Часть третья
КТО СКАЖЕТ?.





ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой Пишта повышает качество даровой похлебки

1

Каждый день, прежде чем мускулистый, тренированный барон Альфонс подъезжал на своей машине к заводу, предупрежденный по телефону старший швейцар оттеснял от ворот толпу безработных. Помогали ему младшие швейцары, пожарники, а также и командир над клозетом и крысами, от которого все невольно отшатывались, — так недвусмысленно пахло от него.

…Машина подлетала к воротам. Инспектор над клозетами (это был его официальный чин, неофициальный звучал куда хуже) стоял с железным крюком в руке, спрятавшись за проходную будку, дабы не испортить пейзажа. Он выглядывал в щелку между кирпичной стеной ограды и массивными железными воротами. Иногда, «если безработные начинали бесчинствовать», он, тяжело сопя, выходил с высоко поднятым крюком. И видно было, как при каждом шаге волновался на его огромном животе пропитанный нечистотами синий халат.

Двадцатидвухлетний барон Альфонс, словно выброшенный катапультой, изящно выскакивал из автомобиля и бросал на прощанье несколько напутственных слов шоферу. Он делал это, чтобы успеть окинуть взглядом толпу и чтобы толпа тоже успела подивиться на него.

Затем засыпал шутливыми вопросами и замечаниями поджидавших его на тротуаре директора, вице-директора, начальников отделов, швейцаров, пожарников и вместе со свитой направлялся в глубь заводского двора. Дорогой он то и дело останавливался, спрашивал, отдавал распоряжения. Когда же вынимал сигарету из портсигара, вокруг него мигом вспыхивали огоньки спичечного залпа: человек десять, словно по команде, подносили ему защищенные ладонями горящие спички. Барон Альфонс прикуривал, неизменно выговаривая: «Господа, это расточительство!»

Потом шел дальше. Опять останавливался, точно генерал, проводящий смотр войскам. Офицеры стояли вокруг оцепенелые, пытаясь, однако, выжать из уголков губ двойные порции улыбок. Достаточно было барону Альфонсу поднять мизинец, как из губ усиленно начинали сочиться улыбки. Две дюжины голов поворачивались в ту сторону, куда указывал мизинец, да с таким проникновенным интересом, будто хозяин мизинца открыл неведомое до сих пор небесное тело, а может статься, и седьмую часть света.

Совсем иначе вел себя глава династии боеприпасов — барон Манфред.

Появлялся он на консервном заводе очень редко и непременно превращал свой приезд в неожиданное, знаменательное событие. На улице не задерживался, шофера не удостаивал ни единым словом — вернее, отдавал ему необходимые распоряжения еще в машине. Тяжелым шагом, не поднимая глаз, проходил прямо в кабинет директора, однако искоса, исподлобья успевал оглядеть и заметить все кругом, Если ему бросалось в глаза что-нибудь возмутительное, не подавал виду ни словом, ни движением, пока не заходил в директорский кабинет. Там садился за письменный стол, не принимая от подчиненных ни малейших услуг, — по его мнению, это могло повести лишь к фамильярности. Пальто снимал сам, бросал рядом с собой на стул. Барабанил пальцами по столу. Не улыбался. Оглядывал стоявших вокруг служащих так, будто они пришли за подаянием. Молча выслушивал донесения директора, перепуганных насмерть начальников отделов и цехов и только в самом конце, отпихнув пальцем папку с донесениями, начинал говорить, соблюдая грозные паузы и кидая на оцепеневших людей такие взгляды, что казалось, того гляди, он прогонит их. Замечания свои барон Манфред высказывал коротко и сухо. В мертвой тишине конторы — разве только скрипнут чьи-нибудь башмаки — замечания его щелкали, точно выстрелы на полигоне за консервным заводом: глухо, коротко и непререкаемо.

Барон Альфонс хоть и старался подражать отцу, который не обращал никакого внимания на показную сторону жизни, однако не мог отказать себе в удовольствии насладиться взглядами рабочих, работниц и служащих. В этих взглядах ему чудилось восхищение. Между тем особенно в глазах рабочих, томившихся в ожидании перед воротами, выражалось другое: отчуждение, страх, ненависть и недоумение. Людям было непонятно, как может быть столь могущественным и возмутительно богатым какой-то юнец. (Состояние баронов, надо сказать, еще и преувеличивалось страхом и ненавистью к ним.) Ведь и он носит лишь одни брюки, и у него только одна шляпа на голове, один рот под носом и так далее. Все было непонятно еще и потому, что на юношу смотрели как на часть завода боеприпасов, а он, как ни странно, дышал, ходил, совал сигарету в рот. Лишь немногие из работавших на заводе не слишком целомудренных девушек заглядывались на барона Альфонса. Девушки эти не скрывали недвусмысленного значения своих улыбок, прохаживались перед ним, колыша юбками, в надежде, что он заметит те самые достойные части тела, которые колышут юбку. Барон Альфонс замечал, но изображал полнейшее равнодушие.

2

Как-то вечером, за несколько минут до конца смены, барон Альфонс — может, ради того, чтобы покрасоваться, — спустился в фальцовочный цех, где работали главным образом молодые девушки. Но как раз в тот миг раздался гудок, и даже самые кокетливые из работниц уделили гостю меньше внимания, чем он ожидал. Барон обиделся.

Он бродил по опустевшему цеху. Строго поглядывал на машины и вдруг на дне котлов обнаружил бульон. Он переливался темной массой, так как в цехе почти все лампочки были уже погашены.

— А что вы делаете с ним? — хмуро спросил барон Альфонс у сопровождавшего его директора завода, который в белом халате напоминал скорее профессора медицины.

— Переправляем в соседнюю свинарню, — ответил директор, погладив белыми пальцами черную козлиную бородку.

— Даром? — удивился барон Альфонс.

— Нет! — И директор назвал сумму, которую выручал ежемесячно завод за остатки мясной похлебки.

Сумма была невелика, поэтому барон Альфонс (в противоположность своему папаше, поднявшемуся из низов общества) не мог уже судить, много это или мало. Сам он, случалось, не моргнув глазом, за несколько часов расшвыривал или спускал в карты столько, сколько зарабатывали за год десятки рабочих. Потому-то и приходил он в замешательство, когда начинали толковать о заработной плате, благотворительных суммах или, как в данном случае, об остатках мясного отвара. В такие минуты он либо отделывался шуткой, либо, обороняясь, строил суровую мину хотя бы ради того, чтобы не сомневались в его познаниях как специалиста по производству консервов.

— Лю-бо-пытно!.. — произнес он задумчиво, потом строго спросил: — А почему нельзя варить мясо так, чтобы не оставалось лишней жидкости?

Директор, похожий на профессора медицины, почтительно объяснил, откуда в котле излишек воды: мол, кипит она по-разному, выкипает ее то меньше, то больше, в зависимости от того, молодое мясо или старое. Для молодого требуется меньше воды, однако было бы чрезвычайно бесхозяйственно лишаться нескольких десятков банок мясных консервов из-за недостатка отвара.

— Лю-бо-пытно!.. А почему же не используется остаток отвара на следующий день?

— Потому что новое мясо дает новый навар. Армия же не станет платить за большую концентрацию бульона. Если мы оставим этот отвар на другой день — по сути дела, выгадает только заказчик. А мы лишимся даже той небольшой суммы, что получаем от свинарни.

— Лю-бо-пытно!.. — заметил барон Альфонс, уставившись на поблескивавшую в котле жидкость. Он не знал, держаться ли ему строго и дальше или правильнее отшутиться. — Удивляюсь, что производство консервов все еще так несовершенно. Может быть, технологический отдел займется этим вопросом? — Но так как юного барона все еще точил какой-то червь, он опять заговорил: — Стало быть, здесь все наоборот. — И рассмеялся. — Молодые коровы меньше сопротивляются, легче сдаются… Лю-бо-пытно!..

Директор засмеялся в ответ на шутку, его козлиная бородка затряслась.

Барон Альфонс все еще размышлял о сумме, которую они получают за остаток супа: много это или мало?.

— Ну, а похлебка-то вкусная? — спросил он неуверенно.

И, получив успокоительный ответ, попросил половник, чтобы отведать бульона, засвидетельствовав таким образом свои познания специалиста. Помешал половником в котле. Наверх всплыло несколько тощих, как спички, волоконцев мяса. Они покружились мгновенье, но тут же стали тонуть и захлебнулись наконец в коричневой жиже. Барон Альфонс наблюдал, как вальсируют сухопарые волоконца, и у него отпала всякая охота пробовать похлебку. Он положил разливную ложку возле котла.

— А что, если мы бедным станем раздавать? — спросил он директора, который перестал, наконец, трясти своей козлиной бородкой.

— Это будет лишь свидетельством вашего благородства.

— А завод лишится крупной суммы?.

— Пустячной. Самой пустяковой. Такой, что на нее, по сути дела, жалко даже затрачивать бухгалтерский труд.

— Ну что ж, решение принято! — сказал барон Альфонс. — А какое, сообщу в канцелярии. Пойдемте, Лю-бо-пытно!.. — заключил он своим излюбленным словечком.

3

Худой Пишта с первого взгляда понравился барону Альфонсу. «Настоящий окраинный породистый щенок», — сказал он директору, вспомнив пыльный чуб Пишты. И прозвучало это так, как если бы знаток по разведению породистых догов увидел вдруг мелькнувшую перед ним шуструю дворняжечку и воскликнул: «До чего чистопородная помесь!..»

Барон Альфонс имел виды на Пишту.

С первых же дней войны расположение к хозяевам заводов боеприпасов, мягко выражаясь, уменьшилось, а выражаясь не столь уж мягко, их еще больше возненавидели.

То, что война изрядно затянется, семейство баронов знало лучше всех Шниттеров, Доминичей и Фицеков, вместе взятых. Понимали они и то, что, ежели не принять необходимых контрмер, ненависть к ним будет возрастать с каждым днем.

И вот, получив неслыханные по своим размерам государственные заказы, семейство баронов принялось лихорадочно расширять заводы, увеличивать рабочий день, набирать тысячи новых рабочих, преимущественно женщин — жен и дочерей фронтовиков, — которым платить можно было гораздо меньше. Владыки боеприпасов решили провести одновременно и ряд благотворительных маневров, которые с восторгом расписали в своих статьях не только редакторы буржуазных газет (получая без всяких расписок выделенные им наградные), но и социал-демократическая газета тоже. В сентябре 1914 года Доминич поместил в «Непсаве» открытое письмо, в котором, захлебываясь от благодарности, лепетал барону Манфреду:

«Общественное мнение считает вас гуманным человеком. Несомненно, что в военное время вы стоите на первом месте среди благотворителей. Это обстоятельство и придает нам смелость предложить кое-что вашему любезному вниманию…»

Год спустя, в ноябре 1915 года, династия благотворителей опять просунулась на полосы той же газеты. В передовице «Избирательное право рабочим» было сказано так:

«Король соблаговолил в числе других господ ввести в верхнюю палату и господина Манфреда. Зависть — отвратительное чувство. Да! Мы и не завидуем».

И в самом деле, трогательно, что Шниттер, Доминич и прочие добрые люди одинаковых с ним убеждений не испытывали зависти к новому депутату верхней палаты, а просили в передовице только об одном: помочь им путем расширения избирательного права стать тоже депутатами. Они не завидовали и тому, что династия фабрикантов боеприпасов купила себе на годовые военные доходы имение в двадцать тысяч хольдов. Да и что тут возразишь, коли добыча земли считалась одной из самых важных задач в войне.

Ведь вот и император Вильгельм раздобыл несколько миллионов гектаров бельгийско-французско-польско-русской земли; и Франц-Иосиф заполучил себе малость сербско-польско-украинской землицы, да и венгерский солдат тоже разжился… тремя аршинами галицийской земли. Правда, справедливости ради надо заметить: у немецкого императора и у миролюбивого австрийского государя завидущие люди отняли впоследствии приобретенные ими территории, но уж бравому венгерскому солдату, коли ему выдали эти три аршина земли, так и оставили их навсегда — он и поныне лежит в ней. Да, доброта человеческая неисчерпаема!..

4

— Ты честный парень? — спросил у Пишты барон Альфонс.

— Очень! — с глубоким убеждением ответил «окраинный породистый щенок».

Барон Альфонс рассказал ему о задуманной благотворительной акции.

— Сам тоже можешь съесть порцию, даже две порции бульона, но смотри, чтобы он доставался тем, кто в нем нуждается. В таких делах я шуток не терплю. Надеюсь, и ты не захочешь уронить свою честь?

— Что вы! Никогда еще не ронял.

— Чего? — спросил барон Альфонс.

— А то, что вы соблаговолили сказать: честь.

— Ты молодой и неиспорченный.

— Так точно! — ответил Пишта.

— И смотри: спекулировать бульоном не смей!

— Так точно! — ответил Пишта.

— Что — так точно?

— Чтобы не сметь!

Барон мгновенье с опаской смотрел на «окраинного породистого щенка»: глуп он, хитер или наивен? Но Пишта разрумянился, воодушевился, и это успокоило барона.

— Ты знаешь, как плохо быть голодным!..

— Конечно…

— Что ж, я доверяю тебе, — и он потрепал белокурый пыльный чуб Пишты. — Ты мой друг…

— Ваша милость тоже не соизволят разочароваться во мне. Я буду вашим другом.

— Вот как? — смеясь, воскликнул барон Альфонс и еще раз потрепал чуб Пишты.

Потом задумался о своей благотворительной акции.

— Мы отпечатаем талончики…

— Так точно!

— Впрочем, нет… Почерк у тебя разборчивый?

— Да, видите ли…

— Не болтай языком, когда я говорю! Сам напишешь талончики, пустишь в ход и копировальную бумагу. Этот господин… как его там… поможет тебе.

— Господин Рааб?

— Какой господин Рааб? Кто такой господин Рааб? — Ваш родственник.

— Откуда ты это взял?

Пишта испугался. Замолк.

— Чепуху несешь! Позови господина директора Гросса! — прикрикнул он на Пишту.

Пишта подскочил к дверям, распахнул их и крикнул, стараясь подражать властному голосу барона Альфонса:

— Господин Гросс!

Барон Альфонс улыбнулся. Ему показалось это забавным, и он не оборвал мальчишку. Снял с вешалки случайно висевший там вышедший из моды широкополый котелок и напялил Пиште на голову.

— Носи. Ты ведь не просто такой-сякой-разэдакий!

Пишта просиял от счастья. Хотел было снять котелок — все же в конторе стоять в котелке не положено, — но барон крикнул:

— Не снимай!

Вошел директор, господин Гросс, крутя белыми пальцами черную козлиную бородку. Смущенно и с досадой глянул он на Пишту в котелке и с недоумением — на барона Альфонса. Но, не разобравшись пока в обстановке, смолчал.

— Хороший паренек, — заметил Альфонс, желая расположить директора к Пиште. — Только малость… того… Мне как раз такой и нужен… Вы поглядите только, до чего ему к лицу котелок!.. Одним словом, господин Гросс, остатки мясной похлебки мы будем раздавать даром. Этот парнишка, — и он указал на Пишту, — по утрам будет заготавливать талончики, по триста штук в день. Текст такой: «Консервный завод. Благотворительный бульон». А ниже: «Действителен на пол-литра мясного бульона — бесплатно». Закажем печатку. И подпись поставим: «Барон Альфонс». — Задумался и улыбнулся: — Более того, ты тоже подпишешь: «Иштван Фицек». В обеденный перерыв раздашь талончики нуждающимся. Ты сможешь определить, кто нуждается в даровой похлебке?

— Конечно… Тот, кто очень просит.

— Правильно. Ты умный мальчик… Но до чего к лицу тебе этот котелок!

Теперь уже и директор, расхрабрившись, сказал в тон хозяину:

— Надеюсь, у тебя хватит сердца заниматься благотворительностью?

— У меня? — взволнованно воскликнул Пишта. — Да, если захотите… Да я хоть весь склад консервов даром раздам!..

Директор был поражен: не знал, что и сказать. Вместо него ответил барон Альфонс:

— Смотри, чтобы я больше такого от тебя не слыхал!..

— Идиот! — тут же подхватил директор.

Глаза Пишты испуганно сузились, взгляд запрыгал от одного к другому, точно у котенка, загнанного в угол собаками. Что значит такая быстрая перемена? Что же он сказал такого? И мальчик заскулил:

— Прошу прощенья, я, видите ли, изволите ли видеть… да какое там… не правда ли…

— Не троньте его, — сказал барон Альфонс директору. — Настоящий окраинный породистый щенок. Покровительствуйте ему и знайте, что он мой друг.

— Ты получил доверенную должность, — сказал директор, опять ловко подлаживаясь к барону Альфонсу. — Будь достоин ее.

— Господин директор, — щелкнул каблуками Пишта, — до сих пор вы, не правда ли, были довольны мной. Я и впредь буду стараться… Ей-богу!.. Не правда ли? — И, подражая «светской» манере разговора своего отца Фицека, повторил: — Не правда ли?

— Думаю, что до рождества хватит с нас и этой благотворительности, — сухо заметил барон Альфонс директору.

— Разумеется, — согласился г-н Гросс.

Они еще долго совещались. И Пишту теперь уже не замечали, как не замечали стоявшую в углу вешалку.

5

В первый день раздача похлебки прошла великолепно. Пишту не расстроило даже то, что в обеденный перерыв, распределяя талончики в фальцовочном цехе, он поссорился с Отто.

— Сними этот дурацкий котелок, — сказал Отто.

— А тебе что, завидно?

— Смеяться будут!

— Ерунда! — ответил Пишта.

И все-таки какая-то заноза засела. Он ведь не забыл, как внезапно накинулись на него барон Альфонс и директор, только старался не вспоминать об этом.

Вечером, по окончании смены, Пишта суетился на заводском дворе возле большого котла. По очереди брал у рабочих розданные талончики, с важным видом рассматривал обе подписи: дескать, чтоб фальшивку не подсунули, — небрежно запихивал талончики в карман, другой рукой опускал половник в котел; помешивал дымящуюся похлебку, потом, высоко подняв половник, наливал горячую жижу в кастрюльки и котелки подходивших один за другим рабочих.

Шел снег. Снежинки падали в открытый котел, но так как падали они беспрерывно и мгновенно таяли, то казалось, что небесные власти тихо и грустно стараются приумножить количество даровой похлебки.

При первой раздаче присутствовал и барон Альфонс. Он стоял рядом с Пиштой в изящной белой бекеше и понукал мальчика, как кучер понукает коня. Барон в равной мере остался доволен и Пиштой и своим добрым сердцем.

Шагах в пяти, не решаясь подойти ближе, стоял в почетном карауле, высоко подняв железный крюк, старший инспектор над клозетами и крысами.

После раздачи осталось еще литров двадцать пять мясной похлебки. По приказанию барона Альфонса котел водрузили на тележку, и начальник благотворительности, Пишта Фицек, повез его в овощной цех. Там без всяких талончиков наливали детям в щербатые консервные банки сперва по полполовника, потом и по четверти — «чтоб хватило на всех». Так велел барон Альфонс, умиленно наблюдавший, с какой быстротой хлебали ребятишки суп.

Пишта звонко ударил половником по котлу, словно возвещая ударом гонга, что на сегодня благотворительность окончена.

Барон Альфонс был так доволен, что разрешил Пиште не тащить обратно тележку с котлом. Он увел мальчика с собой. Перед заводскими воротами усадил в свой автомобиль, хотя других поручений Пиште явно не предвиделось. В машине барон не сказал ему ни слова. Более того, отодвинулся даже. Пиште хотелось спросить его, куда они едут, зачем. И что там будет? Самые разные мысли вертелись у него в голове. Может быть, барон Альфонс хочет обсудить с ним дальнейшую раздачу супа? А может, теперь голодным рабочим будут выдавать еще и лапшу с маком, а то и с орехами? А вдруг барон Альфонс назначит его заместителем начальника овощного цеха, где работает Пирошка? А может, поселит у себя, и они вместе будут приезжать на завод в автомобиле? Пишта попросит автомобиль и заедет за Пирошкой (вот когда попляшет Йошка Франк!)… А может быть, Пишта уговорит барона Альфонса купить цирк в городском парке… и… и… может быть… и может быть…

— Не правда ли… — попытался было мальчик завести разговор.

Но барон Альфонс смотрел так равнодушно, что Пишта не посмел продолжить, а лишь неловко, смущенно улыбнулся, глядя через стекло на замерзший Дунай, на мост, на освещенный берег, на улицы Буды, где он не бывал еще никогда.

— Снег идет, — промолвил мальчик. — Это Буда, не правда ли?

Но ответа не получил.

Где-то в Прохладной долине машина остановилась перед ярко освещенной виллой. Шофер вылез, распахнул дверцу с той стороны, где сидел Пишта, и отвесил нарочито почтительный низкий поклон. Пишта с трудом выкарабкался. Ждал. Что-то будет теперь?

Барон Альфонс рассеянно бросил:

— Ну что, хорошо покатался?

— Очень хорошо! — ответил мальчик.

Барон Альфонс кивнул. Шофер захлопнул дверцу, сел за руль и въехал в сад через распахнутые ворота. Ворота закрылись. Пишта остался на улице.

Был уже поздний вечер. Падал снег.

— Очень хорошо покатался, — растерянно пробормотал мальчик. Он никак не мог понять, что случилось: хорошо ли поступили с ним или обидели. Оглянулся. Стал гадать, как бы ему попасть домой. Денег на трамвай не было. До дому очень далеко. И он задумался вдруг: «Зачем же повез меня с собой барон Альфонс? Чего он хотел от меня?»

И мальчик тронулся в путь. Холодный ветер дул ему в лицо…

«Почему он не спросил, где я живу? Почему раньше не высадил? А сколько здесь снега! Не то что в Пеште. Сколько же это идти до дому, до улицы Луизы? И почему он так сделал? Может, я в машине сидел не так, как полагается, и барон Альфонс передумал?»

Пишта рассердился вдруг: «Откуда же мне знать, как надо сидеть в машине?!»

И он пошел куда глаза глядят. Повсюду снег, снег, снег… Кое-где даже фонари не горели. Глухое место.

— Дяденька, скажите, пожалуйста, как выйти отсюда к Дунаю? — спрашивал он у редких прохожих.

Кое-кто, услышав «дяденька, скажите, пожалуйста», смотрел на мальчика в котелке и, буркнув что-то неодобрительное, проходил дальше. Но попадались и такие, что вглядывались попристальней и, увидев печальное, худое лицо под шляпой, отвечали:

— К Дунаю, сынок, туда, но идти еще далеко.

— Очень?

— Очень.

Пишта туже запахивал пальто и задумывался: что-то ему было непонятно.

Пройдя добрых два часа пешком, он ввалился, наконец, домой.

Однако дверь открыл со словами:

— Мой друг барон Альфонс прокатил меня на машине. Потому и вернулся я так поздно.

И ему было все равно, что дома не поверили, что обозвали идиотом и что мать сказала:

— Хорошенький друг! Увез к черту на рога и оставил там!..

6

На другой день Пишта один раздавал похлебку. По распоряжению барона Альфонса ее разбавили пятьюдесятью литрами воды: «Чтобы хватило на всех». Это мероприятие, разумеется, не осталось на заводе тайной. «Черт бы побрал его доброе сердце!» — «Да что мы, канализация, что ли?» — «Даже отонки и то все заставил выловить!»

И все меньше людей приходило за даровой похлебкой. Даже в овощном цехе и то уже ели без охоты. Надоела эта жидкая бурда.

А барон Альфонс каждый день спрашивал Пишту в конторе:

— Ну как, раздаешь?

— Раздаю!

— И ничего не остается?

— Ничего!

— До последней ложки?

— Угу!

— Рады?

— Еще как!

— Мало будет, влей еще пятьдесят литров.

— Ну, конечно! — ответил Пишта.

И испугался. Испугался за свое место. Работа легкая. Днем талончики выписывай. В первую неделю он каждый талончик украшал синей волнистой линией и в каждую волну ставил по красной точечке. Подпись свою «Иштван Фицек» тоже проставлял красными чернилами. Потом отставил красные чернила, затем и подписываться перестал, после того как в цехах начали спрашивать его:

— А кто такой Иштван Фицек?

— Я.

— И это ты кормишь нас такой благотворительной баландой!

— Не-ет… Барон Альфонс!

— Так ешь его чума, и тебя тоже!

Одним словом, Пишта испугался. Ежели он признáется, что бóльшая часть похлебки остается, у него выйдут неприятности с «другом». «Надеюсь, у тебя хватит сердца», — вспомнились Пиште слова директора. «Хватит!» — сказал про себя Пишта и принял решение. Как-то после обеда он зашел в пропитанный сыростью фальцовочный цех, где повсюду стояли дымящиеся чаны и, поднеся руку к котелку, откозырял девушкам. Они, смеясь, окружили его.

— А ну, приказывай, царь похлебки, что твоей душеньке угодно?

— Мяса! — ответил Пишта.

Одна из девушек прижала лицо мальчика к своей груди.

— На!

— Да не-е-ет!

Пишту бросило в краску и охватило такое волнение, что он залязгал зубами. Прошло несколько секунд, пока он поборол себя. Молча слушал девичий хохот, потом сказал, потупившись:

— Подкиньте мне сюда рубленого мяса. — И он указал на стоящие уже наготове «благотворительные» котлы.

Девушки мигом все смекнули. Ловко, чтобы никто не заметил, накидали Пиште в котлы кучу рубленого мяса. Девушки и женщины и вообще-то боялись меньше мужчин: им не требовалось освобождения от военной службы, их нельзя было отправить на фронт.

Не прошло и недели, как на заводском дворе опять собрались уже толпы рабочих. Теперь не хватало и четырехсот талончиков. Барон Альфонс, наблюдавший из окна конторы за раздачей супа, приказал долить в кипящие котлы еще по гектолитру воды. По его мнению, мясу безразлично, в каком количестве воды оно варится, армия все равно возьмет консервы, а даровую еду получат еще двести «несчастных людей».

Ввиду того, что Пишта «хорошо выполнял свою работу», барон Альфонс прибавил ему четыре кроны в неделю. Пишта, приняв это к сведению, браво козырнул, а сам подумал: «Меня ты не проведешь, я парень дошлый».

Все это еще куда ни шло. Но у Пишты прибавилось опять сто литров воды, а стало быть, требовалось еще мясо. Однако девушки не могли давать больше — это было уже опасно. Мало того: когда контролеры слишком ретиво сновали вокруг, им приходилось даже снижать порцию, а случалось, что они и грамма не могли уделить.

Благотворительная похлебка снова оказалась в опасности.

Но Пишта, словно катящаяся с горы снежная глыба, остановиться уже не мог. И решил действовать самостоятельно.

В качестве посыльного барона Альфонса он имел доступ повсюду. И вот в один прекрасный день он наведался в огромный склад консервов. «Взялся за гуж, не говори, что не дюж», — сказал себе мальчишка и пронес под халатом несколько килограммовых банок консервов. Работницы помогали ему. Пишта ставил свою тележку в один из темных закутков фальцовочного цеха, работницы вываливали в похлебку содержимое консервных банок, которые утащил сам Пишта и сложил здесь.

Благотворительная акция достигла своего апогея.

Пишта захмелел от славы. Снова красными чернилами подписывал свое имя. Теперь он уже раздавал талончики и всем ребятам с улицы Луизы, в том числе и Иеремии. Достаточно было показать такой талон, как швейцар пропускал всю ораву на заводской двор.

Пишта даже Отто принес консервы в ту самую дощатую будку, где восседал «господин инженер».

— Ешь! — угощал Пишта.

— А ты и другим даешь? — спросил Отто, наморщив лоб.

— Тебе-то что?

— И с завода выносишь?

— Что я, обалдел? Обыскивают же всех.

— Смотри не урони свою честь!..

— Это я уже слышал. — И Пишта лязгнул зубами.

— От кого?

— Не важно, — прищурился мальчик.

— Вот увидишь: засыпешься, — сказал в ответ Отто.

— Не бойся! На том складе столько консервов, столько, что их и сосчитать невозможно!

ГЛАВА ВТОРАЯ

в которой читатель знакомится с пролетарской культурой: бег в мешке, столб с пирогом, американский аукцион, пожиратель огня и стекла, бородатая женщина, вознагражденное многоженство и прочее и прочее…

1

После ареста отца Мартон почти с радостью думал: как хорошо, что его выставили из Илонкиного дома!

Да и что еще можно было ожидать от отца Илонки, капитана Золтана Мадьяра, который выгнал его с такой оскорбительной вежливостью, от адвоката Иштвана Мадьяра и его супруги! (Она только раз проскользнула перед ним голая, но навек сохранилась в памяти в таком неприятно голом виде.)

И что обиднее всего, он уже не доверял и самой Илонке. Стихотворение про обманщиков армии она слушала так отчужденно, что он прекратил чтение после первой же строфы.

Только ребята, только старые друзья остались верны. Да и то не все.

Например, Лайош Балог и его родители встретили весть об аресте г-на Фицека глубоким молчанием. И Мартону это было тягостнее всего. Он не знал, о чем думают Балоги, и строил предположения одно хуже другого. На самом же деле папа-брадобрей отлично понимал, в чем дело, но он ради развлечения своих клиентов с улицы Йожефа столько наболтал про обманщиков армии, что ему трудно было перестроиться за те пять минут, пока он шел из парикмахерской домой. Однако, присмотревшись к худому, скверно одетому сыну «обманщика армии», он уже и слова не мог вымолвить против его отца. Потому и молчал. Молчал и сын его Лайош, рассеянно пощипывая одним пальцем струны скрипки. Молчала и мать. Она уставилась в окно, глядя мимо головы Мартона.

Только смуглянки девочки Балог беспечно щебетали о чем-то в другой комнате. А так как щебет их не имел никакого отношения ни к жизни взрослых, ни к войне, он только пуще нагнетал недобрую тишину комнаты.

Итак, г-жа Фицек осталась без мужа, одна с детьми. Вот и делай что хочешь!

Мартон должен был устроиться на работу, зарабатывать деньги — теперь уже не в мечтах, не в грезах, а на самом деле.

Действительность проникала в сапожную мастерскую даже ночью сквозь железные шторы. Мартон почему-то часто просыпался теперь. Тихонько шипела лампадка. Огонек ее передвигал тени по комнате. Мартон слышал, как мать шепчет: «Господи, господи!..» Вздыхает. И снова: «Господи, господи…»

Забираться в воздушный замок Мартон больше не мог. Для этого у него недоставало себялюбия, слишком велико было чувство ответственности, да и поводья разума натягивал он жестко, обуздывая свои страсти.

Не только Мартону, но и остальным ребятам жилось день ото дня все хуже и хуже. Даже Лайошу Балогу. Цены на стрижку и бритье отставали от цен на продовольствие, все больше людей брилось дома, а многим клиентам, которые воевали на северном и южном фронтах, успели уже состричь волосы вместе с головой.

Мартон и Фифка Пес попытались сперва зарабатывать деньги в какой-то конторе, надписывая адреса на конвертах. Два дня сидели они с утра до вечера в сумрачном помещении. За тысячу адресов платили две кроны. И хотя к вечеру непрерывно сменявшиеся имена, города, улицы и номера домов уже рябили перед глазами и от томительного однообразия даже ручка скулила в руках, им все-таки не удавалось за десять рабочих часов подготовить и тысячу конвертов.

— Послушай, Пишта, — спросил Мартон как-то вечером брата, совсем уже одурев от бесчисленных «благородий», «превосходительств» и «сиятельств», — сколько получают у вас поденщики на консервном заводе?

— Да, пожа-алуй, что кроны четыре в день.

— А за какую работу?

— Да, пожа-алуй, что за укладку.

— А это тяжелая работа?

— Да, пожа-алуй, что нет. Консервы складывают в железную корзину.

— Интересная работа?

— Да, пожа-алуй, не очень. Но языком болтать не мешает.

С тех пор как Пишта вместе с бароном Альфонсом подписывал свое имя на талончиках, он каждый раз, когда его спрашивали о чем-нибудь, начинал свой ответ с протяжного, полного сомнения «да, пожа-алуй», думая, что это звучит под стать его новому рангу.

2

Мартон обошел по очереди всех ребят.

Лайош Балог, как обычно, лежал одетый на диване и смотрел в потолок. Он пожал руку Мартону, не отводя глаз от потолка, даже не поздоровавшись.

Мартон обиделся. Два чувства боролись в нем: уйти от Лайоша, бросив ему на прощанье какую-нибудь немыслимую грубость, либо… либо постараться убедить его какой-нибудь пылкой тирадой и так одержать над ним победу. Мартон остановился на последнем. Но когда изложил свой план, Лайош Балог, вместо того чтобы почувствовать себя побежденным, запел:

Музыкальные мы души,

Безрассудные юнцы,

Мы и бедны и богаты,

Мы скитальцы-сорванцы.

— Верных двадцать четыре кроны в неделю, — раздраженно прервал его пение Мартон.

— Ну и что? — бросил сквозь зубы Лайош, по-прежнему не отводя глаз от потолка, и еще громче затянул:

Наша жизнь не шумный рынок,

Годы — красочный роман…

Обычно и Мартон с удовольствием распевал эту дурацкую песню — они, мальчишки, считали ее неким «кредо художника», — но сейчас, быть может, как раз поэтому только пуще разъярился.

— Катись ты с этой идиотской песней! И скажи лучше, что будешь делать летом?

Смех как плач, улыбка — слезы,

Жизнь — один сплошной обман…

— Чтобы тебя разорвало! — крикнул Мартон. — Я давно знаю, что ты такая же мразь, как и эта улица Конти…

Он повернулся и хотел уже уйти, но Лайош, которого на этот раз Мартон крепко задел, решил непременно взять реванш.

— Погоди!.. — начал он с расстановкой, с паузами, будто читая стихи. — Я… буду… официантом в городском парке в ресторане Шполарича… Фрукты буду разносить… Шполарич бреется у нас… Он пообещал… Поняли, сударь?! Без протекции, сударь мой, на такое место не попадаешь. Туда ходит самая изысканная публика Будапешта. По вечерам играет симфонический оркестр. Прекрасные дамы, девушки… Какой-нибудь из них, еще глядишь, понравлюсь… Там за один персик платят шестьдесят филлеров. А на рынке десять… Стоит мне только дюжину своих подложить, и я заработал на этом шесть крон… А чаевые?.. Вы же, сударь, желаете, чтобы я запродался консервному заводу за четыре кроны в день. Что я, дурак?.. В парке повсюду висят лампионы. Коляски разъезжают… Дамы…

Музыкальные мы души,

Сумасбродные юнцы,

И живем мы только чувством,

Шалуны и сорванцы.

