Истории Габриэля Медрано

Посвящается Хорхе д'Урбано Вьо

НОЧЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ

Человек спит, вот и все. Никто никогда не сможет сказать, в какой миг двери открываются навстречу снам. Той ночью я спал, как обычно, и видел сон, как обычно. Но только...[3]

Той ночью мне приснилось, что мне очень плохо. Что я умираю, медленно, умираю всеми клетками своего тела. Страшная боль в груди; каждый вдох и выдох — и постель как бы становилась утыканной лезвиями, усеянной обломками стекла. Холодный пот покрыл меня, я ощутил ту жуткую дрожь в ногах, которая несколькими годами ранее... Пришло желание громко закричать, так, чтобы услышали люди. Меня мучили голод, жажда, лихорадка — лихорадка, похожая на скользкую ледяную змею. Издалека доносился петушиный крик. Кто-то душераздирающе свистел со стороны дороги.

Наверное, сон длился долго, но вдруг в мозгу наступила ясность; я оказался посреди темноты, все еще вздрагивая от пережитого кошмара. Необъяснимая вещь — это переплетение сна и яви, эти два потока, что смешивают свои воды в первые секунды после пробуждения. Мне было очень плохо; никакой уверенности, что со мной и впрямь что-то случилось, но я не мог спокойно дышать, не мог возвратиться к снам, свободным от ужасов. Я нащупал ночник рядом с постелью и, вероятно, зажег свет, потому что внезапно увидел перед собой занавески и большой шкаф. По-моему, я был крайне бледен. Не знаю уж как, я встал, чтобы добраться до зеркала в дверце шкафа, посмотреться в него и тем избавиться от недавнего кошмара.

Когда я дотащился до шкафа, то прошло несколько мгновений, прежде чем я понял: мое тело не отражается в зеркале. Сон отлетел напрочь; волосы встали дыбом, но я нашел объяснение этим действиям, не зависящим от моей воли: дверца шкафа оставалась закрытой, а значит, и я в зеркале появиться не мог. Резким движением руки открыл дверцу.

И увидел себя, — то есть совсем не себя. Иными словами, я не увидел в зеркале себя самого. В зеркале никто не отражался. Скупой свет ночника позволял различить постель и мое тело, распростертое на ней; голая рука свешивалась до пола; лицо было без единой кровинки.

Кажется, я закричал. Но тут же зажал рот рукой. Я не решался резко все переменить, ускорить пробуждение. Впрочем, в своем безволии я даже не помыслил о полной бессмысленности этого. Стоя перед зеркалом, не отражавшим меня, я созерцал то, что находилось за моей спиной. Понемногу мне стало ясно, что тело мое лежит в постели, а сам я мертв.

Ночной кошмар?.. Нисколько. Смерть, настоящая смерть. Но как же...

Как же?..

Нет, я не успел задать сам себе этот вопрос. Потрясающее чувство охватило меня — чувство полной бесповоротности того, что случилось. Да, вроде бы все понятно, всему есть объяснение. Но я не знал, отчего мне все понятно, отчего всему нашлось объяснение. С трудом я оторвался от зеркала и поглядел на кровать.

Обыкновенная картина. На кровати, слегка повернутое на бок, покоилось тело. Трупное окоченение уже захватило лицо и мускулы рук. Взъерошенные блестящие волосы покрылись влагой во время агонии, которую я считал только сном, во время безнадежной агонии — предвестника ухода в мир иной.

Я подошел к собственному трупу. Потрогал его, но рука тут же отдернулась от невыносимого холода. На губах — полоска пены; на подушке, измятой, бесформенной, — несколько капелек крови. Нос заострился, и уже проступили вены, до того совершенно незаметные. Мне стало понятно, как я страдал перед смертью. Губы мои были сжаты и обнаруживали неприятную твердость; сквозь полуприкрытые веки, с выражением глубокого упрека на меня смотрели мои сине-зеленые глаза.

Неожиданно спокойствие сменилось отупением. Мгновение спустя я, охваченный судорогами и дрожью, нашел убежище на другом конце комнаты, как можно дальше от кровати. Суровое спокойствие тела на кровати могло бы послужить мне примером, но, подгоняемый бичом безумия, я цеплялся за собственный страх. И это было наяву, я стоял в трех метрах от своего скованного смертью тела, и ночь, и кошмар, и зеркало, и страх, и часы, что показывали три девятнадцать, и тишина...

Я дошел до высшей степени напряжения; теперь нужно было ждать спада. Мои нервы — нервы? — натянутые до предела, словно ослабли; постепенно возвратилось и спокойствие в виде кроткой грусти, похожей на дружескую руку, возникшую из темноты. Я сжал эту руку — и позволил ей вести себя куда-то в бесконечность.

«Итак, я умер. Никаких глупостей, я лежу вот здесь, других доказательств и не требуется. С каждой секундой я все больше застываю, все больше удаляюсь от жизни. Пружина лопнула, и вот я здесь, на кровати, прищурив глаза от света, прогоняющего ночь, в которую все и случилось. Я умер. Ничего нет проще. Умер. Что тут общего со сверхъестественным, с ночным кошмаром, еще с чем-либо подобным? Умер. Да, я умер. Подниму-ка я руку своего трупа и прикрою ее одеялом. Так лучше. Не задавать себе вопросов. Все до крайности просто, даже примитивно: смерть как смерть. Да — Но... Нет, в чем дело? Я знаю, я знаю, что существую отдельно от себя, лежащего мертвым на кровати, существую тут, на другом конце комнаты. Но хватит, хватит, подумаем о чем-нибудь другом. Не задавать себе вопросов. Постель — и я на ней, мертвый. В остальном — ничего сложного: надо отсюда выбраться, рассказать бабушке о том, что произошло. Только осторожно, не вдаваясь в описания, чтобы она не узнала о моих мучениях, о том, как я страдал один, совсем один этой ночью... Но как же разбудить ее, как заговорить с ней? Не задавать себе вопросов; любовь сама подскажет способ, как это сделать. Нужно избавить ее от этого ужаса — войти утром в комнату и обнаружить мое окоченевшее, скрюченное тело... Окоченевшее, скрюченное тело... Окоченевшее... Окоченевшее, скрюченное тело...»

Я почувствовал себя довольным — хотя и не без оттенка грусти. Все-таки хорошо, что так вышло. Бабушку надо было мягко, очень мягко, подготовить к худшему. Нежно, как ребенок, склониться над широкой постелью...

«Надо бы придать лицу вид поприличнее», — решил я перед тем, как выйти из спальни. Иногда бабушка встает среди ночи и совершает обход всех комнат. Избавим же ее от мрачных сюрпризов: если она неожиданно войдет и увидит, как я вожусь с собственным трупом...

Я запер дверь на ключ и со спокойной душой принялся за дело. Вопросы, жуткие вопросы так и просились наружу, но я жестоко подавлял их, заставляя застревать в горле, готовя заранее отрицательные ответы. Между тем работа приблизилась к концу. Я разгладил простыни, поправил одеяло, с помощью пальцев, как мог, привел в порядок волосы, зачесав их назад. А затем — затем набрался смелости и перешел к губам, скривившимся от боли, — так что они стали изображать мирную улыбку. Нажимая изо всех сил на веки, я добился того, что они закрылись. Теперь это было лицо юного святого, радующегося пытке, — святого Себастьяна, утыканного стрелами.

Почему же вокруг такая тишина? Почему на этом месте в моих воспоминаниях возникает голос, перемежаемый рыданиями, голос негритянки, напевающей: «Господь захотел испытать меня»? Просто голос, пришедший ниоткуда. И отрывочный образ: я стою, выпрямившись, перед своим мертвым телом, которому мои умелые пальцы придали фальшивое достоинство.

«Река глубока, а ты ждешь меня с вечера». Голос негритянки, ее плач, одни и те же слова «Река глубока, мое сердце навсегда в Иордане». И так будет всегда? Значит, эта ночь — слепок вечности? Вместе с телом для меня умерло время? Его унесли с собой вот эти руки, бессильно раскинутые на кровати? И так всегда — мое тело, голос негритянки, мой внутренний голос с его вопросами... с его вопросами?

Но время было уже позднее, и мысли мои переключились на ближайшие задачи. Время все-таки не исчезло, о чем свидетельствовали часы. Я пригладил непокорную прядь на белом-белом лбу своего трупа и покинул комнату.

Я шел по галерее, усеянной с обеих сторон пепельными пятнами — картины, безделушки, — пока не оказался в большой спальне бабушки. Всхлипы слегка перебивали ее легкое дыхание — как оно мне было знакомо, как оно успокаивало меня в невозвратном детстве, безумно далеком, неярком детстве! Шаги мои направлялись к постели.

И тут я осознал всю глубину грядущего ужаса. Разбудить ее со всей возможной нежностью, касаясь век кончиками пальцев, произнести: «Ты знаешь, бабушка...» Или так: «Ты видишь, что я...» Или, может быть, так: «Не приноси мне утром завтрак, потому что я...» Но за любым подобным началом все равно последовало бы страшное признание. Нет, я не вправе нарушить сон дорогого мне человека, я не вправе быть мертвым!

Шатаясь и вздрагивая, я пустился в бегство — куда? зачем? — и единственное, на что у меня хватило сил, — добежать до другой кровати, уткнуться лбом в красное покрывало, слиться с ним и с ночью, окунуться в глубокий, чудесный сон, такой же, что царил под закрытыми веками бабушки. Мне хотелось бесшумно встать, вернуться в свою комнату, избавиться от кошмара — или погрузиться в него окончательно. Но вот я услышал робкий голос: бабушка поняла, что я прокрался в ее спальню. Молчать было невыносимо, молчать — означало признаваться во всем или лгать. (А там, в моей комнате, на постели...)

— Что с тобой, что с тобой, Габриэль?

— Ничего, бабушка. Ничего. Ничего не случилось, бабушка.

— Почему ты встал? Что такое?

