КАРЛ ГРОССЕ ГЕНИЙ

ИЗ ЗАПИСОК МАРКИЗА К* ФОН Г**

Карл Гроссе (1768—1847)

Портрет воспроизведен в изд.: Grosse K. Die Schweiz.

Halle. 1791. Bd. 1

ЧАСТЬ I

В расцвете юности, полон нерастраченных сил, но уже обладая дорого доставшимся опытом, остановился я, чтобы окинуть взором жизненный путь, по которому шел по своей воле либо был ведом. Сквозь путаницу кажущихся случайностей проступает невидимая рука, занесенная над иными из нас, чтобы властвовать втайне. Нить, которую мы собираемся прясть на свое усмотрение, оказывается, уже спряли задолго до того, как таковое намерение в нас зародилось.

Полотно, на коем вытканы узоры моей судьбы, возможно, уже разорвано. Но я говорю: возможно. Как знать, пока я мню себя свободным, не сближаются ли уже потерянные концы оборванной нити, чтобы мягко сплестись воедино? Тогда вновь пойду я по начертанному пути, добровольно растворившись сознанием в неком светлом потоке, который теряется в устрашающей дали. Но в этой дали обитают тишина и покой, и поэтому я мирно простираю к вам руки, о нивы высшего познания и опыта! Принуждаемый необходимостью и слишком слабый, чтобы противостоять им, покоряюсь я без печали течению, которое ограничивает и направляет вышняя рука.

Из записок моих становится понятным, как мало могут наши человеческие силы, наши приобретенные и проверенные опытом знания и даже предначертанная нам судьба против тайных замыслов неких Незнакомцев[120], которые, скрываясь за непроницаемой завесой обыденности, незримо бодрствуют над половиною человечества. Их планы и пути не однажды бывали обнаружены, но я в своем повествовании собираюсь обличить сих братьев в самой сердцевине их обиталища. Все поступки, какие бы ни совершил я в жизни, даже самые преднамеренные, казалось, были уже высчитаны со дня моего появления на свет и занесены в их ужасные архивы. Все было направлено на то, чтобы сделать меня причастным к омерзительному преступлению путем соблазна или вовлечения в какую-либо деятельность. События эти, выстраиваясь в длинный ряд, доказывают неизменную истину, что использование не столько индивидуальных, сколько присущих всем людям особенностей обеспечивает неограниченную власть над душами.

История моя развертывается столь запутанно и стремительно, что лишь с середины появляется некоторая определенность. Я написал этот отрывок, чтобы в первую очередь несколько прояснить то, что мне довелось пережить. В моем повествовании все события прошлого не только сходятся вместе, но и повторяются вновь. Впрочем, не заботясь о судьбе этих записок, которые станут известны миру только после моей смерти, я позволю себе отомстить своим врагам лишь тем, что своими страданиями воскрешу их самонадеянность и покажу, что даже в самую завидную пору своей жизни я был менее всего достоин зависти.

* * *

Граф фон С**, замечательный, достойный любви молодой человек, участвовал в осаде Гибралтара как волонтер под начальствованием Крийона[121], и, когда знаменитый Эллиот вынудил последнего к отступлению[122], граф вышел в отставку с намерением совершить путешествие в Португалию и затем через Испанию и Францию возвратиться в свою родную немецкую усадьбу.

К концу лета приехал он домой. Я был безумно рад вновь его обнять, — он стал еще красивей и обаятельней с тех пор, как мы расстались, и я часто подшучивал над ним по поводу галантных приключений, якобы происшедших с ним в чужих краях и ожидавших его тут, на родине. Граф непринужденно отшучивался, но за обменом дружескими остротами замечал я порой в глазах его влажный блеск, похожий на навернувшиеся слезы. Полагая, что молодой человек благородного происхождения, с превосходным образованием и выдающимся характером не может не искать сладостных ков, дабы пленять и быть плененным, я принял это за влияние неких нежных воспоминаний, которые растают с течением времени, и не подозревал, насколько серьезна может быть истинная причина. Граф намеревался провести зиму в своем поместье и предложил мне составить ему общество. Я согласился.

Днем мы охотились, занимались хозяйством, играли в бильярд. Вечером, после легкого ужина, сидели, наслаждаясь покоем, возле уютного камина, и сердца наши изливались в той радостной философии, которая озаряет лишь душу труженика и бесконечно услаждает проводимую в деловых хлопотах жизнь. Кто познал, что такое дружба и что чувствуют родственные души, обмениваясь сходными идеями, кто изведал, как опьяняет фантазия, когда в приподнятом настроении беседуешь с близким другом, тот поверит, что мы вполне довольствовались нашим тесным обществом, старались избегать посторонних и редко допускали в свой круг иного говоруна, кроме болтливого огня в камине. Когда граф бывал действительно в хорошем настроении, мы рассказывали различные истории из своей жизни и путешествий и, то внимая, то повествуя, забывались настолько, что и не думали прекращать, пока не сгорали все дрова в камине и наступивший холод не напоминал нам о том, что мы находимся в Германии и что для нас уже приготовлены теплые постели.

С конца апреля граф стал все чаще заглядывать в календарь, после чего, покачав головой, вновь откладывал его в сторону. Я заметил это в нем наряду с другими таинственными поступками, однако ни о чем не расспрашивал, надеясь, что время разрешит сии загадки либо граф расскажет мне о них по своей воле.

Но с каждым днем мой друг становился за работой все рассеянней. Охота, его излюбленное развлечение, занимала его уже не столь горячо, и по вечерам за ужином мне все больше недоставало его веселой бодрости, сочетавшейся с изысканной простотой. Граф был задумчив, порой почти неподвижен; я с тревогой ощущал его боль, но продолжал молчать. Вдруг заперся он на весь день в своих покоях, вышел только к ужину и был настолько подавлен и потерян, что не ответил на все мои расспросы ни единым словом. Мы довольно рано встали из-за стола. Граф сам поставил два стула к камину, звонком колокольчика вызвал слугу и приказал принести побольше дров. Велев наконец слугам удалиться, он придвинул свой стул поближе к моему, в то время как я в боязливом недоумении наблюдал все эти приготовления, и наклонился ко мне.

То, что он поведал, передам я сейчас его словами и от его имени, хотя мое повествование может выйти удручающе бледным. Долго сомневался я, прежде чем воспроизвести его живой рассказ, в моем вялом отображении кажущийся лишь отголоском подлинного восприятия. Никто не в состоянии воспроизвести речь жестов во всей ее высшей полноте, когда каждое воспоминание вызывает определенное движение в лице и божественно прекрасные глаза вновь проливают забытые слезы.

— Милый Г**, — сказал он мне, — я вижу, вас изумляет и пугает мое поведение. Дорогой друг, прошу, возьмите себя в руки. Я собираюсь поведать вам об ужаснейших событиях, которые когда-либо довелось мне пережить. Рассказ этот, возможно, прольет вам свет на некоторые мои теперешние поступки. Готовы ли вы меня выслушать?

— Вам известно, милый С**, что судьба рано приучила меня к самым зловещим происшествиям, — вы навряд ли сыщете более спокойного слушателя.

Но я только притворился хладнокровным. Холодное содрогание ужаса медленно пробежало по моей спине.

— Так слушайте же, маркиз! Вы еще помните, наверное, с какой поспешностью выехал я из Лиссабона в Мадрид. Сейчас я намереваюсь заполнить этот пробел в моих повествованиях, поведав вам о событиях, о коих был не вправе рассказывать ни единым днем раньше. Впрочем, и теперь дозволено мне касаться происшедшего лишь отчасти. Случившееся так и осталось для меня в таинственной тьме, тем более ужасной, что пролить свет на него не представляется никакой возможности.

Как вам известно, по делам нашей семьи мне необходимо было ехать в Мадрид. Из-за неких досадных обстоятельств и в особенности из-за плутовства моего возницы пришлось ехать кружной дорогой, — я решил продолжать путь также и ночью, чтобы наверстать упущенное время. Мне уже успели рассказать о частых грабежах и убийствах и предупредили, что следует соблюдать всяческую осмотрительность, но я всегда полагался на обоих своих слуг, которые, как и я, были превосходно вооружены. Но поскольку я собирался ехать близ границы даже ночью, хозяин мой и вся его семья восстали против моего решения с дружеским упорством. Меня упрашивали ради Бога дождаться наступления дня. Мне поведали об огненных фигурах, блуждающих огнях и привидениях. Наготове было множество историй о ночных приключениях и убийствах. Но, вероятно, из гордости не желая показаться боязливым, а также из присущего мне упрямства я настоял на своем, уговорил возницу, утешил хозяев и отправился в путь. Перед этим я подарил кольцо, отсутствие коего вы недавно заметили, очаровательной маленькой девчушке, которая с любовью приникла ко мне, пытаясь удержать. Уверяю вас, милый Г**, настроение, в котором я тогда пребывал, являлось яснейшим доказательством моего полного неведения. Я был весел и оживлен, никогда прежде не испытывал я такого счастья и не вкушал бытия во всей его радостной полноте, никогда прежде не созерцал мир в столь ярком солнечном сиянии.

Дорога наша лежала через лес, начинавшийся сразу у испанской границы. Ночь была божественно прекрасна. Возница привычно правил своим лошаком. Слуги мои безмятежно спали. Я, хоть и бодрствовал, был охвачен грезами. Тишина вокруг, пение птиц, луна, шутливо пугавшая меня обманчивыми тенями, таинственные вздохи и шорохи листвы — все это вызывало мечты, в которых я мысленными очами видел своих любезных друзей и подруг. Я предавался очаровательной болтовне с ними, одновременно внимая таинственной жизни природы, чтобы пояснить им каждый звук, и только толчки повозки порой производили в воздушной веренице воплотившихся ощущений досадные пустоты.

В конце концов я не смог это долее переносить и сошел с повозки, чтобы в течение некоторого времени следовать за ней пешком. Вскоре свернул я на тропинку, которая, как мне показалось, через несколько шагов вновь должна была вывести меня на проезжую дорогу. Теперь ничто не мешало моей фантазии творить картины одну ярче другой, шаги мои участились в такт биению сердца, и так я шел около получаса, пока не упал, споткнувшись о древесный корень. Образы, порожденные воображением, тут же разлетелись, и я обнаружил, что нахожусь посреди чащи, в лабиринте зарослей; я, очевидно, потерял дорогу и даже не подозревал теперь, в какой стороне она находится. Полагая, что не слишком долго шел пешком и повозка должна быть где-то неподалеку, я позвал возницу, и мне послышалось, будто он мне ответил (возможно, то было эхо). Определив приблизительно направление голоса, я впал в прежнюю беспечность. Некоторое время я брел сквозь заросли, и наконец мне показалось странным, что я все еще не вышел на проезжую дорогу. Остановившись, я прислушался — и радость моя была велика, когда я совершенно четко различил, как мои слуги разговаривают с возницей. Довольный, я протиснулся сквозь большой куст и мнил уже, что стою возле своей повозки.

Но в следующий же миг я пережил неописуемый испуг, так как заметил, что стою не на дороге, а возле лесного ручья, громкий плеск которого я принял за человеческие голоса. Неимоверный страх оттого, что я заблудился, еще более возрос при мысли о том, что это случилось в чужой стране, в лесу, о котором идет дурная слава, и что верные мои слуги, вероятно, находятся уже вдали от меня. Как раскаивался я теперь в своем поспешном решении! Я проклинал возницу, себя и все вокруг. Вдруг что-то выскочило на меня из ближайшего куста. Это была маленькая итальянская левретка. Я направился было к ней, но она побежала вдоль ручья и показала мне узкую тропку, которая пролегала вдоль берега. Собачка то и дело оглядывалась, чтобы не упустить меня из виду, и оттого соскользнула в воду — течение подхватило и понесло ее. Я свернул к ручью и шел рядом до тех пор, пока на отмели не выловил собачку и не выбрался вместе с ней на берег. Едва я поставил ее на землю, как она с лаем побежала прочь через лужайку, примыкавшую к огороженной рощице. В ограде я заметил вход, который, как оказалось, вел в полностью затемненную беседку, в глубине которой просвечивал выход. Я беспечно ступил туда, но едва сделал несколько шагов, как чья-то рука обвила меня за шею и пригнула книзу. Чьи-то уста приникли к моей щеке и крепко поцеловали. Затем рука, которая была прижата к другой моей щеке и пыталась притянуть мою голову к губам, соскользнула от моего движения и прикоснулась к эполете на моем мундире.

В тот же миг, вскрикнув от испуга, неизвестное создание отпрянуло, но затем вновь склонилось ко мне. Более странного положения, в коем я очутился, невозможно вообразить. Мне часто доводилось быть в опасности, и я всегда умел сохранять хладнокровие, ни разу ужасы войны не повергли меня в трепет; сердце мое всегда продолжало биться ровно; но здесь, где мне, очевидно, ничто не угрожало, да и шпага моя была под рукой, причем я почти наверняка мог предположить, что имею дело с женщиной, меня вдруг охватил сильный трепет — колени ослабели, и вместо того чтобы схватить противника, я оперся на него. Сердце мое готово было выскочить из груди, я не мог более стоять и поневоле опустился на колени. Руки мои обвились вокруг тела незнакомца, и я смог увериться, что это действительно была женщина, — она дрожала, но не так сильно, как я. Я склонился головой к ее руке и заплакал, рассудок мой помутился, я находился в смертельном страхе и уверовал уже, что умираю.

— Бога ради, сеньор, кто вы такой? — обратилась она ко мне наконец по-испански. Тут сознание мое вновь прояснилось, и я поднялся. Рукой, незадолго до того прикасавшейся к ее колену, я крепко обнял незнакомку. Ужас, владевший мною, исчез без следа, и едва ли не в следующий же миг сердце мое воспламенилось страстью, язык мой застыл, нёбо сделалось сухим, и я едва смог выдавить из себя несколько слов:

— Человек чести, сеньора, — и ваш друг!

Голос ее звучал так мелодично, мрак беседки просветлел от тонкого лунного сияния, мягко обрисовавшего божественно прекрасный силуэт на зеленеющей дерновой скамье. Не распознавая ее лица, я любовался тысячью небесно очаровательных черт. Сердце незнакомки стучало под моей отважной рукой, и я не мог удержаться от того, чтобы не прижать полубессознательно прелестницу к своей груди.

Тем временем, казалось, сверкнула молния. В беседке вдруг сделалось светло. У меня замелькало в глазах, затем их вновь затянуло серой пеленой, — чья-то ледяная рука скользнула по моей спине; затылок будто окаменел, и я едва сумел повернуть голову. Четверо грозных незнакомцев стояли позади меня, каждый держал в руке факел. Я вскочил и схватился за шпагу, но тут же пятый незнакомец, которого я поначалу не заметил, ринулся от стены беседки ко мне, схватил меня сзади за руки, и через минуту я уже был связан. Меня, подталкивая, вытеснили из беседки в одну из садовых аллей. Столь внезапный переход от одного состояния к другому, непривычные и ужасающие обстоятельства — все это словно оглушило меня. В подобные минуты от избытка впечатлений невозможно что-либо воспринимать. Из царства прекрасной действительности я был нежданно низринут в мрачную страну развеянных мечтаний, чувства мои погрузились в дрему, сердце билось все медленней и медленней, — казалось, оно вот-вот остановится. Но когда я, немного овладев собой, открыл глаза — снова ужас!.. По обе стороны от меня шагали те самые незнакомцы, с головы до ног укутанные в покрывала. Под полями низко надвинутых шляп, насколько можно было различить, я увидел столь ужасные лики, что до сих пор считаю их за маску, хотя отнюдь не могу понять, почему незнакомцы явились в масках. Таких белых как мел подбородков, осененных кривыми ярко-красными носами, я доселе не видывал. Трепеща, заговорил я с этими образинами по-испански; но мне не ответили.

Через некоторое время я уже достаточно ободрился, чтобы оглянуться на свою соседку, которая робко всхлипывала за моей спиной. Она была одета в белое, на не прикрытое вуалью, смертельно бледное лицо спадали темные волосы, голова низко опущена к полуоткрытой роскошной, возмущенно вздымающейся груди. Незнакомку вели, изредка что-то ей говоря, но ответом были лишь трепет, пробегавший под складками ее легкого одеяния, и вздохи, приглушенные наброшенной на шею косынкой. Меня сильными толчками отогнали вперед, и я мог слышать только бессвязное бормотание; до меня отчетливо донеслось имя «Франциска». Но что с вами, маркиз? Вам нехорошо?

— Ничего, любезный С**, продолжайте. Ужасающая история! Я припоминаю это имя. Но продолжайте, дорогой граф!

Граф взглянул на меня задумчиво, с мрачной миной и затем продолжал:

— Сияние медленно гаснущего месяца, сливающееся со светом утренних сумерек, позволило мне различить, что путь наш лежит к старинному строению, наполовину скрытому зарослями, которое, словно зачарованное, проступало сквозь золотистую утреннюю дымку. Строение это, примыкавшее к подножию небольшого холма, который поднимался сразу же за деревьями, наполовину развалившееся, со щелями и зияющими окнами, казалось, находилось некогда на вершине и лишь потом медленно сползло в пустынный дол. Дверь наполовину вросла уже в землю, и несколько разбитых ступеней вели в смоляную тьму, откуда тянуло удушливым запахом тлена. В тот миг я мысленно простился со всеми живущими, — словно огромная могила разверзлась у моих ног, и неодолимые обстоятельства толкали меня в нее. Я совершенно позабыл о юной даме, которую вели позади меня, и помнил теперь лишь собственное стесненное положение; глубочайшее оцепенение моей души сменилось постепенно болезненным ужасом. Дверь распахнулась, меня втолкнули вовнутрь, и со скрежетом дверь затворилась вновь. Затем ее еще раз отворили и вновь затворили. Я услышал стоны, приглушенные широким низким сводом. То была Франциска.

Странно, что они не отняли у меня шпагу. Сейчас только я подумал об этом. Юная дама была рядом, она могла бы развязать мне руки; я был силен, а мои стражи не вооружены. С таковыми намерениями сделал я по направлению к ней несколько шагов, но тут же обнаружил, что нас разделяет решетка, тянущаяся через весь сводчатый подвал. Я заговорил с юной дамой и попросил ее попытаться, если возможно, просунуть руку между прутьями, но все отверстия были слишком малы. Наконец обнаружилось достаточно большое отверстие, через которое прошла бы рука. Я встал к Франциске боком, чтобы она вытащила мою шпагу и перерезала веревки. Но так как шпага слишком тесно сидела в ножнах, дама тянула ее с большим усилием, пока наконец резко не выдернула, оцарапав руку о неровный край решетки.

Но в это же мгновение в дверях появились наши стражи. Они поманили меня рукой, и мне не осталось ничего иного, как следовать за ними. Франциска вышла из другой двери, нас поставили вместе и повели по длинному коридору, конец которого терялся во тьме. При свете факелов я сумел разглядеть свою спутницу. Ах, любезный граф! Никогда не забыть мне ни единой черты ее прекрасного облика, который я жадно созерцал во всей его полноте! Я не знал, что такое женщина, до тех пор, пока не увидел эту. Никогда прежде я не пылал страстью, не ведал ни единого мига счастья и не мыслил ни о чем подобном. Сие дерзновеннейшее и безупречнейшее создание натуры в единый миг пробудило в моем сердце неизвестный мне дотоле мир переживаний.

Она была прекрасна, но как невинен был притом ее взгляд, как нежен рисунок рта! Лучше бы мне было лишиться дара речи, чем нарушить одним неосторожным словом спокойствие ее черт! С едва подрагивающими губами и трепетно склоненным челом она была подобна лилии, на которую упал алый отблеск розы, невинности, углубившейся в себя при излияниях томительной любви, слезе кротко переносимой боли, что спадает с увлажненного ока. Взгляд ее был мечтательно устремлен вдаль, когда же он, полон милосердия, упал на меня, то показалось, этот небесный взор желает утешить еще одну грешную душу, прежде чем угаснуть.

Я заговорил с ней по-французски, и она ответила мне. Коридор был столь узок, что двоим продвигаться было можно только бок о бок. Оба наши стража вынуждены были идти впереди с факелами, и, поскольку они прибавили шагу, она имела возможность дать к ужасающим обстоятельствам, в которых мы оказались, еще более ужасающие пояснения. Наш разговор был замечен, нас оторвали друг от друга, один из стражей полностью извлек из ножен мою полуобнаженную шпагу и пристально взглянул на темляк. Сие обстоятельство я решил употребить к моему спасению.

Примерно через сотню шагов коридор расширился в просторное помещение. Оно словно было усыпано хрусталем; свет факелов плясал на стенах тысячью разноцветных огоньков; в воздухе стояло мягкое мерцание; Франциска вновь находилась рядом со мной, совершенно преображенная. Но все это великолепие было лишь вступлением к последующему представлению. Просторное помещение вновь сузилось в тесный проход, который вел в сводчатый зал, несравненно более роскошный, чем первый. Две огромные, уставленные свечами люстры висели, окутанные густой таинственной дымкой, в которой только вблизи можно было что-либо различить. Углубившись в залу, я заметил, что боковые стены затянуты черной тканью, поверх которой прикреплено множество зеркал. Впереди находилось некое возвышение с креслами по обеим сторонам, которые, все без исключения, были заняты сидящими на них незнакомцами. Под люстрами стояло два стула, почти у самого края большого, находящегося посредине провала. Мое внимание поначалу приковано было к этому многозначительно зияющему отверстию, в глубине которого, как мне казалось, слышался шепот. Только позднее взглянул я на сидевшее передо мной собрание. На самом высоком кресле устроилась необыкновенно нескладная персона, по правую ее руку расположились четверо женщин, по левую — пятеро мужчин. Среди первых мне бросилась в глаза девушка необыкновенной красоты, но великолепие ее внешности лишь оттеняло охватившие красавицу скорбь и возмущение. Сдерживаемое пламя блистало в ее замирающем взоре, в груди кипела ярость, отчего лицо ее то горячо вспыхивало, то покрывалось смертельной бледностью. Все собравшиеся были охвачены таинственной скорбью; едва нас ввели, замер каждый вздох. При наступившем мучительном молчании было слышно, как кровь пульсирует в жилах.

Наконец юная красавица бросилась пред возглавляющим заседание чудовищем на колени. Гнев, казалось, одарил ее тысячью рук и тысячью голосов, и в бешеном исступлении громко исторгла она из себя свою внутреннюю бурю. Она обвиняла молодую даму и меня, — она называла меня любовником последней и требовала, чтобы нас обоих казнили. Франциска все это время почти без чувств покоилась на своем стуле: казалось, жизнь на время покинула ее, но только с тем, чтобы вернуться с удвоенной силой. Смертельно бледная, но вполне владеющая собой, она поднялась, бесстрастно готова была она предаться своей судьбе, но защищала меня: она клялась, что до того самого часа никогда в своей жизни меня не видела. Ее неустрашимость, ее неземное, нечеловеческое спокойствие и самообладание могли бы воодушевить умирающего, — меня же охватил гнев, разрешившийся множеством проклятий. Я сослался на мой темляк, назвал свой титул и имя, поклялся, что смерть моя не останется неотмщенной и виновники, несомненно, будут разоблачены. Моя вернувшаяся сила к сопротивлению, горячность речи и — ах! до конца дней не знать мне покоя! — то, что я совершенно позабыл о молодой даме и говорил лишь о себе и своей жизни, казалось, произвели на собравшихся определенное впечатление. Но едва я только высказался и вновь воцарилась напряженная, мертвая тишина, взглянул я мельком на свою спутницу. Она также бросила на меня взгляд. О Боже! — как только я не умер в сей же миг! Казалось, эти очи будут ожидать меня в иной жизни, на протяжении вечности не покинут они меня! То был взгляд великой, ангельской души, смешанный с тихим, стеснительным презрением к моей трусости. Нежная тоска растворилась в жестком холоде гипсоподобного бюста, слабая искорка, казалось, мелькнула в последний раз на поверхности, прежде чем угасли все чувства, которых я не оценил и которые предал. Неистовство охватило меня; но вместо того чтобы броситься в зияющий у наших ног провал, распахнутый навстречу мне, словно дружеские объятия, я забился, словно дитя, пытаясь разорвать прочные путы, разрыдался и почти без чувств упал назад в свое кресло.

Собравшиеся заговорили о нас на незнакомом мне наречии. Наша обвинительница вмешивалась порой в разговор, пронзительно восклицая. Не без хлопот ее удалось унять. После наступившего затем глубокого молчания приблизилась она ко мне. Почти близкая к обмороку, спросила дрожащим голосом, готов ли я умереть либо дать клятву никогда и никому не рассказывать о том, что открыла мне Франциска, и в течение целого года не упоминать ни единым словом о приключившихся со мной событиях. Принесли Библию, и я — о, несчастный! — поклялся. Меня предупредили, что нарушение клятвы будет стоить мне жизни, хоть бы я и под землей укрылся.

Едва я, почти бездыханный, в полубеспамятстве, вновь опустился на свой стул, как один из наших стражей удалился. Дверь захлопнулась с ужасающим грохотом, огни погасли, собравшиеся исчезли, и я ощутил вокруг себя холодную, мертвую тишину гробницы. Только по левую руку слышал я вздохи Франциски. Через несколько мгновений ее столкнули в зияющее подземелье; я слышал, как она падала со ступени на ступень. Затем раздался душераздирающий вопль. Приглушенные хрипы мучительной смерти донеслись сквозь конвульсивные всхлипывания и лязганье железа. В тот же миг я лишился чувств.

Эти слова были последними, что я услышал в повествовании графа. Потеряв сознание, я соскользнул со стула на пол перед камином. Граф призвал слуг на помощь — меня едва удалось спасти.

Когда я вновь пришел в себя, то лежал уже на своей постели полураздетый. Вокруг стояли слуги. Граф сидел поблизости в неком туманном забытьи, подперев голову рукой. При первом же моем стоне он вскочил и опустился подле кровати на колени.

— Что за ужасная тайна! — воскликнул он. Устремив на меня испытующий взор, он продолжал: — Бога ради, скажите, кто вы?

Я постарался овладеть собой. Ласково взял я графа за руку, но он вырвался и стремглав покинул комнату. Его слуги последовали за ним, вскоре я услышал, как из стойла вывели лошадь и подвели к воротам замка.

Утро еще не забрезжило, и так как я пребывал в совершенном изнеможении, то собрался немного поспать. Я отослал слуг, закрыл глаза, но возможно ли было задремать? Ах, Франциска! Я еще слышал твои жалобные всхлипывания; исторгнутый в предсмертном ужасе вопль все еще мерещился мне в мучительном забытьи; тысячи смутных образов теснились перед моим мысленным взором, и все же для меня оставалось нечто непостижимое в ее трогательном преображении. Одна из картин заставила меня содрогнуться: Франциску, находящуюся рядом со мной, опускали в могилу! «Франциска! Это ты!» — воскликнул я во сне и протянул к ней руки.

Я почувствовал чье-то ледяное прикосновение. Потрясенный, я отпрянул. Я оставил горящую свечу, но теперь в комнате был разлит ослепительный свет. Тихое кипение в воздухе выдавало присутствие высшего существа. То был Амануэль[123].

— Чего тебе надобно? — вопросил я его. — Даже здесь преследуешь ты меня!

— Два года минуло, — ответил он с благосклонной важностью, — с тех пор, как ты меня не видел. Но я не покидал тебя ни на час. Берегись, Карлос, как бы мне не пришлось явиться тебе еще раз! Я услышу тебя, где бы ты ни был. Предупреждаю тебя, Карлос!

Тут он исчез. Сияние погасло — ни тихого веяния, ни клубящегося воздуха. В комнате воцарилось прежнее спокойствие. Едва смея дышать, я откинулся на подушки.

Графа не было два дня, никто его не видел. На третий день он воротился совершенно смущенный. Я как раз вышел погулять в сад, чтобы, вдыхая аромат молодых цветов, освежить угасший жизненный дух. Едва я повернул из боковой аллеи на главную, граф уже стоял передо мной. Не промолвив ни слова, он бросился мне на шею, вновь отпрянул и подвел меня к ближайшей дерновой скамье. Тут упал он к моим ногам, достал из-за пазухи запечатанный пакет и вложил его мне в руку. Обняв меня тысячекратно и увлажнив мое лицо слезами, он оторвался от меня и стремительно зашагал вверх по аллее.

Трепеща, прочел я надпись на таинственном пакете, — он предназначался мне, был скреплен двумя печатями и несколько раз обвязан бечевкой. Узлы были настолько крепки, что я не смог их развязать. Тогда я вспомнил о своих карманных ножницах: футляр был при мне, но он оказался пуст, — наверное, ножницы я где-то оставил. Не удавалось ни развязать бечеву, ни вытащить между путами письмо так, чтобы не порвать его.

Промучившись несколько минут, решил я, что благоразумнее всего возвратиться в замок. Тут же за мной зашел один из моих слуг. В замок прибыли незнакомые мне соседи, желавшие нанести графу визит. Графа, однако, нигде не было видно, и мне пришлось их принять. Мы побеседовали, потом подали обед, но я думал только о своем письме. За игрой оно мерещилось мне в каждой карте. Начались танцы; я порывался покинуть залу, но мне ежеминутно задавали пространные вопросы, на которые необходимо было дать столь же пространные ответы.

Когда гости наконец уехали и я тысячекратно пожелал им вослед доброй ночи, поспешил я наконец не без страха в свою комнату, схватил сумку — неописуемый ужас! — она была пуста. Пакет исчез — поиски по всему дому ни к чему не привели.

Мысли теснились у меня в голове; пытаясь выявить меж случившимися событиями некую трагическую связь и сопоставить сулящее ужас будущее с протекшим в страданиях прошлым, я улегся на постель. Но мучительный страх вновь пробудился в присутствии некоего отвратительного Духа, жестокость которого я уже не однажды изведал, размышления над приключениями графа, их значением и возможной связью с определенными событиями, пережитыми мною, тождество места и сходство персон, слова Амануэля — все это складывалось в одну устрашающую картину, которая не позволяла мне ни единого мига покоя. Я был почти вне себя от жутких предчувствий и словно изнурен неким дурманом — постель казалась мне тесной, я вскочил, подошел к окну и растворил его настежь. Стояла дивная майская ночь, каждое движение природы было проникнуто глубочайшим безмолвием. Из окна моего можно было видеть ту самую дерновую скамью, где граф вручил мне исчезнувшее письмо. Сейчас на скамье кто-то сидел. Полная луна светила ярко. Я не мог ошибиться. Сидящий был окутан белым покрывалом — он был мельче графа, но крупнее нашего садовника. Возможно, в этом незнакомце была разгадка тайны.

Я набросил камзол, беззвучно отворил и затворил за собой калитку, ведущую в сад, и окольным путем, через прилегающие кусты, дерзко направился к скамье. Однако на полпути я заметил, что позабыл дома шпагу и теперь совершенно безоружен, отчего мужество мое несколько поубавилось. Добавлю еще, что обстоятельства увеличили мой страх. Все слишком походило на приключения графа. Картина повторялась точь-в-точь. Год назад сцену ужасающих действий столь же ярко освещала луна. Склонившаяся во тьму свежая листва была так же полупрозрачна и, казалось, трепетала от таинственного страха. Ток воздуха ласково овевал меня, напоенный ароматами, все кругом дышало напряженным ожиданием, и тени напоминали роящихся эльфов, которые, предчувствуя развязку, выбрались из своих цветов. Мужество оставило меня, я почти начал дрожать и стал подумывать, не повернуть ли назад, но мне все же удалось овладеть собой. По крайней мере, издали и из укрытия я вознамерился рассмотреть загадочного незнакомца.

Пробравшись сквозь заросли и остановившись в нескольких шагах от скамейки, я оторопел: вместо одного закутанного в белое незнакомца там сидели трое подобных и к ним добавлялись все новые и новые. Я насчитал их уже восемь, когда среди них появился граф в своем обычном платье. Волосы мои встали дыбом от ужаса, полон невыносимого страха, я весь превратился в зрение, стараясь вобрать в себя увиденное. До меня не доносилось ни единого звука. Один из незнакомцев выхватил из ножен шпагу графа и вложил рукоять в его руку. Тут я отчетливо увидел, как другой длинным, тонким пальцем коснулся его — и граф упал замертво на землю.

Я издал громкий вопль, незнакомцы исчезли, и я остался один. Был ли то сон? Вся природа вокруг меня, казалось, впала в столь глубокую неподвижность, что некому было нарушить мое оцепенение. Ни малейшего дуновения вокруг, ни единый листок не шевелился. Ни одного облака не проплывало мимо луны. Вдали слышалась дробь; я протиснулся к дерновой скамье — граф все еще лежал у ее подножия. Он не истекал кровью, но был холоден и недвижим. Ах, как несказанно дорог был он мне теперь! Я притянул его к себе и обхватил руками, расточал ласки, стараясь вернуть его к жизни, со всею нежностью пытался я вновь его согреть и готов был выдохнуть жизнь из своих уст, покрывая его поцелуями. Лик его был страшен. Его красивое, юное, милое лицо, выражавшее всегда дружескую нежность, оцепенело в холодной гримасе, рот был искривлен, и глубочайший ужас читался в искаженных судорогой веках и складках лба. Шпага была так крепко зажата в правой руке, что было невозможно ее извлечь.

Внезапно граф шевельнулся. Испуганно распахнул он темные глаза, взглянул на меня с изумлением, как если бы видел впервые, вновь смежил веки и издал ужасающий, громкий стон. Казалось, он с трудом приходит в себя. Но кто способен описать сей леденящий душу переход от небытия к бытию и невыносимую муку, которую выражали его черты? Покрытое смертельной бледностью лицо графа вдруг вспыхнуло, рот задрожал, брови сошлись вместе, и глаза заблистали яростью над залитыми жаром щеками. Я вновь обрел мужество, нежно прислонился к груди графа и левой рукой сжал руку, в которой он держал шпагу, правой прижав его к себе. Граф пытался вырваться, но силы покинули его, и он вновь затих. Его прояснившийся лоб выражал нежную боль, пламя глухой ярости угасло в глазах, источавших теперь потоки слез, он принялся громко всхлипывать.

— Дражайший, милейший граф, — обратился я к нему, — утешьтесь!

Граф отпрянул и вырвался из моих объятий.

— Ради Бога, Карлос, ступайте прочь, ступайте немедля прочь! Остерегитесь! Разве вы не видите — я в крови?

— Что за призраки преследуют вас, граф? Опомнитесь! Я же ваш друг. Ваш Карлос с вами!

Голова его упала на грудь. Правая рука судорожно дернулась, как если бы он хотел согнать со лба муху.

— Карлос... вы сказали точно. Он был моим другом. Но больше он мне не друг. Я ненавижу его.

В порыве ярости он выпрямился, но тут же без сил опустился.

— Ступайте, любезный маркиз; послушайте меня — торопитесь! Здесь неспокойно. Остерегайтесь меня, в особенности моей правой руки. Созовите моих слуг! Защищайтесь!

Последние слова он проговорил с необычайной поспешностью.

— Хорошо, любезный граф, я созову ваших слуг, но не по своей охоте, а по вашей воле!

Я хотел уже подняться, но он схватил меня за край одежды и притянул вниз.

— Послушайте, маркиз, я хочу открыть вам ужасную тайну, ах, она способна лишить меня разума!

— Так прислонитесь же к нежной груди, граф, что всецело принадлежит вам!

Но поначалу успокойтесь. Многое еще должно выясниться!

— Но вам придется подождать. Не сердитесь на меня, любезный Карлос. Я не могу иначе. Мне надлежит поступить так, да, это мой долг.

Тут волосы его поднялись дыбом, лицо исказилось от ярости, и он крепко схватил меня за руку.

— Послушайте, послушайте же!

Приблизившись, он крикнул мне в самое ухо:

— Я должен вас убить!

— Граф!..

— Да, клянусь всемогущим Богом; и теперь же, немедленно!

Он яростно ринулся на меня.

Полубессознательно я отклонился в сторону; шпага воткнулась в дерновую скамью, мы схватились, граф упал к моим ногам. Бросив шпагу, граф обнял меня обеими руками.

— Ах, Карлос! — воскликнул он. — Можешь ли ты поверить, о мой единственный друг! Взгляни! Я совершенно утратил разум. Некий призрак преследует меня повсеместно! Почему не желаешь ты вместе со мной умереть?

Он взглянул на меня печально своими большими глазами. Я был настолько потрясен, что не мог говорить.

— Ты не отвечаешь? Подставь мне свою грудь! Единственный удар соединит нас навеки. Будь милосерден, Карлос!

Я склонился к нему и прижался лицом к его лбу.

— Ты все же не зол на меня. О, это моя единственная радость на земле! Карлос, ты сказал мне, чтобы я опомнился, так опомнись же сам. Клянусь небесами!

Он вскочил.

— Мы в сей миг должны оба умереть.

Он искал свою шпагу; я забросил ее за скамейку.

— Ах вот как! Так ты поступаешь со мной, маркиз? Со мной, кому тысячу раз всем сердцем клялся в дружбе? Даже шпагу мою отнял ты у меня. Ничего мне не оставил! — Он бросился мне на грудь. — Отдай шпагу, Карлос!

— Благодарите меня, граф, за то, что шпага не у вас. Ваш ум помутился. Позднее вы стали бы раскаиваться.

— Мой ум помутился, говорите вы! Да простит вам Господь эту ложь. Нет, я сознаю, что делаю, где я нахожусь и что намереваюсь предпринять. Однако между нами встала страшная тайна. Но... или ты не Карлос?

— Ваш Карлос, граф, ваш лучший друг.

— Видишь, я не брежу! Ты мой друг, который тысячу раз клялся мне, что жаждет умереть со мною вместе, и который желал бы этого теперь, лишь бы только успокоить меня! Не правда ли?

— Охотно, дорогой граф, если только это вас успокоит.

— Послушайте же, маркиз. Мне пришлось дать ужаснейшую, ужаснейшую клятву! Меня два дня продержали взаперти, меня принудили, и я поклялся — о, я вполне владею всеми своими чувствами! — и после того как я поклялся, ко мне приблизился белый призрак, которого я уже однажды видел, и...

Говоря все это, он сумел дотянуться до шпаги за скамьей, незаметно подобрал ее и вновь ринулся на меня. Но некое существо возникло между нами, и граф упал на землю.

Когда я очнулся, графа уже не было. Я увидел, что наступило утро. Солнце поднялось и светило мне прямо в лицо. Все деревья вокруг были оживлены птичьим пением, картины минувшей ночи смутно брезжили в памяти, подобно полурастаявшим теням, под утренней позолотой они не устрашали более. Болезненные ощущения растворились в восхитительном потоке ясных образов, и я едва замечал отсутствие друга. Медленно и неохотно расставался я со своей слабостью, и все мои чувства с трудом освобождались от столь сладостного тумана.

В замке все еще спали, когда я воротился. Я направился в спальню графа, но, как и прежде, она была пуста. Я разбудил графских слуг; никто из них его не видел. День я провел в беспокойстве; граф так и не пришел. Протекло много недель, но мой друг не появлялся. Наконец спустя два месяца, одним прекрасным утром в непривычно ранний час дверь моей комнаты распахнулась и вошел граф. Он выглядел бодро, лицо его цвело красками юности, в глазах появился прежний блеск, на красивых губах играла нежная, дружеская улыбка.

— Вы удивлены, любезный Г**? Что ж, мы не виделись так долго!

Он обнял меня с привычной сердечностью, бросился в кресло, заказал завтрак и принялся есть с необычайным спокойствием. Некоторое время я глядел на него словно окаменелый, но потом встрепенулся и выбежал в сад, чтобы обдумать все на приволье. Граф последовал за мной. Мы ходили по аллеям, беседуя о пустяках, граф рассказывал мне о своих замыслах относительно поместья и прикидывал возможные расходы, роковой дерновой скамьи он словно бы не замечал — ни единого намека на ожившие воспоминания.

Лето прошло в привычных занятиях и радостях, мой друг был так же бодр, как и прежде, я с удовольствием отвечал на его шутки. Мы весело разгуливали по окрестностям, часто принимали гостей, охотились, танцевали, играли, и намеченный нами распорядок жизни закрепился настолько прочно, что даже приближение зимы внесло в наши увеселения не слишком много изменений.

Когда осень принялась расцвечивать листву, мы стали вновь встречаться у нашего старого друга — камина, что сближало нас еще тесней. Почти половину вечеров проводили мы за доверительной беседой. Сходные наклонности, казалось, призвали нас покинуть суетное общество, чтобы сойтись здесь: та же взаимная заинтересованность, внимание друг к другу и участливость, та же готовность рассказывать объединяли нас. Это были как будто не самые значительные часы в нашей жизни, но они принадлежали, несомненно, к счастливейшим, и я наслаждался ими в полной удовлетворенности и покое. Осенняя дымка над деревьями, дребезжание окон и скрип дверей вызывали в нас таинственный трепет, который сводил нас еще ближе.

Один из ясных, холодных осенних дней провели мы в радостях и тяготах охоты. Поужинали мы довольно быстро. Довольные, устремились мы к огню.

— Итак, маркиз, — обратился ко мне граф, — теперь вы сами видите, что я ничего о вас не знаю. История ваша известна мне лишь отчасти. Будьте же добры, поведайте ее полностью.

— Мне доставляет радость, любезный С**, что вы о том просите. Подбросьте же побольше дров в камин, ведь она будет столь же длинной, сколь и скучной.

— Расскажите хотя бы часть ее — на сегодня этого было бы достаточно. Но только с самого начала. Вам понятна моя просьба?

Он подбросил дров, и я принялся рассказывать:

— Вам известно, любезный С**, что я принадлежу к древнему испанскому роду, предки мои были среди первых христиан и в раннюю пору монархии[124] прославились военными подвигами. Отец мой — потомственный аристократ, и мать происходит из высокородного и богатого семейства. Место моего рождения — Алькантара[125].

— Алькантара! — в изумлении воскликнул граф. — Алькантара? Однако продолжайте...

Тут граф впал в глубокую задумчивость и только спустя некоторое время постарался сосредоточиться, чтобы хоть как-то внимать моему рассказу.

— Свойства моей матери особенно повлияли как на мои манеры, так и на способы приобретения благоприятных талантов, на мое воспитание, а также на все мои устремления и надежды. Я с ранних лет слышал, что ее красота, являющаяся отличительной чертой всего семейства, уже сама по себе неоценимое наследство. Округлые щеки, выразительный рот, пылающий взор и ровные брови были одним из первых значительных даров, предназначенных мне. Живость движений, нежная, ласковая речь, неизменно бодрое настроение и легкое упрямство, которое я сознательно применял не слишком часто, способствовали тому, что я пользовался всеобщим вниманием, снисхождением и благосклонностью.

Родственники мои старались продлить мне дивные годы; но именно это привело к тому, что я рано перестал чувствовать себя ребенком. Одиночество, которым я вынужден был тешиться, сделало меня склонным к мечтательности, обострило мое восприятие и согрело воображение: я строил воздушные замки, и душа моя растворялась без остатка в тихом тумане, орошающем все мои впечатления нежными слезами. Ах, тогда не думал я, какие страдания последуют за этими часами, не ведал, что обитель моих юных сил будет разрушена именно в те мгновения, когда душа простирает радостные картины из прошлого в необозримое будущее.

Когда я юношей появился наконец в обществе, в обращении моем обнаружились чувствительность и теплота, каковые производят особенное впечатление на женщин. Меня старались привлечь. Во мне находили множество мелких недостатков и желали их исправить, открывали множество качеств, достойных любви, и старались их развить. Под предлогом воспитания склоняли к соблазну.

Вскоре мне стало нравиться внимание особ противоположного пола; но, уступая своим прихотям, а еще более моде, я увлекался лишь особо достойными внимания. Я овладел в совершенстве искусством галантности и вскоре имел менее поводов жаловаться на любовь без взаимной склонности, чем на капитуляцию без предварительной осады. Но наступил час, когда я был наказан за свою длившуюся почти год резвость.

Эльмира, графиня фон С***, до пятнадцати лет жила у родственницы в одном старом замке, в глуши и уединении, что препятствовало вниманию и ухаживаниям особ противоположного пола. И вот она прибыла в Алькантару во всеоружии соблазнительной новизны и природных дарований, благодаря которым затмила блеск своих сестер по полу и сделалась недосягаема'для их ревности. Наделенная исключительной красотой, изящным остроумием и чарующей живостью, она таила в себе пылкое сердце, под покровом веселости жаждущее вечной любви. Казалось, природа создавала Эльмиру, будучи в превосходном настроении, поскольку каждое выражение ее лица, каждое движение были отмечены лучезарной радостью, шутливостью и ласковостью. Она принимала мои ухаживания с той веселой, милой искренностью, которая удваивала мою настойчивость, не позволяя, впрочем, идти далее определенной черты.

Однажды вечером застал я ее, как обычно, за игрой на лютне[126]. С инструментом на коленях она сидела на софе, одной рукой обхватив склоненную голову и в другой держа носовой платок. Я вошел в комнату незаметно — она сидела ко мне спиной — и услышал ее тихие всхлипывания, а также увидел, как несколько слезинок упало на лежавшую на полу нотную тетрадь. Я приблизился к ней — она меня по-прежнему не замечала. Я опустился у ее ног на колени, взял повисшую руку и поцеловал, но Эльмира словно превратилась в живую статую. Наконец она вздрогнула и, заметив меня рядом, хотела вскочить и выбежать из комнаты, но я, все еще не проронив ни единого слова, удержал ее.

— Ах, Карлос, — воскликнула она, — вы застали меня врасплох! Ария была, однако, так трогательна, так неописуемо трогательна! Вы никогда ее не слышали? Если хотите, я могу вам ее сыграть!

Эльмира принялась листать нотную тетрадь, но трогательная ария все не находилась. Она пыталась привести себя в более веселое расположение духа, но и это ей не удавалось.

Я вновь взял ее за руку.

— Дражайшая графиня, — обратился я к ней. — Невозможно обрести то, чего желаешь. И я сейчас в том же настроении. Мне было так тяжело и грустно, я надеялся найти вас в веселом, искреннем расположении духа, но вижу лишь слезы и замкнутость.

— Замкнутость? Карлос! Когда я была замкнутой?

— Никогда ранее, но теперь определенно. Эльмира! Лишь годами я юнец — в любви я давно перестал быть таковым. И если нельзя мне вас умолять о том, чтобы вы даровали мне свое доверие, достаточно ли вам моей дружбы? Вы молчите? Вы плачете? О, говорите же со мной! Я всецело принадлежу вам. Каждый мой взгляд, каждая мысль принадлежат вам.

— Вы полагаете, дон Карлос, — заговорила она наконец немного оскорбленно, — что у меня есть некая тайна, которую я могу вам доверить? Ах, если быть честной, то, должна признаться, я к этому совершенно не готова.

— Эльмира, вы неверно меня поняли.

— Да, чтобы быть до конца искренней, признаюсь, мое теперешнее расположение духа плохо сочетается с вашим настроением.

— Почтеннейшая графиня, я не хотел вас оскорбить.

— Охотно верю. Вам просто недостает ловкости, чтобы искусней прикрыть свое любопытство.

— Да, мадонна[127], я чувствую, что был чересчур любопытен. Простите меня. Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Что за мастер сделал эту лютню?

Тут взгляд Эльмиры вновь стал недвижим, и она принялась безутешно плакать. Долгий, протяжный вздох вырвался у нее из груди.

— Мне не хотелось бы вам надоедать, прекрасная графиня. Я вновь прошу вас простить мою докучливость. Прощайте, мадонна.

— Ах, останьтесь же, Карлос!

— Вы плачете еще горше с тех пор, как я тут. Если я не могу снискать ваше доверие, то, по крайней мере, не буду обременять вас.

С этими словами я направился к дверям. Я искренне досадовал на Эльмиру, но это было не что иное, как любовь. Я сделался от этого совершенно болен и вынужден был два дня просидеть дома, на третий день я получил записку следующего содержания:

Наши роли переменились, Карлос. Теперь я должна искать вашего доверия. Вы любите всех женщин, а я — ах! — только одного-единственного человека. Завтра утром буду у капуцинов[128], в монастыре Святого Яго[129], на исповеди.

Монастырь Святого Яго лежит в добрых четырех милях от Алькантары. Необходимо было отправляться в тот же вечер, несмотря на ужаснейшую ночную бурю. Вопреки уговорам слуг я оседлал свою лошадь и выехал из ворот. Предсказания Альфонсо оказались верными. Ливень обрушился на меня с затянутых тучами небес вместе с молниями и громом; ветер, налетая ураганными порывами, силился сбросить нас, промокших до нитки, с лошадей; ни одной тропы невозможно было различить; лошади наши, отнюдь не разделяя горячности наездников, с каждым шагом все глубже утопали в грязи. Наконец перестали мы уже понимать, в какой стороне монастырь и где город, и, только опасаясь за свою жизнь, непрестанно боясь утонуть или, по крайней мере, завязнуть в грязи, с величайшим трудом добрались до лежащего впереди леса. Но здесь подстерегали нас новые ужасы.

Опасности поездки лишь забавляли меня, и, сохраняя, несмотря ни на что, хорошее настроение, я запел известную народную песню; Альфонсо охотно подхватил ее. Но тут же в кустарнике, словно из сотни мощных глоток, послышалась та же песня. Поначалу я подумал, что это эхо. Но, к своему ужасу, я разобрал повторенные множеством голосов слова второй строфы, тогда как мы начали только первую.

— Что это, Альфонсо? — окликнул я слугу.

— Ах, почтеннейший господин, — ответил плут, весь дрожа, — не иначе как бесы решили переломать нам кости!

Только теперь я заметил, что нахожусь на наезженной тропе. Страх возобладал над всеми моими чувствами. Я впился шпорами в бока своей лошади так крепко, что она пустилась вперед во всю прыть, причем бедняга Альфонсо, который все еще с криками продирался сквозь кустарник, не успевал следовать за мной. Через минуту я уже был так далеко от него, что не слышал его голоса. Я хотел было придержать лошадь, чтобы Альфонсо сумел меня догнать, но она уже сошла с твердой тропы и забрела в густые заросли. Небо прояснилось, но положение мое оставалось безутешным. Я пытался звать Альфонсо, но он не откликнулся; тогда я спешился, взял лошадь под уздцы и отправился на поиски какой-нибудь поляны, где мог бы обнаружить тропу или провести время до утра. Вдруг я заметил вдали несколько огоньков, но, едва я отважился на зов, они тут же исчезли. Только один продолжал гореть, неподвижный и неизменно яркий. Предположив, что моту там найти людей, я двинулся вперед, наполовину утешенный.

По мере моего продвижения огонек становился все меньше и меньше и после того, как я, пробравшись сквозь воду и грязь и ведя под уздцы свою лошадь, оказался примерно в ста шагах от него, превратился в тлеющую точку.

Наконец показалась низкая, тесная хижина. Крохотное оконце, в котором горел огонь, находилось за раскидистым кустом и было почти полностью заслонено листвой, сквозь которую пробивались отдельные лучики, наполняя тьму чарующим зеленоватым сиянием. Небо полностью прояснилось, буря утихла, и только легкий ветерок стряхивал капли с листвы, которые в кромешной тьме сверкали как звезды. Я приблизился к двери: еще издали я услышал в доме голоса, но теперь все стихло. Я стукнул посильней ногой в дощатую стену.

— Оставь все, Мария, и отвори дверь, — услышал я наконец.

Дверь открылась. Маленькая девчушка придерживала ее, высоко подняв руку. Посреди комнаты горел огонь. Женщина, стоя к двери спиной, хлопотала у очага, подгребая угли к котелку. Маленький худенький мальчик, который сидел от нее по левую руку, наклонился так, чтобы разглядеть меня, и закричал:

— Ах, мама! Взгляни-ка!

— Входи же наконец, Якоб! — воскликнула женщина, не прекращая своего занятия и не оборачиваясь. — Привел ли ты отца? Смотри-ка, негодник, из-за тебя мне пришлось сжечь весь хворост, который ты сегодня с таким трудом насобирал. Но зато я уверена, Якоб, что суп тебе понравится.

Она сняла крышку с котелка и с искренней радостью заглянула в него.

— Милая женщина, — проговорил я наконец.

— Как ужасно сверкали молнии и бушевала буря! Лесной дух тоже только что промчался мимо. Бедолага, наверняка ведь промок насквозь! Входи же, негодник!

Она обернулась, но, увидев меня, с поводом в руке и лошадью, которая наполовину протиснулась в хижину, выронила из рук крышку, котелок опрокинулся, и прекраснейший из супов пролился на огонь. Женщина вскрикнула и попыталась спасти свое варево, но слишком стремительно сгребла хворост, так что влага залила последний жар и пламя совсем погасло. Только маленькая лампа, стоявшая в окне, озаряла слабым сиянием полумрак хижины.

— Ну вот, — рассмеялась женщина, — что теперь скажет Якоб, увидев мой хваленый суп на угольях!

Она поднялась и подошла ко мне.

— Простите меня, добрая женщина, что помешал вам, но в бурю я сбился с пути...

— Входите же, входите, любезный господин! — воскликнула она. — Только лошадь оставьте снаружи!

Ни слова не вымолвив, я вышел и привязал лошадь к ближайшему дереву, а затем вновь зашел в хижину.

— Вы совсем промокли, да и голодны, наверное! Нужно опять развести пламя; но если бы только были сухие дрова!

Я все еще не видел ее лица, но ее милая непринужденность очаровала меня.

— Котелок опрокинулся по моей вине, — заявил я ей, — пойду поищу хворост.

— Да, пожалуйста, а я пока опять разожгу огонь.

Она бодро направилась к очагу, я же вновь вышел наружу. Но рядом с хижиной не нашлось ни единой щепки, и я счел необходимым проникнуть глубже в заросли. Вскоре я услышал, как моя лошадь заржала, что происходило всегда, когда кто-то приближался к ней сзади. Затем послышался мужской и женский смех, из чего я заключил, что Якоб, должно быть, возвратился домой и его, как и его жену, забавляют прыжки моей лошади.

Через некоторое время с большим трудом я набрал небольшую вязанку хвороста. Я поспешно отнес ее в хижину, распахнул дверь; но сцена заметно переменилась. Ни огня в очаге, ни котелка с супом. Якоб — стройный, красивый молодой мужчина — сидел на земляном полу, держа жену на коленях. Лампа, от которой она собиралась разжечь огонь в очаге, стояла рядом и ярко освещала ее прекрасное лицо. С величайшей страстностью она прильнула к своему мужу, нежно глядя ему в глаза. Якоб, казалось, не в состоянии вполне вкусить свое счастье, был слишком погружен в себя, чтобы суметь это понять. Затем он вновь поднял глаза на свою божественную жену, которая нежно коснулась щекой его щеки, поцеловала в лоб и крепко прижала к груди. Лица обоих выражали теперь единое мечтательное настроение. Хрупкий мальчуган обвил ручонкой материнскую шею, девочка постарше протиснулась ласково между матерью и отцом. Сколь немая и между тем сколь красноречивая сцена! Слышались лишь негромкие вздохи, и каждое слово сцеловывалось прежде, чем оно могло прозвучать. Никогда раньше не видел я любви в столь полном излиянии!

— Господи! — заговорил наконец Якоб, но его перебил сынишка, который вновь увидел меня и воскликнул:

— Чужой!..

Якоб, подняв на руки это прекрасное бремя, встал, приблизился ко мне и протянул руку:

— Добро пожаловать, любезный господин, мы сердечно приглашаем вас! Хижина наша тесна и убога, но мы искренне рады гостю!

Очаровательная хозяйка развела уже между тем огонь, также подошла и в знак приветствия пожала мне руку. Взгляд ее был полон сострадания, благодаря чему уже можно было почувствовать себя осчастливленным. Даже дети, не робея, приблизились к незнакомому человеку, стали трогать перья на шляпе и играть ими.

Извинений моих почти не слушали; мы все устроились на простой лавке, стоявшей у задней стены, и я позабыл Эльмиру и свое путешествие; вскоре был приготовлен другой суп, мы достаточно обсушились и обогрелись у вновь разведенного огня, несколько плодов, немного меда и хлеба дополнили наше пиршество, и мы погрузились в увлекательнейшую беседу. Оба выказывали образованность, значительно превосходящую не только их теперешнее положение, но и, скажу без преувеличения, мои познания. Притом потребности их казались столь малыми, блаженство столь полным, а союз столь совершенным, что я с каждым мигом все более и более презирал себя и все выше ценил своих собеседников.

Наконец я взял руку хозяйки в свою.

— Простите мою нескромность, — заговорил я, — но, достойнейшая из женщин, отчего поселились вы в этой хижине, отчего избегаете положения, которое доставило бы вам честь, и общества, которое бы вас боготворило?

— Боготворило? — переспросила она с улыбкой. — Кто поручится, сеньор, что подобное обожествление не заставило бы меня покинуть общество?

— Наша история довольно длинна, — сказал Якоб, — и очень печальна. Вы догадываетесь, сеньор, что хижина эта — наше последнее пристанище. Мы пожертвовали обществу часть нашей жизни, но прекраснейшие ее годы мы сберегли для собственного счастья.

* * *

В этот миг рассказ мой был прерван весьма необычным способом. Огонь в камине становился все слабей и слабей, пока совсем не угас; через несколько мгновений мы уже сидели в густом дыму, и даже свечи, казалось, готовы были вот-вот погаснуть.

— Дымоход горит! — испуганно воскликнул граф. Он позвонил в колокольчик и велел слугам, чтобы кто-нибудь залез в дымовую трубу. Но ни огня, ни искр не обнаружили. Ночь прошла в бесполезных поисках по всему дому, граф утомился, но дым так и стоял в комнате. Только спустя много времени он рассеялся и можно было отправиться на покой.

В последующие вечера, в силу достаточно весомых обстоятельств, дорогие нашему сердцу беседы приходилось откладывать. То у нас собиралось общество и гостило в течение целой недели, то долгими часами трудились работники, которых граф, еще в середине зимы, нанял для переустройств внутренних покоев замка, то приходилось проверять счета; наконец, графа вызвали в ближайший городишко, чтобы прояснить запутанное судебное разбирательство. Сев в карету, он сжал мою руку и шепнул мне на ухо:

— Вспоминайте порой о камине!

Поскольку на меня одного легли теперь все хозяйственные обязанности, лишь в отдельные часы по вечерам мог я следовать призыву моего друга писать записки — именно так понял я тогда его слова. Он хоть и имел в виду нечто совсем иное, но, воротившись из поездки через две недели, заговорил о моей истории и сообщил о своем героическом решении, которое определило, как это станет потом видно, все будущие события.

Я опишу здесь лишь те из них, которые в ту пору произвели на меня исключительно сильное и волнующее впечатление; моя история уже и без того полна упоминаний о тех происшествиях, каковые постепенно и преднамеренно приближали меня к ужасающей цели. Когда я поведал обо всем графу, тьма, скрывающая эту паутину, была непроницаемой, хотя время впоследствии принесло мне удовлетворительный ответ. Однако меня весьма часто уже при первоначальных разысканиях тревожили дурные предчувствия, о которых я даже не хотел размышлять, потому что при всяком серьезном обдумывании страх мой лишь возрастал и каждый шаг делался неуверенней и тем самым опасней.

* * *

— Можно я поведаю этому господину нашу историю? — спросил Якоб у своей жены. Молчаливым кивком она выразила ему свое согласие и занялась детьми, время от времени покидая хижину и по большей части принимая участие в разговоре лишь издали.

— Мы оба происходим из благородных и знатных семей, — начал свой рассказ Якоб. — Но позвольте мне, сеньор, не открывать наших имен. Юные годы мои ничем не примечательны, — как многие отпрыски знатных семей, я пользовался уважением, но, как младший сын, владел только тем, что оставила мне по завещанию одна старая родственница. Наследство вскоре разошлось, и я сделался обузой для своей семьи, возжелавшей, чтобы я принял духовный сан[130]. Однако это не соответствовало моим наклонностям. Привыкнув к славе и влиятельности, которые связаны с благородным происхождением, я считал достойным для себя занятием военную службу и надеялся со временем удовлетворить свою любовь к роскоши, а также не уронить достоинства своей семьи. Удача способствовала мне. Смута в Новой Испании[131] побудила нашего монарха отправить туда вспомогательные войска; было приказано набрать полк в Мадриде. Благодаря ходатайству одного из родственников меня записали в этот полк, и вскоре мы оказались в Кадисе[132]. Но наемные корабли, которые должны были подготовить прибытие галеонов[133] в Картахену[134], из-за встречных ветров, а также из-за плутней поставщика провианта надолго задержались в гавани. Путешествие наше должно было начаться не ранее чем через несколько месяцев, и эти месяцы сделались самыми примечательными в моей жизни.

В городе я не мог для себя найти ни развлечений, ни занятий. В нем жили в основном купцы и совсем мало знатных семейств, и потому круг моего общения составляли в основном офицеры полка, в котором я служил. И поскольку общество не слишком жаловало военных[135], оставалось также мало надежды быть принятым в каком-либо приличном семействе, поэтому прогулки сделались моим единственным развлечением и гавань — единственным местом, возбуждавшим мой интерес. Особенно полюбил я прогулки возле форта Св. Себастьяна[136], расположенного на юго-востоке от города. Примостившись у маяка, я сидел у моря и видел в нем как бы огромную пасть, которая пожирает все мои надежды, и грезил о богатстве и счастье. Изредка грезы мои прерывались паломниками, которые посещали капеллу[137] Св. Себастьяна, а еще чаще — другую, предназначенную для чужеземцев. Простите мне мою обстоятельность, сеньор, но вы увидите, что эти мелочи привели к немаловажным последствиям.

Вскоре произошел в нашей гавани тот известный случай, когда корабельщик из Сен-Мало[138] вознамерился вывезти серебро без уплаты пошлины. Было решено во что бы то ни стало отнять и конфисковать серебро. Вооружили два галеона и принялись обстреливать судно из Сен-Мало. Капитан решил упорно защищаться и отказался спустить флаг и, поскольку из-за встречного ветра нельзя было отплыть из гавани, отважился атаковать один из галеонов, чтобы увеличить свои преимущества. Но после потери паруса и запаса пресной воды, несмотря на то что оба галеона были повреждены, он поджег пороховой погреб, погиб сам и подорвал корабль со всею командой.

Однако десять или двенадцать человек спаслись. Полумертвые, добрались они до берега на обломках мачт; но вместо того чтобы оказать им помощь и привести в чувство, стоявшие вдоль берега таможенники напали на них, желая лишить их последнего платья. Находясь поблизости, я поспешил на выручку несчастным и защитил некоторых от разбойников. Одного совсем молодого человека, одетого в богатое платье, который лежал на берегу без сознания, я перенес в ближайшую гостиницу, где поручил его заботам хозяина. Что приключилось с другими пострадавшими, я не знаю.

На следующее утро явился я в гостиницу, желая навестить своего подопечного, но он исчез. Не удивляясь и не размышляя о человеческой неблагодарности, к коей давно привык, я расплатился с хозяином гостиницы и предался своим прежним занятиям. Все последующие дни без исключения я, как и прежде, выходил на прогулку.

Любопытные пришельцы, привлеченные в Кадис ввиду возможной войны и выхода галеонов, толпились в излюбленных мною окрестностях в таком количестве, что я мог на протяжении многих часов наблюдать в свое удовольствие прохожих. Вскоре заметил я среди множества людей одного, выделявшегося своим необычным обликом. Он был наглухо закутан в широкий плащ, приближался к капелле стремительным шагом, произносил очень быстро единственную молитву и затем спешил обратно. Но как бы ни коротко было его посещение, всегда находил он несколько секунд, чтобы задержаться у двери и прочесть надпись на вмурованной в стену каменной плите, после чего задумчиво опускал голову и, поглубже запахнувшись в свой плащ, шел прочь от капеллы.

То, что он часто приходил и смотрел на плиту с надписью, не обращая внимания на давку и толкотню теснящегося вокруг люда, было всего примечательней. Посетители стекались сюда из города в большом количестве и с любопытством смотрели на таинственную надпись, и незнакомцу приходилось протискиваться к двери капеллы с большим трудом, о нем шушукались и указывали на него пальцем, называя кладоискателем и колдуном, и я постоянно опасался, что он уйдет и не возвратится.

Но он, казалось, ничего не замечал. Когда ему удавалось добраться до плиты с надписью, он некоторое время пристально созерцал таинственные знаки. Если же ропот толпы был слишком громок, он чуть приоткрывал свой плащ, и его темные глаза с глубочайшей серьезностью устремлялись на собравшихся. Людей, казалось, охватывал при этом неодолимый ужас. Никто не отваживался даже взглянуть на него, пока он так стоял и смотрел, и лишь когда он вновь удалялся, все с облегчением переводили дух.

Много раз мне случалось находиться посреди толпы. Я уже давно перестал надеяться, что мне удастся разгадать таинственную надпись. Ее полустертые, теснящие друг друга буквы могли озадачить любого мудреца; и только незнакомец оставался теперь предметом моего любопытства. Однажды, пробравшись сквозь толпу, он остановил на мне свой мрачный, пронизывающий взгляд. От потрясшего меня ужаса сознание мое на миг помрачилось, и, едва придя в себя, я мог только дивиться охватившему меня благоговению.

Случилось как-то наконец, что мы встретились у капеллы, когда вокруг никого не было. Я стоял небрежно прислонившись к двери. Заметив меня, он был немало удивлен. Я невольно устремил взгляд на таинственную надпись. Оглядевшись, словно желая удостовериться, что нас никто не может подслушать, он учтиво приблизился и заговорил со мной.

— Сеньор, — обратился он ко мне на малознакомом диалекте, — вы, судя по вашему облику, человек мужественный и благородный. Могу ли я вам довериться?

— Вне сомнения, господин.

— Не сочтете ли вы для себя обременительным, если я попрошу вас прийти сюда снова около полуночи?

— Но позвольте спросить, господин...

— Именно тогда вы узнаете все, о чем теперь намереваетесь расспросить. Мне хотелось бы иметь возможность побеседовать с вами без помехи. Месяц светит достаточно ярко. И потом, сеньор, — я человек чести. — Он чуть приподнял капюшон, и взгляд его больших глаз словно бы подтвердил его слова.

— Положитесь на меня, — ответил я ему, — я непременно приду. Я не трус и, если вам вздумается на меня напасть, не оробею.

Ровно в двенадцать я был уже у капеллы, как мы договорились. Было довольно ветрено. Месяц то скрывался в тучах, то проглядывал вновь, заливая округу ярким светом. Ветер стучал оконными створками, морские волны с оглушительным грохотом разбивались о стены. Я расхаживал туда и обратно, плотно закутавшись в просторный плащ. Поначалу я был подстрекаем любопытством; разыгравшееся воображение изыскивало множество разгадок той тайны, которая меня мучила вот уже много недель. Но незнакомец запаздывал. Уже пробил час, а он все еще не приходил, и меня понемногу стал охватывать страх. Я пугался каждого скрипа покосившегося креста на какой-нибудь могиле, при любом шорохе листвы волосы у меня вставали дыбом. Наконец, когда я собрался уже идти прочь, мой незнакомец поднялся по ступеням мне навстречу.

— Простите меня, — воскликнул он, — я заставил вас ждать!

Он взял меня за руку и подвел к дверям капеллы.

— У нас мало времени, — сказал он. — И потому я буду краток. Несколько лет назад, будучи в Германии, я свел знакомство с одним весьма примечательным человеком, который вскоре исчез из гостиницы, где мы жили, совершенно загадочным образом и без какой-либо видимой причины. Второпях он забыл захватить бумажник, который хозяин гостиницы отдал мне. Там обнаружил я множество непонятных и незначительных писем, которые я вскоре научился читать, и они послужили мне ключом к алфавиту, на котором создана эта таинственная надпись. Вероятно, ее приняли за уцелевшую эпитафию и потому вмуровали в стену, но, в соответствии с моим ключом, здесь написано примерно следующее:

Чужак и посвященный! Друзья поблизости. В лесной пещере близ Алькантары. Первого числа каждого месяца.

* * *

На этом месте повествования Якоба я ощутил нечто вроде беспокойства. Но рассказчика это не смутило, и, пряча улыбку, он продолжал:

— Прочтя мне эту надпись, незнакомец смерил меня внимательным взглядом.

— Что вы скажете, сеньор?

— Не знаю, господин, — ответил я ему. — Смысл этой надписи остается для меня столь же темным, что и до вашего прочтения. Что же нам делать?

Он недовольно обернулся.

— Как?! — воскликнул он. — Вы еще спрашиваете? Я был обманут вашей внешностью! Советую вам поскорее идти отсюда прочь, если не желаете встретиться с моей шпагой!

— Этого я не боюсь, — с усмешкой отвечал я. — Но не горячитесь понапрасну. Я не менее, чем вы, интересовался разгадкой этой надписи, и слова мои — скорее просьба о совете, нежели холодное замечание.

Он как будто смягчился.

— Да и вправду, что же нам делать? — сказал он, тяжело вздохнув. — Сейчас только середина месяца, остается спокойно дожидаться первого числа следующего месяца. Сможете ли вы тогда поехать со мной?

Я ответил, что надеюсь получить отпуск ради этой поездки, если только галеоны не будут готовы к отплытию, поскольку служу в полку, который должен из здешней гавани отправиться в Мексику.

— Господи! — простодушно воскликнул он. — Знай я об этом, вы не услышали бы от меня ни единого слова! Но, по крайней мере, храните молчание, если уж не можете ехать со мной. Я к вам искренне расположен, хоть и сам не знаю почему, и предлагаю вам свою дружбу. Не отказывайтесь: возможно, она вам когда-нибудь пригодится.

— Я принимаю вашу дружбу с благодарностью, сеньор.

— Не хлопочите об отпуске — это может привлечь внимание. Я поеду один. Если вернусь и вы все еще будете здесь, клянусь, что обо всем расскажу. Если же я вас тут не застану, тайна останется тайной.

Я и слова не успел сказать, как он обнял меня и неслышно сошел вниз по ступеням. Вскоре я последовал за ним, простояв некоторое время у таинственной надписи и при свете месяца пытаясь постичь взаимосвязь знаков.

Через несколько дней получили мы приказ готовиться в путь; галеоны были оснащены, и вскоре мы покинули гавань. На протяжении длительного пути я только и делал, что старался прийти к какому-нибудь выводу на основании пережитого. Это занятие настолько увлекло меня, что я не без сожаления его оставил, когда вдали показался берег Америки и мы должны были наконец выбраться на сушу. Мятеж был быстро подавлен, и я взял отпуск в один год, чтобы навестить свою семью. Четыре дня я провел в Кадисе; остановившись в той же гостинице, я отдыхал и никуда не показывался, как вдруг получил на свое имя небольшое письмо без подписи, следующего содержания:

Как видите, я человек слова. Целый год ждал я, пока Вы вернетесь. Я так рад Вашему возвращению! Хотелось бы многое Вам рассказать. Я приду к Вам в девять часов.

* * *

Тут вдруг дети Якоба хором закричали:

— Отец! Отец идет!

И Якоб прервал свой рассказ. Он добавил только:

— Это тот самый человек, дон Карлос!

Я изумленно взглянул на него, не зная, что сказать.

— Как? Вы знаете меня? — едва успел я вымолвить, как тут же вошел долгожданный гость.

Он был высок и статен, несмотря на преклонные лета. Но на лице его только огромные сверкающие глаза сохранили свою красоту, вынеся ее неизменной из потока страстей. Одно желание в нем спешило смениться другим, и каждое при своем приближении застывало от общего холода его души. Все это в целом накладывало ужасающий отпечаток на игру лицевых мускулов, изображавшую лишь обрывки страстей, причем если им овладевало одно чувство, то тут же пробуждались и все прочие. Одни воспоминания вытеснялись другими, и лицо его постоянно выражало сменявшие друг друга мысли и настроения. Я имел возможность достаточно долго это наблюдать, поскольку старик, окинув меня внимательным взором, некоторое время стоял перед огнем, стараясь согреть руки. Не произнося ни единого слова, он сумрачно смотрел на пламя, затем так же молча взглянул на детей, которые играли подле, потом на женщину, на Якоба и на меня.

Казалось, он что-то искал в хижине либо не хотел сразу же знакомиться с чужаком. Наконец подсел он к нам на скамью.

— Вы прибыли из Сарагосы[139], сеньор, — обратился он ко мне. Якоб ответил за меня утвердительно. — Ночь была необыкновенно бурная, — продолжал старик. — На ваше счастье, набрели вы на нашу хижину. Другой в лесу нет, и, если бы вы ее не нашли, вам пришлось бы тяжко.

— Бесы в эту ночь тоже буйствовали, — добавила молодая женщина.

— Бесы? — с улыбкой переспросил старик. — Кто знает, Альмери, что ты слышала?

Я не мог сдерживать себя долее, — взволнованный сверх меры рассказом Якоба, столь не вовремя прерванным, я подвинулся ближе к старику и взял его за руку.

— Сеньор, — заговорил я, тогда как он поглядел на меня оторопело, — я знаю вас. Якоб только что мне о вас рассказывал. Позвольте просить вас о дружбе.

— Вы сами не понимаете, о чем просите, — возразил он. — Я также знаю вас, дон Карлос, вы из семейства Г**, на днях я вас видел. Вы мне понравились. Охотно сделаю я для вас все, чего бы вы ни пожелали.

— Ваш друг рассказывал о своем возвращении из Америки как раз в ту минуту, как вы здесь появились. Вы собирались его навестить, чтобы открыть ему тайну, связанную со странными письменами на каменной плите. Что же вы тогда узнали?

Старик поднялся со своего места.

— Что? — спросил он немного запальчиво. — Якоб вам и об этом рассказал?

Подойдя к очагу, он несколько минут смотрел на игру пламени, затем повернулся ко мне и, достав часы, сказал:

— Сейчас уже шесть часов, дон Карлос, вам пора идти к Эльмире. Вас ждут в маленькой капелле. Приезжайте сюда утром через шесть недель, но один.

Пока я, совершенно оторопев, подыскивал слова, чтобы выразить мое удивление, он исчез.

— О Господи! — воскликнул я. — Как все это странно! Бодрствую я или вижу сон?

— Идемте, — сказал Якоб.

— Но одно только слово...

— Ни слова более, милый Карлос. Вашу лошадь уже накормили. Поезжайте немедля, но вернетесь ли вы вновь?

— Несомненно, Якоб!

Я обнял его, он был печален, глаза полны слез. Моя лошадь стояла уже у порога, Якоб вывел меня на узкую тропку, и прежде чем солнце поднялось вдали над горами, был я уже в пути.

Отчего плакал Якоб? — спрашивал я себя. И его красивая, милая жена также утирала слезы, когда пришел старик. Что было тому причиной: жалость или воспоминания? И если жалость, то не грозит ли мне некая опасность? Но чистота и открытость их душ, их невинное счастье, от которого они не желали оторваться, что делало его еще более для меня очевидным, — их мирный домашний уют не могли таить в себе никакого порока. А если это все же разбойники, почему они не ограбили меня уже теперь? Или я стану богаче, прежде чем возвращусь к ним?

Много раз я охотился в этом лесу, но никогда не видал их хижины и даже не догадывался о ее существовании. Правда, мне доводилось слышать диковинные истории о неком разрушенном замке в самой глубине леса, где я никогда не бывал. Но в окрестностях я никогда не встречал ничего примечательного, что подтверждало бы правдивость этих рассказов. Нет, это не разбойники, размышлял я далее, несмотря на таинственность всех обстоятельств. Но какова же тогда их цель? Мое воображение рисовало неисчислимое множество всевозможных объяснений, и я не знал, которое предпочесть.

Тут лошадь моя споткнулась; что-то лежало на траве поблизости от меня. Я спешился, и оно зашевелилось.

— О, не тронь меня, любезный призрак! — услышал я.

Это был Альфонсо. Закоченевший от холода и страха, он дрожал всем телом, — при моем приближении он хотел отползти, желая спрятаться за кустом, и сейчас как раз пытался подтянуть ноги, чтобы себя не выдать.

— О Господи, Альфонсо! Почему ты не пошел за мной вослед? И где твоя лошадь? — воскликнул я, рассмеявшись.

— Пресвятая Дева! Неужто это вы, милостивый господин? Ах, тысячекратная хвала Господу! Это все-таки вы? Зачарованный лес! Как вам удалось из него выбраться?

Он развернулся и выполз из-за куста.

— Но где же твоя лошадь?

— Не знаю, милостивый господин. После того как вы умчались вперед, покинув меня, негодника, напуганного блуждающим огнем, бес тут же на меня накинулся, столкнул с лошади и убежал. Всю ночь проползал я в кустах, ища тропу. Но будьте же милосердны, помогите мне, дон Карлос, я вывихнул ногу!..

Я помог ему подняться. Нога, казалось, и в самом деле была повреждена, бедняга не мог идти. Я усадил его на свою лошадь, а сам пошел рядом. Вскоре увидели мы вдали совершенно незнакомую мне деревню. Я ускорил шаг. Когда мы до нее добрались, солнце стояло довольно высоко. Деревня располагалась в двух милях от монастыря Святого Яго. Я послал за лекарем, поручил Альфонсо его заботам, попросил указать мне дорогу к монастырю и ровно в десять был уже у его ворот.

Невзначай я направился к церкви. Месса только что закончилась, и, когда я подходил к дверям, мне навстречу устремился поток людей, но вот он сделался реже, храм покинули последние прихожане, и, когда я переступил порог церкви, там было пустынно и тихо. Мои осторожные шаги терялись под толщею сводов, меж широкими стенами стояла знобящая прохлада. Справа заметил я маленькую капеллу. В ней, простершись ниц, молилась женщина. Это была Эльмира.

Я услышал, что она читает молитву, но голос ее постоянно прерывался. По тихим всхлипываниям я догадался, что она плачет. Лицо ее было спрятано под покрывалом, край которого она время от времени приподнимала лишь затем, чтобы дать слезам литься без помехи. Порой она приоткрывала свой лик на несколько мгновений, и какие перемены мог я тогда наблюдать! Черты, которые обычно выражали бодрость ее натуры и успели очаровать столько сердец, говорили теперь о неком борении, пылу которого противоречила ее нежная женственность, — казалось, Эльмира искала только отсрочки, чтобы дать наконец этой буре поглотить себя. Взор ее, скользя мимо находившегося перед ней образа Распятого, беспокойно блуждал по храму и вокруг алтаря, перед которым несколько человек еще молились, а кто-то изредка проходил мимо.

Я опустился на колени возле дверей капеллы. Я не хотел сейчас помешать Эльмире, даже если бы дело касалось моей жизни и смерти. Каждый взгляд ее, который я мог бы привлечь, был бы похищен у незримого алтаря, на котором находился мой образ. Я сделался свидетелем преображения ее души и ревностных молитв, снискавших внимание ее ангела. Даже если бы я, пав к ее ногам, возродился заново, как бог, в ее объятиях, то потерял бы неземное счастье, которое испытывал, наблюдая за ней со стороны. Ах, я любил ее тогда еще не с той восхитительной пылкостью, которая собственными выгодами добровольно жертвует ради наслаждения своим предметом.

Наконец Эльмира поднялась с колен, дверь капеллы распахнулась, девушка вышла наружу. Я, стоя за дверью, отступил на один шаг. Эльмира хотела было уже затворить за собой дверь, но передумала и вернулась за молитвословом, который она позабыла в капелле. Она раскрыла книгу, ищя в ней что-то еще, и потому не увидела меня. Наконец незаметно для нее из книги выскользнула записка и упала на пол. Я молча проследовал за Эльмирой, — листок бумаги был исписан, но я не стал читать и воскликнул:

— Эльмира, вы уронили записку!

Она оглянулась, колени ее подкосились; но, когда я ринулся к ней, чтобы поддержать, она, забыв близость обморока, свое изумление и испуг, вырвала записку у меня из рук и старательно спрятала ее. Словно не замечая моего удивления, она пристально поглядела мне в глаза и спросила:

— Вы прочли записку, дон Карлос?

— Нет, Эльмира.

— Правда?

— Уверяю вас!

— Мне бы этого не хотелось. Это письмо от моей тети, — добавила она уже спокойней. — Что с вами, дон Карлос? Ночью была дурная погода, вы выглядите бледней, чем обычно. Надеюсь, с вами не приключилось никакого несчастья?

Я старался угадать по ее взгляду, не известно ли ей о моем ночном приключении. Записка вдруг показалась мне подозрительной, поскольку Эльмира пыталась уклониться от моих расспросов. (После вы увидите, любезный граф, какую удивительную судьбу имел этот маленький листок бумаги и как он мне, спустя значительное время, открыл всю взаимосвязь событий.) Но непринужденность Эльмиры убедила меня в том, что ее вопрос вызван только нежностью и заботливостью.

— Так, пустяки, почтеннейшая графиня, — ответил я ей.

— Пустяки? — Выражение ее лица и встревоженный голос говорили об обратном. — Но оставьте меня теперь, дон Карлос. Здесь находятся еще люди, которые могут за нами наблюдать. Идите в монастырский сад. Через четверть часа я вышлю к вам свою горничную, и она проведет вас ко мне в комнату.

Она скрылась в обходной галерее. Я вышел через главный вход и направился в сад. Служанка графини не заставила себя долго ждать, и вскоре я уже был в комнате Эльмиры и у ее ног.

— Как мило, — воскликнула она, — что вы так расторопны, дон Карлос! — (Служанка только что оставила комнату). — Но какая неосторожность! Когда вы только станете умней? Встаньте же. Находясь в монастыре, я не могу позволить, чтобы передо мной стояли на коленях.

— Как же не можете? Почему не позволите вы вашему духовнику выслушать упоительную исповедь ваших грехов, стоя на коленях?

— Вы бредите, дон Карлос! — возразила она с улыбкой. — Что это вы болтаете о духовнике и грехах? Я надеюсь, вы не вообразили, что я собираюсь вам в чем-то исповедаться?

— Что за недоразумение, Эльмира! Да, признаюсь вам, что именно это я и вообразил! Или вы шутите со мной? Что означает тогда ваше приглашение и эта таинственная встреча?

— Не все сразу, маркиз!.. Обождите некоторое время. Ваш долг — брать под защиту дам, попавших в стесненные обстоятельства, вы ведь не знаете, какого рода помощь от вас требуется.

— Так откройте же мне, мадонна, чем я могу быть вам полезен.

Я хладнокровно поднялся с колен и уселся небрежно на стоящую рядом софу.

— Боже милосердный! — воскликнула она. — Что бы я только не отдала, лишь бы смирить этого упрямца. Но сомневаюсь, что это когда-либо мне удастся. Выслушайте же, дон Карлос, мою тайну. Но прежде скажите — свободно ли еще ваше сердце?

— Свободно ли мое сердце? — переспросил я, вновь смягчившись. — Вам ли об этом спрашивать, Эльмира? Неужто ни глаза мои, ни слова не поведали вам, насколько рабски я к вам привязан? Не будьте же со мной столь жестоки. Взяв у меня одно сокровище, дайте мне взамен другое.

— Ах нет, вы меня вновь не поняли! Я не требую от вас любви — я нуждаюсь лишь в жалости и сочувствии. Мне хотелось бы посвятить вас в свои обстоятельства, поскольку я знаю вас как искреннего, благородного юношу, который столь дружески ко мне расположен, что никогда не откажет в помощи и защите.

— Вы можете на меня положиться. Но ваша речь так загадочна! Говорите ясней, графиня!

— Так узнайте же великую тайну, Карлос: я люблю!

Тут она до смешного скромно потупила очи и, покраснев, скомкала платок.

— Кого же?

— Ах! Одного молодого человека.

— Охотно верю, Эльмира, — невольно рассмеялся я. — Да, это действительно несчастье!

— Он так же красив, как и молод.

— Что еще более трагично.

— Не смейтесь надо мной, маркиз, он ведь меня не любит!

— О да, это самое великое несчастье. Но не теряйте надежды, графиня! Я сделаю для него все, что могу. Но назовите же мне его имя! Кто он?

Я взял ее руку и поцеловал. С радостью ожидал я услышать собственное имя и был уже готов выслушать из ее уст сладчайшее, с таким трудом заслуженное любовное признание. Но как же я был ошеломлен, когда она, склонившись ко мне, чуть задыхаясь от волнения, с серьезностью прошептала:

— Его зовут дон Антонио — это ваш друг, дон Карлос. Ах! Если вы можете как-то на него повлиять, сделайте же это! Только щадите мою честь!

Новое, неизвестное мне доселе настроение полностью овладело мною, — я чувствовал себя так, как если бы, пробужденный от некой грезы, увидел на себе невесть откуда явившиеся оковы. Я любил Эльмиру уже давно, но со спокойной нежностью, которая, в беспрестанной борьбе с упрямством и своеволием, была вскармливаема честолюбием. Так любил я всех женщин. Мне уступали слишком часто и поспешно, сердце мое встречало всегда слишком слабое сопротивление, чтобы все его восприятия слились в единую страсть. Теперь же я не только натолкнулся на более стойкую и сознательную оборону, но и обнаружил неведомое мне доселе равнодушие вкупе с пренебрежением к моим притязаниям. Сердце мое, почти недоступное для нежности, без страстного стремления к взаимному обладанию, было уязвлено этим презрением и замирало от страха потерять ожидаемое и уже предвкушенное удовольствие.

От избытка переживаний я вновь опустился на колени подле ее кресла.

— Ах! — воскликнул я, терзаемый незнакомой мне болью. — Эльмира, это уже чересчур!..

Она взглянула на меня долгим, внимательным взглядом. Затем вновь отвела глаза.

— Милый маркиз, будьте же мне другом, я так ценю вас, обещаю вам торжественно свое доброе расположение. Чего же больше вы могли от меня требовать?

— Смерти, Эльмира. Смилуйтесь надо мной. Ах, поступайте со мной как хотите.

В глазах у меня потемнело, и я опустил голову ей на колени.

— Придите в себя, милый Карлос! Вы великодушны. Неужто дружба значит для вас менее, чем любовь? Мы с вами станем близки и неразлучны. Ничто в моем сердце не останется для вас сокрытым; мы покажем свету пример бескорыстной привязанности!

— Нет, я отвергаю вас, вы мне отвратительны! Я не нуждаюсь в оставленных мне из милости жалких крохах! — Я поднялся. — Одно только слово, Эльмира. Письмо, что вы сегодня уронили, от Антонио?

— Нет, Карлос. Клянусь вам, нет. Но будьте же мужчиной. Неужто дар, который вам преподносят сознательно, менее вам ценен, чем невольная склонность? К Антонио я влекома страстью, а с вами меня связывает дружеская нежность. Придите же и станьте моим другом.

— Да, судьба моя решена. Все надежды развеяны, и жизнь моя жалче, чем смерть. Прощайте, будьте счастливы. Я не достаточно великодушен, чтобы побудить другого завоевать сердце, от которого я сам ожидал бесконечных радостей. Прощайте, Эльмира.

Я поцеловал ее руку, не решаясь взглянуть в лицо. Сердце Эльмиры учащенно билось, рука дрожала. Я осторожно положил ее на колени и направился к дверям.

— Как же я в вас обманулась, дон Карлос, но уж если вы хотите совсем уйти, приблизьтесь ко мне ненадолго.

Я подошел к ней.

— Встаньте опять на колени.

Я опустился подле нее, она положила руку мне на затылок, склонив ко мне пылающее лицо. В ее увлажненных глазах сверкало сладостное пламя.

— Еще одно слово, Карлос. Прости меня. Дон Антонио не кто иной, как ты.

Ум мой помрачился, и я не воспринимал ничего, кроме тесно приникшей ко мне груди, горячих губ, прижавшихся к моим губам, и обжигающих слез, оросивших мои щеки.

* * *

Придя в себя, я увидел ее огромные глаза, с любовью на меня устремленные; я затерялся в них, словно в неких неведомых мне далях.

— О, как прекрасны твои муки, волшебница!

— Мы теперь квиты, Карлос. Ты мог бы меня простить, как и я тебя.

— Я не знаю за тобой вины! Возможно, в прошлой жизни ты могла быть передо мной виновата, но теперь — не гляди на меня так недоверчиво! Не родился ли я час назад для новой жизни? Все переменилось! Я обрел иного Бога!

— Не забудь же никогда своих слов, Карлос! Ты приобрел мое сердце не без труда, но надеюсь, что не слишком дорого. Молись на меня всегда; иначе придет расплата.

— Я весь принадлежу тебе, Эльмира. В каждом моем чувстве запечатлен твой образ, и потому прими меня как свою собственность. Но прости мне мою недоверчивость. Можешь ли ты сказать, что в той записке, которую ты столь тщательно спрятала?

— Да, я могу тебе дать ее прочесть; но не хотела бы внушать опасения, которые не в состоянии развеять. Оставим это.

— Как хочешь, Эльмира, — твои желания для меня закон. Но, признаюсь, мне бы хотелось с этим письмом ознакомиться.

— Как желаешь, Карлос, но не беспокойся напрасно: я верю тебе и своим глазам больше, чем этому жалкому листку!

Она поискала и достала наконец письмо. Буквы были выведены темно-красной краской, по цвету напоминающей кровь. Там стояло следующее:

Предупреждение графине Эльмире о доне Карлосе, который намеревается ее обмануть.

Вместо подписи были начертаны три креста.

— Где ты нашла этот листок? — спросил я встревоженно.

— В моем молитвослове.

— Тебе знаком почерк?

— Нет, не знаком, но я догадываюсь, кто это написал. Позволь мне поведать тебе одну тайну, Карлос. Уже много лет повсюду в Испании действуют Незнакомцы[140], которым подвластны все обстоятельства. Никто не может напасть на их след. Они проникают сквозь закрытые двери в самые потаенные комнаты. Ты слышал историю графа фон О*, который увел девицу против родительской воли и наперекор желанию этих Незнакомцев? После первой брачной ночи молодых обнаружили мертвыми в постели! Дон Педро Д* поссорился со своим отцом и исчез после того, как убил его по их приказанию! Они пишут только кровью, и три креста вместо подписи — их знак.

Оторопев, выслушал я ее рассказ. Мое настроение не ускользнуло от нее.

— Что смотришь ты так потрясенно, Карлос?

— Ответь, Эльмира, откуда тебе все это известно?

— Я сама уже испытала их влияние, но мне запрещено об этом говорить. Ты можешь положиться на достоверность моего рассказа. (О событиях, которые мне стали известны случайно, я еще расскажу. Они ужасны.) Но отчего ты так потрясен?

Я пересказал Эльмире приключения минувшей ночи. Теперь пришла ее очередь изумиться.

— Как! — воскликнула она. — Оба эти явления наверняка связаны друг с другом. Нет ничего очевидней! Нас хотят разлучить. Но они не могли предвидеть, что наша встреча закончится именно так. Они полагали, что страх во мне сильнее любви. Но запомни, Карлос: никто не смеет нас разлучить, даже смерть! Слышишь?

— Ах, Эльмира, еще ни одна клятва не произносилась столь искренне! Вот тебе в том моя рука. Мы не можем ни жить, ни умереть друг без друга.

Эльмира обняла меня с мечтательной, обворожительной страстностью, и вселенная для нас исчезла. В этот пламенный миг я мог бы ради Эльмиры умереть, если бы она того потребовала.

— Я хочу предложить тебе нечто, Карлос, — тихо заговорила Эльмира. — Заключим вечный союз. У меня есть ценная утварь и украшения. Я готова последовать за тобой всюду, куда бы ты ни шел. Этим изнеженным пальцам следует привыкнуть к труду. Все мои нужды будут состоять в том, чтобы о тебе заботиться, тебя одевать и тебе угождать. Разве не должно тому быть, милый Карлос?

Я порывисто обнял эту божественную девушку. Во взгляде ее я мог прочесть клятву, которую только что произнесли ее уста.

— Ах, я не стою тебя, Эльмира, — проговорил я наконец.

— Почему не желаешь ты меня заслужить? Любовь за любовь! Пойдем! Я предвидела все возможные случаи. Я уже договорилась со священником. Через полчаса заключим мы вечный союз. Или ты этого не желаешь?

— Эльмира!

— Ну так пойдем же!

Она свела меня вниз по потайной лестнице. Длинный проход упирался в некую дверь. Эльмира постучалась и позвала:

— Святой отец! Я жду вас.

Дверь отворилась, из комнаты вышел монах и повел нас к алтарю. Мы встали у алтаря, он соединил наши руки и благословил нас.

Тут я должен упомянуть об одном сопутствующем венчанию обстоятельстве, которое привело меня в крайнее замешательство. Дважды в церкви раздался пронзительный звук, напоминающий многократно усиленный свист, какой издают летучие мыши. Эльмира всякий раз при этом бледнела, и, когда свист прозвучал в третий раз, еще более громко и пронзительно, она лишилась чувств, но быстро оправилась, обняла меня и сказала:

— Теперь оставьте меня одну, Карлос; вечером приходите опять ко мне в комнату.

Полдень уже миновал. Солнце сильно припекало, и я направился в тенистый сад. Живительная прохлада и сочные плоды, которые так и просились в рот, освежили мои юные силы, сообщив новую бодрость. Я почувствовал себя привольно в зеленом сумраке среди деревьев, позабыв о пережитых волнениях. Прозрачный ручей представился мне прообразом будущего, но я видел лишь цветущие над ним розы и не замечал камней, меж которыми он напряженно прокладывал себе путь.

Приблизился вечер, и я застал Эльмиру лежащей на софе. Робость покинула ее, щеки пылали румянцем здоровья и юной страсти. Она обняла меня с нежностью невесты и притянула к себе. Часы наши потекли в неком божественном опьянении. Мы считали каждую минуту, стараясь задержать их бег, и все же они неощутимо таяли. С наступлением темноты мы зажгли свечи и стали всерьез обдумывать, что нам следует делать теперешней же ночью. Эльмира предлагала сотни возможностей, из которых одна исключала другую, причем мы никак не могли прийти к единому мнению. Впрочем, я был согласен исполнить все, что она находила нужным. Я сидел напротив нее, наслаждаясь своим счастьем и ее обаянием, ее юным воодушевлением и бодростью, ее свежестью и здоровьем. Она, казалось, еще более расцвела. Глаза ее ясно блестели, и рот алел, как распустившаяся роза.

Погруженный целиком в созерцание, заметил я вдруг, что Эльмира немного побледнела, глаза потускнели и цветущий рот поблек. Я воззрился на нее оторопело, но все же приписал эту перемену игре теней и света, а также моему заблуждению. Но она бледнела все более и более, глаза померкли, верхняя губа подрагивала судорожно, лицо вытянулось, речь сделалась прерывистой.

— Как ты себя чувствуешь, Эльмира? — спросил я встревоженно.

— Прекрасно, мой любимый! — ответила она устало.

В сей же миг глаза ее закатились, она заскрежетала зубами, с искаженным ртом и отвратительно застывшим взглядом Эльмира склонилась ко мне, приникла холодным, как у покойника, лицом к моему лицу и с дикой силой сжала мои руки. В ужасе я отпрянул. Я едва сумел высвободиться из ее цепких длинных пальцев. Я схватил ее и уложил на софу, — скрежеща зубами, она вырвалась из моих рук. У меня не было сил звать на помощь, и я бы сам умер у ее ног, если бы в комнату не вошла горничная. Увидев меня, распростертого подле моей невесты в отчаянии и почти без сознания, и свою госпожу, которая вытянулась, безжизненно окоченев, на софе, она кинулась к нам. Еще одно ошеломляющее впечатление! В такие моменты исчезает разница сословий и происхождения. Казалось, она лишилась родной матери и чувствовала себя теперь осиротелой. Упав обессиленно подле Эльмиры на колени, она то целовала ее бледный рот, то приникала своим лицом к ее лицу. Вновь и вновь прижимала она к губам холодную руку своей госпожи, не говоря ни слова и не задавая вопросов, что свидетельствовало, очевидно, о временном умопомрачении, и только стоны вырывались порой из ее судорожно сомкнутых губ.

Спустя некоторое время она опомнилась и призвала на помощь слуг. Ей помогли в ее хлопотах: Эльмиру растирали, согревали ее охладевшее тело, но все средства, казалось, только приближали ее к могиле. Вскоре в воздухе повеяло тленом, тело пришлось вынести и свершить над ним погребальный обряд.

Кто поймет мое состояние? Доводилось ли кому-либо его испытать? Пережив миг высочайшего наслаждения, я был низвержен в безысходную пустоту, веющую холодом смерти. Для меня было бы счастьем лишиться также и разума, чтобы утратить возможность отличать сны от тягостной действительности. Я застыл в некой точке мирозданья один, совершенно один, все исчезло вокруг меня, и ничто не могло бы даже напомнить мне о пережитых ужасах. Но мой воспаленный дух беспрерывно потрясал даже эту единственную недвижную точку, — я был мучим неясными предчувствиями близкого уничтожения, ставящими под сомнение саму ценность бытия.

В это трудное для меня время мне стал особенно дорог мой Альфонсо. Мое опасное положение ускорило его выздоровление. Он был со мной неотлучно. Искренняя сердечная привязанность обострила все его способности, направленные на служение мне, что позволило его душевным силам возвыситься над его положением и низким рождением, сообщив непривычную ему деликатность. Не обошлось без борьбы меж служебным рвением и воспитанием, но первое возобладало и вышло из этих испытаний победителем.

Альфонсо начал с того, что устранил все предметы, которые по моем выздоровлении могли бы мне напомнить об утрате. Поскольку я позволял делать с собою все, что ему заблагорассудится, не возражая ни единым словом, он посадил меня в карету и отвез в имение моего отца, что находилось неподалеку. Альфонсо известил его о приключившемся со мной несчастье, и вся семья моя вышла ко мне навстречу, стараясь подбодрить и развлечь.

Увеселения следовали за увеселениями, родные мои при помощи излюбленных забав пытались вывести мою душу из оцепенения; прекрасные дамы, входившие в круг моих знакомых, позабыли свою обычную сдержанность и ласковостью своей старались доказать мне, что не все еще потеряно. Постепенно мое огорчение отступило перед вереницей граций, чувства мои становились все теплей и полней при виде прелестей, которыми я некогда пренебрег, и я все меньше тосковал об Эльмире, поскольку привык уже повсеместно ее находить. Непрерывное рассеяние отвлекло мои мысли от этого предмета, и в картинах жизни, представавших предо мной, с каждым днем света становилось больше, чем теней.

Иногда меня оставляли одного, чтобы дать отдохнуть. Тогда воображение, занятое светскими увеселениями, уступало холодному голосу разума, и я вновь остро ощущал свою потерю, но надеялся вскоре ее превозмочь.

Так протекло прекраснейшее время года. Под конец я сам себя едва мог узнать, настолько переменилось мое настроение. Золотое, счастливое легкомыслие окончательно исчезло, и в душе моей, проникшейся серьезностью, не осталось о нем даже воспоминания. Вещи вновь предстали в достойном обличии, меня снова стало занимать совершенное образование ума, и я благодарен этому периоду моей жизни за многие усвоенные мной тогда идеи.

Несмотря на перемену обстоятельств, я не позабыл пережитое мной в лесу ночное приключение. Я стал более задумчив и в какой-то мере боязлив. Я не имел подле себя друга, которому мог бы довериться, сам я старался найти то одно, то другое объяснение, но безуспешно. Дон Антонио, друг моей юности, хоть и питал ко мне нежную привязанность, был недостаточно серьезен. Я нуждался в более опытном и умном наперснике.

Но вскоре мне предоставилась счастливая возможность восполнить эту недостачу. Молодой аристократ с севера Испании, Педро Г*, купил себе по соседству поместье. Еще совсем юным он, как и я, пережил несчастье. Ходили слухи, что он имел обожаемую супругу, которую застал наедине с любовником, и в порыве слепой ревности заколол обоих. Благодаря справедливости судей и своему высокому происхождению он будто бы избег наказания и каялся теперь в своем преступлении, затворившись в полном уединении, словно монах в келье.

Парк его поместья примыкал к моему парку. Поскольку прогулки составляли первейшую необходимость для нас обоих, вскоре состоялась наша первая встреча. Он беспрерывно трудился над улучшением своих владений, и увлеченность строительством и садоводством, казалось, помогала ему забыть свое горе.

Он обладал на редкость интересной внешностью. Ни в чьем печальном взоре не замечал я столько добросердечия и дивился тому, насколько сумел он возвыситься над злоключениями жизни, хотя преодоленное им горе было еще свежо. Боль сделала тоньше его восприятие, не замутнив небесного, светлого тока его доброты, изливавшейся на все, что его окружало. Все соседи вскоре были очарованы его великодушием и человечностью, и я невольно сделался горячим участником всех его предприятий.

Сады наши разделял узкий ручей. На моей стороне рос густой кустарник, и я в уединенном уголке велел построить беседку, где часто, с книгой в руках, спокойно любовался жизнью природы или предавался мечтам, слушая говор ручья. Отсюда же, сквозь просветы в кустарнике, мог я видеть, чем занят мой сосед. Вскоре он приказал воздвигнуть неподалеку от ручья надгробный памятник своей супруге и стал проводить тут по возможности большую часть своего времени. Он застывал у плиты, словно изваяние, и долгими часами смотрел на стоявшую на ней урну. Превосходя в своем величии все человеческое, поднимал он взор к небу и, когда, казалось, находил там ответ на свои мольбы, вновь возвращался на землю, умиротворенный. Я следил за каждым его движением, и вскоре сопереживание сделалось моим повседневным занятием.

Однажды он подошел совсем близко к моей беседке. Увидев меня, он немного растерялся, но все же приветствовал дружески. Страдальцы легко узнают друг друга. На первый раз, впрочем, ограничившись приветствием, он сразу скрылся в зарослях. Лишь на следующий день он несколько задержался, дав мне возможность завязать с ним разговор.

— Я имею счастье так часто вас видеть, сеньор, — заговорил я с ним наконец, — что у меня родилось желание поближе вас узнать.

Он учтиво поклонился и улыбнулся.

— Вы идете мне навстречу, дон Карлос, — ответил он. — Но вам не пришлось бы расточать свою доброту, не знай я вашей истории. Иначе стал бы я опасаться отягчать ваши страдания, добавив к ним мои.

— Не будем думать о печальном. Быстротечные годы и наша дружба облегчат нам бремя горести. Будем же надеяться!

— Я знаю и ценю вас, дон Карлос. Если вы довольствуетесь столь малым, дружба с вами будет для меня величайшим счастьем.

Он перепрыгнул через мелкий ручей на мою сторону. С тех пор начались наши каждодневные встречи. Сосед мой был чрезвычайно учтив, но не без усилий придавал он своему обхождению некоторую теплоту. Лишь со временем беседы наши сделались продолжительней и протекали незаметно, доставляя нам удовольствие. Под конец нас соединила сильная привязанность. Сосед мой был несколько слабого и мягкого характера, но это шло на пользу моему упрямству, — мы забывали собственные идеи, взаимно влияя друг на друга, и дружба с ним постепенно заняла в моем сердце место утраченной любви.

Никогда еще с уст наших не срывалась жалоба, и поначалу мы избегали упоминать о чем-либо, что могло бы напомнить нам о прошедшем. Мы говорили о незначительных событиях нашей жизни и не без труда стали наконец касаться более серьезных и важных происшествий.

В одно прекрасное утро, наступившее после безмятежной ночи, когда душа готова радоваться и минувшие горести предстают как бы покрытые дымкой, мой сосед вдруг заговорил о пережитых им горестях словно о неком сне. Он непринужденно рассказывал о важных событиях своей жизни, как бы слегка касаясь их. Его история была трогательна, хоть и весьма заурядна. Он взял себе в жены некую донью Франциску Л**, в рассеяниях светской жизни она ему изменила и, наконец, бежала с соперником. Никто не знал, где она теперь находилась, — слухи о ее смерти были ложными. Но муж до сих пор обожествлял ее и готов был все простить, лишь бы только она с раскаянием вернулась к нему в объятия.

Я в свою очередь довольно подробно и искренне поведал ему свою историю. Он был изумлен.

— Можете ли вы сами предположить, куда ведут эти таинственные нити? — спросил он.

— Я вам уже сказал, сеньор: из всего случившегося, а также из того, что поведала мне Эльмира, можем мы заключить, что по всей Испании действует тайное общество, которое не оставляет без внимания даже нашу частную жизнь.

— И вы никогда не пытались выяснить его целей?

— Как бы я мог это сделать, сеньор? Я пытался догадаться, но безуспешно.

— Постарайтесь припомнить все, что вам довелось пережить в хижине во время ночной грозы. Не заметили ли вы в поведении окружающих хоть малейший намек на то, что вас намереваются использовать? Не показалась ли вам непринужденность, с коей вас принимали, натянутой, особенно в сопоставлении с их поступками в целом?

— Нет, определенно нет! Однако рассказ мой привел вас в удивление. Женщина нисколько не была напугана моим появлением; и такую любовь, что питает Якоб к своей супруге, трудно разыграть. Дети также принимали во всем участие и, казалось, давно уже привыкли к подобным сценам.

— И женщина действительно плакала, когда вы прощались со всем семейством у порога?

— Мне так показалось. Но в том, что Якоб был весьма опечален при нашем расставании, я уверен. Это было слишком заметно.

— Что ж, тогда я ничего не понимаю. Но мне кажется, оба они лишь орудия в руках старика, которому, несомненно, подчиняются. Вероятно, они также угодили в сети, которые расставлены теперь для вас. Но отчего эти люди переносят все так терпеливо? При их ужасающей бедности и рабской зависимости что утратили бы они в случае побега? Обоим, очевидно, чуждо их теперешнее положение, но их спокойствие и самоотверженность говорят о том, что они переносят все добровольно.

— Да, мне понятны ваши рассуждения, что только лишь подогревает мое любопытство относительно таинственной пещеры. Если оба они посвящены в эту тайну и счастье их проистекает из этого источника, каков выигрыш для жизни в целом в довольствовании всего лишь одной каплей? Однако объяснить сие неограниченное влияние, которое подчиняет себе все события? представляется невозможным.

