Часть четвертая «ИЗ ЗОЛОТА ИЗ ЧИСТОГО СВЕРКАЮТ ТРУБЫ МИРА»





ГЛАВА ПЕРВАЯ

Ой, Дунай, дунайский берег!..

Кто скитанья наши мерит?

Эх!..

Ой, Дунай, дунайский берег!..

Жернов зерна перемелет.

Эх!..

Ой, Дунай, дунайский берег!..

Тот, кто беден, вечно верит.

Эх!..

1

Большак.

Если он знакомый, у него и начало есть и конец. Этот большак — незнакомый. Ни начала у него, ни конца…

Шагают пленные венгерцы. По обеим сторонам — конвоиры с винтовками. И что из того, что шинели у них другого цвета и покроя, и фуражки другие (они-то и бросаются больше всего в глаза, удостоверяя в первую очередь подданство солдата), и штыки подлинней, а сами конвоиры все пожилые, бородатые люди — один повыше, а другой пониже, один синеглазый, другой кареглазый, — это не важно: главное, что все они — солдаты под ружьем.

Унтер-офицер кричит не «Vorwärts!» и не «Előre!»[28], а бросает какие-то незнакомые слова. Иногда громко, иногда тихо, по привычке. И шагает, шагает, шагает, словно козел перед стадом трясет бороденкой — нет-нет да проблеет что-нибудь и все смотрит, смотрит…

И все-таки бородатого русского унтер-офицера понять можно. Когда он хочет сказать: «Живей!», «Эй, что там у вас такое?», «Вот как съезжу по шее!», он так же взмахивает рукой, как и унтер-офицер там.

Там

Это слово сжимает сердце Новака. Сожмет, отпустит и снова сожмет, да так больно, что иногда кажется — выдержать нельзя.

И что из того, что уже не стреляют, не бросаются врукопашную, что для тебя война закончилась и позади этот сумасшедший дом в полторы тысячи километров длиной… Что из того, если при этом мечется, бьется мысль: «Что ж теперь будет?» И где Венгрия, куда подевалась? Венгрия вместе со всем тем, что сейчас роднее, чем когда-либо: с женой, детьми, с Пештом и Будой, с маленькими корчмами, заводами, профсоюзами. Даже угрюмые ворота завода сельскохозяйственных орудий с пузырями ржавчины — и те стали милы; так бы и погладил их!

И пленный шагает…

Еще две недели назад все было иначе. Тогда, получив отпускное свидетельство, еще можно было повернуть обратно и попасть туда, где все-таки лучше всего, — домой. А теперь уж не повернешь. Между пленным и его домом — окопы, пушки, проволочные заграждения, армии, глядящие в упор друг на друга. И все больше городов и сел с чужеземными названиями.

Мир раскололся. Солдат здесь, а его близкие т а м, родина отступила назад и с каждым шагом отступает все дальше и дальше. А тут даже воздух какой-то чужой: ни радости, ни сладости в нем — это ведь только кажется, что он везде одинаковый.

Прошло несколько недель, а родина уже так далеко, что в другое время солдату бы и за сто лет столько не пройти.

Дороги, дороги… Проложенные людьми, они пока еще умней, чем люди. Рельсы струнами тянутся вдаль, нигде, даже на границах, не кидаясь друг на дружку, разве что упадут где-нибудь в окопы, но потом выпрямляются и снова продолжают свой путь.

Новаку вспомнились русские военнопленные, которых в первые месяцы войны пригнали напоказ в Будапешт. Вот и они так же озирались в том новом для них мире. И чем больше их было, тем более одиноким становился каждый. Да и понятно! Кто же во время ливня заметит одну-две капельки дождя?

Но чего так опасались Новак и другие пленные — их достаточно пугали этим, — того не произошло: никто их почти и не трогал. Даже если б подсчитать те зуботычины, что доставались иногда, все равно не вышло бы столько, сколько они получали там, дома, от фельдфебелей.

Да и, кроме того, зуботычины давали только в прифронтовой полосе — зоне более высокого напряжения, а стоило миновать ее, как и зуботычины перестали сыпаться. Наступила тишина. Будни.

За год и население России привыкло к военнопленным так же, как и воинским повесткам и к ежедневным сводкам «с театра военных действий», то залихватским: «Наши войска заняли…», «Наши войска освободили…», то стыдливым: «На фронте без перемен».

А война все не кончается. Пленных равнодушно перегоняют с места на место, точно стадо с пастбища на пастбище. В первые месяцы конвоиры напряженно следили за каждым: достаточно было одного движения, как на испуганного пленника наставлял винтовку не менее испуганный конвоир: «Стой, стреляю! Ах, мать твою!..» Теперь же на этом поглощающем и порождающем мысли большаке конвоиры ведут себя совсем иначе. Они почти и не смотрят, знают, что стадо и без того движется; свисток — направо; свисток — налево! Уже и винтовки у них не на плече, а висят, вернее, болтаются за спиной дулом к земле: так удобней.

Гонят пленных.

Дороги, дороги… Тянутся дороги до самого Тихого океана.

Россия…

Господи ты боже мой, как же далеко осталась Венгрия! Тяжело на сердце у пленных, словно холодный свинец разлился в груди.

2

Тихий океан? Пока он для них все равно что море-окиян из сказок. Может, его и нет вовсе? Может, и думать о нем не стоит? И правда, ведь есть дела посерьезней.

Первую неделю офицеры шли вместе с рядовыми, получали такой же паек, что и они. Скромно, почти подобострастно вели они себя в толпе солдат, за которой, словно рой оводов за конским табуном, неслось облако вони от пропотевших тел, нестираных рубах и портянок. Офицеры хоть и морщили носы, но слова сказать не смели — напротив, шли, улыбались солдатам, ласково им кивали.

Но уже в Дарнице, в распределительном лагере, солдат разместили попросту на лугу, против крутого берега Днепра, а офицерам отвели не только особый барак, но и назначили особое питание. Не прошло и двух дней, как заработала прежняя машина.

Офицеры выставили перед своим бараком часовых из пленных солдат. (Всегда ведь найдутся такие, кто за чечевичную похлебку готов продать себя, свое прошлое и своих товарищей. Мало того, что продадут, а еще и состряпают «объяснение», «оправдание» и будут защищать его, стиснув зубы, с не меньшей яростью, чем чечевичную похлебку.) Вот эти-то любители чечевичной похлебки, а вовсе не офицеры, отгоняли солдат от офицерских бараков.

Офицеры до блеска надраили свои звездочки, эту единственную здесь «золотую валюту». Те, у кого нашлись запасные звездочки, тут же принялись торговать ими. Фельдфебели и вольноопределяющиеся, если были при деньгах, давали хорошую цену за такое свидетельство о ранге (ведь в конце концов оно было официальным пропуском на выход из толпы). Потом нашивали звездочки, пробирались в офицерский барак и, если обман не обнаруживался (на это тоже существовала такса), там и оставались.

Десятки тысяч рядовых солдат, теряя силы, шелестели, точно осенние травы на обнесенном колючей проволокой приднепровском лугу.

А тут уже и лето готовилось покинуть их. Днем оно еще соблюдало добропорядочные супружеские отношения, но по ночам уже то и дело изменяло. Солдаты мерзли. Силой или с помощью уговоров пытались они протиснуться в бараки, но туда набилось уже столько народу, что казалось, только тронь эти напряженные до отказа дощатые стены, как они разлетятся с треском и усеют луг щепками да темно-бурой клопиной крупой.

Гнали бы уж скорее дальше, в тыл! Говорят, там будет лучше.

Но только будет ли лучше? Это же волновало и офицеров.

В Дарнице офицеры уже знали: штабным положено в месяц по семьдесят пять рублей, остальным — по пятьдесят. Дозволено держать и денщиков. Словом, все в полном порядке. Особый барак. Отдельная койка. У штабных офицеров даже отдельная кабина на каждого. А как приедут в постоянный лагерь, то и солдат приберут к рукам. Тех самых солдат, которым выдавали по три копейки на день, если не забывали об этом, конечно. Впрочем, такая забывчивость простительна: деньги-то ведь ничтожные, а разделить их надо на пятьдесят тысяч рядовых.

И вдруг начальство забегало. Дождь лил как из ведра, но никто не обращал на это внимания. Пленных построили, пересчитали, раздались команды: «Налево!», «Направо!», «Смирно!», «Шагом марш!», и пленных погнали дальше.

Вот уже месяц, как они в пути. То на поезде, то пешком. Когда поездом едут, офицерам выделяют особый вагон, когда пешком идут, офицеры развязно шагают отдельно впереди и покуривают. Позади них денщики несут поклажу с подобострастием, постыдным даже для собак.

Издали шествие напоминает змею во время линьки: голова отсвечивает радужными переливами, а туловище все в клочьях.

Шагают пленные венгерские дивизии. И будто к прежним военным заданиям им прибавили новое: «плен», они превосходно выполняют и его.

Где бы пленные ни проходили, население уже почти не обращает на них внимания. Разве какой-нибудь пьяный подбежит и начнет грозить кулаками, пока его не оттащат прохожие, чаще всего женщины. Тогда пьяный садится на землю. И все смотрит, смотрит, недовольно уставясь перед собой. И никак ничего не поймет, будто только что очнулся ото сна. И что тут такое? Разве это не австрийцы?

Пленных уже давно никто не ругает, больше жалеют. Ведь и у здешних чуть ли не у каждого есть кто-нибудь т а м. «Бедняжечка, сиротинка», — словно над детьми, причитают женщины, глядя на этих бледных, исхудавших высоких мужчин. Иная и хлеба подаст. Одни конвоиры молча дозволяют это, другие смотрят в сторону: мол, не заметил, а третьи отгоняют женщин. Тогда поднимается пьяный и, выкрикивая угрозы, направляется к пленным. «Болван!» — отталкивает его тот же самый конвоир, что отогнал женщин, и пьяный снова плюхается на землю. Теперь он уже и вовсе ничего понять не может.

— Да, разные бывают люди, — говорит Новак.

— Верно! — соглашается Бойтар.

3

Рельсы, паровоз, станция, вагоны. День, два, три…

Окрестности почти незаметно меняют свое обличие. Мимо пленных, просвечивая сквозь желтовато-зеленую листву ранней осени, пробегают коричневые стволы дубов, белые стволы берез, черные стволы елей. Неведомые до той поры дали. Долго ли затеряться в них! Может, и будут искать их, пленных, а только где ж тут найти?

Снова идут пешком. Грязь и туман. Иногда кажется: всей громадой спускается на них черное, затянутое тучами небо. Потом мокрая, слякотная земля твердеет и замерзает. Стучат по дороге солдатские башмаки.

«И тут я рядовой и там был рядовой, — думает Шимон Дембо. — Ничего не изменилось. Разве что здесь хлеб вешают не на килограммы, а на фунты, будто его от этого больше станет… Там я получал по восемь филлеров в день, а здесь — по три копейки… И то пустяки, и это ерунда!.. Один черт!.. Вот только что здесь даже буквы рехнулись. (Румына Шимона Дембо, которого терзали когда-то в венгерских школах за то, что он так и не мог совладать с венгерским правописанием, теперь заботили русские буквы.) Только этого еще недоставало, — думал он, глядя на вывески. — Одни прописные торчат. А букву R задом наперед перевернули. Почему? Так лучше, что ли?»

Сейчас Дембо чувствует себя так же, как той поганой осенью, когда родичи отобрали у него землю и он с отчаяния пустился пешком из далекого Петроженя в Пешт. Пешт был совсем чужой ему: и язык чужой, и весь образ жизни города, и сумасшедшее движение на улицах. Счастье еще, что попал к чудаковатому сапожнику Фицеку, с которым познакомился в корчме. Тот взял его, бездомного, к себе и уложил на соломенный тюфяк рядом с детьми. Хоть выспался в тепле. «Да, неплохо было бы и тут набрести на такого полоумного сапожника».

Угрюмый Бойтар и здесь был угрюм. Теперь на его исхудавшем лице и вовсе не нашлось бы местечка для улыбки. Под кожей перекатывались-волновались скорее жилы, нежели мускулы; и перекатывались они даже тогда, когда Бойтар спал.

Нет, Бойтар не стал угрюмей оттого, что этапные унтер-офицеры вкупе с высшим начальством растрачивали деньги, выданные на питание пленных солдат, и солдаты не получали поэтому ни хлеба, ни похлебки; но и не улыбался, когда ему доверху наливали котелок и выдавали двойную порцию хлеба: «Ешь, не то у тебя только кости глядят, а мяса не видать». «Поганая жизнь! И дома была поганой, и здесь поганая». И кроме, как о том, что жизнь повсюду поганая, Бойтар решительно ни о чем не думал. Да и зачем? Поганая жизнь — и дело с концом! Этим все сказано. С тех пор, как профсоюзы, Шниттер, Доминич выступили за войну, а Дёрдь Новак беспомощно озирался по сторонам, Бойтару думать уже не хотелось. Вот так без раздумья выстрелил он и в русского солдата, который подполз к их окопам, и солдат, будто подброшенный кверху землей, вскинулся, потом упал опять и уже не пополз дальше. Бойтар внешне равнодушно смотрел и тогда, когда его штык вонзался в человеческое мясо и противник, все еще в возбуждении от штыковой атаки, удивленно разевал рот, потом податливо, будто в пляске, подгибал ноги в коленях, и, наконец, тело его смиренно сползало со штыка. Что ж, значит, судьба такая!.. И жизнь поганая! Да если бы и в самого Бойтара вонзился штык, он тоже подумал бы в последний свой миг: такая судьба!

А вот если бы кто-нибудь сказал (и он ему поверил бы), что жизнь станет лучше и что ради этого надо только сделать то-то и то-то, Бойтар тут же взялся бы за дело, как брался и прежде, да и потом, там, во дворце Батяни и в гостинице «Хунгария»[29] бок о бок с Бела Куном[30]. Внешне он и тогда был равнодушным и только внутри полнился мрачным, трепетным интересом. «Поможет? Правда? Мир и в самом деле станет лучше?»

Габор Чордаш был таким же непоколебимым в своих убеждениях, как и всегда, как и дома, как в ту дальнюю пору, когда он на долгие месяцы уходил на отхожие промыслы — прокладывал железную дорогу, возводил плотину на какой-нибудь реке; или когда сидел на улице Петерди между призывниками и после нескольких дней молчания сказал Новаку: «А все же Андраш Ахим десятка Доминичей стоит!»; или когда раздумывал на Йожефварошской станции, где взбунтовались женщины: «Что это, вспышка соломы или лесной пожар?» Чордаш замечал все и ни о чем не высказывался, во всяком случае — сразу, опрометчиво и необдуманно.

Наблюдения свои он складывал в себя, как дома складывал в комод гвозди и кусочки кожи. От его внимания ничто не ускользало: он присматривался к русским офицерам, унтер-офицерам и солдатам, разглядывал постройки. Поначалу то были украинские хаты, и, приметив журавли колодцев, он от умиления даже жмурился (но так, чтобы никто не увидал). Приглядывался он к полям — как жнут здесь, как молотят; потом подальше, на севере, рассмотрел сбрую — она тоже была другой, чем дома, как и кнут, телеги да спицы; разглядывал посуду, печки, лопаты и грабли; хлеб и соль, которая была грязновато-желтая и крупная; наблюдал он и за погодой, ветрами, ночами, которые, особенно на севере, наступают позже, чем в Венгрии, и такие они бледные, будто у природы краски на исходе. И повсюду, где ни окажется, всматривался в людей: мужчин, женщин, детей.

Если такой молчальник разговорится, он в пять раз больше расскажет, чем тот, кто то и дело задорно подталкивает товарища: «Глянь-ка!»

Габору Чордашу, как только он оказался в плену, сразу попалась на глаза корова (она стояла в поле, щипала траву, потом перестала на миг, подняла на Чордаша влажные эмалированные глаза, и снова послышалось ритмическое похрустывание), — так вот об этой корове Чордаш мог бы рассказывать пятнадцать минут подряд.

Чордаш точно знал, сколько они ехали поездом, сколько шли пешком и в каком направлении, как далеко занесло их от дома, — стало быть, сколько придется пройти, чтобы домой вернуться. Отпусти только Чордаша, и он, как лесной зверь или перелетная птица, безошибочно найдет дорогу к дому.

4

Шагают военнопленные…

Дёрдь Новак пробуждался от более чем годичной летаргии и все никак не мог взять в толк: почему стало для него смутным то, что прежде он так отчетливо видел, в чем не сомневался? Откуда это безразличное: «Все равно!» — ведь оно и убивает всякое стремление к деятельности и кончается тусклым: «Ничего не поделаешь!» — то есть признанием безысходности и призывом к смирению. А ведь так нельзя! Такого быть не должно! Смиряться негоже! Пусть иногда действовать невозможно, однако всегда надо помнить и верить всею душой: «Час придет, и мы возьмемся за дело!»

Бывает, что человек чувствует себя словно сжатая пружина. Да, да! И пока его не сломили, человек всегда хочет распрямиться. А он, Новак? Его сломили, что ли?

…Вспомнилась квартира на улице Магдолна, Терез, ребята, последний обед перед уходом в армию, поблескивающее в стаканах вино, облака над двором, бегущие друг за дружкой, точно рекруты на учении…

И вдруг, кто его знает почему, пришла на память история с Сомбати. Он, Новак, жил тогда в Вене, сбежал от всех этих Шниттеров, а жена, пока он был в отъезде, спуталась с «господином бухгалтером» Сомбати. Ну да ладно… Стоит ли все еще волноваться из-за этого? Ведь в то утро, 23 мая 1912 года, он навеки помирился с Терез… Да и Терез уже немолода: скоро сорок стукнет. Эх!..

Он перемотал мысли на другую катушку. Задумался о Союзе металлистов, о доме на проспекте Текели, где он был когда-то председателем Вольного общества и руководил стачками. Его исключили, потом снова приняли. Но сейчас дело не в этом. А может, в этом? Раннее утро «кровавого четверга»[31]… Терез обнаружила револьвер в заднем кармане его брюк, висевших на стуле (тогда они уже полгода не разговаривали друг с другом). И вдруг она разрыдалась и крикнула: «Дюри, прости меня!..»

«Что такое? Опять этот Сомбати у меня в голове? Тьфу!.. Ерунда какая!..»

…Двадцать третье мая… Опрокидывали трамвайные вагоны. Вырывали газовые фонари. Андялфельдские улицы были освещены трехметровыми шипящими факелами. Ого!.. Штурм парламента. Он, Новак, стрелял в конную полицию. Он действовал!

Хлюп-хлюп-хлюп!.. — чавкал у него под ногами размокший глинистый шлях. И сзади, и спереди, и рядом то громко, то тихо слышалось: хлюп-хлюп-хлюп!..

Шагают военнопленные…

Затем снова: Шниттер, Доминич. Страхкасса на Кладбищенском проспекте, откуда Китайка с компанией выгнали раненых рабочих. Потом: «Да здравствует война!» Почему «да здравствует!»? Зачем ей здравствовать? Ведь два года, два месяца и даже два дня назад говорили совсем другое. А теперь с ума они посходили, все эти металлисты! Большинство за войну орет. И тщетно взывал он то к одному, то к другому: «Товарищ!..» Его обрывали на третьем слове. А бывало и похуже… Один Тамаш Пюнкешти был за него. Вот тогда-то в саду Дома металлистов и закралось в него это отупение, эта безнадежность. А если и вырывались иногда слова протеста, они были похожи скорей на пузыри, что поднимаются над головой утопающего.

Августовские улицы… Пишта Хорват, которому приказчикова жена посулила землю, если он добровольно пойдет на фронт. И бывший каменщик Карой Шиманди, тощий, низкорослый яс из городского парка. И Габор Чордаш: «А все же Андраш Ахим десятка Доминичей стоит!»

Безысходность. Но ведь читал же он в те дни — правда, уже совсем в отупевшем состоянии, — что в Петрограде бастуют, что там чуть ли не революция. Это в отсталой-то России?!

Почему же он не знал, что делать, когда на самом деле знал? Но кто же поведет их, людей, на которых нахлобучили солдатские фуражки? Его, Дембо, Бойтара, Пюнкешти, Антала Франка, других рабочих Оружейного, завода сельскохозяйственных орудий, жнецов из Сентмартона, Габора Чордаша и, если хотите, даже Фицека?

Новак невольно улыбнулся, вспомнив слова Фицека: «Вы только начните, господин Новак, а я уж своей рукой разобью витрины в трех магазинах, где подняли цены. С гарантией!»

Кто ж их поведет? Шниттер? Ну да!.. Доминич? Куда ему!.. Сами по себе пойдут? Не получится это! Не так их учили, и он не так учил, иначе, да и вообще так дело не пойдет. А может, сколотить вольницу из бедняков с улицы Сазхаз, как сделал Шандор Батори? Нет! Но как же? Кто? Как? Лучше бы он думал тогда об этом, чем твердить, уставившись в одну точку: «Ничего не поделаешь!»

И вдруг его охватила лихая андялфельдская ярость. «Эх, только бы еще раз попасть домой!..»

Лил холодный дождь. И будто даже не с неба — небо было слишком далеко, — а с верхушек телеграфных столбов. Выше уже было не видать. Солдатские башмаки Новака, которые он теперь уже с полным правом мог называть на пештском жаргоне «щучками», промокли насквозь. Они, словно жабрами, вбирали слякоть и выталкивали обратно.

И Новак как-то отошел вдруг. Вспомнилось, как вместе с Шандором Батори они вкатили в новую квартиру Игнаца Розенберга рояль и Розенберг-Селеши скакал перед ними в ужасе, дрожа за свой начищенный до блеска паркет. А они так толкнули «музыкальный инструмент», что он чуть стену не проломил.

И вдруг, столько времени спустя, Новак снова рассмеялся, по-своему — лукаво и в то же время открыто: он опять почувствовал в себе ту же мужскую силу и решимость, какой были они полны тогда, когда, поступив вместе с Батори грузчиками к Тауски, шагали вслед за мекленбургскими клячами.

…Теперь Новак шагал по дороге к Перми.

Лил дождь, а ему и под Пермью все виделся солнечный проспект Ваци, звездное небо над «Зеленым охотником», штаб забастовщиков, — вспоминалось то время, когда он, зная, что его бьют и будут бить, знал также и другое: что и он бьет и будет бить.

«Не то стыдно, что я не пошел против них, а то, что духом пал. Забыл, что я металлист, Дёрдь Новак».

Установив это, он повеселел. Понял, что самое дурное уже позади. И вдруг у него вырвалось:

— Ого-го-го!..

— Что с вами, товарищ Новак? — испуганно оглянулся Бойтар. — С чего это вы так развеселились?

— С чего?.. На привале расскажу.

А вечером, после двадцатикилометрового перехода, Новак спросил вдруг:

— Никто не знает, как сказать по-русски: «Товарищ?»

5

Все перевернулось и в подпоручике Эгри. Он напоминал наполненный до краев стакан, в который уже бросили сотни иголок, но вода из него все ж не выплеснулась. Но вот еще одна-две иголки, и вода перелилась через край; только вылилось ее много больше, чем могли вытеснить одна или две иголки.

Первой такой иголкой оказался случай, когда взвод солдат под водительством Шиманди учинил насилие над украинской крестьянской девочкой и только плен спас Габора Чордаша, Имре Бойтара и Шимона Дембо от бессмысленной гибели.

В плену обнаружилось и другое, что окончательно сжало душу Эгри в тиски.

Русские называли венгерских военнопленных «австрийцами». Очевидно, в мире и знать не знали, что в дуалистической державе проживают также и венгерцы. «Я венгерец!» — кричал Эгри. «Венгерец? Это еще что за диво?» — отвечали ему.

Эгри повздорил с начальством еще в Дарнице. Он занял место в офицерском бараке, а комендант барака — венгерец, майор королевско-императорской армии крикнул ему:

— Господин подпоручик, эту койку я наметил для австрийского подпоручика Хохфельдера, у него преимущество старшинства перед вами.

Лежавший на койке Эгри не ответил. Повернулся спиной к майору, к его свите и к австрийцу, который был произведен в подпоручики прежде, чем он. Эгри глазел в барачное оконце. Казалось, никакого плена нет — невдалеке весело сверкал Днепр, переливаясь тысячами солнечных зеркальцев.

— Кому я говорю? — уже по-немецки крикнул майор.

— Мне, — по-венгерски ответил Эгри, даже не поворачиваясь.

— Das weiß ich![32]

— Тогда нечего и спрашивать, — послышался невозмутимый ответ. Эгри по-прежнему показывал спину майору.

— Вам, господин подпоручик, я вижу, ранги нипочем! Ну так вот, имейте в виду: ранги даже в могиле играют роль.

— Что ж, желаю вам приобрести их себе там и как можно скорее!

Возле койки Эгри стоял Новак, которого Эгри взял к себе денщиком.

— Это еще кто такой? — крикнул майор, вдвойне возмущенный тем, что вся перепалка происходит в присутствии человека не офицерского звания.

— Мой денщик.

— Так ведь он же капрал.

— Я разжаловал его, — спокойно бросил Эгри.

На миг стало тихо. Потом, будто об этом и шел спор, Эгри, по-прежнему лежа к майору спиной, произнес с бесстрастным спокойствием:

— Новак, сорвите ваши дурацкие звездочки.

Майор, а за ним и вся свита вышли из барака, яростно хлопнув дверью. Снаружи доносились уже одни немецкие слова: «Schweinerei!», «Kossuths Hund!» и «Sozialist!»[33]

Очевидно, для того чтобы высказать свою ярость, венгерскому майору пришелся более кстати принятый в объединенной армии немецкий язык.

Австрийский подпоручик, дабы сохранить за собой место, остался в бараке. Приподнявшись на цыпочки и заглядывая в лицо Эгри, который по-прежнему лежал к нему спиной, он прошептал ему на ухо, что просит освободить койку, пока не поздно, пока не грянула беда, ибо он, Хохфельдер, желает только добра. Эгри, все еще созерцая игриво поблескивающие волны Днепра, ответил коротко, тремя словами, особенно полюбившимися в венгерской кавалерии. Больше всего возмутила австрийского подпоручика бесстрастность тона Эгри, и он заорал, уже не помня себя:

— Ich weiß, was es bedeutet![34]

И чтобы засвидетельствовать свои познания в этой области венгерского языка, он, хоть и неверно расставляя ударения, с яростью повторил то, что беззлобно произнес только что Эгри.

— Мы составим протокол! — крикнул австрийский подпоручик.

— Тогда впишите туда целых три таких штуки, Пусть никто не скажет, что венгерцы скупердяи.

— Drei? Drei?[35] — задыхался от злости офицер.

— Drei! — добродушно подтвердил Эгри, словно преподнося подарок.

— Krucifix sacramentum![36] — Австриец еще ближе нагнулся к Эгри.

Эгри медленным движением отодвинул от себя тщедушного человечка. И черт его знает, чем окончился бы этот диалог, но тут распахнулась дверь барака и шумно вошел майор в сопровождении свиты. Он привел с собой русского офицера и двух русских солдат с винтовками.

— Господин подпоручик, именем его величества короля и императора предлагаю освободить эту койку! Не заставляйте меня прибегать к вооруженной силе противника.

Эгри повернулся. Встал.

— Не стыдно вам, майор?

— Майор? Без господина? Это нарушение устава! Я присягал его величеству Францу-Иосифу…

Эгри прервал майора той же фразой, что так возмутила австрийского подпоручика. Майор захлебнулся от ярости.

— Я предам вас военному трибуналу.

И майор так козырнул русскому унтер-офицеру, будто тот был по меньшей мере генерал. Русский унтер-офицер махнул рукой: дескать, освобождай койку! Эгри сказал что-то Новаку, и они сложили вещи.

— Знаешь что, дружок, — впервые обратился Эгри к Новаку на «ты», — пойдем-ка в солдатский барак. Я останусь там у вас. Хватит с меня этих австрияков!

…Несколько дней спустя они двинулись в путь к не столь уж «тихому» океану. Дорога длилась три месяца. Но когда они прибыли в один из сибирских городов «на постоянное местожительство», командование заявило Эгри, что он обязан жить соответственно своему рангу. Эгри вынужден был покинуть солдатский барак.

6

Кое-как заткнутые тряпками разбитые оконца, сквозняки, идущие непонятно откуда, — то ли из щелей пола, то ли из стен. Тяжелые запахи, которые на морозе слышны отчетливей, а в тепле слабеют, зато духота стоит такая, что не продохнешь.

Посреди барака, словно злой дикий зверь, все время фырчит четырехугольная железная печь, озирается кругом раскаленными глазами.

Печная труба сначала упрямо рвется кверху, затем, передумав, неожиданно меняет путь и устремляется к задней стенке барака. Потом, заметив, что переоценила свои силы, цепляется за свисающую проволоку, чтобы не упасть, но вдруг видит, что и в задней стенке барака нет выхода. Тогда рывком вновь устремляется кверху и, пробив крышу, вылезает наружу. В пасмурные дни над трубой вьются белые, в солнечные дни — бледно-розовые дымовые кудели. Ночами труба швыряет к звездам искры, но они, так и не достигнув цели, безмолвно гаснут. На миг наступает тьма, а вслед за погасшими взлетают новые искры, упрямо кружатся и гибнут. Но потом с еще большим упрямством, с неистовой скоростью несутся кверху самые большие искры, словно говоря: «Что бы ни было на земле, но мы достигнем звездного неба!»

Пока только так общался с внешним миром да с другими бесчисленными бараками и тот барак, где проживал Новак: в хмурые дни — бледными парáми, в солнечные — розоватыми дымками, по ночам — летящими искрами. И было это в Сибири, на третьем году мировой войны, на последнем году царствования Николая II и Франца-Иосифа I.

7

Раскаленную железную печку кольцом обступили замерзшие пленные, отнимая тепло у своих же товарищей.

— По местам! — слышатся крики со всех концов длинного барака.

Кое-кто отделяется от кольца, но место его тут же занимают другие.

— По местам! — раздается снова (не злобно и не кротко), будто окрик ночного сторожа на пустынной площади.

Кто-то идет к себе на место. Другой, из тех же, что кричал, слезает с пар и пристраивается к людскому кольцу. Спокойно пережидает два-три окрика: «По местам!» — и лишь тогда выходит из кольца, когда грудь и спина уже чуточку согрелись; плетется к себе на нары и десять минут спустя начинает опять кричать: «По местам!»

К ночи кольцо вокруг печки постепенно редеет. Пленные ложатся. Один лишь дежурный остается у печки.

Какое-то время слышатся еще перешептывания, а иной раз и пение, особенно с тех пор, как с последним этапом пришла из дому новая песенка:

Где-то там, далеко,

Лагерь есть для пленных,

Возле озера Байкал…

Храп сопровождает пение. И все больше народу храпит на верхних, средних и низких нотах; одни энергично, другие вяло. Наконец разговоры и пение прекращаются, и уже кажется, будто храпит сам барак.

Сонная, храпящая на разных нотах тишина. Но вот какой-то пленный слезает с нар и босиком выбирается из барака.

Он быстро распахивает и тут же затворяет за собой дверь. На миг (особенно, когда сияет луна, — впрочем, и в безлунье, ибо снег и ночью светится) глазам открывается фантастическая картина: в раме дверей стоит босой человек в одной рубахе и портах; его окутывает облако пара; мгновенье — и он исчезает.

Возле барака (но, во всяком случае, не перед ним) слышится жужжание. А утром на снегу сотни темно-рыжих дыр, украшенных кругом ожерельями из темно- и светло-желтых жемчужин.

Дверь опять распахивается, и в озаренном луной облаке пара снова появляется фигура в рубахе и в портах. Мгновенно исчезает за дверью. В рассеивающейся тьме барака лишь смутно видно, как тот же мужчина стоит теперь у докрасна раскаленной печи и греется. Подносит к печке правую, потом левую ступню и что-то говорит дежурному: спрашивает, должно быть, который час. Дежурный не отвечает — ему до одури хочется спать. И потом, у кого здесь есть часы… Впрочем, спросивший и не ждет ответа. Интересуется только из вежливости и, согревшись малость, уходит восвояси, укладывается спать. Трещат доски нар. Но вот и пленный и доски под ним успокаиваются. Снова великая, храпящая тишина, пока не просыпается другой пленный. Сперва пытается установить во тьме, где он находится. Сидит, думает, гадает; вытаскивает башмаки из-под соломенной подушки, сует в них ноги, надевает шинель, накидывает одеяло на голову и идет к дверям барака. Видно, этого пленного пробудила более серьезная нужда. Соответственно ей он и оделся. В озаренной лунным светом раме дверей вновь возникает на миг фантастическая картина: солдатские башмаки, подштанники, шинель и накинутое на голову одеяло. Пленный отходит подальше, устраивается там, дрожа от стужи.

Так всю ночь…

Наконец светает. Приносят завтрак в котлах. Каждой десятке — котел. Его обступают. Рассаживаются вокруг.

«Раз!» — слышится голос «десятника», и приготовившиеся ложки ретиво окунаются в жидкую кашу, чтобы зачерпнуть как можно больше. «Два!» — ложки подносятся ко рту. «Раз!» — ложки опять все сразу по самый черенок погружаются в реденькую бурду. И снова: «Два!» Люди, будто десятирукая машина, завтракают все вместе, разом, чтобы никому не досталось больше других. Ложки осторожно подносятся ко рту, потому что что упало, то пропало. Когда черпать больше нечего, котел переходит во владение «десятника». Остатки принадлежат ему. Потому-то «десятники» и сменяются ежедневно. «Раз!..» «Два!..»

Завтрак подходит к концу. «Десятники» несут котлы к дверям.

Вокруг раскаленного железного Сатурна вновь образуются кольца, снова звучит ни к чему не обязывающее: «По местам!»

На одном из бельэтажей трехъярусных барачных нар мастерят алюминиевые колечки. Их продают русским солдатам по три копейки за штуку. На колечках выгравированы розы, незабудки и год — 1916. В другом месте, на третьем этаже, сидят, по-турецки скрестивши ноги, два солдата-цыгана и мастерят скрипки. Одну уже было смастерили, но, повисев несколько дней на гвоздике, она сама по себе рассыпалась. Теперь эксперименты продолжаются с более сухими дощечками. Ведь имея скрипки, удастся, быть может, проникнуть в офицерский барак, а там все-таки лучше, глядишь, что-нибудь и перепадет с офицерского стола. Да и теплее там, и воздуха больше.

Даже сквозь замерзшие окошки видно, что на дворе уже светит солнце. И бревенчатые стены барака кажутся еще черней от этого сочащегося розового света.

А в бараке пленные гудят, словно потревоженные пчелы. Впрочем, здесь все всегда полны беспокойства.

И течет беседа. О чем? О женах, хозяйстве, детях, о том, когда же кончится война. О том, кому что приснилось ночью. И что значит тот или иной сон. Кого когда погонят на работу, потому что это к лучшему. Какая специальность самая выгодная. Кто сколько и что ел когда-то. Пожалуй, никогда на свете не собиралось еще вместе столько обжор, как здесь. Те, что были не очень истерзаны голодом, вспоминали и о другом: перед ними женщины «снопами валились», и в штатской жизни они только одним и занимались, благо здесь не могли заняться этим.

Вот разгорается ссора. Начинается она на «первом этаже», но тут же с нар соскакивают вниз и жители «второго» и «третьего» этажей: миг — и пошли колошматить друг друга. Потом мирятся.

Кто-то плачет. И все слышно: «О господи!.. Боже милостивый!..» В углу, закрыв глаза, сидит вольноопределяющийся. До войны он учился в Академии художеств на проспекте Андраши. На вопрос, чем он занят, вольноопределяющийся отвечает: «Пишу картину». Так и просиживает с закрытыми глазами дни напролет.

— По местам! — вдруг кричит кто-то и слезает с нар.

Ему хочется попасть поближе к печке, но сейчас как раз часы «пик», и пробиться к ней невозможно. Тогда пленный ложится на пол и пытается проползти между ног. Но и это не удается. Кто-то сжимает ему голову коленями, и он тщетно молит, подняв глаза: «Братец, насквозь промерз!» Ему даже не отвечают. И тогда, лежа на полу между солдатскими ногами, он начинает орать: «По местам!» Потом чешется. Полно вшей. И у него и у других тоже. Наконец он все-таки протискивается к печке, поднимается на ноги, делает шаг вперед, и на алых раскаленных лужах плиты слышится треск: это пленный насыпал вшей на раскаленную печку.

8

Часов в одиннадцать отворяется дверь. Снег на дворе будто пылает. Солнце расстилает световую дорожку на земляном полу барака.

— Почта! — кричит вооруженный русский конвоир.

По лицу его видно, что он и сам радуется. Подмигивает так, будто он и подстроил эту хитрую штуку: «Вот, мол, какой я молодец!»

— Староста! — Солдат машет рукой.

Новак идет к дверям барака и, чтобы ответить взаимностью добродушному солдату, тоже радостно кричит, да по-русски:

— По местам!

Теперь этот призыв «по местам!» действует молниеносно. Сатурновы кольца вокруг печи будто космическим вихрем сдуло. Люди мчатся к нарам и располагаются в своих апартаментах шириной в две доски.

Тишина. Только железная печь гудит еще громче. Раскаленные лужи ее глаз потускнели от ворвавшихся солнечных лучей. Но лишь на миг, так как хлынувшее в дверь облако пара застилает и солнечное сияние, и пылающий на улице снег, и Новака, который идолом стоит в дверях. Он берет под козырек и принимает от конвоира большую пачку писем. Конвоир говорит что-то. Новак не понимает. Конвоир громко, с расстановкой повторяет, указывая рукой на проволочное заграждение и добродушно подмигивая. Новаку уже все понятно. Конвоир круто поворачивается. Дверь барака затворяется. Солнечную дорожку поглощает земляной пол. Раскаленные глаза железной печки расширяются. Наступает тишина. Только бешено колотятся сердца. Письма из Венгрии. Кому?..

Новак подчеркнуто спокойно подходит к печке, иначе — это он знает — все триста человек разом кинутся к нему.

— Люди! — Новак говорит тихо, чтобы сохранить тишину. — Через полчаса в лагерь прибудет новая партия пленных. В наш барак поместят двадцать венгерцев. Я не начну раздавать письма, пока вы не приготовите им места.

Он замолкает. И продолжает еще тише:

— Поняли? Потеснитесь и освободите вон тот отсек. — указывает он на правый угол барака.

В другое время вспыхнул бы спор, даже драка. «Почему именно мы, почему не другие?..» А сейчас не прошло и трех минут, как намеченный угол был очищен. (Новак-то умница, выделил для новичков самый темный и холодный угол барака.)

Все наперебой приглашают к себе выселенных. «Сюда!.. Сюда!.. Сюда!.. К нам!» Эти лихорадочные приглашения постепенно сливаются в вой. Все хотят одного: чтобы как можно скорее началась раздача писем.

— Ну… Готово? — спрашивает Новак.

— Готово! — испуганным вздохом вырывается у всех.

И снова наступает глубокая тишина. Вдруг раздается чей-то плач.

— Да скажите наконец ради бога, кому пришли письма!

Новак поднимает первое письмо. Плач замолкает.

— Имре Бойтар.

Плюх! Бойтар соскочил с «третьего этажа». Башмаков у него нет. Ноги обернуты сухим сеном. Попеременно поднимаются копешки. Бойтар берет письмо, копешки поворачиваются. Бойтар спешит к себе на место. Путь его отмечен сухими травинками на полу барака. Он торопится, ибо, пока не дойдет до нар, не заберется наверх — это знают и Бойтар и все другие, — Новак не прочтет другого имени. А в этой напряженной атмосфере неровен час и по башке съездят, коли замешкаешься.

— Ласло Ней.

Выходит тот вольноопределяющийся, что, опустив ресницы, день-деньской пишет картины. Теперь его измученные глаза открыты.

Покуда в руке у Новака хоть одно письмо, стоит такая тишина, что дыхания не слышно. Когда же и последнее письмо нашло хозяина, а Новак произносит: «Больше нет», — и в доказательство поднимает обе руки, со всех сторон слышны вздохи. Потом начинается неистовое движение. Но тут же все замирает: снова отворяется дверь барака. И видно, что за ворвавшимися красновато-желтыми клочьями пара, затемняя солнечное сверкание, стоит на снегу взвод пленных. Русский конвоир читает по бумажке:

— Петер Чехи!

— Hier![37] — по-немецки кричит названный.

Он, хотя и служил в Венгерском гонведском полку, однако думает, что на чужбине часовой скорее поймет немецкие слова.

Петер Чехи отрывается от темной, бесформенной толпы и входит в барак. Жмурится. На плече у него мешок, который он, держа за ремень, опускает к ногам, как бы подчеркивая этим свое право на вселение в барак.

— Венгерцы? — спрашивает он у сидящих поблизости. Их лица он уже различает, но большая часть барака все еще не видна ему, вошедшему с солнечного двора. — Венгерцы? — тихо и почтительно спрашивает он хриплым голосом. Два месяца был он в пути, пока добрался сюда. — Венгерцы?

Все молчат, сердятся, видно, на того, кто пришел, и на тех, кто еще придет, знаменуя своим появлением, что война не кончилась, что война все еще продолжается.

Один Новак отвечает:

— Венгерцы, — и, указав на дальний угол барака, добавляет: — Вот ваше место.

— Где? — спрашивает новичок. Взгляд его все еще не проникает в глубину барака. Осторожно, ощупью пробирается он вперед. Да и пора уже! За спиной его возник другой пленный и тоже спрашивает:

— Венгерцы?

А со двора слышно:

— Антал Франк.

Новак цепенеет.

К дверям барака медленно, едва переставляя ноги, приближается человек. Пошатываясь подходит к дверям, прислоняется к косяку и тяжело дышит открытым ртом, будто ему воздуха не хватает.

— Антал! — восклицает Новак, обняв Франка, который смотрит на него во все глаза. — Ан-тал!.. — прерывающимся голосом повторяет он. — Ан-тал!.. — И, не в силах добавить ни слова, ведет друга в свои «апартаменты».

А со двора опять доносится равнодушный голос русского конвоира:

— Иштван Хорват.

Быстрым, упругим шагом вскакивает в барак молодой человек.

— Венгерцы! — кричит он. Но в устах его это звучит не вопросом, а утверждением.

И ему отвечает сразу несколько обитателей барака:

— Да… да… да… Венгерцы!

Люди в бараке смягчились.

Входит и последний пленный из нового этапа. Дверь затворяется. И тишины как не бывало. Шум такой, хоть вон беги. Докрасна раскаленную печь снова окружают кольца людей. Но такие же кольца охватывают новеньких пленных и тех, что получили письма из дому.

— Что пишут?

Один охотно и спокойно читает вслух полученное письмо; другой, захлебываясь рыданиями и потеряв голос, скорбно качает головой и смотрит на обступивших его людей: «Ну что вы скажете на это?» А люди кивают в ответ: «Да… да… Что уж… Да-да!» Есть и такие, что прячут письма, как вот и Габор Чордаш. Ему не хочется читать свое письмо вслух, и он, изображая спокойствие, тупо уставляет глаза в одну точку.

Новички спрашивают, рассказывают. Сначала вместе, кто во что горазд. Но вот все чаще выделяется голос Пишты Хорвата, все больше народу собирается вокруг него. Парень говорит, говорит быстро, задорно, так и сыплет слова горохом.

Постепенно всем уже хочется слушать одного только Хорвата. Люди толкаются и наконец усаживают его возле печки, а сами отступают подальше.

Новак поит подслащенным кипятком дрожащего, почти потерявшего сознание Антала Франка. Потом, уложив его, укрывает одеялом. Антал Франк засыпает мгновенно.

Новак пышет такой яростью, что, не сдержи он ее, багровые глаза печки потускнели бы так же, как потускнели в тот миг, когда солнце пламенем хлынуло сквозь дверную щель.

ГЛАВА ВТОРАЯ

в которой Пишта Хорват рассказывает столько веселых историй, что под конец и ему становится грустно

1

Тихо, осторожно дышали триста пленных, боялись упустить хоть словечко. Всем показалось вдруг, что Пишта Хорват принесет освобождение, укажет еще никем не найденный выход.

И добрый паренек, почувствовав это, говорил как можно веселей. Он-то знал, что, кроме шуток, ничего дать им не сможет.

Поначалу люди взволнованно переспрашивали: «Что, что?..», «Как?», «Кого?» На них громко цыкали, а это и вовсе мешало слушать. Кричали и на тех, кто цыкал. Под конец уже весь барак вопил: «Тише, черт вас побери!..»

Никто больше со страху не переспрашивал. По бараку, будто эхо, носилось: пленные повторяли слова Хорвата.

Люди сидели и лежали лицом к нему. Кто оказался далеко от печки, слушал с открытым ртом и подставлял ладонь к уху. Эти совсем непохожие люди становились все похожими друг на друга, слушая что-нибудь про жизнь т а м. Хотя выражения лиц были у всех разные: один сидел нахмуренный; другого душили рыдания; третий так вытянул голову, что казалось, вот-вот она оторвется.

Белокурые волосы, каштановые, черные. Заношенные солдатские гимнастерки. Открытый ворот, закрытый ворот. У иных шея обмотана — у кого портянками, у кого оторванными полами шинелей, которые то и дело подрагивают от кашля.

А Пишта Хорват, словно только что избранный сказочный король, улыбался народу, ожидавшему от него чуда. Он вытащил из кармана плоскую консервную банку, со скрежетом открыл большим пальцем жестяную крышку, насыпал табаку в бумажку, скрутил, послюнил и, открыв печную дверцу, — лицо его осветилось, — выгреб на землю уголек, поднял его, повертел на ладони и ловко прикурил. Потом кинул уголек обратно в пламя, оставив дверцу открытой. Глубоко затянувшись и выпустив в дверцу дым, Пишта начал свой рассказ:

— Я, братцы, Пишта Хорват из Летеня Залайской губернии, из имения Карои.

Прозвучало это так, будто и Летень, и Зала, и имения Карои были его собственными владениями.

— В армию меня призвали шестнадцатого ноября 1915 года. Шесть недель «На-пра-во! На-ле-во!» — и солдат готов! Посадили нас на тележку смерти. — («Тележку смерти!» — послышалось эхом.) Пишта Хорват кивнул в ту сторону, откуда доносился голос, и продолжал: — Да, маршевая рота… И погнали на тальянский фронт… В Добердо. Уж и не знаю, какая там чертовщина стряслась, да только три дня не выдавали нам жратвы. Солдаты слопали все свои «неприкосновенные запасы», а за это уж, ясное дело, каждому всыпали от пяти до двадцати пяти палок… Видно, решили, раз мы еще не попали в окопы, так пусть нам сперва хоть свои офицеры всыплют. А уж там и за тальянцами дело не станет…

В марте очутился я как-то в траншее с одним вольноопределяющимся. Вижу: рядом с ним сидит парень, а из головы у него железка торчит, да в три пальца толщиной. Вытащил я ее, а парень-то, оказывается, давно уже закоченел. «Ну, — думаю, — что ж, сиди, брат, раз бог тебя прибрал». И прислонил я его к стене укрытия. А тут мокрый снег пошел. Мы тоже иззяблись, как цуцики. Господин вольноопределяющийся укрылся одеялом и уснул. А я стою возле амбразуры, поглядываю. Голову тряпками замотал, чтобы она не намокла, а из-под ног воду вычерпываю и выливаю. У многих ноги к камню приставали, потому что солдаты в воде стояли, а по ночам вода замерзала.

И вдруг, будто во сне слышу — а кругом тьма-тьмущая… — слышу: заваливается наша траншея. А из-под камней лезет господин вольноопределяющийся и причитает: «Господи помилуй, господи спаси!..» И я тоже выполз на животе, точь-в-точь теленок из-под завалившегося стойла. Мне башку в трех местах проломило: я даже жевать не мог долго, все один кофе хлебал. Месяц пролежал в госпитале. Отцу с матерью письмо отправил. Они брату прописали на русский фронт, что, дескать, братишку твоего, Пишту, поранило. А братан и написал мне: мол, Пишта, ежели можешь, попросись на лечение домой. И приехал я в Залу. Поместили в госпиталь к выздоравливающим. А там не пускают никуда. («Никуда!» — отозвалось в полутьме.) Ну, конечно! По вечерам цугфюрер даже шапки у нас отымал. А я ночью возьми да и выскочи в окно. И айда домой! Двадцать километров отмахал. Только через три дня явился в барак к цугфюреру. Он мне — оплеухи: одну, вторую… Одну за то, что домой убежал, а вторую — для ровного счета. «На рапорт!» — кричит. Ну, а господин полковник упрятал меня на десять дней в одиночку. Так что светлое воскресение Христово тысяча девятьсот шестнадцатого года я «веселился» в каталажке. Хорошо было, ничего не скажешь! А первого мая меня погнали на русский фронт…

Чордаш и слушал и не слушал Хорвата. То вынимал, то прятал письмо из дому; его даже цензура не прочла — так неуклюже падали буквы друг на дружку. То и дело принимался читать, каждую буковку ощупывал указательным пальцем. Ни точек не было в этом письме, ни запятых, ни прописных букв, да и вообще казалось, будто кто-то ударил по строке, и одни буквы отскочили друг от друга, а другие, наоборот, свалились в кучу.

«Дорогой муженек, пятый раз пишу пока не получила ответа дома у нас жизнь плохая голодаем лошадь сдохла никто не дает взаймы корова стала такая слабая что боюсь пока письмо дойдет она не доживет и тогда господи боже что буду делать потому что хорошая корова стоит восемьсот крон а откуда их взять и еще сообщаю что зимой ходила на поденщину думала накоплю деньжат и куплю лошадь но тогда получила письмо которое перепишу сюда. По поручению ходмезевашархейского священника лайоша кубицы обращаюсь к вам с просьбой, непременно уплатить в мою адвокатскую контору девяносто четыре крон 16 филлеров налога священнику, восемь крон и 20 филлеров за это письмо итого сто семь крон 76 филлеров если не уплатите эту сумму сполна, я тут же наложу арест на ваше имущество. 3 января 1916 года с уважением адвокат ене хетени… я говорю я греко-католичка и уже уплатила налог священнику, они говорят, что ты римский католик и ты тоже обязан платить говорю ты попал в плен говорят это не в счет потому что этот налог положен еще с того времени когда ты не был еще солдатом овец я продала потому что хотели наложить арест потом что мне было делать все равно их забрали бы теперь я здесь в Пеште живу у одной женщины Новак по фамилии на улице Магдолна муж тоже в армии тоже попал в плен а с ней мы тогда познакомились когда ты родимый пошел на фронт и я тебя напрасно искала в Пеште мы с этой Новаковой женой вместе работаем на площади Текели она меня устроила ночным сторожем к ларькам потому что бабы уже с ночи приходят и встают в очередь к ларькам ждут когда откроют раньше то был один ночной сторож а теперь впятером сторожим потому что торговки боятся что их обокрадут и еще сообщаю что померла сестра твоей матери вдова Хировец потому что забралась в погреб Иштвана Ракоша и спрятала в платок пять картошек когда подымалась кверху по лестнице Ракош подстерег ее возле дверей и когда сестра твоей маменьки шла кверху по лестнице он вскочил и толкнул ее она упала вниз головой в погреб жила бедняжка семьдесят лет а Иштван Ракош сказал жандармам что твоя тетка Хировец испугалась его и потому упала и еще сообщаю что наша меньшая дочка жива здорова летом я нарядила ее в синюю юбку и красный фартук и повязала белую ленту в косы и стояла она босая в траве и была совсем точно цветок вылитый отец и еще сообщаю что оба твоих сына работают у Ракоша он взял землю мы подписали с ним договор на год пока я не соберу деньжат на лошадь и еще сообщаю что если от тебя долго не будет письма у меня разорвется сердце потому что я не знаю жив ли ты ночью мне приснился дурной сон и я боюсь и еще сообщаю тебе что в Пеште выдают по двести восемьдесят грамм хлеба на день в Ходмезевашархейе реквизируют и у кого мало у того забирают больше у кого много у того меньше и еще сообщаю…»

Габор Чордаш опустил письмо. Глянул на туманно розовеющее оконце. За стеклом стлалась безысходная даль…

…Все, что он нажил за пятнадцать лет, прахом пошло. Конь подох, коровы нет, земля в руках Иштвана Ракоша, дети в Вашархейе, жена — в Пеште. Эх, житуха!..