— Что такое?.. (Сказать ей обо всем, сказать. Нет, не говорить сейчас, не говорить никогда...)

Она уселась на кровати и протянула ладонь к моему лбу. По мне пробежала дрожь: если она дотронется... Но ладонь была, как и обычно, ласковой, и я понял, что бабушка не отдает себе отчета в моей смерти.

— Тебе нехорошо?

— Нет, нет... Не могу заснуть, вот и все. Не могу заснуть.

— Оставайся здесь...

— Мне уже лучше. Спи, бабушка. А я вернусь к себе.

— Выпей воды, это помогает от бессонницы...

— Да, конечно, бабушка. А ты спи.

Успокоившись, она вновь отдалась во власть усталости. Я поцеловал ее в лоб, прямо между бровей, — так приятно было целовать ее в лоб между бровей, — и когда поднялся с постели, с залитым слезами лицом, то уловил далекий голос негритянки, откуда-то из прошлого, милого и забытого... «Моя душа вручена Господу...»

Я не способен заснуть. Эта ложь вилась вокруг меня, пока я шел обратно. Перед дверью спальни мелькнула слабая надежда. Все представилось ясным, отчетливым. Достаточно открыть дверь — и наваждение рассеется. Пустая кровать, верное зеркало... и мирный сон до самого утра...

Но я лежал там, мертвый, лежал в ожидании. Меня задорно приветствовала моя искусственная улыбка. А прядь волос снова упала на лоб, и губы потеряли прежний цвет, пепельно-серые, застывшие в уже неизменяемой, жестокой гримасе.

Присутствие тела вызвало во мне прилив отвращения. Освещенный скупым светом ночника, мой труп покоился на постели, грузный, весомый. Руки мои зачесались от зуда — кинуться на кровать, бешено исполосовать это лицо ногтями... Я все же справился с приступом ярости и бросился на улицу, пустынную, едва подсвеченную луной.

И начались блуждания. Я шагал, миля за милей, по городским кварталам, по знакомым наизусть улочкам. Чувство удаления от своего тела вернуло мне ложное спокойствие того, кто смирился, возвратило сознанию бесполезную ясность, как бы приглашавшую к размышлению. Так я блуждал бог знает сколько времени, разбирая мысленно под холодным лунным светом раннего утра обстоятельства своей смерти.

Пожалуй, я нашел верное объяснение: «Я спал и видел сон. Конечно, мой бесплотный образ путешествовал по лабиринтам сна, существующим вне времени и пространства, неповторимым, расположенным за пределами тесной каморки бодрствующего сознания...»

Все это я говорил себе на площади, под ветвями старой липы.

«Я быстро проснулся, неизвестно зачем. Слишком быстро. Вот и секрет моего нынешнего состояния. Ведь можно же при пробуждении встретить смерть? Я вернулся в мир людей с такой скоростью, что мой образ — затерянный во сне, образ, в котором разместились моя душа и мое сознание, — не поспел за мной... И так произошло это безумное разделение: образ во сне, оторванный от своих телесных корней, — и тело, перешедшее от кратковременной смерти в час отдыха к настоящей смерти. И сейчас оно лежит с застывшей улыбкой».

На горизонте засветилась бледно-серая полоска.

«Нет, не надо было просыпаться так стремительно. Мой образ вернулся бы в тесную тюрьму из мяса и костей; и если бы я умер, то умер бы целиком, без этого раздвоения, которое для меня стало уже невыносимым. Жизнь — это время! Почему слова эти звучат во мне? Жизнь — это время! Но это время, текущее теперь мимо меня, ужаснее всякой смерти; вот она — смерть в полном сознании, присутствие при собственном разложении, у изголовья проклятой постели...»

Оркестр рассвета уже настраивал свои инструменты.

«Я остался там, в неподвижном пространстве; и я же обитаю здесь, в подвижном времени. Мир, подлинный мир вокруг меня терпит крушение! Есть только мой труп, меня самого нет; но это я здесь постигаю весь ужас своего небытия внутри чистого, неделимого времени, — призрак, которого утренний свет отдаст на растерзание мрачным взглядам прохожих...»

Уже почти рассвело.

«Виден ли я или нет? Бабушка говорила со мной, приласкала меня. Но ведь в зеркале не появилось моего отражения. Кто я? Чем закончится этот гнусный маскарад?»

И вновь я оказался перед дверью нашего дома. Резкий петушиный крик опять пробудил прежние тревоги: в этот час бабушка обычно приносила мне завтрак. Силуэт церковной колокольни уже отчетливо рисовался на фоне неба; сейчас бабушка войдет в мою комнату, обнаружит меня мертвым. А я на улице буду слушать эти крики, грохот тележек молочников, неописуемый шум пробуждающегося города.

Не знаю, что произошло со мной. Я стремительно ворвался в свою комнату. Утренний свет словно выбелил мой труп; я затаился у края постели. Кажется, шаги в коридоре. Бабушка! Я рухнул на себя самого, начал трясти, как безумный, каменные плечи, прижиматься губами к своим губам, искривленным в улыбке, надеясь покончить с этой полнейшей неподвижностью. Я приник к своему телу, испытывая желание сломать ему руки, сорвать улыбку с непокорных губ, стал биться лбом о собственный лоб, пока глаза мои не перестали видеть, пока лицо того, другого, не пропало в белесой дымке, и остались только колыхание штор, и тяжелое дыхание, и распад...

Я открыл глаза. Солнце било прямо в лицо. Я с трудом перевел дух; в груди ощущалась тяжесть, словно кто-то долгие часы сдавливал ее изо всех сил. Птичий щебет окончательно вернул меня к действительности.

Мгновенный проблеск — и я вспомнил все. Поглядел на свои ноги. Я лежал в постели на спине. Ничто не изменилось, только эта непонятная тяжесть, непомерная усталость...

Боже, какое счастье — облегчить душу в глубоком вздохе! Будто окунулся с головой в море. И все прошедшее выразилось тремя словами, слетевшими с моих сухих, горячих губ:

— Какой жуткий кошмар...

Я отходил мало-помалу, в полной мере наслаждаясь пробуждением после нехорошего сна. Потом я увидел пятна крови на подушке и заметил, что дверца шкафа с зеркалом на той стороне приоткрыта и отражает краешек постели. Посмотрел на свои волосы, тщательно приглаженные, как будто ночью кто-то зачесывал их назад...

Мне хотелось рыдать во весь голос, забыться в плаче. А бабушка уже несла завтрак, ее голос доносился как бы издалека, из другой комнаты, но был все таким же ласковым...

— Тебе лучше? Не надо было вставать ночью; вот и простудился... Если тебе не спалось, позвал бы меня... Но не вставай больше среди ночи.

Я поднес чашку ко рту, отпил. Из темноты где-то внутри меня слышался голос негритянки. Она все пела и пела... «Господь захотел испытать меня». Чашка опустела. Я взглянул на бабушку, взял ее за руку.

Ей, наверное, показалось, что слезы у меня на глазах выступили от яркого солнца.


1941


Перевод В.Петрова

ВЕДЬМА

Иголки падают на колени. Столик едва заметно дрожит. Паула ощущает, как ее охватывает редкое, но уже знакомое чувство; она знает, что ей необходимо разобраться во всем том, что ее чувства донесут до нее в следующий миг. Она пытается привести в порядок свои предчувствия, разложить их по полочкам, превратить интуицию в твердое знание, разобрать все и разобраться во всем: вот — дрожание столика, вот — боль в левой ноге, вот — покалывание у корней волос, вкус корицы, напев канарской флейты, фиолетовый свет в окне, темные тени по обе стороны комнаты, запах ветхости, шерсти, карточных колод. Едва она смогла осознать все это, как ее охватывает острое чувство собственного несчастья, почти физически ощутимое давление, словно нож истерики уже подбирается к горлу, заставляет бежать, уходить, менять всю жизнь; достаточно лишь сильно захотеть, закрыть глаза на пару секунд, обозвать саму себя дурой — и все это сгинет без следа, легко и просто.

Юность Паула провела в грусти и одиночестве, такова судьба любой девушки из маленького городка, которая предпочла книги прогулкам по площади, отвергла одного за другим всех местных кавалеров и признала достаточным для жизни пространство, ограниченное стенами родного дома. И поэтому сейчас, оторвав ясный взгляд от вязанья — от простенького серого свитерка, — она смотрит вокруг себя с тем выражением печальной безропотной покорности, что свойственно людям, достигающим покоя посредством умеренных размышлений, а не через беспорядочное лихое познание жизни во всех ее проявлениях. Паула печальна, добра, одинока. Ей двадцать пять, ее мучают ночные кошмары, подчас у нее случаются приступы меланхолии. Она играет на пианино: Шумана, иногда Мендельсона, но никогда не поет, хотя ее мать, уже умершая, любила вспоминать, как лет в пятнадцать Паула вечерами частенько что-то негромко напевала или насвистывала.

— Да будет так! — восклицает Паула. — Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.

Она улыбается сама себе, улыбается тому, как легко и просто можно подменить одно желание другим: чудовищное желание бежать куда глаза глядят уступает место вполне простительному капризу. Но вдруг улыбка слетает с ее губ, словно сорванная какой-то неведомой силой: это воспоминание о мухе примешивается к только что произнесенному желанию, отчего по рукам пробегает нервная дрожь.


Пауле десять лет. Красноватый свет лампы, висящей в центре столовой, падает ей на затылок, на короткую челку надо лбом. Где-то над нею — так их видит Паула: высоченными, далекими, неприступными — родители и старик дядя обсуждают какие-то непостижимые дела. Чернокожая девушка-служанка ставит перед Паулой, словно последнюю точку под приговором, тарелку супа. Нужно есть, съесть все, прежде чем мать недоуменно и недовольно нахмурит брови, прежде чем отец, сидящий слева от нее, произнесет: «Паула», вложив в простое упоминание имени дочери столько угроз, лишь слегка замаскированных.

