III

Далекое и близкое


1. Четырнадцать авторов «Культуры Византии»[148] не стремились к единству концепции, они даже кажется не слишком согласовывали между собой свои тексты. Тем замечательнее, что из разрозненных статей, скрепленных только смежностью тем, складывается цельный образ исторического явления. Счастливо угаданное лицо византийской культуры — большое достижение коллективного труда. Последнего решения проблем здесь нет, да и как можно было бы его себе представить? Авторов невысказанно сближает понимание того, что вопрос важнее поставить чем снять. Не покидающий отечественную историческую науку интерес к византийскому материалу не позволит ему стать вечной темой в дурном смысле его бесконечного перелопачивания. И лишь очень нечасто исследователи, выступающие в монографии, поддаются профессиональному соблазну историка, представлению людей давних веков добросовестными паяцами, которые старательно разыгрывают пьесу своего бытия, заранее предопределенную тем бесспорным обстоятельством, что история совершилась так, как, мы знаем, она совершилась.

Один из секретов успеха историка — неослабевающее сознание того, что деятельность тех людей вовсе не была похожа на прокладывание дороги к заранее выстроенной далекой станции. В персонажах прошлого серьезный исследователь предполагает как минимум частицу того искания и той открытости, которые оживляют его самого. Не завела ли Византию в тупик ее тысячелетняя история? Не имеем ли мы тут дело с культурно-историческим промахом? Мыслимо ли для византийского начала возрождение, о котором мечтал Константин Леонтьев, или его место только в прошлом? Чем глубже историческое исследование задето этими вопросами, тем менее вероятными становятся однозначные ответы на них, зато тем более внятным делается опыт византийского прошлого для нас, участников современной истории.

В 330 году император Константин провозгласил столицей город своего имени на северо-востоке империи, бывший Византий. Много ли этнических латинян было в новом центре империи ромеев, как греки называли римлян? Акт разделения Запада и Востока в 395 году склоняет думать о каком-то их прежнем единстве, между тем как на деле они всегда были полярно далеки. Не случайно уже на Никейском соборе 325 года из трехсот его участников только семеро представляли западные епископаты. Вскоре после разделения Запад, создатель империи, рухнул; автономный Восток просуществовал еще тысячу лет. Ненатуральность нового Рима, оторванного от имперской почвы, подчеркивалась его этнической — греки, сирийцы, евреи, копты, армяне, грузины, — религиозной, географической пестротой. Об органике здесь не могло быть речи. Как и столицу, государство еще только предстояло строить. Поражает мобилизующая сила образа мировой культурной державы, который по существу еще только маячил вдали. Инородцев, приобщавшихся к замыслу, он зажигал пожалуй еще сильнее чем искушенных воспитанников античной цивилизации. Как любили люди это перераставшее их детище, богатый Город в крепких стенах, войско, флот, отлаженное управление с курьерской и дипломатической службой — дромосом, собрание ремесел и художеств. Упрочение державы становилось делом страсти едва ли не больше чем разума. «Пафос империи, порядка, законопослушности, бюрократической цивилизованности» был силой, перед которой стихала не только сенаторская аристократическая фронда, но и народная вольница. Для среднего, по натуре индифферентного жителя лояльность в отношении своей религии, рода, национального предания меркла перед культом государственного могущества. «Если какой-либо род мистики волновал его сердце, это был мистический восторг перед таинственным величием империи ромеев» (с. 273, Аверинцев). Жертвенные усилия миллионов — реальность такого рода, в отношении которой нет места для гаданий о ее исторической целесообразности или бесперспективности.

Авторы «Культуры Византии» без усилия, чистым весом фактов развеивают идущие от церковной историографии представления об исключительной роли христианства в становлении византийской государственности. Задолго до христианства священный характер исполнителей вечных предначертаний, способность подарить мир и порядок народам, вселенский размах приписывали себе эллинистические государства и Рим. В самой Византии император-вероотступник Юлиан или монофисит Иоанн Эфесский, главный инквизитор Юстиниана, имели меньше внутренних преград для отождествления дела империи с волей бога или богов чем правоверные никейцы. Не христианство открыло перед политическими образованиями древности всемирно-исторические перспективы, поставило человека организатором мира. Старый полис, державшийся личным достоинством, телесным мужеством, умением и предприимчивостью объединенных граждан, уже к III веку до н.э. уступил позиции социальной инженерии, полагавшейся на научную экспертизу и искусное управление социальными страстями. Воздух эллинистических государств и позднего Рима был насыщен метафизикой. Правителя окружали божественным культом. Таков был аллюр поздней античности, учить и вести народы, склонять миллионы к единодушию.

Победа христиан над язычеством, неизбежность которой показывают авторы коллективного труда, была подготовлена именно отрывом наднациональных задач, в решение которых втягивались человеческие массы, от почвенничества языческих идеологий. Как ни комбинировала власть местные культы с египетскими и восточными, язычество не могло осмыслить сверхчеловеческую мощь цезарей иначе как сшедшее на землю божество. Божественный император на троне был комичен в своей шаткой статуарности. Как это ни странно на первый взгляд, обожествление императора стесняло свободу власти, сковывало перспективы государства, не говоря уже об обществе. Христианство в этом свете явилось поздним, но точным ответом на исторические перемены. Поняв и приняв факт разрыва с природной органикой, оно пригласило человека к такой затаенной молчаливой сосредоточенности, при которой он находил целый мир внутри себя. Личность тут была готова и к монашескому уходу из мира и в такой же мере к отчаянному дерзанию любой смелости, к любому эксперименту, к преодолению законов живой и неживой природы. Охранители язычества проницательно обвиняли ранних христиан в атеизме и тотальном неверии.


2. Христианин умел дышать как рыба в воде в атмосфере кризиса или хранить смиренную собранность среди самых безумных предприятий. Только христианство, не предрасположенное ни к одной системе власти, ни к одной из существовавших идеологий и философий, стояло вровень с небывалыми задачами вселенского государства. По своей сути оно было тотальной мобилизацией и вызывало к действию не некоторые, а все человеческие энергии. Оно бросило вызов всей античной цивилизации — но этим поднимало, мобилизовало и ее. Язычество поневоле берегло душевную социальную, да и всякую данность. У христиан оказалось головокружительно мало мистического уважения к устоям. Почти все социально-этические нормы были передоверены голосу совести. Отстраненность от мира давала все права над ним, накладывая по существу только одну «обязанность» любви.

В абсолютной отрешенности была соль христианства. Поэтому уникальное избирательное сродство между ним и мировой державой могло сохраниться только при условии их четкого разделения. Между тем в Византии церковь по первому приглашению власти вступила в альянс со своей прежней гонительницей. Ни та ни другая после этого не могли остаться самими собой.

Плодом их смешения стал тот знаменитый византийский эстетизм, который согласно легенде решил в X веке выбор князя Владимира в пользу цареградской веры. «Страна городов» (страна-город), передовое государство Средне­вековья, единственная не разоренная наследница античной культуры, ослепляла мир своим организационным, техническим, художественным совершенством. Опираясь на сконцентрированную силу знания, изощренной дипломатии, векового военного искусства, Византия высилась нерушимым храмом среди смятения переселяющихся народов. Варварству была противопоставлена гармония чинного строя, мудрая икономия. Всё от церемониального придворного балета до чекана на золотом солиде, международной валюте эпохи, должно было навевать ощущение прочности. Ведущим социальным заданием политической, идеологической литературы было завораживание сознания, настраивание умов на благолепный умиротворенный лад.

На благочинии сошлись интересы державы и церкви. Симфония церкви с государством дала вечному Риму форму для обрамления своей истории, жанр всемирной хроники. «Это было стремление привести всю всемирную историю в порядок… Замах был поистине грандиозный» (с. 98, В.И. Уколова). История здесь превращалась по выражению Аверинцева в задачу с приложенным ответом в образе осуществившейся христианской державы византийских императоров. И если на Западе непримиримый Августин называл земной град вертепом разбойников и старый Рим свирепой волчицей, то в Византии Евсевий Кесарийский кромсал и правил свою «Церковную историю» до тех пор, пока не благословил цезаря Константина и его права на церковь. Во второй половине 6 века в колее тех же идей вечной гармонии продолжатель Евсевия Евагрий Схоластик рисовал «картину благополучия, к сожалению мнимого, якобы царящего в его время в Византийской империи», обходя молчанием наиболее острые проблемы своей современности (с. 206, Удальцова). Что махина империи непосредственно выигрывала отэтих гармонизирующих усилий в стабильности, так нужной ей среди варварской стихии, то неприметно проигрывала в каждой живой клетке общественная ткань. Варварство и разделивший с ним свою судьбу Запад, полные нестроения и максималистских порывов, пока не могли тягаться с компактной организацией великой державы, но оставляли простор для медленно набиравших размах новых сил.

В золотой век Юстиниана, законодательно закрепившего симфонию империи с церковью, обозначилась тревожная амбивалентность византийского сознания, оборотная сторона культивируемого пластически-гармонизирующего подхода к реальности. Сенсационным примером служат сочинения Прокопия Кесарийского, центральной фигуры византийской историографии 6 века. «Как жизнь, так и творчество Прокопия отмечены трагической и бросающей тень на его нравственный облик двойственностью. Поражает абсолютно противоположная оценка историком деятельности Юстиниана. В трактате ‘О постройках’ Юстиниан рисуется как добрый гений империи, творец всех великих дел. Он великодушен, милостив, заботится о благе подданных. Его главная цель — охранять империю от нападений врагов. В ‘Тайной истории’ Юстиниан предстает как неумолимый тиран, злобный демон Византийского государства, разрушитель империи» (с. 153, Удальцова). Прокопий соединил в себе полярные крайности, которых редко избегали византийские политики и идеологи, публицисты, полемисты, риторы, фатально впадавшие или в неумеренные театральные восхваления, или в захлебывающееся гротескное очернительство. Попытки вдуматься в истину социальной и мировой реальности сбивались на нетрезвые восторги или на зловещее нагнетание бедственных картин. Одним уклоном провоцировался другой.


3. Заметим, что эта коренная раздвоенность внешне гармонизированного сознания неожиданно обнаруживается еще и в совсем другой грани византийской мысли. В «Таинственном богословии», заключительном трактате псевдонимного Ареопагитического корпуса, первые упоминания о котором относятся к той же юстиниановской эпохе, провозглашается равноправность и равночестность как приписывания божестве всех мыслимых качеств — так и отрицания за ним каких бы то ни было свойств вплоть до высших и догматически закрепленных атрибутов благости, истины, красоты, троичности. Торжествующе выставив вечно истинный ряд утверждений и против него ряд столь же истинных отрицаний, последний великий богослов христианского Востока умолкает в экстазе тайнозрений.

И еще в одной сфере византийской культурной реальности проявилась терзающая современного исследователя амбивалентность. Относительно едва ли не преобладающего числа византийских авторов и исторических лиц современному историку хотелось бы в точности знать, были они язычниками или христианами. И дело не в нехватке исторического материала, а в том, что мы от себя навязываем византийцам вопрос, который они сами не спешили ставить, а поставив решать. В интеллектуальном климате Византии не хватало для того духа отчетливости. Правда, со времен Юстиниана православное вероисповедание стало официальным требованием. Но принудительная, часто инквизиторская христианизация не означала конечно преодоления душевной раздвоенности. Спустя девять веков после Юстиниана с первым ослаблением вероисповедного контроля Византия дала целую школу девственного язычества Гемиста Плифона, чьи ученики удивили своей религиозной свободой Запад.

Особенно два первых века отмеренного ей тысячелетия, но с меньшей откровенностью всегда, византийская культура, особенно художественная, питалась и античным богатством и христианскими интуициями. Один пример. Андре Грабар, чью точку зрения без ссылок и без «если бы» излагает В.В. Бычков, писал в 1945 г., что если бы противник христианства Плотин в согласии со своей философской эстетикой разработал теорию живописи, он пожалуй подошел бы всего ближе к тому новому чувству образа и подражания, которое заставило христианских художников IV–VI веков ограничиваться одним изобразительным планом, располагать предметы по законам обратной перспективы, схематизировать человеческие фигуры, взвешивать их в пространстве, окружать световым облаком. Здесь можно было бы говорить о том что шаги, подготовленные на языческой почве, сделало христианство. Но переплетение шло дальше: и в языческом искусстве той эпохи, пишет О.С. Попова, формы тоже


утеряли пластическую естественность, стали резкими и контрастными, застыли в состоянии символической значительности… Пространство сменилось плоскостью, богатая красочная фактура — ровными, линейно обрисованными поверхностями. Появилось тяготение к геометрической условности, создающей ненатуральность и экспрессию (с. 546).


