3

Когда я был маленький, отец взял меня однажды на съемки. Мне нравилось жить в гостинице вместе со съемочной группой, я до сих пор помню озабоченные лица взрослых, камеры и помощника режиссера с хлопушкой. Сначала все это было страшно интересно, но через несколько дней я заскучал.

Во мне скопилось раздражение. Я не смел сказать отцу, что хочу домой, что мне надоело постоянное ожидание. Не смел спросить, нельзя ли нам заняться чем-нибудь другим, хотя мне до смерти этого хотелось. Я так приставал к нему, чтобы он взял меня на съемки, так радовался, что увижу мир взрослых с их фантастическими камерами! И потому, когда отец наконец сдался и взял меня с собой, я считал, что одержал большую победу.

После четырех дней съемок я одурел от разочарования. Теперь я считал, что нет ничего скучнее, чем снимать документальные фильмы, и не мог понять, как взрослому человеку может нравиться профессия, которая заключалась в одном ожидании. В ожидании света. В ожидании, когда будет готова аппаратура. В ожидании человека, у которого будут брать интервью. Я не мог сказать об этом отцу, как бы это меня ни раздражало, не хотел его обижать. Поэтому я продолжал притворяться, что мне все страшно интересно. Иногда во время съемок он взглядывал на меня и улыбался, и я улыбался ему в ответ, сияя от радости, и не думаю, что он меня раскусил.

Один раз мы поехали на съемки втроем – мама, отец и я. Насколько помню, это был единственный раз, когда мы все вместе были на его съемках.

Мне было десять лет, я сидел на заднем сиденье машины и ждал, когда отец закончит снимать перекресток, на котором когда-то давно произошла авария. (Не помню, для какого фильма снимались эти кадры, и не уверен, что они вообще были использованы.) Я наклонился вперед между сиденьями и вместе с мамой наблюдал за отцом. Он стоял у перекрестка с камерой на плече. Было холодно, на земле лежал иней, отец натянул на голову капюшон.

Я спросил:

– Неужели ему это нравится?

Мама повернулась ко мне:

– Что нравится?

– Снимать пустое место.

– Оно не пустое, – сказала мама. – Это перекресток. Когда-то здесь произошла авария.

– Ну и что? Сейчас-то здесь ничего не происходит. Даже ни одной машины не видно.

Мама засмеялась и погладила меня по голове, но это только разозлило меня.

Если не считать летних поездок летом на дачу, это была наша последняя совместная поездка.


Восемнадцать месяцев спустя после того, как отец исчез на Центральном вокзале в Копенгагене, мы получили письмо из полицейского управления Осло, в котором сообщалось, что поиски отца прекращены. Ни полицейское управление, ни частный детектив, которого мы наняли через полгода, отца не нашли. Никаких следов. После того утра, когда он пошел купить «Политикен», его не видел никто.

Мы не получали никаких писем или требований от лиц, с которыми у него были деловые отношения. Никаких признаков жизни. Банковской карточкой он не пользовался. С его счета не было снято ни кроны.

Он исчез.

Лучше всего из того утра, когда он исчез, я запомнил мамино лицо, когда она повернулась ко мне на перроне, от которого только что отошел поезд на Ягерсборг. Она как будто попала в мир, где между явлениями и мыслями отсутствует связь. Вглядевшись в это удивленное лицо, я подумал, что она уже много лет ожидала чего-то подобного. Подумал и тут же отогнал от себя эту мысль.

Мы с мамой стояли и смотрели вслед ушедшему поезду, и именно тогда до нас дошло, что отец исчез и уже никогда не вернется. Это не было недоразумением. Там, где мы оказались, пустяков не существовало. Через несколько минут нас охватила паника, и мы, ничего не понимая, забегали по вокзалу.

До сих пор время гонит меня по коридорам страха. Страх – это ожидание. Ожидание – вот что хуже всего. Мысль о том, что уже ничего никогда не случится, невыносима. Когда ты просыпаешься среди ночи или рано утром и пытаешься понять, не по ошибке ли время прокручивается вперед, ты упираешься в невозможность.

Утром, проснувшись, я часто бывал уверен, что произошла какая-то ошибка. Я не должен был лежать в этой комнате, в этой кровати. Я должен был проснуться на борту парома, идущего в Копенгаген. Лежать там и вспоминать сон о Хенни и крошечных головках.

Но я просыпался всегда в одной и той же комнате.