Съесть суп. Не проглотить, не выхлебать, а именно съесть. Густой, чуть теплый суп из манки. Паула ненавидела это белесое влажное месиво. И вот ей в голову приходит мысль: если бы — по чистой случайности — какая-нибудь муха угодила в это безбрежное, разлитое по желтой тарелке болото, то ей бы разрешили не есть его, освободили бы от исполнения омерзительного ритуала. Муха, попавшая в тарелку. Всего лишь маленькая, ничтожная мушка с отливающими опалом крыльями.

Паула сидит, напряженно уставившись в центр тарелки с супом. Она думает о мухе, жаждет ее, с нетерпением ждет.

И вот муха появляется — в самой середине манной трясины. Жалкая и беспомощная, она вязнет в супе и проползает в конвульсиях каких-то несколько миллиметров, чтобы затем успокоиться навеки — захлебнувшись и ошпарившись.

Тарелку уносят, Паула спасена. Но никогда, ни за что на свете она никому не скажет правду. Никогда не признается в том, что не видела, как муха упала в суп. Она видела, как насекомое там появилось, а это вовсе не одно и то же.


Все еще дрожа от воспоминания, Паула спрашивает сама себя: почему она не настояла сразу на признании того, в существовании чего она если и не была уверена, то уж наверняка испытывала сильнейшие подозрения, что подобное должно быть. Ответ прост: она боится. Она боялась всю жизнь. Нет, конечно, никто в ведьм не верит, впрочем — если таковая обнаруживается, ее убивают. В огромном сундуке множества своих умолчаний Паула хранит сокровенную уверенность; что-то подсказывает ей, что она — может. Детство упущено, оно прошло в надеждах и первых проявлениях, слабом лепете того, чего она так ждала; молодость — словно печальная диадема, которую держат в воздухе дрожащие руки; медленно, но неумолимо облетают листья с древа времени. Такая у нее жизнь: бояться и хотеть конфет. Связанные ею пуловеры и пелерины громоздятся кипами в шкафах; вместе с ними — скатерти, изящные, в стиле Пюви де Шаванна. Паула не хотела приспосабливаться к городку. Рауль, Атилио Гонсалес, Рене с бледным лицом — все они свидетели ее прошлого. Они любили ее, добивались ее, и она улыбалась им, отвергая их. Она боялась их, боялась, как саму себя.

— Да будет так! Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.

В доме она одна. Старый дядя ушел играть в бильярд в «Токио». Искушение начинает овладевать Паулой — сильное до такой степени, что она едва не падает в обморок. «Почему нет, ну почему нет?» — спрашивает она, утверждая, утверждает, спрашивая. Больше терпеть невозможно, нужно делать. И — как в тот раз — она зрительно концентрирует желаемый образ, проецирует его на низенький столик, стоящий рядом с креслом; напрягаясь, она вкладывает всю себя в этот взгляд, заполняет им и собой какую-то огромную пустую форму. Это напоминает безумное бегство от своего существа, бегство, превращающее весь мир, всю жизнь в одно-единственное усилие воли...

И вот она видит, как медленно, постепенно исполняется ее желание. Замелькали розовые фантики, приглушенно заблестела фольга с сине-красным узором, засверкали золотистые обертки ментоловой карамели, темными пятнами проступили кусочки ароматизированного шоколада. И все это — полупрозрачное, зыбкое. Солнце, касающееся края стола, наполняет видение призрачным светом, пронзает его своими лучами, показывая и доказывая его бестелесность. Но Паула не сдается, она вкладывает в свое творение всю волю, все неведомые силы и — побеждает. Солнце повержено — материя, рожденная из ничего, уверенно отражает свет каждой сверкающей гранью, всеми блестящими поверхностями; названия на фантиках категоричны, как аксиомы: они утверждают и подтверждают, что на столе не что иное, как груда конфет. Они кричат о своем существовании: «Пралине», «Мокко», «Нуга», «Ром», «Кумель», «Марокко»...


Церковь в городке приземиста, словно прижата к земле. Женщины не спешат разойтись по домам после мессы, находят у тенистых деревьев безмолвную поддержку в желании поболтать немного с подругами. Они уже обратили внимание на Паулу в великолепном синем платье, и теперь не слишком доброжелательно провожают ее взглядами, наблюдая за тем, как она, одинокая, уходит, почти убегает по пустынной дороге к своему дому. Тайна ее новой жизни беспокоит их, раздражает, бесит; это же с ума сойти: со всех сторон обсужденная всеми в городке, тайна остается нераскрытой тайной. Старый дядя умер. Паула живет одна. У них никогда не было больших денег, и вдруг — это синее платье...

И еще кольцо; да, уже все видели это дерзко сверкающее кольцо, когда в местном кинотеатре, в перерывах, вызванных тем, что механик меняет бабину, Паула — механически, не задумываясь, — отбрасывала назад легкое крыло своей каштановой шевелюры.


Паула каждый день ходит в церковь молиться. Она молится за себя, вымаливая прощение за чудовищное преступление. Она кается в убийстве, убийстве человека.

Но — было ли это человеком? Да, было, было! Как могла она позволить себе отдаться искушению, как посмела проникнуть туда, куда путь человеку заказан, где царствует неведомое и непознаваемое, как посмела она возжелать оживленную фигурку, маленького человечка, куклу своего детства?! Кольцо, синее платье — все это мелочи; нет никакого греха в том, чтобы желать их. Но потребовать живую куклу, не найти в себе сил отказаться от нее... Тогда, в ту полночь фигурка шевельнулась, села, свесив ноги с края стола, и робко улыбнулась. Черные волосы, красная юбка, белый корсет — та самая кукла Пене, но живая. Кукла-девочка, нет — Паула с ужасом обнаружила, что наделила это тельце двадцати сантиметров ростом пышными формами. Женщина, взрослая женщина — вот что было порождением ее распущенного воображения.

И она убила ее. Убила, поняв необходимость уничтожить свое творение, которое неизбежно было бы обнаружено и столь же неизбежно наклеило бы на нее ярлык ведьмы, что навлекло бы подобающее наказание. Паула прекрасно знала свой городок, но убежать — на это сил и храбрости у нее не хватало. Из этих поселков и городишек почти никому уйти не удается. Городки это знают и потому торжествуют. Ночью, когда улыбающаяся сквозь сон живая кукла мирно спала на подушке, Паула отнесла ее в кухню, положила в духовку и открыла газ.

Она похоронила свою жертву во дворе, у лимонного дерева. За нее и за себя молилась теперь убийца, каждый день приходя в церковь.


Очередной день. Идет дождь. Грустно жить в доме одной. Паула мало читает, очень редко садится за пианино. Ей чего-то хочется, но чего — она и сама не знает. Ей хотелось бы не бояться, спрятаться ото всех и ото всего. Она думает о Буэнос-Айресе; вероятно, о Буэнос-Айресе — там ее не знают. Да, лучше всего — в Буэнос-Айрес. Но рассудок напоминает ей, что где бы она ни оказалась, до тех пор пока она не избавится от себя самой, страх задушит ее счастье в любом уголке света. А значит, остается одно: жить здесь вполне благополучно и даже постараться быть счастливой. Сделать себя домашней, погрузиться в исполнение тысяч мелких желаний, скромных капризов, столь безжалостно отринутых в детстве и юности. Зато сейчас она может... она может все. Она — повелительница мира, если только у нее хватит духу решиться на...

Страх и робость затыкают ей рот. Ведьма. Ведьма.

Ведьмам уготован ад.


Не следует винить женщин за их пересуды. Если они думают, что Паула тайно продает свое тело, то только лишь потому, что источник столь неожиданно появившегося богатства им абсолютно непонятен. Дело не шуточное — загородный дом. Дорогая одежда и машина, бассейн, породистые собаки и норковое манто. Любовник не из их городка — это уж точно; и при этом Паула почти не выходит из дома. Неужели бывают столь щедрые и нетребовательные мужчины?

Паула собирает урожай косых взглядов, коллекционирует редкие замечания немногих старых друзей ее семьи, что приходят к ней время от времени на чашку чая. Паула грустно улыбается, в ответ на высказанные и невысказанные вопросы говорит, что ей все равно и что она счастлива. Друзья, среди которых и давние ухажеры, лишь разводят руками, находя подтверждение словам Паулы в ее счастливых глазах. Словно искры, словно незатухающие огоньки застыли в ее ясных зрачках. Когда она разливает чай по чашкам из тонкого фарфора, в ее движениях сквозит что-то торжествующее, скрытое робкой натурой, стесняющейся даже себе самой похвастаться тем, что достигнуто.

Будучи одна, Паула вспоминает свои творения, медленное, методичное осуществление желаний демиурга. Первой проблемой оказался дом: ей был нужен дом в окрестностях городка, дом со всеми теми удобствами, что требовались ей с учетом ее досуга и хобби. Она нашла место для дома, подходящее ей, — неподалеку от дороги, но и не слишком близко. Чуть на возвышенности, где бил источник с чистейшей водой. Чтобы купить участок, ей пришлось сотворить деньги; она уже была почти готова довериться какому-либо архитектору, чтобы тот построил ей дом, но ее остановил страх перед самостоятельным ведением всех счетов и прочих финансовых документов, проверками и перепроверками, неизбежными, пусть и молчаливыми, конфликтами. Как-то вечером, стоя одна посреди участка, она подумала, что ей проще всего сотворить дом, но не решилась. За ней следили, ходили за ней по пятам, присматривались к каждому ее шагу. В провинции дома не появляются ни с того ни с сего, не вырастают из пустоты. По крайней мере — не должны появляться. А значит, ничего не поделаешь — нужно было идти к архитектору; Паулу терзали сомнения, любая проблема, любой вопрос ввергали ее в ужас. Уехать из городка — вот что могло одним махом покончить со всеми проблемами и с ужасом, набраться дерзости, решимости и уехать — невозможно.