А Пишта Хорват все говорил и говорил…

Большие черные усы прибавляли только детскость его лицу. И напоминал он скорее мальчишку — из тех, кто во время рождественских игр, приклеив усы и бороду, входят с морозной улицы в теплый дом.

— Только мы заявились на русский фронт, — рассказывал Пишта Хорват, — пришли к нам старые солдаты знакомых искать. «Здорово, братишка! С прибытием!» — послышался вдруг голос моего братана. Подумать только!.. Вот когда мы всласть наговорились!.. Весь май наш полк отдыхал, а потом офицеры сказали, что мы будем сменять Девяносто пятый полк. Ну и сменили. Русские стреляли в нас тридцать шесть часов подряд, — мы ни тпру ни ну! Потому что сзади полевая жандармерия торчит. Это народец что надо! Как кто попятится назад, сразу пулю в него! Мы стояли в запасных траншеях. Вдруг господин поручик крикнул: «По местам!» А мы уже целых два часа атаку ждем, все в амбразуры выглядываем. Даже ко сну клонило. Через час снова крик: «По местам!» Двенадцатая рота выскочила и пошла на русских. Выскочили и мы на бруствер и давай по ним стрелять! Приказ был такой: стреляй и в чужих и в своих. И вопили же бедняги: «Что делаете?!» Под конец совсем ополоумели: и друг дружку били, и русских колотили лопатами да прикладами. А мы в них пуляли. Смотреть страшно!

Сверху откуда-то соскочил с нар молодой солдат, держа в руке письмо. «Маменька померла!..» — крикнул он, размахивая письмом, словно прося о помощи.

Никто не ответил. Тогда молоденький солдат забрался опять на свое место, лег на живот. И еще несколько раз, с каждым разом все тише и тише, донеслось: «Маменька померла!..» Наконец солдатик умолк.

Опять заговорил Пишта Хорват:

— Пятнадцать минут спустя наш фронт был прорван. Оба наших цугфюрера носились как оглашенные. «Связь, связь!» — «Нет связи!» Мы ждали подмоги. А подмоги нет как нет! Поручик глянул в бинокль и сказал: «Мы окружены». Да как кинется наутек! Один только фельдфебель остался с нами да какой-то носатый полковник. В жизни я его до этого не видал. Он сказал: «Ребята, бросай оружие, больше делать нечего». Было у нас три пулемета. Мы закинули их в нужник, туда же побросали и винтовочные затворы. Нацепили белую рубаху на штык: мол, приходите, русские, и забирайте нас, пока не лень. Они, правда, и без того нас захватили бы. Русские офицеры поздоровались за ручку с нашим носатым полковником. Оно и понятно: давно не видались. Потом сели в автомобиль и укатили. С нами-то никто за ручку не здоровался. Нашего брата пересчитали только. Всего восемьдесят человек набралось из батальона. Потом двадцать пять суток ехали.

— «Ангел затрубил, вижу: звезда упала с неба на землю», — послышался вдруг тонюсенький голосок.

К этому все уже привыкли: художник по нескольку раз в день разражался проповедью. И никто не кричал на него. Все знали: не будешь мешать — сам замолчит, а цыкнешь — в ярость впадет.

Художник и в самом деле умолк. Закрыл глаза и в обычной своей недвижной позе принялся «рисовать».

Пишта Хорват продолжал свой рассказ:

— В Москве нас покормили горячим обедом, потом повезли в город Ирбит, оттуда — в город Симбирск. Там мы дорогу строили. Жилось хорошо Получали в день по два фунта хлеба черного да фунт белого. Только с табаком было неважнецки. Но вот в один прекрасный день нас поделили и часть порешили увезти в лагерь. Среди тех оказался и мой братеня. Я сказал офицеру: «Мы — братья, определите нас в одно место!» Так ведь не допустили же, черт бы их побрал! Тогда мы с братом порешили бежать. Взяли под мышки пару исподних (недалеко от лагеря был пруд, так что спроси нас кто-нибудь: «Куда идете?» — мы ответили бы: «Рубахи стирать») и пошли мимо пруда в лес. А оттуда дальше. На третий день пришли в деревню. В ней татары жили. На улице было много гусей, и из каждого дома к нам выбежали по две, по три собаки. Чуть живьем не растерзали. Вдруг отворяются ворота, и огромный босой татарин зовет нас к себе. Мы ему руками машем: мол, ладно, только собак уйми! Зашли к татарину. Он принес нам большую крынку топленого молока. Пенка была такая, что до молока не доберешься. Поставил перед нами две кружки и каравай белого хлеба положил. Ох, и налопался же я — жевать устал! Стола в доме не было, только скрипучая скамейка. Баба с детьми сидела в уголке на полу, а в косах у нее серебряные монеты позвякивали. Мы спросили, есть ли где поблизости мадьяры. Татарин сказал, что нет, а вот австриец один есть, в соседнем русском селе живет. Мы отправились в русское село. Какая-то старуха зазвала нас к себе в дом, усадила обедать и все плакала, рассказывала, что сын ее тоже в плену, в неметчине. Оказалось, у нее и живет один мадьяр, зовут его Василий. Сказала, чтобы мы подождали его, — вечером он придет с поля. И верно, пришел. Этого Василия на самом деле Ласло звали. Он подыскал и нам хозяина. Мы ударили по рукам. В месяц пять форинтов, то бишь рублей, одежда и обувка. Хозяин как раз повздорил со своим женатым сыном, плюнул и пошел ночевать в летнюю кухоньку. А нас баба в зимней кухне уложила. И ночью все выходила к нам и раз, и два, и три, будто искала чего. Да в одной рубахе. Но у меня до нее охоты не было, потому что вечером, когда чай пили, я увидел, что у ней указательный палец поуродован, а она его все в кружку сует.

На другой день я уже косу правил. Косил рожь и овес. Хозяин спросил, как меня зовут, но я не сказал, Балажем назвался. «Тогда по-русски Борисом будешь», — проворчал он. А он любитель был поворчать. Ну и ладно! Борис так Борис.

А через два дня жандармы пришли. Вот когда навалилась беда!.. Повезли нас в Мурманск. Красный Крест выдал нам шинели, одеяла, сапоги, по паре теплых портянок и по два носовых платка. А жрать было нечего — вернее сказать, мало. Землю взрывали. Копали. Сперва продали одеяло. Купили на него хлеба, молока. Но офицер заметил — хлеб отнял, а молоко вылил на землю. Мы кричали: «Сами есть не даете, а покупать запрещаете! Сил уже нет никаких!» А офицеры в ответ: «Без одеял замерзнете».

Тогда привезли наших офицеров. Назначили их надсмотрщиками. «Ну, — говорю, — теперь наше дело хана!»

Братан мой продал шинель, потому что вконец отощал: стал тощим, как мой палец, а то, может, еще тощей. Кто-то донес на него. Выстроили всех пленных, принесли скамейку и березовые прутья. Русские офицеры и наши офицеры встали в двадцати шагах от скамейки. И скомандовали моему брату: «Скидай штаны, подыми рубаху по горло и ложись животом на скамейку!» И два русских солдата стали пороть беднягу. Один из них не сильно бил: пожалел, видно. А офицеры ему: «Бей! Не то и сам сюда же ляжешь!» И тут пошло!.. Братан орет. А два солдата-кузнеца молотят вовсю. Братан так разинул рот, что под конец закрыть не мог, точь-в-точь лягушка, не наступишь на нее. И скатился со скамьи…

Мы окружили офицеров, и русских и наших, и ну орать: «Это что такое?» Прикладами загнали нас в бараки. А на другой день, перед тем как приступить к работе, наши офицеры приказали нам выйти на ученья. Потом велели пройти церемониальным шагом. Офицеры кричат, почему, мол, не печатаем шаг как надо! А где ж печатать, коли нас из стороны в сторону шатает. У кого на заду кости торчат, тот, уже знали, не сегодня-завтра помрет. Его клали в поносный барак, а там уж ешь не ешь — все равно. Потом мы их прямо голыми совали под снег. «До весны и так сойдет!» — говорили офицеры. У самой железной дороги обучали русских рекрутов. Каждое утро заставляли их петь русский гимн. А мы вечером перед сном должны были петь наш гимн. Это наши офицеры заставляли, чтоб порядок был, дисциплинка, чтобы мы больше голос на них не подымали. Бывало, парень какой-нибудь уже на земле валяется, подняться не может, а все хрипит: «Бог мадьяра награди!» Вот была история! Я сбежал. Сорвал желтые буквы «ВП»[38]. Уж и не помню, в каком городе поймали меня. А братан мой остался в поносном бараке. Там и помер…

Пишта Хорват замолк.

Его круглое лицо, еще более детское от задорных мягких усов, изменилось вдруг. Парень стиснул зубы, тихо застонал. Безграничное отчаяние отражалось на его лице, освещенное пылающей печью. Потом он улыбнулся опять и спросил горестно и добродушно:

— О чем вам еще рассказать?

2

Новак сразу признал Пишту Хорвата, как только он назвался, и величественно добавил, что он из Летеня, из имения Карои. Но не захотел мешать парню, ждал, пока тот выговорится, и только теперь обратился к нему:

— А ну, подсаживайся-ка сюда! Не помнишь меня?

— Нет.

— На улице Петерди… Ну!.. Приказчикова жена… Пообещала, что землю дадут после войны.

Пишта Хорват сперва недоверчиво поглядел на Новака, потом воскликнул:

— Господин капрал, это вы?

Новак взял одеяло у Дембо, им тоже покрыл спящего Антала Франка, который не казался мертвым только потому, что часто дышал, судорожно ловя ртом воздух.

— Сядем в сторонку, не будем ему мешать, — сказал Новак. — Много вас народу приехало?

— Тысячи полторы. И офицеры тоже. Есть один очень порядочный. Пришел к нам в вагон, стал беседовать с нами, а этому бедняге, — и он указал на Франка, — принес еду, лекарство. И так он с ним обращался, будто давным-давно его знает. Сам он трансильванский. Ростом не больно высокий, но крепкий такой. Сказал нам: «Не беда, будет еще хуже, но потом и лучше будет». И засвистел. Когда прощался с нами — потому что от станции Урга до Томска мы, солдаты, пехом перли, — так вот, когда прощался, сказал, что навестит нас.

Шимон Дембо спросил Пишту:

— Он что, социалист?

— Кто его знает! Люди в плену разные. Про это нам не докладывал. Сказал только, чтобы мы не поддавались и что родина наша не родина нам, хоть и земля родная, коли с нами обходится не так, как родимая матушка. Что не родина она, а только государство, вот и топчет нас… Поняли, господин капрал? Вернее сказать, что на войну нас гонит, хотя, кажется, какое нам дело до Франца-Иосифа, и до господ, и до графов Карои, — вернее сказать, если и есть дело, так только одно: чтоб их чума заела!

Пишта Хорват вдруг совсем изменился. Повзрослел сразу — теперь и усы торчали у него будто по праву. Он схватил руку Новака повыше локтя, сжал ее, словно думая, что Новак так легче поймет.

— И еще сказал, что господа платят меньше, чем нам положено, — вернее сказать, работаем мы больше, чем нам платят, а разницу они себе в карман суют: а еще и государство отбирает из того, что нам осталось; сказал, что государство в руках господ, поняли, господин капрал? — крикнул Пишта Хорват Новаку. — Что, если кто против него идет, тому государство велит по морде надавать, в тюрьму велит сажать, расстрелять велит, повесить. И еще он сказал, — потому что меня он любит, я ведь рассказал ему про своего братана, про Мурманск, и с тех пор он Пиштой зовет меня, — так вот он сказал, что и в плену только бедные солдаты страдают да гибнут, что офицеры наши и здесь господа, потому что, мол, «ворон ворону глаз не выест», и что Франц-Иосиф, что Николай II — одна собака; что нам, солдатам, надо держаться вместе, потому что бедняку только бедняк поможет, все равно, русский он или мадьяр, что бедняку легко с бедняком помириться, только с богачами не помирится он никогда. Поняли, господин капрал? — крикнул он снова Новаку.

— Так и сказал? — с напускным удивлением воскликнул Новак. — Да неужто? — и погладил руку Пишты Хорвата.

— Ей-богу! Не верите? Хотите, поклянусь?.. Так зачем же шутите тогда? То же самое говорил и Тамаш Пюнкешти, у которого я жил в Пеште, покуда его полиция не забрала.

— Ты у Пюнкешти жил? — Новак рывком притянул к себе парня.

— Да. А вы что, знаете его?

— Полиция, говоришь, забрала?

— Да и остальных тоже. Вот и этого беднягу Антала Франка. Он сам вам расскажет. Он куда больше моего знает.

Голубые глаза «господина капрала» подернулись влажной пеленой. Он снова коснулся руки Пишты Хорвата.

— Ладно. Но и ты, сынок, расскажи обо всем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

полная неожиданностей: Фридрих Адлер стреляет в австрийского премьер-министра Штюрка, жена Игнаца Селеши становится любовницей Шандора Вайды

1

Дверь отворилась, и не успел еще Игнац Селеши протиснуть в столовую свое разжиревшее тело, как Амалия набросилась на него с вопросами:

— Ну говори же скорей! Это правда?

— Правда! — запыхавшись, ответил Селеши.

— Действительно правда? Или это вы тоже выдумали?

— Да что ты! В него трижды выстрелили в ресторане отеля «Майзель» — и наповал. Полиция известила уже и Франца-Иосифа и отца убийцы. Оба прослезились. Император-то подумал сперва, будто его старшего егеря прикончили, и воскликнул: «Иисус-Мария!»

Впрочем, то же самое восклицание издал и Игнац Селеши, когда Геза Шниттер сообщил о случившемся на чрезвычайном заседании партийного руководства. Толстяк первым попросил слова, но от волнения успел только крикнуть: «Иисус-Мария!» — и ему стало дурно. Он сел. Слова попросил Доминич и заявил, что, по его мнению, в премьер-министров так «ни за что ни про что» не стреляют, что предвидятся всякие неприятности и, может быть, даже аресты пойдут. Шниттер разозлился и крикнул Доминичу: «Осел!»

— Но это не оскорбление, — продолжал отчитываться перед женой Селеши. — Когда Шниттер разозлится, он любого из нас готов ослом обозвать. И меня обругал однажды. Да ведь это пустяки. Словом, он сказал Доминичу: «Вы осел! Ну, можно ли подавать подобные идеи полиции!» Потом заговорил об усопшем австрийском премьер-министре. «Мы были противниками, — сказал он, — но не выразить по сему поводу нашего человеческого сострадания невозможно». Затем сказал и о Франце-Иосифе: «С тех пор, как он взошел на престол, вокруг него всегда кого-нибудь убивают». Это было очень трогательно. И я подумал: «Уйду-ка я с заседания да потолкую с тобой, подумаем вместе, какова должна быть моя точка зрения. Они еще до сих пор все спорят там, а я, честно говоря, боюсь. Что-то уж слишком затягивается эта война. Нам от нее один убыток. Все стало таким шатким. Как ты думаешь, не стоит ли продать кафе и купить какую-нибудь другую недвижимость, скажем, участок земли?

— Продать? Вы бы лучше о мире говорили!

— Сейчас мы говорим об этом, и все чаще. Но правительство не слушает нас. Так что же нам делать прикажешь? Забастовку организовать?

— Этого еще недоставало!.. Чтобы побили все окна в кафе!

— А что же предпринять?

— Неужели и это я должна решать? Ты ведь у нас политик! Сам жалуешься, что я всегда во все вмешиваюсь.

— Ты рассуждаешь так, будто я виноват, что застрелили австрийского премьера.

— Да, да, ты виноват.

— Иисус-Мария! И это ты говоришь?

— Убил-то его социал-демократ?

— В том-то и беда. Отец убийцы — председатель австрийской социал-демократической партии. Бедняга…

— Постыдились бы! Стреляете, а потом за голову хватаетесь: «Ах, несчастный отец!..», «Нельзя не выразить сожаления…», «Начнутся беспорядки» и «Давай продадим кафе…» Несчастный отец! Кто несчастный отец? Потеряешь кафе, вот тогда и будешь несчастный отец! Понял?

2

Доминич, человек более сильного характера, пошел домой только после заседания.

— Беда, беда, беда будет, — сказал он жене.

— Я тоже так думаю, — взволнованно подтвердила Шаролта. — Нынче мне скверный сон приснился: какая-то собака сожрала свою голову…

— Да замолчи ты! Мало того, что я сам боюсь, так еще и ты пугаешь. В такое время не пугать, а успокаивать надо. Шниттер сказал, что социал-демократическая партия Австрии — имперская партия. Она горячо поддерживает все усилия, направленные к укреплению единства австро-венгерской державы. Так какая же может быть беда, если партия — оплот империи? Ну, допустим, какой-то человек, случайно оказавшийся социал-демократом, сошел с ума и начал стрелять. При чем тут мы? Пускай его повесят — и дело с концом! Даже «Арбайтер цейтунг»[39] написала: «Потрясенные, взираем мы на жертву». Нет, ничего плохого с нами быть не может.

— Пишта, ты же сам рассказывал летом, что немца Либкнехта приговорили к четырем годам тюрьмы.

— Так ведь не за то, что он слезы проливал вместе с императором, как папаша этого стрелка-любителя… Нам нет дела до Либкнехта. Мы льем слезы вместе с императором. Шниттер уже написал об этом. Можешь завтра прочесть в «Непсаве»… Либкнехт! Ну, при чем тут Либкнехт?.. Ничего ты не смыслишь в рабочем движении!

— А ведь как стараюсь! — ответила Шаролта, накладывая в тарелку мужа мясо с гарниром.

Наступила тишина. Только хрящики свиной грудинки защищались изо всех сил, хрустя в зубах у Доминича.

— Да, некрасиво все-таки стрелять в премьер-министра, — сказала Шаролта.

— Конечно, некрасиво, — раздраженно подтвердил Доминич.

— К тому ж во время обеда.

Доминич бросил вилку.

— Перестань, пожалуйста! Ты что думаешь, человеку легче, если его после обеда застрелят?

— Пишта, я не так сказала. Ты всегда неверно толкуешь мои слова.

— Я неверно толкую? Так вот имей в виду: я не желаю больше ни о чем толковать, кроме депутатства в парламенте. Ни толкать не желаю, ни подталкивать! Ежели кому стрелять охота, пусть идет на фронт или в тир городского парка. А я хочу жить спокойно. Меня пусть ни снизу, ни сверху не тревожат.

3

«Святая троица»: Шниттер — Селеши — Доминич — и круг близко стоящих к ним святых с самого начала войны не испытывали столько волнений, как в эти дни.

— Опять беда! — сказал Игнац Селеши жене. — Король заболел. Кашляет.

— Ты бы лучше за собой смотрел. А то сам кашляешь по ночам, как запаленная кляча. Сто раз уже обещал бросить курить.

— Трудно, — пробурчал Селеши и подумал: дернула же его нелегкая заговорить о кашле!

Он вынул портсигар. Как только речь заходила о том, что надо бросать курить, его тут же неумолимо тянуло к сигарете.

— Про кашель я сказал только потому, что король, того гляди, помрет.

— Жаль было бы. Все-таки привыкли к нему, — промолвила Амалия.

— Это верно. Я даже представить себе не могу Венгрию без Франца-Иосифа. Но ничего не поделаешь! Власти уже предупредили дворников, чтобы приготовили черные флаги, выбили из них пыль.

— Он так болен?

— Стар больно, — сказал Селеши, уставившись перед собой. В его выпученных глазах была искренняя грусть.

…Неделю спустя почтальон передал руководящим деятелям социал-демократической партии пригласительные билеты в траурной рамке. Внизу на билете стояло:

«Просьба явиться в черном, во всяком случае, в одежде темных цветов».

Речь держал Геза Шниттер.

— Товарищи! Кончил земное существование старейший властелин Европы. Вчера мы хоронили его. По всей стране и даже далеко за ее пределами прокатился скорбный плач. Да, смерть пожинает на фронтах множество людей, однако общество не осталось все-таки бесчувственным к великому трауру, оно скорбит о смерти Франца-Иосифа. И на самом деле, кто может стоять без благоговения у гроба старика, лично претерпевшего столько страданий в жизни!.. Он был усердным тружеником до самой глубокой старости. Он был самым прилежным чиновником Венгрии… Когда он взошел на престол, еще только-только стали ходить первые поезда, а теперь уже аэропланы летают… Франц-Иосиф хотел мира. Он до последней минуты не желал подписывать объявление войны… Он не был врагом современного прогресса. Уже в 1875 году он сказал: «Я признаю пользу рабочих объединений, если они не упускают главную цель: улучшение положения рабочих. Если они не сходят с этого пути, что, в сущности, зависит от лидеров».

Он был королем, и все же он был нашим братом. Когда его хоронили, королевский церемониймейстер постучался в запертую дверь склепа францисканцев. За дверью стоял монах-францисканец. Он спросил: «Кто там?» Церемониймейстер ответил: «Его величество Франц-Иосиф!» — «Ignosco!» — «Не знаю такого!» — послышался ответ. Церемониймейстер постучался вторично и на вопрос: «Кто там?» — ответил: «Его величество Франц-Иосиф Первый, император Австрии, король Венгрии». «Ignosco». Церемониймейстер постучался в третий раз. «Кто там?» — спросил его монах. «Бедный грешный брат Франц-Иосиф просит впустить его». И только тогда открылась дверь склепа. Потому говорим и мы: «Он был королем, но теперь он наш брат».

Несколько мгновений стояла благоговейная тишина. Руководители партии молчали, растроганные.

— Уважаемые товарищи, — уже веселей продолжал Шниттер. — В манифесте нового короля мы прочли милые сердцу, ободряющие слова: «Я хочу сделать все, — сказал новый король, — чтобы кончились ужасы войны».

Король хочет обеспечить рабочим плоды их честных трудов.

Этого желает и социал-демократическая партия… Король может сделать многое, ведь, как сказал Лассаль, он тоже частица власти. Мы, социал-демократы, обычно трезво расцениваем положение властей и поэтому очень радуемся, что такой фактор власти, как король, считает необходимым поддержать наши устремления. При смене королей чрезвычайно важно, каким человеком окажется новый властитель, каково его мировоззрение, способен ли он к восприятию новых идей.

Как было бы прекрасно, если бы после коронации все могли свободно предстать перед королем и высказать ему то, что лежит на душе. Ведь ежели королевская власть ведет себя не враждебно, а дружески и доброжелательно — это самый крупный выигрыш.

Мы верим, что нашу отчизну ожидают лучшие времена и его величество согласится дать нам избирательные права!

И Шниттер закончил свою речь, еще раз повторив: «Мы верим!»

Теперь хору главарей партии оставалось только пропеть: «Верим!» Так в церкви после заключительного «аминь» священника раздается протяжное «ами-и-инь» прихожан.

4

— Знаешь, Шаролта, — сказал жене Доминич, который был в необычайно веселом расположении духа, — с тех пор как скончался король, Шниттер уже второй раз держал у нас речь. Ты понимаешь, я не льстец, но такие две речи… По-моему, это даже расточительство… И ведь одна за другой. Подряд две такие речи! Как жаль, что из-за войны выборы откладываются! Мы тоже могли бы участвовать на заседаниях парламента и решать, кому быть наместником, кому возлагать корону на голову короля. Будь мы в парламенте, Иштвана Тису никогда бы не избрали. Ведь и так три дня дискутировали: одни выступали «за», другие — «против»…

— А разве так важно, кто возложит корону на голову короля?

— Ну еще бы!.. Король до смерти будет благодарен человеку, увенчавшему его короной. Это же не шутка!

— Конечно. Ты прав! Я думаю, что и ты отлично мог бы возложить корону…

Доминич самодовольно улыбнулся:

— Еще как! Только поручили бы!

— Кто знает?.. — сказала Шаролта. — Ведь в конце концов не все короли живут так долго, как Франц-Иосиф…

— Да, конечно… Я был в парламенте на хорах. Социал-демократической партии прислали двадцать билетов. Словом, коронация пройдет так: при транспортировке короны будут помогать четыре депутата верхней палаты. Один депутат нижней и один депутат верхней палаты пойдут вместе с витязями «Золотой шпоры».

— Как хорош был бы ты, Пиштука, с золотыми шпорами!

Доминич улыбнулся так широко, что растянувшийся рот чуть не разрезал его голову пополам. Он с воодушевлением продолжал сыпать словами:

— Шесть депутатов верхней палаты и шесть депутатов нижней палаты будут в числе стольников во время коронационного обеда. Кроме того, по старинному обычаю нижняя и верхняя палаты пошлют в подарок его величеству по пятьдесят тысяч золотых. Золото понесет депутация из двадцати пяти депутатов нижней и двенадцати депутатов верхней палаты.

— Сами деньги потащат?

— Черта с два! Знаешь, сколько весят сто тысяч золотых?

— Ну, я думаю, килограммов пять…

— Что? Шесть центнеров!

— Господи Иисусе!

И Шаролта от удивления опустилась в кресло достойнейшей частью своего тела.

— Шесть центнеров золота…

Так они беседовали.

Доминичу достался один из двадцати гостевых билетов, присланных социал-демократической партии, и он был так доволен, что вытащил из кармана бумажку, которую не намеревался показывать.

— Только не проболтайся! Партийная тайна! Я эту бумажку достал случайно. Это копия. А кто мне ее дал, секрет! Так вот, слушай, прочту тебе: «Образец министерской присяги: «Я, Геза Шниттер, живым богом, блаженной девой Марией и всеми святыми присягаю владыке земному, всемилостивейшему государю, могучему и высочайшему правителю Карлу Первому, императору Австрийскому, королю Чешскому, герцогу Иерусалимскому и прочая и прочая, и четвертому по сему имени апостольскому королю Венгрии и клянусь быть преданным и покорным слугой его величества во веки веков, всеми способами поддерживать славу и величие его наследников и потомков; в меру своих слабых сил отводить от них всяческую беду и, будучи министром, блюсти законы отчизны, все приказы и распоряжения короля; стараться всеми силами не допустить, чтобы правам и привилегиям государя был нанесен какой-либо урон, напротив — приложить все силы к их дальнейшему укреплению. Клянусь никому не открывать тайн его императорского и апостольского королевского величества, не быть лицеприятным и следовать одной лишь справедливости и во всем вести себя так, как положено преданному законному министру. Клянусь, что не состою ни в каком тайном сообществе и в будущем также не намерен входить ни в какого рода тайные союзы. Да поможет мне бог!..»

Он посмотрел на Шаролту. Глаза ее загорелись странными огоньками.

— Пиштука… А ведь правда, что с тех пор, как этого Пюнкешти сунули в каталажку, жить стало спокойнее? И еще одно я тебе скажу, то же самое, что сказал и Вайда: не нужна тебе республика. Представь, изберут тебя депутатом, кто знает, может, назначат и министром — так подумай сам: совсем другое дело заседать в королевском парламенте! Это же куда лучше, чем в республиканском, где министром будет, скажем, Шниттер, а ты депутатом. Или, скажем, Гарами будет президентом республики, а ты — министром. Ничего не скажу, тоже было бы неплохо, но все-таки королевство совсем другое дело… Я ведь вообще сторонница королевской партии… И… и… Я давно уже думала об этом, только не сердись… Мне тоже хотелось бы вступить в партию… Мне очень нравится социал-демократическое движение.

5

Шандору Вайде и во сне не снилось, что, пока он сидел в тюрьме, воображение Амалии Селеши превратит его в героя, в идеал мужчины, в великомученика. «Бедный Вайда, никак не выходит он у меня из головы! Так жаль его», — не раз твердила она мужу.

Игнац Селеши решил надуть своего компаньона с помощью всяческих каверз, которым обучился частично у него же. Селеши рассчитывал, что, когда Вайда выйдет из тюрьмы (если он выйдет вообще и его не повесят), уже нельзя будет проверить фальшивые расчеты, и компаньону придется согласиться на эти изрядно обрезанные суммы.

Но, к немалому удивлению пучеглазого мужа, жена встретила его проект с превеликим раздражением. Бесконечно длинной колючей проволокой лезли из нее монотонные слова. Взволнованная женщина старалась скрыть внезапно родившуюся страсть за внешним бесстрастием голоса:

— И думать не смей! Разве можно обманывать своего же компаньона? Честность прежде всего! Вычти пятьдесят процентов из прибыли, положенной Вайде, тут не будет обмана, — ведь все это время Вайда не работает. И ты вправе вычесть пятьдесят процентов, — оправдание готово… Ну и совесть моя будет чиста…

— Пятьдесят процентов? А мне больше и не нужно! По если сказать об этом Вайде, он начнет спорить, требовать, бросится на меня с кулаками. Ты же знаешь, какой он настырный. Вот я и хотел…

Жена закрыла глаза. Бесцветное лицо ее покрылось алыми пятнами.

— Так нечего было мне об этом рассказывать, надо делать и молчать.

— Можно и так, — сонно ответил Селеши. Он уже изрядно поужинал, и набитое брюхо потянуло голову ко сну.

Отяжелевший супруг разделся и несколько минут спустя (кровать чуть не задохнулась под ним) храпел, точно паровоз на товарной станции, когда он уже не в силах тащить вагоны.

…Амалия думала о Вайде: страдает, бедный… Почему страдает, ее не смущало. В ней только теперь взрывались те бомбы замедленного действия (комплименты, взгляды, намеки), которые Вайда заложил еще в ту пору, когда они проектировали учреждение кафе и Вайде надо было «подмазать и уговорить супругу».

Амалия была умилена, что защитила Вайду. И этой ночью рядом с Селеши, который разбух от чревоугодия и с трудом переворачивался в кровати, она, ошеломленная, почувствовала, что ей не только видеть хочется Вайду. Перед глазами возник быстрый, неуемный компаньон, и Амалия слышала вновь: «Сударыня, есть вещи, которые я даже от себя держу в тайне. Настоящий джентльмен конфиденциален. На меня вы можете положиться во всем».

Осведомленность Вайды в дамских делах, начиная от порядочных женщин и кончая проститутками, теперь вызывала не протест, а, напротив, волнение и любопытство у этой до костей исхудавшей и сгоревшей в собственном пламени женщины. Сейчас она не могла заснуть от зревшей в ней страсти.

Амалия зажгла на тумбочке лампу, взяла книжку и начала читать, то и дело устремляя неподвижный горящий взор на грузного мужа, на его то вздувающиеся, то опадающие расслабленные губы.

Потом опять смотрела в книжку. Казалось, строчки освещались не только лампочкой, но и алыми пятнами, горевшими на ее бесцветном лице.

Г-жа Селеши впервые влюбилась, впервые узнала страсть.

Утром она неожиданно сказала:

— В воскресенье надо понести передачу.

— Кому?

— Вайде.

— М-м… — проронили сдобные губы Селеши.

— Никаких «м-м»!..

— Ладно. Но я это вычту…

— Только и умеешь, что вычитать.

— М-м…

…Когда Вайда получил передачу с приложенной к ней записочкой: «Вас часто вспоминает Амалия», — он даже заржал от удовольствия. Здесь, на тюремной койке, он не без удовольствия представил себе то, что в другое время вызвало бы у него отвращение.

Все чаще предавалась мечтам и г-жа Селеши. Вайда ее мечтаний вовсе не походил на настоящего Вайду: он был и выше, и стройней, и мужественней, и даже моложе; голос у него был не хриплый, а глубокий и чистый, этот голос так и звенел у нее в ушах: «Я, сударыня, человек конфиденциальный… есть вещи…»


— Шандор! — взвизгнула Амалия, когда Вайда пришел к ним сразу же после выхода из тюрьмы (Селеши дома не было). Покраснев, стояла она перед гостем, точно некрасивая веснушчатая девочка-подросток. — Я очень много думала о вас…

Вайда посмотрел на нее. То, что в тюрьме представлялось возможным, теперь казалось снова немыслимым. «Ну ладно, — успокаивал он себя. — Впрочем, и это можно будет разок попробовать». Затем подумал: «А как потом избавишься от нее?» И сразу же отогнал от себя эту мысль: «Да что я?..»

— О сударыня, не будь ваш муж моим другом…

— Не такой уж он хороший друг, — тут же предала мужа Амалия, и ее неподвижные глаза загорелись сухим огнем.

— А что он сделал?

— Не спрашивайте! На это я не могу ответить, — тут же опомнилась она, сообразив, что речь может зайти не только о муже, но и о доходах. — Не спрашивайте, принимайте мои слова на веру. Не мучайте меня…

— О сударыня! — И Вайда опустил голову. — Мои убеждения запрещают мне. Хотя поверьте…

— Я не таким представляла вас… Вы, кто… Рушьте все преграды, — рвались слова из потрескавшихся, воспаленных губ Амалии.

Вайда колебался: «Решиться?.. Нет?..»

Но вдруг раздался звонок: Селеши прибыл домой. Увидев Вайду, с ревом направился к нему. От радости и он назвал его Шандором, а не Вайдой.

…Вместе поужинали.

Селеши сказал за ужином, что должен пойти на заседание партийного руководства, созванного по случаю восшествия Карла на престол. Г-жа Селеши сперва с напускным равнодушием смотрела в сторону, потом кинула взгляд на Вайду. Вайда сказал, что он устал и должен уйти: ведь как-никак это первый его день после тюрьмы.

— Посидите еще, — сказала Амалия, уже ни с чем не считаясь.

Игнац Селеши воспринял просьбу жены с величайшим спокойствием, не найдя в ней ничего особенного. Более того, сам сказал:

— Оставайся, Шандор. К полуночи и я вернусь, В крайнем случае у нас переночуешь.

Но когда Вайда заколебался, а жена взволнованно сказала: «Оставайтесь!» — Селеши, словно почувствовав что-то, с удивлением посмотрел на нее.

— А может, Шандору лучше домой пойти? Он устал, Амалия.

…Вайда остался и к концу вечера тоже был полон удивления.

Удивлялась и его рука: такое странное ощутил он волнение, будто мальчишку обнимал. Вайда остался доволен. На это он не рассчитывал и теперь сказал уже ото всей души:

— Сударыня, нам надо быть осторожными… Чтобы не поломалась дружба между мной и Игнацем.

— Мы будем осторожны, — шепнула Амалия. — Лучше я буду к вам приходить.

— Идет! — весело согласился Вайда.

Ему нравилось, что он обманывает Игнаца, нравилось и то, что с этой женщиной-мальчишкой не нужно опасаться болезней.

Беседуя, лежали они на диване. Год воздержания в тюрьме побуждал Вайду все к новым и новым действиям.

— Какой вы мужчина, Шандор!.. — говорила Амалия, пылая сухим огнем.

Она по-прежнему обращалась к Вайде на «вы», чтобы случайно не проговориться перед Игнацем.

Ближе к полуночи Вайда попрощался. Г-жа Селеши, счастливая, проводила его. Она все еще была накалена, будто ржавая проволока, которую сунули в огонь.

Оставшись одна, Амалия легла в постель и разразилась счастливыми слезами. Впервые в жизни почувствовала она женское счастье.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

в которой некую достойную венгерскую графиню удостаивают непристойными словами; Антал Франк достигает наконец цели: после двадцати пяти лет борьбы за лучшую жизнь он отходит наконец к лучшей жизни

1

В томской лагерной больнице служили только пленные врачи. Исключение составлял лишь главный врач. Он был русский, отлично владел немецким и французским языками, еще до войны был сослан правительством из Петербурга в Сибирь.

На втором году мировой войны, когда в Томске собралось уже больше пяти тысяч военнопленных, ссыльного доктора Алексеева призвали в армию и направили в госпиталь для пленных: пусть, мол, поработает, венгерцам от него вреда не будет.

Тот венгерский прапорщик, о котором рассказывал в бараке Пишта Хорват, слышал уже кое-что о главном враче и заинтересовался: что за человек и правда ли то, что о нем говорят? Говорили же о нем всякое, что он и веселый, и грустный, и вспыльчивый, и ласковый, с рядовыми обращается хорошо, с офицерами неважно. Но находились и такие офицеры, которых он «приравнивал» к рядовым; больных во время осмотра расспрашивал сперва про болезнь, а потом — вовсе не про болезнь; задавал странные вопросы: о войне, об общественном устройстве Венгрии, о земле, о жизни дома. Рассказывали, что, оставшись один у себя в кабинете, он иногда громко поет; бывает, остается ночевать в больнице, и тогда у него за полночь горит свет, а утром все равно встает рано и в любой мороз выбегает во двор, натирается докрасна снегом. Все удивлялись тому, что он хоть и русский, а борода у него черная. Говорили, что он очень красивый мужчина и очень высокий, особенно когда папаху наденет, и очень сильный. Рассказывали, что, когда случается срочная операция, сам берет больного на руки и несет в операционную. Словом, разговорам о нем конца-краю не было.

И прапорщику непременно захотелось познакомиться с русским врачом, тем более что он и в самом деле чувствовал недомогание: простудился с непривычки к сибирскому климату и страшно кашлял.

Прапорщик был не очень высок, поэтому казался еще более широкоплечим. Когда на него находили приступы кашля, из его могучих легких вырывался воистину орудийный гром. Конечно, прапорщик не знал — вернее, не задумывался о том, отчего у него этот ураганный, свистящий хриплый кашель: то ли от простуды, то ли еще от чего… Во всяком случае, он записался на прием в больницу, решив во что бы то ни стало попасть к главному врачу. А было это нелегко, ибо к доктору Алексееву стремились проникнуть все — ему было легче, чем пленным врачам, выписывать лекарства и назначать дополнительное питание.

Попасть к нему прапорщику помог жестокий приступ кашля, от которого так и сотрясались окна приемной.

Доктор Алексеев высунул в дверь бородатое лицо и сочувственно посмотрел на прапорщика, который, сидя на лавке, мучился от нескончаемого приступа. Не в силах вымолвить ни слова, прапорщик замахал врачу руками.

Алексеев подошел.

— Что с вами? — спросил он по-немецки.

Прапорщик каким-то сверхчеловеческим усилием подавил кашель и, словно стыдясь, что болезнь так одолела его, виновато улыбнулся.

— Мне хотелось бы поговорить с вами… только не об этом, — указал он на грудь.

— А о чем же? — спросил доктор Алексеев и, взявшись за бороду, начал ее крутить, как всегда, когда хотел оттянуть время, желая понять что-нибудь. — Ведь этот кашель…

— Пустяки. Пройдет. Раньше не было, — будто оправдываясь, сказал прапорщик.

Он встал со скамьи, не сомневаясь в том, что врач пригласит его в кабинет.

Так и случилось. В кабинете после нескольких заключительных залпов кашель прекратился. А пятнадцать минут спустя главный врач снова высунул бородатое лицо и сообщил ожидавшим, что никого больше не примет: пускай, мол, обратятся к другим врачам.

И вернулся в кабинет, где, резко отрывая ноги от пола, быстро расхаживал взад и вперед прапорщик, да так по-домашнему, будто всю жизнь прожил здесь, в Сибири, и уже много лет приходит в этот кабинет по разным неотложным делам.

С тех пор они встречались ежедневно. Разговоры их становились все жарче и жарче. За неделю договорились о том, «что делать».

В первый же день выяснилось, что оба они социал-демократы. Кстати сказать, прапорщик сообщил об этом в первую минуту, а главный врач — только в конце беседы, да и то еще умолчал, что он член губкома партии. Сперва вопросы задавал только врач: когда прапорщик вступил в партию, где работал, в каких участвовал забастовках, сидел ли в тюрьме? Потом расспрашивал о течениях в венгерском рабочем движении, об экономической и политической структуре страны, о расслоении крестьянства, движении сельскохозяйственных рабочих и о многом другом.

— Не сердитесь, — сказал в заключение доктор Алексеев, — но я попрошу вас рассказать о том, что многие и у вас, да и у нас считают не важным: мол, вопрос этот второстепенный, нас, социал-демократов, не касается. Мы, напротив, думаем, что он имеет к нам прямое отношение. Итак, мне хочется знать, в какой мере Венгрия в целом подчинена австрийской монархии? И что ожидает Венгрию, если Германия победит в войне?

Прапорщик не понял, на что ему тут сердиться. И отвечал долго, подробно, еще горячей, чем до сих пор, а поэтому и беспорядочней.

Рассказал о плане «Mittel Europa», о совсем уже провонявшем пруссачеством проекте: «Германия — от Берлина до Багдада», о статье, напечатанной в «Die Tat», согласно которой «все племена дунайских держав, и особенно венгры, живут в тягость Европе, и чем раньше они онемечатся, тем лучше для них…». Рассказал о беседе кайзера Вильгельма с эрцгерцогом Иосифом, об их сговоре произвести после окончания войны онемечивание венгерских сел и городов. Упомянул и о том, что на фронте потери венгерских подразделений на двадцать процентов превосходят потери австрийских и что венгерских гонведов провожают на фронт под завывания «Gott erhalte»[40]. Сказал, что это не случайно, и дело тут не в гимне, он служит только музыкальным гарниром к тому, что в Австрии и Германии венгерская мука и мясо стоят вдвое дешевле, чем в самой Венгрии.

Доктор Алексеев видел, что глаза у прапорщика то заволакиваются, то сверкают, когда он говорит об антигабсбургском восстании Ракоци или о революции 1848 года.

На дворе стояла сибирская стужа: сорок градусов мороза. Прапорщик никогда в жизни не предполагал, что можно выпить столько кружек чая. Чайник, стоявший на раскаленной плите, уже третий раз возвещал алым вымпелом пара, что можно наливать.

2

Когда они встретились второй раз, вопросы задавал уже прапорщик. Едва он услышал, что в России две социалистические организаций: меньшевистская и большевистская (хотя в Томске они работали пока еще совместно), он уже глотал слова Алексеева, как пьет человек, истомившийся от жажды.

— Мы слышали, что в русском рабочем движении происходит какая-то борьба, — сказал прапорщик, упруго шагая взад и вперед по кабинету доктора Алексеева, — но до нас доходили лишь отрывочные сведения о каких-то внутренних распрях.

Он сел и стал смотреть на врача, любуясь им, как только он умел любоваться людьми. Потом порывисто встал со стула.

— Жаль, что мы ничего не знали о сущности этих разногласий, — сказал он и вдруг замолк, пораженный тем, как просто и ясно все, что утверждают большевики. Теперь непонятно было только одно: как это им, считавшим себя революционерами и марксистами, недовольным руководством венгерской социал-демократической партии, — как им не пришло в голову то, о чем говорил сейчас Алексеев. И прапорщик спросил внезапно:

— А не могли бы вы дать мне какую-нибудь книжку Ленина?

— Книги Ленина запрещены.

— И у вас нет ни одной? — спросил прапорщик так простодушно, что Алексееву ничего не оставалось как ответить:

— Есть.

— Так что же?

— Но только под строжайшим секретом.

— Я буду очень осторожен.

— А если что и случится ненароком, книгу вы получили не от меня.

— Разумеется.

— А от кого же? — строго спросил врач.

— Неделю назад нас водили в военную комендатуру. И я нашел ее у входа. Видно, кто-то подбросил, — без раздумья и без запинки ответил прапорщик.

— Ладно, — рассмеялся врач. — Только имейте в виду, что не всегда так легко выпутаться.

Он вынул из ящика стола кучу папок. Среди различных историй болезни лежала маленькая потрепанная книжечка. Алексеев погладил ее.

— Да ведь книжка-то русская. Как вы разберетесь?

— Со словарем.

— Трудно будет.

— Легко только птице свистеть.

Врач почесал бороду. Это было у него явным признаком удовольствия.

…Во время третьей встречи договорились уже о том, как разыскать в офицерских, а главное, в солдатских бараках участников венгерского социал-демократического движения.

Прапорщик сразу нашел подходящих людей; первым из них был д-р Ференц Эгри, который, несмотря на все свои протесты, вынужден был все-таки остаться в офицерском бараке.

— Нет, нет, он не врач, — объяснял прапорщик доктору Алексееву. — Адвокат… В социал-демократической партии никогда не состоял. Это и плохо и хорошо. Во всяком случае, голова у него не набита идеями, которые пришлось бы сейчас выбивать.

— Верно, — согласился главный врач, почесывая подбородок большим пальцем. — Верно, — прибавил он еще раз, очень довольный неугомонным прапорщиком.

А из солдат первым подходящим человеком оказался Пишта Хорват.

3

Казалось, в дальней больничной палате происходит взрыв за взрывом — такой доносился оттуда кашель. Тот, кому приходилось слышать это впервые, невольно бросался туда и с испугом и сочувствием спрашивал больного, что с ним. Но больной в такие минуты не мог ответить сразу, и можно было даже подумать, что он не слышит вопроса. Впрочем, мгновенье спустя, едва приступ кашля кончался, он вел себя так, будто был самым здоровым человеком на свете.

Деятельный и неутомимый, он не желал мириться с болезнью — мешает работать — и попросту не обращал на нее внимания, как никогда не распространялся и о своих горестях и даже просто о любых своих переживаниях — радостных или печальных, хотя чужим бедам горячо сочувствовал, долго и внимательно выслушивал людей и от всей души подавал советы. Не любил он и вспоминать о прошлом, если оно не имело прямого отношения к событиям сегодняшнего дня. Но уж если и вспоминал, рассказывал целомудренно и кратко, особенно о событиях, в которых сам играл главную роль…

…Приступ кашля прошел. Прапорщик вынул платок, энергично вытер губы, будто желая сказать: «Кончилось! Хватит!» По-турецки скрестив ноги, он уселся на постели, разостлал чистое полотенце и быстро, порывисто, будто ему очень некогда, поставил на него миску с больничным завтраком и большую сковородку с яичницей, присланную доктором Алексеевым дополнительно.

Скрипнула дощатая дверь каморки. Вошел Пишта Хорват. Дверца затворилась с нудным скрипом.

— Хорошо, что пришли! — весело воскликнул прапорщик. — А ну, подсаживайтесь сюда, на табуретку. Позавтракаем.

В руке у прапорщика был нож. Он быстрым движением разрезал пополам желтевшую на сковородке яичницу.

— Господин прапорщик, я уже позавтракал.

— А что у вас было на завтрак?

— Картофельный суп.

— Это хорошо. А в солдатском бараке что ели?

— То же самое, только пожиже.

— Ешьте! — крикнул прапорщик и тут же взялся ругать парня, который все отнекивался. Когда же Пишта Хорват, лукавя, нарочито медленно стал поддевать на вилку крохотные кусочки, чтобы «господину прапорщику» больше осталось, прапорщик ругал его уже на чем свет стоит.

Пишта Хорват любил прапорщика. Любил за то, что он никогда не обращался к нему на «ты», никогда не «оставлял ему еду», а, как и сейчас, ел с ним вместе; за то, что по-настоящему интересовался делами Пишты; и еще за то, что прапорщик всегда задавал такие вопросы, что Пишта невольно спрашивал в ответ: «Вы что, агрономом изволили быть?», или: «Вы, господин прапорщик, инженером служили?», «У нотариуса работали?» А прапорщик, не отвечая, тут же переводил разговор на другое: «Бросьте, Пишта!.. Лучше скажите, хотите вы домой вернуться?» — «Еще бы!..» — «Тогда помогайте!» И, посвятив Пишту в какие-нибудь дела, никогда не спрашивал: «Могу я положиться на вас?», «Умеете вы, Пишта, держать язык за зубами?» — а говорил просто: «Иштван Хорват, я доверяю вам!» — «Как сыну родному можете верить», — отвечал Пишта, с трудом скрывая, как он растроган.

Так и пошла у них дружба. И даже сорок лет спустя, когда прапорщика уже не было в живых и никто не знал даже, где он похоронен, — и тогда не проходило недели, чтобы Иштван Хорват не вспоминал о нем. Лучшими днями своей жизни он считал те, что провел вместе с прапорщиком там, в России, а потом на родине, в Венгрии, во время пролетарской революции.

— Ешьте, говорю вам! — сердито кричал прапорщик на Хорвата. — А еще хвалится, что крестьянский сын! Черта с два! Крестьянский сын не стал бы ковыряться в еде, будто графиня какая. Ешьте, не то всю яичницу на голову вам вывалю.

И Пишта Хорват уплетал за обе щеки. Прапорщик, довольный, улыбался и тоже брался за яичницу — увлеченно, страстно, как и за все, что он делал в жизни. Со смаком рассказывал, как готовил в Коложваре яичницу с грудинкой, как она шипела на сковороде. «Вот это было дело!» — восклицал он, одновременно думая и совсем о другом. Потому, верно, и рассказывал, чтобы Пишта не потревожил его мыслей.

Яичница мигом исчезла со сковородки. Сковородка тотчас очутилась на тумбочке. Вслед за ней полетело полотенце.

— Переписали? — спросил прапорщик без всякого перехода, словно об этом и шла речь с самого начала.

— Не всех… На этой неделе мне только в два барака удалось пробраться.

— Эх, чума вас ешь! — воскликнул прапорщик, но так дружески, что Пишта и не подумал обидеться, а скорее даже обрадовался и стал оправдываться.

— Что поделаешь? Не впустили меня. Ужо на той неделе. — И, глядя на прапорщика преданными глазами, добавил: — Ужо на той неделе, дорогой господин прапорщик… — И, вытащив бумажку, протянул ему. Прапорщик начал вслух читать имена. Останавливался после каждого, задавал вопросы. Пишта отвечал важно, старательно и подробнее, чем всегда, чтобы хоть этим загладить свое «упущение». Прапорщику было многое известно из того, что говорил Пишта, но он не останавливал его: боялся, что Пишта смутится и не доскажет что-нибудь важное. Кроме того, прапорщик хотел еще раз проверить свои сведения. И Пишта говорил:

— Габор Чордаш?.. Что он за человек, значит? Из мужиков он, лет, должно быть, сорока. Земля у него есть… Да только какая это земля? Два, не то три хольда всего… И тех уж нет. Намедни получил письмо от жены, пишет: дома беда… А вообще-то Габор Чордаш все больше в землекопах ходил. Знаете, какая у него ручища? Коли влепит кому, в пору и гроб заказывать… А на социал-демократов зуб имеет… Все какого-то Андраша Ахима поминает, говорит: «Вот это был мужик! Пока графы не убили. Андраша Ахима то есть, в Бекешчабе… Дёрдь Новак? Про него спрашивать изволите? Он капрал. Я с ним еще на улице Петерди повстречался, в Пеште, в августе четырнадцатого года. Рассказывал я вам, что дернула меня нелегкая добровольно в солдаты пойти, — так вот этот Новак и прогнал меня. Его и здесь все уважают. Вот какой он человек!.. Помните, я еще в поезде рассказывал про Тамаша Пюнкешти? Он тоже очень уважал Новака. И Антал Франк тоже… А Шимон Дембо какой?..

Так они еще долго, долго толковали.

— Были у Ференца Эгри?

— Так точно, господин прапорщик.

— Передали все, что я просил?

— Так точно, господин прапорщик.

— Бросьте вы к черту, наконец, этого господина прапорщика! Эх вы, Пишта, Хорват Махонький…

— Так точно, гос…

— Послушайте, Хорват Махонький! Кровь из носу, но чтоб пробраться сегодня в седьмой барак и разыскать там Йожефа Рабиновича! Не забудете? Так вот, передадите ему записку.

— Слушаюсь! — козырнул Хорват и, повернувшись, направился к дверям.

— Погодите!

Прапорщик вскочил внезапно с койки, рывком вытащил из-под нее чемодан и вынул заранее приготовленный сверток.

— А это отнесете Анталу Франку… Скажете — от меня, и что желаю ему доброго здоровья.

И покуда Хорват возился со свертком, засовывая его под гимнастерку, чтобы не заметил часовой, прапорщик занялся уже другим. Он снова устроился на койке и, скрестив по-турецки ноги, положил перед собой две книжки: «Финансовый капитал» Гильфердинга — на немецком языке и с печатью томской университетской библиотеки — и на русском языке «Шаг вперед, два шага назад» Ленина. На этой книге печати не было. Ее и взял он в руки. Разбирая строчку за строчкой, с неимоверной быстротой листая словарь, он, казалось, и не видел, как Хорват «устраивает» посылку на груди и лишь мельком посмотрел ему вслед, когда за парнем закрылась дверь.

