бросил на Пишту долгий суровый взгляд и сказал:

— Надень халат, — и он указал на висевший рядом халат, — да повязку прикрепи. — Он вытащил из ящика стола трехцветную национальную повязку и английскую булавку. — Меня зовут господин Рааб. Чтоб ты у матери в животе застрял!.. — прибавил он, ибо г-н Рааб принадлежал к той породе людей, которые, боясь потерять авторитет, через каждые три слова поминают мать. — А если вздумаешь воровать консервы или кофейный концентрат, так вылетишь отсюда к чертовой матери! Понял?

— Да, — радостно и испуганно ответил Пишта, радуясь и повязке и халату, но испугавшись, что попал к такому важному лицу. — А я не ворую! — ответил он, невинно глянув на него голубыми глазами.

В этот миг он и сам свято верил, что никогда в жизни не воровал и воровать не будет. Лучше с голоду помрет, но не тронет ни консервы, ни концентраты кофе с сахаром, которые в две смены — с семи утра до семи вечера и с семи вечера до семи утра — производят на этом заводе три тысячи подобных Пиште мальчиков, молодых и пожилых мужчин и женщин.

— Получать будешь девять крон в неделю. Понял?

— Да.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Как тебя зовут?

— Иш… Пишта! — крикнул мальчик, уже сам не свой от радости.

— Отнеси эту бумажку в шестнадцатую комнату, на третий этаж, туда, где на дверях написано: «Директор». Потом беги обратно! Ein, zwei! Чтоб твою мать…

И Пишта рванулся вперед. А вдогонку ему несся голос г-на Рааба:

— Быстрей, чтоб тебе сдохнуть у матери в брюхе, курицын сын!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

вся состоит из одних радостных происшествий: Пирошка Пюнкешти, снявши пальто, покоряет целую дюжину мужчин, а Пишта становится все-таки Иштваном

1

Когда Пишта еще стоял в растерянности перед заводскими воротами, Пирошка уже работала в цехе. Шесть недель служила она на консервном заводе, куда ей посоветовал поступить Йошка Франк. Он растолковал, к кому пойти, что сказать и какие захватить с собой бумаги.

В главной канцелярии завода стояли на порядочном расстоянии друг от друга покрытые шлифованными стеклами изящные письменные столы. За ними сидели чиновники, окончившие либо коммерческое училище, либо коммерческую академию. На руках у них были узенькие черно-желтые повязки, обшитые для элегантности золотым сутажом. Эти господа и летом ходили в перчатках. Они многое презирали и в первую очередь мелких чиновников, стоявших ниже их рангом: к числу последних относились и счетоводы. Их собственная принадлежность к высшему рангу проявлялась во многом, и в том числе в отношении к работавшим на заводе женщинам.

Пирошка ждала, чтобы ее пропустили к вице-директору. Пришла она недавно, но ей казалось, что она сидит здесь целую вечность. Ей предложили присесть на стул, который одиноко стоял посреди устланной коврами канцелярии, а перед нею сидели за письменными столами мужчины в манжетах и пышных галстуках и без стеснения разглядывали ее. Вот так же чувствует себя, наверное, человек впервые перед фотоаппаратом: на него наставляют объектив, а он боится шелохнуться. Но здесь было куда хуже! На Пирошку уставился не один безжизненный, равнодушный объектив, а две дюжины глаз — живых, бесцеремонных, не знающих преград.

Обороняясь, девушка уставилась в одну точку и начала думать про Йошку Франка да про чуднóго Пишту. Будь Йошка рядом, эти дядьки ни за что не посмели бы так глазеть на нее, а Пишта, тот и вовсе плеснул бы им чернил в физиономию. Но никакие мысли про Йошку и про Пишту не помогли. Пирошка чувствовала устремленные на нее щупальца глаз; казалось, они забирались к ней даже под пальто. Девушка покраснела. Смятение, вызванное чужой обстановкой, неуверенностью, дадут или не дадут ей подходящую работу, возрастало еще и от этих бесстыдно прищуренных мужских глаз.

Пирошка сидела строгая, нахмуренная. Словно в плащ, закуталась она в эту строгость. Но и строгость не помогла. Девушка смутилась еще больше: поняла, что глупо ей, совсем девочке, притворяться сердитой. Но чего они так вытаращились на нее?

Пирошка окинула себя быстрым взглядом. Может быть, платье не в порядке? А может, чулок спустился или, не дай бог, что-нибудь другое? Но все было в порядке. Пирошка крепче сжала колени. Еще строже уставилась в одну точку.

И вдруг подумала: «Вот было бы хорошо, как несколько лет назад, в школе, где ее окружали озорные мальчишки, высунуть сейчас язык и заблеять: «Бэ-э!.. Дураки, чего глаза вылупили!» Она засмеялась бы тогда и успокоилась. Но теперь ей это уже не положено, и сама она выросла, да и тут сидят не мальчишки-школьники. Лицо Пирошки вспыхнуло румянцем.

— Барышня, снимите пальто! — послышалось из-за какого-то письменного стола.

Пирошка с опаской глянула туда, откуда донесся голос. Но когда увидела чиновника — он выглядел старше отца, — ее настороженности как не бывало.

— Жарко ведь в канцелярии, — сказал пожилой человек, очевидно для того, чтобы совсем рассеять замешательство Пирошки и объяснить всем огненный румянец на ее щеках.

Глаза девушки благодарно блеснули. Ей хотелось улыбнуться, но у нее дернулись только уголочки губ. Пирошка встала, скинула пальто, сняла с головы вязаную шапочку и оглянулась. Возле дверей в десяти шагах от нее стояла вешалка. Но Пирошка решила: «Не пойду!» — и повесила пальто на спинку стула. Без пальто она показалась еще моложе — и чиновники, очевидно, устыдились. Склонились над столами и только украдкой поглядывали на нее. Одним ее волосы показались русыми, другим — светло-каштановыми; в зависимости от того, как на них падал свет. Только лицо девушки, откуда на него ни взгляни, было маленьким и даже не то что маленьким, а скорее тонким, изящным, словно природа долго-долго шлифовала его и прекратила свою работу только из опасения: вот-вот оно разобьется. Белая блузка — нежный батист ее едва обрисовывал, только намекал на две округлости, еще непривычные и для самой Пирошки, — белая блузка как бы ускользала под слишком широкий кожаный пояс. А дальше длинная юбка. На стройной девушке она выглядела еще длинней. Каждый сидевший в комнате, раздвинув большой и указательный пальцы обеих рук, мог без труда обхватить эту тонкую талию, стянутую до смешного широким на ней кожаным поясом.

Но чего же устыдились чиновники? Чрезмерной юности девушки? А может быть, робость любого нежно распустившегося существа, будь то человек, животное или растение, трогает людей и они начинают вдруг стыдиться грубости, которая налипла на них с годами? А может, подействовало необычное поведение девушки, которая искренне ни капельки не обрадовалась тому, что попала в центр мужского внимания? А может быть, дошли слова пожилого коллеги, прозвучавшие точно порицание? Так оно было или иначе, теперь не узнаешь! Несомненно только, что Пирошка почувствовала облегчение: зеваки отошли от клетки.