Тогда она нашла свое решение проблемы: сотворить, но не дом, а стройку, создание дома. Прилежно трудясь день и ночь, она сумела сделать все так, что дом был возведен, и при этом его появление не вызвало ни малейшего подозрения ни у кого. Шаг за шагом создавала она строительство своей усадьбы; бывали дни, когда она ломала себе голову над тем, что следовало делать рабочим, чтобы они могли, ни о чем не подозревая, продолжить стройку; и вот настал час, когда она, удовлетворенная, проводила взглядом этих людей, молча уходивших по дороге, пересчитывая полученные деньги. Лишь тогда она вошла в свой дом, дом действительно великолепный, и принялась понемногу обставлять его по своему вкусу.

Это дело оказалось забавным и занимательным: Паула брала журнал, выбирала подходящий ей интерьер и начинала медленно, вещь за вещью, воссоздавать изображенное. Она обзавелась гобеленами, сотворила персидский ковер, повесила на стену полотно Гвидо Рени; были у нее золотые рыбки, немецкие овчарки и аисты. Немногих приятелей, бывавших в доме, Паула принимала в изящнейших комнатах, обставленных по-городскому — скромно, но с большим вкусом. Паула радушно встречала гостей, водила их по дому и саду, показывала распустившиеся хризантемы и фиалки, и, так как сама она была воплощением скромности, посетители выпивали чай и расходились по домам, ни на шаг не приблизившись к разгадке тайны.

Паула подобрала себе неплохую библиотеку с томами в розовых переплетах; были у нее и пластинки: почти все — Педро Варгаса и кое-какие — Эльвиры Риос. Пришло время, когда ей уже почти ничего не хотелось, и свой дар она практиковала, лишь потакая маленьким капризам вроде каких-нибудь экзотических сладостей, новых духов или особо изысканно приготовленной рыбы на ужин. Затем Паула поняла, что нуждается в мужчине, который обожал бы ее и любил. Поколебавшись между тем, чтобы принять в своих стенах кого-либо из своих верных поклонников, или тем, чтобы сотворить существо, которое во всем соответствовало бы ее былым романтическим идеалам, она вдруг четко осознала, что выбора-то у нее и нет и что единственно возможным оставался второй путь. Возлюбленный из местных не удержался бы от расспросов, он сможет и догадаться — тут уже не до смеха, — что его подруга настоящая ведьма. А за этим непременно последовали бы страх, преследование, безумие...

Она создала себе мужчину — красивого, утонченного, по имени Эстебан. Ему никогда не хотелось выйти за пределы усадьбы: таким уж ему выпало уродиться. Теперь, полностью отделившаяся от себе подобных, Паула отказала друзьям и поклонникам в традиционных чаепитиях. Они, в свою очередь, безошибочно почувствовали, что в доме появился и наводит свои порядки мужчина. Погрустневшие, с тяжестью на сердце, возвращались они в городок.


Она вспоминает свои деяния демиурга. Ночь почти наступила. Пауле не грустно. На ее груди лежит прохладная рука, приятно заполняя чувствительную ложбинку. «Я устала, — говорит она. — Мне пришлось столько думать, столького желать». Не решаясь произнести крамольные слова вслух, она чувствует, что теперь ей понятна усталость Бога-творца. Чтобы быть всецело счастливой, ей так же, как и Ему, нужен седьмой день.

Эстебан наклоняется над нею, глядя ей в лицо глубокими черными глазами; он улыбается ей — чуть-чуть по-детски.

— Паула, — бормочет он едва слышно.

Она ласково гладит его по голове, не произнося ни слова. Трудно не испытывать материнских чувств к этому мальчику — чересчур чувственному, лишенному каких бы то ни было связей с людьми и миром, созданному с единственной целью — обожать и боготворить ее. Эстебан не задает вопросов, он просто ежесекундно и жадно жаждет услышать ее голос. Так лучше.

Неожиданно Паулу охватывает слабое, но безошибочное — словно далекий-далекий зов охотничьего рога — чувство: она больна, она скоро умрет, ее седьмой день придет минута в минуту — без отсрочки.


Оба врача возвращаются из усадьбы в городок почти в полном молчании. То же и на следующий день. Еще день спустя их автомобиль, вернувшись из усадьбы Паулы, объезжает площадь и останавливается у городского гаража.

Настало время для противостояния друзей Паулы безмерной злопамятности всех христианнейших людей городка. Жены, сестры, проповедники строгой провинциальной морали — многие из них желают, чтобы Паула осталась непогребенной, чтобы ее тело сохло и разлагалось в ее доме — свободном и одиноком, как и вся ее жизнь. То, что человек выбирает для себя в этом мире, — да пребудет с ним и на том свете! И лишь немногие — всего-то пять человек, пятеро молчаливых мужчин — приходят под вечер в ее дом, чтобы помолиться над телом усопшей подруги.

Рабочие из гаража и две женщины из соседней усадьбы положили тело покойной в гроб и установили в изголовье лампаду. Друзья впервые, но почти без удивления встречаются с Эстебаном, жмут ему руку в знак соболезнования. Эстебан, похоже, не понимает, что произошло. Выпрямившись, он сидит в высоком кресле — справа от гроба. Через почти равные промежутки времени он встает, подходит к Пауле и целует ее в губы. Поцелуй его свеж и крепок — друзья поеживаются, оказываясь свидетелями такого зрелища. Это поцелуй юноши-воина, возносимый им богине-воительнице накануне смертельной битвы. Затем Эстебан возвращается к своему креслу, где замирает, устремив неподвижный взгляд поверх гроба в одну точку на стене.

Паула умерла, когда только начало смеркаться, — теперь полночь. С Паулой и с Эстебаном только несколько друзей. На улице холодно, и кое-кто из них начинает подумывать о доме, о постели, о бутылках с горячей водой в ногах, о новостях по радио.

Полукругом сидят они у гроба и пристально смотрят на Паулу. Она покоится легко, словно сбросив наконец с себя тяжкий, невыносимый груз, давивший на ее плечи, так навсегда и оставшиеся по форме чуть детскими. Длинные-длинные ресницы отбрасывают на посеревшие скулы едва заметную тень. Врачи сказали, что смерть ее длилась долго, но безболезненно, не тяжело — словно созревание плода. В мозгу пяти ее друзей мелькает одно и то же робкое, банальное и затасканное сравнение: «Словно уснула», — думают они.

Но откуда в этой комнате такой холод? Он нахлынул неожиданно, мгновенно нарастающими клубами. «Наверное, это внутренний холод, — думают друзья. — Так всегда себя чувствуешь во время бдения над гробом. Немного бы коньяка сейчас...» Но когда кто-то из них случайно бросает взгляд на Эстебана, все так же неподвижно выпрямившегося в кресле, — ужас мгновенно пробирается до сердца, леденеют руки, шевелятся волосы, пересыхает язык: сквозь грудь Эстебана можно разглядеть узор на спинке кресла. Остальные следуют за его взглядом, и лица их становятся мертвенно-бледными. Холод растет, растет, словно высокая волна. За закрытой дверью, за стеной вскоре начинают угадываться контуры эвкалиптов, залитых лунным светом. Они понимают, что видят все это сквозь закрытую дверь. Затем приходит черед стен — проявляется окружающая местность, включая соседнюю усадьбу, и все — под безжалостным светом полнолуния. И Эстебан прямо на глазах превращается в бурлящую желеобразную массу, красивый и жалкий в своем кресле, которое тоже, вслед за ним, сдается перед неумолимым натиском пустоты. С потолка обрушивается фонтан серебряного света, лишая огонек лампады чистоты и яркости. Пятеро друзей чувствуют, как сквозь подошвы их обуви просачивается влажность свежей ночной земли, поросшей травой и клевером; глядя друг на друга, еще не в силах произнести слова пробуждения, они оказываются наедине с Паулой, с Паулой и с лампадой, одиноко горящей в ночи, посреди бескрайнего поля, залитого беспощадным светом полнолуния.


1943


Перевод В.Правосудова

ПЕРЕМЕНЫ

И если бы еще только контора — но ведь к тому же обратный путь, толпы людей на остановках, в трамваях с их запахом плотно сбитой человеческой массы, который не успевает исчезнуть никогда, и нечто вроде тончайшей белесоватой тапиоки, вдыхаемой и выдыхаемой всеми. Боже, какая мерзость. Раймундо Вельос всегда с таким облегчением выходил из девяносто седьмого трамвая, ощупывая наружные карманы жестом человека, осаждаемого со всех сторон, человека, которому надо срочно платить по счету, — а он размышляет, как это у него оказались две бумажки по десять песо вместо одной по сто. Время вечернее: в июне вечереет рано. Раймундо представил себе диван в своем кабинете, приготовленную Марией чашку горячего кофе, свои домашние туфли, отделанные изнутри мехом гуанако. И десятичасовой выпуск новостей Би-Би-Си.

Контора доводит его, достает, вырастает колючей проволокой между ним и желанным ежедневным отдыхом. «Государственные железные дороги», отдел бухгалтерии... Служебный долг заканчивается в шесть часов, ни минутой раньше, ни минутой позже. Отдых начинается в восемь с четвертью, когда он нажимает на звонок, слышит знакомые шаги за дверью, затем — «Привет», и пара пустячных вопросов, и диван. Спустя пять лет, проведенных в должности бухгалтера, он еще был молод; спустя десять, он еще не был стар; в сентябре будет пятнадцать лет, двадцать второго сентября, в одиннадцать утра. Хороший послужной список, четыре повышения по службе — и вот теперь он поднимается, как бы следуя вдоль нити своих размышлений, по лестнице Дома государственных учреждений. Жаловаться не на что: пять тысяч песо, выигранных в Муниципальной лотерее Тукумана, загородный дом в Сальсипуэдесе, подписка на «Эль-Огар», друг детей, почти никаких сожалений по поводу своей холостяцкой жизни. У него есть мать, бабушка, сестра. Диван, кофе, Би-Би-Си. И вот он на третьем этаже, и сеньора Пелаэс - если это сеньора Пелаэс, потому что она имеет привычку переносить на лицо содержимое целого косметического кабинета, скандализуя весь квартал, — поздоровалась с Раймундо, стоя на лестничной площадке, и показалась ему (невероятно!) слегка моложе своих лет.