Однажды я лежал и смотрел на мебель. Кресло в углу, торшер. Ночной столик со стороны Хенни. Лампа под потолком. Я пытался увидеть в этих старых вещах что-то новое, что-то, чего я раньше не замечал. Какие-нибудь детали, на которые я прежде не обращал внимания.

Хенни проснулась от звонка будильника, она повернулась в кровати и посмотрела на меня.

– Уже не спишь?

– Как видишь.

– Похоже, ты проснулся уже давно.

– Нет, только что.

– До будильника?

– Я всегда просыпаюсь до будильника.

– Правда?

– Да.

Я не мог сказать ей, что уже несколько часов лежу без сна, глядя в темноту комнаты.

Мы с Хенни позавтракали, выпили чаю, она меня поцеловала и ушла на работу. После ее ухода я позвонил маме и спросил, не требуется ли ей моя помощь. Она рассказала мне, кто ей звонил и что сказал. Каждое утро я испытывал потребность звонить маме, но, когда она начинала подробно рассказывать о том, что у нее случилось, я отнимал трубку от уха и держал ее на расстоянии, лениво слушая глухой мамин голос, который разносился по всей комнате.

Дни, заполненные бессодержательными телефонными разговорами. Запросы. Вопросы. Письма. Электронная почта. Объявления о розыске. Ожидание. Вернее, одно ожидание.

– Лучше, когда тебе задают вопросы, чем вообще ничего.

Я опять слушаю.

– Здесь так тихо, Кристофер, теперь здесь слишком тихо, – сказала мама. – Бывает, я лежу и не могу встать. Как будто у меня парализованы все мышцы. Как будто они меня не держат.

Я думал: все равно это лучше, чем ожидание, которое скоро подчинит своей власти мир, отменив и отсрочив на неопределенное время все остальное.

Мне хотелось сказать маме, чтобы она ни о чем не думала, что я сам позвоню куда надо, свяжусь со страховым обществом, с банком, с полицией и заполню анкету для Реестра переписи населения. Но я не мог вымолвить ни слова. Во мне росла немота. Уже потом я понял, что мама не нуждалась в моей помощи. Что она не могла обойтись без своих повседневных дел. Вообще-то я знал, что она откажется от любой помощи.

Я сидел и разглядывал отцовский паспорт. Фотография в нем казалась мне странной. Он улыбался на ней какой-то детской улыбкой. Точно дурачился. На него это было не похоже, я никогда не видел, чтобы он так улыбался. Некоторые считают, что на фотографиях непременно нужно улыбаться, но не думаю, что отец принадлежал к их числу. Я вытащил все наши альбомы и долго изучал его фотографии. Он редко улыбался, и я не нашел ни одной, на которой бы он улыбался так же, как на фотографии в паспорте.

Мне это показалось странным, и я все гадал, где могла быть сделана эта фотография. Что заставило его так улыбаться? Я вытащил свой паспорт и посмотрел на свою фотографию. Я не улыбался, и думаю, большинство согласилось бы, что на этой фотографии я похож на себя. После того я стал всегда носить с собой паспорт. Считал, что так спокойнее. Спокойнее иметь паспорт в бумажнике, чем оставлять его дома. Если в квартиру проникнут воры, они могут украсть в том числе и паспорт – и неожиданно в мире появится человек с моим паспортом.

Это была невыносимая мысль.

Хенни. Я следил за ней взглядом, за ее неуверенными, словно сомневающимися руками. Она качалась, сидя на стуле. Выжидала, не зная, что делать. Потом притянула мою голову к своей шее и прижалась ко мне всем телом. Она была теплая; в глубине шеи слышались удары ее сердца.

Когда я рассказал ей о случившемся, она отвернулась и ушла на кухню. Заварила чай и задала мне правильные вопросы. Она выглядела смущенной. Но от чего? Что ее смутило? Серьезность? Положение было мучительное и неприятное, и это состояние не проходило. Наверное, она смутилась, столкнувшись с такого рода серьезностью. Мы пили чай. Я смотрел на ее лицо. На бледную кожу вокруг губ. Губы у Хенни пухлые. Мне они нравятся, я люблю целовать их, люблю их поцелуи. Полнокровные губы. Я сидел и смотрел на бледный круг ее губ. Мысли мои мешались, и я говорил вещи, от которых расстояние между нами становилось непреодолимым.