Художество оставалось неделимым, языческим или христианским его делала только тематика, да и тут смесь античного и нового была типичнее чем их разграничение.

Навязывание сверху идеологического выбора говорило об ослаблении жизненных энергий общества и в свою очередь ускоряло его упадок. Стирались последние следы античного полиса с его общительностью. Люди уходили в личные и семейные дела. Менялся был: торговля перемещалась с агоры в портики улиц, жилища строились менее доступными для посторонних, одежда шилась более закрытой, туники нового покроя доставали до лодыжек, появились длинные рукава, в моду входили варварские брюки. Художественный образ на памятниках 7 – 8 веков тронут изысканным искажением.«Уподобление через неподобие» начинали предпочитать прямому движению к истине. Искусство слова всё меньше полагалось на звонкий намек, всё обстоятельнее одевало ускользающий предмет в многослойные покровы. Судьба готовила в то время Византии первое из трех великих испытаний ее истории — столкновение с восходящим исламом.


Апрель 1985



Православие и власть


1. Составителю вышедшей в самом конце 2000 года книги «Братство Святой Софии. Материалы и документы. 1923–1939» (Издательство «Русский путь», 5 000 экземпляров) Никите Алексеевичу Струве«на одном складе, в картонках, уже предназначенных к уничтожению […] посчастливилось обнаружить часть архива Братства Св. Софии […] рукописные протоколы заседаний» и «записи парижских семинаров»(с. 3) о. Сергия Булгакова, среди них 10 семинаров с 22 октября 1928 по 31 декабря 1928-го о Софии, премудрости Божией, в записи Валентины Александровны Зандер (Калашниковой, 1894–1989), на квартире у которой проходили семинары.

Булгаков напоминает, в основном по Книге Притчей Соломоновых и по Книге Премудрости Соломона, слова Премудрости «от века я помазана», «я была у Бога». Мы имеем здесь стало быть речь лица, к которому верующий может обращаться. Булгаков сравнивает по этому признаку лица Премудрость со Славой Божией и подробно цитирует текст сохранившейся в Москве службы Софии: «Премудрость Божия, София преименитая, спаси ны, грешные рабы Твоя» и т.д. «Возможность появления такой службы снимает уже само собой вопрос о том, можно ли Софии молиться […] как мы молимся Честному Кресту»(127; 129). Основоположником софиологии о. Булгаков называет св. Афанасия Великого, который в споре с арианами относил Премудрость прежде всего к человеческому естеству Христа, но и к Отцу — и к Святому Духу.

Восьмой семинар о. Сергия о Софии 4 декабря 1928 года состоял из доклада богослова и литературного критика, ко времени семинара уже профессора Парижского Богословского института (1927–1940), Владимира Николаевича Ильина (1891–1974). Один из тезисов этого доклада,


Нужно сказать, что имяславчество […] и софиеславчество сливаются в одно двуединство. Сказать ‘Господи Иисусе Христе, помилуй мя грешного’ или ‘Премудрость Божия София спаси нас’ — как будто вещи разные, но они говорят об одной и той же Сущности (137),


приближает к тезису, который о. Сергий вводит на предпоследнем и последнем, 9-м и 10-м семинарах 24 декабря и 31 декабря 1928 года: он отождествляет Софию с энергией, как она определяется в догмате св. Григория Паламы, который вводит «неразделяющее различение» между сущностью и энергией Бога,«более слабое», чем различение трех божественных лиц, но принадлежащее неким образом самому нетварному началу, а не только нашему разуму. О. Сергий:


Бог не только имеет сущность Свою как жизнь, но и содержание этой сущности — Славу [ср. выше о шехине!], которая есть совершенная полнота совершенного содержания […] Григорий Палама называет это энергией Божией, которой он противопоставляет усию. Энергия есть усия раскрытая. Но раскрытая усия и есть София […] Все наше знание о Боге — через Софию (139–141).


У Григория Паламы все наше знание о сущности Бога, непознаваемой, дается через Его энергии. Соответственно Булгаков на последнем 10 семинаре:


Идя по стопам Григория Паламы в его формулировках: «Божественная энергия есть Бог, но Бог не есть энергия», — и продолжая развертывать это необратимое суждение паламитской формулировки, мы можем сказать и о Софии: «Божественная энергия есть София» […] София, энергия есть Бог, но не в смысле подлежащего, а сказуемого (не ὁ θεός, а θεός по-греч.) (141–142).


Главное и по существу единственное богословское возражение против догмата Григория Паламы и против софиологии о. Сергия Булгакова было одно и то же: введение еще одного различения в Боге, введение четвертой Ипостаси. Принятие паламитского догмата было напрямую связано с меняющейся позицией византийских императоров. Осуждение софиологии московской и карловацкой церквами и ее защита митрополитом Евлогием оказались тоже напрямую связаны с двойной проблемой власти, во-первых, каноническими правилами внутрицерковного подчинения, а во-вторых, тем, что принятие эмигрантского богословия поставило бы митрополита Сергия в сложные отношения с партийной советской властью.


2. Именно вопрос о церковной власти (юрисдикции) в протоколах заседаний православного братства Святой Софии, Премудрости Божией, стал главным сразу на первых организационных заседаниях при утверждении Устава, Молитвенного правила, годового праздника (21 сентября); потом он перешел через отношение церкви к царю в вопрос о политической власти и оказался по существу единственным, который настойчиво и живо обсуждался. Братство людей, эмигрировавших в разные страны, было непривычно внутри традиции, где община почти всегда предполагала общность территории. Речь о. Сергия 14/27 марта 1924 в Праге:


[…] Принцип строения нашего Братства не по строго территориальному признаку иногда хотят объявить неправильным, неканоническим, — эти возражения слышались и тогда, когда патриархом [Тихоном] было утверждено в России одноименное Братство св. Софии; слышатся эти возражения и ныне (22).


На заседании 13 ноября 1924 обсуждается книга историка Михаила Васильевича Зызыкина (1880–1960)«Царская власть и закон о престолонаследии в России» (София 1924). О. Сергий истолковывает анафематствование в неделю Православия всех тех, кто не признает, что царю подается особая благодать Святого Духа для управления страной, в слабом смысле: он подводит это под общий принцип апостола Павла «несть власти аще не от Бога», применяя это и к советской власти, только с тем ограничением, что«подобает Богу повиноватися более нежели человеку» (47).

Булгаков таким образом с самого начала готов в принципе сдать царя. Конечно, царство есть священный чин (там же), в византийской традиции не царь зависит от патриарха, а патриарх от царя. Однако в реальной истории царям не удалось быть на высоте своего идеала.


Можно сказать, что христианскому человечеству не удалось наладить правильную связь христианского идеала царя и внехристианских империалистических сил в нем (49).


Было время, когда христианский мир не имел своего освященного царя, — до Константина. К тому мы, возможно, сейчас возвращаемся:


Не есть ли царь — вид преходящего служения в церкви, как преходящим служением был чин диакониссы и т.п.? (49) Идея легитимизма, ставящая знак равенства между церковным сознанием и верностью царскому дому, не может быть признана учением церкви (51).


Проблема царя решается казалось бы так просто, возвращением к раннему христианству, где царь был не нужен церкви. Булгаков однако все равно называет эту проблему одной из самых трудных и страшных (49). Обращает на себя внимание то, что в разборе Булгакова не появляется тема разделения властей.


Царь один, потому что вообще харисмы, данные всей церкви, осуществляются в личности, и потому, что царская власть не может быть раздроблена в ответственности (48).


Ту власть, которая сменит царя, Булгаков видит такой же единой и личной. Булгаков, что всего важнее, не задает вовсе вопроса о том, как распределится харизма власти по личностям в случае разделении властей. Участники дискуссии, как и он, даже не задумываются о разделении властей. Георгий Васильевич Флоровский (1883–1962), который тоже сдает царя, нечаянно — что тем более значительно — исключает на будущее для православного сознания перспективу разделения властей:


Конечно, идея православного царства не выпадет из церковного сознания, но идея православного царя — может быть и выпадет (53).


Разделение власти Булгаков понимает только межгосударственное, естественно получающееся вместе с разделением территории:


Так как весь мир не дан, как церковь, то и идея единичности православного царя лишена основы (54).


Через две недели, на заседании 27.11.1924 в Праге, вопрос о власти продолжается так же интенсивно. Николай Онуфриевич Лосский (1870–1965) отказывается от царя с еще большей готовностью чем Булгаков.


Наличность в церкви анафематизмов, о которых прошлый раз говорил о. С. Булгаков, для меня не имеет решающего значения (56).


У Лосского, причем только у него среди всех участников обсуждения, очень издалека появляется перспектива «аппарата власти», внутри которого, лишь бы он хорошо действовал, не нужно выделять никакую одну личность как «Жениха Церкви». Такой аппарат работал бы «вне связи с церковью — лишь бы его одушевляла этическая идея» (56). Но едва наметившись виды на разделение властей и на отделение церкви от государства у Лосского тут же заслоняются: среди равных внутри аппарата власти он видит кого-то одного более равного.


[…] в государстве ни один человек не должен иметь исключительного положения. Может и должен быть primus inter pares [первый среди равных] (57).


Выступающий после Лосского Василий Васильевич Зеньковский (1881–1962), тогда еще не священник, вслед за большинством отказывается от реального царя — и так же, как Флоровский, видит православное сознание по существу и неотменимо привязанным к идее царя, одного, благословенного!


[…] в церкви не угасло то высокое понимание царской власти, которое видело в ней церковный чин, связывало и охраняло, питало ее венчанием. Жизнь может отойти совсем от царской власти, но если бы она к ней вернулась, то церковь раскроет снова свои объятия, благословит и увенчает царя. Для церкви не прекратилась, не потускнела та высшая правда царской власти, которая ей одной присуща(57–58).


3. Говорят сильнейшие церковные мыслители, собравшись вместе в обещающее время основания Братства, с широтой и свободой, причем не академически, а как реалисты. Уверенность, с какой они невзначай исключают перспективу разделения властей и отказа от единовластия на православной территории, похожа на пророчество. Эти зоркие умы нигде на горизонте не усматривают возможности немонархической политии. Православная территория для них не исключает инославия, но под покровительством большинства. Павел Александрович Остроухов(1885–1965), историк и экономист:


[…] не вижу никакого трагизма, что у православного царя может быть много иноверных. Что же тут трагического? Лишь бы он был царем праведным (61).


Власть для участников заседаний едина. Единство понимается как целость и соответственно здравость. Такое единство для всех, не исключая, мы видели, даже Лосского, воплощается в одном лице. Участники заседаний поэтому не видят проблемы с освящением власти, которая возникла бы в республике, где лиц с равными правами оказалось бы много.


Мы признаем все (быть может лишь Н.О. Лосский здесь недостаточно определенен), что для церковных людей бесспорна необходимость церковного освящения верховной власти (63).


Заседание 21.5.1925 перешло к положению Церкви в России. Оно было названо безысходным. Церковь в стране оказалась настолько привязана к власти, что у нее не осталось даже своего голоса: непонятно, чей голос слышался в так называемом завещании, подписанном якобы патриархом[149]. Оказалось, что единовластие в согласии с Церковью обеспечивало ее единство, а когда Церковь осталась одна, она естественно распадается на автокефалии еще до осознания и официального оформления раскола. Булгаков на заседании 25.6.1925 в Праге:


Фактически мы имеем здесь настоящую автокефалию. Если бы, например, какая-либо из митрополитских или епископских кафедр в эмиграции стала свободной — разве было бы послано ходатайство митр. Петру о ее замещении? Нет, она была бы самостоятельно замещена здесь (87).