«Мир, — подумал Раймундо, — что за бред! Все это — выдумки философов». (У Раймундо был университетский диплом.) Мира нет, есть миллионы и миллионы миров, один внутри другого, а внутри него самого — пять, десять, пятнадцать разных миров. Ему понравилась мысль об этой концентрической структуре, описываемой в порядке возрастания или же убывания. Зернышко кофе — чашка, где оно находится, — кухня, где стоит чашка, — дом, где располагается кухня, — город, где... Можно оттолкнуться от двух отправных точек размышления: от зернышка кофе, содержащего в себе тысячу миров, или от человека — мира внутри бог знает скольких миров, которые все в конечном счете — кажется, он об этом где-то читал, — не более чем подошва сандалии какого-нибудь космического ребенка, играющего в саду. Звезды в таком случае, разумеется, будут цветами. Сад — это часть страны, составляющей часть мира, который весь — не более чем зуб мыши, попавшейся в мышеловку на чердаке дома в таком-то городе. Город — это часть... Кусочек чего-то, но обязательно кусочек. Вообще-то, мысль о беспредельности порождает чувства, от которых почти хочется рыдать.

Скоро уже будет желанный диван.

Мария открыла дверь еще до того, как он позвонил. Подставила для поцелуя белую-белую щеку, на которой иногда проступали две тончайшие вены. Раймундо поцеловал ее и заметил, что щека не такая мягкая и гладкая, как обычно, даже подумал, что это другая щека, хотя в женских щеках Раймундо разбирался плохо: он видел их по преимуществу в кино и несколько раз — во сне, излишне злоупотребив pâté de foie[4]. Мария смотрела на него рассеянно, не без некоторой тревоги во взгляде.

— Что-то ты задержался, уже восемь двадцать.

— Трамвай виноват. Кажется, он стоял у вокзала Онсе дольше, чем нужно.

— Вон оно что! Бабушка уже волнуется.

— Вон оно что!

Он услышал, как за его спиной захлопнулась дверь, повесил зонтик и шляпу на вешалку в прихожей, вошел в столовую, где мать и бабушка заканчивали накрывать на стол. Платье на матери было порвано в нескольких местах — очевидно, она надела его по рассеянности. Не говоря ничего об этом, Раймундо подошел к матери и поцеловал ее. Что за удовольствие — испытать именно то ощущение, которое испытываешь всегда, которого ждешь. Щека слегка шершавая при касании — мать специально удаляла со щек волосы — со вкусом персика; слабый запах старых писем и розовой тесьмы. Только это вот платье... Но палец бабушки уже поманил его жизнерадостно, и Раймундо, подойдя, положил руки ей на плечи — до чего же они хрупкие, даже не могут сопротивляться тяжести его рук, — поцеловал ее в старческий лоб, где кожа едва служила непрочным прикрытием для лобной кости.

— Ты волновалась? Я задержался всего на пять минут.

— Нет, просто я подумала, что автобус опоздал.

Раймундо сел перед поставленной тарелкой, положил локти на стол. Он не вымыл рук перед едой, как обычно; странно, что Мария не заметила этого, ведь она просто помешана на чистоте и видит источник заразы даже в трамвайных билетах. Еще он подумал, что бабушка спутала трамвай с автобусом: он никогда не пользуется автобусом, все это знают. Если только она не оговорилась, — а на деле речь идет о девяносто седьмом трамвае.


А на деле речь идет все о той же комнате, где этим вечером свет лампы, преломляясь через стекло, делал губы толще, придавал им какой-то зеленоватый оттенок. С дивана прекрасно было виден портрет дяди Орасио, но Раймундо не мог припомнить, чтобы у него когда-нибудь были эти губы, эта рука, свисавшая вяло, как полотенце; только четкий свет настольной лампы может сотворить эту белую руку, эти почти зеленые губы, и вообще это, скорее, портрет какой-то женщины, а вовсе не дяди Орасио.

Новости в «Аталайе», новости Би-Би-Си. Ничего лучше, чем эти новости в сопровождении обжигающего кофе — Мария сейчас протягивает ему чашку. Чей-то голос напевает на кухне песенку, которую мать обычно напевает, вытирая посуду. Это та же песенка — «Розы Пикардии» (и очень редко — «Дорожка»), — та же манера напевать, что и у матери, но голос — голос другой, низкий и хриплый, голос человека, простуженного от слишком долгого сидения на балконе.

— Послушай, скажи маме, чтобы она приняла аспирин и прополоскала горло.

— Да с ней все в порядке, — отозвалась Мария из низкого кресла, не отрываясь от иллюстрированного журнала. — Дядя Лукас заходил сегодня и сказал, что она выглядит просто отлично.

Он поставил чашку на блюдце и медленно перевел взгляд на сестру. Должно быть, шутка: все братья матери давно в могиле. Но сестра уже закрылась журналом; лучше подхватить ее слова и также ответить шуткой.

— Жаль, что дядя Лукас — не врач. А то к его словам можно было бы прислушаться.

— Он не врач, но много чего знает, — голос Марии был спокоен; ее пальцы, вдруг показавшиеся Раймундо чрезмерно большими, ловко перелистывали страницы журнала.

— Сдается мне, что она потеряла голос. А бабушка еще не легла?

— Бабушка ложится поздно, ты же знаешь. Она еще успеет заняться вязанием и истратить целый клубок ниток.

Очередная шутка. Раймундо понял, что будет некрасиво не поддержать игру Марии. Это как в детстве, когда они играли во взрослых, с собственными семьями, детьми, важными делами. И так день за днем — бесконечные вопросы: «Как ваша супруга?», «Как здоровье Раулито и Маручи?». Кажется, они в конце концов поссорились, и разговоры прекратились — а может, просто отошли в прошлое вместе с беззаботным детством... Было странно и немного грустно наблюдать в Марии пробуждение интереса к давним ребяческим играм. Как будто бабушка хоть когда-нибудь в жизни умела вязать... Мария смотрела на дверь, словно ожидая чего-то. Милая девочка, она принялась причесывать собранные на затылке волосы, затем обесцвечивать их; и в этот момент раздался звонок — в тот час, когда он просто не мог раздаться.

— Какого черта? — пробормотал Раймундо. — Кто бы это мог быть?

Мария встала и, дойдя до двери, повернула голову, чтобы посмотреть на него.

— Кто? Естественно, привратница.

Не так уж и естественно: что нужно привратнице в такой час? Мария взяла из ее рук несколько писем и ключ от почтового ящика, с безразличным лицом закрыла дверь и начал читать одно из писем, склонившись над лампой, почти задевая руками голову Раймундо.

— Все письма для мамы, — разочарованно протянула она. — Бебе так мне ничего и не пишет... Как же все-таки я жду от него письма, боже мой!

Платье матери было отчасти скрыто белым фартуком, который она стала снимать, входя в гостиную. Руки, распаренные от горячей воды, удовлетворенная и усталая улыбка. Мать взяла стопку писем и спрятала их в большой карман, отделанный по краям очень хорошеньким розовым кружевом. Но кружево не восхищало Раймундо: ему казалось, что с ним карман напоминает, скорее, воротник. А вот воротник платья можно было, наоборот, назвать гладким; единственным в своем роде украшением служила вышивка толстой, неровно пришитой ниткой. Раймундо уже готовился спросить, кто такой Бебе, но в этот момент подумал, что мать все знает о своем платье и всегда улыбается, оказываясь рядом с сыном.

— Устал?

— Нет, как обычно. Сегодня никаких интересных новостей.

— Давай послушаем музыку.

— Давай.

Раймундо повертел ручку приемника. Подождал. Настроился на волну. Снова повертел. Где мать? Куда подевалась Мария? Одна только бабушка медленно входит в комнату, садится в кресло — а ведь доктор Риос предписал ей ложиться рано, — и внимательно глядит на него.

— Ты слишком много работаешь, внучек. У тебя это даже на лице написано.

— Все как обычно, бабушка.

— Да, но все равно ты очень загружен. Какую музыку ты слушаешь?

— Точно не знаю, какой-то джаз по американскому радио. Если тебе не нравится, я выберу что-нибудь другое.

— Нет, мне нравится, очень. Хорошее исполнение.

Привычка, решил Раймундо. Даже старики примиряются в конечном счете с тем, что днем раньше — в этот же час — представлялось им отвратительным: не музыка — собачий визг, адская пытка. Его удивило, насколько бабушка еще была полна сил; он никогда не нанесет ей смертельной обиды словами насчет того, что не пора ли ей уже ложиться; этим вечером она решила не перечить Раймундо, сделать ему приятное, а это — признак отменного здоровья и ясности ума. Он не позволил себе ни единого замечания, когда она достала из мешочка, висевшее на ручке кресла, кусок черной ткани, потом иголки и посмотрела вдаль долгим, глубоким взглядом многоопытного человека. Чему удивляться? Обычаи в их семье понемногу меняются, а он и не замечает, столько времени в конторе, день и ночь голова забита этими счетами... Раймундо чувствовал свою отдаленность от родных: неделя пролетает за неделей, он остается всего лишь автоматом, который возвращается вечером, надевает домашние туфли, слушает выпуск новостей Би-Би-Си и засыпает на своем диване. А между тем его мать укоротила платье, у Марии появился какой-то Бебе, бабушка научилась вязать. Чему удивляться? Только тому, что он так отдалился от близких, стал не тем человеком, каким должен был бы стать. Тому, что он — плохой сын и плохой брат. Да, в жизни много чего случается, но не может же он из-за этого забросить работу. В конце концов, мало ли что происходит в доме, это ведь не обязательно должно его касаться. Не могут же родные зависеть от его воли. А потом, все эти перемены — просто мелочи... Паутинка светотени, что искажает лицо дяди Орасио. Новый приятель сестры. Появление привратницы в неурочный час со стопкой писем. Необычное кружево на кармане материнского фартука. Неожиданный прилив сил и бодрости у бабушки, чьи плечи больше не сутулятся и не кажутся хрупкими, как раньше. Мелочи, обычные мелочи повседневной жизни.