Дверь с грохотом захлопнулась. Лайош победоносно ухмыльнулся и заворочался на диване.

…Остальные ребята сразу согласились, только Фифка Пес поломался чуточку.

— Поденщиком?

— Да. Но ведь заработаешь в день четыре форинта.

— Поденщиком? — упрямо повторил Мартонфи.

— Поденщиком… Поденщиком… Помесячником… Почасовщиком… Выбирай, что твоей душеньке угодно.

— Ну и что?.. — тупо повторил Мартонфи, не любивший, когда играют словами.

— Знаешь, как твоя мама обрадуется?..

— Не знаю.

— А я знаю.

— Откуда?

— Разговаривал с ней.

— А кто тебя просил?

— Дружба…

— Скажи, пожалуйста, зачем ты вмешиваешься в чужую жизнь?

— Ты не чужая жизнь… Ты мой друг.

— Ну и что с того?

— Ну и что с того? Вот и вся твоя дружба? Постыдился бы!..

— Отстань, пожалуйста!

— Поверь: я тебе зла не желаю…

— Унизительная, грязная работа.

— Переоденешься.

— У меня нет рабочей одежды.

— Попросишь дома что-нибудь самое завалящее.

— А если я встречу кого-нибудь из коммерческого училища?

У Мартона уже было на языке «Ну и встретишь!». Но вместо этого он произнес с досадой:

— Какой черт пойдет из твоего коммерческого училища на консервный завод?

— Какой черт, какой черт? Например, я!

— Стало быть, Фифка Пес боится, что Геза Мартонфи увидит его и запрезирает. Вот это номер!..

Такой ход мыслей был слишком сложным для Мартонфи. Он не нашелся, что ответить. Его лоб и всегда-то казался высеченным из гранита, но теперь, когда юноша понуро смотрел в одну точку, можно было подумать, что не только его лоб, но даже мозг и тот высечен из крепкого камня.

— Ну ладно! — согласился он наконец без всякого удовольствия.

3

Был воскресный день. Отто чистил облысевшей зубной щеткой свою соломенную шляпу, когда услышал про очередной план Мартона. Он выпрямился и поднял щетку, с которой закапала сероватая жидкость.

— Твои друзья могут прийти. А ты нет.

— Почему?

— Да потому, что я инженер-контролер. И ты скомпрометируешь меня.

— А Пишта?

— Пишта работает в конторе. Он посыльный барона Альфонса. Почти чиновник.

Тут же разгорелся неистовый спор:

— Стало быть, для тебя только чиновник человек? А отец уже и не человек?

— Оставь в покое отца! Мне и без того трудно скрывать, что он сапожник.

— И ты это скрыл?

— Да скрыл! Сказал, что отец у меня инкассатор.

— И все потому, что его арестовали?

— А хотя бы и не арестовали, все равно инкассатор. Так и знай! А не сапожник.

— Тогда скажи, пожалуйста, где для тебя начинается человек?

Отто, не пожелав ответить, отпарировал:

— Ты бы лучше на экзаменах не проваливался!

— Это не твое дело!

— Нет, мое! Я хочу, чтобы ты человеком стал!

— Инкассатором?!

— А хоть бы и инкассатором! Все лучше, чем поденщиком или сапожником!

И Отто еще ретивее взялся за щетку. Покончив с этим делом, он повесил шляпу сушиться на гвоздик и задумался.

— Знаешь что? Раздобудь у кого-нибудь из своих друзей метрику. Будешь работать под чужой фамилией. Но смотри не проболтайся… Ты ни со мной, ни с Пиштой не знаком.

Так и сделали. Мартону было все равно, под какой фамилией работать. Тибор Фечке одолжил у какого-то нового приятеля по коммерческому училищу его метрику.

— Янош Эрдеи, — сообщил он Мартону, передавая метрику. — Я представлю тебя ему. Он драматург.

4

Встретились они на Крестном пути за проспектом Орци.

Стояло раннее весеннее утро. Солнце сидело на верхушке часовни, потом, неожиданно подскочив, озарило ведущий к Голгофе Крестный путь и выстроившиеся с двух сторон барельефы, на которых изображались страсти господни.

Лучи солнца засияли и на железном Иисусе, рухнувшем под тяжестью креста, но заодно озарили золотом и фарисеев, и Пилата, и апостола Петра, и предателя Иуду, и палачей — римских солдат. Сияние не обошло никого. Повторилось опять самое несправедливое равенство на свете.

Ребята шли пешком так же, как и в прошлом году, когда погнались за «бесплатным отдыхом». Только здесь не было гор, полей и не было «Эй, гой, прекраснее всего воля!».

Мальчики брели, изредка перебрасываясь словами. В прошлом году слова вылетали скорее, чем рождались мысли. Теперь мыслей стало больше, слов меньше: они попрятались, как прячутся дети от незнакомых людей.

Все надели самую скверную одежду и обувь. Один только Фифка Пес сошел с ума: облачился в выходной синий костюм и даже на руки натянул какие-то дурацкие синие нитяные перчатки. «Я устроился помощником бухгалтера», — сообщил юноша соседям, сжимая под мышкой портфель, в который запихал рабочий комбинезон. Голову он держал неподвижно, прямо, так как слишком высокий крахмальный воротничок докрасна натер ему шею.

Петер Чики явился в поношенном просторном парусиновом костюме. При взгляде на огромного детину думалось: вот двинулся по улице парусиновый шатер.

Тибор Фечке напялил на себя такую коротенькую куртку, что издали ее можно было принять за жилетку.

Мартон оделся в отороченный черной шелковой лентой старый официантский костюм. Оторочка уже забахромилась; и чудилось, будто снизу вверх и сверху вниз бродят сороконожки и нет им числа.

Что же до обуви, то Фифка Пес, например, шагал в башмаках. Башмаки были на пуговицах, черные, с белой вставкой. Кожа потрескалась, и вокруг грязновато-белой вставки блестели следы черной ваксы. Петер Чики топал по мостовой в подбитых гвоздями черных бутсах. Тибор шагал осторожно: размякшие задники его поношенных башмаков то и дело оседали. Ноги Мартона толкали вперед огромные башмаки на резинке — их оставил г-ну Фицеку какой-то клиент, решивший, что их не стоит брать после починки.

Посмотришь сбоку на все эти ботинки и подумаешь, что подымаются и опускаются восемь конечностей какого-то странного существа.

Покуда ребята шли по Крестному пути и потом по дороге, они существовали и все вместе и каждый порознь. Но чем ближе подходили к заводу, чем больше заполнялась улица идущими на работу, тем меньше оставалось у каждого ощущения своей самостоятельности. Когда же переступили заводские ворота и вместе с черной людской толпой растеклись по разным цехам, Мартон и его друзья перестали существовать и порознь и вместе: растворились в массе людей. Странное грустное чувство одиночества охватило их в этой толпе.

Они остановились на заводском дворе в толпе таких же юнцов. Потом появились надсмотрщики, выкликали их по фамилиям и разводили по цехам в разные стороны. Прощаться было бы смешно. Какая-то тупость осела у них в голове. И каждый только вполглаза видел удаляющиеся фигуры друзей, которых уводили равнодушные, точно рок, надсмотрщики.

5

Производство консервов начиналось с того, что ежедневно с самого утра на бойню пригоняли стадо коров и быков. Животные шли своей последней дорогой, и только изредка раздавался рев какого-нибудь несчастного быка; однако он шел все-таки туда, где его поджидали мускулистые подмастерья смерти.

А там творилось такое, что и описать невозможно.

Казенные коровы и быки попадали в переработочный цех, где их вешали на железные крючья вниз головой. Шкуры их все еще были мягкие, теплые и пахли приятно.

Морды крупных быков доставали до цементного пола.

Иногда с какой-нибудь морды скатывалась запоздалая капля крови и останавливалась, словно последняя жалоба: «Смотрите, что делают люди!..»

Потом все принимало более спокойный оборот.

Повсюду лежали разрезанные на куски ломти мяса. Вскоре они почти весело кружились в кипящей воде котлов.

Затем их раскладывали по пустым жестянкам.

И фальцевальная машина, взвизгивая, закрывала жестяной крышкой консервные банки.

А девушки уносили их.

…Надев на руки волосяные перчатки, Мартон снимал сразу по три банки с длинных подносов, которые приносили девушки, потом укладывал в плоскую железную корзину. Некоторые девушки были так изящны, ну точь-в-точь официантки в белых наколках. Мартон подумал: «Девушки почти все красивые!» И испугался. Ведь ему нужна одна Илонка, а он нет-нет да и заметит, как сверкнет ему глазами какая-нибудь девушка.

Возле каждой железной корзины стояли четыре укладчика. У той, куда поставили Мартона, работал бывший подмастерье-переплетчик (война заставила его отказаться от своей специальности), и рядом с ним молодой человек, сбежавший из провинциального городка в Пешт. Он молчал, даже имени своего называть не хотел. И только одно было у него желание: не видеть никого и чтобы его тоже не видели. После работы он боязливо выходил из ворот, словно ожидая, что кто-то схватит его за шиворот. Он был дезертиром.

Третьим был старый рабочий консервного завода.

Старика все звали «старым хреном». Другой бы обиделся на это, а он нет. Считал, что такое обращение говорит о многом: и о том, что он «старик», и «свой», и «знаток своего дела». А последнее было его единственной гордостью, единственным якорем спасения, за который он цеплялся поневоле. Тридцать лет работает он здесь, и конечно, он лучший укладчик. Старик сообщал об этом всем и не раз, но как-то робко и с опаской.

Целый день ворчал он что-то под нос. Ко всем, и особенно к новичкам, лез со своими советами, «обучал» искусству укладки: тому, как надо руками в двойных волосяных рукавицах разом прижать друг к дружке три горячие консервные банки и опустить в железную корзину. Да в таком темпе, чтобы укладчики не опережали один другого и не запаздывали, не устраивали состязания.

Все это и за пять минут можно освоить.

Мартон в первый же день так увлекся «наукой» укладки (то ли хотелось помочь «старому хрену», то ли просто кровь молодая играла: а ну, кто кого?!), что, диктуя все более быстрый темп, схватил с подноса уже шестую тройку консервов, когда запыхавшийся старик дошел только до четвертой.

«Знаток своего дела», хрипя, поднял три сверкающие банки и бросил в Мартона. Консервы упали на пол. Старик испугался и устыдился. Шатаясь, вышел из фальцовочного цеха. Рубаха на его тощем теле казалась пустой наволочкой, которую только тронь — и она тут же осядет. Старик ушел и долго не возвращался.

— Ты что дуришь? — сказал переплетчик Мартону. — Этого старого хрена еще перед войной выгоняли с завода… Вот он и боится…

…Железная корзина наполнилась. В одной стене цеха было большое четырехугольное отверстие, выложенное снизу и сверху железными пластинами. Через него проталкивали — вернее сказать, с другой стороны вытаскивали — крючьями железные корзины. И везли в котельную. (В числе прочих этим занимался и Петер Чики, уверявший, что для него это просто гимнастика, за которую вдобавок и платят.) В котельной крановщики запускали в железные корзины крючья, висевшие на цепях; цепь напрягалась, и крановщик Фифка Пес тоже стоял наверху — вертел ручку крана. Корзина поднималась, кран поворачивался, уносил полную корзину и опускал ее в ближайший пустой котел. Когда уже три корзины стояли друг на дружке, закрывали чугунную крышку котла, туго затягивали гайки и открывали паровыпускной клапан. Слышно было, как пар, яростно шипя, ищет выхода. Но из герметически закупоренного котла выхода не было. И тогда пар в ярости набрасывался на консервы. Степень ярости указывали медные приборы, установленные на чугунной крышке: один указывал атмосферное давление, второй — температуру его страсти, И то и другое всегда соответствовало предписанию. А крановщики катили дальше, к соседнему котлу.

Постепенно в жаркой глубине котла консервы утрачивали свои скоропортящиеся свойства и два часа спустя были готовы для долгой жизни по цене три кроны штука.

Те же краны вытаскивали железные корзины из котлов, водружали опять на плоские вагонетки, которые снова везли их, но теперь на гигантский склад, где их раскладывали по полкам.

Полки тянулись до самого потолка: кресты, кресты, кресты, точно на солдатском кладбище. Разница лишь в том, что выходившие на железнодорожную насыпь ворота склада-кладбища (недоставало только надписи: «Воскреснем!») иногда распахивались, и тогда в забитых гвоздями ящиках десятки тысяч маленьких урн-консервов выезжали к стоявшим на рельсах товарным вагонам.

Стадо коров безмолвно пускалось в путь, туда, куда хмуро и тоже безмолвно шествовали и солдаты.

Но если содержимое какой-нибудь из железных корзин консервировалось при недостаточно высокой температуре или меньше предписанного времени, тогда урны, расставленные на полках склада, начинали стрелять. Несчастный казенный рогатый скот взрывался и летел в воздух из гигантского крематория барона Манфреда.

6

Ввиду возросших военных заказов семейство баронов решило ввести работу в две смены, причем платить дополнительно не собиралось ни за ночную смену, ни за сверхурочные часы, хотя к этому их обязывал прежние коллективный договор.

Днем работали теперь уже одиннадцать часов, ночью — одиннадцать часов сорок пять минут. Ночью столовка была закрыта, и рабочие ели прямо в цехе. Хозяева считали, что для этого вполне достаточно и пятнадцати минут, как и рабочим главного механика — чтобы проверить трансмиссии в цехах и смазать шкивы.

Новое решение вызвало, разумеется, волнения среди рабочих.

Барон Альфонс и его папаша вынуждены были обратиться к руководству социал-демократической партии, конечно, не лично (это было бы вовсе нестерпимым унижением), а через посредство своих юристов.

Шниттер и Доминич согласились с «нововведением», исходя из «интересов войны», и потребовали лишь одного — чтобы им «серьезно пообещали» сразу же после победоносного окончания войны восстановить завоеванный десятилетней борьбой десятичасовой рабочий день.

«Серьезное» обещание было получено.

Вскоре после этого на стенах военных предприятий появились призывы администрации:

«Венгерские рабочие! Компатриоты! В интересах беспрепятственного снабжения наших славно наступающих войск…»

А также и объявления:

«Массовый набор рабочих!»

К нововведению заводчиков присоединились и с другой стороны:

— Барон Манфред и Альфонс желают уничтожить безработицу, — ораторствовал в профсоюзах Доминич, выставляя свои желтые зубы. — Жены призванных на войну получают льготы.

— Рабочее время увеличили, — объяснял Игнац Селеши, который до того уже разжирел, что задыхался от малейшего движения. — Но зато мы получили серьезное обещание…

«Мы должны приносить жертвы в интересах победы, — писал в передовице Геза Шниттер. — Надо свергнуть русский царизм. Это в интересах социализма…»

Рабочие консервного завода хмуро читали новые приказы. Старые рабочие, ошеломленные, смотрели перед собой и — молчали. Но молчали не только те, что получили освобождение от армии и боялись, как бы в случае чего их не отправили на фронт, а и те, что не подлежали призыву. Ведь с увеличением рабочего дня согласилось руководство профсоюзов!

А кроме того, действовала еще и заводская тюрьма, так называемый «карцер», куда военный комендант консервного завода заключал «нарушителей порядка»: днем «преступник» работал, а ночью «отдыхал в карцере». И еще одно: на заводах было уже полно неорганизованных, неопытных новых рабочих, особенно женщин, с которыми сам черт не сладит, — потому и казалось многим, что сделать ничего нельзя.

Но те, что так думали, ошиблись. Как раз неорганизованные женщины — вот ведь как многогранно любое явление! — заволновались первыми, хотя и не знали, что и как надо делать. Женщины были попросту в отчаянии: муж на фронте, дети без присмотра, продукты вздорожали, после работы стой в очередях — жизнь стала невыносимой.

Работницы не считались с мнением профсоюзных вождей, и вовсе не во имя какой-нибудь предвзятой идеи, — они вообще не желали слушать никого, кто ссылался на интересы войны. «Мы на рынке ведем войну за ведро картошки», — твердили они.

…Консервный завод гудел от женских голосов. Атмосфера так накалилась, что можно было ожидать взрыва. Старые рабочие, члены профсоюза осознали новые возможности и незаметно пристроились за спиной у женщин. Работницы поняли их маневр и пришли в такое чудесно-воинственное настроение, будто их охватил любовный хмель.

Тогда-то и решило руководство социал-демократической партии и профсоюзов, согласовав это заранее с бароном Манфредом и полицией, устроить народное гулянье в пользу семей рабочих, ушедших на фронт; причем устроить его в самой цитадели бунтовщиков — в Чепеле, на большом чепельском лугу.

На пригласительных билетах значилось: состязания в танцах, в стрельбе, бег в мешке, толкание тачки, столб с пирогом (на верхушке столба лежал пирог с вареньем, его и надо было достать), американский аукцион, гражданская свадьба (побеждает та девушка или женщина, которую чаще всех приглашают «венчаться» во время гулянья); лотерея; сбор подписки на «Непсаву», спектакль на открытой сцене; чтение стихов; карусель, качели, военный музей и, наконец, аттракционы: чудо-паук, бородатая женщина, глотатель огня и стекла. В довершение всего пригласительные билеты возвещали о том, что в празднестве примет участие сводный духовой оркестр 32-го и 1-го гонведских полков.

Это была такая богатая программа, что работницы, особенно молодые, потеряли покой.

Социал-демократическая партия обещала прислать своих лучших ораторов. Дирекция Чепельского завода боеприпасов за свой счет установила подмостки и заготовила награды.

«Надо сказать, — заметил Геза Шниттер Игнацу Селеши, Игнац Селеши — Иштвану Доминичу, а Иштван Доминич — своей жене Шаролте, — что барон Манфред и барон Альфонс в грязь лицом не ударили».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

в которой читатель может убедиться на примере Пишты Фицека, как неверно расценивают многие люди свою роль; войска императора Вильгельма несут в Польшу социализм, а облагодетельствованные польские крестьяне, собрав семьдесят тысяч вагонов пшеницы, с воплями воодушевления отправляют ее в подарок усатому прусскому господину императору

1

Духовой оркестр 32-го Будапештского гарнизонного полка в составе шестидесяти человек выстроился перед консервным заводом. И ровно в восемь ноль-ноль, согласно приказу, полученному еще в казарме, из труб выплеснулись первые звуки. Посыпалась барабанная дробь, перебиваемая редкими ударами турецких барабанов. Казалось, будто камешки скачут по булыжной мостовой, а иногда шлепаются и целые кирпичи.

Тра-та-та!.. Бум!.. Бум!..

Тра-та-та!.. Бум!.. Бум!..

Все больше и больше народу собиралось перед заводскими воротами. Люди шли с Базарной площади, с улицы Мештер, с проспекта Шорокшари. Шагали веселые, не как обычно, — теперь им нестрашна была еще такая всемогущая вчера заводская сирена, они уже не следили с опаской за тем, когда вырвется из нее пар и оглушит всех: «О-поз-да-ли!..»

Смущенная и теперь тупо уставившаяся ввысь, заводская труба больше не трогала их. Не вызывали уже отвращения и грязные стекла заводских окон, и стены цвета копченого мяса. Люди чувствовали себя по-домашнему — им принадлежали и улица и воскресный день. Какой бы ни была эта музыка, она все равно связывала их — знакомых и незнакомых — порхающими нитями звуков.

Народное гулянье!

Пускай на угощение дадут только хлеб с повидлом да семь рябых леденцов в придачу (это был подарок баронов, выдававшийся в обмен на оторванный бесплатный билет), и все-таки это будет народное гулянье, а не «дрянцо с пыльцой». Так крикнул вчера Петер Чики квалифицированным жестянщикам, хорошо зарабатывавшим рабочим, когда они с подчеркнуто равнодушным видом брали билеты из рук посыльного барона Альфонса — Иштвана Фицека с его неизменным котелком на голове.

Девушки взялись за дело еще накануне вечером, пустив в ход мыло, бензин и нашатырный спирт. Они мылись и чистили свою праздничную одежду. Утюги дымили, точно крохотные заводики, сапожные щетки сновали взад и вперед, платяные щетки чуть не искру высекали, а иголки с нитками так и летали по воздуху.

Стояли ясные дни троицы, поэтому на одежде, как назло, отчетливей выступали все заплатки и пятна, и даже самые скромные девушки отпускали иногда с досады сочные ругательства.

Девушки бегали друг к другу, без стеснения показывали башмаки, чулки, юбки и даже белье. «Ну как, хорошо? Только правду скажи. Рубашка не видна? А сейчас, когда ногу подымаю? А сзади? А туфли? Выдержат, по-твоему? Ведь будут и танцы. Может, мне лучше не ходить? У меня и блузки-то приличной нет».

Забеспокоились и мужчины. Впрочем, они чаще забегали к соседям, работавшим где-нибудь в другом месте, чтобы одолжить у них талончики на хлеб.

— На гулянье есть захочется, да еще как, а я уже всю недельную норму слопал. Вот и получилось «короткое замыкание».

— Сколько дать-то? — угрюмо спрашивал сосед, только что встретивший товарища приветливым «доброе утро!».

— Двести восемьдесят грамм.

— Четыре талончика?.. Много!

— А сколько дадите?

— Два. Но чтобы ко вторнику вернуть, не то и моя трансмиссия станет.

А теперь вот музыка гремит…

Народ собирается, люди снуют счастливые, суетятся, забывши о стоптанных каблуках, заштопанных дырах и о взятых в долг хлебных талонах.

Ведь и не упомнишь уже, когда было последнее гулянье. Даже первомайских демонстраций два года не проводили. Прежде, бывало, после всех речей рабочие оккупировали летние рестораны «Зеленый охотник», «Альпийская женщина», «Адрия» и «Хунгария», располагались в садах или в лесу и веселились, озорничали, пели, полные радостного и благоговейного чувства единения, ощущения того, что вся земля уже принадлежит им, хотя они еще только готовились занять свое место на земле.

Об этом же говорили ораторы, об этом пелось и в трогательной наивной песне:

Близка уж победа,

Тираны погибнут.

Когда же разразилась война, у них отняли все, Исчезло и большинство товаров в магазинах. И остались у рабочих только руки. А если бы эти руки могли работать сами по себе, наверняка отняли бы у рабочих и туловища и ноги. Какая дивная была бы картина! Руки, точно перелетные птицы, мчатся по воздуху на завод и, точно перелетные птицы, летят обратно с завода. Послушные, дешевые руки…

— Алло, дружок, придешь в воскресенье?

— У меня только что порвались шнурки от башмаков. А где я другие возьму?

2

Мартон так изменился за последнее время, что люди, не видевшие его несколько месяцев, с трудом признавали в нем прежнего мальчика. Он вытянулся, похудел. Остался только высокий блестящий лоб, глаза и увеличившийся от худобы рот. Мартон постоянно цеплялся ко всем — к девушкам, к ребятам: острил, говорил колкости; и для него самого было неожиданным, какое они производили впечатление. Он сам больше всех удивлялся, когда вспыхивал вдруг одобрительный смех: иные старались подстрекнуть его на новую реплику, другие обижались. Потом привык, что людям нравятся его шутки, хотя он никогда не обдумывал их заранее. Но уж как войдет, бывало, в раж, слова у него словно сами по себе вылетают, и сыплются разные неожиданные образы и мысли, которые, по его собственному мнению, были попросту «сущей правдой». «А что, не так разве?» — спрашивал он, видя, как кругом все покатываются со смеху, или замечая, что кто-то обиделся, кого он задел ненароком.

Никаких авторитетов он не признавал ни на заводе, ни в школе, ни дома. Не щадил и друзей.

Даже словам и тем он, случалось, сворачивал шеи, словно ему наскучил их давно приевшийся смысл.

Мартон шипел, точно серная спичка. И только изредка, когда оставался один, возвращались к нему прежние мечтания, возвращался прежний «хороший Мартон», как укоризненно говорила мать.

Оставаясь один, он становился печальным. Одиночества не выносил. А среди людей чувствовал себя одиноким, молчал или затевал спор, задирался, как человек, которому мешает присутствие других, и очень скоро покидал компанию. Потом искал себе другую. От нее тоже бежал.

И днем и вечером гранил он мостовую, никому не уступая дороги. Когда же переходил улицу и навстречу ему мчался трамвай или автомобиль, Мартону так и хотелось кинуться на них, перевернуть и разломать. Приблизившись к газовому фонарю, он чувствовал лишь одно: надо вывернуть его с корнем и кинуть в один из тех домов, где живут люди, подобные Зденко, надо поджечь эти дома. И он шел, шел без остановки… Потом, уставши, присаживался где-нибудь в сквере.

Тысячи забот терзали его. Что делает сейчас отец там, в тюрьме? Тюрьму Мартон представлял себе только снаружи. Улица Марко. Недалеко от парламента. Красивые дома. Богатый квартал. И вот громадное здание. Немые стены… Но ведь стены остальных домов тоже не говорят? Почему же здание тюрьмы кажется немым, мертвым, словно крепостная стена, а другие дома живыми? Тяжелое чувство…

И как все это понять? Отца арестовали. Мечты о музыке оказались тщетными. И г-жа Мадьяр… И Илонка… Учителя… И сам он стал юношей. Кругом блестящие витрины, от которых он отворачивается, особенно в те часы, когда продукты красуются в них, освещенные электрическими лампочками.

Как все это понять? Вот хоть этих разодетых дам, что шагают перед ним по улице в облегающих юбках, От них он отворачивается так же, как от сверкающих витрин продовольственных магазинов.

Мартон сидел в сквере. Смотрел на спешивших людей, на их одежду, обувь, на деревья, на небо. Наконец, тяжело вздохнув, шел домой. Входил в квартиру, не здороваясь. На вопросы не отвечал. Молча съедал оставленную ему еду. Раздевался, ложился в постель рядом с Пиштой и мгновенье спустя засыпал, словно проваливался в люк. Снилось ему такое, отчего он просыпался утром еще более угрюмый, только пуще сердясь на весь мир.

3

Вставал на заре с головной болью. Хоть и оставляли открытой фрамугу, за душную летнюю ночь семья поглощала больше воздуха, чем могло смениться через небольшое отверстие.

Мартон облокачивался о кухонную этажерку, стоя выпивал ячменный кофе, таращился в окно, словно заново знакомился с миром. И еда отходила на второй план, не мешая колыхаться клочьям ночных сновидений, которые непременно исчезли бы, сядь он только и займись завтраком. (Мартон и всегда-то смотреть не мог на тех, кто, хрипя и отдуваясь, как ему казалось, насилует пищу губами, зубами и руками.)

Медленно отхлебывая глотками ячменную бурду, он думал о Пиште: «Вон какой стал самостоятельный!» Перед глазами у Мартона возник мальчик в черном котелке. Ему стало неприятно. Потом тот же мальчик раздавал билеты. Это уже больше пришлось по душе. Затем представилось, как Пишта бросает ворованное рубленое мясо в даровую похлебку. Тут Мартон вовсе растрогался. «Пишта гораздо умнее меня. Вернее, не то что умнее, — сразу поправился он, — а смелей! Вернее сказать, он действует — и никаких гвоздей! Конечно, и Пишта мечтает, но совсем о другом. Например, стихи он слушает равнодушно. «Музыка? — презрительно спрашивает он и пожимает плечами. — Ладно, уж так и быть, раздобуду граммофон с десятью пластинками. Вот это будет музыка!»

С тех пор как арестовали отца, Пишта стал таким самостоятельным, что частенько даже ночевать не приходит домой. Сегодня опять остался в Чепеле. Гулянье подготавливает. «Где же он спит там?»

Мать тоже, пока возилась на кухне, думала о Пиште. «Если встретишься с ним, — хотелось ей сказать Мартону — передай…» Но ничего не сказала. В сущности, ей нечего было передавать сыну, лишь себя хотелось успокоить: мол, Пишта существует, и ему можно что-то передать.

Мартон пытался ложкой достать со дна щербатой кружки нерастаявший крошечный кусочек сахара. Потом поставил кружку на стол, уронил в нее ложку, повернулся и отворил дверь в комнату. В нос ударило терпким теплом спальни. Такое было ощущение, будто он засунул голову под давно не стиранную наволочку перины. Ребята спали раскрывшись. У одних смятое одеяло валялось в ногах, у других соскользнуло на пол.

Лиза ничком лежала в кроватке возле двери. Рубашонка на ней задралась. Мартон одернул ее.

— Отто, пойдешь? — спросил он старшего брата.

Отто молчал, хотя и не спал уже.

— Я спрашиваю тебя, — глухо и сразу вскипев, произнес Мартон, — пойдешь?

— И не подумаю! Очень нужно мне идти на эту вашу пролетарскую чепуху, — ответил Отто и, зевнув еще раз, повторил: — На эту вашу чепуху!

— Чепуху?

— Для меня — чепуху!

— Почему? Кто ты такой?

— Я? — спросил Отто и, не ответив, повернулся к брату спиной.

Тут Мартон пришел в невообразимый гнев.

— Пожалуйста, не лезь в боги! — заорал он. — Эта должность занята.

И так как Отто смеялся под одеялом, показывая брату теперь уже не только спину, Мартону захотелось непременно бросить ему что-нибудь оскорбительное.

— Ладно, ладно, лижи директору пятки!

Отто повернулся.

— Ты подлец и негодяй, и я тебе сейчас по морде надаю.

— Кому надаешь? У-у, соломенная шляпа! Да я так тебе наподдам, что с кровати свалишься, кровать к потолку подпрыгнет, а твои дырявые портки в окно улетят.

— Ты что?.. Совсем взбесился?

Мартон не ответил. Вышел, побледнев от ярости. Захлопнул дверь ногой. Со злости даже с матерью не попрощался.

Потом десятки лет спустя ему было очень больно: почему не обнял тогда мать, да и не только тогда, — почему не обнимал каждый раз, пока это было еще можно, почему не глядел на нее долго-долго. Ведь куда больше сокровищ собралось бы тогда в сберегательной кассе воспоминаний, где даже большие вклады и то постепенно тают.

4

На улице Непсинхаз г-на Фицека посадили в трамвай. Когда ни о чем не подозревавший кондуктор попросил у него билет, Фицек отвернулся и глухо, равнодушно бросил:

— От почтового сбора свободен!

Но безразличие его продолжалось недолго. Постепенно оно сменилось неистовым отчаянием, потом невольным смирением, за которым, впрочем, пряталось тоже неистовство — словно в кустах зверь, завидевший человека, — у него часто бьется сердце, пружинят мышцы, и он в любой момент готов к прыжку.

Фицека повели сперва в главное полицейское управление. Продержали там несколько часов, не покормивши, а голод только усиливался от волнения, как бы перемешался с ним.

Фицек ждал допроса. Но никто у него и слова не спросил. Когда же он сам попытался заговорить, на него тут же цыкнули: «Колодка!..»

Наконец полицейский проводил его в тюрьму на улице Марко. Слова «улица Марко» так оглушили Фицека (он, видно, надеялся до последней минуты), что уже на другой день не мог вспомнить, как и куда его вели. Дорога от главного полицейского управления до улицы Марко совсем выпала у него из памяти.

…Стоял ранний предвечерний час. В тюремной канцелярии сидели только дежурный чиновник и машинистка — миловидная молоденькая девушка. На чиновника Фицек даже не посмотрел, направился прямо к молоденькой девушке, такой удивительной в этой тюремной обстановке и, как ни странно, хотел пожаловаться ей: «Барышня, извините…» Но девица и не взглянула на него. Дежурный рассказывал какую-то смешную историю, она весело смеялась. Полицейский, сопровождавший Фицека, остановился, козырнул. Дежурный, продолжая веселый рассказ, подписал сопроводительную бумажку.

Полицейский снова отдал честь и, будто ему и дела не было до Фицека, повернулся и вышел.

Фицек стоял. Дежурный продолжал свой рассказ, наконец, закончив его, взял бланк и стал заполнять: «Сорок пять лет… женат… имя жены… шестеро детей…»

Фицек подумал, что «шестеро детей» произведут впечатление. Но чиновник, не подымая глаз, продолжал задавать вопросы:

— Занятие?

— Сапожник.

— Хороший сапожник?

— Хороший.

— Модельную обувь шьете?

— Шью.

Дежурный вскинул голову, посмотрел на Фицека, потом подумал и снова взялся за дело.

— А ну, отойдите подальше, — приказал он, ибо, как только речь зашла о модельной обуви, Фицек ближе подошел к письменному столу.

Начался допрос, молоденькая машинистка сунула в машинку бумагу, кинула взгляд на арестанта, но, не обнаружив в нем ничего примечательного, начала печатать.

Вошел тюремный надзиратель — рослый, уверенный в себе детина, — отдал честь и посмотрел на Фицека, будто мерку с него снимал. Что-то подписал, потом взял вынутую из машинки бумажку, на которой стояла уже подпись дежурного чиновника.

Фицек глянул на выписанные на него «квитанции». «Да что я, посылка?» — подумал он. Надзиратель ткнул в него указательным пальцем и втолкнул в соседнею комнату.

— Раздевайтесь, — кинул он сквозь зубы.

Дверь не закрыл, Фицеку было ясно, что молодая девушка видит его.

Г-н Фицек начал раздеваться.

— Совсем, догола! Порты тоже скидайте.

— А может, вы закроете дверь?

Надзиратель даже не ответил.

Фицек стоял униженный, голый, прикрыл ладонью то, что полагалось прикрыть.

— Подымите обе руки.

— Зачем?

— Что у вас под мышками?

— Волосы! — крикнул Фицек, от отчаяния перейдя вдруг в наступление. — И тут, и тут тоже! Как у всех!

— Арестант, шутки бросьте! Здесь не санаторий!

— Не санаторий! — простонал Фицек, услышав слово «арестант». — Откуда мне знать? Я еще в жизни не видел санатория.

— Повернитесь! Раз-два! Нагнитесь!

— Вы что, с заду хотите мои зубы посмотреть?

— А ну, перестаньте нахальничать! — прикрикнул дежурный чиновник. — В карцер захотелось?

Фицек испугался.

— У меня шестеро детей!.. — взмолился он и, словно в нору, спрятался со страху в смиренную тупость.

— Так тем более не валяйте дурака!

Дежурный задумался о том, не подать ли рапорт начальнику тюрьмы, но потом вспомнил: «Обманщик армии… Кто знает, какие у него связи?»