Читая, он заметил вдруг, что русские буквы уже быстрее складываются в слова, и по-детски улыбнулся.

А вечером он сидел, склонившись над немецкой книгой. Это был «Коммунистический манифест» Карла Маркса. Прапорщик напряженно думал. Книга нужна была здесь на венгерском языке. А добыть неоткуда. Надо что-то предпринять.

И прапорщик, взяв карандаш, застрочит. Писал, писал всю ночь.


С той поры по вторникам и пятницам в каморке у прапорщика собирался небольшой кружок.

Ведший дневник Йожеф Рабинович записал:

«12 декабря 1916 года. Мы читали «Коммунистический манифест» по рукописи. Бела Куну пришлось перевести его вновь, хотя он давно уже был переведен на венгерский язык и издан. Но откуда было нам взять его здесь, в Сибири, в шести тысячах километров от Венгрии?!

Нас набилось столько, что даже на койке сидело шестеро. И когда Бела Кун прочел вслух, что «история всего предшествующего общества есть история борьбы классов», слова эти произвели совсем иное впечатление, чем дома. А уж тем более, когда прочел: «Пусть господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией…»

4

Вдруг разнеслась весть, что в томский лагерь военнопленных приезжает какая-то графиня; причем венгерская графиня, из Венгрии!

Среди пленных офицеров поднялось такое волнение, что, казалось, снег взъерошился на бараке, похожем на огромного белого медведя.

«Подарки привезет!», «Деньги даст взаймы!.. Дома вернем из расчета по три кроны за рубль!», «Богатые больше получат, бедные — меньше!», «Но как докажешь, кто богаче, кто бедней?», «А на что офицерское честное слово?»

Некоторые из тех, что были почестней, уже подсчитывали, какую сумму в состоянии будут выплатить дома родственники или они сами, когда вернутся после войны. Пусть даже с процентами. Пятьдесят рублей… сто рублей… тысячу рублей…

Нашлись и такие офицеры — помоложе и покрасивее (впрочем, не только молодые и не только красивые), у которых бурно заработала фантазия, взбудораженная годами жизни без женщин. Кое-кто из офицеров вообразил уже, что графиня заметит его, влюбится, попросит, быть может, выпустить из лагеря и увезет с собой. Правда, русские власти, очевидно, будут протестовать поначалу, но потом все-таки уступят графине и попросят лишь дать честное слово, что выпущенный офицер до конца войны не возьмет оружие в руки. Ну нет, никаких честных слов!.. А впрочем, бог с ними! И вообще — пусть хоть до конца войны не отпускают домой! А медовые месяцы, даже годы можно провести где-нибудь возле Томска, Омска либо Красноярска…

Словно на обезумевшем, взбесившемся киноэкране мчались, сменяя друг друга, картины — такие, сякие и уж вовсе разэдакие. Но был один кадр, который то и дело возвращался. Тот, перед кем он возникал, закрывал глаза, словно от вспышки магния. Это видение поглощало все остальное, и застигнутые им молодые и немолодые офицеры либо блаженно улыбались, либо скрежетали зубами. Да, да, они сбегут с графиней! Куда? Да хоть в сибирскую тайгу, в какую-нибудь пещеру… И там у них ложе будет из травы; а может, на какой-нибудь остров Тихого океана… И видение снова возвращалось, и вместе с ним блаженно-судорожная улыбка, зубовный скрежет или…

Это была первая реакция на весть о приезде графини. Но тут же возникали и другие мысли.

…Графине передадут все протоколы дисциплинарных судов, имена бунтовщиков со всеми данными. В первую очередь надо сообщить ей имя того прапорщика… Пусть его, пусть всех их судит австрийский суд, когда окончится война и они вернутся домой!

Потом опять возвращались мечты о графине. Молодая женщина!.. Женщина!.. В офицерском бараке целый день скрипели бритвы. Господи боже, кто б мог подумать, что женщина такая великая сила в этом мире?!

Правда, смотря где… Правда, смотря для кого…

Измученные солдаты думали совсем о другом. Для них она даже в воображении была недосягаемой. Во-первых, графиня. Во-вторых, у кого есть охота к таким делам, когда человек отощал и чуть дышит!..

Вот если б она дала рубликов пятьдесят, ну, хоть двадцать, на худой конец… И одеяло, одежу, еды хоть немного… Все ж венгерка как-никак… Господь, благослови ее за доброту!..

5

Накануне графиня побывала в офицерских бараках. В солдатский барак, где проживал Новак, весть об этом принес Пишта Хорват.

Так что же получат офицеры? Башмаки, одежду и белье даром, а деньги взаймы.

— А нам дадут что-нибудь? — угрюмо спросил уже вконец оборвавшийся Имре Бойтар.

— Конечно, — сказал Пишта Хорват. — Ведь эта графиня, ну, точь-в-точь снегурочка. Впереди нее шагает казачий полковник, рядом — генерал, позади — австрийский полковник, и венгерский штабс-капитан, и еще, черт его знает, какой-то штатский. Тот записывает, кому что нужно. А уж совсем позади идет охрана: четыре русских солдата с винтовками. Во как стерегут снегурочку!

— А красивая она?

— Красивая? — задумчиво переспросил Хорват. — Точно жаворонок над весенней пашней. Поглядишь на него — и забудешь. А что еще делать с ним?

Кто-то рассмеялся. Одиноко, неестественно прозвучал этот смех в сумрачном, битком набитом людьми бараке.

— Она сказала, что господа офицеры уже на той неделе получат одежду, деньги же — только через месяц.

— А рядовые что получат? — спросил Габор Чордаш.

— Не знаю, но только прапорщик просил передать: пусть все запишут свои требования.

— Требования?

— Прапорщик так и сказал: «Требования!..» Вот и бумага… — Хорват вытащил пачку нарезанных листочков и роздал их.

— А что сюда записывать?

— Не знаю. Прапорщик просил передать: пусть запишут все, что нужно.

— А дома потом за это платить придется?

— Не знаю. Снегурочка скажет. У нее и спрашивайте.

В ход пошли карандаши. Их передавали из рук в руки. Записывали. Размышляли. Снова записывали. Заглядывали в записи других. Опять просили друг у друга карандаш и приписывали что-нибудь еще. Как знать, а вдруг?.. Потом кое-кто, испугавшись, не слишком ли много написал, чего доброго, и вовсе ничего не дадут, да и дома трудно будет расплачиваться, начинал вычеркивать из списка то одно, то другое.

Антал Франк записал теплые подштанники и теплую нижнюю рубаху. Ему, сказал он, ничего другого не нужно… Но потом приписал еще: «И по утрам немножко теплого молока».

Пишта Хорват ходил по бараку, смотрел, как пишут солдаты, подбадривал их. Прочитав запись Антала Франка, подошел к печке и как-то слишком громко (и без того бы все расслышали) сказал пленным, ревниво сжимавшим в руках листочки бумаги:

— А еще прапорщик просил передать, что ежели эта… с позволения сказать… откажет нам, хотя офицерам дала все без звука, — он глянул на Антала Франка и почти закричал: — Ежели она приехала только затем, чтобы нам пыль в глаза пустить, а на самом деле кукиш покажет, то мы устроим ей такую встречу, что век будет помнить, мать ее, снегурочка!..

Последние слова грохотом раскатились по бараку. Погруженные в мечты пленные похолодели от ужаса: выходит, они могут ничего и не получить?

И, как уж оно водится, большинство поспешило отмахнуться от этих безрадостных мыслей. Некоторые даже обиделись на Хорвата, а еще больше — так как это было легче всего, — на того прапорщика, которого знали только понаслышке.

— И чего там каркает этот прапорщик? Откуда ему знать, как оно будет, получим мы что-нибудь или нет? Да и кто он, этот прапорщик-всезнайка? Почему это нам вдруг не дадут? Что мы, собаки, что ли? И разве Венгрия нам не матушка родная? Чего языком треплешь? Врешь небось! Нам-то ведь хуже живется, чем господам офицерам. Ты, может, сам все выдумал, Пишта? Может, этого Бела Куна и на свете-то нет?.. А коли есть, так чума его ешь, и тебя тоже!

Новак подошел к печке и отодвинул в сторону ошеломленного парня.

— Люди, послушайте меня!

Обычно пленные затихали сразу же, едва Новак начинал говорить — то ли спокойствие его действовало, то ли голос, интонация, а может быть, выражение лица и твердость взгляда, — но сейчас ему пришлось начинать свою речь трижды: барак никак не утихомиривался.

— Бела Кун есть! Я сам с ним разговаривал. Он — социалист. Короче говоря, добра нам желает. А на парнишку этого зазря нападаете. Речь-то ведь не о том, чтобы мы ринулись к графине, как телята к корове. Подождать надо, посмотреть, чего она хочет, зачем пришла, что принесла. Что она принесла господам офицерам, мы уже знаем. Вот из этого и будем исходить. А дурака валять нечего, можно подумать, что дома вас никто никогда не надувал. Офицерам — по пятидесяти рублей; рядовым — по три копейки; офицерам — хороший барак и хорошее питание; рядовым — собачья конура да помои. Не Хорвата Махонького надо ругать. Не он виноват. («Уж, конечно, не я!» — сердито крикнул Пишта Хорват.) Ежели эта, как ее, с позволения сказать… ежели эта дамочка, по прозванию графиня, сделает что-нибудь для нас, то, значит, бог ее послал, и пусть с богом и уходит восвояси к своим графьям, но ежели она ничего не сделает, ежели прав окажется тот прапорщик…

— А почему бы ей не сделать все, как надо?.. — крикнул один из пленных. Он был еще худее Бойтара, и на ногах у него были такие же копешки сена. — Мы-то разве не за родину пострадали, не за его величество короля? Пожалуй, побольше даже, чем господа офицеры!

— Эх, Чонгради, — сказал Шимон Дембо и встал рядом с Новаком и Хорватом, чтобы поддержать их. — Вижу, что вам говоришь, говоришь, а все без толку!..

— Конечно, без толку! Потому что пока я своими глазами не увижу, своими ушами не услышу, до тех пор…

— Вот и я то же самое говорю… — сказал Новак. — Успокойтесь! Кто сейчас слишком много языком болтает, тот, когда нужно будет, и рта не раскроет.

— Не бойтесь, я-то раскрою!..

6

В барак вошли три солдата из лагерной охраны во главе с фельдфебелем. Приказали убраться, вымыть окна и проветрить помещение.

Пришли еще солдаты. Притащили тюфяки. Роздали их. Потом на двух санях привезли дрова и скинули их перед бараком. Пленные рьяно уносили дрова в барак, словно муравьи соломинки. Жарко затопили. Алые глаза печки расширились и от волнения накалились добела. Земляной пол посыпали свежим песком. Часовые велели всем разойтись по местам. Потом раздался приказ: «Стройся!» Пленные соскочили с нар и построились. Снова приказ: «По местам!» Опять вверх, потом опять вниз. Все шло как по маслу.

Теперь уже могли прийти и графиня, и генерал, и капитан.

Староста барака, Новак, отрапортовал по-русски:

— Восемнадцатый барак томского лагеря военнопленных. Двести девяносто шесть человек.

— Хорошо! — сказал начальник конвоя. — Хорошо! Он оглядел всех и нескольких уж слишком оборванных солдат, среди них Бойтара и Чонгради, отправил в самый дальний угол. Больных, в том числе и Антала Франка, он отослал на «третий этаж», строжайше приказав им носа не показывать!

— Тудни? Тудни?[41] — спросил, коверкая венгерский язык, начальник конвоя у больных, стоявших в одном исподнем.

— Тудни, — отвечали они ему в тон.

Но начальник конвоя был все еще озабочен. Он велел принести из офицерского склада несколько дюжин простынь. Их роздали тем, кто лежал ближе к проходу, чтобы простыни сразу бросились в глаза, а также больным, лежавшим в конце барака, на верхних нарах. Передняя часть и дальний конец барака разом озарились белизной. Антал Франк закрыл глаза, задышал через нос. Простыня пахла по-домашнему. Он поглаживал полотно и думал: лежи он сейчас дома на чистой простыне, его бы и кашель меньше мучил, и, быть может, он, Антал Франк, даже выздоровел бы…

Но на слежавшейся соломе, между стадами вшей, клопов и блох смерть казалась неминуемой.

7

На другой день выдали вполне приличный завтрак: шесть кусков сахара к кипятку, именуемому чаем, полкилограмма душистого белого хлеба и десять граммов масла. Никто не мог удержаться: все съели сразу. От белого хлеба, масла, а главное — от сахара люди согрелись, разрумянились, заулыбались. Они были снова полны надежд: графиня… добрая маленькая Венгрия… Надо только беречь себя, и все повернется к лучшему.

Барак тихо гудел, словно улей в жару. Люди негромко разговаривали меж собой. Все ждали графиню. Новак, будто мать-королева, в полной готовности восседал у печки.

Дверь распахнулась. На пороге появился казачий полковник — низенький, коренастый мужчина, которому высокая папаха и широкая шинель придавали потешный вид. Задержавшись на миг в дверях, он заслонил всех стоявших у него за спиной. Потом двинулся вперед. За ним ступала графиня в плотно облегавшей ее шубке — изящная, стройная дама, может быть, еще и девица. Рядом с ней, поглаживая седые усы, вышагивал элегантный русский генерал и еще какой-то штатский в тяжелой черной шубе до пят. Позади шел пленный австрийский полковник и несколько прифрантившихся пленных офицеров — внутреннее лагерное командование. Шествие замыкали русские офицеры низших рангов и русский конвой.

И графиня и сопровождавшая ее свита, казалось, явились из другой жизни. Особенно поражали их лица. Здесь, в солдатском бараке, даже самые худые из них выглядели чересчур упитанными, румяными и довольными. К таким лицам тут не привыкли.

— Смирно! — выбежал вперед начальник конвоя.

Треск. Грохот. И несколько секунд спустя двести девяносто шесть пленных стояли уже по трое в ряд, выстроившись перед нарами от самой двери до конца барака. Соскочили с нар и многие больные.

Желтолицые, усталые, в оборванной одежде, пленные солдаты показались графине и ее свите словно бы неполноценными людьми, с которыми нельзя, да и не стоит даже обращаться как с полноценными.

Стояла такая тишина, что звонкое «доброе утро!» графини долетело до самого конца барака, до белевших там простынь и лежавших на них больных.

Вдруг, точно это тоже относилось к церемонии, дверь барака захлопнулась. Все окутал полумрак. Теперь излучала сияние только добела накаленная печка. Ее огромные глаза расширились и ждали: что же будет?.

— Тепло, — по-французски бросила графиня генералу.

— О да, графиня. Топливо мы не экономим.

Графиня повела носиком. Казачий полковник успел уже заметить, как идет ей эта гримаска, — графиня выглядит так совсем девочкой. Знала это и графиня, ибо каждый раз, когда ей не нравилось или, напротив, очень нравилось что-нибудь, пусть даже не связанное с запахом, она изящно и осторожно вздергивала курносый носик.

— Здесь дурно пахнет, — тихо сказала она по-французски.

Генерал мигом сообразил, что, если он выстроит пленных перед бараком, картина получится совсем плачевная: куча тряпок на сверкающем снегу. И он притворился, будто не расслышал замечания графини. Однако носик графини не унимался.

— Здесь дурно пахнет, — повторила она громко, с девичьим упрямством, будто прося о помощи.

И в самом деле: вонь была такая густая, что хоть топор вешай.

Генерал тихо сказал что-то казачьему полковнику, казачий полковник громче передал его слова начальнику конвоя, начальник конвоя еще громче Новаку, а Новак уже во всю глотку заорал по-венгерски:

— Перед бараком в два ряда стройся!

Порог барака переступили сначала графиня и ее свита. Потом словно барак переел: из него неудержимо полилась масса пленных. Вместе со здоровыми хлынули и больные. Им тоже не хотелось отставать. Кто знает, что там выдавать будут! Выдавать!..

И больные в рубахах и кальсонах присоединились к толпе, темневшей на веселом снегу. День был безветренный и сухой. И тепло, осевшее на телах, еще минут пять защищало людей от мороза.

И вот пленные вновь услышали милый женский голосок. Голос дочерей, жен, матерей — пасхальный колокольчик, предвещавший воскресенье. Им так недоставало его все эти годы!..

Поначалу они воспринимали только звучание голоса, лишь потом стал доходить и смысл слов.

— Солдаты! Героические венгерские солдаты!

Графиня говорила по-венгерски с легким акцентом, но от этого казалась еще милей.

— С радостью приехала я к вам, я умилена и растрогана. Мне хотелось бы дать вам все: одеяла, одежду, продовольствие, деньги… Но что поделаешь? Нет у меня. Героические венгерские солдаты, попавшие в плен, вас слишком много! Откуда же нам взять столько всего?

На ногах у больных, стоявших с краю, были навернуты копешки сена, на плечи были накинуты солдатские одеяла, из-под которых торчали темно-желтые кальсоны. Заметив это, графиня повела носиком. Опять появились эти милые морщинки.

— Я должна сообщить вам прискорбнейшую весть, — колокольчиком звенел голосок графини, — скончался наш возлюбленный государь, его величество Франц-Иосиф Первый!

Она замолкла, ожидая действия своих слов — всхлипываний или хотя бы вздохов, — но стояла мертвая тишина. Многие попросту не знали, что положено делать в том случае, когда умирает король. Большинство подумало: прапорщик-то оказался прав, ни черта не дадут! И люди стояли молча.

Графиня сделала шаг вперед и, повысив голос, повторила с неудовольствием:

— Скончался король…

По-прежнему стояла нерушимая тишина.

Графиня по-французски сказала генералу:

— Какие бесчувственные!

— Да, ваше сиятельство. Увы!..

Прелестная графиня почувствовала себя страшно оскорбленной, но не унялась. Она сделала еще шаг вперед, подняла крохотную руку в перчатке и, сверкнув глазками, собралась продолжить речь. В это время стало слышно, что неподалеку кто-то мочится. Это был тот самый Чонгради, которому Дембо тщетно внушал, каков порядок мира. Теперь Чонгради то ли от холода, то ли от слабости, а может, и попросту со злости начал при всех мочиться.

Этот недвусмысленный шум заставил оглянуться и графиню. Сперва она содрогнулась, потом быстро сказала что-то по-французски генералу. Генерал от изумления даже рот раскрыл и крикнул начальнику конвоя. Два русских солдата подбежали к Чонгради, который все еще отправлял свою нужду. Пленного схватили под мышки, подняли и понесли. Виновная часть тела беспомощно болталась во все стороны. И графиня невольно с ужасом уставилась на нее.

Чонгради скрылся в бараке.

Поразительней всего было то, что никто из пленных даже не рассмеялся.

Маленькая курносенькая графиня чуть не заплакала. Ей хотелось убежать, ей было так трудно произносить опять заученные фразы! Но она все же продолжила свою речь:

— Его величество принимал меня… перед кончиной… и попросил… передать пленным его высочайший привет… Его последним желанием было ободрить вас, сказать, чтобы вы, дети мои, оставались сильными и выдержанными…

Дико прозвучало для двухсот девяноста шести солдат из уст хорошенькой курносой графини это обращение: «дети мои».

Да, все здесь было непонятным: и Сибирь, и плен, и эта маленькая графиня в шести тысячах километров от родины…

— …Старый король, с печалью в душе говорил о том, что кое-кто из его солдат не подчиняется в плену воинской дисциплине…

Графиня посмотрела на будто высеченного из камня квадратного казачьего полковника и, нервничая, заторопилась, стараясь закончить свою речь:

— Его величество не забыл вас… Вы тоже не забывайте его. Молитесь всевышнему, чтобы он оградил от бед и врага нашу отчизну! — И графиня мило улыбнулась казачьему полковнику, которого вынуждена была упомянуть как врага своей отчизны.

— А теперь я раздам… мо… молитвенники. На четверых пленных по одному. Молитесь по очереди.

Она подала знак, и какой-то русский солдат подтащил корзину, наполненную книжечками в черных переплетах.

— Я привезла и немножко денег…

Она снова махнула рукой, и другой русский солдат притащил котел, в котором были медные пятаки.

— Каждый венгерский пленный получит по пять копеек, — сказала графиня. — К сожалению, сейчас…

Из рядов вышел Габор Чордаш.

— Очень извиняюсь, милостивая сударыня, но мы с… хотим на привет его величества! Нам не молитвенники нужны. Половина венгерцев уже погибла. Вы лучше скажите, сударыня, что с нами будет? С солдатами? Чем мы хуже господ офицеров?.. Пять копеек?.. Дома наши хозяйства разорены. Жены наши, коли помоложе, так в шлюхи пошли, а коли постарше, так в ночные сторожа подались. А земля? Пора кончать уже эту сволочную войну, иначе, сударыня, мы не ручаемся за себя!

Графиня побледнела.

— Que me veut-il, cet homme?! («Чего хочет от меня этот человек?!»)

Русский генерал кивнул в ответ на вопросительный взгляд казачьего полковника; и тогда полковник вместе с пленным венгерским офицером подошли к Габору Чордашу и так толкнули его, что Чордаш отлетел к пленным солдатам и, опрокинув двоих ослабевших товарищей, распластался на снегу.

Трое пленных лежали на замерзшей земле. Потом медленно встали и молча, с ненавистью посмотрели на офицеров, столь неожиданно ставших союзниками. Пленный австрийский полковник, старший по лагерю, истерически заорал:

— Wer ist dieser Rebell? Фамилию его. Нам не нужны тут бунтари… Ach, das ist eine Nation, — задыхаясь от злости, говорил он русскому генералу, — diese Ungarn! Rákóczi! Kossuth![42]

— Разойтись! — приказал начальник конвоя. — В барак! По местам!

Пленные уже отлично понимали слова русской команды, но никто не тронулся с места. Дёрдь Новак вышел на пять шагов вперед и крикнул:

— Графиня, примите к сведению и передайте дома, что мы еще вернемся. И тогда горе господам!..

Конвойные хотели кинуться на Новака, но пленные солдаты выскочили вперед, сломали строй и стеной оградили Новака.

— В барак! — гаркнул австрийский офицер.

Он испугался, что солдаты бросятся на них.

Но никто не бросился. Пленные только возмущенно кричали, крики их переросли в единый вопль, похожий на вой паровозного свистка. Лица исчезли. Графиня видела одни кричащие рты. Рты, рты, одни рты зияли кругом…

Шатаясь, почти теряя сознание, она повернулась и торопливо удалилась вместе со свитой.

Слышались французские, немецкие и русские слова, но вслед графине летели и венгерские ругательства: «Мать твою!.. И отца тоже!.. Шлюха!»

По милости Хорвата Махонького обо всем случившемся прознали и в соседних бараках. Там уже и слушать не стали графиню. Едва она появлялась, сразу же поднимался шум и кавардак.

8

Русское командование втайне потешалось над смутой в рядах неприятеля и поручило вести следствие австрийскому пленному полковнику: пусть, мол, разбираются в своих делах сами.

Новака, Чордаша, Хорвата и Чонгради полковник передал «внутрилагерному военному трибуналу». Главным обвиняемым был Чонгради. По утверждению полковника, он первый нарушил порядок.

Хорошо еще, что не окопали кругом ту желтоватую дырочку на снегу, которая дымилась лишь несколько секунд и тут же замерзла от стужи. Хорошо, что не вырубили ее и не поместили на стол трибунала в качестве улики и вещественного доказательства!

Заседание военного трибунала проходило в офицерском бараке. За несколько дней до заседания прапорщик заявил на офицерском собрании, что обвиняемым должны разрешить пригласить адвокатов. Полковник запротестовал:

— В плену адвокаты не положены.

— Положены! — отвечал прапорщик. — Иначе приговор не действителен.

— Не действителен? — спросил туповатый полковник.

— Согласно параграфам уголовного процессуального кодекса, — прапорщик уверенно называл параграфы, на самом деле не имея о них ни малейшего представления, — без адвоката…

Полковник согласился. Прапорщик уговорил его «во имя поддержания дисциплины и воспитания рядовых» пригласить на заседание трибунала двух-трех представителей от каждого солдатского барака.

На заседании трибунала прапорщик произнес получасовую речь, прослушав которую члены трибунала заявили, что будут судить его самого.

— Ну что же, — ответил прапорщик. — Момент подходящий. Я как раз не занят.

И его вывели из офицерского барака.

Обвиняемых приговорили за бунт к смертной казни через повешение. Потом трибунал преобразовался в совет по помилованию и смягчил приговор, заменив повешение расстрелом, который должен быть приведен в исполнение, когда пленные вернутся из плена домой.

Прапорщик, возвратившись снова в офицерский барак, пробился сквозь кольцо офицеров как раз в тот миг, когда приговоренные к смерти и солдатские представители бранились и смеялись до упаду. Дело в том, что после оглашения приговора Дёрдь Новак бросил трибуналу такое ругательство, какое даже андялфельдские рабочие употребляют редко, да и то лишь в величайшем гневе.

Прапорщик быстрым шагом подошел к столу. Хотел что-то сказать, но полковник, увидев, что он снова здесь, заорал:

— В карцер! В темницу! Всех! И вас тоже, Бела Кун!

— Хотел бы я посмотреть на того, кто посмеет притронуться ко мне! — крикнул прапорщик, и голос его раскатился по всему бараку. — Товарищи! — обратился он к представителям солдат. — Выставьте у солдатских бараков свой караул. И если кто-нибудь из них посмеет… тогда…

— Погодите, мы тут наведем порядок! — кричал полковник, окончательно выйдя из себя.

И все-таки на другой день он предложил офицерам «пожертвовать» по двадцать рублей и к собранной сумме прибавить из резервной офицерской казны столько, чтобы каждый солдат получил по рублю в подарок на рождество.

— Вчера смертный приговор, а сегодня подарки, — ворчали некоторые офицеры.

— Смертный приговор остается в силе, — ответил полковник. — Но пока его нельзя привести в исполнение, надо успокоить эту банду!

9

Из полученных рублей солдаты отдали по пятьдесят копеек на украшение рождественских елок. Счастливчикам, имевшим пропуск и работавшим в городе, поручили накупить в Томске свечей, постного сахару и сдобных булочек.

Русские конвоиры с любопытством наблюдали за рождественскими приготовлениями и с удивлением установили, что у венгерцев младенец Иисус родился на тринадцать дней раньше, чем у них.

Пробегали самые короткие дни года. Еще в девять часов утра на дворе было темно, а к трем часам дня опять темнело, особенно в бараках.

Зажгли свечи. Пять рождественских елок выстроилось в проходах между нарами. Все плыло в сиянии. Барак приукрасился. Было тепло. На стене метались обрывки теней, то наскакивая друг на друга, то ускользая.

На елках висели пакетики с подарками. Все это устроил «папа Новак». Оборванные, небритые дети окружили сияющие елки. Только Антал Франк не мог, встать. С каждым днем ему становилось все хуже и хуже: он умирал…

У одной из елок зазвучала песня. Тихим чистым голосом затянул ее Чонгради:

Ангел с неба

Снизошел к вам,

Пастухи, пастухи.

Католики, протестанты, магометане, верующие и атеисты — все они пели, подтягивали песне. Ведь вовсе не об ангелах говорилось в ней, а о семье, о доме, о родине, о мире — обо всем, что было сейчас от них в шести тысячах километров, за проволочными заграждениями, за пушками и пулеметами. Старинная венгерская песня звучала здесь, в далекой Сибири; по щекам солдат катились слезы. Один за другим обрывались голоса, люди крепче брались за руки. И вот уже не слышно песни про ангелов и пастухов, раздаются одни лишь рыдания. В незатейливом сиянии свечей стоят обросшие, ободранные, плачущие мужчины.

10

Сняли пакетики с именами. Разлили по котелкам кипяток. Молча уселись на нарах. Спустились вниз и обитатели верхних этажей. Все охотно потеснились, уступая место товарищам. Развернули пакетики. Пили сладкий, горячий кипяток, закусывая хлебом с маслом и сдобной булкой. Казалось, жизнь повернулась к лучшему. Только на душе стало еще тяжелей.

Когда все поели, Пишта Хорват подошел к печке.

— Люди! — сказал он. — Я спою вам песню.

И он затянул:

Из золота из чистого сверкают трубы мира…

Песня понравилась.

— А ну-ка спой еще разок! Как там дальше-то? Кто тебя научил?

— Прапорщик! — гордо ответил Пишта Хорват.

— Пой всю, до конца!

— Ну, а теперь давайте вместе, — сказал Хорват Махонький.

Из золота из чистого сверкают трубы мира,

И ждут солдаты многие: взыграют трубы мира.

Труби, горнист, труби, трубач, труби высоко в небе:

Скорее, уж скорее пришел конец войне бы!..

Стало тихо. Только свечки шипели. Вдруг кто-то крикнул:

— Товарищ Новак! Антал Франк зовет вас.

Новак подошел к своему другу и сказал, как бы оправдываясь:

— Я думал, ты спишь, отдыхаешь.

— Умираю!.. — ответил Франк.

— Откуда ты знаешь?

— Уж очень мне хорошо.

Франк говорил правду. Лицо его было страшным: при свете свечей оставались только лоб, впалые глазницы да сухие губы. Иногда слышался отрывистый, тихий кашель. Антал Франк говорил с таким трудом, будто каждое слово царапало, занозой впивалось, причиняло боль легким, горлу, языку.

— «Осенние леса»… Вот бы что послушать! Этелька пела ее.

Много лет не произносил он имени дочери Этельки, которая стала проституткой, — словно навеки выбросил из сердца это несчастное свое дитя.

Новак встал.

— Кто знает песню «Осенние леса»?

И вдруг ответил полубезумный художник, сидевший целые дни с закрытыми глазами:

— Я знаю.

— Спойте: Франк просит.

Анталу Франку редко доводилось слушать песни, разве только рабочие марши, а теперь он с нетерпением ждал песню, которую еще школьницей напевала дочь.

Осенние леса

Сперва кропит роса,

В чащобах ветер поет,

Потом с деревьев лист

Слетает, золотист,

А там и снег покроет

Росу в лесах сырых,

След алых, огневых,

Сапог моих зароет[43].

Желтой, костлявой рукой взял он руку Новака. Франку хотелось сказать что-то, выговориться, как ни трудно давалось ему сейчас каждое слово. И скромный, молчаливый человек заговорил вдруг от самой глубины души, как никогда прежде:

— Родной мой… Будапешт… Больше я тебя не увижу… Даже прах мой не вернется… Но я… все-таки буду там… Там, откуда вышел когда-то… Сын мой Йошка… Жена Елена… Дочки мои… Товарищи с площади Кальвария… с улицы Жасмина… с Андялфельда… Там, где…

В гнетущей тишине пленные затаив дыхание слушали уходящего Антала Франка.

Он закрыл глаза. Точно бумажки по ветру, неслись в нем воспоминания. Детство, годы учения. Он — молодой подмастерье. Женитьба. Семья… За мгновенья обошел он те улицы и площади, где жил, пекарни, где работал у пышущих пламенем печей, и добрался до квартиры, из которой ушел в армию, и где на стене висело изображение красивого здорового Христа с кровоточащим сердцем («Пусть висит, коли жене не хочется снимать!»).

Антал Франк вздохнул слабо, осторожно, потому что глубоко дышать уже не мог.

— Там, где… прости, Дюри, если я чем обидел тебя… И вы тоже, товарищи Бойтар, Дембо, Чордаш, простите меня… Там, где жили мои братья… — Он остановился, задумался, лицо стало строгим, и он поправился: — там, где живут мои братья… живут… борются за лучший мир… Только вот никак он что-то не наступает… Сыну моему… скажи…

Антал Франк поднял голову в отчаянном усилии, хотел сказать что-то, передать сыну Йошке. Закашлялся. Голова его упала. Он закрыл глаза. Потом открыл их снова, чтоб еще раз увидеть мир. Может, и не он их открыл, они открылись сами, но уже ничего не увидел…

Антал Франк.

11

В эти же дни ушел и старик Мартонфи.

После смерти Франца-Иосифа он совсем одряхлел. Пропала у старика цель жизни. С невероятными муками смастерил он еще один венок из искусственных цветов. В середине его алело тринадцать роз, а кругом были незабудки. Мартонфи прикрепил к венку белую ленту и написал на ней красными буквами: «Палачу венгерского народа от Пала Мартонфи-старшего». Затем положил венок в коробку и отнес на почту. На коробке стояло: «Францу-Иосифу I. Вена». Вот и весь адрес. А внизу — имя и адрес отправителя.

…Старика хоронили. Гроб стоял уже во дворе дома, когда в ворота вошли вдруг сыщики.

— Здесь живет Пал Мартонфи-старший? — спросили они дворника.

Дворник указал на гроб.

— Здесь.

Сыщики молча переглянулись.

— Зачем он вам? — спросил дворник.

Сыщики не ответили.

— Когда он умер?

— Позавчера.

…Они вошли в дворницкую. Один из сыщиков записал на обороте ордера день смерти. Заставил дворника подписаться. Сыщик уже отворил дверь, чтобы выйти, и в тот миг зазвучала скорбная песнь:

Circum dederunt me gemitus mortes, dolores inferni[44].

31 декабря 1916 года короновали короля Карла.

Управа Восьмого района выдавала по этому случаю суп-гуляш всем своим жителям, представившим свидетельство о бедности.

В красной жижице плавало несколько волоконцев мяса и несколько картофелин. (Похлебка эта была даже жиже той, что разливал в свое время Пишта Фицек на консервном заводе.) Взрослые получали по пол-литра, ребята — по четверти литра. И по сто граммов хлеба без карточек.

В австро-венгерской монархии все было в полном порядке.

В тот самый час, когда раздавали гуляш, король Карл произносил коронационную присягу.

«Мы, Карл Первый, милостью божьей император Австрийский, король Чешский, герцог Галицийский, король Иерусалимский и прочее и прочее… четвертый апостольский король Венгрии, клянемся живым богом, блаженной девой Марией и всеми святыми, что будем соблюдать законы божеские и законы венгерские, будем вершить суд праведный, не нанесем ущерба Венгрии, в меру сил постараемся увеличить ее земли и прочая и прочая…

Да помогут нам господь бог и все святые!»

На другой день люди как ни в чем не бывало прибили к стенке новый календарь. Сверху на нем было написано: «С Новым годом!», а внизу стояло крупным шрифтом:

1 9 1 7.

ГЛАВА ПЯТАЯ

в которой выясняется, что если параллельные прямые и встречаются в бесконечности, то только в одном направлении, в другом же они бесконечно далеко расходятся

1

Мартон не был таким слабым человеком, чтобы врать себе или другим.

— Я знаю: и бесплатный отдых был чепуха, — говорил он Петеру Чики, — но совсем не потому, как думает Лайош. Когда человек желает добра, это не может быть только чепухой. Я прекрасно знаю: и на рожон не надо было лезть, чтобы потом выставили из школы. Теперь уже досадно, что все так получилось. Мне часто снится класс и как мы сидим вместе. Тепло. А на дворе снег идет. Наши-то ребята уже в седьмой класс ходят. В будущем году сдадут на аттестат зрелости, потом — университет, диплом.

А я все болтаюсь. Знаю, что поступил неправильно. Но что ж делать, если я не выношу несправедливости! А по-твоему, правильней было бы терпеть разные несправедливости ради аттестата зрелости или ради чего угодно другого, ты понимаешь, чего угодно другого? По-твоему, все это надо было терпеть?.. Человек должен сделать выбор. Верно? А уж коли сделал, так терпи и не хнычь! Конечно, лучше всего было бы так: чтоб и несправедливостей не было, и на аттестат зрелости сдать, и работать, и любить… — Он еще раз повторил слово «любить» и замолчал.

Петер не перебивал друга, который вдруг сделал вид, будто с увлечением разглядывает мчащийся по улице трамвай и висящих на подножках людей, хотя с начала войны это было самым привычным зрелищем.

— Ты думаешь, — продолжал Мартон, когда трамвай был уже далеко, — что когда-нибудь и я стану рассказывать, будто сам бросил Илонку? Ни за что! Я рассказываю так, как оно было на самом деле. Ложь мне не нужна! Меня бросили, меня выставили! Вот и все — понял?! — сердито крикнул он Петеру. — И все это я говорю лишь для того, чтобы ты правильно судил обо мне.

— Что ты оправдываешься? Будто я не знаю тебя, — сказал Петер.

Они шли по улице. Стоял морозный ветреный декабрь. И как раз в этот год, когда трудно стало с топливом, зима наступила рано. Видно, и ей не хотелось отставать в том великом испытании, которому надлежало выяснить, сколько еще могут выдержать люди. Впрочем, уже выяснилось, что гораздо больше, чем можно было предположить: «Человек не лошадь, — говаривал Фицек, — все выдюжит».

Друзья расстались возле кино «Эльдорадо». Петер пошел на площадь Ракоци, на рынок, где в рождественские каникулы помогал торговкам выгружать товары. За это он получал картофель, капусту, морковь и нес домой матери.

Мартон отправился на бульвар, где на стендах были расклеены газеты. На последних страницах он мог прочесть объявления о приеме на работу. Авось да найдется что-нибудь!

Задумавшись, шел он по улице той самой походкой, по которой всегда угадаешь подростка: склоненная набок голова, повисшие руки, легкие, но неуверенные движения ног.

Трое мужчин в черных костюмах перебранивались перед кафе «Сорренто». Мартон уже прошел было мимо, но долетевшие слова заставили его остановиться. Он притворился, будто читает наклеенные на столбе афиши.

— Нам нужен другой молодой человек! Ты сам виноват, что этот сбежал.

— Не я виноват.

— А кто ж, по-твоему? Удрал-то он небось с твоей дочкой… Где я возьму сейчас барабанщика? Говорил тебе, оставь их в покое. Собака гуляла и хвост прогуляла… Вот и все…

— Заткнись, грязный ты человек!.. Случись такое с твоей дочкой, разве ты оставил бы их в покое?

— Я? Конечно! Это пусть барабанщик ее не оставляет в покое. Пусть хоть барабанит на ней.

— Задушу!..

— Это ты как хочешь, только раздобудь прежде нового барабанщика.

— Откуда я его возьму? Тут старый хрыч не подойдет. Молодые все в армию поуходили.

— А может, у тебя еще дочка есть?

— Есть еще одна. Задушу!.. — крикнул отчаявшийся папаша.

— Смотри: поосторожней!.. Не то, чего доброго, виолончель свою задушишь, и она уже ни звука не издаст. Подавай барабанщика — и никаких гвоздей!

Мартон повернулся к ним.

— А я не подошел бы вам?

Все три музыканта, как бывает, когда чужой подходит к спорящей компании, сердито глянули на юношу и замолчали.

— Кто вы такой? — спросил один из них, очевидно, примаш[45].

— Я — Мартон Фицек.

— Никогда не слыхал. В салонном, в цыганском, в каком оркестре играете?

Мартон смутился.

— Я… то есть… Я… барабанил у Мартонфи.

— Оркестр Мартонфи? Это где ж такое? — И по губам и по глазам примаша разлилась масленая улыбка. Сверкнули его безупречные зубы.

— Не оркестр…

— Барабан, тарелка, треугольник?..

— Не-ет… Просто стол… Я по столу барабанил.

Улыбка исчезла из глаз примаша. Красивые зубы будто превратились в клыки. Казалось, примаш хочет дать Мартону по физиономии, уже сделал шаг к нему, но Мартон не попятился, а по-прежнему доверчиво смотрел на этого непонятно почему ожесточившегося человека. И тогда рука, поднявшаяся для удара, опустилась, а потом снова поднялась, но уже совсем с иной целью. Примаш схватил Мартона за пуговицу пальто и притянул к себе.

— Вы музыкант?

— Композитор.

— Композитор?

— Вернее, как бы сказать…

— На каком инструменте играете?

— На губной гармошке и цимбале… Вернее… Сами посмотрите…

— С барабаном ходить умеете?

— С барабаном ходить?

— Да… Но чтоб не украсть ни гроша!

— Украсть? — Мартон покраснел.

— Пошли! — сказал примаш.

В кафе еще никого не было. Мартона посадили за барабан. Примаш подозвал пианиста.

— Сыграйте что-нибудь знакомое мне, — попросил Мартон и взял в правую руку барабанную палочку.

Перед ним стоял большой барабан с прикрепленной медной тарелкой сверху. Мартон просунул большой палец левой руки в кожаное ушко другой тарелки. Рядом висел треугольник, сбоку на стуле лежал маленький барабан, ожидая своей ежедневной порции побоев.

Оркестр заиграл. Мартон глубоко вздохнул. Ждал. Посмотрел на примаша, который кивал головой, подмигивал: большой барабан, маленький, а теперь — тарелка… Первый номер прошел с заминкой, ибо Мартон все время следил за примашем, целиком подчиняясь его воле, и чуть-чуть запаздывал. Но вскоре он повернул на свой лад.

— Разрешите, я сам, пожалуйста, — попросил юноша. — Лучше я сам. Начинаем.

Резко ударив в барабан, он кивнул, посмотрел на примаша, подмигнул оркестрантам и, тряхнув кудрями, бросил уголком губ улыбку пианисту: взял на себя управление оркестром. И повел мелодию в таком причудливом ритме, что примаш раскрыл рот от удивления. А Мартон разошелся. Ударил в барабан, потом тарелкой и пустил песню галопом. Он погонял оркестр, как хлыстом погоняют коней.

Ритм становился все более удалым и лихим.

Примаш смотрел на руки Мартона, буквально прилипал глазами к его лицу, подстерегал каждый знак, улыбку в уголках губ, ободряющие и недовольные движения головы, падающие на лоб кудри, вместе с которыми одновременно дергался и смычок, и лились блаженные стаккато, неистовые вздохи барабанов, потом глубоко гудела виолончель, восхищенно и заливисто смеялись верхние регистры рояля.

Наконец Мартон поднял руку и строго огляделся. Еще раз ударил в барабан, низко склонившись над ним, и весь оркестр, словно обессилев вконец, тяжело вздохнул и замолк.

— Где вы учились? — спросил примаш, едва переводя дух от волнения.

Мартон пожал плечами. Что он мог ответить?..

— Скажите… Мы не выдадим вас…

Мартон опять пожал плечами.

— Много песен знаете?

— Много.

Примаш взял смычок, пальцы его приникли к шее скрипки и забились. Закружились звуки.

— Эту, например, знаете?

Конечно, он знал и эту и еще уйму других, а если не знал случайно, сопровождал сперва тихо, будто так и надо, и только во второй раз — в полную силу. Барабан колотил себя палкой в грудь, тарелка озорничала, треугольник устраивал звон-перезвон.

— Все в порядке, — сказал примаш. — Каждый вечер играем с шести до двенадцати. Устраивает?

— Да, но только при одном условии. — И он посмотрел на молчаливого пианиста, который все время играл с таким выражением лица, будто и дела нет до бегавших по клавишам пальцев. — При условии, что вы научите меня по нотам играть на рояле.

Пианист отвернулся. Вместо него ответил примаш:

— Ладно, только не сейчас… Но ходить с барабаном и собирать деньги будете вы.

— Собирать деньги?

— А как же вы думали? Хозяин ведь почти ничего не платит… Главный доход у нас — чаевые. Вы получите из них двадцать процентов.

— А мне лучше ничего не надо, только попрошайничать я не пойду. — Юноша залился краской.

— Глупый! Ведь такой молодой и красивый парень подходит для этого дела как раз больше других. Черные узкие брюки, белая сорочка…

— А у меня нет черного костюма…

— Купим… в кредит…

— Но я прошу все-таки, если можно…

— Что ж, тогда не смогу вас взять, — решительно сказал примаш.

Он знал людей и ничуть не сомневался, что парень согласится в конце концов. Разве что придется наблюдать, как бы он не выкинул какую-нибудь штуку. А вообще ведь такой красавец — находка! Одни глаза чего стоят!

— Ну да ладно… А как же с обучением на рояле? — начал опять Мартон и вдруг обернулся к пианисту. — Вы тоже только на слух играете?

— Я консерваторию закончил, — впервые раскрыл рот пианист.

— Ну что ж, тогда по рукам! — крикнул примаш. — А теперь, — и, вынув бумажник, он заглянул в него, — теперь пойдем к старьевщику на улицу Петефи. Выберем превосходный черный костюм. И белую сорочку к нему, воротничок, галстук, лаковые туфли и носки со стрелкой! Ого!..

— Лаковые туфли? — переспросил Мартон, похолодев.

— Ну да.

— Тогда… тогда уж лучше пальто. Мое больно износилось, холодно в нем…

— В кафе-то вы не будете сидеть в пальто. А на улице?.. По крайней мере, после закрытия прямо домой побежите, а не к девкам на улицу Конти… Триппером болели?.. Ну-ну-ну!.. Я пошутил… Подумаешь, невидаль какая! Триппер! Придете, наденете костюм, а перед тем как домой пойти, снимете. Так и будет, пока окончательно не расплатитесь. Ха-ха! Я ведь верю только в отсутствие добродетели. — Примаш рассмеялся. Он чувствовал себя уже на коне. — Нынче вечером начнем. — Но, заметив, что юноша помрачнел, добавил: — Ну, ладно! Господин Роберт, — обратился он к пианисту, — через шесть недель вы уже сможете заняться обучением этого молодого человека, не правда ли?

Г-н Роберт не ответил. Примаш положил мягкую, пухлую руку Мартону на плечо.

— Берегитесь дам-посетительниц, но мужчин тоже…

Оркестранты засмеялись.

Мартон почувствовал отвращение. Он насупил брови. Примаш понял, что снова попал впросак, что с этим мальчиком надо разговаривать совсем иначе. И подумал: может, именно с помощью такого вот мальчишки и прибавится доход. Если он придется посетителям по душе, то и в барабан больше монет упадет.

— Я только пошутил, — сказал он Мартону. — Мы ведь люди неиспорченные: больше языком болтаем… Ну, пошли… Купим одежду. И если все пойдет на лад, в первую же неделю нового года справим и теплое пальто. Потом начнете учиться играть на рояле.

А про себя подумал: «И еще звезду с неба тебе приволоку… Да я за полгода из тебя такого альфонса сделаю, будь здоров!..»

2

Кафе «Сорренто» и оркестр готовились к встрече Нового года. Это была самая доходная ночь в году. Власти разрешили не закрывать кафе до пяти утра.

…Мартон уже три недели играл в оркестре. Про рояль не заговаривал, почуяв, что снова ничего не выйдет. Видно, этот инструмент создан не для него. Даже в витрине магазина Зденко он, казалось, отодвигался все дальше и дальше. Когда-то был на расстоянии двух тысяч девятисот крон, потом таблички сменяли одна другую — три тысячи двести, четыре тысячи пятьсот, а под конец рояль отдалился от Мартона уже на одиннадцать тысяч крон-километров.

«Как странно: тот же самый рояль… — размышлял Мартон. — Откуда Зденко известно, что он стоит ровно одиннадцать тысяч крон? Купи я его тогда, еще давно, у меня было бы девять тысяч сто крон чистой прибыли. Вот так, ни за что ни про что… Стало быть, это и есть спекуляция? Интересно!.. Куплю… Держу… Продаю. Снова покупаю… Снова продаю… А в конце концов у меня все равно только один рояль? Как же богатеют тогда!..»

Ему было непонятно все это, и он решил спросить Йошку Франка.

Но объяснение пришло от Пишты.

— Во-первых, Зденко не спекулянты. Спекуляция совсем другое дело. Спекулянт жульнически раздобывает по твердой цене товары, которые государство выдает по карточкам, потом продает их втридорога. А люди покупают, потому что этого товара либо нет, либо его не хватает. Вот что такое спекуляция. Зденко не этим занимаются. Они и в мирное время платили рабочим меньше, чем полагалось, а разницу клали себе в карман. Вот и разбогатели. Теперь тем же рабочим платят вдвое больше, чем в мирное время, а рояли продают в пять раз дороже. Понял?

— А почему продают в пять раз дороже?

— Потому что покупают у них.

— Почему же не платят тогда и мастерам в пять раз больше?

— Платят столько, сколько вынуждены платить.

— Сколько вынуждены? А почему вынуждены платить лишь столько?

— Потому что государство защищает Зденко, а не их рабочих.

— Это несправедливо: рояли-то изготовляют рабочие.

— Но фабрика принадлежит Зденко, и рояли продают они.

— Так пусть продают те, кто изготавливает.

— Вот этого мы и хотим.

— Кто это «мы»?

— «Друзья природы», то есть социалисты.

Мартон молчал. Все это было для него ново, непонятно и мучительно. Неприятно было и то, что объяснение дает Пишта, о котором он был в общем невысокого мнения.

— Возьмем, к примеру, барона Манфреда, — горячо продолжал Пишта, почуяв свое превосходство. — Спрашивается, почему он столько зарабатывает? Во-первых, потому что производит в десять раз больше боеприпасов и консервов, чем в мирное время. Во-вторых, потому что продает их в пять раз дороже, а рабочим платит лишь в два раза больше, чем прежде. Как же ты этого не знаешь, Мартон? Ты ведь тоже бастовал…

— Бастовал потому, что все бастовали.

— И не задумался даже, почему бастуешь?

— Чтобы больше платили.

— Ну вот видишь!

— Так выгнали же меня.

— Потому что нашлись другие рабочие.

— А не нашлись бы, все равно выгнали бы, потому что рассердились и на меня и на всех нас.

— Но ведь барон Манфред не сошел с ума, чтобы всех выгонять. Если люди не будут работать, откуда у него прибыль возьмется? Вот на что ты ответь!

Мартону этот разговор был уже невмоготу.

— А ты откуда все это знаешь?

— Я? Подумал и догадался…

— Иди к черту! Сам ты догадался?!

— Сам, — сказал Пишта. Его тонкие губы растянулись в победоносную улыбку. Но потом он прибавил: — И от Йошки Франка слышал.

— А он откуда знает?

— Он? От других. Из книг. Хочешь, я принесу тебе книжку об этом?

Самолюбие Мартона взбунтовалось.

— Не нужно. Я уж и сам как-нибудь дойду до сути.

— Что ж, ступай. Но только имей в виду, что Йошка Франк мне уже раз десять объяснял, а я еще до сих пор не понял. Это, дружок, тебе не стихи писать… Это не так-то просто, — гордо выпалил Пишта и ушел от брата, преисполненный счастья.

3

Пожалуй, никогда еще с самого начала своего существования кафе «Сорренто» не было так набито людьми, как в эту новогоднюю ночь. Не только сами Селеши и Вайда, но даже их родственники одолжили им на эту ночь столы и стулья. Грузовиками свозили в кафе «добавочное оборудование», даже на бильярдные столы натянули простыни и расставили кругом стулья. Проходы между столиками стали совсем тесными, и официантам приходилось проявлять чудеса ловкости, чтобы не опрокинуть на головы посетителям расставленные на подносах блюда.

Яичницы шипели на раскаленных сковородах, точно шрапнель перед взрывом; с круглых фарфоровых лафетов на гостей были наставлены двуствольные сосиски; минометы шампанского готовились выстрелить свои пробки; шоколадные бомбы, завернутые в красно-бело-зеленые бумажки, пирамидами возвышались на столах, точно чугунные ядра на старинных батальных картинах.

Война? Какая чепуха! Кто в эту новогоднюю ночь станет вспоминать об окопах — ведь здесь собрались кутить и веселиться те, кому есть чем выстрелить из бумажников!

Впрочем, все эти сравнения родились в голове у Мартона, когда он спешил по морозной улице в кургузом своем пальтеце, торопясь бить в барабан на чужую потеху.

Мартон вошел в зал. Сначала тепло, казалось, отпрянуло от него, потом осторожно, нерешительно — «Стоит или не стоит?» — коснулось рук и лица юноши. Затем, сжалившись или не в силах противостоять своей натуре, забралось к нему под одежду, прильнуло к холодным коленям, да там и осталось. «Ну ладно, ладно, так уж и быть, останусь с тобой».

Мартон сел за барабан и начал играть, но картины зимнего поля боя все еще терзали его.

