1. Кончалась первая треть 7208 года, солнце только что повернуло на лето, зима на мороз, в Москве готовились к празднованию Рождества. Люди могли по-разному относиться к царскому указу, который предписывал теперь вдруг спустя четыре месяца после Новолетия снова праздновать Новый год, и какой: начало восемнадцатого века. Этот резвый царь, говорили одни, кажется уже и солнце опередил. Другие, что давно так надо было, потому что немцы над нами смеются. Третьи, что это смена религии: Россия, право верующая, исповедующая исхождение Духа Святаго только от Отца, не от Сына, от Отцова же сотворения мира и ведет счет времени; латины, изменившие Никео-Цареградский символ веры добавлением «и от Сына тоже», не случайно считают годы от рождения Сына; теперь их веру навязывают России.
Задеты новым темпом были все одинаково. Почти всё, что люди думали и говорили, перестало иметь большое значение примерно так же, как у нас после разгона парламента в 1993-м. К мнениям перестали особенно прислушиваться. Первенствующий митрополит рязанский Стефан после литургии в Успенском соборе Кремля конечно говорил в присутствии 27-летнего царя и царского дома проповедь, в которой доказывал необходимость и пользу перемены. Но его резоны шли уже явно после факта, который вырастал не из резонов, а, как говорит Василий Осипович Ключевский, из темперамента или темпа реформ[5]. Что это за «темперамент», мы должны будем попытаться прояснить.
Никто не ждал доказательности доводов и прояснений, всё совершалось на уровне настроения. Сменился цвет времени. Петр повелел в Москве для украшения улиц и домов заготовить зеленого ельнику. В полночь началось по всем церквам всенощное бдение, утром обедня с молебным пением при колокольном звоне. Из разных частей города шло в Кремль войско с распущенными знаменами, с барабанным боем и музыкою. При возглашении царю и царскому дому многолетия снова пошел по всей Москве колокольный звон, загремела пушечная пальба и войско произвело троекратный беглый огонь. Петр поздравил всех с Новым годом. Потом государь угощал как духовных, так и светских знатных особ. Придворные с женами и дочерьми были в немецком и венгерском платье. Во время обеда пели придворные и патриаршие певчие. Для народа перед дворцом и у трех триумфальных ворот, нарочно для торжества сооруженных, поставлены были столы и чаны с вином. Вечером весь город был освещен, сожжены были фейерверки при беспрерывной пушечной пальбе. Торжество заключилось во дворце балом и ужином.
Мы уже имели случай заметить, как мало материи надо для революционной смены эпохи. В данном случае понадобилось сукно для европейского платья, еловый лапник, за принос которого заплатили московской уличной бродячей публике, порох для стрельбы и фейерверков и ритуальный балет. Средства те же, какие применяются для театральных эффектов. Но мы читали у Розанова в книге «О понимании»[6]:«Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: всё великое в ней произведено ими. Религии и революции, искусство и литература, жизнь и философия одинаково получают свой особенный характер в настроении тех, кто создает их».
Другое дело, что определить цвет событий трудно. Это возможно только в том же измерении, в котором располагаются они. Перед цитированной фразой Розанов говорит о «беспричинности» настроений и приравнивает эту беспричинность к их чистоте как «произведений духа». Не мы стоим наблюдателями настроений (если так думаем, значит вообще их не замечаем), настроение всегда уже захватило нас как хотело.
С трудностью в определении цвета, «темперамента» петровских реформ приведем гипотетический пример. Допустим, кто-то стал бы следить за историей цвета, скажем красного цвета при Петре. Он отметил бы себе, что красные шуты в два ряда сопровождали юного царевича в баню. Затем, революционные стрельцы пришли в начале лета 1682 года свергать недолгое, собственно месячное правление Нарышкиных в Кремль, требуя выдачи приемного отца Натальи Кирилловны Нарышкиной, второй жены царя Алексея и матери Петра, любимого брата Натальи Ивана и многих прочих, в красных рубашках с засученными рукавами вместо своей обычной длиннополой одежды. (Попутно историк обратил бы внимание на характерный для всякой революции, так и в феврале 1917-го, так в нашей последней революции, факт сожжения архивов: стрельцы якобы хотели сожжением крепостей помочь освобождению крестьян.) Историк заметил бы, что те красные рубашки были отмщены всенародно показанной кровью стрельцов, относительно малой в 1689-м и большой в 1698-м, когда Петр вместо продолжения своей европейской поездки в Италии внезапно вернулся из Вены в Москву для оргии розыска в Преображенских казармах и казней: 230 человек 10 октября в поле за казармами на Яузе, 500 молодых стрельцов 13 октября сосланы с отрезанием ушей и ноздрей на границы, 6 человек 19 октября зарублены топорами; 21 октября во все бойницы стен вставлены бревна и на каждом повешено по 2 стрельца, всего более 200 человек; 23 октября так же еще несколько сотен, 27 октября — еще, и лишь потом кровь начали скрывать, 31 октября казнили уже по местам заключения, потому что население пришло в ужас.
Красный цвет «стрелецкого бунта». Но в 1711-м он появляется на знаменах в Кремле с неожиданной стороны. Петр готовится к походу противу Турции. 25 февраля было в Успенском соборе молебствие всенародное. Перед собором стояла гвардия с новыми красными, вместо прежних белых, знаменами и подписью «За имя Иисус Христа и христианство», сверху крест в сиянии и еще подпись: «Сим знаменем победиши». Знамена были тут же освящены. Полки выступили в поход на юг к фельдмаршалу Шереметеву.
Красные знамена Петра тогда остались эпизодом. Но допустим, Петр не был окружен турко-татарами на Пруте без еды и со страшной дизентерией в войске, от которой там умерло среди голода, страшной жары в степях, съеденных до песка саранчой, около трети восьмидесятитысячной (не считая нерегулярных и сопровождения) армии. Допустим, победа Петра праздновалась бы подобно полтавской. Красные знамена могли утвердиться навсегда.
Конечно, нельзя прослеживать в ту эпоху один цвет. Тут ошибка нашего времени, которое и цвет тоже подчинило схеме, как в светофоре или в обозначении «белые–красные» цвет уже идеологизирован. Триста лет назад цвет говорил не своей «семантикой», а прямо на цветном языке, нам непонятном теперь вдвойне, потому что и язык цвета мы забыли (говоря цвет, помним, помимо настроения, о том значении, которое выступает в японском иро, соединяющем цвет и эротическое влечение), и сам этот язык изменился за века.
Хорошо или нет понимать и помнить речь цвета (само это выражение неточно), облегчать себе задачу мы не имеем права. Говоря о Прутском или другом походе и о появлении царя на виду, надо учитывать нашу теперешнюю цветовую слепоту. Полки шли окрашенные в зеленое, синее, красное или белое. Движение войска было театром. Вот Петр, почему-то не воображающий себе 150-тысячной армии турок поблизости, выходит уже к Днестру. «Прибыл на берег Днестра с императрицею, со своими министрами, с казною, с Преображенцами и Семеновцами, своею гвардиею; полки сии, хотя пехотные, но в походе садятся на конь и идут с литаврами, штандартами [в данном случае красными] и трубами (тож и Ингерманландский и Астраханский). В лагере или в городе им возвращают барабаны»[7].
Надо иметь целую службу выдачи полкам коней для похода, телег для литавр и труб, других телег для барабанов, которые распределят когда конница снова станет пехотой. Не лучше ли было подводы применить для пороха, снарядов и провианта, крупы, соли и сухарей, венгерского вина от поноса, наконец? Наверное, когда дело дойдет до дела, фрунту дадут команду брюхом на землю и солдаты под снарядами над их головами от собственной артиллерии за спиной и от неприятельских пуль и стрел забудут о цветных значках и барабанах? Странным для нас теперь образом не забудут. Грязный мундир и«защитный цвет» для той армии не только не норма, но сейчас мы увидим, какое бедствие. В чистоте цветного мундира их жизнь и спасение.
От полного уничтожения и плена русские на Днестре вместе с Петром, двором и казной были спасены впечатлением, которое они произвели на турок. Кстати, сначала сами турки. Они тоже цветные.«Признаюсь, милостивая государыня, изо всех армий, которые удалось мне только видеть, никогда не видывал я ни одной прекраснее, величественнее и великолепнее армии турецкой. Эти разноцветные одежды, ярко освещенные солнцем, блеск оружия, сверкающего наподобие бесчисленных алмазов, величавое однообразие головного убора, эти легкие, но завидные кони, всё это на гладкой степи, окружая нас полумесяцем, составляло картину невыразимую, о которой, не смотря на все мое желание, я могу вам дать только слабое понятие.
Когда увидели, что дело клонилось к миру не на шутку, мы отдохнули, переменили белье и платье (!); вся наша армия, начиная с царя, походила на трубочистов; пот, пыль и порох так покрывали нас, что мы друг друга уж не узнавали. Менее, нежели чрез три часа, все явились в золоте; всякий оделся как можно великолепнее… Положение… было ужасно… Армия наша не имела провианта; пятый день большая часть офицеров не ели хлеба; тем паче солдаты, которые пользуются меньшими удобностями. Лошади были изнурены… кони лизали землю и… когда приходилось употребить их в дело, то не знали, седлать ли, запрягать ли их, иль нет… Твердость наша их изумила… они не думали найти в нас столь ужасных противников… судя по положению, в котором мы находились, и по отступлению, нами совершенному, они видели, что жизнь наша дорого будет им стоить». Успех артиллерии русских, подкосившей за два–три дня десятую часть турецкого войска, стоит рядом со способностью за три часа выстроиться на парад в чистых разноцветных мундирах.
2. Реформы Петра были окрашены в яркий новый цвет. Ключевский говорит о темпераменте реформ и об их темпе не в том смысле что они проводились очень быстро, а в том что это был темп войны. Он конечно тоже быстрый, но тут дело в другом. «Видны цели реформы, но не всегда уловим ее план; чтобы уловить его, надобно изучать реформу в связи с ее обстановкой… Война указала порядок реформы, сообщила ей темп и самые приемы»[8]. Верно то, что на 36 лет правления Петра подсчитывают не больше двух лет в общей сложности мира. Только кто или что диктовало, война ему или он войне. Цветом петровских реформ была война, огонь и дым. У Пушкина: «Он весь как Божия гроза». Можно ли сказать, что Петр был сначала молнией или отдал себя молнии, позволил пройти через себя молнии в том смысле, как мы говорили о гераклитовской молнии, божественном биче, от которого получают свой закон существа, движущиеся способом постепенного перемещения?
Молния в философии не метафора и образ, а существенный термин.[9] Теперь в свете молнии можно разобрать новизну Петра, темперамент или темп войны, в которой надо видеть войну в гераклитовском смысле, а не сложившиеся исторические случайности, которые, кстати сказать, для Карла (он еще моложе и не менее энергичен чем Петр) имели противоположный смысл: с его непрестанных войн начались покой и мир Швеции, Петр теми же войнами «Россию вздернул на дыбы».
Пусть, чтобы нас подстегнуть и насторожить, кто-нибудь , Соловьев или Ключевский, в сущности думающий так же, скажет: в частном случае введения нового счета времени, как во многих других, Петр просто подтягивал отсталую страну Европы до уровня передовых, что в любом случае было неизбежно и так или иначе произошло бы. Но мы заметили[10], что передовые страны это пространства ранней дисциплины, дальней подготовки к неизбежной встрече с предельным, а отсталые — поздней дисциплины жесткого отрезвления после такой встречи. Предельное, будь то молния или война, не такого рода, чтобы к нему можно было в принципе подготовиться. Всякая встреча здесь все равно шок. В таком случае страны надо считать передовыми и запоздалыми не по воображаемо абсолютному эталону движения или развития, этого идола историзма, а по умению или неумению заметить свое от-ставание, от-стояние от события мира. По этой мерке мы давно или всегда были впереди Европы.
По-новому посмотрим на русскую привычку подчеркивать свою отсталость, никудышность, бросовость.
Петр возвращается в Москву после счастливой, по свидетельствам, растянувшейся на полтора года поездки по Европе. Сразу по приезде 5 сентября 1698 года он будто бы заявляет своему ближнему кругу в Москве: «Вы все вместе и каждый в отдельности не стоите для меня одного польского короля». Он наблюдает упражнения своих полков, не находит достаточно гримас и жестов чтобы выразить свое презрение; скоро ему надоедает «грубое сборище» и он с несколькими друзьями отправляется к Яузе на пир, который устроил ему в немецкой слободе Франсуа Лефорт.
На другом полюсе критиков отсталой России не царь, по существу великовозрастный младенец, могущий себе все позволить, а смиренный крестьянский писатель Иван Тихонович Посошков. Семидесятилетний, подавая Петру в самом конце его царствования свою «Книгу о скудости и богатстве», он тоже уверен что с русским народом что-то уникально не так. «Какое в народе нашем обыклое безумие содевается. Я, аще и не бывал во иных странах, обаче не чаю нигде таковых дурных обычаев обрести. Не безумное ль сие дело, яко еще младенец не научится, как и ясти просить, а родителие задают ему первую науку сквернословную и греху подлежащую? Чем было в начале учить младенца, как Бога знать и указывать на небо, что там Бог, ажно вместо такого учения отец учит мать бранить сице: мама кака, мама бля, бля; а мать учит подобне отца бранить: тятя бля, бля; и как младенец станет блякать, то отец и мать тому бляканию радуются и понуждают младенца, дабы он непрестань их и посторонних людей блякал». Даже признав, что чего-то не дослышал, Посошков не уступит главного: такого крайнего непотребства как у нас в стране не может быть нигде в мире. «Где то слыхано, что у нас на путех, и на торжищах, и при трапезах, и в церквах, всякая сквернословия и кощунства, и всякая непотребная разглагольства? И не обретается в нас ни знака христианского, кроме того, что мы только именем слывем христианы, а чесо ради христианами нарицаемся… Надобно иметь всем церковником хождение тихостно и ступание кротко, взор тих и слово гладко и… тихость и смирение во всякой поступке; а от пьянства бы весма удалялись; в брани уста молчанием заграждали; от драки уклонялись». То, что оценка русского состояния как бросового и годного для жестокой науки не сравнительная с другими народами, а безотносительная, так что наша исключительная негодность ясна до всякого сопоставления, подтверждается легкостью поворота к светлой стороне дела, где опять русские не сравнительно и релятивно, а безусловно оказываются наоборот лучше других. Петр в то самое время, как не стесняясь хамит со своими, прекрасно знает и может уверенно говорить что они не хуже других могут воевать, строить, работать, а в каком-то отношении надежнее; в определенной ситуации он предпочтет их кому угодно.
Бросовость русских служит разрешением на крутую политику. С гордостью своими соседствует свойское пренебрежение к ним. Так им и надо, по шеям; мягко с этим народом нельзя. Посошков: «И сицевым [жестоким] образом, чаю я, что мочно нам не в болшие годы всякаго блага научитися, и аще же не сицевым образом, то, Бог весть, мочно ль нам научитися. Аще нас учить в школах, то чаю, что ни во сто лет нам не научитися будет». Заметьте это нас; оно выдает всех скопом готовыми к мобилизации.
Те же русские не постепенно, а вдруг станут райским обществом. «Если сицевые священники в России будут и вся вышеописанная известия и учения состроятся и сочинятся, то вем, яко Россия наша яко от сна пробудится и просветится яко солнце; а ныне, ей, яко во тьме живем. О чем кто ни спросит, не токмо нас, но и священника, ин отповеди дать не умеет и московский священник; а селских уже и почитать в дело нечего». Перепад отчаяния-обещания должен быть полным, чтобы от абсолютной нетерпимости текущего положения дел вывести абсолютную необходимость срочной перемены.
С этим тысячелетним русским настроением ничего не делается, оно остается точно тем же у Чаадаева, Ленина, Явлинского. Посошков: добро бы священники не отвечали своему званию, они и в простые сельские хозяева не годятся. «И едва тии селские священники хлеба напашут да вина накурят да лише пьют и в пьянстве толь бывают неугожи, яко и сказать иное странно, понеже пьяные попы гораздо хуже во нравех, нежели простолюдины, бывают». Впрочем, посмотри опять же на всех. «Ни в церквах прямого порядка не обрящеши, ниже во чтении и пении, ни в приходящих людях, ниже во гражданском, ниже в поселянском, ни в воинском, ни в судейском, ни в купецком, ни в художном, ниже в самых скитающихся по улицах нищих, и не вем такового дела или вещи, какой еже б пороку в ней не было». Мы догадываемся: имеется в виду увечность человека вообще. «Несть в нас в целости от головы даже и до ног». Слово найдено. Целого Посошков не видит. Почему он пишет в нас. Почему увечность, фатальная нецелость приписывается русскому, словно у соседей по части человеческой греховности и смертности все в порядке. «И живем мы всем окрестным государствам в смех и в поношение. Вменяют они нас вместо мордвы, а и чуть что и не правда их, понеже везде у нас худо и непорядочно». Помочь нам может только Бог, больше никто и никогда; но и зато какая помощь сравнится с такой. «А за помощью Божиею вся б неисправы исправити было возможно. И так нам Русь свою мочно исправити во отверждении веры, что никакие воды не поколеблют ее, ниже лвы, а не то что волченята вредити могут, и во благочинии духовном, и делех воинских, и во гражданских и в поселянских и вся яже суть ныне в нас кривины исправити и насадити правду, что всем на удивление будет».
Человеческого устроения как не было, так его и не будет без божественного спасения. Иначе говоря, нет места для того, что мы назвали ранней дисциплиной, школой и законом. Тысячелетняя школа не для нас, мы готовы к жесткому правлению. Предлагаемая дисциплина уже поздняя, отрезвевшая, спохватившаяся от крайности непорядка и потому готовая на крайние меры.
Санкция на крайние властные меры дана в этом народе его отчаянным предстоянием предельному. До всяких директив человек тут вызван, вынужден на подвиг, до погибни или исполни.
Как обстоит дело с директивами. Вот письмо Софьи Алексеевны, регентши или царевны или даже в некоторых дипломатических документах царицы рядом с двумя царями на двойном троне, старшем Иване и младшем несовершеннолетнем Петре, к ее близкому человеку, командующему русской армией в Крыму Василию Васильевичу Голицыну. Армия, между прочим, в основном переведена на европейский строй, идет тихая реформа администрации, хозяйства, промышленности, связи в ориентации на Запад. Когда в 1689 поляризация между Кремлем с Софьей и селом Преображенским с Петром и Натальей Нарышкиной обострится, вокруг Петра соберутся противники реформ. Дело Софьи небывалое; она пошла дальше отца, дав установку вообще ничего не делать без оглядки на западный порядок. То, что женщина впервые за столетия снова будет править, тоже ново и рискованно, — Софье было бы легче, знай она, что открывает столетие беспрецедентного прямого участия женщин в управлении русским государством. Титулом по меньшей мере «правительница», по сути безусловная, Софья пишет в 1687-м Голицыну, который с 1682-го по 1689-й, с десятилетия по семнадцатилетие Петра, был практически премьер-министром: Батюшка, моя надежда (оба по теперешним понятиям молодые люди, Софье 30, Василию, главе Посольского приказа, т.е. министру иностранных дел, одновременно военному министру и не только, 43 или 44), моё всё, да хранит тебя Господь на многия лета. Сегодняшний день безмерно для меня счастлив, потому что Господь Бог наш прославил через тебя, моё всё, имя свое и имя Богородицы. Никогда еще благодать Божия не проявлялась столь великолепно; никогда наши деды не получали такого великаго ея проявления. Подобно тому как Бог помог Моисею вывести Израильтян из Египта, так он вывел нас через пустыню, помогая тебе. Слава ему, показавшему на тебе свое бесконечное милосердие. Что мне сделать, о, моя любовь, чтобы достойно вознаградить твои чрезвычайные труды, о, моя радость, о, счастье глаз моих! Могу ли я хоть по крайней мере думать, о, мое сердце, что я тебя скоро опять увижу, о, мой целый свет! Для меня будет великий день, когда я опять увижу тебя возле себя, о, моя душа! Если бы было возможно, я желала бы, чтобы ты вернулся как по волшебству, в несколько мгновений. Благодаря Бога твои письма доходят благополучно; отчет о битве при Перекопе пришел 11-го; в этот день я отправилась на богомолье в Воздвиженский монастырь, совершая путь пешком; когда я подходила к Сергиевскому монастырю, меня догнал твой гонец. Я не знаю даже уже, как дошла до конца пути. Я читала в дороге. Как выразить благодарение Богу, Пресвятой богородице, милосердию Святого Сергия чудотворца! Ты советуешь мне творить милостыню по монастырям; я все выполнила; во все я ходила на богомолье, как и в этот, пешком. Медали [крымской якобы победы, в которую так хочется верить, при том что на самом деле Голицын лишь разве что вышел из переделки успешнее чем Петр выйдет на Пруте в 1711-м] еще не готовы, но не беспокойтесь; как только будут готовы, я вам их пришлю. Ты советуешь мне молиться: я так и делаю, а Господь, слышащий меня, также хорошо знает, как долго я тебя не вижу, о, мой свет, о, моя душа! Я надеюсь на его милосердие; он поможет мне скоро увидеть тебя, о, вся моя надежда! Во всем что касается армии ты можешь решать по своему усмотрению. Что же касается меня, то я здорова, твоими, конечно, молитвами. Мы все совершенно здоровы. Когда Бог сподобит меня увидеть тебя, то я расскажу тебе все, мой свет; ты узнаешь о моем житье, о делах; но не медлите; выступайте; но тем не менее не утруждайтесь, вы можете утомиться. Как я могла бы вас прежде всего вознаградить за все? Никто еще не сделал того, что ты сделал, и ты мог этого достичь только при таком старании. Софья.
Длинное письмо Софьи дает видеть ее ритм и темп. Выстаивание в монастырях с тогдашней многочасовой службой было ожиданием чего? Не директив конечно; сама Софья и Голицын, советующий ей молиться, были слишком просвещенные люди, чтобы надеяться на прямой божественный диктат; в письме нет и намека на магию или самогипноз, когда от храмового стояния ожидалось бы просветление государственного ума. Монастырь, молитвенное стояние были простым предстоянием Великому, что требует себе всего человека и быть к чему всегда как можно ближе значит приобщиться к порядку мира, к софии.
Готовность к выстаиванию долгой монастырской службы тут похожа на ожидание милости от Всеправителя. На все время ожидания человек оставлен своему человеческому смертному существу, медленно движущемуся путем постепенного перемещения (пеший ход в монастырь, подчеркнутый в письме), не жестом молнии во всяком случае. Здесь уместно то наблюдение историков, что собственно органическая перестройка России уже шла до Петра в сторону нетоталитаризма, разделения человеческого и божественного порядков, т.е. западноевропейской, ранней дисциплины и школы. Петр и его люди (как Иван Посошков) в таком медленном движении отчаялись. Реформы Петра были политически диктатурой, церковно — срывом тихой русской реформации XVII века в пользу государственной религии.
Программа Петра была вся начертана людьми XVII века (Ключевский, Лекция 61, начало). По росписи 1681 года значительно большая часть московской рати была уже переведена на иноземный строй (89 тысяч на 164 тысячи без малороссийских казаков). В состав 112–тысячной армии, какую в 1689 году князь В.В. Голицын повел во второй крымский поход, входили 63 полка иноземного строя численностью до 80 тысяч. Поэтому совсем неожиданным является состав сил, направленных в 1695 году в первый азовский поход. В 30-тысячном корпусе, который пошел с самим Петром, тогда ротным бомбардиром Преображенского полка, можно насчитать не более 14 тысяч солдат иноземного строя, тогда как огромное 120-тысячное ополчение, направленное диверсией на Крым, все состояло из ратников русского строя, т.е. в сущности нестроевых, «строю никакого не знавших», по выражению Григория Карповича Котошихина, который 34-летним подьячим Посольского приказа в 1664 году эмигрировал в Литву и Швецию и до своей смерти там в 1667 году написал по заказу шведского правительства сочинение о России. Дворяне и нестроевое ополчение всплыли на поверхность сразу после удаления в 1689 году реформаторов, Софьи и Голицына. Наскоро составленные, наскоро обученные немцами полки были по наблюдениям сброд самых дрянных солдат, «самый горестный народ», побежавший под Нарвой.
По Ключевскому, Петр взял не школой а количеством. «После Нарвы началась неимоверная трата людей. Наскоро собираемые полки быстро таяли в боях, от голода, болезней, массовых побегов, ускоренных передвижений на огромных расстояниях от Невы до Полтавы, от Азова и Астрахани до Риги, Калиша и Висмара… Для пополнения убыли… наборы охотников и даточных… в 1703 году забрано было до 30 тысяч человек», грубо говоря, примерно каждый сотый мужчина в возрастном слое, как-то пригодном для армии. Вроде бы немного, но из года в год такие наборы делали шансы избежать армии для каждого все меньше. Помимо того были наборы для копки каналов и очистки русла в Воронеже (пришлось бросить), для прямой дороги из Петербурга в Москву (пришлось бросить в новгородских лесах), для канала Волга – Дон (бросили), для постройки и поддержания Петербурга постоянно.
Сравним долгое монастырское стояние Софьи с подвижностью Петра. Он был судорожный, т.е. буквально с болезненными непроизвольными жестами, их описывают как внезапную оглядку через плечо с вытягиванием назад одной ноги. Объяснить эти судороги очень легко, если знать что для ребенка достаточно увидеть например как отец гоняется с топором вокруг стола в избе за матерью, чтобы онеметь ногами до невозможности двигаться, а потом на всю жизнь остаться тяжелым паралитиком. У десятилетнего Петра из рук вырвали деда, за которого он цеплялся, и изрубили на части на его глазах. Он постоянно принимал разные лекарства, никогда ни в чем не знал чувства меры вплоть до возможного сифилиса в конце жизни, не ведал приличий, ежедневно напивался, абсурдно, как двухлетний ребенок, совался в «четырнадцать ремесел». Переменчивый как ртуть, он не позволял догадаться, крайний ли он трус или храбрец, сильный или слабый. Вот ему уже 45 лет, его наблюдают в 1717 во Франции: никогда нельзя знать, что он собирается делать завтра или через час, куда и как направится; ни одного места, продолжительность пребывания в котором была бы заранее определена. Иностранцы о нем в 1721: «Его качества никогда не были из числа красивых, но он становится день ото дня невыносимее, и большой счастливец тот, кто не должен находиться постоянно возле него». Его смерть стала облегчением для близких. Раз в теоретическом споре он закричал на генералиссимуса Шеина: «Я изрублю в котлеты весь твой полк, а с тебя самого сдеру кожу, начиная от ушей».
3. Первые тетради заготовок Пушкина к истории Петра, вообще состоящие почти из одних выписок, на первый взгляд совсем не содержат оценок. Отдельные эскизные зарисовки ( «корабельные мастера звали его Piter Bas, и сие название, напоминавшее ему деятельную, веселую и странную его молодость, сохранил он во всю жизнь») никогда не показывают авторского мнения и останутся точны при любом взгляде на Петра. Характер отбора фактов, знаки внимания (подчеркивания, вопросы, пометы NB, etc.), фрагментарные переходы от языка источника к его стилизации и к своему письму ( «злодеи думали умертвить государя», «но гроза уже готовилась», «началась реакция») позволяют реконструировать мысль Пушкина. Ближе к средним тетрадкам ему уже трудно скрывать свое недовольство тиранией, кнутом, пытками и бестолковостью спешных царских указов. Он позволяет себе замечания вроде взятого им в скобки: «27 июня, в годовщину Полтавской победы, Петр принимал перс. посла… на яхте и кончил день фейерверком etc. etc. … На другой день новог. губ. Корсакову повелел, чтоб к 1 декабрю все дворяне от 30 до 10 лет были к смотру под опасением лишения чести и живота (с похмелья видно)». В рассказе Пушкина о последних днях Петра уже есть определенность взгляда. Она намечена раньше решающим суждением под 1719 годом: «Скончался царевич и наследник Петр Петрович: смерть сия сломила наконец железную душу П.»
Что личность под гнетом единоличного правления, тем более в темпе грома и молнии, будет разрушена, это мы установили как общее правило, каждое исключение из которого нуждается в проверке. Жесты человека под нечеловеческим давлением по определению неописуемы, ведь описатель не имеет подобного опыта. Эти жесты для самого деятеля не всегда понятны. Но каким бы ни было поведение раздавленной личности Петра, его примирила с Пушкиным отчаянная решимость быть местом встречи с нечеловеческим, отдать себя предельному. Такая решимость располагается глубже личности и, странно сказать, глубже воли. Трудно сказать даже, принадлежит ли она данному человеку больше чем народу, стране или истории.
Медленная реформа и реформация при Алексее – Феодоре – Софии – Голицыне была сорвана Петром. Расслоения между человеческим порядком и божественной правдой, позволившего бы учредить на человеческом уровне школу приготовления к встрече с другой, божественной правдой, не получилось. Победила революция[11], и снова, как при Владимире, Иване Калите, Иване Грозном, возвратились к закону — скажем по Пушкину — божией грозы.
Определяющим в темпераменте Петра был ритм войны[12]. Решало не то, что Россия вела постоянные войны и от десятилетия Петра до его последнего 53-летия военные расходы страны возросли в 5 раз, до 5 миллионов рублей[13]. Не столько втянутость в войну была причиной темпа, сколько взятый предельный темп предполагал войну. Цветом времени были огонь и дым. Материальная война тут скорее смягчала остроту тотальной мобилизации, вводила ее в реалистические рамки, была родом заземления для молнии. Трансцендентное требовало от человека неведомого предельного усилия, а война в такой ситуации оказалась чем-то более близким и понятным. Ею, можно сказать, откупились.
Разумеется, тот темп был сорван сразу после смерти Петра еще быстрее и резче чем Петром были сорваны медленные реформы Софьи. Но 36 лет правления Петра остались печатью и прививкой еще на долгие времена как подтверждение особого положения России на полюсе Европы. Петр надолго отвадил охоту к попыткам интегрировать Россию в Европу, подтвердив особую механику ее исторического движения. Так последняя революция 1991 года снова подтвердила особый путь и статус России в мире.
Россия после Петра, плакала она или радовалась его уходу, вся осталась ждать новой молнии. Предсказание Алексея, сына Петра, о падении Петербурга не могло не сбыться. Всякая новая молния снова должна была быть тотальной и сметать всё. Подтвердил расположенность к крайности Петр, в очередной раз отменивший в России земную терпеливую школу независимого от молнии, пусть и послушного ей гражданствования.