— Не буяньте, не то в темный карцер упрячу.

— Мне уж и на свету темно, — пробормотал Фицек и оделся.

Надзиратель собрал обнаруженные в его карманах запрещенные предметы: половину сигары, коробку спичек, перочинный нож, несколько филлеров и старый сапожный рашпиль.

До сих пор Фицек держался. Дома, на улице, в полиции и здесь, в тюремной канцелярии, глаза у него оставались сухими. Но сейчас, увидев старый рашпиль, он растрогался: глаза налились слезами.

— Пошли, — сказал тюремный надзиратель.

— Куда?

— В камеру.

И Фицек пошел.

Коридор. Лестница. На лестнице — проволочная сетка. Снова коридор. Большая железная дверь. Снова лестница. Снова проволочная сетка. Коридор. Двери. Надзиратель посмотрел на бумажку и зазвенел ключами. Отпер дверь. Легонько втолкнул Фицека.

На новенького уставилось множество глаз. Ключ снова залязгал в дверях, но уже за спиной у Фицека. Г-н Фицек внезапно обернулся. Он думал, что надзиратель войдет вместе с ним и скажет сидящим здесь людям, что впредь он, г-н Фицек, будет тут жить; скажет, чем он будет заниматься, как проводить день. А надзиратель просто запер за ним дверь — и все.

5

— Это уже камера? — спросил Фицек так тихо и невнятно, что его слов почти нельзя было разобрать.

А ведь он хотя и был оглушен, однако знал: ежели надзиратель запер за ним дверь, стало быть, он в камере. И все-таки спросил, ибо увиденное не совпадало с его представлениями — вернее, с тем, чего он вообще не мог себе представить.

То, что возникало в его воображении, напоминало скорей бассейн какой-нибудь бани на окраине города — сумрачный, сырой, только что без горячей воды. А здесь пусть и с каменным полом, но все-таки комната. И окна есть и кровати, а посередине стол, и вокруг скамейки, Правда, и тут полумрак, но все же это комната. И кругом стола сидят люди. Сидят и хлебают что-то из одинаковых железных котелков.

Кто знает, может, из них встанет кто-нибудь и поведет его, Фицека, в настоящую камеру?

— Это уже камера? — спросил он снова и шагнул вперед.

Оглядел стол, парашу, людей. Десять, двенадцать человек тут или еще больше? Кое-кто сидит на койке и, точно автомат, подымает и опускает ложку.

Фицек никак не мог взять в толк: вот сидят же и, ни на что не обращая внимания, хлебают баланду. А он-то думал встретить здесь отчаявшихся узников, которые либо сидят, уставившись в одну точку, либо ходят взад и вперед, или, стоя у зарешеченного оконца, смотрят на небо сквозь чугунные квадратики. А то и вовсе лежат неподвижно на деревянных нарах, словно мертвецы в склепах…

А вместо этого вокруг стола обыкновенные люди — едят из жестяных котелков, пьют из жестяных кружек. Одинаковые котелки, одинаковые кружки, будто он попал в детский сад для взрослых. И даже не в детский сад, а в семейство взрослых идиотов, а уж скорей всего — к сумасшедшим; и здесь — сумасшедший дом.

Впечатление это усугублялось еще и тем, что арестанты сидели небритые, обросшие бородами и ели с невиданной, почти пугающей сосредоточенностью, так осторожно, чтобы и капли не уронить. Кидали на Фицека косые пытливые взгляды, но еду не прерывали.

Фицек испугался. А что, если кто-нибудь вскочит и кинется на него, а потом с воем набросятся и другие?..

Но нет, ложки подымались, опускались и, тихо звякая, стукались о жестяные котелки. Арестанты ели как ни в чем не бывало: будто и дверь не отворялась, будто и Фицека не втолкнули в камеру.

Вот один, покончив с коричневой бурдой, сперва облизнул ложку, потом сунул указательный палец в котелок и что-то снял с его стенки. Что это? Сразу и не поймешь! Ага, оказывается, чечевичка! Арестант хотел было осторожно поднести ее ко рту, но чечевичка, видно, упала на пол, потому что узник недовольно насупился. Затем он поставил котелок на ребро и стал скрести его ложкой. Тщетные старания! Арестант отодвинул котелок, положил ложку и уставился на котелок соседа, где оставалось еще немного похлебки. Сосед подносил ложку к усам, а сидевший рядом следил за его движениями.

Фицек стоял. В углу, держа котелок на коленях, сидел какой-то человечек и грустно, без всякого рвения хлебал баланду. Он медленно и устало поманил Фицека.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Ференц Фицек.

Худой и бледный мужчина — бледность его еще больше оттенялась черной бородой — уставился на Фицека. Глаза его совсем ушли под лоб.

Фицек вздрогнул: «Этот уж наверняка приговорен к смерти».

— Вы господин Фицек? Сразу узнал вас. Я Антал Франк с улицы Мурани.

— Не помню! — соврал тут же Фицек, в котором внезапно в двадцать лошадиных сил заработал своеобразный жизненный инстинкт. Никого он не помнит, ничего не знает. Пусть его не трогают, он не желает иметь ничего общего с «этими», не то еще, чего доброго, перепутают с ними, а он не виноват. Он хочет выйти на волю.

— Не помню, — снова повторил Фицек.

— У вас была сапожная мастерская на улице Мурани? — спросил Антал Франк, решив, что, видимо, обознался. Быть может, этот Фицек — не тот Фицек.

— Была, — ответил Фицек. — Ну и что с того? Вас я все равно не знаю. К сапожникам разные ведь ходят люди. Всех не упомнишь. Башмак есть башмак. Починка есть починка. У заказчика сапожник не требует удостоверения личности. Такого правила в ремесленном свидетельстве нет. Всякий может прийти и поставить заплату на башмак. Сапожник отвечает за свою работу, а не за заказчика. Откуда ему знать, что делал клиент перед тем, как прийти к нему в мастерскую?

Антал Франк молчал. А Фицек, захлебываясь от волнения, все говорил и говорил.

— Я ни в чем не виноват! — стонал он. — Клянусь живым богом!..

В это время кто-то издал громкий и довольно обыкновенный в тюрьме неприличный звук. Но Фицек продолжал еще горячей:

— Клянусь живым богом, а уж коли я клянусь, это не фунт изюма, потому что так и знайте: рот мой не задница! Ну вот, дело было так…

— Кого пристукнули? — крикнул Фицеку худенький низкорослый арестант, прервав поток его слов.

Фицек чуть не зарыдал, точно ребенок, почуявший, что спасения нет и порка неминуема.

— Меня сюда по ошибке привели! Я, так и знайте, никого не убивал! Меня обвиняют в том, будто я армию обманул.

— Осел! Да здесь уже четверо обманщиков армии. Они тоже все невиновные.

— Это не мое дело! — крикнул Фицек.

— Ничего! Не ваше, так будет вашим! Привыкнете!

— Вот и назло не привыкну! Невиновной только птицу держат в клетке.

— Да что вы говорите? Займите лучше пустую койку! А ну живей, живей, а то болтается, как дерьмо в проруби… Эй, фрайер!

— Я, прошу прощенья, не Фрайер, а Фицек, — запротестовал он, решив, что фрайер — это фамилия.

И продолжал стоять, не желая занимать койки, не желая садиться. Ему казалось, что этим он узаконил бы свое положение арестанта.

— Не надоело еще?

— Это мое дело! Хочу — и стою!

Всем было наплевать. Пускай себе стоит!

Но Фицек передумал вдруг. Подошел к свободной койке в конце камеры. Прилег. Накрылся с головой одеялом. Уж коли он вынужден здесь остаться, так хотя бы не видеть никого — и пусть его тоже никто не видит.

6

Арестант, спросивший Фицека, кого он пристукнул, встал. Подмигнул товарищам по камере.

Это был уже немолодой человек, лицо его было то мальчишески веселым даже кротким, то искажалось вдруг отвратительной жестокой гримасой.

Он подошел к стоявшей возле двери параше, описывая широкие круги матросскими клешами, которые, словно синие флаги, взлетали у него на каждом шагу. Подойдя к параше, он склонился над ней.

— Ференц Фицек! На допрос! На освобождение! — загудел он в парашу изменившимся голосом.

И прозвучало так, будто кто-то снаружи крикнул в камеру.

Потом выпрямился, спустил уже заранее расстегнутые брюки и уселся на парашу, равнодушно, почти смиренно глядя вдаль.

Фицек вскочил. Лицо его исказилось от радости. Блуждающим взором окинул он потолок, словно ища там «живого бога», чтобы поблагодарить его. Потом строго взглянул на арестантов и быстро закрыл глаза — не то чтобы даже закрыл, а скорей лишил арестантов своего взгляда.

И подбежал к двери.

— Я так и знал! — прошептал он и горестно и радостно. — Так я и знал!.. — И прижал губы к холодной железной пластине двери.

Он стоял, прильнув к ней, стоял долго. Над головой у него уже загорелась затянутая паутиной тусклая электрическая лампочка. Она окружила голову г-на Фицека жидким ореолом.

А сидевший на параше завел:

— Тары-бары-растабары, а вот он тир, а вот он тир. Поди-ка сбей яйцо с фонтана, будешь ты богаче пана! Эй, друзья, качель свободна, покачаетесь! Арестантики, петля свободна, поболтаетесь!

Арестанты посмеивались, раздевались и залезали в постели. Фицек слышал их смех, но пропускал мимо ушей. Стоял… Ждал… Ничего! Он уже заподозрил что-то неладное. Но и об этом не хотел знать. Стоял… Ждал… Что такое? Он до боли прижал лицо к обитой железом двери. И вдруг лязгнул запор. Заключенные прислушались: «Да неужто правда?»

Несчастный Фицек как-то странно заскулил: «Гос-по-ди боже!..» И с такой силой прижался к двери, что, распахнись она внезапно, он вылетел бы наружу. Но дверь раскрылась медленно, и надзиратель, втолкнув другого арестанта, отбросил вместе с ним и Фицека.

— Меня на допрос вызывают!.. Меня на волю выпускают!..

Тюремному надзирателю уже известна была эта игра.

— Фрайер! — прикрикнул он, запирая дверь.

— Я не Фрайер, а Фицек!

Запор щелкнул.

Перед Фицеком стоял высокий мужчина — новый арестант. Он посмотрел на Фицека, узнал его.

— Господин Фицек, а сюда, видать, вы пришли первый!

Перед Фицеком стоял невеселый портной Венцель Балаж.

Фицек покачнулся и, не подхвати его Балаж, упал бы.

— Что вы, господин Фицек, что вы!.. Да ну же…

— Отведите его к койке, к той, что у окна, — сказал Антал Франк.

Венцель Балаж помог Фицеку дойти до кровати, раздел его, укрыл. Фицек рыдал.

Арестанты притихли. Больше никто не смеялся.

А арестант, разыгравший г-на Фицека, все еще сидел на параше. Это был Карой Шиманди. Спасаясь от расстрела, он бежал с фронта и, сознавшись наполовину в каком-то выдуманном давнем преступлении, устроился в тюрьме, надеясь остаться в ней до конца мировой войны.

7

Мартон и Тибор стояли совсем близко к грохочущему оркестру.

Все им было знакомо: люди и трубы, солдаты и штатские, медные тарелки и барабаны, женщины и мужчины, молодые и старые.

Музыка, как всегда, разгорячила Мартона, но еще больше взбудоражила его толпа, она зарядила Мартона, словно аккумулятор. К нему опасно было даже прикоснуться.

Оркестр, поставив три точки: «Бум, бум, бум!» — вдруг замолк. На пыльной улице воцарилась глубокая тишина. Толпа, как бывает с только что пробудившимися от сна детьми, сперва молчала: над нею еще властвовал сон — музыка, потом посыпались слова — все быстрей, живей… Люди говорили без умолку.

Мартон еще издали заметил могучего вихрастого Петера Чики, который, приближаясь, становился все выше и выше.

— Глянь, да он с девушкой! — сказал Мартон Тибору.

Петер и в самом деле пришел с той красивой девушкой, которая в белом халате восседала в фальцовочном цехе на небольшом возвышении. Блузку под халат она не надевала и, чтобы сберечь ее, каждое утро аккуратно вешала в стенной шкафчик. Это к ее блузке прижался однажды лицом Пишта и, вдохнув по самые лопатки аромат девушки, прошептал: «Жужи!.. Жужо!..» Девушка неторопливо, изящно и почти милостиво выдавала жетоны работницам, которые таскали на подносах консервные банки к железным корзинам.

— Жужи Капоши, — смиренно и весело представил ее Чики. — Жужи Капоши.

Девушка и сейчас была хороша, но здесь, на улице, и не в белом халате выглядела не так эффектно, как в цехе.

Она чуточку вскинула голову и без улыбки протянула руку в перчатке Мартону и Тибору. Мартон охотней всего хлопнул бы ее по руке. Высокомерное движение девичьей руки в перчатке вовсе не соответствовало тому дурманящему, самозабвенному чувству, которое владело здесь всеми. Народу было много, особенно молодежи, и они весело смеялись, по-товарищески увлеченные друг другом, впрочем, иногда и не по-товарищески. («А девушек-то сколько!») Но главное — всех охватило одно чувство: они готовы друг ради друга вступить с кем угодно в бой.

Мартона больно задело фамильярное «Жужи» Петера Чики. «Кто знает, как давно они знакомы, а мне ни слова не сказал».

— Когда вы вышли из дому? — спросил он у Петера, лишь бы спросить что-нибудь.

— Представь себе, на заре. Еще только-только солнце всходило. Мы назначили свидание на площади Орци… И оттуда все пехом и пехом, да еще кружным путем. Через Народный парк… Вместе с ней, с Жужи. А вы?

— Мы тоже пешком пришли, — холодно ответил Мартон.

Жужи Капоши молчала. Она рассердилась на Петера. «Зачем так подробно докладывать «этим»? И надо было ему рассказать, что они шли через Народный парк!»

Петер почуял, что «влип кругом».

Он взял за руки Мартона, Жужи и потянул друг к другу.

— Это Мартон. Мой самый близкий друг. Он, ей-богу, хороший парень. И Тибор тоже. Помнишь, Жужи, я говорил тебе в Народном парке, что очень люблю его и Тибора тоже?

Жужи передернула плечами.

— Ну и любите! Мне-то что!..

Петер отпустил ее руку. Обернулся к Мартону.

— А с тобой что стряслось?

— Ничего, — сердито буркнул он. — Я весел, как ласточка, подбитая камнем.

Мартон кинул взгляд на девушку. Она напоминала восковую куклу из витрины парикмахерской на проспекте Эржебет. У куклы тоже были прекрасные волосы, лицо, грудь — и все восковое. И все-таки она казалась Мартону женщиной, поэтому всегда вызывала какое-то неприятное чувство.

Мартон вздрогнул, очнувшись от своих дум. Возле заводских ворот он приметил вдруг Йошку Франка и Пирошку. Не сказав ни слова, пошел им навстречу.

8

Дурное расположение было написано у него на лице. Но явилось уже и то возвышенное чувство, о котором мы говорили, и объяснялось оно тем, что юноше пошел семнадцатый год и что на дворе стояло лето и июнь был так прекрасен.

Йошка Франк беседовал с Пирошкой. Иногда они улыбались друг другу, иногда же лица их заволакивались заботой. Девушка и юноша, словно две молодые акации под плывущими облаками, то загорались сиянием, то тускнели.

Мартон уже подошел было к ним, как вдруг глаза его остановились на Пирошке. Ему приятна была эта девушка, такая милая каждым своим движением, нравились ее прелестное изменчивое лицо и глаза, которые, казалось, и спрашивают и отвечают одновременно. И Мартону непременно захотелось сравнить с чем-то Пирошку. Это было у него тоже новое свойство; и хотел он того или нет, но проявлялось оно с все большей силой. «Гроздь сирени. Сама себя не замечает. Прекрасна без тщеславия. Скажу, ей-богу, скажу ей!» — ободрял он себя и поднял было даже руки для объятия. «Ты прекрасна, как гроздь сирени!» Но, подойдя к ним, бросил только:

— Здорово! — и запнулся. Настроение у него снова испортилось.

— Что с тобой! — спросил Йошка Франк.

— Ничего!

— Из-за отца?

— И из-за отца…

— Пирошкиного тоже забрали.

— Знаю… Твоего тоже… Но это совсем другое дело. Моего обвиняют в мошенничестве, в обмане армии.

— А Пирошкиного — в измене родине. Это что, лучше, по-твоему?

Мартон молчал. Его занимали теперь только изумленные глаза Пирошки и «гроздь сирени».

Глаза Пирошки не впервые останавливались на Мартоне и даже задерживались иногда дольше, чем полагалось. Ей нравился этот юноша, обладавший какой-то непонятной силой, нравились его кудри, напоминавшие подчас необузданные черные молнии. Случалось, что Мартон действовал на нее даже больше, чем ей хотелось бы. В такие минуты она сердилась… Но не на себя, а на Мартона. Боялась, хотя, в сущности, бояться не следовало. Они были друг для друга загоравшимися и тут же гаснущими огоньками. А ведь даже бездумная бабочка перестает кружить вокруг то и дело угасающего огонька.

— Послушай! — сказал Йошка, взяв Мартона за руку, точно брата. — А ты все-таки дурак чуточку.

— Дурак?

— Да. — И Йошка пожал Мартону руку, боясь, как бы он не выдернул ее.

— Почему? — с болью воскликнул Мартон.

— Скажи, сколько заработал твой отец на поставках для армии? — строго спросил Йошка.

Мартон облегченно вздохнул. Он ожидал совсем другого. На это ему проще было ответить.

— Сколько заработал? Да он чуть не надорвался, бедняга, — так скверно платили за солдатские башмаки, Так что ж, поэтому я дурак?

— Не поэтому. И даже не потому, что у тебя ума не хватает, а потому, что ты не там его применяешь, где надо.

Пирошка напряженно слушала.

— А где ж его применять? — буркнул Мартон.

— Где?.. Где?.. Знаешь ли ты, сколько нажили бароны Манфред и Альфонс на военных поставках? Ты бы в обморок упал, если бы услышал. А все-таки не их арестовали.

— Как ты думаешь, Йошка, — оживившись, спросил вдруг Мартон. — Зденко тоже?

— А кто такой Зденко?

— Магазин музыкальных инструментов на проспекте Ракоци.

— Он тоже… Воинских оркестров стало, по крайней мере, в пять раз больше, чем было в мирное время. Ты погляди, когда были изготовлены эти трубы…

— И погляжу! — ответил Мартон и тут же кинулся прочь, радуясь возможности расстаться с Пирошкой и своим давешним чувством. Он пошел крупным шагом, с решительностью человека, который сейчас раскроет тайну тайн.

Подошел к оркестру. Посмотрел на фирменный знак первого попавшегося тромбона: «Армин Зденко, поставщик его величества короля и императора. 1916».

— Ты что тут разглядываешь, сынок? — спросил один из музыкантов.

— Год рождения трубы смотрю! — крикнул Мартон во всеуслышание.

И тут что-то странное произошло с музыкантами. Подняли они свои инструменты, и началось:

— Тысяча девятьсот пятнадцатый… Шестнадцатый… Четырнадцатый…

— Ну и вонючая кобыла эта война! — сказал один из оркестрантов. — Трубы одну за другой рожает, будто у ней… из меди.

Дирижер поднял палочку, взмахнул, и новорожденные подняли такой крик, что все кругом чуть не оглохли.

9

Беспорядочными шеренгами шли они по Шорокшарскому проспекту до самого Оружейного завода. Шли не только по мостовой, как полагается приличным демонстрантам, но и по тротуару. Дурному примеру последовали — влияла, правда, и жара — также музыканты воинского оркестра, шагавшие тоже вразнобой. Такой бестолковой толпой идут обычно люди из церкви после мессы.

Мартон вышагивал по мостовой под руку с Тибором и Йошкой Франком, который вел Пирошку. А Петер Чики шел под руку с Тибором и Жужи Капоши, которая все пуще злилась: ее восковое лицо прочертили жесткие морщины. Фифка Пес отбился от них, шел по тротуару рядом с какой-то девушкой. Мартон толкнул в бок Йошку.

— Погляди! Погляди!..

На руках у Фифки были перчатки, на шее — галстук бабочкой. Девица, судя по одежде, служила в конторе. На голове у нее торчала огромная, как зонт, старомодная шляпа, проткнутая иглой величиной чуть не с казацкую пику. Шляпа мешала Фифке идти рядом с девицей, и он шел, чуть отступя, иногда поворачивая к ней голову, и что-то говорил не очень весело и не очень угрюмо. Так же вела себя и девица. Фифка даже сигарету курил по-чудному: вынимал изо рта левой рукой, описывал широкий полукруг и потом держал, далеко отставив от себя.

Мартон звонко расхохотался.

— Эти, наверное, про калькуляцию толкуют, — сказал он Йошке.

Фифка догадался, что говорят о нем. Оглянулся, но ничего, конечно, не услышал, так как был слишком далеко.

Загремел духовой оркестр заводских пожарников. После хорошо слаженного оркестра 32-го пехотного полка их игра показалась кошачьим мяуканьем. Как нелегко распутать руками перепутанный клубок ниток, так и ушам было не распутать эти растрепанные, кружившиеся в беспорядке звуки.

Навстречу им попался усталый, но победоносно сияющий Пишта со своим неизменным котелком на голове.

— Все готово! — доложил он Пирошке, Йошке Франку и Мартону.

— Да сними ты эту гадость с головы! — тихо сказал Мартон Пиште.

— Так ведь ее же барон Альфонс носил! Правда это не гадость? — спросил он Пирошку.

Дело в том, что несколько дней назад Пирошка, не желая обидеть Пишту, сказала ему, что котелок «премиленький». А сейчас, шагая в первых рядах праздничного шествия, девушка почувствовала себя вдруг оскорбленной этим дурацким колпаком.

— Да сними ты это воронье пугало!

Мальчик вытаращил глаза на Пирошку. «Ох уж эти девушки!..» — подумал он.

— Так правда гадость?

— Не гадость, а пакость.

Пишта впервые услышал такое применительно к своей шляпе. «Пакость!» Он был потрясен. Отбежал шагов на тридцать и бросил котелок на землю. Сел на него. Сплющил в лепешку. Потом вскочил и закинул черную лепешку за кирпичную ограду завода. Все кругом рассмеялись. А Пирошка даже захлопала в ладоши.

— Иди сюда. Возьми меня под руку. Ах ты, олух царя небесного! Голубчик ты мой! Есть у тебя носовой платок? На, возьми мой! Завяжи узелки с четырех концов и надень на голову. Вишь, как солнце припекает.

И вот головной убор был готов. На лбу у Пишты торчали рожки.

— У-у!.. — загудел мальчик на Пирошку и несколько раз нежно боднул ее в грудь узелками платочка.

— Ах ты, сорванец этакий! — Пирошка оттолкнула мальчика. — Веди себя как следует!

А Жужи Капоши, видно, все здесь не нравилось: и история с котелком Пишты, и с носовым платком, и многое другое, и то, конечно, что «интересный юноша» Мартон не обращал на нее никакого внимания.

— Пойдем отсюда, — сказала она Петеру. — Хватит с меня.

— Но Жужи… — упрашивал ее Петер. Тибор пытался смягчить дурное расположение девушки.

— И что это вы надулись, барышня, из-за каких-то пустяков? Посмотрите лучше, какой Дунай красавец! — И он указал на переливчатые волны реки.

Девушка побледнела.

— Надулась?!.

И будто кто-то придавил сверху восковую голову, все черты ее сникли. Петер не знал, что и делать. Говорил, говорил без умолку — все старался ее успокоить. И никак не мог понять, удалось ли ему это.

У самого Оружейного завода заметили: какой-то высокий мужчина вышел из толпы и пошел им навстречу. Знакомая походка! Мартон вспомнил: так же шагал и Новак — уверенно, широко, по-хозяйски, будто и улица и город принадлежат ему.

— Стой! — крикнул мужчина. — Что такое, товарищи? Социалисты мы или… — Хоть и грубо сказал, но от души, поэтому никто не обиделся на него. — А ну, становись по восемь в ряд! А там еще что за графы идут по тротуару? Ваши? Ну, а коли ваши, так пусть с вами идут, в шеренгу встанут! Доверенные, ко мне!

— Кто это? — удивленно спросил Мартон.

— Главный доверенный Оружейного.

Построились и оркестранты, вышли вперед и начали играть.

Доверенные обоих заводов забегали туда-сюда; и, словно по волшебству, не прошло десяти минут, как выстроилось настоящее шествие и двинулось шеренгами по восемь человек. Далеко впереди развевалось красное знамя оружейников.

— Вот это да!.. — с удовлетворением воскликнул Мартон.

А Пишта тараторил, не умолкая, о том, что будет в Чепеле: и столб с пирогом, и бег в мешке, и сбор картошки, и прочее.

Жужи Капоши отвернулась. Ей не только слушать, но и смотреть было тошно на этого Пишту.

— Сейчас приду, — кивнула она Петеру и вышла из рядов.

Некоторое время она стояла на тротуаре, нагнувшись, будто завязывала шнурки от башмаков. Потом отошла еще на несколько шагов и снова нагнулась. И пропала.

— Давно ты с ней знаком? — спросил Мартон Петера.

— Три дня.

Блестящий лоб Мартона словно бы заблестел еще ярче, он оставил Йошку Франка и взял под руку Петера Чики.

А Петер злился.

— Чтоб он провалился, этот мир!..

— Нет уж, лучше пусть не проваливается, — ответил счастливый Мартон. — Мы ведь тоже в нем живем.

— Это верно, — буркнул Петер.

10

Скверно отесанные столбы вышиной в пять метров. Пишта расхрабрился и первым полез на столб, чтобы снять пирог с вареньем и угостить Мартона и его друзей. Столб был скользкий. Пишта то и дело съезжал с него. Тогда он снял башмаки и полез босиком. Глянул вниз: лица, лица, разинутые рты, все кричат, подбадривают его: «А ну, хватай, хватай!..»

Пишта обхватил столб левой рукой, а правой осторожно, чтобы не упасть, не съехать опять вниз по грубо отесанному столбу, тогда ведь уже ничто не спасет его ноги от заноз, — потянулся к пирогу с вареньем. Не достал. Еще одно движение — и ноги распрямились, туловище приподнялось рывком, а пальцы коснулись пирога. Но пирог сковырнулся, плюхнулся на землю: да еще той стороной, где было варенье. Пишта мгновенье в замешательстве смотрел на уставившуюся к небу верхушку столба, потом поглядел вниз на валявшийся на земле пирог и стал потихоньку спускаться. Добычи никто не тронул — это было священное право Пишты. Он оказался в кольце людей, затаивших смех, стоявших на почтительном расстоянии.

Пишта поднял пирог, отвратительный, весь в пыли, с размазанным вареньем, с прилипшими травинками. Мальчик злобно смял его, подбросил кверху и, когда он должен был коснуться земли, наподдал ногой, будто мяч. Пирог полетел над толпой. Люди шарахнулись по сторонам, боясь, как бы в них не попало, потом засмеялись облегченно.

Пишта нарвал травы и стал отчищать руки, перепачканные вареньем. Теперь он тоже смеялся, хотя лицо его и было искажено гримасой. Потом он надел башмаки и убежал.

Пробежался наперегонки с тележкой. Отошел. Завязал глаза и стал подбирать рассыпанную картошку. Собирал подписчиков на «Непсаву». Участвовал в пробных выборах депутатов — заполнил избирательный бюллетень и в графу «профессия» записал: «Воздушный акробат». Продавал лотерейные билеты. Сходил в «военный музей», где за веревочной оградой стояли пушки, пулеметы и пирамиды трофейных гранат. Поглазел на бородатую женщину, пожирательницу огня. Залег в парусиновую палатку и протянул руку гадалке. Из полумглы послышалось:

— Сынок, вам предстоит тяжкий путь испытаний… Да не покинет вас счастливая звезда!..

— Ладно, уж так и быть, скажу ей! — крикнул Пишта и выскочил из палатки.

Сияющий, толкался он в толпе. Так чувствует себя, наверное, свеча в церкви среди тысячи других горящих свечей. Пишта впервые ощутил восторг, какой охватывает человека, оказавшегося в массе подобных ему людей, тот восторг, который, как ни странно, но схож с восторгом любви, с самозабвенной отдачей себя.

Минуту спустя мальчик бежал уже с брошюрами в руках и кричал:

— «Почему побеждают немцы?» Цена восемьдесят филлеров! Автор — Ене Элтнер! «Мир восхищен Германией!» Восемьдесят филлеров! Купите — с разбегу ткнулся он головой в живот высокого мужчины.

— Не нужно мне.

— Ене Элтнер написал.

— Дорого…

— Столько побед — и все лишь за восемьдесят филлеров! Это дорого, по-вашему?

А потом, набегавшись, протиснулся он к хору и запел: «Песня грозой гремит!»

Но смысл песни был ему, видно, не очень ясен, ибо, как только хор замолк, Пишта, встряхнув русыми волосами, затянул известную модную песенку: «Эге-гей — сюда! Эге-гей — туда!»

И, приплясывая, пошел к каруселям. Прокатился. Затем подбежал к качелям и стал смотреть, как взлетают кверху женские юбки. Разок-другой лукаво улыбнулся и скользнул дальше, словно рыбка. Он разыскивал Мартона. Весело сновал он среди толпы, гордый тем, что все его знают, что отовсюду кличут: «Пишта, сюда», «Пишта, давай похлебку!», «Пишта, куда ты дел свой черный котелок?» Присаживался на траву рядом с незнакомыми людьми, угощался, потом, посмеявшись шел дальше искать Мартона: уж очень ему захотелось повидаться с братом! Нашел его наконец, и тихонько спросил:

— Гуляша хочешь?

— А где его взять?

— У меня консервы в штанах болтаются.

— Да ну?..

— Ей-богу! Потому и было так трудно лезть на столб: консервы мешали. Пойдем в лес, откроем банки?

— Погоди, ребят позову.

…Но не только они скрывались в лесу.

Робко, «случайно», будто разыскивая кого-то, забирались туда и многочисленные парочки. А потом возвращались улыбаясь, самой улыбкой стараясь доказать, что ничего не случилось, и именно ею выдавая свою тайну: что они бездомные, жившие в общежитиях юные любовники, слышали, как в окутанном полумраком лесном уголке шепчутся кустарники о вековечности мира, и слышали это тогда, когда бурливый ток крови смирялся счастьем покоя.

На огромном лугу и в окрестных кустарниках сновало около тридцати тысяч человек.

11

Уже съели все захваченные из дому припасы, распределили награды, выделенные бароном Альфонсом и профсоюзами, — достались они победителям в беге, борьбе, велосипедной езде и в танцах, а также и тем, кто собрал больше всего подписчиков на «Непсаву».

Стоял послеобеденный час.

Приехали ораторы.

Впереди, элегантный, полный достоинства шел Геза Шниттер. Рядом с ним в кремовом полотняном костюме, поминутно утирая жирное лицо, брел Игнац Селеши. Лежавшим в траве почудилось, будто к ним приближается, поднявшись на задние ноги, цирковой слон.

Своей обычной легкой походкой шел и Йожеф Кемень. Теперь рядом с Селеши он и вовсе казался балетным танцором.

За спиной у Селеши колыхалась, то подымаясь, то опускаясь, голова сухопарого долговязого Иштвана Доминича. Доминич вынужден был иногда приостанавливаться, чтобы своими длинными паучьими ногами не опередить начальство. Впрочем, Доминич пришел не один, а вместе с супругой, Шаролтой, которая была в таком восторге и умилении, что ни на мгновенье не отпускала руку мужа. «Пиштука» выступает на народном гулянье! Еще одно усилие, еще чуть-чуть повезет, и «ее Пиштука» будет депутатом в парламенте его величества Франца-Иосифа! «А потом, господи боже!.. Кто знает… Еще одно усилие, и…»

Шаролта запихала свои телеса в тесно облегающее летнее платье. Д-р Кемень поглядывал на нее, и на какой-то миг в его воображении возник зад мекленбургского тяжеловоза, обтянутый скрипящей шелковой попоной.

Приехал и чернобородый директор консервного завода, и также несколько высокопоставленных чиновников Чепельского и Оружейного заводов. Эта компания, дабы подчеркнуть, что они тут всего лишь временные гости, устроилась отдельно на краю лужайки.

Не обошлось и без сыщиков, сменивших свои традиционные котелки на шляпы. Они старались раствориться среди рабочих: усаживались на траву, заводили откровенно-доверительные беседы, изображая, будто и сами работают где-то на заводе. Но одни сыщики говорили слишком много, другие не знали, как им половчее завести беседу, и начинали говорить о погоде, что звучало и вовсе глупо — люди-то ведь уже с утра обсудили все свои предположения на этот счет.

Когда появились докладчики, все поднялись и сгрудились вокруг трибун.

Барон Альфонс велел выстроить четыре трибуны — по углам площадки. Накануне произведено было даже испытание, и Игнац Селеши заверил товарищей, что все в порядке. Но сегодня, то ли потому, что воздух был более влажным, то ли присутствие людей изменило акустику, то ли ораторы уж слишком усердствовали (ходили слухи, что приедет сам барон Манфред), а может быть, оттого, что поднялся ветерок (здесь, между рукавами Дуная, он поминутно меняет направление) и, словно желая послушать всех четырех ораторов, забегал от одной трибуны к другой, — короче говоря, когда начались речи, порой слышно было сразу нескольких ораторов.

— Родина в опасности, — неслось с той трибуны, где стоял Геза Шниттер. С этими словами обратился в 1848 году Лайош Кошут к венгерскому Национальному собранию, когда хотел поднять все силы страны как против внешнего врага, так и против врага внутреннего — бунтовщиков. Мировая история поставила на повестку дня вопрос о том, быть или не быть австро-венгерской монархии. Жертвы, которые необходимо принести, превосходят человеческую фантазию. Положение таково, что сейчас больше всего подходит девиз, оставленный миру в наследство французской революционной армией: «Родина в опасности!»

Ветер повернулся, и вот слова полетели с той трибуны, где ораторствовал Игнац Селеши:

— Король назначил членами верхней палаты барона Манфреда и еще нескольких господ. Назначение это в общем все одобряют и считают вполне естественным. В дни войны снабжение боеприпасами — один из важнейших вопросов. Вряд ли одержали бы мы такие победы, если бы барон Манфред не поддержал Австро-Венгерскую ставку. Но барон Манфред заслужил это еще и потому, что проявил большую щедрость в благотворительных акциях. Вот и на нашем гулянье все пироги с вареньем, леденцы и прочие награды — дар барона Манфреда. Он же оплачивает и духовые оркестры.