Над столами, застланными белоснежными скатертями, сворачивали головы бутылкам в красных и синих доломанах, и кровь, булькая, лилась в стаканы. Потом эти истекшие кровью бутылки собирали официанты-санитары. Пока в бутылках еще играла жизнь, с ними обращались прилично, но потом бросали куда-нибудь подальше, с глаз долой, и они падали, стукаясь друг о дружку, на пол. Все равно!..

Мартон бил в барабан, колотил в тарелки. Он слышал пронзительные голоса пьяных женщин. Они напоминали ему кошек, которых окунули в бензин, а потом подожгли, и вот они визжат и мечутся из стороны в сторону.

Мартон пошел с барабаном по залу собирать деньги. Как он ни был измучен, но сегодня казался даже красивей, чем обычно. Обведенные темными кругами глаза горели, губы вздрагивали.

О, только бы скорее кончилась эта ночь!..

Шандор Вайда, опершись о мраморную доску кассы, наблюдал за водоворотом веселящегося зала. Увидев знакомого, подходил к нему, жал руку, выслушивал просьбу «обслужить особо», окликал мчавшегося ракетой старшего кельнера и, вернувшись на капитанский мостик, опять смотрел на раскачивавшуюся палубу кафе.

Его тайный компаньон Игнац Селеши пригласил на новогоднюю ночь своих друзей, и прежде всего Гезу Шниттера и его супругу Като Сепеши, покровительницу, а отчасти и творца современной поэзии. За два года супружеской жизни она как-то странно располнела. Все у нее осталось прежних размеров, только бюст невероятно распух. Доскообразная Амалия досадовала, потому что сидевшая против нее Като заслоняла собою все кафе. Амалия то и дело ерзала на стуле, следя ревнивыми неподвижными глазами за Вайдой, который стоял возле белокурой кассирши.

Иштван Доминич нарядился в черный костюм и нацепил такой жесткий крахмальный воротничок, что мог смотреть теперь только кверху. Шаролта была горда. «Видишь, Пиштука, — сказала она дома мужу, — теперь ты элегантно держишь голову. Всегда носи такой воротничок».

Вместе с ними сидел д-р Йожеф Кемень и еще несколько лиц с улицы Конти, которые за время войны «приобрели вес».

Вайда устроил так, чтобы столик Шниттера (Шниттер и сам был членом Акционерного общества по производству военных материалов) пришелся рядом со столом, за которым сидело несколько дельцов и фабрикантов средней руки. В разгоряченной новогодней атмосфере вино действовало быстро, и столы скоро сдвинули.

…В эту ночь Мартон то и дело вынужден был ходить с барабаном и был полон горечи и отчаяния. Вид пьяных мужчин и женщин, запах разгоряченных тел, оскорбительные замечания («Смотри, еще, наверно, девственник», «Красивый мальчик!», «Ничего, через два года будет дюжинами женщин глотать», «Научить тебя?» и пр.) довели Мартона до какого-то болезненного состояния. К тому же и примаш ругал его: «Вы что, уксусу в рот набрали? А ну, выплюньте сейчас же и улыбайтесь». Но Мартон не мог себя пересилить.

Подошел с барабаном к столу Шниттеров. Остановился возле Като, сидевшей в низеньком кресле. Сжатые желтые холмы выпирали у нее из глубокого декольте.

В этот миг согласно новогоднему обычаю погасли лампы. Гости встали. Зазвучал гимн. Пробило полночь.

В темноте Мартону еще резче ударил в нос запах вина, еды и духов, вступивших в единоборство с запахом мужских и женских тел. Люди пели: «Кого давно гнетет судьба»[46]. И вдруг Като Сепеши прижала голову Мартона к влажным и горячим холмам своей груди. Мартон отскочил. Деньги с барабана покатились на пол. Гимн кончился. Зажглись электрические лампочки. Мартон поставил барабан и, опустившись на колени, собирал рассыпавшиеся монеты и бумажки. Дама села. Она вытащила кошелек из сумки и, изображая богиню Гебу, с визгливым смехом высыпала содержимое кошелька на голову Мартона. По голове юноши стучал не золотой дождь, а уйма отвратительных кусочков никеля, мятых коричневых и красных бумажек.

— Ну!.. — воскликнула дама и вцепилась в волосы стоявшего на корточках Мартона.

Юноша взглянул на нее. Столько омерзения и ненависти было в его черных глазах, что кудри Мартона показались Като скользкими шипящими змеями, и она отпустила их. Но тут же как-то странно рассмеялась. Огромная грудь ее то опускалась, то поднималась. Дама подняла обе ноги, видно, хотела пнуть Мартона. Но он схватил их и с неистовой силой прижал к креслу. Като наслаждалась беспомощностью своих ног и все смеялась, смеялась… Наконец ноги ее обессилели…

К этому столику он больше не подходил.

…Было уж далеко за полночь, когда обе четы Мадьяров, выпившие, видно, где-то в другом месте, пришли подкрепиться в кафе. Илонки с ними не было. Мартон заметил супругов лишь тогда, когда подошел с барабаном к их столику.

Та самая г-жа Мадьяр, что некогда, как загипнотизированная, слушала его «яблоневые аккорды» и взялась обучать его музыке, теперь посмотрела на него с кривой пьяной улыбкой и величественно швырнула в барабан две кроны.

— Композитор… — бросила она хриплым голосом.

Мартон узнал ее. Потом увидел мать Илонки и обоих Мадьяров: господина адвоката и господина главного инженера.

Юноша круто повернулся и пошел к оркестру. Поставил барабан с деньгами и направился к запасному выходу. Быстро надел свое поношенное пальтецо и, шмыгнув в дверцу, выходившую к воротам, вышел на обледенелую морозную улицу.

«Домой! — сказал себе Мартон. — И больше никогда!..»

Наступило первое января. Из тысяча девятьсот семнадцатого года укатилось уже три часа и пятнадцать минут.

4

Мартон до самого дома не мог унять дрожь. Рубашка остыла на вспотевшем теле. И даже дома у него еще долго зуб на зуб не попадал. Он заболел и пролежал несколько дней. Потом встал, все еще чувствуя недомогание. Состояние его то улучшалось, то ухудшалось, а в конце февраля надо было призываться.

Призывная комиссия заседала в нижнем этаже одного из домов проспекта Йожефа, где в обычное время помещалось казино.

Мартон, голый, стоял в обширном нетопленом помещении вместе с семьюдесятью юношами 1899 года рождения, фамилии которых начинались на букву «Ф», и ждал своей очереди.

Было холодно, донимал кашель, да такой, что казалось, легкие вырвутся из груди. Все плыло у него перед глазами. Но Мартон убеждал себя, что простуда здесь ни при чем — виноваты во всем полученные обиды, да и все, что случилось с ним «когда-то», и «позднее», и «недавно». Словом, он пойдет в солдаты и освободится от этих «когда-то», «позднее» и «недавно».

Войдя в зал, где заседала призывная комиссия, голый парень, прикрывая срам рукой, сказал:

— Господин доктор, возьмите меня в солдаты!

Жалобный голос резанул ухо врачу. На третьем году войны таких просьб почти не слышалось.

Врач ничего не ответил. Послушал сердце юноши, легкие и сказал:

— Не годен!

Из-за стола встал военный врач — офицер с тремя звездочками. Тоже послушал, потом, презрительно отодвинув его от себя, словно Мартон совершил преступление, вернулся обратно к столу. Сел и кивнул секретарю.

— Ступайте домой, сынок, — сказал штатский врач, — и не дурите…

Мартон стоял как в тумане.

— Возьмите меня в солдаты… — повторил он.

И, шатаясь, вышел, ибо позвали следующего на букву «Ф».

По дороге домой он чувствовал себя униженным, вконец растоптанным. Ему приказали явиться. Он явился. Приказали раздеться догола. Разделся. И вот какая-то неведомая власть, какие-то не желающие даже разговаривать с ним люди решают его судьбу: нужны ли легкие (его легкие), сердце (его сердце), руки, ноги, тело (его тело) или нет. Если нужны, так, хочет он того или нет, возьмут, а не нужны, тщетно будет умолять — все равно отправят домой. На букву «Ф». И больше ничего. Буква «Ф», рождения 1899 года.


…Едва дотащился до дому, почуял: дело плохо. Уже ночью дышать стало невмоготу. Каждый вдох причинял нестерпимую боль! Мартон задыхался. Таившаяся в нем болезнь выбилась наружу.

— Воспаление легких и плеврит, — сказал врач, приложив холодное ухо сначала к груди, потом к спине исхудавшего юноши.

Мартон лежал, запрокинув голову на подушку. Мать помогала ему снять и надеть рубаху. Врач посмотрел на градусник: 40.

— Я умру? — спросил Мартон у врача, который оглядывал комнату, размышляя о том, какое прописать лекарство. Врач не расслышал вопроса. Он, как и обычно старые люди, слышал, только когда прислушивался.

— Я умру? — снова спросил Мартон, с усилием приподняв голову.

Врач не ответил. Сел за стол. Попросил ручку. Вынул из кармана блокнот для рецептов и начал писать, Мартон наблюдал за ним: один рецепт, второй рецепт, третий рецепт… Мать вытащила из шкафа чистое полотенце, чтобы подать врачу, когда он будет мыть руки. Сознание Мартона затуманилось; ему почудилось, что к груди его снова припало бородатое лицо врача.

— Выпей, сынок, — услышал он.

— Хорошо, — ответил Мартон и покорно проглотил микстуру.

Ему-то казалось, что он сразу послушался, что врач еще у них… Мартон не догадывался, что и день прошел, и Пишта целых два часа прождал лекарства в аптеке, а мать несколько раз пыталась напоить его. «Нет!» — твердил Мартон и стискивал зубы. Потом, не открывая глаза, опять: «Нет!» и «Больно!». Мать спрашивала: «Где, что?», но сын лежал, закрыв глаза, и не отвечал.

Теперь он на несколько минут пришел в себя. Попытался улыбнуться матери, сказал ей «да» и принял лекарство.

Так прошло три дня.

На улице падал снег.

Мартон открыл глаза, поглядел на окно, — казалось, будто оно плывет кверху в густом снегопаде, и сказал:

— Во всей Европе снег идет.

Юноша вел себя тише, чем накануне, когда выскочил из кровати в одной ночной рубахе (у Фицеков порванные дневные сорочки употреблялись в качестве ночных) и помчался на кухню, где стряпала мать. Похудевшее лицо и торчавшие из-под рубахи худые ноги напомнили г-же Фицек маленького Мартона.

— Где? — спросил Мартон.

— Кто, сынок? Что? — пыталась узнать мать.

Он не ответил, только упрямо повторил:

— Где?..

Его повели обратно к постели. И он снова впал в беспамятство. Потом открыл глаза. Возле кровати сидел врач, будто он так и сидел все время, хотя на самом деле проводил у постели больного не больше пяти — десяти минут в день. Потом настала ночь. Странный, мучительный свет. Горела не лампадка, а большая керосиновая лампа. И снова день. В густом неподвижном снегопаде окно опять поплыло кверху. У Мартона закружилась голова. Затем появлялись ребята, друзья и так же внезапно исчезали. Приходила Пирошка, братья: Отто, Пишта, Банди, Бела. Вдруг Мартон почуял резкий запах табака, увидел отцовскую голову. Потом голова исчезла. Мартон услышал из кухни:

— Плохо дело, Берта… Эх, и по-дурацки все это делает господь!..

Но ответа матери уже не услышал. А она сказала:

— Фери, хоть бы сейчас ты не привязывался к богу!

— Я — к нему? Пусть лучше он ко мне не привязывается… А что, это умно разве? Человек родится, сперва он младенец, потом ребенок, юноша, мужчина, наконец старится и умирает. Почему, спрашивается, не сделать бы наоборот? Тогда твой сын сейчас исчез бы у тебя в животе. И ты бы не плакала. Тебе же его вернули!

Г-жа Фицек уставилась на мужа.

— Фери, ради бога!.. Ты на фронте сошел с ума… Опомнись!..

А Мартон вновь слышал голос врача:

— Милая мамаша, нынче восьмой день. Завтра будет кризис. Пусть кто-нибудь все время сидит возле него. И даже ночью.

…Потом послышался голос Петера:

— Помочь не надо чем-нибудь? Может, дров наколоть?

— Вы только скажите нам! — долетел из кухни голос Тибора.

…Мартон в одной рубахе стоял на пороге кухни.

— Где?

— Что? — спросил Петер.

— Будто не знаешь…

— Ложись!

— Нет!

Петер обнял было друга, чтобы увести обратно, но Мартон оттолкнул его с неистовой силой.

— Где?

— Ложись лучше… — попросил Тибор.

Мартон удивленно глянул на него.

— Так ты здесь?

— Ложись, ладно? — сказал Петер и погладил Мартона по голове.

— И ты тоже здесь?

Мартона уложили.

— Я был в консерватории, — задыхаясь, пробормотал Мартон. — На одной двери табличка: «Бела Барток»[47]. Я вошел. Заговорил с ним… А он смотрит… И молчит, будто это он и не он. Будто он где-то далеко. Ничего не сказал. Нет! Говорил. Сказал: «Да… Конечно… Пожалуйста…» А глаза его говорили: «Но как же?.. Откуда денег взять, сынок?.. Трудно…»

Мартон с трудом ловил воздух. Потом — уже в который раз! — опять спросил:

— Где?

— Кто? — допытывался Петер.

Но Мартону чудилось, словно он сказал уже «кто».

— Будто не знаешь?

— Нет.

И тогда юноша наморщил лоб и тихо сказал такое, что окончательно всех сбило с толку.

— Где номер «Пешти Хирлап»… с продолжением нового романа?

Вздохнул и тут же забылся сном.

Откуда он это взял? Ведь никогда не читал в «Пешти Хирлап» никаких романов с продолжениями.

Мартон заснул успокоенный. И спал без просыпу девятнадцать часов.

…Когда проснулся, у кровати его сидел Йошка Франк.

Мартон улыбнулся, взял его за руку.

— Сколько дней я болел?

— Десять…

— Правда?.. А я-то думал… Ты приходил уже ко мне?.

— Приходил. Трижды.

— Ребята тоже?

— Еще чаще.

— Интересно. А я думал, что они только приснились мне. Отец тоже приезжал?

— Да… С фронта приезжал на побывку… Пришлось обратно отправляться… Он не знает еще, что тебе лучше… Я принес тебе компоту… Поешь?

— Спасибо… Неужто купил? Это же дорого.

— Да нет… Домашний.

Йошка передал банку. Принес ложку. Мартон сел. Счастливый, с наслаждением поел компоту. И вдруг заметил на банке остатки фабричной этикетки, которую тщательно соскребли. Ложка остановилась у него в руке.

— А ты не хочешь? — спросил он Йошку.

— Нет. Я поел уже дома, там была еще банка…

Мартон отставил компот. Наступила тишина. Юноша глядел в окно. Оно уже не плыло кверху. Стояло распахнутое, и в комнату вливался свежий воздух. Во дворе светило солнце.

— Какой сейчас месяц?

— Март.

— Уже?

— Конечно.

— А что нового?

— Нового? — переспросил Йошка Франк. — В России революция. Царя прогнали.

Снова стало тихо. Слышалась только возня г-жи Фицек: она мыла на кухне тарелки.

— А что же будет теперь?

— Где?..

— Да у нас.

— Не знаю, — тихо ответил Йошка.

ГЛАВА ШЕСТАЯ —

такая коротенькая, что больше горестей уже не поместилось в нее

1

Неуверенно шел он от кровати до шкафа и от шкафа до кровати. Ноги его будто забыли о своем назначении: нужно было снова учиться ходить, Голова, привыкшая лежать на подушке, кружилась.

Он опять лег в постель. Но это было совсем другое чувство, чем то, когда он лежал постоянно. Приятное чувство. И он заснул.

Проснувшись, он снова вылез из постели. Побрел к шкафу, затем к двери, отворил ее.

— Мама! — сказал он и просиял, увидев знакомый стол, плиту, полки и мать, возившуюся в знакомой кухне. Сделал к ней несколько шагов. — Мама!..

— Не устанешь, сынок?

— Что вы!.. Я уже третий раз встаю сегодня. Только не говорил вам пока. Завтра, коли выдастся денек, я и на улицу выйду.

Утром он и в самом деле оделся. Это было так интересно, будто одевался впервые в жизни: брюки, башмаки, шнурки от башмаков.

Двор был залит ослепительным сияньем. Мартон вышел. И нос его и язык смаковали свежий воздух, наслаждались тихим веяньем ветерка. «Как хорошо! Вот никогда бы не подумал, что так хорошо!»

Только бы не эта слабость… Он смотрел на куда-то спешивших людей, — они были включены совсем на другую скорость, чем он сам. Это было тоже занятно. До чего же стараются!

Зашел в табачный ларек. Купил две сигареты. Одну тут же прикурил от газовой горелки. Глубоко затянулся. И ему стало так дурно, что пришлось схватиться за прилавок. Он бросил сигарету и, немного придя в себя, направился на площадь Кальмана Тисы. Сел на скамеечку. Разглядывал гравий дорожек, потом деревья. Никогда еще не казались они ему такими прекрасными. Распускались почки. Он улыбнулся: «Хорошо жить»! Смежил ресницы и смотрел сквозь них — солнечные лучи разъялись на все цвета радуги.

2

Когда открыл глаза, увидел вдруг между деревьями торопливо шагавшего приземистого солдата. Мартон прислушался к знакомому стуку башмаков. И вдруг узнал.

— Папа!.. — крикнул он и пошел навстречу солдату, согнувшемуся под тяжестью громадного рюкзака.

— Это ты? — удивленно и радостно воскликнул Фицек, но лицо его тут же помрачнело.

— Я…

Фицек, плечи которому, кроме рюкзака, оттягивала еще и винтовка, распрямился, поднялся на цыпочки и потянулся лицом к сыну. Но не поцеловал. Когда же Мартон наклонился, чтобы поцеловать отца, Фицек рукой отстранил его от себя… ласково, но грустно. В глазах у него стояла мука.

— Ты уже не болен?

— Нет.

— Очень рад. Хорошо, что хоть ты… — И он замолк.

— Папа, вы опять отпуск получили?

— Какое там отпуск!.. Жене майора башмаки привез. Девять пар.

Фицек вздохнул.

— Ну пошли, сынок. Мать здорова? Да? А ребята? Слава богу, хоть они здоровы!

И отец с сыном тронулись в путь. Солдат с кладью на плече шагал сейчас медленней, его не подгоняла уже тревога за сына и за семью.

— Ты похудел, побледнел.

— Ну, конечно. Только это пустяки. Вот увидите, я скоро окрепну. Дайте-ка мне рюкзак.

Фицек не отдал. Взяв под руку долговязого сына, начал расспрашивать о доме и с какой-то непривычной нежностью о жене. Мартон давал успокоительные ответы, но лицо отца по-прежнему выражало мучительную тревогу.

Перед домом он остановился. Скинул винтовку с плеча, прислонил к стене, потом снял и рюкзак, вытащил носовой платок. Утер вспотевшие лицо и лоб, перерезанный красной полосой от фуражки. Вынул крохотное зеркальце, посмотрелся, причесал волосы гребешком. Мартон подумал, что перед тем как войти в дом, отец, наверное, всегда приводит себя в порядок. А Фицек, хоть и спрятал уже зеркальце и гребешок, но все еще стоял, не трогался с места.

— Послушай, сынок, — сказал он, не глядя на Мартона. — Хочу я спросить у тебя что-то. Только смотри дома не проговорись. Вернее сказать… Я сам… Если у человека чирьи и они не заживают… и не болят…

Мартон понял.

— Где у вас чирьи, папа? — спросил он, тоже отведя глаза.

— Не там… — хмуро ответил Фицек, опершись на винтовку. — Но фронтовой врач сказал, что… Что же делать теперь?

— Пойти на проспект Юллеи, в клинику.

— Я тоже так подумал.

Фицек поднял рюкзак, вскинул винтовку. Мартон только сейчас понял, почему не поцеловал его отец.

3

Он вернулся из клиники. Лицо утомленное, равнодушное. Тревожное выражение исчезло. Он передал сыну бумажку, на которой были записаны данные анализа и диагноз.

— Прочти-ка, что это за слово, — устало проговорил г-н Фицек, прикидываясь, будто ни о чем и понятия не имеет.

В нем забрезжила странная надежда: вдруг да Мартон не поймет значения этого латинского слова, а тогда, может, и сама болезнь исчезнет.

На бумажке внизу стояло прописными буквами:

LUES I.

— Дурная болезнь? — тихо спросил Фицек.

— Да.

Г-н Фицек уставился перед собой.

— То же самое сказал и доктор. И еще сказал, чтобы я не огорчался, потому что в армии у каждого четвертого то же самое. И сказал еще, что экстра… забыл… но ты посмотри, там написано.

Мартон прочел строчку, указанную Фицеком.

— Это хорошо или плохо? — глухо спросил Фицек.

— Genitalis… Это, папа… как сказать… половой орган. Extra — это вне… То есть что вы, папа, не виноваты.

Фицек с виду спокойно выслушал сына, но губы его побелели от волнения.

— Я должен есть из отдельной тарелки, пить из отдельного стакана, утираться отдельным полотенцем, укрываться отдельным одеялом. Как я матери скажу?!.

Лицо его исказилось.

— Господи, — воскликнул он, — и чем только заслужил я еще и такое?!.

СЕДЬМАЯ —

печальная глава о любви

1

Гезу Мартонфи взяли в солдаты. Он попал в офицерское училище. И шесть месяцев спустя ехал уже на итальянский фронт в качестве кадетского фельдфебеля. Воевал он по всем правилам, как и носил военную форму, и в марте 1917 года его наградили «Золотой медалью витязей», а в апреле произвели в прапорщики. Теперь этот кавалер золотой медали не так боялся итальянцев, как своих солдат, с которыми был беспощаден.

Взяли в армию и Тибора Фечке. Коммерческое училище сочло, что за месяц он достаточно созрел и для бухгалтерской работы, и для окопов, и для пуль. А кроткий юноша только недавно «впал в тихую любовь», по выражению Мартона, и перед уходом на фронт вздумал жениться. Однако по закону лицам, не достигшим двадцати четырех лет, дозволено было вступать в брак лишь с согласия родителей. Пьяница Фечке, бранясь на чем свет стоит, отказал своему сыну. (Кстати сказать, чтобы бросить кого-нибудь в братскую могилу, никто не испрашивал родительского согласия.)

Петер Чики еще в сентябре попрощался с ребятами. Могучего юношу зачислили в военно-морской флот, и он поехал в Катарро.

Йошка Франк попытался было раздобыть фальшивые бумаги и для Петера, но Петер не согласился из-за матери: ведь если раскроется, его расстреляют, и мать останется одна на свете. Дезертиров уже предавали чрезвычайному суду.

Петера провожали на поезд мать, маленькая, все еще по-девичьи стройная женщина, и Пишта Фицек. Во флот ехало пятьдесят человек. В ту пору на вокзалах уже бесстрашно распевали новую «боевую песню»:

Поезд подан, люди — на перроне.

Брошу амуницию в вагоне,

Для нее хозяева найдутся —

Я пойду в кофейню в карты дуться…

По дороге домой Пишта взял мать Петера под руку. Шестнадцатилетний Пишта был влюблен сейчас в эту тридцатишестилетнюю женщину. Он прижал к себе ее теплую руку, и бедняжка растрогалась, думая, что Пишта глубоко сочувствует ее скорби.

Они вошли в квартиру на улице Сазхаз. Пишта обнял мать своего друга.

— Тетя Чики, я здесь останусь… Я… женюсь на вас! — И по горячему, безумному лицу подростка заструились слезы.

— Сынок, ты что, с ума сошел?..

— Не сошел я с ума! — крикнул Пишта, лязгая зубами, и, обняв мать Петера, начал ее целовать.

— Ты что? Чего ты хочешь?

— Чего хочу? Чего хочу? — И Пишта, уткнувшись лицом в блузку молодой женщины, крепко прижал ее к себе неуклюжими руками подростка. Намерения его были ясны.

Шандор Батори умер четырнадцать лет назад. С тех пор никто и пальцем не коснулся его жены.

— Что ты делаешь? — крикнула она, содрогнувшись. Если б эта крохотная женщина не сегодня провожала сына, если бы она не собрала все свои силы, то в квартирке на улице Сазхаз случилось бы такое, отчего возмутилась бы даже ко всему привычная улица окраины.

…Ночью г-же Чики приснился сон. Она была снова молоденькой девушкой. И к ней, как уже много раз бывало во сне, пришел ее муж, Батори. Но теперь он только кивнул и исчез. Потом пришел Пишта. Во сне он был чуть постарше, чем на самом деле. И они любили друг друга. Это было страшно…

Утром она проснулась в каком-то дурмане. Оделась. Погляделась в зеркало и долго причесывалась. Из зеркала ей улыбалась совсем молодая женщина. А после обеда явился Пишта и робко спросил:

— Вы сердитесь на меня?

— Нет, — ответила она, вся трепеща.

— Спасибо, — по-детски сказал Пишта. — Большое спасибо… — повторил он. — Я больше никогда не буду. Вот ей-богу!.. Только простите меня, пожалуйста…

— Прощаю, сынок, — внезапно постарев, грустно промолвила г-жа Чики.

— Я тут одного дезертира привел. Разрешите ему с неделю пожить у вас. Парень на улице стоит.

Женщина молчала.

— Я тоже останусь здесь с ним, так что вы уж не бойтесь. Петер с ним знаком. Можно его позвать?

— Зови, — тихо ответила вдова Батори.

Пишта бросился на улицу за Йошкой Франком, за которым гналась по пятам военная жандармерия.

Йошка Франк принадлежал к группе, именовавшей себя «революционными социалистами», а Пишта уже довольно давно оказывал им различные услуги.

2

Ботинки, которые шили из ворованного материала для членов семей офицеров, не принесли Фицеку никаких неприятностей. Он все чаще приезжал с фронта домой и привозил мешками так называемую «секретную военную почту»: заботливо уложенные в мешки ботинки, снабженные различными адресами. Большие сургучные печати свисали с мешков. Солдаты с уважением поглядывали на эти темно-красные кружки и отсаживались подальше, так что Фицек ехал совсем свободно. Он дремал, прислонив голову к винтовке, которую держал меж колен. Иногда ему снилась тюрьма; тогда он просыпался в страхе, вздыхал и, чтобы отогнать тяжелый сон, вступал в беседу с солдатами. Но если кто-нибудь спрашивал, что он везет в мешках, Фицек молча вскидывал руку, словно отдавая честь; дескать, спрашивать об этом не положено и ответить он не может — это военная тайна.

Случалось, что они садились в поезд вместе с Венцелем Балажем и вместе приезжали в Пешт. Дома распечатывали мешки и разносили по адресам «военные тайны»: башмаки и одежду. Раздав все, курьеры успокаивались и собирались либо у Фицеков, либо у Балажей. На полученные чаевые покупали вино и выпивали. Иногда эти отцы семейств, у которых в общей сложности было пятнадцать детей, даже песни распевали.

Угрюмый Венцель Балаж веселел от выпивки, а вечно подвижный и задорный Фицек становился только угрюмей и мрачней.

Он, со слов Пишты, рассказал Венцелю, что Вайда раздает теперь на улицах даровую похлебку беднякам, И все газеты пестрят именем «дядюшки Шандора». Пишта нанялся было к Вайде в качестве специалиста по «даровой похлебке», но, узнав, что хозяин тратит на похлебку в пять раз меньше, чем получает за эту «благотворительную акцию», ушел.

— Вот оно как! — печально говорил Фицек Балажу. — Такой и в воде не тонет и в огне не горит. Всегда найдет себе покровителя. Найдет кому пятки лизать. (Выразился он, правда, чуть грубей.) Но ежели у покровителя акции понизятся, Вайда тотчас разыщет другого. Этот Вайда, ну точь-в-точь дизентерия, из одного зада в другой заползает. А ежели не находится подходящего зада, сиротой плачется, скулит.

— Бр-р!.. Ну что вы за гадости такие говорите, господин Фицек? Выпиваем как-никак… Противно!

— Гадость-то гадость… А все же это истинная правда, и нечего неженку из себя корчить, — добавил Фицек с отчаянием. — Эх, кладу я на этот мир!.. А коли вкусно будет, и сам отведаю…

Последние слова Фицека прозвучали совсем жалобно, и это так развеселило вдруг Венцеля, что он чуть со стула не свалился.

3

Мартону не пришлось даже притворяться, будто он готовится к экзаменам, однако в конце июня, когда выдавали выпускные свидетельства, он вынужден был сказать дома, что бросил школу.

— Где же ты шатался весь год по утрам? — спросил его возмущенный Отто.

— Повсюду.

— Это еще что за ответ? Мы едва концы с концами сводим, а ты вон что делаешь. Это же бесчестно. Пойдешь работать! — сердито отрезал Отто, — Понял?

— С удовольствием, — ответил Мартон, и гнев Отто тут же пропал.

— Ладно. Придешь к «Лорду и К°», где мы работаем с Пиштой. Там ищут практиканта в контору.

— А что мне делать придется?

— Узнаешь.

— Ладно.

…И на другой день Мартон был принят на службу.

4

Пишта привел Мартона в дальний конец склада. Там в одном из бараков ютилось сто пятьдесят русских пленных. Пишта успел уже выучить десятка два русских слов и, лязгая зубами, подбрасывал их, точно жонглер шарики, однако русские пленные могли только догадываться, чего он хочет.

— Брат, — представил он Мартона. — Брат, брат, брат! — И повторил это слово по-венгерски, ибо и многие русские пленные знали уже по десятку-другому венгерских слов: — Брат!

Все закивали головами, будто Пишта сообщил какую-то важную новость.

— Мартон! Останься здесь на вечер. Посмотришь, как будет интересно. Они здорово поют!..

И Мартон остался. Такого удивительного пения ему и в самом деле никогда не доводилось слышать. Тихо и могуче звучала песня русских военнопленных. Пели в два и в четыре голоса, притом так дружно, будто уже с детства спелись, хотя на самом деле только мировая война согнала в один барак этих людей из разбросанных на тысячи километров российских селений.

Слова были непонятны — и все-таки Мартон понимал их смысл. Его охватила вдруг невыразимая любовь к этим людям, которые так прекрасно поют. Русские!.. Вот никогда бы не подумал!

И песни лились одна за другой. Одна уныло накрапывала нескончаемым осенним дождем, другая неслась рекой в половодье…

Мартон был потрясен. Он протиснулся ближе к поющим, и ничто ему не мешало: ни жесткие доски нар, ни тяжелый запах сохнущих рубах и портянок. Временами он наблюдал за Пиштой и вдруг с удивлением заметил, что Пишта занят совсем не песнями; бурно жестикулируя, разговаривал он с высоким, стройным пленным, стоявшим у окна; потом что-то передал ему, взял у него. Но вот он повернулся, направился прямо к Мартону и шепотом попросил его сойти с нар. Втроем вышли они из барака.

— Хочешь нам помочь? — неожиданно спросил Пишта у Мартона.

— Кому?

— Нам. — И Пишта указал на себя и на русского пленного в лихо заломленной фуражке, который стоял и улыбался.

— Не понимаю…

— Вот этот русский… Он очень хороший человек. Словом… Скажи, Мартон, тебя ведь кусала когда-то собака, правда?

— Правда, — с удивлением подтвердил Мартон.

— И ты ходил на уколы в Пастеровский?

— Да.

— Вот что я хочу узнать: если укусит собака, обязательно ходить в Пастеровский институт?

— Если неизвестно, бешеная собака или нет, — тогда обязательно.

— Ладно. Значит, нужно сделать так, чтобы русского укусила собака и чтобы никто не узнал, какая она — здоровая или бешеная.

— Зачем это?

— Этому русскому надо часто встречаться с другим русским. А тот русский не пленный и живет в городе, У них дела… Но этому русскому, — и он указал на высокого пленного, — можно ходить только с провожатым. Ты работаешь здесь, в конторе, и тебе поручат. Будешь провожать его… Понятно теперь?

— Нет, непонятно. А какое дело этому русскому до того русского?

— Это не важно и ерунда.

— А если ерунда и не важно, то оставь меня в покое.

— Ладно, уж так и быть, скажу, но больше ни о чем не спрашивай, все равно не отвечу. Оба эти русские против войны… Листовки выпускают… Вместе с другими… Ты-то ведь тоже против войны?

— Ну, конечно.

— Тогда помоги… Скажешь управляющему, что русского собака укусила, с утра пораньше поведешь его в Пастеровский, там сделают укол. Проводишь к другому русскому, я дам тебе адрес… Оставишь его там. А дальше ты — вольная птица, делай что хочешь: после обеда вернешься опять за русским и обратно приведешь. Вот и все. Ладно?

— Ладно, — ответил Мартон.

Пишта обернулся к русскому пленному.

— Значит, укус будет, — сказал он очень серьезно.

Вид у него был крайне озабоченный: ведь надо еще раздобыть такую собаку, чтобы кусалась, да не очень, а потом еще завести ее подальше.

— Кёсёнём![48] — поблагодарил русский и пожал руки обоим братьям.

Мартон и Пишта отправились домой.

5

— Господин Флакс! — три дня спустя сказал Мартон веселому управляющему фирмой, который казался даже толще Игнаца Селеши (впрочем, это только казалось так, потому что он был еще очень молод). — Господин Флакс, тут одного русского собака покусала.

— Ну и что?

— Собака убежала.

— Да хоть бы и подохла! Черт с ней!

— Но русский…

— И он пускай подыхает!

— Пускай-то пускай, только ведь он взбесится сперва.

— Тем лучше!

— Так-то оно так, но если этот русский взбесится, он покусает остальных, те тоже взбесятся, начнут кусаться. И вас тоже могут укусить, господин Флакс…

Веселый управляющий так и подскочил:

— Меня?..

— Ну да, конечно, любого…

— А что же делать тогда?

— Надо отвести русского в Пастеровский, на уколы…

— Так отведите!

— Но Пастеровский очень далеко. Нужны деньги на трамвай!

— Пани! — заорал элегантный господин Флакс.

Покачивая бедрами, вошла дородная накрашенная девица, улыбнулась господину Флаксу, потом, прищурившись, посмотрела на башмаки Мартона.

— Пани, скажите там, чтоб господину практиканту выдали деньги. На трамвай. Он будет возить русского в Пастеровский институт. Но, сударь, смотрите, как бы этот русский от вас не сбежал. И чтобы я в глаза вас не видел, пока не вылечите своего «пленника». А если все-таки взбесится, велите пристукнуть его прямо там же, в Пастеровском. Можете сослаться на меня.

И веселый г-н Флакс снова повеселел.

6

После этого рабочие дни Мартона проходили так: с утра он садился в трамвай, ехал по Кладбищенскому проспекту, по проспектам Ракоци и Вильмоша в фирму «Лорд и К°». На проспекте Ваца, где мимо заводов трамвай бежал быстрей, Мартон становился на подножку прицепного вагона — одна нога в воздухе — и пел песни, — на свои слова, на чужие под перестук трамвайных колес, под порывы ветра и собственное сердцебиение.

Так в песню превратилось и стихотворение Мадача; и стало оно для него такой же частью проспекта Ваци, как и завод «Вулкан», первый Венгерский сельскохозяйственный и другие.

Гудит прибой земного бытия.

И каждая волна в нем — новый мир.

На этом текст Мадача кончался и следовал его, Мартона; в нем были собраны все его желания и мечты, доверенные ветру.

Но как осуществить эти мечты? С кем? Он не знал, да и не думал об этом.

Он только хотел, желал. И это было достаточно для него. Пока трамвай вез его к «Лорду и К°», фирме по постройке бараков и ангаров, Мартон был счастлив.

7

Он на ходу соскакивал с мчавшегося трамвая, ибо там, где ему надо было поворачивать в переулок, остановки не было.

Мартону нравилось так соскакивать. И не потому, что он любил лихо нарушать правила и искать опасности, а потому, что этим прыжком он как бы обособлялся он официально учрежденной остановки и от могучей электрической машины, что везла его. «Ступай своей дорогой, а я своей!»

…Войдя в ворота фирмы «Лорд и К°», Мартон кивнул швейцару и направился к бараку, где жил «его русский», — неторопливый, аккуратный человек. Мартон вытащил из кармана разговорник Рожняи, который изучал уже целую неделю, и началась странная русско-венгерская беседа.

— Пойдем? — ласково, но без улыбки спросил русский.

— Да! — крикнул Мартон. — Пойдемте! — И обнял порученного ему пленника.

— …Там, — и русский ткнул пальцем в сторону конторы, — в порядке?.. Мы уже неделю ходим… ходим.

— В порядке… Если я…

Русский пленный едва заметно покачал головой.

— Нельзя…

Мартон понял: «Зазнаваться…»

— Я нет…

— Хорошо, — ответил пленный.

Мартон забежал в контору, получил в кассе деньги на трамвай: крону и шестьдесят филлеров. И они тронулись в путь.

В ту пору в Пеште существовало еще два трамвайных акционерных общества. С одним и тем же билетом нельзя было ездить в вагонах разных акционерных обществ, то есть нельзя было пересаживаться. Мартон давал заявку на деньги так, будто им приходилось ездить и на тех и на других трамваях. На самом деле они пользовались трамваями одной компании. Выходило много дольше, зато они ежедневно экономили по восемьдесят филлеров. Обычно Мартон покупал кукурузу и по-братски делил ее пополам. Оба усердно ели до тех пор, пока в руках оставались уже только кочерыжки, похожие на ручную гранату, которую Мартон с удовольствием швырнул бы. В кого? Что ж, в мире нашлось бы не мало людей разных чинов и званий, в которых он, не дрогнув, кинул бы ручную гранату…

8

На стене, выложенная из майолики, большая карта Венгрии. Вдоль стен — скамейки. Полно людей: венгерцев, сербов, румын, словаков. И лица, и голоса, и движения у всех почти одинаковые — только одежда разная. В большинстве своем это крестьяне. У кого рука перевязана, у кого нога: всех их покусали собаки. И течет беседа — но вовсе не об укусах. Что там укус! Это пустяки! Это можно перенести.

— У вас тоже прямо с молотилки реквизируют пшеницу?

— Да…

Часам к десяти очередь доходит до русского. Ему делают укол. Он выходит. Мартон спрашивает:

— Туда?

— Если можно, — говорит пленный.

— Можно, — отвечает Мартон. — Когда прийти за вами?

— Если можно, часа в три.

— Можно, — снова отвечает Мартон.

Он держится покровительственно, с самоуверенностью молодого бога.

…Он проводил своего пленного к «тому» дому. На улице они еще чуть постояли, побеседовали. Мартон был в этот день особенно услужливый, очень счастливый и явно торопился. Русский военнопленный, называвший до сих пор Мартона г-ном Фицеком, спросил, как зовут его отца.

— Ференц, Франц, — ответил Мартон.

— Тогда, по-нашему, Мартон Францевич, — сказал русский и добавил: — Это очень красиво… Можно?

— Можно. А вас как зовут, по-вашему?

— Владимир Александрович.

— Ха-ра-шо! — задорно ответил Мартон по-русски.

Они подошли к «тому» дому. Пленный указал на него.

— Забыть и не говорить, — предупредил он Мартона, как предупреждал каждый день. — Можно?

— Можно, — ответил Мартон. — В три часа буду здесь.

Войдя в дом, русский остановился под воротами, подождал немного, потом высунул голову на улицу и огляделся, проверяя: ушел ли Мартон и не следовал ли кто-нибудь за ними.

Мартон скрылся за углом.

Ему и в голову не приходило, что русский друг по давней привычке все еще наблюдает за улицей. Да и откуда было Мартону знать, что этот тихий, серьезный мужчина был уральский революционер, проведший не один год в царских тюрьмах, не раз приговоренный к смерти, бежавший из-под расстрела да и в армию попавший под чужой фамилией…

9

В первый же день, когда г-н Флакс, испугавшись собачьего укуса, приказал возить пленного в Пастеровский институт, у Мартона родилось вдруг решение: «Пойду к Илонке».

И его охватила дрожь. Он заколебался. Пойти? Нет? Пойти? Два года он уже не видел ее, не встречался c ней. Иногда, правда, она мерещилась ему на улице В такие мгновенья ноги у него словно свинцом наливались.

«К Илонке!» — сверкнула мысль, скользнула, как луч по темным стенам домов. Мартон едва дождался приема в Пастеровском институте. Ему хотелось быстрее отвести пленного по нужному адресу и оставить там.

Но тогда, в первый день, он все-таки заколебался: «Пойти к Илонке? Сейчас? Да и пойти ли вообще?»

Мысли-лучи заскакали туда-сюда, наконец остановились: «К Илонке!»

Мартон побежал на улицу Ракоци. У гостиницы «Палас» замедлил шаг, стараясь успокоить кувыркавшееся сердце. «Не сходи с ума!» — говорил он, обращаясь к своему сердцу, будто оно существовало отдельно от него.

Мысли его не задерживались сейчас ни на чем больше одной секунды. Что будет, когда он позвонит? В прихожую выйдет ее отец, военный инженер, и не впустит в квартиру. А может, та же недобрая служанка, приоткрыв дверь, бросит надменно: «Сказали же вам, чтобы вы оставили барышню в покое!» Одна картина выталкивала другую, потом возвращалась, они сливались вместе, будто несколько проекционных аппаратов были направлены на один экран.

Он дошел до дома Илонки. Поднялся по лестнице на третий этаж. По дороге останавливался передохнуть, хотя обычно взбегал единым духом и только капельки пота на разрумянившемся лице указывали, что он перепрыгивал сразу через три ступеньки.

Галерея. Колодец двора. Страшная глубина. Так и тянет: прыгни! Такого он не чувствовал еще никогда. Испугался. Отошел от перил.

Позвонил — резко, нетерпеливо: открывайте! Он должен был прийти сюда!

Дверь в прихожую отворилась. Мартон решительно вошел. Перед ним стояла незнакомая служанка.

— Кого вам угодно? — тупо и испуганно спросила она молодого человека, который так неожиданно ворвался и тут же устремился в комнаты.

— Илонку! — решительно крикнул Мартон.

— Ее здесь нет. Здесь никого нет. Прошу прощения, я не знаю вашего имени.

— Это я потом скажу, — по-прежнему решительно ответил Мартон и замолк.

Только теперь он понял, что квартира пуста. Посмотрел на маленькую служанку и голосом, похожим на хруст ломающейся ветки, спросил:

— А где она?

— Его благородие господин Мадьяр уехали вместе с супругой в Перемышль.

— А Илонка?

— Барышня на улице Сенткирай. Она там и живет у господина Мадьяра-адвоката. Но господина адвоката с супругой тоже нет в Пеште.

Юноша молчал. Словно издалека доносился до него голос служанки.

— Они уехали… И барышня теперь одна.

— Одна?

— Вместе с прислугой, с Эржи… Но как вас зовут?

Мартон не ответил. Он лихорадочно думал. Спросить еще что-нибудь? Посмотрел на служанку.

— Вы давно здесь?

— Два месяца.

Юноша кивнул кротко, смиренно. Теперь это был уже не взрослый мужчина и даже не подросток, а просто растерявшийся мальчишка.

— Не извольте сердиться на меня, — совсем по-детски сказал он.

— Но кто вы такой?

— Это я-то? Я, знаете… — И, как всегда, когда нужно было соврать, тут же поглупел. — Я… Это… Так… Значит. Ну, спасибо… Господь с вами.

И Мартон пошел к дверям. Махнул рукой. Улыбнулся, точно прося прощения. Маленькая служанка тоже облегченно улыбнулась.

— Господь с вами! — сказала она юноше. — Но почему вы так торопиться изволите?

Мартон, чтобы не обидеть служанку, низко поклонился.

…И вот он уже на проспекте Ракоци. «Илонка одна!..» — билось в нем непрестанно.

Он зашел в закусочную «Адрия». Кинул монетку в автомат для вина и подставил стакан под краник. Вино полилось жиденькой струйкой. Мартон выпил. Потом бросил еще монетку. Ему показалось, будто теперь в стаканчик вылилось еще меньше. Юноша пошарил в кармане. «Это на трамвай — на обратный путь… Эх, была не была! Пешком пойдем! Господин Лорд подождет нас…» И он кинул монетку. Никелевый краник снова выпустил струйку вина. Хмель забродил у Мартона в голове. Мартон направился на улицу Сенткирай.

«Илонка одна!..»


«Неужто я никогда не буду спокоен, когда речь зайдет о девушке?» — сердито и с грустью спросил себя Мартон по дороге.

И стал вспоминать. Первая любовь: Манци. Тогда ведь он был еще ребенком. А как волновался, как горевал из-за этой любви! Как поджидал Манци на улице еще много лет подряд! Потом Лили… Они вместе выступали в какой-то пьеске на школьном вечере. Пьеса называлась «Распускаются почки…». Мартон улыбнулся: «Неужто и у дерева так бьется сердце, когда распускаются его почки?» А теперь вот уже три года — Илонка, Третья. «Больше и не будет», — сказал семнадцатилетний Мартон, шагая мимо грязных темно-серых стен больницы Рокуш на улицу Сенткирай.

Рядом проезжали телеги, коляски, трамваи. Трамваи лихорадочно звонили. «Вперед! Будь что будет!» Лошади весело стучали подковами: «Гриб-груб! Лето! Жить хорошо, жить прекрасно! Груз небольшой, беда невелика. Гриб-груб!»

Кино «Урания». А на другой стороне — редакция «Пешти напло». Доски с наклеенными газетами. Война, война, война! Король Карл в Будапеште. Всеобщее избирательное право. «Перейти, что ли, на ту сторону и почитать? Что там про короля Карла?.. А-а!.. Какое мне дело! Не пойду!»

Поворот налево: улица Сенткирай. «Тише!» — сказал он себе. «Тише!» — просил он и сердце и ноги, когда взлетел уже на второй этаж по лестнице, казавшейся ему еще тогда прекрасной.

Дверь отворила прежняя милая служанка. Удивленно и восхищенно взглянула она на подросшего мальчика.

— Мартон!.. Господин Мартон…

— Просто Мартон, — протестующе поднял он руку. — Илонка дома?

— Дома. Я доложу ей.

— Нет… Хорошо… И я тоже… с вами…

10

Девушка лежала на диване и читала. Она подняла глаза от книжки.

— Мартон! — и выпустила книгу из рук.

Юноша увидел сперва ноги, они выглядывали из-под юбки, выше колен. Илонка заметила это, отшвырнула книжку, живо поднялась с дивана, одернула юбку и взглянула на Мартона.

Служанка вышла. Они остались вдвоем. В жутком одиночестве.

По лицу Илонки разлилось то самое знакомое Мартону и ни с чем не сравнимое сияние. Его излучали глаза, может быть, и не глаза, а все ее лицо, губы, волосы, словно сияние это струилось откуда-то из глубины ее существа.

Девушка постояла, потом шагнула к застывшему у дверей юноше. Волосы Мартона черно сверкали под хлынувшими в окно лучами солнца. Мартон тоже сделал шаг вперед. Секунда — и они, стоя посреди комнаты, окутанные солнечным сиянием, обнялись. Так продолжалось долго. Казалось, с тех пор, как они живут на свете, они только и ждали возможности слиться друг с другом, никогда больше не отрываться, оставаться вместе до скончания века.

Вдруг Илонка отстранилась. Мартон, точно в танце, потянулся за ней. Потом отстал на четверть шага, и танец кончился.

Держа в объятиях девушку, Мартон повел ее к кушетке. Они чинно сели рядышком и смотрели друг на друга.

Мартон заговорил. Он говорил, говорил, говорил, словно только за этим и пришел сюда. Рассказывал о днях, неделях, месяцах, годах, что они не виделись. Он думал, что Илонка слушает его потрясенная, — ведь взгляд ее был прикован к его губам. Но Мартон ошибался. Илонка слышала только жаркий голос и видела разгоряченное лицо.

— Мартон, поцелуйте меня!..

Теперь это длилось еще дольше, и оба испугались. Казалось, между ударами сердца Мартона уже нет пауз, а сердце Илонки трепещет, точно упавший в куст птенец.

Теперь юноша сам высвободился из объятий. Слишком быстрым и невероятным было все, что случилось. Он приготовился к длительному наступлению. А тут легкая победа! Может, все это неправда, только игра? Он испугался и этого и того, что с такой неистовой силой взыграло в нем. Хотелось одного: бежать, уйти от всего! И он заговорил опять. Говорил, говорил…

Мартону казалось, что девушка слушает его даже восторженней, чем прежде. А на самом деле она не слышала его. Да и зачем? И так было понятно, что он может сказать. Илонка смотрела на его антрацитного блеска глаза, на матово сияющий лоб, длинные пальцы. И снова сказала:

— Поцелуйте меня!..

Мартон обнял Илонку. И вольно или невольно (вольно!) оказался вместе с ней на кушетке. Но тут все вдруг переменилось. Илонка, только что сказавшая: «Поцелуйте меня!» — стала сопротивляться.

И началась борьба. Длилась она долго. Уже и солнце спускалось. Весь мир за окном полыхал в огне. В комнате смеркалось. Из прихожей — они оба все время прислушивались — послышался стук каблучков служанки. Видно, переделав все дела на кухне, она возилась теперь в прихожей. Войдет? Нет?

Мартон сел за письменный столик. Страх перед стуком каблучков пробудил в нем вдруг и другой страх.

«Я не пошел за пленным!» — вспомнил он вдруг.

Несколько быстрых слов — и все. Но Илонка поняла, о чем он говорит, и обиделась. Это «мужское переключение» было для нее слишком быстрым и новым. Она уже чуть не сказала: «И я пойду с вами провожать пленного». Но вместо этого холодно протянула руку и, пока Мартон не ушел, стояла, отвернувшись к стене.

…Так было в первый день. Так длилось неделю, с тою лишь разницей, что Мартон ровно в три часа уходил к русскому пленному, «сдавал» его и спешил обратно к Илонке. Он не обедал, вообще ничего не ел и стал худым, точно борзой пес.

— Барышня, — сказала однажды после обеда служанка. — Я пойду в кино. Вернусь поздно. Ключ возьму с собой.

— Хорошо, — с виду спокойно ответила Илонка, потрясенная этим новым положением (Мартон и ответить бы не мог), и равнодушно сказала, взглянув на Мартона: — Он тоже скоро уйдет.

Она подошла к выключателю, собираясь зажечь свет, но не зажгла.

Служанка закрыла за собой дверь. Подумала она что-нибудь? Наверное. Хотелось ей, чтобы произошло что-то? Во всяком случае, не то, что произошло.

11

Они остались одни. Тишина. Полумрак. Квартира будто выросла, стала огромной: громадной, бескрайней чащей, где, кроме них, никого. Пугающая свобода!

— Ты пойдешь сейчас домой, — тихо сказала Илонка.

— Нет.

— Пойдешь домой!

— Нет!

Мартон сел за письменный стол Илонки. В сгущавшейся вечерней тьме глаза его, казалось, плавились от жара.

— Не бойся меня… Я с места не сойду.

— Я и не боюсь, — гордо сказала Илонка и поверила, что не боится. Легла на диван и заложила обе руки за голову.

— Когда вернется тетя Магда? — хриплым, глухим голосом спросил юноша.

— Не знаю, — устало ответила Илонка.

А ведь знала, что через неделю, но не хотела сказать. Скажет — чаща станет еще более дремучей и грозной. Уж лучше бы тетя Магда раньше приехала! Каждый день такая борьба… Ей уже невмоготу: и страшно, и устала она.

— А может быть, уже завтра приедет, — и подчеркнуто добавила: — вместе с дядей Золтаном…

Реакция получилась обратная. Мартон стиснул зубы.

— Да? Тогда я сегодня тем более не уйду.

Он еще долго сидел у стола. Потом глубоко вздохнул и тихо заговорил. Этот сдавленный страстный голос был для Илонки опаснее нападения. Юноша излучал жар, точно метеор, влетевший в комнату сквозь открытое окно.

— Молчи!.. — сказала Илонка, закрыв глаза.

Мартон не послушался.

— Молчи… И лучше иди сюда.

Илонка была в кимоно своей тетки Магды. Летняя полная луна, заглянув в открытое окно, увидела, что сорочка под распахнувшимся кимоно сползла на сторону — сперва засиял один солнечный шар, потом другой… Перед Мартоном заполыхали все солнца вселенной.