Как после Владимира, как после Ивана Грозного (надо думать, о нем Пушкин помнил, называя Петра грозой), после Петра была невозможна плавная передача власти. Молния не оставляет преемства, она нуждается в другом огне. Царь, погубивший старшего сына и законодательно закрепивший свое право назначать по воле любого преемника, не сумел назвать его перед смертью, хотя другие указы в тот же день давал. Пушкин явно обращает внимание на эту неспособность. 26 января 1725 утром Петр повелел освободить для здравия государя всех преступников, сосланных на каторгу, кроме двух первых пунктов(государственные) и убийц. Указом причислил рыбу и клей к казенным товарам. К вечеру ему стало хуже. Его миропомазали. 27 дан указ о прощении не явившимся на смотр дворянам. Осужденных на смерть по Артикулу по делам В. колл. (кроме etc.) простить, дабы молили они о здравии государевом. «Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо».
Повторение этого «тогда-то» у Пушкина не случайно, даже если им самим не замечено. В «Полтаве» двадцатисемилетний скандинавский бродяга, как называет его один исследователь, смущен неожиданной силой русской армии:
И злобясь видит Карл могучий
Уж не расстроенные тучи
Несчастных нарвских беглецов,
А нить полков блестящих, стройных,
Послушных, быстрых и спокойных,
И ряд незыблемый штыков.
Тесним мы шведов рать за ратью;
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый шаг запечатлен.
Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра…
В «Истории Петра»: «Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать можно было только сии: „отдайте всё“… перо выпало из рук его. Он велел к себе цесаревну Анну, дабы ей продиктовать. Она вошла — но он уже не мог ничего говорить»[14]. Примечательным образом Пушкин выписывает на самом деле несколько вещей, которые после этого говорил Петр, например об увещеваниях архим. Чудова монастыря: «сие едино жажду мою утоляет; сие едино услаждает меня» и подобное до последнего явственного «после». Неспособность назвать преемника была другая, не физическая. Проблема с наследованием общая черта роковых фигур русской истории.
После Петра темп власти сменился. Но жизнь страны определялась по-прежнему ожиданием грозы, гоголевского крутого ревизора. Пока гром не грянул, мужик перекреститься не хотел. Написав эту фразу, я случайно посмотрел телеинтервью с героем дня, очередным министром финансов. Всей повадкой он упорно отстаивал свое привычное право ничем себя не связывать, пока не грянет гром. Грозы мы продолжаем ждать и теперь.
Предприятие Петра было спешной операцией с временем. Дело шло о догонянии, о преодолении отставания. Всё должно было делаться спешно, молниеносно. Мы уже заметили, что исторический выход и не может быть иным как по способу внезапного выхода из времени. Мы пришли к этой ясности чисто формальным путем. На историческом примере видим то же.
Летом 1711 года гвардия, она же ядро внутренних войск, под новыми красными знаменами идет в Молдавию, она уже впереди Петра. 1 июня Петр с Екатериною из Яворова поехали к молдавским границам через Львов и Злочево. С дороги повелевал он Шереметеву непременно упредить турков. Шереметев впереди Петра, уже на берегу Прута. Петр подстегивает его опередить турецко-татарскую армию. В то же время или в тот же день он пишет домой, в Сенат, свое новое правительство: надо действовать быстро, пропущение времени подобно смерти, невозвратно. Фраза об ускорении сказана незадолго до прутского котла, куда армия попала по неосмотрительности. Так в нашей последней революции паруса ускорения были лозунгом перестройки до взрыва чернобыльского атомного реактора, происшедшего из-за ускорения перехода от одного рабочего цикла к другому.
Что же, не надо было спешить? Но исторический выход может располагаться только вне времени. Ощущения этой правды достаточно для опровержения всякой долгосрочной программы. Как для Ивана Посошкова программа столетней медленной школы, так в наши дни программа «500 дней» не звучала и не могла пройти, потому что спотыкалась о названную нами тайную правду. Или сразу, или ничего.«Пропущение времени подобно смерти».
Что надо что-то делать сразу, совершенно ясно. При первой попытке назвать, что именно надо сразу, развертывается необозримое поле работы. О детальной мелочности указов Петра все знают, вот один пример. В России давно считалось хорошо заготовить гроб заранее, желательно выдолбленный из целого ствола дерева и лучше из дуба. Техника выдалбливания была та же что при изготовлении лодок. Такие лодки были пригодны даже для морского плавания, как через Черное море армии Святослава; из дуба в несколько обхватов получался настоящий корабль. Для гроба не обязательно дуб даже в два обхвата. Легший в него был готов к плаванию по неведомым водам. Река как переправа, где на другом берегу всё наоборот, ведет к другому миру. Лечь в выдолбленный дубовый или хотя бы сосновый гроб было как уйти в незапамятную древность. Запрет Петра на такие гробы служил вовсе не сохранению заповедных лесов. Их лучше всего оберегала именно надежда каждого человека, что для его гроба останется ствол. Тот же Петр определил награду в 2 рубля за выявление рощ мачтовой сосны в целях порубки. Дуб был нужен для пушечных лафетов, кораблей и свай. (Как широко шли водные работы, видно из того что всем была понятна формула «гибнем на плотах», т.е. стоя почти в воде вычерпываем ил, очищая и углубляя русло или заводь и потом вбивая сваю за сваей для пристани, новой верфи или запруды, шлюза.) Вводя должность обер-валдмейстера для охраны стратегических лесов, Петр подтвердил запрет: дубовые гробы вообще исключены, сосновые допустимы из теса, цельные разрешаются из березы и ольхи — по существу издевательское разрешение в народе, на каждом шагу видящем, что происходит с этим деревом от сырости. Запрет должны были провести в жизнь священники, отказываясь отпевать и хоронить в неположенных гробах. Указ был как обычно жесткий. С этим народом иначе нельзя. Кроме того, этот народ всё потянет и на земле нет в принципе ничего, что он не поднял бы.
Детальность моментального руководящего указа, расписывавшего каждое движение исполнителя, настраивала на ожидание очередного распоряжения. Оно часто не поступало именно потому что главному требованию мгновенности противоречило растяжение во времени. За щепетильно подробным указанием очередное даже в принципе не должно было идти, чтобы не терялся молниеносный темп. Велено было заготовить к походу конскую сбрую и другие полковые припасы; ими завалили в Новгороде две палаты, где они и сгнили за непоследованием дальнейшего указа, и эту гниль потом выгребали оттуда лопатами. Предписано было сплавить к Петербургу вышневолоцкою системою дубовый лес для балтийского флота; в 1717 году это драгоценное дубье, среди которого иное бревно ценилось тогдашних рублей во сто, целыми горами валялось по берегам и островам Ладожского озера, полузанесенное песком, потому что указы не предписывали освежать напоминаниями утомленную память преобразователя, который в то время блуждал по Германии, Дании и Франции, устрояя мекленбургские дела (Ключевский).
4. О шоке реформ и об их потусторонности говорит лексика. Лесами заведовали валдмейстеры, недвижимостью рентмейстеры, суды проверяли рекетмейстеры, церемониями занимались герольдмейстеры, для управления землей старым воеводам помогали бургомистры, ландраты или ландраторы, коменданты, кандидаторы; губернии отдали губернаторам, в гофгерихтах судили ландрихтеры, обер-провиантмейстер заведовал снабжением, у определенных чиновников был статус президентов, они собирались на консилиумы, над комендантами стоял обер-комендант, выше всех были сенаторы, земские камериры наводили порядок в дистриктах, сосуществовавших с уездами, в разных частях этой системы требовались ратманы, генерал-кригс-пленипотенциар был высоким армейским чином. Не было ли в этом переодевании Руси заведомой игры?
И как будто бы да. Игровое, ассамблеи, кубки-орлы, которые надо осушить в наказание за проступки, всешутейший синод пьяниц, вообще частые пиры до оргий, переодевания, шутки над старой одеждой, требование на определенной церемонии при многосотенном скоплении народа неповторения ни одного костюма больше чем в трех экземплярах, постоянная возня с острижением бороды или с платой за бороду 60 рублей с дворянина, копейка (нынешние 10–15 тыс.) с крестьянина при въезде в город, при входе в учреждение, особые одежды с рогами для непокорных старообрядцев. Между прочим, в шутку этим превращалась не одна одежда и борода, но вообще цветность. Россия вошла в эпоху Петра сплошь цветной (интуиция Эйзенштейна, показать древнюю Русь в цвете) и вышла с подорванным цветом. Петербург рядом с разляпистой Москвой был геометрически шедевр, по цвету нищий город. Он игра форм, не красок.
Игра широко размахнулась в петровскую эпоху. Мы помним стиль обличений, рекомендаций и упований положительного крестьянина Ивана Посошкова, предельно серьезный. Кому-то могло показаться странным предположение, что говоря о глухой безнадежности России, где младенца учат не взирать на небо и именовать Бога, а говорить скверности отцу и матери, Посошков шутит. Но к туповатой, деревянной, уверенной серьезности всего, что он советует, надо добавить, что он был первым в России фабрикантом игральных карт.
С игрой соседствовал смертельный ужас, вполне обоснованный. В самом деле, после полутора десятилетий реформаторских усилий подсчитали население, вернее тех, кто интересовал в населении, т.е. тягловых или тяглых. Их оказалось на четверть меньше чем раньше. Не поверили, пересчитывали, оказалось — на пятую часть, т.е. от каждых ста осталось не всего лишь 75, а целых 80, и немного успокоились. Более въедливый, мистический ужас шел от стойкого ощущения происходящей подмены. Начинатель всего, Петр, виделся дважды подмененным. Во-первых, в 1672 году дочь Натальи Кирилловны Нарышкиной, которая всегда рожала только дочерей и тут тоже стало быть не могла родить мальчика, подменили немчиком, сыном ее лечащего врача, или потом заграницей молодого царя подменили двойником. Во-вторых, вообще человек в Петре был подменен духом, Антихристом. Всё стало ненастоящим, примерно как Аверинцев пишет о нашем времени, что всё стало несерьезно.
К двум легендам о подмене Петра, вошедшим почти во все следственные дела Преображенского приказа и во все истории Петра, надо добавить третью, затерянную в пушкинских выписках о Петре, по остроте и молниеносной убедительности уже и не легенду, а скорее последнюю правду.
Эти выписки при жизни Пушкина и вообще до свободы печати в России публиковались лишь фрагментами. После его смерти они сразу были поданы в цензуру в видах публикации и не разрешены. Царь хотел издать Пушкина полностью за исключением «Истории Петра» «по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого». Таких, вроде приведенного выше (об указе явиться всем дворянам от 30-и до 10-и лет: «наверное с перепоя»), там в действительности очень мало. В 1840 Василий Андреевич Жуковский представлял Николаю Павловичу, что «теперь манускрипт пересмотрен со вниманием и всё замеченное или выброшено или исправлено»[15]. То, на что важно обратить внимание, принадлежит Пушкину внимательному и думающему, мимо которого мы спешим к Пушкину вдохновенному и хрестоматийному. Внимательный Пушкин больше удивляется и спрашивает чем вещает. Тем важнее места, в которых он вполне определенен. Однажды, уже далеко за середину всех выписок, позволив себе критику, он не стесняется назвать тиранским указ от 26.9.1713 о том, что доносителю, пусть он и крепостной крестьянин, отдаются поместья укрывающегося дворянина. Пушкин продолжает под 1715: Петр подтвердил перед отъездом из П.Б. тиранский свой указ о явке дворян на осмотр в П.Б., положив последним сроком 1 сент. 3-го октября Петр опять издал один из своих жестоких указов: он повелел изготовлять юфть новым способом, по обыкновению своему, за ослушание угрожая кнутом и каторгою. 1718: 18 августа Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнью запрещено писать запершись (Пушкин подчеркивает). Недоносителю объявлена равная казнь, Голиков полагает причиною тому подметные письма. Следствие над соучастниками Алексея продолжается. Вот инструкция обер-валдмейстерам: за дуб штраф 15, за проч. дерево 10 р., также кнут, ноздри etc. В пушкинском etc. уже привычность, не надо повторять оценку тиранского указа. Ясно, как Пушкин мог относиться к еще одному указу, запрещавшему монахам иметь у себя в кельях чернила и бумагу иначе как с разрешения игумена.
Теперь 1723 год. «Издан странн. Указ о дряхл., малолетн. etc.» Заметим снова это «странный» и прочитаем сплошь место из 1718 года, когда в Москву привезена первая жена Петра Евдокия Лопухина, а идет розыск по делу сына, выкраденного из-под Неаполя тайной русской службой и провезенного через Европу в Россию мимо всех выставленных застав. Следственные дела спутались одно с другим. Царица уличена в ношении мирского платья и угрозах именем своего сына, в связи с Глебовым. 15 марта казнены еп. Досифей, генерал-майор Глебов, в которого влюбилась вдова при живом муже, Кикин казначей и Вяземский. Баклановский, камер-паж Кикина, и несколько монахинь высечены кнутом, царевна Мария заключена в Шлиссельбург, царица высечена и отвезена в Н.Ладогу.
Приведем полностью два пушкинских абзаца.
«Петр хвастался своей жестокостию: Когда огонь найдет солому, говорил он поздравлявшим его, то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает’. 31 генваря П строго подтвердил свои прежние указы о нерубке лесов. 1 февраля запретил чеканить мелкие серебряные деньги. 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назнача плату за человеческие — по 10 р., за скотский, по 5, за птичий, по 3 (за мертвые); за живых же: за челов. — по 100, за звер. — по 15, за птич. — по 7 руб. И проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!» Сам монстр. Искал уродов и гляделся в них как в зеркало.
5. Петр раздваивается. «Достойна удивления: разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и кажется писаны кнутом. Первые были для вечности или по крайней мере для будущего — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика. NB. (Это внести в историю Петра обдумав.)» «Обдумав» здесь относится не столько к тому, как провести расколотого Петра через цензуру, сколько к трудности примирения с ним.
Мы начинаем понимать, почему Петр пушкинских поэм должен быть какой он есть, сияющий герой, и почему именно этот Петр настоящий. На месте бахчисарайского фонтана, о котором Пушкину рассказывали подхваченную им легенду, в реальности он увидел развалины и заржавую трубку. Отношение поэмы о фонтане к заржавой трубке такое же, как отношение героя Полтавы и медного всадника к человеку, родившемуся на московском троне в 1672 году.
Важное «тогда-то» встречается еще раз в выписках о 1721 годе: «По учреждении синода духовенство поднесло П просьбу о назначении патриарха. Тогда-то (по свидетельству современников графа Бестужева и барона Черкасова) П ударив себя в грудь и обнажив кортик сказал: вот вам патриарх». Петровское подчинение духовенства администрации Пушкин ставил рядом с уничтожением наследного дворянства: это революционная, нивелирующая мера, противная необходимой устойчивости и накоплению исторической памяти в обществе. В том же смысле Пушкин толкует манифест и указ от 5.2.1722:«уничтожил всякую законность в порядке наследства и отдал престол на произволение самодержца».
Размах Петра завис — и это было пожалуй к добру — без продолжения, по крайней мере намеренного и упорядоченного. Стихийное укоренение петровских нововведений само собой разумелось при живом дереве, как бы его ни подстригали. «Его выручила жизнь, умеющая целесообразно перерабатывать самые рискованные мероприятия законодателей» (Ключевский). Пушкин в том же смысле записал об указе 1721, возвращавшем дворянам или их семьям имения, конфискованные за разные провинности в пользу доносчиков: «NB. Сей закон справедлив и милостив, но факт, из коего он проистекает, сам по себе несправедливость и жестокость. От гнилого корня отпрыск живой».
В указах Петра решающим было не содержание — ориентация на западную технику и европейский здравый смысл всё решала уже задолго до Петра, — а стиль: спешная мобилизация, кнут, каторга, веревка, топор. Мы возьмем у Европы что нам надо и, говорил с жестом Петр, «повернемся к ней задом». Так Ленин: мы будем вежливы с господами капиталистами, но когда сумеем укупить у них веревку, на ней их повесим. Ничто не свято, всё втянуто в большую игру. В той фразе, где Петр хвалится своей жестокостью после расправы над сыном и его окружением, над первой женой и ее другом, посаженным в мороз в теплой шубе на кол ( «когда огонь найдет солому, то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает»; у Пушкина эта фраза приняла форму «так тяжкий млат дробя стекло кует булат») самодержец берет себе право очистительной молнии. Горит лес. Параллель сжигаемой материи тут конечно солженицынский «невыжатый объем», рыхлое в человеке, недоопределенность, нерешительность. Они оказываются всегда верной добычей власти, так что человек в безопасности только когда сам себя доведет до крепости — каменной, приходится к сожалению сказать. Позволительно ли правителю брать на себя такое право? Ну, будем решать в дискуссионном клубе теоретический вопрос о том, вправе ли правитель брать на себя права божественной молнии. Он их уже взял. Но по честному другой не смеет брать на себя надо мною жест божественного бича, а мне недостойно перед таким ожесточаться.
Правитель не скрывает что взял власть. Для убедительности он делится своей молнией. В самом деле, каков механизм «тиранских указов». Вот петровское распоряжение несоразмерной жестокости, ссылка сапожника за подбой сапогов железными гвоздями и скобами и ссылка купца за торговлю такими сапогами. Всякий указ строже выполнимого — таких много и все грозят конфискацией имущества, Сибирью, казнью — разрешает и даже предписывает крайность у исполнителей, заражает изворотливой вседозволенностью, отваживает от порядка дисциплины и настраивает на тон и темп войны — тотальной, сквозной, из которой реальная война уже спасение и выход. Приглашает к крутой игре.
Обратиться с таким приглашением можно было только к народу, который никогда не держался за устроение и легко переносил лишение имущества, прав, самой жизни. Народ с привычкой к нищете перед Богом и людьми.
То, что мы мало знаем о дореформенной и почти вовсе ничего о дохристианской России, никак не признак нашей теперешней отдаленности от нее, скорее наоборот.
Размаху Петра отвечает открытая внимательность Пушкина. В своих выписках о Петре он его лучший историк, потому что трезвый. Он не разрисовывает царя ни в Антихриста ни в благодетеля, ни очерняет ни обеляет, видит человека как он есть, сорванного пьяного монстра, странного гения непонятной страны, размашистого и надломленного, загадывателя исторических загадок, которые разгадывать все не надо, потому что поэту важнее сперва ответить на его вызов. Будь Петр личностью, дело художника было бы создать ее образ. Там, где вместо личности божия гроза, ответом может быть тоже только молния, не как образ и метафора, а как ее знают поэт и философ.
Это значит, что пушкинского Медного всадника надо читать заново, оставив схемы западничества-славянофильства-евразийства, отказавшись от сравнительных оценок реформ Петра и от попыток разгадать его личность.
В отношении самого Петра бесспорным можно признать одно. Когда его революционная реставрация[16] снова сорвала медленную реформу России, была восстановлена норма, которую Ключевский называет«двойственностью совести»[17]. Этот не очень удачный термин имеет в виду простую вещь. Планка усилия, ожидаемого от человека, ставится предельно высоко, по божественной мерке. Народ без вкуса к земному устроению, без дисциплины школы, закона и порядка имеет опыт края и имеет вкус к нему, готов неготовым встретиться с предельным. Правитель знает, что с таким народом можно и нужно делать всё. Заносчивость революционных проектов отвечает народному ожиданию божественного грома. Земное устройство получается при этом кое-какое. Так, шведское административное деление, шведские должности были введены по всей России без базы шведского тогдашнего общества, без приходской общины, ячейки местного самоуправления с фохтом и выборными из крестьян, вершившими суд первой инстанции. «Наши крестьяне для этого слишком глупы». Суды были повсюду «реформированы» только в смысле перетасовки должностей; судебная власть не стала ни второй, ни третьей силой в государстве, никакого разделения властей не произошло, суд остался орудием администрации. С тех пор прошло почти триста лет и снова делаются робкие попытки ввести подобие независимого суда присяжных.
При такой навязчивой повторяемости срывающихся попыток не задуматься ли, почему у нас невозможно разделение властей. Я бы предложил начать думать об этом с факта, еще не случившегося, но совсем не гипотетического: вскоре после действительного разделения властей православная церковь разделится на церковь президента, церковь парламента и церковь верховного суда. Мыслительного эксперимента здесь достаточно, его результат очевиден и говорит о многом. Петр реставрировал в гражданской религии единство, пошатнувшееся в православии после скрытых религиозных войн (преследование раскола, десятки тысяч самосожжений). Главное новшество Петра заключалось в секуляризации религии. Предельной реальностью, которую цари до Петра указывали на небе, терпеливо выстаивая часами в храме, он сделал государство. Служение государству, царю и отечеству стало высшей нормой при прежнем нежелании устраивать человека и человеческий порядок как таковой и на фоне продолжающейся стойкой интуиции бездны, с которой только и хочет по-настоящему иметь дело эта страна.
О том, как укоренено в России ожидание другого, верховного суда и надежда на прояснение всего во встрече с предельным, можно видеть по наивности наших историков, которые продолжают анализировать наши неурядицы в стиле Ивана Посошкова, словно не замечая, насколько непорядки встроены в наш образ жизни, спровоцированы человеческой неисполнимостью запрошенных норм. Такой трезвый, вроде бы позитивистский историк как Ключевский приводит слова Петра о ближайшем его сподвижнике: «Меншиков в беззаконии зачат, во гресех родила его мать и в плутовстве скончает живот свой, и если не исправится, быть ему без головы». Ключевский, словно не замечая, что здесь цитата из 50 покаянного псалма, т.е. Меншиков возвышен до царя Давида, тайно одобрен и поощрен, а «не снесет головы» у Петра вообще никто, впадает в разночинское совестливое негодование, рисуя картину поголовного плутовства, похожую на посошковскую, но без лукавой двойственности Посошкова: состояние Меншикова исчисляли миллионами рублей при тогдашнем годовом финансовом бюджете 15 миллионов. Под таким высоким покровительством, шедшим с высоты правительствующего Сената, казнокрадство и взяточничество достигли размеров, небывалых прежде, — разве только после, иронизирует Ключевский над своей современностью, говоря стало быть о постоянной черте страны. Однажды, слушая в Сенате доклады о хищениях, Петр вышел из себя и сгоряча тотчас велел обнародовать именной указ, что если кто украдет у казны лишь столько, чтобы купить веревку, будет на ней повешен. Генерал-прокурор Ягужинский, око государево при Сенате, возразил: «Разве ваше величество хотите остаться императором один, без подданных? Мы все воруем, только один больше и приметнее чем другой». Петр рассмеялся и не издал указа. Тогда Ключевский сам становится прокурором.«Современные Петру известия говорят о небывалом развитии разбоя… Разбоями низ отвечал на произвол верха: это была молчаливая круговая порука беззакония и неспособности здесь и безрасчетного отчаяния там. Столичный приказный, проезжий генерал, захолустный дворянин выбрасывали за окно указы грозного преобразователя и вместе с лесным разбойником мало беспокоились о том, что в столицах действуют полудержавный Сенат и девять, а потом десять по-шведски устроенных коллегий с систематически разграниченными ведомствами. Внушительными законодательными фасадами прикрывалось общее безнарядье».
Какая бесспорная правда, какой хлесткий стиль. Ключевский работает по веками незыблемой схеме: в этом народе всё как-то не так и этот народ во всех смыслах способен на всё. Негодующий просвещенный публицист ожидает, готовит, подгоняет новую молнию, снова крайние меры, на этот раз уже коммунистического почти мирового правительства. Новые императивы опять окажутся небывало радикальными. Стяжательство будет пресечено совсем уже небывалой мерой, отменой всякой вообще частной собственности, и этим поощрено как никогда.
6. Не будет беды, если в новой попытке прочесть Медного всадника мы начнем с конца. Предпоследняя строфа в нем такая:
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку,
Картуз изношенный сымал,
Смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой.
Наверное имел причину так робеть. Имел достаточно предельный опыт, чтобы уже его не повторять, навсегда усвоив позднюю дисциплину: даже и безразлично не смотреть в ту сторону стало нельзя, надо было снять в почтении шапку, чтобы предохранить себя от грозы, и буквально держать себя в руках чтобы не разорвалось сердце.
Снять шапку и тихонько пройти мимо — жест лукавого Пушкина, заметный и на его рисунках. Перед царем этот жест готов у него всегда. Откуда берется Пушкин громкий. В Медном всаднике наводнение дает пророчествовать тишайшему, говорит им и через него. Знаменитое петербургское наводнение сливается с поэтическим. Различение между явлением природы и явлением духа хорошо если просто ненужно, оно скорее губит слышание слова. Природа слова, неведомая, никем еще не понятая, требует неограниченного слуха.
Тогда и Петр пронесся над Россией как наводнение? Пугливое почтение перед императором, обход его стороной тихонько со снятым картузом в позе, далекой от поэтической декламации, образует рамку поэмы. Смиренному почтению отвечает серая нищета пейзажа:
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки. Наводненье
Туда играя занесло
Домишко ветхий. Над водою
Остался он как черный куст.
Картина безумной скачки в строфе, непосредственно предшествующей этой рамке, оборвана явно неожиданным для самого поэта образом. Желание Пушкина не отрываться от нее, досмотреть до конца видно по совершенно необычному у него многословию: на 10 строк здесь несколько двойных, один тройной повтор:
И озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Картина и резко оборвана и застыла для Пушкина на скачке. Подтверждение обрыва мы найдем у Гоголя, чья тройка-Русь перекликается с Медным всадником ( «куда ты скачешь, гордый конь») в незнании ответа.
Скачка и обрыв застыли навсегда. Темп Петра с Петром сразу и кончился, но важно, что другого так и не появилось. Когда императорский дом Романовых не смог или не захотел его возобновить, о темпе позаботились его реставраторы, революционеры. Наша новейшая денежная революция лишь возобновила темп скачки, и теперь, когда он спадает, снова идет нащупывание возможностей его возобновления, которые имеются, потому что крайность проведенных мероприятий создала почву для новых крайностей. Поэтому стабилизация денег при теперешнем счете на тысячи в России не пройдет, как она прошла в Италии (перевод «Евгения Онегина» Пушкина, 45 000 лир). Еще одна денежная реформа[18] возобновит и поддержит желанный ритм скачки. Мы дышим воздухом апокалипсиса.
С другой стороны, скачка царского коня у Пушкина сон. Тем, что она мерещится Евгению, лишний раз подчеркнут перепад между картиной и рамкой. Мы сказали, что дойдя до застывающего в повторной скачке коня, Пушкин перестает слышать, что будет дальше, и словно доигравший партию актер тут же на сцене снимает мантию и повертывается к публике повседневным лицом.
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье.
«С той поры», странно сказать, с поры видения, рода сна. Такой же отсчет времени от того, что вне времени, идет у Пушкина в стихотворении о другом бедном, рыцаре:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь Господа Христа.
С той поры…
Датировка тем, что вне рамок, создает рамки. Царственный конь скачет «во всю ночь», но это ночь безумного, и конь скачет никогда и всегда. «С той поры» ведется отсчет от события которое вне нескончаемого календаря происходит в одноразовом настоящем. В ткани поэмы несоизмеримость календаря и «поры» маркирована тем, что хотя поэма называется «Медный всадник», конь Фальконе скачет в ней только полстраницы, да и те смяты повтором и похожи на застывание молнии.
С другой стороны, страшный сон Евгения не больше фантазия чем видение бедного рыцаря. Прижимая лоб к холодной решетке у «подножия кумира», пламенея черной силой, Евгений не выходит из канона вполне здравого романтического юного бунтаря.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал…
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!…»
Вовсе не обязательно безумец мог так себя вести. Но обязательно было платить за такие слова, например как расплатился Чаадаев, которого за менее дерзкие объявили сумасшедшим. Грозная скачка медного коня поэтому не фантазия. Что конь, вся государственная машина приходила в неистовое движение при появлении неминуемого будущего бунтаря. Пушкин снимает картуз перед этой громадой и тихонько проходит мимо, потому что и рад бы сойти с ума, да
станешь страшен как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
Свирепость Медного всадника настоящая, за ним стоит то самое государство, которое 70 лет не позволяло напечатать «Историю Петра» за несколько упоминаний о пьянстве, странности и неуравновешенности государя.
Пушкин лучше декабристов знает, с какой грозой имеет дело. Ее зарево освещает природу, погоду, город и поднятую на дыбы страну. Ольга Александровна Седакова вслед за другими замечает перепад освещения между унылым ветром, бледным днем Вступления и блеском, пламенем новой столицы. Ясно, что день в северном городе будет скорее тусклым. Молния сверкает помимо него. Природа и человек одновременно высвечены и оставлены имперским блеском. Можно ли сказать, что между ними перепад как между временным и настоящим? Да. Не то что блеск парада длится недолго, от чистки пуговиц до их окисления, но он вообще создан не декорациями: он до стирки, утюжки и позолоты создается напряжением нездешнего момента; его наплыв и угасание чисткой вещей собственно только иллюстрируются.
Везде человек и природа брошены имперским блеском, но в Петербурге и Ленинграде особенно. Город строился умирающими. В 1777 тут было страшное наводнение, явно грозящее повторением. Это «детище Петра» с самого начала было проклято старшим сыном Петра Алексеем. Как никакой другой, город был опустошен в ленинской и сталинской чистках и на три четверти вымер в «блокаду» 1941–1944. Впечатление брошеного он оставляет и теперь пустотой огромных гостиниц, миражеобразным состоянием дворцов.
Возможен конечно менее апокалиптический взгляд на вещи. Но ведь для такого взгляда и наводнения словно не бывало. О поведении здравого обывателя у Пушкина:
В порядок прежний всё вошло.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ. Чиновный люд…
На службу шел…
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Царь, народ и их вечный поэт снова на плаву на следующий же день после наводнения. Так Ленинград заселялся после выселения конца двадцатых, после убийства Кирова, после «блокады». Жизнь продолжается. Для всех живых, кроме одного. С графом Хвостовым
бедный, бедный мой Евгений…
соседствует, с многоточием печали, как с обеспеченной небесами поэзией Хвостова — пушкинская необеспеченная. Ей надо было обеспечивать саму себя, подниматься из ничего звонкой и сильной, иначе она рухнула бы даже не туда, куда поэзия Хвостова, в историю литературы, а еще ниже, просто в никуда. Хвостов обеспечен литературным процессом, а Пушкин сам сначала должен придать смысл литературному процессу, потому что состоя только из поэзии Хвостова весь этот процесс имел бы не больше смысла чем хождение холодного народа по свободным улицам. Пушкин способен это сделать как раз из-за своего особого положения непринадлежности ни к какому процессу. «Поэты некомплектные жители света».
Тогда в странном государе Пушкин увидел своего? Да, но растерянного, глядящегося как в зеркало в монстров и двоящегося на мудрого законодателя и на дикого барина, вздорного тирана. Его создание тоже должно было колебаться, блестящий город, вознесшийся над стихией и подточенный ею. Она то ли покорена то ли вовсе нет.