— Надо ли искать объяснений явлению, если оно поучительно, дон Карлос, и способно доставить в бурях жизни покой? Кто ощущает себя звеном единой крепкой цепи, которая не позволит тебе упасть, может быть легко утешен в страданиях. Чем более видим мы обстоятельств, способствующих нашему спасению, тем менее волнуют нас превратности морского путешествия. Всему, что утрачено, находится замена, и каждое несчастье не обходится без подмоги.

— Все верно, сеньор.

— У этого Общества, которое мы имеем в виду, есть также другие хорошие стороны.

— И каковы же они?

— Другие общества могут иметь что угодно своей целью, однако, если эта цель велика, она уводит прочь от удовольствий домашнего очага. Узы, которые приковывают отца семейства и его супругу к семейным интересам, такие узы должны распасться, чтобы малому кругу людей сообщить способность видеть шире. Честолюбие и высокие замыслы можно найти лишь вне тесного круга семейного бытия, и только вне его можно обрести способность отдать себя великой цели.

— Верно.

— Иное дело возможности нового Общества. Все его проявления говорят о глубоком, могучем, обширном замысле. Но Якоб, притом что он, очевидно, принимает огромное участие во всех намерениях и действиях этого круга, имеет, однако, свой домашний очаг, жену и детей. Он не чужд также гостеприимства и нежных порывов сочувствия.

— Но разве вы забыли те ужасные истории, сеньор, которые я узнал от Эльмиры?

— Не следует спешить с выводами, мой друг. Взгляните немного шире. Что-то можно приписать случайностям, которые молва, если уж они имели место, не преминет истолковать превратно. И потом, дон Карлос, человек судит особенно неправо, если он лишен возможности понять смысл происходящего. Но кто может быть уверен, что способен досконально все понять? Примите во внимание, что это влиятельные, знатные люди, которые пекутся о счастье всего человечества[141], и что же такое жизнь отдельного человека в сравнении с великой целью? Если во время бури одному удается ухватиться за спасительную доску, не будет ли простительной попытка другого сбросить его, чтобы спастись самому?

— Но не находите ли вы необыкновенно гордым и дерзким изменять чью-то судьбу по собственной воле? Кто докажет мне, что самые светлые мои замыслы, которым я готов принести в жертву жизнь отдельного человека, ценнее, чем эта жизнь? Кто, в конце концов, их придумывает, и не является ли ложной мудростью жертвовать ради одной мечты сотнями жизней?

— Провидение не так щепетильно, как вы, дон Карлос. В творении все подавляет и притесняет друг друга. Из каждой смерти развивается новое существование. Устремленное к воплощению единого великого замысла развития человечества, оно не беспокоится о возникающих изменениях. Оно умеет все подчинить своему намерению и из последнего мига угасающей жизни творит новые наброски и перспективы.

— Да, если бы наше понимание могло быть столь совершенным, сеньор, я всецело бы согласился с вами.

— Но если мы это не всегда понимаем, не следует ли учиться пониманию, чтобы не дать раствориться нашим силам в мечтательном человеколюбии, но, напротив, пробудить все вокруг от подобных мечтаний? Кто докажет, что наслаждение данным мигом и есть цель этого мига? Если же бесконечность текущих времен образовывает некое иное, высшее бытие и если последний миг иного бытия содержит в себе высшее и полнейшее наслаждение, если смысл наших страданий в том, что они незаметно предрасполагают нас устремляться к сему достойнейшему счастью, не будем ли мы безумными упрямцами, предаваясь плотским наслаждениям и через это отдаляясь от возвышенной цели?

— Я не вполне вас разумею, но продолжайте же!

— Представьте же себе теперь большое, разветвленное объединение людей, которые, крепко держась этой мысли и все тщательно продумав, вознамерились постоянно печься о всех народах. Они же пытаются вершить судьбы природы и человечества согласно замыслу Творца, следуя лишь угаданному направлению нити, — они являются слугами Провидения и хотят не усовершенствовать, но лишь ускорить его замыслы. Вправе ли такие люди беспокоиться о ничтожных мелочах бренной жизни, имея впереди столь великую цель?

— Право, этот вопрос...

— ...никогда не занимал вас прежде, не правда ли, дон Карлос? Но нет иного вопроса, который был бы нам столь близок. Каждая жизнь имеет свои естественные тяготы. Не будет ли благом для отдельного человека — сосредоточить всевозможные бедствия в ее начале, чтобы под конец сделаться от них свободным? Испытывая вечером чистое, незамутненное наслаждение при виде заходящего солнца, мы забываем о буре минувшей ночи и полуденном зное. На смену пережитым опасностям приходит радость избавления, и все наши впечатления веселят нас, сливаясь в единую умиротворенную картину, неотъемлемой частью которой являются испытанные нами треволнения.

— Я готов забыться в этих прекрасных мечтах, сеньор.

— Это не мечты. Мои рассуждения основаны на опыте. Вы не знакомы с Обществом, которое вам себя предлагает. Вспомните о Якобе и о том, сколь он счастлив.

На том и закончился наш разговор. Мы занялись другими предметами. Но я оставался безучастен ко всему. Услышав столь много новых мыслей, что над ними надо было бы раздумывать в продолжение целой жизни, я испытывал мучительное желание уже сейчас все постичь. Однако я продолжал пребывать в недоумении. Тем сильней становилось мое прежнее намерение разузнать, куда же ведет таинственный след.

Когда мы встретились снова на другой день, мой сосед перенял нить нашей вчерашней беседы.

— А что, если, дон Карлос, — предложил он, — проверить на опыте наши вчерашние догадки?

Это было также и моим заветным желанием. Я согласился с радостью, и мы стали уже раздумывать, как можно осуществить наши замыслы, как вдруг все приготовления были прерваны неким новым происшествием.

* * *

Однажды мой друг Педро пригласил меня отужинать. Ему нездоровилось, и, чтобы избежать сквозняков, мы расположились в одном из садовых павильонов и наслаждались прелестью вечера и ароматом молодых апельсиновых деревьев. После еды я принялся читать для него вслух, ему понравился писатель, и я был рад всей душой, что окружающий мир с его предметами и идеями хоть на короткое время перестал для нас существовать. Дон Педро сидел спиной к двери, скрестив руки, не отводя от меня мрачного взора. Я читал с увлечением, не поднимая глаз от книги.

Вдруг услышал я душераздирающий вопль. Испуганно оторвался я от чтения. Педро, потеряв сознание, почти соскользнул с кресла на пол. Я едва успел подскочить, чтобы поддержать его. Какая-то дама стояла подле него на коленях, прижимаясь бледной щекой к его упавшей руке. Душа моя замерла: я понял, что это была Франциска.

Простояв некоторое время на коленях, она увидела, что Педро открыл наконец глаза, поднялась и поцеловала его бледные уста.

— О, успокойтесь, мой дорогой супруг! — воскликнула она порывисто. — Успокойтесь и простите женщину, которая пришла к вам в последний раз, чтобы затем навсегда с вами расстаться!

Он все еще не мог говорить, но протянул ей руку.

— Благодарю вас, супруг мой! — сказала она, поцеловав ему руку. — Но мне не хотелось бы вас вновь разочаровывать. Раскаявшаяся, измученная женщина, которая покинула своего соблазнителя прежде, чем быть утраченной для Вечности, просит вашего благословения!

Она вновь бросилась к его ногам.

— Нет же, Франциска, — возразил Педро. — Я принимаю эту кающуюся женщину, которая в искреннем порыве вернулась, вновь в мои объятия. Ах, я давно тебе все простил! И если угодно, я готов все забыть![142]

— Вы заблуждаетесь, Педро, считая, что я способна злоупотребить вашей добротой. Изгоните же меня из своего сердца!

— Отчего я должен так поступить, Франциска?

— Никогда не сможете вы вновь полюбить изменницу. Заключив меня в объятия, никогда более вы не почувствуете себя счастливым. Нет, мой супруг, я не хочу обманывать вас также и в будущем. Благословите же меня, и мы расстанемся!

Мой бедный друг был вне себя. Поразительная холодность и неумолимые слова женщины произвели в его душе борьбу между нежностью и гордостью, и я опасался, что борьба эта будет стоить ему жизни. Я вознамерился прийти к нему на помощь.

— Взгляните, мадонна, — обратился я к ней, — как бледен ваш супруг. Если вы явились, чтоб через эти ужасы совершенно его уничтожить, ждать конца вам осталось недолго. Но простите же мне беспокойство о его жизни, которую я научился ценить.

Я взял ее за руку, намереваясь увести, но она так крепко обхватила его колени, что не было никакой возможности ее поднять.

— Не отпускай меня, не простив, дорогой Педро! — громко воскликнула она. — Этот человек желает нас разлучить. Дай же мне свое благословение, и тогда я охотно оставлю тебя!

До сих пор в моей памяти звучат эти ужасные слова: «Дай мне твое благословение». Она не произнесла их спокойно, но выкрикнула дрожащим голосом; так издают свой предсмертный стон умирающие, умоляя небо о последней милости. Волосы ее разметались от охвативших ее ужаса и отчаяния; иные пряди упали на лицо, иные на затылок и, растрепавшись, спутались с одеждой. Черты ее выражали недвижный холод, который не передаст ни одна гипсовая маска. Выражение необыкновенного равнодушия, которого не увидишь даже в мертвом лице, противоречило ее отчаянным словам, — ужасающе бесстрастно смотрела она своему супругу в глаза, полные слез. Несчастный, которого покинули и силы, и мужество, сидел, охваченный нерешительностью, в своем кресле и неуверенно и вопрошающе взглядывал то на меня, то вновь на свою жену, что обеими руками удерживала его на месте.

— Ты не хочешь меня благословить, не хочешь простить меня, о мой дорогой супруг! — вновь заговорила она. — Так позволь же мне хоть одну-единственную просьбу!

— Я не могу благословить тебя, Франциска, — дрожа, отвечал он. — Лишь изменнице, которую берут и вновь отсылают прочь, дают благословение вместо проклятья. Но приди в эти нежные объятия, моя по-прежнему дорогая и вечно боготворимая жена. Наверное, я сам подтолкнул тебя к ложному шагу, позволь же мне искупить сию вину на твоей груди!

— Ах, Педро, неужто ты желаешь мне адских мук в твоих объятиях? Нет, мой супруг не столь ужасен!

— Мне хотелось бы избавить тебя от страха, Франциска. Твое отчаяние я обращу в любовь. Не совершай же большего преступления, чтобы исправить меньшее. Я был несчастлив, но надежда никогда не покидала меня. Неужто ты хочешь отнять у меня надежду, лишив тем самым всего?

— Успокойся, Педро; да, я должна лишить тебя надежды, чтобы подарить спокойное будущее. В сердце твоей супруги нет для тебя ни радости, ни утешения. Как могли бы тебя осчастливить непрерывные, вечные терзания? Если бы ты был ко мне милостив, я впала бы в неистовство и очарование твоей любви вознаградила стонами своего отчаяния! Нет, благослови же меня, Педро, либо исполни мою единственную просьбу.

— Какую просьбу, Франциска?

Она встала и подошла к садовой ограде. Я был настолько изумлен и взволнован, что не сказал моему другу в этот краткий миг ни слова утешения. Тут же она возвратилась вновь, неся на руках маленького мальчика, который доверчиво льнул к ней и ласкал ее. Ему было года два или более. Она с тревогой и нежностью прижималась к ребенку лицом, и в глазах ее можно было прочесть некую решимость.

— Педро, — сказала она, вновь опускаясь на колени, — взгляни на своего отца. Вот он. Подойди поцелуй его!

— Это точно он, мама? Он же со мной не разговаривает!

— Что это значит, Франциска? — спросил мой друг.

— Позволь мне только два слова сказать, мой супруг; тогда я уйду, благословляя тебя.

Грудь ее вздымалась от волнения. Помертвевшее лицо вдруг вспыхнуло и в течение некоторого времени полыхало алой краской. То, что она ему собиралась сказать, казалось, поначалу перевернуло всю ее душу, прежде чем отлиться в слова. Она дрожала как в лихорадке и стояла перед нами в страхе, как грешник перед вечным судилищем.

— Тебе известно, Педро, — заговорила она, — что я, когда ушла от тебя, уже носила под сердцем плод нашей любви. Тебя, наверное, огорчало, что он находится в руках изменницы. Теперь хочу я его тебе возвратить.

— Ах, Франциска, для меня это навсегда осталось бы свидетельством твоей жестокости.

— Не перебивай меня теперь, мой супруг. Это последняя воля, последний вздох умирающей, который я тебе доверяю. Помнишь ли ты еще те дни, когда я была твоей невестой, Педро, и ту радость, с которой я пришла в твои объятия, когда была еще чиста и невинна?

— Франциска!..

— Я отдала тебе тогда все, что имела, и страдала оттого, что не могу отдать больше, видя свое отражение в твоем сияющем взоре и впивая сладостный жар твоих уст. Каждый нерв во мне был напряжен, чтобы воспринять новые наслаждения; жаждущий, бездыханный рот мог производить одни лишь стоны, и жар чувств изливался в росе сладострастных слез. Помнишь ли ты еще это, Педро? Моя фантазия злодейски похитила у меня все прочие впечатления минувших лет, чтобы сделать ярче образ этой растерзанной страсти и погубить тем самым мой рассудок. То же пламя, что и прежде, пылает в моих жилах, но не находит выхода; я испытываю тот же голод, но не имею более пищи. Видишь, Педро, я восприняла тогда от тебя сей залог как уверение, что страсть будет длиться вечно. Время истекло, и я возвращаю тебе его.

— О Господи! — воскликнул Педро, — отчего я не умер прежде, чтобы не пережить вновь этот ужас!

Я оставался недвижим, со страхом ожидая развязки.

— Но ты сказал только, что не желаешь иметь свидетельств моей жестокости. Я тоже так считаю — и не хочу, чтобы что-либо напоминало мне о моем позоре! Я изыскала средство, — продолжала она, коснувшись левой рукою лба и правой шаря у себя за пазухой, — которое поможет нам обоим. Оно ужасно, но принесет нам обоим облегчение.

Выхватив кинжал, она занесла его над мальчиком. Но я, настороженный ее словами, успел встать позади нее и схватил ее за правую руку; прежде чем она успела прибегнуть к помощи левой, я отобрал у нее кинжал.

— Боже! Теперь я пропала! — воскликнула она и ринулась вон из беседки. Никто из нас не сумел ее остановить. Я выбежал за ней вослед, но она исчезла и более не появлялась. Я предположил, что она бросилась в ближайший пруд.

Когда я вернулся, мой друг был занят своим маленьким сыном. Поистине возвышенная, трогательная сцена! Оба словно были уже давно знакомы и теперь переживали радость новой встречи. Мальчик, казалось, забыл о матери, сидя на коленях у своего отца, и только спустя какое-то время стал боязливо озираться, ища ее. Я заговорил с ним, и исстрадавшийся отец, глядя на него, вновь обрел утешение и надежду.

— Она привязана к сыну всем сердцем, — сказал он, — и непременно вернется, чтобы разделить со мной бремя родительской любви.

Я беспокоился теперь только о том, чтобы рассеять своего друга. Вдохновленный новыми мыслями, которые он, возможно невольно, во мне пробудил, я постарался снова привлечь к ним его внимание. Наши познания и наш опыт вскоре исчерпали себя, — возможности и предположения приходили из области мечты, и догадки наши были одна причудливей другой. То понимали мы, что не желаем рисковать; то охватывала нас решительность, но затем вновь осознавали мы опасность предприятия. Наконец, сошлись мы опять во мнении хладнокровно самим все изведать. Мы осуществили необходимые приготовления, чтобы обеспечить себе некоторую безопасность. По крайней мере, гибель наша не обошлась бы для убийц без ужасных последствий. И если бы мы остались в живых, то чего хотели бы мы от этих людей? Ранним утром мы отправились в путь и в полдень добрались до лесной хижины. Но она была пуста. Ни одного человеческого следа во всей округе. Что бы это могло значить? Педро, который на протяжении всего пути выражал раскаяние по поводу нашей смелой затеи, расценил сие как повод для отступления и, поскольку я пожелал остаться, сел на лошадь и с легким сердцем ускакал прочь.

Наступила ночь, поднялся сильный ветер, деревья вокруг меня раскачивались со страшным скрипом, и старая трухлявая хижина, в углу которой я вынужден был схорониться от потоков проливного дождя, казалось, готова была развалиться, сотрясаясь при каждом порыве ветра. По временам, казалось, становилось светлей, и я словно бы замечал слабое, неровное свечение в окошке, сменявшее непроницаемую тьму. От страха я был склонен к преувеличению, и мое воображение рисовало мне ярчайшие картины из всех небылиц и приключенческих историй, которые мне рассказывали об этом лесе. Лошадь, которую я привязал к столбу посреди хижины, тоже была неспокойна, отчего страх мой только возрастал. Это была ужаснейшая ночь, которую мне когда-либо доводилось пережить.

Немного погодя мне показалось, что возле хижины как будто кто-то есть. Мой напряженный слух сквозь вой ветра и шум деревьев различил тихий шепот и приглушенный говор, как если бы невдалеке находились люди. Голоса становились громче, говор отчетливей, и вскоре я мог уже распознать каждое слово. Однако, вместо того чтобы радоваться нарушению моего ужасного одиночества, я принялся всем телом дрожать.

Люди подходили все ближе к хижине, слабый луч света проник сквозь крохотное мутное окно. Вот они уже у дверей; дверь отворяется, и я со страхом вижу старика, входящего в хижину. В руке у него на сей раз был факел, что же касается всего прочего, то он совершенно не изменился и лицо его хранило все то же отталкивающее холодное выражение.

— Наконец-то! — воскликнул он, пытаясь отдышаться, как если бы ему удалось успешно завершить какое-то дело, но тут же опомнился. — Это вы, дон Карлос? — спросил он сдержанно. — Я слышал стук копыт и ржание.

— Моя лошадь не ржала.

— Вы позабыли обо всем или пришли, чтобы сдержать данное слово?

— Да, я пришел для этого, сеньор, — ответил я, вставая. — Вам не придется ждать, поскольку ваши дела...

— О, ждать — также одно из моих занятий. Но не беспокойтесь. Ничто не могу я простить с большей легкостью. Не желаете ли вы теперь пойти вместе со мной?

Я выразил согласие. Лошадь мою привязали еще крепче, он дал мне другой факел, который держал в одной руке вместе со своим. Заперев тщательно дверь, мы стали пробираться в глубь леса сквозь кустарник. Поскольку никакой тропы было не видать, мы продирались через колючие заросли, что было довольно утомительно. Я торопился изо всех сил, потерял шляпу, и, когда добрался до ближайшей опушки, вся одежда моя была изодрана в клочья. Старику же, однако, этот путь был, очевидно, знаком, и он ловко двигался вперед, не испытывая затруднений.

На опушке мы несколько минут передохнули. Мне казалось, что мы прошли уже много миль. Бессонная, полная ужасов ночь, напряженное ожидание, трудный путь сквозь заросли — все это подействовало на меня изнуряюще. Я едва мог дышать. Мой провожатый с улыбкой взглянул на меня и многозначительно, но не осуждающе покачал головой.

— Нам не следует тут долго задерживаться, дон Карлос, — сказал он, и это было знаком к выступлению. Мы снова двинулись вперед. Открытая местность постепенно сужалась, и мы оказались наконец в тесном проходе между скал, поросших диким кустарником и круто обрывающихся в пропасть.

Я втайне содрогнулся. Путь наш, казалось, вел в неведомую бездну. На всем лежал отпечаток сокрушительного опустошения, но в нем нельзя было не увидеть величия. Ужасающая длань природы довольно долгое время трудилась над ландшафтом. Огромные обломки скал, уже наполовину выветрившиеся, лежали на пути водопадов, которые с яростью обрушивались в мрачные глубины бездонных пропастей. Все говорило о глубокой древности. Серый мох уныло светлел на каменных склонах, да редкий кустарник склонялся, шелестя, озаряемый зыбким пламенем факелов. Рассеянный свет, бледно освещая побеги, совершенно растворялся во тьме зарослей; зыблющиеся блики и пляшущие тени, сменяясь, вызывали в душе некое возвышенное чувство, склоняя к безмолвному размышлению. Игра света в темной листве, сменяющаяся непроницаемым мраком, казалось, символизировала мою жизнь и намекала на счастье в будущем. Я ощутил себя словно заново рожденным и с невообразимой смелостью сбросил с себя мрачную оболочку прошлого.

— Куда вы ведете меня, сеньор? — воскликнул я наконец невольно.

— Куда не испугается пойти человек пылкий и отважный!

— Испугаюсь ли я? Могу вас заверить, сударь, что мне неведом страх. Но я измучился догадками, и душа моя отчаянно колеблется меж горечью пережитого и радостью новых надежд. Помогите же мне вновь обрести единство, сеньор!

— Могу ли я вам помочь? Ваше чувство должно подсказать вам, что вас ждет впереди. Вам известна отчасти история Якоба. Вас ожидает собрание мужей! Возможно, вы пожелаете также принять участие в достижении великой цели, которую они преследуют. Сможете ли вы наложить на себя добровольные узы?

— Да, смогу. Каково будет возмещение?

— Снять с себя узы недобровольные[143].

— И ничего более?

— Карлос, об этом еще рано спрашивать. Однажды вы почувствуете себя счастливым. Нельзя ожидать прибыли прежде, чем сделка заключена. Очистившись от предрассудков, слившись с союзом выдающихся людей и управляющего миром Духа, вы охотно забудете о ничтожных заботах бытия и станете легко переносить тяготы жизни в прекрасном свете истины. Но свободны ли вы полностью от предвзятых мнений и суеверий, чувствуете ли вы себя уже теперь достойным наложить на себя такие узы?

— Нет, сеньор, что также доставляет мне беспокойство. Не можете ли вы мне сказать что-либо в успокоение?

— Не сказал ли я уже это только что?

— Никакого средства, чтобы не обнаружить тут же мою слабость, когда я желал бы быть сильным?

— Чтобы вы, прячась под маской, могли нас предать? Нет, дон Карлос, нам важна правда.

— Но ведь это ужасно — вдруг, безо всякой подготовки, предстать перед мужами, которых уже научили остерегаться. Страх не позволит душе раскрыться полностью, и как же трудно и страшно быть тогда искренним!

— Мы и в этой стесненности распознаем ваш дух, дон Карлос, только не бойтесь! Необходимо прежде всего избежать опасности недостаточного или избыточного доверия по отношению к вам. Но что вас теперь беспокоит? Испытываете ли вы какую-либо неприязнь или чувствуете себя разочарованным, обманувшимся в надеждах? Никто не станет принуждать вас вступать в союз, который, накладывая свои узы, ожидает от вступающего доброй на то воли.

— Но как вы можете примирить столь разные начала, сеньор?

— Очень просто. Взаимосвязь всего тела не ограничивает движений отдельных частей, к которым они имеют способность. Отдельный член не страдает, когда его приводит в движение воля. Прекрасный венок образуется единством свободных и независимых воль, которые, воодушевленные некими возвышенными представлениями, добровольно сошлись вместе. Чем далее вы последуете за ними, дон Карлос, тем разборчивей и глубже станет ваш обостренный взор проникать в природу вселенной; и чем более возрастет ваша восприимчивость, чем явственнее вы почувствуете, что в мертвом пространстве таинственной замкнутой жизни благороднейшие движители нашего бытия крепнут либо разрушаются навеки, тем сильней ощутите вы, как притягивает вас некая точка всеобщего единства, в которой все силы пробуждаются, словно воспрянув от вечного сна.

— О, какие виды, какие надежды, сеньор!

— Вы говорите — виды, надежды? — переспросил он с мягкой, но не без оттенка горечи улыбкой. — На что могли бы вы теперь надеяться? В унынии и трепете, едва покинув убогий берег, желаете вы уже видеть города новой страны? Но то, что вы приняли за побережье, всего лишь облака, дон Карлос, сгустившийся мрак надвигающейся бури, чреватый ужасами Хаос. Однако тем милее покажется вам мирный замок утренней зари, сменяющей злую ночь.

— Итак, мне нечего предвкушать и не на что надеяться?

— Как вы можете наслаждаться вкусом напитка, если никогда не испытывали жажды? Это некая непостижимая высь, которой человек еще не видывал. Непознанным вынашивает природа в тайном лоне своем прекраснейшее волшебство своего творения; в некой замкнутой пещере сокрыта возвышенная, обворожительная сердцевина ее искуснейшего покрова, которым она окутывает своих чад[144].

* * *

Ах, если бы я мог вам изъяснить, любезный граф, насколько этот ужасный человек сумел поначалу запутать все мои представления! Он беспечно пробудил в моей душе переживания и надежды, о которых ранее я не имел ни малейшего понятия. Несомненное помрачение, затемнение всех образов незаметно лишили меня осознания собственных идей и даже тех представлений, которые, собственно, привели меня сюда. Но даже не столько слова его были значительны, сколько выражение лица. Он будто тщательно старался казаться бесстрастным. Однако черты его свободно принимали выражение некой приводящей в содрогание возвышенности. Невзирая на мое потрясение, которое он, впрочем, старался смягчить, он произносил свои слова со значительностью, которая тем сильней ужасала меня, чем искренней он говорил. Серьезность на его лице сменилась постепенно выражением трогательной самосозерцательности, находясь в которой душа, занятая обдумыванием великих предметов, обнаруживает себя лишь в редких внешних проблесках. Все эти впечатления были таковы, что они навек остались в моем сердце; сейчас, когда я их вам описываю, любезнейший граф, проступают они в моей памяти с удвоенной силой.

* * *

Мы шли все далее и далее по ущелью. Горы справа и слева становились все ниже и постепенно сменились обширной, поросшей лесом долиной. Утро наполнило редкие просветы в кустарнике приятным розовым сумраком. Все производило романтическое впечатление[145], и, когда факелы наши побледнели, сделавшись ненужными, мы оказались в окрестностях, заполненных нежной дымкой, из которой неясно проступали лежащие вдали розово-зеленые склоны. Все предметы представали увеличенными и казались расплывшимися, чтобы принять в себя как можно больше света от занимающегося дня. Я вновь почувствовал себя окрыленным. Прекрасная мечта предстала предо мной наяву, и все мои мысли растворились в неком неверном опьянении. Я часто охотился в этом лесу, но никогда не видел долины. Она казалась не реальной, но существующей лишь в моем разгоряченном воображении.

Мы вошли в апельсиновую рощу. Цветущие деревья благоухали, и птицы как будто только и ждали, чтобы начать приветствовать нас полногласным пением. Ветви деревьев склонялись друг к другу в неком прекрасном, мирном воодушевлении. Все вокруг только пробуждалось, еще не успев полностью воспрянуть после сумрачной ночи. Тут также рос густой кустарник, но повсюду еще были заметны следы старинного, пришедшего в упадок парка. В разросшейся траве там и сям можно было различить тянущиеся извилистые дорожки, над зарослями порой высились разрушенные беседки; деревья, стоящие правильными группами, одинокий памятник, одичавшие чужеземные цветы и неизвестные мне разновидности кустарника — все это выдавало руку работавшего тут некогда садовника. Наконец показалось здание, к которому вела длинная аллея. Почти развалившееся, шаткое, притулилось оно к стоящему позади, романтически возвышающемуся над ним холму. Многие оконные проемы зияли пустотой, но все они были зарешечены железными прутьями. Содрогнувшись от ужаса, я взглянул на своего спутника. Он был глубоко погружен в свои мысли и, казалось, совершенно позабыл обо мне. Лицо его выражало великое ожидание и предвкушение некоего значительного события.

Мы подошли к дверям. Старик проследовал вперед. Длинная лестница вела вниз.

— Не оступитесь, дон Карлос, — предупредил он меня и осветил путь факелом.

Но это его «не оступитесь» привело к тому, что я действительно оступился и чуть не упал, — к счастью, я успел схватиться за укрепленный в стене железный брус. Когда мы спустились наконец вниз, я был близок к обмороку. Я уже не мог держаться на ногах.

— Позвольте мне немного передохнуть, сеньор, — воскликнул я и уселся на нижнюю ступеньку. — Я совершенно изнемог.

Старик удивленно обернулся и осветил меня факелом. Свой я выбросил при входе.

— Слишком рано, дон Карлос, — заметил он. — Пресвятая Дева, как вы бледны! Придите же в себя.

Он сделал все возможное, чтобы меня успокоить, но глубокое предчувствие чего-то еще более ужасного — ведь старик не стал бы жертвовать настоящим впечатлением, не вредя при этом своей цели, — замкнуло мое сердце для его утешений. Неизвестность событий, ожидавших меня, полная безоружность моего положения, очевидная подавленность моего провожатого постепенно затемнили мое сознание.

По длинному проходу мы продвигались вглубь. Ведущие вниз ступени, длинные коридоры и просторные гроты сменяли друг друга. Наконец оказались мы в обширном, правильной формы зале.

— Обождите здесь, — сказал мне мой провожатый, загасил свой факел и в одно мгновение исчез. Ни единый звук и ни малейшее движение воздуха не выдало мне, в какую сторону он направился. Куда бы я ни протягивал руки, всюду была лишь черная пустота, я словно бы находился в огромной могиле, стен которой невозможно достичь. Не имея ни трости, ни посоха, чтобы исследовать протяженность пола, при каждом шаге опасался я упасть. Поначалу я замер неподвижно, но из-за усталости не мог слишком долго стоять и потому решил наконец усесться на пол, чтобы спокойно дожидаться предстоящих событий.

Это оправдало себя. Я прождал примерно четверть часа, потом еще и еще столько же, но по-прежнему оставался в одиночестве. Поначалу мне удалось успокоиться, но столь долгого ожидания я не сумел выдержать. С каждым ударом пульса, все более и более отдалявшего меня от момента моего прихода сюда, страх мой возрастал, и, когда охвативший тело жар перешел наконец в лихорадочную дрожь, достиг он своего пика. Постепенно, однако, вероятно оттого, что снаружи все сильнее сиял день, свет которого просачивался через маленькое отверстие в стене, пространство вокруг меня сделалось определенней и отчетливей, так что я мог уже различить самого себя. Наконец передо мной распахнулась дверь, двое закутанных в покрывала людей с факелами приблизились ко мне, приветствовали кивками и протянули руки, чтобы помочь подняться. Самое удивительное, любезный граф, что страх мой в этот миг совершенно исчез и я почувствовал себя так, как если бы находился среди братьев. Достойная любви большая семья простерла навстречу мне свои объятия, желая принять и приветствовать меня, чтобы дать мне впоследствии совершеннейшее, изобильное счастье в своем пристанище.

При ярком свете одного из светильников, освещавших просторную залу с зеркальными стенами, моему изумленному взору предстало многочисленное собрание окутанных белыми покрывалами людей. Они сидели в низких креслах, поставленных на неком возвышении, и тут же находился, очевидно, глава общества. Перед ним стоял стол, на котором были книги, распятие, кинжал, кубок[146], а также некоторые неизвестные мне предметы. Под другим светильником я заметил предназначенное мне пустое кресло. Несколько мгновений собравшиеся хранили торжественное молчание, и только после того, как мои провожатые вновь заняли свои места, человек, сидевший напротив меня на возвышении, встал.

Он подошел к столу, все еще окутанный покрывалом. Но тут он наконец откинул его со своего лица. Что за величаво-прекрасная, несказанно притягательная внешность, исполненная небесной доброты, в сочетании с отпечатком горького опыта! Чистый, парящий над земным бытием взор и ясный лоб, незамутненный повседневными хлопотами. Казалось, в старце этом сосредоточился неколебимый замысел нового мироустройства, совершенный образ высшей человечности. Я мог бы преклонить колена перед его величием и молиться на него.

— Ты пришел сюда, Карлос, чтобы познакомиться с нами, — заговорил он мягким голосом.

Молчаливо я выразил свое согласие.

— Так разоблачитесь же, братья!

Все собравшиеся откинули с голов покрывала. Неописуемо волнующая сцена! Лица их были полны апостольского достоинства. Тут же находились старик и мой добрый Якоб. Я готов был увидеть в них вновь обретенных друзей. Но во взгляде каждого сквозила сумрачная серьезность. С тревогой ожидали они продолжения разговора.

— Чего ты хочешь от нас, Карлос? — вновь заговорил старший.

— Ты только что сам сказал, почтенный отец: я хочу познакомиться с собравшимися.

— Чтобы к ним присоединиться?

— Я, как всякий человек, имею прирожденные обязанности; если они не будут тобой нарушены, тогда я твой.

— Каковы же эти обязанности?

— Любить людей, делать добро каждому, кого бы ни встретил, прощать ненавидящему и быть благодарным тому, кто ко мне добр.

— Любить каждого человека?

— Да, отец.

— И это обязанность, которую ты стремишься исполнять вопреки обстоятельствам и наперекор собственному рассудку и влечению сердца?

— Противостояние обоих последних оказалось бы тут бессильно.

— Тогда ты непригоден для нашего Союза. Уведите его, братья!

— Не отвергай меня так скоро, отец. Скажи мне поначалу, чего ты от меня хочешь и чего требует Союз от братьев. Клянусь тебе, что буду откровенен и, если возможно, стану принадлежать тебе всецело.

— Мы ничего от тебя не требуем, Карлос, кроме того самого, на что ты, по собственному утверждению, не способен. Чтобы нам принадлежать, ты должен быть свободен от всех привязанностей, которые для людей священны. В мире нам принадлежит лишь одиночество. Задуши родного отца, воткни любящей сестре в грудь кинжал — и мы примем тебя с распростертыми объятиями. Если же общество людей от тебя отвернулось и ты, преследуем законом, причислен государством к подонкам, добро пожаловать к нам. Но слезы человечности мешают нашему Союзу[147].

— О, как это ужасно!

— Почему ужасно? Мы не предлагаем подделок. То, от чего ты откажешься, обретешь ты здесь в миллион крат. Одно-единственное семя принесет богатый урожай. Или для тебя ничто — назвать весь огромный мир своим? Или это невыгодная, нечестная сделка — взамен сестры обрести тысячу братьев? И не стоит ли пролить одну каплю крови из своей собственной груди, чтобы спасти миллионы людей?

— Я слышу твои слова, святейший отец, но не могу их постичь.

— Несчастный! Принадлежи тогда праху, порожденье которого ты есть. Твои незрячие очи не могут увидеть свет, и сердце твое истает в тоске убогой жизни.

— Почему ты отказываешься от меня? Я не отвергаю твоих слов, но пытаюсь их понять. Как могу я, будучи в изумлении, отречься от истины, которая до сих пор направляла ход всей моей жизни, чтобы всецело предаться новым истинам, не зная, куда они ведут? Ознакомь меня со священными основами твоего Союза и затем испытай, гожусь ли я в ученики.

— Ты искал нас, дон Карлос. Ты побудил нас предстать перед тобой с открытыми лицами. Но обдумал ли ты возможные последствия того, что ты увидишь нас без покровов, но откажешься к нам примкнуть? Иной свет так ярок, что убивает. Понимаешь ли ты, что довольно одного слова, чтобы навеки выхватить тебя из хода обыкновенных событий или, по крайней мере, заставить забыть о тебе людей, которые, как ты мнишь, видят пользу в твоем существовании?

Последние слова старик произнес с горячностью, и на лице его проступил румянец.

— Понимаю, очень хорошо понимаю, святейший отец, — отвечал я дерзко, сохраняя самообладание. — Я сам на это решился. Когда счастье изменило мне и все надежды мои развеялись, я перестал чего-то ждать от жизни, которая, как оказалось, мне не принадлежит. Я равнодушно отношусь к тому, над чем не имею полной власти. Охотно отдаю я все, что от меня требуют по справедливости. Но если не по справедливости? У меня есть друзья, отец.

Все собравшиеся побледнели при этих словах.

— Как, злодей! — воскликнул мой провожатый. — Ты предал нас?

— Я не мог вас предать, поскольку вы мне не доверялись. Придя в полное замешательство от всех приключившихся со мной событий, однажды поделился я моими предположениями о вашем Союзе с одним другом, который помог мне осознать всю их туманность, так как сам имел более отчетливые представления. Разве не могу я высказывать свои мысли вслух? Разве стремление прояснить тьму, которой вы меня стараетесь окутать, есть предательство?! И что же? Вторгся ли я в ваш Союз силой? Не вы ли сами, посредством вашего влияния, впутали меня в эти обстоятельства? Когда я расставался с людьми, которые находились рядом и возлагали на меня свои ожидания, допускал ли я мысль о том, что, возможно, они уже не увидят меня вновь? Моя семья непременно хватится меня. Вы знаете моего отца. Взвесьте же, какая вам грозит опасность в случае моей смерти. Мне обещали свободу в вашем Союзе и также вне его. Так горе вам, если вы нарушите первый же свой обет!

Когда же я намекнул на то, кому поверил свою тайну, все присутствовавшие успокоились; наконец к ним вернулось прежнее самообладание, и с возрастающей невозмутимостью взирали они на мое прорвавшееся беспокойство и досаду, чьи грубые силки еще никогда не подступали ко мне столь близко. Моей жизни ничто не угрожало; я мог это чувствовать вполне, но мне было больно столкнуться с угрозами там, где я ожидал встретить любовь. С усилием удалось мне подавить неприязнь слишком естественную, ибо для нее было немало поводов.

— Тебе нечего бояться, Карлос, — вновь заговорил старший. — Станет ли принуждать тот, кто действительно любит? Через час ты уже вновь будешь свободен; но выслушай, что я хочу тебе сказать.

— Я готов прилежно учиться, отец.

— Ты знаешь наше отечество. Даже ты, где бы ни находился, чувствуешь себя недовольным. Все сословия перемешаны, а вернее, слиты в одно, которым управляют деспоты. Народ пребывает в самом жалком рабстве. Нужда сплотила это общество воедино, и гнет скрепляет его узы. Необходимость сделала этих людей замкнутыми и одинокими; эпоха умудрила их. Опыт подводит их все ближе и ближе к принятию необходимых мер. Для Союза избираются лучшие умы нации, и они, всецело доверяясь его тайне, предаются ему полностью и чувствуют себя счастливыми.

— И цель Союза всегда остается великой?

— Великой, как мир. Все страны становятся нашими благодаря братьям. Здесь же находится тайное средоточие всех наших сил.

— Итак, ваша цель — власть над всем миром?

— Наша цель — счастье всего человечества при его общем управлении[148].

— Каковы же средства ее достижения?

— На этом столе ты видишь их символы. Вера — либо кинжал или яд.

Я содрогнулся.

— Чего ты испугался, наш новый брат?

— Испугался? Я всего лишь вспомнил. Ужасная, карающая тьма застилает мне глаза. Я имел супругу, нежную супругу. Вы пишете кровью. Крест — это ваш знак. О, будь же проклят, навеки проклят ваш Союз! Вы отняли ее у меня!

— Карлос, ты безумствуешь.

— О, ты заблуждаешься: моя ярость холодна и ум мой ясен. Хватит ли у вас мужества признать, что вы убили Эльмиру?

— Карлос, я клянусь тебе предвечным Богом, этой ужасной и таинственной пещерой и этим крестом и кинжалом, что мы не убивали ее.

— Простите же мне, святейший отец. Сие злодеяние приводит меня в отчаяние.

— Мы поможем тебе отыскать убийцу.

— Вы мне обещаете?

— Да, обещаем.

— Так возьмите же меня. Я хочу принадлежать вам всецело, не распоряжаясь собой. Скажите, что я должен делать?

— Ничего иного, как только оставить все сомнения, довериться всецело нашим узам, блюсти наши предписания и исполнять предназначенную роль. Кинжал и яд — услада человечества. Из погребальной урны одного вырастают тысячи новых жизней. Если это требуется для счастья человечества, пусть падет единственный, будь он даже монарх![149]

* * *

Заметьте, любезный граф, как ловко подвели они меня к тому, чтобы полностью и неослабно забрать себе в руки. Они искусно изучили все мои страсти и подстегнули их — оставалось только как можно раньше приучить меня к мысли о моей роли. Хитрость их состояла в том, чтобы, наведши меня на эту мысль, искусно отвлечь от нее. Будучи достаточно взволнованным, я не смог догадаться о ее подлинном значении. Но для этого еще не настало время. Воображение мое еще не могло вырваться из тесного круга привычных представлений, присущих мне как дворянину и жителю моего отечества, чтобы постичь вполне их затеи или хотя бы только составить о них беглое представление. Поэтому я был потрясен, обнаружив некую персону, о которой я никогда не отваживался сознательно помыслить. Достаточно было одного только сказанного ею слова, чтобы расстроить все их хлопоты, распустить обширную сеть их тайных замыслов, заставить их самих запутаться в искусно расставленных для меня силках. И, несмотря на то что я находил себя достаточно ловким, притом что не желал казаться таковым, вскоре они обнаружили это, чем, собственно, себе навредили. Обе стороны желали обманывать и были обмануты: мои противники собирались перехитрить меня, но их перехитрили обстоятельства.

* * *

Подавив вскипевшее возмущение, я воскликнул, содрогнувшись:

— О, сколь это ужасно! Даже монарх, говоришь ты?

— Да, хоть тысяча монархов. Свобода — несказанная ценность для человеческой семьи. Преступник тот, кто ее похищает. Обменивающий свободу на видимость тихого счастья пребывает в заблуждении. Но тот, кто чувствует себя достаточно сильным, чтобы покарать преступника, является естественным судией. Наши предки дали нам монархов, мы же требуем свои права назад и учреждаем над ними еще более высокий суд.

— И вы судите справедливей, чем монархи?

— Наше общество более многочисленно, и все участники его свободны. Приговоры мы выносим не по настроению.

— Монарху, как ты мне говоришь, наши предки подчинили себя добровольно. Они передали ему свои прирожденные права для того, чтобы он осуществлял их для своих подданных и сам также использовал их. Кто дал вам власть снова напоминать монарху об этих правах? Кто поручится за истинность ваших чувствований и справедливость приговоров? Недовольные правлением, принимаете вы ваше настроение за всеобщую потребность, не признавая иного закона, кроме собственного своеволия, вселяете вы в человечество, не способное собой управлять, мучительный страх быть подчиненными некоему чуждому, неизвестному им произволу.

— Ах, Карлос, как мало ты нас знаешь! По доброй воле отказываемся мы от счастья, которому посвящена обычно человеческая жизнь. Ради служения людям, которые нас ценят, которые во всеуслышание прославляют нашу дружбу, задались мы прекрасной целью возвышенных сердец вести их за собой из тиши домашнего очага в бессмертные дали. В течение долгих лет посвящали мы себя этому занятию безраздельно, немало трудов ушло на исправление многочисленных ошибок, но взор наш становился острей благодаря единству наших целей и горячей поддержке многочисленных сторонников. Не требуя от жизни радостей, различаем мы свет там, где очи других видят только тьму. Поверь мне, Карлос, — продолжал он, полуобняв меня и обращая ко мне горящий небесным огнем взор, — также и ты однажды с полным доверием признаешь нашу правоту. Священные перси одиночества даруют человеку возвышенные мысли, из сокровенной глубины ночи прозябают божественные ростки, и они тянутся втайне, будто руки, через всю планету совершенно свободно, не ведая ни нужды, ни давления обстоятельств, ни губительного дыхания случайностей, но одно лишь бесконечное счастье!

Удивленный и покоренный, позволил я старцу себя обнять.

— Приблизьтесь же, братья, — продолжал старец, — и примите клятву любви из его уст!

В этот миг все принялись обнимать и целовать меня и наконец подвели к клятвенному алтарю. Положив руку на крест, одурманенный напитком из кубка, опустился я, в окружении всех братьев, к подножию алтаря, мне обнажили руку, укололи ее кинжалом, и кровь моя потекла струйкой в подставленную чашу.

Наконец старец обнял и поцеловал меня еще раз.

— Ступай же теперь, сын мой, — сказал он мне, — и прими дар, который ты заслужил.

* * *

Любезный граф, позвольте мне на миг вновь умолкнуть. Если я пал, то случай мой можно извинить. Все чувства мои были одурманены, и страсти мои, когда им дана была воля, изнурили меня и притупили мое восприятие, придав смутность воспоминаниям.

Потрясение, пережитое мною в миг постижения некой чудовищно постыдной цели, было мимолетно: чем больше преступление, тем неприметней оно кажется тому, кто его совершает.

Я чувствовал себя так, как если бы новая, полнокровная жизнь открылась передо мной и все картины вокруг меня были насыщены красками величайшего наслаждения, которое мне когда-либо доводилось испытать. Вспомните мое воспитание. Рано увлекшись женщинами, я слишком поздно научился их любить.

* * *

Меня опять вывели из помещения, и братья разошлись. Якоб сопроводил меня наверх и показал калитку, ведущую в сад. Полдень еще не наступил, и бальзамическая влажность ночи боролась с нарастающей утренней духотой. Море ароматов зримо перекатывалось нежными туманными облаками от одного куста к другому; всеобщая жизнь и шевеление занимали и поглощали прочие чувства, как если бы я увидал этот мир впервые. Блуждая по саду в одиночестве во власти дивных предчувствий, позволил я своему воображению строить новые вереницы образов, не задумываясь о том, что со мной будет. Счастливейшее настроение для любви!

Сад был немного запущен, но благодаря одичанию к нему вернулась его природная красота. Защищенные пышной листвой от знойных солнечных лучей, лимонные деревья разрослись, образовав густые заросли; бесчисленные ручейки проложили себе путь сквозь неизменно свежий дерн, и ветхие развалины разрушенных беседок еще вели неприметную борьбу с пышным натиском вьющихся растений. Вечно ясное и вечно холодное небо, казалось, приковало свой взор к роскоши этой романтической долины. Теплые ароматы веяли меж деревьев, обремененных плодами, которые проглядывали сквозь листву, словно нарисованные яркими, свежими красками. Все приглашало вкусить удовольствие, все, казалось, принадлежало к сокровенным, тихим глубинам райского сада, где почивает сам Господь.

О, если бы возможно было теперь воскресить волнующий танец тех волшебных картин, которые в любом возрасте моей протекшей жизни представали предо мной с неизменной яркостью! Сознание мое словно плавало в неком чудесном сне, но я испытывал притом подлинное наслаждение. Прошлое казалось погруженным в розовеющую дымку, из которой настоящее проступало все ярче и ярче, как первые лучи утреннего солнца. Я расположился на укромной поляне. Тихое жужжание насекомых, журчание ручья неподалеку, пение одинокого соловья, яркие солнечные блики в листве — все это завладело моими мыслями, подобно красноречию мудреца. Разве не удивительны пути моей судьбы, любезный С**, которая, словно желая меня разочаровать, постоянно противоречила пробуждаемым ею чувствам, способствуя возникновению все новых обстоятельств? Это божественное настроение, которым с такой чистотой и ясностью дышит одна лишь безмятежная невинность, явилось причиной сладострастного опьянения, привкус которого до сих пор дурманит мою душу.

Я все еще сидел, охваченный мечтами, под деревом и наблюдал плавное покачивание его ветвей, как вдруг заслышал вдали звуки музыки. Невидимый музыкант приближался ко мне, играя, и наконец остановился, когда я мог уже отчетливо распознать мелодию. Расстояние, казалось, было выбрано, чтобы усилить впечатление. Это были тихие вздохи, мелодически издаваемые флейтой, томные стоны, вырывающиеся из стесненной вожделением груди, жалобы неразделенной любви, которые музыка преобразовывала в единую проникновенную песнь, что заставила кровь вскипеть в моих жилах. Грудь моя воздымалась мощно и болезненно, чтобы вместить в себя все; сознание мое было затуманено, я не помнил самого себя и воспринимал мелодию не через слух, но через некое общее впечатление чувств. Взглянув через правое плечо на тропу, что привела меня сюда, я увидел приближающуюся ко мне поразительно стройную, грациозную женскую фигуру, закутанную в белые одеяния. Мелодия продолжала литься, и накидка, прикрывавшая грудь незнакомки, плавно вздымалась. Лицо девушки порозовело от смущения, застенчиво взглянув на меня, она осталась стоять. Какая утонченность в каждом жесте! Притом что поступь ее была неуверенной и робкой, облик ее в целом отличала величественность прекрасной статуи, искусно изваянной, но не жеманной. Она приблизилась отрешенно, и только взору художника было дозволено упиваться красотой плавных линий и нежных форм девственного тела.

Она подошла ко мне и отбросила накидку. Я с неизменным трепетом вспоминаю этот миг. Любезный граф, никогда в жизни не встречал я очей, подобных ее очам, и уст, подобных ее устам! Каких только красавиц я до тех пор не знал! Я был рожден сладострастным. Из многих я выбирал тех, в ком наиболее нежные и пышные формы льстили моему восприятию. В моей душе постепенно сложился идеал, который оставался недосягаемым. Но здесь передо мной был более чем идеал[150]. Здесь была в высшей степени женственная натура, в неисчерпаемой полноте ее бытия. Глаза незнакомки сияли влажным жаром, растворенным в росе сладострастия: от ее расплавленного ясного лба, от алеющих предвкушением щек, от волшебного трепетного рта ощутимо текло жгучее пламя, которое возбуждает, не неся конечного насыщения, и обещает более, чем возможно взять. Пламя это тут же перекинулось на меня, и долго спавшие, пребывавшие в оцепенении, но никогда не умиравшие ощущения и желания потекли в тихом содрогании через все мои члены, глубокие судороги пронзили все мои жилы, и я простер руки навстречу неизвестному созданию. Женщина подошла ближе, села рядом со мной и распустила длинное покрывало, которое окутывало ее до самых ног. Она становилась все прекрасней и пылала сильней и сильней от возраставшей в ней жажды наслаждения. Пышная волна шелковистых, блестящих волос освободилась из-под накидки и пролилась стыдливо и стремительно, ревниво прикрыв обнаженную грудь, но жар, пылающий в сердце, вздымал ее сильней и сильней, заставляя выглядеть воплощением блистательного соблазна.

Обольстительное создание извивалось, полностью освобождаясь от покровов. Из облака одежд показалась нога, белое колено чуть розового оттенка. Более прекрасных, округлых, чистых очертаний не мог бы представить ни один художник, — богатейшее воображение было бы тут бессильно. Наконец протянула она ко мне руки, я ощутил горячий жар объятий, и глаза мои ослепило жгучее сияние ее глаз, дрожащие, влажные, благоуханные губы горели на моих жаждущих устах. Она сорвала с меня одежду, моя грудь утонула в ее теплой, обнаженной груди, все чувства мои кипели, каждая капелька крови, казалось, рвалась наружу. Лицо мое склонилось было к ее коленям, но она вновь притянула меня к своей груди, руки ее блуждали — и я пал.

О я несчастный! Я вкушал восторг в ее объятиях, упоенный всеми удовольствиями, которые присущи глубинной человеческой натуре и приводят в движение все наше естество, возбуждая душу до безумия и губя ее в безбрежном море наслаждений. Каждая моя жилка содрогалась от наплыва всевозможных образов и путаных мыслей, которые в течение долгих лет гнездились в моем сердце и от которых ничто не могло меня освободить, и искусная, многократно испытанная паутина разума порвалась наконец, уступив стремительному напору сонма сокровеннейших желаний. Впоследствии при самом незначительном напоминании об этих сладостных мгновениях я полностью утрачивал самообладание и в своем воистину нерастленном сердце всегда хранил драгоценную решимость и не терял надежды вновь когда-нибудь с долгим стоном высвободить свое подлинное «я» на груди у этой волшебницы. С бесконечным искусством она умела затронуть нужную струну, на звучание которой охотно откликалась сама. Она знала, как подчинить моему удовлетворению девственное чувство, очаровавшее меня, и невинную покорность, которая меня возбуждала. Природные качества были изощрены опытом. Естественная наблюдательность действовала неосознанно и была оттого неявной. Но, очарованная неким дотоле не испытанным наслаждением, незнакомка разгорелась в моих объятиях подлинной страстью. Голос холодной воли в ней умолк, уступая прекрасному инстинкту, и в этот самый миг я полностью утратил власть над собой и перестал себе принадлежать. Чем теснее прижималась она ко мне, тем сильнее все мое существо растворялось в ней.

Какие страстные восторги, какая раскованная игра, какое искусное и в то же время с небрежностью отданное удовольствию возбуждение! Все казалось в ней удвоенным, все ее прелести в знойном пылу таяли под моими жаждущими губами, под моею дерзкой рукой. Ощущения мои перетекали одно в другое, и я закрыл глаза, поскольку не нуждался сейчас в зрительной способности — все чувства расплавились в едином восприятии, все более горячем и напряженном, и только таинственные, стесненные вздохи овевали мое лицо. Мои взбудораженные нервы, переходя от одного потрясения к другому, были натянуты до предела, по телу моему пробегала усиливавшаяся дрожь. Долгий, жгучий, знойный, жадный поцелуй сдерживал наши вздохи, весь свет угас в обильно струящихся слезах, в глубоком содрогании тело прижималось к телу, нагая грудь к нагой груди, как если бы сердца жаждали слиться воедино.

Лишь спустя некоторое время мы пришли в себя. Первым очнулся я. Чаровница лежала в сладком забытьи, не помня себя, полунагая; беспорядочно спутанные одежды открывали все ее прелести, которыми я только что наслаждался. Я прикоснулся пылающим лицом к ее членам, которые еще были охвачены девственным трепетом после испытанных недавно наслаждений; нежный розовый жар протекал еще волнами, сопровождая сладострастные судороги; полностью обнаженная грудь вздымалась и опускалась, теснимая рвущимся наружу желанием. Казалось, это ее душа вздымается при каждом движении, чтобы полностью слиться с плавными линиями обнаженного тела. С какой божественной обворожительностью смешивались в нем краски невинности и страсти! Оба эти качества боролись за право полного обладания — и оба были взаимно побеждены. Казалось, новый дух проник в эти мраморные формы и старается вытеснить прирожденную им недвижность.

Наконец она очнулась, ощущая себя вновь созданным твореньем, в котором высочайшая любовь слита со сладострастной благодарностью. Воспоминание о неком упоительном сне, тихая тоска об утрате придавали ее нежному взгляду мечтательность, от коей я вновь готов был впасть в опьянение. То заливаясь румянцем стыда, который сама желала бы скрыть, то охваченная боязливой заботой, столь бесконечно много мне дав и столь много получив взамен, казалось, она все еще обдумывает, не упущено ли что-либо для полного завершения моего счастья. Я обнял ее и вновь прижал к своей разгоряченной груди, но ни радостное слияние двух узнавших себя душ, ни стремительный натиск и дерзостные ласки не помешали тому, что девственная холодность вновь овладела ею, благовоспитанно лишая меня одного удовольствия за другим. Не успел я опомниться, как волшебница приняла уже обольстительно равнодушный вид, могущий привести в изумление, но не оставляющий никаких надежд на будущее. Равнодушие склоняло ее натуру к возможности отказа.

Под моими поцелуями она приоткрыла прекрасные противоборствующие уста. Это были первые ее слова, трепещущий голос, изливающийся из потаенных глубин души.

— Ах, Карлос, — сказала она, — что я тебе отдала! Будешь ли ты мне, о нежный плут, за это благодарен?

— О мое божество! Я не могу возместить то, что ты мне дала. Ты похитила все, что я имел: у меня не осталось ничего, что я мог бы тебе предложить.

— Карлос, любовь превосходит всякое возмещение, и я остаюсь твоей должницей. Но вправду ли ты меня любишь, милый негодник?

— Я любил тебя в тот миг, когда ты пришла ко мне, столь прелестная и девственная, и села рядом, благосклонная и обворожительная. Но ныне, ныне — после безмерного наслаждения всеми твоими прелестями — я не люблю, но боготворю тебя, о дивное создание!

— Да, твоя Розалия теперь счастливейшая из смертных! Но что послужит порукой твоей верности?

— Твоя красота и твои достоинства.

— Каких только девушек ты не находил красивыми, Карлос, и была ли среди них хоть одна, менее достойная любви? Но я уже знала, что могло бы тебя прочнее всего ко мне привязать, едва лишь я увидела тебя посреди нашего собрания. О, как безмерно полюбила я тебя с первого же взгляда, как завораживающе стоял ты пред лицом смерти, словно единый, надо всем возвышающийся Бог, который ничего не боится, единственный судия своему сердцу! Как трепетала за тебя твоя Розалия, когда ты отвергал вступление в наш Союз, и с какою великой радостью услышала я твое согласие! Милый плут, останешься ли ты верен данной тобою клятве, которую ты добровольно принес в нашем собрании как подтверждение присущего тебе благородства?

— Несомненно, Розалия.

— Поклянись мне в этом также, Карлос.

— Я клянусь тебе в этом твоей любовью, твоими обворожительными прелестями, твоими достоинствами. Я кладу руку на твою грудь, как на священный алтарь, и приговариваю себя к ужаснейшему из наказаний, если нарушу клятву. Ты довольна?

— Не совсем, Карлос. Ты поклялся в свободном собрании своих братьев и теперь, у алтаря любви, оставаться Союзу верным, никогда его не покидать и никогда в нем не сомневаться. Поклянись мне также, что ты принесешь для него в жертву все твои силы и способности!

— Могу ли я поручиться за будущее, Розалия, и не достаточно ли тебе того, что я буду оставаться горячо сочувствующим его участником? Должен ли я у алтаря любви вновь отвергать человеческие чувства, которые ты во мне только что возродила?

— Я требую от тебя не этого, Карлос. Но ты должен обрести все во мне, вот чего я от тебя хочу. Для того я и отдала тебе все, чтобы быть уверенной, что ты все можешь во мне найти. Тысячи женщин будут тебя любить, но ни одна из них не способна столь пламенно и с такою жаждой принести тебе все, стать для тебя всем; ни одна не будет столь снисходительна и столь озабочена твоим счастьем, с благочестивой покорностью разделяя твое блаженство. Ах, Карлос, будь, по крайней мере, благодарным, если не желаешь любить. Пожертвуй мне также все то, что ты имеешь.

— Охотно, Розалия. Но что же я должен отдать тебе, чтобы ты была довольна, дитя?

— Теперь ничего, но вскоре очень, очень много. Я провижу сумрак в будущем. Есть ли у тебя девушка, к которой ты привязан более, чем ко мне?

— От чистого сердца говорю тебе: нет.

— Или, возможно, женщина?

— Также нет.

— Любил ли ты уже когда-нибудь столь пылко?

— Да, Розалия, и, может быть, даже с большим пылом. Это была Эльмира, графиня фон...

— Я знаю ее! — вспыхнув, воскликнула Розалия.

— Как! Ты ее знаешь?

При этих словах Розалия заметно побледнела — она старалась тщательно скрыть свое замешательство, отчего испуг ее лишь более усиливался.

— Да, я знаю ее, — сказала она наконец, несколько овладев собой. — Помнится, я видела ее однажды в Мадриде.

— Эльмира никогда не была в Мадриде.

— Или в Алькантаре, я не берусь утверждать.

Она вновь улыбнулась мне обворожительно.

— Представь себе, — продолжала она, вероятно вспомнив, что перебила меня ранее, чем я назвал ей полное имя, — что нам известны твои обстоятельства, возможно, даже лучше, чем тебе самому. Такая добыча, как мой Карлос, стоит того, чтобы изучать и направлять ее с юных дней.

Она обвила меня за шею своей прекрасной рукой, притянула к себе и страстно поцеловала. Воздействие наступило незамедлительно. Все мои сомнения и раздумья, вызванные ее последними словами, сказанными, очевидно, с целью меня припугнуть, растаяли без следа.

— Обещаешь ли ты мне, Карлос, всем для меня пожертвовать, даже Эльмирой, если она еще жива?

— Всем, кроме Эльмиры.

— И ты бы меня покинул, предатель, восстань она сейчас из мертвых?

— Нет, я заключил бы вас обеих в своем сердце, равно мне дорогих, в неизменном равновесии пылкой, искренней любви.

— Искренней?! — воскликнула она, взглянув на меня с изумлением. — Но Карлос никогда не пожелает, — продолжала она после некоторого раздумья игриво, — чтобы девушка довольствовалась половиной его сердца. Выбирай теперь же: я или Эльмира?

Она повелительно простерла руку.

— Эльмира умерла — я выбираю тебя.

— Что ж, благодарю. Пусть же празднество увенчает нашу любовь.

Она хлопнула в ладоши. Из зарослей появились двенадцать девушек, и начался таинственный танец. Их страстные телодвижения вызывали во мне волнение. Каждая из них была обворожительна, и от всех вместе у меня готов был помутиться рассудок. Беломраморные груди и шеи, с легкостью выступающие из-под короткого платья колени и икры, сладострастная игра рук и пальцев, жаждущее выражение томных лиц, натиск и сопротивления, извивы тел, заметные взору вздымания и опускания прикрытых частей тела — все оживляло угасшую было жажду наслаждения. Приникнув друг к другу, мы лишь украдкой глазами, полными слез, взглядывали на танцовщиц, и наше стесненное дыхание вторило их танцу.

Как могу я, любезный С**, описать вам удовольствия этого дня! Я был истощен и после того обрел новые силы. Сладострастная борьба сменилась безразличным оцепенением, и затем я воспрял для новых наслаждений. Прекраснейшие плоды охлаждали мой косный язык, чистое, огненное вино освежало усталое биение сердца. Вокруг меня происходила феерия: все являлось из густых зарослей к нашим услугам, мы были одни, однако чувствовалось присутствие других, побуждающих нас к наслаждению. Теплый воздух, таинственные заросли прекрасного сада, пламенеющая лазурь неба, порхание птиц и жужжание насекомых, тихое, загадочное пение далекой флейты — все вместе обостряло мои ощущения, которые были пробуждены во мне сидящей рядом Розалией, желающей, чтобы я вкушал новые и новые восторги. Мы бродили по саду как его единственные обитатели и в каждом священном, затененном уголке опускались на траву, даря друг друга долгими, умопомрачительными поцелуями.

Наступил вечер, светлая голубизна эфира приобрела темный колорит, и сладострастная звездочка проглянула сквозь листву, шуршащую в веянии прохладного воздуха. Очертания окрестностей потеряли свою отчетливость и постепенно слились с собственными тенями; пение птиц звучало все более приглушенно, и соловей искал одиночества в потаенном сумраке, чтобы без помех изливать свои жалобы. Я был утомлен пережитыми на тысячу ладов удовольствиями, но Розалия оставалась неизменно бодра. Ее глаза сияли все ясней; наступление вечера, казалось, освободило ее от всех желаний и страстей. Некий священный жар разгорелся в ее прекрасном лице, и сладострастные взоры и манящие кивки сменились, несмотря на мои поцелуи, глубочайшей серьезностью по мере того, как сумрак ночи, сгущаясь, все теснее обнимал округу, а звезды становились все светлей. Она медленно высвободилась из моих объятий и с полузакрытыми глазами прислонилась к спинке дерновой скамьи, на которой мы сидели. Затем она возвела глаза к небу, взор ее блистал огнем. Я смотрел на нее с изумлением.

— Что с тобой, моя возлюбленная? — прошептал я ласково и взял ее за руку, но она высвободила руку. Сунув ее за корсаж, она извлекла кинжал и протянула его к небу. Представьте себе мой испуг, мое оцепенение. После недавних наслаждений я должен был испытать едва ли не смертельный страх.

— Силы небесные! — воскликнула она, находясь в высочайшем возбуждении. — Вам приношу я эту жертву.

Передо мной была теперь не жаждущая любви девушка, но совсем иная Розалия. Я не узнавал ее. Она словно колебалась меж божественным и человеческим, желая пожертвовать последним в угоду первому. Подобно грозному судии над всей вселенной, занесла она ужаснейший кинжал, чтобы одним ударом покончить с обреченной на смерть жертвой. Что за величие во взгляде, что за непостижимо возвышенная серьезность на челе и в складке плотно сжатых уст!

— Встань подле меня на колени, Карлос!

Я повиновался.

— Слушай мою клятву!

— Я весь внимание, Розалия.

— Клянись вместе со мной.

— Вот моя рука!

— Пусть ни единое живое существо не встанет между нами и ни единое создание и ни единый помысел не разорвут нашу связь, и мы вовеки пребудем вместе, ненарушимо, и останемся верны Союзу, который позволил нам любить, и ни один из нас не осмелится отдалиться от другого.

Я поклялся.

— И да преследует каждый из нас нарушившего клятву, и да предаст неверного неописуемым пыткам, утоляя жажду мести и на полуистлевших костях, и не успокоится, пока не сотрет в пыль все, всякое напоминание, всякий след своей любви, будь то даже наследник его дома.

Я поклялся.

— И если он не накажет отпавшего, пусть костный мозг разольется у него по жилам, пусть будет он мучим тысячекратно ядом, пусть одеревенеет его язык от неутолимой жажды и члены высохнут от неукротимого голода. Да подкрадутся к нему адские муки посреди наслаждений и прекраснейшие удовольствия обернутся несчастьем, которому ужаснется всякий человек! Клянись, Карлос.

Я поклялся.

— Итак, отныне посвящаю я тебя в свои супруги. Да благословит нас небо. Незримые силы реют над нами. Я опускаюсь на твою грудь, ими освященную, — твоя благочестивая, верная супруга.

Соскользнув со скамьи, она очутилась в моих объятиях, устами против моих уст. Все желания умолкли в этот божественный миг, мертвая тишина объяла природу, празднуя вместе с нами своим священным молчанием, и ни единый листок своим шорохом не нарушил наше великое торжество. Взволнованный, я прижал безмолвно свою божественную супругу к сердцу, и ее огромные глаза, сияя тихим, чистым пламенем, лишь отчетливей подтвердили обручение наших уст.

Она все еще держала в руке кинжал. Обнажив мою руку, она уколола ее. Кровь заструилась каплями, и Розалия, припав ртом к ране, сделала глоток. Обнажив свою руку, она также уколола ее. Подставив кровоточащую рану к моим губам, она воскликнула:

— Так смешаются наши души!

Но она была бледна от потери крови и опустилась, холодная и без сознания, ко мне на руки. Я разорвал ее платок и перевязал рану. С трудом удалось мне привести ее в чувство. Но и у меня также потемнело и замерцало в глазах, я совсем позабыл о своей ране и через мгновение заплатил за это, почти лишившись чувств. Розалия позвала на помощь. Из зарослей вновь появились женщины. Меня, поддерживая, отвели в замок. Здесь, почти в бессознательном состоянии, меня уложили в постель, и я вскоре задремал, утомленный удовольствиями при столь бесконечно разнообразных обстоятельствах.

* * *

Наутро, очнувшись после сладчайшего, живительного сна, я увидел Якоба, сидящего подле моей постели.

— Вы очень долго спали, Карлос, — сказал он мне. — Чувствуете ли вы себя теперь достаточно бодрым, чтобы разговаривать со мной?

— Отчего же нет, мой друг, мой спаситель!

— Спокойней, милый Карлос, выслушайте же меня, и мы поговорим рассудительно и хладнокровно. Вы считаете меня своим другом, и лишь от вас зависит, буду ли я для вас таковым на самом деле.

— Что я должен сделать, Якоб?

— Для начала спокойно меня выслушать. Тогда вы поймете, как обстоят дела. Вчера вы были опьянены. Сегодня вы должны воспринимать все более разумно. Мы послали к вам Розалию для того, чтобы крепче опутать ваш ум, но девушка полюбила вас совершенно искренне. Это все меняет.

— Ах, Якоб, ты говоришь со мной так откровенно.

— Я должен быть откровенным, если желаю быть вашим другом. Будьте же и вы со мной откровенны. Вы любите Розалию?

— Я боготворю ее.

— Будете ли вы хранить ей верность? Будет ли ваше сердце всегда принадлежать ей?

— Не поклялся ли я ей в том уже вчера? Теперь, отрезвев после вчерашнего опьянения, я готов незамедлительно принести брачную клятву.

— Что ж, я верю вам. Она достойна того, чтобы вы ее боготворили. Сумейте же заслужить сердце, которое предложили вам даром. В наши замыслы не входило, чтобы вы уже теперь наслаждались удовольствиями, которые приносит лишь супружество. Вы же сделались супругами прежде, чем заслужили это, и вкусили наслаждений прежде, чем сделались супругами. Если же вы теперь желаете заслужить право обладать друг другом, то должны крепче связать себя с нашим Братством.

— Могу ли я заслужить сие право своим полным подчинением Братству?

— Да, единственно этим. Но у меня осталось совсем немного времени, а я еще должен столько сказать тебе. Изволь выслушать самое важное. Ты не всегда будешь нас понимать, Карлос, но не усомнись и с охотой подчиняйся. Когда мы убедимся после достаточно долгой проверки, что ты при всех обстоятельствах, в любом положении неизменен и всегда остаешься тем же Карлосом, тогда спадут с твоих очей покровы, которыми мы вынуждены пока прикрывать некоторые наши деяния. Не ропщи на это. Мы еще не вполне хорошо тебя изучили. Мы пока еще не знаем, на какие черты твоего характера можно и на какие нельзя положиться. Но радуйся наступлению будущего, Карлос, и Союз будет гордиться тобой.

Будь всегда послушен. Сама твоя готовность служить нам подвергнется испытанию. Тебя введут в такие обстоятельства, когда покажется, что даже Братству было бы выгодней отступить от привычных правил, но ты будь стоек и не отступай. Подчинение — это первый шаг к господству.

Будь всегда откровенен с нами. Впрочем, что могло бы тебе помочь не быть таковым! Окруженный сотней рук, наблюдаемый тысячью очей, ты не скроешь от нас ни одного извива своей души: каждый твой взгляд будет прочитан и все твои сокровенные мысли разгаданы. Союз не отринет ни одной отважной идеи; но он желает их знать, чтобы с толком обдумать. Чем откровенней ты будешь, тем скорее откроет тебе Союз, какой дух в нем обитает.

Я послан сюда также и для того, чтобы взять с тебя некую клятву. Мы дадим тебе рукопись, чтобы сей дух сделался тебе известен. Ты должен поклясться хранить каждое слово этой рукописи в тайне. Кому ведомы людские судьбы?! Существуют страны и города, находящиеся вне нашего влияния. Тебя могут соблазнить, но здесь ты обязан оставаться нам верным!

— Я обещаю тебе это.

— Поклянись Богом и своей жизнью.

— Клянусь Богом и своей жизнью.

— Вот тебе пакет. Здесь найдешь ты полное руководство к своим действиям. Прощай же, мой друг. Пройдет менее года, и мы вновь увидимся. Некий Гений будет сопровождать тебя повсюду, и ты с уверенностью можешь следовать за ним.

Якоб обнял меня и покинул, искренне растроганный, со слезами на глазах, мою комнату. Его доверчивый тон полностью расстроил мою одурманенную душу, и все мои мысли плавали в неком тумане возвышенных намерений и сладострастных видений.

Едва я успел одеться, как в комнате появился незнакомец. Он показал жестом, что намеревается вывести меня. В глубоком дурмане проследовал я за ним — сквозь множество переходов заплесневелого строения, из одной пещеры в другую и затем сквозь сад и через лес. Возле хижины оставил он меня одного и исчез. Моя лошадь все еще стояла, привязанная, там, где я ее оставил, и встретила меня радостным ржанием. Я бросился ей на шею. Мои слезы смешались с ее слезами. За это время в душе моей произошло огромное изменение. Я не узнавал себя более. Все мои прежние желания, все предчувствия нашли смутное удовлетворение, но теперь я словно затерялся в неком новом потоке, который казался еще обширней и неисчерпаемей. Было ли это разочарование? Или новая мечта? Я не знал, чего мне должно ожидать.

И покинуть тебя уже теперь, Розалия, уже теперь! — невесту после первой брачной ночи, супругу после первого объятия, не попрощавшись и не оставив себе на память ничего, кроме твоего прелестного образа, выжженного в моем томящемся сердце! О, как бесконечно ужасно первое же доказательство вашей дружбы, Незнакомцы!

Так рассуждал я сам с собой, бросившись на свое старое ложе, усталый, обессиленный, находясь меж сном и явью. Наконец я услыхал, как за окном нетерпеливо топчется моя лошадь. Мы отправились в путь, переходя от поляны к поляне, пока не нашли нужную тропу.

* * *

— Господин маркиз! — услышал я восклицание, подъезжая к моему саду. — Вы очень бледны, ваша честь! Как вы себя чувствуете?

Последние слова сопровождались звонким смехом. Это был дон Педро.

— Неплохо, как видите.

Когда я приблизился к нему, он заметил, что я не расположен к его шуткам.

— Ответьте же серьезно, — продолжал он, — что с вами приключилось? Сказать откровенно, не вернись вы так скоро, я бы выехал на ваши поиски, вооруженный.

— А я отвечу вам с равной откровенностью, что не могу верить вашим словам.

— Да, оттого что у меня не было охоты забираться с вами в эту хижину. Я готов поклясться, что вы ничего не видели и не слышали. Не правда ли?

— Вы совершенно правы. Я уснул, и мне приснился сон — очень длинный сон, в котором, как вы видите, я до сих пор нахожусь. Но если серьезно, Педро, каковы новости от вашей жены?

Этот неожиданный вопрос совершенно ошеломил беднягу; дон Педро уныло опустил голову, из глаз его полились слезы, раздались всхлипывания; он не произнес в ответ ни единого слова и, как только мы приблизились к его дому, ушел не прощаясь, оставив меня одного. Я отправился к себе в замок; слуги, встревоженные моей задержкой, чрезвычайно обрадовались моему возвращению. Они рассказали мне о разнообразных происшествиях, случившихся, пока меня не было дома, в том числе и об отсутствии дона Педро. Я, признаться, не придал тогда особого значения тому, что дон Педро вернулся всего за несколько часов до моего прибытия и к тому же ни единым словом об этом не упомянул. Но все было неспроста, любезный граф, и вы еще увидите, как это могло бы прояснить для меня многое, не будь я тогда так одурманен.

Первую неделю я провел, изучая данную мне Братьями рукопись. Стиль ее был темен, и только с большим трудом мог я уловить ход мысли, однако с самого начала новые идеи показались мне настолько возвышенными, что я был ими совершенно очарован. Что это были за образы и что за острый ум, который мог свести их воедино! В радостном возбуждении я затерялся в незнакомых просторах, которые мне дозволялось обозреть издали, но уже этого было достаточно, чтобы испытать свои возможности и притом насладиться всем вкупе, переживая каждое удовольствие с удвоенной силой и с небывалой остротой. По мере постижения сих идей я все глубже понимал их значение, и душа моя прояснялась. Вскоре я уже вполне освоился с источником в целом.

Оставшееся время я проводил предаваясь нехитрым радостям сельской жизни, в некотором утомлении, словно я в короткий миг пережил слишком много наслаждений, но притом с той ясностью, как если бы вскоре мне будет дозволено насладиться всем повторно. Перемена занятий рассеяла мой ум, отвлекла его от образа Розалии, но изучение предстоящей мне роли вновь вернуло меня к воспоминаниям о ее чувственной прелести. Однако лишь тело ее было теперь предметом моих мыслей, поскольку душа была мне почти незнакома. Возможно, восприятие мое было слишком затуманено, чтобы я мог постичь ее. Все мои радостные впечатления сопровождал ее улыбающийся, сладострастный образ, который почитал я своим идеалом; сидел ли я в моих укромных беседках, или наслаждался лепетом ручья, или глядел, как осыпается цвет с деревьев, или слушал воркование голубей — всюду, всюду мерещилась мне она, в сладостном забытьи, дремлющая и прекрасная. Безыскусная лютня природы, которой я обычно не мог противостоять, не очаровывала меня теперь, если я не слышал в ней звучания голоса Розалии. Сейчас я не могу понять, каким образом столь живая душа, подобная моей, сумела так тесно слиться с плотью.

На следующий день я вновь увидел дона Педро, который выглядел спокойным и утешившимся. Он занимался строительством и все более украшал свой сад. Настроение у него было теперь веселое, радостное, и лишь изредка взгляд его наполнялся печалью, благодаря которой в начале нашего знакомства он сделался столь дорог моему сердцу. Мы часто проводили вечера вместе, доверительно рассказывая друг другу о свершенной за день работе. Часто думалось мне, что мой приятель способен все понимать с большей остротой и имеет более глубокий характер, чем намерен мне показать. Душа его обнаруживала иной раз необыкновенное величие и ясность. Но я принимал эти светлые мгновения за мечтания замкнутой души, забавы ради намеренно предающейся грезам. Чем глубже я проникал в замыслы своих собратьев по Союзу, чем уверенней постигал способы их действия, тем многозначительней казалось мне каждое услышанное мной слово, и во всем обнаруживал я связь с идеями, которыми теперь была полна моя душа. На некоторое время меня оставили в покое, чтобы я мог освоить их учение. Так протекло два месяца, я уверился, что обо мне позабыли, и стал готовиться к поездке в Алькантару, где меня с болезненным нетерпением дожидались родственники, но некое непредвиденное происшествие резко изменило ход намечавшихся событий.

Я так и не отваживался вновь спросить у Педро о Франциске. Из некоторых его высказываний я понял, что он по-прежнему не имеет от нее никаких вестей и что, привязавшись к ребенку, он позабыл его мать.

Однажды я увидел, как Педро приближается ко мне быстрыми шагами.

— Знаете ли вы новость, маркиз?! — воскликнул он. — Моя жена вернулась.

— Ваша жена вернулась? Вы шутите, Педро!

— Ах, видит Бог, как бы я желал, чтобы вы были правы, милый Карлос. По правде говоря, я этому теперь не столь уж рад. Ах, она вновь в таком тяжелом настроении, много плачет, а когда я ей сказал, мол, дон Карлос будет рад вновь тебя видеть, она разрыдалась без удержу. Что бы это значило, милый Карлос, как вы полагаете?

Мне показалась подозрительной его наивность. Как увязать ее с их последним свиданием? Невинное выражение его лица казалось мне неестественным, и глядел он на меня уж с очень большим нетерпением, дожидаясь ответа.

— Вот как?! — рассмеялся я. — Мне это по нраву; она в меня, наверное, влюблена.

Мое равнодушие привело его в замешательство, равно как и меня поначалу его очевидное безразличие. Он был испуган оттого, что угодил в собственную ловушку, и с большим трудом вновь овладел собой.

— Вы уверены, друг мой? Вы сегодня очень остроумны, милый маркиз.

— Видите ли, дорогой Педро, я теперь очень занят. Простите мне мою откровенность. Сегодня вечером я буду рад видеть вас обоих у себя. Прощайте же, милый Педро.

Я подал ему руку. Он выглядел весьма смущенным и пошел прочь с опущенной головой.

Как это возможно? — спросил я самого себя. Франциска опять здесь! Она прощалась со своим супругом так трогательно и нежно, как если бы навек расставаясь! Не клялась ли она никогда не видеть его вновь, не хотела ли убить себя? Не показывала ли, что намеревается броситься в пруд? И после этого он так хладнокровно говорит о ее возвращении! Педро либо глупец, либо мошенник. Но кого же он намеревается провести? Карлоса. Карлоса, если тот поддастся на уловки «друга».

Я подошел к окну и с испугом обнаружил, что на одной из рам кто-то нацарапал: «Эльмира».

— Боже праведный! — воскликнул я. — Кто же это сделал?!

Прошлое мгновенно предстало перед моим мысленным взором, все упоительные сцены возродились вновь, я вспомнил, как обнимал Эльмиру, эту достойнейшую девушку, и затем весь тот ужас, когда она, едва познав счастье, навек охладела в моих объятиях. Страшное подозрение тяжелым грузом легло мне на сердце. Она умерла столь скоро, столь неестественно; о смерти ее говорилось при моем вступлении в Союз так таинственно; и наконец — о Боже! — я должен был поклясться Розалии никогда более не любить Эльмиру; К чему эта клятва, если последней давно уже нет в живых? И Розалия была при этом столь встревожена и подавлена! Возможно, Эльмира не умерла? У меня только отняли ее? Но почему? Чтобы крепче привязать к обворожительной Розалии? Огорчение мое достигло высшего предела, и я ударился в слезы.

О, твоя краса была совсем иной, Эльмира: твой взор блистал чистотой невинности и скромные объятия были проникнуты сердечной теплотой! О, никогда, никогда не позабуду я твой образ, милое настроение и непринужденность твоей души. Ах, если бы ты меня не покинула, как был бы я теперь счастлив!

Переход от одного чувства к другому есть чудеснейшее из свойств человеческого сердца. Первая половина моего разговора с самим собой была проникнута не чем иным, как мучительным подозрением и напряженной настороженностью; вторая — тоской об утраченной Эльмире, и за тоской я позабыл свои подозрения. Я даже не хотел задумываться, возможно ли, что Эльмира еще жива. Мысль об обладании этим божественным созданием настолько увлекла меня, что я едва ли не ощущал благодарность за то, что ее всего лишь похитили у меня, а не отняли навеки. Все мои прежние мечты ожили и завладели мною всецело, и я был уверен, что начну жить лишь тогда, когда вновь обрету Эльмиру. Я был почти счастлив! С томительной страстью обозревал я из окна все беседки и деревья, где, тоскуя о ее утрате, мысленно продолжал пребывать с нею. Я вновь отыскал ее миниатюрный портрет и стал носить его в медальоне. Я покрывал его тысячью поцелуев, и вскоре он стал заменять мне оригинал.

Вечером я увидел дона Педро, который вместе с супругой приближался к моему замку. Он взглянул в мою сторону испытующим взглядом, однако не мог видеть меня, поскольку я стоял несколько отстранившись от окна. Он беседовал встревоженно с Франциской, которая, казалось, пыталась войти в роль, предписанную ей супругом. Они подошли ближе. Я вышел, чтобы встретить их. Педро держался совершенно дружелюбно, с невинной открытостью и доверчивостью, как и прежде, и в супруге его не было заметно ни тени смущения. Ни единым словом не упомянув о ее возвращении, я приветствовал ее с обычной учтивостью, сказал, что буду счастлив оттого, что наше общество увеличилось, после чего меж нами завязался самый равнодушный разговор. Франциска, однако, часто задумывалась, желая, вероятно, освоить свою роль, и впадала в потаенную робость, которую старательно пыталась скрыть.

Я отметил, что она выглядит несравненно красивей, чем показалось мне прежде. Некоторая бледность ее лица, хранившего выражение безмятежной невинности и благородства, выдавала затаенную боль, что трогало сердце и располагало к этой даме. Выразительный рот и предчувствие скорби во взгляде делало ее похожей на трогательный, берущий за душу живописный портрет. Я не мог удержаться от того, чтобы не умилиться перед ликом сей мадонны.

Это не ускользнуло от внимания Педро. Ранее я не знал в нем умения так тонко все подмечать. Он стал подшучивать надо мной, подталкивал нас к большей откровенности.

— Не правда ли, Карлос, у меня красивая жена?! — воскликнул он, обвив рукой ее стройный стан.

— Кто усомнится в том, дон Педро?

— И она любит моих друзей!

Франциска, взглянув на меня, покраснела и вновь потупила глаза. Она исполняет отведенную ей роль, подумал я. И все же я чувствовал к ней расположение.

Воистину, милый С**, Педро играл мастерски, и он достиг бы своей цели, умей его супруга хоть наполовину владеть собой так, как он. Невиннейшим и все же искуснейшим образом находил он множество маленьких поводов, чтобы мы стали друг с другом доверительней; с тончайшей хитростью умел он представить все достоинства своей жены, все ее обаяние и способности.

Наша взаимная привязанность возрастала; но Франциска краснела сильней и чаще, чем ей, по-видимому, было предписано. Я подумал, что, очевидно, ей было велено увлечь меня, не теряя, однако, власти над собой, но она забылась и увлеклась мною всерьез прежде, чем сама заметила. Я это понял, наблюдая не столько ее, сколько дона Педро. Не ослабляя своего внимания ко мне, делал он ей то и дело знаки, чтобы она не забывалась, но Франциска следовала сладостному влечению своего сердца.

Как соотнести одно с другим? Я находился в запутанном клубке, и мне недоставало некоторых сведений, чтобы его распутать. Педро имеет какие-то замыслы относительно меня. Это более чем очевидно. Но связан ли он с Братством? Было бы глупо полагать, что кокетство его жены способно ослабить то сильное впечатление, что я получил от первой, и единственной, встречи с Розалией, которое было тем сильней, чем неожиданней был наш вынужденный разрыв. И если он желает сплести вокруг меня собственные сети (что в то время казалось мне наиболее вероятным), ради какой выгоды он готов поставить на карту столь бесценное существо, как его супруга? Все мои раздумья ни к чему не привели, кроме того только, что я решил на всякий случай быть осмотрительным.

Протекло несколько дней, в течение которых я ничего не слышал о своем соседе. Я был слишком занят, чтобы беспокоиться о том самому либо расспрашивать своих людей. В одиночестве я наслаждался мирными грезами конца года, мысленно разделяя с Эльмирой все наслаждения от прогулок у светлого зеркала пруда, когда дыхание ветра замирало и паутинки повисали в недвижном воздухе. Все вокруг соответствовало моему настроению, все было написано красками, подходящими к моей любимой картине. Я был так счастлив, так глубоко погружен в себя, что страшился любого впечатления извне, способного разрушить мое настроение. Я беседовал с ручьем и в журчании его слышал желанный мне ответ. Каждый несчастливец любит свою боль.

На пятый день к вечеру я тихо подошел к ручью, отделявшему мои земли от владения Педро. Я был настолько опьянен своими чувствами, что не замечал ничего вокруг. Вдруг я услышал громкий плач поблизости. Я узнал голос Франциски. Страдания ее были искренни, так как она не могла видеть моего приближения. Она сидела на противоположном берегу, подперев голову рукой, и мешала свои слезы с кристальным потоком, который образовывал у ее ног небольшую заводь. Волосы спадали, прикрывая ее бледное, искаженное рыданиями лицо, и грудь ее тяжко вздымалась под бременем, от которого несчастная желала бы избавиться. Боль ее была столь выразительна и черты лица столь прекрасны, что глаза мои невольно увлажнились слезами. Наконец она встала и пугливо огляделась. По правую ее руку цвел розовый куст. Франциска один за другим оборвала несколько нежных бутонов и разделила их на лепестки. Но делала она это все медленней и медленней, лепестки падали в бегущий мимо ручей, и наконец она позабыла о своем желании рвать розы, собрала оставшиеся лепестки, сложила их вместе и поцеловала, оросив слезами.

Она любит, сказал я себе, и, наверное, тебя, о несчастный! Я подошел ближе.

— Франциска, о чем ты плачешь? — окликнул я ее.

Она мягко взглянула ввысь, как если бы с ней заговорил идеал ее мечтаний, уронила страдальческий взор на меня, но, едва узнав, с криком метнулась в сторону и исчезла в густых зарослях.

Что ж, ты видишь, Карлос, сказал я себе вновь, что бедная женщина тебя любит. Но питаешь ли ты к ней какое-либо чувство, помимо жалости? Я затруднялся ответить на этот вопрос.

* * *

Однако мне было ясно, что ради нее я должен отложить свою поездку. Я не был влюблен во Франциску, потому что испытывал нежную привязанность к Эльмире; но Педро был негодяй, и я желал вырвать ее из его рук. Это прекрасное намерение, в подлинной причине которого я не мог даже самому себе признаться, побудило меня остаться.

Вскоре Педро навестил меня, но один. Ему хотелось казаться открытым и доверчивым, но было видно, что он чем-то подавлен. Затем я нанес ему ответный визит. Франциска хоть и присутствовала, но оставалась молчалива, держалась робко и застенчиво, постоянно краснела и выглядела измученной.

— Вам нехорошо, дорогая соседка? — спросил я ее по приходе и тихо пожал ей руку; она покраснела, но слабо ответила на рукопожатие.

— Она теперь постоянно больна, — заметил Педро.

Слезы хлынули из ее глаз; повинуясь знаку супруга, она взяла свою шаль и оставила нас.

— Не понимаю, чего не хватает глупой бабе, — продолжал Педро.

— Возможно, вы жестоко с ней обращаетесь, дорогой друг, — ответил я откровенно. — Вы мне еще не рассказывали, как вы ее приняли, — возможно, это произошло не так, как она бы того желала, не с той теплотой, которой жаждет несчастная и раскаявшаяся. Не было ли тут упущения с вашей стороны?

Педро наморщил лоб.

— Уверен, что нет.

— Дайте ей больше свободы. Возможно, ей не хватает общества; мы могли бы созвать соседскую знать. Должно быть, она, как все женщины, любит увеселения и кружащие голову удовольствия. Мы могли бы давать балы, устраивать концерты и маскарады. Вы же не допустите, чтобы мы вновь ее потеряли?

Моя откровенность развязала ему язык, и он вообразил, что, вне всякого сомнения, близок к осуществлению своего замысла.

— Нет, милый Карлос, она тоскует не об этом.

— Чего же ей недостает?

— Она влюблена.

— Влюблена? — Я рассмеялся. — Я давно это заметил.

— Так вы тоже заметили? Ну, тогда мне вам нечего рассказывать.

— И вправду нет никакой необходимости, если это знает лишь тот, кого сие касается.

— Дорогой маркиз, я клянусь вам, что не буду ее обнадеживать.

— Вы впали в мечтательность, Педро, или утратили рассудок. В кого она, по-вашему, влюблена?

— В вас, дорогой маркиз, именно в вас.

— В меня?..

— Разумеется, в вас.

— Что за злые шутки! Это что-то новое. Вы, Педро, незадавшийся шутник!

— Бога ради, я не шучу! Я говорю совершенно серьезно.

— Вот видите, я был прав! Вы мучаете ее своими подозрениями. Она находит, что вы ее отталкиваете. Чем не причина, чтобы чувствовать себя в высшей степени несчастной? Стыдитесь, Педро.

— Я знаю, о чем говорю. Но не будем больше об этом упоминать.

И тут закончился наш разговор, в котором каждый из собеседников охотно предал бы другого. Я вскоре отправился домой, без того чтобы даже в меньшей степени произошло то, о чем велась речь. В ближайшие дни мы встречались уже без Франциски, и, по правде сказать, я даже боялся спрашивать о ней.

Вскоре Педро собрался уезжать Бог ведает куда. Уведомляя меня об отъезде, он выглядел смущенным и на прощание сказал:

— Если вы меня любите, дон Карлос, не забудьте мое предупреждение.

Я не был расположен к пространному ответу; обнаружив в последние дни, что всякая моя мысль посвящена Франциске, я, разумеется, не был обрадован. Теперь опасность возросла вдвое — что я прекрасно понимал и с боязнью думал о своем положении в случае встречи с соседкой.

Я склонялся к решению не видеться с ней. Но мне было очевидно, что бедняжка искренне любит меня. Она не участвовала в коварных замыслах Педро. Его намерения были ей чужды. Я думал о том, что от меня теперь зависит, будет ли она довольна и счастлива. Неужто я должен сделать ее существование еще более горестным? Если я буду ее избегать, она заключит, что я ее презираю, что отвергаю ее не из чувства долга, но отталкиваю с пренебрежением. Я предположил, что визит с целью справиться о здоровье не возымеет каких-либо последствий. Однако я вознамерился держаться с ней в высшей степени вежливо и холодно, так как доверительный настрой и самая невинная дружественность только подбросили бы пищи в пламень ее сердца.

Когда я пришел, она была все в том же состоянии; глаза ее покраснели и опухли от слез, побледневшие губы потрескались от частых воздыханий. Однако она старалась скрыть свое настроение и встретила меня хоть и несколько смущенно, но с дружеской мягкостью. Мы уселись под большой липой, осенявшей своей кроной заросли темного сумаха[151]. Происходило это в один из прощальных осенних дней, когда убывающий год приветливо благословляет своих чад. Франциска выглядела умиротворенно, чего я никогда раньше за ней не замечал. Она была занята рукодельем и только время от времени украдкой бросала на меня взор. Глядя на ее измученное, бледное лицо, хранящее отпечаток обворожительной чувствительности, я забыл о своем намерении оставаться холодным.

Обменявшись с ней несколькими незначительными словами, я спросил ее о муже:

— Скоро ли он воротится, сеньора?

— Сомневаюсь, что скоро, потому что он велел мне уединиться и, насколько позволяют обстоятельства, никого не принимать.

— Вероятно, ему необходимо уладить какие-то семейные дела?

— Наверное. Он мне ничего не сказал.

— Похоже, вы им недовольны, мадонна. Я друг вашего мужа; не имеете ли вы мне что-либо доверить?

— Горе вам, если вы и вправду его друг, но мне нечего вам рассказать.

— Ах, Франциска, такого я не заслужил. Никто не мог бы любить тебя глубже и искренней, чем я. И к чему эти слезы, эти потаенные вздохи?

Вы видите, как прекрасно я придерживался своих намерений.

Она становилась все бледней и плакала все пуще. Потом она ответила:

— Ах, Карлос, если вы меня и вправду любите, не будьте со мной столь нежны и добры, я того не стою.

— Кто более достоин моей нежности, чем Франциска! Откройте мне, что за сердечная тоска теснит вас.

— Карлос, я неверная, порочная женщина.

— Это Педро вам сказал?

— Нет, Педро меня простил; но я вновь борюсь со своим сердцем, и на сей раз — на сей раз, Карлос, я непременно потерплю поражение.

— Вы любите?

Она молчала.

— Вы любите, Франциска?

Почти отчаявшись, она склонилась ко мне и спрятала лицо у меня на груди. Громко всхлипывая, она взяла мою руку, поднесла к губам и затем прижала к сердцу. Земля и небо исчезли для меня в этот миг, вся моя сдержанность испарилась, и Педро представлялся мне теперь не кем иным, как поправшим дружбу и супружество негодяем, из рук которого необходимо вырвать все, что ни есть. Я обвил рукой Франциску и напечатлел поцелуй на ее устах.

— Карлос, я не могу более, — шепнула она, не отнимая губ от моего рта. Освободившись от моих объятий, она вновь выпрямилась. — Отчего должна я скрывать свою любовь? Нет, я буду гордиться ею. Да, Карлос. — Она взяла мою руку и взглянула на меня своими большими глазами, в которых светилась гордость. — Ты тот, кого я боготворю, ты для меня единственный во всей вселенной.

Тут она вскочила и хотела убежать, но я не помнил себя и не отпустил ее.

— Ах, Франциска, неужто ты хочешь оставить меня одного — теперь, в таком состоянии?

— Не обязана ли я это сделать, Карлос?

— Нет, Франциска, ты не обязана. Доверься мне только. Хочешь ли ты навеки связать свою судьбу с моей? Хочешь бежать со мной?

— Да, я желаю этого, Карлос, но нам нельзя оставаться ни в нашей, ни в какой-либо соседней стране. Повсюду нас могут найти и вырвать меня из твоих рук. Не знаешь ли ты какого-либо глухого, уединенного места по ту сторону моря? Прости мне, Карлос, прости влюбленной женщине, которая платит за твое счастье ценой своего. Но возьми меня с собой, чтобы я не действовала вновь против тебя.

— Против меня? Следовательно, мои подозрения имели под собой почву?

— В сердце человеческом сокрыты всяческие ужасы. Не доверяй даже лучшему другу, Карлос. Но я поклялась...

Франциска пугливо огляделась.

Мы договорились бежать вместе. Для побега была назначена следующая ночь. Я осуществил всяческие приготовления, чтобы сделать это незаметно и не подвергая себя опасности.

Ночь наступила.

Мы условились с Франциской встретиться под окном. Был устроен шум, как если бы дом подвергся нападению разбойников. Я хотел поначалу отвести Франциску в безопасное место и затем уже догонять ее со слугами Педро по ложному следу. К окну приставили лестницу, оно было открыто. Закутанный, полез я наверх. Но каков же был мой ужас, когда я увидел, что кровать Франциски пуста. Мы обыскали весь дом. Все ее служанки спали. Франциски нигде не было видно.

* * *

Следы беспорядка в спальне свидетельствовали о том, что Франциску увели силой. Вероятно, она долго защищалась, так как кровать, за которую она, по-видимому, цеплялась, была полностью разломана и другие вещи разбросаны и также повреждены. Было непостижимо, что спящие поблизости служанки ничего не услышали. Слуги, которых мы разбудили, пришли в изумление, когда увидели нас, проникших сквозь окно в спальню своей госпожи. Иные из них уверяли, что не слышали ничего, кроме приглушенных стонов, которые они приняли за повизгивание выпущенной наружу собаки. Служанки еще спали, и мы принялись их будить. Но тут-то загадка и разрешилась. Все наши попытки разбудить их были напрасны. Не оставалось сомнений: кто-то из домочадцев принимал участие в похищении и подсыпал им сонный порошок[152]. Горечь и ярость возрастала во мне с каждым мигом; я метался среди людей Педро как безумный, угрожая заколоть всех на месте. Однако они с самым искренним видом заверяли меня в своей верности и непричастности к похищению, причем все состояли, как я выяснил позднее, уже не первый год на службе у Педро, и потому подозревать кого-либо в сношениях с разбойничьей шайкой было бы безосновательно.

Справедливей всего было бы подозревать самого Педро. Его лукавство не нуждалось в доказательствах; он замышлял нечто против меня и жену хотел использовать как орудие своего замысла. Она возвратилась к нему в наиболее подходящее для того время, но увлеклась и забылась; однако он сумел предвидеть также и то, что мы можем объединиться против него. Таким образом, супруга стала для него опасной, но удалить ее открыто он не решался, чтобы не пробудить моих подозрений, и потому предпочел увести ее тайно.

Несмотря на то что я четко проследил последовательность событий, собственное мое положение оставалось по-прежнему неясным. Я был в отчаянии, и даже не потому, что мне недоставало Франциски, но оттого, что я опасался за ее судьбу, предвидя всю боль и все страдания несчастной. Отчаяние мое усугублялось также и тем, что я вновь столкнулся с предательством под маской дружелюбия. Оскорбленная гордость обострила болезненность моей души, измученной несчастной любовью.

Прошло много недель, но я ничего не слышал ни о доне Педро, ни о моих собратьях по Союзу. Поместье моего соседа пришло в запустенье; меж оставшимися там слугами начались распри, и многие из них разбрелись кто куда; в саду царил беспорядок, поскольку каждый играл роль садовника, и в конце концов я счел своим соседским долгом воспрепятствовать этому бесчинству. Тем временем мое хозяйство разрасталось, болезненные впечатления сглаживались, и я вспоминал своего прежнего друга с большей сердечностью и склонен был уже вполне его извинить, по мере того как принимал все более близкое участие в его внешних обстоятельствах. Сия шаткость характера, которая объяснялась, скорее всего, его бесконечным благодушием, нежели просто слабостью, с самого начала предвещала, что те интриги, которыми он меня опутал, будут иметь благополучный исход.

Изучение рукописи занимало по-прежнему большую часть моего времени; постепенно я соединил все свои старые представления, вплоть до прирожденных, и многолетние предрассудки с этими новыми мечтаниями. И чем охотней раскрывалась моя душа им навстречу, чем легче приходил я к кажущимся полезными выводам, тем сильней чувствовал я, что рассудок мой просветляется, и будущее представало предо мной в радостной, сияющей дымке. В этих записях все было идеалом, но идеалом, сопоставимым с человеческими мерками, и потому его легко и незаметно можно было воспринять, восходя со ступени на ступень.

Мне очень жаль, дорогой граф, что я не могу передать вам полного впечатления, которое сделало бы для вас ясным весь замысел в целом, и только в этом небольшом наброске даю понять, что клятва моя не была совсем безучастна. И если даже я полагал хладнокровно, что более не связан ею, надо мной продолжал парить Гений, который со времени моего посвящения сопровождал меня на каждом шагу. Я мог бы мужественно бросить вызов мести этим Незнакомцам, чье влияние на меня теперь заметно ослабло, и только смерть моя могла бы избавить их от моего мщения. Возможно, со временем откроется еще многое. Воздействие, под которым мы оба все еще находимся, должно когда-нибудь прекратиться. И ту серьезность, с коей вглядываюсь я в будущее, не ожидая от него ничего, принимая все полезное и поучительное, что оно может мне принести, заимствовал я из доверенного мне учения, заключающего в себе самые возвышенные идеи. С тяжелым унынием предаюсь я вновь своей эпохе, над которой я охотно желал бы возвыситься, без печали и без радости, без ненависти и без любви, спокоен в своем удовлетворенном сознании и даже без страха за самого себя. Любезный граф, примите же со своим неизменным великодушием и человеколюбием эти излияния чувствительного сердца, это описание необычной судьбы, этот итог жизни, который, если мое предчувствие верно и мы должны когда-либо разлучиться, послужит к вашей пользе.

* * *

В скором времени навестил я своих родственников в Алькантаре. Но сколько ни изъявляли они мне свою радость, сколько ни старались удержать подольше в кругу семьи, все попытки их были напрасны. Я перестал воспринимать тихие домашние радости, которые умиротворяют ненадломленную, неподавленную душу. Новые занятия сделались моей привычкой, и несмотря на то что я осознавал свою принадлежность к семье, способность к сопереживанию была утрачена. Это одно из печальнейших состояний, когда вы столь сильно устремляетесь к какому-то одному определенному благу, что делаетесь полностью равнодушны к другим радостям жизни.

Нигде не мог я найти понимания. Вдали от людей особой породы, стоящих на более высоком уровне, я с серьезным благоговением вспоминал их возвышенное общество, куда имел счастье быть допущенным. В неустанной борьбе с самим собой и своими старыми предрассудками, трудясь и одновременно пребывая в рассеянности, я не был склонен открывать свои мысли кому бы то ни было и тосковал по кругу себе равных. Мне удивлялись, поскольку не могли понять, принимали с холодностью, находя из ряда вон выходящим, либо старались избегать, считая общение со мной затруднительным. Естественным следствием было то, что я сделался еще более своеобычным и замкнутым. Я почитал всех за недоумков и при всяком разговоре брал столь снисходительный тон, что собеседник чувствовал себя оскорбленным и прибегал к тысячекратной мести. Мое взбудораженное воображение представляло мне каждую такую мелочь как величайшее несчастье, и я все более и более отдалялся от общества. Искренно открыв моим родственникам причины всех этих неожиданных недоразумений, я с облегчением вернулся к себе в замок.

Снова наступила весна, и так как сердце мое жаждало мирных самоупоений, со всею страстностью предался я сельской жизни. Вскоре обрел я утешение в своей печали, и по мере отдаления от людей представлялись мне они в более чистом и мягком свете. Я вновь жил для них, хоть и не любя. Удовольствия мои становились все утонченней и все более отвлекали меня от естественных радостей, подводя к той черте, за которой жизнь есть не что иное, как чистейшее резонерство. Найдя дом Педро по-прежнему опустелым и не получив никаких сведений о дальнейшей судьбе супружеской пары, я занялся с возросшей горячностью изучением рукописей своих собратий, которые также никак не давали о себе знать. Но я был уверен, что мне удастся разгадать обе эти загадки. Я постиг уже учение в целом, и все же мне продолжали открываться в нем все новые и новые стороны. Днями напролет размышлял я только о том, что имело к нему непосредственное отношение, и просиживал за исследованиями до полночи с непонятным мне самому рвением.

Так засиделся я однажды допоздна. Полночь уже миновала. Вокруг меня все уже предавались сну, и я отворил окно моей спальни, чтобы успокоить нервы, вдыхая свежий аромат цветущих лимонных деревьев и слушая пение соловья, укрывшегося в ветвях большой липы, растущей в непосредственной близости от моего окна. Вдруг раздался частый стук в замковые ворота. Я внутренне сжался. Кто бы это мог быть?

Слуги уже спали. Стук становился настойчивей. Наконец ворота открыли. Послышались восклицания. Тут же весь дом пришел в движение. До меня донесся непонятный шум. Кто-то прошел через все комнаты и поднялся по лестнице. Дверь моей прихожей отворилась, и я услышал приближающиеся шаги. Затем дверь в спальню распахнулась, стройная незнакомка, закутанная в белое покрывало, ринулась в комнату и бросилась мне на грудь.

Закрыв непроизвольно глаза и оцепенев, я ждал, тщетно пытаясь преодолеть некий невнятный страх. Я был настолько ошеломлен, что едва ли находил силы заставить себя взглянуть не нее. Светильники в комнате еле теплились, и женщина была столь плотно закутана в покрывало, что узнать ее все равно не было никакой возможности. Я предположил, что это Франциска. Как сладостно было вновь держать ее в своих объятиях! Я нашел губами ее рот. И только тут я заметил: губы были не Францискины, что заставило меня очнуться. Я отстранил от себя незнакомку.

— Ступай прочь, женщина, — резко сказал я ей. — Ты не Франциска. Но кто же ты тогда?

— Возможно ли, Карлос? Ты не узнаешь своей супруги, ты забыл Эльмиру?

Боже милосердный! То была Эльмира.

Я был потрясен этим открытием. Передо мной стояла моя нежная, моя верная супруга! Я узнал ее по нежным поцелуям, пылким объятиям, ласковым словам. И все же это была не та прежняя Эльмира, которая когда-то очаровала меня, не то божественно радостное, совершеннейшее создание. Мертвенная бледность покрывала ее лицо, холодное выражение которого будто нехотя смягчилось, уступая моему чувству. Глаза ее были задумчивы и слегка затуманены; она нерешительно замерла в моих объятиях и робко усмехалась, словно вопрошая: кто такая Франциска, которую ты столь тепло готов был принять? Раздумья обжигали мне душу. Я усадил Эльмиру к себе на колени и ласками попытался утешить ее. Я не вполне владел собой и потому не находил слов, чтобы изъяснить ей свои переживания.

— Будешь ли ты столь же нежен со своей Эльмирой, как в прежние времена? — прервала она молчание.

— Да, я буду столь же нежен, о моя сладостная, моя небесная подруга! Но я все еще не могу опомниться. Как удалось тебе восстать из могилы? Или ты всего лишь призрак моей жены, присланный мне на несколько мгновений в утешение?