А несколько минут спустя девушка, гордившаяся своей самостоятельностью, огорчалась уже из-за другого: почему пришла в такое смятение, почему так забавно-строго смотрела на всех. Теперь она боялась уже показаться смешной, почему обиделась, а главное — почему дала им понять это вместо того, чтобы отвести от себя любопытные взоры. И теперь ей подумалось, что она все преувеличила, что ничего особенного и не случилось. И Пирошка чуть было не рассмеялась вслух, глядя на уткнувшихся в свои бумаги чиновников. Сейчас они зорко следили друг за другом, как бы кто не нарушил молчаливо установленного соглашения. И едва успела Пирошка прикрыть рукой растянувшиеся в улыбке губы, как отворилась двустворчатая дверь кабинета вице-директора и Пирошку пригласили войти.

Вернулась она очень скоро. Лицо у нее сияло. Девушка узнала, что назначена надсмотрщицей и будет получать четыре кроны в день, а это составит в месяц сто крон. Не маленькие деньги. И что ей придется «присматривать за тем, как рабочие перебирают овощи и как выполняют дневную норму». Уже в кабинете вице-директора пришло ей в голову, будут ли рабочие слушаться ее, молодую девушку? Она заикнулась даже об этом, но седой с козлиной бородкой вице-директор пробормотал в ответ: «Будут слушаться, барышня! Будут!» И он долгим взглядом посмотрел на девушку, которая годилась ему во внучки, хотел еще что-то спросить, потом вздохнул и кивком головы дал понять, что она свободна.

Возвратившись в канцелярию, Пирошка надела пальто. И, как ни странно, — такое бывает только в ее возрасте, — в пальто стала еще тоньше. Надела шапочку и, словно стоя перед невидимым зеркалом, поправила ее, сдвинула чуточку набок. Несколько прядей волос, казавшихся теперь белокурыми, выскочили из-под шапочки. Сочувствуя успеху и радости Пирошки, они тоже, видно, хотели пуститься в пляс. Девушка чуточку лукаво и по-детски сверкнула глазами на мужчин, невольно поглядывавших на нее, но, чтобы загладить эту мимолетную водность, по-взрослому кивнула несколько раз всем и попрощалась.

— Приняли? — спросил пожилой чиновник.

— Да, благодарю вас, — ответила Пирошка.

— А куда?

— В овощной цех. Надсмотрщицей. — И не могла удержаться, чтобы не добавить: — На четыре кроны в день.

— Желаю вам счастья, барышня! — с улыбкой ответил пожилой чиновник.

И не только он, но и все остальные, улыбаясь, поклонились уходящей Пирошке. Они не отводили глаз до тех пор, покуда Пирошка гордо, самоуверенно, как может идти только семнадцатилетняя девушка, едва касаясь пола и словно танцуя, не вышла и не притворила за собой дверь. Они еще некоторое время мечтательно смотрели ей вслед, потом нехотя склонились над бумагами и, против обычая, ни один не сделал никакого замечания.

2

Отряд счетоводов неизменно улыбался в ответ на остроты начальника отдела г-на Рааба. Иные даже поглядывали на шефа, словно желая этим сказать: как ни заняты, как ни усердны в работе, а все ж не в силах удержаться и не выразить хоть взглядом или улыбкой своего восхищения. Улыбка у всех чиновников, столь различных по возрасту, росту, объему, темпераменту, здоровью, цвету волос и глаз, выражению лиц и характеру, была тем не менее одинаковой. И то, что один шире, другой уже растягивал губы, а третий и вовсе выпячивал их кружочком, не играло роли. Все улыбки были одинаково засахарены в сладости лицемерия.

Но при всем этом полчище счетоводов было разношерстным. До войны в конторе работало лишь шесть человек. Они-то и считались «старой гвардией», презрительно говорили между собой о новичках, которым не хватало ни «теоретических», ни «практических знаний» для «сложной работы», требующей «большой профессиональной сноровки». Ведь в конце концов судьба тружеников всего консервного завода зависит от того, правильно ли будет рассчитана заработная плата. А это не шуточки! Широкий взгляд на мир, исключительный, редко встречающийся талант, годами накопленный опыт, знание людей и обстановки — все это требуется для того, чтобы кто-то мог, учитывая прошлое и прозорливо предвидя грядущее, составить по всем правилам искусства платежную ведомость и, исходя из нее, расписать заработную плату на отдельных конвертах.

«Жестянщик седьмого разряда. Почасовая оплата — 35 филлеров. Умножая на шестьдесят шесть часов — 23 кроны 65 филлеров. Столовая — 7 крон 60 филлеров. Страхование — 2 кроны 40 филлеров. На вдов и сирот — 10 филлеров. Итого к оплате — 13 крон 55 филлеров». А чтобы кассир не ошибся, сумму эту следует написать большими буквами поперек всего конверта: «Тринадцать крон 55 филлеров».

«Надсмотрщик. Поденная плата — 6 крон. За неделю — 36 крон. Страхование — 3 кроны 50 филлеров. На вдов и сирот — 10 филлеров. Итого к выплате — 32 кроны 40 филлеров». «Тридцать две кроны 40 филлеров».

«Чернорабочий. Почасовая оплата — 24 филлера. Пятипроцентная военная надбавка, страхование, столовая, на вдов и сирот. Итого к выплате — десять крон 72 филлера».

Да что говорить, работа эта ответственная, сложная, требующая большой затраты умственных сил. И корпорация счетоводов, хоть и старалась вести себя скромно, однако безмерно гордилась ею. Тем более что от их расчетов зависит судьба людей, особенно когда пара башмаков стоит уже двадцать — тридцать крон, а цена на килограмм сала подскочила до пяти крон. Цены и вообще-то скакали, как козлы, завидевшие соль. Чернорабочий, холостой, если бы он даже вовсе перестал есть и платить за квартиру, все равно не мог бы купить себе пары башмаков на недельное жалованье, на старательно выписанные каллиграфическим почерком «десять крон и 72 филлера».

Сам начальник отдела г-н Рааб поступил на завод после того, как разразилась война. Он приходился дальним родственником какого-то совсем дальнего родственника хозяина завода боеприпасов. Потому и стал г-н Рааб, получив предварительно освобождение от военной службы, начальником корпорации счетоводов военного завода. Всячески намекая и привирая, он превратил тоненький волосок родственной связи в толстенную веревку. Его остроты ценились не только представителями «старой гвардии», но даже новые счетоводы относились к ним восторженно. Это были большей частью раскормленные сынки торговцев и ремесленников, работавших перед войной подмастерьями, юристы без дипломов, таперы, безработные актеры, мечтавшие освободиться от военной службы и осуществившие свою мечту. Все они восхищались г-ном Раабом. Между ними было заключено соглашение по всем пунктам. Первый пункт: г-на Рааба должно уважать, ибо г-н Рааб их защищает. Второй пункт: допущенные в корпорацию обязаны держаться сообща, чтобы не допускать новых людей и не подвергать опасности свои места.