Я хотел только отодвинуть ее от себя, устранить длинные паузы, возникавшие в нашем разговоре.

Мне не хотелось, чтобы она видела, как у меня путаются мысли. Не хотелось ее помощи. Плевать мне на помощь. Я был непримиримо холоден. Катись к черту с этим лицом, на котором написано понимание.

Хенни ничего не поняла.

Она сделала вид, будто все в порядке. Это взбесило меня. Она покачивалась на стуле и улыбалась неискренней грустной улыбкой, тогда я вскочил и заорал:

– Прекрати!

– Что с тобой?

Ее улыбка стала еще грустнее.

– Не смей так улыбаться! Шлюха!

Она отвернулась, а я подумал: ну заплачь же!

Хенни вышла из комнаты. Умение не поднимать глаз, мешать ложечкой в чашке, беззвучно плакать – все это она довела до искусства.

Во мне бушевали новые чувства, мысли путались, сталкиваясь друг с другом, все время возникало что-то новое. Я весь сжимался от этого. Хенни вышла из комнаты. Я мрачно смотрел в пол. Не знаю, почему мне захотелось обидеть ее. Но захотелось, это точно. Обидеть и представить себе, как она плачет, забившись в уголок.

Мне хотелось остаться одному, вываляться в канаве, испачкаться, порезаться, почувствовать себя конченым человеком. Я хотел опуститься на самое дно. Но для того, чтобы так опуститься, мне нужно было обидеть Хенни, маму, знакомых и вообще всех, кто проявлял обо мне заботу. Я хотел уничтожить эту заботу, втоптать ее в грязь.

Через неделю я начал плакать. Хенни гладила меня по голове, глубоко в горле слышались удары ее сердца. Кое-что мне запомнилось: однажды я был пьян и меня мучила жалость к себе, она обняла меня, что-то говорила, но все это вылетело у меня из головы…

– Прости, Хенни… – сказал я слабым и жалким голосом.

Я пытался заниматься с Хенни любовью, но всякий раз вспоминал свой сон о ее грудях и крохотных головках. Они стояли между мной и ее телом. Когда-то давно мне было приятно водить пальцем по ее коже, но теперь я боялся испачкать ее своими прикосновениями. Весь сжавшись, я признал свое поражение.

Я пытался играть на гитаре и петь грустные песни. Взял напрокат все мои любимые фильмы с Харви Кейтелем и Джином Хэкманом.

Все мои усилия ни к чему не приводили. Мысли не могли ни на чем задержаться. Я был не в силах сосредоточиться. Все разваливалось на части. Я думал о частицах. О том дне, когда Оппенгеймеру удалось расщепить атом. Разве это не чудо? Я не мог не думать о беспомощности физиков-атомщиков, их болезнях, раке, геморрое. Мысли задерживались только на пустяках. Например, сколько времени виноград должен пролежать в вазе, чтобы его первоначальный объем уменьшился наполовину? Интересно ли это? Сколько займет времени? Почему я об этом думаю? Когда все это кончится?

Я поехал к маме, мы пили чай и пытались беседовать о новостях или о родственниках. Вокруг мамы на диване были разбросаны книги. Это был ее способ отключиться; она читала, пока у нее не смыкались глаза, и, едва проснувшись, снова бралась за книгу. Так было всегда. Но теперь она смотрела на книги с грустью.

– Никак не могу по-настоящему сосредоточиться.

Я пытался развлечь ее, и она даже смеялась, но таким хрупким смехом, что он словно крошился у нее во рту. Потом мы начинали говорить о нем. Говорить о нем для нее было лучше, чем молчать. Мы говорили об отце.

Смотрели его фильмы, «Анфилд и Фарфор» и «Моррисон». Мы сидели на диване и до слез смеялись над фанатом «Ливерпуля», который на вопрос, что бы он сделал, если б ему пришлось выбирать между женой и клубом, на минуту погрузился в раздумье, а потом ответил, что, к сожалению, выбрал бы «Ливерпуль». Мне нравилось, как он произносил: к сожалению.

Маму всегда волновал фильм о коллекционере фарфора. Коллекционер был болен раком, он сидел, качаясь на стуле, и говорил. На экране мелькали неподвижные картины его дома на острове Госёй в Осло-фьорде. Сосны. Скалы. Извилистая тропинка, сбегающая к морю среди корявых стволов деревьев. Он жил там вместе с полутора тоннами фарфора. Все стены в комнатах были закрыты полками, уставленными фарфоровыми фигурками зверей, бюстами, вазами, блюдами.