Булгаков применяет многозначительный термин Антона Владимировича Карташева (1875–1960) для этой фактической автокефалии: «мы с церковной Россией — в разном подданстве» (87). Теоретически и канонически подданство для Церкви, как выяснилось в дискуссии о царе, не нужно. На практике политическая корректность, говорит Булгаков, требует от московской церкви лояльности «не за страх, а за совесть» (88).«Разное подданство» фатально ведет православную церковь к расколу. Причина в органической связи православия с властью. Притяжение церкви, если только она хочет остаться целой, к монархии на том же заседании констатирует Лев Александрович Зандер (1893–1964), философ и богослов:


Верный сам по себе тезис о необходимости освящения власти церковью не означает, что не может быть православной республики, — между тем церковная власть без колебаний присоединяется к монархистам(98).


Сродство православия и единовластия на заседаниях не разбиралось. Готовность к полному отделению Церкви как чисто духовного явления от власти из членов Братства Св. Софии показал только один Бердяев, но его отрешенность тут же поставила его вне Братства и фактически вне реальной Церкви вестником чего-то совершенно нового:


Духовно чувствовал себя безмерно свободнее и счастливее за 5 лет в Советской России, чем здесь; большевики были совершенно инородны, а внутри была духовная свобода […] В России религиозно пережил факт русской революции и связанной с ней катастрофы. Мистически пережил начало новой жизни; нет возврата к старой жизни. В России нет реставрационной религиозности; оно (sic) преобладает здесь (101–102).


Выйдя из Братства Св. Софии, Бердяев опередил его распад. Распад Братства предвосхитил процесс автокефализации, который члены Братства так ясно предвидели.

Догмат Григория Паламы о различении в Боге сущности и энергии был в соответствии с византийским церковным правом утвержден императорской властью. Софиология прот. Сергия Булгакова, продолжающая, как подтверждают эти изданные Н.А. Струве документы, паламитский догмат, была осуждена московской метрополией в большой мере или может быть исключительно из ее желания быть политически корректной. Из-за привязки православной Церкви к власти догмат о сущности и энергиях распространялся только на области, подданные Иоанну Кантакузину. Точно так же осуждение булгаковской софиологии не распространялось на территорию, на которой уже фактически существовала автокефалия. Оттуда Москве отвечали с сознанием своей силы. На фотодокументе (с. 40), где ниже видны подписи Зеньковского, Карташева, Федотова, Вышеславцева, Вейдле, всего 12, читаем:


Указ митроп. Сергия [с осуждением софиологии о. Сергия Булгакова] ставит под угрозу самое существование богословской науки и высшей богословской школы […] Нам приходится вновь поставить вопрос о праве исследования в области научно-богословских дисциплин.


Этот вопрос, но прежде всего вопрос о связи православия с государственной властью, должны сейчас снова ставить и мы.


2000



Розанов, Леонтьев и монастырь


1. Когда Василий Васильевич Розанов к своей невыразимой радости и удивлению, это его слова из ответного письма, получил, сначала он говорит «посылку», потом называет «письмо», из Оптиной пустыни с надписью «От К. Н. Леонтьева» — это первое письмо Леонтьева к Розанову датировано 13 апреля 1891 года, а через 7 месяцев, 12 ноября 1891 года Леонтьев скончался от воспаления легких в монастырской гостинице Сергиева Посада, — и началась переписка, опубликованная в ее леонтьевской части Розановым в «Русском вестнике» 1903 г., а в розановской части Татьяной Померанской в«Литературной учебе», последний № 6 за 1989 г., то Розанов думал что он переписывается с монахом, что Константин Леонтьев монах уже давно (в сопроводительном слове Розанова к своей публикации леонтьевских писем есть пассаж о клобуке монаха на Леонтьеве с пояснением «Леонтьев был тайно пострижен на Афонской горе, что не возлагало на него никакого мундира монашества в миру и мирской жизни"[150]). Розанов поправится только позднее, в литературном сборнике «Памяти Константина Николаевича Леонтьева» (СПБ: Сириус 1911), где А. Коноплянцев в биографии Леонтьева говорит определенно, что пострижение Константин Леонтьев, с переменой имена на Климента, принял от Амвросия Оптинского 23 августа 1891 г., т.е. за два месяца до смерти преподобного Амвросия, 79-летнего, и меньше чем за три до смерти Леонтьева. И я слышал от Светланы Даниловны Селивановой в прошлом году, «есть и такое мнение», сказала она мне, «что пострижения Леонтьева вообще не было». Я не компетентен ни в части историко-литературной или другой архивной документации, ни в церковно-канонической части с точки зрения того, какую именно ступень послушания или монашества действительно принял Леонтьев, определенно высказаться по этому вопросу просто не могу. В Москве живет внучка человека, в свое время очень близкого к Леонтьеву, — хорошо известной всем биографам Леонтьева по его собственным неоднократным упоминаниям Вари, или Варьки, Варвары Лукьяновны по мужу Прониной, гораздо больше чем просто прислуги Леонтьева: он называл Варю «дитя души», был с нею во многом как с дочерью, выдал ее замуж за Александра Пронина, которого он с Варей увидел придя к обедне на Троицын день 1883-го или 1884 года в Кунцеве под Москвой, «на паперти увидели Александра и его красота поразила нас» (Замараев Г. И., он был шафером на свадьбе, по Юрию Иваску[151]). Леонтьев ими любовался, баловал их, читал им русских классиков, обучал манерам, и блаженненькая Лизавета Петровна нянчилась с детьми Вари и Александра. По Юрию Иваску Варя и Александр разошлись еще при жизни Леонтьева[152]. Но похоже что на самом деле нет: они прожили вместе долгую жизнь и имели 13 детей, сама Варвара Лукьяновна умерла в январе 1950 года в возрасте 87 лет и похоронена на Мазиловском кладбище, потом перезахоронена на Химкинском кладбище, и вот одна из ее дочерей, как мне пишет Лидия Николаевна Пронина, просила свою дочь вписать в поминальную книжку «монаха Климентия».

Так или иначе, Василий Васильевич Розанов думает что переписывается именно с монахом, тем более что в письме Леонтьева от 18 октября 1891 годе, уже из Сергиева Посада, есть такие слова:


Я… разрушаю теперь свой домашний, семейный строй… в ожидании возможности поступить куда-нибудь в ограду… в некоторого рода ‘безмолвии’. ‘Безмолвие’по- по-монашески не значит ‘молчание’; это значит более или менее беззаботное, беспопечительное одиночество, разумеется, с постом и молитвой. И древние отцы различали два главных рода иночества — послушание (в общине) и безмолвие (одиночество)[153].


И первое коротенькое письмо Леонтьева упоминало о монашестве.


Усердно молю Бога, чтобы вы поскорее переросли Достоевского с его ‘гармониями’, которых никогда не будет, да и не нужно. Его монашество — сочиненное. И учение ст. Зосимы — ложное; и весь стиль его бесед фальшивый. Помоги вам Господь милосердный поскорее вникнуть в дух реально-существующего монашества и проникнуться им[154].


Леонтьев, Розанов думает что монах, уверен, учит, будет просвещать Розанова, каков дух настоящего монастыря.

Но вот в той же переписке — продолжается та же тема жорж-зандовского христианства Достоевского — Леонтьев говорит, что безжизненно-всепрощающий Христос в легенде о великом инквизиторе, Христос, который молчаливо целует инквизитора в «бескровные уста», тоже сочинен Достоевским. Истинный Христос другой, как и настоящий инквизитор тоже другой, верующий; он, Леонтьев, спрашивал обо всем этом у монахов и они подтвердили мое мнение. Примечание Розанова к этому месту: «Едва ли Леонтьев не наивничал, обращаясь к ним (монахам) ‘за разъяснением’»[155]. И дальше следует пассаж о «нас», мирских людях, и о «них», монахах: они и мы разные, отдельные, они от нас далеко и нас не понимают, отошли в свое, отгородились от наших бед, стряхнули с себя нас, наш крест потерянного, загнанного доброго человека, который в мирском душегубительстве, в перемалывающей фабрике будней хочет сохранить веру, надежду, любовь; монах его мирские беды, его кричащую плачущую литературу слышать не хочет, но настоящий-то крест, неотесанный, не прилаженный к силам, рискованный как раз здесь и настоящая выделка человека среди всесторонней необеспеченности, на всех сквозняках идет здесь, где человек говорит непоставленным голосом. Из незащищенности этого существования мыслящей соломинки, жальче и невесомее которой уже ничего нет, но зато и которая уже над бездной зависла так окончательно, что добрела до последних вещей и вспомнила что может петь, Розанов с сочувствием и сожалением говорит:


«Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают(иначе как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, волнующих ‘внешний (для духовенства) мир’, но их решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие и кровные его мотивы. Только приходя в соприкосновение с духовенством понимаешь, как много значит школа и история личного образования, личных знакомых, встреч, прочитываемых книг. Духовное лицо прикасается только к духовным же; и они все слежались в ком твердый и непроницаемый. У них есть свои сомнения, но не наши, своя боль — и тоже не наша. Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют, и в глубочайшем, в душевном смысле — мы, просто, не существуем для них, как в значительной степени — и они для нас. Печально, но истинно[156].


Розанов говорит — «истинно». Правда, в которую он падает здесь как в яму, захватывает его так, что он не успевает правильно назвать вещи, о которых говорит. Грань между «ими» и «нами» проходит не там где он назвал, не между духовенством и мирянами. Всякий из нас знает по крайней мере одного православного проповедника, который всегда с нами, знает нашу беду и несет наш крест. И наоборот, один преподаватель нового курса культуры в Московской духовной академии, когда еще вовсе не был духовным лицом, совсем успокоившимся голосом говорил мне: «Светская литература, понимаете ли, вся затронута соблазнами, и Достоевский тоже ведь в сущности соблазнительный писатель, то ли дело святоотеческое слово». Я испугался и сказал: «Когда вы видите человека, или может быть своего ребенка, который кричит плачет, горюет, зовет о помощи, то даже если вы знаете, что причина его плача — с высоты вашего духовного опыта — иллюзорная, он должен был встать на молитву и отложить житейское попечение, то все равно ведь слезы и крик настоящие, неужели вы пройдете мимо? Литература надрываясь кричит о человеке. Хотя бы из сочувствия к боли, пусть вы уже научились такого терзания избегать, неужели не подойдете, не вслушаетесь, не попробуете понять?» И чего я достиг своей тирадой. Она была длиннее чем я сейчас сказал. Этот еще не диакон и, семейный, не монах, но человек уже устроившийся там, среди них, отвечал на мои нервы: «Ну что же, возможно, отношение между христианством и светской культурой в каких-то аспектах еще подлежит осмыслению». Это была снисходительная уступка мне.

«Ну что Достоевский, это все-таки соблазнительно, в духовном смысле не вполне выверено» — подобное я слышал и от философов, которые были марксистами и только совсем недавно стали богословами, оттого очень правоверными. Стена между нами, здесь, и ими, которые уже там, проходит не совсем между духовенством и мирянами, но именно так, как сказал Розанов: «Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют». Они (не обязательно духовенство, разделение проходит сложнее)как-то уже спаслись, застолбили себе часть в обеспеченном мире и на нас смотрят пристально.

И вот эта поразительная фраза Розанова, «Едва ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним ‘за разъяснениями’». Т.е. по Розанову Леонтьев на самом деле с нами и тоже знает, что они уже там и нас бедствующих не принимают. Розанов имеет право так говорить? Прочитаем еще раз место леонтьевского письма, о котором речь. Леонтьев: «Я спрашивал у монахов и они подтвердили мое мнение». Они. Леонтьев наивен и прям. Розанов тоже прям, хотя не так наивен. Ему и в голову не приходит задуматься, как же Леонтьев отделяет себя от монахов, когда, Розанов думал тогда, Леонтьев и сам давно монах. Розанов не знает, а больше, чувствует на самом себе, что Леонтьев не они, а мы и в принципе никогда они стать не может, т.е. Розанов тут незаметно для себя поправляет себя, переиначивает грубо прочерченную было границу: вот, Леонтьев тоже (Розанов думает) монах, но прочно с мы, не отплыл еще в они, не замкнулся и никогда не замкнется.