— Славный парнишка! — заметил о Пиште пожилой счетовод, бывший актер. Он был отважнее других, так как не подлежал призыву.

— Курицын сын, — добавил старый, изнуренный человек, бывший тапер, до войны усердно колотивший клавиши рояля в каком-то кино. Слова г-на Рааба он повторил с чуть заметной иронией.

— Господа! — перебил их г-н Рааб. — Я хоть и состою родственником семейства барона Манфреда, но ежели вы вздумаете бездельничать и попусту лясы точить, защищать вас не стану.

Он взял газету. Расстелил ее перед собой и принялся изучать донесения с фронта. Но при этом все время поглядывал кругом и, словно полицейский, наблюдающий за уличным движением, следил за перьями, которые усердно двигались по бумаге слева направо. Пусть не нарушают правил! Пусть трогаются вовремя! Пусть поворачивают обратно! Пусть не тормозят равномерную работу конторы!

А корпорация счетоводов склонилась над конвертами, и перья скрипели изо всех сил: «Малолетний поденщик, сортировщик огурцов. Почасовая оплата — 6 филлеров. Военная надбавка — 0. Страхование — 0. Вдовам и сиротам — 0. Итого к выплате — три кроны 96 филлеров».

3

Всего через двадцать минут кто-то с такой силой распахнул дверь канцелярии, что она с грохотом ударилась об стену. В комнату стремительно влетел Пишта и чуть не опрокинул стол начальника отдела.

— Господин Рааб! — закричал он.

— Ты что, взбесился? Ах ты, мать честная, да закрой же дверь!

Пишта оторопел. Закрыл дверь. Вернулся обратно на цыпочках. А начальник отдела завопил как ошпаренный:

— Осел! Болван! Думаешь, домой пришел, к матери под юбку? Мужик сиволапый! Да я так тебе в морду заеду, что до родной матери на соплях проедешь! К чертовой матери тебя вышибу, так что своих не узнаешь!

Пишта стоял совершенно убитый. В руках счетоводов поскрипывали перья, но «гвардия» ждала затаив дыхание, чем все это кончится.

Пишта судорожно глотнул. Глаза его в ужасе уставились на начальника, и мальчик прошептал:

— Господин Рааб! — Зубы его лязгнули в тишине.

— Кышш, маткино отродье! Пока я тебя не спросил…

Мальчик снова замолк. Глаза г-на Рааба метали искры. Он раздумывал некоторое время: стукнуть или просто выгнать? Но, увидев, что Пишта дрожит всем телом, закричал на него:

— Что случилось, ты, чурбан?

— Г… г… г… господин Альфонс сказал, что я буду посыльным у него.

Воцарилась такая тишина, что скрип перьев доносился не громче далекой пулеметной очереди. Альфонс был сыном барона Манфреда, хозяина завода боеприпасов.

— Что? — спросил г-н Рааб, похолодев. — Барон Альфонс?

Пишта чуть не плакал.

— Да… барон Альфонс… Не извольте гневаться. Я не виноват. Он увидел меня в канцелярии. Посмотрел на меня. Спросил, как меня зовут. Опять посмотрел. Дернул за волосы и сказал: «Передай этому господину — как там его зовут? — у которого ты служишь, что пойдешь ко мне посыльным!..» Потому что вчера он выгнал своего посыльного.

Перья скрипели. Г-н Рааб улыбнулся мальчику. Пишта испугался, отскочил от него. Он подумал, что так же, как бывало с отцом, г-н Рааб улыбается от ярости, и сейчас-то вот начнется настоящая расправа.

— Я не виноват!

Но г-н Рааб еще шире растянул рот.

— Сыночек, Иштван Фицек, родной ты мой!.. — произнес он торжественно и встал. — Видно, мать тебя в сорочке родила. Поздравляю! — И он протянул руку посыльному барона Альфонса. — Ну! — подбодрял он Пишту, который не смел подать руки. — Ну!..

Пишта огляделся вокруг. Счетоводы улыбались, кивали ему. Тогда Пишта, пересилив страх, тоже улыбнулся дрожащими губами и протянул руку.

— Вы только не извольте гневаться.

— Здорово, сыночек! Надеюсь, Иштван, что мы и в дальнейшем будем друзьями.

— Конечно, — ответил Пишта. — Только не извольте гневаться. Конечно!

В этот миг завыла заводская сирена. Час дня! Начался обеденный перерыв. Чиновники положили ручки. Вытащили пакетики из ящиков столов. Приготовились завтракать.

— А ты принес с собой завтрак? — спросил г-н Рааб.

— Нет, — пробормотал Пишта. — Мама думала, что я нынче еще домой вернусь обедать.

— Вот тебе пятнадцать крейцеров. Ступай в столовую. Купи себе колбасы. В субботу вернешь долг, — сказал г-н Рааб. У него даже уши улыбались от восторга.

Остальные чиновники тоже обступили Пишту. Происшествие нарушило порядок. Один дал пять, другой — десять крейцеров. «В субботу отдашь. Меня зовут так-то». — «А меня зовут так-то». Пишта только подставлял ладонь. И под конец он сосчитал: форинт шестьдесят пять крейцеров.

Шатаясь, вышел он в коридор, из коридора на заводской двор, не понимая, что случилось, но чувствуя, что все это к лучшему, что барон Альфонс еще более важная шишка, чем г-н Рааб. Пишта весело подпрыгнул, как, бывало, летом на улице Петерди, только не крикнул «гоп-ля!», потому что двор был полон народу.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

из которой читатель узнает ряд ужасных вещей, а именно, что Йошка Франк хочет из ревности пристрелить Пишту Фицека, а у орла все прибавляются и прибавляются головы…

1

С форинтом и шестьюдесятью пятью крейцерами в руке, с повязкой на рукаве, с удостоверением, что он посыльный барона Альфонса, и с угрызениями совести, что он почти не вспоминал Пирошку, а если и вспоминал, то как-то мельком, Пишта вышел из здания канцелярии на заводской двор. От радости ему неудержимо захотелось увидеть Пирошку, ей первой рассказать, что случилось. Про Отто он тоже вспомнил с благодарностью и с умилением. Отто не обманул его; он, Пишта, в самом деле стал посыльным, да к тому же у барона Альфонса. Этого Отто, конечно, еще не знает, об этом надо сообщить ему, и немедленно. «Сперва Отто, потом Пирошке! Нет! Сперва Пирошке, потом Отто! Нет! Сперва Отто…»

Но Пишта не успел пока ознакомиться с заводом, не знал еще, где какой цех расположен. Незнакомое место кажется вначале во сто раз больше, чем позднее, когда под грузом привычных ощущений оно словно съеживается и становится даже меньше, чем на самом деле. Теперь Пиште почудилось, будто он попал в огромный запутанный лабиринт. Мальчик покружился на широко раскинувшемся заводском дворе, поглядел туда-сюда и будто потерялся в этом беспорядочном лесу людей и предметов.