Мартон, Петер Чики, Тибор Фечке и Пирошка вместе слушали выступления. Мартон заметил, что Йошка Франк то и дело поглядывает на главного доверенного Оружейного завода, но тот каждый раз отрицательно мотает головой, словно говорит ему: «Погоди!»

Вокруг Йошки стояли какие-то незнакомые молодые ребята, глаз с него не сводили. Даже Пирошка многих из них не знала: видно, те работали не на консервном заводе.

Во время речи Шниттера Йошка Франк что-то буркнул сердито.

— Ты что это? — услышал Мартон голос Пирошки.

— Тсс!.. — коротко и энергично оборвал ее Йошка.

Такого между ними никогда еще не бывало, но девушка не обиделась. Она взяла его за руку.

— Йошка, милый!.. — с мольбой воскликнула она, потом зашептала со страстью и с ужасом: — Будь осторожен. Ты же знаешь…

Главного доверенного Оружейного завода плотным кольцом окружали рабочие. Толпа сгустилась вокруг. На поверхности озера бывают такие различные тона, указывающие, где глубже и где мельче. Главный доверенный сказал что-то стоявшему рядом с ним человеку, гордый, независимый вид которого и большие усы еще раньше привлекли внимание Мартона.

— Кто это? — тихо спросил он Йошку, уже не сомневаясь, что тот, наверное, знает всех.

— Этот? Пал Модьороши, — ответил Йошка, — главный доверенный чепельцев.

— Мы признаем, — донеслось вдруг от трибуны Селеши, — что у барона Манфреда большие заслуги в деле производства боеприпасов, и с полной ответственностью заявляем, что не завидуем ему, и не чувствуем обиды за то, что его произвели в депутаты. Но пусть обеспечат избирательное право и рабочим, производящим боеприпасы, и солдатам, расходующим их.

А с третьей трибуны летело другое.

— Я вернулся недавно из покоренной Польши! — кричал в толпу д-р Кемень. — Существующий там теперь строй гораздо справедливей и честней, чем был прежде. Заботятся о социальных нуждах, уничтожили коррупцию и не швыряют в тюрьму социалистов. Там сейчас не только правосудие в руках военных, но и вся экономическая и социальная жизнь страны. Всем заправляют генералы, бургомистры, полковники, имениями управляют капитаны. Немецкий генерал-майор Диллер заявил мне: «Каждый польский крестьянин получил шесть хольдов земли. Налогов мы не взимаем. Заботимся о поголовье скота и о том, чтобы крестьянские дети учились в школе. Строим шоссейные и железные дороги. Правда, недоверчивый польский народ не желает пока вступать в эти трудовые подразделения, а ведь платят там вовсе немало — целых три кроны в день…»

— А этот, видать, шутник! — весело крикнул Пишта, услышав про три кроны в день.

И в тот же миг взвилась в воздух первая реплика Йошки Франка:

— Почему польские женщины взбунтовались, вот что вы скажите!

Д-р Кемень остановился на мгновенье, как человек, у которого во время еды что-то хрустнуло в зубах. Он поискал глазами того, кто крикнул, не нашел и притворился, будто и не слышал ничего. Почти без всякого перехода заиграл вдруг на другой струне:

— Международная социал-демократия с самого начала протестовала против палачей Польши. Первый Интернационал в 1864 году и Второй Интернационал почти на каждом конгрессе выражали свое сочувствие польскому народу. А теперь, дорогие товарищи, Польша освобождена!

В ответ раздались жидкие хлопки, но оратору и этого было вполне достаточно, чтобы продолжать в прежнем духе, этим отвечая на реплику Йошки Франка.

— Мы учредили в Польше воинские прачечные. Я видел сам: в одном здании работают шестьдесят молодых женщин. Они повязали головы платочками, и их стройные станы гнулись так красиво, будто ветер раскачивал васильки… Диллер сказал мне, что, судя по урожаю, из Польши можно вывезти семьдесят тысяч вагонов пшеницы…

— Воображаю, как обрадуются польские крестьяне! — крикнул Йошка Франк.

Д-р Кемень снова запнулся, тем более что Пишта, хотя и не понимал сути дела, поддержал Йошку и заорал:

— Небось пляшут на радостях! Мужички все в пляс пустились. Верно?

— Нет, не пляшут, мой юный друг. На войне не с чего плясать, но, как сказал мне один из руководителей социал-демократов, «немецкие солдаты исправили все». Даже уборные понастроили на улицах. Например, в Петриканах бургомистром города стал австро-венгерский полковник. Создано множество комиссий для проведения военно-социальной политики. И все это за четырнадцать месяцев? Кто поверит?!.

— Собачка Пици! — крикнул Пишта.

— Щенок, заткнись! — впервые не выдержал д-р Кемень.

Пишта оглянулся. Люди хоть и смеялись, но никто не поддержал его. Мальчик смутился и живо присел на корточки.

Д-р Кемень продолжал:

— Нигде не видел я такой богатой, пестрой, радужно сверкающей толпы, как вечерами на главной улице Петрикан. Дамские платья всех цветов, искрящийся фейерверк женских глаз… Уйма девушек! Вся улица принадлежит шестнадцатилетним. Как соблазнительны эти гибкие петриканские девушки!..

— Не стыдно вам?! — крикнул Йошка Франк.

— Послушайте, вас кто направил в Польшу, социал-демократическая партия или бордель с улицы Мадьяр? — зычно гаркнул главный доверенный Чепеля, невозмутимый Пал Модьороши.

Пишта понял, что путь открыт. Вскочил и, протиснувшись вперед, подошел к трибуне.

— Вы, бандерша! — заорал он, лязгнув зубами.

Поднялась сутолока, потому что вмешались и ребята, толпившиеся вокруг Йошки Франка.

— Довольно!.. — заорали они.

— Не мешайте оратору! — кричали другие. — Чего расшумелись?

— Говорите про заработную плату!

— Я пришел к вам рассказать о деятельности австро-венгерского командования в Польше, а вовсе не о заработной плате, — сказал д-р Кемень.

— Тогда идите к черту!

Кто-то стукнул по голове пробиравшегося вперед Пишту. Пишта заорал.

— Тетку свою бейте, а не меня! Вы, что ли, есть мне даете? Я имею право говорить!

Пирошка опять шепнула что-то Йошке, а он, всегда внимательный и ласковый к ней, выдернул руку и вместе со своей компанией пошел напролом сквозь толпу к Пиште.

— Не бейте мальчонку, не то я покажу вам!..

Все больше народу прислушивалось к возникшей перепалке.

Мартон почуял, что вокруг Йошки Франка собралась какая-то непонятная ему компания, которая действует словно по команде.

— Кто эти сопляки? — указал д-р Кемень на Пишту и на Йошку. — Вот эти! Здесь!

Выкрики посыпались со всех сторон, точно беспорядочная пальба. В ответ на «сопляки» выпустили словесную пулеметную очередь даже те, кто не входил в группу Йошки.

— Сами вы сопляк! Да как вы смеете?!

— Я кончил! — крикнул д-р Йожеф Кемень и тут же сошел с трибуны.

…Ветер снова изменил направление, будто предоставил слово Доминичу.

— …Мощная химическая промышленность, сознательные организованные рабочие, великолепно организованная социал-демократическая партия — все это содействует могуществу Германии. В Германии всеобщее тайное избирательное право… Мир дивится победам и величию Германии.

И, как в оркестре, когда тут же мелодию подхватывают другие инструменты, послышались слова Шниттера:

— Немецкий пролетарий только в том случае работает по-настоящему во имя своего будущего, если он трудится во славу германского оружия. Я тоже побывал в украшенном флагами, хмельном от восторга Лемберге. Изо всех витрин глядели на меня портреты Франца-Иосифа… Самое прекрасное кафе Лемберга — кафе «Ренесанс», там в сиянье блестящих зеркал и ослепительных люстр под музыку пируют венгерские, немецкие и австрийские офицеры, воодушевленные улыбками лембергских красавиц. Музыка играет, с треском вылетают пробки из бутылок с шампанским. Лемберг свободен!

— Что будет с арестованными рабочими? Почему их бросили на произвол судьбы? Это предательство!

— Я отвечаю словами товарищей Хазе, Шейдемана и Эберта, — крикнул Шниттер с надменной самоуверенностью. — Вас бессовестно обманывают те, кто в своих брошюрах и воззваниях искажает или вовсе лживо толкует международное и внутреннее положение и без всяких оснований обвиняет немецкий пролетариат и нас в том, будто мы недостаточно громко говорим о мирных устремлениях рабочего класса. Те, кому хочется сохранить единство немецкого и, я добавляю, венгерского рабочего класса — а нынче, да и после войны в этом будет величайшая нужда, — должны решительно осудить подобные козни, направленные к расколу партии.

— Вы сами плетете козни!

Порядок враз нарушился. Все словно осатанели.

— Правильно!

— Неправильно!..

— Дисциплину надо соблюдать!

— Хватит нам этой дисциплины!

— Скажите лучше про заработную плату!

— И речи быть не может.

— Нет, может!

— Чего лезете?

Видно, случилось что-то и около трибуны Селеши.

— Предали социализм! — послышалось оттуда.

— Тише, смутьяны, не то мы вышвырнем вас!

А Селеши бубнил свое:

— Разве Эберт не был рабочим? Шейдеман и Носке не были рабочими? Чего мутите воду? Разве может выходец из рабочих быть предателем рабочего класса? Не может!

— Может! Например, вы! — крикнул главный доверенный Чепеля. — Какое вам дело, господин Сорренто, до рабочего класса?

— Сорренто? — Селеши уже задыхался от ярости. — А при чем тут кафе «Сорренто»?

— При том, что вы его совладелец!

— Врете!..

Все закружилось вокруг Селеши, один только Шниттер продолжал еще ораторствовать:

— Мы и в нынешнем году отказались от первомайского праздника и пришли к этому решению в полном согласии с двумя крупнейшими партиями Интернационала. С немецкой и австрийской братскими партиями. Мир изменился… Вот что вы поймите!.. Защита австро-венгерской монархии требует других решений и от нас, от рабочих, и от работодателей. Да разве можно было бы представить себе когда-либо такое собрание, какое состоялось на днях? Пролетарии сидели рядом с миллионерами, директорами банков, людьми, которые купаются в изобилии. По предложению банковского воротилы Лео Ланци в президиум был избран руководитель венгерского совета профсоюзов Шаму Ясаи.

Рабочие все больше возмущались.

Из толпы вышли сыщики и теперь открыто двинулись к ним.

— Йошка, — сказал Пал Модьороши. — А ну, мотай отсюда!

И Йошка Франк, выполняя приказ, в мгновенье ока исчез в толпе вместе с Пирошкой В тот день Мартон его больше не видел.

Селеши и Доминич направились туда, откуда началась перепалка. Селеши издали заметил раскрасневшегося Мартона. Лицо мальчика, видно, не понравилось ему.

— У-у, сопляк! Это вы тут шумите? Да вы еще в животе у матери сидели, когда я уже социалистом был.

Могучий Петер Чики подошел к Селеши и с вызовом, гордо откинул голову.

— А вы, наверное, и в животе у мамаши были уже откормленным к рождеству поросенком. Поняли?..

Все громко расхохотались.

— Дайте ему по морде! — крикнул Доминич Игнацу Селеши.

Петер Чики подошел к ним вплотную и выпятил грудь.

— А ну, попробуйте!.. Я сейчас как раз в ударе.

— Сами дайте, — процедил Игнац Селеши сквозь толстые губы и, отступив, встал вполоборота: совсем отвернуться не посмел — побоялся, что ударят сзади.

Люди собирались уже домой.

— Ребята, — сказал Модьороши Мартону и его друзьям, — вам тоже пора смываться.

И мальчишки даже не заметили, как кто-то схватил их за руки и потащил за собой.

Проспект заполнился людьми.

Мартон и его друзья шагали вместе. Уже начало смеркаться, когда они вышли на Шорокшарский проспект.

Над Дунаем и Будайскими горами во всю мощь пылал закат.

12

Директор Гросс и другие именитые чиновники Оружейного завода, которые расположились на лужайке возле опушки леса, остались довольны народным гуляньем. Поэтому, как и всегда, сделали вывод, что народ тоже доволен. Суматоха и перепалка были не так уж велики, чтобы произвести впечатление на заводские власти. (В центре толпы толкались, правда, кричали и чуть ли не драку устроили. Но ведь в народе это обычное дело, смешно требовать здесь благопристойных манер.) Такие люди только тогда и замечают искру, когда она уже разгорелась пламенем и охватила весь дом.

Поэтому на следующее утро, как и решили накануне, на стенах консервного завода преспокойно расклеили плакаты.

Не прошло десяти минут, как все разговоры, особенно болтовня девиц о том, что на «конкурсе красоты вовсе не самую красивую объявили первой красавицей», а «он-то какой миляга!», а она «липла к нему как банный лист» и «как хорошо потанцевали!» — весь этот щебет заглушили, заслонили буквы плакатов.

Имевший уши слышал, что цехи консервного завода загудели совсем по-иному. Даже котлы, фальцовочные машины и вагонетки заговорили более тревожными голосами.

…Наступил обеденный час. Пишта разливал похлебку. Во дворе появился г-н Гросс в белом халате. Интересовался он не раздачей похлебки, а тем, как люди принимают объявление. Несколько раз прошелся по двору, но так ничего и не узнал. Где бы он ни проходил, все замолкали.

Директор остановился возле Пишты. И хотя солнце жарко припекало, по телу у мальчика вдруг мурашки побежали, волосы стали дыбом, будто сквозь них пропустили электрический ток.

Пишта стал разливать суп медленнее: авось да уйдет «чертяка». Разливая, он старался не погружать глубоко половник, не размешивать похлебку, чтобы кусочки мяса не всплыли кверху. В страхе и в ужасе наливал он жидкую бурду и произносил заикаясь: «Сле-сле-ду-ю-щий!..»

Первый, получивший такую мутную баланду, сунул ложку в котелок и, не обнаружив ни кусочка мяса, хотел было уже поднять крик, но сосед ткнул его в бок. Скосив глаза в сторону директора, он зашипел: «Осел!.. Не видишь разве?..»

Пишта все еще надеялся, что г-н Гросс уйдет восвояси. Но директор, заметив предостерегающий взгляд рабочего, испуг Пишты и растерянность стоявших в очереди, не двигался с места.

Со лба Пишты прямо в котел побежали струйки пота. «Все равно!..» Мальчишка забормотал про себя колдовские слова, думая, что будет лучше, если он даже в мыслях не станет ругать директора: «А ну, уходи, миленький! Иди-ка ты, голубчик, обратно в канцелярию, оставь ты нас одних, золотце мое!»

Но так как и мольбы оказались тщетны, он перевернул пластинку: «Катись к бесу, ты, шлюха!» И посыпались выражения, которые Пишта уже давно усвоил у себя на окраине, но мы их тем не менее не собираемся передавать читателю.

Однако и это не дало результатов.

Котел опоражнивался. Директор ждал. Жижа подходила к концу, показались куски мяса.

— А ну, поглубже опусти половник, — приказал директор.

Какой-то миг Пишта не знал, как поступить. Потом решился — с силой зачерпнув огромным половником похлебки из котла, поднес ее к носу директора.

— На!

— Что это такое? — отшатнулся директор.

— Мясо! — гаркнул Пишта, лязгнув зубами. — Знаете вы, что такое мясо? Мясо!

— Откуда оно здесь взялось?

— Из коровы!

Директор приостановил раздачу похлебки. Сперва хотел было заставить рабочих унести котел, но они отказались. Тогда отдал приказ пожарникам. А Пишту схватил за волосы и потащил за собой.

— Пустите!.. — вопил Пишта.

— Не дергайте его за волосы! — закричали на директора столпившиеся вокруг рабочие.

Тогда два пожарника и жирный клозет-командующий схватили Пишту и, понукая и подталкивая, повели к канцелярии.

На складе взвесили обнаруженное в похлебке мясо. Оказалось, двадцать три килограмма.

«Склад проверяют», — побежала весть по всему заводу. Даже счетоводы г-на Рааба и те кинулись на склад.

Прибыл и барон Альфонс.

— Сколько банок бросал ты в суп? — допрашивал он Пишту.

— Шестьдесят — семьдесят штук в день.

— А почему?

— Потому что народ был недоволен. Говорил: «Помои!»

— Помои? Что такое помои?

— А вы не знаете, господин барон? Ну, вода грязная, и туда всякую нечисть сливают.

Барон Альфонс вскочил и, глядя Пиште в глаза, крикнул директору:

— Что же вы стоите? Дайте по морде этому щенку!

Пишта схватил лежавшую на столе чугунную пепельницу.

— Попробуйте только, башку размозжу! И вам тоже, — пообещал он барону Альфонсу.

— Положи на место! — увещевал директор Пишту. — И подойди сюда. Барон Альфонс приказал дать тебе по морде. Не понимаешь?

— Нет!

Вызвали двух пожарников. Они отняли у мальчика чугунную пепельницу и хотели было как следует взяться за него, но барон Альфонс запретил.

— Не трогайте! Стерегите его. А вы, — обратился он к директору, — ступайте на склад. И возвращайтесь только с готовыми результатами.

Директор зашагал по двору в сопровождении огромной свиты. Как раз к концу подошел обеденный перерыв. Взволнованно завыла сирена. Толпа во дворе не рассеивалась, а все росла.

— Что случилось? — спрашивали люди.

В ответ летели разъяренные крики. Толпа кипела, бурлила…

Через два часа было установлено, что на складе недостает 149 854 банки.

Барон Альфонс был поражен, услышав в канцелярии эту гигантскую цифру.

— Сколько?.. Вы не ошиблись?

— Трижды пересчитали.

— Так не думаете же вы, — воскликнул совсем сбитый с толку молодой барон, — что этот щенок…

Он хотел сказать: не думают же они, что Пишта бросал ежедневно в котел полторы тысячи банок, то есть семьсот пятьдесят килограммов мяса. Но барон замолк, не желая раскрывать перед Пиштой внутренние заводские тайны.

— Вышвырните вон этого щенка!

Приказание было выполнено.

Перед заводскими воротами Пишту обычно поджидала свора собак: всякие там Флоки и Блоки. Это были «псы-побирушки», как прозвал их Пишта, выгнанные из дому хозяйками, которым нечем было их кормить в эти тяжелые военные годы. С тех пор как Пишта выволакивал каждый день к заводским воротам остатки мясной похлебки, из этих собак сбилось недюжинное войско.

А сегодня псы были в полной растерянности: что случилось? Прошел час, два, три — ни Пишты, ни ведра. Некоторые тихонько заскулили, иные даже затявкали, будто говоря: «Пишта, есть давай!» Облизываясь, не сводили они глаз с заводских ворот. Наконец вышел Пишта — вернее сказать, вылетел, но с пустыми руками — и устремился вперед, даже не остановившись, не извинившись перед ними.

Собаки долго бежали вслед за мальчиком, скулили, тявкали, но Пишта не обращал на них никакого внимания.

А потому псы стали оглядываться на заводские ворота, откуда доносился аромат мясных консервов, и один за другим останавливались в раздумье. Затем неизвестно почему помчались вдруг обратно: может, ужаснулись, что вдруг да не поспеют к вышедшему за ворота ведру с похлебкой.

13

Только поздно вечером узнал Пишта от вернувшегося домой расстроенного Отто, что весь консервный завод стал, за исключением овощного цеха, где работали дети.

— Ах ты, безумный граф Похлебка, да как же это ты ухитрился украсть столько консервов?

— А сколько?

— Да говорят, сто пятьдесят тысяч штук.

— Врут! Я бросал каждый день в котел шестьдесят — семьдесят штук. Это выходит только тысяча восемьсот в месяц. Похлебку я раздаю всего лишь четыре месяца. Остальное они украли.

— Кто это они?

— Барон Альфонс.

— Ты совсем уже спятил? Что же, он сам у себя будет воровать?

— А почему бы и нет? Вороватый и у себя уворует. Потом — директор воровал, и господин Рааб, и кладовщик, и остальные тоже. Да еще бог знает кто… Мне все равно… А ты-то с чего привязался ко мне?

— С того, что и меня выгонят по твоей милости.

— Не выгонят. Раз забастовали — значит, правда выплывет наружу. Это они сами воры. Я только несколько тысяч штук взял для похлебки. Иначе бы есть не стали. Меня за это хвалить надо. Если хочешь знать, так и вся забастовка из-за меня.

— Вот идиот-то! Бастуют, чтобы повысили заработную плату на пятьдесят процентов.

— Ерунда… Бастуют, главное дело, из-за меня. Ты же сам сказал, что как только меня выгнали, весь завод стал.

— Ну, такого идиота я еще не видел! — крикнул Отто.

— Зато теперь видишь. Ты скажи лучше, Мартон на заводе остался?

— Ну да. Тоже взбесился совсем. Орет вместе с остальными. Пусть только попробует еще разок попросить устроить на работу…

…Утром Пишта и Мартон раньше обыкновенного отправились на завод. По дороге встретились с ребятами — были там и Йошка с Пирошкой. На Базарной площади толкалось уже видимо-невидимо людей.

Пишту то и дело останавливали по дороге, обнимали, особенно женщины.

— Выше голову, Пишта!

— Поди сюда, сынок!

— Не горюй! Теперь мы угостим тебя похлебкой!..

Пишта был горд. Когда его обнимала какая-нибудь красивая девушка, он не упускал случая горячо поцеловать ее и одновременно искал глазами Мартона: видит ли он?

А Мартона и в самом деле удивила популярность Пишты. Он никак не мог объяснить себе этого. Пишту считают героем, его окружают почетом. Ну и ну!..

— На завод не пойдем, — глухо бросил Йошка.

— Глянь, Йошка-то струсил, шепотом заговорил! — кинул Мартону Петер Чики и тут же взревел: — На завод не пойдем!

— Пусть удовлетворят сначала наши требования, — так же глухо продолжал Йошка Франк.

— А что мы требуем? — осведомился Петер.

— Повысить заработную плату на пятьдесят процентов.

И голос Петера Чики стократным эхом перекрыл Йошкин шепот:

— Повысить заработную плату на пятьдесят процентов!

Перед консервным заводом собралось уже пропасть народу, в большинстве женщины. Шум поднялся невообразимый. Многие вышли из дому еще раньше, чем Мартон и его друзья.

Заводские ворота распахнулись даже шире, чем обычно по утрам, будто сама мрачная, закопченная стена разинула пасть: извольте заходить! А внутри этой приветливой пасти стояли с обеих сторон заводские пожарники в шлемах и с баграми в руках. Позади, уже, можно сказать, в самой глотке ворот, виден был командир клозетов, — в эту минуту он мчался за крысой, высоко подняв железный крюк.

Толпа перед воротами все росла, и тишина тоже словно разрасталась.

Заводская сирена завывала и в половине седьмого, и без пятнадцати семь, и в семь часов, но в ворота никто не заходил. Разве только появится какой-нибудь чиновник, полезет сквозь толпу, по привычке грубо подчеркивая свое превосходство.

— Вы что тут на дороге стали? В контору пройти нельзя! Что это еще за беспорядок?

Но его тут же осадят, начнут задирать, особенно стараются девушки и женщины, а кое-кто даст такого тумака, что дух захватит, — и он сразу меняет тон, чуть ли не подобострастно просит:

— Разрешите, пожалуйста… Я всего-навсего чиновник… Простите, но мы не бастуем. Извините… Соблаговолите…

Пройдет чиновник сквозь толпу и бегом бросится к заводским воротам, а там обернется — как кот, которому дали пинка, бежит сперва и, только почувствовав себя в безопасности, оборачивается, чтобы посмотреть уже издали, кто это был.

Получил свою долю и Отто. Мартону и Пиште стыдно было смотреть, как удирал старший брат.

Так прошло несколько часов.

И вдруг заводские ворота с грохотом захлопнулись, на них приклеили большой белый плакат:

«Консервный завод прекращает работу на две недели из-за отсутствия мяса. Все рабочие увольняются».

Не прошло и пяти минут, как булыжники мостовой покинули свои места. Задребезжали, зазвенели оконные стекла. Белый плакат валялся на земле, разорванный на клочки.

— Подожжем завод!.. — пронзительно крикнула какая-то женщина.

— Что с нами будет, боже мой?!.

Действовал уже и забастовочный комитет, хотя никто не знал, кто, где и когда его выбирал. В комитет вошел и Йошка Франк.

— Женщины, спокойствие! — послышался чей-то клич. — Не поджигать надо, а выстоять!

— А кормить кто будет?

— Если подожжем завод, так никто. Внимание, полиция! Сплотим ряды! А ну, живей, живей!..

Йошка Франк сказал Пирошке:

— Пойдем. Не станут же детей разгонять.

И не прошло пяти минут, как в конце улицы появились детишки из овощного цеха, труд которых дирекция использовала, по существу, тайком.

Впереди с красным флагом шли Пирошка и Йошка Франк. Пишта подбежал к ним и встал рядом с Йошкой. Взяв его под руку, он сказал, задыхаясь от восторга:

— Йошка! Пирошка! — И снова: — Йошка!..

Пишта только теперь окончательно благословил их любовь.

Навстречу им с Шорокшарского проспекта мчалась конная полиция.

— Ребятки, пойте песенку, — сказала детям Пирошка.

— А какую, тетенька Пасхальная?

— Какую хотите.

И тогда за спиной у Пирошки детский голосок затянул песенку, которая стала особенно популярной с начала войны. Ее тут же подхватили остальные ребята. Чувствительная, дешевая и глупая песня, но ее пели дети, которые сами были вынуждены работать, — и вдруг она зазвучала потрясающе:

Не отразишься никогда

Ты вновь в моих глазах

И не увидишь никогда

Глаза мои в слезах.

Женщины зарыдали…

Но конную полицию песня не остановила.

В тот же день стал Оружейный завод, забастовал и Чепель. Около пятидесяти тысяч рабочих прекратили работу, требуя повышения заработной платы. В газетах об этом, впрочем, не было ни строчки. Стачку попросту замолчали.

А бедный Пишта так и считал до конца своих дней, что стачка вспыхнула из-за него.

14

Вот уже полгода прошло с тех пор, как умерла бабушка, но, следуя совету отца: — «Успеет еще нагореваться!» — Отто, Мартон и Пишта ни слова не сказали матери.

Почувствовала ли что сама г-жа Фицек (Мартон верил в телепатию), или в поведении семьи было что-то странное, и это навело ее невольно на мысли, заставило задуматься. Но, может быть, детям просто казалось, что мать догадывается (вот так же непойманные преступники всегда думают, что это их подозревают, как только речь заходит о преступлении), — одно несомненно: последние дни г-жа Фицек все время вспоминала свою мать.

Теперь, когда ребят выставили с завода, она сказала:

— Устроюсь-ка я на работу. Работа легкая — буду разносить газеты. В четыре утра встану, а к девяти уже и разнесу все.

— Мама, не надо! — сказал Мартон. — Две недели выдержим как-нибудь, а потом мы опять начнем зарабатывать.

— Завтрак приготовите себе сами и Лизу покормите. А я, как вернусь, сготовлю обед, — сказала мать, будто и не слышала сына.

— Но, мама, через две недели…

— Хорошо, — коротко ответила мать. — Мой заработок и через две недели пригодится. Отец ваш — там… — Она не в силах была вымолвить слово «тюрьма». — Ему тоже надо передачи носить… Там ведь помоями кормят…

Мать задумалась на миг.

— Говоришь, через две недели?..

— Да, — с надеждой в голосе ответил Мартон.

Г-жа Фицек снова задумалась.

— Тогда поезжайте с Пиштой в Сентмартон… Тетя Терез написала, что собрала для нас пятьдесят килограммов картошки, десять килограммов фасоли и немного сала. Это ведь не пустяки… Вот одного только не пойму, почему ничего ни пишет про нашу мать! — Она пытливо взглянула на Мартона. — Может быть, маменька больна?

— Ну, что вы, больна! — возразил вместо Мартона Отто. — Тетя Терез попросту забыла написать о ней.

— Может быть… — сказала г-жа Фицек. — А не поехать ли мне самой?

— Ужо осенью, мама… — И Отто обнял мать. — Осенью… К тому времени и отец будет дома.

Мать посмотрела Отто в глаза. Он выдержал ее взгляд. Г-жа Фицек вздохнула.

— Ну, ладно… Пускай поедут Мартон и Пишта, Я испеку печеньица… Совсем легкого… бабушке. Много-то не из чего… Яйца… Сахар… Да, кстати, купите бабушке мятных конфеток. Таких треугольных… Двести пятьдесят граммов. Бабушка их очень любит. Но долго не задерживайтесь.

— Что вы!.. Через неделю будем дома.

— Отдохните малость. Можете вернуться и через десять дней. Бабушка обрадуется… Внуки как-никак… Но про отца ни слова. Скажите, что работает, жив-здоров… Бедная маменька!.. Вы уж не говорите ей. И она пытливо заглянула в глаза Мартону.

— Конечно, мама. Ни слова ей не скажем, уж вы поверьте мне. Бабушка, ей-богу, ничего не узнает… — с трудом произнес он.

Ему казалось, будто в легкие к нему набилось столько воздуха, что теперь он никак оттуда не выйдет.

Г-жа Фицек еще долго в нерешительности смотрела перед собой. Но потом печенье, которое она будет печь, и треугольные мятные конфетки, что купит Мартон, показались ей такой ощутимой реальностью, что разогнали сомнения.

Уже по дороге в Сентмартон, возле Келенфельда, Пишта развернул пакетик с печеньем.

— Мартон, давай съедим?

— Ешь, — ответил Мартон. — Мне не хочется сейчас, Попозже…

— Ладно, — согласился Пишта, глядя на соблазнительные печеньица.

И восемь дней спустя ребята вернулись с мешком картошки, мешочком фасоли и еще кое с чем.

И теперь они радостно выгружали гостинцы, присланные тетушкой Терез.

— Нам даже орехов дали, — сказал Мартон.

— И муки тоже, — подхватил Пишта.

— А как бабушка? — спросила г-жа Фицек.

— Хорошо! — ответил Мартон и тут же принялся развязывать мешок: не хотел, чтобы мать видела выражение его лица.

— А что она просила передать?

Мартон ответил не сразу, притворился, будто очень занят мешком, который никак не хочет развязаться.

— Поцелуй просила передать, — послышался наконец его хриплый голос; мальчик упорно не поднимал головы от мешка.

— А печенье?

— Ах, да! Просила поблагодарить… И за мятные конфеты тоже.

— Сынок, — мать подняла голову Мартона, — дай честное слово, что бабушка жива.

Мартон хотел было поклясться, но слова застряли у него в горле.

Глаза матери налились слезами.

— Когда она умерла?

— В феврале.

Мать села за стол, уронила голову на измученные руки и так смотрела перед собой. Ребята молча стояли возле нее, склонив головы.

— А я даже на похороны не поехала… — сказала она и, подняв на Мартона полные слез глаза, добавила: — Кто знает, может, и тебя не будет рядом, когда я умру… — И закивала головой.

И напрасно Мартон ласково убеждал ее:

— Мама!.. Мама!..

Она только кивала и кивала головой…

15

По окончании забастовки ни Мартона, ни его друзей обратно на работу не взяли.

Один Фифка Пес обрадовался этому, хотя именно он один и попал в черный список случайно. На гулянье он и рта не раскрывал. Когда начался митинг, скрылся в лесу. А на другой день, как только увидел конную полицию, попросту говоря, сбежал домой.

В первое утро, когда завод приступил к работе (рабочим повысили заработную плату на двадцать пять процентов), возле ворот началась форменная толкучка.

Швейцары, пожарники и чиновники образовали цепочку перед воротами. В руках у них были списки рабочих различных цехов. Мартона и его друзей даже к воротам не подпустили.

— Подождите!.. — крикнули им.

Загудела сирена. Пиште показалось, что она уж очень проникновенно гудит, будто из самой глубины души. И подумать только, заводская труба, а до чего по-разному гудит! Пиште она, например, говорила о том, что никто не имеет права выгнать его отсюда, потому что ему есть дело до этого завода, потому что…

Время приближалось к семи. Толпа не допущенных на завод все росла и росла… А те, которых впускали, вливались и вливались в ворота.

Пишта почувствовал разочарование: ведь вот для них же воровал он мясо, а теперь они будто и не замечают его. Кое-кто даже голову опускает, словно потерял что-то как раз перед самыми воротами.

— Что поделаешь, Пишта!.. — бросил ему кто-то.

— Я-то уж знал бы, что делать!.. — буркнул он в ответ.

— Профсоюзы, — пытался оправдаться другой.

— А мы не так уговорились с профсоюзами! — крикнул Йошка Франк. Он был сегодня бледный и усталый.

Еще один последний гудок. Ворота закрылись.

Вернулась вскоре и Пирошка из «детского цеха». Ее тоже выставили. Всем им возвратили трудовые книжки и документы.

— Нет, этого я так не оставлю! — сказал Йошка Франк. — Но вы сейчас ступайте домой.

— А ты? — спросил Пишта, разглядывая свое «Выпускное свидетельство начальной школы», словно папирус необычайной древности.

— Я с Пирошкой пойду в союз.

— А мне можно пойти с тобой?

— Нет!

16

Доминич сидел за письменным столом в одном из кабинетов Союза металлистов. Он даже глаз не поднял, когда к нему впустили юношу и девушку, притворился очень занятым. Горизонтальные складки у него на лбу то поднимались, то опускались, точно жалюзи, только без шума. Наконец, подражая Шниттеру, Доминич забарабанил пальцами по столу и посмотрел на Пирошку. Молодая девушка понравилась ему. «Совсем не похожа на отца», — с удовольствием отметил он и, глядя на Пирошку, сказал Йошке Франку:

— Ваш отец, товарищ Йожеф Франк, уже там. Верно? Вам тоже туда захотелось? Во время войны, товарищ Йожеф Франк, шутки плохи… Какого вы года рождения? — спросил он Йошку, по-прежнему глядя на девушку. — Тысяча восемьсот девяносто восьмого? Прекрасно! В конце года будете призываться… Вы лучше позаботились бы о том, чтобы к концу года война окончилась… — сказал он Йошке, неприятно, в упор разглядывая девушку. — А для этого, сынок, нужно больше консервов, больше оружия, патронов, а не таких вот бунтарских штучек. К сожалению, мы ничего не можем сделать в интересах вашего возвращения на завод. Вы, разумеется, скажете сейчас, что мы не так условились. Верно! Но так условился профсоюзный совет с бароном Альфонсом. А теперь уже и мы согласны с ними.