— Илонка!..

— Нет!

И снова:

— Илонка!..

— Нет.

— Через полгода мне исполнится восемнадцать. Мы поженимся…

Девушка молчала.

— Почему ты не отвечаешь?

— Нет.

…Раздался звонок. Краткий, точно взрыв. Затем снова и нетерпеливо. Казалось, длинный нож пронзил воздух. Илонка вскочила. Запахнула кимоно.

— О боже!.. — залепетала она. — Кто это может быть? У служанки есть ключ… Сиди тихо… — прошептала она Мартону и вышла.

Мартон встал. Голова у него кружилась. Несколько мгновений спустя послышался слишком громкий голос Илонки:

— Тетя Магда!.. Дорогая! Приехали! Дядя Золтан!..

Сквозь закрытую дверь ответа он уже не слышал. Мартон принял решение. Подошел к открытому окну и, перебросив ноги через подоконник, в состоянии какого-то опьянения, стал спускаться на руках, спиной ко двору, Некоторое время он висел на руках, освещенный дачами луны. Глянул вниз: оставалось еще метра три. Подождал мгновенье, потом, откинувшись назад, отпустил подоконник и соскочил в колодец двора, Упал, ударился. Острая боль вступила в правую ногу, но не это его испугало. Еще во время падения мелькнуло у него в голове, что он забыл пиджак в комнате у Илонки. Но вернуться за ним нельзя. Ждать тоже опасно. Мартон выскочил в задние ворота, которые стояли открытые, так как не было еще десяти часов.

…Илонка побежала обратно в комнату. Света не зажгла. Тихонько окликнула Мартона. Но ответа не услышала. Выглянула в окно. Двор залит светом. Никого. Осмотрелась в комнате и заметила пиджак Мартона, потом услышала вдруг шаги тетки Магды. Одно движение — и пиджак вылетел в окно.

Вошла г-жа Мадьяр.

— Ты почему в темноте?

— Я уже спала, когда вы позвонили.

Г-жа Мадьяр зажгла свет, хотела что-то рассказать Илонке, но, увидев ее расстроенное лицо и заметив, что постель не разобрана, спросила:

— Что с тобой? Что случилось?

Но не успели они даже начать объяснение, как в прихожей раздался звонок и вошел дворник.

— Ваше благородие, у вас из окна пиджак выпал… Извольте…

Как раз в этот миг вошел и Золтан Мадьяр.

— Пиджак? — переспросил он уже с подозрением и посмотрел на Илонку. — Положите, пожалуйста! — добавил он быстро, не желая, чтобы и дворник заподозрил что-либо.

Дворник попрощался и вышел. Д-р Золтан Мадьяр взял пиджак, обшарил карманы. Вытащил тетрадку и открыл ее. На первой странице стояло заглавными буквами: «Мартон Фицек. Стихи».

…На другой день состоялся медицинский осмотр. Того, что могло случиться, не случилось. На третий день пришла наемная коляска. Буда. Монастырь.

Илонка исчезла из жизни.


С распухшей ногой прибрел на другой день Мартон в контору «Лорда и К°». Г-н Флакс крикнул:

— Вы что это прихрамываете, господин… как вас там?

— Соскочил вчера с трамвая.

— С трамвая?

Вдруг Флаксу что-то пришло в голову:

— А сейчас куда собрались?

— С русским, в Пастеровский.

— Все еще ходите туда! — воскликнул Флакс. — Два человека целыми днями только и делают, что катаются по городу. Мне уже докладывали об этом! Довольно! Больше вы никуда не пойдете.

— А если он взбесится? — снова прибегнул Мартон к своему испытанному доводу, но он уже не помог.

Флакс прервал его:

— И пускай взбесится. А вы, господин практикант, идите по своим делам.

…Вечером Мартон сидел в бараке у русских. Ногу ему массировал сначала Владимир Александрович, потом и другие. Узнав, что с Пастеровским институтом больше ничего не выходит, Владимир Александрович написал записку и попросил Мартона отнести ее в «тот» дом.

— Но никому ни слова! Можно?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

в которой и лев умирает

1

Бог его ведает, с кем «объединенное» военное командование подготавливало битву при Изонцо.

Отзывало батальоны и полки с непонятно «притихшего» за последнее время русского фронта и перебрасывало их на итальянский фронт, который, по словам Фицека, «лишь тогда и нажрется досыта, когда больше жрать будет нечего». А «дыры» русского фронта ставка намеревалась заткнуть восемнадцатилетними призывниками и допризывниками.

Несколько дней спустя после этой «операции» генерал-лейтенант эрцгерцог Иосиф делал смотр венгерским войскам на русском фронте. 32-му Будапештскому гарнизонному полку первому посчастливилось услышать речь эрцгерцога, согласно которой: «Нас стало меньше, но бьемся мы отчаянней!»

Перед прибытием эрцгерцога на фронте раздавали и читали вслух брошюры на немецком, венгерском, чешском, румынском, словацком и хорватском языках, на каждой странице которых не меньше трех раз было написано: «наш отец Иосиф», «родной любимый генерал» и снова «наш отец»; а в брошюрах на венгерском языке еще добавлялось, что Иосиф Габсбургский — «венгерский эрцгерцог», что и дед его был венгерцем — одним словом, венгерцам он уж, конечно, «отец», и даже «родной отец».

И все-таки, когда «родной отец» объезжал позиции, ободранные, изголодавшиеся солдаты встречали его вовсе не ликующими криками, а жалобами. То один, то другой солдат самовольно выходил из строя и, козырнув, заявлял: «По неделям мяса не видим». Поворачивался кругом и вставал в строй. Потом выходил другой: «А сахара — не то что вкус, даже цвет позабыли». Третий говорил: «Зад выглядывает из штанов», — затем отдавал честь, поворачивался, подымал шинель, хлопал себя по дырявым штанам и возвращался в строй церемониальным шагом.

Поначалу «отец родной» принимал жалобы с благодушной снисходительностью иконописных святых, но так как 32-й Будапештский гарнизонный полк пригоршнями выбрасывал вовсе не благодушных жалобщиков, терпение герцога истощилось, и ему трудно было сохранять отеческий вид.

— Дети мои, милые мои сыновья, мы всем должны жертвовать ради отчизны!

В ответ на это из строя вышел еще один солдат и, по-матросски раскачиваясь на ходу, приблизился к эрцгерцогу. Это был Карой Шиманди. Он расхрабрился, решив почему-то, что сейчас все можно.

— Высочайший папаша, — фамильярно улыбаясь, сказал Шиманди. — А ну-ка, глянь сюда! На мне ведь даже рубахи нет!

И, распахнув шинель, он вздернул гимнастерку: показалась голая грудь с вытатуированным на ней обнаженным женским задом.

У «родного отца» даже дыхание сперло.

— Herr Generalmajor![49] — крикнул он. — Приказываю подвесить этого мерзавца над окопами. Schwein![50]

Не на это рассчитывал Шиманди. Он рухнул на землю, словно сбитый с ног взрывной волной, и пополз к ногам эрцгерцога.

— Ваше высочество… Простите… Ваше высочество… Я же психический…

Он хотел поцеловать сапоги эрцгерцога, которые были у него перед самым носом. Но сапоги заспешили прочь, так что губы Шиманди коснулись только засыпанной снегом земли. Пришли в яростное движение и лампасы, выглядывавшие из-под генеральской шинели, они тоже кинулись в бегство. И когда эрцгерцог садился в свою машину, а свита его — в другую, Шиманди показалось, будто множество лампасов вспыхнуло пламенем. Машины понеслись в тыл, в штаб полка, который расположился за холмом, в нескольких километрах от фронта. Согласно программе в пять часов вечера там должен был начаться обед. Но теперь шел еще только четвертый час. Смотр не состоялся.

— Пештские негодяи! — буркнул эрцгерцог, вылезая из машины.

Он поднялся на вершину холма и навел бинокль на окопы. Найдя подвешенного Шиманди, спросил с удовольствием:

— Неприятель есть на той стороне?

— Есть, ваше высочество…

— Так почему же он не стреляет?

— Потому что еще не заметил!

— Что за беспорядок!

— Так точно, ваше высочество, у русских уже с марта царит полный беспорядок.

И все вошли в замок. Повара, присланные сюда ставкой из Лемберга, лихорадочно стряпали. Они были вне себя от страха. Эрцгерцог, голодный и беспокойный, шагал взад и вперед по столовой.

— Когда же будет обед наконец? — спросил он.

Потом минут через пять снова:

— Ну как, стреляют уже?

Вернувшийся с холма наблюдатель доложил:

— Нет, еще не стреляют…

…За обедом эрцгерцог сперва забыл про Шиманди, но, насытившись, спросил опять:

— Стреляли?

— Нет еще.

Когда уже совсем стемнело, перепуганный командир полка тихо шепнул что-то офицеру-наблюдателю.

Час спустя офицер вернулся и доложил:

— Уже стреляли. Пять пуль попало.

Эрцгерцог отнесся к его словам недоверчиво.

— В самом деле?

— Ваше высочество…

— Труп доставьте сюда.

Стояла уже ночь, когда в столовой доложили, что труп в саду, «в распоряжении» его высочества.

Эрцгерцог вышел в сад.

Лежавшего ничком на снегу Шиманди осветили фонариками. Рук у него не было видно. Эрцгерцог Иосиф ткнул его палкой. Нагнулся. Шиманди ухмылялся. Крови не было видно ни на его лице, казавшемся совсем желтым на белом снегу, ни на выглядывавшей из раскрытой гимнастерки ребристой груди.

Эрцгерцог выпрямился, хотел что-то изречь, но вместо этого спросил вдруг:

— А руки куда девались?

Эрцгерцогу объяснили то, что он знал и сам: приговоренных к подвешиванию над окопами привязывают к столбу с закрученными за спину руками.

— Переверните на живот. Перевернули.

Ручной фонарик осветил затылок, шею и спину: они были в крови. По контрасту с белым сверкающим снегом кровь казалась совсем черной.

Эрцгерцог убедился, что в Шиманди стреляли. И одного лишь не мог понять: почему «стреляли не с той стороны»?

— Что за беспорядок! — повторил он свое излюбленное выражение и отвернулся.

Прозрачное покрывало лучей соскользнуло с Шиманди. Мертвец остался в темноте, лицом книзу.

…Дверь столовой распахнулась. Эрцгерцог, войдя со своей свитой, приказал адъютанту никого не впускать и попросил коньяку.

2

Выпил он немного, но коньяк подействовал, и как-то странно. Эрцгерцог почувствовал: он обязан объяснить что-то очень сложное и важное — объяснить и себе и этим людям.

И без всякого перехода начал рассказывать о том, как трудно посадить на землю бродячих цыган.

— Я занимался этим вопросом гораздо меньше, чем мой отец, эрцгерцог Йожеф-Карой-Лайош… Он написал даже цыганскую грамматику… А я, господа, предпочитаю уединяться в лесной глуши и охотиться… Я не переношу запаха цыганок. Сам я написал, вернее продиктовал, книгу про охоту… В честь меня, вернее в честь Йожефов названо Высшее техническое училище. Я почетный доктор технических наук. Читали вы мои африканские рассказы? А ведь и лев умирает… И в этом нет ничего особенного. Одна пуля — и готов!..

Он выпил рюмку коньяку и отодвинул бутылку.

— Готов… Моя сестра Клотильда-Мария-Райнера-Амалия-Флорина скончалась восемнадцати лет. Эрцгерцогиня как-никак, а все-таки скончалась… Впрочем, и моя бабка Александра Павловна умерла тоже восемнадцати лет… Она была русской царевной… Правда, эта бабка не настоящая моя бабка, она была первой женой моего деда, наместника Йожефа… Приехала из Петербурга… Сыграли свадьбу… А она возьми да и помри. Другая моя бабка тоже не настоящая, потому что моей настоящей бабкой была третья жена деда. Так вот, моя вторая ненастоящая бабка, Хермина Анхальтенбург, герцогиня Шамбургская, умерла двадцати лет от роду. Я хочу, чтобы вы правильно поняли меня…

Штабные офицеры всячески старались вникнуть в рассказ о настоящих и ненастоящих бабках эрцгерцога. Однако ж запутались. Эрцгерцог потянулся за бутылкой с коньяком, но вдруг передумал.

Воцарилась недолгая тишина.

Послышалось, как кто-то стремительно взбегает по лестнице. Потом снова стало тихо.

Эрцгерцог заговорил о своей младшей сестре, эрцгерцогине Гизелле, которая померла в больнице четырех лет от роду.

В это время за дверью шепотом перебранивались:

— Я привез телеграмму его высочеству!

— Входить запрещено, — шепнул адъютант.

— Срочная, — шепотом ответил гонец.

— Все равно!

— Господин поручик… Я капитан!

— Господин капитан, я выполняю приказ!

Капитан оттолкнул поручика и вошел в столовую. Остановился. Рядом с ним остановился и поручик. Но так как эрцгерцог не пожелал заметить вошедших, то и штабные офицеры оставили их без внимания.

А эрцгерцог все говорил и говорил:

— Вы знаете, господа, техника ведь — гораздо более развитая область науки, чем медицина. Даже самому никудышному инженеру не придет в голову возводить мост вдоль реки — только поперек. Я хочу, чтобы вы правильно поняли меня… А вот смерть укладывает людей во весь рост… Смерть — это тот самый факт… который… который…

Эрцгерцог никак не мог закончить. Тогда от смерти он перешел к дисциплине.

— Дело в том, что я, в сущности говоря, хотел сказать о дисциплине. Когда существует дисциплина, легче переносится и смерть, и не только в армии, но даже и в штатской жизни. Ведь дисциплина требует такого характера, который… который… который… Вам что угодно? — крикнул вдруг эрцгерцог офицерам, стоявшим навытяжку в дверях.

И одновременно раздалось: «Ваше высочество, телеграмма!», «Я не пускал его!»

— Hinaus![51] — крикнул эрцгерцог.

Штабные офицеры, стараясь превзойти друг друга в усердии, повскакивали с мест и наперебой кричали: «Hinaus!», «Hinaus!»

— Ваше высочество! Радиограмма! — чуть не плача, произнес капитан. — В России новая революция! Полная анархия.

Точно в кино, когда ломается аппарат и кадр застывает на экране, а голос замирает, так на миг замер с открытым ртом и эрцгерцог, мгновенье назад капризно выкрикнувший: «Hinaus!»

Но вот киноаппарат снова закрутился. Сперва шелохнулся эрцгерцог. Будто глухой, не разобравший смысла слов, уставился он на капитана, который стоял перед ним в засыпанных снегом сапогах и шапке. Потом эрцгерцог часто замигал и вдруг закричал визгливо:

— Гос-по-да! Гос-по-да! С сегодняшнего дня Россия больше не великая держава! Наливай! Мощь и единство австро-венгерской монархии обеспечены теперь на сотни лет!

И он налил коньяку в две рюмки. Щелкнул вторую мизинцем, будто желая отодвинуть ее, и снисходительно бросил капитану:

— Пейте!

Оглянулся. У всех офицеров в руках были рюмки с коньяком.

— Ур-ра, — уже тихо произнес овладевший собой эрцгерцог.

— Ур-ра, — послышалось в ответ отлично вымуштрованное эхо.

Рюмки, только что алевшие коньяком, вернулись на стол, побледнев.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

такая же печальная, как и предыдущая

1

На стенах домов столицы появились новые плакаты: «Южная газета» борется за справедливость!», «Южная газета» пишет обо всем, ничего не умалчивая!», «Южная газета»…»

Всех ребят уже призвали в армию, и Мартону не с кем было обсудить свой новейший план: «Я стану журналистом!»

На улице Рек-Силард, где помещалась редакция бульварной «Южной газеты», во дворе под навесом стояли рулоны ротационной бумаги. Мартону они представлялись огромными колесами, на которые садятся журналисты и мчатся по всей стране — защищать интересы простых людей.

Мартон благоговейно остановился в воротах. Со двора доносился ровный гул печатных станков.

Мартон сел на рулон бумаги. Дальше идти он побоялся, но больше всего испугался собственной боязни. «Ты сиди здесь и подожди меня», — сказал он тому, кто боялся, а сам встал и вошел в здание.

Дверь. Длинный коридор. Тоскливый свет единственной чахоточной электрической лампочки без абажура.

Снова дверь. Две смежные комнаты. Беспорядочно расставленные столы. Один письменный стол — «американский», с деревянной шторой, второй «венский» — ему лет сто; третий вовсе и не письменный стол — его приволокли сюда, верно, из какой-нибудь кухни.

Люди стоят, сидят, беседуют, играют в карты, кричат, пишут. Вошедшего окидывают взглядом и продолжают заниматься своим делом.

Прямо против дверей, уткнувшись в бумаги, сидит и пишет пожилой мужчина. Спереди виден только желтоватый шар лысой головы. Мартон дважды здоровается с ним и, не дождавшись ответа, спрашивает:

— Простите, пожалуйста, я хочу только узнать, туда ли я пришел.

Лысый шар откатывается назад, и Мартону видно дряблое лицо с хитроватыми глазами.

— А ко-го вам угод-но, су-дарь? — скандируя, спрашивает старый журналист. Кожа на его лице и шее вздрагивает в такт словам.

— Редколлегию…

— Ред-кол-ле-гия — это я! — скандирует старик и ржет. — Какие но-вос-ти?

Мартон растерянно оглядывается на сидящих в комнате, старается понять, как они реагируют на странные слова этого странного человека.

— Я хотел бы стать журналистом, — тихо говорит юноша.

— Э-то хо-ро-шо!.. Вый-ди-те в э-ту дверь, по-вер-ни-те на-ле-во, по-том на-пра-во, по-том пря-мо, там увидите дощечку: «Главный редактор»…

И он снова окунает перо в чернила. Дряблые щеки повисают над бумагой. И Мартон видит опять лысый шар головы, нос в нескольких сантиметрах от бумаги и руку, которая все водит и водит пером.

— Будьте любезны сказать еще… Это он принимает на работу?

— Только он… Только он… Только он, — поет старик, не отрывая пера от бумаги. Одно, как видно, не мешает другому. — Только он… Только он…

Мартон секунду смотрит на этих людей, которые сидят, стоят, играют в карты и пишут что-то, потом вдруг поворачивается и слышит, как старик ржет за его спиной.

— У кого есть «Принцесса», «Мемфис», «Мирьям», «Спорт»?.. Любые сигареты. Только «Короля» не хочу! Ненавижу короля!

2

Несколько шагов по коридору. Не пришлось идти ни вправо, ни влево, ни вперед. Наискосок от комнаты репортеров — дверь, на ней — стеклянная табличка с надписью: «Миклош Лазар. Главный редактор».

Мартон приотворил дверь.

В комнате за письменным столом сидел смуглый молодой человек приятной наружности и читал книжку, Он был одних лет с Мартоном.

— Господин главный редактор?

— Нет. Я секретариат. Имре Самош. — И он протянул руку.

— Мартон Фицек.

Мартону приятно было это рукопожатие. Он исполнился доверия к молодому человеку и сразу же решился задать ему вопрос.

— Скажите, пожалуйста, кто это такие там?

— Где?

— Там! — И, застенчиво улыбнувшись, словно боясь совершить что-то неприличное, Мартон указал в сторону коридора.

— А-а!.. Это репортеры! — воскликнул секретарь. — Вы что, за этим и пришли ко мне?

— Не-ет!.. — протянул Мартон. — Что вы… Я хотел бы стать журналистом.

Секретарь отложил книгу в сторону. Забарабанил пальцами по столу.

Перед ним стоял высокий юноша. Немало юношей докучало ему подобными просьбами, но с таким простодушным парнем, хотя у него и умное и красивое лицо, Самошу еще не приходилось иметь дела. Как поступить? Просто отказать не хватило духа. И он продолжал барабанить пальцами по столу. Потом спросил:

— А почему вы думаете, что у вас призвание именно к журналистике?

— Я хотел бы бороться за справедливость.

— Ах, вон оно что!..

— Ну, конечно…

Мартон сделал шаг вперед, радуясь, что встретил такого чуткого человека.

— Видите ли, я уже принес статью о том, чтобы не было очередей… Вы сами знаете, как мучаются люди, особенно женщины. Ведь стоят целыми ночами… Да еще в такую пору: поздней осенью, зимой… Я хочу, чтоб не было больше очередей…

— Да неужели?!

— Ну, конечно… Если позволите, я прочту вам то, что написал. Это четкое, обдуманное предложение. Превосходный план. Статья начинается так: ночь, мороз, дует ветер…

Мартон вытащил из пальто листки бумаги.

— Нет, нет!.. — тут же перебил его секретарь. — Главному редактору прочтете.

Медлительный молодой человек встал, отворил обитую войлоком дверь и вошел. Он не сомневался, что главный редактор одним движением руки отмахнется от юноши — тогда легко будет отвязаться и ему, секретарю, занимавшему в редакции привилегированное положение, ибо финансировал эту бульварную газетку его отец, торговец сукном с улицы Балвань.

Мартон стоял и ждал. Он был растроган, что судьба столкнула его с таким порядочным молодым человеком.

Секретарь вышел веселый. Достаточно было нескольких секунд в кабинете, чтобы он преодолел свою приязнь к Мартону и интересовался уже только затевавшейся с ним игрой.

— Пожалуйте… — И он указал на обитую войлоком дверь.

Мартон взволнованно вошел к главному редактору. Непонятное веселье секретаря только увеличило его волнение.

Кабинет. Черный полированный письменный стол, ковры, кожаные кресла, картины на стене. Все это свидетельствовало о том, что Мартону придется иметь дело с незаурядным человеком.

Главный редактор сидел в отутюженном, новом, с иголочки, костюме, будто только что явился от портного. Он откинулся в кресле, но не небрежно, а так, чтобы не измять костюма. Мартону показалось, что он не просто сидит, а восседает на троне. Не удостоив вошедшего даже кивком головы, главный редактор произнес ни громко, ни тихо:

— Пожалуйста! Что вам угодно?

Не подал руки, не предложил сесть.

Мартон вытащил из кармана листочки бумаги и, как ему порекомендовал секретарь, решил тут же прочесть свой проект ликвидации очередей. Главный редактор остановил его.

— Это нас не интересует!

— Почему?

— Скучно.

— Откуда вы знаете заранее?

Вместо ответа главный редактор спросил:

— Больше желаний у вас нет?

— Есть… как же… Я хотел бы стать журналистом.

Главный редактор сидел по-прежнему неподвижно, равнодушно глядя на юношу.

— Пройдите в репортерскую и займите там пустой письменный стол.

— Значит, вы готовы принять меня на работу! — воскликнул ошеломленный Мартон.

— А почему бы и нет?

— Спасибо.

— Не за что.

— И… И что же я буду делать?

— Приносить разные новости, происшествия. — И главный редактор движением указательного пальца дал понять, что аудиенция закончена.

— Ну? — спросил секретарь, когда Мартон вышел.

— Можете себе представить? Он взял меня на работу.

…И вот Мартон снова в репортерской. Он подошел к странному старику.

— Я журналист! Он взял меня…

— Это хорошо. А жалованье сколько положил?

— Об этом мы не говорили. Сказал, чтобы я занял пустой письменный стол.

— Ах, вот как?! Что ж, занимайте. Только не мешайте. Мы номер сдаем.

Мартон сел за свободный стол. Теперь в двух смежных комнатах было тихо. Журналисты работали. Мужчина в синем халате брал рукописи, потом приходил опять и клал на столы набранные полосы.

Мартон сидел долго. Репортеры один за другим уходили. На него никто не обращал внимания.

— Скажите, пожалуйста, — обратился он к старику журналисту, — что мне делать? Господин главный редактор сказал, чтобы я новости собирал.

— Ну и собирайте.

— А где?

— Где найдете. Город велик.

Мартон ничего не понял. Посидел еще некоторое время. Потом встал. Медленно пошел к дверям. Попрощался. Кто-то рассеянно ответил ему.

3

Это были странные две недели. Никто его не тревожил, и он никого не тревожил. Скрипели перья, шелестела бумага, а он слушал разговоры.

О чем только здесь не говорили! Об актрисах — но не о том, как они играют; о разных других женщинах, о какой-то даме, известной всему городу, у которой в квартире лежат альбомы с фотографиями девиц и замужних женщин; фотографии эти пронумерованы, а в отдельной тетради записаны адреса, — за каждый такой адрес берется двадцать крон; журналисты получают адреса со скидкой, а уж там — платят по договоренности. Другие журналисты предпочитали беседовать на гастрономические темы; о том, кому чего хотелось бы поесть; горячо и вдохновенно спорили о способах приготовления кушаний. Третьи злословили про военачальников — Гинденбурга, эрцгерцога Фридриха, Кадорну; ощупывали со всех сторон нового короля, его жену Циту, брат которой, герцог Сикст, служит в армии Антанты. «Ците дозволено», — сказал один журналист, на что другой ответил: «Ците много чего дозволено!..» — и все заржали. Поминали Керенского, приводили слова американского президента Вильсона, предложившего хозяевам заводов боеприпасов принцип: «Маленькая прибыль — большой оборот». Заходила речь и о каком-то русском, по фамилии Ленин: «Черт его знает, зачем ему нужна после одной революции еще другая!» Хвалили новый проект избирательного закона, ругали государственного секретаря Вадаса за его выступление в парламенте, где он сказал: «Солдатам, вернувшимся из русского плена, нельзя давать избирательных прав, ибо кто знает, не привезли ли они с собой революционный дух». Зашла как-то речь о контролируемом государством «Шерстяном центре» и о других предприятиях, об Акционерном обществе по производству военных товаров. «Государство отнимает у крестьян сырье по низкой цене, отдает ого фабрикам, там его обрабатывают и пускают в продажу по высокой цене; пара башмаков стоит уже триста крон; костюм — тысячу крон…» Сочувствовали актерам, получающим в месяц сто восемьдесят крон жалованья, и тут же посмеивались над ними: «Гамлет разодет в горностаи, а в брюхе у него урчит; Наполеон ходит без порток; Мария-Антуанетта рубашку не может сменить». Вспоминали шутку: «Графиня, что вам угодно?» — спрашивает на генеральной репетиции дёрский актер. «Пару сарделек и полкило хлеба», — отвечает «графиня». Рассуждали о том, что в Пеште килограмм мяса стоит триста крон, а в Вене продают реквизированную в Сербии свинину по семь крон; в первые дни двадцать тысяч венских жительниц набросились на магазины; нескольких детей затоптали насмерть; рассказывали, что депутат Юрича попытался было выступить в венгерском парламенте с речью на словацком языке, но ему крикнули: «Не дурите!..»; обсуждали весть о восстании немецких матросов: министр Капелла заявил, что казнили тридцать восемь матросов и это только прелюдия; зашла речь о затонувшем в Дунае пассажирском пароходе «Зрини», о том, что в одном приходе подали в суд на священника, который потребовал по тридцать крон за похороны каждого утопленника-католика; а вот сентмиклошский реформатский священник хоронил каждого за пять крон, хотя среди покойников было всего лишь семь протестантов, остальные сто семьдесят пять были католиками.

В репортерской комнате живые, гудящие телеграфные столы передавали самые последние известия.

4

Так прошли две недели.

Время от времени главный редактор вызывал кого-нибудь. Иногда, возвращаясь от него, журналисты размахивали кассовыми чеками и торжествующе орали: «Двести крон!» Но чаще всего приходили красные как раки или желтые как тыквы.

Как-то однажды старик репортер вернулся от редактора расстроенный.

— Неделю назад он сказал: «Побольше соли, побольше перца». Потом сказал: «Перепишите, да потактичней, чтоб были одни намеки, имен не называйте». Потом опять: «Пороху, как можно больше пороху!» Теперь напечатали, а он орет, что я семь тысяч крон вытащил у него из кармана.

— Ничего, перемелется, — утешали все старика.

— Это-то я знаю! — с отчаянием произнес старик. — Но ведь и я потерял триста крон… Кто их вернет?

— Хотите, дам вам хороший адресок?

— Идите к черту со своим адресом!

И Мартон слушал все это. Кое-что ему было понятно, кое-что — нет. Посидел, посидел, надоело ему. Ушел. Отправился бродить по улицам в поисках интересных происшествий. И вот мимо него промчалась пожарная машина. Он побежал за ней. К счастью, пожар был недалеко. Но горящий дом окружил полицейский кордон, и, когда Мартон захотел подойти ближе, полицейский схватил его за шиворот.

— Назад! Тебе чего здесь, сопляк?

— Прошу прощения, но я сотрудник «Южной газеты», а не сопляк!

— Вы? Ваше удостоверение!

Но «Южная газета» не выдала ему еще удостоверения. Сперва надо было напечататься.

Здание горело. Юноша ушел. Направился домой.

А дома Отто рассказывал как раз о том, что после обеда у них арестовали управляющего фирмой, элегантного господина Флакса. Взяли его прямо с работы за растрату полутора миллионов крон.

Мартон взволнованно расспросил брата. Сперва набросал на бумажке все, что услышал от него. Потом сел писать. Написал страниц восемь. Начал с проспекта Ваци, по которому бешено мчатся трамваи, потом рассказал про русских пленных, которые получают по две кроны в неделю.

И наутро влетел прямо к секретарю редакции.

— Я должен поговорить с господином главным редактором. Принес репортаж о растрате полутора миллионов крон.

Главный редактор, восседавший на своем троне в еще более роскошном костюме, прочел статью Мартона от начала до конца и позвонил.

— Узнайте телефон родителей Оскара Флакса, — сказал он секретарю. — Пришлите господина Хербоя.

Минуту спустя телефонный номер лежал уже на столе у главного редактора. Вошел г-н Хербой, поклонился, окинул Мартона подозрительным взглядом. Редактор, не меняя ни на секунду изящной позы, заорал на г-на Хербоя:

— Вы полицейский репортер? Вы? Знаете, что вы такое? — И уже совсем не изящно крикнул: — Вы дерьмо! Можете идти!

И вынул свой блокнот.

— Как вас зовут? — спросил он Мартона.

Вырвав листок из блокнота, он что-то написал на нем и отдал. Мартон прочитал:

«В кассу «Южной газеты». Гонорарный расчет. Мартону Фицеку. Двадцать крон за репортаж.

Будапешт. 17 декабря 1917 года.

Главный редактор Миклош Лазар».

Не успел еще Мартон притворить за собой обитую войлоком дверь, как за спиной его уже послышалось:

— Квартира Флакса? Алло? Прошу к телефону господина Флакса-старшего. Говорит главный редактор «Южной газеты»…

5

Прежде чем пойти в кассу, Мартон бросился домой, чтобы показать свой первый гонорарный расчет. За деньгами пошел только вечером — получил двадцать штук новеньких, еще слипшихся бумажек. Мартон стоял и смотрел на кассира: мол, что он скажет? Такой молодой, а уже гонорар получает!

Но кассир не понял, в чем дело, и спросил:

— Я что, недодал вам? У вас есть и второй расчет?

— Нет.

— Так в чем же дело?

Мартон повернулся. За спиной его стоял человек тоже с чеком в руке. Мартон узнал его: это был Ене Алконь, с которым он лежал вместе в больнице после «бесплатного отдыха».

— Ой, как я рад… Вы тоже здесь работаете?

— Да, да. Я тоже рад… Слышал уже про вас… Хотел даже встретиться, но весь месяц работал ночным редактором. Только вчера перешел на дневную работу. Подождите, я получу деньги, и, если вы не против, проводите меня домой.

Они прошли мимо рулонов бумаги, на которые, как еще неделю назад казалось Мартону, усаживались верхом сотрудники редакции «Южной газеты» и мчались по всей стране, провозглашая глаголы истины.

«Боже, как меняются взгляды у человека!..»

6

Был декабрьский вечер. Сырой туман предвещал дождь или снег с дождем. Они побрели по улице — высокий юноша и низкорослый Ене Алконь. Радость встречи воодушевила Мартона. Он забыл про разочарование последних двух недель. Ему казалось, что в Алконе он найдет опору. И Мартон был счастлив. Журналист пробудил у него в памяти стихи Ади, вечерние поезда, песню «Злые ветры дуют, матушка родная», И Мартон, правда невольно преувеличивая свое воодушевление, заговорил о газете — «орудии справедливости», так же, как говорил в те дни, когда еще только решил стать журналистом.

Алконь поначалу терпеливо слушал его, тактично расспрашивал о том, как прошли первые две недели в газете, но потом беспощадно напал на Мартона.

— Журналистом хотите стать? Говорите, прекрасная профессия? Бегите отсюда, сынок, пока не поздно! Да знаете ли вы, кто такой журналист? Молчите! Вы ничего не знаете! Журналист — это шлюха!

Мартон вздрогнул. В больнице Алконь никогда так не выражался.

— Вы думаете, журналист пишет о чем хочет, борется за справедливость? Не обижайтесь, сынок, но вы, как говорит Гамлет, — грандиозный осел. Да знаете ли вы, на какие шиши существует «Южная газета» и на что так роскошно живет господин главный редактор? На то, что он не помещает в газете… Вам он дал двадцать крон? Превосходно!.. А сам положил в карман тысячу за то, что согласился не поднимать шума из-за дела Флакса. Вы принесли факты, скандальные факты!.. И что же вы думаете, завтра будет помещена ваша статья? Да ни за что на свете! Завтра в газете будет другая статья. Я написал ее! Поняли? Я ее написал! — с такой болью произнес Алконь, что Мартон взял его под руку. — И в ней сказано, что Оскар Флакс честный, но заблудший молодой человек, и он искренне раскаивается во всем. И недостачи у него вовсе не полтора миллиона, а только полмиллиона, и что семья протянула уже руку помощи этому, в сущности, добросердечному молодому человеку, который большую часть денег тратил на покупку произведений искусства, чтобы поддержать художников. Благородная страсть и так далее. Старик Лорд взял обратно свой иск. Полиция уже отпустила Флакса. Бегите отсюда, сынок!.. Журналист — шлюха!.. И я тоже шлюха.

Страшно было слушать все это. Мартону хотелось уже сказать: «Не сердитесь, что я доставил вам столько неприятностей с этой растратой». Но одновременно он подумал: «Нет, я ни в чем не раскаиваюсь. Будь что будет!.. Выхода нет!»

Они дошли до улицы Севетшег. Гнев Алконя постепенно улегся и обратился в грусть. Алконь улыбнулся юноше.

— Помните? — спросил он. — В больнице вы сказали, что живете на этой улице.

— Помню! — сказал Мартон. Он был растроган и покраснел. — Вы, наверное, не знаете, что сидели вместе с моим отцом на улице Марко. С Ференцем Фицеком?

— Правда? А ведь верно, его звали Ференц Фицек. Да, да! Так это ваш отец?

— Да.

Алконь засмеялся как-то славно и по-дружески.

— Теперь мне понятно, от кого вы унаследовали это… — И Алконь ткнул пальцем в голову Мартона. — Ну, ладно… Он порядочный человек. Я о вашем отце говорю. Что с ним?

— Отправили на итальянский фронт.

— Не может быть!.. Так ведь он сказал, что работает в Пеште, что его зачислили в воинскую сапожную мастерскую.

— Верно. Так оно и было поначалу. Только работал он не в Пеште, а в Коломые. Но не захотел шить башмаки из ворованного материала офицерам и их женам. И погнали его на фронт.

— А теперь?

— Теперь?.. Теперь он часто приезжает в отпуск, и не то чтобы в отпуск, а… не сопротивляется уже… шьет башмаки из военных материалов и привозит их в Пешт или куда-нибудь в провинцию офицерским женам.

— Короче говоря, шлюхой стал.

Мартон молчал. Они стояли у ворот дома Алконя.

— Скажите, пожалуйста, а с вами как же было? Потом… После того?.. — спросил вдруг юноша.

— После тюрьмы? Что ж, был суд… Осудили… Отсидеть я обязан после войны. Забрали в армию… А «Южная газета», Миклош Лазар вступились… И освободили меня от военной службы… и… И я тоже стал военным сапожником…

— Господин Алконь, вы мне только одно, пожалуйста, скажите: писатели тоже такие?

— Писатели? Смотря кто…

— Видите ли, я был в «Эстенде». По почте пришел вдруг проспект на четырех страницах, и в нем предлагалось Ференцу Фицеку и его почтенному семейству подписаться на самый лучший венгерский журнал, И еще было сказано, что в журнале печатаются произведения сорока венгерских писателей и что журнал покровительствует молодым талантам. «Что ж, — подумал я, — я молодой». Правда?.. И талантливый… Во всяком случае, так мне кажется, — тихо добавил Мартон. — Видите ли, с тех пор, как мы с вами лежали в больнице, я написал много стихов. В тетрадку… За три года… И отнес их в редакцию «Эстенде». Вы ведь знаете ее, правда? Она помещается на проспекте Ракоци, в здании «Пешти напло». Попал я к очень красивой секретарше и сказал ей: «Я принес стихи господину главному редактору». — «Господину барону…» — поправила меня секретарша. Знаете, меня это очень удивило, потому что под проспектом стояла подпись не барона, а главного редактора. И вообще главный редактор, по-моему, гораздо выше барона. Верно? Секретарша сперва не хотела впустить меня к барону, потом вдруг улыбнулась. Уж не знаю, что на нее подействовало, только она доложила обо мне. И вот я вошел в кабинет. У письменного стола стоял длинный худой человек в черном костюме. Когда он поклонился, мне показалось, будто газовый фонарь нагнулся. А ведь я сам тоже не маленький. Но, может, он показался мне таким высоким, потому что был в смокинге. «Что вам угодно?» — любезно спросил он. «Я принес стихи», — говорю и вытаскиваю тетрадку, в которую уже три года записывал их. Что правда, то правда — тетрадка была одета так же неказисто, как и я. — Мартон улыбнулся. — Но ведь встречать надо не по одежде — и тетрадку и человека. Не правда ли? А барон глянул на тетрадь и сказал: «Даю вам пять крон за то, чтобы не читать это». — «Не нужны мне ваши пять крон и можете не читать!» — «Что ж, как вам угодно», — барон любезно поклонился. Вот как оно было, — грустно заключил Мартон. — Потому-то я и спрашиваю вас: ну, а писатели? Знаете, будь на то моя власть, я наделял бы талантом писателя только хороших людей.

Алконь хотел было уже сказать: «Вы правы… И когда богом станете, не забудьте…» — но передумал. Ему стало вдруг очень горько: внезапно его пронзило горячее сострадание к мукам молодого человека.

Пошел снег вперемешку с дождем. Они зашли под ворота.

— Найдите себе, сынок, какую-нибудь честную профессию. Пусть она и кормит вас. Что же касается литературы… Послушайте меня, желание писать — страшный противник… Коли не одолеете его, живите с ним дружно, одолеете — бегите куда глаза глядят.

Он протянул руку. Пошел к лестнице, но почувствовал, что Мартон, не двигаясь с места, смотрит ему вслед. Алконь обернулся. Голос его разнесся в темной подворотне:

— Не сердитесь на меня. Видит бог, что я сказал сущую правду!

7

Медленно падал мокрый снег. Когда падает снег, обычно очень весело — улица становится белым-бела. Но этот снегопад был грустный. Падает — бело, упадет — черно. И сразу лужа. «Будь что будет!..» — сказал вдруг Мартон, и его будто пронзило молнией. Он поспешил на улицу Роттенбиллер. «Пойду! — Нащупал в кармане двадцать бумажек. — Пойду! Пусть и это будет уже позади!»

Дошел до улицы Мункаш. По ней взад и вперед гуляли девицы, окликали его, а он хоть и решил: «Пусть и это будет позади», оборонялся все-таки, мрачно бросал им: «Нет».

Мартон вышел к площади Барош. Вдруг его снова пронзило такой же молнией, и он повернул обратно, вспоминая ту женщину, что первой окликнула его. Побрел по улице, разыскивая ее среди многих других, но, встретив, притворился опять равнодушным и прошел мимо. Решимости хватило до самого проспекта Иштвана. Там он снова повернул обратно. Опять встретил женщину и пошел теперь уже тише, неуверенней. Сердце его бешено колотилось. Женщине знакомы были такие юноши. Она поравнялась с ним и взяла под руку.

— Ну, пойдем, дурачок…

Мартон онемел, не в силах ответить. Женщина повела его. Они завернули на улицу Мункаш. Перешли на другую сторону. Дом. Ворота. Лестница. Первый этаж. Коридор. Комната. Тусклая керосиновая лампа. Кровать. Перпендикулярно к ней стоит шезлонг. Женщина села на шезлонг, притянула к себе юношу.

— Впервой? Он кивнул.

— Ну ладно… Давай сюда пять крон. Задаток…

Он отдал.

— Ну!

Пять минут, десять минут… Женщина уже сердилась. Еще одна попытка… И несколько мгновений беспамятства.

Он встал одурманенный. Услышал, что женщина моется у него за спиной. Глянул туда. Страшным было и это мытье, и это безразличие: «Смотри, если хочешь», — и запах женского тела, керосина и перекиси водорода.

И вот он уже на улице. Тот же запах преследует его, никак от него не избавиться.

Пришел домой. Не поздоровался. Оставшиеся деньги молча отдал матери.

— Что с тобой?

— Ничего… Меня выставили из газеты.

— Не надо отчаиваться, сынок, — утешала его мать. — Найдешь другую работу.

Он не ответил. Пошел в комнату. Зажег лампу. Братья уже спали. Он подошел к зеркалу. Разглядывал лицо: не видно ли чего-нибудь на нем. Но нет, ничего не было заметно. Отворил дверь на кухню и сказал матери, что ужинать не будет.

— Ты что, заболел? — спросила мать.

— Нет. Просто не голоден. Я уже поел… Мама, мне хочется помыться. Можно? Есть горячая вода?

Он остался на кухне один. Вымылся в тазу, с головы до ног. Еще раз намылился, но все слышал тот же запах. Слил мыльную воду в раковину. Тщательно вымыл таз. Вошел в комнату и лег. Долго не мог заснуть. Лежал стиснув зубы.

Ему приснилось, что он не вылил воду из таза и оттуда идет этот запах.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

в которой речь пойдет о различных границах

1

Покуда в лагере дни шли друг за дружкой уныло и медленно, а недели сплетались в один долгий-предолгий день, покуда не было никаких даже признаков изменений, Пишта Хорват выполнял порученную ему работу так же охотно, как некогда пахал и сеял. Он ходил неизменно веселый, просыпался поутру с радостным чувством человека, спасшегося от смерти: живу!..

Но после Февральской революции, когда в лагере пошло все вверх тормашками и Пишта гонял по всяким поручениям в город и даже впервые в жизни участвовал в первомайской демонстрации; когда дни стали менее однообразными и не походили больше друг на друга, точно унылое солдатское белье; когда, попав на работу за пределы лагеря, пленные собирали и приносили все больше вестей из внешнего мира, где были не только мужчины, но и женщины, старики и дети, военные и штатские, и все ходили туда-сюда, неторопливо или чуть не бегом, и вокруг были лавки и мастерские, квартиры и канцелярии, театры и кино, трактиры и чайные; когда кое-кто из пленных ухитрялся бежать, причем иные даже безуспешно; когда и в лагере уже многие посбрасывали солдатскую одежду и ходили в штатском, — как раз в эту пору хорошее, радостное настроение стало все реже посещать Пишту Хорвата.

И вот однажды сентябрьским утром, когда Пишта шел из лагеря в город, — а по обеим сторонам проселка, на полях работали крестьяне-сибиряки, в несказанно чистом воздухе под начищенным до блеска осенним небосводом перекликались перелетные птицы, — на парня нахлынула вдруг такая тоска по родине, что он как подкошенный опустился на край канавы и сидел там долго в безысходной тоске.

— Хорват Махонький, что с вами? — спросил прапорщик, когда Пишта явился к нему в город.

— Ничего… Это так только.

— А все-таки?

— Не хочу я больше в город приходить!

— Почему?

— Рельсы тут… Железная дорога…

Прапорщик долго смотрел на парня, потом сделал вид, будто ищет что-то на столе.

— Да что вы! — сказал он. — И как раз сейчас? Ведь я не раз уже говорил вам, что скоро другая революция будет… Кончится плен…

Но вдруг он замолк, почувствовав, что слова эти теперь ни к чему. И только промолвил ласково:

— Ну, ну, Хорват Махонький! Держитесь, сынок, только это и поможет!

Парень, опустив голову, упрямо молчал.

— Ну что ж… — сказал прапорщик.

С той поры Хорват перестал ходить в город, все сидел в лагере. На душе, правда, не стало легче: парень молчал или задумчиво улыбался. Раньше, бывало, он за один день делал больше движений, чем сейчас за целую неделю.

Снег, снег и снег… Он засыпал уже всю землю…

Но вот после Октября ворота лагеря отворились. Пришли люди с красными звездами на шапках и именем власти Советов объявили, что с этого дня пленные свободны, что они равноправные граждане. «Можете идти, куда хотите», — сказал один из пришедших. «Можно и в Красную гвардию пойти», — добавил другой. «Каждый пусть решает сам», — заключил третий.

Пишта Хорват отправился в Томск на поиски прапорщика и нашел его в губкоме партии, где он теперь работал.

В кабинете горела тусклая электрическая лампочка, под нею плавали клубы дыма. Прапорщик, уже в штатском, стоял за письменным столом, перед которым расхаживали люди, говорили наперебой, иногда по трое сразу, да так громко, словно бранились. (На самом деле русские просто спорили о том, будет ли в Германии революция, когда и какая, и разразится ли революция в Австро-Венгрии.) Все новые и новые облака дыма подплывали к тусклой обнаженной лампочке. Прапорщик жадно курил, внимательно прислушиваясь к каждому слову, каждому замечанию, потом и сам вступал в спор, и тогда клубы дыма начинали энергичнее двигаться от его рокочущего голоса.

Прапорщик заметил Пишту Хорвата и мгновенной улыбкой дал понять, что рад ему; кивком головы предложил сесть и подождать.

Наконец все направились к дверям. Облака дыма потянулись за уходящими людьми, словно надеясь узнать, что же все-таки будет в Германии.

Дверь затворилась.

— Ну что, сынок, что, Хорват Махонький?

— Товарищ Кун, — сказал Пишта Хорват, да так хмуро, как умеют говорить только очень веселые люди. — Я поеду домой.

— Куда?

— Как куда? В Венгрию…

— А здесь плохо разве? — спросил прапорщик.

— В том-то и дело, что хорошо.

— Не понимаю вас…

Пишта молчал.

— Что ж, дело хозяйское, вы — вольная птица. Но подумайте хорошенько… До Венгрии — семь тысяч километров. Да и война еще не кончилась… Фронт… Как вы перейдете?

— Это уж будьте спокойны.

— Дома вас опять в солдаты заберут. На итальянский фронт погонят либо на французский…

— И тут будьте спокойны…

— Ладно, — ответил прапорщик, пожав плечами, которые в штатской одежде казались еще шире. — Дорога долгая и трудная. Сами знаете, какие дела творятся даже здесь, в России.

— Доберусь.

— Жаль, что уезжаете… Подождали бы малость, вместе бы поехали…

— Не терзайте мою душу, товарищ Кун!

Прапорщик смотрел на парня, и в глазах его вспыхнуло такое пламя — оно будто таилось до сих пор под золой, — какое бывает только у очень страстных людей, людей, умеющих очень любить и яростно действовать.

— Погодите, сынок! — Он вытащил бумажник и вынул из него деньги. — Вот вам на дорогу. И документы раздобуду вам. Можете прийти за ними после обеда. — И он ласково добавил: — Эх вы, Хорват Махонький!..

Пишта всего этого не ожидал. Он думал, что прапорщик рассердится, выругает, и приготовился к этому. А получилось совсем иначе.

— Товарищ Кун, я вернусь назад.

Прапорщик сидел уже за письменным столом, углубившись в чтение каких-то бумаг. Не поднимая глаз, он тихо спросил:

— Думаете, вам и это удастся?

— Удастся.

Пишта сказал это так решительно, что спорить с ним было бессмысленно.

По-прежнему не поднимая головы от бумаг, прапорщик заметил:

— Вот вам мой совет. Если дома, паче чаяния, спросят про меня, скажите, что не знакомы со мной.

— Выходит, я должен отречься от вас, как Петр от назареянина?

— Сынок, не надо быть ослом, — бросил прапорщик. — Будет уж вам с этим назареянином.

— Товарищ Кун!.. — чуть не простонал Пишта Хорват.

— Послушайте, — тихо промолвил прапорщик. — Могу я попросить вас об одном одолжении?

Парень радостно ответил:

— Конечно!.. О чем угодно… с удовольствием…

— Послушайте. Если вы в самом деле попадете домой и если вас не затруднит, съездите в Коложвар… Адрес я вам запишу… Навестите жену и дочку. — Голос у него оборвался. — Дочке-то три года, — прибавил он, словно объясняя, почему дрогнул его голос. — Словом… — Он поднял вдруг голову, посмотрел на парня. — Передайте жене, что видели меня, что я жив-здоров и приеду, конечно, вместе со всеми… Ну-ну, это ведь я не к тому, чтобы вас обидеть… Поезжайте веселый. Невеселый ведь не знает удачи…

— Так я поеду! — чуть не сквозь слезы сказал Пишта Хорват.

А прапорщик воскликнул вдруг:

— Вы что думаете, мне незнакома… — Он хотел сказать «тоска по родине», но не сказал. Встал. Повернулся. Открыл дверцу шкафа, стоявшего за письменным столом, и тут же закрыл. Просто ему нужно было что-то делать, чтобы успокоиться.

Обернувшись, уже решительно сказал:

— Ну, бог помочь!

— Бог? — радостно рассмеялся Пишта Хорват, вспомнив антирелигиозные беседы прапорщика.

— Ну, ну! А вы не будьте таким архиреволюционером. Ведь слово «бог» у нас точно молочный зуб у семилетнего мальчишки. Пережиток. Толку от него уже ни на грош, а все еще держится. Вы лучше скажите, когда думаете домой добраться?

— Думаю, к рождеству.

— Через три недели. Ну что ж, попытка не пытка!

Он порывисто протянул руку и тут же сел за стол, взял ручку и начал писать.

Пишта все еще стоял, а прапорщик уже совсем окунулся в работу, словно тут никакого Пишты Хорвата и в помине не было.

2

Какое-то время он еще помнил, на каких станциях простаивал их поезд до полдня; где убегал от них паровоз, будто его кто преследовал; где в метель приходилось ехать на крыше; где его сняли, закоченевшего, обратившегося в статую, и как чужие, незнакомые люди оттерли снегом, превратив снова в человека; где его выгнали из вагона; где забросили в купе с криком: «Раз-два — взяли!», где он заснул под лавкой, заслонившись чудовищно вонючими неуклюжими колоннами валенок, а когда проснулся, то выяснилось, что поезд идет уже в обратном направлении; где кончился уголь, и пассажирам пришлось валить деревья, пилить их и колоть на дрова; где стащили у него рюкзак, в котором были все его сокровища: сухари и три килограмма соли; где пришлось пехом переть, потому что противники нового строя разобрали рельсы; в какой деревне заорали на него, когда он попросил поесть: «Катись, покуда кости не переломали!» — и где сказали: «Ах ты, бедняга мадьяр, садись погрейся, щей похлебай… Домой небось потянуло! Охо-хо-хонюшки…»

Но потом все это стерлось, — в памяти остались лишь некоторые, да и то не самые важные, события и еще твердое убеждение, что в трудные времена, если хочешь добраться куда-нибудь, езжай на своих двоих. Тут не ошибешься!

Три недели понадобилось Пиште лишь для того, чтобы доехать до Москвы.

3

Он вышел из вокзала. Очутился на большой площади. Там было еще два украшенных флагами вокзала. По фронтонам их тянулись веселые кумачовые плакаты: «Да здравствует мировая революция!», «Вся власть Советам!», «Мир, земля и свобода!».

Сыпал снег. Повсюду сновали люди, в большинстве солдаты. Неистово торговались извозчики. Между белыми снежинками носились темные метеорчики подсолнечной шелухи. Изредка на площади с подагрическим треском и скрежетом появлялся трамвай, и его окружало столько народу, что становилось страшно: вдруг толпа подымет сейчас вагон да и унесет с собой?