На длинных скамейках, протянувшихся вдоль стен корпусов, словно ласточки на телеграфных проводах, сидели рабочие, высыпавшие на обеденный перерыв. Только ласточки были в красивых белых жилетках и в черных курточках, поглядывали на небо, дергали хвостиками и щебетали; а эти сидели здесь в выцветшей, потертой одежде, опустив головы от усталости, и, молча или тихонько перебрасываясь словами, закусывали.

У Пишты слюнки сбежались во рту. Он вспомнил про столовку, о которой услышал в конторе. Слово «столовка» понравилось ему, как нравится ребенку каждое новое слово. К тому же Пишта и проголодался. Они вместе с Отто вышли из дому в шесть часов утра и всю дорогу топали пешком. И Пишта пришел к окончательному решению: ни Отто, ни Пирошка — сперва он разыщет столовку. Он сунул руку в карман, пересчитал монеты на ощупь, перекладывая их из одного уголка кармана в другой, двадцать филлеров больше десяти филлеров, а десять филлеров такие же по величине, как два филлера. Но у двух филлеров краешки гладкие, а у десяти с зубчиками. Так что очень просто! Он пропустил через пальцы все монеты — весь форинт шестьдесят пять крейцеров. Точно! Гоп-ля! Такого капитала у него еще в жизни не было. Должно быть, само имя барона Альфонса притягивает к себе деньги. Пишта улыбнулся. «Надо с ним дружбу завести!» — сказал он и выпятил грудь. «Я посыльный барона Альфонса! Классно!» И он громко рассмеялся.

— Дяденька, скажите, пожалуйста, где столовка? — спросил Пишта у рабочего, который в одиночестве сидел на бочке и закусывал.

Рабочий не ответил, даже не взглянул на Пишту, только ткнул ножичком в ту сторону, где виднелся проход между двумя кирпичными постройками. Пишта, чтобы обратить внимание на себя, щелкнул каблуками и взял под козырек. Обедавший рабочий посмотрел на него и бросил: «Осел!» Но Пишта не обиделся, а рассмеялся и ушел приплясывая. Потом задумался: что, если бы написать на повязке: «Посыльный барона Альфонса»?

Где-нибудь на другом предприятии столовую легко было бы обнаружить по одному запаху. Но тут, на консервном заводе, запах лука, вареного мяса, картошки, кофе и растительного масла носился повсюду, перемешиваясь с запахом холодной жести, сухим запахом угольного дыма и терпкой вонью уборных. Запахи и вонь так и клубились и носились друг над другом, словно упавшие в воду и растворившиеся акварельные краски. Только здесь они носились в воздухе и были невидимы, сшибались, сливались, создавали новые запахи и забивались прямо в нос Пиште, когда он проходил мимо какого-нибудь здания.

«Прежде всего наемся! — решил Пишта. — Потом понесу и Пирошке чего-нибудь вкусненького». Мальчик улыбнулся. «И Отто тоже». Тут Пишта совсем растрогался. Он любил брата, а теперь и вовсе был обязан ему тем, что попал на завод, да к тому же посыльным. «Я дам ему две кроны!» И Пишта снова начал пересыпать монеты в кармане. «Но тогда мне не останется ничего». Он заколебался. «Одну крону дам… Ничего не дам… Куплю конфет!..»

В столовой он мигом огляделся и увидел под стеклянным колпаком различные сыры, колбасы, копченое и наперченное сало. Прочел меню. «Бульон — двадцать три филлера. Гуляш — сорок два филлера. Кофе — двенадцать филлеров. Стакан пива — восемнадцать филлеров. Хлеб — шесть филлеров». Рассчитал, что если он все это поест и выпьет, то истратит одну крону и двадцать восемь филлеров. Много! Каждый день ему столько денег не дадут. А завтра тоже надо будет пообедать, да и Пирошке он купит что-нибудь. Плитку шоколада. Стоит она сорок два филлера. Тогда уже получится всего… И Отто конфеток… Это выйдет… «Как дорого стоит обед!» — мелькнуло в голове у Пишты, потому что он впервые в жизни захотел пообедать на свои деньги. Мальчика даже оторопь взяла. Дома их обедает восемь человек. И когда отец говорил, что не знает, откуда взять столько денег, он не верил ему, да и не интересовался этим. Сейчас Пишта трижды перечитал меню, осмотрел подряд все стеклянные колпаки и решил, наконец, взять порцию сала, два куска хлеба и выпить стакан кофе — все это за пятьдесят два филлера, — а потом купить Пирошке плитку шоколада.

В столовой было тепло и уютно. Пишта сел за столик, нарезал сало и принялся уплетать его с хлебом. Еда, уйма людей, суета официанток — все это убаюкало Пишту. Он позабыл про свои подсчеты. Попросил себе тарелку супа. Заплатил. Горячий суп еще больше разморил мальчика. Лицо у него разрумянилось. «Как хорошо здесь, на заводе!» — подумал он и заказал еще гуляш. Уплатил. Съел. И тут его начало уже клонить ко сну. Попросил стакан пива. Выпил. И задремал. Глаза его то закрывались, то открывались. Сквозь большое окно столовой виднелась железнодорожная насыпь, у подножья ее — кусты. Голые, засыпанные снегом ветви качались на ветру — и от этого Пиште только пуще захотелось спать. «Здесь очень хорошо», — подумал было мальчик, как вдруг кто-то тряхнул спинку стула, и Пишта чуть не свалился.

— Поел? Уступи место другому! Всем нужно пообедать!..

«Подождите еще чуточку…» — хотел попросить Пишта. Но успел сказать только «Подож…», как волосатая, вымазанная маслом рука — сонный Пишта только ее и заметил — оттолкнула его, и Пишта мигом вскочил на ноги, чтобы не упасть.

Столовая была набита до отказа. Вокруг столиков стояли люди, ждали своей очереди. Сидевшие за столиками быстро уничтожали еду, то и дело поглядывая на ожидавших, и подгоняли официантов. Не проглотив последнего куска, вытирали рот, усы, вставали и освобождали место для следующих, за спиной у которых стояли уже другие, тоже беспокойно ожидая, когда же дойдет очередь и до них. Ведь обеденный перерыв короткий, завоет сирена, и тогда, пообедал ты или нет, надо возвращаться в цех. Столовая напоминала ресторан провинциального вокзала. Поезда приходят, пассажиры мчатся, чтобы поесть и выпить чего-нибудь; стоят за буфетной стойкой спиной к выходу, нервно ждут, когда дойдет до них очередь, поглядывают на большую стрелку часов, торопят буфетчика, все время чувствуя спиной перрон, тревожно прислушиваясь, не раздастся ли звонок, — тогда нужно немедленно бежать, чтобы не отстать от поезда, чтобы он не ушел без них. Потом, сидя уже в вагоне, клянутся, что в следующий раз непременно возьмут с собой еду из дому, потому что есть вот так, на бегу, мало того что нет никакого удовольствия, но просто мука мученическая.