Его ноги — складные метры — выпрямились и подбросили хозяина кверху.

— Поищите себе работу в другом месте, не на военном предприятии, а на какой-нибудь фабрике, и возьмитесь за ум! С военным командованием, сынок, и с профсоюзным советом шутить нельзя.

Он замолк на мгновенье.

— А вы, Пирошка, если у вас будет в чем-нибудь нужда, — и теперь он впервые глянул на Йошку Франка, — приходите ко мне… Ваш отец — мой старый друг…

И он протянул руку.

Но Йошка и Пирошка одновременно и круто повернулись.

Доминич так и остался с протянутой рукой. Складки на лбу у него перепутались от изумления так, что понадобилось время, пока они улеглись по своим местам.

17

Йошка Франк ничем не мог помочь ребятам, и они разбрелись в поисках работы кто куда.

Мартон отправился сперва на Оружейный завод.

На Шорокшарском проспекте перед заводскими воротами стояла «рабочая сила» (картина довольно обычная) — люди разных возрастов и судеб.

Над ними бесновался июльский зной, позади переливались волны Дуная. Хорошо бы искупаться, но отойти к воде никто не смел — боялись упустить приемный час.

Иногда кто-нибудь сходил с трамвая, направлялся прямо к прохладной будке, передавал швейцару записку и проходил на завод.

— Хорошо ему, — заметил какой-то старик из толпы, — он член профсоюза.

— Ну и что с того? — спросил Мартон.

— А то, что его профсоюз устраивает на работу.

— А вы почему не член союза?

— Я? Потому что у меня квалификации нет.

— А разве в профсоюз только квалифицированных принимают?

— Не-ет!.. Но такими вот чернорабочими вроде меня помыкают как хотят. А на это любителей мало: кому захочется, чтобы им помыкали?

В воротах показался чиновник.

— Восемь человек к автоматам.

Народ так и хлынул к нему. Чиновник отступил на два шага: мол, близко не подходить! Движением пальца сразу же отстранил старика. Подошел к нему и Мартон.

— Трудовую книжку или метрику.

Забрав документы, чиновник скрылся за воротами.

Безработные разделились на две группы. Те, у которых чиновник взял бумаги, оживились, с интересом разглядывали друг друга, знакомились. Каждый старался отличиться, сказать что-нибудь посмешней. Впрочем, все они были встревожены: документы взяли у четырнадцати человек, но предупредили заранее, что требуется лишь восемь автоматчиков.

— Стало быть, мы понравились ему?

— Еще бы, сразу видно — мастера.

— Да, да, особенно по галстуку.

(Все они были без галстуков.)

— Да и как же тут не заметить, что мы прямо из автоматов выскочили на свет божий!

— Ну, ясно… Разок нажали — и готово: выпрыгнул младенец!

— А трудно научиться работать на автомате? — спросил Мартон старика, который обижался на профсоюз.

— Если способный, так за два дня выучитесь. Я десять лет работал на автомате.

— А почему вы не сказали этому?..

— Сказал… А он ответил, что я уже только на сосиски и гожусь: все равно, мол, лошадей не хватает, Стар уж…

— И вы не дали ему в зубы?

— Толк-то какой?.. Он же сильней меня… А молчать буду — может, хоть двор подметать возьмет. Работа эта, правда, бабская, половину платят за нее.

— А что, у вас нет разве детей?..

— Есть… Трое… Все на фронте.

Наступила тишина.

Какой-то чуднó одетый мужчина хлопнул старика по плечу.

— Автоматчикам-то хорошо платят?

— Хорошо! После забастовки — по десять крон в день зарабатывают. А вы кем были прежде? — спросил старик, обидевшись, верно, что его хлопнули по плечу.

— В парке карусели крутил.

— Хе-хе-хе! — злорадно рассмеялся старик. — Катались, пока не скатились? — И старик залился смехом, широко разинув рот, в котором не было ни одного зуба. — Хе-хе-хе-хе!..

— В городском парке? — быстро спросил Мартон чуднó одетого человека, чтобы перебить старика и не видеть страшной черной беззубой его пасти. Ведь и двухмесячный младенец разевает свой беззубый рот, когда кричит, но он розовый и маленький, а это была какая-то промозглая пещера. — А что, в парке нет больше работы?

— Слишком много квалифицированных развелось.

— Каких квалифицированных?

— Жеребцов молоденьких!

Чиновник вернулся. Вытащил бумаги. И начал бесстрастно читать фамилии и имена. Назовет, передаст документ и тычет указательным пальцем на ворота: «Можете проходить!»

— Янош Эрдеи, — равнодушно, как и других, выкликнул чиновник.

Мартон работал под этим именем на консервном заводе. Он оглянулся: может, здесь и вправду есть кто-то по имени Янош Эрдеи и он откликнется сейчас?

— Янош Эрдеи! — послышалось снова, и чиновник презрительно ухмыльнулся.

Мартон не ответил.

— Мартон Фицек!

Юноша подошел.

— Я Мартон Фицек.

— Мы не нуждаемся в подстрекателях-стачечниках, даже в таких, у кого только одна фамилия. Берите свои бумаги, Янош-Мартон Эрдеи-Фицек!

Мартон разозлился.

— Откуда вы знаете, что я Янош Эрдеи?

Чиновник не удостоил его ответом. Он вернул документы остальным, не взятым на работу, и направился к воротам.

— Эй, кто пойдет купаться? — крикнул Мартон, желавший хоть чем-нибудь скрасить неудачу, да так громко, чтобы его услыхал и тот самый чиновник. — Поплаваем, что ли? В этакую жару лучше и не придумаешь!.. Особенно если у кого время есть…

Никто не отозвался. Все опять сбились в кучу и, перебрасываясь словами, смотрели на ворота, ждали: авось да покажется снова «отдел найма».

Мартон один пошел к Дунаю. «Откуда он узнал?» И почему-то вспомнился ему вдруг отец Илонки, потом и сама Илонка.

Река была всего в двухстах метрах. Он шел и пел:

Дал бы бог, чтоб не случилось

Мне тебя и повстречать.

Про тебя бы я не слышал,

Да не знал бы, как и звать.

И не выцвели бы кудри,

Не седела б голова,

Не погас бы мой румянец,

Как осенняя листва.

Мартон разделся. Огладил руками худое мускулистое тело.

— Ну, ладно! — воскликнул он, проведя ладонью по впалому животу. И бросился в реку.

Вода была божественная. Он кинул взгляд на стройный подвижной золотой мост, перекинутый солнцем от берега до берега и озаривший реку влажным сверканием.

Мартон поплыл. Сначала против течения. Потом повернул обратно, лег на спину и, закачавшись во влажном золоте, позволил воде увлечь себя.

Золотой мост поплыл вместе с ним. Блуждающие волны то и дело шлепались о тело юноши, словно желали ему что-то сказать, иногда неприлично подкидывали кверху его голый живот.

— Нет, так не пойдет!.. — воскликнул Мартон и перевернулся.

Из воды высунулась другая обнаженная часть мальчишеского тела, влажно засверкала и повернулась к заводу. Юноша обнимал волны, подминая их под себя, плюхался на них со всего маху, нырял с головой, дышал в реку, ласково называл ее «миленькой Дунаюшкой» и все время вполглаза наблюдал за одеждой на берегу, как бы ее не стащил кто-нибудь.

Потом, когда тело уже остыло и горечь в душе улеглась, он выплыл на берег, разок-другой подпрыгнул, отряхнулся от воды и оделся. Вынул из кармана поломанный гребешок, осколок карманного зеркальца и затянул опять ту же песенку. Погляделся в зеркальце: щеки разрумянились, волосы были иссиня-черные и словно усыпанные росой. Мартон рассмеялся неожиданно, потому что как раз в этот миг спел:

Не погас бы мой румянец, не седела б голова.

— А, все это чепуха! — воскликнул он вдруг.

Денег на трамвай не было. И пришлось прошагать добрых полтора часа пешком. Из-за стекол витрин булочки щурились на него, словно крохотные солнца. Подвернись только случай, он наверняка утянул бы целую дюжину — подумаешь, преступление!..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

в которой г-н Фицек устанавливает, что в отчизне венгров не только русины, но и сапожники являются национальным меньшинством. Эта глава короче предыдущей, но людские судьбы в ней длинней

1

Мартон и его друзья стали юношами. Этот год пропал, словно солдат, которого погнали на фронт: был — и нет его!

Г-н Фицек не вернулся и к осени. Пошла зима, а он все еще сидел в тюрьме. Сколько раз им обещали, что вот-вот состоится суд, и каждый раз откладывали его. Видно, кому-то очень не хотелось, чтобы дело «обманщиков армии» выплыло на свет божий.

Снова приближалась весна. Отто и Пишта поступили работать на предприятие «Лорда и К°» по постройке бараков и ангаров. Отто снимал копии с чертежей, Пишта был на побегушках.

Г-жа Фицек разносила подписчикам газеты. Нелегко было каждый день ходить с раннего утра по этажам, в хорошо воспитанных домах просовывать газету в дверную ручку, а в таких, как дома на улице Луизы, где их могли украсть, и стучаться в квартиры: «Газета!», «Газета!».

Весной, когда первые лучи солнца легко обегали крыши домов, было даже приятно. В голове проплывали самые разные мысли, чаще всего грустные, и тихое слово «газета» не мешало им. Осенью стало хуже: г-жа Фицек затемно отправлялась в путь. Нередко лил дождь, размывая ее думы. Зимой же было совсем скверно: слово «газета» и то замерзало от стужи. У г-жи Фицек болели ноги, застывали и ныли от холода руки, особенно левая, обнимавшая огромную кипу газет. Правда, газеты были милостивей к ней, чем люди: давили все меньше, становились все легче, пока не кончались совсем.

Г-жа Фицек шла домой усталая, но с приятным ощущеньем: «Вот и это дело сделано». А дома ее снова ждала работа.

В отделе разноски г-жа Фицек встретилась с женами Антала Франка и Тамаша Пюнкешти. Встречалась она с ними и воскресными утрами у тюремных ворот, где они ждали свидания. Потом наступал понедельник — свободный, счастливый день, занятый «только» домашней работой. Затем снова вторник и снова «газета».

Г-жа Фицек впервые почувствовала себя самостоятельной: никто не ругался, никто не командовал. Вечером она сама решала, чем займется на другой день, и никто не вмешивался. А ведь даже смертельная усталость не так изнуряет, как лишний шум, всякое недовольство и выговоры, пускай даже и не со зла все это.

«Ну да ладно! Уж лучше бы этот сумасшедший Фери скорей возвращался домой! Пусть бранится, ругается, бог с ним! Только б не было в мире столько пятиэтажных домов!»

2

И вот в один из февральских дней в десять часов утра должно было состояться наконец судебное заседание по делу Фицека. «Обманщиков армии» разбили на пятнадцать групп. «Эмиль Шафран и другие», «Шандор Вайда и другие», «Ференц Фицек и другие»…

Его назначили главой группы, потому что Фицек так повел себя у следователя. Впервые в жизни выпала ему на долю такая честь — и он ей не обрадовался.

Поначалу следователь замыслил совсем иное. Ему понравился этот человек, который то и дело взрывался, точно хлопушка. Следователь с интересом слушал его, старался понять: умный он или дурак и почему сыплет без конца свои странные сентенции. И сперва решил, что Фицек и сам не понимает, что говорит.

А Фицек никак не мог взять в толк, какая ему выгода попасть в группу «Вайда и другие». И сердился. А ведь попади он в эту группу, отделался бы пустяком или вовсе обошелся бы без наказания, так как камергер его величества короля и императора Лайош Селеши, хоть и не самолично, однако предпринял необходимые шаги в интересах Шандора Вайды.

Во время первого допроса Фицек еще недоверчиво относился к благожелательности следователя, но постепенно почувствовал, и в общем не без оснований, что следователь искренне расположен к нему. Тогда он и сам пустился в откровенности. А под конец беседовал со следователем, как со своим старым заказчиком.

— Как поживаете, господин Фицек? — спросил следователь, угощая сигарой сапожника.

Фицек поудобнее устроился на стуле и… задымил.

— Благодарю вас, ничего… Не будь у меня семьи, я бы, ваше благородие, достопочтенный господин следователь его величества короля и императора, даже не вышел бы отсюда.

— Сказал же я вам, бросьте вы наконец это дурацкое величанье: следователь его величества… Откуда вы взяли такую чушь?

Фицек дымил сигарой.

— Знаете, пришел ко мне как-то заказчик, поручик один, и попросил починить ему башмаки и доставить на дом. Отдал мне свою визитную карточку, а на ней адрес и еще, что он поручик его величества короля и императора. Ну, а потом еще и этот Армин Зденко — видали, наверное, фабрику музыкальных инструментов — тоже королевско-императорский. Я думал, что так и все господа… Но ежели вы изволите гневаться, я больше никогда не буду так говорить. Человек не должен причинять другому огорчений. И без того на этом свете достаточно грустно… Вы изволили спросить, как я поживаю? Никогда в жизни не приходилось мне еще столько отдыхать. Харчи, конечно, никудышные, но зато не моя забота, где их взять.

— Стало быть, вам хочется остаться здесь?

— Какой там хочется! Но разве кого-нибудь интересует, что мне хочется? Не так ли?

— Ну, ладно, ладно… Есть у вас в камере некий Ене Алконь, журналист. Скажите, о чем он разговаривает?

— Ене Алконь?.. Алконь?.. Да, да, есть такой. Меня грамоте учит. Говорит, что знаком с моим сыном, изволите ли знать, с Мартоном, с тем, который в реальном училище учится. Говорит, что лежал с ним вместе в больнице, в одной палате, когда мой сынок ходил бесплатно отдыхать и ему хотели ногу отрезать.

— Куда ходил ваш сын?

— Бесплатно отдыхать.

— Что это значит?

— Не знаете? Я тоже не знаю… Тогда я вместе С женой пошел в «Непсаву». Одного из редакторов «Непсавы», изволите ли знать, Шниттером зовут. Брат этого Шниттера служит директором на обувной фабрике. Короче говоря, я попросил Шниттера, только поймите меня правильно, не директора, а редактора Шниттера, чтобы он пропечатал в газете о том, что мой сын пропал во время бесплатного отдыха.

— Оставьте, пожалуйста… Я же спросил у вас, о чем разговаривает в камере Ене Алконь.

— Прошу прощенья, не знаю. Я ведь сплю обычно.

— Днем тоже?

— Всегда, как только случай представится. Отдыхаю задним числом.

— Что значит задним числом?

— Отсыпаюсь за все то время, что дома не спал.

— Ну ладно. А Антал Франк? С ним вы знакомы? Он о чем разговаривает?

— А-а, Антал Франк? Говорит, что был моим заказчиком на улице Мурани. Может быть!.. На улице Мурани у меня, изволите знать, девять подмастерьев работало, в двух помещениях, пока я не погорел. Меня разорила фабрика Кобрака, та самая, где Шниттер служит, только не редактор, а директор Шниттер. Не могу же я конкурировать с фабрикой!

— Об этом я уже слышал.

— Что верно, то верно! Но ведь как подумаю, изволите знать…

— Оставьте вы этих Шниттеров! Расскажите лучше про Пюнкешти, он тоже у вас сидит?

— Пюнкешти? Так, ежели хотите знать, он и разговаривать со мной не желает. Уж не изволите ли думать, что со мной каждый хочет разговаривать?

— Ну ладно. Что еще можете вы сказать про Шандора Вайду?

— Я? Ничего не могу. Вы же сами соблаговолили сказать, что я ничего не должен знать, вот я и не знаю ничего.

— А что вы будете говорить на суде?

— На суде?.. — Фицек заколебался. — Есть у меня два дружка: Трепше и Рапс, Трепше сказал, что он не стал бы отдавать под суд такого человека, как Вайда.

— А что же?

— Без всякого суда спустил бы в уборную.

— И поместил бы сообщение в газете, что приговорен к спуску в уборную? — Следователь рассмеялся и задумался о том, что же ему делать наконец с этим Фицеком. Никак не желает примириться с Вайдой.

Г-н Фицек принял смех за одобрение: стало быть, про Вайду можно уже говорить.

— Зачем помещать сообщение? Вот Рапс толковал мне однажды, что газеты об очень многом не сообщают. Даже бумагу жалко тратить на такого человека… Это уже я говорю…

— Послушайте, Фицек, кто такие Трепше и Рапс? Где они живут? Когда вы говорили с ними в последний раз?

— Очень давно. Адреса не знаю, встречаюсь с ними обычно на улице. Последний раз встречался года полтора назад, когда мой сын, изволите ли знать, Мартон, тот, который в реальное училище ходит, отправился бесплатно отдыхать и пропал.

— Так откуда же тогда эти Трепше и Рапс знают, кто такой Вайда?

— А оттуда, — с яростью крикнул Фицек, — что Вайда уже в животе у мамаши жуликом был, что другого такого мерзавца я в жизни не видал!

— Вы не видали или Трепше и Рапс?

Фицек не ответил. Вскочил взволнованный.

— Никто не причинил мне столько горя, как этот Вайда!.. Он и правду говорит лишь тогда, когда думает, что врет. Изволите ли знать, чем занимался этот Вайда прежде?

— Знаю, вы уже рассказывали.

— А канифоль для скрипок? А кружева, которые он закупал для солдат? А лошади, которых он заставлял пивом поить?

— Слышал, слышал и предупредил уже вас, чтобы вы не смели больше говорить об этом! — крикнул следователь Фицеку.

Маленький человек оторопел и завел на другой лад:

— Несчастный я человек, вы же изволите знать. У меня шестеро детей…

— У других тоже шестеро детей. А у Венцеля Балажа даже девять. Так что же вы ноете?

— Не я ною, прошу прощенья… Я уже привык к пинкам, — зад мой бунтует!

— Странные у вас выражения, господин Фицек.

— Это не выражения, изволите ли знать, а сущая правда. Вы и представить себе не можете, как у человека задница с сердцем связана.

— Что?!. — Следователь снова расхохотался.

— Этот Вайда, — продолжал свое Фицек, — этот самый Вайда сидит в другой камере. А днем, изволите ль знать, двери камер открыты и дозволено навещать друг друга. Вот я и зашел к этому Вайде. И что же я вижу? И волосы и усы у него рыжие.

— Ну и что же?

— А прежде-то были черные…

— Ну и что?

— А то, что у него и усы врут. Красил их!

Фицек уставился на следователя, мол, что он на это скажет?

— И Вайда заявил, что не считает себя виновным, что не он, так другой надул бы армию. Понимаете, что он говорит?.. И богатые передачи получает. Не из дому. Так, спрашивается, откуда? Вайда не ест тюремный харч. Мне его уступил. Дали ему пинка под зад, вот и сердце сразу помягчело. — Фицек горестно рассмеялся. — Потому-то я и говорю, что зад с сердцем связан. Такому человеку всегда надо было бы давать пинка под зад. Я, конечно, не верю ему. Выйдет отсюда, опять будет таким же бессердечным, таким же мерзавцем, еще похуже.

— Что вы привязались к этому Шандору Вайде? Поймите: ваше счастье, что вы попали в его группу. Поняли? У него такая ничтожная роль во всем этом деле, что почти не в счет.

— Ну, понятно! — воскликнул Фицек. — Убил свою мамашу, но это не в счет, потому что маленького роста была.

— Кто убил? Кого убил?

— Откуда я знаю? Это я так, к примеру, сказал.

— Если вы будете приводить такие примеры на суде, гарантирую вам десять лет.

— Да разве я буду? Я, изволите ль знать, понимаю, где что говорить… У меня котелок варит! Я ведь знаю: коли нужно, так и петля будет виновата, а не судья, приговоривший к петле ни в чем не повинного человека. Не правда ли?

— Арестант!

— Арестант, — укоризненно повторил маленький человечек: сначала он был «господин Фицек», потом «Фицек», а теперь стал уже просто «арестант».

Он задумался и понял, что неправильно повел разговор.

— Арестант, — повторил он снова и хотел было уже опять начать: «Я не виновен», «У меня шестеро детей» и «Господин следователь его величества короля и императора», но вместо этого только грустно заметил: — Не будь я арестантом, так другие не были бы свободными людьми. Хотя, по правде сказать, сюда и другие могут попасть.

— Кто?

— А это, видите ли, заранее никогда не угадаешь…

3

Когда следователь снова вызвал его, вопрос об изъятии маленького сапожника из привилегированной группы «Шандор Вайда и К°» был уже предрешен.

«Опасный дурак… Куда же сунуть его?» — раздумывал следователь. Он был полон доброжелательства к Фицеку, что совсем не мешало ему еще раз попытаться выудить у него сведения о настроениях антивоенных преступников (пока это ему никак не удавалось) — об «опасном социалисте» Пюнкешти, о Франке, Элеке Шпице и, главное, об Ене Алконе, принадлежавшем к партии буржуазных радикалов. Согласно указанию свыше он считался самым опасным преступником — «сторонником Антанты»!

…Раздался стук в дверь.

— Войдите.

В дверях стоял маленький сапожник, за спиной его возвышалась фигура тюремного надзирателя.

Следователь с улыбкой встретил Фицека, оцепеневшего от ужасной мысли: «А теперь что будет?..» Подписал препроводительную бумажку и тут же указал на стул, который стоял перед письменным столом.

Г-н Фицек сел. С краю письменного стола, совсем рядом с Фицеком, на ослепительно белой фарфоровой тарелке лежала пара длинноногих сосисок с хреном и две булки. Фицек даже зажмурился.

— Поешьте. Это для вас. Хотя вы, должно быть, не голодны — ведь Вайда уступил вам свое питание. Теперь, наверное, хватает?

Г-н Фицек взял в руку еще теплую сосиску. Надкусил. Кожица лопнула, брызнул сок. Язык г-на Фицека и сам он весь почувствовали себя на седьмом небе. И теперь маленький сапожник вел свои речи оттуда.

— Вы соблаговолили спросить, хватает ли мне пищи? Я, изволите ли знать, всегда голодный.

— А сколько же надо еды, чтобы вам хватило?

— Не знаю… У меня никогда еще такого не было… Не мог этого проверить. Очень вкусно… Давно не едал я сосисок. Даже дома… Булки!.. Кофе тоже мне? Спасибо… Настоящий кофе… Сладкий… Я сказал жене на свидании: «Свет не без добрых людей, они везде попадаются». Видите ли, жена моя газеты разносит, бедняжка… Не соблаговолите ли сказать мне… да… очень было вкусно… когда же меня выпустят отсюда?

— Это зависит от вас!

— От меня?..

— Скажите, господин Фицек, ведутся ли у вас там, в камере, такие разговоры, которые… одним словом, которые… которые интересуют нас?.. Нас!.. — И следователь щелкнул пальцем по своей накрахмаленной манишке.

— Под «нас» вы изволите подразумевать короля?

— И его тоже.

— И правительство?

— Да, тоже… Вы поняли меня?

— Как же! — с готовностью воскликнул Фицек. — Так вот, бывают ли такие разговоры? Бывают… Возьмем, к примеру, дядю Лисняи. Он уже год сидит. Говорит, что за три передовицы. Алконь же спорит с ним: «Дядя Лисняи, что вы дурака-то валяете, я ведь не следователь! Не вы же писали эти передовицы, а Шниттер». То есть, видите ли, не кобраковский Шниттер, а тот, что из «Непсавы».

Фицек замолк.

— Ну и… — торопил его следователь.

— Ну и… ничего! — тихо ответил Фицек.

После вкусной еды и горячего кофе его охватила вдруг сонливость. Охотнее всего он пошел бы сейчас в камеру — спать.

— А дядя Лисняи твердит свое: что, мол, это он написал. И крепко повздорил с Алконем, — еле слышно, как в полусне пробормотал Фицек, — И все кричит: «Я могу вам прочесть наизусть то, что написал!» — «А я ни одной своей статьи наизусть не помню, — отвечает ему Алконь. — Вы же, старик, выучили все это наизусть». И тут они пуще повздорили.

И Фицек, как большинство людей перед сном, глубоко вздохнул.

— Ну, и Лисняи… сознался?

— Нет… Сказал Алконю, чтобы… постыдился говорить так, сказал… что, дескать, честному человеку…

— Ну и… и?..

В глазах у Фицека следователь начал уже двоиться.

— И… и еще сказал, что он, то есть дядя Лисняи, в молодости был знаком с каким-то Танчичем. Случалось ли вам бывать когда-нибудь на улице Танчича? Так вот, он с этим самым Танчичем знаком… Он уже помер… Скажите, пожалуйста, — оживился вдруг Фицек. — Ну, а если Шниттер написал, так почему же не Шниттер сидит?

— Потому что Лисняи взял на себя.

— А если не будет брать на себя?

— Тогда Шниттера посадим, а Лисняи выпустим. Вы могли бы помочь этому несчастному старику.

— Стало быть, это так?

— Таков закон!

— Во всех случаях?

— Да.

— Почему же я сижу тогда, а не Первое Венгерское товарищество кожевенников? Я-то не брал на себя их вины?

— Опять вы не в свое дело суетесь? — сердито покачал головой следователь, не ожидавший такого поворота. — Глупый вы человек! Как ни стараюсь, а помочь вам не могу. Вы лучше расскажите, это в ваших же интересах, ведутся ли у вас там такие разговоры… Вы понимаете меня?

— Конечно! — снова с готовностью сказал Фицек. — Ведутся! Но извольте чуточку погодить… Я подумаю… Нельзя ли сигару? Уж очень хороша была давешняя. Благодарю вас! Это тоже «Британика»? Я вижу, вы, господин следователь, «Британику» жалуете? Будь у меня деньги, и я бы «Британику» курил. Изволите слышать, как она хрустит?

Фицек закурил.

— Есть! — произнес он радостно. — Намедни надзиратель послал меня лестницу убирать. Я подметал, а баба одна мыла лестницу. И вот, извольте-ка послушать, что случилось с этой бабой… Очень интересно… А случилось то, что она хворост собирала в лесу. Еще зимой было дело. Шла она с хворостом по дороге из Прохладной долины, прямо по снегу шла домой. И вдруг навстречу ей экипаж. «В лесу собрали?» — спросил господин в шубе, что сидел в экипаже. «Да, сударь!» — «Холодно, наверно?» — «Очень холодно, сударь». — «А где вы живете?» — «В деревне Надьковачи, сударь». Надьковачи, изволите знать, там, возле горы Янош. «Небось трудно тащить?» — «Очень тяжело, сударь». — «Садитесь в экипаж, подвезу вас!» — «Да поможет вам бог за вашу доброту, сударь!» И экипаж покатил вместе с хворостом и с бабой. В Надьковачи остановился перед конторой нотариуса. «Эй! Господин нотариус!» — крикнул господин в шубе. Нотариус выбежал. «Эта баба хворост воровала в моем лесу. Отобрать и посадить ее на трое суток!» — «Слушаюсь, господин граф!» — крикнул нотариус. Потому что, изволите ли знать, в экипаже том сидел господин премьер-министр граф Иштван Тиса. А баба та в его лесу собирала хворост. Правда, интересно?

— Совсем неинтересно. Как фамилия той бабы, что рассказывает такие вещи?

— Кренингер… Ей семьдесят семь лет, но с виду все сто дашь, такая она сгорбленная.

— Я сказал уже вам, что неинтересно. И не рекомендую об этом другим рассказывать. Поняли? Ваш брат слишком много языком болтает. Оттого и все беды. Больно вы недисциплинированны!

— Я и не подумаю никому другому рассказывать, И как это вам только в голову пришло? Мы, прошу прощенья, дисциплинированные. Я и вам, господин следователь, только потому рассказал, что Иштван Тиса премьер-министр… А вы соблаговолили спросить, есть ли что-нибудь интересное для правительства… Мы-то ведь знаем, о чем можно и о чем нельзя говорить… По нынешним временам люди стали такие дисциплинированные, что от Христа отрекаться и то в очередь становятся. И даже спросят: «Кто последний?»

— Какого Христа? О чем вы говорите?! — заорал вдруг следователь.

Фицек оторопел.

— Да я просто так сказал…

— Хотите, чтобы вам еще один параграф припаяли?

— За то, что в очередь становятся?

Следователь стукнул кулаком по столу. Фицек вздрогнул.

— Ничего я не хочу, — сказал он. — Я, видите ли, несчастный человек. Я ведь только добра хочу, а глядите, что получается. Невезучий и в постели сломит ногу… да к тому же в брачную ночь.

— Господи ты боже! Чего вы только не наговорите! Фицек… Фицек… Думать надо, прежде чем говорить!..

— Я думаю, право же, думаю… Да ведь сколько ни объясняй девице, что такое брачная ночь, пока сама не испытала, все равно не поймет…

— Вы опять про брачную ночь… Ну, а как сюда эта девица попала? — сердито, но уже чуть помягче спросил следователь.

Фицек бессмысленно улыбнулся.

— Правильно говорите. Никак ей сюда не попасть. Да и хорошо, что не попала. Здесь и она бы только влипла в беду… Как вот и я, например. Потому что и я тоже, уж извольте поверить, как девственница, невинный. Клянусь живым богом! — повторил г-н Фицек свое любимое выражение. — А коли я живым богом клянусь, это не пустяки. У меня ведь, изволите ли знать, рот не задница.

— Довольно! — гаркнул следователь на г-на Фицека.

Фицек вскочил в испуге.

— Что вы испугались? Садитесь. Еще, чего доброго, скажите на суде, что вас тут изнасиловали.

Фицек промолчал.

— Отвечайте!

Фицек молчал.

— Почему вы молчите?

— Слово — серебро, молчание — золото, — сказал Фицек, уставившись в одну точку. — Вы же только давеча соизволили сказать, чтоб я подумал сперва и только потом говорил.

Наступила тишина.

Следователь смотрел на Фицека, Фицек — на следователя. Фицек не знал, как дальше быть. Следователь молчал намеренно: авось да выудит что-нибудь из этого чудака, которому все тягостнее становилось молчание.

Наконец Фицек и в самом деле заговорил:

— Жизнь, почтеннейший господин следователь… Жизнь, она тяжела, как…

— Скажете тоже!.. Честь свою надо беречь…

— Ну, конечно, — сказал Фицек без всякого убеждения и склонил голову. — Честь…

Он вздохнул.

— В нашей жизни очень трудно честь беречь. Бережешь… бережешь… Я тоже берег ее… Пошел, изволите ли знать, к господину Шафрану, он был управляющим Первого Венгерского товарищества кожевенников, и сказал ему: «Сударь, подошва-то бумажная!..»

— Теперь про вас речь, а не про Шафрана!

— Слушаюсь… Но эта нынешняя жизнь такая, словно… Как бы вам объяснить?.. Как ни старается человек утереть… Нет, нет, не смею вам сказать, что… Вы ведь из благородных, еще, поди, рассердитесь на меня. А я ведь и в школу не ходил. Говорят, я грубиян. Оно и верно. Привык я к этому на окраине, на Андялфельде и в Йожефвароше. Но как бы вам это объяснить про честь?.. — Фицек мучился. — Эта жизнь наша такая, как… Ну, ладно, скажу поаккуратней… При такой жизни, как ни утирай нос, а все равно в нем хоть чуточку соплей да останется.

Он поднял на следователя печальный, затуманенный взор. И так ему стало мучительно тоскливо, что он снова встал, будто собирался идти обратно в камеру.

— Садитесь!

— Спасибо… Но одно только скажите, будьте так добры: правильно я говорю?

— Заткните рот.

— Вот, изволите видеть, какой грубый…

— Кто?

— Я! Всегда что-нибудь ляпну такое. Потом на меня же кричать приходится. А все-таки не извольте гневаться. Я ведь человек темный, никак эту юцицику не пойму!..

— Юстицию! Латинское слово!

— Все равно! — сказал Фицек — Как что не в порядке, так сразу не по-венгерски называют. Ультиматум… фронт… оффензива… демаркация… инфляция… параграф…

— Ладно, ладно. Лучше о себе подумайте… И скажите мне откровенно, о чем разговаривает в камере Ене Алконь.

— О том же, что и другие. О женщинах!

— С вами?

— А почему бы и нет, прошу прощенья? Мне же только сорок пять минуло.

— У вас шестеро детей, Фицек.

— Как раз поэтому… Как это вы не соизволите понимать?

— Ишь ты! — Следователь даже свистнул. — Ишь ты, поди ж ты!.. Ну, ладно… Только меня занимают сейчас не женщины… Еще о чем он разговаривает? — спросил следователь, не теряя надежды что-нибудь да выудить из словесных загогулин Фицека.

— Еще? А еще о еде толкуем.

— Хорошо… Хорошо… Продолжайте…

— Это, видите ли, начинается всегда с одного и того же: каждый рассказывает, что он любит. Потом толкуют, как стряпать паприкаш с галушками. По-моему, сперва надо нарезать побольше луку, бросить его в жир, но чтоб и жира было побольше. Когда же лук разрумянится от счастья и заведет разговор: «Ш-ш-ш-ж-ж-ж», тогда, изволите ли знать, надо мелко, но не слишком мелко, нарезать свининки, говядинки, телятинки и бросить в кастрюльку. Потом, когда мясо уже потушилось малость, надо приступать к галушкам. Чтоб тесто было не густое, но и не жидкое. И не ложкой его надо брать, а с дощечки ножиком настрогать и бросать прямо в кипяток. И чтобы галушки были не чересчур велики и не чересчур малы. Сперва галушки уйдут под воду, а когда всплыли кверху, тогда, изволите ль знать, и готовы. И можно подавать вместе с мясом, а можно и отдельно. Об этом тоже много спорят. Кричат: «Осел, что понимает сапожник в этом деле!» А я понимаю! Вот так и ругаемся, изволите ль знать, но до драки дело не доходит. Такого у нас не бывает. А вот в соседней камере, говорят, уже подрались из-за паприкаша. Мы же миримся и начинаем спорить о том, кто сколько тарелок паприкаша мог бы слопать. Кое-кто уверяет, что хоть целый таз. Вот и я, например. Затем следует штрудель с орехами, черешней, яблоками, творогом, маком, картошкой…

— Послушайте, не нужно все перечислять…

— А я и не буду все перечислять, это было бы слишком долго. Под конец Элек Шпиц, наборщик, которого вы поминать изволили и который чуточку того… — Г-н Фицек постучал указательным пальцем по лбу. — Так вот, этот самый Шпиц смотрит на меня, а видит-то он Антала Франка, потому что косит на оба глаза, — и вот, он снова заводит свое: «На третьем году войны венгерский рабочий получает в понедельник на обед бобовый суп и галушки; во вторник — мучную похлебку и картошку; в среду — картошку и капусту; в четверг — бобовый суп и галушки…»

— Да перестаньте же наконец! Я вас про Алконя спросил!