Пушкин в отличие от царя не имел только права на ошибку, при том что природой ему в отличие от Петра было гораздо меньше что суждено, во всяком случае не поэма о медном всаднике. Петру было достаточно размаха и открытости, чтобы впустить в бытие город, давно просивший существовать из-за всегдашней двуглавости России и уже затянувшегося упадка старой северной головы, Твери, Новгорода или Пскова. Архангельск безуспешно пытался играть эту роль. Указы Петра большей частью не выполнялись и было естественно, чтобы с постройкой города получилось как с воронежскими верфями и каналом Волга – Дон. Но для возрождения второй головы России достаточно было впускающей пустоты в месте власти и ее недовольства Москвой. У Петра было это и больше, постоянное тяготение к воде. Он имел свои представления о Петербурге, хотел сделать его Амстердамом, Венецией, приходил в отчаяние и решал, что всё погибло, когда каналы прорывали узкие, а он хотел судоходные. Вторая голова России отрастала хоть по его приказу, но всё-таки сама собой. Возможно поэтому на Петербурге, который тайно рос сам, нет тягостного следа личности основателя. Как, впрочем, и на поэме Пушкина. И город и поэма имели другое основание и другую тягу, чем просто намерение их создателей.
И он, как будто околдован…
Сойти не может!
Сказано не о Петре. «Как будто к мрамору прикован» Евгений. Смешная и жалкая фигура без шляпы под дождем верхом на льве. Но Пушкин знает ей цену, если делает ее тоже мраморной. Он знает силу смиренной земли. Едва ли рядом с этой мощью не делается жалким, наоборот, кумир на бронзовом коне с его простертою рукою. Его возвышение беззащитно. Один окаменел в страдании, другой в гордом жесте. Разве люди тут нарисованы? Оба конечно мировые силы, божества в слепой схватке друг с другом. Бедный страдалец не может уйти от погони, Медный всадник не может догнать. Они разминулись, чтобы их невидящее столкновение не прекращалось больше никогда.
Пушкин устраивает им встречу, решающую для судьбы России, сближает две крайние силы и на первый взгляд не дает ответа, его восклицательные знаки переходят в вопросительные,
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!…
Куда ты скачешь…?
На деле ответы Пушкина и Гоголя на вопросы, куда скачет гордый конь, куда несется тройка, есть, но они настоящие, т.е. даны не лексически. Тем, как Пушкин и Гоголь встали в середине нашей истории, указан путь куста, который весь как может молча врос в землю и небо, в день и в ночь, в солнце, в туман. Он или так забываясь впивается во всё вокруг, или его просто нет, как Гоголя сразу и безвозвратно нет, когда кончается непонятное питание его поэтической прозы. Путь стране показан этой поэзией и этой прозой, которые как могли вросли всеми корнями в землю и всеми листьями в небо. Для чего? Просто для того чтобы быть. Уж во всяком случае не чтобы «изложить мысль» или «в художественной форме выразить свои воззрения на судьбу самодержавия в России». Чуткое присутствие между небом и землей. Органом этого присутствия становится ad hoc, для этого места и для этого человека и для этой поры, эта поэма Пушкина и та поэма Гоголя. Их слово было нужно им. Значит оно так же нужно нам как дыхание и питание.
Понимание, что Пушкин не рассказывает, а показывает ответ на вопросы, делает смешным прочтение вызова Евгения Петру как вызова Пушкина самодержавию. Разумеется, «Ужо тебе!» это полный голос самого Пушкина, который с уверенностью не пророка, а поэта знает, что пора царю придет. Он это конечно знает, но он и больше знает, включая и то, почему не надо никого предупреждать и отвращать опасность. Это ясно из очевидной слепоты слабого и сильного; они друг друга не видят и потому друг на друга обречены, ни сами по отдельности ни вместе ничего не решат. Так сегодняшние небо и земля, банкиры и нищие, насколько сильны, настолько и бессильны. Страна хоть и называется землей, но по сути она куст, существует только в меру своего врастания, как получится, в почву и в небо. Может не получиться, куст может иссохнуть, частями он всегда уже умер, он никогда не вечен и должен прежде всего заботиться о своих семенах.
7. «Медный всадник» — ответ Адаму Мицкевичу. Упоминание его имени в кратких примечаниях к поэме имеет смысл адреса на конверте. После недавней русско-польской войны Мицкевич враг и цитировать его лучше не нужно, если хочешь благополучно пройти цензуру. Пушкин пройти ее хочет, но всё же пишет: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений — Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта». Пушкинское «не точно» относится к Мицкевичу пророку и историку; в перечислении метеорологических неточностей Мицкевича Пушкин шутит; «яркие краски» имеют в виду романтический энтузиазм. Пушкин русский, который знает, что Россия совсем другое чем Европа, и двойное зрение дает ему видеть точнее. Мицкевич только западный европеец, Пушкин принадлежит миру.
Последний том Мицкевича с циклом стихов о Петербурге и России Пушкин получил в июле 1833 и читал в осенней поездке того же года по пугачевским местам. Мицкевич жил в России до восстания с 1824 по 1829, и в 1826 Пушкин встречался с ним не раз. Теперь в июле 1833 он читал в томе Мицкевича стихотворение «К русским друзьям» как открытое письмо прежде всего ему, Пушкину. Мицкевич настроен так, как естественно для поляка после жестокостей русских войск в Варшаве, он говорит прежним друзьям: теперь я выливаю в мир кубок яда, едка и жгуча горечь моей речи. В стихотворении следующего 1834 года Пушкин сравнит этого нового Мицкевича с прежним:
Злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили —
Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся. Он
Ушел на запад — и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет…
Совсем уже прямое письмо себе Пушкин читал в «Памятнике Петру Великому», хоть не узнавал себя в экстатическом романтике, которого Мицкевич вспоминает ведущим такие речи: Уже царь, отлитый в образе великана, сел на медный хребет буцефала и ищет места, куда мог бы въехать на коне, но Петр на собственной земле не может стать, в отечестве ему не хватает простора; искать ему пьедестал послано за море, велено вырвать на финском берегу глыбу гранита; она по приказу государыни плывет по морю и бежит по земле и падает навзничь в городе перед царицей. Вот пьедестал готов; летит медный всадник, царь кнутодержец в тоге римлянина; бешеный конь вскакивает на гранитную стену, останавливается на самом краю и поднимается на дыбы, приподняв копыта. Удерживаемый царем, он скрежещет закусив удила, вот-вот полетит и разобьется вдребезги. — Если такое говорит первый русский поэт, потверждая шатость недавней и недолговечной империи, то Мицкевич вправе продолжить: скоро блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну. Третье стихотворение Мицкевича, именно то, которое упомянуто единственным в примечании Пушкина, изображает странного, но благородного чудака, польского художника в петербургскую ночь как раз накануне 7 ноября 1824. Он видит наводнение и видит рядом с ним другое, революцию против тирана. Она сметет царя и встряхнет подданных, потерявших человеческий облик. Жалкие обитатели лачуг, они понесут кару за него, ибо молния, когда она пожирает неживое, начинает сверху, с горы и башни, но когда бьет людей, то начинает снизу и поражает прежде всего наименее виновных. Несчастные заснули в пьянстве, ссорах и мелких радостях, проснутся утром мертвыми черепными чашками. Спите покойно, неразумные животные, пока Божий гнев не спугнет вас словно охотник, ломящий всё что встретит в лесу, добираясь до лежбища дикого кабана. Слышу!…там!… Вихри уже подняли свои головы с полярных льдов как морские чудовища, уже сделали себе крылья из тучи, сели на волны, сняли с них оковы. Слышу… уже морская пучина разнуздана, бьет копытом и грызет ледяные удила, уже вздымает влажную выю под облака, уже… еще лишь одна цепь удерживает, но скоро ее раскуют… слышны удары молота.
Удары слышал и Пушкин. Его ответ, «Медный всадник», не о том, будет еще молния или нет. Она уже блеснула, только как. У Мицкевича Петербург гнилой серый город, у Пушкина сверкающий. Внезапное озарение совершилось среди едва ли не худшей серости чем у Мицкевича. Ключ к поэме, слова, которые повели за собой Пушкина, были «над омраченным Петроградом». Так начинался«Езерский». Там Пушкин еще не поверил нездешней тяге и дал новому ритму растечься в картину:
Над омраченным Петроградом
Осенний ветер тучи гнал,
Дышало небо влажным хладом,
Нева шумела. Бился вал —
В «Медном всаднике» почти никакой уступки описанию. Строгий тон жестче:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Дата, ноябрь 1824, именно ночь с 6 на 7, отмечена человеком, который помнил всегда о смерти и старался угадать ее годовщину, проверяя каждый день своей жизни. Омраченным и никаким другим уже нельзя видеть Петроград после казни декабристов, разгрома Польши, внутрироссийских бунтов, после пришедшего с Запада пророчества Мицкевича. Давление мрака сгущается над головой самого Пушкина.«Медный всадник» уже крик. То, что здесь похоже на описание, в отличие от «Езерского» (хотя ритм, мы сказали, был уже услышан там) стало полновесной мыслью, где история, политика, народ, судьба собраны в одно пророческое слово.
Склад мысли Пушкина. Его эпоха это расцвет свежего историзма, обозрений эпох человечества, когда один уклад закономерно сменяется другим. Много ли у Пушкина этого схематизма, которым было всё полно в Европе и у нас. Он видел историю принципиально не в схеме, а в цвете.
Блеск Петро-града не может быть омрачен. Его сияние вообще не здесь. Здесь уж было поздно и темно,
Сердито бился дождь в окно
И ветер дул печально воя.
«Нева металась как больной в своей постеле неспокойной» — это даже и не сравнение. У Данте Флоренция больной, который напрасно ищет себе удобного положения на постели, меняя конституцию почти каждый день. Похоже что метание больного в постели общий удел революционной эпохи. Люди спугнуты со своих мест. Сойдет с камня и Медный Всадник и слепо погонится за своей тенью.
Его топот Пушкин уже слышал раньше, три года назад, когда метался в бессоннице и сказал об этом — понял, что надо сказать:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня.
В черновиках здесь вставлялось «топ небесного коня» и «топот бледного коня» из апокалипсиса. В навязчивой бессоннице напрашивается тиканье часов. Как часовой автомат Медный всадник скачет по городу, никогда и всегда. Жизни мышья беготня или топ небесного бледного коня, обещающего кары и казни, это странным образом одно и то же: большой массив меди передвигается или бегают просто мыши, неважно, потому что всё перекрыто безысходностью, повторением непокоя.
Тогда мы догадываемся, чтó Пушкин действительно говорил Мицкевичу до того, как стал в стихах польского поэта красноречивым романтиком. Он замечал непокой Медного всадника, искусственность его посадки, тревожной как ворочанье во сне. Покой, нетревога могли быть у такого Петра и такого памятника, с такой заказчицей, с таким скульптором?
Корни переплетаются: ночная бессонница, ворочанье в постели, ворочанье Невы как больного, жизни мышья беготня, непокой неостановившегося памятника (недаром его хотели перемещать). Топот бледного коня Пушкин убирает как слишком большую откровенность. Остается суета северной столицы с беготней мелкого чиновника и гонкой Медного всадника по ее улицам. Призвук комизма мы услышали не зря. Достоинство Фальконетовой статуи было для Пушкина не так бесспорно как для поздних поколений, для которых к памятнику уже прибавилась поэма, парадно прочитанная. К безвременью ночного статуарного движения прибавляется безвременность этого комизма, который будет развернут Гоголем в стремительности Ревизора. Тревожной темной суете ничто не мешает быть всегда. Это время сонного кошмара.
Мы тем более вправе видеть в этой поэме историю, что она сквозная, с ее прочерком «прошло сто лет», с ее взглядом в будущее, а в «Езерском» и назад до Рюрика, и с пожеланием прекращения тревожного сна, который мы увидели поздно, а Пушкин назвал рано, раньше чем мы догадались в чем дело, в конце Вступления:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия —
она не умирится раньше чем ты, только с тобой, а пока мира нет, есть суета и непокой, вражда и злоба:
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Мы упомянули холерные и другие бунты в России. Пушкин советовал царю не являться лично на каждый бунт, и вот почему: царь и без того уже слишком опасно связан со стихией революции. Пушкин не хуже Константина Леонтьева видел, как монархия смыкается раньше всех с коммунизмом и социализмом, не меньше ненавидел «нивелеров», чем Леонтьев «упрощающих смесителей». Петровский кнут вобрал в себя бунт, срыв покоя, снова всё смял во всеобщем уравнении. Пушкин рад, что может сказать одному из Романовых, что весь ваш дом революционеры и нивелеры (левеллеры), потому что с удовлетворением видит смену настроения у новых Романовых XIX века. Позднее их настроение будет снова сорвано общими усилиями народовольцев, террористов, экспроприаторов, эсеров и большевиков, которые вернут страну к петровскому темпу.
В позднем четверостишии
Воды глубокие
Плавно текут
Люди премудрые
Тихо живут
Пушкин перелагает в стихи мысль, которая в прозе Карамзина противопоставлена великой французской смуте. Еще и по той причине, что англичане сумели вырваться из цикла революций, Пушкин был англоман; сюда ледяные ванны, бокс, хождение с тяжелой металлической тростью для упражнения руки. Чего в первую очередь надо России, это покой, тишина травы. «Устойчивость — первое условие общественного блага. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?» (О дворянстве). Стабильность хранит семья, род. «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов… Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка… Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим» (Отрывки из романа в письмах). «Неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности» (Гости съезжались на дачу).
В том, что Пушкин одновременно хотел освобождения крестьян и процветания дворян, нет никакого противоречия, как и в том, что Петр, подкосив уже в который раз «бояр» и введя автоматическое дворянство служащих государству, т.е. фактически оставив дворянство только как должность, одновременно еще больше закрепостил крестьян. Так нет никакого противоречия, что разночинные, т.е. не дворянские революционеры считали освобождение крестьян катастрофой, а та власть, которая уже полностью смела дворянство и аристократию, ввела обязательную всеобщую прописку и приписку, каких никогда еще раньше не бывало в истории России.
Пушкина отпугивал Петр и по другим причинам. Что должен был думать о систематическом государственном поощрении доносов (вознаграждением доносчику было всё имущество того, на кого он донес) поэт, который в официальной записке Николаю об уставе кадетских корпусов требовал, наоборот: «доносы других (кроме специально назначенной полиции нравов) должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию». Что — о кнуте почти всех петровских указов, советуя там же: «Уничтожение телесных наказаний необходимо».
8. В монархической власти Пушкин выделил блеск праздника, парада. Ольга Седакова замечает, что подарок величия Пушкин делает Петру и его Петербургу так же, как Наполеону (которого, кстати, как и Робеспьера Пушкин ставит в один ряд с Петром) подарок его якобы посещения лагеря чумных в Египте. Такой поступок для Пушкина выше в Наполеоне, чем когда он
с Альпов… взирает
На дно Италии святой…
И пролетает ряд побед
Над ним одна другой вослед…
Иль как Москва пустынно блещет,
Его приемля…
Величие Наполеона в другом:
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой…
Нахмурясь ходит меж одрами
И хладно руку жмет чуме…
кто жизнию своею
Играл пред сумрачным недугом,
Чтоб ободрить угасший взор,
Клянусь, тот будет небу другом.
Историк строгий гонит мечты поэта? По документированной правде Наполеон не прикасался к чумным? Тогда не нужна эта правда.
Да будет проклят правды свет…
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Пушкин оставляет или вставляет Петру, которого видит или увидит монстром, сердце. Имеет ли он право так делать. Какой он тогда историк.
Между тем он историк по призванию. Он летописец в «Борисе Годунове». В его библиотеке не случайно большинство книг исторические. Он писал историю Пугачева, занимался Разиным. В конкуренции с историком и писателем Николаем Алексеевичем Полевым, который старше на 3 года, имеет хорошие рекомендации и тоже хочет писать историю Петра, Пушкин получает доступ к архивам Иностранной коллегии, Полевому отказано. С января по декабрь 1836 года Пушкин делает выписки из документов, которые ему как работающему по государственному заказу с ведома самого монарха приносят из архива домой.
Немыслимое отличие Пушкина от Полевого, от Карамзина, от всех исследователей то, что он открывает нехоженое пространство, не накладывает на историю схем и пожеланий, просто внимателен к ней.«История в первые годы учения должна быть голым хронологическим рассказом происшествий, безо всяких нравственных или политических рассуждений». От нашей непривычки к чистому вглядыванию пушкинские выписки к «Истории Петра» кажутся первыми механическими наработками, сухой справкой. Петр оставлен какой он есть, странный, — рискованное присутствие, брошеное в России на Россию, постепенно обучаемое Россией и миром.
А как же с возвышающим обманом? Седакова видит этот переход от правды жизни к возвышающему обману в «Медном всаднике» и называет его одной из знаменитых загадок Пушкина, имеющей отношение не столько к прошлому, сколько к тому, что с нами будет. Она замечает несоразмерность великолепного портала Вступления и черной лестницы «печального рассказа». Вступление размахивается до всемирной истории (упрек Пушкина Полевому: как у России не было истории, один Петр целая всемирная история) или еще шире. Петр творец, его «здесь будет» вторит библейскому «да будет». Происходит светоявление, божественное впускание бытия. Сияние само по себе всегда право и свято. Петр Вступления безупречен. Но в самом корпусе поэмы от этого божественного творца остается только тень. Почему такой перепад, «трудно увязываемая конструкция»: мировой простор Вступления и метания волн, досок, бедного безумца, медного коня в слепом бессонном кошмаре. Соотношение тут, говорит О.А.С., как в«Бахчисарайском фонтане», где единственной глазами Пушкина виденной правдой за воссозданной им легендой была заржавая трубка. «Целая область реальности, удаленная от высокой культурной традиции и различимого действия ‘великого’, человеческого и сверхчеловеческого, ‘тьма низких истин’ голого бытия и факта. Эпатирующее столкновение такой ‘поэзии’ и ‘прозы’ дает молодой Пушкин: ‘К** поэтически описывала мне его (бахчисарайский фонтан), называя la fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан, из заржавой железной трубки по каплям падала вода’».
Но что сияющий Петр Вступления не обман против правды жизни, а что-то другое, об этом заставляет думать сама О.А.С. В блестящем Петербурге «чудесность петровского творчества усилена тем, что возникновение города подано как собственное самостоятельное дело, быстрый послушный ответ на ‘великие думы’: ‘мосты повисли’, ‘юный град… вознесся’, ‘в гранит оделася Нева’, ‘садами… покрылись острова’ — точно перед нами сказочный нерукотворный город из ‘Сказки о Царе Салтане’. Заключительное решение Петра: ‘И запируем на просторе’ — и столица описана как место вечного праздника: военные парады, холостые пирушки, балы, государственные торжества. Новый город — чудесное даже не преображение, а перерождение стихии. Одна строка:
И блеск, и шум, и говор балов —
переносит сюда всю романтическую свободную стихию. Образ новой стихии, стихии культуры и государственности. Предметность, тяжесть растворяются в общем действии: стройной зыби, сияньи, шуме — в стройно зыблемой стихии русской государственности. Живая стройная стихийность — атмосфера Темы Петра. Всё упорядоченное приведено в движение, материальное побеждено орнаментом».
Как это удалось другой вопрос. Слово сказано: место вечного праздника. Праздник дело поэзии или сама поэзия как дело. Он ее стихия, ее подарок. Чтобы доказать, что сам он один праздника принести не может, Петр должен был сделать то что и делал: по разным поводам, рождения ребенка или казни, устраивал тягостные ассамблеи с принудительным питьем вина. Кроме поэта подарить настоящий праздник никому не под силу. Издавна освятитель праздников поэт. Праздничного Петра создает Пушкин и никто другой. Он сам это понимает в оде о нерукотворном памятнике или в обещании жене, что потихонечку работая над Петром он глядишь да и отольет памятник не хуже медного. Праздничная стихия поэзии и ее другой парад настолько не пересекаются с тем, что еще не прикоснулось к поэзии, что лучше было бы говорить не о несоразмерности портала и «правды», а о их прямой несоизмеримости. Лексически в стихах о Наполеоне «тьма низких истин» и «нас возвышающий обман» стоят рядом будто бы для сопоставления и соразмерения. На деле гнев поэта направлен именно против такого сопоставления. Эти две стихии такие разные, что не вытесняют друг друга.
9. Именно поэтому в саму музыку праздника, как замечает Седакова, прямо в пирующем Вступлении вкладывается, прокрадывается то, что уже не чистый блеск и радужное первотворчество, а требует работы, да еще какой: человеческой, исторической. Седакова: «По странной иронии, на месте обобщения во Вступлении оказывается строфа, заключающая резко противоположное осмысление всего рассказанного прежде».
Мы ее цитировали выше. Куда вдруг девается чудо природного и исторического творчества, непобедимая сказочная Империя. России только еще желают быть «неколебимой», стихии — побежденной и усмиренной; бестревожность вечного сна Петра не обеспечена, отнесена в будущее. Всякий умерший оказывается в вечном покое, но тут спит не столько душа, сколько дело, которое словно еще не совершено, стоит под новым «пусть будет».
Куда ушел сказочный город. Он никуда не ушел: он остался вечным праздником в теле поэмы, которое с опусканием занавеса в ее резком, надрывном конце не падает, а словно после простора и размаха праздника, не угашая световое событие, вдруг берется за дело, начинает работу, которой в мире столько, но которая по-настоящему не откроется, затеряется в сгустившемся мраке без развернутого сначала светлого мира.
Мы можем проследить, как возникла эта внезапная вспышка света во Вступлении к «Медному всаднику», по обрыву, тоже внезапному, «Езерского». Езерский начинался как раз с тревоги, заботы и отсюда брался за историческую работу. «Над омраченным Петроградом» в его первой строке передает знание уже совершившегося надрыва, омрачения города Петра. История сбилась с пути. Пушкин слышит это в 1832 подобно тому, как Блок слышал скифскую музыку революции в 1918, как Седакова слышала в полусне звук лопнувшего каната над пространством всей страны в 1989. «Езерский» начинался издалека обзором русской истории.
Начнем ab ovo: мой Езерский
Происходил от тех вождей,
Чей дух воинственный и зверский
Был древле ужасом морей…
Архивы роя
Я разобрал в досужный час
Всю родословную героя.
Почему я избрал себе такого героя, начинает потом рассудительно спрашивать себя Пушкин. От медлительной раскладки доводов переход к строфе XIII внезапный, как прорыв из тюрьмы на свободу. Зачем так выбрал?
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет.
Задумавшись было об истории как цепи, родословной, Пушкин вдруг видит в ее сердце свободу. Петр, сгусток мировой истории, брошен между пиром и чумой. Сияющий Петербург вступления, настоящий памятник Петру и городу, был подготовлен этим внезапным размахом неоконченного «Езерского». Там было движение от накопления к взлету. Наоборот в «Медном Всаднике»: сначала пролог на небесах и потом работа, разбор с внезапной остановкой в тупике ворочания больного на постели и слепой погони двух мировых начал. Пушкин навсегда прощается и с монархией и с романтизмом и делает шаг к будущему загадочному герою «Шинели» Гоголя, униженных Достоевского и смиренных Толстого. Ахматова говорит, что если в прежних героях Пушкина публика с готовностью и даже гордостью узнавала себя, то в Езерском-Евгении как раз едва ли. То же говорил Пушкин: публика идет вместе с поэтом до первых трудностей; как только начинается работа ума, оставляет его.
Замечено, что мечты Езерского те же, что у Пушкина этих его последних лет: покой и воля; просто жить, быть похороненным внуками. Позволили же ведь дожить свою жизнь Гёте. Дуэль, думал Пушкин и надеялся, скандалом вызовет новую ссылку в Михайловское, а уж что там делать, было ясно. У него на руках история Петра, новые документы к ней он просматривал перед самой дуэлью. Тогда же, за неделю до смерти, слышали от него, что напечатать «Историю» не удастся. До него могли дойти хотя бы слова брата царя, Михаила Павловича: Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, его точка зрения ложна, он видит в царе скорее сильного человека чем творческого гения[19]. И помимо этого отзыва он сам знает, насколько его Петр необычен. Один французский автор, современник Пушкина, напечатавший о нем некролог 3 марта 1837 в Journal des débats, сообщал, что «взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка нежели поэта»[20]. Спросите теперь, какие они были, после несчастной судьбы пушкинских тетрадок о Петре. Все они, числом 31, как-то затерялись в середине XIX века, в эпоху неотлагательных общественных перемен, и в 1917 из них были найдены уже только 22. Лакуны частично восстановлены по косвенным свидетельствам. Все тетрадки написаны в 1835 году, но по воспоминаниям Пушкин уже с 1831 только и говорил что о Петре. Петр одновременно тайна и разгадка русской истории.
О Пушкине верно говорят, что он конечно «не писал бы картин по мерке и объему рам, заранее изготовленных, как делают новейшие историки для удобного вложения в них событий и лиц, предстоящих изображению». Пушкинское осмысление Петра и России было прямым участием в ее истории. На просторе вселенной под далекими звездами бездна, ураган, огонь, пир и чума параметры пушкинского мира, где слово и поступок одна расплавленная энергия. Кто кроме него осмелился в России на такое собирание в самой середине огня. Кто, шагнув в огонь, приносил обратно такой подарок. Кто способен в принципе такое принять и вместить. Рядом с Пушкиным никого нет.
10. Петр «Полтавы» и Вступления к «Медному Всаднику» не портрет, не «реальность», не «возвышающий обман», а явление света, создание мира. Заглядывая в смерть, бездну и чуму, Пушкин несет то откровение, что человеческая история другого смысла кроме подвига, победы и праздника иметь не может. Пушкинское заглядывание за край подготовлено, облегчено крайним опытом его страны и особенно петровской поры, к которой Пушкин настойчиво привлекает наше внимание: она предельная, окончательная, собрала в себе человеческую историю. В странном Петре, глядящем как в зеркало в монстров, Пушкин угадывает человеческое существо, брошеное в вихрь и потому способное быть местом для мира, его безусловного принятия.
Ту же свободу Пушкин знает в себе. «Гордись: таков и ты, поэт, И для тебя условий нет». Он чувствует, что Петербург, середина русской истории, стал или мог стать и во всяком случае должен был стать — иначе всё бессмысленно — праздником мира; на краю бездны, в огне, среди чумы — всё равно. Пушкин знает что говорит: этот сказочный Петербург расположился под золотыми небесами.
Воинский строй как космос (порядок) и вместе его защита — не символ или образ. Со времен Гомера и раньше на войну и спортивные упражнения люди вставали строем не символически, а всем телесным существом вступаясь за порядок бытия. Побеждал не сильнейший, а более верный строю мира, способный строже подчиниться ему. Среди разных именований мира во Вступлении у Пушкина одно из главных это, от воинского строя:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость.
Строй со звездной отрешенностью поднят над «реальностью» не в обман и вымысел поэта, а в ту тягу, влечение которой на параде и войне ведет армию вернее всякой рационализации и целесообразности. Всё в армии жалким образом собьется на сброд, если не подтянется к идеальному уставу, звездам. Космический строй у Пушкина настолько отслаивается от провальной реальности к звездной правде, что сами человеческие головы внутри медных касок оказываются заменимы:
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Строй не нарушен, а утвержден, когда знамена разодраны в клочья и в головах под медными касками пули.
Ключ поэмы, «над омраченным Петроградом», отпирает ее несколько раз. Он звучит при первом появлении Евгения, нового смиренного Пушкина «позднего» времени:
Уж было поздно и темно…
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой.
Новый Пушкин, Евгений «Медного Всадника», приходит из гостей, Древней Греции и Европы, Италии и Англии, из «энциклопедии мировой литературы», как верно был назван роман о первом Евгении, домой, к себе, в смиренную землю. Уж было поздно и темно в то время — или просто во время? Во времени поздно всегда? Время создано нашим опозданием к событию мира. По Петрограду «гроба плывут» и «как будто в поле боевом тела валяются» — это как «одров я вижу длинный ряд» в «апокалипсической песни».
Потом снова звук того же ключа в момент помрачения второго Евгения:
Ночная мгла
На город трепетный сошла —
и потом еще раз: подобно тому как, когда еще не знающий всего Евгений приходит домой и «было поздно и темно», так, когда уже брошеный всеми он просыпается у невской пристани, «мрачно было», без света часовой перекликался «во тьме ночной», император казался ужасен «в окрестной мгле». Не помрачен ли и он как его обвинитель. «О мощный властелин судьбы!» сказано по сути с вопросительным знаком, ведь все равны перед бездной, в отношении которой любой выбор примерно равнозначен.
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Николай вычеркивает это место. Петр поднял Россию только ли как коня на дыбы или как своего сына на дыбу, добиваясь исповеди, выколачивая из него последнее слово, которого сам не знал в своей брошености, словно истину можно услышать от задыхающегося в предсмертном томлении?
Во Вступлении даже ночь сияла над сказочным городом золотыми небесами. «Над омраченным Петроградом» даже день, наступивший после адской ночи, помрачения не рассеет.
Утра луч
Из-за усталых, бледных туч
Блеснул над тихою столицей…
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ…
Торгаш отважный
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить…
Граф Хвостов,
Поэт любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Титулованный поэт как торгаш отважный не смутясь выместит на ближнем свою обделенность, заставит купить свою ограбленность очередным событием, которое снова прошло и оставило по себе только пустоту. Сама по себе беда еще никого ничему не учит.
Застывающим повтором в конце «Медного Всадника» власть и смиренная земля обречены на слепую погоню друг за другом. Сотворение мира во Вступлении завещает России темп молнии. Здесь общее между Петром и Пушкиным.
11. Поэзия несет в России службу мысли вернее чем философия. В начале 1996 года О.А. Седакова опубликовала новое стихотворение «Деревня в детстве», многократно сплетенное с временем. Во-первых — оглядкой именно сейчас, среди быстрого обновления, на то, что было в детстве. Во-вторых, то, что было в детстве, заставляло оглядываться, да что там, просто переносило на столетия назад.
Непонятные дети, и холод, и пряжа,
Конский след и неведомый снег
Говорили: у вас мы не знаем, у нас же
Восемнадцатый, кажется, век.
Время сталинского разорения по многим параметрам, начиная с закрепощения, повторяет из больших исторических разорений всё-таки сначала петровское. Говорить, что при Сталине разорена была только деревня и за ее счет расцвел город, в котором выросла Седакова, всё равно что надеяться, что паралич левой половины тела никак не скажется на правой. Город болеет деревней.
И сейчас я подумать робею,
Как посмотрит глазами пещер
Тридесятое царство, страна Берендея
И несчастье, несчастье без мер.