Пишта Хорват знал путь к границе.

— Смоленск — Орша? Смоленск — Орша? — спрашивал он встречных.

Но они шли дальше, не обращая внимания, и ему оставалось только смотреть им вслед. Другие, выслушав, отвечали: «Не понимаю», а третьи задумывались и только потом говорили: «Не знаю». Попадались и такие, у которых лица озарялись радостью оттого, что поняли этого беднягу, который не может объясниться на чужом языке. Один протянул руку и привлек к себе Пишту, другой, схватив его за рукав, тянул в какую-нибудь сторону и показывал: «Идите сперва туда, все вперед и вперед, потом бульвар перейдете, опять прямо пойдете, пересечете площадь, потом направо, прямо, снова направо и прямо… опять пересечете площадь, улицу… А там уже большая площадь и вокзал… Войдете, купите билет и… Смоленск — Орша! Ну?» И это «ну» прозвучало так торжествующе, будто они уже в Оршу приехали.

Пишта еще мгновенье смотрел в воздух, туда, куда указывала рука, потом, так ничего и не поняв, говорил: «Да-да!», и снова: «Да-да!» — прощался и шел вперед, потом направо.

Он прошел под виадуком и оказался на длинной, неизвестно куда ведущей улице. Перед булочной тянулась нескончаемая очередь за хлебом. Стояли главным образом женщины — они были засыпаны снегом, точно рождественские елки. Но елки-то стройные, из-под снежной пелены тускло блестят их зеленые остроконечные ветки, а здесь снег залепил какие-то темные обрубки. Женщины время от времени стряхивали его, и тогда еще безутешнее темнели платки, полушубки да выглядывавшие из-под длинных юбок валенки.

Пишта Хорват был голоден. Но становиться в очередь было ни к чему — хлебной карточки у него все равно не было. И он шел все дальше и дальше… Попал на большую площадь. «Вокзал?» — спросил он первого встречного. Тот взял его под руку и пошел с ним, что-то быстро-быстро объясняя. Пишта пытался понять, но не мог уловить даже, где кончается одно и начинается другое слово. На углу прохожий вытащил часы, показал по циферблату, сколько времени надо еще идти Пиште, и… направил его в обратную сторону.

Пишта пошел. Через полчаса он прибыл туда, откуда вышел. Горько выругался. Повернул обратно и решил, что спрашивать у прохожих будет лишь в том случае, если окажется за пределами города.

Так и пришел он в Охотный ряд.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

из которой выясняется, что хотя у людей еще не было радиоприемников, однако весной 1918 года люди в разных странах говорили об одном и том же


1

В тот самый день, когда король Карл IV назначил свою супругу Циту (полное имя: Цита-Мария-Адельгунда-Микаела-Рафаела-Габриэла-Иозефа-Антония-Луиза-Агнесса) покровительницей 16-го гусарского полка, с итальянского фронта, поскрипывая и постукивая на стыках, тащился истерзанный воинский эшелон, набитый до отказа отпускными солдатами и ранеными.

Грязные, обшарпанные вагоны подталкивали друг друга, тащились за астматиком паровозом, отставником, призванным вновь на службу.

В купе одного из вагонов сидели два «военных курьера» с четырьмя чемоданами, набитыми «военными тайнами». Прежде они возили только по одному чемодану, но теперь, как видно, «военных тайн» прибавилось. С чемоданов свисали сургучные печати, ритмически покачиваясь на тоненьких веревочках. На каждой печати — австрийский двуглавый орел с обнаженной саблей в когтях.

Смеркалось.

Один из «военных курьеров», Ференц Фицек, разглядывал саблю; второй, Венцель Балаж, улегся, не дожидаясь темноты (в вагонах все равно не зажгут света), и притворился спящим. Ему надоело уже слушать излияния своего неугомонного собеседника.

Обиженный Фицек придвинулся к окну. Он не высказал еще и половины того, что хотел, и голова его гудела от застрявших в ней мыслей. За окном тянулись снежные вершины штирийских гор, переливаясь розовато-алыми красками, потом заволоклись будто ржавчиной и, наконец, заползли в ночь. Впрочем, Фицека все это ничуть не интересовало.

Он вздохнул и тихо позвал:

— Венцель!

Сухопарый портной не ответил. Фицек знал, что он не спит, — ведь и так почти весь день спал без просыпу, — поэтому совсем по-детски умоляюще повторил:

— Венцель!..

Ответа снова не последовало. Тишину нарушал только резкий перестук колес — казалось, испуганно колотится сердце вагона. Свет луны, которая медлительно подымалась из-за гор, ощупью пробрался в вагон, упал на сургучные печати.

Все-таки Фицек, хоть и не дождался ответа, высказал что хотел:

— Как ни говори, а фарисеи больше виноваты, чем гвозди, вбитые в ноги Христа.

«Опять гвозди! — злился Венцель. — Этого хоть генералом назначь, все равно сапожником останется».

— Мы-то ведь только гвозди…

Болтавшиеся на веревочке сургучные печати то утвердительно кивали, то мотались из стороны в сторону: «Нет, нет!» Эти ритмические раскачивания навеяли на Фицека сон. Он даже улегся было, но заснуть не мог.

Только на рассвете усталость взяла свое: Фицек захрапел. Дневной свет усмирил все его страхи, и он погрузился в бездонную дрему.

2

Домой он явился так:

— Берта, ничего плохого у вас не стряслось? — спросил Фицек, не переступая порога.

— Ничего.

— Ребята здоровы?

— Здоровы.

— Все целы?

— Все.

Только после этого опустил чемодан на пол, снял винтовку, скинул с плеч рюкзак и, усевшись на кухонный стол, сказал:

— Прибыл… Здравствуй!

— Здравствуй!

— Башмаки привез…

— Ладно, Фери.

— Никто не разыскивал меня?

— А кто бы тебя разыскивать стал?

Фицек не ответил.

— Как живете?

— Живем.

— Ну, а новостей-то нет никаких?

— Какие еще там новости? Господи!.. А у вас?

— Да что ты? Господь с тобой!..

Пишта, работавший в ночной смене, спал в комнате.

Во сне он услышал голос отца, потом во сне же явился ему и сам отец и спросил: «Какой ты получил аттестат?» Пишта, будто муха села ему на лицо, состроил гримасу, наморщил лоб, застонал и проснулся. Прислушался. Из комнаты на самом деле доносился голос отца. «Приехал!» Пишта не помнил, что ему приснилось, только чувствовал: что-то нехорошее…

— Фери, сколько ты останешься дома? — послышался из кухни голос матери.

— Разнесем с Венцелем барахло. Потом еще дня четыре, — зевая, ответил Фицек.

Жена знала: раз муж зевнул — стало быть, страх проходит.

…Втащили чемоданы в комнату. Фицек поставил винтовку в угол возле шкафа. Пишта поздоровался с отцом. Даже дважды поздоровался, улыбнулся ему и после привычных: «Ну, как дела? Что нового?» — спросил:

— Папа, скажите, пожалуйста: солдаты ворчат?

— Что значит «ворчат»?

— Ну, что, мол, хватит уже, довольно!..

— Погляди-ка туда! — И Фицек указал на стоявшую в углу винтовку.

— Вижу.

— Так чего же ерунду спрашиваешь?

— Ерунду? — переспросил Пишта и присел на кровати. — Винтовка-то ведь ваша?

— Да неужели?

— Вот вам и неужели! Мы уже в ноябре вышли на улицу.

— Кто это мы?

— Это не важно!

— Социал-демократы?

— И они тоже. Пошли к Промышленному музею. Народищу — уйма! Знаете, сколько было людей? — Он хотел было уже сказать: «Миллион», но передумал. — Видимо-невидимо!.. И мы тоже были там. Вы же ничего не знаете. Бокани[52] выступал.

Пиште не давали покоя мысли о революционных социалистах. Он хоть и не имел права говорить, но своей принадлежностью к ним гордился чрезвычайно.

Фицек разозлился. Его обидели слова: «Вы ничего не знаете».

— Да будет тебе известно, что я прежде твоего познакомился с Бокани. Знаешь, сколько раз я слышал его в «Зеленом Охотнике»? — И для вящей убедительности спросил: — Он все такую же широкую шляпу носит?

— Это ерунда, не важно, — лязгнул зубами Пишта, но, заметив, что отец обиделся, примирительно добавил: — Шляпу? Ну не все ли равно, папа? Важно, что Бокани заявил: «Мы приветствуем русскую рабочую революцию! Долой бесчеловечную кровавую бойню!» Под этим, папа, он подразумевал войну. «Мы протягиваем руку русским товарищам. Они вернули человечеству веру в социализм». Папа, а вы знаете, что в России-то пролетарская революция?

Фицек, оскорбленный, смотрел на сына:

— Пусть себе Бокани глотку дерет. Это его дело. Ему за это жалованье платят. Но ты-то зачем распинаешься?

— Это ерунда — жалованье. А знаете ли вы, папа, что на Чепеле женщины бастуют?

— Не знаю.

— А знаете ли вы, что бастуют работницы и на табачной фабрике?

— И этого не знаю, — глухо произнес Фицек.

— А что барышни с телефонной станции тоже готовятся к забастовке?

— И этого не знаю! — крикнул Фицек. — Но тебе-то какое дело до них? За шлюхами стал гоняться?

Пишта встал с кровати. Тонкие ноги его, торчавшие из-под короткой рубахи, казались неестественно длинными.

— Папа, что вы говорите? Ведь это же работницы…

— А ты что с ними делаешь?

— Ничего. Кружок Галилея…

— Какой кружок?

— Галилея…

— Это еще что такое? Кто он такой?..

— Ученый.

— Ну что?.. Какое тебе дело до него?

— Есть дело!

— Скажи… — тихо, но уже трепеща от ярости, спросил Фицек, — чего тебе, собственно, надо?

— Того же самого, что произошло в России.

— А что там случилось?

— Что случилось? А вы не знаете?

— Не задавай мне вопросов, не то стукну так, что в лепешку превратишься. Отвечай, коли спрашивают! Что там случилось?

— Что? Землю крестьянам роздали.

— А мне-то что? Я ведь не крестьянин.

— Заводы поставили под рабочий контроль.

— И это не мое дело. Я самостоятельный ремесленник.

— Мира хотят!

— Мира? Вот это и я признаю. Но тебе-то что за дело до всего этого, сопляк ты несчастный?..

— Папа, не надо со мной так… Я уже вырос.

— Вырос? Вот как?.. — и Фицек, глядя на сына снизу вверх, все ближе подступал к нему. — Так знай, что и через десять лет, даже на свадьбе твоей, коли будешь вести себя неприлично, я и тогда сопляком тебя назову. И еще оплеуху дам в придачу.

— Папа… Я… я… на заводах листовки разбрасываю, воззвания о мире…

— Только этого еще не хватало в придачу к моим солдатским башмакам. Брось, Пишта, иначе я такую бойню устрою здесь, дома, что костей не соберешь и все твои воззвания не помогут.

— Вы думаете, папа, что без борьбы…

— Ничего я не думаю! — прервал Фицек сына. — Я знаю, что война уже есть и что с меня хватит этой войны! Что же, мне сначала за победу бороться, потом а а мир воевать?! Пойми: я ни за что воевать не хочу!

— А тогда война и дальше будет длиться. Для вас зазря, а для других чтобы побольше денег загребли. Этого вы хотите? Что ж, поздравляю!

— Ты мои слова не переиначивай, у-у, сопляк! Не то я так переиначу тебя, что мать родная не признает!..

— Меня? А знаете ли вы, что Илона Дучинска[53] — мой друг? Что она хоть и женщина, а все равно в тюрьму попала, потому что за мир боролась. И кружок Галилея тоже закрыли.

Про Илону Дучинску Фицек уже слышал кое-что, но незнакомое имя Галилея снова привело его в ярость.

— Кто он такой, этот твой Галилей? Я уже второй раз тебя спрашиваю.

— Тот, кто сказал: «А Земля все-таки вертится!» Его тоже посадили в тюрьму.

— За такую пустяковину.

Пишта надменно улыбнулся.

— Это не пустяковина, папа. И хоть его в тюрьму запихали, а все же он оказался прав.

— Кто?

— Галилей.

— Опять Галилей? — вконец разозлился Фицек. Он не терпел, когда сыновья кичились своими познаниями, разговаривали о незнакомых для него вещах. — Кто это такой? Социал-демократ?

— Нет…

— Так что это за Галилей? Где этот Галилей? Кто такой Галилей?

Пишта пожимал плечами.

— Он жил в Италии. Умер триста лет назад.

Фицек завопил.

— Триста лет назад помер! Мать честная!.. Так ты что, за дурака меня считаешь? Измываешься надо мной? Убью!..

Пишта не понял, чем он провинился. Защищаясь, поднял с испугу стул, стоявший возле кровати.

Отец побледнел.

— Ах ты, гаденыш!.. — задохнулся он. — Вот до чего я дожил! Так вот вы какого мира хотите?.. Стулом замахиваетесь на отца родного?! Где моя винтовка?

— Фери!.. Ради бога!..

Голые ноги Пишты дрожали. Насмерть перепуганный мальчишка завопил:

— Не троньте меня! Караул!..

Это возымело действие. Фицек, точно его шарахнули по голове, сел на пол. А Пишта бесновался.

— Меня застрелить хотите? Меня, которого в любую минуту могут арестовать. Дучинску военному трибуналу предают. Ее расстреляют. И ради кого? Ради вас! Чтобы войны не было!.. Да вы не понимаете, что ли? Не осточертела вам еще эта война?

— Мне уже все осточертело, — простонал, сидя на полу, Фицек.

Пишта опустил стул. Ему стало жаль отца, и он заплакал. Хотел сказать что-то значительное. И вдруг увидел тающий снег на подоконнике, услышал капель.

— Даже… даже снег, когда выглядывает солнце… начинает таять… и находит дорогу к Дунаю… Папа, вы понимаете, что я хочу сказать?

Г-н Фицек закрыл глаза и, смертельно усталый, ответил сыну:

— Однажды вот и я найду дорогу к Дунаю.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,

в которой границы становятся безграничными

1

По обеим сторонам улицы низенькие дома. От панели до самой крыши столько вывесок, что стен не видно. «Мясо», «Рыба», «Зелень» и опять «Мясо», «Рыба», «Зелень», «Оптом и в розницу», «Трактир»…

С тех пор как установили твердые цены, почти на всех лавках висит табличка: «Закрыто!» Однако за спущенными шторами в полумраке купеческих лабазов кипит торговля.

Уцелевшая домашняя прислуга — это уж и в самом деле челядь — тайком выносит с черного хода разную снедь для своих «бедных, изобиженных» господ, которые — в этом и купцы не сомневаются — скоро займут свои прежние места. И тогда «те» побегут, «да так, что пятки засверкают». Правда, не все, лишь те, кому удастся, а остальные пусть поболтаются в петле, демонстрируя честному люду рабочих предместий Москвы, что и на тот свет уходят по-разному — вот, мол, вам ваше равноправие!

С юга Каледин, с севера — Дутов, с запада немцы наступают. Генерал Гофман ударил по своей сабле, и революционный Петроград вместо сладостного гула немецкой пролетарской революции услышал звон этой сабли. Что такое? Что случилось? Почему запаздывают там, на западе?

А здесь — здесь фабриканты останавливают свои предприятия. Банки отказываются перечислять деньги. В московских канцеляриях сжигают все книги и документы, чтобы «преемники» не могли разобраться в делах. Электрические лампочки в городе уже едва мигают, газовые горелки с каждым днем все бледнеют, водопровод хрипит… На Воскресенской площади, против Большого театра, — стачечный комитет городских чиновников. Место превосходное — здесь Русско-азиатский банк выдает двухмесячное жалованье тем, кто работает не работая. На фасаде здания болтается огромный лоскут, развевая над центральной площадью Москвы слова: «Долой Советы рабочих и солдатских депутатов!», «Вся власть Учредительному собранию!»

Меньшевистско-эсеровское руководство ВИКЖЕЛя готовит забастовку. Составы с зерном спускают под откос. Холодно. Вагоны с углем прибывают пустые.

Патриарх Тихон приказывает своей длинноволосой братии не выполнять декретов Советской власти.

На день выдают только осьмушку хлеба.

За окнами домов на Тверской, Моховой, Лубянке гвардейские офицеры чистят и смазывают свои пулеметы: ждут часа, когда можно будет залпом отогнать предместья, наступившие на центр города.

«Еще три дня — и крышка!» — говорят друг другу купцы и шлют свои товары господам. «Ступай, баранья ножка, — вернешься отарой. Плыви, рыбка, — морской царицей станешь!»

Купец хоть и спит неспокойно, однако ж доволен: те, что до сих пор и разговаривать с ним не желали, теперь собственноручно пишут письма. На первой странице просят передать поклон семье и справляются о здоровье и душевном расположении купца, а на обороте письма касаются уже вопросов бренной плоти. «Ступай, баранья ножка! Плыви, рыбка!» — слышится в полумраке лабаза, за спущенными шторами.

На улице нет-нет да раскрываются осторожно какие-нибудь ворота. Выезжают сани, покрытые мешковиной. Мягко стучат подковы лошадей по заснеженным декабрьским улицам Москвы на шестой неделе Советской власти.

Сани где-то разгружают, сотни и сотни спекулянтов разносят товар, тащат и сюда, в Охотный ряд, и вздувают цены. Немало им удается выжать из голодающего населения города…

«Советская власть? Твердые цены? Ладно, господин-товарищ, завтра и осьмушку хлеба не получишь! Проголодался — закуси рабочим контролем да народным судом запей. У-у, чернь! Сброд!»

2

Пишта Хорват идет по кишащему людьми Охотному ряду. Хлеба он уже купил, истратив половину своих денег. Пишта удивлялся: то ли в Сибири было все дешевле, то ли все подорожало, пока он ехал сюда? Захотелось луку репчатого. Даже больше, чем мяса и рыбы. Пишта останавливается возле какого-то лотка. Показывает рукой на дородную луковицу.

— Почем? — спрашивает торговку. (Он мог бы спросить и «Сколько стоит?» — Пишта Хорват знает уже и это выражение. Но «почем» короче. А слова тоже надо экономить!)

Торговка смотрит на Пишту: ответить ему или нет? Рука ее покоится на одетой так же, как и она, самоварной бабе, под юбкой у которой греется чайник.

Пишта Хорват спрашивает опять:

— Почем?

Торговка называет цену, но без особой охоты. Пишта не верит своим ушам и спрашивает: одна луковица или вся связка?

— Дурень! — бросает ему торговка, готовая уже презрительно отвернуться: мешает только страх, что парень стянет луковицу.

Пишта Хорват колеблется: «Купить? Не купить?» Купит, а вдруг не хватит денег на билет? Он хочет пройти дальше. Однако баба, хотя на лице у нее и застыло прежнее бесстрастно-спесивое выражение, сжалилась над ним. Называет новую цену, тоже громадную. В ответ и Пишта называет свою, и торговка сердито кричит, отмахнувшись:

— У-у, голодранец!..

«Голодранец» идет дальше. Разглядывает луковицы церкви, стоящей посреди площади: «Были б вы настоящими, я бы кружочками вас нарезал. На весь город бы хватило. Да и мне бы осталось».

Церковь повернулась задом к гостинице «Метрополь». Сердится на нее. Впрочем, сердится она и на гостиницу «Националь» и на городскую думу. Почему позволили захватить себя этому сброду? Сама она, церковь, сделала все, что было в ее силах. Девять раз названивала на дню, била набат. И все-таки в тех домах собираются сейчас такие люди, от которых хорошего ждать нечего. А теперь еще и этот мадьяр польстился на ее луковицы.

Пишта Хорват переходит на другую сторону улицы. Там тоже не меньше сутолока, и за все запрашивают такие же бешеные деньги. А шум такой, что не приведи господи! Кажется, будто пятьдесят тысяч аистов сразу защелкали клювами.

И вдруг на той стороне, где церковь показывает зад «Метрополю», купцы навострили уши. Слух у них великолепный, нюх — тоже уши: словно превратившись в мембрану, прислушиваются к далеким голосам. Уже и мальчишки-наблюдатели подали весть об опасности. Бурлящий Охотный ряд застывает. И эта тишина, словно «антишум», прокатывается по обеим сторонам улицы. Несколько мгновений — и спекулянты собирают свои товары. Мешочники ураганом несутся с корзинами, мешками и лотками к Тверской, Манежу и Красной площади.

Весь Охотный ряд разом кинулся наутек.

Никто не преграждает им пути. Пока что не до них. Бегут и многие покупатели. Кто туда, кто сюда, кто просто вслед за торговцами; авось да уронят что-нибудь или запыхавшиеся спекулянты на бегу продадут что-то по дешевке.

Теперь уже ясно, чтó вынудило всех к бегству. Рядом с «Метрополем» показался отряд — человек сто пятьдесят, шагающих в безупречном порядке. Шапки, солдатские папахи, ремни на поясе или просто веревки; солдатские шинели, штатское пальто — все вперемешку. Только ружья на плечах торчат у всех одинаково грозно. Красногвардейцы!

Шагают почти благоговейно. И обезлюдевший Охотный ряд наполняется весомым гулом рабочих предместий:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас грозно гнетут…

3

Раздается команда. Отряд останавливается. Снова команда. Шесть красногвардейцев отделяются от отряда, среди них женщина, тоже с винтовкой на плече. Снова раздается команда. Шесть красногвардейцев окружают первый охотнорядский дом с правой стороны («Мясо»). Новая команда. Новые шесть красногвардейцев окружают следующий дом («Рыба»). И наконец, возле каждого охотнорядского дома стоит часовой. Остальные красногвардейцы с улицы и со дворов вторгаются в съестные лавки, склады и тайные подвалы. Там, где заперто, сбивают замки.

Идет реквизиция продовольствия.

И вдруг, точно набат, возвещающий пожар, наперебой начинают звонить колокола всех церквей.

Три человека стоят посреди улицы: командиры Красной гвардии. Двое русских, а третий мадьяр (левая рука у него на перевязи). Командиры наблюдают за обеими сторонами улицы; закуривают и выпускают смешавшиеся с морозным воздухом густые клубы дыма.

То один, то другой красногвардеец поспешно выходит из ворот, подбегает к командиру и докладывает так, будто принес весть о победе мировой революции:

— Обнаружено тридцать шесть бочек солонины!

Звучит команда:

— Выкатить на улицу!

— Восемьдесят три мешка рафинаду!

— На улицу!

Колокола, издав еще два-три надрывных стона, замолкают.

По снежной улице бегают какие-то черные существа величиной с кошку. То несутся наперерез всем, то бросаются из стороны в сторону, будто ноги невидимых призраков: это крысы.

В дверях одной из лавок появляется мужчина в шубе. Видно, хозяин. Настороженно оглядывается, но никто на него и внимания не обращает. И он, крадучись, уходит. На Театральной площади останавливается — здесь собрались уже все охотнорядцы. Отсюда смотрят они на «светопреставление».

На улицу с грохотом выкатывают бочки. В морозном воздухе носится запах кислой капусты и селедки. А что может быть отраднее в этой декабрьской голодной Москве 1917 года…

Но вдруг выскакивает из-за бочек высоченный купец.

— Безобразие!.. Беззаконие! Бесчинство!.. — орет он. — Немедленно тащите обратно! Это мое!

Лопата бороды его ходит влево и вправо, точно маятник.

Красногвардейцы почти добродушно отталкивают рассвирепевшего купца.

— Отец, ступай домой! — увещевают его. — Все равно зря. Пойми ж, борода… Москва голодает…

— Нечего мне понимать… Мое — и все!.. И нет у вас никакого права… — Он бухается на колени возле одной бочки и обнимает ее. А тем временем мимо катят другие его бочки. Купец вскакивает, лезет в драку, словно пьяный, истошно вопит: — Грабители!..

К нему подходит мадьяр с подвязанной рукою и здоровой рукой хватает за бороду. Притянув к себе голову в каракулевой шапке, по-венгерски кричит ему на ухо:

— Хочешь, я тебе та-а-кую оплеуху дам, что…

Лабазник, оторопевши, слушает слова на непонятном языке.

— Ступай, отец, подобру-поздорову, — рекомендует купцу один из красногвардейцев. — Ступай с богом!..

Лабазник затравленно озирается: возле каждого дома — бочки, мешки, вооруженные люди… Он безнадежно опускает голову и покорно плетется к Театральной площади, где стоят остальные охотнорядцы и, словно волки, которых отогнали от добычи, горящими глазами смотрят, как выгружают их товар.

4

Пишта Хорват наблюдал за этой сценой. Заслышав мадьярское слово («И голос знакомый! Кто же это может быть?»), подошел поближе. И вдруг узнал.

— Товарищ Новак!

Новак глянул в его сторону, шагнул навстречу, прищурился и тоже узнал:

— Хорват Махонький! — закричал он и радостно рассмеялся. — Хорват Махонький, это ты?..

— Я, товарищ Новак…

Целый год уже не видались: Новака еще прошлой зимой, сразу после Нового года, переправили в Иваново-Вознесенск вместе с группой квалифицированных рабочих — и теперь они обнялись, точно отец с сыном.

— Нет, ты погляди, погляди-ка! — приговаривал Дёрдь Новак. — Вот это да!.. — И, ласково подтрунивая, дыша парню прямо в лицо, спросил: — Стало быть, на улицу Петерди пойдем?

— Еще как пойдем-то! И в Летень тоже съездим! — жарко дохнул в ответ Пишта Хорват.

— Нет, ты погляди… Погляди только!.. — И Новак вдруг застонал от боли. — А руку мою не трожь!

— Что с ней?

— Осколком поцарапало во время штурма Кремля. Пуля ведь дура, не знает, кого царапать надо. Пустяки!

И Новак, все еще не выпуская Пишту из объятий, обернулся к своим товарищам:

— Это мой дружок… Земляк… Пишта Хорват… Тоже красный…

Представив Пишту красногвардейцам, Новак продолжал свои расспросы.

— Ты откуда?

— Из Томска.

— Да что ты говоришь!.. А как там дела?

— Спасибо, что интересуетесь. С чего ж начать-то? Ференц Эгри переехал…

И Пишта хотел уже по своему обыкновению завести длинный, обстоятельный рассказ, но Новак прервал его:

— А как товарищ Бела Кун?

— Спасибо, что…

Новак, рассмеявшись, снова прервал его:

— Эх ты, болтун-говорун, до чего же ты изысканно стал разговаривать! Ну да ладно, утром расскажешь. И времени у нас будет побольше… Главное, что живы-здоровы… Ты с кем приехал-то?

— Ни с кем. Один.

— Да ну?.. В командировку?

— Ни в какую не в командировку. Сам по себе…

— Ни в какую не в командировку? Сам по себе? Как же это так?.. — И Новак отодвинул от себя Хорвата.

Пишта рассказал ему обо всем. Лицо у Новака вытянулось. Потом он вдруг разозлился.

— Видал дураков, но такого еще не видел! По морде тебе, что ли, съездить? Может, тогда башка на место станет?.. Ух ты, летеньский теленок!..

Пишта Хорват не ответил. Уставился себе под ноги. Заговорил опять Новак:

— Вот что! Иди-ка ты сейчас — да смотри не задерживайся! — вон туда! — И он указал в сторону Тверской. — Увидишь там гостиницу «Дрезден», это шагах в трехстах отсюда. Не забудешь? «Дрезден». Там помещается организационное бюро венгерских красногвардейцев. Скажешь, что я тебя прислал, и запишешься тоже. Понял? Запишешься!

— Запишусь, обязательно запишусь, товарищ Новак. Как же не записаться… Я ведь не таковский. Только сперва на чуток домой съезжу. Потом вернусь.

— Не вернешься…

— Вернусь! Я же обещал.

— Кому это ты обещал?

— Товарищу Бела Куну.

— И он поверил тебе?

— Он?.. Поверил! И даже денег дал на дорогу.

— Врешь!

— Не вру, товарищ Новак.

— Ну ладно, тогда катись ко всем чертям. Ступай на вокзал, вон в конце этой улицы. Ты еще попомнишь меня, когда на границе возьмут тебя в работу…

Пишта упрямо смотрел себе под ноги.

— Кто это меня возьмет в работу? Русские, что ли? — глухо спросил он.

— Венгерцы! Они там ждут тебя не дождутся!

— А почему бы им не ждать меня?

— Скажи, Пишта, ты и в самом деле такой осел?

— Почему же это я осел? Только потому, что домой хочу съездить на чуток? Товарищ Новак, не будьте ко мне таким жестоким.

— Жестоким? — Новак даже опешил. — Хорват Махонький, сынок, да ты же сам не знаешь, что делаешь!

— Уж будьте спокойны… Очень даже знаю!

— Тебе что, не нравится здесь?

— То-то и оно, что нравится… Потому и хочу домой поехать. Оглядеться… в Летене… мол, оттуда-то глядючи, как оно мне понравится…

Подъехали сани и грузовики.

— Товарищ Новак! — послышался крик.

И Новак, только что вскипевший от ярости, задал вдруг тот же вопрос, что и Бела Кун:

— Деньги-то есть у тебя? — И он сунул Хорвату в руку несколько бумажек.

— Есть… Вот если бы лучку малость…

— Этим я не распоряжаюсь, — решительно сказал Новак и направился к грузовикам.

Пишта Хорват вздохнул и двинулся к вокзалу.

Грузовики и сани всю ночь возили с Охотного ряда на склады Московского ревкома реквизированные продукты. Вывезли шестнадцать тысяч пудов мороженого мяса, несколько сот бочек селедки, семьдесят две тысячи пудов сахару, уйму лука, картошки и капусты.

Московский Совет решил еще накануне рождества распределить это продовольствие между голодающим населением.

…На вокзале Пишта набрал во флягу кипятку. Отломил кусок хлеба от буханки, съел его, запивая кипятком, и все думал о Новаке, Томске и Венгрии. На душе у него было совсем спокойно. Он вернется! Он не соврет. Он знает, что делает и почему. Тоска его, конечно, тоже заедает, но главное — он хочет испытать, понравится ли ему все это, оттуда глядючи…

Всю ночь валил снег. Утром Хорват вскарабкался на тамбур одного из вагонов, протиснулся в вагон, и — вот что значит везение! — на другой же день прибыл в Смоленск.

5

Белая равнина. Снег, снег, снег…

Деревня.

Снова белая равнина. Снег, снег, снег…

Опять деревня.

«Небось во всем мире нет столько снега, сколько здесь!»

Башмаки потрескались, совсем жесткими стали. Они-то и прежде не были мягкими, но теперь вовсе будто из жести. Их уже и не зашнуруешь. Тепло выпускают, холод пропускают, а ноги до крови стирают.

И снова белая равнина.

И снова стужа молчаливей молчания. И снова сугробы безмолвнее безмолвия.

Хоть бы снег, что ли, посыпал! Это, правда, тоже неслышно, но зато движение есть, а то, что движется, то вроде бы для глаз слышно.

Светит солнце! И снежное поле весело сверкает. Весело? Кому как!.. Тому, кто на тройке катит. Катит? Катил. Когда-то. В шубе. Под меховой полостью. С бабой. И ноги рядом, а тело от этого под пушистым мехом жаром полыхает…

Опять деревня. Дома сидят так глубоко, будто не сугробы поднялись кругом, а земля под домами обмякла. Черные соломенные шляпы засыпаны снегом, под шляпами — занесенные порошей глаза-окна, и все они будто окосели.

Собак во дворе не видно. Летние стойла пустые. Зимой в них только стужа гуляет да сосульки висят. Коров в дом ввели.

То тут, то там подымается тощий дымок, и не то что даже подымается, а скорей свисает с неба седой прядкой и будто говорит: «Тихо!..»

И всюду тишина.

Медленно бредет Пишта Хорват по главной улице села. Он и тут один, как один брел и по большаку, что неуверенно тянулся между сугробищами поля. Пишта стучится в первую избу. Никто не откликается. Стучится во вторую. Долго стучится. Собирается уже дальше пойти, как вдруг слышит: шаркает кто-то. Калитка приоткрывается со скрипом, совсем отвориться не может — не пускает намерзший снег. В прощелине баба стоит. Во все глаза смотрит на измученного стужей и дорóгой молодого парня. И вдруг кричит что-то. Спрашивает или гонит? Хорвату не понятно, но он отвечает: «Да-да!» На голове у бабы платок, из-под него выбилась прядка желтовато-седых волос, похожих на дымки из труб. Посреди лица огромный нос картошкой. «Да-да!» — повторяет снова Пишта. Баба впускает его. Сама, ковыляя, идет вперед. И непонятно, не то у нее ноги покалечены, не то она их сунула в чужие валенки; валенки гнутся в одну сторону, а ноги повело в другую. Сзади видно, как юбка бьется о дряхлые валяные сапоги.

Баба подвигает Хорвату табуретку. А сама жалуется на жизнь, громко причитая.

«Врет она или и впрямь такая бедная?»

— Хлеба у нас нет! Самим жрать нечего! — кричит баба и достает кусок чего-то черного. Отрезает ломоть и кладет на стол. — Ешь!

В избе трое детей. Двое на печке сидят, третий, самый старший, ему лет десять — у печки стоит. Все трое горящими глазами смотрят на незнакомца, на хлеб. Но молчат.

— Ешь! — орет баба.

Видно, и дать нелегко и не дать тоже.

— Откудова? — спрашивает она.

— Сиберия…

Баба качает головой. Жилистая, большая рука се прижимается к узелку головного платка.

— А теперь куда?

— Домой!

— Куда это домой?

— Венгрия, — говорит Пишта, словно признаваясь в тяжком преступлении. — Вен-грия!

— У-у!.. — кричит баба. — Подохнешь, пока дойдешь! — И показывает на солдатские башмаки Хорвата.

Пишта смотрит на свои башмаки. Так-то оно так, но что поделаешь?

Баба снимает с печи ушат горячей воды и ставит на пол.

— Скидай, полоумный!

Пишта послушно снимает башмаки, портянки. Подворачивает брюки, хочет сунуть ноги в горячую воду.

— Погоди! — орет баба.

Нагибается. Смотрит на покрасневшие ноги парня, не отморожены ли, — тогда ведь их нельзя окунать в горячую воду. Но ноги не отморожены, только все в ссадинах.

— Суй в воду-то! — слышится опять крик.

И Пишта подчиняется. Он ничуть не обижен, что эта баба, ковыляющая вокруг, все время орет на него, — напротив, он даже растроган, но по-русски не может выразить своей благодарности и только щурит глаза. От горячей воды становится так хорошо, что он еще и по-венгерски бормочет:

— Isten fizesse meg! Köszönöm![54]

Баба с таким удивлением слушает его, будто комод заговорил. Что сказал парень, непонятно: благодарит небось. Хозяйка довольна, но все-таки передразнивает:

— Кёсёнём… Кёсёнём… И орет: — Идешь-то зачем?

— Надо! — отвечает Пишта и, не зная, как выразить свою благодарность, спрашивает, указывая на детишек:

— Apjuk?[55]

Баба, странное дело, поняла его.

— Апьюк! Апьюк! — повторяет она венгерское слово и вдруг орет, будто неожиданно разозлившись: — Фронт!

Подходит к красному углу, снимает фотографию в рамке. Крестит фотографию, вытирает и передает Пиште. На снимке, напряженно уставившись в воздух и вытянувшись «во фрунт», стоит солдат с винтовкой на плече.

Баба отнимает фотографию у Пишты. Вытирает опять. Губы у нее едва шевелятся.

— Сердешный мой!.. — тихо бормочет она, глядя на снимок, и не про себя, а вслух.

Подходит к ребятам. Нежно гладит их широкой ладонью и вдруг орет:

— Спать, кому говорю!..

Потом только движением головы указывает: «Спать!» Видно, сама знает, что голос у нее громовой и слышно его за тридевять земель.

Ребята укладываются на печке. Баба суетится в избе. Приносит еще ушат воды. Смешивает с давешней водой, которая успела уже поостыть, потом разливает их опять.

— Мойся! — кричит она Пиште. И помогает ему сиять гимнастерку. — Ну! — указывает она на нижнюю сорочку и брюки.

Парень подчиняется. Хозяйка сует ему в руку кусок мыла. И Пишта моется. Мыльная пена целомудренно укрывает, что следует укрыть. Хорват бросает взгляд на хозяйку. Она стоит спиной, возится со своими ребятишками, укладывает их спать. Иногда оглядывается, смотрит: моется ли солдат? И орет:

— Живей! Простынешь!

Протягивает ему рушник. Потом кладет спать на единственную кровать. Парень слушается, будто всю жизнь привык слушаться именно эту бабу. А баба, укрывая его, шепчет:

— У-у, шаромыжник!..

Потом подходит к иконе. Молится. Трижды осеняет себя крестом. Задувает ночничок и ложится на печку к ребятам. Еще разок вздыхает и шепчет все то же, видно, колдовское слово:

— Шаромыжник!

Это было последнее, что слышал в тот день Пишта.

6

Граница.

И равнина не кончается, и дорога тянется дальше, и снег лежит такой же, а все-таки — граница.

Можно дальше толкнуть, можно ближе подтянуть, сказать: «здесь», «там», хотя и тут и там дети на одном и том же языке просят у матери: «Хлеба!..»

…Пишта Хорват перешел границу. Попал в ту рощицу, о которой позднее пленные пели с грустью и с гневом:

В рощице под Оршей пленного берут,

Щупают, хватают, на него орут.

Коль душа и сердце красны у тебя,

Для тебя готовы пуля и петля.

…Дом. На нем по-немецки: «K. u. K. Gränzkommando»[56]. Туда Пишту повели два солдата. Один отдавал приказания по-немецки, другой — по-венгерски. На эту опасную границу командование посылало в дозор солдат, не понимавших друг друга. (А то еще, не дай бог, договорятся!)

Пишта Хорват, счастливый, слушал венгерские слова. Ему казалось, что он уже почти прибыл в Летень, в Залу. Домой!..

Но того, что произошло с ним потом, он к предположить не мог, хотя предупреждали его об этом еще там, в Охотном ряду.

Австрийский часовой зашел к коменданту пограничной заставы, а венгерский часовой (до сих пор он не отвечал ни на один вопрос Пишты) теперь, когда они остались вдвоем, шепнул:

— Ох, смотри, парень!..

— А чего? — беспечно спросил счастливый паренек.

— Тсс! Какая тебя нелегкая принесла? У-у, теленок!..

Пишта хотел было ответить сперва: «Причина есть», — но передумал и сказал:

— Домой потянуло…

— Ты что, инвалид?

— Нет…

— Вот погонят тебя на итальянский фронт, тогда и будешь домой тянуться под проливным огнем. Но сперва тебя еще и здесь потаскают… Дурень ты эдакий! — шептал пограничник.

Вернулся австрийский часовой с бумажкой. Махнул рукой. И они двинулись втроем по улицам Орши. Пришли к какому-то зданию. (Когда-то здесь была баня, теперь воинская тюрьма.) Часовые передали начальнику тюрьмы все, что положено: сначала бумажку, потом перебежчика.

— Na!..[57] — бросил венгерец-пограничник.

— Also…[58] — сказал австриец.

Оба отдали салют: австрийцу, начальнику тюрьмы, — рукой, пленному — глазами.

И Пишту Хорвата, после того как сорвали даже подошву с его башмаков, чтоб посмотреть, нет ли там тайного письма, затолкали в бревенчатую каморку, без окна.

На первых порах ему было хорошо, хотя кормили только раз в день. Но он отдыхал, спал. Никто его не трогал. Такая была тишина, будто весь мир вымер кругом. Только в обед скрипел замок: Пишта выносил во двор парашу. Когда возвращался, в каморке стояла уже еда: миска супа, кусок хлеба и кувшин с водой. И Пишта снова оставался один. И снова наступала беспробудная тишина.

Но вот он отоспался, и на душе стало так скверно, как не было даже в дороге.

Через неделю Пишту повели на допрос. Оглядели со всех сторон и без всякого интереса стали нудно задавать вопросы.

— Имя?

Пишта назвался.

— Профессия? Когда призывался? Полк? Когда попал в плен? Зачем вернулся?

— Домой потянуло… — сказал парень и доверчиво глянул на ведшего допрос капитана, с уверенностью, что и тот не станет сомневаться, поймет его.

— Ты откуда?

— Из Летеня… Залайской губернии.

— Так что ж у вас там, так уж хорошо?

— Да я ж родился там… — добродушно ответил Пишта. Ничего убедительнее ведь не скажешь.

Офицер, снимавший допрос, заполнял рубрику за рубрикой. Он глянул на капитана, и взгляд его говорил: «Неинтересно…»

Оставался последний вопрос.

— Ты откуда приехал?

— Из Томска.

— Из Томска? А ну, подойди-ка поближе… Еще, еще!

Капитан встал, шагнул к парню и без всяких объяснений — это и был так называемый метод «сюрприза» — ударил Пишту кулаком в лицо.

Удар, может, и не был очень сильным, но от долгих пеших переходов, холода, голода и темной тюремной каморки Пишта Хорват так ослабел, что как подкошенный свалился на пол.

Капитан, не ожидавший такого «успеха», оторопел. Но уже несколько мгновений спустя, заметив, что парень дышит, преодолел растерянность и, быстро склонившись над Пиштой Хорватом, спросил, подчеркивая каждое слово:

— Бела Куна знаешь?

Спроси он Пишту перед тем, как ударить, на том и закончилось бы дело. Пишта последовал бы, наверное, совету и ответил: «Не знаю». Но сейчас, униженный дважды — тем, что его ударили, и тем, что ударили у своих, Пишта открыл побелевшие от ярости глаза и так ответил, будто разорвалась шаровая молния:

— Знаю!.. Хороший человек!

И замолчал. Его спрашивали и ласково, и повышали голос до крика, его били, пинали ногами, но Пишта не отвечал даже на простейшие вопросы: умеет ли читать и писать, живы ли отец с матерью, есть ли сестры и братья?

После нескольких дней бесплодной борьбы его решили отправить в Пешт. К эшелону с хлебом, следовавшему через Оршу, прицепили тюремный вагон и вместе с другими перебежчиками посадили туда Пишту Хорвата.

То ли Пиште везло, то ли потому, что шел уже четвертый год войны и происходило все это после двух русских революций, но только приставленный к ним конвой вступил в дружеские отношения не только с Пиштой Хорватом, но и со всем «грузом». Конвоиры честно рассказали о том, что творится дома, а пленные — как дела там.

Времени у них хватало.

Эшелон двигался медленно, точно стыдясь, что и он участвует в ограблении украинских и русских крестьян, будто это он сам отнял у них хлеб.

Конвоиры размышляли: «Да, здесь тоже неплохо бы все перевернуть, как перевернули там». Конвоиры боялись, что не попадут обратно на «хороший» русский фронт, где уже не стреляют, где уже замирились. Боялись, что их так же, как и вернувшихся пленных, погонят под ураганный огонь на итальянский фронт.

…Девятнадцать дней спустя, когда прицепленный к эшелону с хлебом тюремный вагон приближался к Будапешту, заключенные вместе с сопровождавшим их конвоем разобрали пол вагона и один за другим спрыгнули на убегающие на восток шпалы.

Тюремный вагон прибыл в Будапешт пустой.

7

Тусклая керосиновая лампа. Керосин никудышный, да и фитиль прикручен, чтобы керосину меньше уходило. На улице весна, март. А здесь, в квартире Чики, — только печаль, хотя в полуоткрытое окно врывается иногда ветерок и совсем бесплатно меняет затхлый воздух на свежий.

В кухне, на низенькой табуретке у стены, сидит, опустив голову, мать Петера Чики, Вокруг молча сидят Флориан с женой, Йошка Франк, Пирошка, Маришка Хорват и Пишта Фицек.

Все они живут здесь, кроме Пирошки да Пишты Фицека, который, однако, «с тех пор» каждый вечер приходит сюда (иногда и Мартон является с ним), словно несет службу у матери своего друга. Пиште, правда, и Йошка Франк дает поручения, но они кажутся мальчику всегда ерундовыми, нестóящими. То ли дело, если б ему поручили, скажем, заложить динамит под виллу барона Альфонса в Прохладной долине — это был бы номер!

Хрупкая, еще месяц назад по-девичьи стройная мать Петера «с тех пор» совсем высохла.

Это произошло в конце февраля. (Тогда уже два месяца не было от Петера писем, хотя писал он обычно по три раза на неделе и матери и невесте.) Какой-то незнакомый матрос рассказал, что в Катарро, на бронепоезде «Святой Георг», где проходил службу и Петер, некий доселе никому не ведомый адмирал Миклош Хорти казнил многих участников матросского восстания. В числе их оказался и Петер Чики.

«С тех пор» мать Петера все лежит в кровати или сидит на низенькой табуретке, уткнув лицо в ладони.

— Тетя Чики! — повторяет каждый день Пишта Фицек. — А может, и неправда, что… — Он не мог выговорить слово «казнили». — Матрос-то ведь не видел, а только слыхал… Может, Петер в тюрьме сидит… И в один прекрасный день… Тетя Чики…

Что она могла ответить на это? Повесила рядом с портретом мужа и фотографию сына. И вот молчит уже целый месяц.

А Маришка Хорват, невеста Петера, все плачет. Соленая влага медленно набухает и скатывается по щекам. Вот и все. Маришка ходит на работу, она уже давно ушла из прислуг, ушла от несносной Амалии Селеши; коса у ней выросла, она закалывает ее в узел, чтоб не приходилось то и дело отбрасывать за спину. Она ест, пьет, говорит, и только соленая влага все копится в уголках глаз, набухает в слезинки, и они катятся по щекам.

Флориан, с тех пор как женился, живет здесь, на кухне. Железная койка — вот и вся мебель супружеской четы. У каждого, кто впервые встречается с его женой, Флориан спрашивает: «Красивая, правда?» Женщина она некрасивая, но этого ему, конечно, никто не говорит. Флориан пытливо ждет ответа и, когда слышит в ответ «красивая», мрачнеет. Ревнует…

Йошка Франк ютится в кладовке, где помещается лишь матрац на полу. На ночь Йошка забирается в свою нору, закрывает дверь. Воздуха не хватает, но иначе никак нельзя; в комнате женщины, и он не хочет их стеснять. К тому же Йошка сейчас дезертир, живет по фальшивым документам, которые раздобыл ему Мартон.

Горит тусклая керосиновая лампа, за окном весна, март. А здесь, в комнате, — печаль.

И кто бы подумал, что человек, которого уже нет, все же настолько существует?

— Тетя Чики! — Пишта Фицек опускается на колени рядом с табуреткой. — Вы послушайте меня… А может, и неправда…

8

Пишта Хорват, не откладывая, уехал в свой Летень. Йошка Франк дал ему штатскую одежду, а Флориан раздобыл фальшивые документы.

Хорват не захотел еще добавлять печали: сказал Йошке, что его отец, Антал Франк, жив и лежит в больнице и что о нем заботится один очень порядочный прапорщик. Говоря это, Хорват запнулся на миг, потому что на похоронах Антала Франка речь держал как раз Бела Кун.

— В Сибири очень хороший воздух… Отец твой обязательно поправится.

И Хорват завел рассказ о том, что творится в России. Крестьяне, мол, сами поделили землю. А на фабриках рабочие контролируют директора, а в магазинах захватили все продукты и раздают их только беднякам. Рассказал он и про Дёрдя Новака, про венгерских красногвардейцев и про Охотный ряд.

Керосиновая лампа чадила. Сидевшие в комнате видели далекий город, невообразимо далекую улицу, казавшуюся еще более сумрачной от стоявшей в комнате мглы. Но воображение никак не могло управиться с этим — и вдруг перевернуло все: перед глазами возник проспект Текели, универмаг Перля, мясная лавка Венцеля, консервный завод. А венгерские красногвардейцы — все, кто сидел в комнате Чики, были в их числе — шли реквизировать спрятанное сало, мясо, муку, одежду… И подъезжали телеги, грузовики и свозили все в здание профсоюза… И там опять же они, сидевшие здесь, раздавали все пештской бедноте. А Венцель Зейдель, Перл, и барон Альфонс, и директор Гросс, и другие орали благим матом так же, как охотнорядские купцы. Это так легко было представить себе, что Пишта Фицек даже расхохотался от радости. Хорват все говорил и говорил… Рассказывал и о том, что видел и чего не видел.

— Квартирную плату там снизили наполовину. И не в том даже штука, что снизили. Если в такой дыре, как эта, там живет столько народу, то московская тетушка Чики идет в Московский Совет рабочих и солдатских депутатов. Ее выслушивают и спрашивают только: «Правда?» — «Ей-богу!» — отвечает московская тетушка Чики. И тогда пускается в дорогу небольшой отряд: рабочая милиция — так их называют. Два матроса, два солдата, двое рабочих, два студента и еще человек восемь бедняков. Потому что квартира — это ведь не фунт изюма, не правда ли? В отряде обязательно не меньше пяти женщин. Там без женщин никуда!

Или, скажем, московский Флориан пришел с жалобой в городской Совет. Говорит: «Я женился. Мы ютимся на кухне. В ней даже железная койка едва помещается». И московский Йошка Франк…

— А хозяин квартиры впускает их? — спрашивает Пишта Фицек, лязгая зубами от волнения.

— Впускает? Там, тезка, с Советом рабочих и солдатских депутатов шутки плохи…

Пишта Фицек доволен. Подмигивает Йошке Франку: дескать, скажи ему, что и мы тоже революционные социалисты. Но Йошка не говорит. Зачем? Успеется. Вот когда Хорват вернется из Летеня и когда, как он сам сказал, поедет обратно «туда», тогда и он, Йошка, передаст, что надо. И другие тоже, которые знают получше даже Йошки, что творится тут, дома…

Мать Петера — без кровинки в лице — некоторое время слушала Пишту Хорвата, но, когда парень стал рассказывать о том, как идет с жалобой в городской Совет желающий жениться московский Йошка Франк, она вдруг опустила голову и перестала слушать. На сердце у нее стало совсем тяжело, и все ж оно все выше подымалось, подступало к горлу и душило женщину.

В глазах у Маришки Хорват медленно набухли слезинки и покатились по щекам.

— Когда ты вернешься из Летеня? — неестественно ровным голосом спросила она брата.

— Через несколько дней.

— И прямо… туда поедешь?

— Нет… Сперва в Коложвар… Я обещал… Должен привет передать… А потом ночь как день, дорога как скатерть, садись да катись прямо в Томск, А ужо потом… все… все вернемся!

Он надел пальто и стал прощаться.

Мать Петера встала с табуретки. Пишта Хорват обнял ее, эту маленькую, изнуренную женщину, одновременно притянув к себе и сестренку Маришку и даже Пишту Фицека.


Однако из «ночи как день и дороги как скатерть» ничего не вышло. На обратном пути из Коложвара у Пишты Хорвата попросили документы. Ссадили его с поезда и с группой таких же солдат передали в будапештскую военную комендатуру, откуда отправили в Капошварский резервный батальон.

Две недели спустя Хорват попал в маршевую роту, которая направлялась на итальянский фронт. Сбежал по знакомому способу. Жандармский патруль схватил его возле железной дороги и предал военно-полевому суду.

Судя по всему, Хорвата не ожидало ничего хорошего.

Бежать было невозможно: стены военного трибунала на улице Конти были слишком толстыми, да и стерегли дезертиров больно уж остервенелые жандармы.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

в которой Пишта Фицек настолько потрясен, что даже «Отче наш» вспомнил, но потом перешел на более современную молитву

1

Если бы кто-нибудь присутствовал при этом и услышал Пишту Фицека, наверняка подумал бы, что мальчик рехнулся малость.

Пишта был один в комнате и, стоя перед зеркалом, рассматривал себя спереди, сзади, справа, слева и, наконец, громко произнес:

— Не такой уж я толстый, потому что очень тощий.

И проделал несколько гимнастических упражнений: приседал, вскидывал обе руки, распрямлялся, поднимал правую ногу, по-боксерски бил в воздух, при этом непрестанно разглядывал себя в зеркало. Ему все хотелось установить: изменился он с виду или нет? И наконец, довольный, заключил опять: «Не такой уж я толстый, потому что очень тощий».