— Пусть скажут это тебе мои объятия, о мой супруг! Может ли бестелесный призрак дарить столь пылкие поцелуи? Но хранил ли ты мне верность, как я тебе? Будь со мной откровенен.

Я почувствовал испуг. Радость свидания была столь коротка — и вот уже впереди ожидали треволнения ревности. Если она была похищена этим ужасным Братством, без сомнения, ей остались небезызвестны моя неверность вкупе с дьявольским опьянением. Я молчал в растерянности. Проклятое Братство, ты лишило меня всего!

— Что ответит мне мой Карлос? — настаивала Эльмира, нежно прижавшись бледной щекой к моему лицу. — Будь же откровенен со своей супругой!

— Ах, Эльмира, ты знаешь мое нежное сердце! Ведь ты же умерла у меня на руках! Я был свидетель твоего погребения. Мог ли я знать, что меня столь позорно обманули, чтобы выкрасть тебя! Я долго тебя оплакивал и в каждой новой возлюбленной искал твой образ. Ты ведь не требовала от меня, чтобы я никогда более не любил!

— Нет, этого я от тебя не требовала и ничего подобного не желала. Но теперь у меня нет соперниц? И в твоем сердце вновь будет жить Эльмира? Ведь она заслужила это право своей верностью и купила своими страданиями. Не правда ли, Карлос забыл о всех прочих женщинах, принадлежит мне всецело и стремится ко мне всеми своими желаниями?

— О, без сомнения, моя верная, моя навеки любимая жена!

— И если он даже не всегда был верен Эльмире, в других искал он лишь ее образ; и если он не вспоминал о ней на протяжении многих дней, то лишь по неведению. Разве он знал, что она жива и может вернуться? Ах! Я прощаю тебя, мой милый предатель. Сердце твое таково, что могло бы не одну женщину сделать счастливой, но лишь с Единственной можешь ты быть счастлив, не правда ли, Карлос?

Пленительная волшебница! Словно грезя, пытался я осознать, что обрел ее вновь, что это не сон! Так утром после грозовой ночи осторожный наблюдатель не спешит любоваться восходом солнца, дабы не быть ослепленным вспышкой молнии. Я не отваживался доверять видимости. Я пытался проверить свои чувства. Уж слишком неправдоподобно и странно — некогда умершую чувствовать вновь в своих объятиях.

Я не удивлялся тому, что ее у меня похитили, но то, что ее опять вернули, вызывало изумление. Или, возможно, то было бегство? Придя наконец в себя, я задал сей вопрос Эльмире. Она еще больше побледнела, пугливо огляделась вокруг и в страхе прижалась ко мне.

— Сейчас не время рассказывать, Карлос, — проговорила она дрожащим голосом. — Нам угрожает опасность! Если тебе по-прежнему дорога твоя жена, мы должны бежать, и как можно скорее! Слышишь ли ты меня, мой дорогой супруг? Как можно скорее бежать — или меня вновь похитят из твоих нежных объятий!

На несколько мгновений я задумался. Я был связан множеством дел и не намеревался в скором времени покидать поместье. Мне требовался знак извне, которого я дожидался. Возможно, Эльмира оставила Незнакомцев не без их ведома, причем было также обусловлено, что она свидится со мной. Но я любил ее вновь столь одержимо, столь невыразимо нежно, что навряд ли был в силах противостоять ее требованию. Я пообещал ей предпринять все возможное, успокоил ее ласковыми словами и перенес в смежную спальню, где умолял лечь, чтобы немного отдохнуть. Заперев окна и двери, в крайнем изнеможении я бросился на свою кровать.

Дражайший граф, вы успели уже убедиться, читая мою историю, насколько богата она всевозможными злоключениями. Однако следующие сцены представят столь ужасные события, что всякий может быть в высшей степени потрясен. Я же был тогда приведен на грань безумия, поскольку меня лишили всех моих надежд и желаний. Я прослежу свои чувства до самых потаенных глубин и извивов, опишу, как погибло на моих глазах все то, что служило утешением в прежних несчастьях, и как я сделался жалкой игрушкой чудовищных намерений и неистовейших замыслов.

* * *

Пролежав недолго в своей постели, заметил я, что пространство вокруг меня наполняется свечением. Но это было всего лишь слабое мерцание, подобное раннему рассвету. Я подумал, что наступает утро, и вновь сомкнул глаза. Однако вскоре свечение сделалось столь сильным, что пронизывало мои веки и тем беспокоило меня. Я сел на кровати и увидел, что вся комната ярко озарена. При этом невозможно было понять, откуда льется свет; казалось, им наполнен сам воздух. Маленькие облачка плавали по спальне, и я с ужасом заметил, что они разбрасывают искры. Все предметы, находящиеся в комнате, были окрашены различными световыми пятнами.

Тихий звон, как если бы слабое дуновение ветра тронуло арфу, донесся до моих ушей, сливаясь с шорохом листьев. Послышались таинственные вздохи, но в комнате по-прежнему никого не было видно. Я потянул за шнур звонка, чтобы вызвать слуг, но он оборвался. Я хотел было вскочить с кровати, но невидимые узы держали меня. С радостью лишился бы я сознания, чтобы не воспринимать все эти ужасающие явления, но чувства мои, привыкшие к потрясениям, отказали мне в этом последнем утешении. Вообразите себе мое состояние!

В комнате запахло благовониями, и, когда воздух сгустился настолько, что предметы сделались неразличимы, передо мной предстало некое существо. Оно имело белый лик и вперило в меня свои горящие глаза.

— Кто ты такой?! — воскликнул я, опередив его.

— Я твой Гений[153] и зовусь Амануэль, — ответил мне приглушенный, но ласковый голос. — Я послан предупредить тебя, что ты не должен бежать вместе с Эльмирой. Следуй за мной, ибо я люблю тебя.

— Но кто послал тебя?

— Великое Братство поручило мне тебя.

Мне хотелось задать ему тысячу вопросов, я был мучим множеством недоумений. Но едва я простер руку, чтобы коснуться призрака, как все вокруг меня сделалось темно, все исчезло — ни шороха вокруг; предрассветные сумерки слабо освещали мою комнату, в которой все было как обычно.

Я лежал в постели совсем недолго и был уверен, что не спал, и потому не мог счесть привидевшееся мне за сон. Мне обещали послать Гения, и вот он явился, весьма ощутимо и доказательно, — это было столь нежное, прозрачное, дружественное мне существо. Мое неверие в духов поколебалось[154], и — не стану скрывать — я чувствовал себя счастливым оттого, что находился в общении с подобным созданием. Когда я поднялся, то нашел двери запертыми изнутри, какими их и оставил. Окна были также плотно затворены, и всякое тайное проникновение в комнату было исключено. О предательстве я не мог даже и помыслить, и потому мой разум подталкивал меня поверить в существование Амануэля.

Лишь немного погодя задумался я о цели его посещения. Я припомнил его слова, и сердце мое сжалось от невыразимой муки. О, непостижимые Незнакомцы! Вновь должен я отдать вам Эльмиру! Она столь много страдала из-за меня, но по-прежнему была готова дарить мне счастье! В ее объятиях мог бы я найти то высшее существование, стремление к которому вы пробудили в моей душе. Возможно даже, я был бы вполне доволен моей жизнью, если бы мне вовсе не довелось вас знать. Как хотелось бы мне вас навсегда забыть! Мои лучшие годы, цвет моей молодости я должен потратить на изучение предметов и искусств, овладеть коими мне предстоит только по прошествии многих лет! До времени должен был сделаться я стариком, чтобы как можно долее им оставаться. Как грустно было это сознавать!

Вы даете мне не так уж и много в сравнении с тем, что я должен принести вам в жертву: возможность величайшего счастья с женщиной, которая меня любит! О, сколь ужасно, сколь немилосердно это требование!

Остаток ночи провел я в изнурительных колебаниях и с наступлением утра почувствовал себя смертельно усталым. Эльмира, мучимая беспокойством, также не могла уснуть. Мы отправились бродить по саду, счастливые, но тревога не оставляла нас. Каждого угнетала собственная тайна. Мы чувствовали взаимную сдержанность и недоверие и продолжали хранить молчание. Я с грустью вздыхал, минуя прекрасные укромные уголки, где моя фантазия рисовала мне сцены любви и счастья с Эльмирой, и, если она с удивлением взглядывала на меня, как бы вопрошая о причине моего огорчения, я чувствовал себя обессиленным и неспособным воплотить мои давние мечты в жизнь.

Мы вернулись в комнаты, так и не заговорив друг с другом; но едва лишь уселись рядом на софу, как многочисленные вопросы родились сами собой. Однако ответы были предупреждены ласками, и слова вновь замерли у нас на устах.

— Эльмира, — обратился я к ней наконец, — я поистине несчастен оттого, что не могу бежать вместе с тобой.

— Боже милосердный! — воскликнула она. — Отчего же нет?

Я поведал ей о том, что пережил ночью. Она была крайне изумлена, но настаивала на бегстве.

— Лучше убей меня, мой милый супруг, но не оставляй здесь! Отчего желаешь ты сделать несчастной женщину, в которой ты пробудил любовь и которая жила столь счастливо в кругу своей семьи, пока не встретила тебя! Будь ко мне милосерден, Карлос, убей меня!

— Нет, мы умрем вместе, Эльмира. Однако прежде попытаемся стать счастливыми. Скажи мне, что я должен делать?

— Бежать со мной! Это единственное, что ты можешь сделать. Здесь мы не будем счастливы. Но в мире есть столько уголков, где мы можем обрести счастье. Чем дальше отсюда, тем лучше.

— Но как могу я избежать этих невидимых рук, что настигают меня повсюду, как спасу я тебя от них, моя драгоценная жена? Подскажи мне! Ты скрываешь тайну, Эльмира, — откройся ради нашего спасения.

— Нет, сначала бежим оба, или меня убьют в твоих объятиях. О, потом ты узнаешь, как играют твоим добрым, благородным сердцем, подвергая беспримерному, чудовищному обману и под личиной дружбы вовлекая в постыдные деяния и мрачнейшие преступления. Все те возвышенные идеи, что представлены твоему благородному сердцу, сводятся к греху. Я спаслась случайно, мне грозила гибель, но я перехитрила их и прибегла к твоему милосердию. Сжалься же, по крайней мере, над несчастной!

— Я поражен, Эльмира! Так, значит, мои предчувствия оказались верными и я правильно понял намек, нечаянно оброненный ими?

— Да, ты не ошибся, Карлос. Видишь ли, мне известно все, чему ты подвергся и как был соблазнен. Я должна была увидеть тебя в объятиях Розалии и свидетельствовать против тебя... но что это за шелест, Карлос? Разве ты не слышишь?

— Я ничего не слышу — ты слишком возбуждена.

— Нет, мне не показалось. Обними меня крепче. В твоих объятиях смерть не так страшна!

Что-то и в самом деле прошелестело возле зеркала, но я притворился, будто ничего не слышал. Я взял ее за руку и пал к ее ногам, я сделал все, чтобы ее утешить. Но ни ласки, ни уверения, ни слезы не переменили ее настроения. Я становился все слабей, а она — настойчивей, и наконец она добилась от меня обещания устроить побег.

Я занялся приготовлениями, предварительно послав в комнату Эльмиры двух своих вернейших слуг, чтобы защитить ее хотя бы от явных нападений. Казалось, все способствует нашей поездке, я не видел ни в чем затруднений и всем остался доволен. Втайне я уже презирал бессилие Духа, который был, как мне казалось, послан, дабы помешать моим намерениям. Но я заблуждался. Мне была всего лишь дана отсрочка.

Приближалась ночь, на которую был назначен побег. Мы намеревались достичь Франции. Там надеялся я найти с Эльмирой счастье, благотворное для двух родственных душ, забыть все, что привязывало меня к моему отечеству, и обрести новую родину. Эльмира охотно разделяла мои радужные мечты, но чем более мы наслаждались предвкушениями, тем менее радостей предстояло пережить нам в действительности. Уже мулы были запряжены в карету и слуги готовы к поездке, вещи упакованы, и я, с замирающим от любви сердцем, направился к Эльмире. В комнате было темно, горело два светильника, она сидела на софе одна и занималась своим дорожным платьем. Эльмира находилась в столь радостном настроении, что мы принялись друг над другом подшучивать, обмениваясь многочисленными остротами, и она была уже готова ехать, как вдруг сделалась бледна и воскликнула:

— Милый Карлос, там что-то потрескивает! — Она указала на светильник, который висел в углу.

— Да это мулы хрипят от нетерпения. Поторопимся.

— Нет, это как раз над нами.

— Так идем же поскорее прочь из этой заколдованной комнаты.

Я обнял ее, ласково понуждая идти, как вдруг треснуло оконное стекло и осколки посыпались на пол. С другими окнами творилось то же самое. От сильного сквозняка, вспыхнув, погасли оба светильника. Огненный шар упал с потолка и зажег их вновь. Наконец створки двери растворились и опять захлопнулись. Воздух в комнате кипел и по временам вспыхивал. Возле нас что-то прошуршало. В лицо повеяло ледяным дуновением, сменившимся раскаленной духотой.

Эльмира, потеряв сознание, повисла у меня на руке, но я был достаточно силен, чтобы поднять ее и понести к дверям. Я был одновременно испуган и взбешен. Я жаждал вновь встретить Амануэля, чтобы сразиться с ним. Я отворил окно и призвал слуг на помощь. В тот же миг створки двери сами собой распахнулись. Я заторопился прочь с Эльмирой на руках, мне вослед неслось непрестанное шипение и свист, все в комнате позади меня пришло в движение: светильники сорвались и упали, со страшным грохотом то сдвигалась, то раздвигалась мебель. Спальня была озарена пламенем, сквозь дверь ярко освещавшим всю анфиладу комнат, через которые мы проходили. Наконец я услышал настигавший меня громкий топот вниз по лестнице и до самой дверцы кареты. Стараясь ничего не замечать, я крепко держал мою жену.

Едва я сел в карету, как в целом замке словно что-то содрогнулось. Все окна разом осветились, все двери хлопнули, и с крыши сорвалось несколько камней. Слуги выглядели бледными и испуганными. Они быстро уселись на лошадей, и казалось, даже мулы торопились покинуть это заколдованное место.

Вскоре достигли мы ближайших кустарников. Мулы, которые неслись до того полным галопом, замедлили шаг. Наконец карета встала, стекло дверцы разбили, и закутанный детина, вскочивший на подножку, выстрелил в Эльмиру, все еще лежавшую в моих объятиях.

* * *

Едва дошел я до сего момента в моей истории, которую начал писать для графа[155], желавшего ознакомиться с моей жизнью, как он сам возвратился из города, раздосадованный неудачно завершившимся делом и в обиде на меня, поскольку за все время поездки не получил ни одного моего письма. Я пояснил, что недовольство его безосновательно, и предъявил ему те же обвинения. Оказалось, что и его письма не доходили до меня.

Мы предались прежнему образу жизни и оставались друг другом довольны; он ни словом не упоминал о своих последних обстоятельствах, я также ничего ему не рассказывал, пообещав все описать в своей истории. Он был тому рад и утверждал, что благодаря моим запискам мы станем лучше понимать друг друга.

Однако соседи наши принялись устраивать одно празднество за другим, мы были вовлечены во всеобщие увеселения, и я проводил не столь уж много времени за письменным столом. Часть записок, доведенных до той сцены, когда между мной и графом состоялось опасное объяснение, писалась урывками, в часы тайного затворничества днем или тихими ночами, и носит отпечаток уединенного созерцания, когда воспоминания становятся особенно отчетливы.

Однажды, когда я, по причине легкого недомогания, вынужден был весь день провести дома, граф вернулся с соседского бала в хорошем расположении духа.

— Я познакомился с одним человеком, — заявил он, придя ко мне в спальню, чтобы пожелать доброй ночи, — оригинальней которого не сыщешь в целом свете, исключая разве что нас с вами.

Обычно граф не был столь щедр на похвалу. Я поддался любопытству.

— Откуда он? Как его зовут? Как он выглядит? — не унимался я.

— Пощадите, маркиз, да вы засыпали меня вопросами! Он купил недавно поместье по соседству и, похоже, желает поддерживать со мной знакомство. Вот то, что я о нем знаю.

— Для вас этого, разумеется, достаточно; но позвольте мне узнать о нем поболее. Итак, как он выглядит?

— У него продолговатое лицо, глаза — прекрасные, черные, выразительный рот...

— Позвольте, граф, но такую внешность имеют многие. Вы не подметили в нем ни единой особенной черты, которая, даже будучи недостатком, выделяла бы его из толпы? Без сомнения, он обладает некими весьма оригинальными качествами, и мне остается лишь ревновать.

— Да, если припомнить, то внешность его имеет отличительные приметы. Узкий красный рубец над левой бровью, маленькая красная бородавка внизу левой щеки, и если приглядеться, то один глаз черный, а другой несколько с синим оттенком. Не правда ли, великолепный портрет? Итак, он вам знаком? Но вы перестали улыбаться. Боже праведный, отчего вы так побледнели?

Однако я имел причину сделаться бледным, ибо портрет, нарисованный маркизом, как нельзя лучше подходил Якобу.

Конец первой части

Со всеми привилегиями[156].

ЧАСТЬ II

Непросто постичь, что я пережил в те ужасные минуты. Эльмира, моя драгоценнейшая, моя до безумия любимая жена, истекала кровью у меня на руках. В ужасных судорогах отторгалась ее прекрасная душа от тела, и сердце ее под моей ладонью билось все слабей и слабей. Наконец она сделалась совсем недвижима. Ее плотно сомкнутые губы не исторгали более ни звука, но по их выражению я мог угадать, какое завещание она мне оставила. Происшедшее по-прежнему напоминало мне неверный, ужасающий сон. Столь сладостным и удивительным было для меня ее обретение, за которым последовало бегство при фантастически необыкновенных обстоятельствах, — кровавая развязка казалась также плодом разыгравшегося воображения. Напрягши последние силы, попытался я стряхнуть с себя ощущение нереальности происходящего, но только лишь глубже погружался в неуверенность.

Не сразу я понял, что моя супруга убита. Кровь ее текла по моим рукам, и, когда я откинул шлейф с ее лица, оно хранило застывшее, замкнутое выражение, все черты были странно искажены, и ничто не напоминало более прежнюю Эльмиру. Некогда прекрасные глаза мерцали тусклым блеском, грудь не вздымалась, и я видел перед собою скорее каменное изваяние, чем мертвое тело. Кто постигнет человеческие ощущения? Не боль, но давящая тоска застыла в этой бездыханной груди, недвижные уста жаждали крови, и отлетевший дух, казалось, побуждал меня не к плачу, но к мести.

В этот миг спала пелена с моих глаз. Все стало мне ясно, туман полностью растаял. Никогда еще не ощущал я столь остро коварную сеть Незнакомцев и себя недвижно схваченным в ней пленником. Кто обладал правом подавить мою душу, запретить мне чувствовать, чтобы о единственном миге радости я молил, как униженный раб? Но отныне жизнь моя была мне безразлична.

Однажды, в начальные дни моего блаженства, поклялся я своей супруге, что умру вместе с ней. Лишившись ее в первый раз, по слабости своей я не сдержал клятвы. Теперь чувствовал я себя вдвойне обязанным, однако сон одолевал меня. Я поклялся пред ее застывшим ликом, что умру не один.

Этот рой мыслей промелькнул в одно мгновение. Всем существом своим я жаждал мести, воображение мое рисовало кровавые сцены, что единственно могло заставить биться мое оледеневшее сердце. Близится час, любезный граф, когда я приоткрою завесу над страшной тайной и хладнокровно принесу свидетельство, что исполнил сию клятву, воплотил замысел, порожденный гнетущими меня обстоятельствами, грозящими к тому же самому моему существованию.

Через несколько секунд я пришел в себя. Слуги мои спрыгнули с кареты и распрягли лошадей, чтобы вскачь преследовать убийцу. Один из всадников выстрелил ему вослед, и тот упал. Догонявшие устремились к нему, но он был уже мертв. С него сорвали маску, лицо его было мне незнакомо. Но маска выглядела ужасающе, как у описанных вами стражей в таинственном саду, дражайший С**.

Я усадил мертвую Эльмиру в угол кареты и оставил ее лишь для того, чтобы взглянуть на убийцу. Слуги, только что наблюдавшие мою боль и ярость, были удивлены моему холодному спокойствию. Мы словно поменялись ролями. Они распахнули дверь кареты, чтобы еще раз посмотреть на свою повелительницу, поцеловать ее холодную руку и омочить слезами край ее платья. Те, кого оросила капелька ее крови, считали себя счастливцами, наделенными бесценной реликвией. Люди столпились вокруг нее, слова заглушались рыданиями, разлука с госпожой казалась немыслимой. Добро и благородство восторжествовали. При жизни Эльмира очаровывала своей красотой, но ее добродетели делали это очарование нерушимым.

Я стоял подле, пристально созерцая картину прощания. Она казалась мне представлением, которому мне хотелось положить конец. Прервав преклонения слуг, я велел им обыскать незнакомца, но обыск ничего не дал. В моей голове уже сложился план мести, и недоставало лишь одной-единственной улики, чтобы приблизить мою цель. Однако тщетно пытался я разрешить эту загадку — лишь со временем различил я нужную мне тропу, но и то после того, как уже не мог на нее ступить.

Мы вернулись в замок, и Эльмиру внесли в ее спальню. Я крепко запер все двери, снял с убитой платье и пристально обследовал раны, дабы убедиться, что она действительно мертва. Это стало мне вскоре совершенно очевидно. Две пули безжалостно раздробили левую половину груди, третья пронзила ее нежное горло, откуда вытекло очень много крови. Члены Эльмиры уже одеревенели. Позвав горничную, я велел ей снять с покойной прочие одеяния, забрал их в свою комнату и исследовал самым тщательным образом. Из одного кармана выпало новое на вид портмоне, обвязанное лиловой лентой. Поспешно развязав узел, я нашел записку, которую Эльмира однажды в церкви обронила на моих глазах и в отношении которой она мне дала столь чудовищные пояснения, и помимо этого еще небольшой пакет — сложенные вместе записи, важность которых впоследствии я смог высоко оценить. Но тогда у меня не было времени их читать, и я запер их в потайном отделении письменного стола, которое некогда сам изготовил, застегнул портмоне и вложил в карман убитой.

Новые попытки вернуть Эльмиру к жизни оказались тщетными. Я велел одеть ее и оставить тело в комнатах на три дня. Я имел уже опыт с Братьями и поклялся не упускать из виду ни одной подробности, чтобы вновь не стать жертвой обмана. На теле убитой я оставил тайные знаки и проверял их ежечасно, опасаясь подмены. Покойная была столь изуродована выстрелами, что лицо ее ничем не напоминало ту, которую я знал при жизни. Поэтому ничего не стоило подменить ее кем-нибудь другим. Но небольшой шрам на лбу, который прежде отсутствовал, трудно было бы подделать.

Для большей надежности привлек я слуг, на которых мог особенно положиться, — они должны были ежесекундно стеречь покойницу. Через три дня на теле появились все признаки разложения, гроб заколотили у меня на глазах, и я запечатал его печатью, которую всегда держал при себе, и сам помог опустить в семейный склеп.

Возвратившись назад, все еще терзаемый чувством утраты, я подавил обильные токи теплых, рвущихся излиться слез и поспешил к своему письменному столу. Вытащить бумаги и сорвать печать было делом одного мгновения. Отдельные исписанные листы рассыпались вокруг. Они не были пронумерованы, и мне понадобилось довольно много времени, чтобы пробежать их глазами и сложить в нужной последовательности. Помимо того почерк был не слишком разборчив, и после первого просмотра мог я только заключить, что речь шла о каких-то семейных новостях. Я вновь свернул листы и спрятал в стол.

Тем временем наступил вечер, сделалось темно, и я стал ждать, не явится ли вновь мой Гений. Я велел зажечь свечи и отнести их в уединенный домик в саду, чтобы тем вернее заманить его. Я запасся парой пистолетов, двумя кинжалами и саблей, которая — я имел возможность выяснить это при определенных обстоятельствах — могла бы рассечь любую кольчугу. Словом, были сделаны все необходимые приготовления, чтобы встретить противника достойно. Ум мой был ослеплен яростью, и все же я хладнокровно и терпеливо прождал целую ночь. Но Амануэль не явился. Я ждал его еще три ночи. Я провел их в своей спальне, но в постель не ложился, притаившись в неприметном стенном шкафу. От ярости я пребывал в величайшем возбуждении и прислушивался к каждому звуку. При легчайшем дуновении ветра, при малейшем скрипе дерева я с готовностью сжимал рукоять кинжала. О, я бы отдал десять лет жизни за то, чтобы помериться силами с Амануэлем!

Старания мои, однако, ни к чему не привели, и после того как я предпринял все, на что только был способен человеческий ум, чтобы обнаружить хотя бы единственный след ужасных Незнакомцев, но не смог в том преуспеть, я еще более воспылал гневом и вознамерился проникнуть в сердцевину их зловещей паутины, дабы перерезать живые нервы их жизнедеятельности и либо обрести новое бытие на обломках их Общества, либо погибнуть вместе с ними.

Многие недели провел я в приготовлениях и ожидании, что мне удастся что-то выяснить. Моя решимость была столь тверда, что никакие трудности даже по прошествии многих лет не могли бы ее ослабить. По крайней мере, я был в этом убежден. Но я нуждался в поддержке тех, кто принадлежал к миру смертных. Я вспомнил о своих друзьях. Им сообщил я свою последнюю волю, словно был смертельно болен, без надежды на выздоровление, после чего испытал значительное облегчение и мог всецело заняться достижением намеченной цели. Под предлогом дальней поездки я передал управление своим имением дону Антонио. Все было улажено, все приготовления завершены, включая большую порцию яда, которую я зашил в свое платье на случай, если попадусь живым в руки Незнакомцев, чтобы не дать им насладиться моей мучительной смертью.

Я уже почти собрался сесть в карету, как мне доложили о прибытии дона Педро — без супруги. Приезд свой он ознаменовал жестокой выходкой с одним из слуг. Он очень изменился, в нем не осталось и следа от того дружеского расположения к ближнему, что некогда покорило сердца всех его домочадцев, — теперь он выказывал равнодушие и нетерпимость. О новых повадках дона Педро успели мне рассказать прежде, чем он явился с визитом. Со мной он держался холодно, я отплатил ему тем же. Ни он, ни я даже не старались понять друг друга. Подолгу он сидел подле меня молча и безучастно, подперев рукой голову. Другая его рука конвульсивно подергивалась. Как ни был я на него зол, подавленность его служила в моих глазах некоторым извинением, и проклятия замирали у меня на языке. И все же я не питал к нему ни малейшего доверия и не хотел своей горячностью выдать мое нерасположение по отношению к Обществу, а также лично к дону Педро.

Его неуверенность и боязливость, которую я подметил в течение наших коротких бесед, лишь укрепили меня в моих подозрениях. Он замолкал неожиданно, стоило мне хоть издалека намекнуть о судьбе Франциски, и лишь пожимал плечами, причем взгляд его приобретал какое-то особенное значение. Если же ему вдруг удавалось завести со мной разговор, он весь преображался. Облик его выражал напряженный интерес, он хотел знать все и жадно впитывал каждое слово, ловко выспрашивая меня о моих мыслях и намерениях. Однако расспросы его я воспринимал с невозмутимым спокойствием, показывая, будто согласен со всеми замыслами Братьев касательно меня и верен клятвенному обещанию оставаться, по крайней мере, откровенным с моими друзьями. Однако высказывания мои были столь противоречивы, что он не знал, как отделить искренние ответы от надуманных.

— Вы находитесь в разладе с самим собой, Карлос, — заявил он мне однажды. — Давайте поговорим более обстоятельно. Нет такой неясности, с которой бы друг, хорошо вас понимающий, не помог вам разобраться.

— Вы почитаете себя за такового, Педро? Тогда вам должно быть ясно, что не настолько уж я себе противоречу, как это может показаться.

— Что вы имеете в виду? — спросил он настороженно.

— Нет большего согласия с самим собой, чем воспринимать все, что бы ни случилось, спокойно, все стоически переносить и ни на что не роптать. Как видите, это касается меня в нынешних обстоятельствах, дон Педро. Я обретаю вновь женщину, которую готов боготворить, и тут же теряю ее навсегда, хотя намеревался обладать ею вечно. И что же? Я спокоен и доволен.

— Удачный пример, дон Карлос. И все же вы заблуждаетесь, если думаете, что мой случай схож с вашим. Однако Обществу остается пожелать себе удачи. Кто бы мог вообразить маркиза фон Г** довольным своим рабством?

— Никакого рабства, любезный Педро, все на основе свободной, доброй воли. Позвольте напомнить вам ваши собственные слова, которые благодаря обстоятельствам неизгладимо запали мне в душу. «Все явления указывают на некий глубокий, мощный и далеко нацеленный замысел этих людей. Но всякому ли под силу его распознать?» Правда, умение понимать я обрел лишь со временем, и понимание сие служило искуплением во многие важные минуты моей жизни: каждый миг ее увидел я теперь в свете ваших слов, и это умеривает самые горячие мои амбиции.

— Но Эльмира...

— Да, Эльмира. То был ощутимый удар. Душа, как в лихорадке, растеряла все воспоминания, прошлое кануло в небытие. Но видите ли, дорогой Педро, вновь привожу я себе в утешение ваши слова: «Творению присуща борьба и противостояние. Смерть порождает новое бытие. Осуществляя величественный замысел развития человечества, Провидение не печется о преходящих частных изменениях. Все направляется им к единой цели, и последний миг угасающей жизни претворяет оно в новые замыслы и стремления». Кто усвоил эти слова прилежнее меня, Педро?

— Воистину, дон Карлос! Но кому удастся вас понять? Вы столь нежно были привязаны к Эльмире, вы жили с ней душа в душу — можно было поклясться, что с ее утратой жизнь станет вам немила. И вот, оказывается, вы такой философ!

— Необходимость сделала меня философом, и, любезный Педро, признайте, что всеобъемлющая мудрость живого опыта — не важно, в какой области, — всегда лучше книжной, которую усваиваешь по мере прочтения, главу за главой. Вы разделяете сие мнение, не так ли, дорогой друг?

Я дружески взял его за руку и, энергично пожав ее, с улыбкой взглянул ему в глаза. Это было неосторожностью с моей стороны. Растерявшись, он попытался ответить мне столь же дружественной улыбкой, но у него не получилось. Боязливо и подавленно он опустил глаза. Около получаса понадобилось ему, чтобы выйти из внезапно нашедшей на него угрюмой задумчивости. Я понял: он досадует, ибо я вижу его лучше, чем ему хотелось бы, и все же он был слишком занят обдумыванием моего замечания, чтобы усомниться в том, насколько оно искренне. Я счел необходимым дать ему как можно больше поводов к размышлению, чтобы у него было меньше возможности со вниманием наблюдать за мной.

Миновало еще несколько дней, и благодаря множеству незначительных случайностей я пришел к тайному убеждению, что долее оставаться здесь мне небезопасно. Назрело время для побега. Ко мне в замок уже приехал дон Антонио — старый, верный, надежный друг, который, как и прежде, испытывал ко мне горячую привязанность и был готов исполнить любое мое желание. Следующая ночь, очевидно, должна была стать последней, которую мне оставалось здесь провести. С напряженным ожиданием всматривался я в угасавшее, делавшееся темно-голубым небо. В моем веселом, божественном саду стало непривычно тяжко дышать от какого-то неведомого ужаса, и при виде мягкого сияния звезд сердце мое сжалось от боли, как если бы вся природа затеяла жестокую игру с моей жалкой жизнью. Я вновь обошел любимые уголки парка — все выглядело так, словно стремилось меня удержать, но я решил ехать, как ни сильно был растроган. К счастью для меня и для моего настроения, к ночи картина переменилась. Грозовые облака затянули небо. Звезды погасли одна за другой. Птицы боязливо спрятались в свои укромные убежища. Все творение застыло в безмолвной, недвижной духоте, и только листья шелестели украдкой. Тишина объяла мир. Изредка стрекотали цикады. Стесненный шум водопада слышался из-за деревьев; вдали рокотал уже гром. Подходящий миг для бегства! Полночь, в замке все уже спят. Я взял ключ от калитки, вышел тихо из сада, перелез через невысокую стену во двор, где была конюшня, сорвал как можно осторожней, стараясь не производить шума, замок и стал седлать свою лучшую лошадь. Вскоре я почувствовал, как кто-то ткнулся мне в ноги. Это был Куско, мой любимый пес. Он лежал тут же в стойле и что-то учуял. Увидев меня, он пришел в несказанный восторг и стал на меня прыгать, повизгивая от радости. Ах, Куско, ты будто почувствовал, что пришла пора нам расстаться. Я не мог взять его с собой, он бы выдал меня наверняка. Множество раз поднял я его в воздух, позволяя слизывать слезы со своего лица. До сего мига я оставался хладнокровен, даже в последний раз обнимая моего друга Антонио, но теперь мое своевольное сердце сжалось от боли. Несомненно, пес почуял мое настроение. Он печально опустил голову и тихо заскулил. Возможно, он был моим единственным верным другом, которого я здесь оставлял. Но вот уже забеспокоились другие собаки во дворе, и я должен был поторопиться. Последний раз поднял я его, чтобы прижать к своей груди. «Добрый Куско! — подумал я. — Ты дольше всех будешь обо мне помнить». Я запер его вновь в конюшне, стараясь не слушать, как он испуганно царапает дверь, открыл встроенную в стену калитку, вскочил на лошадь и поскакал знакомым мне путем, ведущим сквозь ближнюю каштановую рощу.

Гроза тем временем усиливалась, ночь становилась темней и непроницаемей, разноцветные молнии сверкали все чаще, раскаты грома сливались в оглушительный гул. Я погонял без устали свою лошадь навстречу ураганному ветру и разбухшим грозовым облакам, которые, казалось, вот-вот придавят нас к земле. Вскоре, однако, и я, и мой конь смертельно устали, бедное животное стонало и фыркало подо мной, я не мог более противиться ветру и сбился с дороги. Я ехал теперь медленнее, и все же лошадь то и дело попадала в невидимые ямы или спотыкалась о выступающие корни деревьев. Мне приходилось то выпутываться из зарослей, то сползать с сука, на котором я вдруг повисал. Внезапно молния высветила речные волны, и это спасло нас от падения, в противном случае никакое всемогущее Братство не смогло бы предотвратить нашей гибели в водах Тахо[157], так как плеск реки был заглушен шумом деревьев и грохотом грома.

Наконец пришлось мне спешиться. Ехать дальше было невозможно. Я заметил неподалеку грот наподобие расщелины и решил заползти туда, чтобы спастись от грозы. Мой конь — которому не было бы цены, если бы не непогода, — побуждаемый инстинктом, последовал за мной, и мы, объединенные общей опасностью, доверчиво прижались друг к другу. Всякий раз, когда молния сверкала меж деревьев, он вздрагивал и еще тесней льнул ко мне. Вы можете представить себе мои чувства! То ненастье, от которого я укрылся в лесной хижине, казалось пустячным в сравнении с нынешней бурей.

Наконец гроза разразилась прямо у нас над головой. Небо сплошь покрылось молниями, и пылающие тучи опустились под вой ветра и треск ломающихся деревьев. Подобного грохота, наполнявшего все ближние предгорья, еще не слыхивало человеческое ухо. Все содрогалось вокруг меня, и казалось, вот-вот настанет минута, когда меня либо пронзит молния, либо погребет обрушившийся грот. Я весь закоченел от леденяще-холодной влаги и уже не в состоянии был сжимать поводья.

Кто бы в моем положении не пожалел о принятом в гневе решении! Но для меня все потрясения и ужасы природы были ничто в сравнении с пытками, изобретенными Незнакомцами, — им были известны тончайшие особенности человеческого сердца, и это позволяло затрагивать самые чувствительные струны и наносить удары в наиболее уязвимые места. Однако я, несмотря ни на что, испытывал воодушевление. Яростно напрягал я все свои силы для сопротивления, и каждая преодоленная трудность была мне высшей наградой. Как завороженный вглядывался я в пламенеющее небо, словно мне хотелось, чтобы все молнии слились воедино и обрушились на этот проклятый грот! Я желал бы похитить ужаснейшие громы, чтобы повергнуть с их помощью убийц моей жены; я собрал бы все грозовые тучи вокруг своих врагов, чтобы они задохнулись в них. Но даже их погибель показалась бы мне недостаточно жуткой. Такова игра фантазии в наиболее трагические минуты жизни. Из безбрежного моря образов выбирает она для себя наиболее сильное течение, причем считает мелочно каждую каплю, что примешивают к ним судьба и случай.

Гроза была сильной, но скоротечной. Едва забрезжило утро, о ночной буре уже ничто не напоминало, кроме печальных останков поверженных деревьев и разлившейся реки. Воздух был столь чист, как если бы мир только что был создан. Невинное веселье вновь снискавшего покой творения приглашало к нерушимой любви, природа представала во всем соблазнительном великолепии после ужасных часов, когда все в ней возбуждало лишь сожаление. Освеженная зелень отражалась в небесно-голубых ручьях, и только посредине реки вздымались белые гребни под ласковыми касаниями утреннего ветерка. Листва лепетала доверчиво, и верхушки крон стряхивали избыточную влагу. Лес оживился и наслаждался жизнью, как если бы в него вдохнули душу.

Едва я выбрался из чащи и взошел на холм, как новая картина предстала передо мной. Благословенная долина Пласенсии[158], словно нежная невеста в объятиях своего Тахо, льнущая к нему своими берегами; по ту сторону реки — Талавера[159], левее — Оропеса[160], окруженная многочисленными отдельными домами и щедро рассыпанными деревушками. Приветливый, несказанно блаженный край.

На редкость для всей Испании плодородная земля была здесь не только использована, но и приукрашена. Живописно чередующиеся виноградники и поля спускались по отлогим холмам к Тахо, маленькие домики радостно выглядывали из обрамления садов, утреннее солнце окрашивало розовой краской мерцающие голубизной ручьи меж высокой травы на тучных пастбищах.

Ничто не нарушило моего упоения этой дивной картиной. В ближайшей деревне, до которой я доскакал, царила утренняя бодрость. Из окон выглядывали полуприбранные крестьяне и отвечали на мое приветствие столь дружески и радостно, как если бы они с нетерпением меня дожидались. По мере приближения к Талавере дорога становилась все оживленней, я въехал в толпу нарядно одетых крестьян и крестьянок, к которой присоединялись все новые прохожие, и наконец образовалась многочисленная процессия, в середине которой продвигались я и моя лошадь, — я уже слышал немало шуточек по поводу моей угрюмой мины. Люди строили догадки, кто же я такой. Когда я с ними наконец заговорил, ликование было всеобщим. Подшучивая и смеясь, мне рассказали, что в Оропесе состоится замечательная ярмарка и что они надеются там от души повеселиться, чего все уже так долго ждали. Наконец их расположение ко мне достигло того, что они принялись спорить, под чьим кровом мне следует остановиться.

По пути приходилось неоднократно сворачивать. Повсюду находили мы довольство, незатейливость и гостеприимство. Счастливый дол, казалось, был отгорожен от остальной страны и хранил нетронутыми свои сокровища. Невинная веселость его обитателей, учтивость и непринужденность загорелых девушек, их оживленные разговоры, нежность и ласковость с каждым шагом удручали мое сердце.

— Счастлив тот, — воскликнул я наконец, — счастлив тот, кто живет тут вместе с вами!

— Поступите как я, — предложил мне один молодой статный крестьянин, который шел полуобняв свою задорную жену. — Останьтесь и женитесь на здешней девушке. Ни одна не отвергнет вас!

— А вы подумали о том, как я буду справляться с работой? Кто поможет мне?

— Мы все будем рады вам помочь, любезный господин, если вы только захотите у нас остаться. Мы недавно с вами познакомились, но уверены, что вы добрый человек, и мы успели вас полюбить. Мы все живем как одна семья и охотно, очень охотно примем вас в свое лоно.

В ответ дружно и весело прозвучало: «Непременно!»

— Эй ты, смуглянка! — продолжал молодой крестьянин. — Ты тут так смело стреляешь глазами, — не правда ли, ты не задумываясь взяла бы этого господина себе в мужья?

Щеки девушки зарозовели и потом залились румянцем.

— Клархен, ну что ты смутилась как маленькая! Подойди поближе. Это сестра моей жены, господин. Недурна, не правда ли? Робка и несколько своенравна, но с добрым, верным, искренне любящим сердцем. Как? Ты еще больше краснеешь? Я тебя явно перехвалил!

Клара насмешливо взглянула на него.

— Не верьте ему, сеньор. Я никуда не гожусь. Но... если позволите, то скажу, что вы мне нравитесь.

— Милое дитя! — ответил я ей. — Как горько мне оттого, что я должен отказаться от этого счастья. Мои родители еще живы, и моя семья столь горда! Я принадлежу к знати.

— Мой господин! — ответил крестьянин. — Я не менее знатен, чем вы. Это еще вопрос, чья из семей родовитей. Вы ничего не слышали о графе фон О*? — добавил он очень тихо.

— Милосердный Боже! Вы тот самый граф фон О*, что увел из семьи девицу и потом...

— Вам известна моя история? Кто же вы тогда, мой господин?

Я приблизился к нему и прошептал на ухо свое имя. Изумленно воззрился он на меня. Так он стоял некоторое время и оглядывал меня с головы до ног. Затем повернулся к компании и сказал:

— Дети мои, только что я вспомнил, что забыл одну вещицу на постоялом дворе. Ступайте вперед. Через некоторое время я вас догоню.

— Что же ты там забыл? — спросили его. Кто-то уже хотел пойти вместо него, чтобы принести забытую вещь. Но он лишь наклонился ко мне и сказал тихо:

— Дон Карлос, вы весьма порядочный человек, но мы не должны больше видеться.

С этими словами он поспешно удалился.

* * *

Спутники оторопело поглядели ему вослед и на какое-то мгновение сделались печальны, но, к моему удивлению, очень скоро утешились и, заключив, что крестьянин уже не воротится, предались прежнему веселью.

— На него иногда находит, — услышал я. — Как жаль, что такой хороший человек подвержен унынию.

Никто не мог понять, отчего он иногда грустит, ведь у него есть поле, дом, добрая жена и дети.

Жена его была тут же, и внешность ее говорила о благородном происхождении и соответствующем воспитании. Замечания спутников были ей понятны. Поскольку она, вероятно, знала, почему ее муж склонен к приступам уныния, внезапный его уход озаботил ее вдвойне. Печально взглянула она на меня, как если бы опасалась, что я каким-то образом могу разрушить их счастье. Также и Клархен не осталась безучастной. Я был весьма растерян и не знал, как поступить.

Я заметил, что благородная дама хочет мне что-то сказать с глазу на глаз, поэтому постарался как можно незаметней отстать от общества, дабы предоставить ей эту возможность. Она поняла меня, под каким-то незначительным предлогом отделилась от всех и подошла ко мне.

Смущение ее было несказанно трогательным. Ее влажный, печальный взор, казалось, желал проникнуть в будущее, таящее, возможно, непредвиденную угрозу ее нынешнему счастью. Прежде чем заговорить с ней, взглянул я на нее как можно более проникновенно, чтобы и по выражению лица моего она могла видеть, насколько велико мое участие к ней, и немного утешиться.

— Ах, господин, — сказала она, тяжко вздохнув, — нас постигло столь глубокое несчастье!

— Несомненно, прекраснейшая графиня, и я выражаю вам мое искреннее сочувствие.

— Мой супруг имел неосторожность открыть вам наше происхождение. Но это меня не заботит. Нисколько не сомневаюсь — вы человек чести, сеньор.

— Но отчего он столь внезапно ушел? Отчего не желает воротиться?

— Я понимаю его — он потрясен до глубины души.

— Уверяю вас, вы не должны ставить под сомнение ни мое чувство чести, ни искренность моего дружеского к вам расположения. Тайна вашего происхождения будет глубоко сокрыта в моем сердце, сеньора.

— Вы успокоили меня.

— Знайте же, что я нахожусь в еще более неопределенном, чем вы, положении. Я могу лишь догадываться о том, что движет моей судьбой. Несомненно, вам известно, что рассказывают о вашем бракосочетании. Ваш супруг женился на вас вопреки согласию неких Незнакомцев.

— Меня берет оторопь, мой господин!

— Вам не следует бояться, мадонна, эти Незнакомцы небезызвестны также и мне.

— Боже милосердный! Горе нам!

— Чего вы боитесь, о достойнейшая из жен? Разве вы не слышали, что я сказал? Я тоже имею связь с этими Незнакомцами, но мои испытания были, возможно, еще болезненней, чем ваши. Я вовлечен в ужаснейшую игру и не вижу пути к спасению, который нашли для себя вы. Понимаете ли вы меня теперь?

— О да, вполне.

Она кивнула проникновенно и поведала мне свою историю, возможно, излишне подробно, но без прикрас, откровенно и потому наиболее впечатляюще. Я был слушателем, достойным ее повествования; она учла это обстоятельство, выказав искусство рассказчицы, которое мог оценить лишь человек ее круга.

— Я сказала вам, сеньор: горе нам, что вы нас случайно обнаружили; теперь я беру свои слова обратно и говорю: какая удача! Дайте мне вашу руку в знак того, что останетесь нашим другом!

Она протянула мне руку. Но я заметил, насколько я себе навредил. Она стала сдержанней. Если бы я воспользовался сомнительным мигом ее испуга, если бы проник еще глубже в ее тайные переживания, смог бы я вам о них более поведать. Однако внезапно, казалось, забыла она все, что облегчало мне обращение с ней. С поразительной легкостью отклоняла она каждый каверзный вопрос и сражалась со мной моим же собственным оружием. Лишь глаза выдавали больше, чем ей хотелось бы.

В подобном настроении пришли мы наконец в Оропесу. Большая рыночная площадь была полна народу. Жители всей округи, казалось, покинули свои села, чтобы придать ярмарке поистине блистательный вид — пестрейшее сочетание своеобразных лиц и одеяний. Некоторое время любовался я многокрасочным кишением людской толпы, затем потек с нею вместе от одного увеселения к другому: то останавливался я возле будки фигляра[161], то обступали меня танцующие вакханты[162]. Беспрерывно сменяющиеся впечатления, крики и шум полубезумного от веселья народа, перебранка и драки, толкотня, смех — все это образовывало смесь, которая долго могла забавлять свежего зрителя.

Проведя несколько часов в праздничной толчее, в полном рассеянии набрел я на стоявших кружком селян, которые с усердием наблюдали за танцующей собакой. После того как хозяин собаки в такт музыке заставил ее несколько раз прыгнуть через обруч, он уступил место стоявшему позади него парню, который держал в руках птичью клетку. Птица была обыкновенным зеленым попугаем. Фигляр достал его из клетки и посадил на руку.

— Скажи-ка мне, милая птица, сколько лет старшему и сколько младшему из наших зрителей? — спросил он.

Попугай назвал цифры восемьдесят два и восемь.

— Как зовут обоих?

Птица назвала два имени, и все с удивлением признали, что она угадала.

Фигляр продолжал:

— А теперь ответь мне: кто из собравшейся публики самый знатный?

И птица произнесла отчетливо:

— Дон Карлос, маркиз фон Г**.

В этот момент я почувствовал, что глаза всех устремлены на меня. Я был потрясен. Холодный пот выступил у меня на спине. Я невольно отступил, протиснулся сквозь толпу, вскочил на лошадь и ринулся к городским воротам.

«Несчастный Карлос, — сказал я самому себе, — в какой край тебе бежать, где скрыться от судьбы? Нет ни одного уголка на земле, куда бы ни дотянулась рука Незнакомцев и где бы ты ни угодил в их силки. Ах, что за кара тебя ждет, если ты окажешься в их власти? Что за новые муки изобретут они, чтобы заставить тебя раскаяться в непослушании? На какие еще ухищрения они способны, чтобы провести тебя, ложно присягнувшего им безумца? Ты настигнешь фантом, воображая, что гонишься по их следу. В собственной могиле, увы, погребешь ты кропотливо возведенное здание твоих горделивых вымыслов. Что противопоставишь ты их могуществу? Свое одно-единственное изнуренное тело с ослабшими руками и истощенными нервами — против тысячи здоровых и сильных? Свой единственный кинжал — против тысячи мечей; свой ослепший, одурманенный ум — против всепроникающих взоров тысячеокого чудовища? Ты не забыл захватить с собой яд, и муки твои не будут долгими. Но что противопоставишь ты их жалости, их неколебимому презрению? Если тебя настигнут в построенной тобою же западне, в жалком изнеможении и отпустят великодушно, это будет еще мучительней, чем смерть. Несомненно, было бы умней изыскать способ от них спастись, чем пытаться их настичь, не ведая, как это сделать».

Ведя сам с собою столь тяжкий и нерешительный разговор, я проехал долину Пласенсии до самого края и достиг леса, примыкавшего к ней. Я привык уже к тому, что в любой чащобе могут встретить меня необычайные приключения, и со спокойствием ожидал их. Мое воображение, беспокойное и романтическое, рисовало мне ужасные сцены. Каждый обломок старины был полон для него особого значения, каждый невинный обрыв напоминал о бездонных пропастях, и некоторые причудливо разросшиеся деревья заключали в себе по меньшей мере некую глубокую тайну.

Вскоре на пути моем, по всей видимости случайно, мне повстречался путешественник. Ни внешность его, ни рассуждения не представляли собой ничего примечательного. Он нуждался в компании, что же касается меня, то я стремился найти безопасность в обществе какого-либо спутника и потому охотно присоединился к нему. Тема нашей первой беседы возникла естественным образом. Лес, опасности путешествия, заботы и отдых, пережитые и предстоящие испытания — все это занимало нас в равной степени. Беседы наши были несколько странны, но безыскусны — проще и вообразить нельзя.

Наконец зашла речь о владельце здешних окрестностей. Тут спутник мой весьма охотно разговорился и поведал мне непринужденно множество примечательных историй, одна удивительней другой. Окрестности принадлежали некой вдове. Супруг ее внезапно исчез. Сама она не имела ни малейшего понятия, что с ним сталось, несмотря на долгие и упорные поиски. После того как все ее попытки его разыскать ни к чему не привели, она удалилась от мира, чтобы в строгом уединении оплакивать свою утрату. Из рассказов своего нового знакомого я понял, что дама сия — изрядная мечтательница, но фантазии ее были милыми и кроткими, вроде тех, что ниспосылаются небесами для пробуждения счастливых видений в сердце человеческом.

Всякий странник, застигнутый сумерками вдали от постоялого двора, бывал приветливо принят в ее доме. Сердечное гостеприимство хозяйки простиралось на все сословия, и я мог надеяться обрести приют в ее доме, оставаясь неузнанным. Добровольное заточение, в котором она жила, печаль, сопутствовавшая ей во всем, скорбная судьба этой дамы и в особенности внезапное, непостижимое исчезновение ее супруга вызывали во мне самое живое сочувствие. Мучительная неизвестность, в которой я пребывал, принуждала меня радоваться любой встрече, но особенно рад я был встрече с теми, кто пережил нечто подобное, возможно, был гоним той же судьбой и вынашивал, как и я, замыслы, порожденные сходным расположением духа.

Мы доехали до места, где дорога делала развилку. Один из путей вел к деревне, где жил мой спутник, но до нее предстояло ехать целую ночь; другой путь вел к замку. Мой конь выбился из сил, я тоже чувствовал себя усталым, к тому же любопытство мое было разожжено. Я выбрал второй путь. Напоследок мне было сказано, что далее дорога не разветвляется и потому заблудиться я не мог. Уже начало смеркаться, но солнце еще не зашло, и потому я был уверен, что успею засветло.

В скором времени завидел я вдали башни замка, величественно проступавшие сквозь вечернюю дымку. Затем увидел я и самый замок, поразивший меня своим величием. Казалось, там обитал некий сластолюбец, который пожелал возбудить свои пресыщенные чувства прелестями сельской жизни.

Вокруг, как радующее глаз обрамление, был разбит сад, через который тропа вела к замку. Замысел устроителя не бросался в глаза, поскольку искусство намеренно таилось под простотой планировки, но тем отчетливей можно было понять, какая изысканная ученость и утонченный вкус действовали здесь рука об руку с природой. Нежная, искрящаяся зелень плюща искусно вплеталась в более темную зелень травы, лиственные деревья разных видов выделялись по контрасту или сливались друг с другом за счет плавных переходов различных оттенков, разнообразные краски сочетались или разделялись столь затейливо, что едва возможно было обнаружить замысел, которому здесь все подчинялось. С тайной радостью чувствовал я повсюду присутствие родственной мне души, к которой уже заранее испытывал симпатию.

По мере того как я приближался к замку, дорожки становились все прямей, группы деревьев упорядоченней и дикая красота прогулочных аллей, где наедине с природой усталые чувства могли отдаться ей без остатка, незаметно подчинялась власти гармонии и искусства, и под конец вы с удивлением оказывались в роскошном цветнике. Тут были прекрасные статуи, которые показались бы живыми, если бы не отсутствие в них дыхания. Они словно бы явились сюда, чтобы в сумерках освежиться, наслаждаясь ароматом померанцевых деревьев. Все аллеи сада сходились здесь, подобно лучам огромной звезды, открывая для обозрения затейливо построенные павильоны и беседки, в густеющих сумерках чарующие глаз своей роскошью. Все свидетельствовало о богатстве владелицы, но еще более — об умении его правильно употреблять. Казалось, некая добрая фея истощила здесь все свое волшебство, чтобы доказать возможность рая на земле.

Замок на заднем плане довершала роскошь парка, простого и обширного, без особых декоративных ухищрений. Перед ним находился обширный газон, который огибали две полукруглые дорожки. Наверх вела широкая каменная лестница.

Парадиз[163], однако, был пуст, — казалось, все вокруг вымерло. Птицы умолкли одна за другой, одинокая синица тенькнула в зарослях, прошуршала в траве маленькая змейка, ветер прошелестел листвой — все в природе замерло, ни звука, ни человеческих шагов. Я спешился, лошадь моя осталась на площадке перед замком и ржала, просясь в конюшню, но никто не вышел нам навстречу. Я поднялся по ступеням, открыл дверь: ни звука в прихожей, в пустом зале я мог слышать лишь собственные шаги.

Ободрившись, я поднялся по алебастровой лестнице, пересек несколько комнат, восхищаясь их пышным убранством, но не встретил никого. И вдруг наконец отворилась одна из дверей, показался одетый в черное слуга, но он не заметил меня. Я заговорил с ним, но он, казалось, ничего не слышал и, прежде чем я оправился от смущения, скрылся из виду.

— Господи помилуй, Карлос! — воскликнул я громко. — Ты многое успел пережить, но ничего подобного тебе еще не доводилось испытывать!

С этими словами я приблизился к двери, через которую только что вышел слуга, и отворил ее. Передо мной была темная комната, освещенная всего двумя свечами. У распятия, преклонив колени, стояла закутанная в черное дама. Как только я вошел, она оглянулась и сделала мне знак оставаться на месте.

Мне пришлось простоять еще с полчаса. Можете себе представить, что я должен был при этом думать и чувствовать. Неожиданно встретить столь странный прием, столь холодный и столь теплый одновременно, быть очарованным излиянием прекрасной скорби, не ведая, насколько можно ей доверять, — все это могло привести в еще большее изумление в сравнении с тем, каковое я тогда испытал. Как должен был я воспринимать женщину, повергнутую ниц в благочестивых молитвах, беседующую столь печально и нежно со своим Богом, зрящую мысленным взором Небеса и своего возлюбленного, забывшую об этой грешной земле и все же воодушевленную на благие дела, искренне не видящую ничего вокруг, но притом столь милосердно снисходительную к потревожившему ее покой пришельцу? И как должен был я воспринимать себя подле нее? Возможно, моя душа была ей более сродни, чем она могла в эти минуты предполагать, или вновь я был одурманен, принимая за явь искусно рассчитанный обман? Сомнение боролось с надеждой, и наконец возобладала последняя.

Комната не отличалась пышным убранством, все в ней было просто и мило. Пепельно-серые обои, гирлянда роз, две картины — никаких изысканных украшений. То не была парадная зала скорби и слез, но все соответствовало духовному настрою владелицы. Подле софы — стол с распятием, у которого хозяйка замка стояла на коленях, в углу — арфа. По-семейному уютная комната, в такой чувствуешь себя как дома.

Наконец дама поднялась с колен. Отерев с глаз слезы, она взяла свечу и подошла ко мне. Лицо ее еще пылало от жара сокрушений, и голубые глаза хранили след многолетней скорби. Печальные, глубокие вздохи позволяли догадаться о том, где находился предел ее желаний и надежд, от которого она только что вернулась. У трона Небесного Отца часами молила она даровать силы не забывать о сестринском долге и творить благие дела. Все это моя охваченная волнением душа прочла в ее взгляде, в ее облике. Я с удивлением заметил, что она была еще трогательно молода и красива. Не без оснований почувствовал я к ней доверие. Нет, она не могла быть предательницей!

Мое самолюбие, пережившее столь много чувствительных ударов, стало мало-помалу успокаиваться. Я и думать забыл о том, что происходящее снова могло оказаться розыгрышем. Сколько понадобилось привлечь людей и сколько затратить труда, чтобы сотворить эти соблазнительные красоты, проявив притом столько понимания и сноровки, и все лишь ради жалкой цели схватить некое живое создание со всем его бытием и не отпускать так долго, пока само это бытие не станет ему в тягость? Несомненно, для такой цели хватило бы с избытком и половины этих мудрых, тщательно продуманных обстоятельств, так что я мог довериться их стечению даже и не в столь большом количестве.

Разумеется, во всех преследовавших меня совпадениях было нечто удивительное: мне уже не раз доводилось сталкиваться с Братством там, где менее всего я предполагал обнаружить его влияние. Сам я довольно длительное время не мог отважиться что-либо предпринять без того, чтобы не приметить некий едва уловимый след его властного присутствия. Бывало и так, что я, находясь вблизи от них, ничуть не догадывался, кто стоит за кажущейся случайностью событий, и Незнакомцы побеждали меня с большей легкостью, чем могли бы это сделать теперь, когда я, пребывая вдали от них, все же не терял бдительности. Кроме вчерашнего случая, я не обнаружил в них столь высокого ума или столь изощренной хитрости, каковая могла бы свести самых отдаленных, отличных друг от друга людей.

* * *

— Кто вы такой, сеньор? И чем я могу вам служить? — спросила меня дама с мгновенно подкупающей изысканностью.

Я сказал ей, что заблудился и нынешней ночью надеюсь обрести в ее замке кров и гостеприимство. Моя дерзость не имела бы извинений, пояснил я, если бы мне не было известно, насколько владелица поместья чтима в округе за свою участливость к путникам.

Мой ответ не вполне понравился ей, и хозяйка замка строго взглянула на меня.

— Мой господин, — заметила она, — я не знаю, как мне должно с вами обходиться. Не могли бы вы назвать свое имя?

Я назвался именем одного из моих друзей, жизнь которого мне была хорошо известна. Я пояснил ей, что стесненные обстоятельства, в коих я нахожусь, не вполне соответствуют моему высокому роду. Как причину путешествия привел я желание получше узнать мир. Говоря все это, я внимательно наблюдал за ней, надеясь понять ее мысли, но она слушала меня с неизменным спокойствием, — по-видимому, она не таила в себе ничего, что можно было бы выдать нечаянной гримасой и что надлежало бы тщательным образом скрывать. С непринужденной вежливостью она вспомнила названное мною имя и ранг семьи, заверила меня, что в течение некоторого времени не позволит мне оставить замок, позвала слуг и велела им показать несколько подходящих комнат. Затем она просила меня разделить с ней ужин. Все это было сказано так просто, что я не имел ни малейшего повода питать к ней недоверие.

Подошло время ужина; я вынужден был задержаться, потратив несколько минут на переодевание, знакомство с комнатами и внутренней планировкой замка (которую нашел превосходной), и моя хозяйка через слуг напомнила мне о своем приглашении. К моему удивлению, я обнаружил ее в обществе некоего молодого человека необычайно красивой, примечательной наружности. Он был полон силы и благородного достоинства и походил на влюбленного, мрачного Аполлона. Я принял его за брата хозяйки и так и держался по отношению к нему. Но вскоре я заметил, с каким нежным согласием взглядывают они друг на друга, они не пытались это даже утаивать и столь мало обращали на меня внимания, что в душе моей поневоле поднялся протест. Впрочем, я не мог не признать, что они словно созданы друг для друга. Я испытывал к нему зависть, смешанную с благоговением, как если бы он был орудием небес, посланным, чтобы примирить эту скорбящую женщину с ее горькой судьбой и доставить ей небольшую радость взаимной привязанности.

Его замечания были немногочисленны, но блестящи. Всякое его высказывание не свидетельствовало ни о чем другом, как только о глубине его сердца, богатстве воображения и высоте ума. Я вслушивался в каждое его слово, ища подтверждения моим впечатлениям о его взаимоотношениях с хозяйкой, но он ускользал от моих наблюдений столь искусно и непринужденно, что невозможно было обнаружить нечто подозрительное. Либо я был недостаточно искушен, чтобы постичь его подлинную натуру, либо он был совершенно невинен. Наконец мне не осталось ничего иного, как показать свои лучшие стороны, чтобы расположить к себе их обоих.

Ужин протек за обыденными разговорами. Я почувствовал непритворную усталость и удалился в отведенную мне спальню. Вскоре я услышал, как слуга сопроводил молодого человека мимо моей двери в соседнюю комнату. После этого в замке стало еще спокойней, ни одна дверь не скрипнула, вход был заперт на ключ и засов, ненарушимая, жуткая тишина воцарилась повсюду. Несмотря на большую усталость, я все же не мог заснуть. Стояла душная ночь, и я был к тому же столь неестественно разгорячен. Вдруг послышалось мне, как будто кто-то играет на музыкальном инструменте. Я поднялся с постели, как можно тише отворил окно и лег, в полной тьме, на подоконник.

Я не обманулся. Кто-то играл на лютне, сопровождая игру пением. Вскоре я не только различил слова хорошо знакомой мне песни, но и узнал голос владелицы замка. Стихи были точь-в-точь как в книге, но так мог петь лишь тот, кто более самого поэта постиг смысл слов. Пение, изливавшееся из потаенных уголков печального сердца, звучало как единый вздох слитых воедино жалоб.

Я могу смело утверждать, что в тот миг сердце мое билось согласно с ее сердцем. Эльмира, утраченная мной Эльмира явилась предо мной, осиянная небесным светом, и с нею вернулось прошлое. Каждый трогающий душу звук, казалось, рассказывал мне о ее тоске, о слезах, которые она проливает в ином мире, опечаленная разлукой со мной. Слова песни, ее образы говорили о том же. Как долго не слыхал я ее голоса, поющего эту песню! Мысли мои потерялись в нахлынувшем потоке воспоминаний, и я забыл о настоящем.

Из окна я мог видеть большую часть сада. Длинная, поросшая травой извилистая тропинка вела к мутно выступающим из тьмы павильонам. Из одного из них, слабо освещенного, и доносилась песня. Некоторое время я вглядывался как можно внимательней, и скоро усилия мои были вознаграждены. На тропинке появилась закутанная в белое женская фигура, ростом и сложением напоминавшая хозяйку замка, со светильником в руке. Однако тень, к несчастью, падала так, что я не мог разглядеть ее лица. Подойдя ближе, она свернула на соседнюю тропку, и взгляд ее случайно упал на мое окно. Выронив из рук лампу, она вскрикнула и метнулась за ближайший куст.

Что следовало мне думать о сем явлении? Удивление или неодолимый страх отпугнули от меня незнакомку столь странным образом? Возможно, возомнила она, будто обнаружила передо мной нечто такое, что хотела бы скрыть? Нет ничего коварней и обманчивей, чем женские уловки. Как часто я почти попадался, даже когда уже собирался, после трезвых наблюдений, прийти к разумной развязке. Да, с полным правом я мог утверждать, что прозрение не однажды посещало меня, и я вел себя соответственно. Женщины вовлекали меня в свою игру с ранних дней моей юности, без устали пускались на хитрости, чтобы приманить и затем оттолкнуть. Сей коварный пол обладает неисчерпаемой изобретательностью, чтобы вновь и вновь суметь обвести меня вокруг пальца. Я сделался недоверчивей — нельзя сказать, что это совсем не помогло мне.

Затевается ли тут что-то относительно меня? Хотят ли меня вновь обмануть или только разжечь любопытство? Сочувствие прекрасных или всего лишь мечтательных сердец — плод любопытства, родственный любви. В моем же сердце эти два чувства сроднены более, чем у тысяч других людей. Пружины твоих сокровенных замыслов, причины и способы твоих действий уже известны или, по крайней мере, их пытаются хитроумным образом разгадать. Так беседовал я сам с собою не слишком уверенно, чувствуя себя все более задетым.

Ночь провел я в неописуемом беспокойстве. Я уже не мог предаваться дремоте в роли смышленого наблюдателя. Все мои понятия были смешаны. То, что казалось незначительным, представлялось теперь, без сомнения, опасным; то же, что могло бы всерьез насторожить, потеряло былое значение. Событие, казавшееся подозрительным, вело к разочарованию: бывало же и так, что все происшествия находились в очевидной взаимосвязи, но единство их оказывалось случайным и потому опасно вынужденным.

Однако кто постигнет суть причудливых сердечных заблуждений?! Все эти мысли пришли мне в голову, когда я подумал о сходстве владелицы замка с Эльмирой, и моя душа занялась изыскиванием возможности вновь обрести ее здесь. Моя разгоряченная фантазия не ведала пределов, все преграды казались преодолимы, любой обман представлялся осуществимым.

Вскоре, однако, когда возникшие в глубине моей души грезы исчезли либо сделались бледней и ненадежней в сравнении с очевидностью, я смог отчетливей разглядеть свою хозяйку. Навряд ли она имела намерение заманить меня в сети, чтобы польстить своему тщеславию. Она была столь поглощена своим горем, что, если что-то могло тронуть ее в бренном мире, пробудить интерес, это был не иначе как тот прекрасный, идеальный молодой человек, с которым я познакомился вчера за столом и против которого я ничего не стоил. Даже ее глаза говорили об этом, как бы искусно она ни подчеркивала, что не проводит меж нами различия. Так почему же я мне не поверить их свидетельству?

Наступило утро, и подошло время завтрака. Меня пригласили, и я застал даму в одиночестве. Тот другой господин, как она мне сообщила, в отъезде. Хозяйка подошла ко мне без малейшего смущения, хотя казалась бледной и усталой. Она столь непринужденно справилась о моем здоровье, что я был совершенно сбит с толку.

Вскоре я оказался вовлечен в глубокомысленную беседу. Опыт и представления моей собеседницы покоились на определенных философских постулатах, что только утвердило мое мнение о ней. Все ее мысли, все понятия проистекали из крайней мечтательности. Было очевидно, что интересы ее уже давно не касаются этого мира и она счастливо обитает в ином, населенном грезами. Я слушал ее сочувственно, понимая, что еще не настало время представить ее суждению мои мысли и наблюдения.

В подобных беседах протекло много дней; молодой человек все не возвращался. Это вызывало некоторое удивление, но не слишком огорчало. Две души, длительное время проведшие друг подле друга, обретают согласие; каждый миг сближает их, если их настрой совпадает с некой родственной гармонией. Вначале скука и требования вежливости позволяли нам терпеть друг друга. Потом пришло тайное сознание, что мы тоскуем друг без друга. Каждый из нас, отягченный собственными раздумьями, нуждался в собеседнике, которому мог бы их поверить, наши души, незаметно слились, и мы уже больше не думали о необходимости как-то рассеять скуку.

Каждый день поднимался я с намерением покинуть зачарованный замок — и с каждым днем становился более к нему привязан. Гостя в замке, я испытывал все новые желания, которые мне хотелось удовлетворить, хотя они были определенно неисполнимы; но это только подстегивало мои стремления и мечты, в которых радость и боль вели постоянную борьбу без решительного перевеса. Оба мы испытывали беспокойство: я не знал, о чем мне следует спрашивать, она же не ведала, как должна мне отвечать. Бродя целыми днями по саду, не вкушая чувственных наслаждений, мы перепархивали безотчетно от радости к радости и от мечты к мечте.

К саду примыкало небольшое озеро, и мы особенно любили сидеть на его отлогом, поросшем травой берегу. Здесь проводили мы долгие часы, всматриваясь мечтательно в ясное небо, которое казалось еще прекрасней, отраженное спокойными водами озера. Тихий плеск волн, неспешные колебания ровной зеркальной глади порождали в нас надежды на приятные взаимные узы. Золотое время невоплощенного будущего было тем царством, что мы украшали, тем миром духов, что мы населяли порождениями своей фантазии, той вечностью, которую мы рисовали перед собой, сотворяя ее во всех сладостно чарующих подробностях.

Мы провели наедине восемь дней. То бродили мы, таясь, рука об руку по садовым аллеям, то, поражаясь близости наших мыслей, бросались друг к другу и сливались в жарком объятии. Но не любовь свела нас, а тайное чувство некоего взаимного родства наших душ.

— Что за необъятное царство блаженных грез способно породить воображение! — воскликнула она однажды, когда мы вернулись из отважнейшего путешествия в мир духов. — Это так прекрасно и в то же время так печально.

Я отвечал ей, что мне ведомо блаженство видеть тут лишь одну прекрасную сторону — всецело умереть для этого мира со всеми его обитателями и суетой и сделаться тихим, радостным жителем мира иного. Мне подвластно мое отечество. Его законы учреждаются мною. Под моею рукой бесформенная масса обретает счастье. Я простираю источающую благодать руку над творением более великого и сильного духа, и все обретает свою завершенность и довольство, и во всем растворено счастье.

— Прекрасный вымысел, мой друг. Но не может ли и тут воображенье потерпеть неудачу? Не может ли творец остаться недовольным своим творением, ощутить свое бессилие?

— Несомненно, все может случиться, сеньора, но не в такой степени, чтобы разрушить наслажденье благословенными часами. Даже слабость способна доставить некоторое удовольствие, и можно чувствовать себя счастливым, когда все силы исчерпаны при исполнении должного и необходимого.

— Но, дон Карлос, — сказала она, беря меня за руку, — если бы действительно существовали подобные царства духов, о которых мы сегодня вместе мечтали...

— Тем лучше было бы для нас, сеньора.

— Нет, Карлос, нет. Прошу вас, мой друг, отнестись к моим словам серьезно. Я с вами совершенно искренна. Со временем вы узнаете меня лучше и поймете, что я вправе так говорить, и правота моя, сколь она ни горька, имеет свое подтвержденье.

— Что за мечтательность, сеньора! Если уж вы так со мной говорите, я должен отвечать вам как друг. Я ценю ваши фантазии, они порождены вашей милой мечтательностью, ваши грезы исходят из глубины сердца и оттого имеют высочайшее достоинство. Мне доставляет радость быть вашим спутником в царствах бескорыстной дружбы, любви и невозмутимого покоя. Также и мне соприкосновение с бытием по ту сторону гроба дорого и священно, поскольку меня судьбы прошедшего избавляют от настоящего. Но, моя дражайшая госпожа, не примешивайте сюда ни малейшей тени действительности, ничего, что могло бы нарушить чистейшее блаженство, кое доставляет каждое путешествие в ту цветущую страну.

— Это хорошо, сеньор, что не существует ничего, заставляющего вас так думать. Однако есть те, кто в этом отношении менее счастлив. Но откройте мне, что может разум сказать о том срединном царстве, из которого духи являются нам?

— Ничего определенного, сеньора, однако возможны некоторые предположения. Для чего должны они нам являться? Чтобы сделать себя или нас счастливей? Если нас, то многие ли заметили их явленье или хотя бы воздействие? Насколько мне известно, пока еще ни один.

— Не будьте столь поспешны в выводах, Карлос.

— Поспешность в выводах? Отчего? Ни вы, ни я их не видали. Или являются они, чтобы себе доставить счастье? Каким образом? Наслаждаясь собой, вспоминая прошедшую жизнь — как мало, однако, способны они к тому, чтобы насладиться подобным счастьем. Или желают они развить свои разрушенные смертью способности к творенью? Тут невозможно никакое объясненье. Наши ощущения погружены в море прекрасных раздумий и понятий, из которых одна-единственная жизнь черпает лишь немногие капли. Почему другие должны испариться, не использованные духом, воображением и разумом?

— Все, по вашему мнению, дорогой друг, указывает на множеству жизней в едином физическом теле?

— Да, я думаю, что все, сеньора. Природа не произвела ничего бесполезного[164]. Не только для отдельных чувств и восприятий отдернут таинственный покров с некоторых предметов; искусство и опыт воспитывает она для всего. Разве желаем мы уничтожить прекрасное созвучие ряда вечно воображаемых лет, обратив их в зияющий, непреодолимый провал вместе со всеми их благотворными влияниями? Или позволим мы лучше состариться душам в единой веренице сохраняющих сходство жизней, в едином ряду дней, которые более долгий сон делит для сладостного отдохновения на большие или меньшие промежуточные пространства?

— Разумеется, лучше было бы последнее. Но послушайте, Карлос, все это вовсе не свидетельствует против существования царства просветленных, отделенных от тела духов. Я имею тому совершенно особое доказательство.

— Что бы это могло быть за доказательство, сеньора?

— Действительность.

— Действительность?

— И мой опыт.

— Ваш опыт? Я в недоумении, сеньора.

— Да, именно мой опыт. Вы же мой друг, мой искренний, настоящий друг?

— Вы сомневаетесь, моя дражайшая госпожа?

— Нет, Карлос. Но мне страшно, так страшно! Не знаю, отчего такая тяжесть. Вот здесь справа, в середине груди. Я чувствую, что буду из-за этого страдать, много и мучительно. Но пусть лучше мир исчезнет и солнце погаснет, если по сей причине я на целую вечность лишусь друга.

Она несколько раз боязливо оглянулась и затем продолжала:

— Взгляните на меня, Карлос. Вы видите, как бледны мои щеки, как тусклы глаза и как слабо тело. Мучительные бессонные ночи вот уже долгое время подрывают мои силы. Я чахну и уже вижу перед собой отверстую могилу. Выслушайте же мою тайну. Некий дух не позволяет мне ни минуты сна.

— Дух? Вы сказали «дух», сеньора!

— Отлетевший дух моего супруга.

— Боже милосердный! Это Амануэль!

— Мне послышалось... Вы что-то сказали, Карлос?

— Я сказал: что за игра воображения!

— Нет, я слышала нечто совсем другое — прозвучало какое-то странное имя.

— Это ветер шуршит листвой. Продолжайте же, сеньора.

— В последнее время я стала такой пугливой. Тихие, таинственные природные шорохи ужасают меня. Я боюсь легчайшего движения поблизости — все порождает во мне муку, ко всему утратила я вкус. Я расскажу вам коротко свою историю. Моя семья вам уже известна. Пять лет назад я вышла замуж за одного мужчину, которого избрало мое сердце. Это был лучший, достойнейший человек, такой же, как и я, мечтатель. Любя сельскую жизнь и приволье, он уговорил меня жить в его поместье. Недостаток определенных занятий и увеселений, уединенное расположение замка, отчасти также наша чувствительность привели к тому, что в первый же год мы сделались печальны, мысли наши возвысились, и воображение наше черпало из этого источника. В некий злополучный час, предаваясь мечтам, мы поклялись друг другу, что даже в случае смерти одного из нас наши встречи будут продолжаться. Вскоре я утратила его, и с тех пор он посещает меня постоянно каждую ночь.

— Сеньора, я поражен тем, что вы мне только что рассказали. Но возможно, присутствовал некто третий, когда вы обменивались клятвенными обещаниями?

— Кто мог быть при этом? Мы находились здесь, в замке, совсем одни. Никто не посещал нас. Мой муж нанял того молодого человека, с кем вы познакомились в первый день вашего приезда, для управления поместьем. Здесь не было ни одного близкого нам человека, кроме него, да и он был тогда четыре недели как в отъезде.

— Чудеса! Каждую ночь, говорите вы?

— Каждую ночь, за немногими исключениями.

— И что же он говорит вам при посещении?

— Он пребывает безмолвным, садится только в изножье моей кровати.

— Вы никогда не пытались к нему прикоснуться?

— Никогда, я на это не отваживалась.

— Приняли ли вы все меры к тому, дабы убедиться, что вас не обманывают?

— Да, сеньор. Моя комната заперта, и нет никакой тайной двери, чтобы проникнуть в нее.

— Тогда это еще удивительней, чем я полагал. Послушайте, сеньора, я обладаю силой и отвагой. Вы мне однажды доверились. Позвольте расследовать это дело!

— Нет, Карлос. Вы мне сделались так дороги, что я не хочу подвергать вашу жизнь опасности.

— За свою жизнь я ни в малейшей степени не опасаюсь, но вот за вашу — весьма и весьма, сеньора. Я смел и силен — не каждый может со мной сравниться. На всякий случай я приду вооруженным. Давайте же подготовимся как можно более тщательно.

— Нет, лучше откажитесь от своего намерения. Вы стали моим лучшим, ближайшим, единственным в мире другом. Я стану еще более несчастной, если вы с безумной отвагой похитите у меня единственное сокровище, которое только может быть мне дорого. Часы моей жизни сочтены, позвольте же мне провести их в неком подобии покоя, не сокращайте их.

Так спорили мы еще некоторое время, побуждаемые к тому дружеской любовью, и только при помощи искуснейших уловок удалось мне ее уговорить. Мы условились, что в полночь она впустит меня в свою комнату, в полном безмолвии, и что объясняться мы будем лишь кивками и жестами. Я занялся приготовлениями, чтобы в случае нападения обеспечить себе полную безопасность. Надежный панцирь, с которым я никогда не расставался, испытанный кинжал, моя сила и ловкость, мужество и хладнокровие, обретенные посреди превратностей изменчивой судьбы, были отнюдь не лишним вооружением в дерзком приключении подобного рода. При любых, даже самых крайних, неожиданностях мне не следовало теряться. С нетерпением дожидался я наступления ночи.

Наконец ночь наступила. Мы ужинали, как всегда, вместе, стараясь казаться беззаботными, но все же чувствовалась некоторая напряженность. Мы принуждали себя быть остроумными и веселыми, чтобы подавить чувство тревожного ожидания и страха или, по крайней мере, скрыть их наиболее естественным образом. Наконец мы и вовсе отвлеклись в некотором самозабвенье.

Расстались мы в обычное время, шутя и смеясь. Каждый из нас вернулся в свою комнату. Я запер дверь самым тщательным образом, погасил свет и улегся в постель. Я пролежал некоторое время, довольно громко смеясь, затем задернул полог кровати и принялся храпеть. Ночь выдалась лунная, но, к счастью, разыгралась непогода, низкие облака быстро неслись по небу, и потому невозможно было увидеть, что я делаю в своей комнате.

Часы в замке пробили полдвенадцатого, когда я тихо выбрался из постели. Это время назначила мне она для встречи. Я вооружился, обернулся простыней, как можно тише отодвинул дверную задвижку и выскользнул из комнаты.

Когда я шел по длинному коридору, ведущему в покои моей донны, меня чуть не выдал большой пес, улегшийся спать посредине прохода. Было так темно, что я заметил его лишь тогда, когда второпях уже наступил на него. Несмотря на уговоры, он вскочил и залаял. К счастью, от ветра стучали ставни и с грохотом распахивались и захлопывались двери, к тому же вдали, где-то на крестьянском дворе, тоже лаяла собака. Я приободрился и сумел незамеченным пройти дальше.

При первом же моем тихом стуке сеньора открыла дверь спальни. Она дожидалась меня уже давно, возможно из страха. Дама была в величайшем волнении и готова была уже без сознания упасть в мои объятия, если бы я с мужским хладнокровием не привел всевозможные причины к ее утешению, поскольку она не могла надеяться на собственные силы. В душе ее шла удивительнейшая борьба между любопытством и страхом, между женской робостью и дерзкой мечтательностью, между стыдом и ожиданием. Похоже было, что она боится не за меня, но — меня. И только после многих попыток сыграть на ее страстях удалось мне пробудить в ней искру надежды на успех.

Заверю не солгав, что положение, в котором она сейчас находилась, было опасным. Если бы она могла заранее предвидеть все обстоятельства, я сомневаюсь, что мне удалось бы ее уговорить. Ночная буря, которая обычно сближает две родственные души, ее беспомощность во всем, небрежность ее одеяния, свидетельствующая о страхе... Подобная опасность и подобные тревоги могли бы и более сильных повергнуть в отчаяние. Не солгу, утверждая, что я и при половине таких обстоятельств впал бы в смятение, если бы не был занят собственной опасностью и имел бы время их наблюдать. Я видел все, что меня когда-либо в жизни заботило или волновало, как бы сошедшимся в этой единой точке. Сейчас могло многое, и даже относящееся к моей собственной истории, проясниться, и, приведенные в движение на новый лад, все планы на будущее должны были принять другое направление. Если же судьба сей дамы не была связана непосредственно с моей, должен был выясниться общий ход событий и то, каким образом наша встреча могла быть мне полезна.

Зловещая полночь близилась. Оба содрогаясь от ужаса, предприняли мы некоторые приготовления. Она встала поодаль в углу комнаты, а я занял ее место в постели, окутанный моим покрывалом, и начал прислушиваться с напряжением к малейшим движениям в комнате. Таинственные шорохи в воздухе, да, я могу так выразиться, дыхание жучков-древоточцев — ничто не ускользало от моего внимания. Ничто не казалось мне слишком мелким и малозначащим, за чем бы я не видел возможности внезапного ужаснейшего явленья. Даже лай собак и карканье ворон казались мне подозрительными.

Наконец пробило двенадцать, и я услышал легкий, едва уловимый свист в воздухе. Дождь сильнее забарабанил по подоконнику. Скрипнуло ложе, затем раздался шорох балдахина. Предметы становились видны все отчетливей в усиливающемся свете месяца, погруженные в его мерцание.

Послышался резкий шорох завесы, отдернутой незримой рукой, ложе несколько сдвинулось, и плотно закутанная фигура, облитая лунным светом, уселась в изножье кровати. Испуг мой поначалу был так силен, что я лишь смутно воспринимал ее очертания. Но постепенно я различил сквозь покрывало испачканное кровью лицо уже немолодого мужчины, пристальный взгляд которого был устремлен на меня. Он слабо шевельнул рукой, как если бы хотел что-то сказать, но не произнес, однако, ни единого слова. Выждав немного, я сел на кровати. Движение было довольно резким, и незнакомец отпрянул. Это придало мне мужества, потому что привидение так себя бы не повело. Я выскользнул из-за завесы — незнакомец вскочил и отступил на несколько шагов. Он даже, как мне показалось, тихо вскрикнул, причем голос показался мне знакомым и уж, во всяком случае, не принадлежал некоему призраку. Сие побудило меня приблизиться к нему, чтобы разглядеть поближе. Я подскочил к нему одним прыжком и убедился, что передо мной — живой человек. Из-под покрывала блеснул кинжал и вонзился мне в левую руку, второй удар был нацелен в грудь, и если бы не панцирь, пришлось бы мне проститься с жизнью. Тут я схватил противника так крепко, что он не мог шевельнуться, — почти нечеловеческой силе, возросшей от бешенства и отчаяния, я противопоставил самообладание и ловкость. Выпады его кинжала я отражал рукой, либо их выдерживал мой крепкий панцирь. Мы дрались молча и почти бесшумно, как два разъяренных льва. Мы упали на пол, и я, почти не помня себя, полумертвый от напряжения, прибегнул ради спасения своей жизни к последнему средству: выхватил из ножен кинжал и двумя ударами положил конец борьбе. Противник мой умер без единого стона. Долгий, протяжный вздох был его прощальным словом. Его коченеющие руки цепко сжимали меня в последних судорогах, — он схватил меня с таким бешенством, что и по смерти не хотел выпускать.

Наконец дама поспешила мне на помощь. Она зажгла свечу от еще не потухшего светильника в прихожей, и мы сняли с мертвого покрывало. Что за ужасное потрясение пережили мы, взглянув на его лицо! Это был тот самый молодой человек, с которым я познакомился в первый день своего приезда.

Я устремил взор на хозяйку. Лицо ее выражало борьбу страстей, сочетание коих показалось мне неожиданным. Изумление, любопытство, ужас, любовь, боль... и наконец негодование одержало верх. Я ожидал благодарности за то, что был готов пожертвовать за нее своей жизнью, что ради нее я совершенно бескорыстно ввязался в эту игру, но напрасно я надеялся. Некоторое время она стояла, будто оцепенев, со свечой в вытянутой руке, затем поставила свечу на землю, упала на колени, склонилась над мертвым. Достав носовой платок, она приложила его к кровоточащей ране и поцеловала бледный рот. Застыв от изумления, наблюдал я эту странную сцену. Судорожность движений дамы заставила меня против моей воли убедиться в глубине и неотступности ее боли, лишившей ее дара речи.

Пролежав так некоторое время, она наконец поднялась и с тем самым удрученным, меланхолически-холодным выражением лица, столь знакомым мне из нашей первой встречи, простерла ко мне свечу и сказала:

— Еще и убийца.

Отвернувшись, она вышла из комнаты, оглянувшись в дверях, прежде чем окончательно скрыться. Потрясенный, я не нашел в себе сил, чтобы последовать за ней.

Я тихо пробрался в свою комнату, тщетно гадая, чем все может закончиться. Была ли то любовь к покойному, что заставила даму в тот самый миг, когда я уже предвкушал излияния благодарности в ответ на свой энтузиазм, отдалиться от меня столь решительно? Или то было отвращение к кровавому исходу схватки? Был ли всему виной приступ ужаса или, возможно, нахлынувшие воспоминания? Что это вообще могло быть? Никогда прежде не проводил я ночь в столь мучительных сомнениях. С нетерпением дожидался я утра, хотя его свет был мне не мил.

В обычное отведенное для завтрака время направился я в покои дамы. Дверь была заперта. Одна из служанок вышла ко мне, дабы сообщить, что госпожа сегодня утром не может со мной беседовать. Завтрак для меня был накрыт в саду, где я и провел все предобеденное время. В полдень я вновь приблизился к ее двери, постучался — и снова напрасно. У себя в комнате я обнаружил накрытый к обеду стол; на одной из тарелок лежало запечатанное письмо. В нем было написано следующее:

Вы заставили меня вновь разочароваться в мужчинах. Хотите знать почему? Вы, сами того не ведая, лишили меня величайшего утешения, единственной отрады, что я имела. Будьте же довольны. Никогда не смогу я Вас видеть вновь. Не откажите мне в просьбе и удалитесь с моих глаз, ибо созерцание Вашего облика причиняет мне невыносимые страдания. Простите бедную, удрученную женщину, заслуживающую Вашего сочувствия, и забудьте обо мне.

Первым движением моей души после прочтения этих строк было глубочайшее негодование, и я написал на обратной стороне листка:

Вам известны намерения, кои побудили меня подвергнуть себя опасности, дабы отвести ее от Вас. Вам известна моя любовь к Вам; но знайте также, что и гордость может руководить моими поступками. Если случай не сведет нас вновь, можете быть уверены, что в тот кровавый миг Вы видели меня в последний раз. Забудьте же несчастного, которого Вы столь незаслуженно обидели.

С письмом в руке я встал из-за стола и покинул комнату. Проведя мучительную четверть часа в прихожей, я дождался, пока выйдет одна из служанок, дал ей золотую монету и приказал отнести письмо госпоже. После чего я сошел вниз, приказал седлать лошадь и с ледяным спокойствием, ни разу не обернувшись, выехал из замка той же дорогой, что когда-то привела меня сюда.

Я мог бы потрудиться, милый граф, и поведать подробнее о переживаниях того часа. Но, по правде говоря, мысли не особенно докучали мне. Я чувствовал себя внезапно пробужденным от некоего продолжительного сна и еще не вполне опомнившимся. Мир казался мне заново сотворенным и беспредельным, и я был в нем как мельчайшая точка, к нему принадлежащая.

Добравшись до уже известной, упомянутой выше развилки, пустился я совершенно бездумно по другой дороге — по той самой, которую выбрал когда-то мой спутник. Там царила приятная прохлада, хотя полуденное солнце припекало весьма горячо. Поникший, изможденный кустарник дышал ленивым умиротворением, которое действовало заразительно на меня самого своими картинами. В этот миг я чувствовал себя совершенно счастливым оттого, что мне удалось избежать такой опасности и пройти через такие испытания. Вся жизнь казалась мне подобной сну, и вскоре она стала доставлять мне удовольствие и все более и более озарялась розовым светом.

Тропа становилась шире и наконец уперлась в просторную лужайку, на которой чуть поодаль были разбиты шатры. Я увидел также множество дам и кавалеров, которые собрались здесь, как мне сначала показалось, для упражнений в верховой езде. Но вскоре я понял, что общество приготовляется к охоте, собрание роскошно разряженных всадников и амазонок умножалось, собаки метались повсюду большими сворами, то и дело раздавались звуки привязанных к поясу рожков, смешиваясь с лаем псов и диким ржанием лошадей. Наконец приблизилось время охоты. Я свернул на край лужайки, чтобы смиренно уступить дорогу кортежу и полюбоваться нарядами прекрасных дам, раз уж мне ничего другого не оставалось. И в самом деле, трудно было вообразить большую роскошь, чем представляла эта кавалькада: драгоценные каменья, золото и серебро, бросающаяся в глаза изощренность вышивки — все свидетельствовало о вкусе и щедрости, служащей услаждению чувств.

Процессия медленно тянулась мимо меня. Никто не удостоил меня ни единым взглядом. Все были увлечены предвкушением охоты, а мое платье и экипировка были не слишком-то блестящи. Наконец ехавший в одном из последних рядов, где было также несколько дам, кавалер, наклонившись, пристально вгляделся в мое лицо и, просияв, воскликнул:

— Клянусь жизнью, это маркиз фон Г**! Приветствую тебя, Карлос! Что за черт тебя сюда занес, да еще в столь поразительном виде?

К стыду своему, я был узнан. Молодой герцог фон С*, один из лучших друзей моей юности, стоял предо мной. Ряды охоты нарушились. Через несколько мгновений меня обступила толпа прекрасных дам и кавалеров, любопытствующих и недоумевающих по поводу нового приключения.

Наконец я решил разыграть наиболее удачную партию. Радостно рассмеявшись, я обнял герцога, и он представил меня обществу, добавив, что я искатель приключений, коего необходимо удерживать здесь как можно дольше. Я позволил себя уговорить погостить некоторое время в расположенном неподалеку замке герцога. Мне привели лошадь и доверили сопровождать одну из самых красивых дам общества, донну Августу Ф*. Я принял участие в охоте, и как только было поймано достаточно дичи и все почувствовали усталость, с бодрыми шутками возвратились мы к ужину в герцогский замок.

Невозможно представить другое собрание, столь чарующее разнообразием внешних обликов и характеров. Не было ни одной личности, которая могла бы остаться незамеченной, и ни одного характера, который бы не контрастировал с другим. Богатство и изысканность не влияли здесь на нравы и были более подлинными, чем показными. Все дышало остроумием и веселостью, все свидетельствовало о великодушии и глубине чувства; одна затея превосходила другую своей изобретательностью, не теряя, однако, в естественности. Искусство и натура незаметно переходили друг в друга, одно было готово отречься от себя ради своей противоположности и в конечном счете — ради целого.

Украшением общества был дон Эдуардо, граф фон В**. Я считаю своим долгом воздвигнуть в дружеском сердце памятник этому превосходному молодому человеку. Обвороженный им, я, как говорится, воспылал к нему жаром дружеского чувства; поддержан и руководим своим новым другом, я почувствовал себя счастливей и с большей отвагой следовал своим нелегким, горестным путем. Трогательные до слез воспоминания никогда не изгладятся из моей души.

Граф фон В** был отпрыск одного старинного греческого семейства, переселившегося в Италию. С юной поры в разлуке с отечеством, наделенный от природы и через воспитание всевозможными достоинствами, благодаря которым можно постичь любой предмет, он скоро освоился в стране, в которой чужеземца, живущего тут даже долгие годы, распознают с легкостью. Во время длительных путешествий он знакомился с различными нациями и приметил все доброе и прекрасное, чтобы это себе усвоить. Он превосходно говорил на нескольких языках и лучше, чем исследователи этих стран, понимал различие меж приятным и всеобщим. Подлинный наблюдатель, ученый муж и придворный, он мог что угодно утаить или выказать по своему желанию.

Неизменное тонкое остроумие, ясность ума и меткость суждений, податливость мысли и живость представлений убеждали при первом же взгляде, что этот человек создан для общества. Сложение его тела, правда, нельзя было назвать безупречным — его рукам и ногам недоставало некоторого изящества, — но он обладал изысканнейшими манерами и весьма приятным лицом. Его большие голубые, мечтательные глаза говорили многое любому чуткому сердцу. Красиво очерченный чистый лоб, совершенной формы нос и милая, оживленная мимика придавали его лицу выражение, которое каждый желал прочесть. Граф владел в совершенстве как всеми своими движениями, так и искусством быть естественным в любом положении и постигать суть любого сословия. В блистательных кругах большого света он был ловкий придворный, со средним сословием — учтивый, обстоятельный бюргер, среди сельчан — любознательный, прямодушный простолюдин и всякий раз равно достоин восхищения.

Но хватит ли мне искусства дать отчет о его сердце, что с таким величием и чистотой было открыто всему, что облагораживает человека! Всеми качествами соответствовал граф своему времени, но сердцем своим он опережал свою эпоху. Погруженный в темнейшие глубины вечности, он жил только для отдаленного будущего. Не желая отрекаться от мира, где он еще находил многое, что приковывало его к себе, томился он мечтательной жаждою, желая вкусить небесных наслаждений. На земле он не находил ничего, что могло бы пробудить в нем радость или скорбь, за исключением сорадования благоденствующим и сострадания страждущим друзьям. Он любил, и любил всей душой, но благодаря своей мечтательности он никогда не пребывал всецело на земле и был счастлив, лишь переносясь мыслями в отдаленнейшие времена, где средь розовых кущ, под вечно ясным небом, он наслаждался идиллическим покоем пастушеской жизни[165].

Несметное количество раз он обманывался в людях; познал неверность друзей, охлаждение собственной семьи, предательство возлюбленных, — в полной мере вкусил он все испытания, что ожидают открытое сердце в злокозненном мире и заставляют его замкнуться в себе. Нигде не нашел он сердца, достойного своему, которое взаимно дало бы ему те дары, что он предлагал. Тогда замкнулся его дух в тесном кругу тех, кому он мог доверять, но не всегда принадлежал он им. Что могли найти его серьезные чувства посреди роящейся веселости? Что мог он обрести в головокружении восторга, возле сладострастных прелестей?

Та самая донна Августа Ф* была его возлюбленной, и, вне сомнения, счастливой. Склонная к радостям наслаждений, способная постичь великие достоинства, какими только может быть наделен мужчина, она полностью погрузилась в своего Эдуардо и в том находила удовольствие. Их связывало нежнейшее взаимопонимание, когда удовольствие увеличивается от деликатной скрытности и становится подлинно возвышенным. Кто знал их хоть немного и мог отчасти постигнуть их чувства, тот угадывал в каждом оброненном слове, в каждом незначительном жесте тайное желание и то робкое взаимное чувство, которое, ежеминутно боясь себя обнаружить, с не меньшей опаской избегает остаться вовсе незамеченным.

Августа имела обворожительную внешность. Ее можно было превзойти красотой, но не обаятельностью. Неизбывно юная прелесть темных глаз, оживленная мимика, притягательная улыбка, красивая округлость, ясный колорит — все это не находило доселе сочетания ни в одной женщине. Сложение нимфы дополняло целое.

Ее настроение или, вернее говоря, ее настроения сообщали компании постоянное оживление. То с юной бодростью предавалась она веселым играм, то ввергала своих спутников в замешательство острой шуткой, то приводила в мечтательное настроение, наслаждаясь всем сполна, чтобы наконец устремить свое обожание на Эдуардо. Ни один миг не уподоблялся другому, каждый приносил удовольствие и был отпускаем с неохотой. Всеобщий кумир, она удерживала своих почитателей при помощи уз дружеской любви и, владея обществом посредством невинных интриг, находила время для наслаждения собственным счастьем.

Помимо этих двух основных персон были еще некоторые лица в обществе, которые, каждое на свой лад, довершали его полноту. Наш хозяин, герцог фон С*, был незаменим для развлечения всех прочих. Я давно знал его как достойного любви человека, который сумел снискать мое расположение. И хотя пребывание при дворе и в большом свете изменило несколько его характер, ему удалось тем не менее сохранить некоторые прекрасные качества, позволявшие ему любить людей и вызывать в них ответную любовь. В нашем обществе это был ловчайший придворный, хамелеон без собственной окраски, меняющий свои формы с величайшей легкостью, и во всяком положении был он подобен дитяти, обладая незакоснелой речью, податливым разумом и воображением, — лестное зеркало для всякого, кто имел охоту увидеть в нем свое отображение. Его чистейшее эпикурейство[166], которое у него хватало разума держать в границах, предписываемых хорошим тоном и обстоятельствами, привносило бесконечно много к удовольствию общества. То был тончайший сладострастник, какого я когда-либо знал, — он умел играть наслаждением, искусно придавая ему множество обликов, черпая повсюду радость и неизменно будучи к ней готовым. Он не был способен предаваться заботе, равнодушно встречал любые повороты судьбы и оставался раскованным и непринужденным, ничего не желая, кроме вкушения удовольствий. Даже печаль давала ему повод к наслаждению, и каждую слезу ему удавалось претворять в розовый лепесток.

Все эти наклонности делали его любимцем женщин. Не обладая запасом собственных острот, он усвоил его себе искусственно, изучая науки и читая книги. Причем ему удалось достичь большой учености, развив и расширив ограниченное количество идей и придя тем самым к обладанию подлинным богатством знаний. Однако танцы, музыка, игры и охота относились к его любимым предметам, и все науки знал он блестяще, но поверхностно.

Строение его тела соответствовало в точности склонностям его ума и души. Он не обладал атлетическим сложением, не отличался ни крепкими мышцами, ни мужественной красотой, но это лишь подчеркивало его смышленость и уклончивость. Стройность без женственности, утонченность мимики и изящество жестов, но без карикатурности, никогда не прекращающаяся игра настроений в маленьком, тонко очерченном лице, чуждая, однако, опрометчивости, красивые миниатюрные, белейшие девичьи руки, точеные стопы и бедра, линии которых были умело подчеркнуты, — все это представляло взору дышащего сладострастием и источающего сладострастие Алкивиада[167].

В противоположность ему брат его, дон Пабло С*, играл роль домашнего философа. Странным в нем казалось то, что он как будто состоял из двух половин, представляя на обозрение обществу две разные личности. И та и другая имели свои особенности и свои преувеличения. Дон Пабло С* был воплощением сухости, но сухость его была забавна тем, что допускала некий вид остроумия и повергала общество в веселость, без того чтобы сама смела состроить веселую мину. Господин этот, наделенный весьма скудным воображением, обладал, однако, обширными запасами мудрости, которую почерпнул, прочтя всех древних философов. И дух и тело его отличались значительной величиной, и он был бы обществу в тягость, если бы одна знакомая дама не сыскала средство к укрощению этого льва. Таким образом, не было ни одного кружка, где не испытывали бы в нем потребности и которому он без устали не придавал бы блеска своими способностями и познаниями.

Меж дамами, после Августы, первой величиной была, безусловно, супруга герцога, донна Эльвира. На всей земле навряд ли нашлось бы более противоречивое создание, ибо она обладала мужественной натурой, но с большим количеством чисто женских капризов при сильном характере и необычайной оригинальности мыслей. Что же это была за личность, наделенная причудливой смесью как дурных, так и достойных обожания качеств?

Дама сия обладала великодушным сердцем, которое подлинно дышало любовью к людям, но поступки ее были порой настолько жестоки, что затмевали ее доброту. Поскольку однажды, когда она была полна добрых намерений, ее предали и обошлись с ней дурно, донна Эльвира вообразила себе, что избежать этого можно, только производя впечатление злой души. То и дело, однако, раскаивалась она в своих жестокостях и только о том и думала, чтобы совершить как можно более добрых дел. Она то плакала, то смеялась без малейшего к тому повода, лишь поддаваясь настроению. Иногда находила она печальное забавным; иной раз, напротив, забавное казалось ей печальным. Бывало, она привязывалась на одну минуту к предмету, от которого еще недавно отвращалась всей душой.

Наиболее же примечательным было то, что донне Эльвире часто хватало и разума, и красноречия убедить всех нас в своей правоте, но стоило с ней согласиться, как уже изобличала она дурной вкус того, кто минуту назад одобрил ее мнение. Горе тем, кто был в нее влюблен! Это несчастье постигло не только ее деверя, но и двух молодых людей, входивших в наш круг. Все они обязаны были с полнейшим рабством исполнять малейшие ее прихоти — по воле обстоятельств все трое были в своем роде философы, что предоставляло нашему обществу множество случаев позабавиться. Никто не мог держать эту даму в узде, за исключением графа фон В**, который льстил ее капризам, не поступаясь своим мужским достоинством, всегда имеющим ценность для женского сердца.

Истинным украшением общества была юная англичанка[168] Элизабет Б*, которую граф привез из поездки еще ребенком и которая лишь сейчас достигла расцвета своей красоты. Из всех дам она была прекраснейшей. Внешне она воплотила лучшие черты севера, внутренне усвоила все преимущества юга. Воспитание, которое она получила от своего приемного отца, герцога, и его супруги, было нацелено на то, чтобы приспособить ее к роскошному, дарящему негу климату ее новой родины. Но это привело к противоположному: безмерная холодность в ней сочеталась с пламенностью мыслей, равнодушие — с пылкостью воображения, нетерпеливость — с непреклонным стремлением учиться и просвещать свой дух. Сия молодая особа использовала все, что бы ни предлагали ей обстоятельства, для обогащения своего ума и при минимальных средствах достигала больших результатов. Сосредоточившись на изучении наук, не отказывалась она и от радостей, доставляемых прекрасными искусствами, мастерски играла на разных музыкальных инструментах и была не чужда любому познанию, служащему к украшению жизни.

Герцог имел несчастье всей душой влюбиться в свою приемную дочь; на любовь сию она отвечала отпугивающей холодностью, сохраняя, однако, чувство благодарности к своему воспитателю. На характер герцога девушка оказала весьма положительное влияние. Он стал серьезней и разборчивей по отношению к своим увеселениям и отказался от некоторых своих прихотей только потому, что они не нравились его Элизабет. Он проложил путь к новым радостям, находя их в деликатнейшей, тщательно скрываемой любви.

Наш кружок состоял еще из некоторых интересных персон, но я не хочу утомлять вас, любезный граф, описанием оных, поскольку это не касается непосредственно моей истории. Замечу только, что все в обществе идеально подходили друг другу и никто не был лишним. Каждый был счастлив, имея возможность следовать своей натуре и своим настроениям, нашему кружку был всякий полезен, поскольку каждый отдельный штрих искусно вписывался в картину всеобщего наслаждения.

В скором времени я вполне усвоил себе дух этих людей или, сказать точнее, был им полностью заражен. Все дышало очарованием; завороженные, мы шли в постель и просыпались в оковах колдовства. Мы вкушали одно удовольствие за другим, кои возбуждали чувство и дух, чтобы тут же насытить их.

Помимо всего я должен упомянуть о новом и совершенно особом интересе, который связал меня с нашим кружком более нежными узами. Случилось так, что я сделался соперником герцога относительно молодой англичанки. Даже самому себе не дерзал я в сем признаться, но остальные заметили это, к немалому своему удовольствию, еще до того, как я решился наедине с собой обдумать создавшееся положение. Я оказался именно тем, кто открыл сию тайну последним. Поскольку в сравнении с остальными я был менее склонен к остроумию и роскоши, влек меня некий безотчетный инстинкт найти прибежище в философии. По мере того как я все более в ней утверждался и начал более осознавать свое достоинство, дошел я до того, что почти решился свою отвагу оплатить ценой свободы. Вы видите, милый граф, что за слабым созданием я был, без какого-либо постоянства или твердой системы и все же с неудовлетворенным стремлением к ней.

Похоже, Элизабет Б* доставляло удовольствие меня видеть. Несмотря на кажущуюся замкнутость, она обладала определенным сознанием, которое неохотно открывало свое величие и красоту. Но девушка никого не имела вблизи себя, кто бы верно ее понимал либо желал понять. И в этот момент я предложил ей себя. Любовь герцога была, очевидно, преходяща и бесцельна, меня же она надеялась навсегда приковать к себе. Не стану утверждать, что чувство, которое она ко мне испытывала, было именно любовью, — возможно, то была просто некая жажда, некая пустота, которую надо заполнить и которую, обманываясь, часто принимают за любовь.

Маленькая чаровница была, однако, довольно сурова и не позволяла мне заметить ее склонность. По крайней мере, она обнаруживала ее по крошечке и столь бережливо, что я, не мечтая о больших долях, испытывал все большее любопытство по поводу ее намерений как таковых. Впервые лишь на одном большом празднестве, затеянном герцогом, сумел я понять, что расположение ее ко мне не столь произвольно, как мне поначалу представлялось.

К празднеству приготовлялись вот уже много недель. Это было не что иное, как ночная комедия. Герцог предназначил для ее постановки один из отдаленных уголков своего сада. Место для театра отделялось живой изгородью[169], кулисы были с безграничной щедростью сплетены из апельсиновых и лимонных ветвей, и сцена колдовски освещалась искусно спрятанными разноцветными фонариками. Два небольших ручья были подняты на непривычную высоту и сквозь серебряные трубы впадали в алебастровый бассейн, веющий прохладой в ночной духоте. В ветвях деревьев развесили клетки с соловьями, которые, взбодренные пением флейт, сливали свои трели с мягким журчанием ручья. Все было гармонично составлено в единое целое, и все приводило в изумление.