Если бы то пещерное, которое было в начале пятидесятых и раньше, в восемнадцатом веке, ушло, оно не наводило бы робость. Похоже, какие-то вещи вообще никогда никуда не собираются уходить. XVIII век у Седаковой назван не как одна из дат, а в том же смысле, в каком у Пушкина Петр целая мировая история. Тридесятое царство, страна Берендея уточняют статус и эпоху страны, которая сейчас вроде бы увлеклась свободным рынком. Пещеры взглядывают глазами голодных старушек.
Существом деревни остается несчастье без мер. Оно не измеряется поэтому голодом и нищетой, не в них заключается. В чем тогда. Его имена странным образом счастливые. Тридесятое царство во всяком случае не обязательно бездольное, страна Берендея вообще процветающая. Названия стало быть иронические? Нет, на таком уровне письма ирония не живет. Райская страна Берендея безмерно несчастна отчетливостью, с какой ее нет и с какой в разлуке с ней ничто в деревне детства не хочет быть. Страна Берендея вынесена в рай, и то, откуда она вынесена, и те, кем она вынесена в рай, надежно и прочно оставлены в немыслимом несчастье. Это несчастье абсолютное: ближайшего соседства рая и его надежной, уверенной неприступности.
Мы в этом разборе не делаем ошибок и не говорим больше чем сказано в стихах. Мы можем быть уверены, что разбор нужен. Всё вместе, и уверенность пути, и нужность занятия, подготовлено поэзией. На этот свой подарок нам она даже не обращает внимания: она идет своим путем, ищет и именует, несет службу света. Не обратит она внимания и если кого заденет, как в самом конце стихотворения, которое мы прочитаем.
Говорить о себе в поэзии эта земля позволяет благодаря тому, что погружена в несчастье не частной бедой, а уверенным изъятием рая.
О, такое несчастье, что это, казалось,
не несчастье, а верная весть:
ничего на земле, только горе осталось;
правда — горе за горем и есть.
Рай мог бы быть изъят условно, частично, но здесь — вполне, бесповоротно и окончательно. Чистота рая сохраняется уверенной полнотой его изъятия, тем, что на земле без него не остается ничего, только горе. Рай изъят всегда. Правда этой земли тогда горе за горем. Это горе вынесенного рая. Он вынесен, он не на земле; и он вынесен этой землей в своем чистом отсутствии. Ее горе без мер значит, что определяет, единственно диктует на этой земле рай своим отсутствием. Рай отсутствующий поэтому присутствует так близко, как это только возможно. Острота его присутствия в безмерности горя.
Это огненной птицы с узорами рая
бесконечное слово: молчи!
В рот какой же воды набирая,
мы молчим, как урод на печи?
Вопрос звучит как проклятье и отчаянная брань. Ругань и рай рядом, сквернословие и сказочная страна здесь в диссонансе как малые секунды у Моцарта. Таким раздирающим, сминающим жестом швыряют ненужную жизнь, когда всё оборвано. После этого заключительная строфа стихотворения шокирует только смыслом. По складу поэтического слова настоящий шок не в ней, а в только что процитированной, в ее немыслимом тоне. Райская птица зажимает рот, велит молчать, не жить там, где ее нет.
«Мы», теперешние, вспоминающие глаза пещер или вернее испуганные ими, вроде бы должны и не можем молчать о горе. Но в какой рот мы набрали воды, тоже ведь ясно отвечено: в тот, который закрыт огненной птицей с узорами рая. Такая птица имеет свойства молнии. Молнию мы узнали как завещанный, заповедный закон нашей истории. Относится к делу то, что древним богом нашей восточноевропейской равнины был Перун. Его низвержение совершалось его же жестом, который брал на себя князь Владимир. Низвергая Перуна, Владимир сам перенимал черты молнии. Он утвердил темп молниеносного поворота как главный прием власти. Он же в классической форме создал проблему с передачей власти: в самом начале нашей государственности обнаружилось, что механизм передачи власти не налажен. У молнии наследников нет.
От запрета огненной птицы освободить могла бы только она. Но она не снимет клятвы. Последняя строфа:
И от родины сердце сжималось,
как земля под полетом орла,
и казалось не больше земли — и казалось,
что уж лучше б она умерла.
В сказке об орле земля сжимается для человека, брошенного с высоты, сначала в овчинку, второй раз в яблоко. Сердце тоже сжимается от страха. Сказочный орел оба раза успевает подхватить человека. Похоже, что эти качели сжатия и расширения — тоже без мер и без конца. И без слова «молчи» огненной райской птицы всё равно от бесконечности падения захватывало бы дух. Падение и без последнего стиха указывало бы на невозможность жить: в брошености не устроишься. Упоминание смерти в самом конце поэтому не пожелание, а разгадка, решение: всё так завязано с огненной птицей в перебивающем речь падении, что не рассчитано на жизнь. Рай соседствует со смертью, и еще с чем? с молчанием и поэтическим праздничным словом, которое нестираемо как молчание и как молчание же безопасно и прочно.
«Деревня в детстве» имеет еще одну строфу, не включенную публикацией в «Знамени» (1996, 2). Она должна быть предпоследней и стоит после «мы молчим как урод на печи» и перед «и от родины сердце сжималось»:
Тени всюду мне близки, но там эти лица
собирались и ночью и днем,
приучая терпеть и молиться
или что-нибудь сделать с огнем[21].
Огнем своего отсутствия райская птица обжигает мир. «Что-нибудь сделать» с этим огнем может только поэзия. Она и делает, начиная с того, что угадывает пожар и приказ огненной птицы там, где для глаза только «непонятные дети, и холод, и пряжа… восемнадцатый кажется век», т.е. огню что-то как будто противоположное вплоть до нетерпеливого желания огонь зажечь, пожар раздуть. Седакова видит: нет, тайного огня не мало, как бы не слишком даже много. Ничего не надо разжигать. Мы на тлеющем пожарище, угли жгутся под золой. С этим пожаром надо что-то сделать.
12. Часто цитируется вещь Ахматовой 1921 года, «Всё расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Всё голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, — И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам… Никому, никому не известное, Но от века желанное нам». Ахматова могла не заметить, что перекликается тут в ритмах Некрасова с Блоком лета 1905 года интимной близостью тона. У Блока: «Занимаются села пожарами, Грозовая над нами весна, Но за майскими тонкими чарами Затлевает и нам купина», не сожженная, не задетая костром. Разбор этих двух родственных поэтических свидетельств показал бы внутреннее единство неповторимой русской эпохи, которую историки склонны дробить на разные революционные периоды. Поэт по Аристотелю ближе к правде чем историк. Ничего ближе к событию чем слово поэта у нас в России нет. Слово с ним сливается и говорить еще о какой-то реальности, которая стоит за ним и выражается в нем, бессмысленно. Единственно правильное, как Ахматова говорит о Мандельштаме, это склонить голову «перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта».
Ахматова в 1921 не упоминает об огне, но пожар звучит в ее голосе через перекличку с Блоком 1907 года. Надо что-то сделать с огнем, говорит Седакова в 1996, и этим уже делает, открывая его в том, что казалось сырым и ветхим, снимая немоту с урода на печи. Раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно.
Внезапный и небывалый в городских условиях голод, террор, произвол, мор были встречены Петербургом в 1918 году с неожиданной готовностью, подобно тому как с узнаванием и признанием своей судьбы там была встречена так называемая блокада 1941–1944 годов. Так же был принят всей страной голод 1991–1993 годов, ему сразу поверили как правде. Наша вера в надвигающуюся грозу, доверие огню в войне и революции больше и прочнее веры в порядок. Мы готовы к тому, с чего начинается фантасмагорическая драма Ахматовой «Сон во сне»:
Мир не видел такой нищеты,
Существа он не знает бесправней,
Даже ветер со мною на ты
Там, за той оборвавшейся ставней.
Нищета и бесправие безотносительные бывают только во сне. Реальность ли они? Вовсе нет, но вера в них прочнее чем в любую реальность, которая подверстывается к ним задним числом. Беда, ключевое слово драмы Ахматовой, тоже безотносительна, она больше всего вообразимого, трансцендентна. «Он. Они убьют тебя? — Убьют ее. Она. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу. Он. Как же ты будешь жить? Она. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду». Обреченность здесь, как «несчастье без мер» и «горе за горем» ровно через пятьдесят лет у Седаковой, настолько заслоняет собой всё, что Ахматова просто не слышит в словах «последняя беда» возможный смысл окончания бед, для нее они только угроза. «Она. Я долго и странно буду верна тебе и холодными глазами буду смотреть на все беды, пока не придет Последняя».
Беда запредельна настолько, что ее даже нельзя видеть, при том что всё остальное будущее открыто. «Он. Какая? Она. Та, что была за поворотом и мне ее не показали, когда во время тифозного бреда я видела всё, что случится со мной». Беда настолько ключевое слово, что реплика «Орел Федя. Беда!.. Слышна музыка» тоже слышится определенно как угроза, хотя музыка вроде могла бы быть по крайней мере многозначным символом.
Скованная бедой, обвиняемая в убийстве и в рождении сына — будущего убийцы, актриса бредит на сцене:
Этот рай, где мы не согрешили
Тошен нам…
Рай скован и сковывает двойным, тройным запретом: он неприступен сам по себе как недостижимый, он закрыт как тошный, ненавистный, и он же одновременно затмевает всё кроме себя, всё помимо него померкло. В этот тугой узел смертельно завязано всё. Драма «Сон во сне» кончается отказом от терпения:«Он. Всё равно — я больше не могу терпеть. Всё лучше, чем эта жажда. Дай мне руку. (Удар грома.)Железный занавес».
Гром желаннее чем жажда, ожидание или, как еще говорится, Жданов. Но единственно соразмерен трансцендентной беде для Ахматовой конечно не Жданов, а может быть только опыт двух миллионов ленинградцев, которые были брошены на заведомо смертельный паек и оказались готовы неготовыми встретить голодное умирание. Почему всех не вывезли когда можно было, почему люди сами не ушли, почему не потребовали референдумом сдачи города? Необъяснимое в существе и в законе нашей страны, как сожжение Москвы в 1812 году. Вернувшись в страшный город, только притворяющийся, что он тот же самый, Ахматова в разумном негодовании говорит на улице 22 сентября 1944 Лидии Яковлевой-Шапориной: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить 50 000 — на них бы хватило продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Всё здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение». Ахматова, замечает Шапорина, говорила страшно озлобленно и всё сильнее озлобляясь, с пеной у рта, летели брызги слюны.
«Надо было». А что сделала бы сама Ахматова? Просто осталась бы в городе без рассуждений и без требования капитуляции, если бы ее не заставили почти силой, послав за ней летчика, улететь. Не будь того распоряжения правительства, она ушла бы в землю, в молчание, в свое причитание:«Ленинградскую беду Руками не разведу, Слезами не смою, В землю не зарою. За версту я обойду Ленинградскую беду. Я не песенкой наемной, Я не похвалой нескромной, Я не взглядом, не намеком, Я не словом, не попреком, Я земным поклоном В поле зеленом Помяну».
Уход, упор в землю — гонимых, побежденных? Или спасенных? Земля самое прочное и надежное? и Россия пробивается сквозь 6 тысячелетий новейшей истории как древний мир, чья вера молчание земли? Во всяком случае слово, соразмерное такому молчанию, не менее молчания надежно и не слабее земли.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор — к смерти всё готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное слово.
Ахматова держится за землю как за последнюю беду и не отпустит свою хватку и тогда, когда все, что лениво называют причиной ее бед, репрессии, преследования, вдруг ослабнет. Она хочет видеть в 1956, может быть самом свободном нашем году, те же горе что в 1946, лишь бы не терять безусловных мерок. Проснись, где абсолютная беда? В конце концов расстрелянный Гумилев уже давно не был муж Ахматовой. Их сын выжил, воевал, выучился и сам стал видным ученым. После Ташкента Ахматова вернулась в свой Фонтанный дом в Ленинграде. Прожила почти до 80 лет, до мировой славы, почета. Яркая судьба, не хуже других.
Но захватывает сладость ухода в землю. «Тебе — белый свет, пути вольные, тебе зорюшки колокольные. А мне ватничек да ушаночку. Не жалей меня, каторжаночку» (включается в поздние стихи). «Услаждала бредами, пением могил. Наделяла бедами свыше всяких сил. Занавес неподнятый, хоровод теней, — оттого и отнятый был мне всех родней» (Последняя песенка, 1964). Захватывающая острота не в достижении или успехе, а в непосильной беде или несравненном горе.
Что у всех на душе, то у поэта на языке. Близость нездешнего рая убедительно, с нечеловеческой достоверностью, вот уж действительно лишний раз подтверждается неудачей всякого нашего устроительного усилия. Тем теснее присутствие того, от чего мы всегда далеки. В точности нашего опоздания к сотворению мира вся наша опора. Мы твердо знаем, что то, чем мы всегда обделены, нас не подведет.
Сказать о работе В. Непомнящего[22] что она посвящена Пушкину, его духовной биографии, недостаточно. Здесь уместнее старое выражение: писатель посвящен и посвящает в то, что значится в заглавии его книги. Пушкинское присутствует в ней не как предмет, а как стихия.
Книгу можно читать и как первое введение в Пушкина и как раздумье о полутора веках пушкинистики. Выверенным итогом сегодняшнего знания звучат например формулы Непомнящего об историческом месте Пушкина на водоразделе русской культуры: он не умещается в послепетровскую эпоху, его деятельность заживляла трещину между петербургской и старомосковской Россией, восстанавливала национальную целостность; а с другой стороны, «у Пушкина есть стихотворения лермонтовские и некрасовские, есть гоголевские сюжеты и тютчевская космичность, есть чеховская деталь, прутковский юмор и блоковские строки… он как бы является ее [последующей русской литературы] зеркалом — зеркалом, обращенным в будущее».
В книге Непомнящего движение разнообразно, вещи открываются под неожиданным углом. Народная тропа к Пушкину и его «Пророк» как поэтическое откровение; детская простота и прозрачная высь его слова, которое «не сверкает, не гремит, а почти безмолвствует»; стояние поэта в истине между жестокой властью и непониманием своих же единомышленников; его супружество как поступок традиционной нравственности, род аскезы (Вл. Соловьев); звонкая вселенная пушкинских сказок; не отдельная личность, а историческое тяготение народа к Истине как действующее начало «Бориса Годунова»; срединная эпоха собирания и создания поэтом самого себя — «Евгений Онегин»; пушкинский дар, выходящий далеко за пределы литературы, — это всё еще только внешняя нить повествования.
Характер итога-введения делает книгу обещанием новых путей. Автор прокладывает их, ставя вопрос о пушкинском мире в том особенном смысле этого слова, о котором мы сейчас скажем. Через Пушкина, сквозь блеск его слова и с его помощью он пытается вглядеться в то самое, на что смотрел поэт, держать в поле зрения пространства, где обрывается слово.
Читатель вправе с опаской отнестись к готовности исследователя говорить о том, чего поэт не сказал. Пушкин как мало кто другой запрещает отрываться от конкретности. Перед ним глупо, стыдно теоретизировать. Но одностороннее следование за фактом завело пушкинистику в другую крайность. Обнаружение документов, выявление и сопоставление обстоятельств это всё-таки лишь находки. Достижением в науке о литературе следовало бы называть открытие за пределами литературоведения.
Мысль автора в том, что пушкинский мир не принадлежит эстетической сфере и не витает отдельно от реальной действительности. Он один из истинных обликов единственного настоящего мира среди многих поддельных. Пушкин — здесь Непомнящий, как нам кажется, возвращает поэта в верную историческую перспективу — расстается с «философией потребления мира человеком», «узурпации вселенной». Пушкинский мир пространство света, правды, строя, вне которого нет места для надежного человеческого обитания. Этот мир неприступен как сам свет; им нельзя овладеть и распорядиться; он захватывает нас и заранее уже распорядился нами тем, что впустил нас в себя или не впустил.
На просторе этого мира поэт встречается с народом раньше чем успевают заметить исследователи патриотической и национальной тематики. Народ подобно поэту, но раньше поэта бескорыстно дал слову слыть, добровольно оставшись в молчании. Мерой этого «оглушительного молчания» (293) отмерен выношенный им язык. Своим безмолвием народ, отпустивший слово на волю, вызвал поэта, который претворяет народное безмолвие в голос. Как народ поэт чуток к свободному звучанию слова в момент, когда оно, отпущенное, полно неожиданностей, само говорит и укладывается в окончательном значении не по воле индивида, а по воле бытийной правды. В волшебной тишине поэтического мира слышно, как слово, не терпя насилия, на просторе истории в конечном счете говорит само, стряхнув «узурпаторов»(329).
В. Непомнящий показывает, как в структуре пушкинских вещей сквозит сказка. Это так, хотя едва ли дело в«изучении зрелым мастером» того, что позднее было названо поэтикой и морфологией сказки. До сказки уже был сказ языка с его широкой правдой. Прежде чудесных перипетий сказки, заранее вмещая их, расположилась «структура» самого по себе слова как славы. Поэтому «миф и слух» для Пушкина были«более реальны чем твердый и статичный факт» (435): само слово — исконный сказ и сюжет сюжетов. Сорвавшись с кончика языка, оно свободно говорит о вольном мире чуть раньше приговора судьбы.«Представь себе ее [судьбу] огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто» (из письма Пушкина к Вяземскому). Непомнящий не поясняет загадочный контрапункт к этому месту из набросков Пушкина о народной драме: «Драматический поэт, беспристрастный как судьба…» Поэт подвластен судьбе и он же в конце концов опережает ее в своем «пламенном бесстрастии», берет ее в светлый круг слова. Зачем? чтобы дублировать ее? не нравственнее ли было бы негодовать и возмущаться? Спрашивающие так не задумываются над тем, что прежде чем стать нравственным человек должен был увидеть себя свободным.
Важным наблюдениям о вольности поэтического слова, оно «пространство между небом и землей», противоречит желание исследователя искать в пушкинских текстах чуть ли не нравственные предписания. Конечно, ничто не мешает прочесть пушкинский роман в стихах как «систему ценностей» и выявить в нем«иерархию нравственных истин». Однако поиски зашифрованной в поэзии морали неизбежно разбиваются о хлесткое — наотмашь — замечание Пушкина к словам П. А. Вяземского о том, что Вольтер не был ни гонителем добродетели, ни льстецом порока: «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона». Или совсем просто: «Подите прочь — какое дело поэту мирному (!) до вас».
Хорошо, что продолжающаяся книга Непомнящего не претендует на окончательность. В ней запасены впрок умолчания и вопросы. Дело явно не в том чтобы окончательно исчерпать пересчет смысловых возможностей, предложенных пушкинским текстом. Можно конечно согласиться с тем, что нравственная редукция, выявляя например в печальном конце Додона наказание за нанесенные смолоду обиды соседям, а в ворчании Онегина на своего дядю подброшенный автором с самого начала ключ к пониманию мертвенного бездушия своего героя, удовлетворяет в наше скудное время тоске по нравственности. Непомнящего должно было бы насторожить однако то, с какой легкостью при каждом новом морализирующем толковании концы почти сразу сходятся с концами.
За, может быть, слишком настойчивыми напоминаниями В. Непомнящего о нравственности пушкинского мира стоит глубокая истина непривычного рода. В самом деле, открытость поэта, его всевпускающая«пустота» обеспечены, если позволительно сказать, его неприступностью. Пушкин хранит чистоту своего мира как нужно хранить святыню. «Евгений Онегин» весь похож на ярмарочную площадь, он одновременно энциклопедия народной жизни и мировой литературы. Однако мы почему-то сразу соглашаемся: да, «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности ‘болтовни’, при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия […] под покровом внешней легкости и раскованности есть нечто суровое, нечто как бы даже сакрально суровое». Это сакрально суровое слышится во всём Пушкине, от неожиданного монаха в конце его первого большого лицейского стихотворения до «Отцов-пустынников» 1836 года.
Своей неприступной высотой пушкинский мир предполагает безоговорочную власть общезначимого и общеобязательного нравственного закона. С человечеством, которое перестало слышать голос этого закона, Пушкину нечего делать. Его поэзии в житейском действительно отвечает только одно, трезвенная серьезность духа. Без понимания этой зависимости нет надежды понять ни возрастание поэзии Пушкина с годами, ни его личную судьбу.
Книга Непомнящего помогает увидеть, что Пушкин более близок к нам чем-то доступно для нашей тренированной дальнозоркости и потому недостижимо далек. Если мы в худшем положении чем его современники, то дело здесь не в исторической или социальной дистанции, а может быть в нашей чрезмерной склонности разменивать слово на толки. Мы не берем пример с поэта, который сам себе иногда не дозволял разгласить в разговорах то, что доверил своей поэзии (109).
Непомнящий с необходимой подробностью говорит о том, вокруг чего было пожалуй всего больше толков, об отношении поэта к власти. У мысли и поэзии или, говоря словами пушкинской докладной записки царю, у просвещения и гения есть своя судьба древнее и выше судьбы власти или даже народа. Отсюда расхождение Пушкина с декабристами. Их схватка с властью шла как спор с ней за ее место и тем выдавала отсутствие у них опоры под ногами. Пушкин представительствовал от стихии, чья самостоятельная мощь не была видна тем, кто всё мерил мерой власти. Он без надрыва и блефа мог говорить с властью на равных — вещь невероятная для людей, не могущих понять равенство иначе как равенство власти.
От сознания равенства у Пушкина честная прямота. Он не провоцирует, не подлавливает власть, только предостерегает ее. Он не видит причин заключать союз с чуждой стихией. Другое дело, что Пушкин разделяет с народом «добродушие», которое не помрачат никакие «опыты жизни». Тут не вера в доброго царя, а просто то терпеливое доброе ожидание, которым держится история, иначе превратящаяся в грызню интересов и ревнивую взаимную слежку. Народ и Пушкин идут навстречу власти, терпеливой надеждой на славу и добро оказывая ей лучшую помощь чем все ее разнообразные попутчики, — прежде всего потому что таким образом наивно и прочно связывают ее нравственно в ее же лучших интересах. Власть в 1826 году позволила Пушкину думать, что она понимает и принимает это соотношение вещей. Причиной ее дуэли с Пушкиным было нарушение ею, не им, условий договора.
В самом деле, страшно выговорить, но, без раздумий поставив под удар продолжение — заведомо блестящее — своей литературной работы, Пушкин оставил нам завещанием не литературу или, вернее, литературу тоже ( «душа в заветной лире…»), но лишь как указание на еще что-то . «Он умер вместо того чтобы еще написать. Он испробовал все жанры, все они обнаруживали свою конечность, он был больше любого жанра, и в конце концов недостаточным оказался и жанр жизни. Тогда он умолк и — как делал он это в своих стихах и прозе — заставил говорить молчание» (442, 445). Он видел выше своей литературы другое? Что он тогда завещал нам?
«Нет, нет; мир, мир», сказал Пушкин в ответ на предложение Данзаса отомстить Дантесу. Насколько мы знаем Пушкина, за этими словами не могло стоять раскаяние или согласие на компромисс. Если так, в пушкинском мире была полнота, пересилившая и страсть и тоску и надрыв расставания. Тайна этого мира досталась нам в наследство.
1988
1. Большинство книг в личной библиотеке Пушкина были исторические. Летопись и поэзия — вот твердая духовная пища зрелой библейской страны России. Новая книга о нашей истории, рассмотренной со стороны участия в ней литературы и публицистики[23], задевает важностью взятых тем, остротой возникающих вопросов и воздержанием автора от суждений. Он прослеживает всегдашнюю нужду власти в идеологии, в мировоззрении и глобальной теории, историософии, геополитике. Поздние годы ЕкатериныII, первая половина царствования Александра I (с пропуском Павла Петровича) и начало эпохи Николая I рассмотрены в свете этой нужды с параллелями из недавнего марксистского прошлого и с оглядкой на современные идеологические поиски.
Литература становится политикой, когда властям кажется, что они находят там удовлетворение своей идеологической потребности. Государственные деятели искали отклик в литературе, публицистике, в интеллектуальной моде на пышную классику при Екатерине, на оккультную мистику при Александре, на национальное своеобразие при Николае I. Не касаясь военной доктрины, где надобность в идеологии всегда ощущалась меньше (например, ее практически нет во всех «Записках» генерала Ермолова о наполеоновских войнах), экономики, права и науки, автор книги ограничивает себя областью, широко открытой общим идеям и особенно беззащитной против них.
Ни один военный поход, ни один дипломатический шаг не обходились в публицистике эпохи без подтягивания к великим примерам. Росс, штурмующий стены Измаила, изумляет Марса своим бесстрашием; бушующая стихия, он затмевает звезды, словно утренняя заря изгоняет с небосвода обреченный полумесяц. Когда, вытеснив Наполеона, русские входят в Париж, они спасают человечество от кровожадного тирана и утверждают в Европе вечный мир по божественному внушению, услышанному благочестивым императором Александром Павловичем.
Оглядываться в своих действиях на образцы — общечеловеческая слабость. Не только государственная и корпоративная, но и всякая частная жизнь старается выстроить себя в ориентации на тот или другой идеальный тип. Западая из классики, высокой поэзии, философии, религии в устроительное сознание, идеи своей мощью возбуждают, захватывают, мобилизуют и, нечаянно переходя в практику, производят бурю в вещественном мире. Так брызги бессмертного питья богов, шутя пролитые ветреной Гебой на землю, гремят и кипят в майской грозе. В конечном итоге всем, что передвигается ползком, по слову Гераклита, правит удар божественной молнии[24].
Как бы ни было темно происхождение практического замысла, он старается оформить себя идеальными образами. Замысел, предприятие, осуществление, возможное, конечно, только при непобедимости начинателя, т.е. пока поставленная цель для него дороже жизни, и конец дела со смертью начинателя или чаще от усталости, скуки и нового увлечения прочерчивают траекторию манящих идей. Расследование, проведенное Андреем Зориным, показывает, как легко — другой вопрос, надолго ли; «заблуждения великих умов недолговремянны», сказал Сперанский о законодательных начинаниях Екатерины II, — загораются идеями важные государственные деятели, как жадно, скрытно и рискованно они, не имея досуга для собственной мысли, рыщут в поисках совета. Практики и реалисты, они больше доверяют патентованным схемам. Так Потемкина-Таврического манили в его южных замыслах надежная греческая звезда и роль покровителя-реаниматора блестящей древности; в том же духе двоюродный брат и помощник начинателя, литератор Павел Потемкин, в своей пьесе «Россы в архипелаге» о спартанской экспедиции графа Алексея Орлова внушал новому, не очень похожему на Александра Македонского греку обещать, что русские вернули ему прежнее свойство, геройство.
Что чему на самом деле предшествовало, продолжающая свою работу матрица древней цивилизации диктовала жесты усилившейся северной державе или растущая мощь последней искала объяснения своей экспансии? Такой вопрос, требуя задуматься, выбил бы идеологическую мысль из колеи. Попав в сетку принятых представлений — а в общем мнении цветущая древность вполне легитимировала себя, — деловитое сознание чувствует себя увереннее. Когда то, что гладко развертывалось на словах, срывается на практике, оправдания неудаче ищут в давлении темных сил. Под неглубокой поверхностью схем, естественно, всегда обнаружится много чужого или враждебного. Тогда начинают полагаться на смелость и силу начинателя, что оставляет еще меньше места для осмысления концов и начал.
2. Само по себе обязательное идеологическое сопровождение государственных предприятий, если не входить в их настоящий смысл, легко предсказуемо и не очень интересно. Идеология всегда будет иметь эффектную форму (блеск торжеств, скандальность обличений) и привязчивое содержание, как например отмеченный нашим автором неизбежный еврейский элемент во всяком всемирном масонском заговоре. Важнее, конечно, думать о смысле государственного образования и о сути его силы. У того, что до сих пор служит всеобщей парадигмой — Рим, Афины, Иерусалим, — был замысел, пока еще не осознанный до конца. Классические образцы, как и легенды национальной истории, кажутся понятными только до первого приближения к ним. Они всегда нависают великой тенью. Всякое упоминание о них звучит.
Идеологический уровень мешает вести речь о государстве на должной глубине. Увлекаясь политической схемой, литературовед называет позицию Жан-Жака Руссо или, позднее, александровского министра иностранных дел Адама Чарторижского антирусской — к сожалению, не совсем условно, судя по некритичности, с какой нелестное мнение Чарторижского о предрассудках в светской среде переадресуется без больших на то оснований, кроме упомянутой прилипчивой схемы, к русским вообще(с. 166). Мрачные предсказания Руссо о России уже тем, что они лишний раз заставляли продумывать ее туманное существо, служили ей лучше чем провокативно прорусская антитурецкая пропаганда Вольтера. Всё, в чем есть сила и глубина, служит стране независимо от конъюнктурных политических оценок и часто вразрез с ними. Антирусскость и русофильство — одномерные отражения естественной симметричной парности и полярности живого государственного тела. Наклейка «радикально антирусской позиции» (с. 90) негодна для природного противостояния великих держав, особенно когда речь идет о таких симбиозах, как Франции и особенно Германии с полярной им Россией. Не будь в отношениях между такими мирами бездонной интриги, ее следовало бы изобрести. Осмысление исторических противостояний в терминах чьей-то правоты ведет в тупик; тут прав только сам спор. Так же и внутри страны самообличительный жанр — непременная составляющая всякой национальной культуры. У нас он процветал задолго до «Архипелага Гулаг» начиная не от Курбского, а из гораздо более седого прошлого, от самообвинения в органическом непорядке нашей земли, заставившем, по летописи, призвать варягов. В Византии, от которой мы много унаследовали, официальный историк и идеолог империи Прокопий Кесарийский писал в 6 в. одним пером восторженные восхваления императору Юстиниану и тем же самым — проклятия ему. Невозможно знать, когда он был больше патриот. «Прорусский» и«антирусский» — деление совершенно пустое без разбора, на идеологической плоскости неосуществимого.
Завораживает описанный и проиллюстрированный в книге Андрея Зорина размах театрализации в политике начиная от Петра I до, условно говоря, эпохи фотографии и железных дорог, когда жизнь двора становится скучнее и серьезнее. Потемкинские деревни в общем контексте эпохи были не обманом, а необходимой частью гигантской мизансцены. Внутри постановки посещения российской императрицей своих новых владений Ифигения-Екатерина II возвращалась наконец в родную античную Тавриду, и приднепровские пейзажи тут никак не имели права оставаться в своем непричесанном облике.