Всюду сплошной фарфор.

Пока мы с мамой смотрели старые отцовские фильмы, я вспомнил сказанные им однажды слова. Мы катались на машине, и он рассказывал о своих любимых документальных фильмах, о канадском фильме про маленького мальчика, который ухаживал за своей умирающей матерью. Фильм был очень смешной, потому что мать, комическая актриса, всячески старалась облегчить положение сына. Ей хотелось говорить с ним, хотелось, чтобы он все время был с ней, но вместе с тем она понимала, что мальчику это вредно. Отец рассказал мне несколько эпизодов из этого фильма.

Меня поразило, что все его фильмы без исключения в основе своей повествовали о людях обреченных, но по той или иной причине не желавших сдаваться. Я размышлял над этим, пока мы с мамой смотрели его фильмы. Потом я заперся в уборной и сидел там, прислушиваясь к слабым звукам фильмов, гулу голосов, стуку подвесного мотора. И видел перед собой лодку коллекционера, которая пересекала фьорд.


Я плутал по узким коридорам. Безымянные телефонные голоса нашептывали мне что-то во сне. Когда я вставал с кровати, ожидание оставалось под простыней. Каждый день я надеялся, что давление в голове вот-вот отпустит.


Однажды мы с отцом ездили в Конгсберг, чтобы снять интервью с каким-то пакистанским архитектором. Отца заинтересовала история этого человека. Он родился в маленьком селении на юге Пакистана. Его родители погибли в какой-то катастрофе. После этого он жил у родственников в Карачи. Семья приехала в Норвегию в 1972 году, ему было тогда четырнадцать лет.

Это все отец рассказал мне по дороге.

Мне тогда было лет пятнадцать. Отец курил и рассказывал. Автомобиль переезжал с одной полосы на другую, отец любил ездить быстро, лобовое стекло глотало дорожную разметку.

– Можно я буду снимать? – спросил я.

– Что снимать?

– Тебя. Как ты рассказываешь.

– Зачем тебе это?

– Сам не знаю.

– Просто хочется снимать?

– Да.

– Меня?

– Да, как ты говоришь. Рассказываешь. О нем.

– Об этом архитекторе?

– Да.

– Но зачем?

– Ну хоть чуть-чуть. Пока ты говоришь. О фильме.

Он улыбнулся, лицо как-то дрогнуло то ли от радости, то ли от недовольства. Я никогда не понимал, что означает его улыбка. Несколько минут мы ехали молча. Он курил и поглядывал в окно. Не думаю, чтобы он думал о чем-то серьезном. Наконец он сказал:

– Хорошо, снимай.

Мы остановились у бензоколонки, залили бензин. Золотистая жидкость, льющаяся в отверстие в боку автомобиля, всегда завораживала меня, я любил стоять рядом, смотреть на нее и вдыхать бензиновые пары. Отец достал из багажника видеокамеру. Тяжелую «Бету». Когда мы отъехали от колонки, я навел объектив на его профиль.

Не отрывая глаз от дороги, он рассказывал об архитекторе, жившем в Конгсберге, его историю. Через объектив камеры, не вслушиваясь в слова отца, я наблюдал за его лицом, его мимикой. Наконец он обернулся к камере.

– Вот и все, – сказал он.

– Что, все?

– Больше рассказывать нечего. – Он улыбнулся.

Я держал камеру наведенной на его лицо. Он вел машину, глядя на дорожные знаки и разметку, на мост, на поля. Его лицо было исполнено тишины. Мне нравилось смотреть на него, когда он молчал, – изображение было еще интереснее.

– А теперь выключи камеру.

Губы его сомкнулись. Он моргнул.

Мне не хотелось выключать камеру.

– Кристофер.

– Что?

– Выключи камеру.

– Почему?

– Мне больше не о чем рассказывать.

– Это не важно.

Он повернулся, снова посмотрел на меня и слегка улыбнулся – растянул губы в стороны и чуть-чуть обнажил зубы.

– Выключи.

– Не выключу.

Его взгляд скользнул с руля на спидометр, не знаю, о чем он подумал.

– Пожалуйста, Кристофер.

– Почему?

– Мне это не нравится. Ты выключишь камеру?

– Нет. Я хочу снимать.