Пьеса, которая служила вступлением к празднеству, представляла собой небольшой фарс и была сочинена герцогом. Она не отличалась значимостью содержания, но была нацелена на услаждение взора. Благодаря роскоши костюмов и декораций, превосходному оркестру, бесконечной прелести некоторых голосов, изяществу актеров, а также всем тем тонкостям, которые привносил личный интерес каждого, пьесу эту в самом деле можно было счесть по-своему замечательной, ибо, да будет вам известно, дорогой граф, мы все исполняли в ней роли.

Фабула произведения была очень проста. Знатный господин влюбляется в свою садовницу[170], старается снискать ее расположение и, поскольку она оказывается неприступной, обещает ей брак. Но девушка любит всей душой юного крестьянина, и, несмотря на то что отец и мать, польщенные возможностью породниться со столь высоким лицом, стараются всячески ее уговорить, она, презрев укоры и мольбы всего семейства, отказывается от подобного счастья и выходит наконец замуж за своего пастуха.

Роли были распределены следующим образом. Прекрасную садовницу играла Элизабет Б*, я исполнял роль знатного господина, герцог же, разумеется, выбрал для себя роль влюбленного пастуха. Перед выступлением ни у кого не было причин возражать против такого распределения ролей, однако, едва лишь поднялся занавес, герцогу пришлось в полной мере за это расплатиться. Вышло так, что влюбленный пастух на сцене отнюдь не пользовался вниманием прекрасной садовницы, тогда как знатному господину она весьма охотно демонстрировала свою благосклонность. Девица забывалась вплоть до того, что путала соперников и отдавала одному из них то, что предназначалось другому. Однако постановка прошла без особых преткновений, за исключением последней сцены, где юная садовница после долгого колебания весьма неохотно подала руку счастливцу пастуху при благословении матери и радостных криках всех действующих лиц.

В этот ответственный и ужасный миг наступила развязка, не предусмотренная сочинителем пьесы. Крупная кошка, которая также желала разделить всеобщую славу, уже долгое время сидела поблизости, прислушиваясь и, возможно, намереваясь пробраться к соловьям. Она попыталась перепрыгнуть с одного дерева на другое, но прыжок оказался слишком коротким, и кошка свалилась прямо под ноги оторопевшим, стоявшим на заднем плане родственникам невесты. Можете представить, каков был их неожиданный испуг! Раздались восклицания, все перемешалось. Элизабет, не подозревавшая о причине переполоха, отдернула руку и, отвернувшись от матери и пастуха, испуганно прижалась к владельцу поместья. Виновница переполоха бросилась прочь, актеры вновь заняли свои места, громкий хохот перешел в почти беззвучный смех, и беспорядочные гримасы на лицах приняли должные, предписанные ходом действия выражения. Лишь Элизабет будто обратилась в столп, стояла безмолвно на месте и крепко держалась за меня, словно боялась упасть. Она дрожала все сильней, и, поскольку все уже опомнились и актеры разошлись, к нам подошли несколько человек. Наконец действо завершилось тем, что Элизабет отвели к ближайшей скамье, где она наконец со смущением медленно пришла в себя.

— Отныне я буду верен двум правилам, — сказал герцог, громко смеясь, по окончании празднества. — Во-первых, никогда не ухаживать за прекрасными крестьянками и, во-вторых, не пытаться заключить брак на открытом воздухе.

Изобретая подобные зрелища, герцог бывал неистощим. Я хочу коротко вам описать два последних празднества, в которых я участвовал.

Первое было названо герцогом «Праздник Нептуна». Хотя он мог бы назвать его также «Праздником фавнов».

В целом это был большой маскарад, на который, чтобы придать ему подлинного блеска, пригласили всех соседей. Да и кто же пропустит такое удовольствие — поглядеть на других и показаться самому! С наступлением утра сад наполнился людьми, наряженными в соответствии с празднеством.

Почти посредине сада находился обширный водоем, по которому плавал небольшой остров. На острове соорудили грот, в котором были накрыты пиршественные столы. Герцог, наряженный Нептуном, со всеми атрибутами божества, в красно-розовом атласном одеянии, окруженный сонмом морских богов, плавал по водоему на золотой раковине, в которую были впряжены тритоны[171]. Он обратился к гостям с большой, заранее подготовленной речью, в которой призывал всех подданных своего царства, включая нимф, дриад и гамадриад[172], которые не понимали, за что им оказана такая честь, посвятить нынешний день развлечению. Собравшиеся на берегу боги и богини только и дожидались этой речи, чтобы затем переправиться на раковинах в грот на острове. До сей минуты обществу было известно развитие событий, но остальное стало импровизацией некоторых его участников.

Едва лишь прекрасные дамы вознамерились войти в золотые раковины, как вдруг из ближайшего кустарника выскочило множество фавнов — каждый схватил по нимфе и с прекрасной добычей бросился в свое убежище. Все закричали, смешавшись, и наконец разразились хохотом. Боги на берегу, которые не могли смириться с похищением буквально из-под носа своих прекрасных половин, затеяли отбить их у похитителей. Но фавны укрепились так, что к ним невозможно было приблизиться. Боги вынуждены были вернуться за подкреплением. Тритоны и нереиды[173] оставили свою влажную стихию и с угрозами приблизились к врагу; фавны отвечали насмешками и забросали наступающих еловыми шишками. Сам Нептун выбрался из своей кареты, чтобы восстановить порядок. Но напрасно. Боги принуждены были наконец сдаться и предоставить своих нимф в распоряжение фавнам на остаток вечера. Все завершилось всеобщим пиршеством, музыкой и роскошными танцами.

Второе зрелище называлось «Ночное празднество Венеры», для которого герцог велел возвести в миртовой роще храм из красивейшего мрамора. Это строение, казалось, было похищено из прекраснейшей поры древнегреческого зодчества, — такого великолепия в соединении с бездной вкуса еще никогда не было явлено на столь малом пространстве. Посредине храма стояла вылепленная из алебастра статуя Венеры, будто живая, хотя и безмолвная.

Накануне праздника храм был просто и благородно украшен миртовыми венками. Две золотых кадильницы дожидались благовоний. Герцог нашел двенадцать красивейших девушек и велел их нарядить жрицами. Их обучили песнопениям, в подмогу им собрали изрядный цех музыкантов. Все с нетерпением дожидались начала действа, — что ж, увидим, как оно будет разворачиваться.

С наступлением вечера из замка потянулась праздничная процессия. Впереди шли жрицы Венеры в белых одеяниях и с факелами в руках, двенадцать стройных, подобных нимфам девиц; за ними, в окружении своих граций, следовала сама Венера в золоченой колеснице, в которую была впряжена четверка красивых белых коней, и вослед шествовало прочее общество, разделенное на пары согласно случаю или сердечной склонности.

Девушка, которая представляла Венеру, казалось, была для этого создана. Ее мягкая, сладострастная, притягательная красота была словно одухотворена благодаря одеянию и рангу богини. Непосредственно за колесницей герцог вел за руку Элизабет, за ними следовал граф фон В** со своей Августой, герцогиня шла вместе с доном Пабло, и мне досталась, к радости всех зрителей, разбитая подагрой знатная дама из соседнего поместья, которая, несмотря на всю отвратительность старости, не отказала себе в удовольствии почтить празднество. Процессию замыкали влюбленные пары, которые герцог хотел в торжественной обстановке сочетать браком. Каждый нес в руках факел.

При всенародном ликовании достигли мы наконец миртовой рощи. Послышалась сладостная мелодия флейт, и мы присоединились к хору, подпевая заранее выбранному гимну. Два лесных бога у входа в рощу вручали каждому любовнику два миртовых венка — один предназначался для его спутницы, другой — для него самого. Было заранее определено церемонией, что надевание венка на голову дамы должно сопровождаться поцелуем. Этим предписанием громче всех возмущалась моя прекрасная дама, и она же приняла теперь поцелуй с нескрываемым воодушевлением.

Уже издали можно было видеть сквозь аллею, насколько великолепен храм и его освещение. Возвышаясь над утопающими в тени деревьями, он стоял на открытом месте. Сладчайшая музыка, торжественная праздничность процессии, подлинно античная мелодия гимна, красивые одеяния, аромат миртов — все это очаровывало. Мы были перенесены на Кипр. Матово белели украшенные ветвями храмовые колонны, выглядевшие все причудливей при дымно-алом свете факелов и в собственном освещении. Восходя по ступеням, я мнил, что живу в ту самую эпоху, когда умели наслаждаться искусством, и это само по себе являлось наукой о том, как украсить всякое чувство и как быть через чувства украшенным.

Освещение было искусно скрыто и производило впечатление волшебства. Кадильницы дымились, и двенадцать жриц расположились коленопреклоненно вокруг алтаря со статуей богини. Вдруг статуя исчезла, и живая богиня сошла с колесницы. На алтаре появился трон, богиню подвели к нему, и она заняла свое место. Прочие толпились позади жриц. Все происходило при громком пении и полном звучании оркестра.

Мы некоторое время стояли недвижно, и, когда жрицы начали служение богине, музыка стала играть тише и тише, перейдя наконец в едва слышный, завораживающий ропот — он напоминал стесненное биение влюбленных сердец, которым предстояло принести обет верности. Вперед выступили шесть брачующихся пар, чтобы принять благословение богини. Юноши, сознавая, что им будет вручено, сияли от счастья, и счастьем же лучились глаза их невест; души их слились еще тесней от волнующего предчувствия, когда жрицы увенчали их венками из рук богини. Все это сопровождалось короткой речью и мистической, приличествующей случаю церемонией.

Затем и остальные подошли поближе, чтобы быть увенчанными. Преклонив колени, мы возвели очи к богине, благоговейно молясь. Но, милостивый Боже, что я узрел! Одна из граций была точь-в-точь моя Эльмира. Я подумал, что мне померещилось, и протер глаза, дабы видеть ясней. И вновь узрел я тот же знакомый облик, поразительное сходство всех черт и знакомое мне выражение прекрасных глаз. Но взор ее не был устремлен на меня: казалось, она искала кого-то в храме, надеясь различить посреди толпы. Вот она нашла кого искала, лицо ее озарилось улыбкой, глаза подернулись томной дымкой, и грудь взволновалась под ставшим тесным греческим одеянием, — казалось, красавица близка к небесному блаженству — она отыскала наконец своего возлюбленного. Нет, то была не Эльмира, моя Эльмира не могла бы совсем забыть меня. Но воодушевление покинуло меня; я перестал воспринимать настоящее, всеми чувствами погрузившись в прошедшее.

Продолжавшаяся церемония протекала как бы за пределами моего сознания. Я послушно дал меня увенчать совместно с моей спутницей, покорно сносил я приступы ее воспрявшей чувственности, крепкие рукопожатия и пламенные вздохи: я не видел никого вокруг, кроме моей нимфы, продолжая дивиться ее сходству с почившей супругой. Наконец взгляд ее упал на меня, но она не закраснелась, а лишь улыбнулась равнодушно; тут же предметом ее внимания сделалась новая группа паломников. Она то вспыхивала, то взглядывала томно, с тайной страстью и неизбывным желанием, на своего возлюбленного. Завидуя счастливцу и стараясь отгадать его, я проследил направление ее взгляда — и ах! Это был граф В**, кем она была столь очарована; он же не удостоил ее ни единым взором, всецело поглощенный своей Августой.

Вскоре мы поднялись и, получив на прощанье благословение от богини, покинули храм, перейдя в освещенный разноцветными светильниками сад; тут было явлено взору все, что предназначалось замыслом, и скрыто в тени то, чему надлежало быть сокрытым. Повсюду прохладные гроты и водоемы, укромные мягкие лужайки, огороженные кустами, — все завораживает, все услаждает ваши чувства и приглашает вкусить роскошь прекрасной летней ночи, напоенной ароматом цветов и миртовых деревьев.

К счастью, мою спутницу оттеснили от меня при выходе из храма, и я ринулся в ночной сумрак, чтобы сокрыться от нее, а также найти укромную лужайку, где бы я мог, оставшись один, упорядочить сумятицу мыслей. Однако на каждой тропе попадалась мне парочка влюбленных, жаждавших, как и я, уединенья, либо вспугивал я их, желая приютиться под кустом, который был прежде меня облюбован. Мне навстречу попался запыхавшийся герцог: он потерял свою Элизабет, ради которой затеял все это празднество, чтобы поразить ее воображение и снискать ответную нежность. В отчаянии он стал хватать каждую нимфу, обыскивать каждый куст и мешать каждой влюбленной паре и по законам празднества был гоним всеми сквозь рощу.

Я не стал мешать ему в его нелепой ярости и направился к хорошо знакомому мне водопаду, возле которого мне уже не раз доводилось вкушать сладостный отдых, под утешительный шум его струй предаваясь размышлениям и лелея новые надежды. Подле водопада я обнаружил троих беседующих, которые, возможно, смеялись над герцогом, проглядевшим их в своем пылу. Подойдя поближе, я узнал графа фон В**, Августу и Элизабет. Я присоединился к ним, однако хранил молчание, не в состоянии вымолвить ни слова. Меня спросили, что со мной и здоров ли я. Я хотел было ответить, но разразился слезами. Громко всхлипывая, я лег ничком; Элизабет, проникнувшись состраданием, забыв о девичьей чопорности, обвила меня нежными руками, но я словно бы не замечал ее. Граф поторопился привести в чувство нас обоих.

Поначалу он попытался отгадать причину моих слез. Он взял руку Элизабет и вложил ее в мою. Девушка не только не воспротивилась, но и постаралась быть со мной как можно ласковей. Но я остался безответен, я не взглянул в ее сострадающие глаза, не поднял бесчувственного взора от земли.

— Я опасаюсь, — заговорил наконец граф, — я опасаюсь, что наш друг болен. Ночь холодная, мои дамы, а вы так легко одеты, как бы вам не простыть. Воротимся в замок.

Мы проводили дам в их покои, граф взял меня за руку и снова отвел в сад, где принудил сесть, желая со мной побеседовать.

— Мы здесь одни, дорогой Карлос, — сказал он мне, — и вы знаете, что я ваш друг. Я настаиваю, чтобы вы рассказали мне о своем горе.

Как мог противостоять я его ласкам, его благородному участию? Я поведал ему о своих печалях.

Он выслушал меня со вниманием и утешил.

— Это не Эльмира, — сказал граф. — Я знаю девушку, о которой вы говорите. Ваш план найти Незнакомцев и отомстить им опасен и слишком дерзок. Поселитесь лучше где-нибудь, где можно обитать спокойно, живите незаметно, скрытно и попытайтесь снова обрести свое счастье. Вот вам мой совет. Но уезжайте поскорей отсюда. Вы видите, сколь тронули вы сердце Элизабет. Не возбуждайте же в ней надежд, которых вы никогда не сможете осуществить.

Он сопроводил меня в мою комнату и всю ночь оставался подле меня, продолжив разговор о моем теперешнем положении и дав мне несколько советов, о которых я вспоминал с сожалением спустя много времени, когда было уже слишком поздно. Он не хотел, чтобы я вернулся в свой родной город прежде, чем получу необходимые разъяснения; он обещал, что будет сам неустанно обо мне печься, и потому желал, чтобы я пребывал неподалеку от него. По этой причине предложил он мне остановиться в Мадриде. Его опытный, проницательный взор с величайшим хладнокровием обнаружил некоторые взаимосвязи, которые я проглядел, и он, с присущим ему великодушием и благородством, тепло принял участие в моей судьбе, что при малочисленной родне и недостатке опыта его самого могло бы привести в убыток. Если бы небо даровало мне долее счастье постоянных встреч с ним, если бы изменившиеся обстоятельства не отдалили его от меня и он не потерял бы возможность содействовать некоторым разоблачениям, мы бы остались неразлучны, расследовали бы дело до конца и, без сомнения, воспрепятствовали тому несчастью, пагубные последствия которого можно было уже заранее предвидеть.

Поскольку я решил всецело последовать его совету, он обещал мне поговорить с герцогом, чтобы сделать мой поспешный отъезд как можно менее заметным и подозрительным. Была изобретена некая отговорка, и на следующий день я распрощался с обществом. Но каково же было Элизабет! Эта девушка сделалась мне особенно дорога за ее привязанность ко мне, которую она в последнее время обнаруживала, совершенно оставив былую холодность; она позволила мне удалиться не прежде, чем я дал ей обещание никогда ее не забывать и при более счастливых обстоятельствах увидеться с ней вновь. С тяжелым сердцем покинул я блестящее общество, посреди которого желал бы провести всю свою жизнь; граф проводил меня несколько первых миль.

Поездка в Мадрид не отличалась ничем примечательным, по крайней мере ничем, что касалось моих обстоятельств. Сопутствовавшие мне уверенность и спокойствие вновь убеждали меня в возможности обосноваться в каком-нибудь тихом месте, я начинал уже строить воздушные замки, мечтая о мирной, счастливой жизни. Я был обыкновенный странник, и поскольку мое прояснившееся воображение окутывало все предметы розовой дымкой, я наслаждался с искренней радостью моим теперешним независимым положением. Я отношу этот миг к счастливейшим в своей жизни. Мысли о том, что я имею еще друзей, которые принимают во мне близкое участие, и моя нежная дружба к графу придавали моему настроению прежнюю веселость, которой я уже и ожидать не смел. Так перемешаны в моей судьбе светлые и темные стороны.

В Мадриде я завел небольшое хозяйство, как если бы собирался жить там долгое время. С графом я договорился, что буду через него получать некоторые денежные суммы, и обрел со временем, как и намеревался, новых друзей и знакомых, в кругу которых надеялся провести счастливые и долгие месяцы. Общество среднего сословия, музыка, театр и чтение занимали меня почти весь год самым приятным образом, как вдруг происшествие, виной которому были моя собственная непредусмотрительность и упрямство, лишило меня того скромного счастья, что я имел.

В обществе, которое я посещал, было не всегда возможно избежать карточной игры. Поскольку мои доходы были не вполне надежны и я мог легко лишиться их, я всегда держался настороже с опытными игроками, в особенности с шулерами. По воле случая приключившееся со мной несчастье было неизбежно также и потому, что вот уже более полугода я не имел от графа никаких вестей, несмотря на то что постоянно посылал ему письма. Мое хозяйство приносило определенный достаток, на который я надеялся в обозримом будущем. Но однажды вечером, когда я, опьяненный вином и удачей, рискнул сделать весьма крупную ставку, счастье изменило мне. Все мои наличные деньги оказались в руках ловких пройдох. У меня оставалось не более чем на прожитие в течение одной недели. Все же я сумел растянуть эту сумму еще на несколько недель. Наконец, стыдом и отчаянием доведенный до крайности, я решил оставить Мадрид и вернуться в Алькантару. Вещи свои мне пришлось продать, чтобы заплатить долги. Я отправился в путь — пешком, подобно нищему.

Так оказался я, вопреки увещаниям и советам графа, вопреки своим твердым намерениям, по вине собственного неблагоразумия, вновь на прежнем пути, предавая себя добровольно в руки тех, от кого я столь многими обходными путями и благодаря столь многим жертвам ушел. Не сумев избежать злой судьбы, в ярости устремился я навстречу той, что еще злее. Но то, что могло бы подавить меня, только прибавило мне мужества; то, что ранее истощило бы мои силы, придало мне их. Бедный попрошайка, беспомощный пред каждым неудобством, каждым несчастьем, питался я надеждами, на которые моя измученная душа прежде, даже посреди всех жизненных благ, никогда не была бы способна.

Привычная небрежность и недостаток сведений, могущих быть полезными каждому путешественнику, истощили довольно скоро небольшой запас денег, которым я еще обладал. Когда до столицы оставалось несколько дней пути, он почти истаял, но я не терял мужества и в ближайшем же городе потратил последние монеты на приобретение незатейливой маленькой лютни. Я наделен некоторым музыкальным талантом и знал в ту пору множество народных песенок, которые ради удовольствия выучил в прежние, счастливые, времена. Мои страдания, мои мечты вселяли душу в мертвый инструмент; искусство мое было обращено к женщинам, и это, в сочетании с приятной внешностью, обеспечивало мне всяческое пропитание и благосклонный прием. Я старался не упустить из виду, чем заняты и в каком расположении духа находятся мои слушатели, и играл то, что в настоящий миг могло им понравиться. Так одолел я добрую половину пути, не слишком тяготясь моими обстоятельствами, силен телом, мужествен духом, неизменно весел и приветлив.

Однажды жарким полднем, изнуренный зноем, ходьбой и голодом, я хотел уже свернуть в рощу, чтобы поискать каких-нибудь плодов и прохлады, когда увидел вдали, на несколько удаленном от дороги холме, хижину, окруженную небольшим садом, к которому примыкала роща фруктовых деревьев. По висевшему у входа колокольчику я понял, что имение принадлежит отшельнику. Обитель уже издали выглядела столь приятно и ободряюще, что путник заранее мог почувствовать расположение к хозяину. Этот маленький рай, казалось, был благословлен божеством плодородия. Все цвело и плодоносило одновременно. Каждый клочок земли питал какое-либо растение, и каждое растение наслаждалось тенью. Небольшой поток падал естественными каскадами с близлежащего взгорья и, казалось, медлил, не желая расставаться с благословенными местами. Трудно было бы вообразить более совершенный образ приветливого покоя, чем это мирное жилище уединенной отрады.

Оно показалось мне еще более прекрасным, когда я приблизился к нему. Небольшая роща окаймляла его, маня своей тенью, каждый уголок предлагал цветущую беседку, и ручей образовывал посредине водоем, защищавший от полдневного зноя цветы и кустарник и оживлявший их своей влагой. Все тут дарило прохладу и свежесть и рисовало картину сладостного отдыха после дневных трудов в пору наивысшего расцвета жизни.

Я позвонил в висевший у двери колокольчик. Отшельник вышел из дома и осмотрелся; заметив меня, он подошел к садовой калитке и открыл ее. Я вгляделся ему в лицо. Что за натура! Горе многих пережитых лет, завершенных наконец несколькими годами счастья, образовали черты, до самой глубины тронувшие мое сердце. Взор, проникающий в душу, который невозможно обмануть никакой видимостью; серьезность выражения, свидетельствующая об успокоении всех страстей, лоб, возвысившийся над скорбью, еще туманящей его глаза, и, когда он наконец заговорил, его полнозвучный, завораживающий голос, звучащий грозно даже для невинных, — все гармонично слилось в этом неповторимом облике испытанной добродетели, всеобъемлющей любви, скромного благородства и отеческой ласки, и все представляло собой погруженное в себя наслаждение.

Я, казалось, лишился дара речи и стоял перед ним, застыв от изумленья. Все образы пробуждающей почтительность красоты и человечности, которые я вынес из ада и с которыми ни на миг не расставался, побледнели пред этим величавым ликом. Завидев пред собой счастье в союзе с покоем, я поспешил им навстречу, но застыл как вкопанный, оказавшись в шаге от них. Я всегда стремился, при всякой жизненной сцене, оставаться самим собой и сходился с людьми без надежд, но и без боязни.

Начало жизни моей было осенено бурями, однако я оставался верен своему намерению и никогда о том не жалел, но теперь, пред этой картиной завершения горестно прожитых лет, пробудилась во мне столь свойственная и дорогая каждому человеческому сердцу слабость, и мне вновь сделалось страшно за собственное счастье.

Впрочем, то не был обыкновенный отшельник. Хоть он и уединился, поселившись вдали от людей, но жилище его находилось не на дне недостижимого ущелья и не посреди непроходимых лесных дебрей. Его мирная хижина стояла у всех на виду как счастливый, вселяющий бодрость пример; ее двери были открыты для каждого, предоставляя целительный отдых утомленным странникам. Этот старик покинул свой тесный круг, чтобы тем уверенней служить более обширному. Мое благодарное сердце, покоренное с первого взгляда, исполнилось почтительной робости перед его благородством и любовью к людям.

— Подойди поближе, бедный чужестранец, — сказал он, заметив мою усталость и растерянность. — Подойди поближе, располагайся в тени и подкрепись водой из моего источника и плодами моего сада, если они тебе придутся по вкусу.

— Прости меня, отец, — ответил я, приблизившись, — моя растерянность и смущение все еще не проходили. — Прости, что принимаю твое приглашение, чего мне не следовало бы делать. Но я надеюсь, что ты примешь также мою безмолвную благодарность.

Не проронив ни слова, он пожал мне руку, запер садовую калитку, вернулся в свою хижину и вынес оттуда простое кресло. Покрыв его циновкой, он поставил кресло в тень большой оливы, которая осеняла своей раскидистой кроной весь двор. Зачерпнув воды из источника и наполнив корзину смоквами, персиками и виноградными гроздьями, он поставил ее на землю подле меня, уселся на дерновую скамью, к которой было прислонено мое кресло, и сказал:

— А теперь ешь и пей, бедный юноша, и освежись хорошенько в тени; видно, что ты нуждаешься в отдыхе.

— Как счастливо ты живешь здесь, отец, — проговорил я, доверчиво беря его за руку и глядя в его увлажненные, смеющиеся глаза, — обретя приют в этом райском месте, благословленном Богом для людей, неустанно приносящих ему благодарность.

— Счастливо? Да, теперь я счастлив, мой юный друг; я рад тебе и рад людям, которые обретают у меня короткий отдых.

Он погрузился в мечтательность, но я вновь обратился к нему:

— Я изможден, добрый отче. Не позволишь ли ты мне сегодня переночевать под кровом твоей хижины?

— Охотно, сын мой; сегодня, завтра, послезавтра — ты можешь оставаться у меня столь долго, сколько захочешь. Обычно я не оставляю странников на ночь, но твое лицо располагает к доверию, и я охотно сделаю исключение из моего правила.

— Не думай, что я проведу в безделье то время, что ты мне позволишь тут прожить. Ты обременен летами и не обладаешь силой молодости. В саду твоем много работы, я достаточно крепок и смыслю кое-что в садоводстве.

— Хорошо, сын мой, я позволяю тебе оставаться здесь так долго, сколько ты захочешь, и буду почитать тебя за родного сына. Мне кажется, ты не принадлежишь к сословию, под которое рядишься. Ты поддержишь меня, и я отпущу тебя, оказав помощь и наградив добрым советом.

С этими словами он подал мне руку, которую я приблизил к своим губам и поцеловал. Оросив ее горячими слезами, с мечтательно размягченным сердцем, я опустился к его ногам и обнял его, словно дитя. Также и его прекрасные глаза увлажнились слезами, и грудь его стеснилась от нахлынувших чувств. Лицо его светилось небесной радостью, прежде дремавшей и ныне воспламенившейся с удвоенной силой. Он прижал меня к себе, назвал своим несчастным, заблудшим сыном и обещал даровать мне сердечное утешение и науку прожитых лет. В этот священный миг почтения к его высокому духу я ощущал себя внутренне преображенным, и сердце мое сжалось от незнакомых прежде чувств и надежд.

Наконец он поднял меня и усадил рядом с собой на дерновую скамью.

— А теперь отдохни, милый сын. Нам предстоит провести вместе много дней, и ты можешь обо всем мне рассказать и спросить моего совета, если пожелаешь. Теперь же я оставлю тебя, чтобы заняться работой в саду. Когда твоя усталость пройдет, можешь последовать за мной и помочь мне.

Он отпустил мою руку и ушел. О, какие мечтания тут же обступили меня! Я достиг мирного, покойного места, соответствовавшего пределу моих желаний, — здесь пребывал я в отеческих отбъятиях, под покровительством любящего сердца. В этот миг я был столь счастлив, столь доволен своим положением, что ничего не желал знать о будущем; прилепившись к настоящему, предался я волшебству новых надежд, поскольку тут была определенность. Прошлое внезапно перестало для меня существовать, я не мог припомнить ни одной несчастливой минуты. Озаренная рассветом новой, неожиданной радости, жизнь моя, казалось, вся растворилась в лучах ее сияния.

Короткая, спокойная дремота полностью восстановила мои силы, я поднялся, взял лопату и мотыгу, которые хозяин оставил для меня у дверного косяка, и направился к нему по тропе, которую он мне указал. Я нашел его за работой, посреди прекрасной цветочной клумбы; он стоял опершись на лопату и любуясь в самозабвенной радости своим твореньем. Заслышав мои шаги, он взглянул на меня обрадованно и спросил, понимаю ли я в виноградарстве. Я ответил утвердительно, и он указал на раскинувшиеся вблизи виноградники, которые надо было обработать. Мы трудились до самого вечера, и он поглядывал на меня с радостью, примечая мое усердие, и часто хвалил меня; я же ловил его взор и чувствовал себя счастливым.

— Где еще, — повторял он за работой, — можно обрести подлинное блаженство, как не в обществе насажденных собственными руками растений, в беспечальном обхождении с этими нежнейшими, скромнейшими твореньями. Ободренный их примером, их умением терпеть, утешенный высочайшими тайнами их натуры, оживленный их вкушением, часто забывал я посреди них людей и учился любить их. Я исследовал их строение, я стал доверенным розы, которая для меня благоухает, плода, который меня освежает, рощи, которая меня осеняет. Я обрел в них друзей, их жизнь является мне наставленьем, и я позабыл о горе.

Как часто их мирное произрастанье утешало меня в дни моей юности и их золотистое увядание оживляло меня; как часто сопровождали они меня на моем пути к добродетели и высшей мудрости, великие и прекрасные в своей сути, как существа, не зависящие от обстоятельств, ненависти или рукоплесканий. Самое мечтание возвышает душу, если душа вполне им занята, и делает ее счастливой за трудами.

Так беседовал он со мной, пока не наступил вечер. С каким удовольствием, с каким внутренним блаженством взирал я на заходящее солнце. Все вокруг выглядело удовлетворенным, все завораживало. Я любовался прекрасной картиной, в которой все смеялось и радовало взор.

Мы забрали лопаты и мотыги и направились к хижине. У ее дверей мы уселись на свежую дерновую скамью.

— Ты хорошо поработал. За это полагается тебе хорошее вознаграждение.

Он принес фрукты, чудный хлеб и бутыль вина, и мы наслаждались вкушением пищи, беседуя друг с другом, перенесенные в золотой век, пока не погасли последние лучи заката и над нами не заблистали звезды в их величавом спокойствии. Для отдыха он предоставил мне простейшую лежанку, и никогда не спал я так глубоко и сладко и не вставал более бодрым поутру.

Последующие дни протекали так же, как и первый. Они походили друг на друга трудами, покоем и счастьем. Все, что ни говорил хозяин, было руководством к добродетели и предпосылкой к счастью, все, что он ни делал, было подтверждением его слов. Я ложился спать с ощущением большего покоя, нежели тот, с каким поднимался поутру; и поднимался поутру более счастливым, нежели был накануне, ложась в постель. Старец хранил скромное молчание по поводу всего, что относилось к моей истории, — он не расспрашивал меня ни о чем, и я, все еще завороженный настоящим, был не в состоянии вспоминать о прошедшем.

Однажды поздним вечером я уселся на дерновую скамью перед дверью, размышляя о прелестях своего постоя и любуясь красотой ночи. Мой хозяин отправился уже на покой, и я был предоставлен самому себе. Глубоко и таинственно погрузился я в себя, и все же душа моя оставалась открытой очарованию окружавшей меня природы. Я вдыхал аромат изобильных деревьев, любовался прелестью и роскошью расцветших во всем великолепии цветов. Затерявшись в дальней перспективе времени, вечность развертывалась передо мной в ее прекрасной полноте — звучный поток родственных друг другу и щедро вознагражденных лет.

Из глухого молчания творенья возникали таинственнейшие созвучия ночи, как песнь иного мира; содрогания вечернего воздуха, шорохи листвы, пощелкивание жука, замирающие шепоты казались мне звучанием некоего зыблющегося хора духов, который навис, танцуя, над цветами. Красочные сумерки соткали из ароматов ночи и последних бликов дня на склонах горы эфирные созданья, и мерцающий лунный свет, который изливался робко сквозь полупрозрачную листву, окрашивал их бледным красно-желтым призрачным туманом. Все было залито этим всепроникающим сиянием, просочившимся даже в темнейшее ущелье. Пенящийся ручей превратился в гладкую полоску, и его блистание слилось с глубоким ночным покоем. Отдельные кусты и химерически выглядящие скалы бросали еще на его поверхность свои черные тени.

Овеянная дыханием ночи, душа моя, почувствовав свою мощь, перенеслась в дальнюю тьму, высоко за тающие облака, воспарив над Млечным Путем. Звезды то исчезали, то появлялись вновь. Я затерялся в безоблачном царстве собственных грез; я вступил в тот мир, где была жива Эльмира, где она меня ждала и дарила мне светлую радость. Я наслаждался ею, я наслаждался собой, просветленный в ее объятиях, сдержанные страсти умолкли, я сделался лучше и чувствовал себя достойным ее. О, что за миг это был! Сколько тысячелетий жизни воплотилось в нем! Чистые радости велики более, чем связанные с трудами и мечтательностью, если они посвящены милому и дорогому существу.

Я предавался теперь им вполне, соединив с ними свои предчувствия и желания; я вернулся, удовлетворенный, к самому себе, вспомнил о своей лютне и тихо, на цыпочках, прокрался за ней в хижину, нашел ее, снова занял прежнее место у порога и постарался переложить в ее напевы те чувства, избыток которых столь болезненно теснил мне грудь. Вся душа моя излилась в этих искусных мелодиях, самой природе поверил я ее в застенчивых, потаенных излияниях, охваченную священным, всепоглощающим пламенем любви. Весь мир был теперь для меня зеркалом, отражающим мою суть, образом моего собственного — и Эльмириного — блаженства.

Еще никогда не ощущал я с такой несомненностью, как дорога моему сердцу эта небесная женщина, как неотделима она от него сейчас, когда я вновь вижу ее, когда я столь ярко и внечувственно наслаждаюсь ею, созерцая себя в ее добродетели будто в кристальном источнике. Я не только вновь обретал все мои излюбленные идеи, но придал им искусно новую, благороднейшую силу и всеубеждающую красоту. К моему изумлению, к моему несказанному блаженству, чувствовал я, что это не та Эльмира, которую я прежде знал; это был просветленный ангел, освобожденный от всех земных свойств и недостатков. Ее чистая, безупречная красота и очарование, проистекающие из добродетели и разума, включали в себя по-прежнему горячую любовь ко мне. Вы видите здесь пример того, дорогой граф, как мечтательность может с легкостью превзойти все представления, которые обычно столь дороги здравому рассудку. В этой закономерной смене окрыленности и изнеможения изменил я всем представлениям о будущей жизни, на которые мне поначалу указывала философия и в которых меня убедил последующий опыт. Когда-то я брался защищать их против всех притязаний чувств и готов был платить за это своей жизнью. Но теперь радовался я, что Эльмира так близко, и не заботился в сей миг обольстительного волшебства о тех столь сильно от него отличающихся и подобных наваждению праздных, равнодушных часах. Те холодные представления вместе с забытой болью отделились от воспоминаний о былых обстоятельствах и дражайших идеях, которые парили над моей душой, оставив мне лишь одну незамутненную радость.

Вскоре услышал я подле себя шорох, — дверь хижины отворилась, и мой приветливый хозяин вышел за порог. В мечтах представилось мне, как если бы явился некий дружественный дух с сетованиями, что о нем позабыли в этой сцене любви. Но в доверительной беседе с Эльмирой чувствовал я безотчетно к нему, к творцу моего теперешнего счастья, особенную почтительность и детскую нежность.

— Я открываю в тебе с радостью еще одно дарование, — сказал он с улыбкой. — Ты довольно недурно поешь и играешь. Мне было приятно пробуждение ото сна под твою лютню. Но, бедный юноша, из твоих глаз струятся слезы. Давай же посвятим остаток ночи беседе.

С этими словами он уселся подле меня на дерновую скамью; я молча взял его бледную, дрожащую руку и, прижав к своей груди, взглянул в его улыбчивые глаза с благодарностью.

— Тебя тяготит прошлое, — продолжал он, — или же страшит будущее. Но обратись к настоящему: отчего беспокоят тебя горести и радости, которые всего лишь призрак? Что пользы с гордостью угадывать будущее, если нас влечет прелесть настоящего и все, что ему не подобно, выглядит устрашающим?

— Ах нет, отец, я не опечален настоящим и не пекусь о будущем — ты столь хорошо обеспечил для меня и то и другое. Но ты застал меня за беседой с дорогими мне умершими, и слезы эти были слезами радости обрести их вновь...

— Дорогие умершие, сказал ты? Твой взгляд, сын мой, говорит о многих пережитых горестях. Я принимаю в тебе и твоих переживаниях самое нежное участие, ты знаешь меня уже достаточно, чтобы сознавать, насколько мы с тобой близки. Со временем расскажу я тебе свою историю. Если ты желаешь, любезный сын, если ты нуждаешься в совете и в утешенье, поведай мне теперь свою.

Мог ли я противостоять доверительному отеческому настоянию, мог ли замкнуться в ответ на его нежность и участливость? Побуждаемый также расположением духа, который только что возвратился из пределов мира и братского единения, я открыл ему свободно свое сердце, излив обременявшую его скорбь. Я рассказал старцу все — до самого дня нашей встречи — и поведал ему примерно то же, что и вам, дорогой граф.

Старец слушал спокойно, но не отчужденно. Трудно было сказать, насколько велико его сожаление или огорчение или насколько он поражен; казалось, он полностью погрузился в свои думы, отдался собственным переживаниям, неспешный ход которых ни разу не был приостановлен или прерван, и лишь краем сознания внимал моему настоянию.

Когда я закончил, он молча, не проронив ни единого слова, заключил меня в объятия. Удары его сердца сделались мне слышны, я поник у него на груди, изнеможденный, почти без сознания. Отдельные звуки, смешанные с всхлипываниями, были единственным выражением моей благодарности. Мечтательность детской любви, ослабленная и прерванная ранними горестями и потерями, пробудилась вновь с удвоенной силой, — ища звуков, чтобы ее выразить, обрел я речь, достойную его и меня.

— Ты все утратил, Карлос, — промолвил он наконец, — родителей, супругу, счастье. Я чувствую это столь же сильно, сколь и ты. Но взгляни-ка! Ты имеешь все же друга, и этот друг — я. Значит, ты не одинок и не покинут в этом мире, как тебе это представляется. Откажись на некоторое время, всего лишь на несколько дней, от своих блистательных желаний — и ты можешь надеяться вновь обрести покой и счастье.

— О! Все это я уже вновь обрел здесь, подле тебя, в твоем отеческом доме, помогая тебе и платя тебе любовью за любовь. Здесь предел всех моих желаний. Я ни в чем теперь не испытываю недостатка.

— Ты увеличишь мое счастье, Карлос, если останешься моим другом и будешь жить здесь со мной. Мои волосы сделались белы, и руки мои дрожат; согбенный, бреду я к недалекой могиле. Ты должен быть моим наследником, но не это бедное имение явится твоим наследством, а мой опыт и мои правила. Тебе предстоит ждать не много лет, но затем ступай в мир, примени унаследованное, и, если ты успешно его испытаешь, если при всех обстоятельствах и случаях обратишь его к пользе и достойно разовьешь свои способности, тогда возвращайся к прежнему уединению, чтобы им наслаждаться.

— Ты велишь мне снова идти в мир, к людям, которые меня столь часто предавали и которые меня отвергнут?

— Не имеешь ли ты среди них друзей? Будь справедлив, Карлос.

— Ни одного столь дорогого мне друга, какого обрел я здесь; ни одной радости, которой не мог бы мне дать ты; и ни одного целительного наслаждения, подобного тем, которые я нашел за время дивного пребывания в твоей хижине и отвыкать от которых мне пришлось бы ценой многих и горчайших усилий.

— Хорошо, я верю, что долгие годы и даже всю жизнь сердце твое способно этим довольствоваться: вокруг хижины ты постоянно найдешь множество работы, которая тебя надолго займет, и множество удовольствий, которые будут всегда возбуждать и поддерживать твой интерес. Но сможешь ли ты наслаждаться ими, не будучи прежде изнурен трудами? Радовали ли тебя когда-либо после долгой, утомительной прогулки сень деревьев и освежающий источник столь сильно, сколь ты наслаждаешься ими здесь, устав от продолжительного, трудного путешествия?

— Но, отец, не достаточно ли у меня опыта, разве мало довелось мне пережить? Не закалилось ли мое сердце в стенаниях и в боли напрасных надежд? Разве дух мой не достаточно искушен и не имеет ли он достаточно побуждений, чтобы и не будучи изнеможденным наслаждаться этой прохладной тенью и постоянно желать ее?

— Нет, Карлос, этого было бы недостаточно, — оставайся со мной, пока я не сойду в могилу, и тогда ты сам это поймешь. Горе — не самый лучший учитель мудрости, и, поверь мне, покой обретешь ты не здесь, но посреди людей. Мир в душе не означает самоотречения; ринуться не задумываясь прочь от суеты обстоятельств не значит приблизиться к совершенству, и отдалиться от мира, не познав его, не есть путь к счастью. Но если ты довольно долго предаешься в нем наслаждению и твои надежды и мечтания все чаще кажутся тебе ничтожными; если ты в совершенстве постиг вещи и их цену, чтобы получить право размышлять и судить о них; если ты, глядя на страдания людей, понимаешь, насколько мало ты сам страдал; если тебя вдохновляет ожидание ясного заката и, созерцая всякую вещь свободным, мужественным взглядом, ты ничему более не радуешься и ничего не страшишься, — тогда примешь ты охотно мудрость и одиночество. Ты должен искать их не по причине разлуки с родным домом и неурядиц с соседями, но стремиться к ним добровольно, дружески простившись с обществом.

Сейчас видишь ты свое прошлое как унылую пустыню, в которой развеялись и исчезли твои лучшие мечты. Ты много испытал и пережил, но ты обескуражен стремительной поступью своей судьбы, и половина твоего опыта для тебя невозвратно утрачена. Я сочувствую тебе, но твое будущее счастье будет полнее, если ты не откажешься от предстоящих тебе обретений.

Сам того не ведая, живешь ты сейчас лишь сладостными предвкушениями будущего. Сердце, раскрываясь, всегда озаряется светом надежды. Если ты лишишься этой хижины и вместе с нею покоя и уединения по какой-либо случайности, которой ты не в силах противостоять, тогда будет твое счастье навсегда утрачено и ты не найдешь в себе силы искать его в каком-либо другом месте.

— Но, милый отче, что найду я посреди людей? Как мне обходиться с ними теперь? Привыкнув к твоей открытости и твоей любви, не сделаюсь ли я жертвой нового обмана?

— Сие неизбежно, Карлос. Ты должен находиться посреди вещей, чтобы через трудный опыт постичь, какие из них действительно имеют цену. Тогда в твоем одиночестве никогда не будешь ты тосковать о том, что сейчас твоя фантазия познала лишь издали, и научишься жить настоящим, оставаясь равнодушен к будущему. Ты научишься также утешаться отдаленными перспективами и позволять неизбежным мелким неприятностям настоящего мига легко проскальзывать над тобой. Философия жизни есть не что иное, как познание изменчивости всех вещей.

— И это единственное, что я должен стяжать посреди людей, чтобы на склоне моей жизни быть довольным?

— Чтобы быть довольным — этого достаточно, но не для того, чтобы обрести высшую ступень счастья, к какому способна твоя душа. Для этого нужно еще более; для этого требуется ничем не скованная игра всех величайших страстей. Сюда относится также умение их сдерживать или направлять туда, где они действительно могут быть полезны. Однажды ты уже последовал велению любви — следуй же теперь велению честолюбия.

— Является ли слава тем благом, которое мне будет необходимо в конце жизни?

— Слава сама по себе не благо, и все же любой возвышенной душе присуще честолюбие. Ставя себе целью всеобщую любовь и почтение, ты облагораживаешь всячески свои силы; твое счастье будет стоять выше прикосновений тех маленьких случайностей, коими жизнь столь досаждает большинству людей. Никогда не будешь ты счастлив, если путь твой пролегает от трудов к трудам; но если ты заслужил признание многих народов и для тебя цветут цветы на границе времени, ты отвыкнешь от своих незначительных страстей.

Однажды оставишь ты свою мечту. Твое теперешнее настроение, слишком рано и слишком крепко проникшее в твои чувства, мне тому порукой. И если ты достигнешь своей цели, тогда остаток твоей жизни вознаградит тебя за скорбные дни.

— Хорошо, отец, но не истощится ли тем временем моя душа под ударами судьбы, чтобы сохранить способность вполне наслаждаться этой наградой, сохранит ли она свою чистоту, свою восприимчивость?

— Несомненно сохранит, если ты будешь неустанно держать свою цель перед собой и утешать себя в мрачные часы созерцанием прекрасных видов, открывающихся вдали. Запомни главное правило умения быть счастливым: когда горесть одолеет тебя, сосредоточься на текущей работе и утешайся сознанием будущего.

— Неужто пастушеская жизнь, в простоте дарующая свою силу живущему на лоне природы, не притягательна и не приносит удовлетворения? Это существование, столь манящее и божественное, где радость попеременно с работой предлагает тебе руку в веренице вечного танца, в которую не проникнет ни единый год печали и раскаяния, и каждый час одаряем цветком от граций? Ты смеешься, мой отец, но прости мне мое вдохновение! Могу ли я пребывать равнодушным? Здесь, где я вдыхаю цветочный аромат, где ветер тихо струится сквозь листву, где венчики цветов полны росы, сияют, покачиваясь в лунном мерцании, где некое тихое создание в священной тьме проникает в мою душу, где я единственно чувствую, кем подлинно являюсь, где прошлое улыбается мне как в неком безоблачном мечтанье и будущее забавляет меня в столь же знакомой грезе! Как сладостно находиться мне здесь, в роще мирной радости, которой ты собственный творец, вкушать от плодов, которые ты сам взращиваешь, жить в тени растений, которые ты сам насадил!

И если ты утомлен, если тихий сумрак леса, спокойное зеркало пруда, если поля и ночь не вдохновляют тебя более, тогда бодрствует еще дух в смене вечных, новых для него образов и явлений, учась простирать свой взор от мелочей к целому, и с собранными сокровищами и умноженной радостью возвращается вновь к себе самому и развертывает из непостижимой ткани Всеобщего вечно новые наслаждения, пока часы протекают незамутненно.

— Я дал тебе выговориться, Карлос, не перебивая. Природа и несколько дней покоя превратили тебя почти в поэта. Я рад этому. Но я боюсь, что со временем это может совершенно прекратиться. Сельская жизнь и труды на земле — слишком новое для тебя удовольствие. Вскоре твои поэтические картины истощатся.

К тому же, Карлос, если обстоятельства и твоя благородная душа тебя, еще столь молодого, влекут к спокойной жизни, которая представляется тебе достойной, ты можешь раскаяться в этом счастье, когда достигнешь цели, твой дух будет все более теряться в осознавании прожитых дней, нежели наслаждаться настоящим. Спокойное течение времени делает радостным краткий миг, но утомительными долгие часы, и, неизменно находясь в том же самом русле, никак не выражая своей силы, не побуждая тебя через преодоление трудностей к более оживленной деятельности, превратится оно в картину скучной медлительности.

Если же пожертвуешь ты большей частью своей жизни, покоем и удовольствием всепоглощающей страсти ради великой цели и ради расширения своего влияния, тогда увидишь ты, как слава и поклонение, о которых ты мечтал в часы усталости, из пределов будущего постепенно приближаются к тебе, становясь реальностью, и какие чувствования возымеешь ты тогда? Твоя пылающая душа пробежит с восторгом те минуты, что когда-то протекли, не принеся удовольствия, и все прошедшее увидишь ты как ряд благородных и славных дел, каждый день его будет осиян совершенным, немеркнущим осознанием; радость и печаль, болезнь и исцеление — все сольется в единую романтическую картину, и у цели твоих возможностей, на ниве грядущих поколений, узришь ты процветание твоего имени и венец бессмертия.

Если же ты и потом будешь иметь склонность к идиллической, уединенной жизни, приди тогда в эту рощу и сокройся в недвижном сумраке прохладных гротов. Посреди освеженной ночной прохладой зелени часто будут поражать тебя воспоминания былых дел; ты переживешь их вновь и вновь не менее отчетливо и в своих добродетелях забудешь о порочности своего столетия. Все сделается воспоминанием, приносящим удовольствие; свиток его будет разворачиваться в твоей памяти, вечно нов и вечно изменчив.

— Вольно тебе пророчествовать, отец; дух мой понимает тебя, но сердцем я не могу понять, что же делает тебя счастливым. Но ты обладаешь опытом, и потому я — умолкаю.

— Ты постигнешь это позднее, Карлос; тогда почувствуешь ты, что радость избегает нас, если мы ее ищем; но она приходит к нам, когда мы ее не зовем, и дарит неожиданно восторги посреди трудов и скуки, однако она ускользает от насилия и притязаний собственника.

— Мне знакомо это чувство.

— Оставайся здесь и стремись к радости. Расчленяй все вещи и исследуй, что они тебе дают. Ничего, кроме скуки и отвращения. Работай против этого. Стремись к познанию. Не старайся предугадать, насколько понравится тебе тесное знакомство с каким-либо обстоятельством, но бросайся ему навстречу не задумываясь. Что не принесет тебе удовольствия во время работы, то окажется прибытком, сохраненным в кубышке, когда ты уже будешь у цели.

Но чем ты наполнишь сейчас свое одиночество? Сумеешь ли ты слить в прекрасное единство те долгие часы, когда обстоятельства будут препятствовать твоему удовольствию? Твой опыт еще не обратился в науку. Потрудись усвоить себе некоторые человеческие познания — и ты почувствуешь, что тебе многого еще не хватает. Но истинное познание есть то, которое дух наш удерживает своей прирожденной силой[174] и которое охраняет наше уединение от недовольства и уныния и сопровождает нас при каждом занятии, неизменно вдохновляя и веселя, и в каждой горести предоставляет нам надежное, всегда готовое нас принять убежище.

Я чувствую, что ты прав, любезный отец. Все, что я пережил, обусловлено либо случаем, либо необходимостью, и познание еще не выпестовало мой опыт в единое целое. Но стоит ли труда стремиться к страданиям, чтобы обрести науку? Не лежит ли уже теперь подле нас источник прекраснейшего, возвышеннейшего познания?

— Да, это так. Но, чтобы его найти, должен ты прежде научиться исследованию, ведущему к его постижению, должен пройти долгие предварительные упражнения, напрягающие все твои силы, и обрести твердое умение видеть возвышенное даже в малом и быть верным красоте там, где она обитает. Несчастье, которого ты стараешься избежать, собственно, не так уж и дурно. Не будь же отныне должником, действуй осознанно, и пусть все твои действия будут обоснованны. Радость обретается и в горести; встреча с возлюбленными умершими исторгает слезы наслаждения, и в созерцании прошлого возвращаются содрогания тоски вместе с бальзамом покоя в человеческое сердце. Страдания, которые облагораживают душу через напряжение всех ее сил, становятся прибытком для человечества. И если мы почти у цели и погребены в природе с нашими скорбями и обманутыми надеждами, то одно из ее явлений может принять участие в нашей горести, и тогда растворяется горечь сердца в некой тайной грусти, которая возвышает каждое наше чувство, каждую радость, и, часто уже на краю пропасти времен, познает и уловляет каждый миг довольства, который, возможно, в противном случае затерялся бы в толпе бесполезно протекших лет. Короче говоря, жизнь в тишине и покое лишь тогда исцеляет и радует, когда она проистекает из действия вышней силы, когда мы ей можем предъявить любезный отблеск уже испытанных возможностей, и она доставит из прошедшего некое зеркало, в котором ясно и возвышенно преображаются пред нашим удовлетворенным взором вереницы вновь обретенных дней. Никто не может быть счастливей старика, который обладает мудростью. В дни своего покоя созерцает он полноту довольства, его благодарное, насытившееся воображение окутывает все протекшие деяния мягкостью и красой; дурное позабыто, осталось только доброе, мир является ему другом, и спокойное осознание собственных дел становится венцом довлеющего в самом себе бессмертия.

Беседы наши повторялись безбурными ночами, после утомительного дневного труда, в овеваемой ветром ночной тени, при игре лунного света в ручье. Философия будущего прокрадывалась в мой ум, в то время как я намеревался черпать сполна из настоящего; наблюдение текущего момента начертывало для меня непосредственные указания для сходных событий; я научился скупо расходовать свое время и использовать его для необходимых дел; я перестал страшиться случая[175], стремясь подчинять его себе. И вскоре я приобрел способность видеть мир как игру вокруг мелочей, где безразлично, пробуждаешься ты, чтобы выиграть или чтобы проиграть, и где можно радоваться лишь собственному искусству и ловкости и сокрушаться лишь о собственных ошибках.

Работа в саду занимала и развлекала нас в течение всего дня, — все спорилось в наших руках; мы радовались произрастанию наших насаждений и плодам, которые они нам приносили. Вечера освящались покоем и мудростью. Под сенью бузины обретали мы прохладу, стесненное дыхание вечернего воздуха навевало некоторую мечтательную печаль, но нежное журчание источника и зеркальный блеск пруда поодаль утешительно смягчали ее.

Душа отшельника изливалась предо мной все откровенней и свободней. Как только он понял, что я не прочь отчасти усвоить его миросозерцание, он перестал скупиться на слова. Хотя мой хозяин не сообщал мне ничего определенного о своем прошлом, я узнавал о нем из тысячи черточек, проистекших из его влияния, и почувствовал, что тут были причины для возникновения и развития событий, имевших значительные последствия. Я читал разборчиво в его речах, как великая душа способна воспитать самое себя, как пламенно она торопится пройти все созвучия радости и горя, как она черпает из всего и тихо, неприметно использует скользящие мгновения для многих часов и лет. Судьба бросала его от одного переживания к другому и от одного события к другому, и все же в определенный миг обрел он себя, и миг этот он обратил ко всецелому размышлению, неколебимый в своем равновесии, беззаботности и радости. Спокойно скользило его праведное, добродетельное сознание по потоку времени, принадлежащему счастливой или горестной Вечности. Несомненно много для него! Без друзей, вдали от равных себе взрастил он рай в собственном сердце, создал для себя из себя самого веселое и утешительное общество, был всегда своим вернейшим другом и не нуждался ни в ком, помимо самого себя.

Таков был человек, который называл меня своим сыном и как своего сына подготовил для нынешней и для будущей жизни, несмотря на все невзгоды и даже на счастливые случайности, что властвовали над моим слабым сердцем еще более, чем несчастья. Чего меня не могли бы лишить все жизненные ураганы, смог бы я потерять от тихого дуновения радости.

Но эта философия моего учителя проложила путь в мое сердце лишь спустя некоторое время и только после того, как он смог использовать все мои маленькие страсти к их преимуществу, поскольку одна из них требовала стремлений и неустанной деятельности, а другая — полного, приносящего наслаждение покоя. Я чувствовал себя уставшим от жизни, чтобы желать ее продления ради трудов, и, подкупленный тихими удовольствиями моего нового, спокойного существования, желал бы я жить не столь долго, но спокойно, радостно, без внезапных перемен. Все, что мне предсказал отшельник, а именно уныние и недовольство, не могло овладеть мною вскоре после всеохватного опустошения, пора жизненного расцвета вернулась ко мне вновь, еще более прекрасная благодаря моему опыту, благодаря долгой чреде обманутых надежд и поневоле сдерживаемых страстей и желаний.

Мы прерывали работу в саду, которой были заняты целый день, лишь изредка, когда к нам заходили странники, чтобы освежиться и отдохнуть. Мы делились с ними всем, что имели, и через это вновь вкушали наслаждение. Порой в нашей хижине бывало как в пору золотого века[176], скромные трапезы составляли плоды из нашего сада, дополненные прекрасным хлебом, который нам ежедневно привозили из ближней деревни, и собственным вином из возделанного нами виноградника. Мы имели для нашего стола молоко от двух коз и отменный на вкус мед из нескольких ульев. Все это тем более казалось принадлежащим нам, поскольку создавалось собственными трудами, и радость наша только возрастала, когда выпадала возможность поделиться произведением наших рук. Мы непринужденно беседовали с путниками, наше гостеприимство и дружеская теплота располагали к доверительности, и в благодарность они делились с нами повествованиями о своей жизни. Трудно представить, сколь много послужило моему образованию обхождение с представителями самых разнообразных сословий и характеров, сколь много правил извлек я с помощью старца из этих жизнеописаний, которые впоследствии сослужили мне добрую службу, и как возрастало мое довольство собственной судьбой, когда я созерцал других небезутешными даже в более болезненных и удручающих обстоятельствах.

Более того! Мой старый хозяин был пророком для всех окрестных жителей. Его любовь к людям, его опытность прославили его по всей округе. Он помогал как мог и чем мог, и, по обыкновению, очень удачно. Два дня в неделю он посвящал этому занятию — в прочие дни он не слишком любил, когда его тревожили. Об этом знали и придерживались негласного расписания. Наша маленькая хижина была храмом, к которому стекались желания людей, просьбы многих здесь исполнялись, надежды сбывались. Благодарность не заставляла себя ждать, и моего хозяина щедро одаривали, принося ему мясо и плоды. Однако он ничего не брал себе, разделяя дары среди бедных, которые толпились у его дверей. То была пора, которая могла бы длиться всю мою жизнь.

Но как и всякому счастью, этому не суждено было продолжаться слишком долго. По истечении нескольких месяцев старик стал прибаливать. Душа его, слишком возвышенная для занимаемого ею тела, отделялась от него постепенно, силы его истощались, он прекратил работать и готовился покинуть сей мир. Любезный граф, боль предстоящей утраты не переставала теснить мое сердце! Мучительно было видеть, как угасал этот прекрасный дух, как холодело это великое сердце, как застывали в недвижной маске божественные черты этого выразительного лица. Как часто обвивал я руками его ноги, когда он вечерами сидел на дерновой скамье, наслаждаясь прохладой, на все отзываясь душой, примечая все, что служило к моему образованию и назиданию, тепло воспринимая все прелести природы, но уже наполовину в ином мире! Он неспешно прощался с этой землей, и она не упустила ничего, чтобы сделать расставание еще более трогательным и мучительным. Никогда не была еще осень столь прекрасна, окрестности столь возбуждающе прелестны, и двор и сад никогда не несли столь много наслаждений. Природа истощала себя, чтобы на прощанье представить ему свои радостные картины.

Никогда, никогда не забуду я те священные ночи, в которые столь отчетливо почувствовал, сколь прояснен его тихий дух; в которые он со мной вознесся над нами по ту сторону солнц, над их сущностью, над их предначертаниями, их природой, уже наполовину знающий; в которые он обрел новые чувства, чтобы исчерпать природу и ощутить себя несчастливым в ее последнем объятии. Ободрен и освежен дыханием ночи, доверчиво прильнув к своей матери-земле, ей неизменно преданный, понял он с неизбежностью, что предстоит ему покинуть. Но его ясный дух способен был уже постичь иной мир и открыть красоту, гармонию, величие и бытие Творца в его неначертанном образе. Я верно следовал за ним, всем напряжением моей мысли пытаясь увидеть то, что открывается ему, но, истощив усилия, возвращался назад.

Он скорбел лишь о том, что вынужден оставить меня. Он охотно бы увидел меня полностью образованным для моего собственного счастья и для успеха среди людей. Он понимал, что один я не в силах достичь этой цели. Но его любовь и то впечатление, которое он произвел на меня в час своей смерти, хотя и потрясли меня до глубины души, в то же время избавили от некоторой доли страданий, и вскоре, дорогой граф, вы увидите меня действующим с такой твердостью, которая, при моем колеблющемся характере, на первый взгляд кажется необъяснимой.

Как часто в те ужасные дни лежал я у его ног, орошая их горючими слезами, как часто прижимался я грудью, которую стесняли вздохи, к его груди. Каждый вечер мне казалось, что я вижу его живым в последний раз. Когда он укладывался спать, я целовал его бледную, дрожащую руку так горячо, как если бы расставался с ним навеки, и по пробуждении первым делом приближался на цыпочках к его постели и касался его губ, чтобы убедиться, что они еще теплые, и его груди, проверяя, дышит ли он. И когда я убеждался в том, что он еще жив, о! с какой резвостью бросался я вон из хижины, с какой страстностью любовался открывавшейся мне красотой; мир вокруг меня казался вновь сотворенным, все было еще тут, со мной, чтобы доставить мне радость, чтобы вовлечь меня в окружающее торжество.

Но час нашей разлуки приближался все неотвратимей. Однажды, утомившись от кратковременной мелкой работы, бросился он почти без сознания на нашу дерновую скамью, сложил на груди руки и вперил недвижный взгляд в солнце, которое уже почти зашло. В его лице появилось нечто неземное, и я не мог подавить в себе тайное содрогание, вызванное излияниями его благоговения, его тихой, ясной радости и наполняющего его счастья.

— Сегодня, стало быть, вижу я тебя в последний раз, — заговорил он внезапно, — неохотно покидаю я тебя, прекрасная земля, и тебя, мое обиталище скромных радостей, и тебя, мой мирный друг и свидетель моего счастья — моя хижина; но тому должно быть, и я иду. Если бы во мне была какая-либо надобность, Господь оставил бы меня здесь. Отче, верное дитя возвращается в Твои объятия.

В тихом воодушевлении он простер руки к небу, голова его поникла, и он начал раскачиваться. Я поторопился к нему и обнял его.

— Ты здесь, сын мой? — прошептал он. — Я благодарю Тебя, Боже, что Ты дозволяешь мне умереть на руках у возлюбленного чада. Не забывай меня, Карлос, и следуй моим наставлениям.

Тут его божественные глаза закрылись, словно его одолел сладостный сон, только однажды шевельнулись его губы и прошептали нечто неразборчивое, грудь его поднялась еще раз с глубоким вздохом, на прощанье он нежно сжал мою руку, и я почувствовал, как рукопожатие его медленно ослабло. Не стало лучшего среди людей, вернейшего, любвеобильнейшего отца и добрейшего друга всякому нуждающемуся. Напрасно, ошеломленный болью, припал я к его губам; напрасно пытался своим горячим дыханием согреть их; сердце его было тихо, ни одна жилка не билась, и тело его бессильно повисло у меня на руках. Я все еще не мог поверить: мне хотелось думать, что он уснул, и я перенес его в хижину на его ложе. Но как только снова вышел наружу, тут же постиг я всю правду и ощутил всю боль своей утраты.

Мир вокруг меня сделался подобным склепу. Тишина наступающей ночи никогда не была столь ненарушима, безлюдные окрестности столь пустынны. Ни одна птица не пела погребальную песнь, или, по крайней мере, я не слышал ее в своем оглушенном состоянии, ни один жук не жужжал, даже ручей прекратил журчать. Я был один, один посреди огромного мироздания, лишенный друга, отца и защитника! Именно тогда, когда я наконец научился чувствовать, что значит обладать всем, должен был я снова от этого отвыкать.

Я не хочу вас утомлять, любезный граф, горестными излияниями более чем оправданной боли; едва вновь придя в себя, едва четко осознав свое одиночество, ощутил я, как мне не хватает того, чего я и прежде, на свое несчастье, был лишен. «О, праведно ли небо?! — часто восклицал я, почти обезумев от боли. — Праведно ли небо?! Оно платит за долгие годы несчастья немногими часами счастья».

Но снова опомнившись, просил я Создателя о прощенье. Я, несчастный, забыл, сколь огромное наслаждение даровал он мне за мои немногие страдания и как он мне через них уготовил более счастливое будущее.

Печальная сцена прощания предстояла еще мне. Как только о смерти отшельника стало известно в окрестностях, сюда устремились людские толпы: супруги, счастью которых он содействовал, отцы семейств, которых он спас и поддерживал, сотни бедняков, которым он помогал. Кто способен описать это всеобщее горе в его естественном выражении, когда все они обступили его тело, целовали его увядшую руку и омывали ее горячими слезами; как они спорили за право приблизиться к нему, забывая притом отойти. Я делал все, что мог, чтобы смягчить их горе, обещал им, что также их не оставлю и буду делиться всем, что имею. Но на меня не слишком-то обращали внимание — все были заняты лишь обожаемым умершим, и поскольку внимание этих бедных людей было поглощено лишь настоящим моментом, я стал втайне испытывать равнодушие к тому, что станется с ними в будущем.

Людской поток еще более увеличился, когда я назвал день похорон старца; к нему собрались, казалось, все обитатели близлежащих окрестностей: стар и млад и даже дети — все поколения были представлены здесь. Каждый желал бросить на его гроб горсть земли, и каждый хотел участвовать в копании могилы. Кто не принес с собой лопату, скреб землю руками. Под всеобщие всхлипывания тело бережно опустили в яму, на том самом месте под большим каштаном, которое он выбрал сам. После того как землю снова разровняли, все опустились на колени для единодушной, искренней, благоговейной молитвы. Мне пришлось затем разделить меж ними его одежду, которую раздирали на части, и каждый мелкий кусочек являлся как бы частицей святыни, которую можно было унести с собой.

Много дней его надгробный холм не опустевал. Лишь ночью оставался я наедине с собой. Но и это время посвящал я доверительному общению с ним; тогда повторял я в тихой, вдохновенной мечтательности его драгоценное учение; и, когда листва шелестела надо мной от веяния ночного ветра, верилось мне, что его дух говорит со мной. Это чувство сопровождало меня на всяком месте, при любом занятии — повсюду слышал я либо его похвалу, либо его строгие укоризны. Я был один, но не одинок.

Но и месяца не прошло, как я был вынужден возвратиться к реальности. Образ отшельника в моей душе оставался по-прежнему жив и значителен, но воспоминания стали ослабевать. Повсеместно человек тянется к человеческому. Воодушевление сельских жителей шло на убыль, и толпы посетителей с каждым днем редели. Вскоре я остался один, без общества и без поддержки, достойной которой почитали лишь старика. Шкатулка в укромном уголке хижины, которая, помимо небольших вырученных или скопленных сокровищ, содержала также бумаги и заметки с его краткими мыслями, еще некоторое время занимала и вдохновляла меня. Но вскоре и этот источник увеселения и развлечения иссяк, и я был вновь предоставлен собственной судьбе и собственным мыслям.

Сии обстоятельства, в том числе обещание, данное старцу, побудили меня принять решение вновь искать общества людей, чтобы стяжать новый опыт и новые средства к душевному покою, и затем уже вернуться в скромное жилище, которое я рассматривал как мое последнее прибежище. Я нашел одного честного крестьянина из соседней деревни, который поселился в хижине со своей семьей, пообещав мне содержать дом в сохранности и ухаживать за садом, взял свои бумаги и свою лютню и, отчасти робея, отчасти радуясь, сошел вниз с холма.

* * *

Так я снова отправился в большой мир, предчувствуя свою будущую судьбу и все же не имея о ней никаких отчетливых представлений. Чтобы денег, которые я заработал, живя со стариком, хватило для путешествия через Европу, я не оставлял игры на лютне и пения. Я привык находиться среди низших сословий и обретал там маленькие радости и средства к удовольствию, в которых прочие сословия мне бы отказали.

Не знаю, как далеко я ушел, когда однажды вечером выбрал для ночлега один старый постоялый двор. Выглядел он довольно жалко, но под крышей его царило истинное веселье. Всякий находил здесь свое развлечение: юноши и девушки танцевали, старики играли, сидя за столами. В углу собрались несколько музыкантов и на лютнях и флейтах вторили пению и танцам. Там было место и для меня; я встал рядом, взял свою лютню и присоединился к всеобщему напеву.

Вдруг кто-то дернул меня за полу, и я увидел подле себя большую, отвратительную одноглазую собаку. Пес прыгал вокруг меня, и я едва мог защищаться от его ласк. Наконец он взвизгнул, и по голосу узнал я его. То был Куско, верный спутник моих юношеских лет, деливший со мной часы охоты, все мои радости и игры. Но как же он изменился! У этого прежде столь красивого пса остался теперь один глаз, шерсть вылезла, уши были обрезаны. Он был на привязи у одного нищего и служил ему поводырем. Растроганный увечьями, следы которых можно было четко видеть на его теле, разгневанный неблагодарностью людей, которые за верную службу отплатили ему тем, что отвергли его, принялся я громко плакать. Я обнял его, как вновь обретенного друга, я не мог с ним вновь расстаться.

Узнав, кто его теперешний хозяин, услышал я не только его, но и отчасти свою историю. Мой конюший продал собаку за небольшую мзду этому нищему.

— Юный маркиз фон Г**, — рассказал нищий, — отправился в странствия, никому не сказав куда. Он поручил одному своему другу управление поместьем, но дон Антонио, похоже, живет там в довольстве, не думая, что когда-либо придется платить по счетам. Он поселил во дворце даму с ребенком, и никому не известно, кто она и откуда. Но она живет там постоянно и уединенно, причем ее часто видят в саду плачущей.

Он сообщил мне еще несколько подробностей, касающихся моего хозяйства, из которых я понял, что источник, из коего он черпал сведения, был не совсем чистым, но все же многое в его рассказе, показавшееся мне особенно примечательным, должно быть, имело под собой почву.

Незнакомая дама с Антонио, раздумывал я. И к тому же с ребенком. Кто бы это мог быть? Моя фантазия тщетно рисовала всевозможные варианты, но каждый из них представлялся мне невероятным. Что касается самого дона Антонио, он будто бы не пекся более обо мне, предавшись удовольствиям, позабыл о друге, который его столь несказанно любит и который, как казалось, был ему когда-то тоже безмерно дорог. Напрасно пытался я найти взаимосвязь между безбедным времяпровождением дона Антонио, вкушавшего маленькие радости жизни, и загадочным присутствием той печальной дамы. Навряд ли это его родственница, которую он взял к себе, — ведь, насколько я знал его обстоятельства, причин для такой перемены не было, если только не произошли какие-то новые события, побудившие его к подобному поступку. У меня были веские основания опасаться за ненарушимость своего покоя в присутствии чужого человека. Мой характер таков, что я скоро забываю истекшие неприятности, но мое воображение мучает меня, рисуя картины предстоящих ужасов, избежать которых я не имею надежды. Исчерпав себя таким образом, оно, к счастью, позволяет мне не замечать тягот, которые я переношу в настоящий момент.

Совершенно естественно, я пришел к мысли пробраться незамеченным во дворец, чтобы удостовериться во всем собственными глазами. Едва я утвердился в своем решении, как тут же потерял интерес ко всему, что теперь меня окружало; я радовался заранее моему предприятию, как если бы уже находился в своем замке.

Намерение мое было нетрудно осуществить. Длинная борода, которую я отпустил по небрежности, загорелое, обветренное лицо, спутанные, сбившиеся в клочья длинные волосы придавали мне вид бродяги, в котором меня навряд ли можно было узнать. Изношенная одежда довершала целое. В тот же вечер выкупил я у нищего моего Куско, опять же за скромную плату, и, закинув за плечо лютню, с большим посохом в одной руке и с грязной веревкой, служившей привязью для пса, в другой, отправился на следующее утро в путь.

До моего замка, где ныне жил дон Антонио, было недалеко. Это я узнал на постоялом дворе и понял также сам, потому что окрестности казались мне более знакомыми. Я добрался так скоро, как если бы кто-то меня подгонял. Мне не требовалось особых приготовлений для моей роли, и я начал всерьез опасаться за свое самообладание. Мне вспомнилось, что при схожих обстоятельствах я не вполне мог на него полагаться; сердце мое с теплотой и беспокойством откликалось на все предметы священного для него прошлого, оно погружалось мечтательно в поток истекшего времени и завершало свой путь всякий раз приступом некоего отчаяния. И этого, как я понимал, невозможно было скрыть. Увижу ли я моего друга в несчастье или оно лишь угрожает ему? Застигну ли его за преступлением против меня и моего сердца? Как я смогу избежать того, чтобы мое волнение не сделалось заметно, что сразу же выдало бы мой тайный замысел? Я был убежден: это был бы тот случай, когда мое предчувствие меня не обманывало, но произошло все совершенно не так, как я себе представлял.

В полдень завидел я вдали шпили моего замка и через несколько часов уже был у стены, примыкающей к саду. Мне пришло на ум, что я нахожусь на тропе, которую выбрал той ужасной ночью для побега. Я направлялся сюда с чувством неприязни к дону Антонио, но по мере приближения к замку крепло во мне чувство примирения. Многое я нашел в саду измененным, но целое от этого бесконечно выиграло, и я увидел отчетливо, что дон Антонио сумел угодить моему вкусу, тратя собственные средства, которые весьма отличались от моих. Повсюду царили порядок и культура, что вновь расположило меня к моему другу; он возвел милые павильоны как раз там, где я желал их построить, но не успел осуществить своего намерения; он подметил и собрал мои идеи, которые я, возможно, обронил в нечаянных замечаниях.

Чтобы Куско не выдал моего присутствия, я почел за лучшее позволить ему бегать без привязи, и теперь, воспользовавшись свободой, он заторопился к главным воротам замка, не заботясь более обо мне. Я нашел садовую дверь открытой, проскользнул незаметно в сад и прокрался одному мне знакомой тропинкой к боскете[177], примыкавшей к крылу замка. Но, заслышав вдали шум и смех, я не отважился идти дальше и спрятался в нише дерновой скамьи. Это была та самая дерновая скамья — свидетельница стольких счастливых и горестных часов, которую я соорудил здесь собственными руками, засадил и ухаживал и которая, возможно, видела многое другое, но не могла мне о том рассказать. Все листья, все цветы, казалось, приветствовали друга, которого мнили утраченным; деревья, мои старые знакомые, кивали мне доверчиво своими верхушками. Я слышал то же свиристение в траве, то же жужжание в воздухе, в кустах — то же журчание ручья, которое я столь восторженно и со стольким наслаждением слышал здесь прежде. Какая полнота чувств охватила теперь вновь мое сердце; все образы моей юношеской силы и юношеских наслаждений воскресли в искуснейшей и живой картине, утешая и в то же время тревожа. Но мысль о том, что я вновь нахожусь в своих владениях, и возможность говорить: эта беседка моя, эта тень, дружески дающая мне прохладу, этот аромат цветов, эти чарующие шорохи и журчание принадлежат мне, — эта счастливая мысль незаметно вытеснила из моей головы все прочие.

Вскоре, однако, мои размышления были прерваны. Маленький мальчик пробежал почти рядом со мной, увлеченный игрой с большой собакой; красивый ребенок, еще недостаточно окрепший, но безупречно сложенный, с открытым взглядом черных глаз, дерзкими пламенными движениями нетерпеливого тела. Я бы отдал за этого мальчика полмира, лишь бы иметь право назвать его своим сыном.

Вскоре услышал я шаги и чей-то шепот. В зарослях показалась женщина, которая шла с поникшей головой, опираясь на руку мужчины. Когда они приблизились, я узнал ее. Это была Франциска, моя сладостная, упоительная Франциска, с доном Антонио. Она была печальна, огорчена до глубины души, она плакала. Если глаза меня не обманывали, казалось, она на что-то надеется и одновременно чего-то боится, а дон Антонио уговаривает ее. Она была бледна и выглядела такой усталой, какой я ее еще никогда не видел. Глаза ее были потуплены долу, и весь блеск их невинной, прирожденной радости был погашен чрез некую страсть или горесть, которую она в сей момент всем своим видом являла. Все в моих ощущениях переменилось, — мое огорченное сердце против воли оказалось увлеченным ее прелестью, и, поскольку печаль оставила его, забыло оно также и пользоваться своими преимуществами.

Несколько мгновений я раздумывал, не объявиться ли мне тотчас, и уже почти решил броситься'в ее объятия, но самый удобный и благоприятный миг для этого миновал, они удалились прочь от моей беседки, и я вновь остался один. (В первое же мгновение, как я ее увидел, сгорал я уже от нетерпения вновь ее обнять.) Однако счастливая возможность осталась неиспользованной. Я заплакал, злясь на самого себя и негодуя на свою ребяческую глупость.

Сейчас умнее всего было бы опять направиться к замку и дожидаться ее там. Но идти вслед за ней было выше моих сил. Охота подслушивать также пропала. Все внутри меня переменилось. Горе моей Франциски, которое для меня было тем мучительней, что не ведал я его причины и не мог о ней даже догадаться, размягчило меня. Хоть я и не понимал связи между всеми этими обстоятельствами, они не казались мне теперь столь темными. Все уже выяснилось более чем наполовину и покоилось на мечтательном наслаждении тем счастливым моментом, когда Франциска столь непосредственно излила мне свои чувства и я познал ее душу, заметив родство наших душ. В этот миг перестал я чувствовать неловкость моего положения.

Я приблизился к замку. Уже в некотором отдалении от него я услышал жалобный визг. Я узнал голос моего Куско, которого, очевидно, кто-то бил. Дурной прием заставил меня встревожиться. Пес мой почуял, что я нахожусь неподалеку, примчался в сад и с воем бросился ко мне, ища защиты. Несколько слуг, вооруженных большими дубинами, преследовали его с собаками. Все это были вновь нанятые работники, среди них я не приметил ни одного, кого мог бы припомнить. Увидев меня, они завопили во всю глотку:

— Что делает нищий здесь в саду, вытолкаем его отсюда!

Они стали подбирать с земли камни и швырять в меня. В такой переплет я еще ни разу не попадал! Как мог я избежать их дубин и уйти от их собак? Будь у меня ружье, я убил бы их всех до одного, так я был зол. Они приблизились, держа наготове дубины, собаки рычали, но слуги пока еще воздерживались спустить их на меня. Мой старый Куско жался ко мне в страхе, но, избитый, был все же готов меня защищать.

— Негодяи! — вскричал я почти что в отчаянии. — Вы не узнаете во мне своего господина, графа фон Г**!

— Бродяга сошел с ума! — ответили они с громким хохотом. Один из них оказался настолько дерзок, что хотел уже плюнуть в меня.

Я собрал все свое самообладание и воскликнул с патетической важностью:

— Пусть придет сюда дон Антонио!

В моем нынешнем положении это выглядело не менее смехотворно и также не возымело никакого действия.

— Клянусь жизнью, этот идальго пьян! — воскликнул один из слуг. Другой ударил меня дубиной по плечу, добавив:

— Дон Антонио велит тебя приветствовать и шлет тебе вот это!

Громкое ржание заглушило возгласы прочих.

Тут я вышел из себя. Одного из них я ударил кулаком в лицо, так что он с криком отшатнулся; я вырвал дубину у него из рук и одним ударом сшиб его на землю. Бросившись на остальных, я расшвырял их в стороны. Ярость придала мне чрезвычайные силы. Но что я мог против них, когда еще трое дюжих парней ввязались в стычку, возмущенные дерзостью нищего и жаждущие отомстить за раны своих товарищей? Напрасно защищался я как разъяренный лев, дважды повергнув их в бегство; напрасно из последних сил защищал меня Куско против собак; напрасно вопил я во все горло, желая привлечь внимание дона Антонио, — никто не явился мне на помощь, мою висевшую за спиной лютню разбили вдребезги, Куско не мог противостоять двум спущенным на нас собакам, посох мой был сломан пополам, штаны и куртка разорваны, и ради спасения своей жизни мне не осталось ничего иного, как бегство. Я скорее летел, чем бежал, — с трудом достиг я калитки, преследуемый по пятам псами, перемахнул через глубокую канаву и, осыпаемый градом камней, нашел свое окончательное спасение в соседней рощице.

С растерзанными членами, с кровоточащим лицом и руками бросился я на землю, рыдая и скрежеща зубами от ярости. Я был лишен сил. Я не владел более ни одной из своих способностей, и самообладание покинуло меня.

— Превосходный прием, Карлос, — выдавил я наконец полуумирающим голосом, — встретил ты посреди своих людей. Как же все переменилось! Прежде ползали они у твоих ног, теперь же ты — жалкий нищий, к которому брезгают даже прикоснуться.

Эта беседа с самим собой была вовремя прервана Куско; мой товарищ по несчастью нашел, казалось, свое утешение — он уже обо всем забыл и льнул ко мне столь же радостно, как и прежде. Он вился вокруг меня так льстиво и утешительно, его глаза, устремленные на меня, выражали такое понимание, что ему удалось несколько меня приободрить. Я снова обрел мужество и принялся размышлять, в результате чего мне пришла в голову мысль идти в Алькантару. Я сердито отряс пыль со своих ног[178], взглянул с презрением на недавно казавшийся мне столь желанным приют, причем теперь у меня не осталось ни малейшего сомнения, что слуги следовали дурному примеру моего неверного друга, и побрел, охваченный горестью и жаждой мести, по направлению к своему родному городу.

Но я был так слаб от перенесенных побоев и так подавлен, что этот маленький переход занял два дня. На третий день увидел я наконец шпили Алькантары. Нежное воспоминание о сладостно протекших годах юности шевельнулось в моей душе, грудь теснило от всего, что я с тех пор перенес и что мне, возможно, предстояло перенести теперь. После дурной встречи в моем собственном поместье оставил я всякую надежду на то, что где-либо меня ожидает лучший прием. Таково человеческое сердце. Только по мгновенному настоящему впечатлению представляет оно себе картину будущего в целом, мрачную или светлую в зависимости от настроения текущей минуты.

Я направился прямо к отцовскому дому. Я постучал в дверь, она отворилась, и первым, кого я увидел, был Альфонсо, мой верный слуга, который после моего неожиданного, необъяснимого исчезновения из замка переехал в Алькантару, чтобы там дожидаться моего возвращения. Он взглянул на меня остолбенело и несколько мгновений пребывал в замешательстве. Узнав меня окончательно, он всплеснул руками от изумления.

— Боже милосердный! В каком облике вижу я вас вновь, сударь! — воскликнул он. — Что с вами приключилось?

Он схватил мою руку и поцеловал ее с мукой во взгляде. Казалось, еще мгновение — и от бурной радости он заключит меня в объятия. Его добродушное, честное лицо выражало недоумение и восторг, но при этом я заметил, что он находится в некотором затруднении, причину которого я не мог понять.

Он сразу же провел меня в старую комнату, которую я занимал прежде, и сказал мне с открытостью, присущей лишь великим душам, что, пока я отсутствовал, мой отец умер, но мать еще жива и, насколько ему известно, является единственной наследницей умершего; что ее очень тревожит мое неожиданное исчезновение и только графу фон В**, который теперь находится здесь, удалось несколько ее подбодрить. Последняя новость утешила меня чрезвычайно; я бросился в объятия этой достойной дамы, которая приняла меня с подкупающей материнской нежностью и волнением и на чьей груди я позабыл все пережитые мною несчастья и мучительный страх перед будущим. Граф фон В**, который поспешил ко мне, едва услышав новость о моем прибытии, застал меня еще в материнском объятии и вновь сердечно растрогал меня своей теплотой и благородством.

Когда я поведал обоим о моих приключениях в замке, они чуть не умерли от смеха, но после того как я показал раны на спине и ногах, настроение их переменилось. Я был так сильно истерзан собаками, что вынужден был провести целую неделю в своей комнате, не покидая постели.

Все это время добрый граф не отходил от меня. Никто не мешал нашим доверительным беседам, которыми он старался меня утешить, вселить новые надежды и показать новые перспективы. Таким образом, хоть и будучи теперь сам несчастен, граф старался воодушевить меня. Он выслушал мое повествование, с удивлением и громким одобрением принял изменения моего характера и, наконец, рассказал мне все, что произошло с тех пор, как мы с ним расстались. Переписка наша прервалась не по его вине — он множество раз писал мне и даже посылал векселя. Его расследования по поводу тайного общества были продолжительны и тщательны, но тем не менее не увенчались успехом. Он знал множество примеров безграничного влияния этого Общества, о которых он мне рассказал. Франциска вновь появилась в замке своего супруга, а дон Педро, напротив того, исчез. Граф беседовал с ней множество раз в моем замке, но она не открыла ему ничего, как ни старался он заслужить ее доверие; но дону Антонио она как будто доверяла больше, даже если он и не хотел от нее ничего узнать. Все прочее, что он мне поведал, я и сам заметил во время моего краткого пребывания в саду. Верно было то, что дон Антонио приумножил мое имение вдвое. Граф посоветовал мне известить обоих, дона Антонио и Франциску, о моем прибытии. Я последовал его совету и вскоре имел удовольствие видеть обоих, спешащих в мои дружеские объятия.

Наконец открыл мне граф фон В** свое теперешнее положение. Его родственникам удалось путем искуснейших ухищрений разлучить его с Августой. Он утратил ее безвозвратно, и, хотя его божественное сердце, слишком совершенное для сего мира и для людей, не подчинилось боли, все же тихая печаль угнетала его думы и ощущения. Понимая, что имеет право хотя бы на малую толику радостей жизни, и постигая всеми своими благородными чувствами, как эта радость постоянно уничтожается, он беспокоился лишь о том, чтобы несчастье не принудило его к какому-либо резкому шагу, и, охваченный внутренней скорбью, искал повсюду возможность творить добрые дела. Ему удавалось сохранять внешнюю непринужденность, чтобы утешать своих друзей, и кто его не знал, принял бы его за вполне довольного жизнью человека. Вскоре распрощался он со мной, чтобы искать новых событий и в иных уголках света обрести утраченный покой. Я был слишком слаб, чтобы удержать его от этого решения. Он был воплощенный ангел на земле, который быстро пролетает мимо. Благослови его небо! Душа его была не для нашего бренного мира.

* * *

Это было своего рода представление — видеть прибытие дона Антонио и Франциски; я поторопился им навстречу, в то время как они выходили из кареты. С каким воодушевлением бросились они ко мне! Что за нежные рукопожатия, что за объятия! Какое беспокойство о состоянии моего здоровья, какое изумление при виде бледности, шрамов и подтеков на моем лице! Но я ничего не слышал, ничего не чувствовал. Моя душа была наглухо заперта в моей груди и вздыхала о своем.

Старые слуги обступили меня, чтобы выразить свою радость тысячью ласк. Один мягко снял мою руку с плеча Франциски и покрыл ее поцелуями; другой касался края моей одежды, третий хотел что-то сказать, но слезы не давали ему говорить; четвертый громко кричал от радости, бросая шапку в воздух; все прыгали и скакали. Чувства этих добрых людей растрогали меня чрезвычайно глубоко, я пожал каждому руку и сказал, что рад их видеть в добром здравии.

Оглянувшись, я заметил поодаль несколько фигур, которые стояли прислонившись к карете, с шапками в руках, не зная, смеяться им или плакать: наглядная, живописная картина смущения и тайного страха перед исходом. Они поклонились тут же механически, когда я на них взглянул, помахали шапками и промычали что-то неразборчиво; я дружески кивнул им и поблагодарил движением руки. Куско, однако, был настроен иначе. Едва завидев их, он принял угрожающую позу, оскалил зубы и, наконец, приблизился к ним, рыча. Так никогда и не забыл он перенесенной обиды — рычал всякий раз, стоило кому-либо из этих слуг пройти мимо, и иногда даже преследовал их.

Можно представить, что я не позволил времени протечь без пользы. С нетерпением жаждал я узнать всякую подробность судьбы Фанциски. Но дон Антонио знал столь же мало, сколь и я, — Франциска и ему ничего не рассказывала. Она обняла меня сердечно, но тайна оставалась заключена в ее груди. Кроме того, заметил я очень скоро, что она не любит меня уже столь искренне, как прежде; дон Антонио, ее утешитель, владел ее сердцем и стал теперь ее единственным божеством. Странно было наблюдать, как склонности этой в прочих отношениях замечательной женщины столь внезапно меняли свое направление и как она всякому новому предмету обожания полностью отдавала свою душу.

Также дон Антонио дал мне понять, что предпринимались тайные попытки и его вовлечь в это ужасное Общество. Но он питал к нему, я не знаю почему, столь непреодолимое отвращение, что я сомневался в успешности этих намерений. Его душа была проста, велика и открыта. Он ненавидел всяческий авантюризм, романтизм, таинственность и вовлеченность. Даже Франциска потеряла много в его глазах оттого, что постоянно хранила загадочную, многозначительную мину. Он питал к ней некую неприязнь, которую она уже долгое время не в состоянии была победить. Он никогда не страшился быть открытым для людей и всякий миг был готов дать отчет о своем поведении, желая, однако, чтобы и его друзья каждый свой поступок совершали у него на глазах. Ничего другого он так не чуждался, как лести иных персон, которые таким образом думали завоевать его сердце. После графа фон В** из всех моих друзей любил я его нежнейшим образом.

Поскольку мне понравилось в Алькантаре и я встретился со многими из своих старых знакомых и восстановил кое-какие прежние связи, решил я некоторое время прожить тут спокойно. Но при новых обстоятельствах изведал я дурную сторону знакомств, которая тем болезненней и неотвратимей меня задела, что никогда ранее не встречал я подобных напастей. Это была напасть сплетен, она-то и заставила меня покинуть город.

Сразу же по моем прибытии некоторые старые дамы взволновались, ломая головы, где же я был все последнее время. Весть о моем необычайном прибытии прошла по городу, будто беглый огонь. Никогда не мог я понять тех, кто склонен говорить о вещах, которые непосредственно к ним не относятся; всегда занятый обстоятельствами своего сердца и духа, посреди сходно настроенных друзей или в одиночестве, я никогда не интересовался другими и их мнениями. Но сейчас я оказался в кругу тех людей, разумение которых навряд ли было достаточно велико, чтобы заниматься кем-либо, помимо своих ближних; каждый миг подле меня оказывался новый приятель, чтобы сообщить мне, что про меня думает тот или что обо мне говорит этот. Я словно упал с облаков. Я был в совершенно другом мире. Не понимая, что все эти люди от меня хотят, принужден был их выслушивать, и чем внимательней я к ним становился, тем более возрастал мой гнев. Дон Антонио, уже привыкший к подобным подлостям, постоянно смеялся над моим раздражением. Новости и предположения от этого не уменьшались — все пытались занять меня соображениями о моей персоне непрестанно. И после того как я восстановил еще более против себя нескольких высоких лиц в городе, отплатив им за их ко мне презрение пренебрежительным обхождением, и одному повсюду втершемуся священнику не понравилось, что я стал вхож в некоторые дома, а нескольким старым кумушкам вздумалось беспрестанно знакомить меня с их предположениями и снабжать добрыми советами, распрощался я неожиданно со всеми, сел в свою карету и выехал из городских ворот. Граф фон В** посоветовал мне однажды поступить в университет, чтобы обрести полезные познания, необходимые для деятельной жизни, которую он мне предписал; они же могли добавить мне влиятельности как государственному мужу. Я выбрал Толедо.

В этих обстоятельствах понял я весьма отчетливо, что не мог бы быть счастлив, существуя как гражданский деятель. Посреди избранных друзей, глубоко увлеченный другими идеями, становишься равнодушен к общественной жизни. Такой человек всегда остается блаженным отшельником. Но если снизойти и начать готовиться к общественной деятельности и обращению в свете, где найдешь другое развлечение, кроме этого единственного? Тогда отказался я совершенно искренне от безумного круга, в который попал, и от стремления там блистать, о чем мог бы сейчас выдать себе свидетельство и даже принести обет и сдержать его навеки, не боясь того, что пострадает мое доброе имя, которое зависит от мнения людей. Мне достаточно одного-единственного избранного общества, любезный граф, общества, которое вы часто встречаете в моей истории и которое подобно вашему.

Я прибыл в Толедо, сопровождаемый единственным слугой, поскольку намеревался жить уединенно, оставаясь неузнанным, отчасти из склонности к экономии, проявившейся после моих приключений, отчасти ради прилежания. Это было бы и в самом деле умно, однако мой слишком открытый, слишком общительный характер вновь сыграл надо мной шутку, в результате чего мое проживание в Толедо сделалось под конец совершенно невозможным.

Я и двух месяцев не провел там, как уже успел явственно почувствовать заботу графа фон В**. Он испросил для меня все, что только казалось ему возможным. Я получил внезапно из Мадрида весьма приличную должность при дворе, которая была связана с внешнеполитической деятельностью и давала мне возможность применить всю мою ученость и все приобретенное опытом знание людей. Я принял эту должность с условием, что мне будет позволено еще полгода провести в уединении, и заручился высоким на то согласием.

Поначалу я был верен своему решению жить уединенно и какое-то время потратил на то, чтобы перед вступлением в должность приобрести некоторые познания, заполнявшие пробелы в моем образовании. Но по мере того как я все более знакомился со здешним светским обществом, развлечения приумножались. Я по-прежнему оставался чужаком, однако был вхож в определенные круги; на меня смотрели как на отрекшегося от обычных увеселений чудака, который своей ученостью, учтивой речью и манерами подошел бы к высшему кругу, но предпочитает держаться в стороне от суеты большого света. Многие из любопытства старались завязать со мной знакомство, что весьма обременяло меня. Нашлись, разумеется, лица, которые стоили того, чтобы поддерживать с ними отношения; и поскольку я не видел иного пути к спокойствию, как только возвращение к прежнему образу жизни, окружил я себя вскоре несколькими избранными друзьями. Их было четверо: господин фон Б***, француз, непонятно в силу каких семейных обстоятельств и каким ветром сюда занесенный, дон Паблос Ф*, дон Бернардо Х** и граф С—и.

Господин фон Б*** был из всех ученейший, разбирался во множестве предметов, знал свет, был наделен необыкновенной проницательностью, превосходными манерами и приятнейшим, завораживающим красноречием. Когда он бывал среди нас, беседы наши ни на миг не иссякали, и я до сих пор помню его восхитительные сказки, которые он придумывал экспромтом, когда мы уютно устраивались у камина, и затем рассказывал с блеском. Фантазия его, благодаря поездке на Восток, из которой он недавно вернулся, развилась именно в этом направлении, к тому же он обрел такую склонность к романтическому, что всему вокруг себя придавал соответствующую окраску. Последнее его свойство и сближало нас. Он расценивал некоторые исторические события и некоторые жизненные случаи в той же связи и в том же взаимовлиянии, как и граф фон В**, и это было еще одной причиной того, что он снискал мою дружбу и доверие.

Однако с той же склонностью к галантным похождениям, каковой обладал и я, соединил он странное предубеждение против женщин. Это весьма отличало его от графа фон В**, который, в соответствии со своим характером, хоть и не был лишен определенных слабостей, все же имел совершенно другие представления о женской натуре и обращался с женщинами всегда с благоговением и снисхождением, обусловленными, без сомненья, сознанием собственной силы и превосходства. Возможно, любовные приключения на Востоке, коих господин фон Б*** искал довольно часто, подвергая опасности даже свою жизнь, были виной сего презрения, — отсюда, по крайней мере, проистекает тот способ, к которому он иногда прибегал, рассказывая нам отдельные эпизоды.

Он никогда никому не противоречил и никогда не позволял себе вступить с серьезностью в какой-либо спор, но коль скоро речь заходила о женщинах, в подобном споре было нелегко их против него защищать. Если он иногда вечером был не в духе и желал пофилософствовать, наилучшим способом вывести его из ленивой флегмы было рассказать ему историю, служащую к прославлению какой-нибудь юной дамы. Тогда он становился вспыльчив, злился на нас и наконец сам рассказывал одну из своих излюбленных историек или анекдотов, которые ему довелось пережить или услышать, или, возможно, он придумывал их на ходу сам. Однако все они содержали одинаковую мораль: женщины — это кошачье племя и гладить их можно, только не забывая о том, что каждый миг они готовы выпустить когти. Было очевидно, что он питает совершенно искреннюю обиду на весь женский пол, повод для которой был наверняка весьма серьезен. В довершение всех своих странностей он имел метрессу, тощую и рослую, как драгун[179], и с соответственным характером. Никто не мог столь безраздельно управлять какой-либо женщиной, как господин фон Б*** своей повелительницей. Он называл ее своим «ночным светилом» и утверждал, что по ночам она блистает наиболее великолепно; но я могу вас тут же заверить, что ни разу за время нашего знакомства он не исследовал это ее свойство. Часто мы все вместе проводили у нее вечера, дивясь ее наивным выходкам, оборотам речи, мимике и особенно размашистой походке; причем первым из нас уезжал домой ее любовник.

Его естественным противником был дон Бернардо Х**, потому как если господин фон Б*** заявлял, что все женщины никуда не годятся, кроме одной-единственной — его метрессы, к коей он питал некоторое почтение, то дон Бернардо Х**, напротив, утверждал, что все женщины хороши, за исключением одной, а именно метрессы господина фон Б***; но что самое забавное, оба желали доказать свои слова пережитым ими лично опытом. Дон Бернардо был удивительнейший человек, какого только, наверное, видел свет. В его характере смешались поразительным образом два противоположных темперамента[180]. Он был желчен и безмерно вспыльчив, но притом медлителен и спокоен до преувеличения, однако во всем этом наблюдалась некоторая упорядоченность. По моему мнению, первый его темперамент был заложен в нем от природы, а второй выработан философически и лишь позднее настолько усвоен, что его искусственность была почти незаметна.

В душе он был настолько серьезен, что все его мысли и ощущения, все его существо пропитались этой серьезностью. Никогда не видел я его смеющимся, и все, что он привносил в нашу бьющую ключом веселость, — это его безучастная улыбка. Однако хранить серьезность удавалось ему без напряжения, без какой-либо внутренней борьбы, а просто по склонности натуры. Вдобавок в жизни его преобладали события, лишь увеличившие его природную холодность. В зрелые годы он изведал величайшие несчастья, какие только может пережить человек, однако в юности был постоянно погружен в неиссякаемый поток радостей и наслаждений; испытав все возможные разновидности как счастья, так и несчастья, он уже не знал, что могло бы вывести его из равновесия. Природа исчерпала себя в этом ужасном человеке сразу же, и уже не имела ничего предложить, что могло бы его тронуть или хоть на минуту отвлечь от привычного пути. Подобно богу, шествовал он без слез мимо мучительнейших содроганий человечества и, как бог, взирал без любви и участия, без возрастающего счастливого удовлетворения и тайного довольства на все излияния радости и благополучия, которые он сам же вокруг себя распространял. Никакая просьба, никакие упреки не делали его чувствительным, ни одно оскорбление не возмущало его; с твердым взглядом, ни на минуту не поддаваясь слабости, оставаясь неизменно самим собой, не заботясь ни о своей репутации, ни о том, что скажут о нем в обществе или даже в кругу друзей, следовал он тщательно обдуманным и выпестованным в борьбе предначертаниям строгой добродетели, которая, как он утверждал с той же рассудочностью, должна была привести его, по крайней мере, к жизни без счастья.

Но самое удивительное, при этом в нем не было и тени ханжества; с невозмутимостью взирал он на пороки и глупость и никогда не проронил ни единого осуждающего слова, даже о своих друзьях, но не уставал в тиши творить им добро, которое было зримо без всякого подчеркивания с его стороны. Никогда не отстаивал он какое-либо мнение и не набрасывался на ближних своих, — о других людях он совсем ничего не говорил. Однако это не значит, что он презирал их: они попросту для него ничего не значили, даже единственные в своем роде в целой вселенной.

Он ничего не читал, и лишь весьма необыкновенная книга могла бы его заинтересовать. Свои устои он заимствовал не у какого-либо мудреца или моралиста, но черпал их, после хладнокровных размышлений, из большой книги личного опыта, из общения с людьми и из собственной судьбы и оттого всякий раз вновь выдерживал испытания, подвергаясь проверке обстоятельствами, сходными с теми, под влиянием которых эти испытания возникли. Сердце его не трудилось над добродетелями, но по чистому навыку стало ее воплощением; ему не стоило усилий сделать что-либо, что применительно к другому мы назвали бы жертвой, — это лежало уже в его натуре: действовать так, а не иначе, и так, а не иначе, желать.

Казалось, он освободил себя от всяческих чувств, но если он все же чувствовал, и притом глубоко, душа его, во всяком случае, принимала решения и действовала вопреки своим естественным побуждениям. Никто не думал менее о других, и никто столь мало о них не заботился. Все, что бы он ни делал для своего тела, имело целью лишь поддержание здоровья: он утверждал, что забота о теле — уже половина добродетели. Никто не мог быть более умеренным: он никогда не пил вина или каких-либо других горячительных напитков, ел всего лишь раз в день, употребляя в пищу только хлеб, масло и сушеные фрукты. Эта странная диета, которую он не нарушал ни под каким предлогом, не ослабляла его тела, соответственно теории, но приумножала ежедневно его цветущее здоровье и позволяла ему пользоваться полностью всеми своими силами.

Граф С—и был человек совсем иного характера, но тоже замечательный в своем роде — Адонис[181] нашего маленького общества. Он обладал прекрасной фигурой, какую только может иметь мужчина, но в облике его присутствовала некая женственная мягкость, производившая впечатление, что граф наделен душою ангела. Ах! Он был столь хорош, столь небесно нежен — порой казалось, к нему можно взывать с молитвой. Ярчайшее воображение, кроткий настрой души и память, созданная будто лишь для прекрасных и добродетельных сцен, были проникнуты кроткой, трогательной печалью и мечтательностью и производили обворожительное впечатление.

В своей жизни он любил лишь однажды, и любил без взаимности. Сердца всех женщин были для него открыты, девицы боготворили его, и лишь одна была к нему жестока и сделала его, с его необычайным стремлением к счастью, несчастным на всю жизнь. Но он не отдалился через это от своих братьев, не стал к ним равнодушным, но находился все время посреди них, относясь к ним с живейшей теплотой и деятельнейшим участием.

Ах! То был истинный мужчина для сего несчастливого времени. Его прекрасно сложенное тело было создано для чувственности; сердце его, открытое всем переживаниям и вечно ими теснимое, — полно печали. Все носили его на руках и молились на него. Его кротость, его чистая, улыбающаяся невинность, его искренняя доброта и скромность прокрадывались в каждое сердце, все чувствовали себя растроганными и полными любви к нему, едва с ним познакомившись. Он страстно любил разного рода искусства и владел многими из них в совершенстве. Даже за Аполлоном не могли бы Грации так прилежно следовать по пятам[182].

Дон Паблос Ф*, милый, нежный юноша, но не без некоторой легковесности, постоянно пребывал в веселом, безоблачном настроении, был любезен и всем доволен. Он имел большую склонность к остроумию и, блистая им, был всегда восхитителен. И хотя он несколько разнился от нас четверых, мы все же ценили его, потому что наши совместные вечерние трапезы были неизменно скучны, если он отсутствовал. Мы отдыхали в его обществе. Предаваясь мирному веселью, которое он всегда привносил в наши развлечения, мы получали некоторые новые представления и испытывали маленькие радости. Он в совершенстве владел искусством беседы, никогда не перебивал, давая всякому высказаться, как бы долго это ни длилось, и, если собеседник на миг замолкал, никогда не спешил воспользоваться паузой, чтобы вставить свое слово. Тонкое и всегда искусное замечание, тщательно обдуманное, но оброненное как бы ненароком, краткий забавный анекдот, который являлся совершенно неожиданно, милая наивность, блистательные шутки дополняли картину, — мы расходились после трапезы, очарованные беседою с ним, хотя из всех нас он был наименее говорлив.

Удовольствие наше возрастало также и оттого, что он приводил с собой подругу, которую содержал, — это было создание, полностью ему подобное, забавная, маленькая, милая брюнетка, проворная и веселая, как он. Никогда еще двое любовников не понимали друг друга так хорошо. Казалось, они обладают одной душой. Если он бывал серьезен, что случалось с ним крайне редко, тогда она из-за этой странности принималась плакать; она смеялась, когда он хотел, и он веселился, когда этого хотела она; по временам случалось, что они подсмеивались друг над другом. В прочих случаях они были заодно против той долговязой дамы, которую оба пылко ненавидели. Можно себе представить, к каким странным явлениям приводили наши посиделки. Но невозможно дать исчерпывающее описание маленьких прелестных вакханалий, для которых мы часто сходились вечерами; каждый из нас столь утомлялся за день, что являлся к ужину с намерением отдохнуть и насладиться сполна. Б*** и дон Паблос, раздраженные обыденной сутолокой, собирали за день немало коротких анекдотов и скандальных историй; они рассказывали их, и общество давало себе труд оценить, насколько искусно повествование. Всякий был побуждаем рассказать что-либо в этом роде о своих приключениях. Дон Бернардо заострял беседу благодаря своему познанию людей, причем высказывания его были всегда высокоморальны, хотя и не выглядели таковыми, и тут же присоединялся граф С—и со своей доброжелательностью и обворожительной любовью к людям, которая смягчала резкость шуток и придирчивость обращала в благосклонность.

Между прочим, сделалось ясно, что обе метрессы не ладят друг с другом; маленькая не упускала ни одной возможности позабавиться и поострить, парируя выпады большой, и постоянно оказывала ей шутливое сопротивление. Мы все принимали обычно в этом участие и забавлялись так долго, пока стол не бывал опустошен и Б*** одним повелительным словом не призывал к спокойствию. Тогда мы собирались вокруг камина, и вечера завершались полным блаженством, которое можно испытать лишь пребывающим в неизменном согласии друзьям, находящимся в здоровом расположении духа и склонным к невинным шуткам. Все, что носило отпечаток своеобразия, могло здесь проявляться без затруднения и со всяческой свободой; все резкое смягчалось, и нежное в соприкосновении с напористостью обретало недостающую ему крепость.

Так проходили вечера, но необходимо упомянуть и о днях. Если первые помогали мне прояснить ход обстоятельств, то последние, собственно, придавали им направление. Мои сношения с Обществом были полностью прерваны, формально меня не исключили, но я обрубил эти связи собственной рукой; я оспорил право Братьев на меня, они сами заботились о воссоединении, и им было лучше знать, чего, собственно, они от меня хотят. Сверх того, принеся им обет, я не клялся ни устно, ни письменно никогда не покидать их ряды и пребывать с ними до последнего вздоха. Я следовал побуждению своего сердца, и ничто не могло помешать мне отпасть от них и обратиться к самому себе.