В этом свете на екатерининский период можно было, как представляется, не проецировать позднейший термин идеология. С Григорием Потемкиным были похоронены, пожалуй, не сами по себе южные проекты, как нам предлагается считать (с. 117) — даже теперь отказ от них ощущается болезненно, — а умение театрально разыграть перемену политического курса, драматически поставить географическое передвижение императрицы, военный поход. Не мешает ли «идеология», слово из более механизированной эпохи, вдуматься в то, как воплощалось государственное единство до подрыва монархической идеи Великой французской революцией? Многие мероприятия, похоже, проводились с органической непосредственностью без теоретического обоснования. Екатерина, например, едва ли сумела бы, хотя бы из эстетических соображений, идеологически корректно сформулировать правило шоковой терапии, которой не раз пользовалась. Зато в пьесах она открыто и весело, без скуки, легко выдавая свои жизненные правила, повторяет один и тот же эффективный прием отрезвления неблагоразумных: путем ловкого изъятия ларчика с деньгами и бумагами ( «Обольщенный»), просто денег( «Шаман сибирский»), складня с алмазами ( «Обманщик»), перстня, с которым должен расстаться робкий Молокососов, чтобы наконец решиться на поступок ( «О время!»). Екатерина исправляет приемом внезапной экспроприации ненавистные ей пороки вялости, невегласия, заодно и лишнего умствования. Когда она смеется над заумью Радотова (от франц. radoter, плести вздор), то походя расправляется в этом неудачнике со своими чудаками, западными учителями философами. Ближе к игре чем к идеологии в принятом теперь смысле и опять же средством разделаться с излишне серьезной философией был и культивируемый образ божественной мудрости на троне. Несравненная Фелица, богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды имела право шутя отодвинуть слишком сложные вопросы, пользуясь выгодами театрального одушевления вокруг своего образа.
Западные философы или шли навстречу венценосной корреспондентке, как Вольтер, или в России их можно было не расслышать, как Руссо. На собственных вольнодумцев, Новикова или Радищева, достаточно было надавить, хотя бы вышеназванным отрезвляющим приемом. Военным, как отважному молодому подполковнику Ермолову, умели в России дать навсегда урок лояльности. Систематическая мысль не могла развернуть в таких условиях силу, сколько-нибудь сравнимую с величием самодержавия. Но поэзия. В опоре на мощь языка она замахивалась говорить на равных с правителями. Обнявшись крепче двух друзей, высокая поэзия и власть общаются в петербургской России между собой на языке силы далеко за пределами расхожей идеологии и на уровне, мало доступном для рационального понимания. К сожалению, в книге Зорина страшный диалог двух гигантов не замечен и не рассмотрен сам по себе. Всё гасит воображаемый среднелитературный фон, при том что голос Державина, конечно, сливается с этим фоном только для слуха, настроенного исключительно на идеологические шумы.
Идеологический инструментарий принадлежит всем. У Андрея Зорина с увлечением читаешь, что осуждение иностранца, чужого нам французского учителя, архаистом адмиралом Шишковым было калькой недоброй оценки, какую Жан-Жак Руссо дает в «Эмиле» типичному наставнику французу. Знаменитая формула умного николаевского министра народного просвещения Уварова «православие, самодержавие, народность» могла показаться кому-то доморощенной, но Зорин цитирует по мемуарам и архивным документам, с каким надрывом молодой Сергей Семенович Уваров, не ожидая в начале своей карьеры ничего доброго от безнадежного, унизительного, неблагодарного дела, работать в России, расставался с любимой Германией, где от братьев Шлегелей принял понятие народности. Центральное в его тройственной формуле, оно стало работать на медленное воспитание, через школьную систему, народного самосознания и способствовало в конечном счете дискредитации как православия, так и самодержавия.
Поражает легкость, с какой власть идет на смену идейных сценариев. Такая смена происходила чаще чем дворцовые перевороты. Когда силы крепнущей империи протягиваются на юг в Крым и до Черного моря, то учреждается орден покорителя Корсуни Св. Владимира, на воду спускается одноименный корабль, стихотворцы воспевают земной рай Тавриду. Когда просыпаются надежды на приобретение территорий древних Византии и Македонии, потенциальные наследники престола получают имена соответственно Константин и Александр. Никого особенно не смущает возможный отказ от северной столицы, которой не исполнилось еще и века, перемена климата и, кто знает, даже языка; в издательской практике появляются двуязычные русско-новогреческие поэтико-политические трактаты, «Я, как Алкивиад, уживусь и в Спарте, и в Афинах», хвалится энергичная мать будущих правителей южных империй. Полнощная держава среди раздающегося грома южных побед славит себя уже полуденными владениями. Скоро она однако снова станет «северной цивилизацией».
Идеология должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса. Уверенность перестройки, какою бы она ни была, призвана кроме того прикрыть неопытность или растерянность организаторов. Хотя идеологические средства должны быть заведомо надежными, например светлыми образами прошлого, их введение всегда должно поражать внезапностью.
Скорая идеологическая модернизация по существу имеет ту же функцию обновления государства что технический прогресс. Поэтому, возможно, самым богатым источником для изучения идеологий в России оказался бы как раз обойденный вниманием Павел I, о котором в прочитанной нами книге сказано лишь, что он стремительно менял свои идеологические ориентиры и литература, даже текущая публицистика, за ним не поспевала (с. 30).
Мировоззренческие обновления обслуживают потребность государства в единстве целенаправленной воли. Сперанский называет «силы народного уважения» одним из трех составляющих государственной мощи рядом с физической силой (армией) и промышленностью. Державин не знает, «чего не может род сей славный, любя царей своих, свершить» ( «На взятие Измаила»). История идеологических исканий показывает, как притягательно единодушие. Но согласие граждан, как любовь, трудно устроить. Как любви, его все хотят, и как в ней, все готовы обманываться. Как в семье, внешнее благополучие кажется условием счастья. Успех нужен как воздух; если его нет, он всё равно есть. Кутузов рапортует императору в конце августа 1812 года о победе под Бородиным. Французская военная администрация Вильны в конце ноября того же года перед проездом через город бегущего Наполеона устраивает торжества с иллюминацией и музыкой по случаю побед под Ригой и Киевом.
Мечты о единодушии неизбежны, настолько богата эта цель. Причин для надежд на ее достижение представляется много. Почему не быть единым славянству, христианству, миру. Как не объединиться вокруг мудрого правителя. Как всей Европе не стать заодно в Священном союзе против узурпатора. Как, веком позднее, не соединиться пролетариям всех стран. Мировоззрение всегда спешит увидеть в великих исторических силах доступные возможности. Оно ставит целью всегда очевидное добро. В свою очередь, бесспорность нашего добра делает несомненной наглость, хищность, зверонравность врага (стихотворец Василий Петров о польских республиканцах). Впрочем, все эти идеологические механизмы хорошо известны и сами по себе, как сказано, не очень увлекательны.
К духовному согласию редко приходят путем выработки усредненного менталитета. Обычно новые идеи диктует перспективная группа. Единственно важно уловить тайный ход истории, учил Гегель. Александр I в годы Священного союза пытался прислушаться непосредственно к божественной воле, избирающей человека, через которого она будет править миром. Пока интуиция ведет, словесные формулы имеют право оставаться невразумительными и непоследовательными.
3. По мере ухода светлого символа в прошлое он переходит в полное распоряжение настоящего. Так имена Минина и Пожарского в 1812 году сделались почти нарицательными. Детальная историческая фактография символических событий утрачивает теперь смысл и если ведется, то уже только в русле других, более спокойных тем. Историческая правда становится достоянием поэзии. Андрей Зорин хочет держаться исторической корректности и ввиду отсутствия исторических документов называет отказ Дмитрия Пожарского от предложенной ему после изгнания поляков царской короны изобретением Державина. Но мысль поэта об уклонении бескорыстного князя, природного вождя России, от власти оказывается сильнее и бесспорнее всего, что можно найти в архивах. Романовская династия объявляется этим державинским поэтическим движением условно правящей в замещение подлинной власти России, какою она могла бы быть. Пожарский, для Державина «муж великий мой», остался покорным «в низкой доле», рабом и в то же время творцом царя: смиренным хозяином земли. У Державина здесь намечено такое понимание отношения власти и земли в России, которое по своему размаху приближается к пророческому видению, сообщенному Львом Толстым в одной своей дневниковой записи 1865 года:
Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей. — (Всё это видел во сне 13 Авгу.)
Как можно называть «непонятными» (с. 182) «обстоятельства», убедившие Державина считать, что Пожарский отрекся от предложенного престола? Поэт указал тут на черту центральной важности в стране, начавшей список своих святых с Бориса и Глеба, тоже жертвенно отказавшихся от технически возможной борьбы за власть, которая принадлежала им по праву. Недоумение Андрея Зорина тем более странно, что по его же словам (с. 185) не в национальных традициях этой страны, чтобы верховную власть брал, даже когда его просят, первый из достойных. Добровольный уход лучших мужей от власти в начале обеих русских самодержавных династий можно назвать легендой только если не замечать, как аналогичный акт в той или иной форме повторяется в стране до сих пор.
Громкий и независимый от власти голос у нас звучит в поэзии и литературе. Так сорокалетний восходящий Державин неожиданно и властно занял место рядом с Екатериной в «Фелице», шедевре поэтической выходки. Державинский Я подступил тут вплотную к властительнице в облике ее же ближайшего окружения, с которым, увидев его в подставленном зеркале, она вынуждена была теперь расподобиться и тем самым принять условия очеловечения, поставленные ей поэтом.
Императрица конечно не могла им удовлетворить. Державин громко сообщил об этом.
Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
Игровым привычным для Екатерины выходом из затруднения, т.е. из необходимости соответствовать своему вынужденному у нее образу, было бы, богато одарив и приблизив поэта к себе в должности статс-секретаря, заставить его согласиться быть придворным литератором. Признай в душе, что ты тоже слегка играючи, льстя государыне, говорит о премудрой душе на троне, где совесть с правдой обитают и добродетели сияют. Но, обратившись к Фелице, поэт рассчитал свои силы и размах своего слова. Он кроме того мог положиться на упрямство своего нрава.
Чтоб Державин продолжал писать в честь ее более вроде Фелицы, хотя дал он ей в том слово, но не мог оного сдержать […] не мог он воспламенить так своего духа, чтоб поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями […] ничего не в состоянии был такого сделать, чем бы он был доволен: всё выходило холодное, натянутое и обыкновенное, как у прочих цеховых стихотворцев, у коих только слышны слова, а не мысли и чувства.
Вместо игры по правилам двора Державин в «Видении мурзы» предписал Екатерине велеть своему поэту не льстить. Там же, продолжая диктовать царице нормы, которые та неосторожно санкционировала, поэт заявил свое право поставить ее образ перед будущими веками так, как сам сочтет нужным.
Не лесть я пел и не мечты,
А то, чему весь мир свидетель:
Твои дела суть красоты.
Я пел, пою и петь их буду,
И в шутках правду возвещу;
Татарски песни из-под спуду,
Как луч, потомству сообщу;
Как солнце, как луну поставлю
Твой образ будущим векам;
Превознесу тебя, прославлю;
Тобой бессмертен буду сам.
Приближаться к своенравной вдове, сорвавшей в свои 23 года себе корону вместе с головой мужа, было опасно. Вскоре она согласилась с отдачей своего тамбовского губернатора под суд. В ответ Державин в«Праведном судии» только подтвердил свою решимость.
И мысленным очам моим
Не предложу я дел преступных;
Ничем не приобщуся к злым,
Возненавижу и распутных
И отвращуся от льстецов.
Державин распорядился сердцем государыни, не совсем знающим себя, не вовсе расположенным к истине, как знал и как счел нужным.
Если он и писал в похвалу торжеств ее стихи, всегда, однако, обращался аллегориею или каким другим тонким образом к истине, а потому и не мог быть в сердце ее вовсе приятным.
Через голову императрицы, не успевавшей осмыслить происходящее между нею и Державиным, поэт подарил не ей, а России счастливый образ верности, веры, мужества, удали, подъема. Пушкин подхватил тот же тон в еще детских написанных для Державина «Воспоминаниях в Царском селе», а потом придал ему небывалый размах в прологе на небесах к «Медному всаднику»[25]. В том, что оба поэта делали, не было ни идеологии, ни ошибки. Через их руки с их ведома прошла правящая молния. Они делали историю России так, как решили ее.
4. Какой контраст этой прямой поэтической воли с лавированием Екатерины, напуганной в конце жизни французскими событиями, с фантастическими прожектами ее неудачливого сына Павла и с подробно прослеженными у Андрея Зорина робкими мечтами Александра I о божественном избранничестве. Все мистические знамения указывали царю, что он тот самый, через кого имеет совершиться мировая судьба, но наедине с собой молодой Александр томился от недостаточного ощущения своего исключительного призвания. События обгоняли его. Когда Европа уже жила наукой, проектами позитивистской социологии, философией трансцендентального субъекта, он вообразил, правда опять же ненадолго, что нащупает волшебную защелку и заворожит мир тихим благочестием. В самом начале своего правления, двадцатичетырехлетний, и потом, заражаясь после Тильзитского мира жестами Наполеона, надеясь править, как тот, независимо и рискованно, он разрешил молодому Михаилу Сперанскому выговорить то, что сам боялся думать. Сперанский написал ему прожект преобразования
обширнейшей в свете империи, населенной разными языками, славящейся своею силою, рабством, разнообразием нравов и непостоянством законов.
Александр не мог объяснить своему подчиненному, что просьба высказаться была тактическим приемом, пробой среды, провокацией. Молодой царь пытался идти на ощупь в неизбежной темноте с робкой надеждой, что случайный верный шаг даст вдруг ему вырваться вперед в соревновании держав. Родовой инстинкт, чутье и приемы наследного самодержца оказались сильнее его мечтаний. Сперанский, карманный декабрист, пока его не отрезвила внезапная ссылка, воображал себя первым в России, кому дано безопасно выложить — и перед кем — диссидентский набор обличений и стандартный прожектерский пакет.
Я не знаю, какие предположения имели российские государи от времян Петра Первого на счастье России, но их всегдашнее старание было […] удержать в своих руках всё неограниченное самовластие. Думали ли они в самом деле, что права и грамоты, на бумаге данные, составляют истинный образ правления; или находили нужным ознакомить сперва людей с имянами, чтоб впоследствии дозволить самое действие; или признавали в душе своей то справедливым, чего не решились на деле исполнить; или, наконец, не имея постоянного плана, действовали они по минутным вдохновениям; как бы то ни было, но ни в каком государстве политические слова не противоречат столько вещам, как в России […] У нас есть всё по наружности и ничто, однако же, не имеет существенного основания […] Каким образом коренные законы государства соделать столько неподвижными и непременяемыми, чтоб никакая власть преступить их не могла и чтоб сила, в монархии вседействующая, над ними единственно никакого действия не имела?
Самозабвенный соловей распелся в золоченой клетке. Он постарался не заметить, что рассказывает о народных правах и свободах тому, кто жадно заинтересован знать о них, как разведчик всей душой хочет объективно знать, что происходит по ту сторону фронта.
Свержение Сперанского едва ли было вызвано нуждой охваченного патриотизмом общества во враге, как предлагает думать автор прочитанной нами книги. Редукция событий к идеологическому ритуалу без надобности упрощает ситуацию. Александр был задет своей вывернутой Сперанским изнанкой. Монарх в зеркале, которое сам к себе придвинул, оказался непригоден для своей роли. Так его брат Николай на четырнадцатом году своего правления признавался маркизу-де Кюстину в симпатиях к республиканскому строю. Династия двоилась изнутри, грозила себе страшнее врага. Этим надо объяснять учащающиеся заклинания единства. «Мы все в одну сольемся душу», чеканилось на памятных медалях. Александр поспешил отделаться от Сперанского как от сомнений в самом себе.
Можно ли было настолько забыться, чтобы ожидать, что, собрав всю свою волю, самодержец осуществит конституционные планы. Надежды Сперанского едва ли были искренни. «Все почти государи занимались сим с порывостию и некоторым воспалением», так начинает он свои рассуждения. Смотрел он при этом, конечно, не на всех государей, а на двадцатипятилетнего Александра. Выкладки Сперанского похожи на доклад потомству. Он словно оправдывается перед историей, предчувствуя неудачу.
Он планирует составление в первую очередь свода законов, который исходил бы из духа «общего государственного постановления» (конституции). Такого постановления не существует? Не беда.
Уложение […] должно быть составлено так, как будто бы сие постановление уже существовало, ибо, быв частию его, оно должно быть сообразно духу целого […] Под имянем общего государственного постановления не то, конечно, должно разуметь, что ныне существует, но то, к которому идет Россия, ибо ныне существующее постановление, состоя в одной неограниченной воле [государя], само собою прейти долженствует […] Естьли Бог благословит все сии начинания, то к 1811-му году, к концу десятилетия настоящего царствования, Россия восприимет новое бытие и совершенно во всех частях преобразится [зачеркнуто: станет, наконец, на череду государств].
Сперанский хочет дарить. Он обещает план учреждения через конституцию прав народа, которые в России«в самом деле еще не существуют», но «должно предполагать их существующими».
5. Державин тоже требует от государей «льготу» и права для народа. Всё дело в разнице между худосочными комбинациями философа и поэтическим диктатом.
О росс! О род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный! […]
Твои труды — тебе забавы…
Идут в молчании глубоком,
Во мрачной, страшной тишине,
Собой пренебрегают, роком […]
Не бард ли древний, исступленный,
Волшебным их ведет жезлом?
Умреть иль победить…
Державин не дает забыть о грозной и роскошной полноте бытия. Сперанский, когда не лукавит и не лавирует, говорит унылые истины:
Вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов.
Театральное воодушевление екатерининского тридцатичетырехлетия неудобно сводить только к идеологии. Даже робкие мистические искания Александра и неуместное философствование Сперанского были уже больше чем служением деспотии. Уваровское ощущение хрупкости государственного бытия России ( «колосс развалится в две недели») тоже не идеологический пессимизм (с. 373), а результат серьезной умственной работы. Тем более русская поэзия. Уже у Державина она позволила себе, страшно рискуя, весь размах свободной мысли.
Собственно то, что можно без колебаний назвать идеологией, процветало только среди литераторов, которых Державин называет цеховыми стихотворцами, на уровне афиш Ростопчина и литературного стиля воспетой Пушкиным поэтической троицы:
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской.
На поэму одного из них, не раз цитируемую в книге Зорина, есть пушкинская рецензия:
Пожарский, Минин, Гермоген,
или Спасенная Россия.
Слог дурен, темен, напыщен —
И тяжки словеса пустые.
Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, технически возможно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей. Всё это вещи совсем разного рода.
Конечно, из этих трех уровней прежде всего заслуживало бы разбора пророчество поэтов. Можно было бы разглядеть настающее в прозрениях поэтической мысли, которая у Державина и Пушкина напоминает, что подданные покорны не только двуглавому орлу —
Царей они подвластны воле,
Но Богу правосудну боле, —
что ни народ ни царь не выше закона и что самовластие в России надломится.
У Пушкина свобода неизбежна ( «Наполеон»). У Державина
Премудрость царствы управляет;
Крепит их — вера, правый суд;
Их труд и мир обогащает,
Любовию они цветут.
Слезы благодарности, которые Державин льет Фелице и Создателю, текут у него от счастья дарить государству и миру, urbi et orbi, их истину.
Лишь истина дает венцы
Заслугам, кои не увянут;
Лишь истину поют певцы,
Которых вечно не престанут
Греметь перуны сладких лир;
Лишь праведника свят кумир.
В благодарность Создателю и Фелице за эту возможность дарить он поет утро, понт, эфир, журавлей, ветр. Так же умиляется и благодарит царя лицеист Пушкин. Храня честное желание быть со всеми, делать общее дело, поэт всегда будет любить восторг восстановленного человечества, мягкой, послушной, верной природы. Тот же голос мы слышим в поэзии и теперь; то же дарение продолжается.
2002
Он остается до сих пор загадкой. Его понимают до удивления по-разному. Только достоинства его литературной критики признаются теперь примерно одинаково всеми. В остальном нет согласия даже, насколько он крупная величина в русской мысли. Кто-то считает его просто добрым человеком и рядовым писателем, в которого нечего вдумываться. Наоборот, Лев Толстой назвал его первым русским мыслителем. Одни видят в нем маркиза-де Сада, утонченно-безнравственного смакователя красоты и догадываются, что с него Достоевский писал старшего Карамазова и Великого инквизитора. Другие объясняют леонтьевский эстетизм смирением перед непостижимостью божественного творения.
1. Есть причудливые люди, необычные в семье. Один из них Константин Николаевич Леонтьев. Он говорил странные и шокирующие вещи, имел необычные взгляды.
Но что если это упрямство было не личная прихоть ретрограда, а собственное дело мысли? В Леонтьеве упорствовала мысль, которая хотела и хочет быть на этой земле по-русски, но ей трудно. Другой гениальный упрямец назвал Леонтьева первым нашим мыслителем[26].
Мысль невидима не только когда она в голове. Когда она выскажется в словах, ее всё равно еще не невозможно наблюдать. На любые высказанные слова первой всегда претендует готовая схема. Мало того, чтобы нам сказали что-то . От нас еще требуется чего-то не знать. Леонтьев жил в позитивистский век уверенно растущего знания. Что тебя не слушают и понимают не то, что ты говоришь, был его постоянный опыт. Нельзя сказать, чтобы он этим особенно огорчился; скорее развеселился, если можно так сказать. Раньше Василия Васильевича Розанова он понял условность всякого говорения и развил ленивую манеру речи, небрежностью противоположную той озабоченности, которая победила в публицистике после первого восторга смены правления и реформ. Та ранняя легкость осталась навсегда в стиле Леонтьева, вернее в наплевательстве к стилю и читателю. Зато какая цепкость своевольной думы, верность одному[27].
Как в основном вся русская мысль, эта гнушалась техническими приемами, доверяясь естественному языку. По мере того как полагающихся на него становилось меньше, публицистика делилась на два русла, одна становилась крикливее, другая научнее. С отчаянием истерика-инвалида одна располагается врезать так врезать, но усилие уходит впустую; размах такой, чтобы размозжить на месте, а ничего. Другая уходит от скандала в научную стерильность. Техническое философское по-русски или совсем не звучит, или угнетает. У Леонтьева много от чаадаевской воли, хотя конечно и от ее надрыва тоже. Сейчас, когда тот размах почти забыт, кувалда его мысли, когда он например не видит беды в насилии, может работать у потерянных идеологов на то смесительное упрощенчество, которое ему было хуже холеры. Сейчас почти неизбежно коротко замыкать пророчества Леонтьева на том, что наблюдается в современной планетаризации. Их более далекий замысел усмотреть трудно из-за уменьшения восприимчивости к единству поэтического и строго философского в его слове.
У Леонтьева, точно так же как у Ницше, с которым его сопоставляют, машина (экономическая, идеологическая, социальная) не отождествляется со строгой наукой, а противоположна ей. Леонтьевским пророчествам, как мы увидим, не противоречит, что в инженерной технике проявилась сила изобретательства, яркость, тонкость, раньше знакомые только по искусству.
Мыслитель во всяком случае не сводится к пророчеству и педагогике. По-настоящему он как поэт раздвигает пространство дыхания и жизни. Он не «занимает место» в пространстве культуры, а открывает простор, в котором становится можно отвести чему-то место. Наша главная трудность — принять из столетней давности бесплатный подарок, как освобождение в тесноте. Мыслителю от нас ничего не надо, кроме того, чтобы мы в раздвинутый им простор вошли.
2. Константин Николаевич Леонтьев родился в селе Кудинове Калужской губернии 13 (25).1.1831 в небогатой дворянской семье. Ранними религиозными впечатлениями, вкусом к красоте, к домашнему ладу считал себя обязанным матери, урожденной Карабановой. После гимназии и недолгого срока в Ярославском лицее поступил в Московский университет на медицинский факультет не столько по призванию, сколько по неблагоприятности того времени для гуманитарных наук. В 1851 г. пошел с первым своим сочинением, комедией «Женитьба по любви», к Тургеневу, который ее одобрил и старался напечатать. Цензура не пропустила эту историю душевных метаний и болезненных переживаний юного меланхолика. Та же участь постигла вторую комедию «Немцы». Два запрета кряду Леонтьев перенес, похоже, не так легко, как сам о том говорил. Во всяком случае, он забросил работу над романом «Булавинский завод», где главный герой доктор Руднев, появляющийся потом в романе «В своем краю», опережал во многом тургеневского Базарова.
В 1854-м, призванный в армию с последнего курса, Константин Леонтьев был назначен батальонным лекарем в Керчь. Ему приходилось оставаться одному с десятками раненых на руках, подвергаться опасностям; он приобрел уверенность в себе и окреп. Тем временем напечатали его повести«Благодарность» ( «Московские ведомости», 1854) и «Лето на хуторе» ( «Отечественные записки», 1855). Отказавшись по возвращении в Москву от карьеры столичного врача, он весной 1858 уехал домашним доктором в имение баронессы Розен под Арзамасом. В 1861 в «Отечественных записках» вышел его роман«Подлипки». Тогда же он предпринял в Петербурге попытку включиться в литературный процесс. Она не удалась. Его не слышали, публикуемое почти не встречало отклика. Леонтьев не сумел целиком отдаться литературе. В июле 1861 он неожиданно повенчался в Феодосии с красавицей из мещанского сословия, полуграмотной дочерью торговца-грека. В 1863 поступил на дипломатическую службу и десять лет провел в греческих и болгарских областях тогдашней Турции и в Константинополе.
Быт мало тронутого цивилизацией Востока, простота и молодцеватое достоинство народа очаровали его едва ли не больше чем любимый с детства родной усадебно-крестьянский русский уклад. Возникли повести, рассказы и роман ( «Одиссей Полихрониадес», 1875) из жизни христиан в Турции. Их постоянный ровный тон — упоение богатством и красотой бытия. В «турецкие» годы сложилась леонтьевская философия истории и общества, изложенная в статьях под общим названием «Восток, Россия и славянство» (1870-1885). В ее основе мысль о смертности культур, которые проходят ступени молодого роста, пышного цветения и смесительного упрощения. Этот закон природы Леонтьев противопоставляет всякому историческому оптимизму. Назначение России он видит в том чтобы положить предел преждевременной гибели, «раковой опухоли прогресса».
Такой консерватизм был плохо принят в либеральной России. Дела Леонтьева по возвращении с Востока снова не шли. Его литературная критика ( «Наши новые христиане Ф.М. Достоевский и гр. Лев Толстой», 1882; «О романах Л.Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние», 1890), где непривычное внимание к эстетической форме сочеталось с религиозно-духовной оценкой, не попала в тон времени. Леонтьев всё больше тянулся к монастырю и в 1887 поселился около Оптиной пустыни. В конце лета 1891 он перебрался в Троице-Сергиеву Лавру, где умер 12 (24).11.1891.
3. Леонтьев кажется никогда не выступал публично. Он мог разговориться только неформально среди своих. Ознакомление публики с его главными произведениями в 1890-1910-е гг. не включило его в литературный процесс.[28] Сторонники искусства для искусства искали в эстетике тонкость и высоту, спасающую от грубой пользы; реалисты, наоборот, отбрасывали эстетику, приступая к насущным задачам общества. «Эстетизм и утилитаризм, два смертных греха, в которые стремилась не впасть русская критика, два ярлыка, которые разные ее направления адресовали друг другу в литературной борьбе. Леонтьев […] исповедовал оба эти принципа»[29]. Кавалерийский офицер, аристократ и красавец Вронский полезен, гораздо полезнее чем великие романисты, потому что эстетичен; были бы Вронские, а уж Толстые как-нибудь найдутся. Леонтьеву нужна не красота парящая в нигде, а «эстетика жизни», где соседствуют поэзия и сила, сила и красота. «Черт его возьми искусство — без жизни!» Ее Леонтьев видит в цвете.
В Европе сминается былое сложное устройство общества, когда неграмотной массе в живописных лохмотьях противостояло наверху утонченное изящество. Обществу оказывается не под силу хранить нестерпимое напряжение между наивным и глубоким, первобытным и «капризно-развитым», диким и блестящим. Серость больших городов, бесчеловечность фабрик, сетка железных дорог теснят поэзию. Уловив у Леонтьева эту ясную идею, его задачу естественно поняли как охранение. Разве сам он не назвал в первой из серии статей в «Варшавском вестнике» (9.1.1880) своим делом «русское охранение», или«русский консерватизм». На него одинокий реакционный романтик положил свои силы[30].
Тут он шел естественно наперекор историческому процессу[31]. Его педагогика насилия, особенно с пристрастием к «утонченно-изящному», пусть «безнравственному», «растлевающему», лишь бы сложному, живому, приоткрывает в этом русском барине лицо маркиза-де Сада[32]. Ретроградство его захлестывает. Культ красоты имеет у него поэтому негативное наполнение. Им движет протест, пессимизм, неприятие «либерально-эгалитарного процесса».
Противоречия повсюду кричат у такого Леонтьева. Как вяжется с эстетизмом византийское христианство, учащее «смирению и страху»? аскетическое православие и чувственность? вера в Бога и в естественнонаучный анализ исторического развития по трем стадиям роста, пышного цветения и смесительного упрощения? Пристальная исследовательница в нагнетании несуразиц распознает тот же садизм, но догадывается и о худшем. Она вдумчиво цитирует Александра Закржевского, автора книжки«Одинокий мыслитель» (Киев 1916): «Если разгадают его, увидят вампирный лик инквизитора […] Он заявил величайшее, почти дьявольское своеволие, он лелеял ядовитые, преступные мысли о мировой катастрофе, он был рад хоть в этих мечтах обречь всё человечество на казнь и захлебнуться в крови как в тонком и жгучем вине».
Тогда эстетика Леонтьева занята истонченным садистским наслаждением с заботой только о том, чтобыкак-то еще оставалась живая почва, которую можно наслаждаясь разлагать. Византийское христианство — чистое язычество, где с любовью соседствует зло. А философия? Мы с удивлением читаем, что тут у Леонтьева царит «полное и безоговорочное отбрасывание отрицания», «изгнание отрицания»[33]. Вроде бы весь эстетизм консерватора, это от Гайденко перенимает и Бочаров, питался противостоянием уравнительному прогрессу? Всё так, но на жест отрицания, перестраивающий действительность, ретроград оставался органически неспособен. К сожалению, Гайденко не развертывает это свое наблюдение. Его уместность откроется нам потом с неожиданной стороны.[34]
4. В 1970 году английский поэт и эссеист Уистен Оден, с 1939 года живший в Америке, принявший в 1946 году американское гражданство, но умерший 29.9.1973 в Европе, написал рецензию на составленный Юрием Иваском сборник переводов из Леонтьева «Против течения». «Взгляды Леонтьева на большинство вопросов были, мягко выражаясь, экстравагантными, но в литературной критике он был совершенно здрав и один из лучших критиков, каких я когда-либо читал». Эстеты и нарциссы бывают во всякой стране, но русские совсем всё-таки особый народ, и читая даже величайших русских, Толстого и Достоевского, время от времени невольно восклицаешь: «Бог мой, да он же свихнутый». Может быть, еще американцы немного такие же; но англичане и русские — две полярные противоположности. Один англиканский епископ сказал: «Ортодоксия есть трезвая сдержанность». Леонтьев проповедует добродетели порядка и упорного труда, а посмотрите, как он себя ведет:
Я исхудал и почти целые петербургские зимние ночи проводил нередко без сна, положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья (Записки отшельника).