Стоял апрель, но еще дули северные ветры, и на улице было холодно. Однако Пишта решил ехать в одном пиджаке. «По дороге туда не замерзну, это будет греть… А к тому времени, как обратно поеду, авось и погода переменится».

И он, гордый, вышел из дому. Ведь как-никак его направили в Кечкеметские казармы!

На Пиште были две рубахи. Между рубахами — завернутые в полотняные тряпки плоские пакеты: они свисали с его шеи на тоненьких тесемках. В пакетах было по восемьсот листовок. Один пакет Пишта пристроил на груди, два — на животе и два — на спине.

Спускаясь по лестнице, он повстречался с Мартоном.

Братья дружили теперь, особенно с той поры, как Пишта рассказал Мартону, что творится в России, передав ему с некоторыми «добавлениями» рассказ Пишты Хорвата. «Создана комиссия в десять тысяч человек. Они постоянно разъезжают по стране. Заходят к каждому бедняку и записывают: кому чего недостает, у кого какие желания. Потом все, что записали, сообщают в контору, и там принимают меры. Каждый получает то, что просил». — «Кто это тебе сказал?!» — воскликнул Мартон. «Это не важно. Приходи к нам, тогда узнаешь».

…А теперь, на лестнице, Пишта еще издали крикнул:

— Здорово! — и широко, во весь рот улыбнулся брату.

— Ты куда? — спросил Мартон, правда, без особого интереса.

— В Кечкемет…

— В Кечкемет? Зачем?

— Так… — ответил Пишта, загадочно подмигнув.

— Что это ты какой чудной-то? — спросил опять Мартон. — А ну-ка, отойди чуток.

Пишта быстро и с некоторой тревогой отошел на три шага и спросил с беспокойством:

— Разве заметно что-нибудь?

— А что такое на тебе?

— Это ерунда, не важно… Лучше скажи, ты заметил бы что-нибудь, если б не знал меня?

Мартон еще раз сбоку посмотрел на брата.

— Только то, что лицо у тебя слишком тощее для такой упитанной фигуры. Ты что навернул на себя?

Пишта молчал, и Мартон спросил его недоверчиво:

— Ткани везешь? Спекуляцией занялся? Не стыдно тебе?!

— Нет! — ответил Пишта, лукаво рассмеявшись. — Не стыдно… Спекулирую… Послушай, Мартон, — и он взял брата за руку, — пришел бы ты к нам… И тоже… мог бы спекулировать…

— Так что у тебя там, под пиджаком! — смутившись, спросил Мартон.

— Тсс!.. — шепнул Пишта. — Не спрашивай и не ори… Скажи, Мартон, почему ты не идешь к нам?

— Видишь ли, Пишта… Я… словом… Я уже сказал тебе… Пока я пишу стихи…

— Ты мог бы и для нас писать…

— А у вас есть газета?

— Еще нет, но будет.

— И типография есть?

— Так ведь… словом, это не важно. И не спрашивай… Если б ты написал хорошее стихотворение… вернее, слова на уже знакомую всем мелодию. Например… Знаешь «Горькую чашу»? «Коль женщине во власть ты предался душой…»?

— Знаю…

— А новые слова?

— Не знаю.

Пишта притянул к себе брата и тут же на лестнице тихонько напел ему на ухо:

И если ты домой

Воротишься с войны,

Смотри, в нужде какой

Живут твои сыны!

И плачется твое дитя,

Что нечего пожрать.

А посмотри, как во дворцах

Блаженствует вся знать.

Пускай грохочет пушек гром…

Пишта допел песню. Глаза горели, он весь сверкал радостью, будто сам написал не только слова, но и музыку.

— Нравится?

— И это ты везешь в Кечкемет? — спросил Мартон.

— И это и кое-что другое… Но, впрочем, ерунда, не важно, — ответил Пишта, обиженный тем, что Мартон не высказался о самой песне. — Такие вопросы не задают. Я все равно не могу ответить на них…

Мартон молчал. И тогда Пишта почти с болью спросил его:

— Скажи, Мартон, почему ты такой глупый, когда такой умный?

2

Он мог сидеть и в зале ожидания, но осторожность подсказывала другое: вдруг подадут кечкеметский поезд и набившиеся в зал пассажиры начнут ломиться в открывшиеся наконец двери? Вдруг да в этой толкотне тесемки оборвутся и связки с прокламациями выпадут? (Последний год поезда ходили все реже, и брали их буквально с боя.)

Пишта рассчитал все заранее: он прокрался на перрон, оттуда перешел на другую сторону — туда, где отправляются поезда, и, спрятавшись за выступ стены, ждал, когда подадут кечкеметский состав.

Было холодно. Ветер яростно задувал под открытый с одной стороны стеклянный колпак вокзала. Казалось, тут даже холоднее, чем на улице.

Услышав вдруг шум, Пишта навострил уши. Под высокой стеклянной крышей отдавались голоса железнодорожников, стоявших у дверей зала ожидания.

— Назад! Кроме них, никого не выпускать! Назад!

Сквозь дверь в зал ожидания — ее защищали с двух сторон два железнодорожника — вышли на перрон шестеро вооруженных солдат и один солдат в наручниках.

Высоченный, скованный наручниками солдат обеими руками подносил сигарету ко рту — так подносит орешки белка, — пальцы его мелко дрожали.

Пишта вдруг охнул: он узнал своего давнего дружка.

Это был тот самый веривший всему смиренный паренек, которому Пишта — тогда еще посыльный барона Альфонса — рассказывал всякие небылицы о короле, добром знакомом г-на Фицека, о двуглавом, потом восемнадцатиглавом орле королевского дворца; о цирке, о цирковой наезднице, которая бежала с Пиштой и вышла за него замуж…

Как давно все это было!..

По перрону вели того самого Иеремию Понграца, отец которого служил в похоронном бюро, ходил во всем черном, носил на голове шляпу с черным пером, в руке черный жезл и во время похорон с неподражаемой степенностью шествовал впереди покрытых черными попонами черных коней с черными султанами.

Пишта, забыв про осторожность, подбежал к своему дружку:

— Иеремия… Это ты?

Скованный солдат глянул на него. Одутловатое лицо выражало сперва лишь тупость, потом на нем появилась какая-то болезненная, по-детски жалобная, просительная улыбка.

— Пишта…

Начальник конвоя, старший надзиратель будапештской военной тюрьмы, весьма гордившийся своей должностью, рявкнул:

— Прошу удалиться!

— Он… он… мой друг… Он… он… мой брат… мой двоюродный брат.

— Родственник?

— Ну, конечно… отцовой сестры…

— Ежели родственник, так в Кечкемете можете проститься с ним. Это положено приговоренному. На это он имеет право, — сказал старший надзиратель.

— Большое вам спасибо!.. Но соблаговолите сказать, что же будет в Кечкемете?

— Шарахнут его по кумполу.

— Вот и в Пеште вчера двоих расстреляли, — сочувственно заметил один из конвоиров.

Мелкая дрожь прошла по гимнастерке и штанам рослого, но еще безбородого, похожего на подростка Иеремии, словно это была и не одежда его, а кожа.

Опять отворилась дверь зала ожидания. Появился Захарий Понграц.

— Я — его отец, — сказал он так твердо и степенно, что тюремщик вытянулся в струнку.

Должно быть, эта почтительность объяснялась еще и черной формой старшего Понграца.

Тюремщик взял под козырек и сказал:

— В вагоне нам дадут отдельное купе. Там и сядете. Правда, не рядом, но против него, и тогда уже до самого Кечкемета наговоритесь вдоволь.

3

Чрезвычайное заседание военного трибунала вел майор, военный судья. Председательствовал полковник. Членами трибунала состояли еще два капитана и поручик.

Ввели обвиняемого. На вопросы военного судьи он отвечал, что зовут его Иеремией Понграцем, что ему двадцать один год, он католик, подручный маляра, неженатый. Родился в деревне Олайош Пештской губернии, солдат 30-го гонведского полка, призван в армию в октябре 1916 года, несколько раз был на фронте, лечился в госпитале после ранения.

— Какие у вас доказательства, что вы были ранены? — спросил военный судья.

— О том можно справиться в Калочайской больнице, — ответил обвиняемый. — Да я могу и показать, — и он простодушно подвернул брюки и кальсоны. — Вот она, рана, — запинаясь, произнес Иеремия.

— Это никому не интересно, — оборвал его военный судья. — Вы почему бежали из госпиталя?..

Иеремия Понграц задрожал как осиновый лист.

Трибунал удалился на совещание.

Это было в десять часов. В одиннадцать огласили приговор, подтвержденный и командующим округом.

Иеремию Понграца присудили к расстрелу. А ввиду того, что командование 30-го пехотного полка и резервный батальон стояли в Кечкемете, прокуратура отдала приказ переправить приговоренного в Кечкемет, дабы приговор привели в исполнение там.

…В Кечкемете уже знали, что после полудня состоится публичная казнь дезертира. Огромная толпа окружила вокзал. Осужденный на смертную казнь промаршировал в гонведскую казарму в сопровождении шести конвоиров, отца и Иштвана Фицека. Приехал на автомобиле и защитник Иеремии, военный адвокат, поручик. Еще в Пеште, сразу после приговора, он сообщил Иеремии, что послал телеграмму королю с просьбой о помиловании. Он посоветовал Иеремии положиться на бога и не терять последней надежды. Это сообщение несколько успокоило приговоренного. Но теперь, прибыв в Кечкемет, он все более тревожно спрашивал защитника:

— Нет еще ответа от короля?

— Нет, но он может прибыть.

Пишту Фицека и Понграца-отца не впустили в казарму. Они ожидали у ворот, где выстроились рядовые резервного батальона. Батальон выстроился в две колонны, на расстоянии десяти метров между собой. Здесь и встала, образуя каре, расстреливающая команда. Пришел священник, облачился в церковную одежду и с распятием в руке проследовал в казарму. Несколько минут спустя оттуда вышел приговоренный в сопровождении шести конвоиров с примкнутыми штыками. Их провожал поп с распятием. Командовал капитан.

— Полувзвод, смирно! Полувзвод, на плечо!

Руки Иеремии освободили от наручников. Уже почти обеспамятевшего человека поставили в середину каре. Рядом с ним стал священник. Старший надзиратель из Пешта доложил военному прокурору, что приговоренный передан экзекуторам.

«Конвой, вольно!» — послышалась команда, и конвоиры, привезшие приговоренного из Пешта, бросились в казарму, быстро сложили оружие и торопливо вышли, стараясь бегом нагнать расстреливающую команду.

Длинная колонна во главе с капитаном и с расстреливающей командой направилась в Рудольфовскую кавалерийскую казарму. Идти нужно было около километра. Бледное лицо Иеремии стало огненно-красного цвета. Он то и дело поглядывал на отца, еще чаще на Пишту, и взгляд его говорил: «Неужто вы позволите меня убить?..»

Процессия завернула к кавалерийской казарме. В самом конце двора вокруг открытого манежа собралось уже около тысячи солдат — весь Кечкеметский гарнизон. На огромном пустыре солдатская процессия образовала громадный четырехугольник. Посередине встали четыре солдата. Им надлежало привести приговор в исполнение.

Подписали протокол. Зазвучали трубы: «Смирно! Смирно!» Военный прокурор прочел приговор. Его зычный голос слышен был и тем солдатам, что стояли совсем далеко:

— «От имени его величества короля! Иеремию Понграца, уроженца Олайоша, вероисповедания католического, подмастерья маляра, солдата 30-го гонведского пехотного полка, который раненым дезертировал, будапештский военный трибунал признал виновным. На основании 194-го параграфа военного уголовного кодекса он приговаривается к расстрелу». Господин капитан, — обратился прокурор к командиру полувзвода, — передаю вам приговоренного.

Раскрылось каре расстреливающей команды.

Иеремия, растерянный, озирался вокруг: столько народу, столько солдат! Он искал глазами поручика-адвоката, отца, Пишту. Где они?..

— Есть у вас какое-нибудь желание? — тихо обратился к нему командир полувзвода.

Иеремия утер вспотевший лоб. Он понял вдруг, что настал его последний час. Парень всхлипнул и, умоляюще сложив руки, закричал, обращаясь к капитану:

— Только не расстреливайте, пожалуйста!.. Я все сделаю… Я буду вести себя хорошо…

— Какое у вас последнее желание? — еще тише повторил капитан.

— Господин капитан, — проговорил Иеремия, уже рыдая. — Пожалуйста, не расстреливайте меня, я честно буду служить.

— Кто тебе завяжет глаза?

Иеремия стоял, с мольбой сложив руки, смотрел на капитана и не отвечал.

— Я спрашиваю, — повторил капитан, — нет ли у тебя здесь близкого человека, который завязал бы тебе глаза?

— Иштван Фицек, — промолвил Иеремия.

Крикнули Пишту. Он подошел. Иеремия обнял его и, уже совсем видно обезумев, шепнул:

— Пишта, скажи королю… Ты ведь ковал ему орлов…

В эту страшную минуту бедный Иеремия вспомнил давние россказни Пишты о двуглавых и восемнадцатиглавых орлах и потому, очевидно, позвал не отца, не адвоката, а Пишту.

— Скажи королю…

Пишту оттащили. Священник поднес распятие к губам Иеремии. Парень вцепился в него зубами так, что пришлось силой выдергивать распятие.

— На колени! — крикнул капитан.

Иеремия бросился на землю. Оказавшийся поблизости старший надзиратель подошел к нему, поднял и поставил на колени. Иеремия снова бросился на землю.

— Ну, не надо дурить, — сказал старший надзиратель парню, который бился на земле, и в голосе его послышалась даже нежность, словно он напоминал ему: «Ведь мы же старые знакомые, мы ведь из Будапешта ехали вместе».

Но Иеремия не слушался. Снова бросился на землю и закричал:

— Пишта!..

Тогда по знаку капитана из строя вышло четверо солдат, остановились перед приговоренным, подняли ружья и наставили на него. Сабля капитана опустилась, и в тот же миг раздалось четыре выстрела.

Приговоренный до последнего мгновенья с воплями метался по земле, а в момент выстрела, будто его ударили, вздрогнул и вытянулся. И больше не издал ни звука, не сделал ни одного движения.

Из головы его толстой струей хлынула кровь.

Капитан истерически звал доктора, который по закону обязан был установить смерть. Подбежал полковой врач, схватил руку казненного, нащупывая пульс, но никак не мог установить, бьется его сердце или нет. Беспомощно посмотрел на капитана. Тогда снова вышли те же четыре солдата, подняли тело, посадили его и по новому взмаху сабли пустили четыре пули в мертвого Иеремию.

Полковой врач объявил:

— Умер.

Капитан доложил:

— Господин полковник, приговор приведен в исполнение.

И тогда священник, повернувшись к строю солдат, произнес:

— Мы стоим у тела неверного бойца. Пусть его участь послужит уроком… Простим ему и мы, как простит его царь небесный.

И он опустился на колени.

— Отче наш, иже еси на небеси…

— Полувзвод, к молитве! — скомандовал капитан.

Все опустились на колени. Пишта Фицек тоже. Вне себя от возбуждения он тоже зашептал «Отче наш…».

— Полувзвод, кончай молитву! — послышалась команда.

Тут Пишта встал и, вскинув голову, сказал:

— Мать вашу!..

И пошел впереди батальона к казарме. Рядом с ним вышагивал обалдевший Захарий Понграц, держась так же прямо, как во время похорон, и так же неся перед собой свой черный жезл. Черный колпак съехал на сторону, но Захарий Понграц этого не заметил. Сейчас, когда он вместе с Пиштой шагал перед батальоном, черными были не только его костюм, галстук и жезл, — черным было и его лицо.

Первая публичная казнь дезертира привела всех в такое волнение, что Понграца и Пишту Фицека никто не задержал даже у ворот казармы.

В казарме Пишта вытащил пакеты из-под рубахи, развернул первый, потом и остальные и, когда вошел батальон, стал раздавать листовки.

— Вот вам!.. Читайте! — кричал он.

Захарий Понграц стоял возле ворот. Солдаты батальона отдавали честь то ли ему, как отцу, то ли его странной черной одежде и высоко поднятому жезлу.

Пишта раздавал листовки. И только тогда пустился наутек, когда из казармы донеслись неистовые крики, уже явно относившиеся к листовкам.

Пишта помчался во весь опор, но не к вокзалу, а совсем в другую сторону.

Где он очутился, Пишта и сам не знал. Поле. Деревня. Снова поле. Пишта ничего не ел целый день, но ему и не хотелось. На ночь он спрятался в какую-то конюшню. Днем, когда потеплело, он лежал в поле и грелся на солнышке, а думы все теснились в голове.

Так прошло двое суток. И наконец кружным путем, через город Халаш, поехал в Пешт, но из осторожности слез с поезда в Ракошкерестуре и отправился в город пешком.

Когда, вернувшись домой, просунул голову в дверь, лицо у него было такое, что все содрогнулись.

Будапештский военный трибунал приговорил к расстрелу и Пишту Хорвата. Его путь лежал к Южному вокзалу. Оттуда шесть вооруженных конвоиров повезли приговоренного в Капошвар, ибо резервный батальон «рядового Иштвана Хорвата» квартировал в Капошваре и согласно предписанию закона приговор следовало привести в исполнение перед солдатами «родного батальона» — ради острастки.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,

в которой венгерская пролетарская революция проводит свои первые репетиции

1

Не то зима была, не то весна: и дождь шел, и снег шел, и солнце светило, и даже почки набухали — короче говоря, зима отступала вниз по Москве-реке, унося с собой можайский лед. У набережной стояли люди и бросали медяки на уплывающие льдины: верили, что они принесут счастье, которого так не хватало!

Почистили запыленные окна Политехнического музея — за целый год впервые: ведь после Февральской революции чистили не стекла, а совсем другое.

В окнах Политехнического вырисовывались облака. Проносясь мимо, они мягко протирали стекла, чтобы ярче сверкало в них несказанно синее московское небо, то и дело выглядывавшее между барашками облаков.

Солнечные лучи радовались своей силе. Отскакивая от стекол Политехнического и Китайской стены, они зайчиками прыгали по сновавшим взад-вперед людям, по пробегавшим трамваям, по бывшим военнопленным, которые энергично шагали к увешанному кумачовыми полотнищами зданию. Искали среди множества высоченных дверей «свой» вход.

«13 апреля 1918 года. Всероссийский съезд военнопленных», — стояло в пригласительном билете.

На мостовой чернели последние остатки снега, замызганного прохожими, и, точно рельсы, бежали рядышком и перекрещивались оставленные пролетками влажные ленты колей.

Во дворах оседали и таяли наваленные за зиму сугробы. Из подворотен вытекали на панель ручейки, разливаясь по мостовой, булькали-лепетали: «Вот и весна! Вот и весна! Вот-вот!»

Витрины магазинов крест-накрест заколочены досками. Ну, да не беда! Когда-нибудь и доски слетят. «Главное — выдержка!» — сказал Ленин. Пусть с осьмушкой хлеба и с хвостом ржавой селедки в день, го русская пролетарская революция дожила до своей первой весны! Русская? Где там!.. Первая весна мировой революции! И верили и были твердо убеждены… Еще один рывок — и весь мир станет лучше! Все захмелели от этого чувства. И скажи какой-нибудь оратор: «Дорогие товарищи, на будущую зиму мы притянем поближе солнце, и мерзнуть больше не придется, и даже угля не понадобится», — все бы поверили. И были бы правы. Ошиблись бы ведь только в сроках.

Да, да! Весна уже бушует на реках! Немецкий, французский, английский пролетариат — пролетариат всех передовых стран поймет наконец свою обязанность, поймет, что надо делать. В январе еще, правда, не понял, потому и пришлось заключить брестский мир. Но теперь уже полгода Советской власти! Апрель! И небо несказанно синее. И новая жизнь провозглашает свои безграничные возможности.

Делегаты шли и шли… И повсюду — на Солянке, на Варварской площади, на Лубянке, на Маросейке, — везде звучало на разных языках: «Скажите, пожалуйста, где?..» — и люди показывали пригласительные билеты.

В двенадцать тридцать большой зал Политехнического музея был набит до отказа. Как говорили русские: «Даже яблочку негде было упасть».

2

«Яблочку? — смеялись военнопленные. — Может, иголке? Вспомнили тоже!.. Яблочко! Когда мы его видали?»

Заполнились и малый зал, и коридоры, и лестница. Сверху казалось, будто перед зданием нет тротуара — его поглотили шинели интернационалистов различных рангов и званий. Когда и откуда пустились их хозяева в неведомый долгий путь, можно было судить только по этой поношенной военной одежде. Кое у кого сохранились еще коричневые артиллерийские шинели образца 1914 года, синие гусарские аттилы и красные гусарские штаны. Но на большинстве пленных обшарпанная военная форма центральных держав смешалась уже со штатской одеждой. Особенно разноперыми были головные уборы: венгерские кивера, сибирские папахи, тульские картузы. Однако различие в одежде теперь никого не тревожило — все были интернационалистами, солдатами единой армии пролетарской революции.

Здание Политехнического, казалось, уже пенится от несмолкаемого гула: люди шумно вили гнездо нового мира. Порхали немецкие, румынские, польские, сербские, хорватские, словацкие и чешские слова, но больше всего венгерских.

Тот, кто надеялся, что эта мятежная армия никогда не вернется обратно, что она погибнет, — заблуждался, как заблуждались некогда и те, кто считал, что перелетные птицы прячутся на зиму в дуплах, ныряют под воду, улетают на Луну да там, верно, и погибают.

Война породила наконец своих могильщиков. Пленные собирались домой, чтобы рассчитаться за горькие зимы военных лет, и не только военных, но и зимы долгих столетий. Потому и собрались они вместе здесь, в Москве, 19 апреля 1918 года.

Всероссийский съезд военнопленных интернационалистов жужжал, гудел на дюжине языков.

3

Записывали делегатов.

— Откуда?

— Я? Из Екатеринбурга.

— Это и по мандату видно. Не о том спрашиваю.

— А-а!.. Так чего же раньше не сказали? — радостно ответил гусар в красных штанах. — Я, изволите знать, дебреценский.

— А вы?

— Я цегледский. Прибыл от Астраханского бюро военнопленных.

— А вы?

— Я? Пиши, папаша: Будапешт, Андялфельд! Сюда теперь из Бухары притопал. Две недели был в дороге, Тащились так, что я уже подумал: не в Сентэндрейском ли пригородном еду… Черт бы подрал этот чахоточный паровоз!.. А вы откуда?

— Я — с Дёрского паровозостроительного. Считай, что и теперь оттуда… Ну, проходи дальше, а то никогда не кончим… Следующий! Откуда?

И сплетались вместе: Царицын с Кашшей, Вена с Пермью, Пожонь с Казанью, с Тулой — Загреб, Нижний Новгород с Эстергомом, Урал с Задунайщиной, Волга с Дунаем, Рейн с Иртышом, Енисей с Марошем, Кавказ с Саксонией, с Украиной — венгерский Алфельд.

…Оркестр латышских стрелков с трудом протиснулся в большой зал сквозь артистический вход — из-за тесноты трубы пришлось нести опущенными книзу. Музыканты еще кое-как разжились местами. Теперь оставалось только раздобыть место для труб. Наконец и это удалось. И несколько труб уже прочищали глотки, потом кашлянул барабан, и вдруг они все вместе грянули родившийся во Франции славный гимн, да так, что казалось, вот-вот потолок рухнет. И делегаты от пятисот тысяч пленных запели в зале, в коридорах, на лестнице и даже внизу, на улице: «Мы наш, мы новый мир построим…»

Пели в столице пролетарской революции, в зале Политехнического музея, обратив лица к родине, ко всему человечеству. Каждый был убежден, что пришел конец нужде, народ завоюет землю, войн не будет, никого больше не станут унижать, наступит конец гонениям, несправедливости, не будет больше оборванных, голодных, бесприютных людей — только теперь в последний раз нужно сломить внешнего и внутреннего врага. Это последняя битва, последний классовый бой — и «с Интернационалом воспрянет род людской!..».

— Товарищ Новак! — еще в гостинице «Дрезден» обратился к Новаку Габор Чордаш. — Мы вот, деревенские, никак в толк не возьмем: и чего она хочет, эта самая мировая революция? Вот и думаем да гадаем по-своему… Скажите, а как у нас дома будет с землей?

— Возьмете ее в свои руки!

— Это я уже слыхал. А дальше что?

— А дальше: делайте с ней что хотите. Ну как, довольны? Все в порядке?

— В порядке-то в порядке, коли оно будет в порядке…

4

«Всероссийский съезд военнопленных открылся ровно в два часа дня», — сообщили «Правда» и все выходившие в Советской России газеты интернационалистов.

После приветственных речей на русском, немецком, румынском, польском и сербском языках на трибуну вышел Бела Кун.

— Мы все потеряли за четыре года войны! — начал свою речь Бела Кун. — Но мы должны вернуться домой, чтобы помогать людям, которые уже пробуждаются там, втягиваются в движение. Винтовку, которую дадут вам в руки, обратите против настоящего врага. Вернетесь домой, зажгите всю страну, как сделал некогда Дёрдь Дожа[59] со своим войском… Без вооруженного восстания ничего сделать нельзя, все останется по-старому. Дома скажут вам: «Отечество в опасности!» И пошлют на французский, или на итальянский фронт, или куда-нибудь на Балканы. Ради чего вам воевать? Ради отечества? Но у пролетариата нет отечества! Это отечество буржуазии. Коммунисты — люди скромные. Они не требуют у буржуазии ничего, кроме государственной власти. Массовые организации вооруженного пролетариата вводят пролетарскую диктатуру — основу пролетарского государства. Рабочие заводов, фабрик, мастерских, депутаты деревенской бедноты сами издадут законы и сами же будут выполнять их. Все должности могут быть только выборными. В любую минуту любое выборное лицо может быть отстранено от должности, а заработная плата его не должна превышать средней заработной платы квалифицированного рабочего. Надо овладеть производством. А первым условием этого является господство над банками, объединение всех крупных промышленных предприятий и передача их в руки пролетарского государства. Земля принадлежит трудовому народу. Ее надо захватить! Пусть каждый из вас будет учителем революции в своем полку…

Бела Кун энергично ходил взад и вперед по сцене, так что доски скрежетали под его ногами — казалось, он уже вступил в сражение на том поле боя, где столько раз сражался народ, столько раз терпел поражения, а теперь под алыми стягами поднялся на последний решительный бой: от Гамбурга до Будапешта, от Петрограда до Мадрида, от Веддинга до Андялфельда, от Винер-Нейштадта до Милана, от Лемберга до Крагуеваца, от Одессы до Эссена и до Парижа, где в 1871 году рабочие впервые «штурмовали небо».

— Венгерский пролетариат, — спокойно произнес оратор, и только заскрежетавшие доски сказали, что это спокойствие готовой взорваться бомбы, — подобно русскому пролетариату, берет на себя также и задачу освобождения крестьянства. Пролетарии создали в Венгрии рабочие Советы… Создание рабочих Советов не просто подражание русской революции, а следствие внутренней закономерности. Уже в 1912 году Иштван Тиса выставил пулеметы перед зданием венгерского парламента и пустил их в ход против рабочих. Теперь он опять пытается предотвратить взрыв, подготавливаемый революционным пролетариатом. «Но новые ветры заставляют стонать венгерские деревья»[60]. Час пробил… Российская пролетарская республика не напрасно ждет международную революцию. Вскоре нашим лозунгом будет уже не «Да здравствует III Интернационал!», а «Да здравствует международная советская власть!..».

…И в мае 1918 года из Москвы на фронт двинулся первый батальон венгерских интернационалистов.

За ними последовали интернационалисты Томска, Петрограда, Пскова, Орла, Киева, Воронежа, Петровска, Казани, Симбирска, Перми, Уфы, Оренбурга, Царицына, Астрахани, Баку, Ашхабада, Бухары, Ферганы, Тифлиса, Еревана, Петропавловска, Екатеринбурга, Ново-Николаевска, Омска, Красноярска, Иркутска, Читы, Ачинска, Благовещенска, Хабаровска и Владивостока.

Сто тысяч венгров сражалось, как писал Тибор Самуэли[61], «за страну свободы, возведенную драгоценной кровью русского пролетариата в отчизну международной социалистической революции… за всеобщее освобождение…».

Делегаты обедали в «Метрополе» и «Национале». Обед был превосходный: миска щей да осьмушка хлеба без карточек и полмиски более или менее густой пшенной каши.

Для огромного, почти двухметроворостого делегата из Средней Азии Бела Кун выхлопотал на кухне дополнительную порцию каши.

— Я думаю, — размышлял вслух Бела Кун, сидя за длинным столом вместе с сорока делегатами, — что таким вот рослым людям надо дополнительный паек выдавать. Вот только откуда считать? Со ста восьмидесяти сантиметров? А что скажут те, у кого только сто семьдесят девять? Выходит, за один сантиметр — двойная порция? Вы-то как думаете?

И глянул в свою пустую тарелку. Видно было, что он и сам, хоть и был только ста семидесяти трех сантиметров ростом, не прочь бы съесть еще одну порцию пшенной каши.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

в которой Пишту Хорвата везут казнить в Капошвар; сыщики разыскивают дезертира Йошку Франка, чтобы передать ею военно-полевому суду; в Венгрии вспыхивает всеобщая забастовка; в Москве венгерские интернационалисты штурмом берут главный почтамт

1

Закованного в кандалы Пишту Хорвата шестеро конвоиров вели в капошварскую казарму. Там его освободили от кандалов, и полувзвод — среди них и четыре солдата, которым надлежало привести смертный приговор в исполнение, — окружил парня и повел на центральную площадь. Кроме солдат гарнизона, там собралась огромная толпа гражданских.

Все это случилось неделю спустя после казни Иеремии Понграца. Очевидно, было принято решение публичными казнями приостановить «разброд» — уже больше ста тысяч дезертиров скрывалось в стране. «Генерал Лукашич… Генерал Лукашич…» — мелькало повсюду новое имя. Оно стояло под каждым плакатом, возвещающим о казни.

На Пишту Хорвата страх перед смертью не подействовал отупляюще. Напротив, мысли в голове его метались с бешеной скоростью. Пишта ругал себя за то, что уехал из «славного Томска», что зазнался: не был достаточно осторожен по дороге из Коложвара, не соскочил с поезда, когда уже заметил опасность (а ведь можно было!). Потом все начиналось сначала, и в памяти у него возникали новые и новые подробности.

Но всего чаще вспоминались, всего чаще слышались ему слова прапорщика: «Погибнете, сынок… Подумайте хорошенько!» И Пишта ясно видел прапорщика. Вот он вынимает из пиджака бумажник и отдает Пиште все деньги, что были в нем. Теперь Пиште виделось именно так. Потом опять: «Хорват Махонький, сынок, оставайтесь…» (Память все чаще вставляет между словами душевное «сынок».) И прапорщик отворачивается, ищет что-то в шкафу, хотя, Хорват заметил, там ему ничего не нужно, и опять говорит: «А вы что думаете, сынок… У меня, сынок, нет тоски по родине?.. А, сынок?»

Эта картина и стояла теперь перед глазами парня, то исчезая, то возвращаясь. Будто, убегая в нее, Хорват убегал и от того, что его ожидает.

Расстреливающий полувзвод образовал уже каре, уже прочли и приговор Иштвану Хорвату, «22 лет от роду, римско-католического вероисповедания, уроженец Летеня, крестьянин и пр. и пр.», уже спросили, какое у него последнее желание (Пишта в ответ некрасиво выругался); уже и четыре солдата вышли вперед; уже и священник прижал распятие к губам Хорвата, а Хорват оттолкнул от себя и священника и того солдата, который хотел завязать ему глаза. (Он невидящими глазами оглядывал толпу, а сам был в «славном Томске» и все говорил: «Не поеду… нет… нет… не поеду, господин прапорщик… товарищ прапорщик…»)

Уже обнажил саблю и капитан, командовавший казнью, но вдруг (точь-в-точь как случается в глупых, но таких милых сказках) на площадь ворвался верховой, еще издали крича: «Стойте!.» Он скакал во весь опор, испуганный и торжествующий, орал, задыхаясь: «Стойте!..» — и размахивал белой бумагой.

Соскочив с коня, даже не привязал его, не кинул никому уздечку, а просто оставил его и пошел вперед с бумагой в руке.

Видно было, как торопливо расступается перед ним толпа. Люди затаили дыхание. Прокурор и капитан ринулись к гонцу. Первым подоспел прокурор. Выхватил у него бумагу из рук и стал разыскивать очки, но так и не нашел второпях. Поэтому телеграмму прочел вслух капитан, которому поручено было привести приговор в исполнение:

— «Рядовой Иштван Хорват подлежит немедленной отправке в Будапешт. По приказу генерала Лукашича — капитан Готфрид».

Раздалась команда. Казалось, вся площадь вздохнула.

…Час спустя Иштван Хорват, снова закованный в кандалы, ехал в поезде. Посадили его в середину купе, однако он мог смотреть в окно. Пшеница поднялась уже высокая — по колено, и такая зеленая, какой еще никогда не было. Пишта Хорват крепко смежил ресницы — так хотел он сдержать слезы, которые решили, что здесь, в поезде, и после всего, что случилось, им не зазорно литься из глаз.

Что случилось? Хорват и не думал об этом. Он слишком устал, чтобы гадать. «Ужо видно будет!» — сказал он себе.

А случилось то, что с опозданием, как и положено официальному документу, из оршанской комендатуры прибыла секретная бумажка. В ней было сказано: «После длительного и успешно проведенного допроса Иштван Хорват признался, что хорошо знаком с Бела Куном, по поручению которого и пытался перейти границу». Затем шли четыре страницы различных предположений и умозаключений.

Короче говоря, дезертир Иштван Хорват превратился в особо важного обвиняемого, которого нельзя просто казнить, без многочисленных предварительных допросов.

Смертный приговор так и так уже существует. А из Иштвана Хорвата надо любыми путями выжать все, что удастся. Потом можно будет и приговор привести в исполнение.

2

Пишта Фицек работал в это время санитаром на медицинском пункте Оружейного завода, причем был зачислен на постоянное ночное дежурство. Кроме Пишты, здесь дежурила по ночам медицинская сестра Барбала Катона. Она и научила Пишту дезинфицировать раны сулемой, делать перевязки, давать, когда это необходимо, сердечные капли, а также капли «от живота».

Несчастные случаи происходили во всех сменах. Если бывали переломы или другие травмы, Пишта, страстно любивший говорить по телефону, звонил в травматологическую больницу на улицу Кун или в больницу святого Иштвана. Снимал трубку с рычажка и задорно трещал. «Барышня! Сто пятьдесят три семнадцать!» Потом, уже договорившись с больницей, провожал раненого или больного до проходной будки Передавал вахтеру справку заводского медпункта, в которой было указано, что рабочий такого-то цеха вынужден был в таком-то часу покинуть территорию завода из-за такой-то и такой-то болезни. Если больной не мог дойти сам, вызывали к проходной санитарную карету или карету «Скорой помощи» и Пишта вместе с сестрой милосердия выносил больного на носилках. Вахтер регистрировал справку, и потерпевшего укладывали в карету. Опустевшие носилки Пишта, словно стремянку, вскидывал на плечо, козырял вахтеру и уже один тащил их обратно на медпункт.

Как известно, Пишта влюблялся пока еще в каждую женщину, с которой встречался хоть несколько раз. Двадцатидвухлетняя Барбала Катона была первой, в которую Пишта мало того что не влюбился, но она даже никак не затронула его воображения, хотя они просиживали вместе целые ночи напролет. Чем это объяснить? Очевидно, тем, что Барбала с первой же минуты отнеслась к Пиште даже не как к сыну, а как к внуку. Кроме того, говорила она медленно и монотонно, причем никакие волнения и переживания не могли нарушить монотонности ее речи.

В представлении Пишты — дома он даже нарисовал ее — Барбала вся была составлена из квадратов и прямоугольников: ноги — два продолговатых прямоугольника, юбка — квадрат, грудь — квадрат, голова — квадрат, и даже уши ее казались Пиште длинненькими прямоугольничками. А когда он рисовал ее сбоку, то все выходили кубики да кирпичики.

Надо сказать, что Пишта в первую же ночь так старательно убеждал Барбалу в необходимости бороться с войной, что уже одно это сразу направило их отношения по другому руслу. Монотонные ответы Барбалы только пуще разжигали Пишту, ему все больше хотелось ее убедить. «Если вы, тетя Барбала, согласны, что надо бороться против войны, я принесу вам листовку. Только об этом, чур, никому! Прочтете, а там посмотрим… И пожалуйста, очень осторожно, а то оба влипнем!» — «Что поделаешь, — как всегда, медленно и обдуманно отвечала Барбала, — такова жизнь…»

Йошка Франк тоже работал на Оружейном заводе, но под чужой фамилией. Причин на это у него было более чем достаточно. Он только недавно участвовал в Печском солдатском восстании, которым руководили солдаты, вернувшиеся из русского плена. Восставшие чуть было не захватили город. С винтовками, пулеметами и даже с пушками дрались они с войсками, присланными для их подавления. Когда же пришлось оставить город, двинулись в сторону шахт (вокзал до последней минуты был в руках у восставших), и их укрыли шахтеры. Так спасся и Йошка Франк. После восстания начались массовые казни. Но в газетах о печских событиях даже не упоминалось — на этот счет был разослан строжайший приказ. Отчасти благодаря ему и удалось Йошке Франку устроиться под чужой фамилией на Оружейный завод.

3

В этот июньский вечер Пишта Фицек, как и всегда, без пятнадцати семь, козырнув, прошел мимо вахтера и медленно, словно прогуливаясь, побрел на медпункт.

Он надел белый халат, которым очень гордился, ибо стоило только появиться в нем, как в цехах его тут же величали «господином помощником врача», что Пишта выслушивал со скромной улыбкой.

— Знаете, тетя Барбала, — не раз говорил Пишта, когда они сидели ночью в ожидании «несчастных случаев», — если б мой брат Мартон не учился так хорошо, отец не взял бы меня из городского училища. Я не был, конечно, первым учеником, но ведь и на экзаменах не проваливался. А не отдали б меня в слесарную мастерскую, — Пишта на всю жизнь запомнил это, — я на будущий год поступил бы уже в университет и учился бы на врача. Вы сами изволите видеть, что врач из меня вышел бы неплохой. Как быстро научился я накладывать повязки, верно, тетя Барбала, и определять, какой язык у больного, и есть ли подозрение на дизентерию. А щупать животы, чтобы установить аппендицит? Да и пульс я нащупываю сразу. Словом, из меня вышел бы отменный врач. Правда, тетя Барбала?

— Правда, правда, — медленно отвечала сестра милосердия и гладила Пишту по щеке. — Но что поделаешь, такова жизнь…

Прибравшись в приемной, Пишта усаживался, как всегда, перед столиком и начинал рассказывать о том, что видел, что слышал дома или в трамвае, или о том, что ему пришло на память. Он любил все приукрасить, однако ж рассказы его были скорее печальные, чем веселые. Барбала внимательно слушала подростка и отвечала медленно и монотонно:

— Да, да… Но что поделаешь, такова жизнь…

Стемнело. В распахнутую дверь приемной влетал ветерок хоть и с угольной пылью, но все же благоуханный и убаюкивающий. Доносился шум станков, свист маневрового паровозика…

Вдруг позвонили: Барбалу Катона срочно вызывали в заводскую канцелярию.

Вернулась она взволнованная — судя по тому, что говорила еще медленнее, чем обычно.

— Пишта, сынок… В канцелярии сыщики сидят. Ищут какого-то дезертира… Йошку Франка… Говорят, будто он под фамилией Ковача работает здесь, на заводе. А по расчетным ведомостям такого не обнаружили. Теперь сыщики ничего понять не могут. Спросили меня, не слыхала ли я про него. Я сказала, что не слышала. Они теперь пойдут по всем цехам. Как вы думаете, Пишта, кто это может быть?

Лицо мальчика посерело. Пиште стало дурно. Он сел, ловя ртом воздух.

— Что такое? — спросила сестра милосердия. — Вы знакомы с ним? Он здесь работает? Кто это? Хорошо еще, что сыщики не вас позвали.

Пишта мучился, не зная, что делать. До сих пор он даже имени Йошки Франка не произносил — это было строго запрещено. А теперь? Теперь придется сказать, иначе Йошку заберут. Если ничего не скажешь, то и помощи не жди…

— Тетя Барбала… Он… он уже целую неделю работает в большом цеху у автомата… в группе Каруласа… Теперь… теперь… под именем Ласло Надя… Что нам делать?

— Это Ласло Надь? — глухо и с ужасом произнесла сестра. — Неужто Лаци Надь?

— Да. А этого имени не называли?

— Нет.

— У них и фотография есть?

— Нет. Мне они, во всяком случае, не показывали.

— Тетя Барбала, Йошку надо спасти! Сейчас же!..

— Да… да… Но что поделаешь… — Она замолчала.

Молчание длилось не больше десяти секунд, но для Пишты они проходили томительно долго.

— Тетя Барбала, тетя Барбала! — дважды поторопил он ее.

— Послушайте, — медленно заговорила сестра милосердия. — Снимите халат… Зайдите в большой цех… Только осторожно. Чтоб никому не бросилось в глаза.

— Хорошо! — промолвил Пишта и так торопливо скинул халат, будто он вдруг загорелся на нем.

— Пишта, сынок… Осторожно!..

— Тетя Барбала, будьте спокойны… Я к нему не подойду… Там работает еще и другой товарищ. Янош Коронги. А его сыщики не вспоминали?

— Нет.

— Тогда и вы забудьте о нем… Я думаю… Я думаю, пусть Йошка Франк придет сюда… И… и… и… мы с вами, тетя Барбала, вынесем его на носилках.

— А как? Они же предупредили вахтера.

— Но называли-то Эндре Ковача, не Ласло Надя. А заболел Ласло Надь. Он может выйти. Дизентерия. Пищевое отравление. Аппендицит. Пожалуйста, срочно подберите ему болезнь и напишите направление.

— Хорошо… Но теперь бегите!

Пишта помчался по темному двору, освещенному лишь окнами цехов и июньской полной луной. Теперь все ему казалось грозным, даже маленький паровозик, который, словно ворча на кого-то, маневрировал, посвистывал и так скрежетал буферами, будто чьи-то кости ломал.

Пишта вернулся через несколько минут. Вскоре появился и Йошка Франк. Он мгновенно сообразил, о чем идет речь, и согласился с планом Пишты. Послушно лег на носилки. Его укрыли одеялом. Барбала Катона взялась за передние ручки, Пишта — он был снова в халате — подхватил носилки сзади, и они пошли к проходной. Пиште вспомнилась железная койка. В тот вечер так же светила луна, и он чувствовал такую же тревогу.

— Карета уже подъехала? — тихо и монотонно спросила сестра милосердия у вахтера.

— Какая карета?

— Из «Святого Иштвана». Тяжелый случай пищевого отравления.

— Кто это? — сонным голосом спросил вахтер, ткнув пальцем в сторону носилок.

— Ласло Надь… Вот направление.

— Тащите…

— А карета уже прибыла? — еще раз спросила предусмотрительная сестра.

— Что я вам, мальчик на побегушках! Сами смотрите. — И отворил дверь на улицу. Выпустив их, вернулся в свою каморку и задремал опять.

Пишта с Барбалой тащили носилки шагов пятьдесят. Потом Йошка спрыгнул с них, и Пишта сказал:

— Ты передай через Мартона, где мне найти тебя.

— Ладно. Но с вами-то что будет?

— Ерунда, не важно! — лязгнул зубами Пишта. — А ну, смывайся!

Йошка Франк быстро чмокнул Пишту, потом Барбалу Катона, которая только тогда ответила на неожиданный поцелуй, когда Йошка Франк был уже совсем далеко.

— Да, да… Ничего не поделаешь, такова жизнь…

4

Обыскав большой цех, сыщики выяснили, что не хватает одного рабочего. Имя его удалось установить лишь после долгих проволочек. Рабочие придурялись, как только могли, говорили наперебой, перебирали самые различные имена и только, когда уже не было иного выхода, кто-то назвал Ласло Надя. Но сыщики не поверили, продолжали расспрашивать, а спасительные минуты летели одна за другой.

— Куда он делся? Когда ушел?

— Откуда нам знать? Может, в нужнике сидит?

— Так долго?..

— Что ж, всяко бывает…

Сыщики прошли сперва в заводскую уборную, потом к вахтеру.

— Ласло Надь вышел сейчас с завода?

— Ласло Надь? — тупо переспросил разбуженный вахтер и разыскал бумажку. — Да…

— Когда?

— Да уж с полчаса… Тяжелое пищевое отравление, — прочел он по бумажке.

— Чтоб вас тяжелая кондрашка хватила!.. Говорили же вам: глядите в оба!

— Уж извиняйте, но только его на носилках притащили из приемной. Вы-то ведь искали Эндре Ковача.

Через минуту сыщики были уже в приемной. Сестра милосердия и Пишта как раз с невероятным усердием перевязывали пострадавшего рабочего.

— Куда вы Ласло Надя девали? — набросились на них сыщики.

— Подождите! — медленно и с таким укором ответила сестра, будто во время сложной операции ей задали неуместный и глупый вопрос — вроде того что: «Когда будет масленица?»

— Отвечайте немедленно!

— А вы не видите, что я рану перевязываю?

— Не вижу! — злобно рявкнул сыщик.

— Жаль, — ответила сестра. — Это надо видеть.

— Куда вы отправили Ласло Надя? — заорал сыщик уже во всю мочь.

— В больницу святого Иштвана! — ответил вместо Барбалы Пишта, громко потянув носом.

— Телефон больницы!

— Пишта, посмотрите…

Пишта, хотя и помнил номер наизусть, долго возился с телефонной книжкой.

Несколько минут спустя приемная огласилась еще более страшным криком:

— В больницу святого Иштвана повезли?.. А там ничего не знают?!

— Как это может быть? — кротко спросил Пишта. — Ведь мы же сами посадили беднягу в карету.

— Он был без сознания, — добавила Барбала.

— Его тошнило все время, — промолвил Пишта.

И Пишту и Барбалу сыщики захватили с собой, но оба они так упорно твердили одно и то же, что к утру их выпустили.

5

Из тюрьмы на проспекте Маргит Пишту Хорвата повели в военную тюрьму на улицу Конти, оттуда — в будапештскую военную комендатуру, потом в отдел контрразведки военного министерства и, наконец, опять обратно. Пишта нарассказал столько былей и небылиц, что довольные следователи военной прокуратуры (по счастью, они хотели всю славу присвоить себе и потому не устанавливали связи с политическим отделом полиции) выписали ему новые башмаки взамен его рваных и пообещали достать еще и одежду. Протоколы допросов составляли уже семь папок. Два следователя, сменяя друг друга, работали по четырнадцать — пятнадцать часов в сутки. И хотя было несомненно, что часть рассказов Пишты — плод фантазии, однако жадные следователи записывали и протоколировали все в полном убеждении, что так, глядишь, и правда выплывет на свет божий, а главное — этот огромный материал «будет импонировать наверху». И следователи радовались, надеялись на повышение…

А Пишта, надо сказать, кроме Бела Куна, не назвал ни одного человека, с кем он был в Сибири. Зато уж вместе с Бела Куном побывал в стольких местах, начиная от Томска до Орши, что, будь у них даже двадцать ног, их все равно бы не хватило.

Пишта Хорват поступил очень просто: всех превратил в Бела Куна, начиная от Ференца Эгри и Дёрдя Новака, вплоть до той приютившей его на ночь горластой бабы. Но про мать Петера Чики и обитателей ее квартиры ни звука не проронил. Не упомянул даже о том, что его сестренка Маришка живет в Пеште. Выходило так, будто по приезде он сразу поехал в Коложвар.

А следователи, совсем одурев от говорливого парня, не сочли даже нужным направить кого-нибудь в Летень. «Ну что узнаешь в таком медвежьем углу?» Одним словом, следствие велось до тех пор, пока Пишта Хорват, улучив подходящий момент, не сбежал из здания военного министерства.

Через двадцать минут он был уже на улице Сазхаз в квартире Чики, а еще двадцать минут спустя сидел в трамвае и ехал в Кёбаню. Сойдя на конечной остановке, он направился в Ракошкерестур, где, как и было уловлено, провел ночь на кладбище.

На другой день мать Чики принесла ему фальшивый документ, в котором было написано спасительное: «негоден». Документ этот раздобыл Пишта Фицек.

Мать Петера прощалась с Пиштой Хорватом, а думала о своем сыне.

— Берегите себя, — сказала она со слезами на глазах.

— Ладно уж! — ответил Хорват и обнял несчастную женщину.

Он знал, почему она плачет, и не убеждал, что не надо горевать, только сказал на прощанье:

— Видит бог, мы возьмем с них сторицей!.. Уже недолго ждать!

Поцеловал мать Петера и шепнул ей на ухо:

— Товарищ Чики, вот, честное слово, уже недолго!

Лицо худенькой женщины было в слезах, и она прошептала опять:

— Береги себя!..

Это произошло в конце мая. И может, потому, что летом все легче удается, 6 июля Пишта Хорват сошел с поезда в Москве и направился к знакомому уже Охотному ряду с тем, чтобы заскочить на минутку в «Дрезден», к Дёрдю Новаку, и сказать: «Ну, кто оказался прав? Вернулся же!..» — потом направиться на Каланчевскую площадь, к трем вокзалам, поехать в Томск и рассказать там прежде всего о том, как Бела Кун спас его от казни.

6

Перед гостиницей «Дрезден» стояли вооруженные венгерские интернационалисты — слушатели агитаторских курсов: беседовали, ждали кого-то.

Пишта Хорват остановился возле них. Ни его одежда, ни рюкзак никому не бросились в глаза — разве только новые австро-венгерские солдатские башмаки.

— Вы кто такие? — по-венгерски спросил Пишта Хорват у одного из красногвардейцев.

Услышав венгерскую речь, красногвардеец оглядел Хорвата с ног до головы, и глаза его остановились на башмаках.

— А это что такое?

— Это? Башмаки.

— Где вы их взяли?

— Получил.

— От кого?

— Вам не все равно?

— Нет! — крикнул красногвардеец.

Хорвата мигом окружили.

— Кто ты такой? Откуда взялся?

Хорват хотел было уже завести свою шарманку, но побоялся, что эти мрачные, настороженные люди ему не поверят. Не поверят, как он уехал из Томска, как вернулся из Венгрии, как его там казнить хотели, как удрал…

— Да что это вы насыпались на меня. Пустите руку, С ума сошли!.. Я и без того расскажу… Ишь взбесились.

— Не нахальничай. Смотри, заработаешь оплеуху… А ну, выкладывай все как есть!

И чем больше рассказывал Пишта, тем недоверчивее слушали его, тем мрачнее становились лица. (Пишта уехал полгода назад, и с тех пор здесь произошло многое предрасполагавшее к недоверию.) Напрасно говорил он о Дёрде Новаке, ему не верили. Всех ослепили новые башмаки. И никому даже в голову не пришло забежать в гостиницу за Новаком.

Мрачные, угрожающие лица все теснее сдвигались вокруг Хорвата. Казалось, оплеуха уже неминуема, когда вдруг, на счастье, из «Дрездена» вышел тот, кого ждали слушатели агитаторских курсов. Пишта сразу узнал Новака по походке — уверенной, гордой и какой-то очень красивой.

— Товарищ Новак! — крикнул Пишта Хорват.

— Ба, да это Хорват Махонький! Вернулся?

— Еще как! — с радостным облегчением крикнул Пишта Хорват даже не Новаку, а в первую очередь им, враждебным, ожесточенным людям.

— Что ты тут делаешь?

— Тут?.. Радуюсь, что не кокнули.

Новак мигом сообразил, что случилось. И остался доволен: стало быть, «ученье» впрок пошло. Вот и результат. И, рассмеявшись, сказал примирительно:

— Ну ладно, ладно… Не сердись… Это такая у них обязанность. Игра-то ведь, дружок, пошла не на шутку… Ну, а теперь ты чего задумал?

— В Томск поеду.

— В Томск? — прищурился Новак. — Ты что, спятил совсем?

— Не-е!

— Томск-то ведь в руках у белых.