— Лусия, — раздался голос матери из спальни (да, она действительно простудилась).

— Уже иду, мама, — послышался голос Марии без малейшего оттенка изумления.


Наконец Раймундо решил больше не размышлять — все уже заснули — и также лег в постель. Ему нравился свет люстры в комнате, ласкающий глаза, измученные колонками цифр. Он почти не заметил, как на нем оказалась пижама. Раймундо растянулся, лежа на спине, и потушил свет.

Он не хотел их видеть. Когда они, одна за другой, пожелали ему спокойной ночи, склонившись над диваном, он закрыл глаза со слабым ощущением невозможного: три поцелуя, три раза повторенное «спокойной ночи», три раза прозвучавшие шаги, которые затем удаляются по направлению к трем спальням. Раймундо выключил радио, попробовал поразмышлять; но в постели не слишком-то думалось. К нему пришло понимание того, что он ничего не понимает; в голову лезли очень ясные и очень глупые мысли. Например: «Поскольку все отделы совершенно одинаковы, я мог бы...» До конца мысли он так и не добрался. Или эта, все же не такая глупая: «А не заняться ли мне...» И следующая, как бы подводившая итог дня: «Может быть, завтра утром...» Поэтому Раймундо сделал попытку заснуть, поставить точку в конце жизненного отрезка, на котором что-то пошло не так, что-то начало меняться, но что именно — Раймундо не понимал. Утром все снова будет в порядке. Все снова будет в порядке утром.

Возможно, тогда его охватил сон, но Раймундо никогда не мог провести четкое различие между своими мыслями в полусне и своими снами. Пожалуй, он даже вставал посреди ночи (но эта идея настигла его много позже, когда он тупо вписывал содержание какого-то документа в книгу входящих бумаг Национального управления почт и телеграфов) и бродил по дому, не зная точно зачем, но в уверенности, что это необходимо, что иначе он станет жертвой бессонницы. Сначала он пошел в кабинет, зажег настольную лампу, чтобы в полумраке поглядеть на портрет дяди Орасио. Все изменилось: на портрете была женщина с опущенными руками, тонкими губами почти зеленого цвета, — согласно капризу художника. Он вспомнил, что Марии портрет был не по душе и как-то раз она даже хотела его снять. Но Раймундо не знал, кто эта женщина, строгая и недоброжелательная, женщина, не имеющая отношения к его семье.

Из спальни бабушки донеслось тяжелое дыхание. Неизвестно, вошел ли туда Раймундо, но он видел себя входящим туда и наблюдающим — благодаря тонкой полоске света лампы из кабинета — голову на подушке, напоминающую профиль на монете, что покоится на плюшевой подушечке в коллекции нумизмата. На подушку падали длинные косы, черные толстые косы. В темноте лицо оставалось неразличимо, и только низко наклонившись, Раймундо смог увидеть его черты. Но косы были черными; силуэт как будто принадлежал мужчине в расцвете сил; дыхание оставалось учащенным. Наверное, из спальни Раймундо вернулся в столовую или задержался на мгновение — прислушаться к дыханию Марии и матери, спавших в той же комнате. Он не стал входить, он не мог войти еще в одну спальню, а после этого оказалось трудно возвратиться в свою, запереть дверь, закрыть ее на задвижку (ржавая, она едва поддалась), лечь на спину и потушить свет. Неизвестно, бродил ли он столько времени по дому; иногда нам снится, что мы бродим по дому, рыдаем, словно внезапно охваченные тоской, повторяем имена, видим лица, прикидываем рост одного, другого человека... а Бебе все не пишет и не пишет...


Утром послышался стук в дверь. Раймундо вздрогнул, припомнив, что ночью закрыл задвижку, и этот дурацкий поступок обрушит на его голову водопад шуток со стороны Марии. В пижаме он вскочил с кровати и поспешил открыть дверь. Улыбаясь, вошла Лусия, внесла поднос с завтраком и присела на краешек постели. Ей не показалось странным, что задвижка была закрыта, а ему — что ей не показалось это странным.

— А я думала, ты уже встал. Ты проспал и опоздаешь на работу.

— Но мне к двенадцати...

— Ты ведь всегда ходишь к десяти, — произнесла Лусия, глядя на него с легким удивлением.

Это была очень белокурая, высокая девушка, со смуглой кожей, которая отлично ей шла (как и любой блондинке). Она помешала кофе с молоком, закрыла сахарницу и вышла. Раймундо не отрывал взгляда от ее белой юбки, от блузки, обтягивавшей юную грудь, от наспех уложенных кос. Хорошо ли он поступил, закрыв задвижку? Он не сделал ничего больше — но, может быть, и этого было слишком много. Лусия тут же появилась снова, протянув ему с порога письмо, дружески улыбнулась и опять удалилась. Сеньору Хорхе Ромеро, улица такая-то, дом такой-то. Все хорошо, но что-то не так с именем; но что же может быть не так, раз Лусия принесла ему письмо и протянула с дружеской улыбкой? Нормальное, в общем-то, письмо. Только вместо Раймундо Вельоса адресовано Хорхе Ромеро. Внутри — приглашение на вечеринку и приветствие от К. Д.

Плечи Раймундо, язык, затылок словно налились свинцом. Нет, он так никогда не зашнурует ботинки и вечно будет завязывать галстук.

— Хорхе, ты опоздаешь! — это голос матери (она и вправду простудилась).

— Ты опоздаешь, Хорхе.

До двенадцати еще столько времени... Однако лучше выйти сейчас, вернуться к тому, что неизменно, к своей конторе, к прерванным вчера делам. Кофе, сигарета, дела, надежный мир. Лучше уйти, не попрощавшись. Прямо сейчас, не попрощавшись.

Он, торопясь, пробрался в свой кабинет, куда нужно было входить через дверь справа, а раньше через коридор. Все равно, теперь уже неважно, откуда входить: Раймундо охватило такое безразличие, что он и не посмотрел на портрет женщины, как будто ждавшей так и не подаренного ей взгляда. Когда он был в двух метрах от входной двери, раздался звонок. Раймундо застыл в замешательстве; но вот уже из кухни спешит Луиза, держа между пальцев ручку, резко толкает его по пути, довольно усмехаясь.

— Прочь с дороги, Хорхе-разиня!

Отодвинувшись в сторону, он увидел, как дверь открылась. За дверью он — почти без удивления — обнаружил Марию в верхней одежде, изучавшую его, пока Луиза пожимала ей руку и закрывала за ней дверь.

— Наконец-то ты познакомишься хоть с кем-нибудь из моей семьи! Это потому, что он сегодня подзадержался... Мой брат Хорхе — а это сеньорита Мария Вельос, она дает мне уроки французского, ты знаешь...

Она протянула ему руку машинальным приветственным жестом. Раймундо чуть помедлил, рассчитывая, что вот в этот миг случится обязательное и неизбежное; но так как его сестра продолжала стоять с протянутой рукой и ничего не происходило, то он подал ей свою — и это стоило ему меньше усилий, чем он полагал. Вдруг ему показалось, что все в порядке, и бессмысленно кричать, что она — Мария, а он... Раймундо подумал только, что мог бы сказать об этом вполголоса, но подумал без внутреннего убеждения. Какие тут убеждения: обыкновенная мысль среди прочих. Еще неясно, была ли это мысль. Наоборот, что-то рождалось в нем — что-то приятное, заставлявшее радоваться знакомству с сеньоритой Марией Вельос. Если два человека незнакомы, то, конечно же, их нужно представить друг другу.


1945


Перевод В.Петрова

ЗЕРКАЛО РАССТОЯНИЯ

I feel like one who smiles, and turning shall remark

Suddenly, his expression in a glass.

T.S. Eliot[5]

Несмотря ни на что, мне всегда удавалось отговориться от их предложений. Они — милейшие люди, и им бы очень хотелось вырвать меня из одиночества моей уединенной жизни, сводить в кино, пригласить в кафе, пройтись вместе со мной еще и еще раз вокруг центральной площади нашего городка.

Но мои отрицательные ответы, выражавшиеся по-разному: от «нет», произносимого с вежливой улыбкой, до просто полного молчания, — сумели наконец покончить с их навязчивой заботой, и вот уже четыре года я веду здесь, в самом центре городка под названием Чивилкой, тихую, уединенную жизнь. Именно поэтому к тому, что случилось 15 июня, мои соседи по городку отнесутся с благосклонным пониманием, узрев в этом факте не более чем первое проявление мономаниакального невроза, в который — как им давно подсказывало чутье — ввергает меня моя такая не чивилкойская жизнь. Может быть, они и правы; я же ограничусь пересказом случившегося. Это хороший способ окончательно оставить в прошлом, зафиксировав их там, те события, суть которых мой разум постичь не способен. А кроме того, — было бы глупо с моей стороны отрицать это, — такой случай вполне «потянет» на изящную новеллу.