«Немыслимо, чтобы какой-нибудь англичанин сделал такую вещь. Читая рассказы о русской жизни, будь то о прошлой или нынешней, получаешь впечатление, что протестантская этика самодисциплины, благоразумия и распорядка дня прошла мимо России. Что это такое — причина или следствие деспотизма, под которым русские всегда жили? Недаром Леонтьев говорил, что в России „всё прочное было сделано почти искусственно и более или менее принудительно, по почину правительства“[35].
В отличие от западных эстетов, Леонтьев, это делает ему честь, думает о политике и обществе. К черту искусство без жизни. Но когда критерии художественного произведения, где и зло прекрасно, переносятся на социальные нормы, получается губительная чушь. Юному загорелому красавцу, большеглазому стройному усачу, держащемуся с чувством достоинства, как им ни любуйся, а если он безжалостный убийца, надо предпочесть обшарпанного банковского служащего, конформиста в сюртуке, и нечего тут рассуждать.
Пророчества русского сбылись. Но и Керкегора, Ницше тоже[36]. Каждый теперь согласится, что мир, который мы изготовили за последние два века, чудовищно безобразен в сравнении с любым изготовленным в прежние времена. Зато никто уж и не верит в догму прогресса; наоборот, изменений теперь почти все пугаются. Хорошо отзываясь о критике Леонтьева, Оден жалеет что нет ее полного перевода на английский. «Но я, похоже, обязан что-то сказать о его отношении к христианской вере и к церкви, хотя выполняю обязанность с великой неохотой, потому что нахожу это отношение отвратительным. Он, по-видимому, был одним из тех личностей, которых шатает между распущенной жизнью и плачем о своих грехах, не из искреннего раскаяния, а из страха перед адом. Фу!»[37]
5. Следует ли ожидать лучшего понимания от более раннего времени? Может быть. В 1948-1950 годах священник Василий Васильевич Зеньковский (1881–1962) в своей западной послевоенной двухтомной«Истории русской философии», изданной и в Москве в Издательстве иностранной литературы в 1956 г. с грифом «Рассылается по специальному списку», и не считает что Леонтьев был по существу своего мировоззрения близок русским реакционным кругам, и не усматривает у него никакого родства со славянофильством, и называет ошибкой мнение многих, сводящих суть его учений к историософии«триединого процесса» природного роста, цветения и увядания; а главное, удивляется, как можно приписывать этому человеку аморализм и безнравственный эстетизм. «Само эстетическое вдохновляется у него религиозным сознанием». Его ведет опыт, и всего больше — переживание в июле 1871 году, когда он в смертельной болезни, как напишет Розанову 14.8.1891 года,
[…] вдруг, в одну минуту, поверил в существование и могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собой живую знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!..»
Пережив действие «невидимых сил, таинственных и сверхчеловеческих», их мощи, он отдается тому, что сам, правда, называл историческим фатализмом. По Зеньковскому-то было просто реалистическое понимание, что такое на самом деле высота христианства и что такое перед нею человек. Зеньковский выписывает из автобиографии Леонтьева «Моя литературная судьба»:
Я нахожу теперь, что самый глубокий, блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше […] Если я смирился, то никак не потому, что я в свой собственный разум стал меньше верить, а вообще в человеческий разум.
Характерные многочисленные подчеркивания (курсивы), иногда частей слов, не позволяют читать леонтьевские тексты без интонации.[38]
В свете переживания тернистой высоты «свободный индивидуализм» казался глупо заносчивым. Эстетизм за высоким порогом таинственного опыта оказывался формой духовного аскетизма, способом одернуть в себе и в других мелко плавающего индивида, не без вызова и насмешки сказать ему: твои глубокомысленные мировоззрения стоит не больше красной рубахи и расписного платка. Бердяев, говорит Зеньковский, сумел разглядеть в этой эстетике этический пафос, идею спасения. Леонтьев отвергал гуманистическую «антрополатрическую» мораль, любовь к «человечеству», «общественную пользу» не потому что хотел удовольствий себе, а потому что чувствовал «потребность более строгой морали», где дело идет о спасении в христианском смысле оправдания человеческого бытия и через него мира. Такое спасение-оправдание сам себе никто устроить не может; наших соображений и усилий тут мало. Спасение человека не дело рук человека. Человека тут не хватает. В истории не он распорядится. Она тайна.
Но для чего она тогда длится? для чего протяжение времени, а не сразу апокалипсис, раскрытие карт? Леонтьев не знает ответа. «В острой постановке этого коренного для русской философии вопроса и заключается вся значительность Леонтьева в диалектике русской мысли»[39].
Протоиререй Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» еще гораздо строже осуждал Леонтьева за это — за ощущение, что «на земле всё неверно и неважно», за дозволение себе«трансцендентного эгоизма». Вот кто откровенно «хотел бы под звон колоколов монашеских, напоминающих беспрестанно о близкой уже вечности, стать равнодушным ко всему на свете кроме собственной души и забот о ее очищении». От такого эгоиста миру, общине, истории ждать собственно нечего. «Вера не стала для него источником вдохновения, оставаясь только средством самобичевания»[40]. Грустная и мрачная картина. С таким христианством не выйдешь в современный мир. Спросят: зачем вы нам? и зачем мы вам? Что такие христиане, как он, и внушили Леонтьеву отчаяние в земном будущем Церкви, Флоровскому не входило в ум.
6. В первой главе книги о Леонтьеве Николай Бердяев выписывает его правило поведения:
Эстетику приличествует во время неподвижности быть за движение, во время распущенности — за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным — при безбожии […] т.е. не гнуть перед толпой ‘ни помыслов, ни шеи’.[41]
Миросозерцание Леонтьева сложилось в атмосфере демагогии — и он стал аристократом, в атмосфере безбожия — и он стал набожным. Стало быть мы видим в нем вывернутый образ его времени? В самом деле, был же он за революцию до тех пор, пока монархия казалась прочна и не разговорился печатно«ненавистный Добролюбов». Где тогда собственные убеждения этого человека? Сколько, главное, надо ему было иметь отрешенности, чтобы бросить себя на затыкание дыр, через которые из общества могла бы утечь сложная противоречивость? Кто он на самом деле? Возможно, самый оригинальный и непонятый русский мыслитель, отвечает Бердяев. Впрочем, русский ли? «Почти не русский», несколько раз повторяет Бердяев. Почти «не русский художник», «не по-русски эротичный». Импрессионист до импрессионизма. Почти не русский и в мысли. Имел не по-русски сильное чувство истории. Европеец. Туркофил. Католик по духу, не православный. Так и не принял до конца Евангелие, не вполне христианин. Не знает откровения личности. Не умеет мыслить отвлеченно, не владеет диалектикой, потому вдвойне темен.
Бердяев как-то между прочим выкладывает эти чудеса и спешит дальше. Он узнает в странном существе родную душу, рано и одиноко охваченную тем апокалиптическим огнем, которым горит сам. «Он жил уже предчувствием катастрофического темпа истории. У него вообще было сильное чувство истории в отличие от огромного большинства русских людей. Он никогда не искал Царства Божьего на земле. Он предпочитал драматизм истории с противоречиями, с контрастами, с добром и злом, с светом и тьмой, с борьбой»[42]. Он читал «живую книгу истории», провидел революцию, всеобщую войну и появление фашизма[43]. Бердяев увлеченно цитирует знаменитые пророчества:
Тот слишком подвижный строй, который придал всему человечеству прогресс XIX века, очень непрочен и должен привести или ко всеобщей катастрофе, или к медленному, но глубокому перерождению человеческих обществ на крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство в новой форме, — вероятно, в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин государству.
Социализм теперь видимо неотвратим, по крайней мере, для некоторой части человечества.
Бердяев изумляется прозорливой чуткости Леонтьева, особенно в его последние годы, когда он острее и глубже всех понимал характер российских процессов и оказался более прав чем славянофилы и западники, чем Достоевский и Аксаков. Мы словно слышим воскресшего умудренного Чаадаева:
Молодость наша [России], говорю я с горьким чувством, сомнительна. Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела.
Дух охранения [консерватизма] в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее чем у нас, и потому и взрывы были слышнее; у нас дух охранения слаб. Наше общество вообще расположено идти по течению за другими; кто знает? не быстрее ли даже других?
Церкви и монастыри еще не сейчас закроют, лет двадцать, я думаю, еще позволено будет законами русским помолиться… Ради Бога, ради Бога, не думайте что я шучу (из письма Екатерине Сергеевне Карцевой 23.4.1878).
Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по смертоносному пути всесмешения и — кто знает? — подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой веры, — и мы, неожиданно, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, — родим антихриста.
В последние годы Леонтьев много читал Маркса, Лассаля, Луи Блана, Прудона, готовил большую статью о социализме.
Иногда я думаю, что какой-нибудь русский царь станет во главе социалистического движения и организует его так, как Константин способствовал организации христианства. Но что значит«организация»? Организация значит принуждение, значит — благоустроенный деспотизм, значит узаконение хронического, постоянного искусно и мудро распределенного насилия над личной волей граждан.
Леонтьев не предвидел одного только, говорит Бердяев: в упадке и отцветании, в осени великих культур есть наибольшая сложность, неведомая эпохам расцвета. Тогда творческая энергия одинокой личности достигает небывалой сосредоточенности и мерится силой с косной массой мира. Такой поворот к героическому подвижничеству личности трудно было предчувствовать человеку, который оставался в плену натуралистической социологии.
Хотя, с другой стороны, как сказать. Был один человек, так начинается особый раздел бердяевской книги, отношения с которым имели для Константина Николаевича исключительное значение. Владимиру Соловьеву было 25, Леонтьеву вдвое больше, когда они познакомились в начале 1878 года. «Я его очень люблю лично, сердцем, — признается Леонтьев, — у меня к нему просто физиологическое влечение»;«что он — гений, это несомненно».
Читая его, начинаешь снова надеяться, что у Православной Церкви есть не одно только небесное будущее, но и земное. Одно то, что Владимир Соловьев первый осмелился так резко «поднять» целую бурю религиозных мыслей на полудремлющей поверхности нашего церковного моря есть заслуга не малая! Это не рационализм, не пашковская вера, не штунда какая-нибудь, не медленное течение по наклонной плоскости в бездну безверия, это, наоборот, против давнего течения, против привычного полупротестантского уклонения нашего; это против нашей «русской шерсти» даже. [Проповедь Соловьева] полезна двояко: во-первых, общехристианским мистицизмом своим; во-вторых, той потребностью ясной дисциплины духовной, которая видна всюду в его возвышенных трудах[44].
Что Соловьев велит учиться у католиков, Леонтьеву тоже нравится.
Я не могу не видеть, что после разделения Церквей православие в Византии остановилось, а в России (и вообще в славянстве) было принято оттуда без изменения, т.е. без творчества. А европейская культура именно после этого разделения и началá выделяться из обще-византийской цивилизации. В истории католичества что ни шаг то творчество, своеобразие, независимость, сила… Миряне могут и должны мыслить и писать о новых вопросах. Что за ничтожная была бы вещь эта ‘религия’, если бы она решительно не могла устоять против образованности и развитости ума!
Очарованный Соловьевым, Леонтьев заговорил как он, да еще и со своей медвежьей силой. Вот он пугает оптинского старца о. Климента Зедергольма.
Вынужден сознаться, что к католичеству у меня есть некоторое пристрастие, не в смысле догматическом, конечно, не в смысле чисто религиозном, но, так сказать, в культурно-политическом.
Надо чувствовать духовное омерзение ко всему, что не православие, возражает о. Климент.
Зачем я буду чувствовать это омерзение? — воскликнул я — Нет! для меня это невозможно. Я Коран читаю с удовольствием, для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда… ум мой упростить не могу. У меня дома есть философский лексикон Вольтера. Однажды я прочел там статью о пророке Давиде. Вольтер доказывает, что в теперешнее время его признали бы достойным галер и больше ничего, в этом роде что-то . Я очень смеялся. Я люблю силу ума; но я не верю в безошибочность разума. И потому у меня одно не мешает другому. Я точно так же через полчаса после чтения этой статьи Вольтера, как прежде, мог искренно молиться по Псалтырю Давида.
Работа Соловьева «Об упадке средневекового миросозерцания» вызвала резкий разрыв. Леонтьев увидел в ней коварное смешение христианства с демократией и прогрессом, называл Соловьева в письмах, как Соловьев сам назовет себя позднее, сатаной, изорвал в клочки его фотографию. Соловьев оказался худшим из «наших новых христиан», гораздо вреднее Достоевского и Толстого. Именно потому, что Соловьев «лично религиознее Достоевского», предательство Соловьева злее, его политизация христианства опаснее.
Закричать о предательстве во весь голос он однако не смог. «Перетерлись видно ‘струны’ мои. Хочу поднять крылья и не могу». Но вот что получилось, замечает Бердяев. Своим поворотом к идеалу вселенской христианской общественности Соловьев развеял надежды потянувшегося было за ним Леонтьева на самобытную русскую православную историю для мира. Головокружительная рискованность этого идеала однако погрузила и Соловьева тоже под конец жизни в апокалиптическое настроение, в предчувствие антихриста. «Оба они подошли к темному пределу истории, к бездне»[45].
7. «Победитель-побежденный», так сложно в 1916 к 25-летию кончины Леонтьева (13.11.1891) С.Н. Булгаков, тогда еще не священник, назвал свою статью о нем, вошедшую потом в «Тихие думы». В ней слышится тревога тех месяцев и растущее ощущение, что перед тем, что неотвратимо наступает, человека мало. Чувствовалась нужда в какой-то предельной мобилизации. Люди невольно начинали говорить в громких тонах. Жесты, ускользая из-под контроля, сами собой становились резче. Ничто однако не помогало. Некоторые вещи случались вдруг и сразу как обвал. Люди мало что успевали сообразить, не то что остановить, и уже только в отрешенном молчании, словно издали, отодвинутые из близости события — причем отодвинутыми оказывались одинаково все, — следили какой оборот принимает дело. Оно принимало всегда грозный и темный оборот. Характерным образом Булгаков даже не упоминает, что доведенное до 9-го тома собрание сочинений Леонтьева, издававшееся сначала типографией Саблина в Москве с последующей передачей прав на него к петербургскому издательству «Культура», в 1914 году остановилось, хотя очередные тома были почти готовы, потому что вообще всё издательство «Культура» было заподозрено в немецком влиянии. До каких-то вещей руки просто уже не доходили. В Москве вся улица Неглинная перед нотным магазином, потом восстановленным, была одно время в 1916 году завалена выброшенными из окон второго этажа нотами; магазин был разгромлен как немецкий.
«Какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, — говорит Булгаков, сам словно в восторге ужаса, — дребезжащий мотив страха звучит и переливается во всех писаниях Леонтьева. Почти суеверное удивление возбуждает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем». «Можно себе ясно представить, с каким задыхающимся восторгом, недобрым и почти демоническим, он зрел бы пожар ненавистного старого мира». Надо сказать, едва ли. Бердяев умнее говорит, что Леонтьев был в сущности добрый мягкий человек, не любил только отвлеченное человечество и правду говорил о себе:
Я, хоть и никогда не проповедую «чистую мораль» и терпеть не могу, когда пишут о «любви» к человечеству, предоставляя это другим, но искренним и горячим движениям я конечно никогда не был чужд.
Булгаков продолжает в демоническом ключе: «События сделали ныне для каждого ясным, в какой мере он был историческим буревестником, зловещим и страшным». Перед нами злой гуманист, титанический бунтарь человекобожеского, люциферического Возрождения. Его ненависть к Европе лишь личина его привязанности к Европе, его византизм опять всё тот же европеизм, ведь «византизм есть, конечно, лишь более раннее лицо Европы же». К славянскому миру, к России у Леонтьева нет ничего кроме презрения, Европу же он страстно ненавидит как раз потому что хочет сорвать с ее нынешнего облика коросту прозы, пошлости, серого благополучия и вернуть ее к возрожденскому замыслу исполинского, люциферического, человекобожеского, гуманистического самоутверждения. Ненависть-любовь к Европе, взывающая к былой люциферической красоте, Булгакову слышится в словах Леонтьева, которые мы должны всё-таки услышать немного подробнее чем как их цитирует православный фантазёр.
Здание европейской культуры было гораздо обширнее и богаче всех предыдущих цивилизаций.
В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее (наследственнее) римской […]
Чтобы потрясти такое сложное по плану (см. об этом предмете у Гизо, в «Истории цивилизации») и величественное, небывалое здание, нужны были и более сильные средства чем в древности. Древние государства упрощались почти нечаянно, эмпирически, так сказать.
Европейские государства упрощаются самосознательно, рационально, систематически[46].
Леонтьев у Булгакова декадент в буквальном смысла отпадения от Бога. Замахнувшись на Него, он надорвался в этом жесте. Ужас сломил его. Тогда он возвратился к Творцу. Но было уже поздно, силы растрачены, оставалось только умереть. «С раненым сердцем и подстреленными крыльями пришел он к вратам обители и искал там силы не столько для жизни, сколько для близко уже надвинувшейся смерти». Но — диалектика — поскольку бунтарь честно принял поражение, он как бы и победил, ибо искреннее богоборчество вводит в круг избранных. Один из характерных скачков мысли приводит Булгакова к пониманию другого величия этого богоборца. «Он, в сознании своей обреченности, нашел в себе силу стать лишним своему веку, в нем бессильным и ненужным. Соль земли, лучшие и достойнейшие, оказываются лишними для этого мира. Не об этих ли лишних людях говорится и у апостола: ‘Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли’ (Евр 11, 38) … И место его успокоения в Черниговском скиту по-иному звучит теперь нашему сердцу». Рядом с ним там же в 1919 году похоронили Василия Васильевича Розанова.
Не заметить ли закономерность: люди священного звания Леонтьева не принимают? В «Столпе и утверждении истины», в приложении «Разъяснение и доказательство некоторых частностей, в тексте предполагавшихся доказанными», в разделе XXVII «Эстетизм и религия» Флоренский противопоставляет свое понимание Красоты — она то же что Бог и причастностью к божественной красоте всё прекрасно, т.е. она у Флоренского конечно умопостигаемая красота, добрóта, и никто не смеет думать будто красотка причастна Богу больше чем некрасивая дама, наоборот, та красота «дебелому человеку никак недоступна», что, пожалуй, тоже крайность, зачем лишать шансов человека за то что он уродился дебелым, — словом, Флоренский противопоставляет свою ослепительную красоту духовную внешней леонтьевской как две полярные противоположности, первая небесная, вторая земная. Собственно говоря, еще нет прямого греха, если эстетик задумался исключительно о зримой красоте, а не только об интеллектуальной, но у Флоренского предполагается уже доказанным, что жизнепонимание Леонтьева атеистическое или почти атеистическое и безблагодатное.
8. Наконец, в сборнике «Памяти Константина Николаевича Леонтьева» (1911), напечатанном петербургской типографией «Сириус», выступил со статьей «Неузнанный феномен» Василий Васильевич Розанов, и до того понемногу о нем писавший, особенно после своей публикации в «Русском вестнике»(1903) 14 адресованных ему писем Леонтьева с предисловием, послесловием и примечаниями.
Идя в цирк и проходя мимо ложи императора, гладиаторы восклицали: Ave Caesar, morituri te salutant… Здесь я хочу говорить о писателе, который прошел мимо ‘Цезаря’, потупя взор, и ничего не сказал. ‘Цезарь’ — общество, толпа, ‘всеобщее признание’; гладиатор перед ареной — Леонтьев. Он был бы даже ‘избавлен от смерти’, наконец даже был бы посажен рядом с ‘Цезарем’, скажи он ‘Ave Caesar! Salve plebs!’ Но он промолчал. И умер в муке, растянутой на тридцать лет.
Леонтьев умер в 1891 году. Таким образом, момент, когда ему ради верного успеха достаточно было сказать «Приветствую тебя, Цезарь-толпа», приходится по Розанову на 1861 год.
Далее у Розанова следует всеми цитируемое место, что строй тогдашних, т.е. во время знакомства на последнем году жизни Леонтьева, мыслей этого последнего «до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, всё было с полуслова понятно». Мало кто обращает внимание, что через 2 страницы у Розанова сказано: «Таким образом, точек расхождения было множество». Вовсе не строй мыслей их сблизил. Розанов, как позже Бердяев, почуял в старике родную волю.
С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в ‘мать-кормилицу-широку-степь’, во что-то дикое и царственное (всё пишу в идейном смысле), где или ‘голову положить’, или ‘царский венец взять’. Еще не разобрав, ктó и чтό он [т.е. стало быть до всякого «строя мыслей» и «точек расхождения», чутьем, а не подсчетом], да и не интересуясь особенно этим, я по ‘метам’ безбрежного отрицания и нескончаемо далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды; и невольно потянулись с ним речи, как у ‘братьев-разбойников’ за костром.
Тут было прямо какое-то возрождение «афинизма», древней вечевой свободы, «шумных агорá» афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского «на ты» с богами и с людьми, да и не возрождение даже, а сам он и «был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной».
Что касается идей, то в них не было большой сложности. Правда, при небывалой свободе этого человека волны его ума заносило решительно в бесконечность. Крайними упорами для этих волн, страшивших несомненно и его самого, он назначил две равно дорогие ему вещи, шире которых уже ничего нельзя было расставить: с одной стороны монастырь, который, как предсказано, до Антихриста достоит, а с другой «красивые варшавские, особенно конные, полки, где служит Вронский и его собратья». Не богато идеями? Как сказать. Взять Герцена, да и Соловьева; все их разнообразные поделки из одной породы камня. В Леонтьеве поражает нас разнопородность состава, при бедности тезисов. Недаром же он вдруг открывает в своих южных повестях пафос туретчины. “‘Ах ты, турецкий игумен’, — не мог я не ахнуть, перечитав у него разговор одного муллы с молодым турком, полюбившим христианку […] турки везде почти выходят мужественнее и героичнее, более, так сказать, похожи на конных солдат в Варшаве, тогда как балканские славяне все похожи на петербургских адвокатов, что для Леонтьева было до последней степени несносно».
Своей посмертной услугой Леонтьеву Розанов считает однако то, что он уговорил написать о нем в словарь Брокгауза и Ефрона именно Соловьева[47]. Соловьев был прекрасная по податливости и мягкости душа, да и Леонтьева он сам любил, но всё стеснялся либеральных редакторов издания, которые могут подняться на дыбы против большой статьи о мракобесе. Шесть страниц получилось.«Статья эта мастерски написана и есть прекрасное общее введение в систему его мышления».
Леонтьеву, говорится там, удалось привести свои пестрые (точнее было бы сказать, цветные) мысли только к формальному единству. По серьезному счету у него не обнаруживается согласия даже между верой, надеждой и любовью: верил в истину христианства; надеялся на основание некой великой неовизантийской или греко-российской культуры; любил всё красивое и сильное. Целое ускользает. И опять же ненависть к раковой опухоли Европы, уравнительству. Если тут естественный процесс предсмертного разложения, то зачем спрашивается его ненавидеть? Это хуже чем бить камень, о который споткнулся. Добро бы Леонтьев, подобно славянофилам, представлял вообще всю западную историю плодом человеческого злодейства; тогда было бы логично бранить Европу. Так нет же! Известна леонтьевская насмешка над нравственным пафосом славянофилов:
Правда, истина, цельность, любовь и т.п. у нас, а на Западе — рационализм, ложь, насильственность, борьба и т.п. Признаюсь — у меня это возбуждает лишь улыбку; нельзя на таких обще-моральных различениях строить практические надежды. Трогательное и симпатическое ребячество это пережитой уже момент русской мысли.
И в некрологе «Памяти К. Н. Леонтьева», написанном в Петербурге 14 декабря 1891 года, Соловьев еще больше недоумевает, на этот раз не из-за страстных нападок покойного на бедного умирающего, Запад, а из-за его непонятной любви к умершему, Византии. Византизм какая-то мозаика из самодержавия, православия, дисциплины, иерархии, больше чиновнической чем аристократической. «Идеал должен быть одноцентренным, — справедливо учит Соловьев, — довольно того, что наша реальная жизнь и история расплываются». Если уж любить, так вечное; если уж спасать душу, так отдаться высшему, простому, сияющему. А хлопотать о Царьграде… «Сам Леонтьев, конечно, забыл о нем, когда как искренно верующий христианин готовился к смерти. Ему тогда понадобились не Царьград, не дворянская идея и не византийская культура». Но, заключает Соловьев, каковы бы они ни были сами по себе, то были во всяком случае его идеи, а не чужие слова. И выступил Леонтьев со своим консерватизмом в 6о-е годы, когда для того нужна была смелость, «когда кроме недоумения, насмешек и поношений» он ничего не мог получить в ответ.
9. Умирая в ноябре 1891 в номерах гостиницы Троице-Сергиевой лавры, он действительно уже едва ли думал о византизме и триедином процессе. Думать теперь о них нам? Четыре кита византизма — это пестрое крепкое государство, независимая церковь, поэтичный быт, «наука должна развиваться в духе глубокого презрения к своей пользе». Поезд, как теперь говорят, ушел. Сарафаны, красные рубахи, песни в поле. Нам бы ваши заботы, господин учитель.
Четвертый принцип — наука без пользы — неожиданный и вдруг задевает нас. Наше знание, наоборот, стало угрожающе полезным. Свою эстетику и социологию Леонтьев называл между прочим именно строгой наукой. Стало быть, к нему зря обращаться за пользой? что он тогда может дать нам? Мы ищем, мы в острой нужде. Мы бедствуем, едва понимаем свое состояние, у каждого на уме вопрос. «Что же с нами происходит», называлась последняя статья Василия Шукшина. Пусть нам разъяснит мыслитель прошлого века. Правда, его могилу с розановской рядом в ограде Черниговского скита под Загорском наше время заровняло, на ней сейчас груда угля для котельной бывшего храма, разбитого на конторы[48].«Этот замечательный писатель и хороший человек, недавно умерший в Сергиевом Посаде, — так начинался некролог Соловьева, — не был очень известен при жизни — да наверное не будет и после смерти».
По Розанову, мы видели, Леонтьев умирал 30 лет с 1861 года. Такие умирания в XIX веке бывали. У поэта Гёльдерлина 1803 годом, когда ему было 33 года, помечены его последние гимны, после чего он жил в темноте еще сорок лет. Гоголю было 33 года, когда вышли «Мертвые души», первый том; Николай Васильевич жил еще 10 лет, и второй том не был написан. Его последние годы прошли словно в летаргическом сне наяву; так он сам говорит о себе в разделе «Исторический живописец Иванов» книги выбранной переписки с друзьями. Сколько лет писал свою картину «Явление Христа народу» Александр Андреевич Иванов? Как и где собственно присутствует Чаадаев последние 25 лет своей жизни после«Философических писем»? Гениальный Артюр Рембо прожил не 19 лет, а почти вдвое больше. Он уехал в Африку, где стал чем-то вроде торговца оружием. Фридрих Ницше — Леонтьева называют русским Ницше — написал свое последнее в 1889 году и в мирном безумии умирал после того еще 11 лет. В нашем веке всё иначе. Люди не уходят в летаргический сон наяву оттого что цензура запретила тебе журнал, что власти объявили тебя сумасшедшим, что у тебя отняли карандаш и последний клочок бумаги; человек только еще больше крепит упрямую волю. В XIX веке тайный надрыв давал о себе знать завороженным бессилием. Возник и литературный тип. Молодой Леонтьев плакал над «лишними людьми» Тургенева. Он был ровесник Обломова. Что обломилось в нем? обо что невидимое? в нем ли только обломилось? Никому, ни даже автору Обломова, который, похоже, сам устыдился своего героя, не было видно, что это такое, обломившее его судьбу, обломившее о него судьбу. Освистанный со всех сторон, Илья Ильич оставался уже одним из немногих, кто решился не поднимать себя рычагами активизма.
8 марта 1882 Леонтьев писал Тертию Ивановичу Филиппову:
Но если бы вы только знали, до чего мне всё тошно и всё скучно! Я и об России очень мало теперь думаю и благодаря тому, что цензура [работа в должности цензора Московского цензурного комитета, куда Леонтьев определился в ноябре 1880 года] кое-как меня кормит, только и думаю (как слабый и худой монах): ‘как бы пОесть, пОспать и вздОхнувши о гресех (очень искренно) Опять пОспать…’ Скучно! Очень скучно! Задушили!
Как — задушили? Встряхнись, Обломов. Стань русским Штольцем. Вокруг тебя обновляющаяся Россия. Что в самом деле произошло? В 1861 Леонтьев бросился в Петербург. Множество молодых тогда искало где приложить свои немереные силы. «Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется; но открою». Время было удивительное. «То было состояние влюбленных перед свадьбою» (Гиляров-Платонов). «Метались, словно в любовном чаду» (Стасов, по Флоровскому).
Это, действительно, был какой-то рассвет, какая-то умственная весна. Это был порыв, ничем неудержимый! Казалось, все силы России удесятерились! За исключением немногих рассудительных людей, которые нам тогда казались сухими, ограниченными и ‘отсталыми’, все мы сочувствовали этому либеральному движению.[49]
Говорит сам Леонтьев.
Но одно дело праздничный подъем, другое идеологическая мобилизация, начавшаяся сразу за крылатым воодушевлением. Ту мобилизацию можно назвать первой пореформенной. С тех пор до нашего времени было много других, из них несколько тотальных. Леонтьев уклонился от первой же в те зимние петербургские ночи 1861–1862, которые он просиживал без сна, «положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья»[50]. «Задушили». Нам такое в нашем навыке спортивной бодрости трудно понять. И всё же. Леонтьев еще осколок золотого века, как Чаадаев, Гоголь. Тютчев. Золото: еще не размененное богатство. Есть что-то редкостное, теперь уже небывалое в человеке, который не применил к себе инструментов и приемов активизации.