– Не выключишь, даже если я прошу об этом? Мне это неприятно.

– Почему?

– Неприятно, и все.

– Это всего лишь камера.

– Не глупи.

– Нет.

Он не ответил, и мы замолчали.

Мне не понравилось, что он замолчал, я хотел, чтобы он рассердился. Чтобы в его лице что-то разбилось. Прорвалось наружу. Но он молчал. Лицо замкнулось. Он не закричал на меня, не ударил. Его взгляд был прикован к дороге, к разметке, к мосту, к полям. Льющийся в стекла свет слепил глаза, отец опустил защитный козырек и грустно улыбнулся чему-то своему.

В конце концов я выключил камеру и положил ее на заднее сиденье. Он сказал:

– Добился своего?

Я не нашел что ответить.


Мама всегда говорила, что мы похожи. Отец и я. Как две капли воды. Так она говорила, пока мне не стукнуло пятнадцать.

– Вы похожи как две капли воды.

В детстве мне это, конечно, ужасно нравилось. Нравилось, как она смотрела на нас и произносила эти слова. Она поднимала меня, держала рядом с отцом и говорила, что мы похожи. Потом это выражение стало казаться мне идиотским, и я перестал думать о нашем сходстве. Ни одному подростку не понравится, что он как две капли воды похож на своего отца. Для подростков неприемлемо быть бледной копией своих родителей.

К тому же со временем я стал меньше похож на него.

Когда он исчез, мама показала мне мои детские фотографии. Я действительно был похож на отца. Лоб. Глаза. Осанка. Мы оба откидывались назад, подальше от фотографа. Как будто хотели защитить голову. Я на коленях у отца. Мы на пристани смотрим на лодку, это на даче. Большой и маленький, снятые со спины. Маленький немного наклонился к большому. На этой странной фотографии было хорошо видно, что у нас одинаковые фигуры: оба худые, кривоватые, с острыми плечами и торчащими коленками.

И еще одна фотография – возле мотоцикла. Однажды летом отец купил у соседа старый мотоцикл. Красный «Темпо», 125 кубов. Фотография сделана рано утром. Я только что проснулся и стою в пижаме на лужайке перед домом. Нарочно встал пораньше, чтобы увидеть обещанный отцом сюрприз. Мне зябко. Я смотрю на отца. Он сидит на мотоцикле и улыбается. Я смотрю снизу вверх. В глазах у меня откровенное восхищение. Я вижу только отца и мотоцикл, в моих глазах они сливаются воедино и возносятся над лужайкой в беззвучном вопле восторга…

Все то лето я помогал отцу ухаживать за «Темпо».

– Мне в то лето нездоровилось.

Мама имела в виду свои болезни.

– Вы все время проводили вместе, ты и отец, потому что я плохо себя чувствовала. Я только что вернулась из больницы и была еще очень слаба. Многое прошло тогда мимо меня, вы ничего не рассказывали, а потом уже не могли вспомнить. Меня не было дома всего несколько недель. И тем не менее, возвращаясь, я всегда чувствовала: что-то упущено.

С четырех до шести лет я часто оставался вдвоем с отцом. В то время у мамы болели почки. Мы с ним проводили на даче все выходные и каникулы. Удили рыбу, играли в саду в футбол, смолили лодку или приводили в порядок что-нибудь в доме. У меня был свой ящик с инструментами, я повсюду таскал его с собой. Мои карманы всегда были набиты гвоздями.

Отец научил меня играть в шахматы, и я помню, что во время игры пытался подражать его выражению лица: он молча и сосредоточенно склонялся над доской, скользя по ней взглядом. Потом клал пальцы на голову «слона» и передвигал его на новую клетку.

Надев его резиновые сапоги, я топал по дому, вопя во все горло.

Отец смеялся.

Вообще он редко смеялся. Но в тот раз, когда я топал по гостиной в его резиновых сапогах, он хохотал до слез. Катался от смеха по дивану. В детстве мне нравилось валять перед ним дурака.

Когда мне стукнуло пятнадцать, все изменилось.

Отец часто уезжал из дому, много работал. У меня была школа, друзья, группа. Мы немного отдалились друг от друга (кажется, это так называется), как бывает со многими отцами и сыновьями – они незаметно отдаляются друг от друга…

Он говорил всякие глупости, сердился, на мой взгляд, по пустякам. Я видел, что раздражаю его. Что я раздражитель. Он подавлял в себе раздражение. И мне доставляло особую, нехорошую радость злить его. Знать, что я могу разозлить его, просто не ответив на вопрос. Нерасторопностью. Медлительностью. Опозданием. Существует тысяча способов взбесить отца. Столько мелочей способны довести до белого каления начинающего гипертоника.