2

С ребятами он сходился туго: слишком натерпелся от них. И все-таки осенью Пишта сдружился с огромным, неуклюжим и тупым парнем, который хоть и был намного старше его, однако все еще учился в шестом классе начальной школы.

Папаша его, тоже рослый и молчаливый дядя, служил в похоронном бюро: ходил в черной форменной одежде и в черной лакированной шляпе с торчащим кверху пером цапли. Шляпа блестела, точно озеро под луной. Звали папашу Захарием Понграцем, и всех своих детей он тоже окрестил библейскими именами: Иеремией, Ионой, Лукой, Матвеем, Марфой и Марией. Г-н Понграц медленно шествовал на пышных похоронах впереди тянущих дроги, покрытых черными попонами лошадей и олицетворял собой благообразный траур, приличествующий похоронам по первому разряду. Длинные обвисшие усы, похожие на намокшие кипарисовые ветви, громадное туловище и каменное, бессмысленное лицо делали г-на Понграца особенно пригодным к этой профессии. Правда, он ничего и не умел другого, как шагать впереди лошадей, высоко вздымая жезл, обтянутый черным сукном, и не склонять головы даже во время траурной церемонии, а смотреть поверх голов скорбящих. За двадцать четыре кроны в неделю он исполнял роль ангела смерти. Никакой другой профессии он не приобрел. Захарий Понграц зарабатывал хорошо, но его приработок превосходил иногда все недельное жалованье. Скорбной семье совестно было скупиться, когда огромный молчаливый мужчина, казавшийся благодаря своему росту и молчаливости еще более благообразным, протягивал после погребения громадную правую руку, высоко держа в левой обтянутый черный жезл, словно дворецкий его величества смерти.

Это загадочное благообразие да многозначительность и влекли Пишту к старшему сыну Понграца, Иеремии. Он расспрашивал Иеремию об отце, на которого взирал с почтением и которого даже чуточку боялся. Но потом выяснилось, что бояться нечего, и тогда Пиште оставалось только удивляться; первое время он даже подражал ему. Напяливал на голову помятый старый котелок, втыкал в него куриные перья, обмакнув их предварительно в чернила, вытягивался в струнку, корчил величественную рожу и шел с палкой в руке перед какой-нибудь медленно плетущейся клячей, шел, пока кучер не прогонял его.

Словом, Иеремия, такой молчаливый, словно и сам собирался наняться в похоронное бюро (причем молчаливость его объяснялась не замкнутостью — просто он был глуп как пробка), был удостоен дружбы благодаря своей доверчивости и безусловной покорности. Неуклюжий рослый детина, не ведая сомнений, — то вздрагивая со страху, то разевая рот до ушей, — слушал бесконечные истории, героем которых был неизменно сам Пишта.

Еще в ту пору, когда ему жилось хуже всего, когда он ходил в «клячах», Пишта по воскресным дням занимал Иеремию рассказами о цирке. В этих рассказах он уже не был дреккерлом, он был уже знаменит. Ему рукоплескали так, что весь цирк дрожал; и к этому времени он получал уже в месяц семьсот крон жалованья, потому что во всем мире не было больше такого воздушного гимнаста, как он. Директор цирка и артисты умоляли г-на Фицека оставить у них сына и плакали, когда он все-таки забрал его из цирка. Тайком они предлагали Пиште похитить его перед отъездом на гастроли, но Пишта не согласился, потому что летом он должен быть в Пеште. Дело в том, что его отец, г-н Фицек, пообещал королю, что Пишта откует для башни Будайской крепости трехглавого орла. Потому-то и работает сейчас Пишта в слесарной мастерской, где он как сыр в масле катается и где каждое его слово свято. Он уже дважды лазил на королевскую башню, чтобы приготовить место для пятиглавого орла; сперва, правда, у Пишты голова кружилась, но потом он сидел спокойно и даже руками не держался. Ел бутерброды с маслом и ветчиной — он брал их с собой из дому целые две корзины, потому что за семиглавого орла король заплатит г-ну Фицеку тысячу крон и, быть может, даже назначит его бароном. Когда же девятиглавый орел будет готов, Пишта позволит директору цирка и артистам похитить себя. «Иначе я поступить не мог, хотя директор цирка умолял меня на коленях». Зубы у Пишты лязгали.

Последние недели он толковал все больше про Пирошку. Рассказал, что они влюблены друг в друга, что Пирошка не может жить без него, что они поженятся, что родители ее дали уже согласие, только г-н Фицек еще никак не решит, удобно ли графскому сыну жениться на дочери токаря, но это не важно, потому что он, герцог Иштван Фицек, все-таки непременно возьмет в жены Пирошку, только подождет малость, покуда будет готов орел о тринадцати головах. И тогда он сделает из Пирошки цирковую наездницу, и они вместе с цирком будут кочевать из города в город, и он, Пишта, тоже станет наездником, потому что воздушному гимнасту ничего не стоит выучиться верховой езде. Они вместе сядут на коня — Пирошка впереди, он сзади, — он обнимет Пирошку, и они будут мчаться по арене. Потом Пирошка сварит ему ужин. Каждый день будет варить бульон с мозговой косточкой, потому что он очень любит мозговую косточку, а дома мать всегда отдает ее отцу. Пирошка настряпает ему и клецок, потому что их он тоже очень любит, и много настряпает, очень много, не так, как дома. А после обеда они пойдут домой: Пишта — к себе, Пирошка — к себе, пока не вырастут. С утра пораньше, сразу после завтрака будут встречаться и весь день проводить вместе, потому что один токарь по имени Йошка Франк тоже влюблен в Пирошку и Пишта не хочет, чтобы они встречались, а Пирошка заявила даже: «Я люблю тебя, Пишта! Но берегись, потому что Йошка Франк хочет тебя пристрелить». И Пишта с Пирошкой поклялись уже друг другу в вечной любви на паперти собора на площади Богадельни, а это тоже что-нибудь да значит, потому что и паперть тоже церковь, да и вообще настоятель собора на площади Богадельни друг Пишты, и так далее.

То, что Иеремия верил сказкам Пишты, еще полбеды, беда была в том, что потихонечку и сам Пишта поверил в свои выдумки, и эта вера укреплялась особенно тогда, когда рослый Иеремия, с которым они усаживались обычно рядышком на тускло освещенной лестнице, просил продолжить рассказ и на вопрос Пишты: «На чем же я остановился?» — слово в слово, до самых мелочей, повторял все подробности предыдущих приключений своего друга. В медлительном пересказе Иеремии его собственный рассказ становился неопровержимой явью. И Пишта радостно улыбался. У него не оставалось больше никаких сомнений. Пирошка любит его и станет его женой, как только он закончит семнадцатиголового орла.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В интересах консервного завода и мировой войны Пирошке Пюнкешти присуждают звание барышни

1

Ее предупредили, что отныне ее будут звать барышней, — вернее, она должна требовать, чтобы ее называли барышней Пюнкешти.