— Сейчас, сейчас. Маленечко терпенья, иначе, боюсь, все перепутаю. «В пятницу — тминный суп и фасоль; в субботу — мучную похлебку и паприкаш из картошки…» Это в «Непсаве» было написано. И под конец Элек Шпиц запевает: «Париж, Париж, господь с тобой, ты обманул меня!..» И так после каждой еды: и утром, и в обед, и вечером.

— А что же Алконь?

— Ах, да!.. Совсем запамятовал. Элек Шпиц поет про Париж, Алконь же начинает рассказывать, что ел на третьем году войны кайзер Вильгельм, когда ехал по Дунаю в покоренную Сербию. И он тоже три раза на дню рассказывает об этом. Я уж наизусть выучил бульон, балатонский судак, вырезка, морковь с зеленым горошком под сметаной. Шербет из клубники. Штирийская откормленная молодая курица. Салат и компот. Спаржа под бешамелью. Парфе. Сыр. Фрукты. Кофе. Пиво. «Кечкеметский фурминт» 1904 года. Эгерская «Бычья кровь» 1908 года. «Шлосс Йоханнисбергер» 1911 года. Токайское 1874 года. Урожая виноградников барона Майлата. Коньяк 1848 года. Ликеры… И император всю дорогу был в добром расположении духа. За обедом любовался берегами… И когда пароход причалил, заявил, что поездкой остался доволен и питание было превосходным. Потом пожал всем руки… После такого обеда и я бы всем руки пожал. Не изволите ли знать, что такое шербет, спаржа, парфе и бешамель? Алконя я уж спрашивал, да только он не знает. Но, — и Фицек подмигнул, — может, он просто скрывает: Алконь ведь знает все. Даже то, сколько венгерцев уехало в Америку перед войной, потому что им жить было не на что, и сколько их померло от чахотки.

— Оставим чахотку! Можете продиктовать меню? Итак, на третьем году войны… словом, он сказал, что кайзер Вильгельм…

— Да, да, кайзер Вильгельм…

Фицек диктовал. Следователь записывал. Аккуратно, на официальном бланке. Потом прочел свою запись вслух и подвинул Фицеку, чтобы он расписался.

— Только вы уж не извольте гневаться, коли я ошибся в чем. Такие чудные названия шербет, спаржа, парфе… Лучше всего будет, ежели проверите. Это меню было тоже напечатано в газете. Изволите знать, — в «Пешти Хирлап». Алконь рассказывал.

— Напечатано? Так что же вы сразу не сказали?

— А вы не изволили спрашивать.

Следователь позвонил. Пришел надзиратель, расписался на препроводительной и повел маленького сапожника в камеру.

…Оставшись один, следователь стал ходить взад и вперед по кабинету. Потом горько улыбнулся и, вдруг забыв, что он следователь, захохотал. Разорвал продиктованный Фицеком протокол-меню и снова принялся ходить взад и вперед. Подумал, подумал и решил, наконец, состряпать из всей этой сапожничье-портновской требухи группу во главе с Ференцем Фицеком. В худшем случае получат по три года, да и то условно. Но уж в армию-то их, «господ чумазых», заберут непременно. И правильно! В конце концов — война, и все должны защищать родину…

Эти официальные формулировки успокоили следователя. Больше он не сомневался. Посмотрел на стул, где сидел Фицек, покачал головой. Захохотал вдруг. И тогда, чтобы окончательно убедить себя в верности принятого решения, громко сказал стулу:

— Симпатичный человек!


В камере, как и обычно, соседи спросили Фицека:

— Ну, что там было?

Фицек присел на краешек кровати и сощурился. Потом, осененный внезапно какой-то мыслью, будто неожиданно постигши что-то, сказал:

— Он крикнул мне, чтобы я заткнул рот, Я разволновался, опупел совсем и заткнул рот рукой. Тут он как разорется: «Вы не понимаете, что «заткните рот» значит «замолчите»! Конечно, понимаю.

Фицек скинул башмак, размотал небрежно навернутые портянки и, зашевелив пальцами ног, уставился на них.

— Скажите, господин Алконь, а не пришьют мне за это еще новый параграф?

— За что?

— За то, что я рот заткнул?

4

— Есть же у них совесть, не могут же они осудить им в чем не повинного человека, — промолвила мать, отправляясь вместе с Мартоном на судебный процесс «Ференца Фицека и других».

Еще недавно и Мартон сказал бы то же самое. Но теперь (у них даже на адвоката не было денег) он только стиснул локоть матери и промолчал.

— А ты что ж, иначе думаешь?

Он шел, опустив голову, и видел, как из-под отороченной тесьмой длинной юбки матери то и дело выглядывают мужские башмаки на резинке.

— Ну, что вы! — пробормотал Мартон. — Верней сказать… Мама!.. Вы не надейтесь! Эти негодяи…

Но он не договорил. На память пришли трубы Армина Зденко: «1914», «1915», «1916».

Мартовское небо осыпало город реденьким дождем. Дождь шел лишь несколько мгновений крупными каплями, и асфальт стал похож на ситец в горошек.

…На третьем году войны проходило великое множество судебных процессов, так что протяженность фронта оказалась намного большей, чем можно было судить по донесениям генерала Хофера; он тянулся от Галиции до улицы Марко. Если бы стены суда были не такими флегматично толстыми, они уже лопнули бы от напряжения.

Даже усердные служители суда и те не могли указать, в каком зале будет слушаться «дело Ференца Фицека и других». Случалось, что конвоир, держа в руке препроводительную бумажку, вел арестанта в указанный зал заседаний, как вдруг его настигал приказ: «Назад!» Оказывалось, заседание отложено — будет и не в тот час, и не в тот день, и не в том зале.

…В коридорах сновали люди. Родственники и адвокаты ходили взад и вперед; конвоиры приводили и уводили арестантов. То и дело раздавалось: «Расступись», «Отойди!»

Г-жа Фицек искала мужа среди проходивших мимо арестантов с одинаково помятыми и одутловатыми лицами. Она смотрела на каждого с ужасом и жалела всех без разбора: «Несчастный!.. Ой, господи… Бедняга!»

Мартон носился как угорелый, искал нужный зал заседаний. Мать ждала его. От долгого стояния у нее затекли ноги.

— Пойдем в какой-нибудь зал, — предложил Мартон. — Сядем. А я через каждые полчаса буду выходить, пробегусь по коридорам, загляну во все залы, авось да найду где-нибудь папу.

И они уже направились было к одной из дверей, когда рядом с ними, возле самой лестницы, поднялся шум. Престарелые отцы семейств с винтовками в руках вели группу арестантов из военной тюрьмы 32-го сводного пехотного полка.

— Читать не умеете! — гаркнул вдруг служитель суда на усатого капрала с рыбьими глазами. — На вашей бумажке проспект Маргит указан, а не улица Марко.

— Марко… Маргит… Не все ли равно, так и так осудят, — недовольно буркнул капрал.

— Вам, может, и все равно! — крикнул оскорбленный в своем достоинстве служитель. — А нам не все равно. У нас и без того хлопот полон рот, того гляди, спятим.

— Это вы-то спятите?

— Вот именно, что мы! Да и не мудрено, коли башка вот-вот треснет.

— Так, может, лучше на фронт прогуляетесь? Там уж, будьте уверены, не треснет: шлем не позволит.

— Сами катитесь на фронт! — рявкнул служитель. — Хватит дома-то прохлаждаться.

— Это я прохлаждаюсь? А вы?

— Я уже побывал на фронте.

— Я тоже.

— Кой черт вам поверит?

— Это вы мне сказали?

— Нет, римскому папе!

Арестантов окружили родственники, ожидавшие начала заседаний. Мартон протиснулся вперед. На него уставился молоденький черноусый солдат. Мартон тоже смотрел, вглядывался в него. Они узнали друг друга. Это был тот самый чернявый солдатик, который год назад спрыгнул с воинского эшелона на насыпь перед консервным заводом и послал Мартона в заводскую столовку за палинкой. Это был тот самый солдатик. Только теперь у него и глаза не лучились, и зубы не блестели, как в ту пору.

В коридоре уже и пройти нельзя было: клубилась толпа. Теперь трое служителей сразу, силясь перекричать друг друга, спорили с тупым капралом.

Мартон тихонько спросил солдата:

— За что вы здесь?

— С той поры я уже три раза побывал на фронте. Дважды ранили. В госпитале лежал. И снова зачислили в маршевую роту! Когда поезд отошел от станции, мы разобрали пол в вагоне, выскочили — и кто куда!.. Ну, и поймали нас.

— А теперь что будет?

— Зачинщиков, может, и… расстреляют… Остальных итальянцы укокошат в Добердо.

— А вы зачинщик?

— Говорят…

— Да где же он, этот проспект Маргит? — гаркнул капрал, совсем выйдя из себя.

— Что я вам, полицейский? Подите и спросите его!

— А вы отвечайте как следует!

— Я уже ответил! Голова у вас как пивной котел, а соображения ни капли.

— Котел?!

Черноусый солдатик шепнул Мартону:

— Стань передо мной.

Мартон, мигом смекнув в чем дело, стал впереди солдата. От волнения лицо у мальчика стало белее гашеной извести.

…Когда Мартон медленно и будто равнодушно оглянулся, черноусого солдатика и след простыл. «Тук-тук-тук!» — колотилось сердце у юноши.

Послышалась команда.

Конвоиры вместе с арестантами во главе с ворчливым капралом затопали вниз по лестнице; никто и не заметил, что одного солдата недостает. Все дальше и дальше раздавался стук каблуков о каменные ступеньки.

— Мама, скорей в зал! — шепнул Мартон.

Они уселись в последнем ряду. Долго молчали.

— Сбежал? — спросила мать.

— Да.

— Поймают?

— Не знаю.

Сложенные руки г-жи Фицек дрожали в каком-то странном ритме: пока указательный вздрагивал трижды, кривой безымянный только раз.

— Мама, не надо… — шепнул юноша, а потом будто себе самому: — Музыка?.. Стихи?.. Эх!..

Он так близко придвинулся к матери, что от его дыхания на висках у нее затрепетали черные и проглядывавшие между ними седые волосы.

— Что ты сказал? — спросила мать.

5

В том зале, куда они забрались, судили русинов, арестованных еще в «счастливое мирное время» и отсидевших уже три с лишним года в предварительном заключении.

Молча сидели между конвоирами изможденные и опухшие арестанты. Иногда кое-кто из них оглядывался, рассматривал незнакомых людей в полупустом зале, потом устало отворачивался: «Куда я попал? Кругом все чужие. Надежды никакой!»

Вошел суд в составе четырех человек. Один шел впереди, двое за ним… потом еще один. Трое уселись за столом на возвышении, под портретом Франца-Иосифа. Четвертый — видно, прокурор — сел сбоку за маленький столик. Он потирал руки, наверное, только что пришел с улицы.

Когда суд вошел, арестанты, конвоиры и адвокаты, сидевшие в зале, встали.

Мартону показалось, будто он присутствует на выпускном экзамене. За кафедрой сидят директор, два экзаменатора, сбоку учитель-прокурор. На столе — в школе этого не бывает — стоит распятие.

Кого же предостерегает Христос? Подсудимых-учеников или судей-учителей?

Господин директор отодвинул распятие, чтобы положить на место классный дневник, называемый здесь «делом». Что-то невнятно пробормотал — быть может, «Отче наш», а может быть, какой-нибудь параграф уголовно-процессуального кодекса.

Большинство экзаменуемых не знает венгерского языка. На экзамен они явились в ободранной одежде. Лица у них желтовато-белые, словно вываренная кость, или серые. И тем больше потрясают их взгляды — они будто светятся, только издалека-издалека. Пышущие здоровьем, румяные лица конвоиров, сидящих между арестантами, только подчеркивают бесцветность арестантских лиц, как и сияние горящих фонарей — унынье тех, которым война вынесла приговор: погаснуть.

— Суд продолжает работу, — сообщает председатель и читает какой-то документ: названия деревень, губерний — Мармарош… Берегская губерния… Православный… Москва… Молитвенник на русском языке… Измена родине… Униат… Схизма… Переченьская фабрика Баутлина. Граф Владимир Бобринский… Губернатор Унга… Габор Стараи… Греко-католики…

Председатель приступает к допросу первого подсудимого.

На первые вопросы — имя, фамилия, сколько лет — арестант еще кое-как отвечает по-венгерски. Но уже другие вопросы председателя суда и ответы арестанта переводит переводчик.

— Имя? Фамилия? — спрашивает он у тридцатилетнего, а то на вид и сорокалетнего ученика королевско-императорской тюрьмы, который со страху и распрямиться не может.

— Дмитрий Ихатьо, — слышится грустный ответ, будто ученику тюрьмы совестно, что его зовут Дмитрием Ихатьо.

— Сколько лет?

— Двадцать шесть.

— Место рождения?

— Перечень.

— Признаете себя виновным?

Ученик-арестант не отвечает.

— Вопрос понятен?

Снова не отвечает.

— Переведите ему.

Переводчик переводит, но подсудимый все равно не отвечает.

— Ихатьо, — кричит председатель, — расскажите вкратце обстоятельства дела!

Арестант Ихатьо тяжело вздыхает. Начинает говорить по-украински. Мартон не понимает ни слова. Члены суда, видимо, тоже — они болтают о чем-то с председателем. Потом председатель глядит на прислоненные к распятию часы, затем на медленно отвечающего обвиняемого. Мало того, что он желтовато-бледный, лопочет по-украински, но еще и оборванный… Председатель с отвращением отодвигается от стола, словно боясь испачкать свой превосходно сшитый, великолепно отутюженный костюм, и недовольно стучит карандашом по стеклу часов. Карандаш то и дело соскакивает со скользкого стекла и ударяется о серебро распятия. Металл издает звон. Христос слушает его, свесив голову набок.

— Спросите подсудимого, долго ли он еще собирается говорить? — нетерпеливо окликает председатель переводчика.

Переводчик что-то говорит по-украински. Всем кажется, что он произносит не слова, а что-то быстро и невнятно тараторит. Ученик венгерской королевской тюрьмы Дмитрий Ихатьо пожимает плечами, умолкает и покорно садится на место.

— Когда на переченьской фабрике Баутлина вспыхнула стачка, Дмитрий Ихатьо убежал из деревни, — читает свои записи переводчик, — тогда жандармы схватили его жену, обесчестили сперва, а потом отправили вместо мужа работать на фабрику.

— Довольно! — прерывает председатель. — Остальное известно… Андраш Оначка.

Переводчик записывает, затем переводит:

— Жалуется, что ему всыпали двадцать пять ударов палкой.

— Других жалоб нет?

— Нет.

— Можете садиться.

Беременную жену Василия Паулича упрятали в тюрьму, так как ее муж осмелился устроиться на работу в Мункаче, вместо того чтобы поступить на переченьскую фабрику. Габриэль Стегма получил двадцать пять ударов палкой по пяткам… Василия Осмоса, Николая Осмоса, Митро Касинца, Митро Евчинеся заковали в кандалы и вместо воды поили мочой. Жену Алексея Рехи, который ушел работать в другой город, посадили вместе с двухнедельным младенцем в фабричную тюрьму… Муж вернулся и «выкупил» жену, получив двадцать пять ударов палкой… Деревенского старосту Переченя, Василия Бамбускара, присудили к палочным ударам, так как он не уплатил налоги, которые требовала с деревни переченьская фабрика… Когда же он обжаловал это, исправник Переченя упрятал его в тюрьму. Днем Бамбускар работал на фабрике, ночью сидел в тюрьме.

Были и такие арестанты, что отвечали громко, смело, но их все равно обрывал либо председатель, либо члены суда.

— Довольно! Не можем мы разбираться тут до бесконечности.

— Достопочтенный суд! — встал один из адвокатов. — Я протестую! Три года прошло с тех пор, как арестовали этих подсудимых. Дело было еще перед войной. Суд не может не выслушать их.

— Ваш протест занесли в протокол. Заседание продолжается.

— Прошу выслушать свидетеля — взводного Иштвана Тота.

— Он будет выслушан вместе с остальными свидетелями.

— Иштван Тот зачислен в маршевую роту. Завтра уходит на фронт…

Суд совещается и в виде исключения разрешает выслушать отбывающего на фронт свидетеля.

— Скажите, Иштван Тот, — обращается председатель к вошедшему солдату, — что вам известно об этих… — И он указывает на подсудимых…

Иштван Тот хмурит брови.

— Когда я вместе со взводом прибыл в Перечень, господин капитан Антал Вердени спросил: «Умеете вы подвешивать людей?» — «Умею!» — говорю. И взялся за дело. Десятками висели у нас люди на деревьях, да зимой, в стужу, но сперва каждому из них мы всыпали по двадцать пять ударов нагайкой. А на ночь прятали в тюрьму. Когда они есть просили, им швыряли цепи: жрите, мол, начальство так велело.

— Довольно! Я не спрашивал вас об этом. До сих пор вы были честным венгерцем. Вас осудили? Сидели?

— Так точно, сидел. Пять месяцев припаяли мне за то, что подвешивал да нагайкой хлестал. А вот директора фабрики, губернатора Габора Стараи, не посадили, вице-губернатора Ене Леринци тоже не посадили, главного нотариуса Белу Баенци тоже не посадили, а ведь они давали приказ. Господина капитана Антала Вердени тоже оправдали: мол, не присутствовал, когда подвешивали.

— Что с вами стряслось, Иштван Тот?

— Я трижды был ранен на фронте. Набрался ума…

— Вот как! — воскликнул председатель. — В каком полку вы служите?

— В Первом Венгерском королевском пехотном полку.

— Можете идти. Все в порядке…

— Ничего не в порядке! — крикнул взводный, окинув взглядом арестантов, точно прося у них прощения. А на прощанье еще и сказал им по-украински: — Не горюйте, братцы!..

Эти слова ему довелось услышать в ту пору, когда он еще не набрался ума.

6

После пятиминутного перерыва судебное заседание продолжалось.

На скамье подсудимых поднялся мужчина могучего телосложения. Голос его звучал так, будто верховой ветер прошел над карпатскими соснами. Подсудимый отказался от переводчика, заговорил по-венгерски.

— Изайский венгерский священник-униат, русин по происхождению, еще в 1912 году пригрозил, что всем нам свернет шеи, ежели не будем ходить в его церковь и не он будет нас венчать и хоронить. «Вот посмотрите, негодяи, вас еще жандармы погонят ко мне!..»

В январе 1913 года к нам поставили взвод солдат. Их прислали на помощь жандармам. Приехал следователь из Мармарошсигета и собрал всех схизматиков.

Жандармы заходили в каждый православный дом и избивали нагайками всех подряд: мужиков, баб, стариков и детей. Люди попрятались в леса. Стояла зима. Многие себе руки-ноги поотморозили. И только несколько дней спустя вернулись домой. «Православные собаки, идите в униатскую церковь!» На русинов снова набросились жандармы и солдаты и, связав, поволокли к следователю. Допрашивали коротко…

— И вам не мешало бы говорить покороче! — прикрикнул председатель.

— Я имею право говорить! — произнес русин с такой силой, что председатель суда ошеломленно оглянулся.

Ему еще в перерыве сообщили, что в зал прибыли журналисты. Это сулило неприятности. Кто знает, что они напишут! Всегда может найтись какая-нибудь непатриотичная газета.

— Допрашивали коротко! «Православный?» — «Православный!..» — «Долго собираешься быть православным?» — «Вечно!» — «А ну, исповедуй его и причасти». Тогда жандармы накинулись на нас и били до тех пор, пока мы не потеряли сознание. Затем Мармарошсигет. Тюрьма. «До чего славные люди эти жандармы!» — сказал униатский священник. Мы обратились к врачу — пусть составит судебно-медицинскую экспертизу. «Никакой экспертизы составлять не буду. Жандармы хотели только одного, чтобы вы пришли в лоно единственно спасительной церкви».

Председатель пересилил свое раздражение:

— Вы русин по национальности?

— Да.

— И хотите им остаться?

— Да!

— Довольно. Садитесь.

— Я имею право говорить и требую, чтобы вы выслушали меня.

— Вы учитель?

— Да.

— На русинском языке преподаете?

— Да.

— В церковноприходской школе?

— В Венгрии не позволяют преподавать на русинском языке в государственных школах! Продолжаю! — сказал он непререкаемым тоном.

Голос его прозвучал так гулко, что председатель суда оглянулся на своих товарищей: «Скажите же что-нибудь и вы!» Но пока они переглядывались, кашляли, прочищали глотки, по всему залу разносился голос, полный гордости и боли:

— На шесть русинских деревень приходится всего лишь двести хольдов земли. Вокруг этих деревень — земли графа Шенборна: двести сорок тысяч хольдов тянутся до самых Бескид. Земли эти принадлежали некогда Ференцу Ракоци. Это было еще в ту пору, когда венгерцы и русины вместе воевали под стягом свободы. По приказу австрийского императора имения Ракоци были конфискованы, часть их отдана австрийским графам, а другая часть венгерцам — изменникам родины.

— Замолчать!

— Не замолчу!.. Заповедник графа Шенборна подступает к самым усадьбам несчастных русинов. И если курице или поросенку случится забрести ненароком на барскую землю или какому-нибудь мальчишке сломать ветку, что перегнулась к ним в сад, приходят лесничий, жандарм, исправник, и начинается порка. Но ежели дикий кабан графа уничтожит жалкий посев русина, тщетно будет бедняга жаловаться.

— Довольно!.. — крикнул председатель, бросив взгляд на прокурора, словно просил его помочь освободиться от колдовства этого могучего голоса. Он чувствовал себя, точно рыба, попавшая в сеть, — целый водопад льется сквозь сеть, а она, бедняжка, никак выскользнуть не может.

Прокурор ненавидел русинов, но не терпел и слабонервного председателя суда.

И если его ненависть к русинам была чувством отвлеченным, то к председателю — глубоко конкретным, порожденным давним соперничеством между ними. И последнее оказалось сильней. «Ничего, за такое ведение дела, пожалуй, удастся ему и шею свернуть».

— Только барам да попам живется хорошо на земле русинов. Отчаявшийся народ русских ждет.

— За такое заявление пойдете на неделю в карцер! — крикнул председатель, с трудом преодолевая сердцебиение. — Говорите, русских ждут?..

— Да.

— Еще на неделю в карцер! Вы сказали, что на русинской земле хорошо живется лишь барам да попам?

— Не только на русинской земле, но и во всей Венгрии.

— Еще на неделю в карцер… На хлеб и на воду… Судебный процесс будет вестись без вас. А к вам будут применены новые параграфы уголовного кодекса. Ваше дело выделяется в особое судопроизводство. Господин адвокат, вы не заявите протеста?

— Не заявлю, — ответил адвокат.

— Уведите подсудимого. Следующий! — облегченно крикнул председатель суда, когда закрылась дверь за могучим русином. — Ваша фамилия?

— Федор Куцина.

Арестант стоял между конвоирами. На голове у него клочья волос чередовались с плешинами, будто их мыши погрызли.

— Вам известно, в чем вы обвиняетесь?

— Известно.

— Признаете себя виновным?

— Нет, — ответил он по-русински.

Председатель пришел в ярость.

— Отвечайте по-венгерски, вы же знаете язык!

— Мой родной язык русинский.

— А хлеб вы едите венгерский.

— Венгерский! — И обвиняемый указал на свою голову, где волосы и плешинки расположились в шахматном порядке.

— Это меня не интересует. Слыхали вы про город Киев?

— Слыхал. Пока не началась война, туда многие из нас ходили.

— А зачем?

— По большим престольным праздникам.

— А какую телеграмму послали вы двадцать седьмого января 1914 года в газету «Непсава»?

— Не помню.

— Я прочту ее вам, — сказал председатель. — «Уездный начальник Шимон Пап с помощью людей, вооруженных вилами, пригнал на нашу землю много сотен овец. Мы тоже взялись за вилы. Прогнали их… А овец прибили… Пришли жандармы. Нас повыгоняли из домов и земли наши захватили. Положение у нас отчаянное… Спасите наши семьи от верной гибели… Ответить прошу на имя моей жены. Сам я в лесу».

— Все это сущая правда.

— Вы и сейчас так утверждаете?

— По гроб жизни! Но телеграмма так и не помогла. Меня арестовали. Волосы с головы выдирали пучками и заставляли их есть. Поглядите-ка! Вот он какой, венгерский хлеб, что едят русины!

Председатель обернулся к своим товарищам. Они склонились друг к другу, зашептались. Несколько секунд спустя председатель заявил, что судебное заседание прекращается и дело подсудимых передается в военный трибунал.

— Там уж узнаете, почем фунт лиха!..

…Ночью председателю снились одни виселицы. И на каждой из них ветер раскачивал не одного, а восемь-десять русинов. «Грозди повешенных», — сказал он во сне и рассмеялся. Но в тот же миг пробудился от неистового сердцебиения. Зажег лампочку на ночном столике и никак не мог понять, почему он рассмеялся, а уж если рассмеялся, так почему началось такое сердцебиение.

7

Мартон вместе с матерью вышел в коридор.

— Бедные, бедные люди!.. — причитала потрясенная г-жа Фицек, потеряв уже всякую надежду. — Что будет с твоим отцом?!

Все увиденное и услышанное потрясло Мартона не меньше, чем мать, но он старался не подавать виду.

— Мама, нельзя… Не надо…

— Ой, сынок!.. Я уже ни во что не верю. Плохо, очень плохо стало в мире!

И они пошли по коридору, заглядывая во все залы в надежде увидеть г-на Фицека. По коридору сновали служащие с папками и без папок. У окошек стояли родственники. Кто-то плакал, кого-то успокаивали. Раздавался вдруг вскрик, вперемежку с рыданьями: «К смерти приговорили!..»

Фицека не нашли ни этажом выше, ни этажом ниже. На третьем году войны в здании суда царила такая суматоха, будто здесь происходила одна из грандиознейших битв австро-венгерской армии.

Они уже хотели было покинуть этот пятиэтажный судебный окоп, когда Мартон, проходя мимо двери одного из залов, случайно увидел Пишту, а рядом с ним Пирошку Пюнкешти с матерью, Йошку Франка тоже с матерью. Мартон и г-жа Фицек уселись позади них.

— А вы почему здесь? — тихо спросил Мартон.

— Отец… — в один голос ответили Йошка и Пирошка и указали на сидевших среди конвоиров Пюнкешти Франка.

— А ты что тут делаешь, Пишта?

— Я с Пирошкой пришел.

— А до своего отца тебе и дела нет? — упрекнула его мать, которая хоть и была туга на ухо, но иногда слышала так хорошо, что разбирала даже шепотом произнесенные слова.

— Есть, конечно. Только я знал, что вы туда пошли.

— Тише! — послышался голос председателя суда, и он постучал обручальным кольцом по огромной красной стеклянной чернильнице, стоявшей на затянутом зеленым сукном столе.

Из-за спины председателя на подсудимых глазел добрый лысый Франц-Иосиф.

— Флориан Прокш!

— Так точно, — послышалось со скамьи подсудимых.

— Флориан!.. — прошептала с ужасом г-жа Фицек. Ей уже с самого утра чудилось, что здесь сатана правит судный день.

— Вы, Флориан Прокш, вместе с неким русским скрылись от ареста.

— Так точно, скрылся.

— Почему?

— Потому что имел уже удовольствие быть арестованным. Не люблю сидеть в кутузке.

— Выражайтесь поосторожней…

— Слушаюсь!

— Как зовут того русского? Назовите его, этим облегчите свою участь… Чистосердечное признание поможет вам выйти на свободу.

— Выйти на свободу? — спросил Флориан и вздернул кверху свой кривой нос, точно собака, когда она просит. — Я и вправду могу выйти на свободу?

Пирошка ущипнула Йошкину руку.

— Вправду? — спросил еще раз Флориан, да так подобострастно, что у председателя суда глаза сверкнули от удовольствия.

— Мне вы можете поверить, — ответил он, коснувшись рукой распятия.

— Тогда скажу.

Флориан помолчал сперва, повернул голову вбок и глянул на Пирошку, — казалось, он борется сам с собой.

— Того русского?.. Того русского?.. Его зовут Антон Чехов.

— Как вы сказали?

— Чехов.

В зале расхохотались. Йошку разобрал такой смех, что казалось, он свалится со стула. Пирошка воскликнула: «Ах ты милый Флорика!..» А Пишта, хотя и понятия не имел о том, кто такой Чехов, смекнул, однако, что вышла «знатная штука». Г-жа Фицек не поняла, почему люди смеются, и спросила Мартона:

— Сынок, кто такой Чехов?

— Погодите, мама…

Лицо председателя суда стало красней стоявшей на столе чернильницы.

— Так это же русский писатель.

— Конечно, — ответил Флориан. — Ну и что же? Он и написал то самое письмо в «Непсаву» — на то он и писатель.

— Да ведь Чехов давно умер.

— Умер?.. — чуточку смущенно и разочарованно протянул Флориан. — А я и не знал. Знал бы, так…

— Тогда что?

— Тогда Максима Горького назвал бы. Он жив… Это я точно знаю. Уж вы поверьте мне…

— На трое суток в карцер!

— Слушаюсь!

— Отвечайте, где вы проживали без прописки?

— У меня не было квартиры.

— А где проживал тот русский? — быстро спросил председатель, надеясь ненароком вытянуть признание из Флориана.

— Напротив меня.

— Еще трое суток карцера. Вас схватили во время беспорядка на рынке. Что вы там делали?

— Яйца пришел покупать.

— Яйца? Вот он, полицейский рапорт…

Флориан заметил в зале г-жу Фицек. Обрадовался. Заулыбался.

— Ежели вам угодно, господин председатель, я и сам расскажу вам, что случилось на рынке.

— Расскажите все без утайки. И о своей роли тоже…

— Ну еще бы, конечно, расскажу… Захотелось мне позавтракать. Пошел на рынок, спросил, почем яйца. Вернее, надо сказать сперва, что женщины стояли в очереди перед продовольственным магазином. С самой полуночи стояли. Ждали, когда откроется лавка. Те, у кого были дети на руках, стояли отдельно, потому что, сами понимаете, грудные младенцы. Так вот, одна из женщин держала на руках спеленатого младенца, укрыла его с головой. Я подумал: «С чего бы это?» Протянул руку, а младенец как залает. Высунулась из пеленок собачонка и укусила меня за палец. Я страшно разозлился. Бабы тоже. Хлеба нет, сахара нет, картошки нет. Даже конины и то нет. Всю ночь стоят, ждут. А на рынке у торговок и мяса и картошки полно, только не подступишься к ним, так дорого. А тут еще эта собачонка. И поднялся тогда тарарам! Я думаю себе: «Нет, не стану я влезать в это дело!» Короче говоря, подошел к одной торговке и спросил, почем яйца. «Сорок шесть филлеров штука». В десять раз дороже обычной цены. А я за всю неделю только вдвое больше и заработаю. «Это еще что такое?» — заорал я, конечно, потому что уж больно разозлился из-за собаки, да и кровь хлестала из пальца. «Это еще что такое?» — заорал я и, не скрою, случайно пнул ногой корзину с яйцами. Корзина опрокинулась. Я пуще разозлился. Яичница-то вышла из трехсот яиц. Бабы как увидели это — они ведь тоже на собаку рассердились, — как кинутся на торговок, так все и сокрушили на рынке. Прибежали полицейские. Схватили меня. Вот и все. Не будь той собачонки…

— Какой собачонки?

— Какой собачонки? — крикнул Флориан. — Собачонки «Хлеба нет!», собачонки «Сала нет» и собачонки «Мяса нет». И ночных очередей…

— Скажите, чего вы хотели от «Непсавы»?

— Мы написали ей. А она возьми да и помести наше письмо. Испугалась, видно, вдруг да не узнают фамилии тех, кто недоволен. Передайте от меня редакции сердечный поклон! Скажите спасибо ей!

…Председатель вызвал Антала Франка.

— Не стыдно вам? — сказал председатель. — В Германии социал-демократический депутат Людвиг Франк в первый же день войны пошел добровольцем на фронт. И погиб. Когда в рейхстаге объявили о героической смерти Франка, все депутаты встали, социал-демократические тоже, и сообща спели гимн «Deutschland, Deutschland über alles». Что вы скажете на это?

— Тот был такой Франк, а я эдакий, — тихо, но решительно отвечал Антал Франк.

— Вы невежественный, необразованный человек. Вы даже о взглядах своей партии не имеете понятия. Только языком умеете болтать. Бунтовать умеете. Подстрекать… Послушайте, что говорят действительно понимающие люди: «На территории одной нации у работодателей и у рабочих общие интересы. Если бы разорили нашу промышленность и внешнюю торговлю, от этого рабочие пострадали бы больше, чем работодатели. Мы прежде всего немцы, а социалисты потом. Если кто-нибудь называет подобные устремления немецких рабочих империалистическими, мы готовы считать себя представителями подобного империализма». Вот что говорят лидеры немецкой социал-демократии.

— Пусть себе говорят.

— А вы что говорите?

— Как раз обратное. Я говорю…

— А мне неинтересно, что вы говорите. Одной ногой уже в могиле, а все еще подбивает людей на бунт. Даже здесь. Но мы уж позаботимся о том, чтобы вы почаще вспоминали про того честного Франка, да только на фронте, коли вам здесь, в Пеште, пришлось не по душе. Садитесь! Тамаш Пюнкешти!

Пюнкешти встал. Начался допрос. Но когда председатель сказал:

— Вы льете воду на мельницу врага. Вы никудышный венгерец!

Пишта встал и крикнул:

— Дядя Пюнкешти хороший человек! Получше вас!

— Кто этот сопляк? Сколько тебе лет?

— Четырнадцать минуло.

— Ваш сын?

— Нет, не мой сын, но я готов усыновить его.

— Убирайся вон! Что это, цирк для тебя!