2. Леонтьев на себя взвалил нашу необеспеченность, нашу бедственность, наш литературный безысходный нераспутываемый процесс. И Леонтьев еще сверх того взвалил на себя, поднял на свои плечи еще и раскол между мы, здешние бедствующие, и они, потому что в монашестве и в крепости православных убеждений никому не хочет уступать. Если кто строг, то и Леонтьев будет строг; если кто хранит устои веры, то и Леонтьев будет хранить. Леонтьев и там и здесь, и в монастыре и в миру с полным пониманием боли простого человека вполне, без половинчатости, какая бывает у совместителей. Он над собой операции, над своим умом, не сделал и никогда не сделает, другим веществом чем бедствующая в мире плоть себя никогда не почувствует.

Раз вы православный и думаете о монашестве, говорит ему недавно обращенный из протестантизма, потому весь нарочито правильный иеромонах Климент Зедергольм, так


надо идти дальше и чувствовать [заметьте: надо чувствовать, а Леонтьев чувствует то что чувствует, а не то что надо чувствовать]… надо…чувствовать духовное омерзение ко всему что не православие. — Зачем я буду чувствовать это омерзение? — воскликнул я. — Нет! для меня это невозможно. Я Коран читаю с удовольствием. — Коран мерзость! сказал Климент, отвращаясь. — Что делать! А для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда. Я не понимаю этой односторонности и вы напрасно за меня опасаетесь. Я православию подчиняюсь, вы видите сами, вполне… [Но] даже и иезуит мне нравится больше равнодушного попа, которому хоть трава не расти и который не перекрестится, пока гром не грянет[157].


С этой правды Леонтьева, мне кажется, можно было бы начать, только начать, думать о его месте в монастыре и о месте монастыря в мире, — с той правды, что Леонтьев это всегда мы в том смысле что он от нас не отвернулся и не подумает отворачиваться, что нашу беду он не просто понимает, а ею живет. Но и леонтьевское мы не такое, какое получается в результате отгораживания от они. Они для Леонтьева и Розанова это те, кто смотрит на нас пристально и подозрительно, угадывая в нас не удовлетворяющих тому, как должно быть, с осуждением наготове, с новым требованием готовить из себя людей церковно мыслящих, чтобы получить квалификацию хорошего автора; а мы те, кто успеет, сумеет пожалеть их за такую односторонность и если будет расстроен, то заговорит с горем, надсадой, в достоевской истерике, но никогда не с холодным отстранением, никогда не с требованием обустроить свой ум. «Ум свой упростить я не могу…».

Леонтьевский ум — то же что розановское понимание, открытое внимание. Не случайно, хотя все равно удивительно, что шестидесятилетний Леонтьев за месяцы до смерти читал и понял то, что нас сейчас еще предстоит, розановское «О понимании».


Присел в одном месте (в конце): смотрю — мёд; присел в другом — тоже все хорошо и понятно (даже и мне — не метафизику!), и ново во многом… Различение знания от понимания мне показалось очень ясным, верным и (для меня, по крайней мере) новым; я нигде этого не встречал[158].


Что же, Леонтьев примирил мир и монастырь, взобрался на высоту, откуда вобрал то и другое? Это как раз нет. Такой примиритель перестал бы быть Леонтьевым и мы о нем пожалуй к этому времени уже забыли бы. Он честно нес на себе раскол между ними и нами, между монастырем и миром, имел и хранил в себе размах, достаточный для того чтобы не принимать меры против надрыва. От которого у человека дар слова.


5.10.1990



Единое христианство


1. Христианское единство теперь видимо сохраняется уже только в разнообразии конфессий. Каждая в отдельности может и должна, если уверена в своем праве, относиться к другим с ревностью. Мы понимаем Льва Платоновича Карсавина, когда он, видя в идеале Православную Вселенскую Церковь живой личностью, соборным единством многих поместных национальных Церквей, называет католичество и протестантизм ересями. Веры нет, если она заранее решила считать себя относительной и частичной. В крайности она готова на религиозные войны.

Отшатываясь от насилия, она учится и обязана со временем жить рядом с другой верой, такой же исключительной. Высота раннего христианства, которую не удалось сохранить религиозному согласию, теперь существует за счет восполнения, говорит Карсавин, одних церквей другими.


Каждая обладает своими, только ей присущими чертами и своим особым дарованием восполняет дарования иных Церквей, а их дарованиями — свое в единстве любви Христовой. И ни одна из православных церквей не стремится к тому, чтобы изменить и на свой лад образовать прочие; напротив — дорожит их своеобразием, восполняющим ее качество. Даже от ересей, как католичество и протестантство, Православная Церковь ждет не растворения их в одной из своих поместных церквей. Она ждет того, чтобы они, преодолев свои заблуждения и покаявшись, из себя самих и в своем качестве стали новыми поместными Православными Церквами, живыми и ценными по своеобразию их членами Тела Христова[159].


Тем же словом восполнение называет взаимосвязь Церквей Соловьев.


Дело идет не о том, чтобы подавить нашу религиозную и моральную индивидуальность, но о том, чтобы восполнить ее и ввести ее в круг вселенской и поступательной жизни[160].


Чувство нашей обязательной правоты должно уживаться с пониманием, что без других, которые в наших глазах явно ошибаются, соборное тело неполно.

Связать уверенность в своей исключительной правоте и ощущение себя частью одного тела с другими трудно. Жить так требует постоянного усилия различения. Понятие канонической территории, о котором много говорят наши церковные политики, бесспорно в смысле подчинения отдельных приходов властям своей Церкви, которая естественно желает, чтобы на земле, где живут ее прихожане, не было других вер. Но надо научиться тому, что все разделенные Церкви необходимы теперь для полноты веры. Ревнивое взаимное подозрение конфессий в отходе от истины, соседство спорящих между собой толков веры остается сейчас единственной формой раннего единства.

В документах Московской Патриархии право Российской Православной Церкви вести в России всю христианскую миссионерскую работу, допуская Римско-католическую Церковь только окормлять свою традиционную паству (поляков, литовцев, немцев), доказывается ссылкой на практику ранней апостольской Церкви.


Сам факт ведения здесь католической миссии, присутствие на российской земле католических миссионеров осуществляется в нарушение слов апостола Павла: «Я старался благовествовать не там, где [уже] было известно имя Христово, дабы не созидать на чужом основании» (Рим 15, 20)[161].


Первоверховный апостол говорит так римлянам, уверенный за них, что они полны благости, исполнены христианского знания. Он дерзает(τολμηρότερον ἔγραψα, Рим 15, 15) быть служителем (λειτουργὸν) Самого Христа (16) и ничего не совершает иначе как Им. В наше время ни одна Церковь не может претендовать на прямое исполнение Всевышней воли. Российская православная Церковь рядом с восполняющими ее Церквами внутри христианизированной светской культуры не может своими силами обеспечить несение всей истины. Полюса Востока и Запада особенно необходимы для полноты. Ту же мысль, что у Владимира Соловьева и Карсавина, читаем у французского православного церковного писателя Оливье Клемана.


Если мы можем помочь христианам Запада обрести в полноте свои корни, они помогут нам, со своей стороны, понять, что не все еще сказано, что нельзя удовлетвориться повторением Отцов, что Дух веет всегда, позволяя Традиции, если мы хотим сохранить ее живой, быть творческой. Это правда, что Христос воскрес? или мы лжецы, которым достаточно хорошо петь? Если Христос действительно воскрес, немного и в нас тоже, пусть чуточку, будем уверены, что как бы ни было трудно, любовь и понимание победят[162].


Как у нас на Востоке Европы есть различие между политикой церковной администрации и замыслом православного христианства, так практику Ватикана надо отличать, и Запад первый так делает, от исторического назначения Рима. Соловьев писал И.С. Аксакову:


Мне кажется, вы смотрите только на папизм, а я смотрю прежде всего на великий, святой и вечный Рим, основную и неотъемлемую часть вселенской Церкви[163].


Под папизмом тут понимаются «практические злоупотребления и искажения папской идеи». Идея исторического и народного православия не в меньшей мере затемнена.


Соединение Церквей, духовное примирение Востока и Запада в богочеловеческом единстве вселенской Церкви есть святое дело, то действительное слово, которое Россия должна сказать миру[164].



2. Первый шаг к единству Соловьев видел в свободе суждения, которая невозможна, когда идеология поддерживается силой.


Для справедливого суда нам должна быть открыта возможность не только осудить, но и оправдать католичество. Говоря в моей статье о допущении католической пропаганды, я разумел прежде всего обоюдную свободу церковной полемики, чтобы можно было не только нападать на католичество, но и защищать его от нападений. Если праведное решение церковного спора не дано нам путем авторитета, то мы должны искать его путем свободы[165].


Соловьев напоминает, что авторитетного решения Вселенского собора о неправоте католического или, добавим от себя, также православного вероучения, насколько они расходятся между собой, не существует. Догматы filioque, непорочного зачатия Богоматери и безошибочности, присущей торжественному заявлению канонического главы Церкви, содержатся внутри признанных нашим Востоком текстов. В них эти догматы свернуто есть. Например, непорочное зачатие Богородицы упоминается в текстах четьих миней и акафистов.


Анна славная ныне зачинает чистую, бесплотнаго заченшую Господа.

Чистую во утробе зачала еси.

Миро благовонное в утробе зачала еси Анно. Голубицу прияла еси нескверную.

Иоаким и Анна, поношения бесчадства, и Адам и Ева от тли смертныя свободистася Пречистая, во святем Рождестве твоем.

Поем Святое Твое рождество, чтим и непорочное зачатие Твое.


В литургии Златоуста Богородица величается пречистой изрядно, т.е. преимущественно перед прочими небесными силами, что не имело бы смысла, не будь она чистой от рождения. Папа Пий IX оформил как догмат то, что церковь, причем в основном восточная, давно говорила в своей литургике[166].

Продолжая те же наблюдения, Сергей Аверинцев указывает, что Запад и Восток расходятся не в христианском учении, которое едино, а в тоне, цвете, жесте, вкусе, т.е. там, где сближение в смысле перехода на одинаковые основания невозможно и ненужно.


Сколько-нибудь подлинный синтез типов христианской религиозной культуры — крайне трудная задача для будущего, которая потребует кропотливой работы. Я говорю о взаимоотторжении религиозных культур, а не о вероучительных разногласиях. Проблемы, духовно разделяющие сегодняшних православных и католиков — не в Filioque, не в догмате о Непорочном Зачатии и не в вопросе о точном моменте пресуществления Св. Даров, а уж скорее в области того, что о. Флоренский назвал«православным вкусом». Из всех особо непримиримых православных обличителей католицизма, которых я повидал на своем веку, самым искренним и глубоким был художник по своему дарованию, призванию и душевному складу, замечательный иконописец и богослов иконы. Он-то понимал, что говорит; но что он говорил? За каждым его словом ощущалась ревность художника, ратующего за чистоту стиля, для которого эклектизм есть скверна; ибо творчество как таковое толерантным быть не может. Дивергенция культур сказывается, конечно, и за пределами сферы собственно художественной; но дело все равно во «вкусе», в навыках поведения, в духовном такте, жесте, ритме и темпе — прежде всего, разумеется, богослужебном, но и общем, жизненном. На православный вкус Ватикан — чересчур государство; в католической перспективе наше духовенство слишком легко соглашается быть декоративным придатком к государству. Вот что сегодня смущает, задевает, разделяет — а вовсе не пункты, каталогизированные византийскими полемистами[167].


Аверинцев говорит о синтезе тона, цвета, жеста, требующем искусства.