Она долго бродила вокруг завода, пока нашла наконец стыдливо лепившийся сбоку барак, где ей предстояло называться барышней Пюнкешти. Барак был большой, а все-таки Пирошка дважды прошла мимо, пока не обнаружила на двери крохотную жестяную дощечку и на ней скромные буквы:


Манфред Вайс А. О.

Консервный завод

Овощное хранилище


Она открыла дверь и попала в какую-то каморку. Передала записку о зачислении на работу неопрятно одетому старику с мутными глазами. Он далеко отставил руку с запиской и, читая, временами бросал на Пирошку недовольные взгляды. Прочитав, еще дальше отодвинул бумажку, словно она была вещественным доказательством какого-то преступления, и еще недовольнее взглянул на Пирошку. Именовавший себя начальником старик недоверчиво встречал каждого нового работника, будь он мужского или женского пола, взрослый или ребенок, и охотнее всего выгнал бы его, лишь бы не нарушилось существующее положение. Старик ничего так не боялся, как перемен. Молодость Пирошки, ее красивое и умное лицо пробудили особую злость у этой развалины, вечно дрожавшей за свое место. Он хотел уже сказать какую-то гадость, но потом передумал и сжал желтыми морщинистыми пальцами кончик влажного носа. «А что, если эта стерва только корчит из себя невинность, а на самом деле «там, наверху» у нее покровитель? И кто знает, с кем она?..»

— Здесь вы будете называться… Словом, вас будут называть барышней Пюнкешти, — сказал он. — Я ваш начальник, — послышался его дребезжащий басок, исходивший будто из кадыка, покрытого сморщенной, дряблой кожей. — Ваша обязанность… — И старик приступил к объяснениям.

Он заметил, что девушка сразу же усвоила свои нехитрые обязанности, но тут же начал объяснения сызнова, стараясь назло задержать Пирошку, которая так явно желала уклониться от урока. Затем он крякнул и повторил объяснения и в третий и в четвертый раз. Басок его погромыхивал, будто кто-то стучал ногой о трухлявые доски барака.

Пирошку смутили неопрятная одежда старика, его глаза, как-то странно устремленные на нее, и то, что они были вдвоем в этой неприбранной каморке, именуемой конторой. Она почувствовала облегчение, когда старик, хоть и махнув рукой: дескать, где уж этой девчонке понять что-нибудь! — отворил дверь в пахнущий сыростью огромный барак, конец которого терялся в испарениях и в пыли. Пирошке показалось сперва, что она попала в бесконечно длинный коридор, где вокруг разноцветных холмов у столов или корзин сидят на табуретках или же стоят, изгибаясь во все стороны, карлики.

Едва она вошла, как на нее будто дохнула гора картофеля, и Пирошка почуяла его холодный, смешанный с землей запах. Поодаль высилась желтовато-зеленая гора капусты, за ней алел морковный холм, а дальше уже почти ничего нельзя было и разобрать. Крест-накрест стояли длинные столы, и все сливалось, расплывалось во мгле тускло освещенного барака.

С двух сторон пыльные и грязные окна. На дворе солнечное осеннее утро, а здесь казалось, что уже смеркается. И в этих вливавшихся с улицы сумерках, под болезненно мерцавшими лампочками, свисавшими с потолка, вокруг картофельного холма сидели на табуретках девочки и крохотными ручками перебирали картошку. В одну корзину бросали хорошие, в другую — гнилые картофелины. Некоторые девочки были совсем малюсенькие. И когда одна из таких малышек спросила товарку: «Ты сколько получаешь в час?» — казалось, будто она играет в «фабрику», только что-то больно серьезно — не рассмеется, не улыбнется даже. «Семь филлеров», — ответила товарка. Она была постарше, лет восьми. «А я только шесть», — сказала первая и, закрыв глава, спросила: «А почему тебе семь платят?» — «Потому что я ква-ли-фи-ци-рованная!» Эти слова девочка уже не раз слышала от взрослых. «Я уже давно работаю», — добавила она. «С каких пор?» — «С сентября». — «А когда это было?» — «Не знаю», — ответила «квалифицированная» и продолжала работать.

Дети входили и выходили не через главные заводские ворота. Начинали и кончали работу они часом раньше, чем взрослые. Им даже перерыв перенесли на другое время, чтобы они пореже попадались людям на глаза. К тому же посторонним вход в овощное отделение был строго запрещен.

Барышню Пюнкешти назначили надсмотрщицей к двадцати девочкам, к самым маленьким. В других группах дети были побольше, да и мальчики попадались среди них. У каждой группы были свой надсмотрщик и свое прозвище. Тех, кто нарезал капусту, прозвали «хрустиками», кто чистил морковь — «скребунами», кто лук нарезал — «плаксами», а тех, кто перебирал картошку, заводской детский фольклор окрестил попросту «вонючками».

— К «вонючкам» новенькая надсмотрщица пришла, — понеслась весть от капустных холмов через морковные горы к луковым плоскогорьям.

— Барышня Пасхальная[4]! — послышался хриплый голос четырнадцатилетней, но уже изнуренной мужчинами девочки, когда она услышала фамилию Пирошки.

И этого было вполне достаточно, чтобы впредь весь барак называл Пирошку барышней Пасхальной. Прозвище нашлось. Барышня Пасхальная могла приступить к своей должности надсмотрщицы.

2

Пишта вышел из столовки. Делать ему было больше нечего. Служба начиналась только завтра с утра. «Ознакомься с заводом», — сказал ему еще в канцелярии барон Альфонс. И Пишта пустился на поиски Пирошки.

Он еще вчера вечером удрал потихоньку к Пюнкешти. Надо же было сообщить, что он пойдет сегодня наниматься на завод! «Я буду работать там же, где и ты», — сказал он Пирошке. Потом, раскрасневшись от волнения, поведал, что его старший брат Отто тоже работает на консервном заводе. (Об этом он молчал до сих пор. Кое-что Пишта умел скрывать годами.)

— И ты только сейчас говоришь об этом? — удивилась Пирошка. — Почему же ты молчал до сих пор?

— Потому что… — И Пишта запнулся. Глаза его, словно их кто-то дергал сзади за ниточку, запрыгали туда-сюда. — Потому что… — И голос его прервался.

Он уже пожалел, что сказал про брата. В сущности, он и сейчас не стал бы рассказывать о нем. Эту тайну вытолкнуло из него душевное волнение — так обнажается скала после горного обвала.

Пишта ревновал. Боялся, что Пирошка познакомится с Отто. Хватит и того, что Йошка Франк работает на консервном заводе. Против этого он ничего не может сделать. Но Отто… Отто ведь тоже сын г-на Фицека. (Пишта думал, что это имеет значение.) Он и похож на Пишту — вернее, Пишта на него. Но Отто работает контрольным инженером, он на семь лет старше Пишты — словом, он настоящий молодой человек.

Хотя Пишта жил в царстве воображения, однако превосходно разбирался и в вопросах действительности. Как раз столкновение действительности с фантазией и приводило Пишту обычно к внезапному выводу: «Я покончу с собой!»