— Уж лучше бы цирк был, — произнес Пишта с искренним убеждением и, поднявшись с места, медленно и даже величественно направился к выходу. А у дверей обернулся. — В цирке гораздо лучше, чем здесь… Не бойтесь, дядя Пюнкешти!..

Закончить ему не удалось: служитель вышвырнул его за дверь.

8

Фицеку, как и пообещал следователь, вынесли сравнительно мягкий приговор: три года тюрьмы условно. Но сразу же после суда его призвали в солдаты. В армию надо было идти через четыре недели.

…Совсем стемнело. Мартон с матерью собрались было уже идти домой, когда в коридоре появилась группа арестантов, сопровождаемая двумя конвоирами. Среди арестантов были Фицек и Венцель Балаж.

— Подождите у ворот, — сказал Фицек. — Меня отпустят.

…Домой шли все вместе.

— Радоваться надо, Берта, — сказал Фицек на улице. — За те же деньги меня могли бы и повесить.

— Но ведь…

— Молчи! Если бы ты была на суде…

— Знаю…

И жена рассказала о процессе Франка — Пюнкешти, о русинах, которых передали военному трибуналу.

— Вот видишь!.. Теперь понятно, чему я радуюсь?..

Он задумался.

— Знаешь, Берта, в Венгрии ведь не только русины, но и сапожники тоже национальное меньшинство.

— В армию пойдешь, Фери!..

— А что поделаешь? Ведь и гвоздь, когда его стукнут по голове, сразу влезает в подметку…

— Что же будет с нами, с тобой?

— Что-нибудь да придумаю… Армия все-таки не тюрьма. Мне уже сорок пять лет… Врач сказал, что на фронт не погонят. Ты пособие получишь. Небольшое, но все же… Главное дело, что не повесили… На воле все-таки… Дверь не заперта. Надзирателя нет за спиной. Следователь на допрос не вызывает… Бояться не надо, что ляпнешь чего-нибудь — и беда… Хочу — налево, хочу — направо пойду. Хочу — встану… Как пойдем домой: по проспекту императора Вильгельма или по проспекту Терез? Можешь выбирать, Берта. Вольному — воля… Не знаете вы, что такое воля! Как хорошо на улице!.. — И Фицек глубоко вдохнул прохладный мартовский воздух. — Счастье!..

Счастье его длилось недолго.

Дома Фицек увидел черноглазенького Белу. Мальчик лежал в постели. И нос и рот у него были в крови.

— Что с тобой?

— Па-па… Па-па… — простонал мальчонка и больше ничего не мог сказать. У него, видно, и язык распух.

— Говори!.. — крикнул насмерть перепуганный Фицек.

Когда он пугался или волновался, то поначалу приходил в ярость и всегда обрушивал ее на первое, что ему под руку попадало, будь то человек или предмет.

И восьмилетний мальчик, то и дело прерывая рыданиями свои слова, долго рассказывал, что случилось.

«Хочешь пообедать?» — спросил у него какой-то мужчина на улице. Бела не понял: пообедать? Никто чужой ему еще не предлагал такого. «Еще какой обед получишь! Сытный да вкусный!» — сказал ему дяденька. «Хочу!» — ответил мальчик и повторил: «Сытный да вкусный!» — чтобы убедиться, правильно ли понял его. «И задаром». — «И задаром?..» — «Что ж, все в порядке, только называй меня папой. Понял, папой?.. А ну, попробуем. Говори: «Папа!» — «Папа!» — «Еще раз!» — «Папа!» — «Ты смышленый мальчик!»

И они отправились. Долго шли… В какой-то ресторан на проспекте Йожефа завернули. Подошел официант. Дяденька заказал: «Бульон с лапшой, да пожирней!» Очень он был вкусный. Официант опять остановился около них. А дяденька спросил Белу: «Что мы еще закажем, сынок? Шницель по-венски или паприкаш из цыплят?» — «И шницель и паприкаш, дяденька!» А он как засмеется: «Опять балуешься? Дяденькой называешь?» — «Шницель и паприкаш, папа». И это съели. А он все заказывал и заказывал… Под конец заказал Беле пирожное, а себе чашечку черного кофе и пачку сигарет. Закурил. Выкурил сигарету, выпил пол-литра вина. Дал и Беле рюмочку, потому что заметил, что от обильной еды мальчику уже захотелось спать. Бела раскраснелся, повеселел. Тогда дяденька встал, надел пальто и громко, чтобы услышал и официант и хозяин ресторана, сказал: «Сейчас вернусь, сынок!» — «Хорошо, папа…» — и ушел. А Бела сидел-сидел, ждал-ждал… Прошло четверть часа, полчаса. Он решил, что хватит ждать. Мама может домой вернуться и не будет знать, куда он девался. И ему влетит. Встал со стула. Надел матросскую куртку. Хотел выйти. Официант схватил его за шиворот: «Куда ушел твой отец?» Потом и хозяин пришел и как заорет: «Куда ушел твой отец?!» — «А он не мой отец!» Не поверили. Спрашивали, толкали, дергали за волосы, а потом повели на кухню, побили и вышвырнули из ресторана через заднюю дверь.

— Так и было, папа… Вот ей-богу!..

Фицек положил руку на горячую голову сына. Мальчик зарыдал. Отец гладил его по голове и приговаривал:

— Ну стоило ли возвращаться в этот поганый мир?!.

ГЛАВА ПЯТАЯ

рассказывает о том, как два семейных человека из-за своей честности летят без пересадки из уютных и теплых мастерских на Добердовское плато

1

Бедный, смиренный Фицек! После больших жизненных передряг ему всегда казалось, что теперь-то уж он научится вести себя как надо. Однако результаты каждый раз оказывались плачевными.

И вот, попав в армию, Фицек снова ошибся. Он долго не замечал, что в сравнении с армией даже тюрьма — милейшее гражданское заведение, где если и случится неожиданно попасть в беду, однако ж дозволено и разговаривать и даже спорить — ведь вот спорил же он со следователем.

Трезво разобраться в положении вещей Фицеку помешало еще и то, что он и его товарищи были призваны в качестве «стариков». Призыв их был обставлен по-семейному, даже «потрясенные» газеты писали о «стариках».

«Понедельник подошел такой угрюмый, будто и природа захотела разделить с нами горе… — писала «Непсава». — Тяжелые тучи застлали солнце, ни лучика света не просачивалось на землю. Понуро бродили по улицам люди. Подавленные, плелись к казармам старики-рекруты с сундучками на плечах. Ни цветных ленточек, ни веселья, ни песен — только один женский плач. Когда же будет конец этому? Взбунтуйся сейчас народ, мы возглавим его бунт. Кому все это выгодно? Только не беднякам. Бедняк должен умереть, потому что так угодно господам… Перед казармой стоят пролетарские женщины. И когда рекрут, собравшись с силами, со слезами на глазах прощается с женой, жена тоже начинает плакать.

— Ступай домой, — говорит муж.

Жена не уходит. Стоит у ворот.

— Не плачьте, тетушка, после отбоя ваш старик домой пойдет».

2

И в самом деле, сразу после отбоя Фицек пришел домой, переодетый уже в серую солдатскую форму. Он остановился перед женой, щелкнул каблуками (солдатских ботинок ему еще не выдали, так что он был пока в башмаках на резинке) и взял под козырек.

— Честь имею доложить: рядовой тридцать второго королевского и императорского полка Ференц Фицек явился в ваше распоряжение!

Он опустил руку и сел на стул, разглядывая свои штиблеты. Под узкими солдатскими брюками вид у них был довольно смешной.

— Ты что плачешь? — спросил Фицек у жены. — Я получил целую крону «взамен питания». У его величества крон пока хватает. Так что получай монету, а мне «взамен питания» дай что-нибудь пожрать.

Он поел. Прочел в «Непсаве» статью о стариках. Растрогался и заявил, что впредь дома его тоже надо называть «стариком». Это очень важно, особенно в присутствии других, — пусть не забывают, что он «старик», которому и в армии тоже почет и уважение.

— Франц-Иосиф тоже старик. А старики уважают друг друга. Я — короля, а король — меня… Наш полковник, Берта, тоже старик. Да и подпоручик уже не молодой. Вот и полковник будет уважать меня, да и подпоручик не станет гневаться.

Он снял штиблеты. Пнул их так, что они отлетели, и остался сидеть на кровати босой, в узеньких солдатских брюках.

— Нас, Берта, обучают только для блезиру, чтоб друг дружке на ноги не наступали, когда маршируем по улице. Службу нести будем тут, в Пеште. Со стариками обхождение совсем другое, чем с молодыми. А все же признайся, Берта, что иногда и король знает честь. После обеда нас каждый день, как вот и сегодня, будут отпускать домой. Я и поработать смогу, а ты будешь получать военное пособие. Вишь как… Говорил же я тебе, когда мы шли из тюрьмы: после каталажки армия — сущий рай земной! Пока я солдат, в кафе, конечно, ходить не буду, хотя, говорят, там и награды можно купить. И, говорят, у кого есть награды, тот, даже если и попадет на фронт, все равно не должен ходить в штыковую атаку.

— Фери, Фери!.. Когда ты перестанешь болтать?

— Когда? — Фицек помрачнел. — Тогда, когда мне больше в этом нужды не будет.

Он смотрел на свои босые ноги, вылезшие из узеньких солдатских брюк, и, сидя на краю кровати, вдруг запел:

Я горжусь своим полком,

Я служу в тридцать втором.

Ре-це-це!..

И тут же оборвал песню.

— Ну довольно. Лягу. В пять часов утра надо быть уже в казарме.

Он вылез из солдатских брюк. Они так и остались на полу, стоймя. Забрался под одеяло, натянул его на себя и снова, но уже тоненьким голосом запел:

Я горжусь своим полком,

Я служу в тридцать втором.

Ре-це-це!..

И не засни Фицек от усталости, очень скоро выяснилось бы: такой ли он веселый или только притворяется. Минуту спустя жена окликнула его, но он уже не ответил. Рекрут 32-го Будапештского гарнизонного полка, обладатель шестерых детей, спал.

3

Всю неделю шел снег. В декабре снега не было, почти не было его и в январе, поэтому зима приказала февралю наступать со всеми своими белыми полчищами. И февраль повиновался. Снег шел без передышки целую неделю, день и ночь.

Фицека увезли в Надьтетень на военную подготовку, так что домой он мог приезжать только раз в неделю с вечера субботы на воскресенье.

Фицеку и тут не повезло. Когда выстроили взвод, он оказался в строю последним. «Одни дураки-верзилы попали в этот взвод», — утешал себя г-н Фицек. Но потом, когда построилась рота и он опять оказался последним, а капрал, фельдфебель и даже «добродушный старик» подпоручик стали отпускать насмешливые замечания по его адресу, маленький человечек с отчаянием выступил на защиту полученных от природы ста пятидесяти двух сантиметров.

Поначалу над ним только смеялись, потому что «стариков» лишь постепенно зажимали в военные тиски.

— И маленькая рыбка, да лучше большого таракана, — отвечал Фицек насмешникам.

— Ладно, ладно, веселитесь пока! — кричал фельдфебель. — Придет время, наплачетесь!..

— Никогда! Я всю жизнь веселюсь! — торжествующе вопил Фицек.

А неделю спустя, когда фельдфебель сообщил взводу, что папаша Фицека, когда делал своего сына, оборвал на половине, Фицек, стоявший в конце строя, крикнул:

— Велик жердяй, да жидок; мал коротыш, да крепыш!

— Цыц!.. На рапорт пойдешь.

На другой день построили всю роту, и Фицек стоял среди проштрафившихся солдат. Подпоручик выслушал донесение фельдфебеля и благодушно сказал Фицеку:

— Инфантерист Фицек, что это вы язык распускаете?

— Я не виноват. Это все фельдфебель задирается. Я только…

— Инфантерист Фицек, — строго прервал его подпоручик, — знаете ли вы, что солдат не имеет права отвечать без разрешения?

— Так не я же начал…

Фицек шагнул к подпоручику, готовый пуститься в долгие объяснения.

— Смирно! — прикрикнул подпоручик на малюсенького солдата и подмигнул фельдфебелю.

Фицек щелкнул каблуками. А подпоручик надвинул ему фуражку на самые уши. Взвод громко расхохотался. А Фицек из-под низко нахлобученной фуражки сказал с отчаянием:

— Соловей птичка невеличка, а заголосит, так лес дрожит.

— Вот как? В таком случае в воскресенье пойдете вместе с отстающими на дополнительные учения.

…Это было то самое воскресенье, когда холод еще, правда, держался, но впервые после долгого снегопада выглянуло солнце.

4

Мартон забежал к Тибору.

— Пойдем в Народный парк.

Ветер забирался под их кургузые пальтишки, насквозь продувал реденькое, выношенное сукно. Ребята продрогли, но им все было нипочем.

Мартону шел семнадцатый, Тибору — восемнадцатый год. Они были уже молодые люди, и Мартон впервые почувствовал и даже как-то высказал, что «юность прошла».

Стоял только третий час пополудни, но солнце уже катилось книзу. Оно было багровым и вдвое больше, чем летом.

На площади Народного парка шли учения. Мартон и Тибор издали наблюдали за солдатами.

Приземистый солдатик, совсем ребенок с виду, кружился раскинув руки. Стоило ему остановиться, как верзила вдвое выше ростом начинал орать так, что голос его доносился до ребят:

— А ну, валяй дальше! Давай, давай, не то как лозу пополам разрублю.

И солдатик кружился, кружился…

Удивленный Мартон направился к солдатам. Тибор шел за ним следом. Когда они были уже в пятидесяти шагах от засыпанного снегом плаца, Мартон увидел, что это кружится его отец.

— Тибор!

Г-н Фицек поскользнулся вдруг и растянулся на снегу.

— Что вы делаете с ним? — подбежал Мартон к упавшему отцу.

— Halt! — заорал фельдфебель на Мартона и выхватил револьвер.

— Это мой отец!

— Пошел отсюда! А ну, подымите коротышку!

Фицека хотели поставить на ноги, но он повалился опять. Голова у него висела. Тогда с него сняли фуражку, расстегнули шинель, гимнастерку и начали ему растирать снегом грудь и голову. Фицек пришел в себя.

Мартон с Тибором молча смотрели на эти «здравоохранительные» манипуляции. Ближе подойти они не смели, но и уходить не уходили, как ни кричал, как ни размахивал револьвером фельдфебель.

Взвод «отстающих» стариков направился к Надьтетень.

— Песню! — раздалась команда.

И стариковский взвод запел. Никогда еще не звучала эта песня так странно:

В небе звездочка сверкает.

Ой, Жужика!..

Фицек пел и плакал. Заметив сына, махнул ему рукой: ступай, мол, домой, а то еще и сам наживешь беду…

Заходящее солнце попыталось было уцепиться за черные сучья сосны, но сил не хватило, и спряталось между двумя ветками. Однако зимние сумерки настигли его и там. Тогда солнце спустилось еще ниже. Заалел снег. Горизонт медленно засасывал солнце.

5

Прошло шесть недель. Все Ференцы Фицеки и Венцели Балажи прошли уже боевую подготовку и стали пригодны к тому, чтобы стрелять в других и чтобы в них стреляли, — впрочем, к последнему они были пригодны и раньше.

Около двух тысяч детей маршировало по обеим сторонам проспекта Юллеи, провожая маршевый батальон «стариков». Дети с удивлением взирали на отцов, согнувшихся под тяжестью дисциплины, рюкзаков и винтовок. Дети никак не могли взять в толк, почему подчиняется чужим приказам отец, — тот, кому дома подчиняются все. Почему он останавливается, когда на него кричат, и почему шагает по команде фельдфебеля: «Шагом марш!»

Даже гром духового оркестра не мог заглушить чувства, что отца унижают, что отец — никто, а стало быть, они, его дети, тоже никто.

Дети шагали рядом с батальоном. А матери шли по тротуару. Речь тут шла не о любви, а о гораздо большем: обо всей жизни, о семье, о кормильце, об отце шести, а то и десяти ребят — словом, о том, кто был столбом, поддерживающим крышу, и теперь этот столб выдернули.

Угрюмо прошла присяга. Ни одного протестующего движения, ни одного выкрика. Поезд увозил отцов. Две тысячи детей смотрели им вслед…

6

На северном фронте Ференца Фицека и Венцеля Балажа зачислили в мастерскую. Фицек попросил Балажа написать домой, ибо сам он писать не умел.

«Милая моя жена и дети!

Никакой беды не случилось! Я здесь, в сорока километрах от русского фронта, в городке Коломые, в Галиции. Работаю в мастерской. Умный человек был мой отец, что отдал меня в ученье к сапожнику. Сапожнику хоть и погано живется на свете, а все-таки он везде нужен. У людей повсюду есть ноги, а ноги без обувки что сиротинки. Пиши. Я тоже буду писать, когда у Венцеля найдется время. Тебя целует твой муж и отец твоих детей».

В конце стояла собственноручная подпись Ференца Фицека, из которой можно было разобрать только две буквы: «Фе…», а дальше шла закорючка — не хуже, чем у больших господ.

Фронтовая открытка доставила дома большую радость.

— Я же всегда говорил, — воскликнул Отто, хотя он ничего такого не говорил, — что за папу бояться нечего!

Маленький Бела вытаращил глаза и гордо произнес:

— Папа есть папа!..


Увы, беда пришла гораздо раньше, чем предполагала г-жа Фицек. Дело в том, что офицеры заставляли шить себе на фронте башмаки, штатскую одежду, отправляли все это домой целыми сундуками. И вот два солдата королевского и императорского свободного полка, Ференц Фицек и Венцель Балаж, явились на прием к коменданту города Коломыи. Они рассказали ему об этом, и комендант их похвалил.

Три недели спустя Фицека и Балажа зачислили в маршевую роту, а месяц спустя, сидя в глубокой воронке на Добердовском плато, они уже ругательски ругали господа бога.

«Милая женушка!

Вот мы вместе с Венцелем в Добердо. Если в нас угодит пуля, то только потому, что мы были честными людьми. И я и Венцель. Черт бы всех подрал! А кроме того, у меня пошли чирьи. Сам не знаю, что это. И откуда они взялись? Целует…»

И снова королевская подпись: «Фе…»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

в которой собака уносит вместе с башмаками одну из величайших симфоний современности

1

Мартон молча, в дурном расположении духа, позавтракал на кухне. Он впервые приехал зимой в Сентмартон и, хотя знал, что зима не лето, все-таки растерялся. На том краю села, где жила его тетушка, было грязно, неуютно, уныло и грустно. Побеленные домики и лачужки, которые в сиянии летнего утра, среди зеленой листвы казались молоденькими, милыми и жизнерадостными как раз потому, что были малы, и, сливаясь с шелестящей природой, становились вместе с ней прекрасными, — сейчас, под хмурым зимним небом, среди опустелых полей и голых деревьев, стояли подурневшие, измученные, безутешные.

Летом деревья защищали домики, ласкали их гибкими ветвями, скрывали щели крыш, трещины стен, выбитые зубы заборов, теперь же, словно бедняки, спасающиеся верой, они заламывали к небу исхудалые руки-ветви. «Что здесь случилось? Что здесь случилось?» — стонали деревья на ледяном ветру.

Но вопросы оставались без ответа.

Мартон был погружен в себя. Он уже и так устал: что слыхал — не слышал, что видал — не видел, хотя и пытался временами прислушиваться и приглядываться, Машинально жевал хлеб, запивая только что надоенным теплым пенистым молоком; машинально сметал в руку и подносил ко рту хлебные крошки; и все выглядывал сквозь кухонное окно во двор.

Он увидел, как по двору, мимо дрожащих под ветром луж, полный достоинства, генералом шагал петух; он, видно, нашел какое-то зерно или прикинулся, будто нашел, — иначе что сталось бы с его престижем? — и заклохтал. Куры сбежались к нему, а петух, выполнив свой долг, важно покачивая головой, зашагал дальше, всем своим видом показывая, что его не волнует дальнейшая судьба найденных и ненайденных зерен, а также крики глупо-изумленных кур: «Где зерно!.. Где зерно?..» Клохча, он снова и снова принимался искать зерна, ковыряясь в земле выглядывавшими из цветных штанов кривыми когтями ног; и куры снова сбегались, потому что есть зерна или нет, петух клохчет, и куры должны прибегать — таков порядок мира.

…Время близилось к девяти; только что рассвело; швеи уже с семи часов сидели за работой при свете керосиновой лампы. Из комнаты доносился мягкий стрекот машины. Прошивали, очевидно, сукно, и толстый материал заглатывал, смягчал стукотню иглы. Девушки тихо шили на руках. Лишь изредка доносились отдельные слова, потом снова становилось тихо, и только швейная машина мягко стрекотала, не нарушая тишины. Еще несколько слов, и опять тихо, не то что вечером, когда работа подходит к концу и девушки уже устали, — вот когда развязывались у них языки и комната наполнялась шумом. Та или другая запевала песню. Им не казался странным этот перебитый песней разговор. Но отсюда, из кухни, где Мартон выглядывал из окна во двор, а на дворе было темно и шел дождь со снегом, — отсюда разговор этот казался очень чудным…

Соберется девка в храм…

— Знаете, тетушка Терез, только никому не говорите, Эржи уже четвертый день мучается родами. А врача позвать боится…

— Кровь еще не остановили?

— Нет.

Ходят кудри по плечам.

— Отец сперва убить грозился, а теперь молчит. Не ест, не пьет, все молчит…

По дороге плещут юбки,

На них вышиты голубки…

— Так и не назвала она того негодяя?

— Нет…

На дворе совсем стемнело.

Шел дождь вперемешку со снегом, а может, уже перестал: через кухонное окно уже ничего не различить. В комнате воцарилась тишина. Потом к Мартону на кухню снова донеслось:

Туча на лес валится…

— Тетушка Тери, пришить еще одну пуговичку или хватит и так? Поглядите-ка.

— Сколько она пуговиц дала?

— Дюжину.

— А ты сколько пришила?

— Девять штук.

— Хватит.

Нечего печалиться…

— В лавке-то опять нет керосина. А ламповые стекла уже только за яйца продают…

— Говорят, будто и сахар припрятали.

— Ой, и чем это все кончится?

— Кончится?

— Девочки, кто взял мой наперсток?

Я хотел тебя проклясть,

Да не получается…

— Поздно уж… Прибрать все или взяться за юбку Юльчи Варги?

…И нынче утро выдалось непогожее. Вчерашний снег растаял. По небу тянулись темные тучи. Изредка на мгновенье выглядывало какое-то непонятное, негреющее солнце. Мартон поднялся от кухонного стола. Заглянул в комнату, сказал, что пойдет погулять, и, не дожидаясь ответа, ушел. Швеи посмотрели ему вслед:

— Красавец-то какой! Вот от кого девки будут без ума!

2

Он вышел на дёрский большак. Дул пронизывающий сырой ветер. Ношеное-переношенное пальто, доставшееся от отца, не больно-то защищало от холода. Мартон пошел быстрей, чтобы согреться, и задумался о том о сем. Не он подгонял мысли, они сами проплывали у него в голове, как вот эти невеселые зимние тучи по небу.

…Полтора года назад, в июне, он думал, что на свете нет большего счастья, чем его, что счастье это вечно и нерушимо. Тогда и написал он то письмо Илонке, не подозревая, что оно будет последним: «Через три года закончу реальное училище… Поступлю в университет… Буду взрослым… А может, и не пойду в университет, потому что к тому времени стану композитором или поэтом. Тогда поженимся… Только трудно так долго ждать… Наша любовь не кончится никогда. Мы будем ждать друг друга… И это не будет трудно. Вчера ночью дома все уже спали, а я не мог заснуть, мне было жарко, лицо горело. Я встал с кровати и тихо, чтоб не услышали и не заметили, сел к открытому окну. В такие июньские ночи небо над домами полно звезд — так и сверкает. Ветер тихо веял. И я подумал: может, и ты не спишь, Илонка? Может, и ты встала, и тебе жарко, и ты сидишь у открытого окна. Тебя тоже обвевает ветерок, и ты думаешь обо мне… Так это было? Или ты спала?.. Все лето я тебя не увижу. Напишешь ты мне? Только куда? Напиши на адрес Тибора. Ты не потеряла его? А мне куда тебе написать? Если я даже не смогу посылать тебе письма, все равно буду писать каждый день, и в сентябре, когда вернешься, ты прочтешь их все вместе. Илонка, не сердись, что пишу тебе на «ты», но теперь это будет уже всегда так, ведь в душе я с тобой давно на «ты». А ты тоже? Никого на свете не люблю я так, как тебя… Я снова перечел все твои письма…»

На другой день, по дороге к Илонке, он думал о том, какой получит ответ на свое послание. Хорошо, что дорога была недолгой, иначе он получил бы сотни ответов. «Милый Мартон! Будьте композитором… Нет, будь… — я тоже с тобой на «ты», — будь композитором и поэтом, как Рихард Вагнер. Конечно, я подожду вас… тебя… Ваша любовь во сто раз меньше моей…», «Милый Мартон… Три года — большой срок… Кто знает заранее, что будет?.. Может быть, до той поры я выйду за кого-нибудь замуж…», «Милый Мартон! Я выйду замуж только за тебя… Буду писать на адрес Тибора. Адрес я выучила наизусть: улица Луизы, 4, первый этаж, квартира 14… Летом в Коломые я буду грустить по тебе…», «Милый Мартон! В новом костюме ты был очень красивый… Ладно, не сердись, я больше не буду говорить об этом… Но все-таки носите всегда коричневый костюм…», «Милый Мартон! Весь день я думала о тебе… И ночью не могла заснуть, встала и села к окну и повернулась в сторону вашей улицы… На небе и здесь тоже было много-много звезд… Здесь тоже дул ветерок… Но мне было холодно… Было жарко… Почему мы не старше на три года?..», «Милый Мартон…», «Милый Мартон!..».

…Он поднялся тогда по лестнице, подошел к дверям и позвонил. У него и теперь еще исступленно колотится сердце, хотя он вспоминает это уж сотый раз, снова и снова представляет себе, что случилось тогда.

— Скажите, Мартон, что стоит в конце каждой книги?

— В конце каждой книги? — повторил оглушенный Мартон и задумался.

Он глянул на мать Илонки, которая молча стояла рядом с мужем. По лицу у нее пробежала тень заботы и тревоги. Мартон снова, но на этот раз с болью, заметил, как красива мать Илонки, и это даже испугало его; но почему испугало, он не мог бы выразить словами ни тогда, ни сейчас. Его пугала эта красивая тридцатитрехлетняя женщина. «Как она похожа на Илонку!» — мелькнуло у него в голове, пока он, словно в тумане, смотрел на нее, припоминая, что же стоит в конце каждой книги. «Как она похожа на Илонку!»

…Для Мартона с тех пор, как он полюбил, Илонка стала мерилом всего, с нее начиналось все и ею кончалось. Мартон и сейчас не мог бы отдать себе отчета, чем покорила его мать Илонки. Она была так похожа на свою дочку! Только Илонка казалась прозрачной, напоминая бледный весенний листик. Илонки Мартон не боялся: она была ему близка, понятна, не смущала — ведь и у нее все еще было впереди. У нее и волосы, и глаза, и все ее только расцветавшее личико напоминало стыдливый, но упрямый листик. А мать девочки была вся точно распустившийся яблоневый цвет. Она была красива уже не бесцельной красотой, не пряталась, не скрывалась…

Мартон так никогда и не узнал, что мать Илонки коробила изысканно-грубая надменность мужа. «Ну чего он хочет от них? Чего он хочет? Ведь они же дети… Прекрасные дети!.. Не надо их трогать…»

— В конце книги? — повторил снова Мартон. — В конце книги стоит точка.

— Верно! — улыбнулся рослый мужчина.

И Мартону показалось, что он даже чуть заметно подмигнул жене, молчаливо стоявшей рядом с ним, А Илонка не приходила.

— Верно! — повторил отец и протянул Мартону руку.

По всем правилам приличия Мартон должен был бы уйти. Но он ждал. А Илонка все не выходила. Она была в другой комнате. Что она там делала? Подслушивала или стыдилась за отца, а может быть, сердилась и плакала? Или, быть может, просто смирилась с решением отца? Или, наоборот, бунтовала, решила не сдаваться.

— Верно! — сказал еще раз напоследок отец и, чтоб Мартон понял — дальше нечего ждать, — добавил: — Ну что ж, честь имею откланяться!

Мартон повернулся и, пробормотав что-то, направился к дверям. Во рту у него пересохло, в голове было пусто. Он медленно шел по прихожей, остановился даже: может, Илонка выйдет к нему? Но она не выходила, не пошла за ним… Не пошла… Как он добрался тогда до дому, он до сих пор не помнит…

Словно факел, вышвырнутый в бурю, таким страшным горел он пламенем. А потом появилось и чувство унижения.

Мартон снова шел по улице Луизы… Издали было видно: идет мальчик, переходит улицу, площадь, почти бегом, не останавливаясь даже перед бешено звонящими трамваями, не обращая внимания на окрики извозчиков, бежит, бежит не оглядываясь…

Он бежит к Тибору.

— Что случилось, Мартон? — с ужасом спросил его Тибор.

И тогда он расплакался и долго не мог произнести ничего, только:

— Илонка! Илонка!..

С тех пор он не видел Илонки. Прошло полтора года…

3

Дул сырой, холодный ветер, насквозь пронизывал кургузое пальтецо Мартона. Он содрогнулся, может, из-за холода, а может, от щемящей боли, вызванной воспоминаниями (который раз!..), и прибавил шагу. Смотрел на небо, на безрадостные осенние тучи, на выглядывавшее сквозь них и тут же оскорбленно прятавшееся солнце, лучи которого надменно отталкивали налетавшие шквалы северного ветра.

…И даже письма Илонки пропали. Как раз в пасхальные каникулы. В воскресенье Мартон вернулся в обед домой и обнаружил взломанную пустую шкатулку. Взломали ее, очевидно, недавно и в присутствии всей семьи, ибо ребята во все глаза смотрели на Мартона. Фицек, для которого стихи, любовная переписка и эта самая «сам-сим — черт знает какая! — фония» были уже вовсе непонятны, — Фицек отвел глаза в сторону. А Отто сказал: «Этой чепухой ты брось заниматься… в своих же интересах! И в прошлом году ты из-за нее провалился на экзаменах!» Мартон не произнес ни звука. Вышел как во сне. Сперва на кухню. Потом на галерею. Потом на улицу. Потом пошел к одному из своих учеников. Попросил задаток. И отправился прямиком на Андялфельд, в Народный дом. Уплатил вперед за неделю три кроны шестьдесят филлеров, поднялся на второй этаж, в небольшую кабинку, стены которой не доходили до потолка. Строили так, видно, затем, чтобы одной лампочкой осветить сразу два помещеньица, либо затем, чтобы можно было, встав на стул, увидеть, чем занимается там жилец.

Из соседней кабинки послышался кашель.

— Что ж, вот я и стал самостоятельным, — утомленно, с чувством глубокого унижения произнес Мартон в своей конуре.

Час был поздний. Мальчик разделся и забрался под одеяло. Такого одиночества он не испытывал еще никогда. Впервые сбежал он из дому.

На другой день Мартон отправился искать работу: подспорье к самостоятельности. Побывал в двух местах. Не взяли. И тут у него вся охота пропала. Он купил толстую тетрадь, решив всю ее исписать стихами. Он сидел, сидел, и ни одна строчка так и не пожелала родиться, хотя сейчас ему никто не мешал. «Да, не так-то просто быть самостоятельным…»

Раскаяние душило Мартона. Перед глазами вставала покинутая, такая привычная квартира, слышался запах комнаты, где они жили.

Теперь уже ни на кого, даже на Отто, он не сердился.

На пятый день подстерег Банди, когда тот шел в школу.

— Ну, что дома?

— Ничего.

— А мама плачет?

— Иногда.

— А папа?

— Он сказал: «Черт с ним!»

Беглец вернулся домой. Первая попытка не удалась. Он больше никогда не спрашивал, куда девались письма Илонки. Видимо, Отто уничтожил их «в интересах Мартона». О, глупый!.. Этим думал положить конец?!

«Нет, нет, это не конец, — твердил Мартон, идя навстречу холодному ветру по грязному снежному большаку. — Пока я люблю ее, Илонка есть. А я люблю ее больше, чем когда-либо…» Он улыбнулся. Глаза его загорелись. «Да! Больше! Но разве можно больше?.. Можно! Потому что я страдаю сейчас, а все-таки люблю…»

«Почему человек не так остро чувствует радость, как боль? Почему, когда прошлое уже далеко, горестные воспоминания забываются, словно съеживаются, а то, что было радостным, вырастает?.. Словом, Илонка еще не воспоминание, еще не прошлое… Илонка еще явь, потому что боль, которую она доставляет, я чувствую сильнее, чем радость. Это и хорошо и плохо… Но почему так? Человек должен острее чувствовать радость, чем страдание. И все-таки здесь что-то не так. Даже от радости, если она очень велика, может быть чуточку больно. А такая боль немножко и радость… Она подымает, возвышает, делает более гордым, красивым, человечным. Такая любовь ведь навек… Верность до самой смерти… До смерти? А что такое смерть? Кто любит по-настоящему, не умирает — живет дальше. Пока человек любит, смерти нет… А может быть, есть все-таки?»

И, мучаясь, есть ли смерть или нет, он дошел в воспоминаниях своих до консервного завода. Новые облака мыслей пронеслись у него в голове, и он безотчетно обрадовался им: хоть на время освободиться от тяжких переживаний, вызванных Илонкой!

Мартон шел все быстрее и уже не ощущал холода. Вдали показался лес. Он чудился низеньким, тусклым и темным, словно все зеленые листья были уничтожены пожаром.

…Консервный завод… Фифка Пес… До чего люди странные!.. Стыдился, что на заводе работает. А ведь старший брат у Фифки слесарь и младший на токаря учится. А отец? Искусственные цветы мастерит. Ну, а если бы и не так? Что ж тут стыдного? Ведь он тоже работал! Еще как работал-то! Вечером и руки, и ноги, и поясница гудели. И у Фифки тоже. А Фифка шел по улице в перчатках, в белом воротничке и при галстуке. Перчатки снимал только перед самым заводом. А какие перчатки? Тонкие, грошовые, нитяные. В цехе переодевался с ног до головы.

И чего только он боялся? Честь свою, что ли, замарать? Какую честь? Честь будущего господина бухгалтера? А перед кем? Перед господами бухгалтерами?