10. Не то что ему нечем было участвовать в той ранней весне. Какое слово нес и не мог он донести до людей, можно расслышать из его ранних литературных вещей. В этих странных произведениях отсутствует то, что называется художественным воображением, миром художнической мечты. Они не особая действительность, преображенная творчеством; только в притяжении, так сказать, магнитного поля русской литературы они кажутся романами. «Подлипки» — хроника молодых лет Владимира Ладнева, дворянского сына из русской глубинки. Он живет среди родных просторов вольной жизнью чувства. Но что непривычно: его ум никогда не искривляется в угоду чувству, трезвость его никогда не оставляет. Он и не думает править собой, как Рахметов, а просто сердце, ни к чему не принуждаемое и запрашивающее себе блаженства, не умеет вступать в сговор с духом. Сердце и разум — две такие далекие друг от друга и такие самостоятельные опоры в его существе, что придают ему устойчивость.
Описывается дворянство в благополучной губернии (Леонтьев, мы помним, калужский). Всё парижское без перевода и без цензуры читают в усадьбе. За ее стенами крестьянский мир, который и сам по себе еще стоит, и прочнее скрепляется тем ожиданием, с каким к нему относится помещичий дом: образ деревни, какой она сама себя хотела видеть, был депонирован в усадьбе; деревня могла благодаря усадьбе смотреться в свой образ и мерить себя по нему. И крестьянство было для усадьбы заповедным. Семнадцатилетний Ладнев встречается с повзрослевшей Катей, которую в детстве ему, мальчику, взяли из деревни подружкой для забав, словно купили игрушку. На Катю жалуется Ладневу девица его круга Клаша:
Я целую неделю Катюшу видеть не могла, когда он ее в карету от дождя пустил, а сам сел на козлы…
— Он должен был это сделать…
— Вот еще! для всякой дряни…
При этих словах всё мое сострадание к Клаше пропало. Катюша к этому времени уже была для меня не горничная, и не просто Катя, подруга детства, а даровитая простолюдинка, священный предмет[51].
Священные предметы бывают в храме. Они кроме того бывают далеко, как для идеалиста великий человек или для горожанина-народника народ. Для Леонтьева священное в храме и вот в этой знакомой с детства крепостной, в человеке родных просторов. Она потом уехала в Москву, чтобы стать там женой двоюродного брата Ладнева.
Я благословил их молча на новый и трудный путь и дал себе еще раз слово помогать им и дружбою, и деньгами, сколько можно, за то, что они у меня на глазах, в России, исполняли один из моих идеалов — идеал соединения образованного человека с простолюдинкой высокой души[52].
Роман «Подлипки», как и все другие большие вещи Леонтьева (кроме рассказов, держащихся сюжетом-анекдотом), не имеет особой интриги. Всё повествование представляет собой слабо связанную сюжетом историю встреч и бесед. Само течение жизни, какая она есть, захватывает автора и его персонажей. Их жизнь наполняют даже не события и разговоры, а самое простое и первое: то, что они просто есть и что они вот такие.
В самом начале романа «В своем краю» (опубл. 1864, писался раньше) тишину бедной полупомещичьей усадьбы нарушает оживленная компания. Всех громче красавец и умница учитель Милькеев:
Чтó! чтó! — кричит Милькеев, — наша взяла! Не правда ли, доктор, нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его?.. главный аршин — прекрасное. Иначе, куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра и т.д[53].
«И т.д.» означает, что вся эта система идей «главный аршин прекрасное» как бы уже готова, включая насилие и страдание.
Необходимы страдания и широкое поле борьбы! На чтò тогда великие полководцы, глубокие дипломаты? Поэту не о чем будет писать; ваятель тогда будет только сочинять украшения для станций железной дороги или лепить столбики для газовых фонарей… Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать… И не обязан жалеть других рассудком! Если сердце мое жалеет — это дело организации [физиологической], а не правил![54]
Это Милькеев. Он всех больше, пожалуй, говорит в романе. Он, как молодой Леонтьев, не против демократии и революции:
Не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой; на почве этих стремлений вырастают гремучие и мужественные лица; их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом благоденствии, и им в отпор блестят суровые охранители; а после, в года отдыха, из накопившихся богатств и противоречий слагаются глубокие, полные люди, примирившие в себе, насколько можно, прошедшее и будущее[55].
Милькеев, обаятельный красавец, уедет в конце романа к Гарибальди и погибнет по дороге. Леонтьев уехал на Крит и не стал там участником антитурецкого восстания только потому, что в гневе ударил хлыстом французского дипломата и был за то срочно переведен в русское консульство другой части тогдашней Турции.
Милькеев не весь Леонтьев, который говорил что отдал половину себя растерянному Кирееву из«Женитьбы по любви», а другую половину Рудневу, главному, в отличие от Милькеева, персонажу романа«В своем краю». Руднев молодой доктор, который не остался после университета в Москве.
В глуши, ему казалось, легче сохранить драгоценную теплоту своих помыслов — единственное благо, в которое он верил[56].
Он из последних копеек помогает крестьянам, застенчиво чурается соседей-помещиков, его-то мать была из крепостных, только отец мелкопоместный полудворянин. Но как полна его жизнь, как всякая аккуратная вещица в нищем кабинетике его веселит.
Все эти мелочи принимали сами собой, без всякого усилия мечтательных мыслей, в благородном сердце, огромные размеры… Какое чистое пламя любви и человечности загоралось в отдыхающей душе![57]
«Без всякого усилия мечтательных мыслей» — это всё та же леонтьевская трезвость. Этот ум неспособен к идеологическому помрачению. Руднев чудом не задет ни плотскими ни политическими страстями, его любовь ровный жар. Умиление до слез оттого, что «ширь, зелень и сила везде», или благоговение перед устройством цветка (Руднев изучает анатомию растений, не лягушек, как Базаров) — не экзальтация, а радость, которой ничто не мешает быть всегда. Таким умилением можно прожить жизнь. Руднев прирастает к родному углу. У него конечно и печали, «но что значат эти тени для человека занятого, согретого верой и окруженного друзьями и благодарными людьми в любимом краю, где даже простая смена времен года доставляет ему наслаждение!»[58] Причина счастья и выполненный долг, и семья, но главное — опять самое прочное и простое: то, что всё такое, какое оно есть. Руднев не декламирует о красавце Алкивиаде. Но он перестает дичиться, осторожно выходит к людям, сдруживается с Милькеевым.
Он сознавал, что с прежними взглядами он должен считать всё чужое, не походящее на его собственную дорогу, уродливым и вредным; а принимая, как всемирный идеал — идеал Милькеева, он учился ценить чужое, не переставая ревностно служить тем узким и безукоризненным целям, к которым влекли его избранное ремесло и первые привычки[59].
Последние слова романа о подрастающих детях. «Мало ли какие тучи впереди! Я вижу их счастье не в вечной веселости, а в другом […] Они счастливы тем, что они таковы — каковы есть».
11. Леонтьев ехал в столицу научить людей вот этому одному. То, что есть, вот так, как оно есть, — богатство, одно способное наполнить человека до краев. Здесь причина той органической неспособности к отрицанию, которую справедливо открыла в философии Леонтьева и которой возмутилась Пиама Гайденко[60].
Всё хорошо, что прекрасно и сильно, будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, — всё равно. Люди не поняли еще этого. Оттого они все на что-то жалуются и все что-то не так пишут. Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется; но открою[61].
Это не значит что ему всё равно, святость или разврат. Кто впопыхах прочел так из только что приведенного текста и из других, тот об авторе ничего знать не хотел. Разврат Леонтьеву противен не меньше чем нам. Только хуже всякого разврата и раньше всякого его отличия от святости Леонтьева угнетает наклонность человека замкнуться от размаха жизни в планах ее организации. Жизнь подменяется жизнеустройством, страдание этикой. Радость простого бытия, которая важнее любых соображений и оценок, забыта.
Леонтьев хотел открыть глаза на то, что присутствие вещей раньше и богаче их содержания. Удивление, что всё есть именно такое вот, называли началом философии.
Не бойся философии, мой друг: она невидимая основа жизни. Каждый из нас, каждый простолюдин — философ, сам того не зная.[62]
Вглядывание в привычное, на чем стоят будни, и бесстрашие перед бездной под ногами — начало леонтьевской мысли. Ее простота дается всего труднее. Она совсем не то что умственные проекты. Ее нет, если она каждый раз не начинает с начала.
Едва ли какое время человеческой истории было так равнодушно к простому присутствию мира, как вторая половина XIX века, десятилетия свежего естественнонаучного позитивизма. Ни одна эпоха не была так оптимистично увлечена операциями над существующим, будь то лягушки, которых препарирует, словно священнодействует, Базаров, или душа, которую с невозмутимой серьезностью исследуют психологи, или общество — оно еще мало пошатнулось, — к перестройке которого наконец переходят от философских теорий идеологи и партийные организаторы, чтобы наконец наступило то, чего никогда не было. Прогресс манит своими очевидными успехами. Никогда у человека, для которого само простое существование праздник, не было так мало шансов понять себя, не говоря уж — найти сочувствие у других. Говоря современникам о своем уникальном опыте, Леонтьев поневоле пользуется общепринятыми понятиями, при том что идет против всех распространенных взглядов. Но ведь даже Германия в те десятилетия, о которых мы рассказываем, словно разучилась философии, забыла о ее простоте, и Ницше пришлось словно на пустом месте, расставшись с языком классики, учить чистую мысль лепетать заново.
Леонтьевские философские упреки русским сравнимы с ницшевскими — немцам.
Я сохранял долго веру в настоящую, какую-то русскую мысль […] Увы! Пора убедиться, что именно мысли-то русской так мало на свете! Есть русский язык, есть, пожалуй, русская литература и поэзия, есть много русских оговорок и ужимок, есть русский ужас перед всякой действительной умственной независимостью… Но мысли русской, того, что заслуживает названия мысли не будет до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами[63].
«Русская мысль» гнушается терминами и традицией, философской техникой и приемами. Оттого она не меньше философия; оттого, что Леонтьев глядит на близкое, а не на абстракции, и не хочет кроме близкого ничего видеть, он не далек от истины.
Он проповедовал «охранение», «консерватизм», его слышали в смысле прислужничества престолу и Священному синоду, и у него коснел язык. Он хотел сказать и у него не получалось сделать это доходчиво, что беда не во врагах монархии, а в том что верх над жизнью берет проект. Он мечтал об овладении Царьградом и ему приписывали шовинизм, хотя русских на Босфоре он мечтал видеть только в роли щита от серой машинной унификации, а там Царьград говори хоть по-турецки, как и вообще Леонтьев был в принципе против политики обрусения. Его читали как еще одного утопического прожектера, а он хотел спасти от тайной угрозы поэзию жизни. «Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой удивительной драме земного бытия»[64].
12. В воспоминаниях «Мои дела с Тургеневым» Леонтьев открывает секрет своего эстетизма.
Всё некрасивое, жалкое, бедное, болезненное с виду ужасно подавляло меня тогда, не оттого, чтобы я был сух или нестрадателен, а напротив потому, что я при первом переходе моем из отрочества в юношеское совершеннолетие принимал всё слишком близко к сердцу и в иные минуты уж было мне и не под силу всех и всё жалеть, начиная с самого себя и кончая каким-нибудь беззащитным щенком, над которым профессора наши Севрук и Глебов делали такие жестокие опыты! Еще бедное, истерзанное сердце мое не окрепло, не возмужало, не притерпелось, и мне было так приятно порадоваться хоть на чужую силу, на чужую красоту или на богатство, доставшееся хоть не в мои, но в хорошие руки[65].
Почему мы раньше не догадались. Этого человека, умевшего трезвыми глазами «без мечтательных мыслей» смотреть прямо на вещи как они есть мимо картин собственного сознания, должна была мучить смертность вещей. Леонтьев не имел ни сферы философских абстракций, ни облаков художественной мечты, ни хотя бы слепоты, куда бежать, чтобы не видеть неостановимое соскальзывание, сползание, обламывание всего живого в небытие. «Всё кружась исчезает во мгле». Тут можно было бы понять и чудака, который захотел бы искусственно продлить цветение. Для такого бальзамирования Леонтьев был слишком трезв. Пусть Константин Победоносцев, старая девушка, подмораживает Россию; но ведь бесполезно. Развитие, цветение, потом упростительное смешение и смерть — неотменимый закон всего. Нет средства от боли перед этой бедой. Одна радость, что хоть цветущее на краткий миг не жалко. Одна надежда, своей любовью согреть остывающее.
Мы мало что поймем в Леонтьеве, пока будем повторять, что он любил красивое и потому не терпел европейского костюма. Да, он расстраивался даже от перестановки солонки на столе. Но когда он возвращал солонку, куда ей положено, он охранял больше чем место солонки: он хранил, не упускал самого себя как-то место мира, где цепляются за его полноту.
Пусть в сердце от сдвигания мира — что там солонки — уж не расстройство, а надрыв. Пусть в нищей и пышной, растрепанной и могучей России богатство жизни почти на глазах оборачивается увяданием и концом. Но это вместе, жизнь и смерть, жизнь, которая смерть, и смерть, которая жизнь, в их раздоре, в тоске по бессмертию — проходящей через середину человека, иначе не получается, — дает присутствовать вечному. В панике и боли дает о себе знать тайное присутствие спасения. Ни в каком ложном покое, нигде кроме как в тревоге души спасение и не найдет себе места на земле. Леонтьевское охранение было сбережение, через боль, широты бытия. Он звал хранить не турецкие фески и русские сарафаны, а человеческое существо, которое самим своим отчаянием не даст настоящему забыться.
Худшей бедой для Леонтьева было поэтому, что человек сделает над собой что-то такое, что не вынесет больше страдания, не сможет и не захочет отвечать за то, чтобы было то, что есть; не захочет боли обламывающегося бытия. Только в тоске по уходящему бытие не прекращается. Без нее ни на небе ни на земле уже не будет мира. Леонтьев боялся, что человечество хочет устроиться без ненужных вещей, без веры, поэзии и такой науки, которая не ставила бы себе целью пользу. Он чувствовал, что цивилизация машин и всеобщего удовлетворения потребностей распространяется как обезболивающее средство. Если бы прогресс не соблазнял этим человека, то не был бы таким «полетом стремглав без тормозов и парашютов». Россия растрепанная, неустроенная живее западной машины. Она же по своей простоте первой и примет обезболивающее средство. Оно покажет себя на деле как никогда болезненными.
Разве он предсказал только наше время и не видел наше будущее? Вот одно из его пророчеств в более полном виде чем как его нашел уместным цитировать Бердяев в 1926 году:
Социализм (т.е. глубокий и отчасти насильственный экономический переворот) теперь видимо неотвратим. Жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях (например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет, разумеется, и свои, совсем особые, утешения): постоянный тонкий страх, постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих. Но у афонского киновиата есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы: загробное блаженство. Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитий, этого мы не знаем.
Передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее разочарование; политическое же состояние обществ всегда отзывается и на высшей философии и на общем, полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании; а философия высшая и философия инстинкта равно отзываются, рано или поздно, и на самой науке. Наука поэтому должна будет неизбежно принять тогда более разочарованный характер. И вот где ее теоретический триумф: в сознании своего практического бессилия, в мужественном покаянии и смирении перед могуществом и правотою сердечной мистики и веры[66].
Всматриваясь в сдвиги общества, всё меньше хранящего свои тайные корни, Константин Леонтьев в XIX веке понял, что социализм неизбежен. Исполнение манящей мечты обернется небывалым испытанием. Но у человека нет другого достойного выхода, кроме как вынести еще и этот надрыв. После искушения попытками земного устройства придет новая трезвость.
Похоже, только сейчас мы начинаем уметь слышать леонтьевское слово во всём его размахе, бесстрашном и спокойном от доверия к России, которая на лету подхватит, со временем всё поймет и всё вытянет. Он взваливает на нее казалось бы слишком большую ношу, неприкаянность, необеспеченность. Не страдания волнуют Леонтьева. Он с хорошей долей презрения говорит о странах, которые умеют устроиться. Так можно и расточить свой народ? Но нет: еще жива та первая сила, которая знает, что дело народа выше народа. Пока есть воля бросить себя в крайность — и как часто страшна эта способность, — народ остается в истории и судьбы его хранят. Когда ему навязывают бережение себя, особенно от других, он лишается опоры. Крепость не под ногами, она выше, а не ниже нас.
Мысль Леонтьева не пользуется философской техникой. Оттого она не меньше мысль. Имея дело с вещами, не с абстракциями, она не дальше от истины, скорее наоборот, если истина это богатство того что есть. Наука Леонтьева выходит на улицу и умеет видеть близкое и простое. Тогда — «Боже мой, как всё ясно! И… ничему не мешает»[67].
Март 1989
1. Алексей Федорович Лосев рассказывал мне, как однажды, чуть ли не на похоронах Розанова, спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? — Видели медузу? Всеми цветами радуги переливается. А вытащи из воды на сухое — одна слизь.
Между прочим, чтобы так сказать о Василии Васильевиче Розанове, не надо было очень глубоко копать. Образ быстрой линьки почти дословно розановский, только относился к другому. И вот интересно к чему. Все знают место из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени», в ноябре 1917 года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее—в три». И дальше:
Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой. Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар… Самое разительное и показующее всё дело, всю суть его, самую сутеньку — заключается в том, что ничего в сущности не произошло. Но всё — рассыпалось.
Странным образом при всей непосредственной убедительности сказанного тут, так что, слыша, мы с горечью, с ужасом, без раздумья соглашаемся сразу, словно глотаем горькое лекарство (так, так:«Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся. Не столько солнышко нас гонит, сколько мы сами гоним себя»), другим слухом улавливается противоположное. Как Розанов — тут верно сравнение с морской медузой, — так розановское слово переливается у нас прямо перед глазами. Правда ведь, догадываешься, и другое. В самом деле, с неведомо откуда в русском барашке проступившей неотступностью, цепкостью, с аввакумовским упорством какая-то Россия не слиняла, а стояла и простояла до нас, надо — простояла бы дольше. В 1921 году Анна Ахматова писала об этом сохранении:
Всё расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Всё голодной тоскою изглодано.
Отчего же нам стало светло?..
И так близко походит чудесное
К развалившимся грязным домам…
А в 1945 году писала:
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти всё готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней царственное слово.
Русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить что Бог на душу положит, всё равно ничего не рассыплется и кто-то оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола.
Сам медуза Розанов — разве он слинял в три дня? Он не полинял ни перышком. Тот же голос, та же беспривязная мысль в «Апокалипсисе нашего времени» 1917–1918 годов, что и в «Мимолетном». Не только никакой перестройки, но и ни малейшего намека на то, что ему хотя бы мерещилась необходимость какой-то перестройки. Да, конечно, писал Максиму Горькому, такому уже важному человеку, просил денежной помощи. Готов был отдать Московской еврейской общине права на свои сочинения в обмен на усадебку с коровкой для семьи; готов был хвалить кого угодно, лишь бы прислали булочку с маслом, щепотку сахаринчику. Но никакими силами нельзя было его принудить скрыть и не сказать среди прочего вот это самое: что загнан до последней крайности; что готов уж на всё; что любит Максимушку за присылку четырех или, может быть, двух тысяч рублей, это не что-то — без этого семья погибла бы. Семья страшно бедствовала, человек до слез был благодарен за булочку с маслом и не таил своего настроения, «с каким невыразимым счастьем (!) я скушал их».
Флоренский в раздраженном письме от 5–6 сентября 1918 года говорит, что Розанов гимн споет тому, кто ему даст вволю махорки, сливок, сахару. Но раздражен Флоренский не этой, как он говорит, «детской наивностью», а, удивительное дело, совсем противоположным — как раз абсолютной неподатливостью Розанова!
Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать — он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его — он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое.
Так медуза или шарик? линяет или нет? Флоренскому следовало бы как-то решить это для себя.
Сергей Михайлович Половинкин, замечательный собиратель и знаток русской мысли, менякак-то поправил: не представляйте Флоренского как его часто изображают, робким, мягким; это был сильный, волевой человек, настоящий мужчина. Он кроме того привык что люди располагаются к нему, гипнотизируются. В Розанове, в него тоже влюбленном, он вдруг видит неприступное упорство, да еще в бесспорном вроде бы вопросе. Ну признай ты полную правоту Церкви, тем более сам прибежал от голода под стены ее главного монастыря; признай свои заблуждения в такое время, когда всем надо сплотиться, признай свою нуждаемость, несамостоятельность, признай над собой всю духовную иерархию, позовешь ведь всё равно священника перед смертью. Но никак не удается выправить, наставить Розанова уму-разуму; он вывертывается и не то что не признает Церковь и упирается, а неожиданно, наоборот, полюбит, привяжется как никогда, но так, что опять ясно: ведет он речи всё равно свои, не те, до скандала не те, хоть плачь, хоть брось, а совсем было подобрали к нему ключик. Умасленный, разнежившийся Розанов
стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему необузданности обобщений, чисто детских индукций ad exemplo ad omnia — все монастыри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности…
Еще вспоминаю тут, что мне говорили о Розанове знающие люди: поймите, как он ни задевал Церковь, она его любила, потому что видела что вся благоразумная рассудительность религиозной философии Булгакова, Франка, других, такая умная, веры мало прибавила, а несколько розановских слов о чадолюбивом диаконе, о Боге «милом из милого, центре мирового умиления» имеют такую силу и так располагают к вере. Флоренский это чувствовал и тревожился.
Он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внимательно вслушаться в него, оказался бы восхвалением христианства не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем, но он был бы сладостно действен, общественно (то есть для дураков, кои не умеют разбираться в сути дела) более полезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые.
Чем Флоренский обеспокоен — что прямо перед его носом уходит, ускользает куда-то Розанов, набив себе полные карманы общественного расположения, даже любви, и всё ведь чуть не обманом, всё как-то с лёту, и надо бы остановить его с поличным чтобы он перестал морочить людей, но не выходит. Так полезны ли — «полезнее всех проповедей, вместе взятых» — речи Розанова или только для дураков, «содержит правильное постижение мировой истории» его слово или ложно? Флоренский колеблется в 1918 году, не зная окончательно в какую сторону решить Розанова.
В марте 1929 года, когда в воздухе страны почувствовалось окончательное железо, Флоренский ссадил своего друга с корабля современности, отказался быть составителем и редактором Розанова для парижского издательства, хотя хранил как раз для этих целей его архив. Было теперь не до Розанова, дела повернулись слишком круто. «Лично я никогда не разделял многих его мыслей… я потратил… много трудов, чтобы разобраться в хаотическом наследии В.В. Розанова».
Имеется в виду не хаос рукописей. Розанова можно брать и печатать фрагментами с любого конца, он сам себя особенно последнее время печатал только так. Хаос имеет в виду Флоренский по-настоящему другой, менее для него безобидного рода, который он угадывал в том раздраженном и нерешающем письме 1918 года: «Это — стихия хаоса, мятущаяся, вечно мятущаяся, не признающего никакой себе грани». А теперь грань была нужна, для железного времени Флоренский собирал в себе всю волю и решимость, готовился для последней борьбы за вживание во время.
В процессе государственного строительства произошли естественные расслоения, и то, что было законно в первые годы Революции, стало нарушающим общекультурную политику в дальнейшие годы… Будучи принципиально лояльным, я поэтому не считаю возможным для себя идти в обход общим директивам власти… Сочту себя вправе… содействовать… изданию лишь… когда увижу, что такое… не стоит в противоречии с общим курсом советской политики.
Какой язык. Государственное строительство, общекультурная политика, курс советской власти. Революция с большой буквы. Флоренский взнуздал себя как никогда. Перед ним была уже не консистория церковная, которую он взял штурмом в 1912 году. Ускоряя темп изменения, с немыслимой цепкостью Флоренский врастал в шаткую под ногами почву. Полная противоположность медузе. Но новый железобетон оказался не под силу даже этой уникальной способности пускать во всё корни. Флоренский почти врос. То было сверхчеловеческое усилие, перед которым бледнеют экспедиции на Южный полюс; подвиг приспособления с сохранением человеческого достоинства. Не вышло. Схватка жизни и железа оказалась слишком неравной. Хотя Флоренского пришлось выслать на мороз, на голод, на Соловки, под сырой ветер; и там он снова был готов и мог жить и работать, обрастать корнями; и тогда надо было его физически уничтожить, да не на месте, где он мог ожить, а отвезя под Ленинград, к опытным мастерам дела.
2. Человек собрался в сгусток разумной воли. А Розанов? Он, как о нем говорят, распустил себя. Какая там целеустремленная собранность! Розанов никогда ничего не мог поделать с собой и ничем не мог в себе овладеть. Каменная задумчивость им владела и не помогала устроиться, скорее наоборот. Осенью 1917 года от угрозы немецкого захвата Петрограда он в панике метнулся в Москву с семьей, дорогой порастратился, порастерял ценные книги, оскудела коллекция древних монет. В Москве не устроился. В Сергиевом Посаде под монастырскими стенами ничего хранительного не оказалось, ничего монастырь не спасал и сам не спасался, не стоял. Начались мытарства с большой семьей, которая его ближайший круг (литературные знакомства, друзья — уже второе; он может писать, так сказать, только из домашнего тепла). Голод, нищета, подбирание окурков, упования на помощь от какого-то мифического«союза самоиздающихся писателей».
Помощи приходило мало. Но вспыхивавшие надежды настолько не были подстрижены по изменившимся обстоятельствам, что Зинаида Гиппиус спрашивает за чтением его предсмертных слов, записанных младшей дочерью Надеждой (тогда восемнадцатилетней, она умерла в 1956), — что это?
Розанов в расцвете сил?.. Нет, просто он в том расцвете, в каком был всегда, единственный, неоценимый, неизменяемый. Одно разве: его… мыслеощущения… дошли до колющей тонкости, силы и яркости.
Это про умирающего старика в инсульте, который не может взять пера в руки и едва шевелит языком. После всего случившегося и вопреки повальному обескураживающему расстройству ничуть не ослабла жажда дела. «О лени нет и вопроса». «Безумное желание закончить Апокалипсис. Из восточных мотивов, издать ‘Опавшие листья’». И дальше: «Хочется очень кончить Египет» (рукопись сейчас в ЦГАЛИ; последняя работа, как и первое захватившее чтение, — о финикийцах, Сезострисе, Книге мертвых). Да и в самом деле, если подумать: Розанов — это целая литературная мастерская, совсем еще недавно, только лет семь назад начавшая работать с неожиданным новым подъемом, так что не только читатель, но и сам пишущий не успел до конца понять, что он стронул с места в русском слове.
Кто-нибудь скажет: каждый надеется работать после инсульта. Но тут другое. По мере того, как тело тяжелеет и опадает, голос, высветлявшийся в Розанове все тридцать три года писательства, легчает, особенно с 1912 года, с «Уединенного», словно теперь к концу тела был готов или приготовлен. Надежда Васильевна записывает об отце: «Не знаю, как выразиться иначе, но что-то вдруг большое произошло в нем, точно он вдруг вступил в какую-то новую плоскость». Тело отказывает, ему скоро станет нечем говорить, а голос крылатый. Не то что человеку, как бывает, становится перед самым концом ненадолго легче. Нет, человеку жутко, измучен до крайности, но голос уже открепился от него и словно ждет, когда не надо будет связываться ни с разрушившимся мозгом, ни с плохо ворочающимся языком, чтобы, хоть абсурдно это сказать, стало свободнее. Что теперь говорит в Розанове — страсти? отчаяние? память? ум? Нет, всё это уже не участвует.
Ткань тела, эти мотающиеся тряпки и углы представляются не в целом, а в каких-то безумных подробностях, отвратительных и смешных, размоченными в воде адского холода… Состояние духа — ego — никакого. Потому что и духа нет. Есть только материя изможденная, похожая на тряпку, наброшенную на какие-то крючки… Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так изнемождено, что духовного тоже ничего не приходит на ум.
Когда через такой развал тела и духа, духа вместе с телом, говорящий о развале голос проходит словно уже ниоткуда и ни через что, то ясно: связать этот голос теперь уже ничто не свяжет. Он рвется на простор из тела, которое дочь легко берет на руки. «В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна!» Спрашивай после этого, что выше — душа или дух. Дух, понимаемый как духовные интересы, умные сущности, ноумены, идеалы, давно уже сник.
Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога и вот бы лететь и крылья есть, но воздуха под крыльями не оказывается… Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой.
Еще. 17 января 1919 года, четверг (а умрет в следующую среду).
Благородного Сашу Бенуа, скромного и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова и его Серафиму Павловну, любимого Бориса Садовского, всех литераторов без исключения, Мережковского и Зину Мережковскую — ни на кого ни за что не имею дурного, всех только уважаю и чту… Флоренского за изящество, мужество и поучение, мамочку нашу бесценную за всю жизнь и за ее грацию.
Умиленное расставание. Но это же и всегдашний тон Розанова. Он с самого начала всю жизнь как будто только и делал что расставался. Поэтому у него никогда не доходило дело до надежд и тревог, до упреков и предостережений, до пессимизма и оптимизма. Печаль разлуки успевала настичь его раньше и делала ненужной суету.
В воскресенье 20 января Надежда Васильевна записывает за ним:
Странное чувство я ощущаю: прежде всего, потеря всего плана тела; я не знаю, не понимаю, как я себя чувствую… Не могу больше жить, не могу больше писать.
Чтобы так — просто и удивленно — расставаться с собственным уходящим телом, чтобы тело и состояния, в том числе духовное, шли отдельно, и рядом с ними была, тоже отдельно, не так называемая фиксирующая работа сознания (далеко такая наблюдательская работа на самом деле никогда не доходит, сколько бы она ни воображала о себе, потому что иллюзорный самоконтроль, построенный большей частью на самообмане, спутывается очень скоро), а другое: чтобы был такой умирающий Розанов, требовалась давняя привычка к захваченности, к отданности чему-то затягивающему дальше жизни, дальше духа. И тела нет, и мозга нет, а голос тот же вольный. Потому что захваченность далеким была еще чуть не раньше Розанова существом Розанова, к ней он только и делал что возвращался.
«Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием». Но ведь это уже потом сопровождается выговариванием, когда он стал писать и написал пятьдесят томов — море письмен, как говорит его давний собиратель Виктор Григорьевич Сукач, обнаруживающий всё нового и нового Розанова. А раньше, когда еще не сопровождалось выговариванием?
Я никогда не владел своим вниманием (отчего, естественно, был невозможный учитель), но, напротив, какое-то таинственное внимание со своими автономными законами, либо вовсе неизвестными, либо мне не открывшимися, владело мною.
Человек, отданный невидимо чему, сомнамбула. В жизни он целей не ставит, потому что встал в недоумении перед целым миром.
3. Зинаида Гиппиус: «Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской». Явление, собственным законам подвластное. Бог знает, что это за явление; может быть, даже не совсем человек. Или такое явление, по которому мы впервые начинаем узнавать, что такое на самом деле человек. Что оно живет «в среде людской», прибавляет ему скорее загадки чем понятности. И снова второй мыслью после Розанова — Россия. Что она за страна, если смогла такое существо выманить на свет, дала ему место? Ведь нужен был большой простор, целый мир для размаха, меньше не годилось.