Здесь, в Чивилкое, я веду жизнь, которую, как мне кажется, можно назвать послушанием-ученичеством (в то время как местным обитателям она представляется настоящим затворничеством). По утрам, примерно до полудня, я веду занятия в средней школе; затем, всегда одной и той же дорогой, возвращаюсь в пансион доньи Микаэлы, где обедаю в обществе нескольких банковских служащих, после чего немедленно удаляюсь в свою комнату. Там, под лучами солнца, которое весь день бьет в оба высоких окна моего жилища, я до половины четвертого готовлюсь к завтрашним урокам; после этого я могу считать себя абсолютно свободным. Другими словами, я предоставлен самому себе и могу поучиться в свое удовольствие. Я открываю Библию Лютера и медленно, шаг за шагом, погружаюсь на пару часов в немецкий язык, чувствуя себя на вершине блаженства, если мне удается одолеть целую главу, не обращаясь за помощью к верному Киприано де Валере. Заставив себя оторваться от чтения (существуют и во мне какие-то границы интереса к занятиям, которые мой разум чувствует безошибочно и на которые реагирует без промедления), ставлю кипятить воду и, слушая вечерний выпуск новостей по радио «Эль Мундо», завариваю мате в небольшом фаянсовом чайнике, который уже давно сопровождает меня во всех поездках. Все эти действия представляют собой, выражаясь языком моих учеников, «переменку»: едва успев насладиться вкусом мате, я тотчас же предаюсь не менее сладостному занятию — вновь возвращаюсь к чтению. Тексты разнятся от года к году: в 1939 это было полное собрание сочинений Зигмунда Фрейда; в 1940 — английские и американские романы, стихи Элюара и Сен-Жона Перса; в 1941 — Льюис Кэрролл (от корки до корки), Кафка и некоторые из индейских книг Фатоне; в 1942 — «История Греции» Бэри, полное собрание Томаса Де Куинси и огромное количество литературы, посвященной Сандро Боттичелли, — в дополнение к двенадцати романам Франсиса Карко, осиленным мною с благородной целью совершенствования во владении парижским арго. Наконец, в этом году я параллельно штудирую антологию современной англоамериканской поэзии, собранную Льюисом Унтермейером, «Историю итальянского Возрождения» Джона Олдингтона Саймондса и — граничащая с абсурдом невзыскательность вкуса — целую серию о римских цезарях, начиная с героя, сделавшего своим собственным это нарицательное имя, и заканчивая последней главой из Анмиано Марселино. Для этой цели я приволок домой (с любезного позволения заведующей школьной библиотекой) Тацита, Светония, других авторов жизнеописаний цезарей и Марселино. К моменту написания этого рассказа я детально освоил жизнеописания римских императоров вплоть до Проба. К одной из стен своей комнаты я прикрепил большой лист белого картона, на котором выписываю одно за другим имена великих римлян и даты их царствований. Данный ритуал служит не столько для запоминания, сколько для развлечения, и при этом (как я не без радости обнаружил) вызывает откровенно непонимающие взгляды у дочерей доньи Микаэлы всякий раз, когда они заходят ко мне, чтобы убраться в комнате.

«And such is our life»[6]. Ко всему вышеперечисленному я добавлю — в качестве еще одной иллюстрации атмосферы моего существования — то немногое, что до сих пор не было упомянуто: стихи в умопомрачительных количествах (почти все — мои!), пятый выпуск «Иллюстрированного обозрения», кое-какие вечерние радости, как-то: передачи Би-Би-Си и Кей-Джи-И-Ай (Сан-Франциско), бутылочка виски «Моунтэйн Крим», начерченная на картоне мишень, в которую я искусно метаю перочинный нож, мысленно организуя представительные турниры, в которых никогда не побеждаю; нашлось место и репродукциям картин Гогена, Ван Гога и Джотто, об отношении к которым можно судить уже по тому, как неуважительно я их поместил среди всего вышеперечисленного. Ну, и кроме того, — редкие, абсолютно не регулярные посещения кинотеатра, когда, по какой-то необъяснимой ошибке, местная прокатная контора привозит вдруг фильм Рене Клера, Уолта Диснея или Марселя Карне. Гостей у меня не бывает, если не считать одного из преподавателей, который время от времени заглядывает ко мне с тем, чтобы еще раз невольно содрогнуться от моей первобытности, да некоторых бывших учеников, обнаруживших в моей персоне отличного консультанта-советчика и даже — вполне вероятно — возможного, но безнадежно недооцененного в свое время друга.

Разумеется, я понимаю, что до сих пор мое повествование касалось лишь обложки дневника — этакая элегантная манера представить comptes rendues[7] будущим биографам, но это было необходимо хотя бы для того, чтобы читатель удивился, как удивился я, тому странному ощущению неприятной запертости, что охватило меня после обеда 15 июня. Существует болезнь, называемая клаустрофобией; я полагаю, что у меня к ней иммунитет, чего не скажешь о ее противоположности. И несмотря на все это, я не сумел погрузиться в атмосферу читаемой книги, понять в полной мере, почему же Корнилий воззвал к Петру в десятой главе «Apostelgeschicht»[8]. Я медленно, с болью прорывался сквозь текст, борясь с давившей изнутри меня пустотой, безрассудным желанием захлопнуть книгу и выскочить на улицу, чтобы оказаться где угодно, лишь бы не в моей комнате. Душа вела тяжелую битву с самой собою, и я был не в силах следовать мыслью за словами Лютера — казавшимися такими простыми в другие дни: «Daxum habe ich mich nicht geweigert zu kommen...»[9], X, 29, — что-то, неизмеримо более сильное, чем я, вложило мне шляпу в руку, и впервые за долгое-долгое время я покинул свое жилище, чтобы отправиться на прогулку по залитым солнцем улицам городка.


Брести куда глаза глядят — пожалуй, одно из пренеприятнейших занятий для человека, чьей душе (как, например, моей) угодны порядок и целенаправленное действие. Однако солнце ласково согревало мне затылок нежными пальцами своих лучей, в воздухе порхали и щебетали птицы; атмосфера была умиротворяюще-благожелательной, к тому же очаровательные девушки улыбались мне — улыбались, вероятно, тому, что я, ослепленный этим приветливым четырехчасовым солнцем, моргал. Я бродил по знакомым улицам, изучая тротуары и стены, я вновь обретал покой, но желание вернуться к своему дому, от которого меня отделяли уже многие кварталы, не торопилось наполнить мое сознание. Я вновь и вновь погружался в утонченное ощущение, столько раз испытанное на летних пляжах, — чувство растворения в солнечных лучах, расплавления в голубизне воздуха, превращения в нечто бестелесное, сохраняющее лишь одну способность: ощущать все небесно-нежное и воздушно-комфортное. Летние каникулы — увы, в прошлом, и в таком далеком! Но этот солнечный день стал мне словно утешением, почти обещанием чего-то особенного; я даже почувствовал радость оттого, что, поддавшись демону искушения, оторвавшему меня таким образом от священных текстов Писания, вышел на прогулку.

Все мгновенно переменилось, стоило мне выйти на перекресток улиц Карлоса Пельегрини и Ривадавиа — туда, где возвышается здание «Банко де Провинсиа». Знакомо ли кому-нибудь из вас состояние, именуемое «Тупак Амару»? Оно состоит в некотором разделении души и тела, в раздвоении испытываемых желаний. В этом состоянии хочется чего-то и одновременно хочется сделать это что-то совсем наоборот: хочется идти направо и — одновременно — налево. Вот так и я, стоя на углу у банка, мысленно предвкушал приятную прогулку к центральной площади — красивой и величественной площади Чивилкоя, как вдруг то же неведомое влечение, что оторвало меня от Корнилия и Петра, швырнуло меня с неодолимой силой вдоль по улице Ривадавиа в сторону, абсолютно противоположную городской площади. Что-то понуждало меня идти по этой мрачной, угрюмой улице, словно забытой солнцем. За моей спиной остались шелестящие деревья и такой гостеприимный местный банк. Какое-то время я еще подумывал: не повернуть ли назад, но неведомая сила вскоре парализовала во мне всякую способность к сопротивлению; я пожал плечами — за излишнюю склонность к этому движению меня совершенно справедливо одергивают мои подруги — и позволил вести себя по городу, вновь ощущая теплоту дня и словно издалека наблюдая, как мало-помалу кромки тротуаров начинают окрашиваться в нежно-сиреневый предсумеречный цвет...

«Вот те раз: дом доньи Эмилии. А что, если зайти — поздороваться с нею?» Дело в том, что донья Эмилия — одна из моих немногих друзей в Чивилкое. Она преподает иностранные языки в нашей школе и находится в том возрасте, когда материнские чувства уже не дают победить себя, даже на время, вспышкам страсти или влечения; меня она очень любит — наверное, за то, что я и вправду очарователен. Однажды она позволила проводить ее до дому и даже пригласила на чай, но я тогда отказался. Но в тот день... Не успел я подумать о чем-либо, как мой палец уже уперся в кнопку звонка. Во втором патио послышался громкий и резкий звон колокольчика, переключивший мои мысли на то, что я должен буду сказать донье Эмилии здесь, на пороге ее дома, чтобы объяснить свой дерзкий, без приглашения и предупреждения, визит. Рассказать ей про силу состояния Тупак Амару... пожалуй, бессмысленно. Оставался один, самый что ни на есть мещанский вариант: мол, случайно проходил мимо и вот — решил зайти, ну и так далее. Занятый этими мыслями, я ждал, но — никто не появлялся.

Я позвонил еще раз; трель звонка была слышна повсюду, даже на тротуаре с другой стороны улицы. Подождав еще немного, я совершил ужасный поступок: я вошел в дом; пройдя прихожую, я оказался в гостиной, в общем — повел себя так, словно пришел к себе домой.

Словно...

Но ведь это и был мой дом. Я почувствовал это интуитивно, почти не удивившись; лишь легкое покалывание у корней волос напоминало о странности ситуации. Гостиная была обставлена точно так же, как в доме доньи Микаэлы, и дверь налево, та, что здесь, несомненно, вела в большой зал, была моей дверью, дверью, ведущей в мою комнату.

Я заставил себя остановиться перед дверью, мне не хватало каких-то крох силы воли, чтобы немедленно осуществить уже задуманное бегство; еще чуть-чуть и — тут я услышал, как в моей комнате кто-то кашляет.

Получилось все точно так же, как и со звонком, руки опередили сознание и волю. Дверная ручка, такая знакомая, привычно повернулась, и путь в зал был открыт. Но нет, не в зал, а в мой рабочий кабинет. Мой целиком и полностью. Настолько полно и точно скопированный, что — для пущей полноты и точности — за столом в углу сидел я, погруженный в чтение Библии Лютера, возлежащей на деревянном пюпитре. Я, в своем старом халате в синюю полоску, в кожаных тапочках — тех, что мама подарила мне прошлой осенью.