Задача синтеза остается весьма и весьма трудной; благоразумный христианин не может не страшиться всеобщей эклектико-синкретической неразберихи, грозящей доконать и без того расшатанное чувство духовного стиля и вкуса. Но зато решение этой задачи обещает неизмеримо облегчить борьбу с другими жизненными проблемами вселенского христианства. Христианский Запад остро нуждается сегодня в православном чувстве тайны, «страха Божия», онтологической дистанции между Творцом и тварью, в православной помощи против эрозии чувства греха; иначе те среди сынов и дочерей Запада, которые не устанут искать религии, достойной этого имени, будут все чаще уходить в сторону Востока нехристианского — например, в сторону Ислама. Но и христианскому Востоку не обойтись без западного опыта более чем двухвековой жизни веры перед лицом вызова, брошенного Просвещением, без всего, что оказалось наработано западной рефлексией над проблемами нравственного богословия и сопряженного с ним богословия права, без западного вкуса к терпеливому различению нюансов, без императива интеллектуальной честности; иначе жизненное право демократической цивилизации будет вновь и вновь разыгрываться у нас как козырная карта против христианства, которую на уровне веры«малых сих» крыть окажется еще раз нечем. Западное христианство так часто вправе напомнить нам:«Братия! не будьте дети умом» (1 Кор 14, 20). Мы же иногда имеем основания напомнить нашим западным братьям: «Начало мудрости — страх Господень» (Притч 1, 7)[168].


«Крепкий» (Соловьев) раздор между близкими требует сначала, пока не восстановлено единство, нравственного подвига. Искусственное единство унии или изоляции создаст внутренний раскол. Уйти от раскола, когда для единства сил нет, нельзя и не нужно. Он один теперь напоминает о нераздельности исторического христианства.


Христианская Церковь в историческом смысле представляет собою примирение двух образовательных начал: восточного, состоящего в пассивной преданности божеству, и западного, утверждающего самодеятельность человека. Идеал Церкви не в слиянии этих двух различных действий, а в их согласовании. Соединенные Церковью народы Востока и Запада скоро разошлись в своем понимании этой самой Церкви. Восточные поняли по-своему, западные по-своему, и вместо того чтоб искать друг у друга восполнения этой односторонности, каждый стал искать только своего, принял свое одностороннее понимание за единственно истинное и безусловно обязательное[169].


Единство такой высоты, какую имеет в виду Соловьев, может распасться, когда заботу о нем берут на себя люди. Человеческая неудача говорит не столько о невозможности, сколько о величии цели.


Сила духовной власти — в ее религиозном преимуществе, преимуществе особого служения делу Божию. Только во имя этого религиозного преимущества все силы мира должны быть подчинены духовной власти. Но когда она сама, забывая свой религиозный характер, прибегает для подчинения себе мира к средствам мирской политики — интригам, дипломатии, военной силе, — она тем самым отказывается от своего религиозного преимущества[170].


Действуя человеческой силой ума или большинства, Церковь лишает себя реальной опоры. В наши дни дипломатическая и полицейская война чиновников ОВЦС и МП против Ватикана, например запрет визита Иоанна-Павла II в Россию, наводит на мысли о хрупкости православия, чего на самом деле нет.


Восточная Церковь, несмотря на отсутствие жизненной, практической связи между своими частями, несмотря на отсутствие строгого единства и порядка в своей организации и несмотря на происходящую отсюда неподвижность и бездеятельность, все-таки обладает внутреннею религиозною крепостью, благодаря которой она сохраняет и существенное единство своих основ и всю свою церковную особенность. Разобрать христианский Восток по частям, как об этом мечтают фанатики латинизма, — невозможно, ибо у этого Востока есть внутренняя духовная связь, есть своя церковная идея, свой общий принцип. В средние века это понимали и на Западе; так, великий папа Иннокентий III высказывал ту мысль, что Восточная Церковь представляет собой чисто духовную сторону христианства, есть Церковь по преимуществу Духа Святого. Так это или нет, но во всяком случае самостоятельный характер и значение Восточной Церкви — вне сомнения. Эта Церковь есть существенно-необходимая, неотъемлемая часть в полноте Церкви Вселенской.

Православный Восток никогда не может быть обращен в латинство, ибо в таком случае Церковь Вселенская превратилась бы в Церковь латинскую, и само христианство потеряло бы свое особенное значение в человеческой истории. Мы знаем, что в этой истории христианство явилось как соединение и внутреннее примирение восточного и западного образования в истине богочеловечества. Поэтому, если бы одно из этих образований получило исключительное преобладание с поглощением другого, то самый характер христианства в его историческом призвании был бы нарушен, оно перестало бы служить выражением и воплощением во всемирной истории идеи богочеловечества[171].


Соловьев видел, как формальное обособление мешает свободно развернуться православию. Его суть не в догматических мелочах и местных привычках. Правды, что наша разность с Западом неустранима и нужна самому Западу, достаточно для нашего сохранения, лишь бы мы остались живы и деятельны. Если ревнители православия привязаны к живой стране, которой служат, они знают ее силу. К неприемлемому чужому надо относиться так же, как к негодному своему. У других много пороков, но разве на один порок числом их меньше у меня? Дороже доказательств нашей правоты участие в общем деле. Приехавший сюда входит в поле притяжения страны. Начав дышать ее воздухом, он так или иначе работает на нее, все равно, внутри ислама, католичества или православия.


3. Православный русский имеет полное право на уверенность, что только его сознание верно. Он обязан так жить. Но он обязан понимать и величие христианства. Оно больше чем думы даже очень сильного человека. Христианство дело человечества. Невидимая община Христа больше всего, что имеет дерзновение называть себя Его церковью. Его делу не случилось быть новым, а оно сама новизна. Реформа не эпизод общины, посвятившей себя Ему, а ее непрекращающееся состояние.

Можно допустить, что церковные власти в одном отношении совпадают с настроением большинства. Они не хотят в принципе ничего менять. Открытие и обустройство новых храмов не смена, а расширение старого.


Православие в плену прежде всего у государства, но оно также в плену у традиций, возведенных в абсолют, у эстетизма, заменяющего подлинную красоту духа, — страдает исторической закоснелостью[172].


Вообще у нас в России в деле церкви, как и во всем, ревнивее всего охраняется благовидность, decorum, — и этим большею частью и удовлетворяется наша любовь к церкви, наша ленивая любовь, наша ленивая вера! Нигде так не боятся правды, как в области нашего церковного управления, нигде младшие так не трусят старших, как в духовной иерархии, нигде так не в ходу «ложь во спасение», как там, где ложь должна бы быть в омерзении. Нигде, под предлогом змеиной мудрости, не допускается столько сделок и компромиссов, унижающих достоинство церкви, ослабляющих уважение к ее авторитету. Все это происходит, главным образом, от недостатка веры в силу истины[173].


Запоздалое обновление, каким стал Поместный Собор 1917–1918 годов, было неестественно прервано. До сих пор оно сдерживается опасением, что перемены, однажды допущенные, уведут слишком далеко.


Многие из дискуссионных вопросов того времени сохраняют для нашей Церкви свою актуальность […] Нам предстоит продолжить недоконченное ими дело устроения церковного бытия в духе живой соборности и творческого преемства[174].


Поместный Собор 1917–1918 годов, действовавший в условиях политической катастрофы, не смог реализовать всех возлагавшихся на него ожиданий. Инициативу в области литургических преобразований попытались перехватить некоторые лидеры обновленческого раскола, стремившиеся использовать в своих целях любые трудности «Патриаршей» Православной Церкви. Надолго утвердилась стереотипная ассоциация обновления церковной жизни и всяческих изменений в ней с «обновленчеством», т.е. расколом, предательством и изменой. Появилось даже неуклюжее словцо «неообновленчество» (стоит напомнить, что первоначально этот бранный ярлык употреблялся применительно к митрополиту Сергию(Страгородскому) и его Синоду). Но неужели тем самым была дискредитирована сама идея живого, творческого развития?[175]


Ситуация очевидна. Независимо от Балашова в тех же словах ее описывает Аверинцев.


Не могу не видеть неизбежности ряда перемен и способен лишь пожелать, чтобы перемены эти были разумно проведены в жизнь, чтобы вызвать минимум потерь. «Обновленцы» раннесоветской эпохи надолго скомпрометировали у нас любой разговор об обновлении; однако из того, что лидеры«обновленчества» — отнюдь не все шедшие за ними верующие, а именно лидеры, — опозорили себя комплотом с безбожной властью и прямым предательством законной иерархии, не следует, будто проблем, какие они пытались решать в неподходящее время и недолжным образом, не существует. Как все живое, церковная практика в своих внешних формах менялась на всем протяжении истории христианства, с древних времен и доныне[176].


Оборонительная настороженность Церкви к любым переменам имеет хорошую сторону ограждения божественной высоты от человеческих толкований. Недоверие однако должно сочетаться с принятием духа. Его угашение в ранней Церкви было грехом, не имевшим прощения. Чтобы не потерять каплю из пресуществленного хлеба и вина в чаше, священник должен быть крайне внимателен. К такому же сбережению каждой искры божественного огня призывает раннее христианство. По Варнаве, ученику апостола Павла, надо доверять всему, что послано духом. В Учении двенадцати апостолов пренебрежение сколь угодно малым моментом вести, проповеди, пророчества называется самым страшным из всего, что может случиться.


И всякого пророка, говорящего в духе, не испытывайте и не обсуждайте его; ибо всякий грех простится, а этот грех не простится[177].


Слушая и понимая все, в чем веет дух, оставим критику и проверку на потом, как плевелы будут отделены от пшеницы при молотьбе и духовные дарования узнаются по плодам их. Этот смысл непролития капли огня имеет евангельское слово «Всякий грех и хула простятся человекам, а хула на Духа не простится человекам» (Мф 12, 31). Место ошибочно обсуждается в смысле того, какая нечестивая фор­мула совершенно недопустима. Как в Учении двенадцати апостолов, здесь говорится о духовном подъеме. Всё сойдет с рук человеку, кроме растраты момента вдохновения, чужого или своего. Каждый день лицо вести меняется. Поэтому хлеб в молитве Господней просят на сегодня, не больше. Завтра будет другой день и другое веяние духа. Жизнь требует постоянной, каждодневной новости; просить о хлебе надо каждый день, или, сказано в Учении двенадцати апостолов, три раза в день.


Всякий приходящий к вам апостол да будет принят как сам Господь; но пусть он не остается более одного дня; если же будет нужда, то и на другой день; а если он останется на три дня – он лжепророк[178].


Ненавидя тот же смертный грех, Лотреамон говорил, что всей морской воды не хватит чтобы смыть единое пятнышко разумной крови.


У современных Церквей мало доверия к исканиям мира. Оборотная сторона и мера их непринятия духа — взаимное исключение Церквами друг друга.


Отсюда и самодовольное отчуждение Востока, отсюда и самоуверенный прозелитизм Запада. «Только моя церковь есть истинная Вселенская Церковь, — утверждает православный Восток, — поэтому мне нет никакого дела до Запада, лишь бы только он меня оставил в покое». Это есть самомнение, так сказать, оборонительное. «Только моя церковь есть истинная Вселенская Церковь, — утверждает католический Запад, — поэтому я должен обращать и восточных на мой единственно-истинный путь». Это есть самомнение наступательное. Воистину же Вселенская Церковь не знает такой исключительности, она пребывает и на Востоке и на Западе, она в том, чем святится и Восток и Запад, она в том, что соединяло христианские народы в их младенчестве, во имя чего они еще должны соединиться, чтобы достигнуть полноты возраста Христова […] Тогда образовательные начала Востока и Запада, примиренные и соединенные в христианстве, но вновь разделившиеся в христианах, воссоединятся в них самих и создадут вселенскую богочеловеческую культуру[179].


Не приходится ждать воссоединения скоро. Прекращение «враждебной полемики, предрассудков и недоразумений […] ближайшее, полное и всестороннее знакомство»[180] возможны только если ревность о высоте христианства направится не на других, а смиренно на себя. Взаимная религиозная ненависть и война церквей друг с другом — перевертывание любви и войны с духами злобы. Задушевное при таком перевертывании вдруг становится удушающим. Не должно быть такого двойничества, когда прихожанин самозабвенно одной стороной лица взирает на батюшку, а другой, злобной — на мнимого еретика. О полноте внимания к чему бы то ни было при таком раздвоении чувств нельзя мечтать. Уже говорилось о невозможности для разделенных церквей нести всю истину веры так, чтобы других не было нужно. Для замкнувшихся в самомнении разговор с другими верующими мог бы быть выходом. Христианское воспитание заключается не в том чтобы обходить людей, не похожих на тебя.


Есть охранение и охранение. Иначе охраняется сундук с деньгами, иначе охраняется душа от искушений, иначе охраняется истина в борьбе с заблуждениями[181].