Нельзя недооценивать радость, которую испытывают дети, дразня своих родителей.

Какое наслаждение смотреть, как они бесятся по пустякам, и знать, что они подавляют свою ярость, не позволяя себе взорваться. Ибо если они взорвутся, они проиграли. Что может быть приятнее, чем заставить родителей взорваться из-за какого-нибудь пустяка. Стоит им взорваться, как ты начинаешь хохотать. Смеешься им в лицо. Ликуешь, а они со стыдом отводят глаза. Поскольку знают не хуже тебя, что не имеют права злиться. Раздражаться, да, но не злиться. Тем более из-за пустяка. Эта большая победа достигается малой ценой.

На самом же деле это, наверное, всего лишь компенсация за беспомощность, одиночество, смятение и страх. Ведь ты борешься. Каждый Божий день ты переживаешь непонятные экзистенциальные кризисы. Настроение скачет, то повергая тебя в бездну отчаяния, то вознося на вершину головокружительного самоупоения.

Ты – король.

Терзаешься ли ты сомнениями или захлебываешься самоупоением, ты – король. Ибо ничто не может сравниться с силой твоих чувств.

Они же – пигмеи. Все эти остальные. Эти взрослые. Они находятся вовне. Не понимают того, что происходит. И ничего не знают о действительности.

Наконец в один прекрасный день ты сидишь в машине с отцом. Тебе четырнадцать или пятнадцать лет. Ты снимаешь его на видеокамеру. Изучаешь в объектив его лицо. Тебе приятно, ты наслаждаешься чувством силы, чувством неуязвимости.

Он не знает, что именно ты снимаешь. Что хочешь запечатлеть. Вскоре ты замечаешь его недовольство, раздражение.

Но ты твердо держишь камеру. Не отнимаешь ее от глаза. Не отвечаешь на его вопросы.

Наконец он сдается.

Неожиданно.

Больше он ничего не говорит.

Ты сидишь и наблюдаешь за его расстроенным лицом. Он не раздражен, не сердит. Он огорчен твоим детским упрямством, но молчит.

Слишком поздно ты понимаешь, что он оттеснил тебя за боковую линию. Ты проиграл и вынужден опустить камеру, тебе стыдно.

Ты смотришь на камеру, а он говорит без тени злорадства в голосе:

– Добился своего?

Несколько ночей спустя мне приснился сон, который я хорошо помню до сих пор. Краски в нем были какие-то особенно яркие.

Мы шли по лесу, отец и я. Летом. Мы что-то искали. На нас были резиновые сапоги. Я шел впереди, отец – сзади. На мне были большие отцовские сапоги, и я был немного выше его, крупнее. Я бранил его. Мы что-то потеряли, и виноват был он. Ответственность лежала на нем.

По его лицу я видел, что он не понимает, о чем я говорю, но спросить не решается.

Я был сердит. Как можно быть таким растяпой? Мы что-то потеряли. И теперь пытались найти. Нам предстояло искать, пока не найдем.

Я шел впереди. Вдруг у меня за спиной послышался его жалобный крик. Сапог отца застрял в болоте, и он не мог вытащить ногу.

– Что там еще? – проворчал я.

– Я не могу вытащить ногу.

Я отломил еловую ветку:

– Помочь тебе?

Я протянул ему ветку. Когда он хотел за нее ухватиться, я отдернул ветку и начал ею хлестать его. Он закрыл лицо руками. Теперь он плакал.

Я хлестал его веткой, пока его лицо не залила кровь.

Потом пошел дальше.

Мне было наплевать на него. Пусть торчит там в болоте и истекает кровью. Мне наплевать.

Я так стыдился этого сна, что потом долгое время не мог заговорить с отцом, не вспомнив тут же об этом сне. Я избегал отца и почти с ним не разговаривал. Мне было неприятно думать об этом сне, о болоте, о хлещущей ветке и об окровавленном отцовском лице.

Я не знал, почему мне приснился такой сон, но от стыда я почти год общался с отцом лишь с помощью односложных слов и коротких кивков.

Загрузка...