Одна мысль крутилась у меня в голове. Признаюсь откровенно, — несмотря на всю литературщину и мелодраматическую жалостливость таких размышлений, — я решил, что: «О ужас, теперь нам с ним придется общаться. Беседовать, ну и так далее». Пораженный этой мыслью, я отбросил последние попытки к самостоятельным действиям и застыл, словно неодушевленный предмет, прислонившись к двери, словно составной элемент привычно развивающейся, ежедневно повторяющейся сцены, этакий сторонний наблюдатель, в котором страх парализован ужасом.

Я увидел себя, заглядывающего в словарь Фоля, услышал, как мой собственный голос, чуть измененный — словно на пластинке — стал торжественно декламировать библейские строки. Корнилий призывал Петра на мощно звучащем немецком языке, призываемый же, вняв некоему гастрономическому видению, спешил в дом своего повелителя, проповедуя Слово Божие, — в общем, все то, что я прервал, выходя из дома, там, у доньи Микаэлы, здесь продолжалось без каких бы то ни было остановок. Вскоре я увидел, как я откладываю книгу и включаю радио; я прошел мимо себя, поставил греться чайник и, когда из приемника послышалась какая-то инкская песня, начал тихонько насвистывать мотив, ad hoc[10] неплохо подражая ее северным модуляциям. И все это — не замечая моего присутствия, не удостоив меня ни единым взглядом, словно впав в прострацию при исполнении ритуала приготовления мате под музыку, или же — с безразличием, с которым мы, проходя мимо зеркала, скользим взглядом по собственному отражению. Мне пришлось выслушать сообщения о том, что бомбардировщики «либерэйтор» стерли с лица земли остров Пантеллерия, что король Георг прибыл в Африку и что солдаты, увидев его, запели «For he's a jolly good fellow»[11], а также, что генерал Педро Пабло Рамирес готов пресечь и не допускать впредь спекуляции товарами первой необходимости. Стемнело, я включил свет; поставив кресло поближе к столу, я взял первый том «Renaissance in Italy»[12] Саймондса и погрузился в чтение, время от времени улыбаясь, делая пометки, яростно споря с чем-либо, а порой — явно с удовольствием выражая свое согласие с мыслями автора. А вскоре — да, как раз в это время мне бывает необходимо опорожнить мочевой пузырь, — я встал, подошел к двери и, миновав меня, вышел из комнаты. Актер покидал сцену; у зрителя хватило мужества поступить так же, но направиться в другую сторону, на улицу, чтобы, как безумцу, обрести вдруг вновь осознание абсолютной невозможности происходящего.


Наконец — и только мне известно, что действительно означает это слово, — я вернулся домой. Время шло к ужину, и я решил предупредить свою добрейшую хозяйку о том, что намерен обойтись сегодня без ее запеченного мяса и свежего салата. Донья Микаэла внимательно посмотрела на меня и сказала, что я изрядно бледен.

— Холодно на улице, — зачем-то брякнул я невпопад. — Пойду лягу спать. До завтра.

Проходя дворик, я услышал: пришедшая вслед за мной одна из дочерей хозяйки жалуется на жару и духоту на улице. Опустив голову, я поспешил скрыться в своей комнате.

Здесь все было по-прежнему. Я обнаружил Библию открытой на той самой странице, на которой оставил ее после обеда; рядом лежал карандаш, чуть поодаль - словарь Фоля. По соседству с ним - томик стихов Гуго фон Гофмансталя, расшифровкой которых я как раз начинал заниматься. Ни в обстановке, ни в атмосфере не было ничего, что бы отличало их от повседневной мягкой комфортности, готовности всячески потакать моим капризам и привычкам.

Не в состоянии трезво и спокойно размышлять, я проглотил несколько таблеток эмбутала, запил их водой и заварил чашку липового настоя. Было десять часов, а я все не мог решиться лечь, уверенный в том, что меня будет мучить бессонница, — в такой ситуации чары темноты и тишины должны иметь обратный обычному результат. В памяти моей остались долгие часы, проведенные в кресле перед письменным столом; при этом, к моему же собственному удивлению, я царапал на столешнице свои инициалы, используя в качестве инструмента перочинный нож (тот самый, из моих чемпионатов по метанию); при этом думал я абсолютно ни о чем, что является худшей формой состояния мысли. Я наблюдал за собой словно со стороны, смотрел, как — щепочка за щепочкой — я вырезаю заглавные «Г» и «М». Затем был рассвет, и, помня о том, что в девять утра у меня занятия, я — не раздеваясь — прилег отдохнуть и уснул как сурок; кстати, проснувшись, я сумел в полной мере оценить глубокий смысл и красоту этого затертого от частого употребления и ставшего общим местом выражения.

На следующий день после обеда (то, как я объяснял ученикам географию Голландии и тетрархию Диоклетиана, навсегда останется тайной для меня, и боюсь, что для них тоже), так вот — на следующий день я поступил так, как это сделал бы всякий нормальный человек на моем месте: не теряя ни минуты, я отправился в гости к Донье Эмилии.

Нажимая указательным пальцем на кнопку звонка, я ощутил принципиальную разницу между тем, как я проделывал это накануне и теперь: сейчас я действовал холодно, точно рассчитывая движения — готовый раскрыть загадку, если, разумеется, речь шла о чем-то столь простом, как загадка. Что я мог сказать своей коллеге? Суть моего расследования требовала чего-то большего, чем просто расспросы, далеко выходящего за рамки того, что доньей Эмилией, да и всем Чивилкоем считается разумным и приемлемым. Я вышел из дома, не продумав плана действий; помню только, что засунул в карман свой браунинг, — и тот, кто сумеет объяснить зачем, окажет мне неоценимую услугу.

Донья Эмилия, добродушная, улыбающаяся, смотрела на меня с порога глубины гостиной. Вот, проходил мимо и не удержался, решил доставить себе удовольствие, извините; ну что вы, я так рада, очень хорошо, что пришли, чувствуйте себя как дома (при этих словах я невольно вздрогнул), это вы меня извините, что я по-домашнему, я не знала... Я почти не слышал ее слов; с немалым трудом пройдя через прихожую, я остановился посреди гостиной, пожимая руку коллеге; мой взгляд непроизвольно метнулся влево, где я ожидал увидеть знакомую дверь. Дверь, разумеется, была на месте, но другая, никак не похожая на ту, что вела в мою комнату. Эта была пошире и помассивнее, с портьерами из плотного макраме за витражными створками.

— Там зал, — сообщила донья Эмилия, слегка удивленная столь пристальным осмотром и моим долгим молчанием. — Если хотите — можем пройти туда.

Я с трудом пробормотал несколько подобающих ситуации вопросов: муж, внуки, жившие с нею... Но донья Эмилия уже открывала дверь и вот-вот должна была шагнуть через порог. Я подумал: «Сейчас она наткнется там на меня и завопит во всю глотку». Но ничего не произошло, и я последовал за нею.

Зал оказался милым, в буржуазном стиле обставленным помещением: обои с вишневыми ромбами, какие-то субтропические растения, туалетный столик с зеркалом эпохи Регентства, семейные фотографии, бюст Вольтера и, в глубине комнаты, большой, очень красивый письменный стол на витых ножках.

— Иногда я здесь работаю, — пояснила донья Эмилия, предлагая мне сесть. — Но в этой комнате прохладно, поэтому я проверяю тетради и готовлюсь к урокам в спальне старшей дочери — там светлее. А здесь обычно играют внуки. Если бы вы знали, чего мне стоит уследить за тем, чтобы они здесь ничего не поломали и не разбили.

Тем временем во мне физически ощутимо происходило рождение чувства счастья; оно появилось где-то в пятках, затем стало подниматься по ногам, растеклось по животу и наконец заявило о себе во весь голос, триумфально захлестнув сердце и легкие. Мне пришлось совместить облегченный вздох с дежурными комментариями по поводу мебели и картин. Донья Эмилия тем временем приступила к подробному объяснению содержания всех выцветших фотографий. История семьи сладким ручейком протекала в ее ворковании; я же погрузился в счастливое осознание истинности своих ожиданий: то, что произошло, оказалось не чем иным, как плодом фантазии, капризом воображения, — тем, что лечится, как и все абсурдные кошмары, временем, а также виски и некоторым количеством содержащих бром препаратов. Ибо не было в этом зале ничего, что могло бы напоминать мою комнату, меня самого; все здесь выглядело глубоким извинением за навеянный кем-то кошмарный бред. Потому что...

— ...потому что вчера, — сообщила донья Эмилия, — я весь день провела за городом, ухаживая за крольчатами на даче. Знаете, такая порода, фламандские кролики...

Вчера. Вчера донья Эмилия целый день провела на даче. Присматривая за крольчатами. Уже почти спасенный, я вдруг почувствовал, как невидимая ледяная лапа схватила меня сзади за голову и, сжимая все сильнее, медленно потащила обратно — к тому, от чего я так хотел уйти. И именно в этот миг донья Эмилия прервала свою болтовню, негромко, но рассерженно вскрикнув. Ее огорченный взгляд был устремлен на изящный письменный стол.

— Дети! — простонала она, заламывая руки. — Я так и знала! Рано или поздно они должны были испортить его!

Я склонился над столом. На одной из сторон, почти у самого края, кто-то оставил следы своего времяпрепровождения в виде двух букв, выцарапанных каким-то острым предметом. Буквы были причудливо переплетены между собой, но тем не менее «Г» и «М» можно было различить без большого труда; это «художество» не выглядело результатом привычной работы ловких рук, а походило, скорее, на машинальные действия человека, который думает о чем-то своем, не обращает внимания на то, что его окружает, не замечает, чем заняты его руки, в которых почему-то оказался перочинный нож.


1943


Перевод В.Правосудова

Загрузка...