Б*** был первым, кто с настойчивостью приступил ко мне с расспросами. Он пришел ко мне вечером достаточно поздно, чтобы застать меня одного. Вел он себя необычно: против обыкновения, прерывал то и дело разговор и затем милостиво продолжал его снова; при этом он неоднократно то соскакивал с дивана, то усаживался вновь, взглядывая на меня пристально. Наконец проговорил он с глубоким вздохом:

— Послушай, Карлос, я не могу больше выносить твоего проклятого молчания. Ты что-то скрываешь, и это мучает меня. Что значат все эти твои недомолвки и ненароком оброненные намеки? Довольно! Я места себе не нахожу от беспокойства.

Мне показалось забавным его нетерпение, но я счел необходимым рассказать ему в основных чертах мою историю. Слушая, он часто улыбался, даже при воспоминаниях, которые вызывали у меня слезы, и наконец с громким смехом заявил:

— К черту! Ты превосходно умеешь сочинять. Какая милая сказка! Но поверить в нее ты меня не заставишь.

Он взял мою руку и испытующе поглядел в глаза, чтобы удостовериться, какое влияние возымели на меня его слова. Я резко оттолкнул его руку, порывисто встал с дивана и, подойдя к окну, сказал:

— Господин фон Б***, ни звука более, если вы не желаете, чтобы из вашего друга я превратился во врага.

Меня душили слезы негодования, и я едва мог выдавить из себя эти слова. Он взглянул на меня оторопело, потом всплеснул руками и, потупив глаза, умолк на несколько минут в задумчивости.

— Но это ведь ужаснейшая история, — вымолвил он наконец. — Если ты меня, конечно, не разыгрываешь.

— Я думаю, тебе самое время отправляться домой, — ответил я. — Скоро ночь, и я устал.

— Ты устал? — переспросил он меня трагикомическим тоном. — Ну хорошо, я ухожу; надо все это как следует взвесить.

Он дал мне на прощанье руку.

— Надеюсь, Карлос, мы остаемся друзьями. Если ты как следует выспишься, тогда, надеюсь, ты это поймешь.

На следующий день он, казалось, был всецело погружен в себя и непривычно задумчив; не проронив ни единого слова о моей истории, он сидел с опущенной головой, не слыша и не замечая ничего вокруг, и думал о чем-то своем. Только на третий день, когда мы снова остались одни, прервал он свое молчание. Дав своим сомнениям перебродить, он наконец пришел к какому-то решению. Но чего я, несмотря на то что уже успел изучить его характер, не мог предвидеть, так это того, как он будет излагать свои мысли.

Поначалу он сомневался в правдивости моей истории, что казалось мне оскорбительным, но потом его мечтательная душа раздула искорку, которую заронил в нее мой рассказ, в жаркое пламя, и он с энтузиазмом желал исследовать столь редкое явление, о существовании которого прежде даже не задумывался. Теперь он жаждал изучить все досконально, расспрашивал по сто раз о каждой отдельной детали, подозревая влияние Братства даже на те события, к которым оно — в чем я был вполне уверен — не имело ни малейшего отношения. Особенно интересовался он тем, для какой цели оно было создано. Что я мог сказать? Но мы оба разгорячились так сильно, что отыскали наконец причину, каковая казалась вполне правдоподобной. Под золою тлел жар, и невидимые руки шарили в нем, но даже те, к кому они наиболее близко подбирались, не относили их движения к первопричине событий.

Мы оба не одобряли революций[183] и считали монархическую систему наиболее совершенной; в сердцах наших пылал благородный пламень свободы, но мы были склонны противостоять его натиску, дабы не сожалеть впоследствии о посягновении на божественные и человеческие законы, простейшие законы разума и силы, преимущество которых заключается в том, что кто-то один повелевает, внося порядок в целое мироздание.

Вскорости из всех этих идей, рожденных нашим опытом и наблюдениями и сведенных постепенно воедино, развился некий замысел. Увлеченный новыми понятиями, которые нашли отклик в некоторых чертах его характера, и живо тронутый моей благодарностью, он употребил все свои способности на развитие порожденной им идеи, и мы пришли к безумной мысли — основать Союз Противодействия и попытаться объединить в нем все наши небольшие и разрозненные силы. Благодаря многим и продолжительным усилиям нам удалось вовлечь дона Бернардо, и мы трое в полную силу взялись за работу. Мы сумели установить такую же связь с графом С—и, и дон Паблос был не вполне исключен, но мы отвели им подчиненную роль, так как оба обладали нежным, мягким характером и нам не хотелось ставить их под удар. Планы наши мало-помалу воплощались в действительность; мы собрали приличную денежную сумму, чтобы покрыть необходимые расходы; мы использовали все, что хоть как-то соответствовало нашим интересам; мы вовлекли в наше общество все светлые головы — в большей или меньшей мере, смотря по обстоятельствам. Все эти приготовления осуществлялись нами в полной тишине, мы сходились вместе только в нашей хорошо охраняемой комнате, все собрания проводя под видимостью обыденных хлопот, и даже во время наших маленьких трапез скрывали мы наш напряженный труд под маской непринужденности. Были приняты всевозможные меры для соблюдения безопасности, и все силы были напряжены ради продвижения вперед, как вдруг наши планы самым непостижимым образом разрушила невидимая рука.

Первым делом я испытал необыкновенные трудности, когда истекли полгода моего отпуска и я испросил еще полгода. После многих хлопот я получил разрешение всего лишь на три месяца, с жестким, незаслуженным порицанием и с условием — по истечении срока безотлагательно ехать в Париж, место моего назначения, чтобы вступить в должность.

Наши сбережения стали исчезать. Не помогало и то, что я клал шкатулку ночью под матрац и сам ложился сверху. Вложенная сегодня сумма уменьшалась на следующий день почти наполовину, послезавтра — еще наполовину, и так происходило день за днем неизменно, сколько бы денег ни вкладывали. Мы переносили шкатулку от одного из нас к другому, мы пробовали прятать ее всевозможными способами — все напрасно. Деньги продолжали исчезать. Непостижимо, какое огромное влияние имело на наш Союз это ничтожное обстоятельство. Наиболее слабые духом были испуганы тем, что мы даже такую малость не в состоянии объяснить. Нас самих подавляло то, что тайна наша разоблачена, и весь ужас состоял в том, что те самые руки, чьи искусные интриги мы собирались разоблачить и обезвредить, вновь находятся поблизости и мы не способны оказать даже малейшее противодействие. Сам наш Союз переживал финансовые затруднения: мы не только не имели достаточно денег в запасе для наших потребностей, но с трудом могли удержать хотя бы необходимое. Расходы были весьма некстати, и, пока те или иные из нас обдумывали положение дел, счастливый миг оставался в прошлом и пыл угасал.

То же творилось и с нашими бумагами. Все они не исчезли. Но важнейшие листы были начисто вырезаны, и нам оставалось только раскаиваться, что мы не успели изучить их прежде. Письма, которые мы отправляли, задерживались или конверты подменивались так, что наши товарищи получали нелепые распоряжения, тогда как нужные сведения попадали в руки Незнакомцев. Напрасно боролись мы, напрасно пытались всеми силами отвратить от себя унизительные издевательства. Так Общество наше постепенно перешло в небытие.

Но Незнакомцы этим не удовлетворились. Они должны были нам также показать, что могут по своему усмотрению разлучать и сводить нас, своею волей определяя время и место. Семейные обстоятельства господина фон Б*** оказались настолько плохи, что ему не осталось ничего другого, как срочно ехать во Францию ради спасения своего имущества. Дон Бернардо, этот хладнокровный, сухой, спокойный человек, будучи на балу, выпил бокал вина, в который наверняка было что-то подмешано, ибо он вспылил, ввязался в спор, затеял драку и сбил с ног своего противника, после чего вынужден был бежать. Граф С—и влюбился в красивую, только что прибывшую в наш город итальянку, которая сумела его всецело себе подчинить, а затем и дон Пабло угодил в ее сети. Мне также подослали одну юную особу, которая попыталась меня на себе женить и вовлекла в тысячу неприятностей, вынудивших меня покинуть город. Но прежде чем случилась эта катастрофа, наши маленькие дружеские встречи за ужином прекратились: иные из моих друзей были вынуждены разлучиться со мной, иные стали сторониться меня.

До этого, однако, произошло одно событие, о котором я должен рассказать; все подробности его были настолько ужасны, что я не могу вспоминать о нем без невольной дрожи. Я был зачинщиком сего неповиновения, самым дерзким и упорным, и желал бы призвать себе на помощь полицию, чтобы она провела поблизости розыски. Мне назначили большее, чем прочим, наказание, которое осуществилось самым действенным образом.

К моим летним увеселениям относился маленький летний домик, что я снял неподалеку от города. Здесь устраивали мы небольшие пирушки, танцевали, наслаждались свободными вечерами и разъезжались далеко за полночь. Переполненные идеями, любили мы обсуждать, что было предпринято нами в течение дня и что только предстояло осуществить. При этом присутствовала всегда одна из женщин.

Однажды вечером мы весьма весело развлекались, — возможно, я выпил несколько более обычного, полночь давно миновала, и присутствующие заторопились с отъездом. Все были готовы, только я никак не мог найти свою шляпу — было прохладно, и мне не хотелось отправляться в путь с непокрытой головой. Наконец заметил я ее на шкафу. Пока я забирался на стул, чтобы ее оттуда достать, другие вышли во двор; я сам, для вящей безопасности, погасил свечи в светильниках и заторопился вослед обществу.

Моя карета уже стояла перед дверью, я вошел туда четвертым, меня дожидались терпеливо, я занял свое обычное место, дверь затворили, и карета тронулась. Полон веселья, я продолжал шутить и болтать без умолку. Мои спутники хранили упорное молчание, что не могло не вызвать удивления, но я подумал, что меня разыгрывают. Внезапно, однако, я словно прозрел — и обнаружил, что рядом со мной сидят незнакомцы в черном, лица коих сокрыты. Я забыл думать о своих друзьях, почувствовав, в чьем обществе нахожусь; мой голос прервался, волосы встали дыбом, сильная дрожь охватила меня, так что зубы стучали и колени бились одно о другое. Но мертвенное молчание не прерывалось.

Наконец незнакомцы зашевелились — тот, кто сидел подле меня, слегка наклонился вперед, высек искру из кресала, и карета осветилась. Незнакомцы открыли лица, и — Боже милосердный! — я узнал Якоба и еще двоих из пещеры. Я готов был уже упасть в обморок, но три блеснувших кинжала, направленных на мою грудь, удержали меня от этого.

— Ты нас знаешь?! — воскликнул наконец Якоб устрашающе. Свет погас. Мертвое молчание. Наконец незнакомцы потянули за шнур и высадились, велели кучеру ехать дальше и исчезли в одно мгновение.

Когда я вернулся домой, обе женщины с их спутниками были дома, трое наших друзей отсутствовали. Я послал свою карету назад: оказывается, они все это время находились в саду. Я был почти без сознания; едва мне помогли добраться до постели, как я провалился в небытие, и кто может описать ужас моих приятелей, когда я на следующий день рассказал им о своем приключении! Все были вне себя, лишь дон Бернардо сохранил обычное спокойствие и только произнес:

— Гнусные негодяи! Случись со мной нечто подобное, я бы уже расстался с жизнью.

Затем последовали перемены, которые я уже описал. Тысячи досадных происшествий с некоторыми семействами в городе, с коими я был непосредственно связан, возбудили во мне такое непреодолимое отвращение ко всему, имеющему отношение к Толедо, что я с нетерпением дожидался депеши с приказом оставить город. Вскоре ожиданию моему был положен конец, и никогда я с таким облегчением не выезжал из городских ворот, как покидая Толедо.

Париж — город увеселений[184]. Должность моя не состояла из ничегонеделания, но обязанности мои не являли собой нечто исключительное, и моих способностей хватило, чтобы с легкостью войти во все дела. Нужно было только немного постараться и сосредоточиться; поэтому я, после того как перо было отложено и сюртук чиновника снят, находил еще достаточно времени для развлечений.

Ни одно из развлечений не любил я так сильно, как маскарад. Нигде не был я столь свободен в действиях и нигде не мог так расшевелить своей склонности к маленьким приключениям и любовным затеям, которую я мог там самым невинным образом удовлетворить. Притом я не упускал ни одного случая, чтобы таким образом позабавиться.

Однако мои занятия не оставляли мне слишком много времени, чтобы завести очень широкий круг знакомств. Я имел лишь нескольких друзей. Лучший между ними был молодой герцог Ф**н, обладавший благородным, восторженным умом и сердцем, полным неослабевающих чувств и не ведавшим предательства: гордый своим дворянством, но с присущим ему благородством высокого рождения сочетающий доброту с мудростью, сдержанный, с отшлифованным воспитанием характером, но сохраняющий непосредственность, взыскательный, но верный. Из него вышел бы плохой придворный — не потому, что не хватало каких-то внешних качеств, но по той причине, что он был слишком медлителен для множества мелких случаев, требующих расторопной наблюдательности, которая непременно необходима для этой должности. Однако он обладал способностью к самопожертвованию в любви и дружбе, на которую в такой степени был не каждый способен.

Мы постоянно держались вместе, заходили во все погребки, играли из одного кошелька и посещали одни и те же общества. Трудно было представить более тесную сплоченность двух светских персон. Но это было еще не все: мы открыли для себя также вещи, которые принадлежали к глубочайшим дружеским чувствам. Мое сердце, возможно, совершило тогда ошибку; не будучи достаточно замкнутым, каждое разочарование, каждое предательство оно должно было оплачивать дорогой ценой, — впрочем, предусмотрительность никогда не принадлежала к моим добродетелям.

Все общество, которое сходилось вместе в Толедо, собралось теперь в Париже. Один приехал вслед за другим, и каждый хотел в силу того или иного обстоятельства здесь поселиться. Мы снова стали встречаться, часто говорили мы также о наших тайнах, и что было еще досаднее, посвятили в них юного герцога. Нам представлялось, что мы достаточно отдалены от Братьев и недосягаемы для их влияния; наслаждение неизменным покоем придало нам уверенности и заставило почти забыть о здравомыслии.

Однажды сидели мы в маскараде, довольно усталые от его шума и забав, в проходной комнате у камина, и я рассказывал своим друзьям подробно и с полной откровенностью о явлении Амануэля при моем бегстве с Эльмирой. Было уже поздно, огонь потихоньку угасал, и свечи тоже горели все более и более тускло. Мы были одни, лишь изредка прокрадывались мимо нас отдельные маски, направлявшиеся из одной залы в другую. Увлекшись разговором, мы не слишком-то обращали на них внимание. Друзья мои, как и я, испытывали чувство страха, и под их выражавшими ужас взглядами слова замирали у меня на губах.

В конце истории герцог воскликнул в порыве энтузиазма:

— Карлос, хотел бы я хоть раз взглянуть на твоего Гения!

Внезапно наше общество увеличилось еще на одну персону — некая маска протиснулась меж стульями к нам поближе, это было белое домино[185], незнакомец распахнул плащ, обернулся к герцогу и сказал:

— Он здесь!

Это в самом деле был Амануэль[186]. Глаза всех устремились на меня, ища объяснений чудовищному явлению; и ужас, который они увидели на моем лице, подтвердил, что маска сказала правду. Дон Бернардо вскочил немедля, чтобы схватить маску, но та вывернулась из его рук и исчезла во всеобщей суматохе. Мы искали весь вечер, но никого не нашли.

Тем временем мои служебные обстоятельства стали ухудшаться. Я работал с прежним усердием, но это не мешало министру делать мне одно замечание за другим. Я мог стараться сколько угодно, но постоянно что-то оказывалось забытым. Я не мог себе этого объяснить. Один друг написал мне меж тем из Мадрида, что против меня плетутся интриги, хотя он не знал их причины. Мое увольнение было уже столь неотвратимо, что меня принуждали его искать. Итак, я вновь покинул путь, на котором уже столь уверенно себя чувствовал, ибо служба приносила мне удовлетворение. Огорченный, решил я расстаться навсегда с моим неблагодарным отечеством и, объехав большую часть Европы, поселиться в каком-нибудь укромном уголке, где я мог неузнанным отдохнуть от своей злой судьбы и дождаться ее развязки. Короче, я решился. С собой брал я только одного слугу и двух лошадей, нагруженных скромными пожитками. Я попрощался неожиданно со своими друзьями и с радостным сердцем отправился в путь.

Путешествуя так, приблизился я вскоре к границе Швейцарии. Ничто не задерживало, ничто не сковывало меня. Вновь выехал я в мир, пребывая в скорбном настроении; никакие окрестности, никакие обычаи не нравились мне; я сам не отдавал себе отчета, чего хочу и к чему стремлюсь. Но вскоре, однако, достиг я желанной цели.

Однажды вечером набрел я на ряд расположенных в некотором отдалении от дороги маленьких домиков, где решил заночевать. Узкая тропинка вела к ним сквозь кустарник, за которым лежал просторный луг; при бледном свете луны я разглядел одну хижину, которая выдавалась немного вперед из общего ряда. Она отличалась радующей глаз опрятностью на фоне буйно разросшейся зелени. Близилась полночь. Мой слуга и лошади выглядели усталыми. Полуосвещенное окно, казалось, приветливо приглашало нас. Я отважился постучаться.

Никто не ответил. Я постучался во второй раз — снова никакого ответа, хотя в хижине кто-то был: я слышал чей-то тихий кашель, пока приближался. Нужда заставит — я постучался в третий раз, потом повернул дверную ручку и открыл дверь.

В глубине хижины при свете лампы за рукодельем сидела женщина. Одета она была более чем просто, что не совсем подходило к обстановке комнаты, убранство которой отличалось изысканностью и даже тяготело к роскоши. По временам поднимала она глаза, чтобы взглянуть на висящую над столом картину, светлые слезы капали из ее глаз, и грудь, прикрытая шейным платком, вздымалась от тяжких вздохов. Она была столь погружена в свое тайное горе либо поглощена работой, что не заметила, как я вошел и встал подле нее. Я был в веселом расположении духа и уже заранее предвкушал ее испуг и смущение при виде незнакомого мужчины.

Наконец, поскольку она не замечала меня, несмотря на шорох от моих движений, принялся я громко кашлять. Она вскочила испуганно и взглянула на меня снизу вверх, поскольку я стоял довольно близко от нее. Высокий, бессознательный вскрик был ее ответом. Милосердный Боже! Это была Эльмира, моя обожаемая супруга. В мольбе протянула она ко мне руки, я упал к ее ногам и обнял ее; небо и земля исчезли. То был великий, возвышенный миг свидания.

Конец второй части

Уведомление от издателя[187]

До этого места доходит пересланная мне господином маркизом фон Гроссе из Испании 1792 года рукопись. Он сообщил мне, что продолжение работы получу я сразу же после Пасхи. Поскольку изрядное отдаление или другие приключившиеся затруднения помешали его намерению, передаю я благосклонной публике при нынешних пасхальных ярмарочных обстоятельствах эту книгу[188] в двух частях и надеюсь на обещание господина автора прислать мне продолжение или завершение сего труда к Мих<айловской> ярмарке[189].

ЧАСТЬ III

— Эльмира, о Боже! — вскричал я. — Как ты сюда попала? Ты ли это, моя божественная, из мертвых восставшая жена?

— Да, Карлос, я!

— Ах, как я могу поверить, что снова сжимаю тебя в своих объятиях! Как крепко должен я тебя держать, чтобы ты не ускользнула от меня в третий раз, моя золотая, незабвенная супруга! Взгляни, вот носовой платок, которым я отер твою кровь в карете и с тех пор всегда носил его при себе. Не узнаешь ли ты свою кровь, хотя она с тех пор уже запеклась?

Эльмира удивленно взглянула на платок и затем вновь перевела взгляд на меня.

— Что ты такое говоришь, Карлос? Я истекала кровью в твоей карете? Нет, я не понимаю тебя!

— Как? Ты все уже совершенно позабыла? Как нам удалось бежать от Духа? И как я нес тебя на этих самых руках к карете, чтобы навеки бежать с тобой из замка? И как ты была смертельно ранена — во всяком случае, так мне тогда казалось — пистолетным выстрелом, после чего долго не приходила в сознание? Неужели ты все, до самой последней очевидной подробности, позабыла?

Она взглянула на меня с горькой усмешкой.

— Бедный юноша! — заметила она. — Приди же наконец в себя. От радости ты лишился рассудка! Подумай только, что ты мне только что рассказал.

— Как же такое возможно? Ха, у меня только что повязка упала с глаз! Неужто я был вновь обманут? Скажи мне, Эльмира, помнишь ли ты хоть что-то из того, что я тебе сейчас поведал?

— Совсем ничего, мой супруг.

— Значит, это кровь некой обманщицы.

Я отшвырнул платок прочь от себя.

— Если ты не бредишь, это ее кровь.

Какие только сцены чистейшей радости не последовали за нашей встречей! Нам было что друг другу рассказать, но мы молчали. Никогда слова не казались мне столь незначащими, как в тот миг. Даже глаза наши были всего лишь несовершенными и сбивчивыми переводчиками наших мыслей. Утро занялось, но мы не ведали, что полночь уже миновала.

* * *

— Итак, здесь достигаю я цели моих странствий, куда вела меня судьба столь много дней! — воскликнул я, пробуждаясь. — Течение времени влечет нас преднамеренно совсем иным путем, чем мы предполагаем и намечаем. Меня увенчало оно прекраснейшими гирляндами цветов, которые имело наготове; я прижимаю свою супругу с необыкновенным счастливым трепетом к своей раскрепощенной груди и чувствую с вдохновенной страстностью, что она истощила свои возможности.

— Истощила? — с улыбкой переспросила Эльмира. — Когда ты перестанешь выдумывать? Разве ты забыл те несколько счастливых часов, когда я была твоей невестой, забыл монастырь Святого Яго?

— О, Эльмира, какие воспоминания!

— И если я с предусмотрительностью, ради своего счастья, желаю удержать тебя, старайся и ты удержать меня для себя.

— Что имеешь ты в виду? Разве второе желание не содержится уже в первом?

— Нет, мой супруг. Первое имеет в виду разлуку через смерть, а второе — ах! еще более ужасное — разлуку через измену.

— Возможно ли, что Эльмира в это верит?

С мягкой, ангельской улыбкой она зажала мне рот.

— Ах! — вздохнула она стесненно. — Карлос, Карлос! Я боюсь, что сегодня празднуем мы двойное воссоединение.

— Как? Тебе известно...

— Да, мне известна твоя история, Карлос. Бедный юноша, сколь коварно ты был соблазнен, и имелись очевидные причины посвятить меня во все мучительные подробности. Но мне повезло больше, чем тебе, и я выскользнула из их рук в тот самый миг, когда они верили, что держат меня наикрепчайшим образом. Я бежала от них в чужую страну, унося с собой всего лишь твой портрет, несколько колец и драгоценностей — их хватило, чтобы купить здесь хижину, основать небольшое хозяйство. Все богатство твоей супруги, Карлос, этой избалованной и изнеженной женщины, состояло за истекшее время из двух коров, небольшого сада и двух рук, чьей белизне и мягкости тебе не придется более удивляться.

— Эти руки были доказательством твоей красоты, Эльмира, и теперь они мне еще дороже как доказательство твоей добродетели. Даже пред алтарем не целовал я их с такой страстностью, как теперь. Ты была началом моего счастья, не захочешь ли ты теперь его продлить?

Альфонсо, мой добрый старый слуга, вошел при сих словах в комнату. В течение всей ночи он оставался за порогом, чтобы не помешать нам. Сейчас припал он к ногам своей госпожи, она протянула ему еще обворожительно прекрасную руку, которую отняла от моей, слуга оросил ее горячими, искренними слезами, безмолвно и невнятно всхлипывая. Сама Эльмира была ему рада необычайно, она полагала также, что его хозяйственность окажется неоценимой поддержкой в нашей домашней жизни, а его верность и бдительность послужат нам надежной охраной и станут, таким образом, залогом длительности нашей любви и воссоединения.

Наступило светлое, ясное утро, и Эльмира принялась водить нас по дому, чтобы показать, как она обустроилась. Никогда не видел я более изящного домоводства. Все было отмечено простотой, и простота эта носила оттенок изящества. При помощи соседей собрала она небольшую библиотеку, и красивая лютня не была ни запылена, ни расстроена. Кухня содержалась в образцовом порядке и была ослепительно чиста и уютна, утварь молочной кладовой выглядела располагающе опрятно. Эльмира показала нам то, что она сшила и также вышила, — большинство платьев выткала она сама для себя, и все же можно было заметить, что никогда не забывала она свое происхождение. Графиня фон С*** и маркиза фон Г**, казалось, просто имела небольшую прихоть поменять свой замок на хижину и некоторое время поиграть в обворожительную крестьянку. При ней была единственная служанка, девушка, которая через общение со своей госпожой достигла столь высокого уровня культуры, что часто побуждала саму Эльмиру к дальнейшему совершенствованию и помогала коротать время, свободное от домашних дел.

Сад Эльмиры выглядел прелестно, и, хотя каждый уголок в нем имел хозяйственное назначение, можно было видеть, что по временам он служит также к удовольствию. Большая беседка сирени образовывала притягательный сумрак, защищая под своей сенью от полдневного зноя и вечерней прохлады. Все свои любимые цветы собрала Эльмира в этом священном для нее месте. Ее рассказы оживили в моей душе прошлое; ей была известна история каждого цветка и каждого дерева, и она великодушно делила теперь свою радость созидания со мной. В больших, светящихся счастьем глазах Эльмиры читал я прекрасную истину: ни одно состояние не бывает столь ужасным, чтобы не доставлять хоть какой-то радости, и даже в дни испытаний обнаруживаются моменты, которые, в отсутствие надежды на более светлые дни, делают его переносимей.

— Все, что ты видишь, — заметила она вдруг вдохновенно, — все, Карлос, принадлежит также и тебе. Но вот этот розовый куст я не могу с тобой разделить.

— Но почему, моя дражайшая супруга?

— Потому что он мне не принадлежит.

— И кто тот счастливец, которому ты в твоей собственности отвела святейшее место?

— Если ты мне пообещаешь заранее, мой супруг, любить его хотя бы вполовину столь нежно, как люблю его я, тогда я познакомлю тебя с ним.

— Как горят твои глаза! Как раскраснелись твои прекрасные щеки! Эльмира, драгоценнейшая жена! Владеет ли твоим сердцем еще кто-либо помимо меня?

— Некто, ради которого даже Карлос пожелает отнять частичку своего сердца от Эльмиры. Пообещай мне заранее, что он будет тебе желанен не менее, чем твоя супруга!

— Я доверяю тебе безгранично. Вот тебе в том моя рука. Ты не можешь дарить нежность тому, кто также и мне не дорог.

Дрожа от радости и нетерпения, провела она меня опять в дом. Мы быстро поднялись по лестнице. Она высвободила свою руку из моей, прошла вперед, открыла комнату, которой я раньше не заметил, проскользнула туда на цыпочках и, когда я приблизился к двери, сказала негромко:

— Тише, тише, Карлос! Он еще спит.

— Кто еще спит? — спросил я удивленно.

Эльмира взяла меня за руку, подвела к кровати и отдернула завесу. Боже милостивый! Что я узрел! Прекрасный полуобнаженный, словно сотканный из роз, мальчуган лежал мягко, как на цветах, раскинувшись и почивая, разрумянившийся от сладкого сна. Моя жена обвила вокруг меня свою прекрасную руку, спрятала у меня на груди свое вспыхнувшее лицо и прошептала:

— Это твой сын, Карлос! Не должен ли он разделить твое сердце вместе со мной?

* * *

Я узнал в нем своего сына. Его юные черты несли обворожительную печать того полного наслаждений вечера. У него был мой лоб, мой рот. Невинное очарование здоровья лежало, розовея, на его молочно-белых членах; довольное выражение лица, божественная улыбка, ясное чело свидетельствовали о том, что то был плод высочайшего жара всех чувств, но не питомец, взращенный горем. В этот миг он проснулся. Он открыл синие, как у Эльмиры, глаза. Поначалу смутился он при виде незнакомца, но, когда заметил мать, стоящую подле его ложа на коленях, протянул маленькую ручонку, улыбаясь, обнял ее за шею и спрятал свое счастливое личико у нее на груди; одной рукой держал он ее крепко, другой обвил меня и притянул к себе.

— Милая мамочка, — пролепетал он под моими поцелуями, — это отец? Ты всегда говорила, что он будет любить нас, когда разыщет.

* * *

Любезный граф, вы многое видели, многое пережили. Счастье щедро одаривало вас. Вы любили многих женщин, и одна обожала вас. Ваша сестра умерла, снедаемая заботой о вас. Но в одном-единственном вы уступите мне первенство. Вам незнакомо то мечтательное очарование, с каким отец обнимает своего ребенка, напоминающего ему о радостях, в коих тот был зачат; вам неведомо, как он в этот миг еще раз неразрывно сочетается со своей супругой и чувствует ее сердце еще крепче сплавленным со своим; как наслаждение ласками поднимается до бесконечного очарования, вместе с удовлетворением оттого, что он заботится теперь о двоих; как ревностно он ловит каждый взгляд ребенка, с какой радостью замечает его к себе внимание и наблюдает любое его движение. Речь обнаруживает тогда свою бедность и замолкает, но находится другая, которую понимаешь в совершенстве и которой вполне удовлетворяешься. Гармония душ сливается в единый тон, и ее нежные волны смешиваются с чувствами, которые каждый читает в лице другого. Тогда постигаешь впервые, что ты со своей женой составляешь единое существо, имеющее срединный пункт, в котором находится бескорыстно слившаяся нежность обоих.

* * *

День прошел в обустраивании нашего будущего хозяйства. Я дал себе и Эльмире пламенное обещание никогда не оставлять это прелестное место. Как хорошо припомнился мне пример старого отшельника и его учение. Счастливая жизнь старца была тем идеалом, который я держал перед глазами, со сменой труда и отдыха и глубоким искусством распределять время. Ему удалось научиться быть счастливым в любом состоянии. Сословные стены, отделяющие меня от других, пали; разрушая сии преграды, я не презирал их, но они сделались мне безразличны.

Как радовал нас вечер с его освежающей прохладой! Какие замыслы, какие божественные предвкушения приносил он нам! Отшельнический идеал сделался для меня еще утонченней: обворожительная женщина значила для меня более, чем друг; и я воспитывал для себя еще некое создание — маленького Карлоса, стараясь научить его моему восприятию радостей и страданий. Тихая разумность Эльмиры, которая в нем жила, привила ему вскоре сладостную обязанность любить своего отца. За короткое время он успел ко мне очень привязаться, и его юная душа высказывала себя в ласках там, где он не находил еще слов.

Радостное опьянение первого утра было настолько сильным, что я не сумел составить четкого впечатления о моем новом пристанище. Но наступил вечер — время, отведенное для покоя, мысли мои прояснились, и досуг способствовал сосредоточению на отдельных предметах. У Эльмиры было много работы по дому, ее девушка помогала ей; Альфонсо, который с радостью принял свои новые обязанности, поил лошадей и коров; на мою долю досталась уборка комнат и работа в саду, с чем я быстро управился. Взяв своего милого крошку сына за руку, я поднялся с ним на небольшой холм, высившийся в конце сада, с которого можно было свободно обозревать окрестности. В густой траве было много луговых цветов. Я усадил своего маленького Карлоса на траву и велел ему нарвать для мамы букет. Он кивнул мне с прелестной улыбкой в знак того, что он меня понял, и принялся за работу с усердием, трогательным до слез.

Солнце село, еще пылая после знойного дня, точно так же, как в первый вечер, когда я жил у отшельника. Легкие облачка, будто клочья пены, тянулись перед ним, образуя для него мягкое ложе; длинная серебристая полоса реяла в преломленном свете вдоль почти всего горизонта, и над одним из концов ее легко и радостно мерцала вечерняя звезда. В зарослях воздух уже был прохладен, и река вдали утопала все глубже в собственных сумерках. Земля прощалась с согревающим ее другом и куталась зябко в туманное покрывало. Птицы еще раз поприветствовали друг друга громким свистом, кругом становилось все пустынней и темней.

Чувствовал ли я себя счастливей в этот миг? Нет; но я был счастлив, сам того не сознавая. То скользящее мгновение, которое могло бы пробудить меня к восприятию настоящего, исчезло прочь, угасло вплоть до последней искорки. С переменой платья и вида деятельности обрел я также новые мысли, представления и желания. Чувствования мои остались все те же, но, освобожденные от требований этикета, упростились до чистейшей естественности. Я словно бы упал из заоблачного мира на землю; в течение этого путешествия я забыл все, что касалось моей прежней жизни, и не нуждался более ни в чем, кроме унаследованной из прошлого утонченности воображения и чувствительности восприятия. Полностью растворившись в вечернем настроении, никогда я еще так не наслаждался. Я ощущал себя удовлетворенным во всех своих желаниях, все мучительные страсти улеглись. В душе моей было еще покойней, чем вокруг меня. Я едва слышал удары своего сердца. По мере того как гас, расплываясь, блеск вечерней зари, чувства мои смягчались, хотя я не переставал любоваться всем, что окружало меня.

Вскоре я заметил, что не являюсь единственным наблюдателем. Мой малыш, который все это время оставался спокоен и молчалив, выронил цветы и, скрестив ручонки, смотрел пристально на светлый блик, стоявший в небе там, где только что закатилось солнце. Поймав мой взгляд, он поднял свой букет, разделил его на две части и протянул мне одну с невинной ангельской улыбкой; подползши ко мне, он с нежностью склонил голову мне на колени. Я притянул его к себе; обожаемый мною прелестный ребенок покоился в отцовских обятиях, глядя на меня темно-голубыми, ясными глазами Эльмиры, лепеча что-то своим выразительно очерченным ротиком.

Наши ласки были, однако, прерваны. Появилось еще одно прелестное личико, которое втиснулось между нами. Эльмира обняла нас обоих и затем отняла у меня свое божество, шутливо заявив, что хотя бы ненадолго желает обладать им одна, но малыш продолжал то дружески на меня взглядывать, то ласково тянуться ко мне. Второй букетик он воткнул Эльмире в волосы и играл ее локонами. То глядел он ей неотрывно в глаза, то лукаво зарывался личиком в ее шейный платок. Мать тихо созерцала его с улыбкой, коей могли бы позавидовать ангелы.

Становилось все темней и прохладней, и мы побрели вполуобнимку домой, неся на переплетенных руках маленького Карлоса. Мы готовы были соперничать, кто из нас мог более им гордиться. То было наше триумфальное шествие. Малыш казался нам сокровищем, которое нам удалось спасти, несмотря на все невзгоды, залог нашего будущего, с ним связывали мы все наши лучшие надежды, и каждый из нас втайне поклялся пойти на все ради его блага. Мы вернулись домой, и тут мне предстояло еще раз убедиться, какая замечательная хозяйка моя Эльмира. Владея искусством кулинарии, она своими руками приготовила к ужину несколько блюд, которые не во всяком городе можно заказать и отведать. Посуда была глиняной или деревянной, но никогда не пробовал я ничего более вкусного даже и с серебряных блюд. В нашем доме не существовало разницы меж сословиями. На стол ставилось пять приборов, и рядом с маркизом и маркизой фон Г**, меж которыми сидел их наследный принц, располагались в доверительном единодушии их слуга и горничная. Оба представляли собой довольно достойную компанию. Альфонсо по отношению ко мне уже давно забыл сословные предрассудки; он делил со мной все невзгоды, служа мне опорой; и любовь, которую он ко мне испытывал, надзирая за мной в годы моей ранней юности, сделала его душу утонченной, что проявлялось теперь в манере его поведения. Клэрхен, служанка моей супруги, была привязана к ней самым нежным образом — она ухаживала за ней при родах и при последовавших за ними болезнях с необыкновенной заботливостью, что послужило к неоценимому совершенствованию ее природных качеств.

Однако понять, как мы тогда были счастливы, может лишь тот, кто наслаждался подобным счастьем, кому довелось изведать те же повседневные хлопоты и присутствовать при столь же непринужденных беседах за ужином. Любезный граф, мне пришлось бы вновь и вновь описывать их, чтобы вы смогли получить об этом наиболее исчерпывающее представление. Ибо воображение, не подкрепленное опытом, не способно получить представление о чем-либо[190] в его естественной полноте на основании описаний и в соответствии с ними сделать свое знание достаточно наглядным.

Эльмира надзирала за нашими повседневными трудами. Она давала поручение каждому, что следует делать по хозяйству. Деньги, которые я взял в дорогу, не были истрачены и пригодились для того, чтобы в доме стало удобней, уютней, хотя простота обстановки не была нарушена. Мы теперь держали больше скота, что лежало на моем попечении. Мне помогал Альфонсо, так же как и с работой в саду. Молоко и овощи мы отдавали Эльмире, и она наполняла кладовую обработанными или сушеными овощами и изготовляла превосходное масло и сыр. Наши трапезы не были обильны и отличались простотой, но нас привлекали в них три следующие приправы: они утоляли голод и уже тем приходились нам по вкусу, служили вознаграждением наших трудов и, наконец, мы получали их из рук Эльмиры.

Первые лучи рассвета заставали нас обычно уже за работой[191], день проходил быстро, и наступал вечер. За усердными трудами часы пролетали незаметно; чем увлеченней мы работали, тем стремительней проходило время. Солнце быстро садилось за горизонт, и едва оно касалось его края, мы оставляли все дела. Мы с Эльмирой, взяв Карлоса за руку, обходили сад, радостные и довольные; желая солнцу доброй ночи, мы любовались великолепными красками облаков, наслаждались пением вернувшихся в свои гнезда птиц, первыми трелями соловья, ароматом цветов и тихим веянием ветра в беседке. Мы срывали цветы, плели из них венки и украшали ими друг друга. Мелодичное пение сопровождало каждый наш шаг, мы не шли, но словно бы плыли по воздуху.

В особенно хорошие вечера под большим ореховым деревом, что росло перед входом в дом, ставили скамью. Это служило знаком для наших соседей. Не проходило и четверти часа, как уже собирались все целыми семьями. Усевшись доверительно в тесном кругу, каждый доставал принесенное из дома, и мы ужинали из единого котла, беседуя непринужденно друг с другом, пока наши дети играли подле нас в траве. Встав из-за стола, те, у кого были скрипки, принимались играть, и начинались танцы. Все веселились — и стар и млад, и веселье наше длилось до тех пор, пока вечерняя прохлада, поднимающийся туман и темнота не напоминали, что пора расходиться по домам. Тогда мы, четверо домохозяев, оставались еще на полчаса, обсуждая завтрашние дела, или Эльмира пела и играла для меня на лютне, и потом я засыпал в объятиях лучшей из жен.

Если же из-за плохой погоды приходилось сидеть дома, часы безделья помогала скрасить наша домашняя библиотека. Эльмира не любила романов, но имела большую склонность к философскому чтению. Это помогало ей изучать природу и людей. Стихотворчество и музыка придавали ее серьезности особенную утонченность, сообщали ей подлинную жизненность и выразительность.

Любезный граф, вам, наверное, не терпится спросить, как мы воспитывали нашего Карлоса. Учили мы его не слишком много[192]. Сообщая ему некоторые наши представления, чтобы не оставить его в полном неведении, мы предоставили этого прелестного воспитанника окружающей его природе и собственным размышлениям; мы предохраняли его только от дурных впечатлений, незаметно расширяя круг его опыта и не отнимая преимущества самому составить о чем-либо представление, которое было несравненно ясней, самобытней и четче, чем если бы он получил его по чьей-либо подсказке. Выгоняя скот на пастбище, я брал Карлоса с собой; малыш лежал неподалеку на пригорке, вдумчиво наблюдая природу вокруг. Мне не приходилось ему говорить: взгляни, как живописно красив поток, который прокладывает себе путь среди деревьев; с какой изысканной простотой клубится дым, выходящий из трубы одинокой, окруженной деревьями хижины; как изобильно наше поле, как высока трава нашего луга и как благословенно наше стадо, и подумай о том, кто сие сотворил, — и без понуканий впитывала его ангельская душа с тихим восторгом все эти картины, и тайная радость светилась все явственней в его темно-синих очах, вперявшихся в мирозданье. Ах! то были часы, которыми можно безоглядно наслаждаться. Когда человек самостоятельно взращивает свое второе «я», с огромной радостью восстанавливает он в своей памяти сию школу первых впечатлений.

И все же человеческое счастье непрочно и не может продолжаться вечно. Болезненность Эльмиры, которой она была подвержена с самого детства, усугублялась несмотря ни на что и стоила мне многих слез и мучительных часов. Она понимала это и пыталась скрыть от меня снедающий ее недуг, но слабость ее оттого становилась лишь очевидней. Часто порывалась она встать с постели, но тут же, обессилев, опускалась на подушки. Чтение ее с каждым днем становилось все серьезней и меланхоличней; если же она бралась за лютню, вместо прежних веселых, радостных песен звучали унылые похоронные напевы.

По этой же причине я не пытался расспрашивать ее о том, что она пережила за время нашей разлуки. Она сама не избегала этих бесед, часто начиная рассказ о каком-либо эпизоде, но затем от волнения чувствовала такое стеснение в груди, что я предпочитал отвлечься на другую тему. Однажды призналась она мне упавшим голосом:

— Милый Карлос, пока я жила здесь одна, всякий свободный час писала я свою историю, которую ты найдешь вон в той шкатулке вместе с другими записками.

С тех пор я опасался даже помыслить о событии, в результате которого мог сделаться собственником этих тайн.

Но я должен вам рассказать еще одну историю — ту, что обещал, начиная свои записки: красноречивый пример скрытого влияния невидимого Братства, который я узнал случайно. Я не подозревал о том, что у Эльмиры был брат, пока Карлос не принес мне маленькое колечко, которое он нашел. Это было простое золотое кольцо, с одной стороны несколько уплощенное, и на нем выгравировано имя «Эмануэль». Эльмира застала меня за разглядыванием кольца, взяла его поспешно прямо из моих рук, поцеловала и, прижав к груди, обратила на него взор и вздохнула:

— Ах! Мой бедный брат!

— У тебя есть брат, моя милая супруга?! — изумленно воскликнул я.

— Да, у меня был брат; несчастный сделался жертвой того самого Общества, от которого нам по счастливой случайности и путем многих стараний удалось уйти. Ах, эти гнусные варвары ввергли в несчастье всю нашу семью!

Я почувствовал, что она может рассказать мне сейчас о произошедшем, не раня своих чувств, и просил ее об этом. Сейчас я изложу все точь-в-точь, как услышал из ее уст.

— У меня было двое братьев. Когда мне исполнилось двенадцать лет, младший — горячая голова — отправился на войну, необыкновенно отличился боевыми заслугами и вскоре пал на поле битвы. Старший, Эмануэль, опора семьи и наследник всех наших титулов, после смерти отца поселился в одном из принадлежащих нам имений, чтобы поправить пошатнувшееся состояние обдуманным и рачительным ведением хозяйства. Это был добродушный, превосходный юноша, открытый, искренний, скромный; надежный друг и заботливый родственник, а также благодетель и отец для всех наших слуг и работников. Его чтили и порой готовы были почта на него молиться. Он был способен на все ради тех, кого любил, — даже самого себя принести в жертву; эта черта характера, к сожалению, обусловливала некоторые его слабости — их охотно использовал кое-кто из его знакомых.

Он любил скромные увеселения, общество друзей, и постепенно ему удалось собрать круг приятелей, которые гостили у нас не только в теплое время года, но постоянно навещали и зимой. Среди них был некий дон Педро Г*.

— Дон Педро Г*? — перебил я Эльмиру изумленно. — Но продолжай свой рассказ, о лучшая из всех жен; возможно, тот, кого я знаю, всего лишь его тезка.

— Дон Педро был одним из ближайших друзей моего брата, вкрадчивый, чистейший и законченный проходимец, в отличие от простодушного Эмануэля, который в каждом, как в зеркале, видел лишь собственный облик. При помощи множества уловок он сумел внушить Эмануэлю недовольство семьей, скромным доходом, привычным образом жизни, и мой брат утратил былую непосредственность души и перестал считать уединение и самоуглубление высшим благом, сделался духовно опустошенным и ненасытным в поиске развлечений. Отчий дом, семейный очаг стали ему слишком тесны и скучны, и он предпочитал им общество чужаков. Но и вся округа была недостаточно велика, чтобы он мог вполне развернуться: он играл, он охотился, он посещал балы без устали; он по целым неделям не бывал дома.

К счастью, по завещанию отца основной наследницей была наша мать, а ему назначили годовой доход, величина которого полностью зависела от ее решения. Благодаря этому она могла несколько умерить его размах, но, к сожалению, восстановила его тем самым против себя до чрезвычайности; и вскоре, поскольку ему не советовали примириться с ней, но только незаметно подливали масла в огонь, случились в нашем доме ужаснейшие события. Я очень страдала в те дни и как могла старалась утешить свою мать, но все попытки смягчить Эмануэля были напрасны, ибо его сердце день ото дня все более отвращалось от нас, и он видел во мне соучастницу материнского преступления.

Но вскоре выяснилось, в чем тут дело. Причина была такова, что ее стало невозможно слишком долго скрывать. Дон Педро познакомил моего брата с одной девицей, самым хитрым, злокозненным и похотливым созданием, которое когда-либо существовало под луной. Не покривлю душой, если скажу, что она была очень красива, прелестное лицо, живые глаза, но ее искусство применять чары или скрывать их по своему желанию делало моего брата совершенно несчастным в угоду ее эгоизму. Он и не подозревал о том, насколько она сообразительна, гораздо сообразительней, чем он. Разумеется, перед ним она прикидывалась простушкой, и он горячо старался убедить ее в том, что она сама же ему незаметно внушала. Ему так нравилось бывать с ней, что вскоре он не мог терпеть подле себя никого другого, кроме нее. Разлучаясь с ней даже на несколько часов, он делался печален и мрачен, и его неистовая любовь выражалась часто в столь безумных вспышках, что они повергали в ужас не только меня, но даже мою мать.

Мы чувствовали, что он вынашивает некий ужасный замысел, но пока еще не решился на него окончательно. Мы узнали об этом спустя некоторое время, когда уже было слишком поздно. Он был оскорблен из-за того, что мать во избежание растрат ограничивает его в деньгах и ему неоткуда взять средств для своих многочисленных издержек и увеселений. Ему не только внушили легкомыслие, но и постепенно подтолкнули к преступлению; ему делали множество намеков и наконец объяснили, как он может получить состояние, которого — убедили его — он совершенно несправедливо лишен; его осаждали со всех сторон, он чувствовал себя в безвыходном положении, его мнимые друзья были или представлялись бедными, и мой брат метался, не зная, на какое злодеяние решиться.

В спальне моей матери ночевала лишь одна камеристка. Однажды обеих женщин пробудил шорох. Мой брат ворвался в комнату со свечой в одной руке и ножом в другой; бледный, с искаженными чертами лица, он выглядел почти неузнаваемо. Он бросился к постели матери, занес руку с ножом... но через несколько мгновений, опомнившись, разразился рыданиями. Швырнув нож в сторону, он поставил свечу на стол, упал подле кровати матери на колени, поцеловал ее свисающую руку, затем вновь вскочил, метнулся к окну и выбросился из него во двор. Окаменевшая от потрясения камеристка, к которой в этот миг вернулся голос, подняла крик, мы все сбежались — но поздно. Голова его была разбита вдребезги.

Нетрудно вообразить, как велико было наше горе. Мать последовала вскоре за ним, я сама оказалась на краю могилы. У смертного одра матери пообещала я никому не рассказывать об этом случае и сдержала свое слово. Но позднее я сравнила произошедшее со всем, что мне стало известно о Братстве из его действий, равно как и со слов близких друзей, и поняла: и тут не обошлось без его пагубного влияния.

Здесь Эльмира завершила свое грустное повествование.

Значит, это был тот самый дон Педро, отметил я про себя, твой приятель, который уже тогда исподволь пытался влиять на твои представления. И соседство, чтобы против моей воли руководить мной, и притворные мины, коими я так искусно был вводим в заблуждение, служили, следовательно, некой более далекой цели? Я вспомнил вновь скрытый смысл, содержавшийся в его речах, и мне стало ясно, что он должен был влиять на меня к моей пагубе точно так же, как повлияла на брата Эльмиры его возлюбленная. Он навязывал мне те самые представления, в которых, казалось, я сам убедил его после жарких споров, он сопровождал меня до самой хижины, чтобы тем вернее привести жертву к западне, и ускользнул потихоньку, с целью избежать случайного разоблачения, могущего произойти при малейшей ошибке. Прочие неясности его поведения, включая взаимоотношения с Франциской, я вознамерился раскрыть при более подходящих условиях, ибо рассказ Эльмиры восстановил меня еще более против преступной деятельности Братьев.

Но какие же страдания ожидали меня вновь! Медленное угасание Эльмиры приносило мне несказанную муку; было невыносимо наблюдать увядание этой прелестнейшей, благороднейшей женщины, видеть, как в часы томленья холод приближающейся смерти омрачал ее лоб и гаснущие глаза. Гений вечности парил уже над ней, она улыбалась ему приветственно и протягивала к нему руку.

Вновь должен был я стать свидетелем ухода в иной мир любимого мною существа. Отшельник оставил меня, едва я начал постигать, что значит быть счастливым; Эльмира покинула меня, одарив немногими днями блаженства. С обоими счастье мое было слишком велико, и оттого я потерял его. Человеческая жизнь состоит из крайностей, одни грезы сменяются другими, и нет ничего ужасней, как пустые промежутки между ними, когда человек уже очнулся от своих мечтаний, но еще не пришел в себя.

В скором времени Эльмира настолько ослабела, что совершенно перестала подниматься с постели. Я почти не отходил от нее; но ни тщательный уход, ни лекарства не помогали, и напрасно лучшие врачи округи пытались побороть ужасную болезнь. Наконец кровоизлияние оборвало ее жизнь — ей едва хватило времени на то, чтобы препоручить мне нашего Карлоса, обнять меня, с последним дыханием сцеловать мои вздохи и слезы и угаснуть в моих объятиях.

Казалось, что и Карлос не нуждается в моих будущих попечениях. Он впитал яд, которым была заражена его мать. Он постоянно лежал рядом с ней на ее кровати, ласкаясь, и не покидал ее ни днем ни ночью. И когда она перестала отвечать на его милый лепет, когда ее глаза сомкнулись и ни единой миной не выражала она ему свою любовь, когда все его усилия пробудить ее от этого глубокого сна остались втуне, когда увидел он меня, оцепеневшего от горя, и Альфонсо с Клэрхен и прочих соседей заливающихся слезами, начал он понимать, что его любимая мама оставила его навсегда. Он не плакал, но весь день искал чего-то и потом пришел ко мне, прильнул своим пылающим личиком к моим коленям и спросил: наверное, придется еще долго ждать, пока мама наконец не проснется? Не сердита ли она на него и почему она ему больше не отвечает? Мое стесненное молчание сказало ему достаточно, и Карлос постепенно все понял. Услыхав, что вскоре ее вынесут прочь, нарвал он букет ее любимых цветов и положил ей на грудь.

Часто заставал я его за тем, что он задумчиво бродил по саду, рвал цветы и, смяв их, вновь бросал на землю. Однажды, увидев меня, разделил он букет на две части — так он делал всегда, — протянул мне половину, но потом опустил голову, и цветы — один за другим — выпали из его рук. Он громко всхлипнул, поднял их и протянул к небу, потому что Эльмира сказала ему, умирая, что туда она взойдет. Так увядал на глазах этот красивый мальчуган. Не прошло и двух месяцев, как лежал мой сын, сокровище моей души, в могиле рядом со своей матерью.

Друзья, которых я приобрел себе среди соседей, пытались утешить меня как могли. Их простая, бескорыстная участливость немало подбодрила меня. Я понял, что кто-то в этом мире меня еще любит, и чувствовал себя не столь одиноким и покинутым. Маленькие радости, которые мне пытались доставить, бесхитростные торжества, которые устраивались в мою честь, рассеивали мои угрюмые мысли, и я чувствовал себя не столь подавленным, пока отвлекался.

Наибольшее же успокоение я находил в записках Эльмиры; по ним понял я впервые, сколь много я потерял с уходом этой прелестнейшей женщины. Ее сдержанные записи запечатлели в себе столь сильную натуру, что она должна была еще и мне доставить утешение. Полная покорность судьбе, непринужденная естественность, с которой Эльмира встречала все обстоятельства, и причины, позволившие ей над ними возвыситься, были поведаны моей душе с гармонической легкостью. То была тихая философия жизни, которая проявляла себя при каждой жизненной случайности.

Еще одно обстоятельство касательно сих записок послужило мне в утешение. Я поспешил воспользоваться моим правом на них, едва его обрел, что и спасло их для меня, поскольку едва я их унаследовал, как пытались их у меня похитить. Но замки в моих ящиках оказались достаточно прочны, и требовалась недюжинная сила, чтобы их сломать, а у покушавшегося, вероятно, не было ни времени, ни настроения для дальнейших попыток. В ту же ночь, как похоронили Эльмиру, я прочел записки от первой до последней страницы и утром сжег их, не оставив ни малейшего клочка. Но они запечатлелись в моей памяти столь прочно, что ни один человек не мог теперь встать между мной и покойной. Благодаря этой поспешности узнал я некоторые прежде скрытые от меня тайны и от души посмеялся над Незнакомцами; я не оставлял еще надежды отыскать средство, которое помогло бы мне в борьбе против них.

Любезный граф, я хочу наконец поведать о тех эпизодах из истории Эльмиры, которые вам еще неизвестны. Память моя всегда верно служила мне, и я запомнил все точь-в-точь, как мне рассказала и изобразила Эльмира. Было бы жаль предать ее историю забвению; никогда еще не видел я столь живого свидетельства женского совершенства, как эти записки.

* * *

«Когда я очнулась после долгого обморока, то чувствовала себя еще одурманенной. Я увидела, что нахожусь в гробу. Подле меня стояло еще несколько гробов, и в воздухе пахло тленом. Белый высокий свод был едва освещен единственной подвешенной в центре мерцающей лампадой, по ее мертвенному свету уже можно было догадаться, где я нахожусь. Подвластно ли воображению, что чувствует человек, очнувшийся после глубокого обморока в склепе, причем в неясных воспоминаниях еще хранится образ недавнего счастья! Я не знала, как мне быть. Должна ли я звать на помощь или спокойно дожидаться, пока меня не обнаружат? Судя по горящей лампаде, гробницу навещали, и, помимо общей вялости и затуманенности всех чувств, меня ничто не беспокоило. Но мне не пришлось слишком долго раздумывать. Вскоре из коридора, начало которого я различала в полутьме, отчетливо донеслись человеческие голоса. Я даже могла понять, о чем и что именно говорится. Одни осуждали чудовищную жестокость Карлоса, другие проклинали мою неосторожность, третьи извиняли меня, находя совершенно естественным, что слабая, влюбленная девушка доверилась хитрому, закоснелому злодею. Перед входом в залу все остановились на некоторое время, храня молчание. Наконец они вошли в склеп. Это была длинная процессия из мужчин и женщин, лица которых выражали скорбь. Они принесли светильники, чаши и бокалы, а также одеяния и покрывала. При более ярком свете я увидела, что завернута в шерстяное покрывало и подле меня тоже стоит несколько чаш.

Тут они заметили, что я очнулась и сижу; раздались громкие радостные восклицания. Все засуетились, забегали, стараясь довершить чудо воскресения. Меня подняли из гроба, перенесли из склепа в светлую, просторную комнату и положили на окуренную благоуханными ароматами кровать. Соблюдая приличия, все удалились, кроме двух женщин, которые одели меня, и я постепенно согрелась и полностью пришла в себя.

Увидев, что мне стало лучше, они поздравили меня с освобождением и возблагодарили Бога, что он избрал их для того своим орудием.

— Возблагодарите и вы Создателя, графиня Эльмира, — заговорила одна из женщин, — что он вырвал вас из рук предателя и злодея и передал нам.

— Кто этот предатель и злодей? — спросила я изумленно.

— Ваш прежний возлюбленный Карлос, маркиз фон Г**.

— Умолкни, несчастная, и не пятнай имя того, кого я боготворю!

— Не горячитесь, благородная графиня, — возразила мне та совершенно спокойно. — Через несколько дней вы убедитесь в нашей правоте. Все мы принадлежим некоему Обществу, цель которого — освобождать страждущих от страданий и несчастных делать счастливыми — является делом каждого из нас; нам представляется, графиня, что мы, по крайней мере, заслуживаем вашей благодарности.

Что могла я ответить этому презренному созданию на сию пламенную речь? Я промолчала, решив скрывать все мои мысли, но втайне я знала этим людям цену. Мне было слишком ясно, в чьих руках я нахожусь, и мне вновь вспомнилось то, что я слышала об Обществе накануне свадьбы. Я еще не вполне поняла, почему нахожусь среди них, однако могла уже строить некоторые предположения.

Существовала лишь одна возможность (что было скорее догадкой, чем убеждением) вырваться из этой мышеловки — последовать их примеру и разыграть хорошо обдуманный спектакль. Я старалась показать, что постепенно усваиваю их идеи и без возмущения освобождаюсь от своих мечтательных заблуждений; я искала одиночества, но это их устраивало. Однако чем пристальней я за ними наблюдала, тем больше находила поводов для сомнений, и беспокойство мое только росло. Я не могла без внутреннего негодования воспринимать их попытки меня развлечь. Меня пытались втянуть в разнообразные рассеяния, поводом для которых служило якобы их желание сделать меня, после похищения из злодейских рук моего супруга, вновь счастливой и затем спокойно передать моим родственникам. Бодрость, которая меня никогда не покидала и которой я старалась придать вид естественности, обращаясь со всеми как можно приветливей, убедила этих безумцев, что я на их стороне; так обрела я надежду, улучив счастливый момент, когда за мной не будут столь строго наблюдать, убежать от них. Меня не заботило то, что мне неизвестны внешние обстоятельства; я верила, что избежать ядовитого влияния Незнакомцев значило уже почти победить.

Тем временем вокруг меня собралось общество, состоящее из весьма изысканных дам и кавалеров. Ночью мы совершили увеселительную поездку в соседний замок, и на следующий день мне объявили, что он предназначен для меня. Надо признать, окрестности замка были очень красивы, большой сад вокруг него разбит со вкусом, и прогулки там стали основным моим времяпровождением. Я никогда не оставалась одна, по крайней мере, за мной постоянно наблюдали издали, и хотя миг моего счастливого освобождения должен был наступить еще не скоро, я подбадривала себя надеждой незаметно приблизить его.

Было очевидно, что меня старались всячески развлечь. Празднества на открытом воздухе, непринужденность изысканного общества, очаровательные, любезные дамы, юные, достойные восхищения кавалеры должны были, наслаждаясь весельем и грациями, довершить то, что было начато при столь серьезных обстоятельствах. Все было проникнуто почти незаметным, деликатным стремлением мне понравиться, желания мои исполнялись прежде, чем я успевала их выразить. И в самом деле, вскоре случилось так, что хотя бы на минуту, но им удавалось достичь своей цели. Как зачарованная отвечала я невольно на проявления их дружеского расположения. Я сделалась менее замкнутой; и если бы не доводилось мне наблюдать за некоторыми из них незаметно, после чего я получала совершенно противоположные и более сильные впечатления, я могла бы быть ввержена в пучину несчастья.

Среди молодых людей, которые меня окружали, один казался наиболее достойным — писаный красавец, перед пылкостью которого трудно было устоять, вкрадчиво любезный и всегда готовый исполнить любое мое желание. Он превосходил всех в стремлении добиться моей благосклонности, он жил только моими взглядами и бывал счастлив или несчастлив в зависимости от смен моего настроения. Никогда еще все искусства совращения не соединялись столь согласно; все обстоятельства способствовали ему; все, что ни делало и ни говорило остальное общество, становилось выражением поддержки ему или служило похвалой. Убежденная в чистоте его любви благодаря его долгим и неослабевающим стараниям, должна была я окончательно пасть, однако небольшое происшествие развеяло все его надежды, вернув меня к моим прежним мыслям.

У него была маленькая болонка[193], она мне безумно нравилась, и я постоянно давала ему понять, как мне хотелось бы стать ее хозяйкой. Но он, очевидно, не желал расставаться с нею. Однажды утром пообещал он мне все же, что вечером подарит ее мне. За час до того, когда обыкновенно собиралось все общество, я прогуливалась по дорожкам сада; тихо пройдя мимо входа в замок, я увидела сего кавалера, занятого своей маленькой любимицей. Отступив назад, я спряталась за кустарником. Старательно повязав собачке на шею ленту с бантом, он поцеловал свою питомицу и не удержался от того, чтобы сказать:

— Бедный Тонон, итак, мы должны расстаться; но я всегда буду любить тебя более тех удовольствий, что получу взамен обладания тобой.

Эти слова пронзили мне сердце будто кинжал. Я тут же увидела все отчетливо и без прикрас. От потрясения я едва не лишилась чувств, и мне стоило немалых усилий взять себя в руки и предстать перед ним совсем иной Эльмирой, чем та, которую он знал прежде. К счастью, ярость и боль пересилили мои вздохи и слезы; подавив всхлипывания, я вернулась незаметно в свою комнату.

Как только я немного успокоилась, я поняла, как важно не разыгрывать дальше начатую было роль. Я постаралась казаться веселой и, как прежде, невзыскательной; песик был мне вручен с необычайной торжественностью и принят с дружеским изъявлением благодарности. От меня ожидали и требовали наконец награды за жертву, но поскольку я была заранее предупреждена, то смогла успешно уклониться от настойчивых ласк и нежных угроз моего кавалера.

Так протекло еще несколько недель, но случая к бегству по-прежнему не предоставлялось. Опасность моего длительного пребывания среди Братьев возрастала с каждым днем; однако я не знала ни окрестностей, ни живущих поблизости соседей, и редкий час за мною не наблюдали. Наконец, предвидя новые затруднения, я отважилась на то, что никогда не смогла бы сделать даже при более благоприятных обстоятельствах. На одном празднестве, затеянном в мою честь, когда глаза всех должны были быть устремлены на меня, соскользнула я с трона, на котором сидела, ожидая процессию, залезла на ближайшее дерево и схоронилась в его кроне до наступления ночи.

С приходом сумерек я слезла с дерева, и тропинка привела меня к отдаленной деревне. Темнота и случай благоприятствовали мне. Готовая ко всему, я смело шла моей судьбе навстречу. Сменив платье и вымазав лицо, я, прося милостыню, прошла через все провинции Испании и Франции, пока не добралась до этой деревни. Часть драгоценностей, которыми меня украсили в день празднества, я растеряла во время путешествия, но все же мне удалось спасти достаточно, чтобы купить этот небольшой крестьянский двор и завести все необходимое для хозяйства. Тут надеялась я прожить весь остаток моей недолгой жизни».

* * *

На сем, любезный граф, заканчивается лаконичная выдержка из истории Эльмиры, относящаяся к тому времени; я изложил ее так, как сумел запомнить. Вы видите, как все в высшей степени необычно сложилось. Если бы я когда-либо сомневался в воле Провидения, тут был бы случай вновь обрести благоразумие. История моя и Эльмиры показывает, сколь далеко может воплотиться высшая премудрость в нашей жизни, которую мы не всегда способны даже в конце постичь.

Но рассказ мой близится к концу. Позвольте же мне в нескольких словах изложить краткое и незначительное завершение этой истории. Клэрхен влюбилась в ухаживавшего за ней молодого крестьянина; но она была бедна, а отец ее избранника довольно богат. Тут смотрят на это так же, как и везде в мире. Я дал ей в приданое приличную часть из того, чем владел сам, ибо не хотел ни продавать, ни дарить вещи, которыми владела Эльмира, увязал снова мой узел и, преодолев путь из Швейцарии в Германию, оказался в окрестностях Г***, где имел счастье с вами познакомиться.

С той поры вам известна моя история. Пока вы участвовали в войне против британцев[194], я перебрался в Б**, чтобы предаться хоть и не вполне деятельной, но и не совсем праздной жизни и развлечениям, к которым привык. Я не стану описывать маленькие приключения и истории, в которых беспрерывно бывал замешан несколько лет, и рассказывать, как я был окружен и наблюдаем всяческими тайными орденами, обществами и разного рода носителями суемудрия; я разгадал их тайны и понял, что они либо подчинялись тем, кого я уже знал, либо находились с ними в некоторых сношениях, однако довольно скудных и непрочных.

* * *

Здесь хочу я вновь соединить, после стольких различных отступлений, нити тех обстоятельств, о которых я поверхностно упомянул в середине записок, что писал для графа. В наших окрестностях появился человек, который, как я опасался, подбирался ко мне очень близко и чье появление угрожало мне новыми напастями; я предполагал, что через сердце графа он искал иных путей влияния на меня. Но это продолжалось недолго. Он хоть и приобрел дом по соседству, но через несколько дней снова исчез. Говорили, что поводом для его отъезда была чья-то женитьба в Б**, и это меня успокоило.

Однако сей случай произвел на меня неизгладимое впечатление. Я отказался от некоторых своих планов, в частности от намерения возвратиться на родину. Кое-какие вещи стали для меня ясней, и я понял, как являлся мне Амануэль. Мне казалось, что тут Незнакомцы допустили ошибку. Возможно, они хотели меня подобным образом запугать, чтобы я всегда чувствовал их незримое присутствие; однако после раздумий все мистическое в явлении Амануэля, имевшее власть над моими потрясенными чувствами, развеялось. Я был знаком с искусством «естественной магии» и знал еще более о влиянии взвинченного воображения. То был не более чем причудливый розыгрыш[195] для детей, но он слишком затянулся, что и выдало Орден.

С этого удивительного момента можно было видеть, как паутина тайных сетей Общества отпала и влияние его ослабло, приглушенное покровом обыденности. Появление Якоба нанесло моей зависимости от Незнакомцев первый разрушительный удар, и мой дух, освободив чувства от опутывающих чар, ступил на более твердый путь.

Граф очень огорчался по поводу исчезновения столь полюбившегося ему чужака. Уже в самом начале я пророчествовал ему о том, что это произойдет, почти с удовольствием. Но я не знаю, что удерживало меня говорить о нем далее. Прежде чем я закончил свои записки, надеясь, что через них смогу ему все лучше объяснить, дела принудили графа оставить меня довольно надолго. Но как я уже упомянул, из-за частых увеселений я тогда мог писать только по ночам либо во время какого-либо краткого недомогания.

На сей раз отсутствие моего друга затянулось, так как дело его очень осложнилось. Казалось, противники его пустились на все уловки, чтобы через возможные процедуры и придирки измучить его вконец и заставить потратить как можно больше времени самым бессмысленным образом. Он писал изредка, заключая каждое свое послание сетованиями, что вынужден еще долее задержаться. Так как он знал, что мне хорошо известны его замыслы, он совсем забросил управление имением, и это вынуждало меня все более углубляться в хлопоты. Никогда еще в моей жизни не было такого времени, когда каждую минуту нужно было посвящать делам; да и самые минуты приходилось считать, от раннего утра до позднего вечера. Вначале все эти скучные работы, постоянно одни и те же, не нравились мне; но после нескольких недель принуждения сделались они мне столь легки, что я уже никогда бы не смог от них отвыкнуть.

Я был тут более полновластным хозяином, чем сам граф, который уже долгое время не общался с нижестоящими сословиями и не обладал их познаниями. Я же, напротив, разговаривал с каждым, выслушивал советы и часто находил нужным принять к сведению тот или иной из них, сопоставляя и объединяя его с моими собственными замыслами. Я проводил целый день в седле или обходил пешком каждый угол; наконец, когда все успокаивалось, я приводил в порядок счета за день, брал книгу, ложился на софу и в покое и уюте наслаждался ужином. Затем посвящал я некоторое время своим запискам, пока не укладывался спать, доволен целым миром и прежде всего самим собой. Записывание моих мыслей шло очень быстро, и менее чем через месяц, когда граф наконец возвратился, рукопись уже была готова. Я несколько обработал ее и вскоре отдал графу для прочтения.

Я всегда был страстным садоводом, и, если мой друг обладал в этом деле превосходным вкусом, ему не хватало терпения в мелочах. Я предпринял некоторые работы в его великолепном парке, чтобы придать ему некоторую завершенность; отдельные старые здания и павильоны я назначил к перестройке, и особенно один павильон в дальнем углу парка, который мне казался более других отвратительным и куда не следовало заглядывать тем, кому жизнь дорога. Павильон был скрыт густыми зарослями и как бы самой природой предназначен к уединению, и я задумал устроить здесь некое жилище отшельника, состоящее из нескольких комнат, в сладостной надежде переехать сюда уже следующим летом. Идея и план пришли ко мне однажды ночью. Ранним утром я вышел в сад и, увидев несколько человек, которые чистили водоем, не говоря ни слова, взял несколько кирок и ломов и повел работников к павильону. Я велел им сейчас же снести постройку. Люди принялись за работу, и после того как часть боковой стены обрушилась сама, был сворочен в сторону огромный камень, который, по-видимому, поддерживал другую ее часть. Нам бросился в глаза вход в узкий коридор, мы переглянулись с удивлением, и я спросил, не зажжет ли кто-нибудь огонь. Рабочие ответили утвердительно, отломали от ели старые сучья и сделали что-то вроде факелов. Все, смеясь, последовали за мной в пещеру с надеждой обнаружить клад и также не остаться при этом без вознаграждения.

Мы весьма храбро спустились вниз, и я, признаюсь, тоже имел надежду обнаружить кое-что ценное для себя, хотя совершенно другого, чем вообразили себе работники, свойства. Сцена в саду, участниками которой явились мы с графом, расположение павильона неподалеку от той самой дерновой скамьи и прямое сообщение между ними через заросли, отдаленное и укромное расположение постройки — все это обещало мне некую находку, одновременно вызывая во мне большую тревогу. Предприятие само по себе было столь неожиданным и ошеломляющим, что казалось опасным; однако, не будем забывать, я находился в компании семи дюжих немцев, помимо смелости вооруженных кирками и лопатами. Это снова придало мне мужества, я продвигался вперед посмеиваясь и призывая других не отставать, хотя сердце мое сильно билось от волненья. Одного из работников я оставил у входа, дабы подстраховаться от возможного нападения извне и также на тот случаи, чтобы он поднял тревогу в замке, если мы примерно через час не вернемся назад.

После того как мы почти вертикально соскользнули вниз, проход сделался до того узок, что пришлось пробираться с большими усилиями. Я продолжал держать факел в вытянутой руке и особенно старательно светил под ноги, чтобы мы не провалились в какую-нибудь ловушку. Но вскоре впереди показалось отверстие, проход сделался ровней и шире, и не прошло и минуты, как мы очутились в зале с каменными сводами, который ранее, очевидно, служил погребом. У стены стояли плетеные стулья и несколько старых истлевших столов; к просторному помещению примыкала небольшая комната, обитая досками, где находился стол и два довольно приличных новых стула. Я осветил стол и заметил с краю весьма свежую выемку, как если бы кто-то хотел уничтожить прежде вырезанные буквы. Рассмотрев выемку получше, я обнаружил слабые следы буквы «Э».

Я не мог поначалу догадаться, что сие значило; потом вспомнилось мне, что граф имел привычку чертить на песке или вырезать на дереве именно эту букву; я полагал, что то была начальная буква имени его бывшей возлюбленной. Кроме двух помещений, мы ничего не обнаружили — ни входа, ни продолжения подвала. Я велел работникам осветить все углы в надежде найти что-либо ценное, но нигде не было заметно и следа человеческого пребывания. Я уже направился к выходу, намереваясь выбраться наружу, когда услышал восклицание одного из работников, который нашел несколько сложенных листков бумаги. Я взял их у него, отделил один от другого — на них ничего не было написано; наконец на третьей или четвертой странице была написана одна фраза. Представьте себе мою оторопь, когда я прочел:

Предупреждение графине Эльмире о том, что молодой маркиз Карлос фон Г** замыслил против нее преступление.

Я не смел верить своим глазам, но это, вне сомнений, была та самая записка. Мои спутники определенно заметили мое недоумение и стояли, глядя на меня с удивлением. Несколько отстранившись и поразмыслив одну минуту, я сказал:

— Черт занес сюда этот клочок бумаги. У кого вторая половина?

Я взял другие листки, скомкал их и совершенно хладнокровно швырнул назад в тот угол, где их нашли.

Так завершилась моя экспедиция. С легким сердцем выбрался я наружу, но мои провожатые повесили головы, поскольку из ожидаемых сокровищ ничего не было найдено. Чтобы не оставить их без вознаграждения, я дал каждому по одному гульдену, взяв обещание никому ничего не рассказывать. Я видел, что предупреждение возымеет совершенно обратное действие и что все в замке вскоре будут осведомлены о нашем приключении, и поэтому решил понаблюдать, как поведут себя слуги графа, которые были мне в высшей степени подозрительны. В самом деле, вскоре приключение наше стало достоянием всей округи, и началось паломничество в подвал. Смельчаки, посетившие его, рассказывали множество легенд о подземных замках с богато изукрашенными залами. Наконец мне надоела вся эта суматоха и слишком частые визиты в сад, и я приказал засыпать вход в подземелье, который сделался местом встречи всех слуг, к величайшему огорчению последних. Так закончилась эта история. За короткое время был возведен и обставлен новый павильон, и, прежде чем приехал граф, я имел удовольствие там завтракать.

Наконец он возвратился домой, необыкновенно утомленный обстоятельствами и хлопотами, которые столь долго его задерживали. Дело было завершено, процесс выигран. Но это стоило немалых денег, которые не удалось спасти, не говоря уж о потраченном времени и здоровье. Однако возмещением всех хлопот стало небольшое открытие, к которому граф пришел совершенно случайно и рассказал мне безо всякой утайки, как только прочел мои записки.

— Мы должны действовать решительно, любезный Карлос, наперекор козням этих негодяев, — сказал он мне. — Мы не обязаны держать обещание, к которому нас принудили столь ужасными средствами. Однако история тех несчастных дней, когда я исчез прямо у вас на глазах, не поможет нам ничем. Вы обнаружили тайную пещеру, по-видимому уже давно покинутую Незнакомцами, с которыми я связан словом. Что нас сейчас должно занимать, это те невидимые руки, которые ведут поблизости от нас свою игру. Они запутали мой процесс донельзя; я догадываюсь, что они стремятся повергнуть нас в еще большие несчастья. Маркиз, вы мне друг?

Он протянул мне руку, я пожал ее с горячностью.

— Да, я ваш друг.

— Навеки?

— Клянусь небом, навеки!

— Приди же к моему сердцу, мой друг, и прими от меня равный обет. Я клянусь тебе в вечной, нерушимой дружбе, и да не будет мне утешения в мой последний час, если я нарушу хоть на миг верность клятве. Небо сохранило тебя для меня, большего я не желаю.

— Людвиг, я последую за тобой, куда бы ты ни устремился, при любых жизненных обстоятельствах.

— Так выступим же против дерзких злодеев, стремящихся вплести свою пагубную нить в наши судьбы, чтобы оградить от них хотя бы следующую половину нашей жизни. Пусть мы пожертвуем еще несколькими годами; мы не пожалеем ничего, чтобы уничтожить врагов в их же логове.

— Вот тебе моя рука, я следую за тобой.

— Едем в Париж; мы сплотим вокруг нас твоих друзей, потом отправимся в Испанию. Охотно отдал бы я для этих разысканий часть своего имущества, чтобы обрести наконец покой!

* * *

Все наши занятия в это время имели единственную цель — привести дела графа в порядок. Не прошло и полугода, как мы уже были у цели, пересекли границу и в скором времени увидели вдали столицу Франции.

Для того чтобы быть в состоянии что-либо открыть, а также обрести поддержку своим планам, нам необходимо было смешаться с большим светом. Граф не экономил ни на чем, чтобы сделать честь своему титулу и ранту, а также желая обратить внимание на свое появление. Его экипаж был одним из роскошнейших в Париже, ливреи его слуг говорили о хорошем вкусе, платье подобрано с большой элегантностью, и не прошло и нескольких недель, как мы уже были вхожи в лучшие кружки города и приобрели доверие у некоторых лиц.

Всем известны увеселения Парижа. Театры, балы, приемы и в особенности наслаждение прекрасными искусствами — во всем этом никогда не было недостатка. Однако граф, хоть и поддался их очарованию, платил им весьма умеренную дань. Я же, в согласии со своей натурой, охотно ими увлекся. Мы принимали участие во всевозможных развлечениях, но не забывали о главном. Мы завязывали и поддерживали знакомства, однако не жертвовали для этого многим; у нас всегда находилось время для рассуждений наедине, в тиши кабинета.

Наиполезнейшим для наших целей было то, что некоторые мои друзья вновь собрались вокруг меня. Сначала возвратились дон Бернардо и граф С—и, которые, когда я их оставил, все еще хранили верность нашим планам; оба были потрясены происшествием с графом фон С** и жаждали выяснить все подробности. Характеры их закалились и сделались сходными от пережитых трудностей, и за обсуждением наших идей мы находили более успокоения, радости и перспектив, чем кто-либо из нас мог предполагать.

Также и поведение наше изменилось благодаря обстоятельствам. Мы перестали робеть и более не делали тайны из наших планов, но говорили о них повсюду, где только ни встречались, громко и во всеуслышание. Тем самым мы заслужили доверие многих и нашли нескольких помощников, которые поддерживали нас скрыто, но тем сильнее было их влияние. Также обнаружились незаметные и подходящие источники поддержки, и, таким образом, многие замыслы Незнакомцев не получили воплощения, поскольку действовали означенные источники тем верней и неожиданней, чем уединенней и скованней были наши противники.

Однако существенно мы не продвинулись. Все наши усилия были направлены более на предотвращение и отражение нападений, по мере того как они затевались, чем на воплощение в жизнь неких новых и полезных для нас заключений и дел. У нас не было никакого определенного плана — мы ожидали того, что должно произойти. И это не принесло никаких ощутимых плодов. Граф хотел ехать в Испанию, и я последовал бы за ним охотно, если бы он решился расстаться со своим кружком и особенно с доном Бернардо. Последнего он считал единственным, с кем можно рассчитывать на успех какого-либо предприятия. Но и здесь нечего было ожидать, поскольку тактика Ордена изменялась весьма легко, и обстоятельства не раз показывали нам, что он может действовать всякий раз иначе. Так убаюкивали мы себя, вместо того чтобы пребывать бдительными. Мы впадали в пренебрежительность, не имея никаких побуждений для изменения привычного хода жизни. Маленькие развлечения расхолаживали наш пыл к осуществлению великих замыслов, и женщины не позволяли нам много думать о серьезных мужских делах. Бесконечные увеселения утомили нас, и планы, которые еще недавно поглощали все наши мысли, стали для нас предметом шуток.

Вскоре подвернулось одно обстоятельство, которое и вовсе заставило нас позабыть о наших замыслах, — то была неизлечимая любовь, превратившая нас с графом на некоторое время в соперников и лишившая меня его привязанности и доверия задолго до того, как я нашел в себе силы что-то для него предпринять. Любовь эта застигла нас совершенно неожиданно, и злосчастное соперничество почти что сразу заслонило цель наших разысканий. Лишь чистейшая случайность свела нас вновь, убрав неожиданно пелену тайны с наших глаз.

Каролина фон Б* происходила из одного древнего и весьма знаменитого нормандского рода[196]. Семья не обладала большим богатством, но ее имущества вполне хватило, чтобы дать Каролине превосходное воспитание и сделать из нее не последнюю партию. Красавицей ее нельзя было назвать, но она была свежа, имела изящное телосложение, вела себя естественно и по временам наивно; она обладала некой совершенно непритязательной бодростью, которая придавала ее движениям прелесть, разнообразие и новизну. Каролина не отличалась ни выдающимся остроумием, ни особенно глубоким умом, но в ее мыслях неизменно присутствовала теплота, редкая скромность и, если позволительно так выразиться, темперамент духа. Если бы меня спросили о ее характере, я бы ответил, что она не наделена никаким характером, — по крайней мере, таковой в ней не заметен. Она была отражением всех мыслей, которые высказывались в ее присутствии и которые она понимала; каждый видел в ней свой собственный образ. И этой ее черте никто не мог противостоять при более близком знакомстве. Короче говоря, портрет, в который художник ничего не внес от своей собственной фантазии, нравится более, хотя он не так прелестен, чем искусный портрет красавицы, носящий отпечаток взволнованного воображения. Таковой безыскусный портрет являла собой Каролина. В ней не было ни одной мины, которая не принадлежала ей вполне, ни одного жеста, который не сопровождался бы искренним движением души, ни одного взгляда, с которым не находилось бы в согласии ее сердце. А сердце ее было чистым и благородным.

К несчастью для нас, мы познакомились с этим милым созданием слишком поздно. Увидели бы мы ее при первом входе в общество, возможно, впечатление от нее оказалось бы менее сильным либо и вовсе могло оно затеряться посреди других впечатлений. Но когда мы утомились от многих искусств и наши сердца, через всевозможные уловки тончайшего кокетства, пребывали столь долго в непрерывном напряжении, мы почувствовали наконец необходимость в отдыхе на лоне природы.

Уже первое знакомство с Каролиной было весьма примечательным для нас. Оно состоялось на одной вечерней ассамблее[197], которую мы посещали почти ежедневно, чтобы играть в карты. Поначалу Каролины мы не застали, так как она сопровождала одну из своих подруг в загородной поездке; она была каждодневным членом этого общества, и из-за ее отсутствия обычное распределение партий спуталось. Понадобилось внести некоторые изменения, и случайно выпало так, что я и граф оказались игроками за ее столом. Вернувшись и обнаружив это, она объявила совершенно несдержанно и громко, что не желает играть с нами, и попросила для себя своих старых партнеров. Ее предложение повергло все собрание в замешательство. Те партнеры, которыми она хотела заменить нас, привыкли к своим новым напарницам и не обнаружили ни малейшего желания их оставить; что же касается их дам, то и они не хотели быть покинутыми ради Каролины. Общее замешательство разрешилось наконец громким смехом, заставившим бедную девушку густо покраснеть, и она сказала наконец, что будет сегодня упрямицей и не желает вообще играть. Внешне снова установились порядок и покой, и я сел с Каролиной рядом на софу, не так уж недоволен таким исходом.

Но у графа на душе было совсем иное. С его чувствительностью, не притупленной обстоятельствами, пережитыми мной, переносил он подобные случаи не вполне равнодушно. Желчь разыгралась в нем, и он ждал только повода ее излить. Глаза его гневно сверкали, что мне было хорошо знакомо, и он искал кого-либо, на ком мог бы сорвать свою досаду. Смеясь, я пытался утешить его, но он ответил мне:

— Карлос, стыдитесь своей холодности! — и устремил взор на одного немецкого дворянина, который играл неподалеку от нас, посмеиваясь над собственным невезением. — Разве тебе не понятно, — продолжал граф, — что все это подстроено?

Возможно, он был отчасти прав, подозревая, что шутка сия подстроена преднамеренно и не без злорадства немецким дворянином, именовавшим себя бароном фон Х**. Но граф был не из тех, кто позволяет безнаказанно над собой смеяться. Он знал барона еще со времен Гибралтара, где они вместе сражались против англичан и, по странному совпадению, соперничали за сердце одной испанской дамы. Из-за этого произошла история, значительно увеличившая его ненависть к барону, и ее-то хочу я теперь рассказать.

Граф содержал одну актрису из королевской оперы, прелестную юную красавицу, необычайно остроумную и проницательную, весьма занимательную, но, по слухам, не отличающуюся верностью. Он ее не слишком-то любил и отдавал лишь дань моде, однако рассматривал ее благосклонность как на определенное время купленный товар, на который только он один имел право. Его тщеславие обостряло чувство его чести, и он не мог думать ни о чем другом, как только о надежной охране своей Амазии. Но как он мог проследить за тщеславной, страстной и алчной девицей, ставшей докой в науке пленять мужчин и изменять им, держа в своих оковах? Короче, у него было достаточно поводов, чтобы разыгрывать ревнивца, и особенно по отношению к своему давнему сопернику, барону фон Х**.

Одно странное происшествие заставило вспыхнуть этот тлеющий жар, подобно пламени. Однажды вечером граф шел через Понт-Нёф[198], чтобы навестить актрису. Он любил посещать ее инкогнито, причем всякий раз являлся неожиданно, ревнуя и надеясь разоблачить ее неверность. В тот раз он облачился в голубой камзол и взял с собой единственного слугу, который следовал за ним на некотором отдалении. Но едва достиг он середины моста, как его окружила компания развеселых мужланов, подступивших к нему с громкими возгласами. Это были честные горожане, которые изрядно подвыпили, желая забыть свою бедность и разжечь в себе смелость для множества глупейших затей. Так, например, один из них утверждал, что способен по внешности любого человека определить род его занятий; и вся компания остановилась теперь на мосту, наблюдая прохожих. Они поспорили на пару луидоров[199], и граф оказался первым, кто обратил на себя их внимание.

Тот, кто собирался отгадывать, подошел в большом смущении. Несмотря на простое платье графа, детина понял по изящному сложению и походке, что перед ним уж никак не мастеровой. Помимо этого черты моего друга были тонки и цвет лица чрезвычайно нежен. Несколько мгновений верзила стоял напротив неподвижно, скрестив руки и пристально глядя прямо в лицо графу, которому сие явление показалось слишком необычным. Мой друг не сумел удержаться от смеха, что придало безумцу еще больше мужества. Он повернулся к своим приятелям, подтрунивавшим над его нерешительностью, и крикнул им:

— Черт меня подери, если я угадаю его ремесло, но ставлю луидор, что это рогач!

Шутка вызвала среди его товарищей веселое ржание, и поскольку исход пари зависел от того, подтвердит ли догадку предмет спора, все приступили с диким весельем к бедному графу, заставляя его признаться, что он и в самом деле рогач. Не имея при себе шпаги, вооруженный всего лишь легкой тростью, граф рисковал быть растерзанным; он оборонялся мужественно, но, если бы не подоспевшие на помощь солдаты, которые были привлечены шумом, навряд ли он бы сумел достойно выпутаться из этого происшествия.

Сие приключение завершилось удачно, однако граф, обдумав его, заподозрил, что выходка подвыпивших горожан доказывает неверность его возлюбленной; ему возомнилось, что весь город оповещен уже о его рогачестве. Его горячий темперамент дал внезапную вспышку, он ускорил шаг по направлению к дому актрисы, ворвался вне себя к ней и забросал бедную, дрожащую от страха девушку горчайшими упреками в неверности. Но она быстро овладела собой и после того, как попытки смягчить его при помощи слез и просьб не удались, спросила наконец совершенно холодно, должна ли она позвонить и вызвать своих людей, или он сам, без провожатых, покинет ее дом, чтобы никогда уже более не возвращаться. На следующий же день появилась она на публике под руку с бароном фон Х** как со своим официальным любовником.

Сия история живо вспомнилась графу, и, увидев в усмешке барона намек на нее, он подошел к нему и шепнул на ухо:

— Господин барон, позвольте вас спросить, эта шутка случилась не без вашего участия?

Тот ничего не ответил, но склонил голову, улыбаясь, и сказал по-немецки:

— Милостивый государь, если вы желаете, я готов объясниться.

Однако было неуместно продолжать разговор в присутствии многих, и граф, сделав вид, что удовлетворен ответом, отошел от барона. Но вне всяких сомнений, он что-то замыслил.

Тем не менее Каролина старалась загладить перед нами свое упрямство. Она явила нам весь свой одухотворенный темперамент с обворожительным настроением, естественностью и утонченностью. Она хотела лично утешить графа и сказала ему с улыбкой, что утром попытается играть с ним в карты, но он был настолько не в духе, что слова ее не произвели на него ни малейшего впечатления. Я же, напротив, блаженствовал подле нее по-королевски и собирал все мои познания, стараясь показаться ей интересным, не переставая быть понятным. Граф так и просидел до конца в угрюмой мечтательности, из которой он порой пробуждался лишь на краткие мгновения.

Наконец подоспело время ужина. Разговор зашел о Гибралтаре, об осаде крепости[200], многие пожелали слышать подробности, и все повернулись к графу. Тот изысканно и скромно отклонил всеобщие просьбы и обратился к барону фон Х**, который якобы тоже мог предъявить много доказательств своего мужества и находчивости. Барон фон Х**, который отнюдь не жаждал, чтобы весь свет знал о действительном положении дел, принял предложение графа как дешевую дань своим заслугам с благородной усмешкой и принялся рассказывать.

Удивительно, с какой изобретательностью этот человек сочинял свои многочисленные приключения; не было ни одного сражения, в котором он не играл бы решающей роли, он заставил все общество содрогаться от опасностей, пережитых им, и лишь из-за присутствующих дам удержался от перечисления также своих подвигов, совершенных по отношению к прекрасному полу. Я был уверен, что под конец он и сам поверил в свои небылицы, столь мало внимания обращал он на скрытые усмешки слушателей. Он долго бы еще предавался самозабвенным воспоминаниям, если бы граф не прервал его очередное длинное повествование об опаснейшем приключении, спросив:

— И тут вы проснулись?

Приглушенный, однако довольно примечательный шум за столом, последовавший за репликой графа, заставил рассказчика очнуться, и примерно полминуты он молчал, багровый от стыда и гнева.

В ярости он хотел было наброситься на графа, но тот перебил его с невиннейшей миной, обернулся к обществу и попросил позволения поведать еще одну историю из тех времен. Все мы выразили ему одобрение, но лишь немногие подозревали, что за этим воспоследует. Граф принялся рассказывать, многозначительно поглядывая на барона; тот порывался заговорить, но недовольные возгласы гостей, которым был понятен смысл намеков, заставили его умолкнуть. Итак, граф продолжал:

— Когда мы только что возвратились с Гибралтара, большинство из тех, кто ожидал от экспедиции каких-либо почестей или выгод, потеряли всякую охоту к новым попыткам. Трое моих друзей и я, распрощавшись с Гибралтаром, намеревались как можно дальше забраться в сельскую глушь, чтобы отдохнуть от бранных трудов, но прежде мы хотели посетить одного из моих ближайших друзей, который женился недавно на некой знатной и богатой испанке. Поездка была весьма приятной, как это обычно и случается, когда путешествуешь по Испании. Двое моих товарищей, сходные со мной темпераментом, находились в столь же прекрасном настроении, не упуская ни одной возможности поразвлечься, и если таковой не находилось, то ложь и россказни нашего четвертого спутника заставляли нас забыть и о неудобствах пути, и о скудости постоялых дворов.

Дон Антонио, назовем его так, — один из примечательнейших людей, которых только когда-либо производила природа; человек неглупый и с немалым жизненным опытом, он, однако, был необычайно странен. Несмотря на то что мы присутствовали с ним вместе при всех обстоятельствах и наблюдали все его подвиги, все же сочинил он о своих приключениях множество небылиц, которые принимался нам рассказывать с необычайно важной и серьезной миной, как если бы собирался тысячекратно поклясться в достоверности своих слов.

— Прекрасный вымысел, по крайней мере, — восклицали мы не раз, — даже если в том нет ни капли правды[201].

Однако он клялся своею жизнью и, что еще более примечательно, своею испытанной отвагой, что все это случилось с ним на самом деле. Тогда мы сговорились, что при первой же возможности попытаемся проверить, насколько в самом деле можно полагаться на его смелость.

Наш общий друг, как мы и ожидали, встретил нас с полным добросердечием; он предпринял все, чтобы мы прогостили у него как можно дольше, и показал себя весьма любезным хозяином. Сельская жизнь в это время года в Испании особенно прелестна. Однако никакие наслаждения не могли вытеснить из наших сердец склонность к веселым шуткам. Они сменялись одна другой или незаметно переходили одна в другую. Мы то и дело изобретали всяческие розыгрыши и, полные дружеского согласия, никогда не почитали себя обиженными, если порой наша преувеличенная веселость преступала границы дозволенного. Нашему хозяину и его жене были также хорошо известны слабости дона Антонио, и однажды мы втайне сговорились отплатить ему за все его россказни, которыми он нас столь часто донимал. Случай не заставил себя ждать.

Однажды вечером, когда мы еще ужинали в одном из павильонов в саду, из замка донесся шум. К нам прибежали испуганные, взволнованные слуги и прошептали своему хозяину на ухо, что в замке появился призрак. Маркиз тут же ознакомил нас с новостью. Дамы побледнели и повскакали испуганно со стульев; мужчины, справившись с первым приступом страха, принялись громко смеяться и подшучивать над трусостью слуг. Однако маркиз воспринял известие совершенно серьезно, приказал слугам зажечь факелы, попросил дам успокоиться и дожидаться его возвращения, взял свою шпагу и посоветовал нам вооружиться нашими.

Тут разыгралась весьма нежная сцена. Как замужние, так и влюбленные дамы принялись громко протестовать против этого решения, столпились у двери, загораживая нам проход, и умоляли не покидать их. Маркиз же поклялся, что не позволит так запросто их похитить. После некоторых речей, увещаний и напоминаний меж перепуганными женщинами и весело отвечающими им мужчинами все наконец решили идти в замок вместе. Дамы примкнули к своим кавалерам, нас окружили слуги с факелами, и мужчины обнажили шпаги.

Я, честно говоря, не знал, что и думать. Происшествие казалось совершенно неожиданным и не менее странным. Похоже, и сам хозяин пребывал в недоумении; он, очевидно, искренне волновался, да и по природе своей он совершенно не был склонен к притворству. Я не мог допустить мысли, что он намеренно желал напугать всех нас лишь для того, чтобы проучить одного-единственного бахвала. Поэтому, предположил я, и в самом деле что-то произошло; в привидения я не верил, следовательно, в замок проник злоумышленник. Я решил быть отважным настолько, насколько мне дозволяло мое несчастливое воспитание.

Наконец я сделался совершенно хладнокровен, так что мог наблюдать за остальными. Поначалу все хранили глубокое боязливое молчание, лишь изредка прерываемое вздохами. Наконец дон Антонио выругался столь замысловато, как только может человек, охваченный превеликим страхом. Его путница, которую он не взял под руку, чтобы обоим было проще пуститься наутек, умоляла его успокоиться. Однако в ответ на ее просьбу он разразился новыми восклицаниями и исчерпал все свои клятвы, которыми, возможно, ему доводилось клясться в течение всей своей жизни, — последние должны были подтвердить его заверения, что ему не терпится получить удовольствие от беседы с привидением. Это не мешало ему, впрочем, настороженно озираться по сторонам и идти меж двумя замыкающими слугами; при всяком шорохе ветра в листве он стучал зубами, по мере приближения к замку делался все тише и наконец совсем умолк. Остальные тоже были в той или иной степени напуганы; страха не удалось избежать никому.

Но подлинный ужас наступил тогда, когда ветер задул несколько факелов. Тут же дамы стали уверять, что они и шагу не сделают дальше, если им вновь не дадут огня. Поэтому мы были вынуждены остановиться; понадобилось несколько попыток, чтобы зажечь факелы, поэтому процессия растянулась беспорядочно. Те, кто стоял впереди, принялись строить боязливые предположения и заразили своим страхом слуг, которые поначалу держались довольно бодро.

Наконец достигли мы двери замка. Комната, где являлся призрак, находилась на втором этаже, но уже лестница, ведущая ко входу в залу, представилась всем полным ужаса препятствием. Все терялись во множестве опасливых догадок и тем не менее старались не выказывать свой страх перед остальными. Пересчитав друг друга, дабы проверить, не отстал ли кто, мы с превеликим изумлением обнаружили, что исчез дон Антонио. Уже у многих на языках вертелись колкости и общество было готово разрядить свой испуг громким смехом, как вдруг узрели мы доказательство нашей неправоты по отношению к вышеупомянутому шевалье. С большой поспешностью, отирая со лба пот, он торопился к нам, ибо нужда заставила его отлучиться. Он громко спросил нас, чего мы еще ждем и над чем раздумываем; подбодренные его возгласами, все принялись подниматься по лестнице.

Однако тут же возникло новое затруднение — никто не желал первым ступить на площадку. Маркиза пыталась удержать супруга за край камзола; прочие дожидались, чем кончится эта сцена. Она отпустила его, лишь когда маркиз, взглянув на нее сердито, спросил, не принимает ли она его за дитя; после чего дон Антонио вновь крикнул снизу, почему опять произошла остановка. Маркиз стал подниматься по лестнице, а я и один из моих друзей, который держал меня под руку, протиснулись сквозь толпу и последовали за ним по пятам. Прочие же, в меру своего страха или своей отваги, тянулись вперед или отступали назад; поэтому, когда мы добрались до конца лестницы, вся она, состоявшая самое меньшее из тридцати ступеней, была забита сверху донизу. Мы, не глядя на остальных, направились в комнату втроем, и все трое, смею утверждать, с учащенно бьющимися сердцами.

Так как слуги несколько отстали, я вернулся на лестничную площадку и взял у одного из них факел. Этот маневр вызвал волнение посреди толпившихся внизу, которые внимательно следили за нашими жестами: те, кто был уже наверху, приготовились при малейшем же признаке опасности к отступлению. В этот миг я не мог удержаться от усмешки над страхом мужчин, которые храбро, как львы, сражались при Гибралтаре, с презрением перенесли все тяготы осады, но здесь, под влиянием предрассудков, сообщенных им религией и воспитанием, были охвачены безмерным страхом. Впрочем, мое мужество при виде их страха лишь удвоилось. Смеясь, я вернулся к своему другу, отворил дверь и осветил ему путь. Однако даже он вдруг отступил, побледнев, на два шага назад, и все, кто был на лестнице и подле нее внизу, облились холодным потом. Тут же остались только мы трое и еще один слуга, который был особенно предан маркизу и не желал покинуть его в минуту опасности. Но то, что мы увидели, действительно потрясало воображение. Некая чудовищная громада с кроваво-красным ртом и огненными глазами надвигалась на нас. Не знаю, возможно, что прежний, но уже прошедший испуг придает чувствам небывалую остроту; однако я вскоре сделал наблюдение, которое немало уменьшило мой страх.

Во-первых, явление сие было слишком гротескно. Намеренный обман удается, но чрезмерный всегда терпит провал. Я не мог не отметить, что обликом монстр напоминает великана, с которым желал сразиться Дон Кихот[202]. Эта забавная мысль, которая пришла мне в голову наряду с другими, пробудила у меня подозрение. Тут же, осветив помещение, я увидел, как еще один отступил в сторону и скрылся в смежной комнате. Она, как мне было известно, имела потайную дверь в покои маркизы, откуда было можно выйти прямо в сад; и мы сейчас находились в помещении, служившем маркизу кабинетом. Все эти мысли вихрем пронеслись в моей голове, и тут же я заметил исчезновение больших серебряных настольных часов, украшавших комнату, которые, я помнил, еще стояли тут незадолго до того, как мы отправились в сад ужинать, что и привело меня к окончательной догадке.

Я взял заколебавшегося маркиза за руку и сказал:

— Клянусь жизнью, это воры; взгляните: ваши часы пропали.

Он тут же заметил пропажу, и мы со шпагами в руках атаковали ряженого, но у него оказалась большая дубина, которой он превосходно парировал наши выпады. Поскольку в комнату тотчас вошли слуги с факелами, я уже не нуждался в моем и метнул его прямо в лицо противнику, что несколько попортило его головной убор, выбило стеклянные глаза и открыло перед нами весь обман. Увидев это, я отшвырнул в сторону свою шпагу и крепко ухватился обеими руками за его дубину. Маркиз последовал моему примеру, мы атаковали детину со всех сторон и, повалив его на пол, пытались побороть. Он в отчаянии сопротивлялся с необыкновенной силой. Будь он вооружен, он мог бы убить нас наверняка. Однако теперь, имея дело с четырьмя противниками, вскоре сдался. Сдавленным голосом он попросил пощады. Маркиз пообещал ему, что обойдется с ним милостиво, и тогда детина поведал, что принадлежит к воровской шайке из пяти человек, которая сегодня намеревалась ограбить и поджечь замок, — короче, он рассказал все, что знал и что можно было легко угадать.

Связав разбойника и оставив его под надзором слуг, маркиз и мой друг бросились в комнату, надеясь настичь его сообщников, а я заторопился вниз по лестнице, чтобы послать других слуг им на помощь. Повсюду царила мертвая тишина. Ни одной живой души вокруг. На лестнице стояли несколько светильников, брошенных во время бегства. Внизу у подножия ее я нашел одну даму, которая лежала в обмороке; чуть поодаль, почти в том же состоянии, находился дон Антонио. Заслышав мои шаги, он накрыл платком голову и в смертельном страхе дожидался конца.

— Готовься к смерти, дон Антонио! — вскричал я, приближаясь к нему.

— Ах, минуй меня на этот раз! — пробормотал он едва внятно.

— На этот раз не будет тебе спасенья! — смеясь, отвечал я ему своим естественным голосом. Узнав меня, он снял платок с головы и воззрился на меня в изумлении, после чего сказал с величайшей радостью:

— Ах, любезный граф! Живите еще много лет! Вы, однако, мило надо мной подшутили.

Я пересказал ему вкратце все обстоятельства и указал на лежавшую без чувств даму. Он тут же оживился, вскочил и, сама любезность, поспешил к ней.

Я нашел слуг, которые разбежались по всему саду, и призвал их на помощь маркизу. Что касается дам и кавалеров, то они опять собрались в садовом павильоне и со страхом ждали развязки. Когда я вошел, все громко вскрикнули. Никто не предполагал увидеть меня, но все приготовились увидеть привидение. Никогда не видел я более примечательной сцены — условности и различия меж полами были позабыты. Все забились в угол комнаты и сидели там съежившись: чопорнейшие из девиц на коленях у своих возлюбленных, вечно вздорящие супруги в теснейшем и теплейшем соприкосновении и злейшие враги и соперники в самом дружественном объятии.

Наконец меня узнали. Послышались оживленные возгласы:

— Ах, так это вы, граф!

Можно представить, с каким изумлением и с какими выражениями радости я был принят. Сие происходило, разумеется, не из симпатии ко мне, но от счастья видеть, что смертельная угроза миновала. Я коротко обрисовал случившееся, и тут же вошел наш друг со своей дамой под руку.

— Дон Антонио был также при этом?! — воскликнул кто-то.

— Разумеется, он сыграл главную роль, — ответил я.

Дон Антонио тут же вообразил, что я ничего еще не успел рассказать; мои слова он принял за похвалу своему мужеству, поклонился и с полной беззастенчивостью принялся живописать собравшимся приключившуюся историю с изменениями и добавлениями собственного сочинения. Общество с беспримерной терпеливостью выслушало ее до конца. Тем временем в дверях показался граф и также принялся слушать, не проронив ни слова. Он незаметно кивнул мне и, когда я вышел к нему, сказал, что придумал, как заставить дона Антонио провести ночь несколько иначе, чем тот предполагал.

Для этого были уже сделаны некоторые приготовления, и осталось только подать знак маркизе, что мне отлично удалось, когда я вернулся в павильон. Она поняла меня как нельзя лучше, и, возможно, мы предварили ее желания: настолько дон Антонио успел досадить всем.

С нашим возвращением все вновь пришли в доброе расположение духа. Мы бодро вернулись за стол, изредка обмениваясь впечатлениями о всеобщем страхе и хваля отличившихся героев происшествия. Ничто не придает больше смелости, как только что миновавшая опасность. Чуть ли не каждый из нас был готов хоть сейчас бросить вызов всей преисподней с ее чертями, и лишь единицы не провозглашали во всеуслышание, что привидений, скорее всего, не существует, так как несколько минут назад имели счастье убедиться в их человеческом происхождении. Нетрудно догадаться, чей голос звучал громче всех. Дон Антонио заявил, что ему был смешон наш страх и что он желал меня опередить, когда я поднимался по лестнице, но вынужден был побеспокоиться о лишившейся чувств даме.

Тут наша хозяйка словно невзначай заметила, что она должна извиниться как за свое воспитание, так и за еще одно обстоятельство и что она не столь склонна отрицать явление духов, как большинство из нас. Все, настроенные слушать истории о привидениях, хотели знать, что же это за обстоятельство. Хозяйка позволила еще некоторое время себя уговаривать и уверила нас наконец, будто каждому известно, что в церкви при замке каждую ночь слышится такой шум, как если бы все там переворачивалось вверх дном. Маркиз первым начал смеяться, и остальное общество последовало его примеру; но громче всех смеялся дон Антонио. Вспомнив, что полночь уже приближается, он потребовал, чтобы мы тут же все вместе отправились в церковь. Маркиза, сделав вид, что не слышала его предложения, притворилась пристыженной и сказала, что господам вольно смеяться, но наверняка ни один из них не отважится принести ей веер[203], который она сегодня забыла там на своей скамье.

В ответ на ее заявление воцарилась полная тишина. Маркиз, позабавившись над этим, первым нарушил молчание, сказав, что готов спорить, что среди мужчин не найдется ни одного, который не почел бы себя счастливым сию же минуту сослужить эту службу. Мы подхватили, что маркиза наверняка проиграет спор, и предложили ей выбрать любого из нас по своему желанию. Маркиза охотно окинула каждого взором; когда она задерживала свой взгляд на доне Антонио, тот всякий раз бледнел. Множество раз, к его великой радости, маркиза притворялась, что почти уже остановила свой выбор на одном из нас, и наконец она окончательно предпочла дона Антонио, который был связан честью и словом, и ему не осталось ничего другого, как выразить согласие и поблагодарить маркизу за оказанное ему доверие. После того как он потихоньку вытащил часы и убедился, что уже далеко за полночь, он взял свою шпагу, с самым непринужденным видом надел шляпу и пожелал обществу всего доброго. Но мужество сопровождало его не далее чем до дверей. Так как из-за поспешности он оторвал от своей шляпы кокарду, она упала прямо ему на лицо. Он чрезвычайно испугался, но, поскольку мы принялись смеяться, утверждая, что это, несомненно, дурной знак, он снова взбодрился, взглянул на нас с презрением, как на трусов, и швырнул кокарду в угол.