К чертам моего детства (младенчества) принадлежит поглощенность воображением. Но это не фантастика, а задумчивость. Мне кажется, такого задумчивого мальчика никогда не было. Я вечно думал, о чем, не знаю.
Почему сомнамбула понял что можно говорить? Как он переступил порог молчания?
«Духовной родиной» Розанова был Симбирск, где он учился во втором и третьем классах гимназии в 1870–1872 годах, — город, с жителей которого за пятнадцать лет до Розанова И. А. Гончаров списывал Обломова и где через пятнадцать лет после Розанова вырастут и выучатся Александр Федорович Керенский и Владимир Ильич Ульянов. Промежуток между той непробудной спячкой и этой лихорадочной гонкой был ровно одно розановское поколение. Как не подумать, что две такие крайности не могли быть друг без друга, что они вызвали друг друга, во всяком случае друг без друга не имели смысла как ночь и день.
Розанов о том же Симбирске времен как раз промежуточных между Обломовым и Керенским:
Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какие в эти именно годы… происходило именно в этой гимназии… совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого (в сторону тьмы) света… Воистину для меня это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит: Вот — добро. Вот — зло… Ничего и всё. С ничего я пришел в Симбирск… вышел из него со всем.
Розанов почувствовал и вобрал в себя новое русское настроение семидесятых годов, так называемый нигилизм, с ненавистью к идеализму, с абсолютным непринятием даже крох религиозной метафизики, христианского богословия, с нетерпением условностей.
Под этой шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворящейся и не холодеющей теплоты к человеку… В ту пору… рождался (и родился) в России совершенно новый человек, совершенно другой чем какой жил за всю нашу историю… Пошел другой человек.
По крайней мере один. Разбуженный этим невыносимым простором, где нашлось место для опасного размаха качелей между несовместимыми полюсами, когда
готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили конспираторов; делали попов, а выделали Бюхнеров; надеялись увидеть смиреннейших Акакиев Акакиевичей, исполнительных и аккуратных, а увидели бурю и молнии.
Напряжение требовало разрешения. Весь взрыв русской истории от 1881 до 1930 года — разжатие той пружины, растрата небывалого простора. Разброс казался невыносимым, неравенство вопиющим, мероприятия неизбежными, мобилизация обязательной. Как мало было тех, кто сумел изумиться самому тому простору, разрешил тому таинственному напряжению просто быть! Константин Леонтьев? Отчасти Лев Толстой? Но прежде всего, по существу в одиночестве, Василий Васильевич Розанов. Когда размах жизни, круживший головы своей неразрешимостью, толкал всех к немедленному действию, для него он остался причиной заворожения совершавшейся здесь тайной.
Судьба первой книги Розанова показывает, насколько отрешенное внимание к целому, которое ему открылось, было некстати для современников, проснувшихся в жажде дела. 737-страничная книга, напечатанная за счет автора в нескольких сотнях экземпляров, не разошлась, половину тиража вернули заказчику, половину продали на обертки. Она не прочитана до сих пор.
В этой книге всё школьное и университетское знание, вся наука, которою основательный XIX век наполнял человека, пошла из Розанова обратно. Он очистился и смог тогда смело сказать той науке: отчитываюсь в полученном знании и добавляю от себя, что всё оно будет иметь смысл только цельным, а то уж лучше никаким.
Понимание, о котором Розанов написал свой длинный трактат, это опасное задумчивое внимание, которым он не владел, которое владело им. Понимание не исследование, не достижение, не охватывание. Оно начинается с разоружения разума перед тайной всех вещей. Выше знания прикосновение к самому несомненному и самому загадочному из всего, к тому, что «есть этот мир».
Чистое существование… первоначальнее и неуничтожимее космоса; потому что и тогда, когда он не появился еще, уже было существование того, что потом вызвало его к бытию; и тогда, когда исчезнет он в наблюдаемых формах своих, останется еще существование того, что уничтожит его.
Понять существование, это загадочное явление,
есть первая и самая трудная задача науки как цельного миропонимания… Первое невольное удивление и невольный вопрос… что это такое, что существует этот мир? То есть что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он существует, что такое существование само по себе?
Не как устроен механизм мира и что с ним предпринять, а что это значит, что он есть.
Этот вопрос не диктуется жизнью. Нет никакой необходимости чтобы понимание, принимающее внимание, выросло из практики. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Оно держится чудом. Вполне вероятно, что человек везде и всегда будет пользоваться разумом для своего удобства. Нет никакой гарантии, что он поднимется до вопроса «что это такое, что существует мир?» Но без этого человеческая жизнь обречена. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни». Наука не слышит и не услышит призыва Розанова к«дальнейшим и упорнейшим изысканиям» загадочного бытия. Он это чувствует. Он совсем одинок — и он всё равно знает: как бы ни сложились обстоятельства, весело или жутко, существо человека понимание, захваченное внимание к явлению мира, прикасание к его бытию. Которое всегда обходят. Все гонятся за манящими вещами. Все ждут конкретного дела. Оно всегда легче чем загадка целого.«Понять существование есть первая и самая трудная задача». Отделаться от нее нельзя. Дело идет о сохранении человека.
Не так, что это розановское цельное знание служит пользе человека или человечества. Ничего подобного. Понимание — «нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельное; не человек обладает им, но оно живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им… Скорее, заставляет человека забывать о всех нуждах и потребностях своих, нежели служит им». Никакого преобразования мира.
Истинная цель науки — понимать то, что есть, а не изобретать, хотя бы и искусно, то, чего нет. Каково бы ни было это существующее, следует объяснить его, а не заменять другим, что нам казалось бы более удобным и естественным. Можно быть уверенным, что мир существующий не будет менее естествен чем придуманный; и нечего беспокоиться, что в таком виде, в каком он есть, ему не так удобно, как в том, какой мы могли бы изобрести для него.
Обломовщина? Нет, самое нужное и спасительное дело, какое есть у человека на земле. Человеческая жизнь только тогда получит шанс иметь смысл, когда человек проснется к незаинтересованности жизнью(отсюда можно видеть, чего стоят сближения Розанова с философией жизни). Оттого что люди, промахнувшись мимо мира, ринулись к вещам, «отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях». В нервном увлечении жизнью дает о себе знать не жизнелюбие, а попытка хоть как-то вернуть ускользающую суть, на которую у человека перестало хватать силы. «Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собою». Поэтому он размазывает себя по поверхности вещей.
Наука… уже никогда более не поднимается к первым основаниям… Одновременно с религиею и потому же, почему и она, пала и наука… Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда, усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека и смыла всё, что в нем поверх животного?
Конечно, чтобы понимать, надо сначала жить. Но понимание не продукт жизни. Понимающий разум «не возник в истории, не исчезает в ней». Наоборот, история началась, когда он, некупленный, непроданный, проснулся к удивлению, некорыстной захваченности. На понимании встает история, которой иначе не было бы.
Как исторический процесс понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему.
Кажется, что на слове «никогда» пишущего занесло, но нет, оно отвечает сути дела. Как только пониманием начинает управлять жизнь, оно перестает быть собой и тем самым перестает быть. «В истории понимание или есть — и тогда оно не извращено, или извращено — и тогда его совершенно нет». Человек не властен распорядиться пониманием, решить: пойму то или это. Он может только отдаться ему. А если отдался, мы знаем, что будет. Высокий порог молчания. «Что-то каменное», чудовищное. Задумчивость. Необеспеченность.
Той необеспеченностью куплена свобода. «Взгляд на науку как на нечто служебное… мог возникнуть только в жизни общества, в котором не существует науки, но только нечто сходное с ней». Настоящая наука
свободна от всего, лежащего вне разума, безусловна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни, ни с чем не связана причинною связью, а поэтому ни от чего не зависима… Свободна и от суда человеческого… В природе вообще не существует силы и права, могущего стеснить разум и науку… Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одною моею природою и перед Творцом моим.
Я одинок. Зато я дошел до дна. Зато и в любом будущем и во всех возможных и мыслимых мирах «не может явиться никакого второго понимания, и даже если бы изменился самый разум человека в строении своем… понимание не изменилось бы».
Покажите путь к нему. Но указатель тут — отмена всех указок. Сомнение, страшно сказать, во всём. «Дух бескорыстного сомнения: из всего окружающего человека только ему одному свойственно оно, и вершины человеческого развития всегда украшались им». Понимание не после сомнения, а в своей сути одно с ним и сомнением никогда быть не перестает из-за странности первого понимаемого, целого мира, который опровергает все мнения о себе. Понимание и сомнение рождают друг друга. Только сомнение-понимание избавит человека от преступных подделок под целое, откроет, что цепь вещей имеет невидимые разрывы.
Люди, слабо видящие, не могут понять, чего ищут люди, хорошо видящие: им кажется, что они видят всё, что нужно… Мир природы и жизни так понятен для людей с грубым умом и так непонятен для людей с умом глубоким и тонким… Первые живут не удивляясь и не беспокоясь, жизнь вторых — непрестанное удивление.
Опасно. Человек мог, всегда может не проснуться от уверенного сна. Он ищет и вроде бы находит, убеждается, преодолевает колебания, утверждается на столпе истины. «Так разрешаются все сомнения, религиозные и другие, на Востоке, что производит замечательные религиозные движения, но никогда — науки».
4. Один литературовед цитирует из розановских «Опавших листьев», короба второго, запись 292:
Всё-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания.
Литературовед толкует это так: Розанову, называвшему Флоренского святым, нужно было разъяснения загадок религии, Флоренский же не хотел распространяться о сокровенных тайнах, они были ему слишком высоки, чтобы всякому Розанову выдавать. Не дождавшись слова истины, которое мог сказать только Флоренский, Розанов умер в религиозном недоумении.
Контекст записи 292 показывает другое. Умолчания Флоренского, из-за которых «умру в полном религиозном недоумении», это нежелание священника, религиозного писателя говорить о неблагополучии в Церкви, неготовность расслышать трудные вопросы, победоносная уверенность. Розанов не людей понимал через отвлечения, а наоборот. Флоренский был для него современное православие в самом своем чутком, тонком, подвижном элементе. Но почему даже в нем победительная жесткость? Почему нет простой жалости к разведенным (церковь не утверждала гражданского развода), к«незаконнорожденным», детям поневоле невенчанных родителей (Церковь не записывала таких детей за реальными отцами)? Почему Флоренский пишет: «Церковь бьет кнутом, потому что иначе стало бы хуже»? Не надо кнутом. Откуда уверенность в кнуте? Розанов в себе такой не знал. У него не хватало уверенности даже для критики правительства, которое кто не бранил? Розанову не до того. «Бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том что правительство плохо».
«Умру в религиозном недоумении» это значит у Розанова: если прислушаться к Флоренскому, выше которого кто же, на других нечего и смотреть; но если смотреть даже на лучшего во всей Церкви, какой приходит раз в десятилетия, то и в нем пугающая твердость.
Что же это в конце концов за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставления. Ибо это — друзья близкие, самые лучшие встреченные люди, и если нет, у которых — тепла, то где же еще-то тепло?.. Семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны… Флоренский мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жесткую церковность. Засыхают цветочки Франциска Ассизского.
Так быть не должно. Значит, Розанову и здесь дома нет. Значит, он останется один.
Неужели не только судьба, но и Бог мне говорит: Выйди, выйди, тебе и тут места нет?Где же место? Неужели я без места в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого каинства во мне, никакого демонства, я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек. Умереть без места, жить без места, нет, главное — всё это без малейшего желания борьбы.
Но от печали этого, последнего расставания вдруг и Флоренский, снова «святой Паскаль», и Церковь вспыхивают для Розанова золотым светом, как в предсмертных записках. «Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, старая и сказала: Господи помилуй… Легче стало на душе одинокой, старой. Кто это придумает? Пифагор не откроет, Ньютон не вычислит. Церковь сделала. Поняла. Сумела».
Старуха старая, темная, одинокая тот же сам Розанов и есть.
С удивлением перед чудом мира, с дрожью за него и расставаясь с ним Розанов пробыл всю жизнь. Как в песне «Кроткая» из «Апокалипсиса нашего времени».
Ты не прошла мимо мира, девушка… Ты испуганным и искристым глазком смотрела на него. Задумчиво смотрела… И сердце стучало. И ты томилась и ждала. И шли в мире богатые и знатные. И говорили речи. Учили и учились. И всё было так красиво… И тебе хотелось подойти и пристать к чему-нибудь… Но никто тебя не заметил и песен твоих не взяли. И вот ты стоишь у колонны. Не пойду и я с миром. Не хочу. Я лучше останусь с тобой. Вот я возьму твои руки и буду стоять. И когда мир кончится, я всё буду стоять с тобою и никогда не уйду.
Что он имел от этого? Странное дело — непомерно много. Потому что, похоже, только растерянное удивление перед целым миром дает человеку впервые свободно вздохнуть. Что нигде, как над бездной, человеку нет уюта, что только над бездной можно пить чай, кажется невероятным. Но мы слышим легкий голос Розанова, задыхающийся от ровного счастья, и начинаем догадываться: неужели вправду человек может найти себя только на краю вещей и другого родного дома, как там, ему нет? Только там он вспоминает что умеет петь.
Только там через него может начаться мир.
Через год после ноябрьской записи 1917 года о рассыпании России умирающий Розанов еще раз вглядится в жуткий провал и увидит там то, догадкой о чем было всё написанное им.
Nihil в его тайне. Чудовищной, неисповедимой… Тьма истории. Всему конец. Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост… Ах: так вот откуда в Библии так странно, ‘концом на перед’, изречено: ‘и бысть вечер (тьма, мгла, смерть) и бысть утро — День первый’. Строение Дня и вместе устройство Мира. Боже. Боже… Какие тайны. Какая Судьба. Какое утешение. А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение.
1991
1. Самые непосредственно естественные слова, самые близкие к моей ситуации здесь и теперь были бы слова растерянности, признательности, удивления. Но вот что мне кажется еще важным: в этой моей ситуации человека, приглашенного и притом щедро финансируемого одной из государственных структур этой страны (стало быть достаточно устойчивой по крайней мере чтобы иметь возможность приглашать на таких условиях людей из другого мира, другой культуры, более проблематичной, если не хаотичной), — в этой ситуации помимо благодарности я ощущаю простую радость оттого, что мне здесь легко. Потому что даже в качестве региона, скажем так, относительно обеспеченного, безусловно привилегированного во многих аспектах, несмотря на это, несмотря на усилие, какого всё это требует, это место, которое называется Париж, остается тем не менее пространством, где можно думать и говорить просто так, без задних мыслей, думать и говорить и только, не имея других целей кроме тех, которые велит иметь мысль. Это значит что чудо продолжается: в сегодняшней Москве, несмотря на ее нищету, в сегодняшнем Париже, несмотря на богатство, относительное, Парижа, продолжается авантюра парресии, свободной речи без стратегии и искательства.
Прекращение этого чуда, решительное и резкое разрушение его волевым актом одного человека, человека, отвергающего свободу открытых вопросов, будь то умудренных или наивных, ради воцарения иной речи, дискурса тотальной организации, — таким было видение Достоевского и также Соловьева в последние годы, месяцы жизни одного и другого. В обеих легендах конструирующий разум противостоит беззащитной спонтанности, человеческой неопределенности и берет верх над ней. Как кажется.
Предвидение XX века, скажет всякий. Видение проекта окончательного упорядочения жизни.
Видение это не с неба упало. То, перед лицом чего стояли Достоевский и Соловьев, то, чему они сами принадлежали, было подготовленное человечество. Уже готовое. Я говорю — подготовленное, готовое без уточнения, к чему. Я прошу обратить внимание на то, что не невинное дело и не доброе предзнаменование для человека — быть готовым к чему бы то ни было окончательным образом, раз навсегда, заняв позицию. Кем или чем было подготовлено человечество конца прошлого века? церковью и ее производными формами? позитивными науками? школами? гуманизмом? Исследование здесь бесполезно. Человечество всегда под угрозой манипуляций; церковь, науки, школы сами по себе тут не первые причины, они инструменты манипуляции в той мере, в какой не выставили достаточного сопротивления. Человек никогда не перестает работать над собой, организовывать себя, формировать, приспосабливать, пытаясь при этом получить на свои проекты высшую санкцию.
В эпоху Достоевского и Соловьева перед организующей волей простиралось подвижное, волнующееся множество, поразительно лабильное, полностью готовое отдать себя в распоряжение. Не было уже и вопроса о народе, который был бы способен говорить — или молчать — сам по себе без посредничества. Вся его речь была для него расписана его говорливыми представителями. Множество, каким его видят в обеих легендах Достоевский и Соловьев, откровенно одержимо в меру своей нестабильности жаждой упорядочения, желанием мира и верой, что мир означает: определенная формация данности с духовным миром в качестве высшей формы. Сознание приобрело соответственно уродливую величину — «усиленное сознание» Достоевского. Человек ждал и хотел операций с самим собой и на самом себе.
2. Кто такой инквизитор, расследующий и обустраивающий человеческую массу? Я предположил бы здесь в качестве ключа для чтения Достоевского одну почти геометрическую пропорцию. Поскольку диалог практически отсутствует у писателя (и я приглашаю тех, кто думает иначе, различать между диалогом и полифонией), будучи всегда подчинен монологу, видения Достоевского распределены между его персонажами так, что инстинктивная самоцензура, политическая, религиозная, этическая и т. д. состоит в отношении прямой пропорции к странности персонажа, которому писатель вверяет свои видения. Сложная сетка цензур, не всегда невольных, у Достоевского постоянно за работой, но она не достигает ничего, кроме этого смещения источника цензуруемого высказывания внутри широкого пространства его художественной вселенной от более типичного к менее типичному персонажу. Всё поддается очень аккуратной формулировке: степень странности прозрений автора для него самого прямым образом соответствует статистической неожиданности его носителя. Вовсе не так, что чем редкостнее носитель, тем малозначительнее соответствующая мысль у Достоевского и для него. Верно скорее противоположное: чем более захватывает идея, тем резче, почти непроизвольней жест охранения, заставляющий ее явиться в персонаже или фигуре, далекой от хоженых путей. В этом отношении инквизитор не только далек, он уникален по своей географической, временной, житейской отстраненности, по своему возрасту, который приближается к многозначительной цифре — сто лет. Если наше правило верно, он будет носителем видения, которое задело и испугало Достоевского как ни одно другое.
Можно было бы предложить и еще один ключ к Достоевскому. Он намеренно мало расположен к анализу своих речей и поступков и легко принимает уход вещей из сознания (сюда относится и факт забывания им своих собственных романов). Постоянное присутствие «народа» в его мире гарантирует ему сохранность его усилий, обеспечивая отклик, который возвратит забытое, лишь бы оно однажды сумело прозвучать во весь голос. Достоевский последним из всех будет силиться понять, что значат для него его видения. Такова его манера бытия; человек для него никогда не готов, не устроен. Он пишет свою жизнь; романы его плоть. В момент ее осуществления письмом реальность не проясняется нигде кроме как в акте письма.
Инквизитор был событием в том, что по неумению сказать лучше мы называем жизнью Достоевского. И как инквизитор не исторический персонаж, так же он и не католик, не социалист, не иезуит. Бесполезно спрашивать, в каких архивах Испании надо искать сведений о нем. Равным образом нет смысла считать его замаскированным православным. Действительность далека от всего этого. Розанов прав: Достоевский работает в подлежащем прояснению пространстве народа, вещи у него наименее нами понятой. Я втайне забавляюсь, когда говорят «народ» и хотят ввиду одинаковой лексики приписать Достоевскому народническую или другую партийность. Ex cathedra в одноразовом вдохновении письма он далек от столкновения ходовых мнений, от интересов той или другой стороны.
Художник? Да, художник, зачарованный силой, стойкостью человеческой воли, будь то даже злой, но также и страданиями, красотой, страстью человеческих существ. Однако и другое, не только художник, и Розанов снова прав: художественная редукция Достоевского не более корректна чем редукция религиозная, научная или философская. Нет, перед нами тут не прежде всего произведение искусства. Это мысль провидца, не желающего чтобы даже искусство отвлекало его. Достоевский консерватор либерал революционер нигилист православная богема анархист монархист или всё это вместе — перебор таких характеристик можно спокойно и беззаботно предоставить журналистике и публицистике.
3. Инквизитор, очень редкостная фигура — но не обязательно, мы сказали, очень далекая от Достоевского, как раз наоборот, — начинает войну против Бога, жестокую схватку, в силу которой Бог берет верх. Безверие доходит здесь до размаха, когда оно принято Богом, отвержение Бога — до такой мощи, когда оно удостаивается божественного внимания.
Объяснюсь. Будем различать. Ни инквизитор, ни так же антихрист у Соловьева не бунтари, и я прошу тех, кто думает иначе, прочесть у Достоевского, что он говорит о невозможности жить в состоянии бунта, а у Соловьева то место, где он говорит о вдохновении, придающем антихристу жизненную силу. Оба они, как и их авторы, воители, ясные умом и решительные.
Прочное основание, делающее у Достоевского и у Соловьева необходимой войну против Бога, — в том, что всякая человеческая конструкция подозрительна, тогда как Бог не может быть увиден человеком иначе чем в качестве его, человека, конструкции. Я избавляю себя здесь от доказательств, отсылая вас к апофатической традиции христианского богословствования. Для Достоевского само собой разумеется, что любая конструкция, любое устроение как таковое включает, предполагает преступление — обстоятельство, между прочим, вовсе не бросающееся в глаза само по себе. Всякая устроенность, всякая постройка как таковая, будь то организация мира или истории, в глазах Достоевского обижает ребенка, или скорее Младенца, l’Enfant, того, кто не говорит, не упорядочивает, не выстраивает.
Инквизитор, напротив, говорит, говорит много. Антихрист Соловьева говорит даже в какой-то чудовищной мере, он говорящий по преимуществу. Настолько, что если он чего-то еще не сказал, то может сказать это лучше всех и приемлемым для всех образом. Когда, утомленный сверхусилием всеобщего примирения, он просит, чтобы три новых апостола сказали ему, какой идеи они от него хотят, он честно готов дать всё что им угодно и абсолютно уверен, что сумеет всех устроить. По большому счету в сфере человеческого слова нет формул, способных смутить антихриста. Для него нет ничего невозможного — кроме принятия Сына Божия, то есть Младенца, то есть того, кто не говорит или лишен слова, во всяком случае того, кто не говорит человечески устроенным образом.
Теперь я сделаю небольшой скачок и предложу мой тезис. Ярость войны (не бунта) Ивана Карамазова против Бога происходит от его святого гнева в виду мучений детей, невинных или нет — не важно. Это война против бога-конструктора за бога-младенца. Война начата против тотальной конструкции мира, которую Иван и Достоевский не ставят ни во что рядом с бессловесной тоской одного забытого ребенка. Бог-устроитель отвергается из верности богу-ребенку, богу-Сыну. Яростное негодование (см. слова Ивана[69]) сжигает благодушного Бога этого столь слаженного мира за единственную вину — за недостаточное противление порядку мира. Сама упорядоченность мира — преступление. Ребенок здесь, в воюющем Иване, становится свирепым. За его спиной во весь рост встает в нечеловеческой силе божественный Младенец.
4. Священная война против Бога-устроителя сокрушает человечество этого Бога. Тут не приходится даже дожидаться, когда Бог сил «грядет на облаках небесных с силою и славою великою» (Мф 24, 30; Лк 17, 24), потому что человек, загораясь божественной яростью, вырастает до судьи мира и судит сам себя. Борьба Ивана Карамазова против Бога продолжается и завершается в том coup de grace, который человечеству, достаточно павшему чтобы принять порядок мира, наносит Великий инквизитор.
Бог-младенец судит человечество, предоставляя его суду, которому оно не упустит подвергнуть само себя. Без всякого божественного наказания, без невыразимых адских страданий, без шума (Мф 24) человечество, уставшее воевать против мировой данности за то, чего нет, оказывается забыто Богом, что для Достоевского безмерно хуже чем быть под судом Бога. Это смирившееся новое человечество, Библии неведомое, по-своему вернулось к детству, только уже другому, зловещему. Не то чтобы жажда верить ослабла или кончилась нежная тяга к божественному отцу, говорит Достоевский[70], вовсе нет, но только всё это перешло теперь в плоскость эстетических эмоций. Действительность приобрела характер выставки. Родственная распря между Богом и людьми прервалась; человек стал по существу не способен вобрать в себя Бога.
Среди этих старческих младенцев, людей нового времени, Христос не может явиться иначе (это видно у Достоевского) как рисованная картина. Из рамок картины он не может выйти, потому что отсутствуют люди, к которым он мог бы шагнуть. Повсюду дети какого-то второго, безнадежного детства. Возраст их нового отца, его крайняя старость подчеркивает стужу этой искусственной детскости. Вечная зима. Да, люди снова дети, но уже не Бога, а Церкви. Водимые за руку, невидимо искалеченные, они не сохранили в себе ничего от могучего библейского народа[71]. Умело прирученная биологическая и психологическая масса, уложенная мягкой властью; смирившаяся, послушная толпа. Иначе говоря: народ (какой единственно значим для Достоевского; какой он видит или, вернее, угадывает в своей России) просто полностью отсутствует; человек умер, стал конструкцией, историческим проектом. Бог приходит, самое большее, чтобы его растревожить[72].
С каких пор существует новый мертвенный ребенок? Со смерти Спасителя на кресте. Конец Его парусии, Его присутствия знаменовал начало нового завета, не могшего однако воплотиться иначе как в редчайших людях — с падением остальных в состояние много хуже прежнего, в постыдное младенчество. Церковь, порабощенная, рабствует у поработителей масс и пытается безуспешно поработить Бога. Бог, да, освободил их, массы, но «свободный» — в горьких кавычках[73] — человек в порядке наихудшего извращения чувствует себя свободным только следовать своим собственным проектам. Бог становится лишним. Человек без него — тоже. Так у Достоевского.
5. Легко видеть, что антихрист Соловьева приходит, чтобы завершить и в то же время сорвать всё это устроение. Он приходит поистине как спаситель истории, давно уже угасшей. Его отчаянное вдохновение в той мере, в какой оно вдохновение, предстает единственным путем извлечения человечества из его провала. Поканчивая со старой канителью заблудшей истории (письмо Соловьева Анне Шмидт от 23 июня 1899), антихрист действует как катализатор исхода — единственная фигура, возвращающая миру измерение, способное извлечь его из забытости Богом. Потому что общее место богословия, согласно которому Бог сделает из того, что Он создал, то, что Он хочет, неприложимо к человечеству второго детства. Оно забыло, чье оно создание.
Это придает неожиданный поворот наблюдению, в общем верному, согласно которому Соловьев в своем антихристе чистит сам себя от своих активистских и организаторских побуждений, подобно тому как Достоевский разбирал себя в своем образе инквизитора. Он сам, Соловьев, строил проекты вселенского единства жестом сверходаренного сверхчеловека; это он имел моменты мрачного вдохновения. Отношение Соловьева к своему антихристу не могло быть однозначным. Ведь это, с другой стороны, он один, антихрист, мешает соскальзыванию истории в повторяемость; он спасает историю как таковую, возвращает ей смысл, направление.
История у Соловьева, как и у Достоевского, безысходно заблудилась, оказалась заселена стареющими детьми, и для такого человечества просто-напросто не оставалось других средств стать хотя бы видимым для Бога, когда Бог мог снова взять его в свои руки. Сперва надо было хоть как-то вернуться из забытости Богом, из состояния крайнего страдания и одновременно несуществования — вещи жуткой, чрезвычайной, как говорит Достоевский[74], но и Соловьев чувствует то же. Посреди многочисленного и несуществующего человечества антихрист не только остается единственным снова пускающим историю в ход, но он делает и больше, он по сути дела воскрешает три фигуры библейского размаха — старца Иоанна, папу Петра и доктора Паули, олицетворяющих три главных христианских церкви, — фигуры совершенно непредставимые в их простоте и в их подлинной детскости прежде начала сверхактивности сверхчеловека. Так у Соловьева.
А у Достоевского? Инквизитор, как антихрист, остается единственным среди новых людей, кто способен принудить Бога вспомнить о них. Он, инквизитор, тоже почти один среди «тысяч миллионов» рискует взять историю в свои руки, чтобы преодолеть человеческую биологию, чтобы восстановить биографию, пусть даже она будет безбожной. Он свободен, он выбирает, он решается; он знает, что такое воля. Его тяжба с Богом весомее бесплодной изнеженности миллионов. Конечно, это вызов, брошенный Богу. Но это не бунт, жест раба, а война. В чудовищном ультиматуме Богу от человека-манипулятора история возобновляет свой ход, возвращает себе драматический размах — чего никогда Достоевский не скажет о куцей свободе научного человечества с его технической вавилонской башней, жалкой и обреченной на провал как все человеческие постройки.
Человек-спаситель истории у Достоевского и точно так же у Соловьева выступает врагом божественного Спасителя. Но трудно понять, каким еще образом могут быть сожжены ложные образы Бога, если не в войне. Броситься в руки истинного Бога, бросив вызов богу слишком человечному: вот весь Великий инквизитор. Но и Достоевский тоже. По крайней мере он видит истинную ситуацию человека широко открытыми глазами. Тотальный тиран? враг Бога? но Богом принятый! — Немного смешно и довольно-таки глупо выставлять Достоевского морализующим наставником человечества. Смешно и глупо как раз потому, что Достоевский оказался способен вглядеться в это свое лицо и выставил его в инквизиторе. Что могло бы, став темой возможного исследования, научить нас кое-чему о роли и власти романиста в Европе, скажем, со времен Диккенса, — властителя в этом царстве человеческой души, дрожащей под немыслимой тяжестью Бога.
Показав свои видения, Достоевский и Соловьев завещали нам свое мужество видеть и говорить, исследовать пространство нашего подлинного существования.
Они оставили нам навсегда урок силы, риска, размаха. Этот урок больше ощущается чем вычитывается в грации слóва старца Иоанна, в прямоте и гневе папы Петра, в умелости и решимости доктора Паули — и так же в словах «иди, ты свободен» инквизитора к Богу; и в лихорадочном триумфе сверхчеловека, таком интимно соловьевском. Целый веер жестов, сказал бы я, по-настоящему детских, непредсказуемых, почти невольных и вдохновенных, радостно свободных и так или иначе возвращающих в предельной ситуации нерасчетливую простоту, спонтанность и щедрость человеческому существу в его войне за Бога на краю Ничто. Когда он такой, человек делается снова способен на Бога, в силах его вобрать, может его принять, быть местом для него. Апокалипсис, война, и бездна, да, но очистительная.