— А он? — испуганно спросил Пишта.

— Кто?

— Прапорщик…

Пишта Хорват говорил так, будто только вчера уехал и с тех пор ничего не изменилось.

— Какой прапорщик?

— Да Бела Кун! — крикнул Хорват Новаку, как кричат на бестолковых людей. — Не понимаете, что ли?

Посуровевший было Новак опять рассмеялся.

— Ах ты, дурень в общероссийском масштабе! Бела Кун-то давным-давно в Москве.

— В Москве?

— Нет… В Москве?.. — передразнил Новак Хорвата.

— Товарищ Новак, а я ведь срочно должен поговорить с ним и кое-что передать ему.

— От кого?

«Парень и вправду из Венгрии приехал, из дому!» Интернационалисты поверили и снова окружили Пишту. Каждый просил рассказать, как оно там, дома… Дома!..

— Смирно! — крикнул Дёрдь Новак. — Сейчас не до этого. Ужо в казарме. Товарищ Торняи, принесите-ка винтовку товарищу. Бегом!

Пишта Хорват вскинул винтовку на плечо.

— Третья рота первого Венгерского интернационального полка, смирно! К Кремлю — шагом марш! — скомандовал Дёрдь Новак.

И курсанты школы агитаторов зашагали по Тверской к Кремлю. Прохожие лишь мельком прислушались к красногвардейцам, запевшим на незнакомом языке незнакомый марш, им ведь не раз приходилось уже слышать, как поют и латышские, и литовские, и финские, и венгерские красногвардейцы.

А между тем они бы очень удивились, если б кто-нибудь перевел текст песни, которую мадьяры пели с такой яростью, что ее принимали за марш:

С тонкой кожей, с кожей тонкой

Красно яблочко, румяно.

Распрекрасная девчонка

У солдата, у мадьяра!

7

А в Кремле Пишту окружила вся рота, и он, как когда-то в Томске, говорил, говорил, долго, с бесчисленными подробностями. Рассказал и о том, как уезжал пятого декабря 1917 года.

— Из лагеря — прямиком в Томск… И говорю товарищу Бела Куну: «Домой поеду…» А он говорит: «Сынок, тебе же шею свернут». А я говорю: «Не свернут. Посмотрите, вернусь…» Он залез в карман, ну и вытащил бумажник и все, что было в нем, до последнего мне отдал…

Пишта все говорил и говорил… Вот он уже в Охотном ряду, потом в Орше, потом в Пеште, на демонстрации.

— Такого еще в жизни не видал. Сто тысяч человек шагает. Проспект Андраши черный от людей. А навстречу солдаты, штыки примкнутые. Ну, что теперь будет? А мы все идем. Прямо на штыки. И вдруг, когда уже подошли, солдаты взяли и опустили винтовки к земле да и пропустили нас. Идем дальше — толпе конца-краю не видать! — прямо туда, к памятникам идем… Кричим: «Да здравствует Советская Россия!» А ораторы свое гнут: «Не будем подражать русской революции!» — «Будем!» — орут люди. И тогда Йошка Франк, тот самый, о котором я уже рассказывал, и Пишта Фицек, и…

В этот миг хлопнула дверь. Пишта обернулся, оборвал рассказ и, раскинув руки, бросился к вошедшему.

…А сорок три года спустя огрызок карандаша, спотыкаясь, с трудом подставляя буковку к буковке, двигался по желтоватой бумаге, вырванной, очевидно, из какой-то тетрадки.

Хорват Махонький, почти семидесяти лет от роду, задумываясь о давно прошедших временах, просил буквы, приказывал им подчиняться его непривычным к карандашу пальцам. (У Иштвана Хорвата была уже только одна нога, вторую закопали на поле боя возле Тисы, в дни венгерской пролетарской диктатуры.)

О чем только не передумал старый Хорват, пока держал в руке карандаш! Но он и мыслям давал приказ: «Теперь я хочу говорить только о нем, ни о чем другом. Пусть принадлежит ему то, что я пишу, пусть расскажут эти строчки о нем, с кем я провел вместе бок о бок больше года после того, как мы встретились тогда в Кремле. О нем, кто уже давно мертв… Почему? Почему? Почему? Но я, Иштван Хорват, красногвардеец венгерской и мировой революции, приказываю и воспоминаниям, и теперь ни о чем другом говорить не буду».

Вот они, воспоминания Хорвата Махонького:

«Бела Кун вернулся домой в Кремлевский замок. Видно было по нему, что в городе беда. Шляпу он бросил на кровать, а куртку так и не снял. Сказал, что на V съезде Советов, который как раз заседал тогда, меньшевики ведут себя очень плохо. (Речь шла на самом деле об эсерах, но Иштван Хорват ни тогда, ни позже не отличал их друг от друга.) И требуют, чтобы Советская Россия продолжала воевать с немцами… Рассказал, что нынче после обеда они убили Мирбаха, германского посла в Москве, для того, — сказал товарищ Бела Кун, — чтобы Германия напала опять на Советы… Слушатели курсов должны с оружием в руках пойти в город, потому что там восстание. И он назначил, кому куда явиться. Я, например, — сорок три года спустя нанизывал строчки Хорват Махонький, — нес службу как раз там, где заседал съезд. Это здание было окружено со всех сторон. Утром меня сменили, и я пошел обратно в Кремлевский замок, где вооружали мадьяр, которые несли там службу. Набралось человек восемьдесят. Командиром у нас был товарищ Пор[62]. Мы направились к Главному почтамту и увидели там товарища Бела Куна, который выглядел очень утомленным. Он сказал, что Главный почтамт надо захватить в несколько минут. Мы подошли к почтамту и соединились с отрядом, который вел товарищ Самуэли. И так нам удалось взять почтамт. Вот и сейчас вижу товарища Самуэли и слышу, как он кричит: «За мной!..» Мы взломали парадную дверь. А когда прочесали все здание, получили еще один приказ от товарища Бела Куна: занять Покровские казармы, так как они тоже в руках у меньшевиков. Во время боя за казармы мы захватили подразделение в двадцать семь человек, и товарищ Самуэли велел отвести их в Кремль. Потом мы передали этих пленных и пошли опять туда, где находился товарищ Бела Кун. И тут он увидел меня да как крикнет: «Хорват Махонький, вы живы?» — «А почему это вы спрашиваете, товарищ Бела Кун?» — «Я же сам видел, как вас подстрелили на перекрестке, и еще сказал товарищам: «Бедный Хорват Махонький…»

По окончании боя Дёрдь Новак вынес из Главного почтамта бутыль с чистым спиртом — должно быть, литров двадцать.

— Чистый спирт! — сказал он, просияв.

В этот момент подошел Бела Кун.

— Что это такое? — спросил он.

— Чистый спирт! — ответил Новак и встал перед бутылью, встревоженный участью спирта — ведь был введен строжайший сухой закон. — Чистый спирт, товарищ Кун… Я думаю, что сейчас, в виде исключения… ведь мы жизнь свою ставили на карту да и устали порядочно…

Бела Кун отодвинул Новака. Обеими руками высоко поднял тяжелую бутыль и уронил на землю.

Звякнуло стекло. Спирт, будто цепляясь за каждый камень, сердито растекался по лестнице.

Новак опустился на колени. Склонился над растекавшимся спиртом и сказал укоризненно:

— Товарищ Кун, что же вы наделали-то?..

— Встаньте! И ведите отряд!

Новак встал. Повернул голову к бульвару. Уголки его губ опустились.

— Слушаюсь, товарищ Кун!

Он козырнул, держа голову чуть выше, чем обычно, чтобы не видеть растекавшийся спирт.

«В это утро, — писал через сорок три года Хорват Махонький, — меньшевики распространили в Москве клеветническую листовку против товарища Куна, в которой, помимо всего прочего, говорилось и о том, что Бела Кун — немецкий шпион. Меня это не больно-то удивило, я ведь знал, что на товарища Куна злятся очень, так как он был организатором и руководителем всей этой операции по захвату почтамта».

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

из которой выясняется, что и четырехлетний мальчишка может дать решающий толчок готовой рухнуть лавине

1

Тамаш Пюнкешти пришел на работу ровно в семь утра. Заточил резцы, сверла и запустил станок. Все это он, впрочем, мог бы проделать даже с закрытыми глазами, такая выработалась у него сноровка. Но он не закрывал глаза, а, напротив, все поглядывал в распахнутое окно, радуясь, что перед ним большой кусок летнего синего неба и даже не один — в цеху было много окон.

Тамаш Пюнкешти только что вышел из тюрьмы.

Поначалу в прокуратуре решили припаять ему несколько лет, потом передумали: «Отправим лучше на фронт. Авось да свернет себе где-нибудь шею — на Добердо или на Сент-Мишеле». Но в конце концов пришли к тому, что самое разумное будет выпустить его на волю. Нет нужды, чтобы он на фронте разлагал солдат (а в этом никто не сомневался), чтобы к нему возрастал тревожный интерес в Союзе металлистов, особенно сейчас, в эти напряженные времена.

Его выпустят. Устроят на работу и будут глядеть за ним в оба!

И вот после двух с половиной лет тюрьмы Тамаша Пюнкешти призвали в армию и отправили работать в ремонтный цех машиностроительного завода — МАВа.

2

Подручный литейщиков Лайош Тоот — смирный человек. Если его не трогать, никогда не станет бунтовать; сорок лет проработает на одном месте, ни с кем не повздорит — ни с рабочими, ни с хозяевами; аккуратно будет платить членские взносы: несколько раз в году сходит на собрание, сядет где-нибудь в сторонке и внимательно выслушает докладчика; объявят демонстрацию — пойдет, но после первого же окрика: «Разойдитесь!» — задумается: а может, и вправду лучше домой уйти? По вечерам читает «Непсаву» — от доски до доски, даже объявления. По воскресеньям ходит с семьей в парк. Раз в месяц сводит жену в кино… Так и живет. А когда помрет, у могилы его будет петь рабочий хор, и в «Непсаве» напишут, что он был честным рабочим и товарищи считали его порядочным человеком.

Так вот, этот самый Лайош Тоот явился в ремонтный цех вместе с Флорианом Прокшем (Флориан уже давно бросил сапожное ремесло), и оба они остановились у станка Пюнкешти.

— Опять я к вам, товарищ Пюнкешти, — сказал Тоот. — Надо ж что-то предпринимать! Никак мы вас не поймем, Сами же писали письмо в «Непсаву», в тюрьму за него попали, а теперь будто и знать ничего не знаете и до союза вам дела нет.

Тамаш Пюнкешти молча возился у своего токарного станка. Знал, что за ним наблюдают. А ему было чего остерегаться. Даже с революционными социалистами наладил он связь с величайшей осторожностью. Боялся не за себя, а за товарищей, за тайную организацию, за тайную типографию (слово «нелегальный» в Венгрии тогда еще мало было в ходу), за русского товарища Владимирова, который организовал эту типографию. А ведь сколько листовок они уже успели выпустить! Пюнкешти помнил, как разволновался он в первый после тюрьмы день, когда прочел: «Доколе будем мы терпеть власть убийц и продажных тварей!..» Эту листовку выпустили в феврале. А в марте уже писали другое:

«Убит руководитель пролетарского движения Надьканижи. В Хорватии введено осадное положение. В Катарро и Пуле восстали матросы. Каждый десятый расстрелян. Больше сотни тысяч венгерских, австрийских и немецких солдат сражаются в Красной гвардии. Мы должны действовать!»

Тайная организация, выпуск прокламаций в Венгрии были в новинку — социал-демократическая партия к этому никогда не прибегала.

…Тамаш Пюнкешти молчал. Флориан тоже. Обоим было твердо сказано вести себя смирно. Тем более сейчас, когда Йошке Франку удалось бежать и он скрывается. Того и гляди, «провалишь» и квартиру на улице Сазхаз и тех людей, о которых еще никто ничего не знает.

Флориан, правда, был недоволен таким решением и все жаловался Пюнкешти, когда они оставались вдвоем:

— Сам же я распространял листовки, в которых было написано: «Не бывать миру, пока мы не последуем примеру русского пролетариата…» А теперь я же и сиди смирно и ни черта не делай.

— Флориан, самое большое, что вы можете сейчас, — это ничего не делать! Поняли?

— Понял. Да только это очень трудно.

— Мне тоже, — ответил Пюнкешти.

…И вот Флориан привел все-таки Лайоша Тоота к Пюнкешти.

А Тоот с упрямством кроткого человека настойчиво твердил свое:

— Товарищ Пюнкешти, я ведь не про то говорю, чтоб всю страну перевернуть. Я об этом и не думаю.

«А я думаю!» — сказал про себя Пюнкешти.

— Только одного и хочу: чтобы платили в час не девяносто филлеров, а крону шестьдесят. Поймите же… С голоду подыхаем…

— Понимаю…

— О том, чтоб одежду купить, я уже и думать забыл. Вон в каких отрепьях хожу. Сами поглядите! Но вот уже совсем не дело, чтобы я и моя семья с голоду подохли. Получаем десять крон в день. Ну что на них сделаешь?.. Сами посчитайте… Килограмма мяса на эти деньги не купишь… А ведь и молоко нужно, и хлеб, и сахар, и керосин, и мясо, и дрова… Да еще и за квартиру плати… Откуда ж деньги взять? Я уж и курить бросил, только если случится на улице окурок подобрать… Это я-то, подручный литейщика! Ну, разве не позор!..

Лайош Тоот обеими руками ухватился за токарный станок, словно боясь, что он вместе с Пюнкешти отвернется от него.

— У меня трое детей… Что ж, руки наложить на себя прикажете?.. Знаете вы Ференца Завади?.. Так вот он сказал… — Тоот ближе склонился к Пюнкешти, — что возьмет да и пристукнет директора… А ведь Завади из Ференцвароша, там, сами знаете, народ какой… Ему и взаправду недолго пристукнуть…

— Ерунда!

— Так что же нам делать?

— А что вы делали, когда требовали повысить заработную плату?

— Бастовали.

— Ну и за чем же дело стало?

— Так ведь на фронт погонят. Мы-то считаемся призванными в армию, и бастовать нам запрещено.

— Знаю… Ну и что же?

— Да вот… А я ведь запретными делами еще никогда не занимался! — простодушно признался Лайош Тоот.

— И очень жаль! — взорвался вдруг Флориан.

Пюнкешти понял: сейчас он выпалит: «Пускай Завади пристукнет директора!.. А мы такую стачку устроим, что весь завод полетит вверх тормашками!..»

Но Пюнкешти не дал ему произнести ни слова.

— Флориан, не перебивайте! Продолжайте, товарищ Тоот.

— Знаете, есть у меня сынок. Четыре годика ему. А глазищи с кулак, да черные как уголь!.. И чтоб такой мальчонка голодал?! — горестно заключил Тоот. — Остальные-то ребята у меня постарше, им уже и объяснить можно, а этот… Недавно нашел его на помойке… Рылся там…

— Послушайте, товарищ Тоот, — глухо и хрипло произнес Пюнкешти. — Пока что я не могу вмешиваться в эти дела… Почему? Не спрашивайте. Все равно не отвечу. Но помните: требования ваши законные!

— А вы… ваш цех поддержит литейную?

— Это видно будет, — кротко ответил Пюнкешти и тепло улыбнулся Тооту.

Флориан угрюмо бросил:

— Видно будет!..

3

Литейщики работали. Порхали обычные, но с каждым днем все более терпкие шутки: «Ты что ж, милок, приходишь, будто уходишь!» — «Ладно, снесу брюхо в ломбард, авось там в нафталин положат». — «Виноват во всем Адам: зачем женился!» И сыпалось все больше бранных слов, и все с большей ненавистью выполняли то, что, собственно говоря, любили: работу.

Сегодня все как-то не ладилось в литейной: и с формами, и с глиной, и с графитом.

— Шабаш! — крикнул вдруг Ференц Завади. — За девяносто филлеров я больше не работник! — И он бросил свои волосяные рукавицы на раскаленный котел.

Рукавицы подергались секунду, потом вспыхнули. Завади плюнул на них.

— Да я лучше в бордель ночным горшком наймусь… И словно только этого ожидали, человек сто сгрудилось вокруг Завади. Остальные продолжали работать.

— Какую почасовую плату будем требовать? — спросил Завади, когда шум поутих.

Испуганный Тоот тихо сказал:

— Крону сорок крейцеров.

— А вчера ты еще толковал про крону шестьдесят крейцеров.

— Верно.

— Ну и точка! — сказал Завади. — Со мной пойдешь!

Тоот послушно направился вместе с Завади в дирекцию передать требования литейного цеха.

— Вы — солдаты, — сказал директор. — Вы в распоряжении военного коменданта. И я ничего не могу поделать. А комендант приедет только после обеда.

— Ладно, — сказал Завади. — Но передайте коменданту, что либо крона шестьдесят, либо… — Он хотел уже прибавить что-то решительное, грубое, но ковры и вся обстановка директорского кабинета заставили его удержаться, и Завади сказал только: — Либо ему не видать нас, как своих ушей…

Военный комендант приехал после обеда. Об этом сразу же сообщили в литейную. В цехе никто не работал, и, как и бывает в таких случаях, люди все больше входили в раж. К коменданту направилась целая делегация, а допустили только шестерых, остальных отправили обратно. Но рабочие не ушли, остановились перед зданием дирекции. Ожидали результата переговоров. Окна были открыты, со двора доносился гул.

— Кто эти там, внизу? — строго спросил военный комендант.

— Литейщики.

— Вот как! Ступайте и вы к ним, а я из окна скажу свое мнение.

— Мы тоже скажем свое…

— Как вас зовут?

— Ференц Завади.

— Хорошо. А теперь ступайте вниз. — И, подождав, пока за ними закроется дверь, комендант подошел к окну и крикнул: — Все вы солдаты. Я буду краток. Кто не приступит к работе, завтра же поедет на фронт. Раз вы не цените свое положение, узнаете, каково на войне!.. Я кончил!.. — И комендант отошел от окна.

Угроза была такой решительной и определенной, что литейщики застыли в растерянности.

Первый пошел в цех Тоот. За ним двинулись остальные. Всем было стыдно: люди не смели смотреть друг другу в глаза. Порешили разойтись по домам: мол, все равно уже поздно.

4

На другой день на работу явились все. Но сразу, как вошли в ворота, увидели: перед зданием дирекции стоят жандармы.

Стоят так стоят, а работать надо: так условился каждый сам с собой. Но вот в цех пришла весть о том, что Завади схватили прямо у проходной и повели к военному коменданту.

Ни шуток, ни брани, только гул вагонеток. Тишина, тишина, тишина… Безмолвие.

Тооту пришли почему-то на память слова его четырехлетнего сынишки: «Ладно, на помойку больше не пойду. А вот когда вырасту, каждый день буду есть хлеб со смальцем… И тебе тоже дам, папа». Детский голосок так и преследовал его. И Тоот вдруг уронил форму. Прежде тоже случалось, что она падала из рук, но теперь он и не попытался поймать ее, даже ногой поддал.

— Ну и пусть отправляют на фронт! — крикнул он вдруг отчаянно, будто и не ожидая ответа. И повторил опять, да так громко, с такой яростью, что по всему цеху раскатилось: — Пусть отправляют на фронт!

Через минуту цех стал.

Черная толпа запрудила двор, хлынула к зданию дирекции, где помещалась и военная комендатура. У всех в руках железные ломы и разный другой инструмент.

До сих пор никто и не говорил никогда про Завади, но теперь по двору вдруг грянуло: «Где Завади?» — будто рабочие только затем и собрались, чтобы спросить о нем.

В дверях показался жандармский офицер.

— Где Завади?!. — ревела толпа.

— Не ваше дело! Молчать!..

Вышел комендант.

— Ступайте обратно в цех, иначе…

Жандармы стояли с двух сторон. По знаку коменданта они сорвали с плеч винтовки и двинулись на литейщиков, наставив на них штыки. Рабочие отступали шаг за шагом. Но не к литейной, а к другим цехам, — это подсказал Флориан, присланный сюда Тамашем Пюнкешти.

Загудела заводская сирена. Она выла долго и горестно: «Лю-уди!..» И никак не могла замолкнуть. «Лю-уди!..»

…Стал весь завод. Пять тысяч человек собралось во дворе. Вышел и вице-директор, намереваясь успокоить толпу. Но военный комендант оборвал его:

— Господин вице-директор, теперь распоряжаюсь я!

Он оказался как раз против Лайоша Тоота.

— Ступайте обратно в цеха! — крикнул он толпе. — Не подчинитесь приказу — применим оружие!

Жандармы снова вскинули винтовки, наставили штыки на толпу. И вот тут кто-то бомбой вылетел из дверей военной комендатуры, прорвался через цепь жандармов, подскочил к толпе, повернулся и закричал:

— А вот и не пойдем!

Это был Ференц Завади.

— Последний раз приказываю: р-разойдись!.. — Тут же прозвучало в ответ. — Раз, два — коли!

С разных концов послышались крики, стоны:

— О-о-ой!.. Ой-ой-ой!..

Но только породили они не страх, а гнев и яростное отчаяние.

Точно соколы с плеч охотников, взмыли в воздух куски металла и полетели прямо в жандармов.

— Огонь!.. — грянул приказ.

Но прежде чем жандармы успели выстрелить, кроткий Лайош Тоот крикнул: «Огонь!» — и так хватил железной палкой по голове коменданта, что он рухнул без памяти. И в следующий миг, словно в ответ на «огонь!», грохнул залп из двадцати пяти винтовок. Троих убили наповал. Один из них был Ференц Завади, второй — Лайош Тоот, четырехлетний сын которого и был, собственно говоря, всему виной, заявив утром, что не станет больше рыться на помойке, а когда вырастет, будет каждый день есть хлеб со смальцем и отцу тоже даст…

5

Пять тысяч человек бушевали во дворе.

Жандармы после залпа сразу заперлись в здании дирекции. Втащили туда и военного коменданта и встали у открытых окон, выставив винтовки, чтобы никому из толпы не пришло в голову ворваться в дирекцию. А толпа двинулась в другую сторону, разрушала и поджигала по дороге канцелярские помещения и, все более разъяряясь от разбушевавшегося пожара, вышла на улицу. Шествие двинулось по Крестному пути — между барельефами «Жизнь и смерть Иисуса Христа», по проспекту Орци, направилось по улице Барош. Люди шли, словно в лихорадке, будто и сами не знали куда.

И все-таки, уж как оно там случилось, никто не объяснит, однако толпа вдруг разделилась, и часть рабочих двинулась в сторону Оружейного завода, другая — на Чепель, третья — на проспект Ваци, четвертая, пятая — на Матяшфельд, Кёбаню, Буду и к заводу Ганц.

— Долой войну! Долой убийц! Да здравствует Советская Россия! Всеобщая забастовка!..

Весть о расстреле на заводе МАВ бежала быстрее демонстрантов.

Когда один отряд рабочих, человек девятьсот, пришел на проспект Ваци, бастовал уже весь Уйпешт. Рабочие Уйпешта толпой двинулись на Будапешт.

После обеда стал Консервный завод, в три часа дня — Оружейный, в четыре — Чепель.

На другой день бастовал весь Будапешт, на третий — вся Венгрия: пятьсот тысяч рабочих.

Ни полиция, ни военная комендатура не ожидали этого и поначалу не знали даже, что предпринять. К тому же полиция считала все произошедшее грубым вмешательством в ее дела: военный комендант принял, мол, решение, жандармы стреляли, — так пусть теперь сами расхлебывают кашу, которую заварили на всю страну.

…В тот же день, когда расстреляли рабочих завода МАВ, на Парламентской площади собралась тысячная толпа. Люди стекались со всех сторон. Их привела сюда, очевидно, память о 23 марта 1912 года, когда на этой же площади состоялось ожесточенное сражение.

Толпа стояла, ждала, злобно поглядывая на парламент. Вдруг какой-то дородный мужчина поднялся из толпы на лестницу парламента и, положив руку на голову каменного льва, заговорил:

— Довольно разговаривать, действовать надо, расправиться с этим продажным строем, с этим парламентом!

— Долой войну! Даешь всеобщую забастовку!.. — закричали рабочие из толпы.

Голос Пишты Фицека прокатился по всей площади:

— Даешь гражданскую войну!..

Оратор — это был Ене Ландлер[63] — посмотрел на Пишту.

— Рабочие должны отомстить за кровавый расстрел, сынок! — крикнул оратор Пиште. — Мать одного из римских полководцев сказала своему сыну: «Я только тогда буду говорить с тобой, когда весь город заполыхает!»

— Это пожалуйста! Это мы с удовольствием! — крикнул в ответ Пишта.

— Но только чтобы партийное руководство не начало опять торговаться! — закричал кто-то из толпы.

— Если вас не удовлетворит решение партийного руководства, — сказал оратор, — то знайте, что существуем и мы. И мы будем действовать!..

…На другой день начались аресты. Теперь уже в дело вступила и полиция. Ночью арестовали Ландлера. Арестовали и еще человек пятьдесят: Пюнкешти, Флориана Прокша…

Но это была лишь первая волна арестов. Из провинции и из армии переправили потом в Будапешт всех арестованных, на кого был собран за войну какой либо компрометирующий материал.

Забастовали почта и телеграф. В провинции гремели залпы. В Нитре шахтеры швыряли в казармы динамит. В Лайошмиже да и в других деревнях и городах толпа атаковала продовольственные магазины. Улицы Будапешта за несколько дней превратились в помойку: бастовали мусорщики. Газеты перестали выходить. Правительство выпустило грозные плакаты:

«В понедельник, 24-го числа текущего месяца все рабочие обязаны приступить в назначенный час к работе. Против тех, кто не подчинится, будут приняты меры по всей строгости закона. Мобилизованные в армию и работающие на военных предприятиях будут преданы военно-полевому суду…»

Но угрозы не помогали.

Тогда один из министров внес следующее предложение:

«Арестовать всех зачинщиков массовых стачек, всех, кто препятствует рабочим приступить к работе, и прежде всего руководителей партии и профсоюза…»

Но министр обороны не согласился с ним и внес свой проект.

«Как выяснилось на допросах, — говорилось в проекте, — зачинщиками этих волнений были вовсе не вышеупомянутые руководители партии и профсоюзов; напротив, один из виднейших лидеров социал-демократов сказал следователю: «Мы всю войну занимались главным образом тем, что срывали требования рабочих, а также и стачки…»

Это им удалось и сейчас.

После недели борьбы всеобщая забастовка была сорвана.

Стало ясно: должно произойти что-то другое, к руководству рабочим движением должны прийти другие люди.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ,

в которой роман «Другая музыка нужна» заканчивается тем, что и в самом деле другая музыка нужна!

1

У Мартона случались теперь такие дни, когда он был готов собакой завыть.

Что бы ни приходило на ум, все было точно пропитано мукой.

Вот ведут Петера, руки у него закручены за спину. Стоит этот могучий красавец и смотрит в упор на дула. Все в нем протестует — мозг, глаза, рот, мышцы. Но тщетно! Шесть черных точек уставилось на него.

А может, Петер и не смотрел на эти смертоносные черные точки? Может, в последний свой час он смотрел на море, на горы? А может быть, видел то, что люди называют «небесами»? Или тогда уже все смешалось, закружилось перед ним?

А что с Йошкой Франком? Если его схватят как дезертира, то и Йошки не будет. Надежно ли место, где он укрывается?

А Пирошка? С тех пор, как Йошке пришлось скрыться, она стала бледная и молчаливая.

А Тибор? Вернется ли он? Ведь совсем еще недавно Мартон даже представить себе не мог, чтобы вот так отпустить друга, отпустить одного, на страшную опасность — не стоять с ним рядом, не защитить…

А Илонка? Может, ее и не было никогда, только в воображении у Мартона? Может, он о ней в книгах прочел?

А Лайош Балог? А Геза Мартонфи? С ними он уже давно раздружился.

Думал ли раньше Мартон, что придет время, когда они встретятся и им нечего будет сказать друг другу? Уж лучше вовсе не встречаться. После каждой такой встречи сердце сжимается: будто если оно меньше станет, то и меньше боли поместится в нем.

А школа? Плохо было в школе, и без нее плохо.

А отец? Не захотел больше тачать эти башмаки — «военные тайны», и швырнули его из мастерской прямо в окопы Добердо.

А мать, а братья? Он все реже встречается с ними и все меньше разговаривает.

Есть только война, нескончаемая война…

А сам он сидит при лампе в темном помещении издательства и целый день надписывает адреса на конвертах. Безысходное существование!..

Утром встанет, поест что-нибудь, да и то самую малость — больше неоткуда взять, — и подавленный идет на службу.

Закончив работу, плетется домой, подходит к окну, выглядывает: ничего! Ложится, не раздеваясь, — тоже ничего! Гулять идет — ничего! И до того подавлен, что хоть собакой вой!..

Так проходит день, два. Потом настроение, будто без причины, улучшается. Потому ли что, проснувшись, он видит, как сверкает солнце на стене противоположного дома, как мелькает птица в снопах солнечных лучей, как золотятся ее крылья? Нет, наверное, не поэтому. Вчера, например, как раз эти солнечные лучи и вывели его из себя, так что он совсем пал духом.

А сегодня Мартон вылез из постели, что-то напевая. И покуда, голый по пояс, мылся под краном, неожиданно пришел к решению. Оно казалось таким же простым, как вода, что льется из крана.

Он снимает меблированную комнату и женится! Разыщет Илонку и попросит стать его женой! Ему восемнадцать лет, и он уже может жениться. И начнется великолепная жизнь!

От сочинения музыки пока откажется, будет писать стихи. Отдаст их в антивоенный журнал. Их опубликуют. Ну и гонорар какой-нибудь дадут. Купит бумагу. Напишет роман. Тема уже есть. Главный герой — скульптор. Его никак не желают признать. Тогда он лепит огромную статую Христа, замуровывает себя в нее. Статую устанавливают в кафедральном соборе, и тысячи и тысячи людей будут склонять перед ним колени. Роман выйдет. Все его прочтут, и не придется больше надписывать адреса на конвертах. Потом он сочинит пьесу. Символическую. Национальный театр поставит ее. Авария в шахте. Спасения нет. Повсюду жизнь, а здесь смерть. Он включит в эту пьесу и песню из симфонии: «А еще говорят: прекрасны акации. Солнечные лучи пляшут на них. Алые губы девушек. Ой!..»

Короче говоря, Мартон по всем правилам сошел с ума.

Он снова залез в постель. До обеда спал и мечтал. Потом встал, пообедал и ушел.

Из табачного ларька позвонил на работу и сказал, изменив голос, что Мартон Фицек заболел. На работе поверили и попросили даже передать, чтобы Мартон не приходил, пока совсем не поправится, В тот год свирепствовала испанка.

2

«Я свободен!» — звенело в нем, пока он шел по улице и разглядывал вывешенные на домах объявления: «Сдается меблированная комната». В одном объявлении сообщалось, что «в порядочной семье», в другом — что «порядочному молодому человеку».

Сперва Мартон направился в Ференцварош. Туда влекли его, очевидно, красивые названия улиц: Лилейная, Павлинья, Левкойная, Сиреневая. Дома здесь почти все были двухэтажные, и Мартону не приходилось даже подымать головы: он все равно видел небо. И вдруг он запел шубертовскую песню: «Весенние облака на небе».

Зашел в парадное. Поднялся на второй этаж. В седьмую квартиру. Звонка не было. Мартон постучался, В дверях появилась старуха.

— Я хотел бы посмотреть комнату, — сказал Мартон.

— А для кого?

— Для меня.

— Для вас? — недоверчиво спросила старуха.

— Да, для меня. А что?

Старуха поколебалась еще секунду, потом, ни слова не говоря, захлопнула дверь. Щелкнул замок.

«Это еще что такое? — удивился Мартон. — Наверное, не любит молодых. Пошли дальше».

Левкойная улица. Дверь отворил мужчина. Показал комнату. Кровать, шкаф, небольшой письменный стол.

— Подходит, — сказал Мартон. — А какая цена?

— Двести пятьдесят крон…

— На сколько времени?

— Как на сколько? На месяц.

— Ну да, я так и подумал… — пробормотал Мартон. — Хорошо, завтра зайду.

На Павлиньей улице нашел комнату с двумя кроватями. Цена — триста крон. Хозяйка, довольно молодая женщина, улыбнулась Мартону.

— Если подойдет, со временем уступлю. Дешевле отдам.

— Очень даже подходит.

— Но женщин приводить нельзя.

— Женщин?.. Да что вы!.. Я ведь женюсь.

— Вы?

— Я.

— Женатым не сдаю.

— Что ж, очень жаль…

— Мне тоже.

Мартон разговаривал так, будто у него и деньги есть, чтобы снять комнату, и будто он уже назначил день свадьбы.

Он купил два початка кукурузы, съел их, а кочерыжки аккуратно положил на железную решетку канализации. Витая в облаках фантазии, шагал как одержимый по улицам, заходил в дома и был счастлив. Правда, иногда, пораженный, думал о том, как же жить на свете молодому, да и не только молодому человеку, если меблированная комната стоит в месяц двести — триста крон. Он, например, получает сто восемьдесят. Допустим, положат ему очень высокое жалованье: пятьсот крон — все равно загадка, как прожить на них.

Но сегодня ему не хотелось решать загадок.

И он осматривал все новые и новые меблированные комнаты, хотя, в сущности, все они были на один лад. Долго вел переговоры, поглядывал иногда на кровать и воображал себе будущее с восторгом и болью. Ведь каким-то краешком души — пусть даже она и вынуждена молчать! — он чувствовал, что все это мечта.

Одна комната понравилась, потому что напротив не было дома и из окон было видно далеко-далеко: «Как прекрасно!»; другая — потому что напротив стоял четырехэтажный дом и алые лучи заходящего солнца, отражаясь от его окон, падали прямо на Мартона: «Это я опишу в романе»; третья — потому что из окна был виден Дунай, а за ним, наверху, Цитадель.

— Очень подходит.

— Тогда соблаговолите оставить аванс.

— Завтра.

Он так погрузился то в мечтательные, то в жаркие, то вовсе в пламенные картины будущего, что до его сознания не дошли даже крики газетчиков: «Всеобщая забастовка!» И где уж было заметить ему, что с самого утра за ним по пятам шагает сыщик и записывает номера домов, в которые он заходит.

3

Напоследок Мартон пошел по проспекту Хунгария. Заглянув в трехэтажный дом на углу проспекта Текели, где комнату сдавала чета слепцов.

Мартон устал и уже чувствовал: день подходит к концу — и мечтаниям тоже конец.

В комнате его пригласили сесть. Супруги робко улыбались.

Поначалу Мартон даже не заметил, что они слепые, — ни муж, ни жена не сказали об этом. Когда же Мартон догадался сам, то постарался ничем не показать этого.

Они долго беседовали.

Муж занимался настройкой роялей.

— Прожить трудно, — сказал он, — потому и сдаем комнату, а сами ютимся на кухне.

Жена, худенькая молодая женщина, была очень красива. Почти все время сидела, опустив глаза, и только когда подымала их, можно было заметить по неуверенности взгляда, что она слепая. Улыбаясь, тихо сказала — при этом легкий трепет пробежал у нее по лицу, — что они с удовольствием сдадут комнату Мартону, так как им понравился его голос, и он, наверное, порядочный молодой человек.

— Сколько вам лет?

— Восемнадцать, — ответил Мартон.

— И мне столько же, — робко улыбнулась тоненькая женщина. — А мужу — сорок три. — Она покраснела.

Глаза у нее раскрылись, и от этого лицо ее стало еще более беспомощным, а сама она еще более жалобно-привлекательной. Казалось, с ней можно говорить только очень тихо.

Уже совсем смеркалось. Комната, словно исполняясь сочувствия к своим жильцам, окуталась мглой.

— А… а…. как же вы изволите ходить… по адресам, где надо настраивать инструменты?

— Я работаю только до обеда, пока еще светло, В доме у нас живет одна бедная женщина. Она и водит меня… Туда и обратно… — чуточку взволнованно произнес муж. — Она же и убирает и готовит нам обед. После обеда уходит домой, а ужин оставляет нам в кухонном шкафу.

Жена встала и легко, будто зрячая, подошла к выключателю.

— Я зажгу свет; уже, наверное, вечер.

— Да, — ответил Мартон.

— Нам ведь, сами понимаете, не нужно…

Мартон промолчал: говорить, что понимает, не хотелось.

— Плата за комнату — сто пятьдесят крон в месяц, — заметил муж. — Это ведь не слишком высокая цена, правда?

Мартон не вытерпел дальше.

— Нет, не слишком высокая… И если кто-нибудь еще придет… сдайте, пожалуйста.

— Почему? — спросила жена, и судорога мелькнула по ее лицу. — Может быть, потому что…

Мартон воскликнул:

— Нет!.. Не думайте так обо мне… Я… я… просто не могу столько платить… Я мало зарабатываю…

— А мы сдадим и за сто двадцать крон, — сказал муж. — Нам уж очень ваш голос понравился… Сто двадцать… Ведь это же, правда, немного?

— Конечно, конечно. Другие двести пятьдесят просят… Но я-то ведь только адреса надписываю на конвертах, всего сто восемьдесят крон получаю в месяц, — признался Мартон.

Наступила тишина.

— Ну, тогда, конечно, — промолвил слепой мужчина.

— А если б вы нашли другую работу? — спросила молоденькая хозяйка.

— Какую? Где? — с отчаянием воскликнул Мартон. — Я, изволите ли знать, поэт, романист… — Настройщику роялей он не посмел сказать, что композитор. — Вернее, я еще никто… Я думаю… Не сердитесь на меня! — И он замолк.

Супруги не могли знать, конечно, какая у юноши беда, но почувствовали, что ему очень тяжело. Расспрашивать не стали и вздыхали только, да и то осторожно, чтобы не обидеть.

Так они сидели какое-то время в молчании. Потом Мартон попрощался. Хозяева проводили его в прихожую и, взяв за руки — один за правую, другая за левую, — долго не выпускали, знакомились с его руками. Наконец пожелали ему доброй ночи.

«Ах ты, полоумный! — со стоном сказал Мартон, выйдя на улицу. — Ну что ты все выдумываешь разную чепуху: меблированная комната, стихи, роман, женитьба! Признайся лучше, что потерпел поражение. Поражение… поражение во всем! Ничего не удалось тебе в жизни. Так зачем же обманывать себя? Думаешь, поможет, жизнь от этого изменится? Сам ты должен измениться, иначе я тебя убью!» — крикнул он себе, будто кому-то другому.

И пошел домой, словно протрезвев. Горько было на душе. Восемнадцатилетний юноша погрузился во тьму более кромешную, чем слепые в той квартире.

Дома Мартон застал лишь мать и сестренку Лизу. На вопрос, где он был, Мартон буркнул что-то невнятное. И только он уселся за стол, чтобы съесть остывший обед, как в кухню ввалился здоровенный мужчина.

— Я сыщик государственной полиции! Извольте следовать за мной!

Он шагнул прямо к юноше и сунул ему под нос бумажку. Мартон увидел написанное каллиграфическими буквами: «Иштван Фицек». Не будь Мартон таким одуревшим, он сразу признался бы, что он не Иштван, а Мартон.

Сыщик загнал Мартона в комнату, поставил в угол и, крикнув: «Стойте смирно!» — приступил к обыску. И тут только до Мартона дошло вдруг, что он может спасти Пишту. Только бы Пишта не пришел сейчас домой!

Сыщик быстро покончил с обыском. Ничего не нашел.

— Пойдемте, — сказал он и отворил дверь.

Мартон обнял мать и шепнул ей на ухо:

— Скажите Пиште: пусть удирает! Это ведь за ним пришли, а не за мной. Поняли?..

Мать, хоть и была оглушена, поняла сына и кивнула головой. Счастливый Мартон поцеловал ее в лоб.

4

В приемной начальника сыскного отделения сыщик передал Мартона полицейскому, а сам зашел к начальнику и торжествующе доложил:

— Хожу за ним с обеда, все ноги отбил. Щенок успел обойти семнадцать домов и всех предупредить: вот адреса.

Сыщик положил на стол несколько бумажек. Начальник сыска взял бумаги и начал их читать.

— Роскошно! — пробормотал он. — Но как тебе пришло в голову ходить за ним? Это же блестящая идея!

— А вот как, — приступил к рассказу упоенный успехом сыщик. — Захожу я к ним в парадное, смотрю: дворник возится с проводкой. Мы с ним покалякали, я расспросил его обо всем. И вдруг дворник шепчет: «Вот он идет! Пошел куда-то! Видите?» — «Тсс! Ну-ка, тихо!..» — прикрикнул я на дворника. У меня ведь инстинкт, нюх: как у гончей. И подумал: «Что я теряю? Арестовать его всегда успею. Пойду-ка я лучше за ним, погляжу, куда и к кому ходит этот фрукт. И пожалуйста — результат налицо. Каждый раз, как он заходил в дом, я со двора следил, в какую он звонит квартиру. Извольте получить семнадцать адресов.

— Это в самом деле первый класс. Беда только, что он успел всех предупредить… Теперь, конечно, никаких прокламаций ни у кого не найдешь, да и многие поудирали, наверно…

— Об этом я и сам подумал, но что было делать? Арестую — адресов не узнаю. А так хоть адреса в руках. Остальное выжмем из мерзавца.

— Пришлите его. А сами ждите в приемной.

Мартон тем временем спрашивал у сидевшего против него полицейского:

— Скажите, пожалуйста, вы не знаете, зачем меня привели сюда?

Полицейский, как видно, не считал арестованных за людей, ибо не только не ответил, но даже не взглянул на юношу.

— Добрый вечер, — тепло и даже дружелюбно приветствовал Мартона начальник сыска. — Садитесь, сынок.

Мартон, изумленный этим тоном, сел. Наступила тишина. Начальник сыска пристально смотрел на него и ничего не спрашивал. Так прошло десять, пятнадцать все более мучительных минут. Наконец заговорил Мартон:

— Почему привели меня сюда?

— Это вам известно лучше, чем мне. — И начальник сыскного отделения укоризненно покачал головой. — Послушайте, молодой человек, ведь перед вами вся жизнь, не правда ли? Жизнь!.. А разве есть что-нибудь большее на свете? Признайтесь во всем чистосердечно — и будете на свободе… Облегчите себе участь… Что было, то быльем поросло… Мы вам сочувствуем… Мы тоже люди… Вы порвете с этими подонками общества.

— С какими подонками общества?

Начальник сыска нахмурился. Взял в руки толстую папку, открыл ее и начал листать, делая вид, будто в ней документы, связанные с Мартоном. Иногда поднимал глаза и качал головой, словно ужасаясь. Потом встал и подошел к Мартону, да так близко, что Мартону стало не по себе, — к тому же смотреть теперь приходилось, закинув голову.

— Что вы делали на Лилейной улице, в доме номер шесть? — строго с расстановкой спросил начальник сыска. И вдруг выпалил единым духом прямо в лицо Мартону: — Кто там живет?

— На Лилейной? — Мартон напряг память, но, вспомнив, чуть не рассмеялся. «Вот идиот-то!..»

— Кто там живет? — спросил еще раз начальник сыска, уже чуть не животом касаясь подбородка Мартона.

— Старуха одна.

— Как ее зовут?

— Откуда я знаю!. — крикнул Мартон, раздраженный тем, что ему все время приходится задирать голову.

Начальник сыскного отделения отступил на два шага и закатил Мартону такую пощечину, что тот упал со стула.

Неуемный гнев вспыхнул в нем. Мозг, казалось, выключился и только один инстинкт искал себе выхода: сейчас он разломает все, убьет этого человека! Потом Мартон справился с собой и начал думать: «Но что мог натворить Пишта, почему с ним так расправляются. Выступал против войны. Так он был прав! Пишта был прав и в этом, и в другом, и во всем!.. Раз уж существуют такие звери…» «Скажи, Мартон, почему ты такой глупый, когда такой умный?» — вспомнилось ему. И у Мартона вдруг сжалось сердце. А что, если Пишта не успеет удрать? Только бы до полуночи не выяснилось, что он не Пишта, а еще бы лучше до утра…

— Встать!

Мартон с трудом приподнялся.

— Сесть.

Мартон не стал садиться.

— Вы что, пощечинами думаете добиться от меня чего-нибудь?

— Это, по-твоему, пощечина? — спросил, перейдя на «ты», начальник сыскного отделения. — Ты еще узнаешь, какие бывают пощечины, если и дальше будешь врать… А ну, отвечай, чертова кукла, по чьему поручению ходил ты в дома… — И, словно взбесившийся аппарат, выпалил он все семнадцать адресов. — По чьему поручению и что там делал?

— Я хотел снять меблированную комнату! — ответил Мартон, торжествующий и счастливый.

Начальник сыска даже посинел от злости — такой возмутительной насмешкой показались ему эти слова. Мальчишка издевается над ним.

Теперь он уже непритворно пришел в дикую ярость и заорал:

— Думаешь, я так и поверил этой ерунде?

— А я советую вам поверить…

— Советую?! — Начальник поднял опять руку, чтобы ударить Мартона, но юноша быстрым движением отвел удар.

— Не трогайте меня! Вы спросили, где я был и зачем? Я хотел снять меблированную комнату! И примите это к сведению! — звонко крикнул Мартон. — Поняли?

От неожиданности начальник сыска даже оторопел. Без звука подошел к письменному столу, позвонил и вызвал сыщика, который ждал за дверью.

— Вот вам предписание. Немедленно ступайте и проверьте, к кому и зачем ходил он в эти дома.

Сыщик ушел, а начальник уселся и неизвестно почему снова заговорил с Мартоном на «вы».

— Берегитесь! Ведь если выяснится, что наврали, так и знайте: вам крышка!..

Он взял в руки толстенную пачку и начал листать ее, бросая украдкой взгляды на Мартона: волнуется или нет? А Мартон сидел усталый. Тишина навевала сон, ему захотелось подремать, но теплое, смутное ощущение дремоты не приходило — он весь был охвачен тревожным ожиданием. Мартону мерещились какие-то видения. Перед глазами возник полицейский Янош Тот XVIII, потом директор реального училища, проститутка с улицы Мункаш и то, как она моется; полицейский участок на площади Кальмана Тисы, барон — главный редактор, тюрьма, где сидел отец, русины, папаша и дядя Илонки, Петер Чики, стоящий перед дулами винтовок. Мартон услышал даже, как грянул выстрел, и, испуганный, пробудился: какая-то книга упала на пол со стола начальника. Юноша снова погрузился в полусон. И перед глазами возник Пишта. Вот он удирает. Ему удалось удрать. Потом не удалось. Вот Пишта идет по улице, Сыщик ведет его в Главное полицейское управление.

Картины, неуловимо меняясь, кружились в голове у Мартона. По временам его словно толкали какие-то голоса и звуки, и он открывал глаза. Перед ним начальник сыскного отделения. Кто это такой?.. А это что такое? А вот и совсем другое… Раздается приказ — и Мартон раздевается догола, и его забирают в солдаты. Другой приказ — и его волокут в полицию. Приказ: в тюрьму. Приказ: и раздается залп… Потом пробегают опять минуты, и он видит Пишту в городском училище. Потом зима и снег, и снег, и Пишта тащит тележку, «Не буду я больше клячей!..»

— Который час? — сонно спросил Мартон, почти забывши, где он находится.

И услышал в ответ:

— Кого в полночь повесили, уже давно подох. И из-за таких паршивцев должен я здесь всю ночь торчать…

А «паршивца» охватило такое счастье, что он даже оживился на мгновенье. «Стало быть, уже два часа ночи, — подумал он, — а сыщик еще не вернулся. Беги, Пишта!.. Беги!..»

Но вот уже и рассвет забрезжил, а сыщик все не возвращался. Лицо начальника сыска выражало негодование. Он откинулся на стуле, пытаясь задремать.

Наступило утро. С улицы послышался стук каблуков, какие-то голоса. Наконец явился сыщик: вид у него был жалкий. Он доложил, что обошел все семнадцать улиц (второй раз за эту ночь) и выяснил, что задержанный в самом деле пытался снять меблированную комнату.

— Но все это очень подозрительно, господин начальник, ведь до сих пор-то он жил дома. В некоторых квартирах сообщал уже вовсе смехотворную версию: мол, жениться хочет… Так что, господин начальник, разрешите на все это обратить ваше достопочтенное внимание.

Начальник сыскного отделения только что не вытолкал сыщика.

— Позвольте домой пойти?

— Нет, — уже назло сыщику ответил он и крикнул заснявшему вдруг от радости Мартону: — Вы знаете Петера Чики?

По лицу юноши прошла судорога.

— Знал. Он был моим лучшим другом.

— Вот как? Хорошо!.. Хорошо!.. Так кто же отвез ему прокламации в Пулу?

— Этого я не знаю.

— Что ж, устроим вам очную ставку.

— Но ведь его казнили!

— А вы уже обрадовались, что свидетеля нет в живых?

— Это я-то, я обрадовался?..

— Молчать! Сейчас устроим очную ставку. Только ни звука, пока я не разрешу.

— Очную ставку? — в неистовом волнении крикнул Мартон. — Так он жив? Петер жив!.. — У Мартона закружилась голова, пришлось ухватиться за письменный стол. — Скажите, пожалуйста, скажите, значит, его не приговорили к смерти?

— Молчать!

Начальник позвонил и приказал ввести Петера Чики. Воцарилась напряженная тишина. В дверях появился Петер, побритый наголо, измученный.

— Иштван Фицек признался во всем, — начал было начальник сыска, но Мартон перебил его.

— Петер! — крикнул с восторгом.

— Мартон!

— Петер! Петерка мой!.. Так, значит, ты жив?!

— Еще как! И помирать не собираюсь. Так что будь спокоен, дружище.

Начальник сыска, пораженный, переводил глаза с одного юноши на другого.

— Мартон? — спросил он. — Что это еще за Мартон? У вас два имени?

— Нет, у меня только одно имя! — крикнул Мартон и закатился неистовым радостным смехом.

— Так вы не Иштван Фицек?

— Нет!

— Почему ж вы не сказали сразу?!

— А у меня никто не спрашивал!

— Бывали вы в Пуле?

— Никогда в жизни.

— Уведите этого… Прочь!

Измученный, но по безграничной радости Мартона уже что-то смекнувший Петер пошел к дверям. Мартон рванулся вслед, но часовой оттолкнул его. Дверь затворилась. Мартон с трудом пришел в себя.

— Значит, меня привели сюда по ошибке? — сказал он. — Требую немедленно отпустить меня!

Начальник сыска процедил сквозь зубы:

— Немедленно? Вот как! Да что вы говорите? Думаете, на дурака напали? Ума у меня еще хватит: братца хотите оповестить, — спасай, дескать, шкуру. Верно? Не бывать этому! Сперва мы приведем сюда этого щенка.

Начальник снова расспросил и выругал незадачливого сыщика «с нюхом гончей» и дал ему третье задание — доставить Пишту Фицека.

И они опять остались вдвоем.

— Ваша профессия? — спросил начальник Мартона.

И Мартон уже назло ему ответил с дружелюбным видом:

— Композитор.

— Что?

— Композитор, — повторил юноша. — Композитор. Всякие писал я песенки, но теперь уже знаю: другая музыка нужна!

— Кыш, мошенничье отродье!.. — рявкнул начальник.

А час спустя, когда явился тот же сыщик «с нюхом гончей» и, чуть не плача, сказал: «Иштван Фицек скрылся!» — начальник сунул ему под нос бумажку и крикнул:

— Вышвырните вон этого негодяя!

— Ну-ну-ну, не больно-то швыряйтесь! — крикнул Мартон, счастливейший в то утро человек. — Вы еще и за пощечину ответите!..

— Выбросьте его!

Сыщик взял Мартона за шиворот и повел по коридорам, потом вниз, к железным воротам. Отдал пропуск часовому. Железные ворота заскрипели. Мартон оказался на улице.

Он сразу же перешел на другую сторону. Остановился. Обернулся. Посмотрел на здание полицейского управления.

— Да, другая музыка нужна!.. — сказал он.

В душе его смешалось все: торжество, любовь, тревога.

Конец

Малеевка — Таруса — Переделкино — Москва — Будапешт. 1952–1963 гг.

Загрузка...