Мы подобрали ее, решив, что она нам еще сгодится. Едва дон Антонио вышел за дверь, как граф тут же посвятил нас в свой план. Он предложил мужчинам выбрать, какую роль каждый из них желает исполнить. Двое вызвались охотно на главные роли — дон Иоахим Ф*, необыкновенно высокого роста, и дон Ромеро Л**, маленький, будто карлик. Мы наскоро обсудили наш замысел и направились к церкви, держась на некотором расстоянии от дона Антонио, но стараясь где только возможно его опередить.

План наш удался как нельзя лучше. Ночь выдалась облачная, однако в рассеянном сумраке можно было различить некоторые предметы на расстоянии, причем довольно четко. Мы видели, с какой робостью дон Антонио останавливался перед каждым кустом и прислушивался, прежде чем двинуться дальше. Шаги его становились все медленней по мере того, как он приближался к стене, которой был обнесен церковный двор. Он несколько раз проткнул воздух перед собой шпагой, чтобы никакие духи не посмели на него напасть.

Наконец он достиг входа во двор. Дверь отворилась с громким шумом и так же громко захлопнулась. Дон Антонио принялся петь и свистеть изо всей мочи, натыкался на все кресты, которые ему попадались по пути, но это рыцарское занятие заставило его заплутаться, и он налетал на одно надгробие за другим, тогда как мы окольным путем проскользнули в церковь и дожидались его еще десять минут, прежде чем он туда вошел. Кроме того, он не сумел найти главный вход, через который только и можно было добраться до скамьи графини, не перелезая через другие.

С нами была всего лишь одна дама, которая чуть было не выдала наше присутствие. Как только она увидела бедного шевалье, оглядывающегося растерянно меж скамей и неустанно вздыхающего, она рассмеялась, и смех ее гулко отозвался под церковными сводами, причем попытка его сдержать придала ему лишь более странное звучание. Я стоял у органа и не нашел ничего лучшего, чтобы исправить ошибку, как сопроводить вырвавшиеся звуки бессвязным музыкальным сопровождением. Музыка превзошла все мои ожидания, так как воздуха в мехах было немного и я не был мастером игры на органе.

Бедный дон Антонио замер от испуга. Он почти бездыханный уселся на скамью, подле которой стоял, и, словно оглушенный, дожидался исхода сего приключения. Если бы он надеялся невредимым выбраться из церкви, то позабыл бы и про веер, и про свою репутацию. Наш друг вновь огляделся, желая найти место, где бы спрятаться, и так как он в сумраке заметил впереди что-то белое, а это были колонны кафедры, то, воспрявши духом, стал перебираться в этом направлении через скамьи, порой сваливаясь в проход между ними.

Мы почли за должное немного посветить ему при этом предприятии. Большая электрическая машина, которую маркиз велел установить неподалеку от кафедры, весьма пригодилась для этой цели. Поначалу из кондуктора вылетели большие искры, и наконец из одного острия вышел весь электрический заряд. В середине светильника были помещены намазанные смолой и серой пучки пакли, некоторые из них в тот же миг загорелись. Прикрепленные к фитилю шутихи, едва успев вспыхнуть, погасли одна за другой с оглушительным взрывом. При этом разбились стекла в некоторых окнах, и осколки их упали на пол. Двери отворялись и захлопывались вновь, мы искусно подражали мяуканью дерущихся кошек, меж скамьями началось ползанье, надувные баллоны резко выдували воздух прямо в лицо, во всех углах слышалось шипение и свист, повсюду развевались натертые фосфором платки, вспыхивая по временам, и так как машина работала все с большей мощью, электрические разряды пронизывали все пространство. Что было еще хуже, дону Антонио обвязали путами ноги и туловище, и он вынужден был сидеть как в столбняке. Короче, эффект оказался столь силен, что мы сами в какой-то степени стали испытывать ужас.

В это время алтарь наполнился большими клубами дыма, которые, сгущаясь, приняли очертания двух фигур. Вперед выступили дон Иоахим Ф* и дон Ромеро Л**, наряженные как двое чертей, и они выглядели тем ужасней, что друг подле друга казались один чересчур огромным, а другой чересчур маленьким. Оба были вымазаны фосфором, и у дона Иоахима Ф* на голове красовался продолговатой формы фонарь, где было выведено красными буквами: «Грешник! Готовься к своему последнему часу!» Что касается дона Ромеро, то у него на лбу пламенела кокарда, которую дон Антонио столь небрежно швырнул в угол.

Оба простерли к нему светящиеся до локтей руки, к которым были прикреплены когти, и завыли глухим голосом что-то неразборчивое. Дон Антонио, завидев, как эти двое приближаются к нему, закрыл глаза да так и не открыл их более.

Вскоре, к нашему всеобщему испугу, сцена преобразилась. Дверь кафедры отворилась, и мужчина в белом, вооруженный длинным крестом, с фонарем в руке, ступил на кафедру. За ним следовал другой, облаченный в черное.

То были священник и органист, которых маркиз забыл известить о своем плане; заслышав шум в церкви, они, открыв боковую дверь, поднялись на кафедру, дабы увидеть, что случилось, и тут же принять необходимые меры. Мы тут же узнали обоих, но играющие роль чертей никогда прежде их не видели и, возомнив, что само небо посылает им наказание за святотатство, в ужасе бросились прочь. Они также заблудились среди церковных скамей, — у одного фонарь свалился с головы прямо в лицо другому, оба перепугались, но коротышка быстро пришел в себя, прижал фонарь к своему длинному рукаву и, поставив его на плечо, счастливо добрался до двери. Верзила следовал за ним по пятам.

Но тут приключилось им новое несчастье. Поскольку священник принялся громко изгонять бесов, оба не удержались и обернулись, при этом меньший ударил с размаху большего фонарем в лицо так сильно, что тот полумертвый упал на пол. Дон Ромеро сам испугался тому, что натворил, швырнул все, что у него было в руках, прочь и быстро побежал, резво перескакивая через надгробья. Однако ноги его делались все тяжелее, и он почти без сознания опустился на одно из надгробий, чтобы там дожидаться развязки.

Маркиз пришел к решению прекратить розыгрыш; он подал слугам условные знаки, машину спрятали, и все мы один за другим потихоньку выскользнули из церкви, а потом собрались вновь перед главным входом. Первым делом мы привели в чувство дона Иоахима, разыскали дона Ромеро, зажгли их светильники и, шумя и переговариваясь, вошли в церковь.

Священник еще читал молитвы, изгоняющие бесов. Маркиз приблизился к кафедре и с изумлением спросил, что все это означает и не сошел ли священник с ума. Однако тот не сразу смог узнать голос своего господина. Широко распахнутыми от изумления глазами он посмотрел на нас и коротко рассказал обо всем со своей точки зрения. После того как маркиз настойчиво посоветовал ему отправиться домой и лечь спать, мы взялись за бедного шевалье.

В нем не было заметно никаких признаков жизни. Ни пульса, ни дыхания. Маркиз уже корил себя за свой замысел, предполагая, что розыгрыш зашел слишком далеко, как вдруг дон Антонио открыл глаза. Но он был уверен, что его обступили духи, и потому стал громко кричать и звать на помощь. Мы так и не смогли его убедить, что пришли сюда его искать. Не оставалось ничего, как доставить его домой и уложить в постель. Казалось, он полностью потерял дар речи. Но когда мы его навестили на следующее утро, он был снова бодр и рассказал нам, что заснул в церкви от усталости и ему привиделся дурной сон.

На этом граф закончил свою историю; мы все выразили ему дружное одобрение, хотя среди нас были немногие, кто ее не знал либо же не был знаком с доном Антонио. Барон от стыда потерял дар речи так же, как и той ночью; но он был достаточно умен и сдержал свой гнев. Что было еще забавней, за столом находился также дон Ромеро Л**, человек редкого мужества, искренний и простодушный, который никогда не утаивал своих ошибок; по окончании истории он тут же заверил всех:

— Чтоб мне провалиться, я тогда насмерть перепугался!

— Так вы при этом также присутствовали? — спросил его кто-то со смехом.

— Да, разумеется! — подтвердил он. — И барон был неподалеку.

Смех еще больше усилился; однако барон остался по-прежнему мрачен и не сказал ни слова, дожидаясь удобного обстоятельства, чтобы отомстить графу за свой позор. Повод для этого случился, как вы увидите, в тот же вечер.

Тем временем истории об осаде и завоеваниях закончились; гости еще поболтали немного и пришли почти к полному согласию. Каролина подала графу руку, чтобы тот посадил ее в карету, после чего он, довольный и счастливый, поехал вместе со мной домой.

Граф имел привычку каждый вечер, прежде чем идти к себе, болтать со мной в моей спальне примерно с четверть часа, растянувшись на софе, и иногда при этом засыпал. Когда я хотел уже лечь спать, я будил его и отсылал вниз. Но в тот вечер он был столь полон впечатлений, что забыл зайти ко мне и направился сразу же в свою комнату. Это послужило причиной одного из самых забавных приключений, которые мне только довелось пережить.

Чтобы мой рассказ был более понятен, я должен описать в общих чертах, кто и как в нашем доме располагался. Первый этаж занимала хозяйка, торговавшая галантерейным товаром; граф снимал комнату на втором этаже, а я со своими слугами жил на третьем. Хозяйка, молодая, бодрая женщина, которая до тонкостей понимала свою профессию и желала полностью использовать ее маленькие преимущества, не только сдавала свободные комнаты на первом этаже нуждающимся в помощи дамам для коротких тайных свиданий, но и по отношению к себе была столь благосклонна, что разрешала доступ в свою комнату молодым учтивым кавалерам как днем, так и ночью. Мне и графу ее занятия были настолько не по нраву, что мы решили на следующей же неделе подыскать другую квартиру.

Барону довелось нас несколько раз навестить, и наша маленькая хозяйка попалась ему на глаза. Он, однако, никогда не упускал возможности сказать даме что-либо приятное и потребовать за это столь же приятную награду. Она же не спешила с выражением благосклонности, и потому прошло несколько недель, прежде чем он со своими подступами продвинулся хотя бы на шаг. Узнав, что в доме вскоре освободятся два этажа, он тут же заплатил деньги вперед за квартиру графа и сделался наконец благодаря этому обладателем столь долго преследуемого счастья. Той самой ночью он как раз нанес даме галантный визит, и они оба уже находились в кровати, когда случилось приключение, о котором я хочу вам рассказать.

Как я уже упомянул выше, при нашем возвращении из общества граф, против своей привычки, не зашел ко мне в спальню, но сразу же отправился к себе. Приказав слугам раздеть его, он заметил, что еще слишком рано для того, чтобы спать; улегшись на софе, он вновь принялся вспоминать все обстоятельства истории с бароном. Он не мог успокоиться и некоторое время еще мучил себя, пытаясь представить все последствия сегодняшнего вечера. Однако постепенно мысли его возвратились к Каролине, и, переходя от одной приятной мечты к другой, он наконец уснул.

Спать на софе было неудобно. Примерно через час он пробудился, еще довольно сонный и в убеждении, что, по своей привычке, лежит на софе в моей комнате. Взяв свечу и увидев на ней нагар, он извинился передо мной, пожелал мне доброй ночи и потом очень осторожно спустился по лестнице, чтобы лечь в постель, никого не потревожив.

Войдя в комнату, где продавщица галантерейного товара сладко почивала в объятиях влюбленного барона, и заметив, как изменилась комната, он направился все же к постели, дивясь своей сонливости, по причине которой, как ему мнилось, все предметы казались преображенными; радуясь предстоящему ночному отдыху, он стал раздеваться. Тихо раздвинув занавески, он, как обычно, переставил к кровати столик со свечой, чтобы ему удобней было ее погасить, уже находясь в постели. Но так как возле самой кровати валялся сапог барона, столик накренился, свеча съехала вниз и упала, угодив барону прямо в лицо.

Можно себе представить, с каким воплем тот пробудился. Граф, желая поймать свечу, чтобы не загорелась постель, только в этот момент обнаружил, что кровать занята. Как же велико было его удивление, когда ему навстречу подпрыгнул белый ночной колпак и он узнал барона. Граф был и до того возбужден, но теперь его изумление по поводу новой дерзкой выходки барона перешло в ярость. Граф обрушился на него с проклятиями, а потом ринулся в угол, где оставил свою шпагу, не обнаружил ее, принялся искать повсюду, но поскольку шпага так и не нашлась, он, увидев шнур от колокольчика, с такой силой дернул за него, желая вызвать слуг, что шнур оборвался. Не понимая истинной причины своего нового приключения, он положил примерно наказать барона.

Барон тем временем поторопился выбраться из постели; он оказался счастливей, чем граф, поскольку ему удалось найти свою шпагу. Вообразив, что и тут граф является его соперником, он вознамерился сразиться с ним насмерть. Пока его прекрасная подруга кричала что есть мочи, зовя на помощь, барон в рубашке атаковал бедного графа, который в одной руке сжимал еще свои штаны, а в другой — трость барона, вынужденный ею парировать удары. Однако трость была отменно крепкой, а граф был отличный фехтовальщик. Встав в позицию, он ринулся на своего противника, не думая о том, что у него в руке всего лишь трость, и нанес ему такой сильный удар, что барон схватился обеими руками за бок и во все горло принялся звать на помощь.

Дама, вопли которой не прекращались, стала ему вторить еще громче. Она не сомневалась, что одно-два ребра ее Адониса этим ударом непременно сокрушены. Итак, она кричала во всю силу своих легких. Теперь проснулись все, кого не пробудил звонок графа. Один за другим в комнату вбегали люди в ночных рубашках. Казалось, они весьма охотно готовы были поспешить на помощь хозяйке дома. Некоторые уже стали подступать к графу с вертелами и ухватами, когда наконец шум разбудил моего кучера, который спал поблизости от лошадей. Также встревожились мои и графовы слуги. Кучер вскочил, взял свой длинный кнут и нашел комнату, из которой доносился шум. Так как он был исполинского роста и столь же силен, взглянув через головы всех, он обнаружил графа в величайшей опасности. Пробиваясь к нему, он попросту хватал своих полуодетых противников за ноги и отшвыривал их в сторону, и это положило конец схватке. Еще несколько движений и ругательств, которые перекрыли шум, — и все было кончено. Враги его побросали оружие и пустились наутек.

Едва граф освободился от своего противника, он немного задумался. Наконец он заметил, что находится не в своей комнате. Присутствие дамы, которую он еще не вполне узнал и которая так и продолжала кричать, находясь в постели, заставило его удвоить внимание. Он подошел к кровати, чтобы вытащить ее оттуда. Но едва она предстала перед ним в ночной сорочке, как граф тут же понял все обстоятельства. С присущей ему галантностью он попытался утешить сердитую и пристыженную красавицу, наговорил ей множество учтивостей и любезностей и, поскольку перед ним были некоторые ее прелести в полной наготе, пылко обнял ее.

В эту минуту я вошел в комнату со шпагой в одной руке и со свечой в другой, за мной следовали вооруженные слуги. Они разбудили меня сразу же, как только заметили, что постель графа пуста. Более забавного происшествия я никогда еще не наблюдал. Сначала попались мне навстречу некоторые служащие лавки, которые, полуодетые, вприпрыжку убегали прочь. У дверей я встретил моего кучера, который, пристально глядя на то, что происходило в комнате, от смеха держался за бока. Посредине комнаты стоял барон, также схватившись за бок, но совершенно по другой причине. Наконец я увидел и графа, который, одетый только в ночную сорочку, нежно и ласково обнимал полуобнаженную даму. Она все более и более заливалась краской, но не от гнева; бросая на отлично сложенного графа жадные взгляды, она позволяла ему себя целовать и, похоже, была недовольна лишь тем, что находилась не в кровати, а подле нее и что в комнате было слишком много наблюдателей. Увидев меня во главе толпы слуг, она стыдливо вскрикнула, высвободилась из объятий графа, прыгнула в постель и задернула завесы.

Первым делом я бросился на помощь бедному барону. Граф, не переставая смеяться, принялся мне помогать, но пострадавший был так слаб, что едва мог говорить. Он жаловался на невыносимую боль, и действительно — из раны обильно струилась кровь. Я тут же послал за хирургом, мы одели пострадавшего и, так как лежащая в постели дама объявила, что не желает его больше терпеть в своей комнате, отвели его в карету и, всячески выражая свое сочувствие, доставили домой, где передали в руки слуг.

Хоть мы и постарались, чтобы о происшествии не было никаких слухов, наши хлопоты оказались напрасны. На следующее же утро история со всевозможными добавлениями была у всех на устах. Куда бы мы ни являлись, повсюду приносили нам поздравления, и нам приходилось рассказывать ее вновь с самого начала. И едва барон поправился и покинул комнату, как граф получил вызов на дуэль с предложением выбрать род оружия. Из великодушия граф выбрал пистолеты.

Условились о времени и месте. Граф словно предчувствовал несчастливую развязку; написав завещание и передав его мне, он, под предлогом небольшой поездки, нежно распрощался со всеми друзьями. Не забыл он и Каролину. Он воображал, что никому не известна истинная цель его путешествия, но, хоть никто ему ничего не говорил прямо, все прощались с ним весьма трогательно, нанося ему визиты, словно в последний раз. Каролина, расставаясь с ним, поднялась с софы, бледная, почти без чувств, и протянула ему руку для прощального поцелуя. Ревность обострила мою наблюдательность, и я заметил, что граф, от которого также ничто не ускользнуло, на сей раз был особенно растроган.

Рано утром мы выехали из дома. Барон уже дожидался нас со своим секундантом. Поскольку противники были стрелки неважные и одному из них предстояло здесь остаться, каждый привез с собой две пары пистолетов, которые секунданты зарядили и обменяли. Прочие церемонии были довольно коротки, мы отмерили шаги, и дуэлянты встали к барьеру. Пять выстрелов прозвучали без того, чтобы кто-либо был задет. Барон стрелял так плохо, что чуть в меня не попал, хоть я и стоял на расстоянии шести шагов от графа. Прежде чем он выстрелил в последний раз, я сказал, что ему следует стыдиться — так сильно у него дрожит рука. Но в шестой раз ему повезло больше: граф упал на землю и сказал, что ранен в бок. Я бросился к нему — кровь текла из раны. Барон также поторопился к лежащему. Граф молча протянул ему руку и сделал знак уходить как можно скорей. Барон, искренне растроганный, обнял его и меня, сел на лошадь, которую держал под уздцы его секундант, и ускакал прочь. Если бы граф был убит, я бы, возможно, воспользовался другой парой пистолетов и льстил себя надеждой, что везение было бы на моей стороне. Но я должен был заняться спасением друга и оставить мысли о мести.

Я не верил, что рана смертельна, так как пуля, казалось, сидела не настолько глубоко, чтобы повредить ткани. Опасность происходила лишь от сильного кровотечения. После того как я и мой слуга использовали все, что можно было употребить, для перевязки, мы отнесли графа на руках в близлежащую деревню. Хирург, которого я пригласил, был одного со мной мнения. Оно подтвердилось успешным лечением. Графу пришлось провести всего несколько недель в постели и в покое, чтобы полностью выздороветь.

Вопреки моему желанию, о дуэли и о ранении графа приятели наши узнали сразу же после того, как мы вернулись в Париж. Тогда мы убедились, что и в самом деле имеем несколько искренних друзей. Все они были охвачены боязливым стремлением увидеть графа и чем-либо помочь его выздоровлению. В особенности дамы не желали покидать наш дом, и, когда он немного поправился, но врач еще не разрешал ему оставлять дом и посещать общество, у нас в доме возобновились наши маленькие пирушки, и графу не уставали наносить визиты. Даже Каролина, в сопровождении престарелого дяди, посещала нас и более всех принимала участие в его выздоровлении.

Однажды мы сидели тихо и радостно за ужином — накануне граф объявил, что ему разрешено наконец покинуть свою комнату, — и болтали о том, как будем праздновать в его честь. Никто тут не был более изобретателен, чем Каролина. Она сидела напротив меня, и все ее лицо рдело тихой радостью, которой полнилось ее искреннее сердце. Я бессознательно углубился в созерцание ее прелести, чувствуя, что мое сердце бьется в такт с ее сердцем. Я находил в этом тайное наслаждение, к коему примешивалась некоторая горечь. Я предавался наблюдениям украдкой, как истинный влюбленный.

Вдруг она побледнела; ее большие, незадолго до того подернутые обворожительной дымкой глаза с радостью воззрились на дверь, она не смогла проглотить куска, который поднесла уже ко рту, и вынуждена была воспользоваться салфеткой, несколько откинувшись на спинку стула. Только я хотел вскочить и прийти ей на помощь, как другие также обернулись к двери. Все повскакивали со стульев, заторопились туда; под всеобщие радостные возгласы я тоже обернулся — ах! Граф был уже здесь и в наших объятиях.

Он хотел нас удивить неожиданностью своего появления. Какое празднество для нас! Он стал нашим утраченным и вновь обретенным сокровищем. Ласки были неистощимы, и мы не знали уже, чем только могли бы его порадовать. Он отвечал несколько слабо и придал нам, растроганным его мягким обращением, еще более огня. Он уселся меж нами посредине, мы не знали, какая подушка была бы самой мягкой и какой стул самым удобным для вернувшегося к нам беглеца. Каждый отдался сладостному очарованию его сердца. Это был наш монарх, которого мы чтили. Каролина с милой наивностью уселась подле него, чтобы перенять роль главной сиделки. Он был очень тронут ее добротой, но не находил слов для выражения своих чувств.

Веселое настроение возвратилось к нам, вновь послышались шутки, мы чувствовали прилив новых сил и юной крепости. Грации резвились непринужденно, и бог Радости был вакхически изобилен[204]. Наша беседа искрилась остроумием. Каждый становился все раскованней и открывал в себе новые таланты. Граф держался с тихой бодростью и улыбался там, где мы смеялись. Каролина подбадривала его полускрытыми-полуявными ласками, и дружеская теплота разгорелась скоро пламенем любви. Всё кругом рукоплескало графу, и только я — о, несчастный! — в этот блаженный миг чувствовал, как меня пожирает некий тайный пожар, причины которого я не понимал и не хотел понимать.

Здесь жизнь моя достигла поры, за которую я сам себе делал упреки, в которую я, охваченный неодолимой страстью, позабыл все, что мне прежде было дорого и что целую вечность должен был бы хранить неповрежденным. И что это была за страсть? То не была первая любовь, когда кровь, разгорячась, вскипает надо всеми понятиями и предрассудками; то не была любовь, которая счастливо возвышается над всеми оковами человечества и смело покидает даже свои собственные нежные узы. Нет, это была страсть, завершающая первый период расцвета после тысячи мучительных опытов, собственно даже после истощения в любви и через любовь; страсть несчастливая, безнадежная, подстрекаемая ревностью, пламенеющая от безнадежности и борющаяся против священнейших обязательств. Что за несчастье — столько времени быть баловнем удовольствия! Никогда до сих пор не встречал я сопротивления. Но тут настал конец моему всемогуществу. Я хотел было простереть его и далее, но угодил в опасность через воображаемое обладание потерять истинное, а именно — своего друга.

Я был единственный, кто в тот вечер не разделял искренне всеобщего веселья. Уста мои улыбались, но в сердце схоронилась смертная тоска.

В глазах у меня стояли слезы, и я ничего не мог различать. Когда Каролина взглядывала на графа приветливо, я чувствовал, будто острый нож вонзается мне в сердце, и при каждом ее ласковом жесте у меня стеснялось дыхание. Я смеялся, притворяясь, будто бы слезы мои выступают от смеха, стараясь дышать свободно, как при естественной веселости.

Но граф заметил странную перемену во мне. Он мало участвовал во всеобщем опьянении весельем и потому не утратил наблюдательности. Один раз, стараясь снискать мое расположение, он протянул мне руку через стол. Я взял ее, но не смог бы пожать, даже если бы мне это стоило жизни. Моя веселость была слишком принужденной, слишком бравурной; я удивлялся, что не все это заметили.

— Милый маркиз, — спросил он, когда мы вновь остались одни, — что с вами?

Я сидел на софе, забившись в угол, против обыкновения молча и, чтобы скрыть слезы, глядел мимо графа в окно, где только что показалась бледная луна. Тягостные сцены прошлого вновь представали перед моим мысленным взором, и я с грустью подумал о том, насколько скорби перевешивали в моей жизни радость. Иногда воспоминания заставляют нас вновь остро почувствовать все, что мы пережили и от чего теперь страдаем, все наши страхи и желания предстают перед нами с новой силой, вместе с нашими надеждами и ожиданиями. Так розы тонут в слишком бурном потоке и камушки вымываются со дна.

В тот миг я видел, что не одни только радости вплетены в поток моей жизни, и как же мне было не страшиться будущего после такого начала? Не отдавая себе отчета в истинной причине моего печального настроения, я чувствовал, что оно отравляет все мои ожидания и душит надежды. Душа моя как никогда предавалась отчаянию, охваченная сильной, необоримой страстью, еще не осознавая ее первых мучительных судорог.

Я едва ли слышал, что спрашивает граф, однако заметил, как укоризненно он покачивает головой.

— Вы не перестали плакать, любезный Карлос? — спросил он меня вновь. — Я серьезно опасаюсь за ваше здоровье!

— Да, — ответил я машинально. — Полагаю, вы правы; здесь, слева, у меня что-то болит.

Граф улыбнулся моему признанию, развеселился и сказал:

— Тем хуже, Карлос, потому что болезни на этой стороне неизлечимы.

Он ожидал, что я приму участие в его веселой шутке и таким образом открою наполовину свою тайну. Но я ничего не отвечал, и тогда он взял другой тон:

— Скажите ради Бога, маркиз, что с вами происходит? Вы так переменились за этот вечер! Думаете, я не заметил ваших слез, которые вы под видом смеха пытались скрыть; вы ни разу не пожали мне руку, которую я вам так часто и с искренним дружелюбием протягивал!

— Ах, прекратите, пожалуйста, любезный граф, я вправду занемог.

— В самом деле? Наверное, болезнь овладела вами с тех пор, как я в первый раз за все время почувствовал себя здоровым?

— Милый граф, прошу вас не быть пристрастным. Видит Бог, сегодня мне такое не перенести.

— Не быть пристрастным! — воскликнул он с изумлением. — Я слышу от вас этот упрек в первый раз. Я так долго был несчастлив, но оставался беспристрастным, — следовательно, причина кроется в моем счастии! И все же, — добавил он, смягчившись, — неужели вы считаете меня столь ненаблюдательным, полагая, что я мог не заметить, на кого вы чаще всего смотрели?

— И на кого же?

— То на мою соседку, то на меня! Слезы в ваших глазах не могли угасить жара вашей ревности.

— Жара ревности, говорите вы? Ради Бога, я не понимаю, что вы имеете в виду.

— О, как полностью, как неузнаваемо переменился Карлос! Это ли мой Карлос, которого я боготворил, в котором находил идеал, соответствующий всем моим мыслям; мой ангел-хранитель, наперсник всех моих глубочайших тайн и сокровеннейших мыслей; образец для подражания, в котором видел я собственное улучшенное отражение? С его помощью оставил я ложе опасной и тяжелой болезни, и вот он не желает даже порадоваться плодам собственного труда!

— Я не заслужил твоих упреков, Людвиг. Клянусь Богом, никогда не любил я тебя крепче, как в сей несчастный миг. Но ты прав. Я болен, очень болен — и не узнаю себя больше.

Тут я едва не задохнулся от подступивших к горлу слез. Я не плакал, мои сухие глаза горели, и пульс с каждым ударом становился все горячей. Жар охватил все мои члены, и на меня напала частая необоримая дрожь. Никогда еще я не подмечал у себя подобных симптомов, никогда еще теснящие грудь ощущения не приводили к конвульсиям всего тела. Граф с изумлением наблюдал за моим состоянием, которое я без успеха силился преодолеть. Я пытался с ним заговорить, но лишь стучал зубами в лихорадке, произнося отдельные сбивчивые слова; я желал бы броситься ему на грудь, но почти в бессознании склонил голову на софу.

— Что за необъяснимое явление! — воскликнул граф. — Неужто вы действительно заболели? Милый маркиз, не хотите ли вы, чтобы я пригласил врача?

Я, сам ужасаясь своей лихорадке, попросил его смешать в стакане немного воды с вином, так как во рту у меня пересохло и я мог только с усилием шевелить одеревеневшим языком. Он дал мне его тут же, и напиток освежил меня.

Он подсел ко мне ласково, чтобы носовым платком отирать мне холодный пот, крупными каплями катившийся со лба.

— Придите в себя, пожалуйста, милый граф, — повторял он. — Вот увидите, все еще будет хорошо. Ты знаешь, — добавил он, — сколь мало значит для меня моя жизнь. Если в ней нет никакой пользы для тебя, не следует ли мне уступить тебе мое счастье?

— Ах, Людвиг! — воскликнул я устало. — Лучше тысячекратные упреки или даже смерть, чем сей божественный дар. Я не заслужил его.

В отчаянии я попытался высвободиться из его объятий. Но он крепко держал меня.

— Если не заслуживаешь ты эту любовь, этот нежнейший дар, что тогда тебя достойно?

— Скажи, могу ли я поверить, что ты не испытываешь ненависти к сопернику?

— К сопернику? Наконец несчастная тайна объявлена. Да, Карлос, я признаюсь: Каролина способна составить счастье всей моей жизни и восполнить все мои прежние утраты. Моя страсть к ней зародилась столь же рано, как и твоя. Она укоренена в моей душе столь же сильно и пламенно, как и в твоей больной груди. Мы оба имеем на нее равное право. Однако должен сказать тебе: я склонен думать, что моя надежда имеет более оснований, чем твоя.

Я поневоле содрогнулся.

— Но, — продолжал он после глубокого вздоха, — не огорчайся, мой друг: с сегодняшнего вечера я тебе более не соперник. Мне не нужно счастья, которое было бы оплачено ценой твоей жизни и твоего покоя. Вот тебе в том моя рука — Каролина твоя! Я отказываюсь от всех притязаний на ее сердце; твое дело только завоевать его для себя.

Он пожал мне руку и обнял меня. Как бы мне хотелось отблагодарить этого ангела, но он, казалось, уже был вознагражден сознанием своего отречения и моими восторженными слезами. Истинно благородный поступок предпочитает таиться в тени, обретая там тихое счастье. Звучание голоса бывает сильней и выразительней слов; и из всех языков язык искренней благодарности наиболее краток.

Вскоре он оставил меня, попрощавшись с привычной мягкостью. Глаза его были печальны и лоб нахмурен, но он постарался скрыть свое огорчение по поводу принесенной им жертвы, чтобы пощадить мои чувства. Однако для меня за ужасным вечером наступила еще более ужасная ночь. Жар мой после объяснения с графом только усилился, и утро я провел, погруженный в горячечные фантазии.

Вот какую пользу, оказывается, извлекаешь ты из своей судьбы, из своих странствий, наблюдений и размышлений, Карлос, укорял я самого себя. О злосчастную страсть разбились все твои пламенные клятвы и разбивается теперь твоя хваленая дружба. Я испытывал стыд, вспоминая, с каким спокойным презрением оставил он меня. Имел ли он для того основания? Не более ли он велик, чем я?

И если бы не я, Каролина сделала бы его на всю жизнь счастливым; утраченная им некогда веселость вновь вернулась бы к нему в ее объятиях. Никогда еще не доводилось ему наслаждаться счастьем любви, и я похитил у него эту возможность, едва лишь свет новой жизни забрезжил для него. Я — распутник, я — баловень любви! И все это — почти над гробом моей обожаемой жены. Карлос, ты не достоин существования, если не вернешь сей подарок обратно!

Ценою каких невероятных усилий пришел я к этому совершенно естественному заключению — как если бы оно стоило мне жертвы! Я задумался об этом всерьез. Никогда не замечал я в себе подобных наклонностей. Первая любовь заставляет кровь кипеть, оживляет юное, полное сил тело; пробудившийся огонь помогает едва развившимся чувствованиям преодолевать человеческую ограниченность. И все же никогда не терял я настолько самообладания и никогда не чувствовал себя столь одурманенным, даже когда застал Эльмиру с ее лютней и жаждал всей своей уязвленной гордостью взаимной любви; даже в тот миг, когда мои нетерпеливые руки впервые обняли ее, мою счастливую и дарящую счастье супругу, когда она отдала мне все и разум ее впервые обручился с чувствами. Даже с Розалией, которая учила меня в опьянении страсти исчерпывать себя без остатка, я не сделался безумен через эту жажду; годы охладили мою кровь, и большую часть своего вожделения растворил я в скромной нежности Эльмиры, в тихих хлопотах спокойного, беззаботного, неизменного домашнего уюта. Что же случилось со мной теперь, совершенно лишив самообладания и сделав нечувствительным по отношению к столь справедливому ко мне дружескому сердцу, что еще могло кипеть у меня в жилах при осознании безумных надежд и стремлений?

Пока я так с жаром размышлял, пытаясь отогнать от себя дерзкие мечтания, мне вспомнились мои необычайные приключения в Испании. Дон Бернардо, наш близкий друг, который, в силу своего характера, не столь часто бывал при наших пирушках, но всегда являлся, желая оказать какую-либо услугу, навестил нас в этот вечер. Граф С—и также зашел к нам, и оба в необычно приподнятом настроении рассказывали остальным гостям ту или иную историю из нашего пребывания в Толедо. Все это сейчас пришло мне на ум, я припомнил каждую мелочь, включая распад нашего общества, и судьбу каждого в отдельности. Также вспомнил я, как одного из нас полностью приковала к себе итальянка, как другого отвлекли дела наследования, как третьему однажды на балу подмешали что-то в вино и таким образом разлучили с нами. Сложив воедино картины прошлого, я буквально подскочил и не смог сдержать восклицания. «Боже мой! — подумал я, — не вызвано ли мое сегодняшнее неестественное состояние подобными же средствами?»

Я торопливо встал с постели. Столовая располагалась всего лишь через две комнаты от моей спальни. Накинув ночной халат, я поспешил тихо, как только мог, в залу, где мы пировали. Там царил прежний беспорядок, потому что слуги привыкли, если ужин затягивался допоздна, убирать со стола рано утром, прежде чем я поднимусь. Уже рассвело, и можно было с легкостью различить предметы.

Я подошел к своему месту и принялся исследовать бокалы. Я не слишком надеялся что-либо обнаружить, потому что неизвестное снадобье могли подмешать также мне в тарелку, пока разносили кушанья. Мне казалось большой дерзостью подсыпать что-либо в вино или воду, ведь даже при моей рассеянности я мог бы заметить мутное облачко в бокале. Но я ничего не нашел: ни в одном стакане и ни в одной бутылке не содержалось осадка, даже сосуд, где ополаскивали бокалы, был чист. Одно лишь обстоятельство бросилось мне в глаза: в стакане графа, который не пил ничего, кроме молока с водой, была каемка, которую не могло оставить молоко; поблизости заметил я еще один стакан, из которого пили молоко, и узнал по форме любимый стакан графа, который ему, я запомнил это, принесли сразу, едва он сел за стол. Я не мог избавиться от мысли, что кто-то другой пил из его стакана, и, восстановив в памяти всю картину вечерней пирушки, увидел я мысленным взором и графа, который почти постоянно позвякивал ножом о свой бокал. Мне стало понятно, что в мой стакан, который, очевидно, не успели помыть, в спешке подлили молока, чтобы он выглядел менее подозрительно, и потом придвинули его к графу.

Из моих заключений я сделал два вывода. Во-первых, тот, кто состоял в связи с зачинщиками преступления, принадлежал к нашим слугам. И во-вторых: он не имел много соучастников либо их не было вовсе. Мои слуги почти весь вечер отсутствовали, и как только появился граф, нас обслуживали лишь его люди. Двое из них мне и раньше казались весьма подозрительны: оба парня были так потрясающе, так естественно глупы, что я не мог не заподозрить притворства. Чтобы не взвалить вину на невиновного, я решил пока ничего не рассказывать графу, но удвоить свое внимание.

Кровь моя еще продолжала кипеть в жилах, я смешал воду с вином и лимонным соком, и этот напиток освежил меня чрезвычайно. Я хоть и не уснул, но с наступлением утра почувствовал себя значительно лучше.

Граф, который пришел ко мне очень рано, нашел меня бледным и истощенным. Я попросил его забыть мою вчерашнюю выходку, так как, по моим ночным наблюдениям, был действительно болен. С большой поспешностью вызвали врача; тот покачал головой, объяснил мое состояние воспалительной горячкой, опасной для жизни, и отворил мне кровь. В десять поднялся я освеженным и бодрым и не чувствовал более никаких неудобств, кроме некоторого волнения и усталости.

В течение дня попытался я все же несколько раз заговорить с графом о протекшей ночи и о моих предположениях. Я имел к тому хороший повод; заметив, что я внимательно вглядываюсь в бокалы с вином на столе и тщательно исследую каждое блюдо, граф спросил меня с улыбкой, не опасаюсь ли я с его стороны намерения отравить меня. Однако вопрос сам по себе замкнул мне уста. Граф все еще пребывал в борьбе со своим сердцем, и это вносило в его слова и поведение в целом определенную горечь, хоть он и старался держаться искренне и приветливо. Таково человеческое сердце. Я увидел, что он хоть и не раскаивается в своей жертве, но тяжко вздыхает о ней. Он бы утешился объяснением, что мое расстроенное здоровье сыграло во вчерашней сцене роль почти без участия моего сердца. Однако его спокойствие и твердость подавили мою решительность.

Я продолжал наблюдать за своим состоянием духа. Чем далее обдумывал я свое открытие, тем больше остывал по отношению к Каролине. Я был рад этому, но озабочен мыслью, что, возможно, все же ее люблю. Однако, пытаясь подавить свое чувство, я только разгорячался, ибо, чем сильнее пытаешься противостоять лихорадке, тем с большей властью она охватывает тебя. Возможно ли, что ты все еще любишь Каролину? — спрашивал я себя втайне. Я не верил этому и опасался этого одновременно. Собственно, она не обладала качествами, которыми женщина могла бы меня к себе приковать; она была недостаточно кротка, недостаточно благоразумна и казалась слишком своевольной, чтобы быть способной к самопожертвованию, если бы я такового от нее потребовал. Несомненно, она обладала незаурядным даром общения и была способна на некоторую привязанность при равнодушии ко всему остальному, что смягчало ее себялюбие и могло осчастливить обладателя ею. Но достоин ли некий испытанный друг своего счастья? О Карлос, стыдись же себя самого, борись с несчастной страстью, которую желают возбудить в тебе и телесно; борись с нею, чтобы не быть игрушкой в чужих руках, и завоюй вновь собственное уважение, уважение графа и всех твоих друзей.

Наконец я дал себе пламенное обещание — избегать Каролину настолько, насколько позволяют приличия. Уже сегодня я хотел положить этому начало. Я был приглашен на одну ассамблею, где, несомненно, мог встретиться с Каролиной. Мое недомогание давало естественный повод отказаться от визита. Я решил остаться дома.

Недоставало лишь занятия, которое могло бы меня развлечь и рассеять. Я пошел в кабинет и выбрал несколько книг. Примерно полдюжины отнес я на софу, еще не решив, с какой начать. Также нашел я ноты для моей флейты и придвинул стул к фортепиано. Наконец я надел ночную сорочку, натянул на голову ночной колпак и растянулся на софе, стараясь не прислушиваться к своим невеселым мыслям, чтобы не впасть в дурное настроение и провести вечер с большим удовольствием для себя. Единственной заботой моей было, как в случае надобности позвонить слугам, не вставая с моей превосходной софы, где я так уютно устроился. Но я надеялся, что они проявят сообразительность и заглянут ко мне сами.

Тем временем услышал я, как к дому подъехала карета. Я перепугался. О Боже, подумал я, кто-то своим визитом хочет нарушить мой покой. Я натянул ночной колпак поглубже на лоб, закрыл глаза и сделал вид, что крепко сплю. Если посетитель застанет меня спящим, подумал я, ему ничего не останется, как повернуться и уйти восвояси.

Через некоторое время дверь отворилась и кто-то вошел. Ко мне приблизились, причем весьма тихо. Я решил, что мне следует осторожно взглянуть, что это за любезный посетитель, желающий пробудить меня от моего глубокого, сладкого сна. Я приоткрыл глаза и незаметно скосил взгляд из-под колпака, боясь даже вздохнуть.

Подле меня стоял граф в полной парадной форме.

— О Боже! Да вы при полном параде! — вскричал я, резко садясь и удивленно глядя на него снизу вверх.

— Милые шутки разыгрываете вы, маркиз, — отвечал он мне довольно холодно. — Я уже было вообразил, что вы умерли, а вы вскакиваете вдруг, пугая меня.

Он не торопясь пристегнул шпагу, которую держал в руке, когда вошел, взял шляпу, подошел к зеркалу и поправил локон.

Поскольку я продолжал сидеть неподвижно и глядеть на него с изумлением, он вновь надел шляпу, повернулся ко мне и пренебрежительно скрестил руки на груди.

— Скажите, маркиз, — заговорил он все с тою же серьезною миной, — что это за комедию с ночным колпаком вы тут разыгрываете?

— Комедию? — переспросил я удивленно.

— Думаю, ваш послеобеденный сон был достаточно продолжителен, ибо я еще никогда не видел, чтобы кто-то ел с большим аппетитом, чем вы.

— Вы заблуждаетесь, дорогой граф, — возразил я, весьма задетый. — Напротив, сегодня ни один кусок не доставил мне удовольствия.

Мне очень хотелось втянуть его в спор и доказать, что сегодня я ел с наименьшим аппетитом, чем когда-либо за всю свою жизнь. Граф повернулся к окну, ничего не отвечая, и принялся мурлыкать арию. Он отворил окно и сделал вид, будто на улице его нечто всерьез заинтересовало; затем, громко рассмеявшись, спросил:

— Как долго хотите вы еще продержать свою карету у дверей дома?

— Моя карета стоит у двери? Я не понимаю вас. Вы приказали ее подать?

— Да, и к тому же карету с вашим фамильным гербом. Разве вы забыли, что король праздника сегодня я и что министр фон Х* и господин посол будут присутствовать?

— Прошу вас, любезный граф, — вновь заговорил я, — поверьте мне, я ни о чем таком не знал.

Я и в самом деле почти забыл об этом.

— Так что же? Вы видели когда-нибудь что-либо подобное? — ответил он, поворачиваясь ко мне. — Весь свет приглашен! Но что за черт? Вы еще не одеты! О Боже, нам уже давно пора идти. Сначала поставят игорные столы; вы, конечно, уже поняли, что сегодня я играю.

Ах, сегодня он играет! — отозвалось в моей душе с завистью. Куда пропали в эту же минуту все мои прекрасные планы провести вечер у себя в комнате! Я уже видел мысленным взором, как все общество танцует, играет и смеется.

— Ну, тогда я одеваюсь, — ответил я машинально, отодвинул ноты и книги в сторону, снял ночной колпак и позвонил камердинеру. Камердинер пришел, я поторопился с одеванием, и через четверть часа мы с графом сидели в карете.

Однако мы прибыли с большим запозданием, игорные столы уже стояли. Каролина, не надеясь увидеть графа ранее полуночи, уехала, чтобы перед ужином сделать еще несколько визитов. Граф так жаждал играть, что для него с усилиями пришлось составить еще одну партию. Лишь несколько пожилых дам остались не у дел; не желая принимать участия в их разговоре, я выскользнул на балкон, который выходил на большой, обсаженный деревьями двор. Наступил вечер, и я погрузился незаметно в сладостные мечты. Жужжание в воздухе, громкий шелест листвы заполнили мою душу; полностью погруженный в себя, я предавался спокойному созерцанию.

Дверь позади меня скрипнула. Я несколько отпрянул и обернулся. Это была Каролина, которая успела возвратиться. Ей хотелось с кем-нибудь побеседовать, и она вышла на балкон. Похоже, она не узнала меня сквозь оконное стекло; она слегка растерялась, но потом взяла себя в руки и, поздоровавшись со мной как всегда доверчиво и добродушно, справилась о моем здоровье. Дрожь напала на меня вновь, и в ответ я пробормотал нечто неразборчивое.

Она рассмеялась и сказала:

— Не разбудила ли я вас, маркиз, в самом деле? Вы отвечаете так странно!

Мне пришлось признаться — я мечтал наяву.

— Вы хотите знать о ком, маркиза? — добавил я. — Разумеется, о вас.

Это был повод к разговору, которого я еще недавно так желал избежать.

Каролина отвергала все, что бы я ей ни говорил, подтрунивая надо мной; я же упорствовал в своих признаниях. Мы оба разгорячились. Она краснела все более, несмотря на свою насмешливость; наконец она заговорила о графе. С прямодушной добротой выразив о нем сожаление, она посетовала, что он неизменно грустен и бледен, и спросила меня, не снедает ли его некое тайное горе. Способ и тему разговора она выбирала так, как если бы нарочно хотела привести меня в волнение.

Когда стало прохладней, она сказала, что хочет взять свою накидку, и пообещала потом вернуться. Я попросил позволения принести для нее накидку, но она хотела непременно идти сама. Я считал минуты, с нетерпением дожидаясь ее возвращения. После того как я прождал добрые четверть часа, я вернулся в залу.

Каролина сидела на стуле возле графа, глядя в его карты; иногда она устремляла взор на его опечаленное лицо, еще бледное после болезни, но казавшееся от этого еще прекрасней. Никогда еще он не был столь обворожителен, как тем вечером. Хоть он и выглядел несколько смущенным, непритворная доброта его души сквозила в каждой черте лица. Темные глаза мерцали спокойно и ясно, храня трогательное выражение, приглушенная эмаль губ была подобна едва зарозовевшемуся бутону. Каролина казалась полностью в него углубленной. Она ничего не замечала, кроме него; в ее лице, будто в зеркале, повторялась каждая его мина и каждое движение. Как только граф заметил меня рядом с собой, он попытался затеять разговор меж мной и Каролиной; она же, почти вскочив, воскликнула:

— Ах! Я и забыла, что маркиз остался на балконе.

Она была довольна, что я возвратился в залу, и спокойно села на свой стул.

С того момента, однако, граф стал играть рассеянней; он весьма скупо отвечал на ее вопросы или замечания либо вовсе молчал. Это стало раздражать Каролину и наконец наскучило ей. Она встала, заявив:

— Почему-то игра делает людей несносными, — пожелала графу доброй ночи, направилась в другой конец залы, где стоял рояль, села за него и принялась играть.

Однако ни одна пьеса не пришлась ей по вкусу. Я последовал за ней словно тень и взял скрипку, чтобы сопроводить ее пение. Я наиграл ей некоторые ее любимые арии, но сегодня все казалось ей отвратительным и невыносимым. Каролина впала в дурное настроение; откинувшись на спинку стула, она вздохнула глубоко и закрыла глаза.

Я старался как мог ее развлечь, но напрасно — она отвечала односложно и становилась все холодней. Так продолжалось, пока не убрали игральные столы; за ужином Каролина оказалась между мной и графом, и вскоре к ней вернулось ее обычное оживление.

Но граф оставался неизменен. Сколь ни была с ним Каролина внимательна и предупредительна, сколь ни пыталась составить разговор из оброненных им отдельных фраз и на какие еще только ухищрения ни пускалась — все было напрасно. Целое общество было очаровано ею, не пропуская ни одного слова, слетавшего у нее с губ, один лишь граф сидел, уныло глядя перед собой. О, что это был за упрямец! Небо и ад не могли бы расшевелить его.

Наконец Каролина разозлилась на его холодность. Желая отомстить, она повернулась ко мне. Возможно, она надеялась разжечь в нем ревность, если уж любовь оказалась бессильна. Но это было ошибочной тактикой. Граф не стал оттого более разговорчив, однако и я сделался лаконичней. Я слишком хорошо понимал, отчего она вдруг обратила на меня внимание; гордость не позволяла мне воспользоваться благоприятным положением, и оживление мое от этого не увеличилось. Так закончился тот вечер, для которого было сделано столько приготовлений, чтобы он всем доставил радость. С тех пор виделся я с Каролиной почти что ежедневно; и если этого порой не случалось, то не по моей воле. Граф грустнел день ото дня, часто запирался у себя в кабинете, уезжал как можно раньше домой из различных собраний либо вовсе не принимал в них участия. Свою любовь к уединению он объяснял тем, что еще не вполне здоров; я охотно принимал его извинения. То была невеселая пора, когда чувство благородства умолкло в моем сердце и я равнодушно глядел, как граф борется со своей страстью; воспоминания об этом вызывают у меня теперь вспышку стыда. Граф таял у меня на глазах, а я не находил в себе нисколько сочувствия, чтобы сказать ему хоть слово в утешение. Я настолько переменился, что это бросалось в глаза всем моим остальным друзьям.

Женское сердце тщеславно, и, если оно еще не отдано кому-либо окончательно, навряд ли останется оно равнодушным к усердной осаде. Теперь я очень часто оставался с Каролиной наедине, и прочие соперники, коих я имел, были мне не опасны. Мне действительно показалось, что я добился ее склонности и своевольный граф ею позабыт. С какой безмерной радостью наслаждался я этим маленьким, еще не вполне созревшим счастьем! Но наконец выдался случай, который разрушил все мои воздушные замки. Один из наших друзей пригласил нас к себе в имение на небольшое сельское празднество. Год близился к концу, но осень была достаточно приятной, чтобы заставить на какое-то время забыть городские увеселения. Настало время сбора винограда — во Франции пора наиболее свободной и восхитительной радости. Друг наш сделал в своем поместье всевозможные приготовления, чтобы каждый день сего действа протекал поистине радостно. Не слишком желая подражать празднику роз в Саленси[205], он велел выбрать двух самых добродетельных девушек деревни; при всеобщем собрании они были одарены в церкви венками из белых роз и богато разряжены. Обе добродетельные девушки, хоть и не самые красивые, приняли награду с утонченностью и грацией, но притом со скромной невинностью, которая убедила всякого, что выбор пал на действительно достойных. Такое чарующее сочетание приличия с добродетелями нигде не встречается столь часто, как среди французских крестьянок[206].

Все мы не упустили возможности полюбоваться этими достойными любви юными созданиями, что доставило нам немало удовольствия. Я же пришел при этом к следующим заключениям. Мы, мужчины, все большие или меньшие грешники и охотно променяли бы кокетство и искусство городских дам на наивность этих невинных детей. В них все дышало счастьем и радостной услужливостью; из глубокой почтительности к нашему хозяину мы не оскорбляли своим приближением их добродетель, но изыскивали маленькие и невинные средства, чтобы удовлетворить требования нашей возгоревшейся крови. Танцы и пение, празднества и процессии, фейерверки и пирушки, небольшие комедии и катания на лодках сменялись беспрерывно — ни одно увеселение не было похоже на другое и тем не менее каждое являлось частью единого, приятно упорядоченного действа.

Даже граф принимал участие во всеобщем веселье, хотя и не отдавался ему вполне. Каролина все еще дулась на него или, по крайней мере, делала вид, что сердита. Она постоянно нуждалась в присутствии какого-либо воздыхателя, и потому ей пришлось привыкнуть ко мне. «Маркиз» обязан был всегда сидеть подле нее, нести ее перчатки и веер, как верный рыцарь, а случись мне отойти от Каролины на несколько шагов и заговорить с кем-либо другим, она спрашивала весьма наивно:

— Куда же маркиз запропастился?

Все это привело к тому, что я на самом деле вообразил, будто втайне она испытывает ко мне сердечную склонность, хотя она никогда не поощряла меня, если я заговаривал с ней о любви. Тогда она принимала холодный вид и выглядела как оскорбленная женщина, которой предстоит потерять своего супруга, а ей уже сулят второй брак. Граф понял очень скоро, что она питает ко мне некоторую привязанность, и часто, отвернувшись, незаметно пожимал мне руку. Но мое гордое сердце вскоре усомнилось в ее благосклонности, и сомнение это помимо моей воли открыло мне глаза на истинное положение дел. Однажды Каролина, как обычно, гуляла со мной, любезничая, по саду и не скупилась на шутки. Она была чрезмерно весела, такою я ее еще никогда не видел, и ее кокетство разожгло во мне небывалый огонь. Выглядела она также необычайно мило и была с утонченным вкусом одета. Ее изящное телосложение, гибкость стана, необыкновенно красивые вьющиеся волосы, которые щедро спадали на лоб и грудь, и, наконец, раскованная, упругая походка делали ее идеальной пастушкой. Я упивался ее незамысловатой прелестью и растворялся в роскошном лукавстве ее глаз.

Наконец она утомилась. Большая дерновая скамья находилась поблизости, мирт нависал над ней, суля сладостный отдых. Миртовых веток над нашими головами было так много, что мы стали рвать их и бросать друг другу. Она понуждала меня сорвать еще несколько веток, я сорвал две и хотел было ей уже бросить, как вдруг она отвернулась и взглянула на аллею. Я тоже обернулся. Мы увидели графа, который приближался к нам.

Он был один и погружен в такую глубокую задумчивость, что навряд ли замечал дорогу, по которой ступал. Он шел скрестив руки, низко опустив голову и полузакрыв глаза. Казалось, он забыл обо всем вокруг. Иногда он жестикулировал, как если бы с кем-то беседовал. Порой опускал одну руку, а другую прижимал ко лбу.

Каролина внезапно сделалась серьезной. Я хотел было продолжить наш с ней разговор, но она не слушала меня более. Она не отвечала на мои вопросы и только повторяла:

— Бедный граф, что с ним?

— В самом деле, бедняга граф, — подхватил я, неожиданно растроганный, и она взглядом поблагодарила меня за участие.

Когда он подошел ближе, все еще не замечая нас, я окликнул его. Он очнулся с испугом; но, умея владеть собой, тут же сделал вид, что ему весело. Однако это был переход от одной крайности к другой, и веселость его казалась неестественной. Каролина не позволила себя обмануть и продолжала оставаться серьезной, что было ее обычным настроением. Однако граф еще более повеселел. Я подыграл ему, поскольку мне не осталось ничего другого. Наконец наше веселье сделалось настолько необузданным, что Каролина собралась уже было подняться со скамьи и оставить нас одних.

— Ах, прекрасная Каролина, — заметил граф, — один из нас тут, несомненно, лишний, и боюсь, что я.

Хотя он сказал это смеясь, Каролина оставила его без ответа. Она сидела совершенно спокойно в углу скамьи и обрывала миртовые листья.

— О нет, — возразил я, — граф, вы заблуждаетесь. Я именно тот, кого вы имеете в виду.

Я взглянул на нее испытующе, но и мне она ничего не ответила.

— Вы же видите, — продолжал граф, — что у Каролины переменилось настроение с той самой минуты, как я нечаянно помешал вашей беседе.

— Я не хочу с вами спорить. Давайте же предпримем попытку. Сия неприступная богиня может решить наш спор сама. Встанем же перед ней на колени и возьмем эту миртовую ветвь. — Смеясь, я опустился на колени и взял сорванную миртовую ветку. — Итак, прекрасная Каролина, — сказал я торжественно, повернувшись к ней, — теперь вам предстоит выбирать. Вы видите у ваших ног двух влюбленных[207], которые обожают вас с равной нежностью и с радостью готовы пожертвовать своей жизнью ради вашего спасения, но еще охотней — ради вашего счастья. Оба просят вас о миртовой ветви; так вручите же ее тому, кого вы предпочитаете.

Я чувствовал, что поступаю жестоко по отношению к бедному графу, но не хотел отказываться от возможности с легкостью одержать этот маленький триумф. Моего несчастного соперника охватила дрожь; при таком повороте дела он совершенно потерял самообладание. Я же улыбался с уверенностью навстречу своей победе.

Однако Каролина вместо того, чтобы отнестись к этому выбору шутливо, как я предполагал, сделалась неожиданно еще более серьезна, выпрямилась с изумившим нас достоинством, бросила взгляд на нас обоих и вдруг пришла в чрезвычайное волнение. То заливалась она пунцовой краской, то вдруг становилась смертельно бледна и вздыхала бурно и тяжко. Закрыв лицо руками, она с беспокойством задвигалась на скамейке. Однако вскоре она вновь овладела собой. Посмотрев с невыразимой нежностью на графа, который, неподвижный, будто статуя, не отводил от нее взора, а затем незначительным взглядом окинув меня, Каролина протянула с поспешностью миртовую ветвь моему другу. Чуть отстранившись, она сказала едва внятно:

— Благодарю вас, любезный граф.

Удивительно, что я прямо на месте не лишился чувств. Пелена спала с моих глаз, и я прозрел, чтобы увидеть все с тысячекратным пониманием. Граф тоже едва не лишился разума; позабыв и меня, и весь мир, он обнял трепещущую девушку и прижал ее к своей груди. Каролина, впервые вкусившая его ласки и поцелуи, принялась на них отвечать, они непрерывно обменивались взглядами и сладострастными вздохами, и жар любви все более разгорался на их слившихся губах. Они уже почти лежали в объятиях друг друга, я же неподвижно застыл подле них на коленях.

Граф первым вспомнил обо мне; он поднял меня с колен.

— Моя Каролина, — сказал он своей возлюбленной. — Подари также и моему другу часть твоего сердца.

С этими словами он подтолкнул меня к Каролине. Глаза его сияли небесной радостью — он обрел вновь весь мир, заключив в своем сердце и друга, и возлюбленную.

— Поверьте, маркиз, — сказала Каролина. — Если бы я не знала графа, я полюбила бы вас. Будьте же моим другом, как вы были другом моему Людвигу, и сердце мое всегда будет участливо открыто вам.

Я был полностью оглушен, не в состоянии вымолвить ни слова или ответить благодарным кивком. Прижавшись мокрым от слез лицом к ее руке, я почувствовал, что она еще горячей, чем мой лоб. Сердце мое замерло, по телу разливался лихорадочный жар. Грудь моя часто воздымалась, и все же я не мог ее облегчить ни единым вздохом.

Граф обнял меня и затем протянул мне руку.

— Ты вскоре почувствуешь, Карлос, — сказал он, — что радость моя неподдельна.

Неподалеку послышались голоса. Каролина поддержала меня, взяв за руку, граф вел меня с другой стороны. Оба говорили мало, но их взгляды были полны любви и утешения. Я же не сознавал, что они меня ведут.

* * *

Вот и конец твоего необдуманного приключения, сказал я самому себе, когда вечером один сидел в своей комнате. Ты должен признать, что судьба наказала тебя по заслугам. Радуйся, что эта несчастливая, но неизбежная развязка охладила твою самонадеянную глупость; признай также, что здесь твоя гордость задета более, чем в любом другом страстном увлечении.

Однако именно гордость меня спасла. Моя страсть была недостаточно сильна, чтобы ей противостоять. Никогда не влюблялся я безответно, и даже Каролина своим невинным кокетством подавала мне некоторые надежды. Первый удар по самолюбию был воистину ужасен, но оно вскоре оправилось и помогло мне исцелиться. Нужно было быть совершенным слепцом, чтобы не замечать безусловных преимуществ графа: его великолепного телосложения, необыкновенно бодрого, уравновешенного духа, дружественного, предупредительного, на всяческие жертвы готового сердца.

Впрочем, никто не мог от меня требовать, чтобы я спокойно наблюдал счастье двух влюбленных. Я решил терпеливо дождаться завершения нашей сельской вылазки и затем уехать куда-нибудь на другой край света. Первую часть своего решения мне удалось с последовательностью осуществить до конца. Принудив себя к холодному самообладанию, я хоть и не слишком весело, но довольно спокойно участвовал во всех развлечениях. Я настолько убедил себя в своем безразличии, что даже граф полностью уверовал в мое исцеление. Веселость его возрастала и раз от разу становилась все более непринужденной. Как же он изумился, когда через несколько дней после нашего возвращения в Париж я пришел вечером к нему в комнату и объявил, что прощаюсь с ним на некоторое время. От удивления он долго не мог прийти в себя, но я уверил его, хоть и без особого успеха, что сердце мое столь же весело, как и мое лицо; в качестве причины отъезда привел я ему желание пропутешествовать через Францию и посетить небольшое имение в Провансе[208]. Наконец он одобрил мое решение, хотя было видно, что даже на короткое время ему не хотелось со мной расставаться. Мы утешили друг друга возможностью моего скорого исцеления и после него незамедлительного возвращения назад. Для своей поездки я нашел такого милого, такого замечательного попутчика, какого только можно себе вообразить; это был граф С—и, который находился в сходных с моими обстоятельствах и искренне обрадовался моему предложению. Мы с графом обнялись на прощанье, полностью друг с другом примирившись, со спокойным сердцем и со слезами на глазах. Граф хотел пробыть со мной вместе ночь и наутро проехать с нами некоторую часть пути; однако я, желая подчеркнуть, что мы расстаемся ненадолго, настоял на менее торжественном прощании. После того как мы договорились обмениваться письмами, я вырвался из его объятий и провел ночь в своей комнате за приготовлениями, наедине со своими мыслями.

С—и и я сходились во мнении, что не стоит отягощать поездку, заботясь о слишком больших удобствах. У нас были хорошие лошади, немного клади, и каждый взял лишь единственного слугу. Так мы, совершенно свободные, выехали в белый свет и не зависели от благорасположения почтмейстеров[209], вежливость которых в целом мире одинакова. Я знал, что и в остальных вопросах у нас не будет много разногласий, поскольку С—и являл собой само добродушие. Он заехал за мной рано утром, мы бодро вскочили на лошадей; граф, которого, несмотря на все наши предосторожности, разбудил шум, пожелал нам с балкона счастливой поездки, и мы с легким сердцем покинули Париж.

Радость наша возрастала с каждой милей, отдалявшей нас от этого средоточия всевозможных земных увеселений. Мы и думать забыли об оставленном позади городе, но в жажде все увидеть и всем насладиться созерцали светлое небо, равно любуясь тянущимися в вышине облаками и попадающимися нам навстречу добродушными, бодрыми поселянами. Провинция Берри[210] лежала перед нами, и здесь мы также надеялись сделать множество интересных наблюдений и обрести много удовольствий. Стояла поздняя осень, ветер дул еще сильней сквозь поредевшую листву, но это время года весьма подходило к настроению души, охваченной усталостью.

С—и был, однако, способен обратить глубочайшую боль в неизменную веселость, каждое его слово было проникнуто сочувствием, он искренне проявлял ко всему интерес, умея забываться во всем, что видел вокруг; его божественно чистое и целомудренное воображение помогало ему постоянно оставаться в радостном настроении, которое каждый предмет расцвечивало красками утренней зари. Его испытанное бедами сердце не ожесточилось, несмотря на невзгоды. Да, он был слишком хорош, чтобы иметь всего лишь одного-единственного друга, и у меня в день находилась тысяча причин для ревности по поводу его всеобщей, изливающейся на каждого доброты.

Так ехали мы некоторое время; если приближалась темнота, то торопились и останавливались там, где нам нравилось. С—и имел от природы талант видеть во всем повод для удовольствия; талант сей был не чужд и мне, благодаря выработанной в невзгодах судьбы философии, и поэтому мы с легкостью находили сердечно расположенных к нам людей и повсюду встречали теплый прием. Нет ничего нелепей и противней разуму, как странствовать по миру с иными целями, чем обучение и получение удовольствия; таковой путник всегда пребывает в том же самом ранге и бывает повсюду принят как король. Я видел путешественников с разнообразными свойствами и способностями, но не многие обладали вышеописанным даром столь совершенно, как С—и, который, неподражаемо любезен и готов помочь, безо всяких притязаний приближался к каждой новой открывающейся ему человеческой судьбе. И конечно же, это большое искусство — уметь совершенно скрыть свое положение в обществе и быть среди крестьян крестьянином, среди художников художником, среди купцов купцом и таким образом извлекать из путешествия пользу и получать истинное удовольствие.

Из-за моего изменчивого образа жизни и частых перемен статуса обладал и я некоторым знанием людей. Но, находясь с ним рядом, чувствовал я весьма остро, что мне необходима вся моя внимательность, чтобы снискать чье-либо доверие. С—и проникал в человеческое сердце даже против его воли, и не проходило и четверти часа, как он тут же завоевывал обожание даже тех, кто его видел впервые. Под чьим бы кровом мы ни останавливались, хозяева не позволяли себе ни минуты покоя, прежде чем наши лошади не были накормлены и напоены, а мы сами не были усажены за стол, чтобы отобедать или отужинать. Все сбивались с ног, всё приходило в движение, едва только кто-то из нас успевал высказать желание; вокруг нас собиралось дружеское общество, и беседа текла свободно и весело. Прекраснейшие девушки дожидались, пока мы пригласим их к танцу, либо приближались невинно сами со встречным приглашением; где бы мы только ни были, повсюду лица светились радостью и любовью, и в чаду множества табачных трубок мы сами были искренне счастливы.

Если мы останавливались где-либо хоть на один день, тут же из погреба доставали лучшую бутыль вина к нашему удовольствию, вокруг нас собирались красивейшие девушки, и бедняки, которым не хватало только повода повеселиться, обретали при нашем посредстве и участии еще несколько счастливых часов. С—и никогда не отвергал ни их угощения, ни их даров, ни их доверия; он пил и ел все, что ему предлагали, танцевал и с дурнушками, и с красавицами, шутил и смеялся с каждым и обо всем; под конец праздника он часто садился и наигрывал на лютне песенки, которые, как он полагал, могут угодить их вкусу, или рассказывал о своих путешествиях. Тогда вокруг нас воцарялась такая тишина, что можно было бы услышать упавшее перышко; все внимали раскрыв рты, не проронив ни звука и переводили дыхание лишь к концу рассказа. Следствием было то, что люди со слезами на глазах расставались с нами, когда мы вновь отправлялись в путь, либо бежали за нами, маша на прощание рукой, примерно с четверть мили.

В Блуа[211] вновь свел нас случай с герцогом фон Б**, и мы оказались виноваты в том, что этот гордый британец, который так надеялся на свое неисчислимое богатство и безмерную щедрость, с их помощью рассчитывая все уладить, получил суровый урок. Мы приехали рано утром и во время меж обедом и ужином отправились на небольшую прогулку, чтобы ознакомиться с главными улицами и прилегающими к ним окрестностями. Незадолго до нашего возвращения прибыл герцог с двумя каретами, двумя камердинерами, с семью-восемью дюжими лакеями и парой верховых лошадей. Хозяйка, которая как раз собралась приготовить нам ужин, заколебалась, следует ли ей принять англичанина со всей его роскошью и всеми гинеями[212], так как предвидела, что это может принести ей много хлопот и помешать насладиться нашим обществом. Не оставляя очага, она все же дала гостиничному слуге ключи и приказала проводить герцога в комнаты. Пэр[213], который привык к тому, что на любом постоялом дворе хозяева бросаются ему навстречу, был очень удивлен, что к нему выслали слугу. Однако он напрасно рассчитывал на появление хозяйки, так как она как раз была занята взбиванием молочного крема, который граф С—и заказал на обед, а хозяин ушел на целых два часа в город, чтобы купить для графа, в соответствии с его пожеланием, бутыль вина «Де Ла Кот»[214].

Едва англичанин занял свою комнату, как внезапно во дворе послышался ужасающий шум. Пока мы осматривали город, а наши слуги повели лошадей на водопой, люди герцога поставили его лошадей в стойла, отведенные для наших. Вернувшись, наши слуги обнаружили, что место занято. Молча, с испанской вельможной важностью Альфонсо спешился, отвязал непрошеных гостей, вывел их вон, а наших лошадей поставил. Слуги лорда не могли опомниться от изумления, что лошади его светлости были вытеснены — и кем? Какими-то двумя клячами.

Они принялись громко возмущаться и спросили Альфонсо, как он мог себе позволить распоряжаться лошадьми лорда Б**. Альфонсо ответил громким смехом, запер дверь конюшни, положил ключ в карман и преспокойно отправился домой. Англичане, увидев, что с ними обращаются так пренебрежительно, впали в ярость. Завязалась столь запальчивая перебранка, что герцог, который узнал голоса своих слуг, выглянул из окна спальни, выходившей во двор.

Он высунулся из окна в ночном колпаке и спросил слуг о причине ссоры. Поняв из общих криков причину раздора, он приказал Альфонсо еще более строгим тоном отдать его слугам ключ, чтобы его лошади были водворены назад в стойла. Слуги уже издавали победные крики, но Альфонсо высказал им со всевозможной вежливостью свои прежние притязания и заверил их, что он скорее расстанется со своей жизнью, нежели с ключом. Лорд, разгневанный его упрямством, приказал своим людям отнять у него ключ силой, и оба тут же напали на бедного Альфонсо. Ему противостояли семеро дюжих детин, и, опасаясь, что слуги герцога отберут у него ключ, он зашвырнул его в открытое окно кухни, где хозяйка стояла у котла, помешивая соус.

Она уже некоторое время наблюдала за бесчинством и порадовалась стойкости Альфонсо против бесстыжих англичан. Альфонсо, как и С—и, обладал счастливой способностью превращать хозяек в своих служанок. Когда хозяйка увидела своего любимца в опасности и ключ влетел в окно, она расценила это как зов о помощи и поспешила во двор с огромным черпаком, чтобы положить конец беспорядкам. Она уже вознамерилась стукнуть по голове своим черпаком ражего детину, который больше всех наседал на Альфонсо, когда в воротах наконец появился ее муж с бутылью вина под мышкой, ликуя по поводу своей покупки. Он сразу понял причину раздора из громких воплей враждующих сторон и поторопился во двор. Так как драка разгорелась из-за ключа, а не из-за Альфонсо, слуги его отпустили. Однако на голове у него осталась рана столь глубокая, что туда можно было запросто вложить палец. Можно себе вообразить вопли хозяйки, когда она увидела это кровавое представление.

— Что скажут добрые господа, когда вернутся домой! — вопила хозяйка не переставая. — О Боже! За что такое несчастье!

Едва один из графских слуг захотел вместе с ней проникнуть в дом, чтобы найти там ключ, она нанесла ему своим орудием такой сильный удар в лицо, что бедняга отшатнулся на несколько шагов.

В этот момент герцог сверху дал приказ о примирении. Он хоть и был англичанин, но отваги ему недоставало; поняв из воплей хозяйки, что у Альфонсо есть господин, он перепугался и почел благоразумным оставить свой натиск. Хозяйка, увидев его и распознав в нем зачинщика всего этого безобразия, не смогла долее обуздывать свой язык. Она столько наговорила ему о бесстыдстве его людей, сколько англичанин за всю свою жизнь не слыхал. Также и муж ее, который в прочих вещах не так уж часто бывал согласен с женой, объединился с ней в этом пункте, заявив, что стойла ни за какую цену не будут сданы англичанину.

Герцог расценил отказ как оскорбление чести своей нации. Чтобы поощрить хозяйку к уступчивости, он стал швырять во двор гинеи. Столь нелепое проявление щедрости еще более разозлило хозяина, который оставил монеты на земле, но, все еще с бутылью под мышкой и шляпой в руке, повторил свой отказ, обращаясь к герцогу непосредственно.

Тот при виде упорства хозяина пришел в совершенное исступление. Он то предлагал ему деньги, то угрожал его убить, но хозяин пропускал все угрозы мимо ушей. Лорд, зная, что в ближайшие дни в городе трудно будет отыскать постоялый двор со свободными конюшнями, дал себя наконец уговорить, и лошадей отвели в другое стойло.

Когда хозяин хотел уже откланяться, пэр заметил у него под мышкой бутыль; он справился о сорте вина, и, к несчастью, оказалось, что вкус милорда совпадал с наклонностями С—и. Он стал уговаривать хозяина продать ему вино, но тот опять проявил неуступчивость; к тому же он был настолько язвителен, что пустился в весьма подробные рассуждения о замечательных качествах вина, постоянно присовокупляя, что эта бутыль не продается ни за какую цену и что ему стоило невероятных усилий ее найти. Милорд осведомился о причине столь странного поведения, и тогда хозяин, в сердце которого уже запечатлелась дружба к графу, не поскупился на похвалы, рассказав о наших заслугах, из которых смелость и мужество были первейшими.

— Да, — заключил он, — эти господа путешествуют просто и без особой роскоши, но я был бы дурнем, если бы не признал в них иностранных князей, путешествующих в нашей стране инкогнито.

Слова хозяина произвели на герцога некоторое впечатление. Он убедился, что из-за своей вспыльчивости затеял банальную ссору, и несколько смущенно спросил хозяина, каким образом можно было бы смягчить Альфонсо. Но хозяин покачал головой и сказал, что, как ему кажется, деньги тут не помогут. При последующей попытке его предположение подтвердилось.

Вскоре и мы возвратились домой. Герцог, глядя в окно, удивлялся королевским манерам графа, который забавы ради заставлял свою лошадь выделывать неподражаемые курбеты. Благородное животное, разрезвившееся от упражнений, с готовностью угождало ловкости своего хозяина. В это время хозяйка, вообразившая, что графу угрожает опасность, выбежала, чтобы придержать лошадь за узду; тут же появился и Альфонсо с перевязанной головой.

Мы спешились и, увидев дом полон чужих слуг, догадались уже наполовину о том, что произошло. После рассказов хозяйки мы сочли необходимым немедленно нанести визит его светлости. Он принял нас с неописуемым смущением, которое хотел скрыть под несколько бесцеремонной манерой держаться. Я спросил его коротко, не называя наших имен, а также не поинтересовавшись его именем, каким образом он желает загладить оскорбление, за которое я возлагал ответственность всецело на него одного. Он попытался оправдаться, но под конец повел себя благоразумно, попросил у меня прощения, и мы вежливо расстались.

Такие случаи происходили часто, ибо себялюбие людей превосходит их жадность. Свое благородное происхождение и титулы мы оставили в Париже, однако приличным и утонченным поведением, которое в первую очередь характеризует человека высокородного и благовоспитанного, сумели снискать привязанность и расположение всякого. Малой дружбой пренебрегают так же легко, как и малой враждой; и часто нам оказывали безмерные услуги люди, которых мы поначалу считали к тому неспособными. Нас повсюду торопились как можно лучше обслужить, и чем менее мы требовали и чем довольней казались, тем больше находили доброй воли, и плата за все возможные виды предупредительной услужливости и стол всегда оказывалась ничтожной.

Однажды вечером, уже проехав Шартр[215], торопились мы по направлению к одной деревне, чье уединенное, но романтическое расположение предвещало если не самый удобный, то, во всяком случае, весьма приемлемый ночлег. Мы всегда старались как можно дальше отъехать от большой дороги и без устали передвигали свой посох, завидев какую-нибудь деревушку, прилепившуюся к утесу либо затаившуюся от мира в узком ущелье. Здесь природа была, как правило, много чище, счастье безыскусней, нрав людей приятней и сердечней и прием любезней, чем при наличии самых утонченных манер. Что, однако, заставляло нас путешествовать? Была ли то страсть к умозрительным наблюдениям и изучению нравов, что гнала нас повсюду? Влекли ли нас церкви и замки, мосты и дома, прогулки, прекрасное искусство и прекрасный мир? Нет, определенно нет. Чтобы иметь в виду подобную цель, надо слишком недолго жить в Париже, где находишь столь много поводов к умозрительным наблюдениям, где чувствуешь себя столь переполненным впечатлениями от всех предметов высокого искусства, а также от духовной и моральной утонченности, что, прожив там год, перестаешь быть способным что-либо воспринимать, чем-либо интересоваться или увлекаться, поскольку чувства притупляются по отношению ко всему на весьма долгое время. Какая же тогда радость вырваться из городской суеты и броситься в объятия чистейшей натуры! Итак, именно это было нашей целью и единственным, что доставляло нам удовольствие. Обладание многими человеческими познаниями делает несчастным, но их малая толика способна доставить счастье.

Деревня, к которой мы направлялись, состояла всего из нескольких домиков и так искусно притулилась к отвесной скале, что почти висела над пропастью. По обеим сторонам склоны горы переходили в плодородную холмистую равнину, уходившую вдаль со всеми своими садами, рощами и перелесками. Казалось, природа и искусство договорились тут смешивать краски в самых приятнейших оттенках, взаимно смягчая либо оттеняя друг друга.

Впечатления путешественника весьма зависят от всяческих мелочей. Ничто не придает пейзажу более живописного эффекта, чем дым, поднимающийся из трубы спрятанного в зарослях дома. Голодный, усталый, любопытный, рисует путник в своем воображении картину места, к которому он приближается, и, предвкушая наслаждение, старается представить лица, какие ему хотелось бы видеть, и обстоятельства, которые для него были бы особенно удобны. Известно, что наибольшим удовольствием является не вкушение наслаждения, но приближение к нему.

Было воскресенье, совпавшее с большим празднеством, о чем мы не могли знать. Вся деревня собралась под большим ореховым деревом, и радость ее обитателей была заразительна. Надо видеть французских крестьян, чтобы составить о них представление. Когда угнетенному бедностью селянину перепадает хотя бы немного покоя, свободы и довольства, он становится в этот миг поистине раскованным. И человеческое сердце, живущее от невзгоды к невзгоде, при возможности краткого равновесия не заботится о будущем, предавая себя безоглядно стремительному потоку настоящего.

Танцы были в разгаре, и девушки украсили себя венками из зеленых веток. Некоторые сплели себе из них живописные шляпы, в которых прохлаждались, сидя на скамьях. Оркестр состоял из единственной скрипки, провансальского барабана[216], свирели[217] и цитры[218]. Но девушки танцевали так живо и ловко, что наблюдатель, любуясь ими, забывал о музыке. Когда эти юные крестьяночки танцуют, все тело их принимает участие в движениях.

Мы проскакали мимо пляшущих, чтобы скорее прибыть на постоялый двор, который располагался на другом конце деревни. Веселье ненадолго стихло, и все с любопытством воззрились на приезжих; но затем танцы продолжились еще раскованней, как если бы девушки почувствовали себя еще более свободно. Мы быстро переоделись; граф накинул легкую ночную сорочку, я натянул ночной колпак, который украсил голубой лентой, чтобы он выглядел несколько нарядней, и мы, в домашних туфлях, в сопровождении нашей хозяйки, которая не могла налюбоваться обходительными манерами графа и его красотой, незаметно приблизились к празднующим.

Да и я не мог удержаться от того, чтобы в душе не предаться восхищению, которое у хозяйки было написано на лице. Граф выглядел будто переодетый король. Его прелестные голубые глаза сияли спокойной величавостью, которая выше обыденных мелочей. Взгляд его выражал кротчайшую любовь к людям; цвет его лица, обычно несколько бледный, был в этот вечер благодаря движению и приподнятому настроению оживлен прекраснейшим румянцем, нежность которого подчеркивали темные разметавшиеся волосы. Добавьте к тому его стремительную, благородную походку и всю его осанку в целом. С легкостью можно было вообразить, что это некий ангел, который спустился на землю, чтобы осчастливить людей.

Танцующие, завидев нас, казалось, пришли в некоторое замешательство. Похоже, они совещались меж собой, как нас следует принять. Но мы столь непринужденно приблизились к ним, как если бы принадлежали к общине, дружески приветствовали всех и тем, кто оказался рядом, пожали руки. Это помогло им быстро справиться со смущением, и, когда мы заявили, что искренне желаем участвовать в их веселье, они издали громкий торжествующий крик. Нас отвели на лучшее место, старшие принесли вино, смоквы, миндаль и виноград, вновь зазвучала музыка, и танцы продолжались.

Когда начался новый танец, мы уже достаточно освежились и, недолго размышляя, присоединились к всеобщему веселью. Граф выбрал себе даму, да и я без труда нашел для себя партию. Тщеславие одержало верх над природной стыдливостью, и, покраснев, вложили эти невинные создания свои руки в наши. Судьба обеспечила нам примечательный выбор: графу досталась крепкая, высокая брюнетка, а мне маленькая томная блондинка. Первая была, пожалуй, слишком темпераментна для своего напарника, вторая для меня слишком нежна, но она была хорошо сложена, танцевала умело и от души, ее движения были тихи и прелестны, и вскоре мы забыли о контрасте наших натур.

Анетта, напарница моего друга, имела превосходнейший рост, какой я когда-либо видел, продолговатое бледное лицо, тонко очерченную, несколько выдающуюся вперед верхнюю губу, отененную пушком, и круглый сладострастный подбородок. Ее черные глаза в тот вечер были не особенно красноречивы либо не желали быть таковыми, потому что позднее взоры ее стали весьма выразительны. В ответ на ласки графа она вела кокетливую игру, и он, который терпеть не мог холодности, приник к ней как зачарованный. Поначалу он, хоть и был податлив, относился ко всему шутливо. Но под конец игра перешла в серьезное увлечение.

Лючия[219], моя владычица и младшая сестра Анетты, была полной ей противоположностью. Маленькое, трепетное, томное создание с нежными членами и чрезвычайно гибкая. Ее мягко сияющие, увлажненные глаза были осенены длинными каштановыми ресницами и казались не чужды лукавого кокетства, но смотрели скорее застенчиво, чем сладострастно. В них светилось некое желание, некое подспудное стремление, которое она, возможно, не хотела осознавать. О том же чувстве говорила ее грудь, как и прозрачный румянец на щеках, когда я нежно пожимал ей руку. Несомненно, ее чувства были очень глубоки, но смущение сковало ее немотой и не позволяло их выразить. Она была очень нежна и, не умея удерживать долее чем на миг впечатления внешнего мира, не способна к высшему развитию.

Так прошел вечер. Согласно обычаю, мы часто меняли партнерш, приглашая к танцу других, но неизменно возвращались опять к первоначально выбранным дамам. Граф забыл о своей былой, делавшей его столь приятным беспристрастности; и я, чувствуя себя непонятным образом зачарованным, без раздумий последовал его примеру. Кто давно не знал радости и уже отчаялся когда-либо вкусить наслаждение, настолько поддается первому впечатлению, что вкус его довольно долго преобладает над всеми последующими удовольствиями. Здесь было около двадцати юных крестьяночек, одна другой милей, но мы словно не замечали их учтивостей. Но то, что приковало нас к нашим партнершам, нельзя было назвать любовью — скорее это было неким влечением.

Своей внешностью и манерами мы настолько понравились остальным девушкам, что они почувствовали ревность, хотя причиной ей было более задетое тщеславие, нежели сердечная склонность. Всеобщее согласие вскоре нарушилось, осчастливленные красотки вели себя порой слишком вольно, другие не скрывали своего недовольства, особенно прежние ухажеры. Если бы общество благодаря необыкновенно учтивым манерам графа не заподозрило нашего высокого происхождения, вспышки всеобщего неудовольствия было бы не избежать. Однако толпа вокруг нас стала медленно редеть, всеобщее пьянящее веселье постепенно рассеялось, недовольные собрались вместе в сторонке и не принимали участия в празднестве. Наши дамы, почувствовав неладное, сделались сдержанней, лишь мы одни не замечали перемены во всеобщем настроении.

Наконец Альфонсо, который весь вечер стоял поодаль, спокойно за всем наблюдая, шепнул мне, что происходит. Я тихо передал графу его замечание, и только тут мы оба словно прозрели. Мы заметили, что остались со своими красавицами почти что одни, а прочие собрались вместе в стороне. Однако вместо того чтобы прийти к должным выводам, мы позабавились над ревностью общества и умножили наши ласки и вольности по отношению к девицам. В конце концов их поклонники приблизились к нам с багровыми лицами и столь выразительной миной, что некий инстинкт подсказал нам вести себя сдержанней.

К счастью, вскоре наступила ночь. Крестьяне расходились семьями по домам, возможно, не слишком довольные исходом бала, чему было причиной наше вмешательство. Анетта и Лючия также захотели идти домой, мы предложили им свою руку и проводили до дверей, награждаемые вдогонку довольно громким свистом. Есть такие моменты в жизни, когда действуешь словно зачарованный. Последствия нашего необдуманного поведения были не слишком обнадеживающи, но ни холодная вежливость стариков, ни поджатые губы девушек, ни косые взгляды молодых людей, ни даже чопорность и сдержанность наших пастушек не заставили нас осознать, что мы поступаем глупо. Хозяин и хозяйка, которые за несколько часов до того принимали нас с большой приветливостью, по нашему возвращению с празднества также держались довольно холодно, и даже слуги строили недовольные мины, вовсе не означавшие похвалу нашему благоразумию. Помимо того нам пришлось столкнуться с беспорядком в обслуживании, к чему мы не привыкли и с чем за все время нашего путешествия только здесь впервые встретились. Лошади стояли в плохих стойлах и еще не были накормлены, ужин не был приготовлен, и после того как мы несколько расшевелили хозяев, он оказался таким тощим и скудным, что мы полуголодные отправились в постель. Но вместо того чтобы искать причину происходящего в нас самих, мы начали, словно сговорившись, злиться на все вокруг нас, ругать хозяйку, угрожать хозяину, ссориться с собственными слугами, бить собак, кошек и всех, кто попадал под руку; мы были уже весьма близки к тому, чтобы сцепиться друг с другом, когда наконец, ворча, отправились к себе в комнату.

Тут случилось новое недоразумение. Оказалось, что в комнате имеется всего лишь одна кровать. Доселе никому бы из нас и в голову не приходило беспокоиться из-за такого пустяка; каждый из нас рассматривал как милость получить от друга позволение провести ночь на стуле, в случае если кровать была слишком узка. Теперь же мы оба желали спать непременно на кровати, причем никто не хотел лежать у стены, так как каждый из нас вообразил, что лучшее место с краю. После долгого спора граф, как более благоразумный, наконец уступил мне желанное место, сам растянулся уютно возле стены и оставил мне самый краешек, который я, торжествуя, занял.

Однако нам обоим не спалось. Мы ворочались, вздыхая, с боку на бок, мешая друг другу. К тому же стояла невозможная жара, которая казалась особенно невыносимой под одеялом. Я вскочил и в одной рубашке принялся расхаживать по комнате. Граф, также мучимый духотой, встал, подошел к окну и отворил одну створку.

— Вот черт! — воскликнул он, отпрянув. — Взгляните, Г**, прошу вас, что это за люди собрались у наших дверей?

Я поторопился взглянуть и в самом деле заметил два десятка молодых людей, сошедшихся вместе. Однако в ночной темноте ничего более невозможно было различить.

Мы принялись строить предположения. Разумеется, мы догадались, что это наверняка связано с событиями на празднестве. Я стал отчаянно ругаться, а граф С—и, который вскоре снова обрел свое обычное расположение духа, принялся хохотать, что разгорячило меня еще более. Его равнодушие не успокоило меня, я начал опасаться за нашу жизнь. Я достал пистолеты, проверил порох на полке[220], взвел курок и, после того как привел все в наилучшую готовность, хотел уже выскользнуть из двери, чтобы разбудить слуг.

Но С—и с улыбкой остановил меня.

— Что вы так распалились? — спросил он. — Клянусь жизнью, они затеяли какую-нибудь невинную шутку. Не портите же удовольствие беднягам и позабавьтесь над ними так же, как и я.

Последствия показали, что он был прав. Через несколько минут послышалась ночная музыка под окном, приятность которой раскрыла нам ее значение. Если бы я умирал или меня душили рыдания, то и тогда не смог бы я удержаться от смеха. Это нельзя было назвать симфонией, но, несомненно, все инструменты звучали в самых ужасных тонах, сопровождая некое подобие хора. Насколько удалось различить, ядро оркестра составляли пастушеские рожки. Можно было представить, с каким усердием в них дули; их дополняли скрипка с одной-единственной струной, ударяя смычком по которой пытались воспроизвести полный аккомпанемент, две или три сторожевых погремушки, одна треснувшая труба, маленький барабан, на котором отбивали дробь, и пара осколков стекла, по которым царапали куском железа; не было недостатка и во французских свиристелках, при помощи которых пастухи сзывают скот и услышав которые вблизи всегда рискуешь оглохнуть. Многие инструменты звучали незнакомо, либо я не мог отчетливо вычленить их из общей мелодии. Но в целом можно было и мертвого пробудить, а живых со слабыми нервами приблизить к могиле.

Некоторое время мы совершенно искренне забавлялись, наконец граф достал маленький пистолет, набил его порохом, вытащил пулю и пальнул поверх голов. Прогремел оглушительный выстрел, и в сей же момент музыка прекратилась. Молодые люди, которые от радости по поводу своей затеи еще не пришли в себя и не задумывались, к каким серьезным последствиям может она привести, не стали исполнять серенаду до конца и ретировались, предоставив нас самим себе.

Граф продолжал хохотать. Я тоже заразился его веселым настроением.

— Если бы мы только сумели увести девушек из-под носа у здешних парней! О, я бы многое за это отдал, — сказал граф.

Я был от всей души согласен с его мнением — ничего более не могло бы мне прийтись по вкусу. Гнев, вызванный обстоятельствами, разделил нас; но помыслы о возмездии, благодаря тем же обстоятельствам, объединили нас вновь. Мы поразмыслили над планом мести и вскоре уже знали, что предпринять.

Сначала все шло как нельзя лучше, однако развязка оказалась более печальной, чем мы предполагали. На следующий вечер снова был праздник и танцы. Весь день старались мы подготовить жителей деревни надлежащим образом ради осуществления нашего замысла. Мы были кротки как овечки, само воплощение доброты и снисходительности. Мы гуляли по деревне, не обращая вниманий на девушек, — по крайней мере, ни одна из них не могла похвастать нашим предпочтением; мы шутили с молодыми крестьянами, вели серьезные беседы со стариками, были учтивы с матерями и сдержанно-вежливы с их дочерьми. Это послужило тому, что с нами прощались с большей теплотой, чем поначалу здоровались, и закрывали окна не так резко, как поначалу их открывали. Все остались нами довольны, и мы сами нашли все переменившимся. Но огорчение нас не покидало, и в глубине души мы лелеяли планы нашей маленькой мести.

Вечером, на празднике, мы повели себя совсем иначе, чем накануне. Все девушки готовы были танцевать с нами до упаду, но мы словно потеряли способность двигаться. Мы сидели со стариками и рассуждали о сборе винограда, пытались определить направление ветра по движению облаков и предсказать погоду по кваканью лягушек. Ни следа вчерашнего легкомыслия, ни слова о приключении минувшей ночи. Крестьяне забывали от удивления выдыхать табачный дым. Все устремились к нам в беседку. Граф пел и играл на лютне. Я по временам прерывал его рассказами о нашем путешествии. Танцы прекратились, и девушки собрались вокруг нас. Но мы никого из них не хотели больше знать.

Все недоумевали, никому и в голову не пришло, что наше поведение как-то связано с Анеттой и Лючией. Обе нарядились как можно лучше — наверняка их ожидания были сегодня обмануты. Старшая притворилась равнодушной и старалась казаться как можно более раскованной, младшая, однако, чуть не плакала, и чем больше веселилась ее сестра, как если бы весь свет покатывался со смеху, тем чаще доставала младшая носовой платок из кармана. Мы не настолько были увлечены разговором, чтобы упустить хоть малейшее из этих обстоятельств. То и дело наши взгляды встречались со взглядами раздосадованных красоток. Но наши закаленные сердца не дрогнули, и сегодня девушки возвратились домой одни, нас же провожала до порога почти вся деревня, жители которой уже готовы были нас обожествлять.

Оказавшись наконец у себя в комнате, мы безудержно расхохотались. Мы поздравили друг друга, восхищаясь взаимно нашим умением разыгрывать спектакли, льстить и притворяться; однако каждый желал втайне видеть чужую возлюбленную охладевшей и не брал на веру ни одного услышанного слова. Конечно, мы были уверены, что сегодня, разодетые и выбритые, произвели большее впечатление, чем вчера, в домашних туфлях и ночном колпаке. Граф хоть и не выглядел в своей униформе столь миловидно, как в белой льняной ночной сорочке, но пуговицы на мундире были начищены до блеска, золотые эполеты сияли, и те, кто был уловлен этим блеском, неизменно пленялись также и цветущим румянцем его щек, и жарким пламенем глаз. Любовь без некоторого тщеславия ненатуральна и нередко порождается им. Если уж нельзя делать притязания непосредственно, тут обретаешь в себе это право. Для женщин, с их богатым воображением, нет ничего невозможного.

На следующее утро в присутствии хозяина мы словно ненароком заговорили о том, как счастливо было бы завершить свою жизнь в таком прелестном месте и посреди таких хороших людей. Хозяин при этом состроил весьма смышленую мину и заверил нас, что склонность наших сердец известна ему более, чем мы предполагаем, и что, если мы желаем жениться на девушках, с которыми в первый же вечер столь быстро завязали знакомство, он сделает все возможное, дабы помочь нам. Они самые богатые невесты в деревне, и каждая должна получить в приданое крестьянский двор. Он заверил нас, что мы уже можем считать дело завершенным, так как он их дядя и крестный и пользуется влиянием в семье.

Я, дивясь его сообразительности, ответил за себя и за графа, что он угадал тайну наших сердец, и пообещал прибегнуть к его помощи сразу же, как только мы уверимся в сердечной склонности к нам этих девушек. Однако для начала, сказал я ему, мы желаем взять в аренду небольшое хозяйство.

К счастью, нашлось два подходящих двора на выбор, и мы выбрали тот, где требовалось меньше усилий. Хозяйство мы вели в расчете на то, что не собираемся здесь долго обосновываться. В наши намерения не входило изнурять себя работой, но доставить себе как можно более удобств. Однако роль рачительных хозяев должна была быть сыграна, а так как мы старались исполнять ее со всяческим усердием, то впали в опасность несколько окрестьяниться. Я не знаю, каковы были наблюдения С—и по поводу меня, но мне его поведение стало наконец казаться именно таковым. С—и легко вживался в любую роль, и характер сельчанина, который он сразу же постиг и к которому привык весьма быстро, стал для него вскоре вполне естественным. Он находил вкус во всех жизненных явлениях и ситуациях и наслаждался при этом с полным умением. Заводя какую-либо привычку, он расставался с нею не прежде, чем она сама уходила, либо по причине переменившихся обстоятельств.

Я же, напротив, не всегда мог натянуть на себя личину того или иного характера. Моя склонность — всегда устремляться душой в прошлое, и настоящий миг в сравнении с минувшими переживаниями, которые казались мне приятными сквозь дымку прожитых лет, всегда наводил на меня скуку. Новое едва ли притягивает меня, но я нахожу в нем удовольствие. Но в человеческой судьбе один миг не похож на другой, судьбы и представления изменчивы, и едва лишь начинаешь постигать новые обстоятельства, как они уже становятся другими.

Поэтому я играл свою роль значительно хуже, чем граф, который безо всяких затруднений выгонял наших овец на пастбище, прикреплял цветы и банты себе на грудь и к шляпе, лежа в тени большой липы, пил свежее молоко, таял от удовольствия, исполняя новую арию на флейте, или, устремив к небу глаза, придумывал трогательнейшие в мире песни. Наше невезение заключалось в том, что стояла поздняя осень и редко можно было обнаружить какой-либо цветок; ни единая человеческая душа не слышала его прекрасную флейту, и вдохновение его, уже окрашенное зимним настроением, необходимо было согревать в кухне у большого очага, чтобы оно способно было породить усладительные стихи, кои навек были потеряны для мира и бессмертия, поскольку им никто не внимал.

Тем временем я хлопотал по хозяйству в доме и в кухне довольствовался обществом двух слуг. Нам троим хороший кусок мяса в горшке и вид сытного ужина казались приятней, чем полдня сочинять стихи в похвалу нашим не столь уж лакомым красавицам. Когда граф возвращался и его слова и мысли вновь становились ему послушны, от чрезмерной чувствительности он принимался рассуждать о грациях сочинительства и о небесном, бессмертном пламени любви; чтение немецких романов, без сомнения, сделало его излишне мечтательным[221], и его фантазиям было свойственно более могильное уныние, нежели знание людей. Я же, Бог знает почему, был настроен как нельзя более деловито. Я сочувствовал графу, но не разделял его мечтательного настроения. Когда выдавалось ясное утро, я бодро, словно белка, вдыхал его свежесть; если в небе сиял месяц, я мог в течение получаса радоваться его мягкому свету, и сладостная печаль посещала меня. Однако, не ударяясь в слезы, брал я вскоре сеть или ружье и отправлялся довольно поздно, при неверном лунном мерцании, прочь из дома — в надежде наловить рыбы или подстрелить нескольких птиц.

Сердце мое, занятое лишь работой, не склонное ни к развлечениям, ни к неге безделья, было столь же здорово тогда, как и мое тело. Я не солгу, сказав, что часто за своими занятиями вспоминал о некой оставшейся в столице даме, но воображал я ее себе всегда радостной и бодрой, без тени печали, и к тому же в сопровождении кого-то третьего. Я весьма мало помышлял о Лючии и о ее родственниках; болтовню графа воспринимал как десерт для улучшения пищеварения после жаркого и думал себе преспокойно втихомолку: «Что, однако, за дурак С—и, надо же так влюбиться! Впрочем, не мешало бы оставить полдеревни с носом».

Рассказав про нашу домашнюю жизнь, я должен поведать и о том, как протекала жизнь всей деревни. Обычно в будни все обитатели ее неустанно трудились, поскольку были бедны и кормились полевой работой, разведением скота, виноградарством, а также изготовлением мутовок и ложек. От скуки я стал учиться делать ложки и так в этом преуспел, что снискал некоторую известность; во всей деревне я изготовлял самые красивые черпаки. Плетению корзин научился я за несколько лет до того в Германии и упражнялся сейчас в том с большим совершенством. Весьма часто, когда я сидел во дворе с прутьями ивы, зажатыми меж колен, у меня становилось светлей на душе; я улыбался приветливо быстротекущим мгновеньям и чувствовал как никогда глубоко: ничто так не делает человеческую жизнь переносимей, как постоянная занятость и работа, не оставляющие времени для размышлений.

Эта склонность постоянно быть занятым, которая лежит в моей натуре, часто приводила к самым нелепым приключениям, делала меня порой упрямым и замкнутым; совсем иное — граф с его поэтической праздностью. Когда он с овцами и коровами вновь возвращался домой из своего пасторального мира[222], настроение его было самым безоблачным, а воображение чрезвычайно живым, как если бы все вокруг было его идеалом. Если ему при этом случалось сочинить красивый стих, поговорить наедине со своей пастушкой и получить от нее в ответ приветливое пожелание доброй ночи, земля становилась ему слишком тесной. Он принимался изводить меня своей болтовней, и, когда вместо ответа я ему показывал искусную мутовку или изящную корзину, которую только что изготовил, он убегал прочь, слонялся по деревне, стучал во все окна, в которых еще горел свет, мешал людям спать, беседовал с ними долго и обстоятельно, повсюду находя здоровое остроумие и большое человеческое понимание вместе с простотой и искренностью. Наконец, он ублажал свою возлюбленную арией времен Генриха IV или Людовика XI[223] и уверял ее, будто он только что эту песенку для нее сочинил. Возвращаясь с сетью или ружьем, я забирал его домой, порой спасая от зубов деревенских собак, которые никак не могли понять, что он делает на улице в столь поздний час.

В делах сердечных он тем временем преуспел, Анетта уже призналась ему в ответной любви и прогнала прочь всех своих ухажеров; не хватало лишь одной мелочи: жениться на ней, чтобы получить от нее все остальное. Но это был тот самый пункт, где граф имел так же мало гражданского мужества, как и я; и на то у него была весомая причина: в большом свете женятся не только для того, чтобы наслаждаться счастьем со своей супругой, но также для того, чтобы постоянно оставаться ею довольным или, по крайней мере, не слышать от нее упреков и вести спокойную жизнь.

Напротив, моя любовь не особенно процветала, и прежде всего по моей собственной вине. Если пылкие красотки требуют, как считается, многого, то с нежными обстоит дело еще сложней. Они с трудом прощают малейшую пренебрежительность, долго помнят о каждой ошибке и размышляют с собой наедине именно о тех ваших словах, которые, по вашему мнению, они уже давно должны были забыть. При всей беспокойности моего характера, основной чертой его всегда была большая любовь к удобствам; и только если сердце мое не увлекалось любовью незаметно и без усилий, тогда ухаживал я за дамами не особенно усердно.

Лючии моя любовь давала не слишком много преимуществ. Порой по вечерам играл я на флейте под ее окном какую-нибудь песенку или танцевал с ней воскресным вечером два танца, когда другие имели честь танцевать со мной всего лишь один раз; или без особых хлопот составлял букет цветов, обвязанный небесно-голубой лентой, и вручал ей, в красивейшей корзинке собственного изготовления. Если она бывала одна и желала меня слушать, тогда говорил я ей, искусно сплетая фразы, что она прекрасна как ангел, что я молюсь на нее и что лишь от нее зависит, позволит ли мне она любить ее вечно. Если же я пребывал полностью в добром настроении, тогда крал я у нее быстрый поцелуй и, когда она сердилась, повторял свою проделку. Но это было все. Далее моя закоренелая флегма не шла. Жар первого вечера был напрочь утерян, и, если б не стоял уже горшок на огне, был бы я всецело сердит на нашу глупую затею.

Итак, я продолжал оставаться в деревне лишь из любезности к графу, ибо любовь тогда казалась мне не чем иным, как занятием для бездельников. Работа, которая столь бодрила меня, также придавала моим мыслям быстрый и здоровый разбег, и, пренебрегая некоторыми преувеличениями, которые всегда неизбежны, когда занимаешься чем-либо новым, сделал я в своей философии жизни много значительных шагов.

Жаль, что это удовольствие не могло длиться долго. Деревня стояла слишком далеко от большой дороги, и всеобщая галантность нации была ей мало знакома. Здесь сначала женились, а уж потом начинали любить. Помимо того слуги не скрывали нашего высокого происхождения, не говоря о том, что уже в первый вечер по нашей же вине все заподозрили неладное. Отец девушек, который искренне рассматривал дочерей как тяжкое бремя, видя, что прежних ухажеров оттеснили, обратился однажды совершенно свободно к графу и спросил, собираемся мы жениться на его дочерях или нет. С—и пытался отвертеться, но крестьянин объяснил ему, что раскусил его уловки; он сказал, что очень хорошо понимает невозможность серьезной связи между нами и его дочерьми, и попросил графа очень вежливо не переступать более порог его дома и не появляться под окнами, если ему не нужны нежелательные последствия.

Мой несчастный друг действительно впал в отчаяние; он не намеревался жениться, но все же был искренне влюблен в свою неумолимую красавицу. Какие только жалобы не зазвучали теперь в ущельях, повторенные отголосками эха! Какие только потоки слез не были освещены звездами и месяцем! К счастью, его негодование и боль были чисто поэтическими. Он слонялся меж скал, углублялся в непроходимые заросли, смотрелся в водопады, забрасывал ручьи листьями и умолял ледяные осенние ветра, кои, сделавшись совершенно нечувствителен к непогоде, принимал за Зефира[224], поведать о его страданиях неверной Филис[225], которая сама по себе уже охладела.

Мне все это было на руку. Если бы девушки приняли нашу сторону, мы не могли бы найти лучшего повода для приключений. Моя здоровая кровь подсказывала мне планы убийства, смертельной схватки, похищения и увода. Сопротивление делало меня предприимчивым. Я бы вырвал обеих из рук их семьи и увел на край света. Но девушки не имели никакой охоты быть похищенными, ни уведенными куда глаза глядят. Под конец я посмеялся и над собой, и над графом и принялся его уговаривать. Это оказалось не такой уж трудной работой. Вскоре он и сам начал над собой подшучивать. Он разделил мои свирепые настроения, и мы принялись играть в глазах всего света обезумевших любовников. Ни одного дня не проходило без перебранки с отцом, ни одной ночи без серенады для девушек. Однажды на нас довольно жестоко набросились, но мы победили силу силой. В деревне началось брожение, жители разделились на партии. Наконец пришла к нам депутация от общины и настоятельно просила покинуть деревню. Ничего иного мы и не хотели. После великодушного согласия на сию просьбу привели мы в порядок наши вещи, продали коров, овец, мутовки и черпаки и заплатили проценты за аренду. Смеясь и балагуря, мы вышли из деревни и отправились в дальний путь.

Я хочу воздержаться от вывода о том, какое влияние оказало это маленькое, по сути, совершенно ничтожное приключение на мой характер. Тут можно было бы приметить тысячи мелочей. Главное, что Каролина отступила наконец в тень. Непостоянство моего нрава проявилось там, где обычно до сих пор он оказывался неизменен; внезапное пробуждение чувств и их вскипание, быстро прокрадывающееся увлечение, смелые предвкушения, волнения и глупость побуждали меня мечтать, а затем преследовать умиротворение и счастье, воображать, что они найдены, и вновь отбрасывать их. Мечтательность юной крови была позади, и теперь вступал я в ту пору, когда неудовлетворенное сознание, стремление к деятельности и значительности подают свой голос, чтобы наконец так же бессильно и малодушно и так же ничтожно отступить.

Жизнь моя становилась все трезвей и трезвей. Шутливому озорству непринужденной фантазии наступил конец. Занималась заря новой любви, великой и святой, пленительно разгорающейся для чувств без какой-либо пищи, переплавляющей весь характер в целом, рассеивающей тьму, неустанно льющей свет, безыскусной и всемогущей. Порочному духу некоего проклятого Общества предстояло очиститься в ее пламени. И в некоторые мгновения можно будет увидеть, как спадет передо мной завеса смерти и дух, наполовину потрясенный, обратится к человечности.

* * *

Не знаю почему, но после этого случая я уже никогда не пребывал в столь безоблачном настроении и не наслаждался жизнью с прежней беззаботностью. Я на все стал смотреть чрезвычайно серьезно, не впадая при этом в мрачность или досаду, и никогда уже не обретал той радости, которую вкушал, живя рачительным домохозяином в деревне и пребывая в неустанных трудах. Теперь же должен был я себя еще чаще к чему-либо побуждать. Возможно, причина тому — спокойное однообразие впечатлений, либо, в самом деле, мой вкус и мои понятия о покое и счастье столь разительно переменились.