Бороться или нет, вопрос конечно не стоит. Всякая Церковь на земле воинствует. Как ни тяжела война, она лучше соблазнительного безобразия.


Вам предписана война, и она вам крайне отвратительна. Но, может быть, вы чувствуете отвращение от того, что добро для вас […] Искушение губительнее войны […] Те, которые уверовали, оставили родину и ревностно подвизаются в войнах на пути Божием, — те ждут милости от Бога[182].


Брань с духом злобы однако должна была бы исключить всякую другую войну. Начинаешь думать, в какой мере церковная власть ведет верующих не туда, когда мобилизует их, чего они сами не начали бы, на демонстрации против ищущих художников, против новых управленческих проектов. Руководство Московский патриархии приписывает всем верующим России в официальном документе недовольство католической проповедью на «территории православия». Эта территория понимается не духовно, а политически. На нее переносится принцип суверенитета и невмешательства во внутренние дела. Русские католики оказываются агентами «католического присутствия в нашей стране»[183]. В том же официальном документе сравнение четырех католических епархий в современной России с всего лишь двумя при царе показывает, что церковные чиновники не отличают современную ситуацию от государственного православия сто лет назад. До начала XX века перешедший в 1896 году в католичество православный священник Алексей Евграфович Зерчанинов (1848–1933) сидел в Суздальской тюрьме для вероотступников. После Указа о веротерпимости от 17 апреля 1905 года Санкт-Петербургская греко-католическая община Зерчанинова была с трудом частично признана в 1909 году как толк старообрядчества. Церковная власть ставит в укор католикам, что они проповедуют в современной ситуации свободнее чем-то делали при православии, не отделившемся от государства.


4. По опросу фонда «Общественное мнение» на 7–8 апреля 2001 года 46% православных считали, что церковь должна быть отделена от государства, 37% были за превращение православия в государственную религию, причем из них решительно высказались за это 15%, остальные 22% с некоторым колебанием ( «скорее должно стать»). Комментарий социолога, консультанта фонда:


Любопытны причины подобной сдержанности. Казалось бы, православные люди должны положительно относиться к идее придания православию статуса государственной религии. Православная церковь всегда считала (и теперь считает) «симфонию Церкви и государства» наиболее желательным строем. На это указывает и государственный герб Византии, воспринятый от нее Россией, — двуглавый орел, обе головы — в коронах, а над ними вверху — третья корона, что означает подчинение обеих «ветвей власти» непосредственно Богу. Но, как указывается в «Основах социальной концепции Русской Православной Церкви», принятых на Соборе 13–16 августа 2000 года, «Изменение властной формы на более религиозно укорененную без одухотворения самого общества неизбежно выродится в ложь и лицемерие, обессилит эту форму и обесценит ее в глазах людей». Так что, вполне вероятно, те 22% православных, которые высказались за превращение православия в государственную религию более осторожно, имели в виду возможную в будущем или идеальную форму правления[184].


Всякая администрация имеет задачи своего упрочения. У религиозной организации однако не может быть другого оправдания кроме верности божественному основателю. Его воля высока и так требовательна, что для предпочтения себя с осуждением других должно оставаться мало места. Каноническая территория, на которой церковное руководство объявляет свое исключительное право говорить от имени Христа, предполагает несовместимую с христианством территориальную веру. В Евангелии тема территории постоянно присутствует. Пророк изгнан из своего отечества, он рассылает апостолов по всей земле, идет в святой город, который называет своим, изгоняет менял с территории храма. Изгнание в первом случае зловеще, во втором свято. Не желая католиков на православной территории, официальные лица РПЦ не могут быть по уже приведенной причине уверены в святости своего недовольства.

Сторож деревенского православного храма, думающий человек, c которым я заговорил на эти темы, сказал неожиданно: «А чем какая-нибудь наша старушка, которая ходит в церковь, лучше католика?» На мои слова о настойчивом антикатоличестве главы русской православной Церкви он вообще не захотел понять меня: «Глава нашей Церкви разве не Иисус Христос?» Едва ли большинство верующих в России идет дальше такой неопределенной широты взглядов. Официальные бюллетени МП приписывают православному народу неправдоподобную политическую жесткость и отчетливость, когда информируют мир, что «нынешняя политика Ватикана» воспринимается «большинством наших сограждан» как могущая нанести серьезный ущерб «духовной жизни российского народа».

Дипломатическая изощренность настолько же непривычна массе верующих, насколько она отточена у иерархов. Митрополит Филарет ту же правду Откровения о Христе и церкви повертывал решительно против Рима.


Слово Божие знает единую токмо главу Церкви – Христа […] По какому праву человеческое мудрование хочет, сверх сей Божественной Главы, дать сему бессмертному телу еще другую главу — смертную?[185]


Риторическим вопросом митрополита молчаливо предполагалось умение русской церкви руководиться непосредственно Христом. Трезвее было бы в том сомневаться и вместе с Владимиром Соловьевым замечать различие между верой народной и официальным церковным строем.

Византийскому лукавству митрополита Филарета, смиренно забывавшего, что он смертный глава Церкви, возражал предшественник Соловьева князь Николай Борисович Голицын (1794–1866):


В правлении Вселенской Церкви не может существовать несколько верховных Первосвятителей, потому что Христос установил одно только царство, а не несколько царств. Церковь, по выражению Апостола Павла, есть тело, которое составлено из главы и членов его. Глава видимой Церкви есть Петр и после него преемник его на Римском престоле, а члены ее суть все христиане, живущие в сообщении с ним. Две главы на одном теле было бы чудовищем. Иисус Христос – глава невидимая, а видимый глава – наместник его на земле, что составляет одну только главу. Единство так приросло, можно сказать, к сердцу Спасителя, что прежде жертвоприношения своего на кресте он умолял Отца соблюсти это единство между своими возлюбленными учениками, как вернейшее средство оградить Церковь свою от всякого прикосновения духа неправды (Ин 17, 11, 20–23). Утверждать, что много независимых Церквей составляют единую Церковь, было бы то же самое, как утверждать, что все европейские политические государства составляют единое Вселенское царство[186].


Николай Голицын, герой 1812 года, поэт и драматург, концертировавший виолончелист, создатель Русского музыкального общества, «русский друг Бетховена», в заслуживающих внимания занятиях историей и литургикой Православия пришел к той, на наш взгляд, правде, что без малейшего изменения существующих и «дорогих для русского сердца церковных наших обрядов и богослужения»«благочестивые христиане русской земли» уже сейчас состоят по сути дела в полном единстве веры с Западной церковью[187].

Обнаружение нашего вероучительного, не житейского, единства с католичеством неизбежно для всякого, кто изучит вопрос. Так было с филологом и историком М.Н. Гавриловым (1893–1954). Он дорожил каждой чертой восточного благочестия. Автор брошюр в защиту православия против баптистов, Гаврилов был задет суждениями западных авторов о России. Плотно занявшись вопросом противостояния разделенных церквей, он заметил среди самих православных авторов непримиримые расхождения мнений и хуже, неточности, передержки, недомолвки, например, в изложении Халкидонского собора. Выходом из тупика для него стала безусловная верность восточному христианству, литургике и патристике при недоверии к антикатолической политике восточной церковной администрации. Независимо от Голицына он убеждается, что так называемые «новые догматы» католичества содержатся в сокровищнице восточного православного богослужения. Как Владимир Соловьев, он начинает считать схизму и разделение «двух вер», православной и католической, конструкцией практических политиков без базы в христианской истине. В кричащих разноречиях православных теологов он видит «блуждающее богословие», где истина православия переплетается с частными мнениями при не признаваемой зависимости от влияния протестантской мысли[188].


5. На соборе в Ферраре и Флоренции российский митрополит грек Исидор подписал от имени своей Церкви флорентийскую унию. Весной 1440 года в Москве на торжественном богослужении в присутствии великого князя Василия, прозванного Темным, диакон Исидора, только что вернувшегося из Флоренции, став на амвоне в стихаре и с орарием, велегласно зачитал постановление Флорентийского Восьмого вселенского собора о воссоединении христиан восточного обряда с Римом. Уния была тут же отменена решением великого князя.

В Византии инициаторами отмены были против воли императоров иерархи, в том числе вернувшиеся с собора и голосовавшие там за унию. В Москве, наоборот, митрополит Исидор не изменил своему решению и уехал на Запад. Николай Голицын и Соловьев одинаково видят в этом поступке одно из различий, хорошо характеризующих русское православие в отличие от византийского. Русь усвоила христианство раньше формального раскола. Говорить, что она приняла при князе Владимире православие, можно только в том смысле, в каком православием (верным учением) считает себя и римское католичество. Если православных верующих Камчатки действительно, как сообщает справка Отдела внешних церковных связей МП[189], возмутила сказанная по телевидению фраза католического священника


неизвестно, во что Русь крестилась, в православие или в католичество,


то поправить, раз уж на то пошло, следовало бы не священника, а возмущенных верующих.

Соловьев видел большую разницу между политической активностью римско-католической организации («папизмом») и правдой первоапостольского Рима. Он не делал исключения и для своих.


Официальное учреждение, представителями которого являются наше церковное управление и наша богословская школа, поддерживающее во что бы то ни стало свой партикуляристический и односторонний характер, бесспорно не являют собой живую часть истинной Вселенской Церкви, основанной Христом[190].


Церковь-учреждение не может говорить от всей христианской общины, как правительство не тождественно государству. Как органы власти избираются страной и служат ей, так Московская патриархия подлежит утверждению верующим народом. Церковь со стороны своего управления остается«канцелярией», в этом качестве неизбежно пользуется недуховными приемами и тем «обрекает себя на судьбу мирских царств» (И.А. Аксаков). Нельзя отождествлять Церковь и церковную иерархию. Церковь свята, причт может быть грешным; в Церкви истина, причт способен на явные ошибки[191].

Пришла пора


вернуться к историческим решениям Поместного Собора 1917–1918 гг., восстановить соборность, в том числе принцип выборности епископата при широком участии клира и мирян. Тоталитарная система с авторитарными методами управления унижает достоинство народа Божьего.[192]


Гражданствование (politeia) христианства предполагает евангельское устроение всей жизни, начиная с государственной. Соловьев видит в истории Византии ступени отхода от гражданской задачи Церкви.«Торжество православия» после победы над иконоборчеством в 842 году было понято как окончательная расправа над ересями. Вероучительное внимание притупилось. Начиная с проблемного патриарха Фотия в середине IX века Византия стала тратить умственные силы на доказательство себе правоты перед Западом. Западную критику, а с ней и свои пороки, перестали замечать. Церковь все больше довольствовалась мнимым благополучием державы.


Чрезвычайно знаменательный и недостаточно замеченный факт: с 842 года не было уже ни одного императора еретика или ересиарха в Константинополе, и согласие между Церковью и греческим Государством ни разу не было серьезно нарушено. Обе власти поняли друг друга и подали друг другу руку; они были связаны общей идеей: отрицанием христианства как социальной силы, как движущего начала исторического прогресса. Императоры приняли раз навсегда православие как отвлеченный догмат, а православные иерархи благословили во веки веков язычество общественной жизни. Это мнимое православие Византии на самом деле было лишь вогнанной внутрь ересью[193].


В почитании самодержца, более чем главы государства, но и не полного главы церкви, возродилось политическое арианство с его смутной идеей Христа, более чем человека и менее чем Бога. Несторианский дуализм вернулся в виде отделения религиозного общества, замкнувшегося в монастыре, от придворного, отдавшегося языческим страстям.


Религиозный идеал свели к чистому созерцанию, то есть к поглощению человеческого духа в Божестве, идеалу явно монофизитскому. Что касается нравственной жизни, то у нее отняли ее активную силу, навязав ей как верховный идеал слепую покорность власти, пассивное послушание, квиетизм, то есть отрицание человеческих воли и сил — ересь монофелитскую. Наконец, в преувеличенном аскетизме попытались упразднить телесную природу, разбить живой образ божественного воплощения — бессознательное, но логическое приложение ереси иконоборческой[194].


Соборное осуждение ересей после их обличения было принято за однократное избавление от них на все будущие времена. Их скрытый набор незаметно внедрился внутри византийского православия и во многом перешел к русскому официальному православию. Оно готово оставаться внутри храма и не мечтать о воплощении христианство в полноте гражданского общества.