Но сейчас он так вкусно и так много поел и попил, к тому же и форинт сберег, а главное — это даже выговорить приятно — стал посыльным барона Альфонса, что чувство ревности у него улетучилось. Мальчик шел, полный сладостного волнения. «Сперва к Пирошке, потом к Отто!»

…Уже и электрические лампочки зажглись, а он все еще не мог найти ни Пирошку, ни Отто. Опять стоял на заводском дворе. В полумраке, при свете, проникавшем сквозь частые переплеты мушиных глаз окон, заводские постройки показались ему гораздо более приветливыми, но Пишта почувствовал вдруг усталость. Он обошел уже половину завода — и никого! Только для того, чтобы погреться — на дворе похолодало, — зашел он в фальцовочный цех и примостился в уголочке возле дверей, сжимая в руке плитку шоколада. Пишта пришел в отчаяние, совсем потеряв надежду разыскать в этот день Пирошку. «Жаль, что я не спросил, где она работает», — пробормотал мальчик как раз в тот момент, когда Пирошка была всего в десяти шагах от него.

Мальчик сидел в уголке возле дверей. Подремывая, открывал и закрывал глаза, думал и не думал…

В просторном высоченном цехе стояло в ряд машин восемьдесят. Позади каждой почти до противоположной стены тянулся длинный, всегда залитый бульоном стол. Вокруг него работали девушки: они наливали поварешками бульон в пустые консервные банки, ставили на подносы, один за другим подвигали их к фальцовочным машинам. Перед машинами, спиной к Пиште, сидели фальцовщики на высоких табуретках. Мальчику показалось, что это сидят вагоновожатые и, держа забинтованными пальцами воздушный тормоз, запускают трамвай; и покуда он мчится десять секунд, жестяная крышка, прижатая к крутящейся, обезумевшей банке, вскрикивает и визжит, как колесо трамвая на скверных рельсах. Потом вагон останавливается, пассажир вылезает, заходит другая, налитая доверху, но еще не покрытая крышкой консервная банка. Она тоже ждет своей участи, и горячий бульон, приведенный в трепет дергающейся на холостом ходу трансмиссией, дрожит в ней. Проходит десять секунд, плоская жестяная шляпка припаивается к коробке, и теперь ее можно отодрать только консервным ножом. А так как пассажиры входят не все сразу и машины запускаются не одновременно, то визг слышится непрерывно. Десятки вагоновожатых, сидя на месте, гоняются друг за другом, мчатся наперегонки и сталкивают забинтованными руками одну за другой готовые, запаянные консервные банки. Девушки на деревянных подносах несут их по тридцать штук и укладывают в стоящие у стен железные корзины. Там получают от надсмотрщиц жетоны и бросают их в пустые консервные коробки, специально для этого стоящие на фальцовочных машинах. По этим жетонам подсчитывают в конторе, сколько выработал и сколько заработал фальцовщик и обслуживающая его девушка.

Пишта видел «вагоновожатых», видел девушек и облака пара, которые поднимались над длинными столами, когда вносили медные котлы с кипящим супом. Котлы вносили сильные мужчины и ставили их на длинные столы, а девушки большими суповыми ложками подготавливали к поездке новых пассажиров.

Мальчик сидел, глаза его то и дело закрывались. Он решил, что на сегодня с него хватит. Отдохнет чуточку, потом вернется в канцелярию барона Альфонса и скажет, что уже «все изучил». А завтра продолжит поиски Пирошки. «Коли не нашел Пирошку, так с Отто и вовсе успеется».

Вдруг один из фальцовщиков, сидевший ближе всех к двери, обернулся и улыбнулся Пиште. «Йошка Франк!» — обрадовался Пишта, совсем забыв, что это его соперник. Пишта тоже улыбнулся Йошке. Франк опять повернулся к машине, прижал забинтованными руками «воздушный тормоз» к крышке визжащей банки, затем обернулся на миг и снова улыбнулся. Пишта тоже улыбнулся ему, хотел встать, подойти, спросить: «Йошка, так ты в этом цехе работаешь?» — когда вдруг почувствовал, что Йошка Франк улыбается не ему. Пишта оглянулся. Рядом с ним сидела в халате с черно-желтой повязкой на рукаве Пирошка. Волосы ее золотились в сиянии электрических лампочек. Она выдавала жетоны девушкам, которые складывали консервы в железные корзины. (Овощной цех был закрыт на неделю из-за недостачи овощей, и Пирошку временно перевели к фальцовщикам.)

Ни Йошка, ни Пирошка не заметили Пишты. «Пирошка!..» — пробормотал мальчик, скорей почувствовав, нежели увидев, что Пирошка улыбается Йошке Франку.

Пишта провел обеими руками по лицу, встал и осторожно, чтобы улыбавшиеся друг другу Пирошка и Йошка не заметили его, выскользнул из мастерской. Возле котельной он невзначай встретил Отто. Пишта был так погружен в свои думы, что чуть не сшиб его.

— Приняли тебя? — спросил Отто. — Меня ищешь?

Пишта не ответил.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Тебя обидел кто-нибудь?

— А, ерунда все!.. — ответил Пишта. — Шоколаду хочешь? — спросил он и протянул Отто плитку шоколада. — Разломай пополам, — сказал он.

И не успел еще Отто разломить и спросить, откуда у Пишты шоколад, как Пишта взял брата за руку, притянул к себе и спросил, потупившись:

— Давно здесь работает?

— Кто?

— А… — Он хотел сказать Пирошка, но сказал вместо этого: — Йошка Франк.

— Какой Йошка Франк?

Пишта указал в сторону фальцовочного цеха.

— Я не знаю его, — равнодушно ответил Отто, догадавшись, что на Пишту какая-то новая дурь наехала. — А ты знаком с ним?

— Да так… — ответил Пишта.

— А откуда? — спросил Отто, почуяв, что тут-то и таится причина грусти Пишты.

— Да ерунда все!.. — ответил мальчик и оставил Отто с плиткой шоколада в руке.

Отто посмотрел ему вслед, потом глянул на плитку шоколада и пожал плечами.

3

Не к таким рабочим думала попасть барышня Пюнкешти, когда вице-директор назначил ее надсмотрщицей, и она, испугавшись, сказала даже: «Да они меня и слушаться не будут».