Это подготовило меня к новой поре жизни, когда сияние дня растворилось в мягком, влекущем сумраке, как если бы ярко залитый светом плодородный ландшафт сменился унылым, но сладостным полумраком чащи. Воспоминание о прежней, ликующей радости стало подобно тихому рокоту дальнего водопада, способному навеять на душу освежающую дрему. Я наслаждался не внутренней сутью и не внешним обликом обстоятельств, но их образами, которые я себе составил.

Граф, похоже, заразился моим настроением, либо иная причина оказала сходное влияние. Он сделался менее разговорчив и то и дело серьезно задумывался. Прежде дерзал он смело и всегда оказывался счастлив, теперь же взвешивал он все, что намеревался предпринять, но никогда притом не имел успеха. Разумеется, это не стало для графа родом занятий — он не искал причину всех своих несчастий в себе самом, ибо без труда видел ее в переменчивом настроении фортуны. Если же он заподазривал нечто иное, оборачивался он в досаде ко мне, и ответом ему было изменившееся выражение моего лица.

Предопределены ли события нашей жизни, или все же иногда случай сводит странным образом вместе различные обстоятельства? Разумеется, порой могли мы испытывать радость. Если нам удавалось хорошо выспаться и утро было ясным и не слишком холодным, если путь наш не был затруднен ни ветром, ни снегопадом — а по мере того как мы подходили к югу Франции, становилось все теплей, хотя и близился февраль, — мы могли в некоторые часы пребывать в добром расположении духа, которого не ведали уже на протяжении многих дней. Самое значительное утро моей жизни оказалось также самым прекрасным, каким я когда-либо наслаждался, и радость моя была совершенно незамутненной.

Как я уже заметил, январь подходил к концу. Зима несколько недель посылала сильные ветры и дожди, уподобляясь весне; казалось, что скоро наступит лето. Цвели миндальные деревья, и кусты покрылись свежей листвой. Оливковые рощи с их непреходящей зеленью осеняли пробившиеся повсюду посевы, и уже пели жаворонки. Приход весны всякий раз согревает тело и душу, в каждом движении воздуха реет тихая жизнь, и таинственное бормотание свежего эфира вокруг нас представляется нам символом воскресения. Когда мы снова видим первые цветы, которые светятся, пронизанные пробившимся сквозь листву солнечным лучом, и над лугом порхает первая бабочка, кто тогда остается равнодушен к своему внутреннему голосу?

Ток крови, таинственно бьющийся в жилах и упорно давящий работающее сердце, неожиданные сбои потока мыслей тревожили тем божественным утром мой покой. Вокруг меня все ожило, но то были безымянные создания: звуки леса, колеблющиеся волны света в низкой дымке, сияющие капли, которые падали с одного листа на другой; бормочущий поток весеннего тепла заставлял мое воображение образовывать светлый рисунок — без красок, без определенных очертаний, без устоявшейся гармонии. Все это навязывало мне некое смутное чувство, которому я не решался довериться.

Прекрасный ландшафт лежал перед нами, но его красота состояла более в таинственном очаровании, которое незаметно сообщалось моей душе, чем в прелестной пестроте. Справа от нас раскинулось обширное поместье с большими садами, тянувшимися через взгорье, склоны которого, с купами деревьев и крестьянскими хижинами, плавно перетекали в долину. Ярко-розовый утренний туман мешался с еще голубыми колоритами заднего плана, где сквозь расщелины можно было заметить то тут, то там полдеревни, подножие скалы или деревья, вершины которых утопали в море аромата. Замок, чьи пристройки мы уже частично увидели, находился совсем неподалеку, и утреннее солнце отражалось в его сияющих золотом окнах. Окруженный светло-зелеными деревьями, он выступал словно по волшебству из дымки заднего плана.

Наконец достигли мы парка. Не помню точно, который из наших слуг, Альфонсо или графский слуга, стал нам пересказывать новости о владельце этой деревни, которые он услышал, однажды там заночевав. Это был человеконенавистник, который здесь жил постоянно со своей дивной красоты дочерью, оставив свет после многих злоключений. Аделаида, баронесса фон В—л, была украшением и загадкой для всей округи. Она жила замкнуто, ни с кем не общалась, не многие ее когда-либо видели, и совсем мало кому довелось с ней разговаривать.

Все это привело меня в редкое волнение.

— В—л! — воскликнул я. — Ты правильно расслышал имя?

— Я не мог ошибиться, почтенный господин, — ответил слуга.

— Но, Боже мой! Сие имя мне знакомо; не отец ли он того самого В—л, который...

Тут Альфонсо перебил меня:

— Дон Карлос, звался ли тот молодой господин, которому вы в Г** спасли жизнь, В—л?

— Да, его звали В—л; я так и подумал. Сейчас вспоминаю я, что он часто рассказывал мне о своем отце и о своей сестре; несомненно, он живет где-то в округе.

В тот миг порадовался я своему доброму поступку. Когда я был в Г**, случилось так, что В—л упал в реку. Он не умел плавать и почти уже утонул. Но я хороший пловец, прыгнул ему вослед и, к счастью, выловил его. Как видно, тут не было ничего геройского, я и позабыл о том давно, но теперь радовался.

С той поры стал я принимать самое теплое участие в том, что меня окружало. Стена была низкой, и можно было разглядеть прогулочные дорожки. «Наверное, — думал я, — встретишь ты здесь этого доброго юношу, который счастлив в кругу семьи и хранит к тебе дружеское расположение. Добрые поступки всегда оказываются вознаграждены, что и питает чувство собственного достоинства». Так ехал я, углубившись в свои мысли. Вдруг граф воскликнул:

— Остановитесь, маркиз! А не то свалитесь с лошади; ваш седельный ремень расстегнулся.

Я остановился, чтобы спешиться; но поскольку слуги немного отстали, а маркиз заметил мое намерение, он спрыгнул со своей милой услужливостью и сказал:

— Сидите, я должен прикрепить также и свое седло.

Он стал застегивать ремень; я наблюдал за ним, стараясь помочь. В этот миг заметил я краем глаза справа что-то белое, движущееся по саду. Сердце мое забилось учащенно. По спине пробежала дрожь. Я скосил глаза в попытке рассмотреть заинтересовавший меня силуэт; голова у меня закружилась, и я вынужден был ухватиться за гриву лошади, чтобы не свалиться на графа.

Неподалеку от нас вдоль стены прошла девушка, совершая прогулку. В опущенной руке она держала книгу, а другой прикрывала от солнца глаза. Казалось, она размышляла над прочитанным. Маленькая зеленая соломенная шляпка с белой лентой, концы которой были повязаны на груди, осеняла мягкие каштановые волосы, спадавшие локонами до пояса. Длинное белое платье, перехваченное у бедер зеленым поясом, развевал весенний ветер, открывая ножку и несколько обрисовывая колено. Поднятая рука была белее муслина, из которого она выскальзывала, и свет зари играл на нежных ямочках ее пальцев.

К несчастью, край ее платья зацепился о куст, и ей пришлось остановиться, чтобы его освободить; после того как она сделала это, взгляд ее темных глаз упал нечаянно на меня. И что это были за глаза! Сотворена ли пара им подобных? Девушка пришла в некоторое замешательство, увидев нас в такой близи; нежный румянец проступил сквозь легкую бледность, и вдруг она как будто обронила что-то на землю и принялась это искать. Моя лошадь встала на дыбы, граф громко прикрикнул на нее, молодая особа выпрямилась, побледнела и заспешила прочь. Я успокоил лошадь и поглядел вослед незнакомке; на повороте она замедлила шаг, снова обернулась и взглянула на меня.

Граф тем временем крепко подтянул подпругу и снова сел в седло. Возбужденная лошадь встала на дыбы; мой друг был еще мною занят и мою бледность приписал испугу, не заметив ее истинной причины. Когда же он увидел, как я беспокойно оглянулся на ходу, заметил он тотчас и девушку, которая еще раз посмотрела нам вслед. Она исчезла, и у графа вырвалось восклицание:

— Боже милосердный!

Более прибавить было нечего, разве что в сей краткий возглас вложить все то изумление, каковое отобразилось на лице С—и. Но и это казалось мне слишком малым. Сердце мое стеснило переполнившее его восхищение, и оставалось лишь сожалеть о бедности нашей речи. Какое странное движение больной души!

Но мое волнение, сменившееся давящим покоем, искало выхода наружу. Я предчувствовал, что здесь предстоит мне пережить большие перемены. Граф, знавший меня досконально, наблюдал за мной примерно с минуту в безмолвном удивлении и затем сказал мне мягко:

— Бедняга Г**.

Он распознал растущую во мне страсть, он знал, что я слишком восприимчив, чтобы в любви обрести счастье, и охотно погасил бы ее первую искру. Похоже, он не верил в возможность того, что душа этой девушки не менее прекрасна, чем ее внешность, и, поскольку не было никакого средства помешать нашему знакомству, он решил способствовать его ускорению. Граф надеялся, что, узнав сию особу ближе и почувствовав себя обманутым, я с легкостью излечусь от любви к ней.

Поразмыслив таким образом, он сказал мне, смеясь:

— Я предполагаю, маркиз, что мне будет отведена роль, которую вы в нашем зимнем приключении играли мне в угоду. — Чтобы не оскорбить меня в моем нынешнем настроении несвоевременной шуткой, он добавил примирительно: — Но ради Бога, Карлос! Надеюсь, вы мне доверяете.

Он сопроводил свои слова рукопожатием, на которое я со всей сердечностью ответил.

Тем временем мы въехали в деревню. У постоялого двора мы спешились. Приняв у нас лошадей, нас отвели в комнату. Я бросился на кровать и закрыл глаза. Я не хотел забыть ни единой черты незнакомки, ни единого ее движения. Граф поговорил тем временем с людьми, собрал всевозможные сведения и наконец написал от моего имени записку, которую послал в замок. В ней значилось следующее:

Маркиз фон Г** имел счастье весьма близко знать некоего господина В—л. Обстоятельства склоняют его к убеждению, что знакомый его принадлежит к семейству господина барона. Опираясь на это предположение, он имеет дерзость просить о визите.

Прошло несколько минут, как с одним из слуг замка была прислана ответная записка и формальное приглашение для обоих господ. Посыльный этот тотчас же вывел лошадей из конюшни, достал наши дорожные мешки и попросил слуг отнести их нам.

— Господа, должно быть, очень близкие друзья господина барона или весьма хорошо ему отрекомендованы, — покачав головой, заметил хозяин.

С—и поднялся ко мне и, подойдя к моей кровати, где я пребывал меж мечтами и явью, сказал:

— Думаю, вам следовало бы встать. Только что, — добавил он непринужденно, — барон прислал нам приглашение — явиться к нему в замок.

— Как? Барон? — подскочил я.

— Да, да. Барон, — ответил он и пересказал все предшествующее. Я в восторге порывисто обнял его, и мы отправились в замок. Одному Богу известно, с каким страхом с моей стороны. Колени мои дрожали, сердце желало разорваться. Я должен был взять руку графа, чтобы по моей походке нельзя было заподозрить, насколько я взволнован. Когда я увидел окна замка, свет в одном из них вспыхнул как-то иначе — или, возможно, кто-то тронул занавеску; грудь моя тут же стеснилась, язык онемел, и я не мог вымолвить ни слова. Внимательность слуг, стоявших при входе, показалась мне примечательной; когда они, завидя нас, открыли дверь, кровь бросилась мне в лицо, и я подумал в этот миг, что для визита мы одеты совсем неподобающим образом; на мне, например, было простое охотничье платье, и мои отросшие волосы несколько беспорядочно свисали на лицо. Я не смог удержаться от того, чтобы не сообщить графу сие наблюдение. Он только улыбнулся и ответил мне по-немецки, окинув меня взглядом:

— Что за тщеславие! Но смею вас утешить: вы никогда еще не выглядели красивей.

Мы достигли наконец замка. Человек, по всей видимости управляющий, приветствовал нас с любезной почтительностью и сказал, что он получил приказ нас встретить, поскольку господин барон еще одевается. Перед нами открыли дверь большой залы, которая, судя по убранству, предназначалась для празднеств. Повсюду висели портреты и пейзажи. Управляющий извинился, что оставляет нас одних, и удалился; оставшись один на один, мы с улыбкой переглянулись и принялись рассматривать картины. По всей вероятности, это были изображения членов семейства; среди женщин, представленных часто в миниатюрных портретах, многие отличались совершенной красотой. Однако, переводя взгляд с одного полотна на другое, я в действительности не видел ничего отчетливо. Наконец я подивился одной раме, находя ее позолоту превосходной.

Граф ответил мне быстро:

— О, небо! Если вы так любите позолоту, взгляните-ка сюда; держу пари, свет не видал более превосходной работы.

Я перешел к нему на другую сторону залы. Граф провел пальцем по раме и спросил с воодушевлением:

— Можно ли вообразить себе более элегантное и полное вкуса изделие?

— О, — ответил я, — вы заблуждаетесь. Позолота и резная гирлянда на женском портрете гораздо красивей.

— Пфф! — возразил он, смеясь. — Мне больше нравится эта, хотя, в самом деле, для портрета она даже слишком хороша.

Разумеется, взглянул я при его словах и на портрет — и тут же отпрянул оторопело. Если не брать во внимание прическу и платье, увидел я собственное отображение, словно стоял перед зеркалом. Я узнал портрет, который был написан почти что против моей воли, по желанию юного В—л. От изумления я едва мог говорить и почти не слышал, как граф сказал:

— Действительно, маркиз, либо вы весьма похорошели, либо художник своей манерой, против общего обыкновения, не желал вам польстить.

Я еще не понял вполне смысла его слов, как боковая дверь, возле которой мы как раз стояли, отворилась. Старик примечательной красоты вошел с достоинством в залу. Я несколько испуганно поклонился, и граф собрался было что-то сказать, но вошедший поторопился ко мне и ласково обнял.

— Я узнаю вас, дон Карлос, — сказал он. — И этот портрет, который вы только что заметили, как я и надеялся, избавит меня от дальнейших пояснений. Вы спасли жизнь моему сыну, получите же теперь благодарность отца, но оплачьте вместе с ним его утрату.

Глаза его наполнились слезами. Сочувственно поцеловал я его мокрые щеки.

— Как? Неужто я не увижу его более?

Я с утра уже был растроган, чувства мои только ждали повода, чтобы излиться наружу. Обильными слезами я облегчил мое сердце. Обняв старика, я уткнулся лицом в его плечо.

— О, я узнаю вас, — заговорил он снова. — Как часто мой сын в порыве нежности рассказывал нам о вас как о человеке прекрасном и чувствительном. Ах, судьба лишила его счастья вновь увидеть вас. Год назад он уехал в армию, а несколько месяцев спустя упал с лошади и разбился.

Помолчав несколько минут, он продолжал:

— Но вы ничего не потеряли. Отец унаследовал дружбу сына, и я желаю, чтобы вы заменили мне его, поскольку ни с кем я не близок.

Я отвечал, что моя любовь давно ему принадлежит и что готов ради него на все, стоит ему только пожелать. С неохотой отстранившись от меня, старик обернулся к графу. Я назвал имя моего друга; оказалось, что он знал когда-то его отца. И здесь возобновилось снова старое знакомство. Вскоре обращались мы меж собой столь доверительно, как если бы были хорошо знакомы долгие годы либо были близкими родственниками.

Спустя некоторое время он сказал:

— Сейчас я хочу вас проводить в комнату моей дочери; она сегодня утром вас видела и также узнала. Вот, — добавил он с улыбкой, — с какой силой запечатлелся ваш образ в наших сердцах.

— Все идет как нельзя лучше, — шепнул мне граф на ухо, когда мы выходили из залы.

* * *

— Встречай друга Адольфа и нашего друга, Аделаида, — сказал барон, когда мы вошли в комнату его дочери. — Он обещал быть мне сыном и тебе братом.

Девушка сидела на софе и рассеянно листала книгу. При словах отца она отложила книгу, встала и подошла к нему. Ее зеленая шляпа сменилась простой лентой того же цвета, к груди была приколота белая роза. Платье на ней было то же самое, только схвачено черным поясом с застежкой, украшенной медальоном, и локоны еще свободней рассыпались поверх шейного платка. На медальоне было вычеканено мужское лицо; на мое счастье, я догадался, что это, по всей вероятности, портрет ее брата. Аделаида не могла скрыть радостного замешательства. Разумеется, я и наполовину не был столь смущен, как она. Ее полуопущенные глаза увлажнились, под бровями выступила краснота. Не похоже, чтобы она была всегда так взволнованна; утром она шла так спокойно и не прижимала так часто руку к бледному лбу.

Когда невинная девушка встречает мужчину, которого сердце ее сделало втайне своим избранником, инстинкт подсказывает ей, как должно поступать. О, если бы высочайшее искусство художника могло передать эту безыскусственность натуры! Трепет ее свидетельствовал о том, что лишь отчасти действовала она по приказу отца. Лицо ее говорило красноречиво как о ее чувствах, так и о страхе, что они могут быть разгаданы. Отец ее только что вручил ей образ ее мечтаний, в действительности представившийся ей, если я не ошибаюсь, еще более прекрасным, и велел ей любить его как нежного брата. Но не выходит ли человеческое сердце за рамки того, что бывает ему предписано?

Отец не вполне понимал чувства своей дочери. Ему показалось, что она встречает меня с меньшей нежностью, чем ему хотелось бы видеть.

— Как! — воскликнул он. — Аделаида принимает друга своего отца и своего вновь обретенного брата столь холодно?

В ответ она лишь взглянула на него, и взгляд ее сказал ему многое. Она словно просила о пощаде, одновременно в чем-то признаваясь. Отец улыбнулся, поглядел на меня некоторое время задумчиво, полуобнял дочь и подтолкнул ее ко мне.

— Обнимите свою сестру, — сказал он мне.

Я прикоснулся дрожащими губами к ее пылающей щеке, и чувства едва не покинули меня.

Я отвел Аделаиду назад на софу и представил ей графа. Вскоре она снова овладела собой и отвечала на его учтивость утонченной любезностью, которая свидетельствовала о превосходном воспитании.

Теперь я имел более предлогов к наблюдению, и моя жаждущая душа была очарована ее прелестью. Я много путешествовал, видел много божественно очаровательных женщин, и одной из них мне довелось обладать. Образ ее со временем становился в моей душе все прекрасней, приобретая черты, которых ему в прошлом недоставало; но при виде Аделаиды умолкали самые смелые мои мечты. Как мог бы и как должен я ее описать? Я не готов был поклясться, что не грежу. Итак, я набрасываю на этот миг покров; да простится мне сие, но искусство здесь умолкает.

Ее душа, вновь воспрявшая и обнаружившая совершенство всех своих качеств, пленяла меня необоримо своей романтичностью. Какие чистые, четкие понятия о человеческой жизни нашел я в этой прекрасной, очевидно, несколько избалованной судьбой своевольной девушке! Сие превосходило все мои ожидания. Ей удалось построить по собственным чертежам свою вселенную не на основании опыта, но через чистейшее наблюдение. Даже предрассудки воспитания, представления, обусловленные национальным происхождением, и слабости, присущие каждому человеку, сумела она благодаря прирожденному таланту соединить с достойными обожания добродетелями. Как желал я завоевать это ангельское сердце и ответить щедрой любовью на ее мягкую, поистине неземную доброту!

Мы совершили краткую прогулку по саду. Она с сестринским правом и доверчивостью взяла меня под руку, показала мне все излюбленные уголки, признавшись с обворожительной наивностью, как она тут мечтала обо мне.

— Не сердитесь на меня, милый маркиз, если мои темные предчувствия проникали в ваши мечты, ибо я на самом деле верю, что такое бывает. Но Адольф не уставал повторять ваше имя.

Как быстро протекали часы в ее обществе! Граф, который был искренне рад моему счастью, научился с легкостью ее понимать и вскоре освоился с ее идеями; он научился говорить возвышенно и мечтательно, подражая ей. Аделаида нашла его достойным любви и сказала ему об этом. Случалось, что я уже почти ревновал ее к нему. Однако затем она обращалась с неподдельной нежностью ко мне, и речь ее была так ласкова, что я оказывался полностью умиротворен. Отец с неподдельной простотой и непринужденностью участвовал в нашем невинном обмене мнениями.

Но опьянение первой радостью быстро миновало. Уже в первый вечер нам предложили остаться погостить на несколько недель. Недели перешли в месяцы. Аделаида снова, согласно своей натуре, сделалась серьезна. Барон был очень стар и слаб, но по-прежнему любил охоту, граф разделял его страсть, целыми днями проводили они в лесу, а я потерял склонность ко всякому развлечению. В замке была небольшая изысканная библиотека, и я с удовольствием читал; но иногда по многу часов не знал, чем себя занять, и от нечего делать гулял по саду.

Аделаида тоже любила прогулки, и в саду мы виделись без помехи. Утренние часы ее были неизменно посвящены занятиям, и я избегал заходить к ней в комнату, не желая ее тревожить. Кроме того, мною властвовала непонятная робость. Я догадывался, что нравлюсь ей, но навряд ли это чувство было чем-то большим, чем сестринская любовь.

А я — я любил ее с необыкновенным жаром! С такой преданностью, с таким терпением! Я всегда был слишком горд, чтобы мною повелевали женщины; обычно я сам ими повелевал. Но здесь власти моей наступил конец. Молодая девушка заставляла меня отказываться от убеждений, которые ей не нравились, и направляла поток моих мыслей. Я не имел более собственного «я», потерял все, чем прежде гордился, и случались часы, когда я со слезами оплакивал эту потерю.

Роль сестры давала ей право обходиться со мной с доверительностью, которая лишала меня самообладания. Аделаида призналась мне в своей дружбе, и она в самом деле была ко мне дружески расположена; но любила ли она меня? Она ничем не обнаруживала, что увлечена мною страстно, но всегда была безмятежна, ровна, без каких-либо тайных мыслей или причуд. Я не подозревал о существовании таких женских темпераментов, каким обладала она; как и от любой женщины, я ожидал от нее страстных чувств, которые единственные могли бы сделать меня безраздельно счастливым.

Обычным временем наших прогулок был вечер. Если мы оставались одни, она опиралась доверчиво на мою руку. Мы весело обходили некоторые уголки сада, и целью нашей прогулки была обычно большая дерновая скамья в углу. Когда мы к ней приближались, Аделаида становилась серьезней и серьезней и даже мрачнела. Сходное настроение овладевало и мной. Этот мир был слишком тесен для ее души. Она искала себе пищи для раздумий об ином мире; приближалась ночь и придавала нашим мечтаниям еще большую грусть. Сладостная меланхолия принуждала нас плакать, и мы лили слезы, сами не ведая отчего. Я почти желал умереть и был не в состоянии говорить. Однажды Аделаида прижалась к моей груди, обвила меня рукой и, посмотрев на меня горящим, нежным взором, сказала:

— Милый Карлос, ваша печаль делает вашу сестру несчастной; это хорошо, что вы скоро нас покинете. Но не забудете ли вы меня тогда с легкостью и узнаете ли вы меня в ином мире?

После таких слов уныние мое только возросло, поглощая мои лучшие силы. Аделаида, заметив это, сокрушалась вместе со мной. Барон был тоже весьма огорчен и, очевидно, опасался за мою жизнь. Граф расспрашивал меня с беспокойством, но что я мог ему ответить? Он верил, что я счастлив.

Однажды мы остались в замке одни, и я по-прежнему пребывал в меланхолии. Весь день я был охвачен чрезвычайным волнением и дошел почти до исступления. Взяв ружье, я отправился один в лес и углубился в чащу. Никто не знал, где я блуждал; полдень, когда мы сходились обычно вместе как единая семья, застал меня одиноко сидящим в мечтах под деревом; когда, возвращаясь, я подходил уже к замку, мне встретились на пути слуги, которые были посланы на мои поиски. Успокоив их и отослав прочь, я перелез через парковую стену, чтобы кратчайшим путем через сад пройти к замку. Я имел на то еще одну тайную причину. Близился вечер, а с ним и час, когда Аделаида выходила на прогулку.

Я прошел несколько аллей и в самом деле увидел ее; мечтая, она бродила по саду без цели. Она не сразу заметила, как я приблизился, оттого что разглядывала розу, которую то открепляла, то прикрепляла к платью. Девушка была бледна и взволнованна; она опиралась на мою трость, на которую порой взглядывала. Дойдя до зимней беседки, она низко склонилась, будто в опьянении, диким взором повела по сторонам и шевельнула свободной рукой. Наконец она заметила, что я стою неподалеку от нее, и пошатнулась; я едва успел подхватить ее.

— Боже, маркиз, где вы были? — спросила она меня, быстро овладев собой.

Но в этот момент приключилось новое несчастье. Когда я хотел поддержать ее, ружье, которое висело у меня за плечом на ремне, оказалось между нами; я отвел его с силой в сторону, и курок взвелся, задев о кусты. Я снова сжал рукой ружье, чтобы забросить его за спину и крепче поддержать Аделаиду; оно выстрелило, пуля прострелила мне руку, повредив один палец. Сильно потекла кровь, я поднял руку, и струя попала баронессе на лицо, забрызгав шейный платок.

Но, против моего ожидания, она не лишилась из-за этого чувств.

— Боже милосердный, что вы делаете? — сказала она с некоторым испугом, отвела меня в ближайший павильон, осмотрела рану, разорвала носовой платок, полила на лоскут из флакона и перевязала мне руку. Все это она с боязливой торопливостью сделала в течение нескольких минут. Закончив перевязку, она обняла меня нежно и спросила почти плача:

— Вам очень больно, милый Карлос?

— Руке не слишком, — ответил я.

— Как? У вас еще что-то поранено?

— Я чувствую боль здесь! — сказал я, указывая на сердце.

— Что у вас там? Скажите своей сестре! — Она взяла мою руку.

— Милая Аделаида, заслужил ли я эту доброту и как могу отплатить за вашу нежность?

— Вот и все, что вас мучает? Не заслужили ли вы уже давно мою любовь? И как вы собираетесь за нее отплатить? Разве что только любовью?

— О, тогда я все уже заслужил и за все воздал. Но вы мне еще много, много должны, Аделаида. Разве не истекает кровью мое сердце, растерзанное горем? Ах, как ужасно видеть в спокойной воде свое слабое отражение; тихая, безмятежная любовь для извращенного, ненасытного сердца в тысячу раз горше, чем горчайшая ненависть.

Из глаз Аделаиды полились слезы.

— Вы очень несчастливы, Карлос, — заговорила она несколько мгновений спустя, — если вам недостает моей нежности. Часто, печалясь в тишине, я спрашивала: способна ли я на более сильную любовь, чем на ту, которую испытываю при малейшем помышлении о вас? Наверное, нет. Но чего же вы хотите от меня?

— Чего хочу? Можно ли это изъяснить? Чтобы вы помышляли лишь о моей жизни, которая длится единственно ради вас, и ради вас струится кровь в моих жилах.

— Как? И это все, чего ты желаешь, Карлос? Не тебя ли единственного вижу я в своих сновидениях и не счастьем ли быть с тобой полны мои дневные грезы? Не ловлю ли я с трепетом каждое твое слово? Не бьется ли мое сердце, не пылают ли щеки, едва я завижу тебя, едва почувствую, что ты приближаешься? Я не замечаю ничего вокруг, оттого что твой образ преследует меня неотступно, будто тень. Не ты ли моя единственная гордость, не о тебе ли все мои помыслы? Желаешь ли ты, чтобы ради тебя я оставила отца, всех родных и друзей? Желаешь ли, чтобы ради тебя погребла я себя во льдах или искала чахлые коренья в безводной пустыне? Знай же, я прокляла бы и самоё Вечность, если бы там не ждал меня ты.

— Значит, ты хочешь стать моей женой, моей верной, вечно любимой женой?

— Женой или сестрой, какая разница? Но если ты веришь, что как жена я имею больше прав на твою любовь, то вот тебе моя рука. Я хочу стать для тебя всем, что ты желаешь.

* * *

В замке мы застали барона и графа, которые только что вернулись; они тоже пытались меня разыскать. С превеликой радостью обняли они меня, вновь обретенного друга и сына. По выражению моего лица заметили они, что настроение мое переменилось, и отнеслись к этому с сердечным пониманием. Я сам вкушал счастье в полной мере, оттого что тоска моя была удовлетворена, но не мог принимать участия в их безудержном веселье. Аделаида находилась в сходном настроении.

Я не видел в жизни более прекрасного женского лица, чем ее лицо в тот вечер. Еще недавно унылое и бледное, ныне оно лучилось радостью; щеки и губы вновь заалели, и глаза увлажнила счастливая дымка. Грудь дышала свободно осознанием новой жизни. Порой вздыхала она затаенно от переполнявшего ее счастья. Взглянув на девушку, можно было сразу заметить, насколько она довольна.

Барон при виде нашей глубокой радости сам чувствовал себя бодрей. Граф взглядывал то на Аделаиду, то на меня задумчиво. Прежде чем отправиться в свою комнату, он пожелал мне доброй ночи и затем проговорил тихо:

— Держу пари, вы замышляете заговор.

Он обнял меня и пожал мне руку.

На следующее утро, едва только барон поднялся с постели, я пошел к нему и открыл ему все. Он повел меня, не проронив ни слова, к своей дочери; мы оба обняли его колени, он поднял нас, плача, и сказал:

— Милые дети, я ничего иного и не желал.

С—и был безумно рад нашему счастью. Я забыл все и видел, что Аделаида также позабыла обо всем на свете. Не прошло и месяца, как она стала моей женой.

* * *

Лето мы решили провести в замке, а зимой ехать вместе в Париж. Мы были единодушны во всех наших замыслах, граф стал нам как родной, барон и моя супруга полюбили его так же, как и я. Что за дивное это было лето! Я словно впервые в своей жизни понял, что такое лето. С каждым днем мы все больше наслаждались счастьем домашнего очага. Утро проводил я с моей женой или один; за обеденным столом мы всегда собирались вместе, к взаимному удовольствию. Все, что каждый пережил в своем кабинете или во время прогулок, все наблюдения и вновь родившиеся идеи служили своего рода десертом. Сумрачный плющ философии обвивался вокруг граций, и светлая радость выгодно оттеняла более глубокие и серьезные переживания.

Аделаида обладала весьма основательным характером, и моя бодрость незаметно отступала перед ее вдумчивостью. Вскоре она захотела слышать всю мою историю и с интересом выслушала рассказ об Эльмире. Она постигла ее меланхолическое настроение и сожалела о ее кончине. Однако она прониклась более, чем я того желал, духом Ордена, который был причиной всех моих бедствий. Аделаида находила его основные положения величественными, а меня — достойным наказания за мою страстность. Вскоре мы обнаружили, что наши вечерние беседы посвящены лишь этой теме. Аделаида пыталась глубже проникнуть в характер обстоятельств, в мой опыт, связать воедино мои догадки ради вывода новых заключений; тем самым хотела она меня сделать более дружественным к Обществу, которое доставило мне столько страданий, и помочь мне примириться с его установлениями. В самом деле, я чувствовал, что обретаю все большую ясность, я восходил от мысли к мысли, мои привычки казались мне все ничтожней, и наконец перед моим мысленным взором открылся необозримый вид, который опьянял меня восторгом.

Род наших занятий зависел от настроения и обстоятельств. Аделаида охотилась, ловила рыбу или шла гулять вместе с нами. Она великолепно пела и мастерски играла на фортепиано. Я довольно сносно играл на флейте, граф владел в совершенстве многими инструментами, у нас было несколько не лишенных музыкального дара слуг, и старый барон радовался нашим концертам. Совместные чтения и рассказы о наших изменчивых похождениях скрашивали не посвященные серьезной работе часы. Никто из нас прежде не ведал столь долгого, столь безоблачного счастья, никто не переживал столь явственно его полноту. Наступила осень, хотя мы и не заметили, да и не ждали ее прихода. Мы медлили с отъездом и наконец уже должны были поторапливаться. Я написал графу фон С** о своей женитьбе, и мы стали неизменно получать от него приглашения с настоятельными просьбами приехать как можно скорей. Через некоторое время мы отправились в путь и в конце ноября прибыли в Париж.

Политическое положение Франции было еще не столь критическим[226], чтобы внести перемены в светскую жизнь. Я нашел старых друзей в прежнем согласии; все они приветствовали меня с большой радостью. Граф казался веселым, если не совершенно счастливым, был доволен своей супругой и считал, что она соответствует всем его ожиданиям. Никто, впрочем, с большей легкостью не становился счастливым, чем граф; он никогда не бывал пресыщен своим счастьем, однако также никогда не бывал его полностью лишен.

Можно себе представить, какую сенсацию вызвала моя жена в Париже, где всякое новое лицо возбуждает и притягивает. Аделаида легко усвоила тон, который подходил к каждому кружку, и сделалась вскоре любимицей ассамблей, кои она посещала, и кумиром всех своих знакомых. Несмотря на разницу в характерах, она скоро стала ближайшей наперсницей Каролины. Барон ожил вновь, болтал с нами весело о том о сем и забыл о всех слабостях своего возраста. С—и был его неизменным спутником и товарищем; и дон Бернардо, вечный свидетель моего счастья, приятно пополнил наш домашний кружок. Все было хорошо или казалось таковым, как вдруг один случай несколько расстроил нашу радость.

С**, вскоре после того как я прибыл в Париж, сделался загадкой для меня и для моих знакомых. Он был постоянно грустен, недоволен, мечтателен и вспыльчив. Часто становился он нам в тягость со своей хандрой и нередко бывал невежлив со своей супругой. Я пытался его разговорить, но он замкнулся в себе. Я заметил, что он особенно охотно разделяет общество Аделаиды; но, не догадываясь об истинной причине, приписывал это сходству характеров и даже надеялся, что в беседах с ней уменьшится его меланхолия. Я не препятствовал их общению, но, напротив, поощрял их дружбу как только мог. Аделаида полагалась на мою уверенность и сближение с другом своего мужа воспринимала как нечто естественное. С—и, однако, смотрел на происходившее совсем иначе; он и дон Бернардо, наверняка сговорившись, всячески препятствовали С** в его попытках к сближению с моей супругой. С**, разумеется, становился от этого только вспыльчивей; он пробивался к Аделаиде как только мог и наконец произвел такую шумиху, что С—и и Бернард сочли своей обязанностью открыть мне правду. Я посмеялся над их подозрениями, однако решил быть внимательней и при случае поговорить с Аделаидой.

Случай этот подвернулся раньше, чем я думал. Когда однажды, по возвращении из одного собрания, я пожелал ей доброй ночи и уже почти разделся у себя в комнате, Аделаида, полностью одетая, вошла ко мне. Слезы лились у нее из глаз, в руке она держала листок бумаги.

— Милая жена, — воскликнул я, — что случилось?!

Знаком я велел своему камердинеру удалиться, и она села рядом со мной.

— Больше, Карлос, я не могу это от тебя скрывать, — сказала она. — Щадить и долее твоего друга значило бы предать тебя. Ты, разумеется, заметил, как ведет себя граф фон С** по отношению ко мне. Взгляни же на записку, которую я только что обнаружила на своем ночном столике.

Она вручила мне листок бумаги, и я прочел:

Не беспокойтесь, прекрасная маркиза, что я выдам некую тайну, не прочитав в Ваших глазах на то согласия. Величайшее счастье — это безмолвная радость. Но возвышенная любовь не всегда испытывает недостаток в словах. Хотите ли Вы завтра вечером в восемь часов у большой липы в саду услышать клятву, которую принес я Вам уже давно своим взором?

Людвиг, граф фон С**

Это был почерк графа — тут у меня не оставалось никаких сомнений. Негодование овладело мною; я швырнул записку на стол, нечаянно столкнув стакан. Тут же вошел слуга и спросил, не позвонил ли я. После сердитого «нет» он удалился; я подумал, что он, должно быть, находится в прихожей. Я овладел собой, обнял супругу и пообещал ей, не прибегая к крайним средствам, все уладить. Я попросил ее только держаться с графом завтра по-прежнему непринужденно и во всем положиться на меня.

Уходя, Аделаида выглядела несколько успокоенной; однако ее душу еще терзали сомнения, и потому она поведала обо всем своему отцу. Он не смог утаить сие обстоятельство от С—и, а тот все рассказал дону Бернардо. Друзья мои пришли к мнению, что вместо моей жены на свидание должен идти я сам, Бернардо же пообещал остальным, что на всякий случай спрячется неподалеку.

Я одобрил их план, поскольку и сам к тому склонялся. В течение дня граф казался спокойней, чем обычно. Наступил вечер. Еще не пробило восемь часов, как я уже был под липой. К моему изумлению, граф тоже находился там. Он был очень серьезен и в руках держал какое-то письмо; он читал его, то и дело целуя. Едва заметив меня, он в ярости распахнул плащ и вскричал:

— Неслыханное предательство! Подлейший из людей! На сей раз тебе не уйти.

Он бросился на меня, обнажив клинок. Я тоже был вооружен, и мне пришлось защищаться. Я только старался не задеть его своей шпагой. Не переставая, кричал я ему:

— Ради Бога, прошу тебя, Людвиг, прекрати и выслушай меня!

Однако напрасно. Он лишь глухо вскрикивал и в бешенстве скрипел зубами. Наконец я выбил шпагу у него из рук и швырнул ее в заросли. Он поднял лицо к небу и стал изрыгать проклятия.

Услышав вскрик позади меня, я оглянулся и узнал красную накидку Бернардо. Он боролся с кем-то в белом; казалось, его вот-вот повалят на землю. Затем он и в самом деле упал. Я, почти обезумев, поспешил к Бернардо. Незнакомец занес над ним кинжал, другой рукой он зажимал ему рот платком. Я молниеносно пронзил негодяя шпагой. В этот миг я узнал Амануэля! Поспешно сорвал я белую повязку с его головы. Альфонсо, мой верный слуга, упал к моим ногам.

Конец третьей части

Уведомление[227]

Я проявил бы черную неблагодарность, если бы не ответил на полученное мною анонимное письмо из Манхейма[228]. Только мое положение помешало мне откликнуться на столь лестные для меня предложения так скоро, как я того бы желал. Но я еще не потерял надежду однажды увидеть свое отечество.

* * *

При сих обстоятельствах позволю себе некоторые замечания. Мне оказывали иногда честь, считая меня автором неких анонимных записок[229], в которых обнаруживали несомненное сходство стиля с «Гением». Но я уверяю, что вот уже три года ничего не публиковал без моей подписи, ставя хотя бы инициалы. Я не хочу присваивать себе заслуги, которых не имею.

В конце концов, я слишком далеко нахожусь от Германии, чтобы поддерживать регулярную переписку с моими литературными друзьями и корреспондентами. Поэтому надеюсь, мне простят некоторую небрежность в этом отношении. Также доставляет неуверенность отдаленность большой дороги. Поэтому я прошу Вас впоследствии все письма для меня адресовать господину старшему горному секретарю Шрётеру[230] на Альвенслебен под Магдебургом[231] или господину книгопродавцу Генделю[232] в Галле.

К., маркиз фон Гроссе

Гарровильяс[233], в Эстремадуре[234].

19 марта 1792 года

ЧАСТЬ IV

Предисловие

Этой частью завершается труд[235], который занимал меня непрерывно на протяжении нескольких лет. Не думаю, что мне было по силам дать образец совершенного романа, но гляжу теперь с удовольствием на творение моих сладчайших часов, в которое я вложил всю душу. Я сказал все, что хотел сказать в этом мире, возвел памятник моим дражайшим друзьям, упомянул врагов с наибольшей мягкостью и обрисовал черты собственного характера, возможно, более точно, чем поначалу верилось.

Если взирать на это дело хладнокровно, можно, разумеется, понять трудности, которые мешают совершенству. Прекрасное строение воздвигнуть проще, когда выбираешь материалы по своему вкусу, а не встраиваешь уже готовые части только потому, что они находятся под рукой, не имея возможности их изменить. Многие картины в этой истории срисованы с натуры, и, поскольку я, издавая первую часть, имел совершенно другой план перед глазами, чем тот, к которому меня впоследствии принудило скверное настроение публики, я потерял идеал некой гармонии, которую, хотя бы в общих чертах, набросал первоначально.

Роман «Кинжал»[236] имеет, наверное, при простом воплощении и почти полном отсутствии происшествий, благодаря согласованию характеров, гораздо больше достоинств, чем «Гений»; не желая примешивать ничего чуждого, я создавал части так, как хотел. Они сотворены одной-единственной идеей и должны соответствовать этой проходящей через все действие романа идее больше, чем события и персонажи, чуждые друг другу уже при самом своем возникновении и не связанные прочными родственными либо дружескими узами.

Тем не менее я сделал все, что мог, и бессонные ночи маркиза фон Г**, при записывании его мемуаров, составляют не меньшую часть моей истории. Чтобы описать все те чувства, которые я хотел видеть в своих героях, я должен был часто создавать совершенно новый язык, и все же часто мне не удавалось выразить себя вполне, и я уже почти желал сжечь написанное. Причиной тому, очевидно, недостаток таланта; другие авторы умеют сказать больше, чем чувствуют.

Заблуждается тот, кто думает, что я тут под конец хочу объяснить непонятное через непонятное, даже не позволяя своим читателям усилий самим сравнить сходные вещи и в этом сходстве отыскать ключ. Но редко я столь охотно приходил им на помощь, как, например, в третьем томе (на страницах с 131 по 135[237]), где пытался развить обстоятельства всех событий, как предыдущих, так и последующих, и посему надеюсь, что ничего не упустил и ничего не оставил непроясненным. Я никогда не забывал выражения Вольтера: «Le secret d’ennuyer est le secret de tout dire»[238][239].

Первый отрывок

Мои друзья были изумлены не менее моего. Если бы нас вдруг поразила молния и мы при этом чудом не лишились сознания, то и тогда не могли бы с большим изумлением обмениваться взглядами, чем теперь. Мы были настолько потрясены, что, попытайся Амануэль снова от нас ускользнуть, даже не шевельнулись бы.

С невольным содроганием встретили мы наступление ночи, и окутавшая мир тьма соответствовала нашему состоянию. По небу, меж бледно мерцающих звезд, пробегали сполохи; стояла такая тишина, что можно было слышать биение наших сердец; листва трепетала со столь тихим шорохом, что нам мнилось, будто нас окружает рой духов. Наше существование казалось таким же призрачным.

Дон Бернардо, как наиболее отважный и хладнокровный из всех нас, первым поднял Альфонсо с земли. Граф не дыша наблюдал за этой сценой. На его смертельно бледном лице быстро сменялись всевозможные чувства. Темные подозрения боролись с умершими надеждами. Он был в ярости оттого, что его предали; но в то время как гнев искал выхода, его благородное сердце уже было полно раскаяния; наконец он обнял меня и заплакал у меня на груди.

Альфонсо был тяжело ранен. Помочь ему продержаться еще несколько часов — вот все, что мы могли для него сделать; мы надеялись, что тогда рассеется тьма, разрешатся все загадки и непроницаемая завеса спадет, обнажив каждый мельчайший штрих.

Открыв глаза после долгого обморока, он тут же устремил их на меня. Я стоял достаточно близко от него, чтобы распознать выражение его лица. Это был взгляд умирающего, который неохотно расстается со своим кумиром; взгляд ангела-хранителя, который навсегда покидает своего подопечного, ускользая в иные сферы со сладчайшей надеждой, что величайшее его задание исполнено. Его настроение сообщилось мне и пробудило сцены былых времен; воспоминания нахлынули на меня.

Наконец его внесли в комнату; врачи, которых мы к нему пригласили, объявили его рану смертельной, внутренности его были неисцелимо повреждены. Он спросил о своем состоянии и получил искренний ответ. Его величественная душа прояснилась при этих словах. Мы стояли обступив его постель; он улыбнулся нам, и в улыбке его сквозило надмирное спокойствие. Обернувшись ко мне, он взял мою руку, поцеловал ее и сказал:

— Мой путь пройден, я благодарю вас за все, дон Карлос!

Я не помню уже, что за думы тогда владели мной. Несомненно, они были туманны и исполнены горечи. Альфонсо меня, несомненно, любил, он давал мне это почувствовать при тысяче обстоятельств. Амануэль был мой ангел-хранитель и, по правде сказать, никогда не делал меня несчастным; благодаря его помощи мне бесчисленное множество раз удавалось избежать опасностей, и, если он сопровождал меня по приказу ужасного Союза, я знал его достаточно, чтобы не вменять ему это в преступление. Итак, множество моих представлений за истекшее время должны были измениться; Аделаида также сумела мне показать, что сия возвышенная связь давала мне больше преимуществ, нежели приносила вреда. Все мое существо было охвачено неясной мечтой, я позаимствовал у Союза прекраснейшие идеи, и он был причиной моих сладчайших переживаний, — по крайней мере, он мне их дозволил. Верность и преданность Альфонсо принадлежали мне незаслуженно.

Есть моменты в человеческой жизни, когда мысли сменяют одна другую с особенной поспешностью. Они образовывают тесную взаимосвязь, так что их можно обозреть единым взором. Все сцены прошлого предстали предо мною как единая картина. Никогда после этого не были мои воспоминания столь явственны. В моей душе снова ожила любовь к Эльмире, моей верной, прелестной, незабвенной супруге! Возможно, Альфонсо был причиной моего счастья с нею. По крайней мере, благодаря своей доброй, чувствительной душе, усердию и верности Альфонсо сумел внести свой вклад в мое безмерное счастье. Альфонсо был верным спутником пламенных, всепоглощающих наслаждений моей ранней юности, он присутствовал при восхитительнейших часах ясного домашнего философствования, разделял мои страдания, мои поруганные и обманутые надежды, борьбу, опасности, а также тяготы повседневной жизни. Я видел в нем своего друга; столь искушенное, страстное и чувствительное сердце, как мое, не скоро забывает свои прежние привязанности.

Я обратил внимание на то, как была тронута Аделаида. С самого начала происшествия она следила за нами издали и приблизилась при первом же шуме. Она слышала каждое наше восклицание и, увидев нас, недвижно стоящих возле раненого, поняла остальное. Она заклинала врачей применить все их умение, чтобы продлить жизнь умирающему по крайней мере на несколько часов, и усерднее любого из нас, с твердой решимостью старалась принести утешение этой страждущей душе в ее последние часы. Никто не понимал Аделаиду столь хорошо, как я; из моей истории она узнала о событиях, которые требовали пояснений; обрести их сделалось мечтой ее жизни. Нас не покидала надежда, что Альфонсо придет в себя настолько, чтобы быть в состоянии нам все рассказать; он оглядел нас растроганно и сочувственно, жена моя внимательно всматривалась ему в лицо в преддверии осуществления своих надежд — или их полного крушения. Это заставляло сильней биться ее сердце и сообщало ее чувствам непостижимую подвижность.

Так стояли мы вокруг постели Альфонсо в немом и смутном ожидании. Сверкнула молния, и прежде чем раздался удар грома, каждый ощутил удары своего пульса, замерев, как если бы в присутствии некоторой опасности. Глаза наши были боязливо потуплены, мы прислушивались к таинственным отдаленным звукам, едва смея дышать. Дон Бернардо стоял со скрещенными руками в изголовье больного, пристально наблюдая за ним. С—и обнимал моего тестя, граф положил голову мне на плечо, я смотрел на мою жену, в ожидании склонившуюся над постелью.

В волнении мы позабыли отослать слуг из комнаты. Они стояли вокруг нас, глядя робко, ничего не зная, ни о чем не догадываясь и живописно довершая сцену всеобщей растерянности и испуга. Но едва лишь Альфонсо открыл глаза и пошевелился, дон Бернардо первым делом махнул слугам, чтобы они ступали прочь. Они были рады покинуть комнату, и через миг мы остались одни.

* * *

Альфонсо, придя в себя, приподнялся на постели и окинул нас красноречивым взглядом. Тут же раны его дали о себе знать; терпя муку, он возвел глаза к небу — возвышенный момент! Все выражение лица его переменилось, я едва узнавал его.

— Благодарю вас, мадам, — сказал он, выпустив мою руку и беря руку моей жены, — я благодарю вас за вашу любовь ко мне, за все ваши распоряжения по поводу моей предстоящей кончины, но еще более за нечто другое. Ваш супруг пребывал в заблуждении, я подслушивал все ваши тайные беседы, вы именно та, кто уготовал ему его будущее счастье.

Аделаида молчала. Возможно, она не знала, что ей следует отвечать. Она не могла еще вполне его понять.

— Дни мои сочтены, — продолжил он после некоторого раздумья, — думаю, жить мне осталось совсем недолго. В моих бумагах содержится вся моя история. Эти записки откроют вам многое. Но моя любовь к тебе, Карлос, мое расставание с тобой, моя верность, моя более чем человеческая нежность... Ах, я принял тебя младенцем из рук твоей матери, гений величия и счастья благословил тебя уже в колыбели. Ты никогда не слышал о графе фон М**?

— Милостивый Боже! — только и вырвалось из моих уст, я опустился подле его ложа на колени. — Да, теперь я узнаю вас, вы мой дядя.

— Да, это я, Карлос; баловень судьбы потерял все наслаждения жизни, чтобы в сей низкой оболочке вести своего любимца. Я поклялся моей обожаемой сестре сделаться твоим другом, и я умираю с гордостью, ибо за всю свою жизнь ни на один-единственный миг не нарушил клятвы. Я жил для тебя, Карлос, и теперь умираю ради тебя!

Найдутся ли у меня силы, чтобы описать эту возвышенную сцену? Она была одной из торжественнейших и трогательнейших в моей жизни, ибо не было ни затруднения, ни недостатка для ее выражения. Величие его страсти, стойкость, жертвенность на протяжении долгих лет ради счастья другого человека, его столь проникновенный, столь всеосознающий, столь мощно влияющий дух — это было непостижимо, по ту сторону всяческих человеческих понятий. В лицах всех присутствующих читалось изумление, мне же пришлось глубоко ощутить свое несовершенство. Аделаида плакала безмолвно, дон Бернардо, погруженный в думы, был нем и неподвижен. Граф пребывал в крайнем волнении, а отец Аделаиды и С—и замерли, почти лишившись чувств. Альфонсо устремил на нас взор умирающего, без страсти и без слез, ибо он, терзаемый недугом, приближался к кончине.

— Ты не понял смысла Союза, Карлос, — заговорил он снова, — ведь я стоял у его руководства, я ввел тебя в его сердцевину. Я не намеревался сделать тебя великим, лишив счастья. Я оставался хозяином обстоятельств, но ничего не мог поделать со случайностями. Случайность не зависела от меня. Не вини меня за то, что причиной разногласия меж нами стал ты; я спас Эльмиру и подготовил нападение на похожую на нее обманщицу, которую к тебе подослали против моей воли. Я держал тебя вдали от Испании, как только увидел, что большинство против меня. Розалия поклялась тебя извести, она начала с Франциски, граф фон С** присутствовал при расправе с нею. Дон Педро предал всех нас, я не мог ему помешать. Я руководил твоей жизнью и счастьем и теперь приблизил тебя снова к Союзу, поскольку опять все объединились. Карлос, у меня есть перед тобой заслуги!

— Мой дорогой дядя!

Рыдания сдавили мою грудь, но я не мог плакать.

— Все, кто вокруг тебя сейчас собрались, Карлос, все они — твои верные друзья.

Ознакомь их с деятельностью и ценностями Союза, если ты его признаешь, пусть они заменят тебе меня. Я шел ради тебя трудным путем, но мне не удалось пройти его до конца. Ты был смыслом моего существования, и вот теперь вынужден я отпустить тебя без провожатого. Твой Гений отлетает в иную жизнь, но у тебя есть верные друзья. Я хочу указать тебе на одного надежного человека, который всей душой постиг цель нашего Союза.

Он взял руку дона Бернардо и вложил ее в мою. Этот неколебимо твердый человек разразился слезами и вздохами. Грудь его стеснилась.

— Я понял тебя, мой брат, — сказал он, обнимая моего дядю. — Моя присяга в этой руке, которую ты только что дал твоему Карлосу.

— Благодарю небеса! Лишь немногие способны нас понять. Покрывало природы прячет от сторонних глаз свои возвышеннейшие создания[240]. Сколь прекрасно и величественно — быть ничем, но влиять на все! Но еще прекрасней, умирая, видеть замыслы воплощенными. Мое дыхание отлетает прежде, чем я этого достиг, иначе бы и я сделался совершенным. Но теперь я наказан за то, что не осуществил свою задачу.

— Ты дал моему Карлосу доверенного и вожатого, — сказала Аделаида, — а мне ты не придаешь значения, Альфонсо?

— Я считаю тебя одним из его любимейших и пылких друзей. Не занимаешь ли ты в его сердце первое место? Разве не тебя выбрал я ему в жены, как участницу в его будущем счастье? Ты будешь первой изо всех разделять с ним славу, ободрять при зарождении каждой высокой мысли, что и надлежит благородной женщине.

— Я буду этим гордиться, Альфонсо!

— Объединитесь и обнимитесь еще раз все перед моими глазами!

Мы сплели над ним руки. Он простер свои слабые руки над нашими, стремясь к теплейшему объединению.

— Будьте же вечно друзьями моего Карлоса, идите всегда путем добродетели и величия, никакие узы не скрепляют сердца столь неразрывно, как одна великая цель; торопитесь к ней неустанно, объединяйте ваши силы, ваше счастье и ваши жизни; думайте всегда о том, что слезы радости ваших братьев — то, ради чего вы живете; ищите лишь благороднейшего и возвышеннейшего в Союзе[241] и будьте его достойны. Ангел мира да витает над вами! Мой дух не покинет вас никогда. Тишайшее движение воздуха, волна сладчайшего, неуловимого аромата, таинственные веяния и шорохи да возвестят вам мое присутствие и призовут к решимости, в коей вы мне сейчас в тишине клянетесь. Прощайте! Пелена заволакивает мне глаза — свет гаснет, я не вижу ничего более; дай мне еще раз твою руку, Карлос, я оставляю тебе всю мою душу... Я умираю...

Он притянул меня к себе, к своим холодным губам, и испустил последний прерывистый вздох. Мы все стеснились над ним и принесли клятву над его священным прахом.

* * *

Ни на кого эта картина не произвела такого сильного впечатления, как на мою супругу. Она столь долго и усердно размышляла над прекрасной сценой расставания с Альфонсо, что пришла к самым серьезным заключениям. Ее душа, тяготеющая ко всему возвышенному, жаждущая свершений, богатая думами и всегда деятельная, нашла во вновь явившихся мечтах обильную пищу для своих склонностей. Аделаида чувствовала, что пока еще дремлет, но она была полная владычица своих волшебных снов.

— О, милый Карлос! — сказала она мне однажды. — Как же ты был слеп!

— Но как мог я не быть слепым? Меня не только оставили блуждать в потемках, нет — мои мысли нарочно запутывали, я никогда не знал, где бы мог укрыться; Альфонсо всегда читал в моей душе! Едва я намеревался что-либо предпринять, как новые обстоятельства нарушали все мои планы, меня начинали мучить сомнения, и с самого начала я был обречен видеть, как всякий мой замысел рушится.

— Кто-либо другой под влиянием этих впечатлений стал бы менее доверять самому себе и собственному разуму, ты же все более погрязал в неопределенности. Великий Союз распростер для тебя свои любящие объятия, ты видел в нем средоточие некой всеобъемлющей власти и все же был настолько робок, что счел его способным на деяние, которого устыдился бы даже заурядный преступник.

— Ты имеешь в виду убийство короля[242], в котором я их обвинил и которое отвратило меня от связи с ними? Вспомни, однако, их слова при моем посвящении, о котором я тебе столь часто и подробно рассказывал: «Великий и добрый человек да будет свободным при всякой форме правления!» Привыкши доверчиво воспринимать все выражения в их собственном смысле, лишь к этому мгновению привязываться и рассматривать непринужденность как свободу, мог ли я думать иначе?

— Признаюсь тебе, Карлос, что перестаю быть женщиной, когда размышляю над всеми обстоятельствами твоей истории. В этом присутствует нечто столь сверхчеловеческое, что я воспаряю над всеми моими прежними думами в некий новый мир представлений и желаний.

— Ты разожгла во мне нетерпение прочесть бумаги покойного. Но погоди немного, моя милая жена. Париж — не место для их изучения; ближайшей же весной мы привезем их в поместье и тогда прочтем вместе.

— У нас и сейчас достаточно времени; однако, вне всяких сомнений, со смертью Альфонсо мы потеряли всякую непосредственную связь с Обществом.

— Это всего лишь предположение, Аделаида. Я пережил столько неожиданностей, что ничего не могу утверждать наверняка. Мне вспомнилось прощание с Амануэлем, он назвал дона Бернардо своим братом, соединил его руку с рукой моей обожаемой жены, чтобы затем назвать его моим вернейшим другом.

— Ты прав. Об этом я и не подумала. Наверное, дон Бернардо именно тот человек, чья великая душа сродни Союзу. В его обычно сухих глазах при расставании стояли слезы; но это, несомненно, случилось с ним впервые в жизни.

— Почему ты так думаешь, моя дорогая жена?

— Мне знаком этот горделивый дух, который особняком стоит в мире, эта одинокая тропа, ведущая к добродетели; во всем обязанный лишь себе самому и застрахованный против всех соблазнов собственным опытом, он идет своим путем, подобный Богу. Наверное, он посвящен в некоторые обстоятельства; но последнее происшествие показывает тебе определенно, что он ничего не знал об Амануэле.

— Я понял это, но любовь графа фон С** выше моего разумения.

— Она мне не кажется столь загадочной. Твоя предыдущая история уже давно заставила меня думать, что он мог бы помешать Союзу. Как часто вас пытались разлучить, как часто уничтожалась ваша переписка, и планы твои не удавались никогда, если ты намеревался осуществить их вместе с ним. Уже однажды его жизнь подвергли смертельной опасности, и, что ужаснее всего, он должен был умереть, вероятно, от твоей руки. Это обстоятельство, безусловно, позволило бы Союзу без помех обладать тобой.

— Наверное, ты в чем-то права, милая женушка. Все обстоятельства подтверждают твои догадки и делают их весьма вероятными. К тому же любовь к тебе, возможно, вспыхнула благодаря неким поддельным объяснениям, которые ему были тайно доставлены, потому что записка, которую ты мне передала, намекает на некое письмо, якобы тобою написанное.

Многие явления моей жизни объяснились через это предположение Аделаиды. Но кое-что еще оставалось непроясненным, пока не произошло еще несколько событий. Я теперь был заодно со своею женой и более испытывал благосклонность к Союзу, нежели отвращался от него. Мы решили, что нам стоит заручиться поддержкой дона Бернардо. Необходимо было это сделать, поскольку он играл главную роль, и в его дружбе, благословленной Альфонсо, видели мы тысячекратно способ достигнуть цели, которой было теперь посвящено все наше существование.

* * *

Зима тянулась медленнее обычного — отчасти оттого, что мы с нетерпением дожидались наступления весны, отчасти оттого, что каждый день приносил новое открытие.

Догадки моей жены оказались тем не менее весьма верными. Дон Бернардо был в Союзе новичок. Зная его характер, ему дали незадолго до смерти Альфонсо некую рукопись, которая осветила ему многие обстоятельства, побудила к размышлениям и, возможно, несколько растопила его обледенелое сердце. Он ненавидел и презирал людей, однако тем скорее им помогал; невзирая на слезы и страдания, шагал он через обломки и трупы к своей великой цели совершенства. Это было основой Союза. Не узнали ли Братья в доне Бернардо родственную душу?

Смерть Альфонсо дала его мерзнувшей в жилах крови некоторый новый разбег. Он сразу же принялся за чтение записок Альфонсо; проглотив их на одном дыхании, он начал ревностно их штудировать, дабы постичь дух Ордена и усвоить по возможности все, что он там для себя открыл. Никогда не был он столь холоден и немногословен, как в это время; когда просил я его отдать мне записки, он отвечал неизменно:

— Я должен их теперь переварить, позвольте мне сначала привести мою систему в порядок.

Некоторое время спустя дон Бернардо сделался более веселым, его визиты к нам участились, и когда он заставал лишь меня и Аделаиду, то вел непринужденный разговор о наших открытиях. Из его высказываний можно было понять, что он позаимствовал некоторые идеи, в которых все более и более утверждался. Мы знали его склонность вечно во всем сомневаться и все обдумывать, и теперь нам было ясно, что он наконец все испытал.

Граф фон С** уверился, что Альфонсо его провел. Подозревая истину более, чем мы поначалу могли себе представить, он несколько отдалился от моей супруги. Но его пылкое сердце боролось против отточенного ума, и исход борьбы был все еще не ясен; прося у Аделаиды прощения, он поклялся ей на коленях в нерушимой дружбе, что показалось мне весьма подозрительным: моя жена уже научила меня наблюдать графа под иным углом. Я был все еще его искренний, пылкий друг, но не доверял его порывистой страстности; он был несчастлив как разочарованный любовник и недоволен мной, чего я уж никак не заслужил. Нельзя было предвидеть, на что он окажется способен с течением времени.

С—и и мой тесть, казалось, позабыли начисто все неприятные впечатления прошлого. Никогда еще двое людей, разделенных возрастом, не сходились столь неразлучно вместе; еще ни один закоренелый человеконенавистник не обращался так быстро в веселящегося сладострастника, чем старый барон. Они неустанно делали выходы, и не было сомнений, никто еще не имел в Париже более обширного круга знакомых, чем эти двое. Собственно, их были готовы носить на руках.

Помимо нашей воли они втянули нас в водоворот развлечений. Мы должны были участвовать в бесчисленных визитах, пиршествах, ассамблеях и посещать всевозможные игорные общества. Мы не могли этому противостоять и потому, сделав хорошую мину при плохой игре, позволяли вести нас, куда им было угодно. Аделаида повсюду обнаруживала свой талант; она блистала во всем, за что бы ни принималась, и всегда становилась против воли первой персоной; дон Бернардо, по моим наблюдениям, выглядел значительно смягчившимся, и потому я без забот предался развлечениям.

Собирались в основном у герцогини Б—у, в то время модной красавицы Парижа. Каждый вечер сходились мы за ужином; у каждого имелось что-либо рассказать, за столом можно было увидеть гостей из самых разных стран и сделать множество забавных наблюдений.

Например, там были два странных помещика, лорд Т—д из Дербишира[243] и господин фон Р*** из Маркграфства[244]; оба представляли собой редчайшие карикатуры, неотесанные, но чересчур ученые и, возможно, по этой причине не слишком разумные.

Последний из них вскоре сделался примечателен благодаря случаю, который заставил смеяться пол-Парижа; мне известна эта история, поскольку она началась с того, что фон Р*** принялся ухаживать за моей Аделаидой.

Аделаида, не желая лишить нас возможности позабавиться, не старалась его отпугнуть; напротив, она обращалась с ним с тонким кокетством, которое нам постоянно подавало пищу к новым шуткам. Он писал ей стихи как утонченный любовник, почитал даже меня достойными удивления виршами. Мы не сговариваясь платили ему одной и той же монетой: я не читал его стихов, а Аделаида над ними смеялась. Наконец сделался он слишком назойлив и стал в тягость всему обществу. Граф фон С**, который все еще оставался неравнодушен к Аделаиде, стал к нему ревновать и, желая отделаться от него, придумал, как заставить соперника навсегда покинуть Париж.

Господин фон Р*** имел обыкновение посещать одну книжную лавку, где он целый день проводил за болтовней, а также просматривал названия всех находившихся там книг, ища анекдоты. Однажды следом за ним в лавку вошла пожилая дама[245] вполне обычной наружности, поздоровалась с ним доверительно и сказала, что должна перемолвиться с ним с глазу на глаз парой слов.

Бедный господин фон Р***, мечтатель по натуре, самовлюбленный франт и к тому же еще незадачливый стихоплет, уже мнил себя на седьмом небе. Его воображение полностью возобладало над крохами благоразумия, и он принялся фантазировать, что некая молодая особа сгорает от любви к нему. Не будь она дамой, он не приблизился бы к ней ни на шаг даже ради спасения ее жизни, ибо господин фон Р***, хотя его подлинный отец был неизвестен, ничем иным не гордился так, как своими предками.

Итак, он откликнулся на ее предложение с превеликой готовностью и выразил желание следовать за ней, куда бы она его ни повела. Одна улица сменяла другую, и через некоторое время господин фон Р*** полностью перестал понимать, в какой части города он находится. Наконец достигли они переулка, грязнейшего в Париже.

По природе своей не слишком отважный, он робел все более и более, углубляясь в лабиринт переулков; но несмотря на то, что от страха его уже прошиб холодный пот, он уверенным голосом отвечал подбадривающей его матроне, что ничего не боится.

Господин фон Р*** обладал счастливейшей способностью все находить само собой разумеющимся, что прочим честным людям, вероятно, очень нравилось. Уже за несколько улиц перед той, которая пользовалась дурной славой и к которой он теперь приближался, все прохожие наблюдали за ним с очевидным удивлением; и едва он свернул в небезызвестный переулок, как все окна открылись и множество молодых дам стали глядеть на него, шепчась за веерами, и иные даже разглядывали его в бинокль; те же, что стояли в дверях и были несколько постарше, улыбались ему с приятнейшей миной, покашливали и кланялись, когда он проходил мимо. Однако это не заставило господина Р*** задуматься, не лгали ли ему зеркала, ибо он понимал, что не может сделаться большим красавцем, нежели был, по его мнению, прежде.

Ему уже не терпелось говорить учтивости, поскольку сладостные надежды переполняли его, — от сомнений не осталось и следа. Когда они приблизились к небольшому дому, который выглядел довольно красиво и опрятно, господин фон Р*** вполне уже воспрял духом. Старуха отомкнула дверь бывшим при ней ключом, и они вошли. Они поднялись на несколько ступеней к небольшой площадке, там их поджидала уже какая-то женщина. Она вдруг обняла господина фон Р***, прижала его к себе и, бурно вздыхая, покрыла его лицо жаркими поцелуями. Плача, она повторяла по-немецки:

— О, мой брат, мой дорогой брат!

Р*** хоть и был неотесан, но чрезвычайно гордился тем, что он немец, считая это за некую честь; речь молодой особы прозвучала для него сладкозвучно, словно песнь барда[246]. Он хоть и не помнил, чтобы у него когда-либо была сестра, но решил все же принять на веру эти бесхитростные излияния невинного существа. Он прижал ее с ответным трепетом к груди и поднялся с ней еще на несколько ступеней, чувствуя себя счастливым оттого, что впервые в жизни встретил девушку, которая расточает ему свои ласки и терпит его нежности.

Они вошли в комнату, изящная обстановка которой говорила о хорошем вкусе и достатке. Повсюду можно было видеть серебряные приборы, расставленные довольно безыскусно; богатые ковры и безделушки, гравюры и живопись, наконец, роскошные платья, оставленные там и сям. Большинство из них граф фон С** приказал доставить сюда за несколько дней (потом он раздал их своим слугам). Случайно нашлась одна немецкая девушка в Париже, которую он посвятил во все семейные обстоятельства господина фон Р***; роль свою ей удалось сыграть блестяще.

После того как «сестра», держа господина Р*** за руку, провела его к софе и усадила, она принялась вновь его обнимать. Слезы радости обильно струились из ее прекрасных глаз, орошая еще более прекрасные щеки, алый, как цветущая роза, рот словно приклеился к устам ее вновь обретенного брата. Она так умело разыгрывала волнение, для выражения которого ей, казалось, не хватает слов, что бедный шельмец сам принялся всхлипывать.

После того как первые излияния этой немой сцены счастливо закончились, господин фон Р*** отважился спросить у молодой дамы, каким образом он удостоен чести быть принятым как ее брат. Она поначалу горячо убеждала его, что никто не имеет больше прав называться его сестрой, нежели она. Вместо того чтобы заподозрить неладное, он подумал, что красавица, вероятно, пребывает в заблуждении. Она же, с большой смышленостью используя его растроганность, доказательно изложила все сведения, которые узнала от своего покровителя, и под конец господину Р*** стало ясно как день, что отец его, останавливаясь в Б** в течение нескольких лет для улаживания некоторых дел, познакомился там с будущей матерью Юлии (этим именем назвалась девица), соблазнил ее, зачал с ней дочь и, наконец, предательски покинул обеих.

Несмотря на то что подобные происшествия случаются повсеместно и не являются чем-либо необычным, Юлия была повергнута в отчаяние; она верила, что сын предателя отца будет также предателем, и засыпала господина Р*** всевозможными упреками. Искусная актриса от природы, она так убедительно плакала и вздыхала, что бедняга Р***, который сидел словно на угольях, то и дело вынужден был просить у нее прощения за своего злосчастного родителя и наконец принялся уверять ее, что сделает все возможное, чтобы вернуть ей утраченную честь.

Собственно говоря, для этого был необходим совершенно иной человек, а отнюдь не безумный барон. Девушка не удовольствовалась его заверениями и поклялась, что приехала в Париж отомстить своему предателю брату за себя и свою мать. С этими словами достала она из-за диванной подушки огромный нож и занесла его над бароном.

При одном только виде сего режущего инструмента барон чуть было не лишился чувств. Ни разу в жизни не отваживался он даже взять в руку пистолет со взведенным курком — из опасения, как бы он не выстрелил самопроизвольно. Представьте же себе его душевное состояние в такую минуту! Господин Р*** съежился от ужаса в комок. Однако спрятаться было невозможно, и потому не оставалось ничего другого, как только вопить о помощи и молить о пощаде.

Как всякий благородный человек, он сам носил на боку большую шпагу, но перед ней он испытывал еще больший страх, чем перед кинжалом Юлии. Девушка, однако, хорошо понимала, что некоторые люди от испуга могут совершить удивительные подвиги, и это несколько смягчило ее горячность. Она сделала вид, что тронута его просьбами, слезами и обещаниями и примирилась со своим любезным, вновь обретенным братом.

Господин Р*** вскоре развеселился и забыл о неприятной сцене. Р*** легко поддавался очарованию, стоило с ним немного пошутить, и он чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. Все подколы принимал он за искреннейшие комплименты и в любом общении находил нечто лестное для прирожденной чести своего имени.

Юлия к тому же была очень красива и еще весьма свежа, что же касается господина Р***, то было бы чудом, если бы он не имел в своей благородной крови некоторую неблагородную примесь. Он желал все больше, чтобы Юлия не была его сестрой. Это сомнение, это слабое подозрение придавало его обращению с красавицей такую теплоту, что вскоре она почти обернулась невоздержанностью.

Девушка превзошла сама себя в неизбывном остроумии. Было видно, что, побывав во многих руках, она превратилась в настоящую француженку. Ее неиссякаемая веселость, подлинной причиной которой, возможно, были подарки и обещания графа, расшевелила медлительного Р***, и они проболтали и прохохотали до позднего вечера. Юлия рассказала своему новоявленному брату тысячи семейных анекдотов, и он все больше убеждался, что она действительно приходится ему сестрой, которую ему должно любить и превозносить.

Изящно сервированный ужин, для чего пригодилась серебряная посуда графа, также немало способствовал прекрасному настроению. Изысканно приготовленные блюда, изобилие припасенных графом вин, которые искрились в хрустальных бокалах, дополняли впечатление, полученное господином Р*** о положении и богатстве своей сестры. Она не только не требовала у него денег, что повергло бы его в превеликое замешательство, но и предложила ему сама, в случае если он будет нуждаться, свой кошелек; он подумывал уже, что впоследствии, когда получше ее узнает, сможет воспользоваться ее предложением.

Ужин затянулся до двенадцати часов. Хоть и стояла светлая летняя ночь и на улице было полно прохожих, Юлия убедила брата, что было бы опасно возвращаться домой в столь поздний час сквозь все эти извилистые, пользующиеся дурной славой переулки, и потому он решил остаться на ночь у нее, в специально отведенной для него комнате. Даже его обостреннейшее чувство чести ничего не могло возразить против подобного предложения.

На том господин Р*** успокоился и снова принялся пить. Вино произвело ожидаемое действие. В два часа, когда на улице все стихло, он решил, что остаток ночи лучше провести растянувшись в кровати, нежели сидя на стуле. От усталости Р*** не мог шевельнуть ни одним членом, и когда он с усилием открывал один глаз, то другой закрывался поневоле. Короче, Юлия, которая искусала себе язык, чтобы не расхохотаться, сказала, что он нуждается в сне, и предложила ему проследовать за ней в приготовленную для него спальню.

И в самом деле отвела она его в отдаленный покой, окно которого выходило на боковую улицу, указала ему кровать, сама взбила подушку, ознакомила со всем, что могло ему потребоваться для удобства, обняла своего милого брата еще раз и, со сладостным поцелуем пожелав ему спокойной ночи, затворила за собой дверь.

Как только Р*** оказался один, он принялся непринужденно раздеваться. Поскольку ему пришлось это делать самому, без слуг, сие занятие показалось ему утомительным. В комнате было очень жарко. Господин Р*** отворил окно и, раздевшись до сорочки, приблизился к нему без чулок и прочего нижнего одеяния, чтобы насладиться ветерком, который приятно его овевал. Вокруг царила мертвая тишина, и ничто не препятствовало ему спокойно обдумать столь необычайную встречу. Он не солгал бы, сказав, что во всем этом кроется нечто невероятное, особенно не мог он понять, каким образом сестра разыскала его в Париже. Наконец Р*** почувствовал себя настолько сонным, что вынужден был лечь в постель. Придя к определенным заключениям, которые показались ему, как всегда, разумными, он затворил окно и направился к кровати.

По пути пришло ему в голову, что он должен еще уладить некое малое дело, к чему он перед сном имел привычку. Он вспомнил, что перед этим Юлия указала ему определенное место, открыл дверь потаенной комнаты, поднял край рубахи и хотел уже усесться, как вдруг с сиденьем и всеми досками со страшным грохотом провалился на улицу.

Поскольку никто не намеревался причинить ему какой-либо вред, в переулок нанесли всевозможный мусор, какой только можно было собрать второпях, и потому господин Р*** приземлился исключительно мягко. Но так как он, к несчастью, перекувырнулся в воздухе и воткнулся в груду мусора головой, он не имел возможности освободиться, одновременно соблюдая хорошие манеры. Наконец ему это удалось, он выпрямился и заметил себя в окружении таких запахов, что понял всю плачевность своего положения.

Поначалу господин Р*** принялся клясть свою несчастную судьбу, но, поскольку он еще не до конца понял истинную причину сего приключения, он поднялся со своим обычным спокойствием из кучи мусора, полагая, что, прежде чем ему отворят дверь, опасаться ему следует лишь возможности получить насморк.

Он принялся поспешно стучаться, но, казалось, в доме все вымерло, с первого до последнего этажа. Господин Р*** стал стучаться еще сильней — никакого ответа. Можно вообразить себе его отчаяние! Ночной ветер охлаждал своими ужасными порывами его икры, и не было ничего верней того, что он получит простуду, с которой должен будет пролежать по крайней мере восемь дней в постели.

Он принялся стучаться вновь, все настойчивей и бесстыдней; наконец отворилось окно и незнакомый ему женский голос прокричал:

— Что за дьявольский шум у двери? Чего вы хотите? Чего здесь ищете в столь неподходящий час?

— Откройте! — сказал господин фон Р***. — Иначе у меня от холода разболятся зубы. Откройте, говорю я вам.

— Но кто вы такой?

— Я господин Р***, благородный дворянин из Марки, и хочу к Юлии, моей родной сестре.

— Парень пьян, — услышал он другой голос, по которому узнал женщину, что привела его сюда. — Кто тут, к черту, хоть однажды слышал о благородных дворянах из Марки? Вылей ему что-нибудь на голову, Лотта.

Ничто не могло повергнуть шельмеца в больший ужас, как эта угроза; он отскочил на несколько шагов назад, на середину улицы, дабы не быть облитым, и принялся кричать, размахивая руками и топая ногами:

— Но ради Бога, крошки! Неужто вы меня не узнаете? Я в самом деле господин Р***

— Мы никогда не слыхали такого имени. Ступай прочь, дружище, и выспись; а когда наутро протрезвишься, приходи снова.

Шум и стук в дверь привлекли внимание прочих милосердных сестер, и вскоре во всех окнах показались головы в чепчиках. Поскольку дело касалось покоя и чести одной из них, они дружно заняли оборону, осыпая полуголого господина Р*** всевозможными ругательствами, бросая в него камнями и прочими предметами и угрожая, что спустятся к нему вниз, если он не успокоится и вновь нарушит их сон.

Господин Р*** осознал свое страннейшее положение. Оказаться ночью на улице без штанов и чулок, под холодным ветром — такое испытание явно не для каждого. Господин Р*** готов был уже из кожи вон вылезти, он собрал все свое мужество и стал вновь изо всех сил колотить в дверь.

Но в этот миг отворилось над ним маленькое оконце, из коего высунулась грубая смоляно-черная мужская голова с чудовищными усами и прорычала так грозно, что это заставило бы задрожать даже льва:

— Кто ты такой? Откуда ты? Чего тебе нужно?

Р*** так и застыл, неподвижно, оцепенело, но весьма выразительно глядя на ужаснейшую голову в колпаке над ним.

— Чего тебе тут нужно, пес? — повторил громила. — Сейчас, погоди вот, я к тебе спущусь.

С этими словами он захлопнул окно, делая вид, что собирается сойти вниз. Неизвестно, хотел ли он в самом деле исполнить свое намерение, поскольку господин Р*** положился на свои хоть и промерзшие, но, впрочем, довольно резвые ноги и помчался прочь, прежде чем противник смог достигнуть лестницы.

Когда господин Р*** оказался на следующей улице, он попался, к несчастью, стражникам, которые отвели его к полицейскому лейтенанту. Тому поведал он свою несчастливую историю, и через полдня в каждом уголке Парижа все знали и повторяли ее, вероятно с большими прибавлениями.

* * *

Зима миновала. Аделаида пресытилась и устала от забав и развлечений столицы. Она искренне тосковала по сельской жизни и, возможно, также по отеческим нивам. Мы четверо — отец Аделаиды, С—и, она и я — вновь обосновались в поместье тестя, и счастье мое сделалось для меня еще дороже.

Не то чтобы мы хотели похоронить себя в глуши, напротив, мы разработали приятнейший план всевозможных предприятий, служащих к нашему развлечению и пользе. Дон Бернардо, довереннейший друг Аделаиды, поддерживал с ней переписку касательно ее новых и еще находящихся в развитии идей; он обещал приехать к нам во второй половине лета, и мы решили отложить до той поры наши философские углубленные исследования и наслаждаться невинными радостями сельской жизни и сопутствующим ей свободным и нерушимым душевным согласием, думать поменьше о будущем, никогда о нем не говорить и поддерживать непринужденные и оживленные взаимоотношения с нашими соседями.

Среди них ближайший к нам был молодой человек по имени Г**, который жил в уединении с более чем достойной любви супругой. Он много путешествовал и многое испытал. Теперь он утешался тем, что в лоне своей семьи мог позабыть о неисполнившихся желаниях, и был счастлив оттого, что живет не думая о прочем мире, богат, хотя и в меру, и доволен, несмотря на отдаленность привычных увеселений. Его характеру была присуща ясная философия, очевидное непопечение обо всем, что происходило вне его, и именно это делало для нас общение с ним столь привлекательным и желанным.

Его супруга была очень знатна, и так как без нее он чувствовал бы себя чрезмерно несчастным, заключив брачный союз, они покинули навсегда свое отечество. Он оставил прежних друзей, но страждущее сердце, если оно не разбито, всегда умеет найти себе новых. Он успокаивал себя насчет своего неравного брака сознанием, что никому, кроме себя самого, не нанес вреда, был счастлив со своей благородной супругой, доволен и покоен.

Он владел небольшим поместьем, что давало ему независимость и возможность беспрепятственно заниматься литературным трудом[247]. Я тоже был не чужд сочинительства и с удовольствием отмечал, как фантазии из иного и лучшего мира оказывали ободряющее влияние на его умонастроение. Супруга его в заботливых и нежных руках своего мужа потеряла все сословные предрассудки и была ему благодарна за то, что он претерпел ради нее пересуды молвы и разлуку с друзьями — жертвы, которые ему пришлось принести ради нее. Она обладала умением приспособиться к любому положению и относилась к нам, как если бы знала нас всегда.

Благодаря Г** я более подробно ознакомился с литературой. В ее суждениях и ее твореньях приобретаешь познание человеческого сердца, так как слабости и чудачества пишущего присущи всему человеческому роду. Мы все видим и понимаем нашу схожесть, и поэтому существует больше совпадений, чем различий, которые поднимают одного-единственного надо всеми.

— Итак, вы обособлены здесь от всего мира, Г**, — сказал я ему, — слава вас не привлекает; но почему же тогда вы пишете и отчего пишете вы так много?

— Я не так уж обособлен от остального мира, как вам это видится, — ответил Г**. — У меня есть еще друзья, которые вспоминают обо мне с нежностью и прощают мне то, что лишь в их сердцах ищу я оправдания; они принимают участие в моих тихих домашних наслаждениях, радуются, если другие относятся ко мне с почтением и служат мне. Я знаком с С**, молодым благородным человеком, который с нежной добротой родственника сочетает строжайшие обязанности дружбы. Настроение моих читателей, правда, остается для меня неизвестным, но мои друзья судят с великодушием о моих удачах.

— Но повторю свой первый вопрос, милый Г**: почему вы пишете так много, вместо того чтобы тщательней оттачивать написанное, хотя это и потребовало бы больше времени?

— Я бы стал так делать, если бы посвятил себя другой области литературы — той, что связана с серьезными исследованиями. Но мой предмет составляют порождения безграничной испытанной фантазии, к которой речь льнет непринужденно. Первый набросок всегда наиболее удачен. Я наблюдаю все, что вокруг меня происходит, так много, как я только могу, но я наблюдаю еще точнее силу моего воображения, и в моем случае лучше избыточная неполнота, чем бесплодная скаредность.

Я нахожу сочинительство настолько неприятным, что воздерживаюсь делать заключения или выносить приговор.

— Неприятного не так уж и много, как вы, возможно, полагаете, маркиз; особенно в том положении, каковым является мое. Я мало воспринимаю похвалу или брань, но из того, что слышу, стараюсь извлечь для себя наибольшую пользу. Часто кажется мне, когда обо мне судят, что речь идет о ком-то другом, и я привык учиться на каждой своей ошибке. Я совершенно хладнокровно отношусь к тому, что происходит, как если бы для меня все было необходимо. Так постоянно учишься писать лучше, любезный маркиз, даже если завистники и враги оскорблены при сознании, что способствуют против воли нашему совершенствованию.

— Я удивляюсь вашему мужеству, дорогой Г**, которое может противостоять всеобщим слухам, служащим, как вы знаете, не к вашей пользе. У вас есть причины замкнуться в домашнем кругу, и все же открытость для общества могла бы оправдать в его глазах ваш характер.

— Знаете ли вы, чем я утешаю себя за это маленькое неудобство? Моим покоем, счастьем с любимой женщиной, независимостью и убеждением, что всякая точка зрения по-своему правдива и правда эта себя обязательно обнаружит, если даже ее из предусмотрительности какое-то время скрывали.

* * *

Мы жили в высшей мере счастливо. Чего мы могли еще желать? Барон С—и, Г**, я, обе наши супруги находили общество друг друга все более привлекательным, у нас не было никаких иных забот, как только жить в свое удовольствие, и мы сделали эту необходимость настолько сладостной, насколько только было возможно.

Замок В—л является замечательным местом для отдыха и обладает всеми преимуществами, придающими сельской жизни неповторимое очарование. Аделаида и супруга Г** были большими любительницами рыбной ловли, В—л и С—и — заядлые охотники, я любил полеводство, а Г** сочинял для нас тем временем истории, которые через свою мораль и свои образы полезно и занимательно представляли нам сцены из нашей жизни, полные верных наблюдений над нашими характерами. Сами мы ленились писать, но любили обсуждать его сочинения; порой возникали небольшие дружеские перепалки, он изменял написанное или спорил с нами, однако не переставал утверждать, что неизменно выигрывает благодаря нашим замечаниям, и особенно тем, которые делали дамы. Лишь женскому уху дано так тонко уловить беглость и изящность стиля.

В середине лета приехал к нам наконец дон Бернардо, и присутствие этого человека несколько изменило характер наших развлечений, к которым нас приучили радость вновь проснувшейся природы, свобода и горячность крови. Неохотно смирился я с тем, что вместо непринужденного обмена мыслями через общество дона Бернардо я обратился к более серьезным и глубоким размышлениям, и замечал, что другие чувствуют себя так же. Даже Аделаида с ее склонностью к унынию и глубокомыслию пребывала до этого самого времени весела и беззаботна, увлеченно участвовала во всех наших забавах и придавала нашим маленьким праздникам прелестную мечтательность. Но перемена была необходима; рано или поздно нам пришлось бы оставить сладостные мечтания, но тогда разочарование наше стало бы еще более болезненным. Не так уж и плохо, что дон Бернардо нас несколько встряхнул и возвратил душам былую сосредоточенность.

Его дух был исполнен тем временем большой решимости осуществить свои намерения, однако его неизменная серьезность, которой он был обязан своими достижениями, должна была смягчиться в постоянном общении с себе подобными. Он принял в наших развлечениях самое теплое участие, однако то и дело находил возможность вытеснить их из наших душ.

Можно себе представить, как часто Союз становился предметом наших разговоров. Г** знал о нем мало, казалось, сей предмет не пробуждал в нем никаких чувств, но при том, что он понимал возвышенность Союза, спокойное, гордое равнодушие дона Бернардо уязвляло его более, чем самая решительная враждебность. Долгое время открытый спор не возникал. Вначале, по крайней мере, было неизвестно, на чьей стороне окажется победа. Наконец мы почувствовали, что дон Бернардо одержал верх, так как верил в правоту своего дела, был хладнокровен и не столь рассеян, как Г**, для которого основами всегда оставались его собственное счастье и покой.

— К чему все это, — спрашивал он, — к чему жертвовать испытанными радостями ради счастья, которое еще весьма отдаленно и, возможно, для нас никогда недостижимо?

— Так полагаете вы, — отвечал дон Бернардо, — оттого что вы привыкли находиться в узком семейном кругу, то и мыслите так, а не иначе. Думается, в этих словах выражена вся ваша система.

— Вы считаете, что необходимо привыкнуть к домашнему кругу, чтобы так мыслить, поскольку сам образ жизни настраивает на особый лад? Но клянусь вам, дон Бернардо, я всегда был склонен рассматривать всю мою жизнь как плавание меж рифов, которое наконец должно привести в тихую гавань; однако во время сего плавания я совершенно не испытывал того возвышенного состояния души, которое, не отрицаю, присуще вам. Отсюда я заключаю: если вы признаете во мне некую способность и чувствительность, вы должны также признать: даже при сходных данных возникают совершенно различные настроения и побуждения.

— Следовательно, ваше дело — украшать единственную комнату в большом здании, а я пекусь о перестройке здания в целом.

— Совершенно верно. Но я не утверждаю, что я не выйду из своей комнаты после того, как приведу ее в порядок.

— Здесь можно видеть разницу между нами. Вы имеете талант к единственному, а я — ко всеобщему. Но речь идет о том, какое устремление для человечества важнее и какое из внутренних побуждений по большей части приводит к деятельности.

Принимая во внимание последнее — несомненно тяготение ко всеобщему. Но принимая во внимание первое — точно так же несомненно тяготение к единичному. Человек родился для великой цели и, чувствуя в себе непомерную силу ставить ограничения над людьми, стремится к этому; однако такой человек не способен понять, что, если каждый по своим возможностям займет отведенное ему место, это образует гармоническое целое.

— Совершенно верно, сейчас, сами того не желая, вы доказали основательность моей системы, и даже лучше, чем смог бы я сам. Если бы каждый занял правильно свое место, мир сделался бы совершенен. Но как каждый может распознать, какое место должен занять он? Тут заключена вся трудность, и для решения этой задачи существуем мы.

— И по какому праву?

— На основании большего права, чем то, какое глубокомысленный моралист предписывает человечеству. Это право того — я прибегну к новому сравнению, — кто, стоя на возвышенности, обозревает в целом передвижение войск внизу. Вот то право, на которое мы претендуем! Разве не является первой заповедью нашего Общества, что титулы, ордена и слава — лишь игрушка для глупцов и что первый наш шаг к совершенству — незаметно и неслышно, с легкостью прийти к удовлетворению потребностей? И на что обращаем мы эту нами самими избранную независимость, как не на изучение человека, которого мы, даже против его воли, намереваемся привести к счастью?[248] Приобретенный через долгую непрерывную деятельность опыт, круг влияния, через который можно изменить каждый момент человеческой жизни, распространенная по всему миру благородная семья, на которую можно опереться, определенное и, по крайней мере при дружных усилиях с нашей стороны, не зависящее от превратностей судьбы будущее — все это должно пробудить к деятельности даже самый медлительный дух. Прибавьте к тому таланты, которые человек в себе чувствует, силу, которую человек опробует, предприятия, которые человеку удаются. И признайте наконец, дорогой Г**, сколь велика разница — строить себе дом на взгорье, под облаками, или в узкой долине, где каждый обломок скалы являет собой опасность.

* * *

С наступлением осени дон Бернардо предложил нам вновь возвратиться в Испанию. С—и принимал в наших сходках живейшее участие до тех пор, пока можно было ограничиваться какой-то одной ролью. Теперь же он нашел тысячу предлогов, чтобы остаться со старым бароном В—л. Также граф фон С**, которого ради приличия пригласили отправиться с нами в Испанию, ответил (и ответ его мы с Аделаидой знали заранее), что примирился с Каролиной и не может оставить ее одну. Итак, в путь отправились дон Бернардо, Аделаида и я.

Мы прибыли в Алькантару, остановились у моей матери, лучшей и нежнейшей женщины в целом свете. О смерти ее брата написал я ей заранее, и наши слезы смешались при воспоминании о нем. Ее грудь была полна чувств ко мне, которых я едва ли заслужил. Ах! Как же сладостно — любить мать и быть ею любимым!

Аделаида вскоре сделалась избранницей ее души. Моей жене удавалось овладевать сердцами. Ее тихая серьезность, ее меланхоличная чувствительность, открытая для любого несчастья и тем скорее стремящаяся утешить и помочь, ее привязанность ко всему, что касалось меня и принадлежало мне, делали ее с каждым днем для меня дороже. Я делился с ней всеми своими мыслями и, несомненно, покинул бы Союз с его великими планами, если бы Аделаида была в том со мной согласна. Но дон Бернардо успокаивал нас своими пояснениями и, казалось, был прав. Он работал в тиши, и нельзя было даже заподозрить, что он работает.

С какой радостью знакомил я теперь мою дорогую жену со сценой, где разворачивались мои минувшие радости и горести! Но за мое короткое отсутствие время безжалостно разрушило декорации. Со смертью дона Антонио, друга моей юности, замок пришел в запустение. Он обветшал, и развалившиеся стены открыли мне тайные ходы, которые наверняка использовал Альфонсо. Здание, властвовавшее над моими обстоятельствами, явило мне наглядно свой костяк, но теперь, когда все покровы были сброшены, прошлое утратило свои красивые, обманчивые очертания. Замок дона Педро с его исчезновением превратился в руины, и нигде не находил я памятников былого счастья. Ни следа моих слез, ни одной беседки, где я столь сладостно предавался размышлениям и где мысли мои были либо стеснены, либо ясны; даже ручей, куда я бросал лепестки, пересох.

Все как будто подготавливало меня к грядущим событиям. Я погрузился в свою прежнюю меланхолию, Аделаида была склонна к меланхолии еще более, чем я, и ее раздумья объединялись с моими; но сколько бы мы ни мечтали, то всё были мечты, которые открывают духу возвышеннейшие надежды.

Дон Бернардо посещал нас, и вскоре наши разговоры свелись к одному-единственному предмету. Все вокруг словно наполнилось неведомым светом, но и сами себе мы казались неведомы.

Дон Бернардо на некоторое время исчез и потом вдруг явился к нам однажды утром сразу после своей поездки, в более веселом, чем обычно, настроении.

— Завтра вечером, Карлос! — сообщил он приветливо. — Завтра вечером, Аделаида!

Так как мы поручили ему все уладить, нам сразу стало понятно, о чем идет речь. Силы покинули мою нежную супругу; подхватив ее, я заметил, как трепещет ее тело. Нежная краска залила ее взволнованное лицо; в полуприкрытых глазах мерцала радость при виде новой занимающейся зари.

Вечером следующего дня мы отправились в путь верхом. Старый одичавший лес встретил нас вновь своими ужасами. Я указал своей супруге на хижину Якоба. Все прошедшие события живо предстали передо мной, но в них уже не было ничего, что порождало бы во мне страх.

Дон Бернардо вел нас более удобным путем, чем тот, по которому шли мы со стариком. Алое солнце погружалось в разбросанные повсюду кустарники, оставляя после себя мягкий сумрак, который, смешиваясь с удлиняющимися тенями меж серых обломков скал, замшелыми каменными дубами, колоннадами елей и сосен, развалинами старых зданий и запущенными парками, придавал всем предметам и нам вместе с ними некое возвышенное величие. Чем менее отчетливым виделось нам мирозданье, чем более пустым и отдаленным становилось пространство, тем быстрее возрастала наша душа, чтобы вместить самое себя.

Аделаида была наделена мужественным духом; однако при этом она не теряла женственности и оттого не могла хладнокровно идти навстречу событию, о котором еще недавно она не могла думать без трепета. Хотя мы и подбадривали ее, но сердце ее билось все чаще, и она то краснела, то бледнела по нескольку раз за минуту, не могла прямо сидеть на лошади, и было заметно, как поводья дрожат в ее руках.

Наступила ночь, мы спешились. Лошадей пришлось привязать к деревьям. Я взял свою жену под руку, и мы последовали за доном Бернардо, который, после недолгих поисков, нашел узкую тропку. Вокруг стояла тишина, ветер веял почти неслышно, и едва слышно было наше затаенное дыхание и глухой стук сердец. Только вдали раздавался тихий рокот, похожий на сдержанную речь, и в кустах тут и там вспыхивали огни. Все напомнило мне о моем первом смятении в этих ужасающих окрестностях.

Сцена переменилась, и мысли мои возвратились незаметно к истории графа фон С**. Я узнал кусты, которые он мне столь живо описал; лесной ручей тек по старому каменистому ложу, возбужденная, разыгравшаяся фантазия заставляла меня в каждом светлом пятне видеть лающую левретку. Наконец достигли мы небезызвестной лужайки, пересекли ее и вошли в темную беседку.

Аделаида чувствовала, как сильно бьется мое сердце под ее рукой.

— Что с тобой, милый Карлос? — ласково спросила она.

Я успокоил ее, но воспоминания о Франциске мучили меня, и — ах! — пламенный поцелуй, которым она наградила графа, горел на моих устах.

Внезапно всполохи пламени осветили беседку. Мы увидели, что стоим перед входом в аллею. Там толпилось множество людей, одетых с небывалой роскошью. Глухой, величественный напев слившихся воедино голосов нарушил жуткую тишину, тьма внезапно ожила. Это было празднество Элевсинских мистерий[249].

Шествие жрецов и жриц медленно потянулось из теснящейся толпы. Они были облачены в длинные белые одеяния, волосы, украшенные венками, спадали волнами безыскусных локонов. Я узнал большинство знакомых мне апостольских лиц, которым я дивился при моем первом приеме. Все приветствовали меня весело небесными улыбками, небесным смехом, проходя мимо с факелами. То были мои братья, которые с восторгом праздновали мое возвращение.

Меж жрецами, несшими таинственно прикрытые корзины, сразу же заметил я Розалию. Она взглянула на меня, зардевшись нежным румянцем, и слезы залили ее лицо. Примирительно взглянула она на мою супругу. Аделаида понимающе сжала мне руку и шепнула тихо:

— Это она?

Наконец к шествию присоединился дон Бернардо. Мы доверительно последовали за ним; вдали показался замок. Я все узнавал на своих прежних местах. Мы прошли по длинному коридору и, пока я подбадривал трепещущую Аделаиду, вступили в залитый светом зеркальный зал.

Вновь были заняты места на стоящих на возвышении стульях. Почтенный старец обнял меня, и все мои братья обняли и расцеловали меня за ним вослед. Дон Бернардо и моя супруга принесли клятву. Смешались слезы и кровь. Никогда и никому не доводилось слышать бессмертные слова, подобные тем, что говорились здесь! Мы потупили глаза свои в землю, и едва вновь подняли взор, как покровы спали. Мы увидели вещи непостижимые и несказанные; музыка доносилась до нас из иного мира, небесные лица проплывали мимо нас, все чаяния сбылись, и самые смелые надежды заставили действительность умолкнуть.

Второй отрывок

Вновь я должен взяться за перо, которое, завершив последний отрывок мемуаров, отложил уже было навсегда. Казалось, все закончилось тогда столь счастливо. Я, обладатель самой верной и прелестной из жен, множества примечательных, единодушных, преданных друзей, находился у чистого источника возвышенных идей, у цели всех моих желаний. Ничто, мнилось мне, не изменит вновь мою судьбу, человеческое счастье будто бы в первый раз пустило прочные, недвижные корни. Но как раз когда я вознамерился наслаждаться своим счастьем, предательское время уготовило в тишине новые испытания.

Есть люди, чья жизнь никогда не пребывает долго в покое. Если приходят иногда часы наслаждения или довольства в помощь истощенным силам, то лишь затем, чтобы подкрепить их для противостояния новым ударам. Некая невидимая рука не слишком щедро рассыпает повсюду цветы и предоставляет случаю их распределять.

Мои обстоятельства были именно таковы. Часто казалось, что власть судьбы истощилась, но всегда возникало опять нечто новое и неожиданное. Нередко я полагал, что уже лишился всего имущества; но вскоре следовал случай, который хотя и не возвращал мне его, однако позволял найти новые средства, которые еще не были использованы. Бывает, что и несчастье приносит пользу. Оно учит познавать себя, и тот, кто обучен в тяжелой болезни, даже в солнечном сиянии уже не слишком полагается на свое здоровье; все изменчиво, но имеет свою пользу, так уж заведено. Назвать человеческую жизнь романом значило бы сказать о ней недостаточно; скорее можно назвать ее волшебной сказкой или сном в летнюю ночь[250].

* * *

Всю ночь провели мы за различными церемониями, гармония которых была призвана выразить глубину вещей[251], способную запечатлеться в растроганном сердце. Мы рассматривали себя как единую семью, и вся вселенная вмещалась в нас. Неудивительно, что, посвященные в планы и таинственнейшие связи Общества, полностью обозревая его боковые ветви и весь объем влияния, наконец, его искусство руководить и поддерживать себя, мы были опьянены наслаждением; великая радость и счастье способны заглушить все прежние переживания.

Не знаю, как к этому пришло, но среди присутствовавших я был единственный, кто участвовал во всеобщем празднестве с наибольшей холодностью и осмотрительностью. Первое изумление перед таинственной роскошью улетучилось через несколько минут, чувства мои вновь стали трезвей, и я с удивлением обнаружил, что некоторым вещам недостает их собственного значения. Я не вполне понимал, как могло случиться, что все прочие сразу же исключили меня из своего круга; мое воображение утратило прежнюю силу, и я принялся внимательно наблюдать, не найдется ли тот, кто разделяет мое мнение, однако всем я был чужд. Я не умею долго притворяться, и мою растерянность заметили, отчего она только возросла.

В шуме и дружеской сутолоке впервые закралась в мое сердце слабая ревность. Аделаида была сама не своя, переполненная новыми ощущениями, она доверчиво смешалась с теснящейся толпой, порывистое и горячее усердие отличало ее от прочих женщин. Я заметил, что на меня она обращает внимание менее, чем на остальных мужчин; и особенно странным казалось, что она с какой-то незнакомой мне, чуждой повадкой искала взглядов и прикосновений руки дона Бернардо. Мне тут же вспомнились все ее прежние знаки внимания по отношению к нему, доказательства доверительности и дружбы, каковых я тогда либо не замечал, либо не придавал им значения. Мне уже не раз приходилось прерывать ее восхваления, касаемые ума дона Бернардо, который мне никогда более, чем теперь, не казался столь незначительным и слабым. Если прежде я не хотел верить, что между ними существует некое взаимное притяжение, то теперь скрытые подступы и таинственные поползновения дона Бернардо стали мне в высшей степени подозрительны.

Полное замешательство в мыслях, наступившее тем стремительней, чем с большим опозданием оно пришло, сделало меня невосприимчивым к всеобщей радости, придало моей наблюдательности осторожность и превратило возвышенное празднество в жалкую оперетту. Особенно поразило меня неожиданно спокойное, достойное и трогательное поведение Розалии. Она не имела уже той пряной праздничности в своем характере, которой она мне одним счастливым утром приправила свою нежность и которая уготовала потом ужасающую катастрофу для Франциски. Со временем, казалось, она научилась любить и быть терпеливой и покорной, подобно святой. Порой она останавливала на мне взгляд, полный искренней, сердечной боли, однако было не ясно, сожалеет она обо мне или о себе самой.

Ах, я еще слишком хорошо помнил то прекрасное время, тот день, который благодаря Розалии пролетел как один час, ее сладостные прелести, мое опьяняющее наслаждение. Невольно душа моя погрузилась в воспоминания. Возможно даже, что в своих воспоминаниях я наслаждался ее ласками более, нежели в реальности. Я превратился вновь в счастливое дитя. Я почувствовал, что лицо мое похолодело, вся кровь устремилась к сердцу, и слезы выступили у меня на глазах. Оглядевшись, я заметил удивленные взгляды присутствующих, направленные на меня. Прекрасное лицо Розалии все больше и больше заливалось краской. От избытка чувств силы покинули меня, и я, шатаясь, сел на скамью. Меня сбрызнули водой, и я пришел в себя. Все хлопотали озабоченно вокруг меня. Розалия инстинктивно склонилась ко мне. Я искал взглядом свою супругу. Она стояла подле дона Бернардо, вернее сказать, опершись на его руку, — оба были углублены в разговор. Поначалу Аделаида не заметила, что мне стало дурно; но когда наконец обратила на меня внимание, то смерила столь холодным взглядом, что повергла меня в изумление. Подобное пренебрежение было непростительно, во мне пробудилась гордость, и я положил себе заставить ее раскаяться. После краткого раздумья я полностью овладел собой, — теперь я знал, что происходит. «Вот оно, влияние Общества», — подумал я. И это та самая Аделаида, которая лелеяла мой образ в своем сердце еще прежде, чем со мной познакомилась? Кто бы ее сегодня узнал?

Церемонии закончились с гораздо меньшей торжественностью и пышностью, чем начались. Я нарушил их прекрасное развитие, и так как, кроме Розалии, которая не спускала с меня глаз, никто не догадался о действительной причине моего недомогания, все находились в величайшем беспокойстве, опасаясь дурных последствий. Но более всего меня возмущала полная беспечность Аделаиды; возможно, она намеренно притворялась, будто ничего не замечает, и продолжала шептаться с доном Бернардо как ни в чем не бывало, выказывая нарочитое пренебрежение к моей ревности как необоснованной и даже приготовляя мне по этому поводу головомойку по прибытии домой.

Бедная женщина! Плохо же она меня знала. Скорее можно укротить разъяренную львицу, чем меня в гневе. Было похоже, что дон Бернардо, который изучил меня несколько лучше, что-то заподозрил. Определенно они были в каком-то сговоре. Он как будто старался в чем-то разубедить Аделаиду, но ее хорошенькая головка продолжала упрямствовать.

Мы попрощались, вновь пройдя сквозь заросли, сели на лошадей и молча отправились домой, не проронив ни слова. Я чувствовал, что утренний воздух делает меня еще трезвей, словно я после долгой тьмы вновь вижу рассвет. Неописуемо мучительные раздумья теснили мое сердце. Образ графа фон С** неотступно преследовал меня. Как долго связывала нас нежнейшая дружба! Уже давно я не был способен ни на какую другую привязанность. Честно ли было пытаться нас разлучить таким способом? «Ах, любовь — ничто по сравнению с доверительным взаимопониманием двух настоящих друзей», — думал я про себя. Годы протекали для нас незаметно, пока мы были вместе. Ни одна мрачная минута, кроме тех, когда вторгалось нечестивое Общество, не замутнила нашу ясную жизнь. Мы были словно два дружных побега, которые теснейшим образом обвили друг друга. Господь да благословит моего славного графа и возместит ему его несказанную ко мне любовь, на которую я ответил неблагодарностью!

Чувства переполнили меня и искали выхода. Я принялся всхлипывать, нарушив тишину, доселе сопутствовавшую моей поездке. Я заметил, что дон Бернардо сделал знак Аделаиде, она придержала несколько свою лошадь и склонилась ко мне. Однако, не найдя сразу слов, она какое-то время молчала в замешательстве.

— Что значит эта перемена в вашем настроении, дон Карлос? — спросила она наконец с некоторой строгостью.

— Я не вижу никакой перемены, мадам, — ответил я холодным и резким тоном, который не был, как у нее, искусственным, но шел искренне из глубины сердца. Казалось, эта женщина мне совершенно чужда, словно я никогда ранее ее не знал. Мое решение было принято, и о прочем я не заботился.

Моя холодность подействовала на Аделаиду. Впервые слышала она столь строгий тон из моих уст. Она была поражена и пыталась прочитать подсказку в едва заметных жестах дона Бернардо. Однако этот добрый человек ничего не мог ей посоветовать, и потому, как всякий, у кого совесть нечиста, она попыталась прикрыть покинувшее ее мужество дерзостью.

— Что это за ответ, дон Карлос? Никогда не слышала я ничего подобного из ваших уст. Что с вами? Что случилось?

— Как я уже имел честь вам ответить: ничего, мадам.

Она смягчилась, вероятно почувствовав мое подавленное настроение, и решила попробовать добром, прежде чем вновь прибегнуть к жестокости.

— Чего недостает моему милому супругу? Неужто он не хочет меня больше знать? — вопрошала она с притворной дрожью в голосе, протянув ко мне руку.