Мартон помрачнел. Он вспомнил отца, как тот говорил, бывало: «Барином тебя воспитаю, а ты наплюешь на меня…» В такие минуты он смотрел на отца бессмысленным взором, принимая его слова за очередное проявление «фицековской дури». «Но, видно, тут что-то есть, потому что Фифка Пес еще не закончил даже коммерческого училища (ну и закончит, подумаешь, велика важность!), а уже стыдится своих братьев потому, что они слесари, токари. Да и родителей тоже, потому что они цветы мастерят. Вот так же стыдился он, что на заводе работал, и даже на Мартона разозлился! Почему, мол, он убедил тетю Мартонфи, что на заводе работать лучше, что там он больше заработает, чем в конторе, где надписывал адреса на конверты? С тех пор Фифка даже сторониться его стал.

«Вот живет человек, — подумал Мартон, который ни думать, ни говорить о себе в первом лице не любил, — дружит с кем-то годами и вдруг замечает, что не знает своего друга. Не знает жизни… И тогда, вместо того чтоб на себя рассердиться, сердится на другого, хотя ошибку-то совершил он сам…»

Мартон опять подошел к «вопросу о жизни». И без всякого перехода, будто он и впрямь пронесся мимо него, снова увидел воинский поезд, который летом шел по насыпи мимо большого двора консервного завода.

«Летом…» — Мартон прищурился, чтобы слякоть подмерзающей дороги и зимний пейзаж не нарушили его воспоминаний.

Как-то раз в обеденный перерыв, наверху, на насыпи, возле большого заводского двора остановился воинский эшелон. Солдаты повыскакивали из теплушек: «6 лошадей — 36 человек». Над этой надписью на заводе уже давно посмеивались: «36 человек равны 6 лошадям», — и шутили: «Лошадей гонят на бойню».

— Это какой завод? — закричали солдаты, сгрудившиеся на краю насыпи.

— Консервный!

— А-а!.. — крикнул какой-то солдатик, весело размахивая руками и выставляя снежно-белые зубы. — Так это вы изготовляете убийственные консервы?

— Убийственные консервы?

— Ага! Кто их откроет без разрешения — пусть хоть пять дней голодал, — все равно получит пулю в лоб. У-у-у!.. — И веселый солдатик с притворным негодованием покачал головой.

Тихий смех прошел по рядам столпившихся солдат.

Пирошка Пюнкешти смотрела на солдат, стоя у насыпи и прижав руки к вискам.

— Эй, Рози! А ну, кинь-ка нам банку гуляша, — крикнул веселый солдатик, который, казалось, только затем и отпустил черные усы, чтобы зубы его казались еще белее. (Солдаты бог их знает почему всех девушек звали «Рози».)

— Нельзя… За это посадят! — серьезно ответила Пирошка, по-прежнему прижимая руки к вискам.

— Говорю же я, что проклятые они, эти консервы! — крикнул черноусый солдатик, и его смешливые глаза сверкнули.

Пирошка Пюнкешти еще ближе подошла к насыпи. Ей приходилось смотреть вверх, потому что молоденький солдатик стоял высоко на насыпи.

— Вы куда едете? — спросила Пирошка.

— А черт его знает!.. Не говорят ведь нам. На сербов… на русских… Не все ли равно?.. На бойню!.. — И, вскинув одну бровь, он с веселой гримасой показал куда-то, словно речь шла о каком-то костюмированном бале, на который пригласили их, да только адреса не сказали.

Стоявшие внизу девушки рассмеялись. Веселье нарушали только пожилые грустные солдаты — они поглядывали вниз и угрюмо покачивали головами. У иных уже и виски серебрились и кончики усов были седые. Веселый солдатик тоже оборвал вдруг смех, будто его кто ножницами перерезал. Он посмотрел на Пирошку и больше не называл ее Рози.

— А столовка у вас есть? — тихо спросил он.

Мартон стоял возле самой насыпи и смотрел на солдат. Больше всего хотелось ему забраться к ним и поехать бог знает куда. Быть может, поезд отвезет его в Коломыю, к Илонке. (Он-то ведь знает, что ее повезли туда.) Ему тяжело было вспоминать и о том, как кончились занятия музыкой, и о г-же Мадьяр, и о том, как нелегко было и прежде каждый день тайно перечитывать письма Илонки. Мартон знал их уже наизусть и смотрел, бывало, только на буквы, на знакомые волнующие буквы, выведенные Илонкой, и на подпись «Ило…» И уж вовсе не легко было вспоминать, что Отто уничтожил эти письма.

Лучше бы уехать с солдатами в Коломыю или еще куда-нибудь!..

— Столовка? — крикнул в ответ Мартон. — Есть!

— А палинку там продают?

— Да.

— Почем она?

— Крона шестнадцать бутылка.

Солдат вытащил из кармана штанов бумажные деньги. Сделал навстречу Мартону три шага по насыпи, Мартон тоже поднялся на три шага вверх к солдату; и тот, протянув ему правой рукой бумажку, левой махнул и крикнул: «Эх!..» Глаза его снова загорелись под маленькими черными усиками, зубы сверкнули такой белизной между алыми губами, что не только Пирошка смотрела как зачарованная на это сияющее веселье, но и Мартон пришел в замешательство от покорившего всех молодого солдата.

— Вот тебе пять крон! Принеси три бутылки и какой-нибудь закуски! — И он со всего размаха хлопнул Мартону в руку банкнот с таким «Э-эх!..», что оно сошло бы и за заводскую сирену.

— А если поезд уйдет?

— Сами выпьете! — гаркнул солдат. — Вас тут, я вижу, хватает! Беги, раззявушка, не зевай!

Мартон кинулся со всех ног и мигом примчался обратно с бутылками и закуской, завернутой в папиросную бумагу. И только добежал он, запыхавшись, — вдруг, словно какая-то неземная сила, неистово завыла заводская сирена, возвещая конец обеденного перерыва. В тот же миг, медленно, лязгая буферами и подрагивая, тронулся и воинский эшелон. Мартон полез на насыпь. Бутылки и пакет мешали ему карабкаться. Чернявый солдатик нагнулся, быстро взял у Мартона палинку и закуску. Схватил одну бутылку за горлышко, отсалютовал ею девушкам, потом повернулся и кинулся догонять укатившийся вперед вагон. На бегу передал бутылки и пакет солдатам, тянувшим к нему руки. Подхваченный товарищами солдатик разом подтянул ноги, подобрался весь, прижался пятками к краю теплушки и подскочил, как мячик. Тут же повернулся, покачнулся, но, по счастью, ухватился левой рукой за косяк открытой двери вагона — иначе полетел бы вниз — и, смеясь, снова отсалютовал девушкам.

— Пишите! — крикнул он.

— А куда? — полетели к нему девичьи голоса.

Ответа не расслышали за стуком колес и песней, которая понеслась из соседнего вагона: «Нынче красная жизнь, а завтра белый сон!»

Уже пробежала и последняя теплушка, все дальше, дальше, и вот заслонила собой все. И будто и не было здесь никогда ни солдат, ни поезда. И не было среди них этого смешливого смуглолицего солдата с черными усиками и горящими глазами, излучавшими такое странное веселье и мужество, что девушки стояли как зачарованные и смотрели, все смотрели ему вслед…

— Что там такое? — раздался за спиной окрик надсмотрщика. — В каталажку захотелось? Мужиками запахло? Взбесились? Эй!..

Девушки, кто быстрее, кто медленнее, спустились с насыпи и, пройдя двором, вошли в большой фальцовочный цех. Мартон и Йошка Франк брели рядом с Пирошкой.

— Бедный парень!.. — пробормотала Пирошка. — Кто знает, где он погибнет?..

Мартон покосился на девушку. Он знал, о ком она говорит, и все-таки никак не мог понять, при чем тут гибель. Он и представить себе не мог, что в этого солдата с веселыми лучистыми глазами может попасть пуля, что между лопатками у него вонзится острие штыка, что там, где они вылезут из вагонов, им придется забраться в окопы, ходить в атаку и, воя, уничтожать людей. Люди!.. Что у того веселого солдатика лицо будет белым, бескровным; глаза застынут, станут стеклянными, тело — недвижным.

— Потом его закопают, — шептала, будто самой себе, Пирошка, — а дома будут ждать… ждать…

Мартон надел волосяные рукавицы и быстрыми движениями начал укладывать горячие жестяные банки в огромную железную корзину! Нет! Нет! Этого быть не может, что его отец, — ведь он тоже солдат, — что он умрет! Что этот молодой черноусый солдатик, что его отец будут лежать закоченевшие. (Теперь он думал уже только об отце.) Безмолвный, скрюченный…

— У-ух!.. — Мартон напрягся, и наполненная консервами железная корзина полетела по стальному лотку через отверстие в стене в вагонетку, которая стояла во дворе. Триста банок, скрежеща, устремились в котельную «париться».

Мартону представилось сейчас широкое, бескрайнее поле, посреди него лежит маленький человечек, покинутый всеми, мертвый. Обе руки он держит над головой, словно защищаясь. «Не стыдно вам, у меня ведь дома шестеро детей?» Лежит. Рот открыт, зубы видны… Его отец… Господин Фицек, который строил планы, дурачился, ругался, говорил: «Маленький человек тоже не винтик»; всегда выдумывал что-нибудь, ни минуты не сидел спокойно… Которого он, Мартон, представляет себе только в вечном движении, потому что г-н Фицек вечно за работой, вечно делает что-нибудь или толкует о чем-то, то веселится, то грустит. Но больше веселится, потому что «жаловаться на старость да на хворь только смолоду сподручно». Нельзя же представить себе, что он лежит где-нибудь там мертвый, вдали от них, в Галиции, Сербии, у Добердо… И нельзя себе представить, что, когда наступит утро, он не встанет, угрюмый или приплясывая от радости; и что, когда придет вечер, не сядет на краешек кровати в одних подштанниках и не скажет что-нибудь такое, от чего либо все захохочут до слез, либо чуть не заплачут с обиды. «Что поделаешь, Берта? Гвозди ведь тоже на голове ходят, когда их в подметку заколотили».

Нет! Нет! Жизнь не может так легко оборваться!

4

Ледяной ветер дул Мартону в лицо. Мысли его снова завертелись вокруг смерти. Щеки пылали, уши покраснели, но он шел так быстро, что ему не было холодно. Он вступил в сражение с холодным ветром. И то он побеждал, то ветер хлестал его изо всех сил. В другой раз такая борьба была бы ему по душе, он радовался бы, что не сдается. Но теперь это одиночество, эта нахмуренная деревня за спиной, этот мертвый опустевший край только терзали и мучили его, и он не находил никакой радости даже в единоборстве с ветром. А мысли его громоздились друг на друга, точно вагоны попавшего в крушение состава.

…И зачем он только приехал сюда зимой, в Сентмартон? Глупо!.. С Илонкой вместе было бы хорошо, пускай бы и ветер дул и снег падал бы вперемешку с дождем! И деревья стояли бы голые, и лужи на дороге все подернулись бы гусиной кожей. Хорошо было бы даже в той лачужке, что одиноко стоит на краю села, точно собака, которую выгнали на улицу; стоит в ста метрах от домов, словно ее ближе не подпускают: «Ты сюда не ходи! На тебя и смотреть тошно, такая ты убогая!» Славно жилось бы даже в той лачужке, оба оконца которой свернулись на сторону, и мутны, и грязны, как глаза у старой, ослепшей в работе лошади. Вчера он видел такую… Грустно стояла она на дороге, запряженная в телегу одна-одинешенька… С равнодушного серого неба сыпал снег. А кругом была тишина, и лошадь стояла неподвижная, смирная, с торчащими ребрами, всклокоченной шерстью и кивала головой: «Спать… Спать…» Она изредка подымала веки, но подернутые пеленой глаза не видели ничего. Мартон долго смотрел на нее. Хотел погладить по голове старую, измученную клячу, протянул руку, но раздумал, не погладил — пошел дальше. У него сжалось горло. Но плакаться он не любил, потому и зашагал по вымершей деревне под серым небом, в мертвой тишине… Тогда-то он и дошел до той лачужки.

Но даже и в этой лачуге было бы хорошо с Илонкой. Он рассказал бы ей обо всем, что случилось за эти полтора года — каждый месяц, каждый день, каждый час, — что произошло с тех пор, как они не видались. Они сидели бы вместе. Светила бы керосиновая лампа. А может, и ее не было бы… Все равно. Пусть даже сальная свеча. На стене колеблются их выросшие тени. Они склоняются друг к другу. А в печке горит огонь… Он притащил бы сучьев из лесу и сказал бы: «Илонка…»

А так, одному… И зачем только он приехал сюда?! Мать месяц назад сказала ему: «Поезжай, сынок, на две недели в Сентмартон, проведешь там рождественские каникулы, ведь летом ты все равно не отдыхал». И теперь он здесь, более усталый, чем был в Пеште. В школе все ребята чужие, кроме Майороша. С ним-то хорошо… Майорош тоже из бедной семьи, но и с ним ни о чем не поговоришь, он никогда не выскажет никакого недовольства. А когда Мартон разразится вдруг какой-нибудь возмущенной речью, Майорош молчит. Он и на самом деле такой смирный или только прикидывается, потому что пролаза? А может, Майорош и вовсе размазня, квашня какая-то. А сам он устал — вернее, не то чтобы устал, а просто загрустил, а может, и не загрустил, а только не понимает чего-то. Война… Поле битвы, куда согнали столько людей от мала до велика. И отца тоже… И они могут не вернуться оттуда…

Он еще ниже опустил голову. Бессмысленно смотрел на валявшиеся по канавам еще не растаявшие грязные клочья снега. И шел он, ни о чем не думая, замедлив шаг, — так бывало с ним всегда, когда в нем рождалось какое-то новое чувство, но некоторое время он не мог выразить его; бесформенное, клубилось оно в нем и только потом, словно каким-то скачком, поначалу удивляя даже его самого, обретало плоть.

Так и сейчас он прошел с километр, полный неясных чувств, без всяких мыслей. А навстречу ему все лужи и лужи, покрывшиеся гусиной кожей на холодном ветру…

5

Внезапно он остановился.

…Симфония мироздания? Чепуха!.. Надо написать «Симфонию войны»! О том, что люди на самом деле добрые, что их надо только привести к добру. Что все люди братья, богачи они или бедняки, русские или венгерцы. Йошка говорил ему о совсем другой войне: гражданской войне! Друг против друга. А зачем она? Разве мало с них и этой войны? Опять стрелять? Нет!.. Людей убивать нельзя. Лучше он напишет такую симфонию, чтобы все прослушавшие ее стали лучше. Венгерец поймет, что не надо трогать серба, серб поймет, что не надо трогать венгерца; богатый — что надо помогать бедному; сильный — что надо опекать слабого. И эта слепая лошадь тоже войдет в симфонию… И холодный промозглый ветер тоже… Но ветер только на миг, для того чтобы узнали, как плохо, когда холодно…

Начнет он симфонию с тихой утренней песни… Одна скрипка играет очень тихо. Сто музыкантов сидят наверху, на подмостках. Сначала играет только один-единственный скрипач и тоже очень тихо. Он выводит радостную утреннюю молитву, чтоб у слушателя возникло такое же чувство, какое было у него, Мартона, давно, когда он жил еще на улице Мурани и ходил в детский сад. Еще совсем был маленький… По утрам просыпался: на улице перед мастерской листья акаций трепетали на тихом майском ветру, светило солнце, под стеллажом за верстаком сидел отец; тихо заколачивал в подошву деревянные гвоздики, мягко стучал молотком по коже. Тогда все еще были живы: и бабушка и братишка Лайчи. Еще никто не умер. Стояло утро, и так хорошо было лежать! Дверь распахнута настежь, с улицы влетал свежий майский ветерок; мама тихонько прибирала в комнате. Иногда поглядывала в его сторону, проснулся или нет? Но он притворился, будто спит, и только чуточку приоткрывал глаза.

Эту мелодию тогда подхватит шестью тонами ниже другая скрипка, потом все первые скрипки… И песня уже летит… Как однажды… Это было тоже давно, в петров день, в первый день жатвы, когда в Сентмартоне жнецы с песней выходили в поле на рассвете. Он выбежал босой, в одной рубашонке и тогда впервые увидел восход солнца: оно вставало справа из-за монастыря… А жнецы — бабы, мужики, парни и девушки — уже вышли в путь. Они шли еще по-утреннему бодро, напевая песню. И казалось, даже лучи солнца подпевают им. Потом эту мелодию подхватят вторые скрипки — глубже, горестнее; затем виолончели. В это время трубы заиграют другую мелодию сперва робко, как люди, которые много лет молчали и теперь говорят еще запинаясь; потом как-то странно, будто и весело, а сердце все же сжимается, как сжалось у него тогда во дворе консервного завода, когда донеслась песня солдат из теплушек, что рывками трогались друг за другом. «Нынче красная жизнь… А завтра белый сон…» И тут врывается другая песня. И слова ее и мелодия словно дерево, которое переломилось пополам; листья еще зелены и шелестят, а сломанный ствол уже не коричневого цвета, а побледневший, желтый. Такой песни еще нет на свете. Это он напишет ее. И начнут ее флейты, подхватят духовые инструменты; музыканты так сжимают их пальцами, будто задушить хотят. И взвизгнут кларнеты, гобои, фаготы. «А еще говорят: прекрасны акации. Лучи солнца пляшут на них. Алы губы девушек. Ой! Ой! Ой!.. А еще говорят…» И тогда с грохотом ворвутся барабаны — они уже и прежде вторгались после каждого «ой!», но тогда раздавался каждый раз только один удар барабана. Ворвутся барабаны, и песня оборвется, убежит от первого скрипача, проберется ко вторым скрипачам, оттуда к контрабасам, потом сбежит к виолончелям, затем к флейтам. И трубы застонут хриплыми голосами. Песня замечется, не находя себе места. И все трубы завоют, загрохочут литавры. И вдруг — пауза. Почти слышно, как колотятся сердца пораженных ужасом слушателей. А потом беспорядочное, испуганное пиццикато скрипок и виолончелей. Взлетают исступленные рыдания. Плачут матери, жены, дети. «Почему?» И вот первая партия: «Кто посмеет нас тронуть?» Это вырвется из труб и заглушится сперва безудержными рыданиями зала. Тогда вернется снова первая мелодия, но уже всхлипывая, как обиженный ребенок: он целый день плакал, обессилел и теперь только всхлипывает. А вторая, мужающая мелодия умрет вдруг, точно ее казнили. И только большой барабан ударяет: раз и два. Пауза. Тишина. Конец первой части. Но сначала слушатель не догадывается, что это конец. Он ждет… Не верит, что конец. Но это конец, конец… И тогда сидящие внизу, в зале, посмотрят друг на друга, потом на оркестр… Они поняли, что творится в мире.

Потом начнется вторая часть симфонии. Она начнется с ласкового жужжания: «Люди, все хорошо!..»

Такое жужжание чувствовал он в груди, когда в мае шел по площади Кальмана Тисы к Илонке с первым письмом в кармане. «Любовь… Жизнь… Придет… Должна прийти… Она не сдается», — играет оркестр. И трубы грянут оборвавшийся в первой части, исчезнувший мотив. Теперь он уже гремит… Красота побеждает. Люди станут лучше. Смерти нет! И начнется без всякого перерыва третья часть симфонии. Торжественное пришествие красоты… Первыми вступают фанфары, чтобы…

6

Воображаемую симфонию Мартона спугнул собачий лай. Прямо перед ним из-под дощатого забора лесного склада, за которым виднелись штабеля досок, выскочила собака, помесь дворняги с овчаркой. Мартон от неожиданности так испугался, что у него мурашки пошли по спине. Остановился. Погладил подбородок и горячие уголки губ.

— Иди к черту! — крикнул он собаке голосом, охрипшим от внезапного испуга.

Казалось, собачий лай прошел по всем позвонкам Мартона. Симфония улетела. Мартон нагнулся, чтобы схватить комок земли и запустить в собаку, но этого не понадобилось! Показался седобородый старичок, прикрыл за собой калитку лесного склада и пошел за собакой, неся на плече узелок, а в руке — рогожный куль. Он крикнул собаке:

— Чиба! Ко мне!

Собака остановилась, заворчала, потом повернулась и подбежала к краснощекому босому старичку, прыгнула ему на грудь, положила лапы на плечи и стала выше его.

— Ну, ты! Ну, ты!.. Будет, будет тебе!..

«Композитор» распрямился. Глубоко вздохнул, чтоб не обнаружить своего испуга, и быстро пошел в сторону леса, который виднелся неподалеку. Деревья начинались там, где шоссе сворачивало налево. «Так на чем же я остановился?» — подумал Мартон, только сейчас свободно распрямив сведенные от испуга спину и грудь. «Словом, третья часть». Прошел шага три. «Всепокоряющая власть красоты…» — пробормотал он. Но это были пустые слова, лишенные чувств. Симфония кончилась. Ее унесла собака, а также (хотя Мартон и не понимал еще этого, а только чувствовал) вид красных от стужи босых ног старика.

Летом босые крестьяне производят совсем другое впечатление. Загорелые, сильные ноги на зеленой траве — это и естественно и даже приятно. Но сейчас, в эту декабрьскую слякоть и в снег, босиком?! Мартон содрогнулся. Низенький старичок с покрасневшими от стужи ногами казался ему словно вросшим в землю.

У Мартона отпала охота идти в лес. Деревья торчали голые, тянулись ввысь немыми ветвями. Он повернул домой. Собака и ее босоногий хозяин шагали впереди по направлению к деревне. Мартон теперь видел сзади эти покрасневшие от стужи ноги. «Что такое симфония? — мелькнуло у него в голове. — Босой ходит в декабре!..» И почему-то рядом со старичком Мартону представилась вчерашняя слепая лошадь… «Красота?» Шагавший впереди старичок не обходил ледяные лужи — шлепал прямо по ним. Ему было все равно. Каждый раз, как старичок ступал ногами в снежную жижу, у Мартона по спине пробегали мурашки. А собака то играючи забегала вперед, то бежала обратно к хозяину — маленькому, сгорбленному старичку; то мчалась направо к канаве по другую сторону дороги, то налево; видно, ее недавно спустили с цепи, и теперь, обезумев от счастья, что можно бежать, куда хочется, она кружилась, вертелась, шныряла во все стороны. Мартон залюбовался гибким телом собаки, тем, как она бегает и скачет, описывая большие полукруги. Босой старичок медленно перешел на другую сторону дороги, где вокруг кучи камней столпились дорожные рабочие. Затеял с ними беседу. Собака бежала далеко впереди, но, когда, описав одним прыжком полукруг, обернулась и увидела, что хозяин ее не трогается с места, помчалась к нему галопом, словно скаковая лошадь. Разгоряченная бегом, она не сразу могла остановиться, обежала старичка несколько раз, потом присела, глянула на него и залилась лаем. «Пойдем же! Зачем стоять, когда можно идти, прыгать, мчаться?» Но, сообразив опять, что не она, собака, тут командует, вскочила и затявкала: «Ну, ладно! Стой! Болтай сколько тебе охота! Я до тех пор набегаюсь вволю! Жалко ведь время терять! А когда ты кончишь, кликни меня. Впрочем, не бойся, я и сама замечу…» И, перестав тявкать, помчалась по направлению к лесу, потом обратно, перебегая дорогу слева направо, вдоль и поперек, чтобы продлить удовольствие.

Мартон оставил собаку, ее хозяина и дорожных рабочих. Он шел по дороге обратно в деревню. Прибавил шагу. Хотел пораньше вернуться домой. Шагать одному без симфонии было неприятно, да и терпения не хватало. «У такой собаки, — пронеслось в голове Мартона, — многому можно научиться. Она и мгновенья не постоит на месте, бегает, носится, не знает печали, полна сил. Вот бы и жизнь стала такой — вечным движением… Надо же делать что-то. Интересно, — другая мысль пришла ему в голову, — вот художники рисуют животных, писатели пишут про них. А почему они у композиторов не появляются никогда? Разве что птицы иногда, птичий щебет. А если б они участвовали в моей симфонии? Ведь животные тоже имеют отношение к человеку, у них есть и голос и чувства. Дома попробую продолжить симфонию, — решил он, словно и вправду писал музыкальное произведение. — Третья часть все равно будет горячей, веселой, а тогда лучше писать ее в теплой комнате… Жизнь вечна… вечна… вечна!..» И он шагал под это «жизнь вечна».

Для того чтобы обдумать все, не понадобилось и двадцати шагов. Ветер, очевидно одобряя стремление Мартона вернуться домой, прекратил свои шальные игры и упорно дул ему в спину, подталкивая юношу к деревне, чтобы он как можно скорее взялся за третью часть симфонии, где будет участвовать, должно быть, и эта шустрая собака. Только Мартон не знал еще, как ее выразить звуками. «На фаготе можно, конечно, лаять. Только будет ли это красиво? А как же молчать, подобно этой слепой лошади? Как можно выразить молчание? Как же кувыркаться в музыке, как эта вот собака, или лететь, описывая чудесную дугу?..» Он как раз думал о том (и, должно быть, не прошел еще и тридцати шагов), что в музыке можно выразить и зимний пейзаж, и вообще пейзаж, лес, дом, свернутую на сторону лачужку, облака, звезды и даже солнечный свет, когда рядом с ним пронесся груженный кирпичом монастырский грузовик, и одновременно с этим, по крайней мере так ему показалось, он услышал собачий визг. Мартон обернулся стремительно и увидел, что грузовик мчится к лесу, а собака, будто все еще играя, закружилась вокруг себя, потом молча соскользнула в канаву, прижалась к земле, точно мышь ловила. «Играет? А может, ее машина сшибла? Но почему же она не воет тогда? А если играет, то почему не выбежала опять на дорогу?»

Он повернул обратно посмотреть, что случилось с собакой.

7

Она лежала в канаве, свалившись на бок, вытянув лапы. И ужаснее всего было, что лежала она в большой луже, совсем недвижно. Зарябившаяся на ветру вода наполовину скрыла ее, казалось, ничем не поврежденное, стройное тело. Будь не декабрь, можно было бы подумать: залезла в воду, чтобы освежиться; вот выскочит, отряхнется и похлопает длинными ушами, обдаст брызгами окружающих. Но стоял декабрь; под холодным ветром собака лежала недвижима. Что случилось?

Мартон склонился над ней. Внезапно она вздохнула, проступили очертания ребер. Глаза у нее по-прежнему были закрыты. Собака судорожно заглотнула побольше воздуха и снова затихла. Ни звука не издала. И тщетно Мартон искал глазами рану у нее на теле, так и не обнаружил. Иногда под серебристой чистой шерстью на груди снова на миг проступали очертания ребер — пес ловил ртом воздух.

Подошел и босой старичок, тоже посмотрел. И дорожные рабочие подошли, склонились над собакой.

— Сшибли? — спросил Мартон.

Ему ответили не сразу, да и то не хозяин собаки. Дорожный рабочий бросил ему коротко:

— Да!

Потом другой рабочий, будто только что опомнившись, ответил спокойно, словно безразлично:

— Передним колесом толкнуло, а заднее прошло как раз по пояснице.

— Подохнет?

— Да!

Люди стояли над канавой беспомощные, точно перед какой-то непонятной бедой. Собака лежала тихо, все реже хватая ртом воздух.

— Почему ты не взял ее на поводок? — спросил один из дорожных рабочих старичка, который сейчас больше всего был занят тем, что почесывал свою седую бороденку.

— Хотел надеть, да убежала.

— Вытащи ее из воды, — сказал другой рабочий. Ему, очевидно, было неприятно, что собака лежит в холодной луже.

Старичок не ответил. Задумался. Потом спустился по краю в канавку, сперва заботливо положив кошелку на дорогу, и склонился над собакой. Она как раз пыталась глубоко вздохнуть — проступили очертания ее ребер. Глаза были закрыты, никаких следов крови ни на губах, ни на носу, ни на животе, поросшем густой серебристо-серой шерстью. Старичок дотронулся до шеи собаки, начал что-то шарить там, но вытаскивать собаку не стал. «Какой осторожный! — подумал Мартон. — Боится небось, что раненый пес его укусит». А старичок продолжал шарить на шее у собаки. И наконец стало видно, что он снимает ошейник. Старичок разогнулся, вылез из канавы на дорогу и сунул ошейник в карман, Еще раз взглянул на собаку и, указав на свою кошелку, укоризненно сказал:

— Мясо тебе купил, а ты вот подыхаешь, дура!..

Он взял в руки кошелку, забросил мешочек за спину и тронулся в путь. Мартон еще раз посмотрел на собаку, лежавшую в луже, — она уже не ловила воздух ртом, — и пошел вслед за старичком. Нагнал его. Некоторое время они шли молча.

— Ваша была собака? — спросил Мартон.

— Моя, — бросил старик, словно говоря: «Тебе что за дело?»

— Вы здесь работаете?

Старичок не ответил. Он нес узелок, кошелку, еще равнодушнее шлепая босыми ногами по лужам. Казалось, он ни о чем не думает, только идет себе и идет. Так они прошли порядком. Мартон уже и не ждал ответа, забыл даже о своем вопросе и размышлял о том, какой бессердечный этот старичок, ласкового слова не нашел для собаки… даже из воды не вытащил ее, И вдруг старичок сказал:

— Здесь… Я ночной сторож. Хороший был пес… Всего-то ему минуло полтора года… Кобель… Верный… Чужих никого не пускал. Теперь вот другого пса придется раздобывать, потому что без собаки меня выгонят.

Он говорил бесстрастно, монотонно и смотрел не на Мартона, а куда-то вдаль.

— Этого пса мне подарили еще щенком. Сторожевой был пес. А теперь уж и пса не подарят. Война! Они теперь по пять форинтов стоят на рынке. Этого я сам воспитал, выучил…

Он снова замолчал, как человек, которому больше не о чем говорить. Потом без всякой видимой причины заговорил опять:

— А башмаки-то мои тю-тю!.. Я ведь как думал: ноябрь, декабрь, январь по пять форинтов в месяц откладывать буду. Ведь с войной и башмаки вздорожали — пятнадцать стоят. Да!.. И в феврале все ж не буду ходить босиком… Тогда ведь у нас стужа лютует пуще всего… Ветры… Получаю я пятнадцать форинтов в месяц. А собака пять форинтов стоит. Теперь уж только к марту скоплю себе на башмаки. А тогда к чему они?.. Весна… Унесла их собака…

Больше и впрямь говорить было не о чем. Он тащил на спине рваный узелок, в руке рогожный куль, в котором лежали какие-то мясные обрезки для собаки. Лицо у старичка было спокойное, голос тоже. Ни одним движением, ни одним мускулом лица не обнаруживал он горя и досады из-за пропавших башмаков.

Они дошли до развилки. Старичок остановился, махнул рукой: мол, он сюда идет, крякнул и теперь впервые поднял на Мартона выцветшие глаза.

— А вы почему обратно повернули? — спросил он.

Мартон сперва не понял даже, о чем говорит, о чем спрашивает у него старичок.

— Что? Кто?

— Почему обратно повернули? — повторил старичок — Потому что собака залаяла?

Видно, старичок это еще раньше заметил и сейчас думал о том, что заставило Мартона повернуть обратно — собачий лай или нет? А может быть, старичку хотелось просто узнать, кто этот незнакомый, по-городскому одетый юноша, который просто так, от нечего делать разгуливает себе. Поначалу казалось, он идет куда-то, так быстро и усердно он шагал. Потом вдруг повернул обратно. Странно! А может быть, он родственник хозяина лесного склада и пришел что-то проверить?.. Так оно или нет, но главное — не угрожает ли что-нибудь ему, босоногому старичку? Увольнение? Или еще что-нибудь? Ведь никогда наперед не угадаешь…

— Гуляю, — сказал Мартон.

— Гуляете?.. — недоверчиво повторил вросший в землю старичок и повернул на проселок. Уже виднелась только его спина.

— Будьте здоровы! — крикнул ему вслед Мартон.

— Счастливо! — ответил старичок, не оборачиваясь. — Гуляй! — И поплелся дальше.

Некоторое время еще слышно было, как хлюпает вода у него под голыми ступнями.

А собака, которая еще десять минут назад с такой стремительностью кинулась на Мартона, потом побежала обратно к своему хозяину, радостно подпрыгнула и положила обе лапы на плечи маленького старичка, затем снова помчалась вперед, задорно завертелась, закружилась — смышленая, верная собака лежала в канаве в ледяной воде мертвая и всеми покинутая.

Мартон обернулся и увидел: дорожные рабочие снова бьют молотками камень; старик ушел уже далеко. И Мартону опять послышалось: «Всего-то ей полтора года было… Кобель…» Потом: «Унесла собака мои башмаки…»


…Мартон шел уже по улице села.

«Ну, допустим, напишу симфонию. Допустим, ее исполнят. Допустим, поведу послушать ее старика, измученного ночного сторожа, который и зимой ходит босиком и получает пятнадцать форинтов в месяц. Да еще и за эту службу держится, боится потерять ее… Что скажет старик?.. Нужна ему симфония?.. Всепокоряющая красота?.. Или что-нибудь другое?..»

…Не помогло и тепло комнаты. Симфония застряла. Он ее так и не написал. Ни тогда, ни позже…

— Мартон, спел бы ты нам, что ли, как раньше бывало. Спой пештские песенки! — попросила под вечер тетушка Терез, когда Мартон вышел из своей комнатушки.

И швея Маргит взглянула на Мартона. Два года назад он любил ее. Она улыбнулась юноше. Улыбкой попросила его. Но Мартон посмотрел на Маргит так, будто увидел впервые. Ему было неприятно, что он был в нее хоть когда-то влюблен. «Как все проходит!..»

— Тетушка Терез, мне не хочется… Я завтра домой поеду.

— Завтра?

Мартон только кивнул в ответ. Он чувствовал, что, если скажет хоть слово, тут же разрыдается.

Впервые случилось так, что ему не нужны были ни добрая тетушка Терез, ни Сентмартон, ни хороший воздух, ни швеи, ни пештские песни. И даже симфония…

Кто скажет, кто скажет, что делать в этом мире шестнадцатилетнему юноше, когда он влюблен и ему хочется, чтобы все люди любили друг друга, были счастливы, перестали воевать, и чтобы в декабре старики, ночные сторожа, не ходили босиком, и чтобы… Ведь симфония только мечта!.. А его и на рояле-то не выучили играть… Да и как ему учиться музыке, если у него так же нет на это денег, как у того босого ночного сторожа — на башмаки?

Загрузка...