Эти малышки слушались ее, насколько они вообще умели «слушаться». Впрочем, выросли они в таких семьях, где послушание, привычка к труду и чувство долга знакомы даже малым детям. Трех лет от роду они уже укачивают младенцев, кормят их и пеленают, когда мать уходит из дому. С пяти лет бегают за покупками и цену деньгам узнают раньше, чем научатся считать до десяти. Детишки шли к бакалейщику, зажав в ладони точно подсчитанные монетки, и если им доверяли, скажем, монетку в двадцать крейцеров, то говорили: «Принесешь обратно три крейцера!» И они сжимали, судорожно сжимали в руке монету, чтобы кто-нибудь не отнял ее по дороге, чтоб она не упала, не укатилась. Даже у бакалейщика они с трудом разжимали руки; им стоило не только душевных, но и физических сил отдать денежку, которую берегли пуще зеницы ока. Когда бакалейщик требовал деньги, дети колебались мгновенье, пока не становилось ясным, что другого выхода нет, что отдать придется, и как ни странно, но дома за это их даже не побьют. Здесь, в лавке, дозволено расстаться с монетой. И хотя дети брали полагавшийся им пакетик муки или сахара, однако, прижав его к себе, вновь тянули ручонку за деньгами, словно бакалейщик, коснувшись сокровища, получил уже свое и теперь может вернуть обратно деньги. Малыши жались некоторое время в нерешительности, моргали, посапывали, покуда лавочник не кричал на них: «Получил муку? Так чего стоишь, как Христос перед Пилатом? Катись отсюда!..»

Эти дети ценили вовсе не работу, а недельную плату: три кроны шестьдесят филлеров. В субботу они выходили из барака, сжав ручонки в кулаки, словно готовясь к бою. Иных уже матери ждали у ворот, чтобы забрать деньги, предотвратить беду. Ведь на таких малюток и напасть могут, а одолеть их пустяки, даже если они все вместе. Мать осторожно извлекала согревшиеся монетки, гладила опустевшую ладошку устало улыбавшейся дочки, а случалось, и брала на руки утомленного «рабочего консервного завода» и так несла домой засыпавшего по дороге, прильнувшего к шее ребенка.

Словом, в послушании тут не было недостатка. Беда начиналась тогда, когда дети, как ни старались, не могли одолеть сонливости. Слишком долгой была эта ежедневная десятичасовая работа в душном, вонючем бараке. И тщетно добросердечный, «известный своей гуманностью», как писала о нем «Непсава», барон Манфред Вайс выдавал им дважды в день чай с ромом. Личики ребят разрумянивались на короткое время, иные дети беспричинно смеялись, потом лица блекли опять, и детей только пуще клонило ко сну.

Пирошке с первого же дня не повезло.

Та самая девочка, которая удивилась, что товарка ее получает семь филлеров в час, потому что работает с какого-то неизвестного, непостижимого для нее сентября, эта самая девочка прекратила работу до обеденного перерыва. Встала с табуретки и, не сказав ни слова, прилегла на гору картофеля. Положила обе ручонки под голову и тут же заснула. Пирошка глянула на малышку — и сердце у нее сжалось…

Девочки, работавшие в группе «вонючек», не знали еще характера барышни Пасхальной, повадок новой надсмотрщицы и испуганно зашипели: «Чушка! Чушка!..» Но Чушка спала. Ее тонкие губы печально раскрылись. Лицо было таким, будто девочка упала в обморок. «Что же делать-то?» — никак не могла сообразить Пирошка. Ее широко раскрытые глаза и растерянный взгляд ввели в заблуждение детишек, и они еще громче зашипели: «Чушка! Чушка!..» Одна девочка даже встала с табуретки, подошла к спящей и хотела дернуть ее за волосы: «Чушка, выгонят ведь!» — крикнула она. Но Пирошка остановила ее. «Не трогай! Оставь! Ступай на свое место!» И она сама уселась на табуретку заснувшей девочки, взялась вместо нее перебирать картошку, чтобы заполнить в предписанные сроки корзину. Тут-то и разразилась настоящая беда! Дети не задумывались, по поняли, что можно спать. Через полчаса еще четверо улеглись у подножья картофельного холма. Пирошка смотрела на них с отчаянием. «Дети…» — шептала она. Но это, разумеется, не помогло. Через час половина группы барышни Пасхальной спала. И когда вконец измученная Пирошка разбудила одну из девочек: «Деточка моя, нельзя же!» — то малышка ответила: «А почему Чушке можно?»

Надсмотрщицу «вонючек», барышню Пасхальную, вызволила из беды надсмотрщица группы «хрустиков», барышня Достань воробышка. Эта девушка была на несколько лет старше Пирошки. Лицо у нее было хоть и не злое, но угрюмое. Она сняла с головы вязаную шапку и начала хлопать ею спящих по носам: «Вонючки», вставайте! Работать! Вам что, вылететь захотелось?» Дети сразу поняли ее. Они взглянули на «свою» надсмотрщицу и пришли в себя. Встала и Чушка и поплелась на свое место. Бунт был ликвидирован. Работа вновь пошла на лад.

— С ними иначе никак нельзя, — сказала барышня Достань воробышка. — А жалеть их будете, только хуже им сделаете. Кто не выполнит норму, выгонят — и дело с концом! Ребятишек-то вместо них сколько хотите найдется. Они так и околачиваются на улице, ждут, чтобы взяли их на завод. Вот что поймите. А то и вы вылетите следом за ними.

Пирошка поняла. Впрочем, она и до этого понимала. Но думала договориться с девочками, чтобы они спали по очереди — ну, хоть бы по двое. Девочки согласились. Но когда дошло до дела, все перепуталось. Как только две засыпали, у остальных невольно тоже начинали слипаться глаза. Потом пришел начальник. Увидев, в какую беду попала Пирошка, он даже помолодел от радости и заговорил уже не глухим басом, а баритоном: «Сейчас же напишу донесение. Сию минуту напишу!.. Тут вам не детский сад, а завод!»

…Во время обеденного перерыва Пирошка усадила рядом с собой девочку, которая уснула первой.

— Как тебя дома зовут? — спросила она.

— Эржи-и! — стыдливо ответила девочка, будто ее настоящее имя и было прозвищем.

— Вот как! А мама есть у тебя?

— Есть!

— А что она делает?

— Работает, — ответила девочка, как-то непривычно подымая голос в конце каждого слова.

— Где?

— В прачеч-ной.

— А папа?

— Солда-ат. Уше-ел… — Девочка задумалась. Видно, ей не впервые хотелось понять значение следующего за этим слова: — …на войну!

— А сестры и братья есть у тебя?

— Есть!

— Сколько?

— Четверо-о.

— Маленькие?

— Маленькие-е! Я самая большая, — и, чувствуя симпатию к собеседнице, Чушка добавила: — барышня Пасхальная!

Пирошка погладила девочку по голове. Волосы жидкие, как у куклы. А ведь на Пирошку глядели хотя и усталые, но ясные и живые глаза. Девочка даже прильнула к ней, улыбнулась. У нее, должно быть, только недавно выпали молочные зубы: в улыбке, так не подходившей к ее лицу, выглянул щербатый рот, и Пирошке неожиданно показалось, что перед ней стоит не худенькая, бледная и измученная девочка, а малюсенькая-премалюсенькая старушка.

— Ложись! — сказала ей Пирошка. — Поспи в перерыв. Ты поела уже?

— Поела-а.

— А что ты ела?

— Хлеб. — Она глянула на Пирошку и доверительно прошептала: — И капусту. Только не говорите барышне Достань воробышка.

Когда же Пирошка пообещала кивком головы, что не скажет, девочка прошептала:

— И морковки тоже!

И улеглась спать.

Загрузка...