Церковь учит, что в Иисусе Христе не было отдельной человеческой личности. В теле, душе и духе человека Христа воплотилась божественная ипостась. Следовать Христу значит быть человеком в теле, душе, духе и его воле, отдав свое я небесному Отцу. В изложении Сергия Страгородского, тогда митрополита Московского и заместителя патриаршего местоблюстителя:


Высшим отличием человека в земном мире является его ипостась, то есть самосознание. Человек не только живет, но и сознает, что живет и для чего, и притом сознает и принадлежащими ему — своими — все свои части и все их переживания. Думает не «телу больно», а «мне больно»; не «душа моя любит», а «я люблю» и так далее. Но также человек освещает своим самосознанием и присваивает себе, считает своими – и свой дух, почему и говорит не только «мое тело», «моя душа», но и «мой дух», или как Апостол: «Ваши дух, душа и тело» (1 Сол 5, 23). Это свидетельствует, что ипостась (самосознание) и дух не одно и то же; что, не говоря уже о человеке — существе полудуховном и полутелесном, но и в чистом духе (каковы ангелы) нужно различать, с одной стороны, ипостась — самосознание, а с другой — духовную природу.

В лице Господа Иисуса Христа человечество имело не только тело и душу, но и дух, и однако не имело отдельной ипостаси, человеческого самосознания. В Едином Господе могло быть, конечно, только одно самосознание, одна Его ипостась, Божественная Ипостась второго лица Пресвятой Троицы. Воплотившись, Он сознает принятую человеческую природу как свою собственную и все ее переживания как Свои, подобно тому как обыкновенный человек сознает свою природу и ее жизнь. Поэтому Господь и говорит: «Тело Мое, Кровь Моя», «Душа Моя скорбит смертельно». Жаждало человечество, оно же испускало и дух на кресте, а Господь говорил: «Жажду (Я)», «Предаю Дух Мой». Это и значит, что человечество Христово, не имея своего самосознания — ипостаси, было «воипостасировано», то есть введено во Ипостась Слова Божия, или, грубо выражаясь, стало пользоваться Ипостасию — самосознанием Слова Божия за отсутствием отдельного человеческого самосознания.

Своим Божественным самосознанием Господь сопровождал каждый момент жизни Своего человечества, от зачатия в утробе Девы Марии, в младенчестве и в возрасте совершенном. Однако это постоянное, так сказать, предстояние твари пред Богом отнюдь не сковывало Его человечества, не лишало его свойственного ему действия[195].


Христианство исключает отдельное сознание человека и общества, не может дать им права самостоятельной личности. В диапазоне общества и государства христианство предполагает такую свободу экономики и управления, жизни сердца и ума, когда сознание человека и общества не формируется социальными силами, всё принадлежа только Богу. Христианин вручает свое я Другому. Личность, сознание на природно-социальном уровне отнимаются христианством у человека и отдаются Христу. Попыткой снова узаконить обособленную личность была осужденная на Ефесском соборе 431 года ересь Нестория (ок. 380 – ок. 451), различавшего две личности в Иисусе Христе. Для несториан


человечество Иисуса Христа есть лицо законченное в себе и соединенное с божественным Словом лишь в порядке отношения; практический вывод: человеческое Государство есть законченное и безусловное тело, связанное с религией лишь внешним отношением. В этом сущность несторианской ереси, и мы отлично видим, почему при появлении ее император Феодосий II взял ее под свое покровительство и сделал все от него зависящее для ее поддержания[196].


Осуждение ереси Нестория, как всякое обличение ошибки, было объявлением войны любой ее форме на все будущие времена. Произошло однако другое. Якобы раз навсегда преодоленное, двоеличие стало определять отношение византийской церкви к власти. Нехристианство оказалось способно жить в православной оболочке. Византия не поняла Евангелия как длящееся чудо всего нового. Она свела религию к совершившемуся факту, к догматической формуле и литургическому обряду.


Она не только не сумела выполнить свою миссию — основать христианское государство, — но приложила все старания к тому, чтобы подорвать историческое дело Иисуса Христа. Когда ей не удалось подделать православную догму, она свела ее на мертвую букву. Византийцы полагали, что достаточно соблюдать догму и священные обряды православия, нимало не заботясь о том, чтобы придать политической и общественной жизни христианский характер. Что они желали, то и получили: догма и обряд остались при них, и лишь общественная и политическая власть попала в руки мусульман – этих законных наследников язычества[197].


Христианское ожидание конца времен стало частным делом, свелось к надежде отдельных верующих на потусторонний мир и таким путем утратило свое политическое и социальное измерение[198]. Нет смысла ссылаться на то, что на Западе христианское общество тоже плохо удалось. Для нашего смирения важнее заметить рано обозначившуюся разницу между нашим Востоком и Западом. Идеолог Константина Великого Евсевий Кесарийский в своей теологии государства видит Византийскую империю проекцией божественного царства[199]. На Западе Августин, наоборот, скептически смотрит на христианское государство и существующий институт церкви. Их судьбу, в противоположность Евсевию, он отчетливо отказывается проецировать на христианскую эсхатологию[200].

Россия не обречена ходить в византийской колее. Много цитируя Соловьева, мы видим однако, что свобода религиозного и церковного исследования еще не спасает, как он надеялся[201], от духовного сна. Снятие цензурных запретов мало что дает в России. Все здесь начинает шататься, всплывает много насилия, которое действует без рассуждения, исподволь ожидая навстречу сдерживающей силы. Требования Соловьева односторонне разумны, слишком идеальны, т.е. в глубине революционны. Мы уважаем радикализм и вместе с тем видим недостаточность механической свободы от стеснений. Предлагаемые Соловьевым пути оставляют место для исканий. Но его анализы остаются верны. Так в отношении спекуляций практиков на природных различиях народов.


Что касается глубокого контраста между созерцательным благочестием Востока и деятельной религией Запада, то этот субъективный и чисто человеческий контраст вовсе не касается божественных предметов нашей веры и нашего культа и не только не может служить справедливым мотивом для разделения, но должен был бы скорее побуждать обе великие части христианского мира к более тесному единению в целях взаимного восполнения. Этой разницей злоупотребили, чтобы создать из нее разделение. И в ту минуту, когда Россия приняла крещение от Константинополя, греки, хотя еще и пребывая во внешнем общении с Римом после временного раскола Фотия, были уже в значительной степени проникнуты национальным партикуляризмом, питаемым иерархическим соперничеством, политикой императоров и спорами школ. Русский народ в лице Святого Владимира купил евангельскую жемчужину, всю покрытую византийской пылью. Большинство нации, не интересовавшееся распрями и честолюбием клириков, ничего не понимало в богословских фикциях, бывших плодами этих распрей; большинство это приняло и сохранило сущность православного христианства во всей его чистоте и простоте, то есть веру и религиозную жизнь. Но клир (на первых порах набранный из греков) и церковная школа восприняли роковое наследие Фотиев и Керуллариев как неотъемлемую часть истинной религии. Это лжеправославие нашей богословской школы, не имеющее ничего общего ни с верою Вселенской Церкви, ни с благочестием русского народа, не содержит в себе никакого положительного начала: оно все состоит из произвольных отрицаний, вызванных и питаемых предвзятой полемикой[202].


6. Может быть, Соловьев здесь не до конца прослеживает корни злых вещей. Мнимое православие способно обходиться конечно без традиции и не нуждается в византийском наследии и цезаропапизме. Это видит современный наблюдатель.


Опасность для веры в России состоит прежде всего в намерениях номенклатуры взять на вооружение религию, главным образом православную, для построения нового официозного изоляционизма. Те, кто еще вчера присматривал за нами, блюдя устои советского безбожия, сегодня спрашивают нас, достаточно ли мы православны[203].


Безверие в свою очередь тоже только одно из лиц духа злобы. Он всего ближе к нам в нас самих, во всяком случае ближе чем далекая номенклатура.


Лик апокалиптического Зверя остается и сегодня тем же, и его сущность не зависит от географических обстоятельств и от времени. Меняет он только свои приемы, но не цели. Сопротивление при всех условиях остается христианским императивом. «Не сообразуйтесь веку сему», учил нас апостол Павел. Слова апостола[204] по-латыни звучат nolite conformari. Конформистское христианство – не более чем логическая ошибка, contradictio in adiecto.[205]


Одной только этой подсказкой, которую дает латинский перевод для понимания завета апостола Павла, западное христианство уже заслужило бы наше внимание и благодарность.

Западное христианство старше нашего. Оно наработало духовно, умственно не меньше, а в разных областях, как в сохранении святоотеческих писаний, много больше нашего. Его традиция через Древний Рим, которому непосредственно наследует католичество и с которым оно связано навыками права, школы, дисциплины, укоренена в бесписьменных тысячелетиях, в прадревней религии Авеля. В отличие от этого мы имели срыв традиции при переходе христианства от греков, в расколе, при отмене патриархата в синодальный период государственного служилого православия, при советской власти. Не все канонические процедуры были соблюдены для обеспечения бесспорного апостольского преемства при установлении московской патриархии Борисом Годуновым и при ее вторичном восстановлении Сталиным. Кроме того, что мы моложе и менее опытны, мы слишком зависим от власти. Заблуждаясь вместе с ошибочным календарем, Московская патриархия своей волей отменяет связь Благовещения, Рождества, Пасхи с космическими событиями.

Надо ли поэтому нам переходить в католичество? Нет, это было бы предательством. Из-за того, что мы беднее, тем менее мы должны бросать свое. Переход лишь подчеркнет неединство христианства. Мы изменим правде целого, которого нет без нашего Востока. Оставаясь там, где мы есть, мы должны восстановить широту православия. Оно может учась у других утверждать свою суть. Надо понять правоту католической догматики, восстановить литургическое общение с Западом, исправить календарь.


7. Существует много языков, но этот наш, принятый и впитанный с детства, пусть сейчас испорченный, все равно единственный родной. Забыть ли нам его слова, чтобы перенять другие обычаи, чужую речь? Это значило бы отказаться от своей сути. Поступок ненужный, перечеркивающий нас самих.

Вдумаемся, чтó нам велит держаться православия. Едва ли то, что оно правее католичества. Странно было бы сказать, что русский язык лучше французского. Он, пожалуй, богаче какими-то сторонами; наша религиозная традиция может быть (хотя едва ли) в чем-то ближе к земле. Но богаче не значит предпочтительнее. Во всяком случае не нам здесь выбирать. Мы держимся православия потому, что оно свое, мы вросли в него, оно из нашей почвы и нам ближе. Мы невольно падаем в его привычную среду, как человек, не знающий иностранных языков, сбивается на родной.

Какой язык будет своим для человека, остается делом случая, его долей от рождения. С другой стороны, человек не абсолютно скован средой. История, судьба, условия жизни могут сделать так, что новая речь окажется лучше старой, ближе памяти и чувству. Мы ощутим более естественным то, что не называли сначала родным, и как отслужившую одежду оставим прежнее. Другое дело, насколько возможен такой переход. Смена религиозного языка на нашем востоке Европы 1000 лет назад до сих пор сказывается языческими наслоениями в православии.

В фантастическом случае не придется ни принуждать себя, ни задевать соотечественников. Все согласно сделают один и тот же шаг. Язык, к которому уже давно прислушивались, который манил неизвестностью и потом сделался понятен, станет со временем близок, наконец дружествен и чаще зазвучит в бессознательной памяти чем прежний. Ничего неправомерного в такой перемене не будет. Но смена языка не очень существенный шаг. Если есть что сказать, способ, каким это сделать, так или иначе найдется. Никакой межконфессиональный диалог и никакое экуменическое согласие не помогут, если нас не хватает для истины. И наоборот, никакое различие языков не помешает, если мы в ней. Никого не должно тревожить, если наша речь меняется в продолжение жизни. Мы обязаны надеяться, что она станет чище.

Правда, что мы ощущаем только родной язык настоящим. Швейцарская немка, услышав от французской соседки, что та называет сыр fromage, удивилась: Aber Käse ist doch viel natürlicher![206] Естественное чувство превосходства своего над чужим плавно переходит в суеверие, когда мы по совести не хотим знать других. Если мы уверуем, что не только наш опыт, но и наши привычки единственно надежны, они замкнут нас в своей тюрьме.

Настоящая и, может быть, единственная проблема различных исповеданий в том, что мы никогда не вправе положиться на произносимые нами слова больше чем на самих себя. Обеспеченность наших символов только нами самими не отменяется памятью о том, какой уникальный смысл мог когда-то за ними стоять.


2002



Община и общество


1. Уже одевание верующих для похода в храм, приборка в комнате, осанка, тон разговора с домашними и соседями окрашены принадлежностью к литургической общности. Она предлагает соблюдение правил, обычаев, от всем известных и общепринятых до местных, вплоть до манеры поведения. Храм, когда еще только готовятся в него идти, издалека организует целенаправленное движение, придает достоинство, задумчивую собранность, особое состояние ума.

Не все в поведении идущего в церковь будет обязательно подготовкой к храмовому действию. По дороге в храм знакомые порадуют друг друга поздравлениями с хорошей погодой, с днем рождения. Не запрещено беседовать о житейском, о новостях. Ощущение присутствия окружающих людей будет окрашено празднично, подчинено важности наступающего события общения, более важного чем все что происходит в мире, причем так, что как бы ни были экстраординарны светские происшествия, даже если они делают невозможным собраться в храме, они не только не отменяют важности религиозного собрания, но наоборот его подчеркивают. Во всем происходящем в мире нет ничего такого, что могло бы пошатнуть собранного верующего человека. Чрезвычайные ситуации только подчеркивают центральность того, что происходит на богослужении.

С другой стороны, как именно надо вести себя — не на литургии, а после нее в мире — в разных, и особенно в чрезвычайных ситуациях, конечно, ни расписано, ни предписано быть не может. Отсюда естественное желание реже выходить из стен храма, где привычно поддерживается основательная собранность, во внешнюю среду, которая может расстроить эту собранность. Не всё поведение в миру предписано канонически, не все предписания могут быть исполнены, некоторые предписания не таковы, чтобы с ними все были одинаково согласны. В отношении светской жизни, например политических новостей, у общины — и здесь не имеет смысла различение между общиной и приходом — нет подробных канонических руководств.

Заведомо чужим, недолжным считается конечно преступление, насилие, корысть. Непринятие мирского скандала, неладности, осуждение неблагочестивых мирских приемов из спасаемого храма веры предполагается уже тем, что верующий в них просто не участвует, присоединившись к храмовому действию. Он весь занят богослужением. Но и в другое время, например в группе идущих в храм, ум и тело тоже исключительно наполнены настроением, противоположным мирской суете и тем более преступлению.

Само это настроение уже равносильно шагу вступления в мир. Члены общины идут по улице с важностью, в них очевидно и не может не действовать заразительно настроение «я делаю правое дело, меня ничто не остановит». Уверенность такого настроения действует так, что даже если открыто группа верующих не сделает замечания развязной даме, разболтанным подросткам, она распространяет вокруг себя чинность, порядливость. Группа или отдельные люди, сознающие свою принадлежность к общине, ощущают свою силу. Эта сила знает себя правой и потому ищет для себя выхода. Спонтанно может быть принято решение например навестить знакомую в больнице, ухаживать за родником со святой водой.


2. Когда пусть даже просто несколько пожилых дам, как часто бывает, под руку идут в храм или расходятся по домам, они продолжают быть связаны общей посвященностью. Ощущая достоинство своей правоты, они движутся делать важное, главное дело. Они на своей улице при ярком свете дня представляют устроительное начало, собирающий и организующий центр. Если произойдет чрезвычайное происшествие, да и без него, они, особенно в достаточно большой группе, вполне могут стать ферментом организации власти.

Каждый из группы прихожан, особенно если предполагает пойти к исповеди и к причастию, может думать о своей греховности. Но даже и в этом случае у такой группы вовсе не обязательно прекратится сознание своей собранной силы. Вовсе не обязательно каждый замкнется в себе от сознания себя как первого из грешников. Возможно, до осуждения развязных прохожих, обсуждения политических новостей дело в таком случае не дойдет, однако и в группе, объединенной общим настроением греховности, если она останется здравой и значит не разойдется от стыда глядеть в глаза друг другу, тоже проснется сознание силы единения. Верующая группа, которая нашла в себе другую связь чем довольство правотой исполняемого вместе дела, в равной мере ощущает собранную силу, хотя ей труднее найти для себя применение, скажем, в осуждении светских практик или настроений. Кого пойдут осуждать и исправлять те, кто считает себя хуже всех. Знание своего греха не мешает в то же время помощи другим. Причем мир как раз больше нуждается именно в служении чем в руководстве.

Ужас от своей исключительной греховности не меньше чем сознание своей безусловной правоты ставит верующую общину в независимое положение. Она в своем праве, в глубине своего настроения способна противопоставить себя внешнему рассеянию. Проснувшееся сознание правоты группы, пусть в пространстве, не строго расписанном нормами — в нашем примере на дороге, ведущей к храму, — само себя подкрепляет и проверяет.

Самопроизвольно возникающее движение чувствует перед лицом мира свою прямую, без посредников, связь с духом, с правдой. Конечно, рождающаяся сила группы, спонтанной и часто неожиданной, на своем первичном уровне почти никогда не может себя поставить как институт или хотя бы именовать. Идеологически сложившаяся вокруг духовного начала группа может заблуждаться на словесном уровне, именно от свежей энергии своего единства. Она не может быть умнее чем то, что ею самой наработано своего. Это обычно гораздо меньше чем вековые накопления культуры, отложившиеся в старых социальных и государственных структурах.

Свежая группа одновременно ощущает свою спонтанную правоту и робость перед духовными сверхсилами, которые традиционно ассоциируются с устоявшимися институтами. Их мощь признается, но уступки в самом драгоценном, чувстве общины, почти никогда не делаются иначе как в результате долгого контакта, обычно под давлением крупных институтов. В чем причина этой стойкости малой слабой общины? Ответ Карла Барта: она живая, в отличие от мертвой церкви и тем более государства, внецерковного или сцепленного с мертвой церковью. В упорстве осознавшей себя общины есть здоровый социальный инстинкт, ощущение динамики развития, податливости сложившихся общественных форм.


3. Обычно руководители спонтанных групп считают главной задачей сохранение стойкости перед давлением старых учреждений, неконформизм, сбережение своего не всегда сформулированного чистого начала. Каков на самом деле и как глубоко коренится смысл больших социальных институтов, представляют себе обычно неполно. Не понимают — как впрочем и представители самих этих институтов — их настоящего значения. Часто надеются, что можно свежими силами создать в конце концов сопоставимую с большим обществом величину.

Едва ли это так. Новое образование и старый институт несопоставимы. Они явления настолько разного порядка, что сила общины, какой она ни кажется себе убедительной, не может ставить себя по отношению к большому обществу и его структурам ни критически, ни альтернативно.

Чем увереннее стоит на своих ногах община, тем скорее она осознает достоинство традиционных учреждений, например системы светского и канонического права. Понимание их мудрости, иногда скрытой, откроет путь для интеграции общины в общество и в конечном счете полного сращения с ним. Обновление за счет притока новых сил неизбежно создаст тенденцию к объединению религии и государства. Живое общественное целое не потерпит раскола между ними. Где церковь не стала государственной, государство будет все больше становиться религией.

Может показаться, что когда возникшая община окружена враждой, ее отношение к среде гонителей будет складываться иначе чем в благоприятном окружении. В сущности однако нет причин, почему в обоих случаях позиция дарения, покровительства, взятия под свою защиту не должна сохраниться в отношении врагов.

Ощущение общиной верующих своего права и достоинства дает ей преимущество. Ее энергия воспринимает традиционные общественные структуры как опустевшие формы, подлежащие замене или обновлению. Обособленность общины и ее замыкание в себе поэтому могут быть только временными. Где проявляется сильное духовное начало, оно будет стремиться охватить окружающую среду. В конечном счете нормой общины не может не стать категорический императив Иммануила Канта: поступай так, чтобы правила твоего поведения были пригодны стать законом для всех. Направление динамики общины указывает таким образом в сторону общества в целом и его государства.



А.И. Шмаина-Великанова. Я совершенно согласна с тем, что вектор указывает в сторону государства. Это в сущности, как бы неизбежно и, отчасти, я, этого тоже касалась, говоря о перерождении общины в структуру, но имеющийся здесь оценочный момент я хотела бы прояснить. Те ценности, которые принадлежат в наших глазах государству: право и традиции, устои – не есть ли они ценности иного порядка, подобно законам природы, в то время как существование общины не есть ли ценность особого порядка, такого, именно, как чуда. И потому, не может ли идти это развитие следующим образом: от общины как падения в государство – до государства как чуда распадения на общины! (Смех в зале.)

В.В. Бибихин. Конечно, я как раз и сказал, что не надо ставить на одну плоскость общину и социальные структуры, – они настолько разные, вы лучше сказали, чем я, – они различаются как дух и природа, и дарение тут только в одну сторону. Опека над государством, опека над социумом; понимание того, что это не сталкивающиеся структуры. Если происходит столкновение, то оно временное.

А.М. Копировский. Скажите пожалуйста, всё-таки нельзя ли прояснить, может быть уточнить термин. Мне показалось, что под словом «община» вы понимаете и общину в таком вот первохристианском смысле слова, та самая хабура Господа и апостолов, и вместе с тем такой уже вполне юридический термин«приходская община», т.е. люди, себя самоидентифицирующие с определенной структурой. В этом смысле есть некоторое противоречие. Что понимать под вашим термином? Вот вы сказали, что, например, община шествует и у неё спонтанно возникает мысль, ну там, скажем, пойти поухаживать за источником со святой водой. Это очень хорошо сказано. Мы правда тут вспомним, что, вообще, источников со святой водой не бывает. Бывает «Святой источник», который вот здесь стоит. Если за таким источником поухаживать, за заводом с водой, то это конечно не функция общины, и никогда никакая община, в первохристианском смысле, не поставит себе задачей — важной и существенной — поухаживать за той или иной водой, в частности, — за такой. Мне кажется, следовало бы здесь это разделить, иначе это, так сказать, вносит некоторое смущение…

В.В. Бибихин. Спасибо. Вы сказали то, что я упустил. Мне не удается провести различие между приходской общиной и общиной как братством. И вообще, больше того, мне кажется, не удастся определить слово община иначе как в контексте общения, литургического общения, которое как раз и создаст то, что я называю словами настроение, тон, достоинство, осанка – новое качество человека, с которым он получает дерзновение, дерзание выйти в мир. Можно пока остаться на том феноменологическом уровне, где к социологическим различениям спускаться пока не нужно.

Л.Ю. Мусина. Я бы хотела сделать замечание по поводу противопоставления непосредственной, спонтанной правоты общины, и, так сказать, большей подлинности институционального как более древнего, более основательного. Мне кажется, только непосредственная правота общины собственно подлинная, потому что она живая. Непосредственность тут критерий правоты. Наоборот, институциональные вещи с их критериями древности, масштаба, опыта в снятом виде часто рушатся очень легко и непосредственной самоочевидной правотой они не обладают. Меня не убедило Ваше противопоставление в пользу институционалий.

В.В. Бибихин. Конечно. Институты имеют начало и конец. Наоборот, новое общины – вечное в каком-то смысле без начала и без конца. Институты рушатся, но именно их крушение создает такие наслоения горных пород, такое природное богатство, которое – оно скрыто – вовсе не сразу бросается в глаза. Новизна общины – это как другое начало по отношению к темной природе государства. Хотя все институты исторически известны, они нуждаются в большем внимании чем кажется с первого взгляда.

Лев Шипман. Вы закончили свой доклад перспективой вхождения, обязательного вхождения общины в государство. Спаситель не вписался в государство… Какова судьбы общины в государстве в свете этого факта?

В.В. Бибихин. Отношение общины к государству только одно, это выход в мир с целью дарить, всё остальное зависит от дарования дарителя.

Лев Шипман. Но государство придает им определенную форму, которая нужна государству

В.В. Бибихин. Не так-то легко придать форму свежей молодой общине. (Смех в зале.)


2000




Загрузка...