Но отныне она и в самом деле стала для меня ничем. Когда власть ее волшебства прошла, сердце мое почувствовало тяжкое разочарование. Я взирал на сию маленькую комедию как холодный наблюдатель. С величайшей вежливостью взял я простертую ко мне руку и, пожав ее искренне, как доброму старому знакомому, отпустил, хотя она хотела удержать меня за палец.

Моя учтивая холодность, чуждая какой-либо горечи, оскорбила ее сверх меры. Возмутившись, Аделаида пришпорила лошадь, но затем вновь удержала ее. Благородное животное споткнулось, всадница покачнулась, выронила поводья, и едва я успел подскочить, как она упала мне на руки.

Лошадь поскакала вперед, дон Бернардо, пытаясь нагнать ее, вскоре скрылся из виду, а я занялся своей супругой, которой сделалось дурно. Я протянул ей ароматную воду, после того как она вновь пришла в себя, усадил ее на свою лошадь и, взяв узду, пошел впереди.

— Простите меня, мадам, — сказал я, — что я перенимаю уздечку, но вы ездите теперь не так хорошо, как прежде.

Это замечание, глубоко вонзившееся ей в сердце, осталось без ответа. Однако я видел, как грудь ее стеснилась в приступе гнева, и лишь с трудом она перевела дыхание. Я не проронил ни слова на всем пути к замку, идя подле лошади, и даже когда краем глаза по движению ее шляпы замечал, что она внимательно на меня смотрит, не оборачивался к ней. Мы дошли до дома, я помог Аделаиде сойти с лошади и повел по лестнице. Когда мы были у ее комнаты, я открыл дверь, выпустил ее руку, поклонился и сказал:

— Хотя уже наступило утро, вероятно, вы желаете спать, — и, не дожидаясь ответа, оставил ее.

Она затворила тихо дверь прихожей, но дверь своей комнаты захлопнула с силой. Я пошел в сад, чтобы остыть. Вскоре услышал я, как дон Бернардо прибыл с пойманной лошадью. Он спросил настойчиво о маркизе, но она попросила с извинениями ему передать, что не может принять его. Он ушел, не повидавшись со мной.

Я не знал, как мне следовало теперь держаться с Аделаидой. Честь супруга, которую пристрастный и насмешливый свет делает зависимым от поведения женщины, — вопрос весьма щепетильный. Поскольку для серьезных подозрений у меня не было достаточно оснований, я почел за лучшее сообщить мое мнение маркизе намеком и как бы невзначай. Я положил пока оставаться спокойным, обходиться с Аделаидой как и прежде, но не допускать ее былой доверительности с доном Бернардо, однако наблюдать за их отношениями издали, ибо моя ревность не должна была преступать границы приличий. План в целом был весьма разумен, но я, к сожалению, недооценил слишком запальчивый характер Аделаиды, которая не выносила неопределенных и двусмысленных положений и стремилась к решительным объяснениям. Я же стремился избежать таковых, полагая, что в противном случае могу потерять равновесие.

Аделаида в свою очередь жаждала объясниться, и с такой горячностью, как если бы от этого зависело все счастье ее жизни. Я был убежден, что бедная женщина еще не вполне разобралась в собственных чувствах и, не видя в своих поступках ничего дурного, утверждает внутренне свою невиновность и сетует на мою несправедливость. Поначалу я заподозрил, что она заметила, как Розалия порой взглядывает на меня, и, желая мне отомстить, была занята более чем обычно доном Бернардо. Однако отказ маркизы принять его — не говорил ли он о том, что она с нарочитостью хотела подчеркнуть? И дон Бернардо не столь уж для нее важен, чтобы прервать ради него свою меланхолию?

В обычное время я пришел в обеденную залу.

Маркиза заставила себя долго ждать, и я, после того как дважды посылал за ней, а она так и не явилась, приказал, чтобы подавали, и в добром настроении и с хорошим аппетитом сел за стол.

Я не узнавал самого себя, столь много я переменился. Год назад при сходных обстоятельствах я пребывал бы в смятении и не мог бы проглотить ни куска. Но сегодня я был голоден как никогда. Не помышляя более об Аделаиде и вспоминая ночные приключения, да и Братство в целом как дурной сон, я всей душой пребывал с графом фон С**, которого в мыслях своих представлял со мною за одним столом и которому за милой дружеской болтовней доверительно предлагал стоявшие перед нами блюда.

Первая перемена была унесена, когда явился камердинер от маркизы и передал ее извинения за то, что она не вышла к столу. Я ответил, что прикажу повару накрыть обед в ее комнате. К счастью, я не успел этого сделать, потому что в залу вошла маркиза. Я не знал, пожалела ли она о своем посольстве либо последовала за слугой, чтобы слышать мой ответ. Я ответил на ее молчаливый поклон не вставая и вновь прилежно принялся за еду. Она отодвинула свой стул, села и расстелила салфетку.

Возможно, она ждала, что я ей что-нибудь предложу или посоветую. Но я был слишком занят самим собой, чтобы мне пришло что-либо подобное в голову. Я даже не утруждал себя тем, чтобы время от времени посматривать на нее. Аделаида сидела уставившись в тарелку и выглядела бледной и изнуренной. Ее от природы вьющиеся волосы ниспадали в беспорядке по обеим сторонам. Я заметил про себя, что такой она кажется еще прекрасней, нежели убранная к балу. С радостью в сердце подумал я вновь о своем графе, о нашем взаимном доверии, о наших совместных приключениях, о продолжительности нашей дружбы и о ничтожных людях, которые ей помешали.

После продолжительного времени, в течение которого, казалось, Аделаида не смела дышать, она нарушила молчание.

— Сегодня у вас отменный аппетит, дон Карлос, — заметила она.

— Вполне естественно, мадам.

После того как я сделал знак слугам удалиться, я продолжил разговор:

— Да будет вам известно, я не спал всю ночь и рано утром вышел в сад, чтобы на свежем воздухе прогнать усталость. Прогулка приносит бодрое, здоровое настроение. — Я проговорил все это довольно быстро. — Но не хотите ли вы отведать того или иного блюда? Я вижу, вы не особенно голодны. Ах, Боже, вы так бледны. Не нанесла ли прошедшая ночь вреда вашему здоровью?

— Похоже, что очень, дон Карлос.

— Что ж, весьма возможно. Но так уж устроен мир. Всякое наслаждение заключает в себе горечь.

Подобно роще миртов темных,

Увядший цвет вознесся ввысь.

И в наших дней букетах скромных

Веселье с горестью сплелись.

Это Габриэла фон Баумберг[252]. Помните ли вы еще ее? Сладостный ангел любви.

Маркиза не ответила мне ни единым словом, настолько обескуражили ее мое бодрое настроение и мой острый язык.

— Короче, поразительные, совершенно неожиданные перемены происходят в этой жизни. В прошлую ночь ни одна человеческая душа не была более внимательна, бодра, словоохотлива и довольна миром и собой, чем маркиза фон Г**, которая сидит теперь предо мной молчалива, задумчива, бледна, утратив к тому же всякий аппетит. Кто бы теперь заметил, что вы француженка, любезная госпожа?

Она взяла салфетку, возможно, для того, чтобы незаметно смахнуть слезу. Когда она опустила руку, лицо ее пылало и глаза сверкали. Я сделал вид, что изумлен.

— О Боже! — вскричал я. — Да у вас настоящий жар, мадам! Не прикажете ли подать стакан воды?

Я отодвинул стул и вскочил.

— Не беспокойтесь, маркиз, — ответила она тихо. Однако, не в силах долее сдерживаться, добавила, дрожа от ярости: — Ах, поверьте, от вас ожидаю я услуг в последнюю очередь.

— Тогда я позову слугу.

Я позвонил.

— На моем бюро справа стоит флакон с красным порошком. Живо принеси мне его сюда.

— В этом нет никакой необходимости, как я вам сказала. — Знаком она велела слуге удалиться. — Во флаконе, вероятно, яд, маркиз? — спросила она с уничтожающей язвительностью.

Я вскипел и хотел ей возразить, но опомнился и продолжал придерживаться моей роли.

— Нет, это остаток того порошка, который вы купили для меня в Париже. Кто бы мог подумать, что вы сами будете в нем нуждаться! Яд? — продолжил я после некоторой паузы. — Был ли то яд? Неглупый человек мог бы из вашего вопроса сделать множество выводов. Например: что взгляды ваши совершенно переменились и вы насквозь заражены духом некоего Общества.

— Так вот почему вы потеряли расположение духа? — предположила обманутая неожиданным поворотом беседы маркиза, с видимым облегчением переводя дух. — Только поэтому? И кто же первым познакомил меня с духом этого Общества?

— Очевидно, вы имеете в виду меня? Взгляните на окно. Там нацарапано священное имя — Эльмира. Это всего лишь хрупкое стекло, но оно выдержало напор ветров и непогоды. А мое сердце подобно мраморной плите, надписи на которой никакое время не способно уничтожить.

Она поняла меня и содрогнулась неизвестно отчего. Возможно, она завидовала Эльмире или боялась ее судьбы. Первая страсть сердца всегда сильнейшая, и ей также могло причинить боль, что я все еще помню Эльмиру.

— Вы правы, — сказала она. — Почти невозможно стереть первые, и самые сильные, впечатления.

Мне показалось, что она желает незаметно увести меня от моего основного вопроса.

— Эти слова были сказаны не для вас, милостивая госпожа, — перебил я ее. — Они были сказаны в связи с тем Обществом, которому вы теперь, как кажется, столь всецело принадлежите. Вы обвиняете меня в том, что я вас в него ввел. Ничто не является более неверным. Никто, еще прежде нашего супружества, не был сыт им по горло более, чем я. Вы вырвали меня из рук моего любезного друга, потому что он не подходил к вашим планам, вы свели меня с другим лицом, которое я не люблю, только потому, что достигаете чрез это ваших целей.

— Вы говорите обо мне, маркиз?

— Ни о ком в отдельности. Мои замечания весьма общи. Но я родился свободным[253], мадам, и для меня невыносимо подчиняться какому-либо господину, которого я для себя не выбирал.

— Кто вынуждает вас к этому?

— Вы и в самом деле не понимаете? Поначалу мои несчастные обстоятельства, из которых я, после того как у меня все было отнято, еще довольно счастливо сумел выпутаться. А теперь вы, мадам.

— Почему я, маркиз? — спросила она с большей радостью, чем ей того, возможно, хотелось. Но я не заметил смысла ее вопроса. Я увидел только, что она пытается увести меня в сторону. Но я был коварней, чем она предполагала.

— Разумеется, вы! — ответил я, представляясь несколько взволнованным. — Припомните ваши новые открытия, таинственные разговоры при закрытых дверях с вашим другом, доном Бернардо, горячие споры со мной, которые были результатом тех великих идей. Вот что случается, когда замужняя женщина занята переделыванием мира. От этого происходят тысячи опасных знакомств, и добрый Г** во время наших бесед казался мне очень часто правым, полагая истинное счастье в домашних наслаждениях[254], в нежной, сосредоточенной любви чтущей свой долг жены и в пренебрежении ко всем остальным благам, которые не приводят к преумножению вышеназванных.

Аделаида залилась слезами во время этой маленькой проповеди, к которой она меня столь смело побудила сама. Ее горестные всхлипывания производили на меня мало впечатления. Сердце мое было ожесточено, и я продолжал себя чувствовать сильным и непреклонным пред лицом невинности и свободного прямодушия, которые она столь искусно разыгрывала.

— Но, — продолжал я с некоторой горечью, — как я уже сказал, это самые общие замечания, которые не имеют к вам особенного отношения.

— Вот результат моей нежной любви к вам, дон Карлос, — отвечала Аделаида, вытирая слезы. — Такого дурного обращения заслуживает та, кто открыто обнаруживает свои сердечные чувства перед вами, мужчинами.

Сия беспомощная попытка вывернуться чрезвычайно рассердила меня.

— Так называете вы небольшие советы, — вспылил я несколько, — которые я, мадам, преподнес вам как добрый друг? Дурное обращение? Я полагаю, маркизе фон Г** ни от кого на свете, и более всего от собственного супруга, не грозит возможность подвергнуться дурному обращению. Вы прибегли к слишком сильному выражению. Но простите мне мою непосредственность, милостивая госпожа. Никто не может судить о причинах вашего поведения лучше, чем вы сами. Я всегда как на нечто само собой разумеющееся надеялся на ваше понимание, и вы наверняка осознаете, что ваша собственная честь зависит от того, как вы блюдете мою.

— И вы находите мое поведение настолько предосудительным лишь оттого, что не можете понять его причин? Уж не ревнуете ли вы меня к дону Бернардо, в самом деле?

Последнюю фразу она сопроводила смехом, который сделал ее в моих глазах совершенно отвратительной. Я отвечал ей весьма серьезно:

— Мадам, я узнаю здесь обычаи вашей нации. Но знайте: по характеру своему я являюсь чистейшим британцем. Были бы вы всего лишь моей содержанкой, я не требовал бы от вас ничего более, как только не подвергать опасности мое здоровье. Но поскольку вы почтены рангом моей супруги, я не желаю, чтобы вы кому-либо иному, кроме меня, открывали слабости своего сердца.

Она вздернула обиженно верхнюю губу. В другое время я нашел бы это весьма милым, но теперь понимал, что она хотела мне показать, насколько я задел ее гордость. Миновало время, когда красота производила на меня впечатление, мешая осуществлению какого-либо плана. Возможно, Аделаида была также удивлена, открыв эту новую сторону в моем характере. Она погрузилась в глубокую задумчивость. Не дожидаясь, пока подадут десерт, я поклонился ей учтиво и вышел вон.

* * *

Я надеялся, что этого окажется довольно. Не может быть, думал я, чтобы Аделаида за столь короткое время успела вполне развратиться. Умная женщина едва ли отваживается на нечто большее, когда понимает, что за ней внимательно наблюдают, по крайней мере если речь не идет о пламенной страсти. Но мне казалось маловероятным, что подобная страсть пустила в сердце маркизы столь глубокие корни. Возможно, слишком большая любовь с моей стороны сделала ее равнодушной ко мне, а дон Бернардо хитростью и лестью сумел ввести ее в заблуждение. Данные ей советы, по моему мнению, должны были ей помочь снова встать на путь истинный и вновь установить меж нами согласие, не прибегая к надзору.

Но я полностью обманулся, и не прошло даже и получаса, как я имел возможность обнаружить, насколько заблуждаюсь. Я стоял еще на лестнице, собираясь направиться к себе в комнату, когда услышал, как маркиза рывком открыла дверь залы и громко сказала слуге, что в случае, если ее спросит дон Бернардо, ее ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра нет дома.

Это заявление оглушило меня, подобно удару грома. Я был уже готов сбежать по лестнице вниз, чтобы отменить приказ, но подумал, что только увеличу ту неосторожность, которую маркиза только что так непростительно проявила, и дам повод слугам о нас болтать.

Однако чем долее обдумывал я сие обстоятельство, тем глубже постигал его тайное значение. Аделаида была необыкновенно раздражительна, сейчас она чувствовала себя оскорбленной, но было совершенно ясно, что между ней и доном Бернардо существует некое скрытое понимание. При множестве обстоятельств обнаруживал я, как они обмениваются некими тайными знаками, и заметил почти неприметные договоренности, однако по неосторожности Аделаиды я заключил, что дело пока еще не дошло до развязки. Я не верил, что Аделаида принесет своего друга в жертву моей подозрительности, и подчеркнутый отказ от его визитов, несомненно, прикрывал некую тайную уловку. Только теперь я осознал, какие ужасные последствия имела их доверительная переписка; разумеется, со мной обошлись в высшей степени дурно, и в этой переписке видел я несомненную причину строптивости моей супруги и ее нерасположения ко мне.

Таковое отношение я находил незаслуженным и потому должен был приписать его хитрости и утонченным проискам дона Бернардо. Не обладай я столь безмерной гордостью и будь мне маркиза все еще столь дорога, сколь до несчастной вчерашней ночи, я бы уже лишился рассудка. Но теперь я хладнокровно обдумывал сложившиеся обстоятельства, а также то, к каким мерам мне следует прибегнуть.

Дабы полностью утвердиться в моем плане, мне надо было еще кое-что из нее вытянуть. Под разнообразными предлогами искал я возможности поговорить с Аделаидой, но она неизменно сказывалась занятой и передавала через слуг свои извинения. Из этого сделал я вывод, что она пишет ему письмо. Дон Бернардо явился вечером. Я заметил, что одна из служанок, которая уже давно казалась мне беспутной, встретила его и провела к себе. Похоже, она либо пересказала ему случившееся, либо передала записку. Через некоторое время дон Бернардо показался снова, сел на лошадь и медленно, в задумчивости уехал прочь.

Это укрепило мою решимость. Я желал либо отвезти Аделаиду обратно во Францию, либо отправить ее при необходимости в монастырь. Прежде намеревался я посоветоваться с моей матерью. Я вызвал камердинера и приказал ему подготовить наутро лошадь для недолгой поездки в Алькантару. Я хотел, чтобы маркиза, в случае если она подозревала о моем намерении, имела время для обдумывания. Сей шаг хоть и казался мне необходимым, все же был для меня по многим причинам крайне неприятен, и я бы весьма охотно его избежал.

Вечером я приказал накрыть стол к ужину в своих покоях. Обычно Аделаида приходила ко мне, но сегодня, когда она меня пригласила, я с извинениями отказался, что не могло не сыграть своей роли. Как же слабо человеческое сердце! Ее приглашение так взбудоражило меня, что я, несмотря на усталость, всю ночь не сомкнул глаз. Сотни раз хотелось мне встать и пойти к ней. Но я не знал, какой прием встречу, и это удерживало меня. Я то одевался, то вновь бросался на постель, вздыхал, сетовал на то, что она не любит меня более, и опять клял свою судьбу, дона Бернардо и себя самого. Ночь протекла в тысяче глупых мыслей и намерений, и, если бы с рассветом я не обрел вновь немного благоразумия, кто знает, каков был бы конец.

Блеск наступающего дня полностью развеял дурман. Почти успокоившись, я сделал некоторые приготовления, чтобы, получив решение матери, как можно меньше терять времени, и приказал моему верному камердинеру не спускать глаз с маркизы во время моего отсутствия. Пожелав ей наконец доброго утра, я сообщил о моем отъезде в Алькантару и, перекинув через плечо небольшое охотничье ружье, без которого обычно никогда не ездил, вскочил на лошадь и отправился в путь.

Когда я выезжал со двора, мне пришло в голову еще раз оглянуться. Маркиза стояла на балконе и смотрела мне вслед. Она лучилась радостью и была свежа, как роза. Довольство светилось у нее в глазах. Она была еще в ночной сорочке, голова покрыта чепчиком с лентой того же цвета, как тогда, при нашей первой встрече в ее саду. Это воспоминание причинило мне боль. Я помахал ей носовым платком, который держал в руке, она помахала мне в ответ и, прежде чем я выехал из ворот, отвернулась и ушла в свою комнату.

Новый знак холодности и пренебрежения по отношению ко мне пробудил во мне желание вместо того, чтобы ехать в Алькантару, вернуться в замок, привести в порядок карету и уже сегодня выехать с маркизой во Францию. Но я подумал о том, что, без сомнения, я обязан посоветоваться с матерью. И, выехав из ворот, я тотчас полностью позабыл об оскорбительной холодности маркизы и думал теперь только лишь о себе самом.

С дороги, ведущей из сада в поле, можно увидеть вдали злополучный лес, в котором произошли все мои приключения. Я вспомнил с тоской о Розалии. Ее нежные взгляды навсегда запечатлелись в моем сердце. Я вновь и вновь представлял их себе и вновь и вновь вспоминал, как кровь ее разгорячалась для меня; мне показалось непростительным оставить ее не попрощавшись. Моя рука невольно направила лошадь в сторону леса, и, сам того не желая, я достиг апельсиновой рощи и заброшенной хижины, едва тому веря. Слуг своих на развилке дороги я отослал, приказав спокойно дожидаться меня на постоялом дворе у дороги, ведущей в Алькантару. Привязав лошадь у хижины, я один с ружьем отправился далее.

Я вновь углубился в созерцание столь примечательных для меня предметов. Каждое дерево казалось мне знакомым, в каждом знаке прежней культуры в заброшенных садах я надеялся обрести былое доверие. До слез растроганный, я приблизился к замку, фасад которого был теперь для большей безопасности обновлен. Мне сказали, что Розалия в саду. Услышав эту новость, я облился от волнения ледяным потом. Моя взволнованная фантазия вызвала из памяти все образы прекраснейшего предсуществования и наполнила меня боязливыми предчувствиями. Заходящее солнце золотило кустарник своими угасающими лучами, подражая тому ясному утру, которое привело меня в невестины объятия Розалии. Тихие волны аромата, звонкий говор источника, трепет листвы овевали меня прошлым, и в каждом вздохе теплого, мелодичного, звенящего воздуха мне слышалась мелодия, которую некогда играла для меня моя волшебница.

Она показалась в той же самой аллее. Ускоренным шагом поспешил я ей навстречу. Тот же самый облик! Только ранее Розалия была еще незрелым, едва распустившимся девственным бутоном, теперь же она пылала блистательнейшей красотой. Даже ее наполовину подоткнутое одеяние казалось мне еще более легким, и ее крепкие формы выступали без труда, обозначая себя четко и чисто, как если бы на платье не было складок. И этим всем ты когда-то владел, отозвалось во мне с глухой болью.

Розалия почти уже приблизилась ко мне, но вдруг свернула в боковую аллею. Я подумал, что она желает избежать встречи со мной, хотя походка ее не говорила о бегстве. Я быстро последовал за ней, но едва ступил за поворот, как прелестная волшебница обвила меня руками, прижала уста к моей щеке и покрыла меня тысячью поцелуев.

— Мой дорогой, дорогой Карлос! — сказала она. — Как благодарна я тебе за твой милый визит! Я знала, что твое великодушное сердце вспоминает меня иногда. Не так-то просто забыть Розалию, когда она страстно любит.

Я ответил на ее сладостную болтовню пылким объятием. Ее пылающее лицо, которое она прижала к моему, было необычайно свежо, глаза горели, изобличая пылающую в сердце страсть, весь облик был мягко подернут таянием любви, и учащенное биение в ее груди откликалось в каждом движении лица.

— Прекрасный ангел любви! — воскликнул я в изумлении. — Ты столь долго питала в своей груди это чувство, чтобы еще раз, без ненависти и ревности, сделать твоего неверного Карлоса счастливым?

— Да, неверного, — повторила она, надувшись, — правильное слово! Но не говори больше дурно о сладостном изменнике. Я все простила ему и, перестав быть его возлюбленной, сделалась для него верной и нежной подругой.

— Я люблю тебя такой, Розалия. Пламя страсти длится месяцами, но тихая, скромная, непритязательная дружба может навеки соединить две души. Оставайся мне в этом чувстве всегда верна, милая девочка. Полагайся на меня как на своего брата при всяком затруднении. Где можешь ты скорее сыскать искреннее чувство, как не в сердце, которое тебя некогда любило?

— Меня огорчает, что то время миновало, Карлос. Но это все же лучше, чем ничего. С невыразимой радостью принимаю я тебя как брата. С невыразимым счастьем буду я всегда готова прийти тебе на помощь.

Сказав это, подарила она мне один из своих поцелуев. Он воплощал в себе чистую любовь. Все остальные женщины казались мне в сравнении с ней холодными статуями. Глубочайшие движения ее сердца в своей первозданной теплоте были выражены без остатка в прикосновении пурпурных губ. Ее влажный взор, казалось, исходил из самой глубины души, и оттуда же выкатилась прозрачная слеза, когда она порывисто вздохнула.

Я заметил, что близятся сумерки, и несколько отстранился от нее.

— Розалия, — сказал я ей, — видишь у меня ружье? Охотясь, я случайно забрел сюда. Я благодарю свою счастливую звезду, что застал тебя здесь. Сейчас я должен тебя покинуть. Подари мне еще один поцелуй — и прощай!

— Ты улыбаешься, Карлос, — произнесла она значительно, — но я не верю этой улыбке. В твоем приходе сюда кроется некая тайна, но ты предпочитаешь объяснить ее твоей сестре чистейшей выдумкой.

— Если тут действительно что-то кроется, так это желание увидеть тебя еще раз, Розалия.

— Еще раз, Карлос?

— Еще раз наедине и без помехи. Не окружают ли нас тысячи глаз, чтобы за нами наблюдать, и кто поручится за будущее?

Она расплакалась.

— Я понимаю тебя, Карлос, — сказала она тихо. — Но не опасайся ничего, я твоя сестра, и я благодарю тебя за это печальное доказательство твоей любви. Правда, ты мог бы мне сказать более — но поступай как знаешь. Однако поклянись мне, — промолвила она после некоторой паузы, — что ты вернешься вновь. Ах нет! Лучше не клянись! Там, в той беседке, принес ты мне однажды ужасную клятву и тем не менее отважился ее нарушить. — Она содрогнулась, побледнев. — Я осталась верна моей клятве, Карлос. — Розалия вновь обняла меня страстно своими нежными руками и прижалась мокрым лицом к моему плечу. — Я всегда, всегда хранила тебе верность. Какая женщина на моем месте не оставила бы тебя?

Я вздохнул. К счастью, она обманывалась насчет истинной причины моей подавленности, которая при ее последних словах лишь усугубилась.

— Прощай! Прощай, Карлос! — сказала Розалия, всхлипывая. — Я знаю твое сердце. Злосчастная судьба сделала тебя вероломным. Иначе ты любил бы больше свою бедную Розалию. Она бы не удовольствовалась всего лишь только правом сестры, и ах! Возможно, владея ею, ты был бы более счастлив, чем с любой другой женщиной.

— Конечно, Розалия, — куда счастливей! Ты правильно называешь нашу судьбу злосчастной, и я не вижу тому конца.

— Мужайся, Карлос! Даже издали я буду тебя охранять и предупреждать о каждой опасности, которая тебе угрожает.

Она прижала меня еще раз к своей вздымающейся и пылкой груди, потом мягко отстранилась и скрылась в зарослях.

* * *

Я направился назад к хижине. Я был так погружен в раздумья, что едва не прошел мимо нее. Разница меж Розалией и маркизой была бесконечно велика, и все же последней было не на что жаловаться. Я любил ее искренне и никогда не упускал возможности доказать свою любовь. Таковы женщины, думал я. Их сердце принадлежит тебе либо пока оно еще не вполне завоевано, либо если, даже обладая тобой, они чувствуют себя не вполне уверенно в своих правах.

Наступил вечер, принеся прохладу. И я подумал, что лучше будет вернуться и проспать до утра в своей постели, а завтра наверстать упущенное, нежели догонять слуг и провести жалкую ночь на постоялом дворе.

После некоторого раздумья я предпочел первое и неторопливо поехал к замку, достигнув его лишь с наступлением ночи. К своей досаде, в темноте я перепутал развилку дороги и подъехал к замку не со стороны подъемного моста, но со стороны сада.

Тут я спешился, привязал лошадь под навесом, намереваясь приказать слугам ее забрать и, обведя вокруг ограды, поставить в конюшню. Открыв калитку ключом, который был при мне, я сквозь миртовую рощицу направился в замок.

Спальня моей жены выходила окнами в сад, свет был погашен. Стояла тишина, все словно вымерло. «Наверное, маркиза уже в своей постели», — подумал я, да и в самом деле было поздно. Однако как же я был удивлен, найдя входную дверь незапертой! Я тахо проскользнул в нее и стал крадучись подниматься по лестнице. Никто не встретился мне на пути, хотя издали, из кухни, доносился шум и в некоторых комнатах была еще слышна болтовня слуг.

Не знаю, почему я двигался так тихо, желая оставаться незамеченным. Было ли это любопытство — желание узнать, как ведут себя домашние в мое отсутствие, или действительно в человеческой душе есть тайное предчувствие будущего? Неизвестно почему я дрожал как осиновый лист и боялся наткнуться на какой-либо предмет. Едва я собрался отправиться в свою комнату, как дверь в комнату маркизы широко распахнулась, и сквозь анфиладу комнат я увидел слабый свет в ее спальне.

«Не пойти ли к ней и не пожелать ли доброй ночи? — подумал я. — А не то она утром может рассердиться на то, что ты как вор в ночи проскользнул в замок». С этими мыслями я направился в ее покои. Но все кругом было пусто. Две свечи на ее рабочем столике уже давно чадили. «Куда она могла спрятаться? — недоумевал я. — Надеюсь, она не гуляет в саду, уже поздно и прохладно. Подобная неосторожность грозит простудой».

Я уселся и стал терпеливо ее дожидаться. Но на сиденье подо мной что-то лежало, это что-то было мужской шляпой. Сперва в рассеянности я подумал, что она моя, но обнаружил на ней бриллиантовый бант. Я узнал его. Шляпа принадлежала дону Бернардо. Моим первым побуждением было в ярости швырнуть шляпу на пол и растоптать ее; потом я схватил свечу со стола и бросился, словно побуждаемый неким инстинктом, в спальню Аделаиды.

Однако кровать ее была пуста и не смята. Я несколько успокоился, вернулся тихо в комнату, поставил свечу на прежнее место, положил шляпу туда, где она лежала, и подождал еще немного. Заслышав приближающиеся шаги, я спрягался в углу за ширмой у стены, где маркиза обыкновенно вешала свои платья, и проткнул торопливо штыком моего ружья небольшое отверстие в льняном полотне, чтобы видеть комнату.

Вскоре туда вошли. Дон Бернардо ввел маркизу, устроил ее на софе, отодвинул стол и уселся рядом с ней. Если бы я верил в волшебство и превращения, несомненно, подумал бы, что феи шутят надо мной. Оба выглядели на удивление неузнаваемо.

Аделаида полыхала все более и более. Еще никогда не было ее красивое лицо столь волнующе оживленным. Кровь вскипела у меня в жилах, но я недвижно застыл, изумленно взирая на эту живописную картину. Шейный платок маркизы был в беспорядке, и — о, небо и ад! — он был не только сдвинут, но и измят в тысячу складок.

Она трепетала, тяжело дыша. Ее увлажненный взгляд дышал страстью. Каждое движение ее лица, каждый ее жест выражали вожделение. Ни следа от той невинности или от того робкого противостояния, которым она обуздывала дерзкие ласки своего супруга! Куда подевалось то девически стыдливое создание, которое ничего не отдавало, но все позволяло украсть! Я видел перед собой страстную любовницу, которая впервые отважилась любить, столь смелы, столь безудержно дерзки, соблазнительны и неотступны были ее движения. Вне всяких Сомнений, дон Бернардо подмешал ей что-то в вино.

Все говорило о том, что он тщательно подготовился к сему приключению. Вместо неизменно простого платья сегодня был на нем парадный камзол, какой обычно носят парижские щеголи. Суровость и серьезность его речи сменились слащавым лепетом откровенной лести и ласкательных словечек. То, что прежде в его естественном характере я находил красивым, теперь показалось мне настолько безвкусным, притворным и легкомысленным, что при других обстоятельствах я охотно бы над ним посмеялся.

Его глаза пылали, в груди кипела страсть, — казалось, он не находит нужных слов либо вовсе прекратил мыслить. Однако всякие слова были бы здесь излишни. Его судорожно дрожащие руки выдавали полностью его состояние. Мерзкий злодей осквернял чистейшее ложе любви, и ах! — Аделаида не противилась этому.

Покрыв тысячью жадных поцелуев прекраснейшую в мире грудь, продолжил он свое преступление далее. Аделаида была истомлена и не оказывала ему ни малейшего сопротивления. Сгорая в лихорадочном жару, она, казалось, лежала без сознания в его объятиях. Не робея и не задумываясь, не помня себя, он обнажил ее укромнейшие прелести, на которые даже я никогда не дерзал взглянуть, и его наглые пальцы вторглись в сокровенное святилище прелести и любви.

Я с трудом удержался на ногах. Внезапное головокружение заставило меня склониться к земле. Но осознание опасности придало мне сил, которые до этого похитил испуг. Отчаяние исторгло меня из полуобморочного состояния, в которое повергла ярость. Я наклонился к ширме, взвел курок и прицелился, намереваясь одной пулей сразить обоих.

Но ангел-хранитель защитил жизнь Аделаиды. Когда я выстрелил, большой палец соскользнул в спешке со спускового крючка, и ружье дало осечку. Громкий щелчок заставил дона Бернардо, который все еще обнимал мою супругу обеими руками, отпрянуть. Напрягши шею, он обернулся. Но у него не было ни единого мига, чтобы опомниться. Я снова взвел курок — и мой соперник с раздробленным черепом упал на свою возлюбленную.

* * *

Аделаида лежала под ним в глубоком обмороке. В первом приступе волнения я был недоволен своим выстрелом, но потом опомнился и встряхнул ее.

— Гнусная женщина! — вскричал я. — Очнись, очнись, чтобы понести заслуженную кару!

Она шевельнулась, приходя в себя. Тогда я втиснул окровавленного любовника ей в руки и вышел в переднюю, чтобы успокоить слуг, внимание которых мог привлечь выстрел.

И в самом деле, некоторых из них я встретил со светильниками в руках. Я сказал им, что ничего не приключилось, что ружье выстрелило нечаянно и повредило мне большой палец. Служанки и доверенная особа Аделаиды хотели войти к маркизе в комнату. Я отослал их в соседнюю залу и запер там. После того как мне перевязали палец, я велел слугам идти вниз вместе с моим камердинером, которому я настрого приказал никого из них не выпускать. Я дал ему мое ружье и распорядился застрелить первого, кто откажется повиноваться. Это был бравый немец, на которого я мог всецело положиться.

Когда я возвратился к маркизе, она уже полностью пришла в себя, сбросив труп, встала с постели и теперь возле стула неподалеку от лежащего на полу мертвеца на коленях ожидала своей участи. Она была уверена в своей неизбежной смерти и желала ее. Как могла бы она вновь на меня смотреть, не сгорая от стыда?

Она обернулась, заслышав мои шаги. Ее лицо было обезображено ужасом. Куда делись прекрасные розы наслаждения, любви и пылкого вожделения? От них не осталось и следа, близость смерти накинула на ее лицо свое серое покрывало. От ужаса волосы ее стояли дыбом; некоторые пряди, омоченные кровью ее любовника, висели, слипнувшись, надо лбом. Ее глаза глядели безумно и отсутствующе. Аделаида замигала судорожно, когда взгляд ее упал на предполагаемого палача. Губы ее были плотно сжаты, как от дикой боли, и приоткрывались, лишь чтобы облегчить грудь, теснимую предсмертными всхлипываниями.

Вместо того чтобы растрогаться при виде ее ужасного состояния, моя непреклонность, горечь и терзания только усилились. Я положил на пол ружье, которое все еще держал в руке, подошел к окну, отворил его, взял убитого за глотку и вышвырнул его в сад.

— Встаньте, мадам! — вскричал я.

Маркиза попыталась подняться на ноги, но без сил вновь опустилась на пол. Я взял ее под руку и поднял рывком. Без сомнения, она была уверена, что я вышвырну ее в окно вослед за любовником. Она набрала в легкие воздуха и тихо промолвила:

— Спасибо, спасибо вам, дон Карлос... скорей, скорей убейте меня.

Я поставил ее на ноги и сказал:

— Там, за ширмой, я заметил таз с водой. Возьмите его и вымойте пол, чтобы не было видно следов крови.

Аделаида послушно побрела за ширму и, так как не нашла полотенца, взяла свой платок, отерла им слезы с глаз, затем упала вновь на колени и принялась мыть пол. Но множество раз ей приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. Слезы струились обильно из ее глаз и смешивались с запекшейся кровью. Я стоял подле нее и светил ей. Время от времени я говорил:

— Трите сильней, мадам. Здесь еще одно пятно.

Закончив работу, она упала ничком. Я вновь поднял ее, нашел в прихожей факел, зажег его, дал ей его в руки и сказал:

— Идите впереди, мадам, и светите мне!

Сам я взял таз, и мы спустились в сад.

Я подвел Аделаиду к окну, под которым лежал труп, перекинул его через плечо, передав маркизе таз, и велел ей следовать впереди меня к павильону в самом отдаленном углу сада. Она повиновалась, не издав ни единого звука, ни единый вздох не вырвался из ее груди, но она дрожала словно в лихорадке и расплескала много крови из таза.

— Держите таз крепче, мадам! — напомнил я ей строго. Бедная женщина пыталась повиноваться моему приказу, но напрасно.

Я отыскал лопату, и, когда мы добрались до определенного места, принялся рыть в укромном углу могилу. Земля была рыхлой, и вскоре я закончил свою работу. Она, опираясь на ствол, светила мне. Я взял факел у нее из рук и сказал:

— Мадам, подарите любовнику прощальный поцелуй.

Словно овечка на закланье, она склонилась покорно над мертвым и поцеловала его бледный рот. С удивлением заметил я, что лицо ее в этот миг выражало отвращение. Она поднялась, и я зарыл тело. Кровавую воду вылил я на могильный холм и разбил таз.

— Проклятие тебе и вечный позор! — воскликнул я. — Ты отнял у друга его любимую!

Аделаида не пролила более ни одной слезинки. Возможно, она была слишком поглощена мыслями о своей предстоящей судьбе. Лишь время от времени взглядывала она с ужасом мне в лицо. Избегая ее жаждущих взоров, я кивнул ей, чтобы она освещала факелом путь, возвращаясь в замок.

Мы подходили уже к дверям, когда раздался выстрел. Я сразу догадался, что это могло означать. Но Аделаида вздрогнула, и факел выпал из ее обессилевшей руки. Подняв его, я взял маркизу под руку и повел вверх по лестнице.

Мы вернулись в ее покои. Я уселся на софу.

— Здесь ключ к боковой зале, мадам, — сказал я ей, — где я почел за нужное запереть ваших служанок. Они сейчас упакуют чемоданы, чтобы примерно через час мы могли отправиться в путь. По дороге вы мне скажете, желаете ли вы возвратиться в В—л или предпочтете один из монастырей во Франции.

Такого поворота она не ожидала. Мое великодушие потрясло ее. Маркиза встала с софы, бросилась на колени и принялась целовать мне ноги. Переход от страха смерти к надежде на жизнь был для нее слишком резок, и она не могла вновь подняться. Я мягко поднял маркизу, усадил на прежнее место, обрызгал ее водой и растер лоб. Возможно, лицо мое выражало растроганность. Она заметила это и вновь попыталась встать передо мной на колени. Но я держал ее крепко.

— Ради Бога! — воскликнула она. — Ради Бога! Ты слишком добр ко мне, Карлос. Я заслужила смерть. Вот моя грудь. Прекрати же мою невыносимую муку!

Маркиза разорвала одежду на своей груди. Я отвернулся.

— Успокойтесь, мадам, — сказал я невозмутимо. — Благодарите Бога, что я не убил вас сразу по завершении вашего преступления. Но месть моя свершилась. Вас же я прощаю.

Произнеся это, я протянул ей руку. Она покрыла ее жадными поцелуями.

— Тысяча, тысяча благодарностей, Карлос, за твое долготерпение с преступной, но более обманутой, чем развратной женщиной. Да наградят тебя небеса за твою добродетель. Ах! Я не могу этого выдержать.

Маркиза судорожно всхлипнула, и я начал за нее беспокоиться. Поначалу она была оглушена и не способна на какое-либо решение, но теперь, когда она терзалась горьким раскаянием, горячая кровь могла склонить ее к какому угодно поступку. Ее состояние меня пугало. Она полностью осознавала свою вину и понимала, что навсегда утратила свое счастье и обречена на бесконечный позор, что, возможно, она никогда не увидит меня вновь, что навсегда лишилась заботы и любви нежного супруга и обречена в глуши монастыря пребывать в одиночестве со всеми своими ужасными воспоминаниями, чувствуя себя заживо похороненной, — все эти мысли теснили ее истомленное сердце. Как охотно избрала бы она сейчас смерть! Я содрогался от каждого ее движения, читая в ее душе.

Я сел подле нее и взял ее руки в свои.

— Аделаида, — сказал я ей, — моя бедная жена. Не злоупотребляй слабостью своего супруга. Он простил тебя. Не подавай ему повода в этом раскаиваться. В твоем отчаянии он увидит лишь искусную попытку вновь его ослепить. Если только ты не докажешь ему в будущем, что тебя лишь на единый миг соблазнили. У тебя впереди много лет, и что только не по силам умной и благородной женщине, если у нее есть желание чего-либо достичь.

Аделаида притянула мои руки к своей груди и прижалась к ним лицом. В глазах ее светилась вся ее душа, которая, казалось, испытывает величайшую радость оттого, что жизнь вновь вернулась к ней. Однако Аделаида только благодарила меня мечтательным взглядом, не отваживаясь на большее. Она была подобна падшему ангелу в минуту раскаяния, для которого вдали вновь засиял свет надежды.

— Сейчас я позову твоих служанок, Аделаида, — добавил я. — Готовься к поездке. Нам нельзя терять времени. Я окружен шпионами. Выстрел, который ты слышала в саду, был предназначен для одного из них; он, вероятно, хотел улизнуть, и мой камердинер застрелил его. В ближайшем же городе ты должна отпустить Изабеллу, об этом я прошу тебя как об одолжении.

Изабелла была ее доверенной, и Аделаида поняла меня.

— Не беспокойся ни о чем, мой супруг, — сказала она, вновь целуя мне руку.

Я пожал ее руку и отстранился. Выпустив служанок, я велел им идти к маркизе. Мой камердинер исполнил мое поручение. Мы зарыли труп убитого слуги в саду, подготовили карету и, прежде чем забрезжил рассвет, уже находились на пути во Францию.

* * *

Во время поездки я спросил маркизу, обдумала ли она место своего будущего пребывания. Она ответила, что, чувствуя себя столь много виноватой, не решается предстать перед своим отцом и что если я ничего не имею против, то она всем другим монастырям предпочла бы монастырь в Д*, настоятельница которого ее близкая родственница. Мы договорились, какою причиной должны объяснить ее семье наше расставанье, и после довольно спокойной поездки прибыли в Д*, где я оставил Аделаиду с двумя служанками.

Достанет ли мне сил описать наше прощание? Я едва мог перенести его. Во время всего пути Аделаида едва ли размыкала уста, она не вздыхала и не жаловалась, но ее глубочайшая немая печаль превратила ее в тень; и все же она, еще сохраняя былую прелесть, могла бы растрогать до слез каждого. Невозможно противостоять красивой женщине, если она раскаивается с тихой мягкостью и покорностью или невинно страдает. Все наши слуги, все встречные, где бы мы ни проводили короткие часы, были проникнуты сочувствием к Аделаиде. Даже я, имея все причины ее ненавидеть и питать к ней отвращение, не мог противостоять этому тайному влиянию. Где и как только мог я старался ее развеселить и внушить хоть небольшую надежду на лучшее будущее, но моя доброта и внимательность делали ее только печальней; она благодарила меня с тихими слезами, обнаруживая при этом застенчивую теплоту своего разбитого, покорного сердца, но я не мог не видеть, что ее терзают сомнения.

Когда мы завидели вдали монастырь, впервые за всю поездку она принялась громко плакать и жаловаться на свою горькую судьбу. В этом монастыре провела она несколько счастливых девических лет, и воспоминания юных дней были для нее теперь мучительны. В каждом предмете находила она свидетеля своего беззаботного возраста и радостных игр. И в каждом — тихий упрек, что она уже не способна ими наслаждаться. Как могла бы она теперь примириться со своими тогдашними друзьями юности?

Эти мысли были словно начертаны у нее на лбу, но я надеялся, что в уединении ее сердечная рана заживет скорее, чем моя. Прошедшие невзгоды часто делают для нас будущее утешительным; по крайней мере, мы страшимся его менее, если предаемся воспоминаниям.

Наконец настал час расставанья. Еще раз побеседовав об Аделаиде с ее родственницей, я отправился к ней в комнату. Она вскочила с места, ринулась мне навстречу и упала без чувств в мои объятия. Сердце мое не выдержало бы такого — оттолкнуть женщину, которую я страстно любил, в миг, когда она страдала от жгучей боли. Я прижался щекой к ее холодному лицу, расцеловал глаза и лоб и сказал:

— Успокойся, моя дорогая жена. Постарайся быть вновь довольна сама собой, и тогда Карлос не вполне для тебя потерян. Если даже то сладостное опьянение счастьем, та милая доверительность и безыскусная, простодушная любовь никогда не вернутся к нам, кто может быть для тебя более задушевным и близким другом, чем я? Что однажды было дорого моему сердцу, я никогда не могу позабыть.

— Нет, Карлос, возьми назад свою дружбу. Я не желаю ее. Неужели ты думаешь, что я удовольствуюсь одной каплей, если опустошила целый кубок любви и счастья? Веришь ли ты, что я смогу охладить свои пылающие чувства скудной иллюзией? Нет, идеал моей души, Аделаида не была бы тебя достойна, если не жаждала бы теперь смерти. Мое предназначение было так прекрасно; и как легко было его исполнить! Но я добровольно отказалась от него. Что остается мне теперь, как не умереть благородно? Твое сердце я потеряла легкомысленно, но я хочу заслужить твое уважение. Поцелуй меня на прощанье, Карлос. Ах! Никогда не увижу я тебя вновь!

Я не знал, что сказать. И все же моя грудь была растерзана. Я чувствовал ее сердце, стук которого был мне столь хорошо знаком. Ее поблекшая прелесть, смертельная бледность прекрасных щек, угасший взор затрагивали чувствительнейшие стороны моей души. Я колебался. Я не находил более никаких слов и сам себя почитал погибшим.

— Не сомневайся ни в чем, моя дорогая жена. Будущее предоставит нам, вероятно, тысячу лучших возможностей. Кто знает, не сведет ли оно нас вновь вместе? Время сгладит все впечатления, злое исчезнет, и останется лишь доброе.

— Нет-нет, я не хочу этой надежды. И если ты снова захочешь прижать меня к своей груди столь же нежно и столь же доверчиво, с полнотой великой, не знающей сомнений души, я никогда не пожелаю вернуться вновь, и слезы блаженства, которые проливались из этих глаз, будут жечь мои щеки, подобно едкому яду. Но об одном лишь только прошу, мой Карлос, — продолжала она после некоторого раздумья. — Я ношу здесь, на моей груди, твой портрет, что дал мне мой бедный брат; этот портрет, прежде чем я тебя впервые увидела, был моим кумиром и сделал наше первое знакомство столь легким и близким. Оставишь ли ты его мне?

Прежде чем она его вытащила, я, трепеща, дал свое согласие, но она уже опустилась от переполнявших ее чувств без сознания на пол. Я не мог больше этого переносить. С трудом поднял я Аделаиду и усадил на стул. Звонком вызвав служанку, я дождался ее и, едва она вошла, стремглав выбежал из комнаты.

* * *

Осуществляя эту затею, с самого начала я намеревался разыскать графа фон С**. Я был уверен, что не ошибаюсь в его сердечном ко мне расположении. Только от меня зависело, обрету ли я в нем вновь своего первого и сердечного друга. Любовь, которая целиком поглотила меня, сделав чуждым всему миру, не затмила блеск дружбы, ибо он воистину обладал большим сердцем. Все, даже величайшее счастье своей жизни, он желал принести мне в жертву, и мне не оставалось ничего иного, как уступить его настроению. Я был убежден, что он претендовал на внимание моей жены не без скрытых побуждений с ее стороны, которые внушили ему уверенность. Меня она не любила, и я гнушался ею.

Поначалу я отправился к барону В—л, где застал С—и, однако граф, как мне сказали, уехал к своей супруге в Германию. Я рассказал им, где сейчас находится маркиза, а также изложил придуманные нами совместно причины, заявив, что графиня теперь слишком слаба, чтобы ехать со мной в Германию. Бедный добрый барон, для которого я был светом в окошке, поверил бы и менее убедительному объяснению. Он пообещал вскоре нанести визит в Д*, чтобы навестить свою дочь, прилежно писать ей во время моего отсутствия и пожаловался горько, что дому своего отца она предпочла старый разрушенный монастырь. Это тронуло меня до чрезвычайности, и я дал ему понять, что Аделаида с некоторых пор имеет необъяснимую склонность к унынию и оттого предпочла монастырское уединение.

* * *

Заверив барона, что вскоре его навещу, я отправился в поместье графа фон С**. Поначалу я думал известить его о своих намерениях и своем приезде заранее. Но есть нечто неизъяснимо сладостное для дружбы — заявиться к другу неожиданно; кроме того, я хотел убедиться, насколько радостным будет для него мое прибытие, ибо столь неожиданный приезд не должен был оставить ему ни минуты, чтобы принять приличную мину вежливости.

Завидев наконец вдали его замок, я вышел из кареты, чтобы по хорошо мне знакомой укромной тропе добраться до сада, а карету отослал прочь, приказав слугам дожидаться меня на постоялом дворе.

Но когда я достиг павильона, где я пережил столь много сладчайших и равно ужаснейших приключений своей жизни, былые ощущения нахлынули на меня вновь. Я увидел перед собой все прежние обстоятельства; увидел дерновую скамью, где Амануэль явился графу и где дело шло о моей либо его жизни. Развалины, в которых его схоронили живым, каждое дерево, каждая крохотная лужайка, каждое дуновение ветерка напоминали мне пережитое, свидетелем которого они были. Я узнал многие творенья моих сладчайших часов, многие павильоны были начаты мною или построены графом по моему совету; я видел ароматные цветы и вспоминал отчетливо, как своею рукой разбрасывал семена. Ни один отец не испытывал такого чистого и трепетного чувства, возвращаясь к своему очагу, какое испытал я при виде своих бессловесных любимцев.

Первое, что я заметил, как только достиг террасы, было прелестное дитя, которое сидело на лужайке и играло с двумя большими собаками графа. Поначалу я насторожился. Однако понял, что ребенок смеется, пытаясь защититься от собак. Эта игра как будто была для них привычна, и, словно сознавая прелестную невинность мальчугана, собаки не приближались к нему слишком близко, опасаясь навредить.

Какое тонкое изящество было в его еще не развитых чертах! Он был подобен нежной утренней заре, еще не полностью обнаружившей свою прелесть, и ее радостные лучи становились все теплей и явственней. Улыбка его полнилась сладостной, невинной радостью, еще не изведавшей огорчений в своей незрелости, робкой и девически проникновенной. Настроение его напоминало о светлой зеркальной глади озера, представляющей возвышенное зрелище. Я углубился с тихим счастьем в этот прелестный ангельский лик. Бесстрастность мальчика перелилась в мою грудь. Прежние времена ожили — я вспомнил, как вновь встретил Эльмиру, как неожиданно застал во сне прекрасного питомца нашей любви, как он, ведомый неким тайным инстинктом, простер ко мне свои нежные ручонки и узнал во мне своего отца. Природа не знает более очаровательной игры, чем выражение и осознание некой внутренней симпатии.

Мое созерцание было нарушено появлением третьего лица. Это был граф, который, полный боязливой озабоченности, торопился, чтобы отогнать собак. Он взял прелестного мальчика на руки и прижался лицом к его лицу. Какое высочайшее выражение блаженства и радости! Отцовская любовь, благороднейшее природное чувство, способно любое, даже некрасивое лицо сделать прекрасным. Можно ли описать, как преобразилось и без того прекрасное лицо графа! Ребенок понимал отца, и улыбающееся личико выражало те же чувства. Я бы хотел иметь тысячи глаз, чтобы не пропустить ни одной черточки этой картины.

Тем временем отогнанные собаки бросились ко мне. Впрочем, то были два моих друга и приемыша. Они тут же узнали меня, подняли восторженный визг, прыгая на меня от радости и на тысячи ладов показывая, как они довольны. Граф, которого насторожил лай собак, посадил ребенка опять на траву и повернулся в мою сторону. Краткий миг узнаванья — он сбежал с террасы и бросился мне на грудь.

* * *

— О, Карлос!

— О, Людвиг!

— Какими судьбами ты вновь здесь?

— Какое счастье видеть тебя снова! Дорогой, дорогой граф! Я уж и не чаял, что мы свидимся.

Наши нежные и пылкие объятия заглушили простейшие и односложные восклицания, коими исчерпавшая себя природа обозначает высочайший восторг. Наши слезы смешались у нас на щеках. Небо улыбалось над нами, разделяя нашу радость; у ног наших распускались прелестные цветы. Теплая и полная чувств фантазия никогда не развертывается столь полно, как при свидании и новых объятиях двух родственных душ.

Он взял меня под руку и повел к дому.

— Здесь тебе все хорошо знакомо, Карлос, — сказал он на ходу. — Но ты найдешь и нечто новое.

Мы приблизились к мальчику, который все еще сидел на траве и играл сорванными цветами; увидев отца, он протянул ему букетик. Растрогавшись, граф взял свое дитя на руки и сказал:

— Это мой сын, маркиз. Я назвал его Карлосом. Что ты скажешь на это?

— Что небеса желают сделать его более счастливым, чем его тезку.

— Как, Карлос? — Он взглянул на меня оторопело. — Ты все еще сетуешь на свою судьбу? И что же я вижу? В самом деле, ты бледнее, чем когда-либо, и глаза твои затуманены! Но погоди! Философия и участие твоего друга должны тебя развеселить, и наши совместные занятия вернут тебе былую бодрость.

Добрый граф думал, что пророчествует. Как далек он был от того, чтобы прозреть ужасное будущее!

Обнявшись, мы двинулись дальше. Приблизившись к одному из балконов, я увидел даму, которая стояла опершись на перила и наблюдала за нами с чрезвычайной внимательностью и любопытством. Платье выдавало в ней весьма знатную особу, но лицо ее было мне совершенно незнакомо. Она показалась мне весьма отвратительной, и, поразмыслив, кто бы это мог быть, я спросил у графа с удивлением:

— Гостит ли у тебя кто-нибудь чужой?

— Ни единой души! Ибо ты, я надеюсь, не потерпел бы такого прозвища.

— Да, не слишком охотно. Но кто же та незнакомая дама на балконе?

— Я так и думал, что ты ее не узнаешь и новость застигнет тебя врасплох. Это моя супруга, мать моего очаровательного сына.

— Превечный Боже! Неужто Каролина умерла?

Он горько рассмеялся.

— Нет, мой друг, — сказал он. — Я не хочу для тебя никаких неприятных сюрпризов. Это та самая Каролина, которую ты, как мне тогда казалось, столь страстно любил. Оспины изменили ее до неузнаваемости.

Я молча всплеснул руками.

— Но не беспокойся, Карлос. Тем скорее она тебе понравится. Она хоть и некрасива, но гораздо более достойна любви, чем прежде.

Я был в замешательстве. Мое упрямое сердце видело в ней только чужую. И моя естественная нелюбовь к завязыванию новых знакомств порождала во мне тайное предубеждение к ней. Некогда она была кумиром моей души, и суетная гордость шептала мне теперь, что я уже не только не должен опасаться ее прелестей, но и могу унизить их былую обладательницу. Множество порочных склонностей, которые я долгое время подавлял, проснулись в этот миг в моей душе с неожиданной явственностью. Заметив это, я забыл думать о Каролине и испытал совершенно искреннее отвращение к себе.

С этими смешанными чувствами я вошел в ее комнату. Она встала с софы, где, вероятно, дожидалась нас, и некое тайное волнение, вдруг отобразившееся на ее лице, заставило ее сделать несколько шагов нам навстречу. Я сдержал себя, стараясь не выдать своего изумления по поводу столь необычной перемены, но сама она понимала более, чем, возможно, выражал ее взгляд. Покраснев и потупив свои прекрасные, ничуть не изменившиеся глаза, она приветствовала нас молчаливым поклоном.

Граф пришел ей на помощь в столь прелестном замешательстве. Он взял меня за руку и сказал:

— Мадам, наш добрый друг, маркиз, который вернулся к нам после всех своих приключений, хочет вкушать здесь сладости дружбы, поскольку радостями любви он уже, вероятно, пресытился.

Он сказал это неторопливо и с улыбкой, чтобы у нее было достаточно времени прийти в себя. Овладев своими чувствами, Каролина ответила застенчиво, и голос ее проник мне в сердце:

— Мы рады видеть вас у себя, господин фон Г**, но о последнем я бы искренне сожалела.

Разговор сделался более теплым и искренним, и не прошло и получаса, как моя прежняя непринужденная доверчивость к ней снова вернулась. Я находил ее лицо не таким уж отвратительным, как мне это показалось поначалу. Хотя частые оспины и придавали ему совершенно иные черты, их природная нежность противостояла всем натискам несчастья. Рот был по-прежнему свеж и розов, блестящие глаза полны глубокого чувства, более теплого и дружественного, чем прежде, болезненная бледность придавала чарующую томность ее облику. Сознавая недостатки своей внешности, она держалась невзыскательно скромно, будучи всем довольна и притом понимая, как лучше овладеть душами.

И в конце концов, очарование беседы! Голос, которому чувство и внутренняя боль придавали прелесть пения сирены, выражал все извивы и все тепло ее сердца, речь была полна блестками живого, но притом добродушного остроумия, которое удерживается в границах приступами печали, мягкие и тихие слова проникали в самое сердце, душа словно изливалась в сочувствии, и если прежде эта женщина была любима, то теперь ее следовало боготворить.

Она взяла мальчика из рук своего супруга. Материнское чувство, глубочайшая нежность одухотворили ее взор. Мальчик понимал ее и, казалось, впервые пытался вести с нею обмен сердечными чувствами. Та же кровь текла у него в жилах и была узнаваема в том же волнении и в тех же вспышках румянца. Они не обменялись ни единым звуком, и невинная улыбка была сцелована с губ ребенка. Я почувствовал теперь очень явственно, что в имени, которым назвали ребенка, было какое-то таинственное значение.

Граф приготовил для меня мою комнату. Я нашел в ней все на прежних местах, с тех пор ничто не изменилось. Воспоминания и тут не оставляли меня. Спокойнейшее, беспечнейшее, счастливейшее время моей жизни вновь мягко пролилось в мою душу. И в первый же вечер на той же софе, где я так часто и серьезно размышлял об идеях Союза, я пролил сладостные слезы; тайный трепет охватил меня при виде дерновой скамьи, которая была видна из окна моей комнаты, и я провел целую ночь, слушая соловьев, в которых обманутое воображение узнавало прежних певцов, услаждавших мой слух в те ночи.

Как сильно желал бы я вновь вернуться в ту дальнюю страну прошлого, в родное отечество неомраченных радостей! Из дальнего далека цвело для меня лишь достойное желаний — все мучительное было позабыто; розы утратили свои шипы, и их аромат, навеянный воспоминаниями, казался мне явственней в мягком дыхании времени.

На следующий день, когда мы с графом остались наедине, он не упустил возможности расспросить меня о моей истории. Мог ли я что-либо от него утаить? Я рассказал ему все как было. Представьте себе его изумление! Однако он быстро овладел собой.

— Ах, я предчувствовал это, — сказал он. — Подобная связь не для тебя и не для меня. Я таил сие предчувствие глубоко в груди, пытаясь предупредить тебя где только можно. Меня пытались не раз искусить, чтобы разрушить нашу дружбу, однако то, что могло бы сделаться моим несчастьем, стало для меня счастьем. Какие только неприятности не пришлось мне испытать, ибо те, кто доставлял мне их, считали, что я не смогу их перенести!

— Ты часто давал мне это понять, Людвиг, но возвышенность мыслей, размах предприятия ослепляли меня и крепко держали в своем плену.

— Именно, ты был ослеплен. Но твои новые злоключения доказывают, что ты не понимал сути Союза. Отрицание всякого частного владения и принадлежность всего Союзу — не это ли является основным его законом, судя по тому, как дон Бернардо поступил с твоей женой?

— Кто бы мог под видимостью совершенной добродетели распознать столь глубокую порочность?

— То, что является порочностью в наших глазах, является ли таковой для них? Возможно, они видят в ней одну из совершеннейших добродетелей. Разве не становятся узы Общества более тесными оттого, что оно на свое рассмотрение расширяет либо уничтожает связи между своими членами? Не это ли было всегда духом особенно замкнутых сект?

— Кто знает, был ли действительно известен Союзу план дона Бернардо относительно моей супруги?

— Все равно, был он им известен или нет. Если Союз с самого начала не мог его раскусить, если он не способен противостоять изначально каждому такому промаху, следовательно, он подвергает себя опасности разрушения в том случае, если его члены примутся друг другу мстить, притом что один посвящен, а другой не посвящен в какую-либо тайну. И что ты вообще можешь теперь думать о людях, которые способны разрушить благороднейшие и естественнейшие узы любви и дружбы, чтобы вопреки твоей воле навязать тебе планы, против полезности которых восстает весь твой темперамент и вся твоя натура, даже если этим людям удалось тебя убедить в их величественности?

Граф придавал слишком много значения своему тихому, ограниченному домашним кругом счастью и не желал для себя ничего иного. Наша природная леность, в особенности если она доставляет нам отдых после перенесенных печалей, вселяет в нас склонность к мирному времяпрепровождению, ублажающему все наши чувства, и оно нам тем дороже, что вселяет в нас гордость самими собой, поскольку мы не нуждаемся ни в каких иных благах и знакомимся ближе с собственными подручными средствами и сокровищами.

Вскоре наш образ жизни, наши занятия и развлечения сделались вновь такими же, как и до женитьбы графа. Я пытался всячески преодолеть или, по крайней мере, скрыть свое мрачное настроение. Каролина не только не препятствовала нашей с графом доверительной дружбе, но придавала ей особую остроту. Она была третейским судией всех наших маленьких споров и всегда обладала нелегким искусством примирить обе стороны. Она ластилась, поддаваясь своему настроению, к каждому из нас, смеялась и шутила со своим супругом во время наших забавных вечерних застолий или с тихой печалью гуляла со мной в глубине сада, сетовала вместе со мной на превратности человеческих судеб или смешивала свои тихие слезы с моими. Добрый граф, полностью поглощенный хозяйственными делами, был рад, что я нашел в его жене приятную собеседницу для моих праздных часов в течение дня. Однако вечер и начало ночи он не желал разделять ни с кем на свете, кроме меня. Дружба настолько преобладала в его сердце над любовью и всеми прочими ощущениями, что он ревновал ко всякому, кто ко мне приближался. Отужинав, он первым вставал из-за стола и желал графине доброй ночи, а затем брал меня под руку, и мы проводили два-три часа в моей комнате или гуляли в саду теплыми, ясными ночами, пока не занималась утренняя заря. Наши души слились полностью. Не было ни одного ощущения, которое не становилось другому известным, ни одной складочки, которая не была бы развернута и открыта. Сердце каждого, став шире, вбирало в себя другого, новые великие надежды примиряли нас полностью с прошедшим и делали переносимей мысль о будущем.

Моя печаль, однако, оказалась для графини заразительней, нежели для ее супруга. Чем больше он видел меня в печали, тем больше старался быть веселым, чтобы вырвать эту печаль силой или выманить хитростью. Но Каролина, заметив хотя бы мельчайшее облачко в моих глазах, растрачивала все свои душевные силы, пока оно не разрешалось обильными слезами.

Некая тяжелая, невыносимая тайна, казалось, безысходно угнетала ее. Граф, к счастью, совершенно ничего не замечал, но от меня не ускользнуло, что Каролина стала с ним более сдержанна, ее ласковость по отношению к нему сделалась холодней и искусственней, и даже с ребенком своим она была не столь непосредственно счастлива, как прежде.

Она стала более замкнутой и по отношению ко мне. Я обдумывал, стоит ли мне пытаться разгадать сию загадку, хотя доверительность, которая до сего времени существовала между нами, давала мне на это некоторое право. Возможно, я чувствовал инстинктивно, что могу обнаружить более, чем мне хотелось бы, и потому проявлял осторожность. Я предоставил все решить времени. Принуждая, можно скорее потерять, чем найти.

Однако я почел своим долгом обратить на это внимание графа.

— Я и сам кое-что замечаю, — ответил он мне. — Но для ее грусти отсутствует какая-либо внешняя причина; я предполагаю, что она обусловлена болезнью, и было бы целесообразным пригласить врача.

Некое тайное опасение закралось в мою душу, и потому я спросил:

— Как давно склонна Каролина к меланхолии?

— По крайней мере, я заметил ее сразу же после родов. Бессчетное множество раз заставал я ее над сыном в слезах, и, если принимался ласково расспрашивать о причине такого настроения, она часто извиняла себя некой внутренней боязливостью, которую оставила в ней последняя болезнь. Я всячески пытался ее развеселить; однако путешествия считаю самым действенным средством и потому предполагаю в следующем году, если все будет хорошо, поехать с ней в Италию.

Я похвалил его, хотя в глубине сердца, сам не зная почему, усомнился, было ли это действительно верным и безошибочным средством. Каролина слишком уж часто останавливала на мне утешительный взор своих прекрасных глаз, когда мы оставались одни, и, что более всего удивительно, никогда не расспрашивала меня ни о моей супруге, ни о причине нашей разлуки, хотя я знал, что граф ничего ей о том не рассказал.

Наступила осень. Поместья наполнились людьми из города. Наше соседство сделалось оживленней. Нам наносили частые визиты, и приходилось то и дело прерывать наши занятия. Граф, который не умел притворяться, от всей души досадовал по поводу сей перемены; я проклинал вместе с ним всех этих болтунов и бездельников, но мы никак не могли выдумать средства от них избавиться. Соседи приставали к нам как репей и верили, что тем чаще должны делать на наше поместье набеги и развлекать нас, чем меланхоличней и скучней мы при этом выглядели. Бедная графиня полностью сделалась их жертвой, поскольку мы оба покидали дом, оставляя ее развлекать гостей. Она совершенно лишилась уединения. Не имея более возможности дать волю своей печали, снедаемая горем, Каролина почти превратилась в тень.

Наконец случайность, которая столь сопутствует влюбленным, приподняла покров над ее тайной. Однажды у нас собралось большое общество, и, не зная, что предпринять для его развлечения, мы предложили гостям небольшую прогулку к близлежащей мельнице. Дамы пожелали отправиться туда пешком, и мужчины смешались с толпой, каждый по своей склонности. Я взял под руку графа, и мы шли неспешно впереди всего остального общества.

Тропа, по мере приближения к мельнице, становилась все уже и уже, лишив нас возможности идти рядом друг с другом за недостатком места. В довершение этой неприятности навстречу нам шел работник мельника с навьюченной лошадью. Не глядя на благородное общество и не слушая окликов своего хозяина, детина со своими мешками шагал прямо на нас. Мы с графом расступились, чтобы пропустить лошадь. Граф достаточно ловко уклонился от нее, отскочив на прилегающую к тропе лужайку. Я прижался так тесно, как только мог, к придорожной рытвине, но напрасно! Лошадь толкнула меня, и я соскользнул по рыхлой земле в росшие внизу кусты.

Шедшие позади нас громко вскрикнули от испуга. Но поскольку яма была сухая и мне не угрожала даже малейшая опасность, все принялись от души смеяться над моим приключением. Графиня же поначалу упала в обморок, но потом, придя в себя от возгласов попутчиков, пришла в неописуемую ярость, догнала слугу мельника, который в крайнем замешательстве брел за своей лошадью, почтительно сняв шляпу, и несколько раз ударила его по голове походной тростью.

Граф, при виде совершенно необычного, никогда им прежде не виданного гнева своей супруги, был поражен; хоть она вскоре пришла в себя и попыталась казаться как можно более спокойной, ее выходка произвела на него неизгладимое впечатление. Я это очень хорошо заметил. Выкарабкавшись из канавы и со смехом отряхнувшись, я взял своего друга под руку и попытался вновь привести его в доброе настроение. Было видно, что он ничего не имеет против меня в своей душе, однако его потухший взор долгое время оставался печален.

Для графини то был день ужаснейших испытаний. Ей предстояло пережить еще одно злоключение. Мы приблизились к мельнице. Граф велел заранее изготовить подле нее одну изящную копию. Общество находилось в прекрасном настроении, и если кто-то выбивался из общего ряда, то тут же все вновь уравновешивалось. Мы затеяли всяческие игры, чтобы развлечь дам: прыгали, бегали наперегонки и, наконец, в избытке хорошего настроения затеяли ходить по каменным парапетам моста. Это предприятие казалось опасным, и кто был склонен к головокружениям, отделился от прочих. Все по очереди с успехом пытали свое счастье, и, когда очередь дошла до графа, он доказал столь же блестяще свою ловкость. Но когда наконец настал мой черед, графиня сильно побледнела.

— Хватит, довольно! — воскликнула она. — У меня уже голова кружится от этих танцев на перилах!

Я, однако, не желал ее слушаться, и тогда, не помня себя, графиня ринулась ко мне из кружка дам и крепко схватила за край камзола.

— Маркиз! — произнесла она взволнованно, и взгляд выразил всю ее душу. — У вас такая слабая голова, — продолжила графиня несколько спокойней. — И вы желаете подвергнуться столь ужасной опасности сломать себе шею!

Я, поклонившись, отстранился от нее. Граф стоял словно окаменев. Все общество смотрело на нас в замешательстве. Возможно, из всех я испытывал наибольшую оторопь. Я совершенно растерялся и не знал, что ей ответить. Граф опомнился первым.

— Я думаю, вечереет, — сказал он. — Каролина, не желаешь ли ты вести дам домой?

Эта небесная доброта могла бы растрогать даже камень. Графиня была чрезвычайно тронута столь необычным проявлением доверия со стороны своего супруга перед многими свидетелями. Но как же глубоко должна была укорениться страсть в ее сердце! Каролина овладела собой, щеки ее уже не были столь румяны от волнения; она бодро взяла двух дам под руки и побрела неторопливо, как если бы ничего не произошло, к замку. Граф не сказал ни слова, но выглядел весьма озабоченно. Напрасно старался я своими шутками вызвать у него улыбку. И все же я читал в его великом сердце. Никакого ожесточения ко мне, никакого подозрения. Он был убежден, что знает меня достаточно хорошо, чтобы в течение столь долгого времени не замечать моего коварства. Его дружба наделила мой образ ореолом святости, и он не потерпел бы в нем ни малейшего пятнышка. Страсть, которую я испытывал к Каролине перед его женитьбой, была слишком кипуча, чтобы просуществовать столь долго и, тлея незаметно, вдруг опять разгореться. Да, я был убежден, что ни одна из подобных мыслей даже не приходила графу на ум.

День прошел, и толпа гостей покинула нас. Граф за ужином был снова бодр, и даже еще бодрей, веселей и любезней, чем прежде. Вот, пожалуй, единственное изменение, которое я в нем заметил. По отношению к графине он был воплощенное внимание, усердие и учтивость. Он предугадывал каждое ее желание и исполнял его прежде, чем оно полностью созревало в душе Каролины. Он стал тщательней одеваться и обращал внимание на каждую мелочь. Граф был постоянно с нею и подле нее, изобретал тысячи изощренных способов, чтобы ее развлечь и развеселить, и с особенным искусством умел вовлечь прелестного мальчика, сладостный залог ее любви, во все свои предприятия. Короче, он не пропускал ничего, что могло бы изобрести сердце, желая направить заблудшую на верный путь.

Я, со своей стороны, старался как можно меньше быть ему помехой в его нежных хлопотах, избегая любой возможности остаться с Каролиной наедине, всякого повода к ее доверительности и стараясь как можно меньше участвовать в домашних сценах. Если я появлялся за столом, то старался предстать более любезным гостем и собеседником, нежели ее прежним добрым, участливым и входящим во все семейные обстоятельства другом. Остаток дня я посвящал занятиям хозяйством, значительную часть которых молча перенял у графа, пропадал в поле или в лесу, казался воплощением прилежания и деловитости, завязывал много знакомств среди соседей, принимал и отдавал визиты, ухаживал за всеми красивыми дамами, был учредителем и королем всех празднеств и балов — короче, меня можно было найти повсюду, только не дома.

Каролина с горечью восприняла перемены. Более тонкий знаток женского сердца, чем я или граф, предсказал бы наверняка, чем все это может корчиться. Когда граф несколько отдалился от нее, она испытывала к нему равнодушие, но теперь, со своей усиленной внимательностью и нарочитой нежностью, которая казалась Каролине жеманной, он сделался ей отвратителен. Я держался по отношению к ней благодушно и был склонен к дружеской беседе, она благоволила мне; теперь же, когда я постоянно отсутствовал, она и вовсе стала считать меня единственным из смертных, достойным обожания. Отдаление придало моему характеру новые привлекательные черты, и ревность сообщала им еще большую ценность. Вся кровь Каролины была отравлена жгущим ее ядом. В груди трепетало пламя, голова была тяжелой и кружилась. Глубокая безмолвная меланхолия завладела всем ее существом, сделав загадкой для окружающих. Граф постоянно опасался какой-либо открытой выходки с ее стороны и избегал всякого большого общества. Это почти незаметное ограничение выводило Каролину из себя.

Я тем временем потихоньку велел паковать чемодан и, твердо вознамерившись уехать, думал лишь о том, под каким благовидным предлогом мог бы представить графу свой отъезд. Я был убежден, что он, в сущности, желал этого и, только щадя честь своей супруги, не мог высказать мне открыто свое мнение. Но я заблуждался. Граф был искренне убежден, что такая крайняя мера способна лишь ухудшить состояние Каролины; он считал, что нам необходимо набраться терпения и держаться с ней как можно мягче.

Однажды вечером после обычных застолий, вернувшись домой за полночь, проведя весь день в разъездах, я радовался, что могу хотя бы пару часов без помехи поболтать с графом. Графиня в это время обычно уже спала, и я был очень удивлен, когда еще издали увидел, что в ее окне горит свет. Казалось, тяжелый груз лег мне на грудь, множество недобрых предчувствий стеснили дыхание, и я потянул несколько раз свою лошадь за узду, чтобы как можно позднее добраться до дома.

Мое изумление возросло в высочайшей степени, когда на лестнице у замка я обнаружил графиню, поджидавшую меня. Едва она увидела, что я поднимаюсь по лестнице, как опустила голову на перила и, рыдая, воскликнула:

— Ах, Карлос!

Ее восклицание отозвалось в моей душе глухой болью. Что с ней? И что все это значит? Я поспешил к графине, шагая через несколько ступеней; мне казалось, что она в обмороке. Возможно, она разыграла эту сцену, рассчитывая оказаться в моих объятиях; но истинная страсть не знает ни искусственных приемов, ни окольных путей.

— О Боже! — простонала она.

— Что с вами, мадам? — спросил я. — Вы себя плохо чувствуете?

— Да, мне очень плохо, Карлос.

Она подняла голову от перил. Никогда не видел я ее в таком смятении; волосы, спутавшись, свисали ей на лицо.

— Пожалей меня, Карлос! — добавила она. — Будь ко мне милостив!

Графиня лишилась разума, сказал я самому себе, либо близка к тому. Что мог я сделать? Было немыслимо даже на миг потакать ее страсти. Успокоить ее хоть на одну ночь? Но стены имели тысячи ушей, а жизнь графа была мне дороже собственной. Я не знал, что ответить.

— О, небо! Неужто ты создан из камня, Карлос?! — вскричала она чрезвычайно громко.

— Ради Бога, графиня, — прошептал я как можно тише. — Что с вами происходит? Подумайте, где вы находитесь. Граф еще не ложился спать.

— Идем в мою комнату.

Я думаю, граф видел меня и ждет моего прихода.

— Ах, пойдем ко мне в комнату! — повторила она и, плача, опустилась передо мной на колени.

— Милая, милая Каролина, — сказал я, напуганный ее состоянием. — Что с вами, моя дорогая подруга? Вы сами себя не помните. Хотите, я позову кого-нибудь?

Она покачала головой.

— Вы желаете со мной говорить? Но подумайте, насколько в неподходящем месте и не вовремя! Если вы мне хотите сказать что-либо очень важное, я обещаю, что завтра ночью приду к вам в сад.

— О, Карлос! — воскликнула она взволнованно. — В самом деле? Ты хочешь? Ты этого хочешь? Да, да, я знала, в тебе еще горит искра прежнего пламени.

Каролина необычайно быстро выпрямилась и с распростертыми объятиями бросилась ко мне на грудь. Говорить она более не могла, но покрыла мое лицо горячими поцелуями. Я несколько отвернулся и застыл от страха, ибо услышал в некотором отдалении шорох. Мягко отстранив от себя пошатнувшуюся женщину, я обнял ее стан, повел назад в комнату и, усадив, удалился, не проронив ни слова.

— Завтра ночью, Карлос! Завтра ночью! — воскликнула она мне вослед.

* * *

Я находился в величайшем смущении, не зная, что предпринять. Я не питал никакой склонности к Каролине. Она была для меня почти бесполой. Но сообщать графу о его несчастье, при всей необходимости подобного поступка, казалось мне ужасным. Было ли другое средство, чтобы сдержать данное обещание, не предавая графа?

Сделав вид, что направляюсь к себе в комнату, я потихоньку проскользнул к графу. Я застал его уже раздетым и за чтением; но по выражению его лица можно было увидеть, что он только что пережил сильное волнение и еще не вполне успокоился. Желая узнать, не случилось ли за ужином какой-либо сцены с Каролиной, я заговорил с ним доверительно:

— Ты очень печален, Людвиг. Что-нибудь случилось? Что делает графиня?

— Я не думаю, что она сейчас в постели, — ответил он кротко. — Сегодня вечером она была возбуждена как никогда. С самого утра непрерывно плакала и жаловалась на все подряд: то погода слишком холодная, то ты не позволяешь себя видеть и не питаешь к нам былой дружбы, то соседи ее не навещают, то маленький Карлос беспокоен и Бог знает что еще! И все вперемешку, без какого-либо смысла или последовательности, так что я стал беспокоиться за ее рассудок. Что можно поделать с этой странной женщиной? — добавил он искренно.

— Отошли ее в монастырь, туда, где сейчас находится маркиза! — вырвалось у меня непроизвольно.

Граф воззрился на меня, замерев.

— О, мой Бог! — воскликнул он тихо. — О, мой Бог! К какой ужасной судьбе хочешь ты меня предуготовить!

— От своего друга тебе не следует ожидать ничего дурного, Людвиг. Сходные обстоятельства и сходное горе должны лишь крепче свести нас воедино.

— Но разве я это заслужил, маркиз? Разве забыл хоть одну из моих обязанностей? Неужто моя душа столь холодна и нет в ней ничего, чтобы сделать женщину довольной? Однако все было напрасно! Даже моя нежность лишь способствовала ее огорчению.

— Не то же ли было и со мной?

Он глубоко задумался.

— Да, ты прав, друг моего сердца!

Граф обнял меня порывисто.

— Я повторю тебе те слова, Карлос, что сказал уже однажды: не позволяй никогда миру заявить, что женщина разлучила две такие души!

— Твоя откровенность доказывает мне, что ты меня знаешь. Положись на своего Карлоса.

— Но что ты желаешь предпринять?

Я безо всякой утайки рассказал ему о моем недавнем приключении на лестнице. Ожидая, что граф впадет в отчаяние, я удивился, увидев на его красивых губах улыбку, которая сопутствовала слезам; хмурое лицо прояснилось, став поистине обворожительным. Я понимал его. Он хоть и не сомневался во мне как в своем друге, но был удивлен моим спокойствием и искренней непритязательностью. Сладостная симпатия, в которой наши души сливались воедино, была в нем сильнее, чем любовь; очарование одного постепенно сглаживало страдания другого, и разве могло быть иначе? Граф был слишком поглощен моим образом, чтобы найти в своей душе место для кого-то другого.

— О мое второе я! — воскликнул он мечтательно по окончании рассказа. — Кумир моей сущности и моего бытия! Ты действительно человек? Ты действительно мой друг? Или мое счастье всего лишь бедный, наполовину протекший сон?

— Нет-нет, моя любовь к тебе — явь, Людвиг. Ты не можешь упрекнуть своего Карлоса в неблагодарности. Не должен ли он тебя предпочитать целому миру? И не испытали ли мы друг друга уже многие тысячи раз? Тебе, наверное, часто случалось находить меня слабым и нерешительным. Но неверным — никогда.

— Ах нет! Никогда, никогда! Обновим же мы смертельную клятву, которой когда-то поклялись. Небо и земля прейдут, но наша дружба не прейдет!

Я от всей души пожал ему руку. Все в этом мире было мне чуждо, кроме него. Ах, я видел в нем свой собственный, но гораздо более совершенный образ; усердствуя благодаря его очарованию, видя всегда перед глазами его совершенство, я стремился сам сделаться совершенней.

* * *

Мы пришли к выводу, что нам следует по-прежнему с мягкостью относиться к Каролине. Граф питал отвращение ко всяческому насилию, хотя, кто знает, если бы он с самого начала действовал с твердостью, это было бы лучшим и, возможно, единственно верным средством. Ночное свидание предоставляло мне наилучшую возможность объясниться с Каролиной, и граф весьма уповал на мое красноречие и влияние и надеялся, что я смогу убедить и успокоить бедную женщину. Я настаивал, что граф должен быть скрытым свидетелем нашего разговора. Граф приводил тысячи доводов против, но, поскольку я безоговорочно настаивал на этом условии, он вынужден был наконец согласиться.

Одному лишь небу известно, как провел я остаток ночи и весь следующий день. У меня не осталось никаких четких воспоминаний, поскольку я находился в сильнейшем замешательстве и не мог думать ни о чем другом, кроме того, что я должен все же сказать графине, но наблюдал исподволь за графом и его супругой.

Мой друг был верен своему распорядку и держался с Каролиной, как и прежде, внимательно. Мы старались, чтобы она не заподозрила о нашем замысле, и потому избегали нарочитой доверительности. Естественность давалась нам нелегко. Но она, казалось, не замечала никого, кроме меня.

На щеках ее играл обворожительный румянец надежды, милая мечтательность волновала ее душу; казалось, Каролина лишь наполовину бодрствует, полностью погруженная в тихую задумчивость, и ее быстрые мысли скользили в отдаленном от действительности мире. Она словно не верила своему счастью и пыталась лучше постичь происходящее. Такое огромное, удивительное счастье казалось ей невероятным, и она будто силилась пробудиться, гадая, не взволнованная ли это фантазия пытается ее обмануть своими блуждающими огнями.

За ужином Каролина совершенно ничего не ела, она едва могла скрыть охватывающую ее необычайную дрожь и постепенно теряла всякую власть над своим блуждающим, неосторожным взором. Граф был кроток и сдержан, но напрасно боролся со своей подавленностью. Я был растерян до глупости, весел до отвращения, забавен без остроумия, болтлив без фантазии и галантен без желания понравиться. К счастью, моя роль была такова, что мне могло помочь лишь неопределенное, лишенное какого-либо обдумывания ребячество.

Графиня не отваживалась, при всем своем нетерпении, первой подняться из-за стола. Ничто не должно было возбудить подозрения в последний миг перед свиданием. Но ее неудовольствие вынужденным промедлением не позволяло себя обуздать и, смешиваясь с радостным вожделением, заставляло выглядеть серьезней и постоянно вздыхать.

Граф не спускал глаз с супруги. Возможно, ему следовало бы подняться из-за стола первым. Его внутренняя борьба была настолько сильна, что он боялся обнаружить свое настроение. Наконец, пожаловавшись на сильную головную боль, граф пожелал Каролине спокойной ночи — она поблагодарила его радостней, чем обычно, — пожал мне руку и удалился. Я остался еще ненадолго, сделав Каролине знак, что нам следует не слишком доверять графу и остерегаться. Мы поговорили какое-то время о ничего не значащих вещах; Каролина поднялась из-за стола и, несмотря на мое нежелание, поцеловала мою руку и потом обняла меня; высвободившись, я кивнул ей и удалился. Прежде чем дать условленный знак графу стуком в дверь, я отправился в свою спальню.

Стояла дивная, ясная осенняя ночь, теплая настолько, насколько это может быть в октябре. Поначалу веял свежий ветер, но к полуночи все постепенно стихло; наконец можно было только слышать, как листва шуршит под его редкими, слабеющими порывами. Я отправился в сад за полчаса до назначенного времени, чтобы ничего не пропустить. Сердце мое билось боязливо, чувства были затуманены, я настороженно вслушивался в каждый смутный шорох, который вспугивал мои мысли и мешал погрузиться в раздумья.

Из пруда передо мной поднялся влажный, напоенный ароматами сада туман и красивыми извивами улегся на лужайку за прудом. Потом взошел бледный месяц. Как бы дрожа в свежем эфире, он лил свое сияние сквозь кусты и отражался в ряби ручья. Вокруг его светлого отражения играли покрытые серебряными полосами волны, то собираясь неожиданно вокруг него, то торопясь друг за дружкой, то прячась наконец в тростнике или под нависающими с берега цветами. Порой терялся плывущий листок в сиянии серебра, будто находя в этом удовольствие, и с тихой дрожью метался туда и сюда; слабая, завистливая рябь поверхности выносила его прочь. Мое в высшей степени напряженное воображение наделяло каждый предмет чувствами и душой. Нависшие тени, дрожащий, дробящийся в листве плюща лунный свет, волны эфира в серой листве казались мне воплотившимися духами и трепетали живо в моих собственных ощущениях.

Кровь моя едва струилась в жилах. Сердце билось почти неслышно. Эти же тихие волны обнимали всю природу. Я слышал их биение в своем пульсе; казалось, они грезят и жизнь их просыпается по временам, как воздушные картины. Затерявшийся щебет одинокой, пробудившейся от всеобщего сна птицы, юрканье прислушивающейся ящерицы в застывшей траве, упавшее вместе с листком насекомое, соскользнувший вниз с крутого берега пруда комок земли, напор сдерживаемого, стесненного дыхания — все мои чувства и восприятия были растворены в замедленной картине ночи. Природа вокруг казалась прелестной, сладко дремлющей юной девой, на проясненном лице которой блуждает неверная обворожительная улыбка.

Плавный поток мыслей унес меня далеко прочь от настоящего. Я позабыл и Каролину, и все свои планы, как вдруг теплая, мягкая рука пожала мою руку. Неожиданный электрический удар не мог бы меня сильней удивить. Я вздрогнул. Это была графиня, которая смотрела на меня мечтательным взором и улыбалась.

— Вот как можно тебя застичь, Карлос! Но тебя испугало появление твоей Каролины?

Она не оставила мне времени для ответа. Прежде чем я опомнился, она обняла меня горячо своими нежными руками и покрыла мое лицо жадными поцелуями. Я едва противостоял поневоле поднявшемуся во мне естественному желанию ответить на поцелуи ее алеющего, как роза, рта. Только мысль о том, что граф нас подслушивает, отрезвила меня, и я отворотился от прелестной волшебницы.

Она несколько смутилась. Но, не оставляя Каролине времени для размышлений, я взял ее безвольно поникшую руку и повел бедную дрожащую женщину к дерновой скамье на берегу пруда, которую заранее для нее приготовил. Она заметила мою заботливость и в сладостной надежде, что скамья эта должна сделаться ее свадебным ложем, с новым порывом нежности приникла к моей груди.

Если бы Каролина сумела вновь пробудить во мне прежнюю страсть и если бы мы были одни, без посторонних глаз, я едва ли мог бы противостоять ее сладостному напору, ее полным души поцелуям, ее милым укорам и горячим слезам. Это была одна из причин, почему я так настаивал на присутствии графа: я уже не доверял самому себе и даже сделал печальное наблюдение, что в течение нескольких последних дней нахожу Каролину красивей, чем обычно. К тому же порывистое нетерпение сделало ее в эту ночь столь прекрасной, какой только может быть женщина. Одежда ее была в беспорядке, и что в остальное время было скрыто приличием, теперь явилось во всей своей соблазнительности. Природа была столь щедра по отношению к ней, что она не нуждалась ни в каком искусстве и вытесняла его прочь, как навязываемый ей избыток.

Каролина заметила, что я пытаюсь от нее отстраниться, но решила, что упрямством своим хочу лишь набить себе цену, и держала меня тем крепче.

— Отчего ты так извиваешься в моих руках? — спросила она меня с улыбкой. — Нет-нет, Карлос, сегодня ты не сбежишь от меня, как вчера!

— И все же я должен, Каролина. Придите в себя, милая. Очнитесь от своих сладостных мечтаний. Узнайте во мне своего верного друга, но также и ближайшего друга вашего мужа!

Она резко вздрогнула и отпрянула от меня, как от омерзительного чудовища. Выпрямилась, прижала ко лбу руку, и смертельная бледность лица сменилась лихорадочным румянцем. Огонь нетерпения горел в ее взоре, который она устремила на меня, сумрачно, презрительно улыбаясь.

— О ничтожный негодяй! — воскликнула она громко. — Так вот прием, который ты мне приготовил и который мне обещала твоя предательская мина?

— К сожалению, да. Я верен своему слову. Не требовали ли вы от меня доверия, не хотели ли вы незаметно от всего света излить боль на участливой груди? Разве вы не желали поделиться некой тайной, чтобы она вас менее теснила? Не выбрали ли вы меня своим другом и можете ли вы потребовать от меня нечто, что было бы лучше и достойнее, чем искренняя дружба?

Проникновенность моего голоса склонила Каролину к сочувствию. Возможно, слова мои повлияли на нее помимо ее воли, и она стесненно вздохнула. Затем графиня бросилась к моим ногам, обняла мои колени, крепко удерживая меня на месте.

— Нет-нет, Карлос, — сказала она. — Я не желаю дружбы и не стремлюсь к доверительности; то, чего я желаю, — это бесконечная всесильная любовь. Я не доверяла тебе иной тайны, кроме моей любви, и не имела иного бремени, от которого желала освободиться, кроме любви. И теперь брошена она к твоим ногам, и — о Боже! — если ты этого не желаешь, я пронесу ее терпеливо до гроба.

Она положила голову мне на колени. Последовала долгая пауза. Графине требовалось время, чтобы после такого объяснения прийти в себя.

Я всхлипнул и заплакал не скрываясь. Уверен, что и граф, который нас слушал, не мог удержаться от слез — слез о его заблудшей, несчастной жене. Я же плакал о нем.

Наконец я попытался поднять графиню, но она оказалась сильней меня.

— Встаньте, Каролина, — уговаривал я ее. — Вы требуете от меня слишком многого. Мое сердце обессилено и способно биться лишь ради одного моего нежного друга. Осталась бы довольна Каролина лишь одной недостойной страстью?

Последний довод казался мне наиболее верным способом ее сдержать. Но я ничего не достиг.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Ты меня не обманешь, Карлос, любовь хитрей, чем ты думаешь. Годы протекли с тех пор, как я тебя знаю. Я незаметно наблюдала за тобой. Твое сердце еще полно чувств! Ах! Ты способен объять все своей нежной любовью. Лишь для меня одной желаешь ты быть жестоким?

— Нет, Каролина. Жена моего сердечного друга после него первая в моем сердце. Я любил ее однажды с сильной юношеской страстью, но она оттолкнула меня с презрением, и после объяснения с ней я отказался от своих притязаний в пользу достойнейшего и благороднейшего из всех мужчин.

Я прилежно ступил на путь упреков, надеясь таким образом настроить Каролину против себя. Но она поняла меня совершенно иначе. В моих упреках она увидела тлеющую искру любви и ревности и приложила все силы, чтобы ее раздуть.

— И ты можешь упрекать меня, Карлос?! — воскликнула она. — Меня, бедную, несчастную, униженную, для всего света умершую женщину? Неужто не была я достаточно наказана за свою ужасную ошибку? Не растратила ли я понапрасну цвет своей юности, проведя лучшую пору своей жизни вдали от тебя? И когда я с раскаянием припадаю к твоим ногам, когда я тебе предлагаю взамен то, что я имею и что могу, когда все мое существо зависит от тебя, когда все мысли мои посвящены тебе, кровь моя лишь ради тебя течет в жилах и я только ради тебя дышу, — Карлос, Карлос! — можешь ли ты меня оттолкнуть?

Она воздела руки к небу и затем вновь опустилась опустошенно. Я воспользовался моментом, чтобы поднять ее, и усадил снова подле себя на скамью. Каролина расплакалась, исступленно ломая руки. Ни один человек не находился в таком положении, как я. За мной наблюдали, и все же я был совершенно один. Помощи в этом затруднении нельзя было ожидать ни от кого более, как от самого себя. Я призывал все силы небесные себе в подмогу, призывал мое обмирающее, шаткое сердце к покою, стараясь также уповать на близкое присутствие своего друга.

— Дражайшая графиня, — ответил я. — Никогда не заблуждались вы более, чем теперь. Я не достоин вашей любви — и никогда не был достоин. Иначе разве мог бы так скоро совершенно позабыть о ней?

— Так скоро — и совершенно? Вы это сказали, Карлос? Непостижимый Боже! Ты столь ужасен в своем гневе?! И теперь мне не на что надеяться, маркиз? Совершенно не на что? Отвечайте же! О Боже! Отчего вы не отвечаете? И тогда почему назначили вы мне здесь свидание? Этой влажной, темной, туманной ночью!

Каролина начала бредить. Выражение ее лица сделалось как у безумной. Она дико била руками вокруг себя, ее сотрясала дрожь. Щеки были бледны, взгляд опустошен. При свете месяца картина казалась еще ужасней. Моя мораль, все мои столь искусно выдуманные причины, вся моя мудрость добродетели и долга были исчерпаны. Каролина, казалось, перестала воспринимать мои слова. Она лишь что-то глухо, невнятно бормотала. Я, полностью опустошенный, крепко держал ее за руки.

Тихий шорох в кустах привлек ее внимание, и Каролина на миг оглянулась. Тут же волосы ее встали дыбом, кровь прилила к лицу, она резко отпрянула от меня, вскочила и хотела броситься в пруд. Я вновь схватил ее.

* * *

Каролина узнала графа, который в сильном беспокойстве приближался к нам. Стыд и ярость, отчаяние, преданная и осмеянная любовь лишили ее разума; боль, столь долго терзавшая ее грудь, сделалась непереносимой — она заставляла судорожно сжиматься все сосуды и останавливала ток крови. Бедный граф находился почти в таком же состоянии. Каролина застыла недвижно, словно мертвая, еще прежде, чем мы достигли замка.

Мы употребили все средства, чтобы вновь вернуть ее в сознание. Усилия наши не были напрасны. Через добрую четверть часа она вновь открыла глаза и начала говорить. Но ее сознание было полностью замутнено. Она принимала меня за графа, а графа за меня, но ни одного из нас не желала видеть подле себя.

Исцеление шло очень медленно. И когда разум ее прояснился, не проходило и дня без приступов безумия. Мы лишь изредка навещали ее; казалось, к счастью, она совершенно забыла о нашем существовании, не разговаривая ни с кем, кроме своего прелестного ребенка, и занимаясь им непрерывно. Мальчик весь день сидел подле нее на ее кровати, и они играли в детские игры.

Мы предпринимали все, чтобы развеселить Каролину. Но она была ко всему безучастна, не узнавая ни одного из своих бывших друзей. Все сделались ей чужды, казалось, она недавно явилась на этот свет. Черная меланхолия[255] заставляла ее заниматься лишь собой, она не была способна ни к каким поступкам, не имела никаких страстей, ни одно желание не волновало ее; Каролина без остатка погрузилась в себя.

Граф пребывал в величайшем замешательстве, не зная, как ему следует поступить с Каролиной. Его изобретательность была полностью исчерпана, и он решил посоветоваться со мной, не осуществить ли в самом деле запланированную им поездку в Италию. Я посоветовал ему спросить графиню. Он пытался поговорить с ней, но скорее камень дал бы ему какой-либо ответ. Она же взглянула на него непроницаемым взглядом, как некто, кто слышит слова, но не понимает их значения. Затем вновь закрыла глаза. Это было все, что граф от нее получил на свое предложение.

Между тем я вновь подумал о том, что для Каролины было бы, наверное, лучше, если бы мы отвезли ее в монастырь Д*, к моей Аделаиде. Несомненно, старая дружба помогла бы ей ожить, обе женщины смогли бы взаимно поделиться своими переживаниями и понять и поддержать друг друга лучше, чем мы со всей нашей заботливостью и деликатностью. Сладостные воспоминания о прошлом, о счастливо проведенном вместе времени должны были с легкостью вызвать к жизни их замершие чувства.

Однако я не был вполне осведомлен о настроениях Аделаиды, во всяком случае, я не мог судить о них только по ее, пусть даже полным нежности ко мне, письмам. Я опасался, не подвергнем ли мы графиню, под предлогом ее излечения, еще большей опасности. И если бы даже маркиза была уже полностью исцелена, не привела ли бы встреча с пылающей страстью подругой к противоположному исходу? На что только не способны две такие женщины, в пылу своего темперамента ища выхода неудовлетворенным страстям! Да они могут устроить пожар на весь свет.

Кроме того, я беспокоился, не повергнет ли графиню в ревность возродившаяся ко мне склонность Аделаиды. Тогда все было бы потеряно. Они бы тогда попросту уничтожили друг друга. И все же я надеялся как на то, что ослабевшая душа маркизы, которая заключает в себе столь многое, устоит против искушений, так и на прояснение сознания Каролины. Встреча должна была произвести на нее сильное впечатление, в этом я был уверен.

Я договорился с графом, что съезжу ненадолго в Д*, где намеревался все разузнать о душевном состоянии маркизы, что должно было способствовать принятию какого-либо решения. Вскоре я отправился в путь. Я остановился в одной деревне в миле от монастыря и от собственного имени написал маркизе письмо, где предварительно сообщил ей о возможном посещении монастыря графиней фон С**; после чего разрисовал себе щеки, рот и брови, наложил большой пластырь на правый глаз, надел крестьянское платье и отправился как посланец, хромая, по дороге к Д*.

Когда я туда добрался, монахини еще не вернулись из церкви, и у меня было предостаточно времени, чтобы обстоятельно побеседовать с привратницей.

— Здесь находится монастырь Д*, барышня? — спросил я простодушно, устремив глаза на надпись, означенную на пакете.

— А где же ему еще быть, господин простак? — удостоила она меня вежливым ответом. — Но что вам там надо? Какое у вас там дело? Для кого это письмо?

При этом она торопливо и с необыкновенным любопытством чуть было не выхватила письмо из моих рук, но я отступил на несколько шагов назад.

— Живет ли в этом монастыре некая маркиза фон Г**, дай Господь ей здоровья и много лет жизни! — прочел я, запинаясь, имя маркизы.

— Ах, бедная маркиза! Так письмо предназначено ей? Сейчас сбегаю и сообщу ей добрую весть. Оно, наверное, от ее супруга! Вы бы видели, с какой жадностью набрасывается несчастная на его письма!

Привратница хотела было уже захлопнуть дверь у меня перед носом и бежать торопливо прочь, но я воскликнул:

— Еще одно слово, добрая девушка! Всего одно слово! Если можно!

Она обернулась и спросила:

— Ну что еще? Не задерживайте меня. Я спешу.

— Кто, собственно говоря, эта маркиза фон Г**? — спросил я.

Я сомневался, что она пожелает мне что-либо рассказать, однако девица оказалась столь красноречива, что, почти впав в самозабвенье, излила все свои долго сдерживаемые мысли в стремительном потоке.

— Что?! — воскликнула она визгливо. — Вы так наглы и любопытны, что дерзаете меня расспрашивать о таких вещах? Маркиза фон Г**, да будет вам известно, столь великая дама, что я никогда не буду достойна даже произнести ее имя.

— Ну-ну, милая девушка, — продолжал я льстиво, — я видел короля Франции, и прекрасную, величественную королеву, и милого дофина, и любезнейшую принцессу, которую я непременно расцеловал бы, такие у нее были красивые глаза.

При этом я сделал рукой такое движение, которое могло бы самым красноречивым и недвусмысленным образом подтвердить это желание.

Монахиня при такой ужасной откровенности залилась краской, но тем не менее не упустила возможности несколько раз ухмыльнуться.

— Что за отвратительный человек! Но вернемся к маркизе. Не из-за высокого ранга я назвала ее великой дамой, но из-за ее тихого нрава, кротости, приветливости и добродетели.

— Добродетели? — повторил я машинально.

— С самого своего прибытия сюда не делала она ничего, только плакала. Своей скорбью она повергала всех в изумление. Мы едва могли добиться от нее хоть слова. «Что с вами, милая маркиза? Что случилось?» — спрашивали все у нее, поскольку в монастыре не было ни одной, которая не желала бы это знать.

— Охотно верю, — заметил я, смеясь. Но, к счастью, сообразил вовремя, что для честного крестьянина я слишком остроумен, и ловко добавил: — Я бы и сам хотел это знать.

— Никто не может знать это наверняка. Но предполагают многое.

— Что же именно?

Казалось, она не могла совладать с болтливостью.

— Говорят, маркиз весьма своенравен и каких только семейных сцен не навидалась бедняжка ранее.

«О Боже, — подумал я, — кто-то, должно быть, выдал нас». Но кто, кроме меня и Аделаиды, мог знать истинную причину ее пребывания здесь?

— Наверное, маркиз ревновал? — спросил я смущенно. — Если она красива, это было бы естественно.

— Нет, не может быть, чтобы маркиза дала повод к ревности. Она — воплощенный ангел доброты и невинности. К ней часто приходили посетители, желая ее видеть и поговорить. Но она не велела принимать никого из чужих. Нет-нет, я скорее поверю, что виноват сумасбродный маркиз.

Я опять перевел дыхание. Если только честь моей бедной жены была сохранена, мне не было дела до того, что болтали обо мне.

— Тогда вы совершенно правы, милая девушка, — воскликнул я, — что считаете маркиза сумасбродом. Он уже проделывал тысячи выходок, и кто знает, на что еще способен.

— Значит, вы его знаете?

— А кто же его не знает? По слухам, разумеется, барышня привратница. Вся округа только об этом и говорит.

— О, расскажите мне немного.

Я боролся с сильнейшим искушением понарассказывать ей всяческих небылиц. Но, опасаясь выдать себя и сгорая от нетерпения вновь увидеть Аделаиду, я придержал язык.

— После, после, милое дитя, — сказал я. Служба скоро закончится, и мой долг — отдать письмо маркизе в руки. Не могли бы вы ей сообщить о моем прибытии?

— Боюсь, она не пожелает вас видеть.

— Скажите, что я прибыл от ее супруга с приказом передать ей письмо лично в руки.

Даже если Аделаида не желала принимать визиты и вообще видеть посторонних, то я был уверен, что как посланника маркиза она примет меня не задумываясь. Я уже приготовил ответы на тысячу боязливых вопросов, и мое беспечное сердце радовалось при мысли, что, возможно, смогу ей тихо шепнуть, кто скрывается под маской. У меня было верное средство себя выдать, если только слишком нежное содержание письма позволит ей обратить какое-либо внимание на все прочие вещи.

Через некоторое время привратница вернулась с новостью, что получила приказ провести меня в комнату для переговоров. Колени мои ослабели, и, казалось, ноги перестали меня слушаться. То ли сердце мое забилось сильней, то ли сквозь искусственную краску проступил естественный румянец, однако моя проводница взглянула на меня с некоторым сомнением, открывая передо мной двери комнаты для переговоров.

Когда я подошел к решетке, Аделаида уже ждала. Не удостоив меня ни единым взором, она взяла торопливо письмо из моих рук, оглядела надпись и печать, затем поцеловала его, вскрыла и принялась читать. Но она читала столь торопливо, что вынуждена была то и дело возвращаться к началу, чтобы уловить смысл.

Я тем временем наблюдал за лицом своей супруги, находя ее вновь такой же, какой она запечатлелась в моем сердце. С каким страстным жаром приник бы я сейчас к этому лику мадонны! Ее бледное, очаровательное лицо прояснялось, становясь еще прекрасней по мере того, как она постигала содержание письма. Я видел ее чистую душу вновь на прежнем троне невинности, искренности и нежной приветливости, на котором она когда-то пребывала, столь достойная обожания. «О, благодарю вас, благосклонные силы небесные! — сказал я самому себе. — Моя жена вновь возвратилась ко мне».

Аделаида прочитала письмо, и крупные слезы сверкнули у нее на глазах. Не однажды отворачивалась она от меня, чтобы скрыть слезы, капавшие на письмо, которое она вновь и вновь прижимала к своим устам.

— Вы пришли прямо из С**, добрый друг? — спросила она, спрятав письмо в складках шейного платка.

— Прямо из С**, мадам.

— Вам знаком маркиз фон Г**?

— Кто же его не знает? Он хочет всем добра и желает всех видеть счастливыми.

Эти слова понравились ей.

— Вы правы, — вздохнула она. — Но как часто растрачивал он свои добрые дела на неблагодарных.

— Ими полон мир, мадам.

Глаза ее вновь наполнились слезами, но внутреннее сознание вины приводило к опасению, что эти слезы могут показаться подозрительными. Маркиза отвернулась и вытерла щеки носовым платком.

— Вы часто его видите?

— Очень часто, мадам.

— Вы счастливее меня.

— Почему? Вы свидитесь с ним снова, чтобы уже не расставаться.

— Благослови вас Бог за эти слова, добрый человек. Если мне предстоит однажды покинуть монастырь, я вспомню о вас и отблагодарю. Теперь же примите за свою услугу этот маленький подарок.

Аделаида достала из кошелька золотую монету и протянула мне через решетку. Я взял торопливо ее руку, покрыл поцелуями, крепко держа ее. Склонившись над ней, я успел снять со своего пальца знакомый маркизе алмазный перстень и надеть на тот палец, на котором она носила обручальное кольцо. Быстро повернувшись, я заторопился прочь.

— Боже милосердный, что это? Значит ли это, что... Погодите же немного!

Но я уже резко захлопнул за собой дверь.

* * *

Можно представить, каким раздумьям предавался я на обратном пути. Меня переполняла радость, мне казалось, я заново рожден. Кровь моя согрелась и струилась быстрее в жилах, благодатное пламя теплилось в моей груди, одушевляло чувства и окрыляло каждую мысль. Это было счастье юной любви после первого взаимного признания.

В каком только лучезарном свете не представало передо мной будущее! Мне виделось, что оно покоится на неком прочном, незыблемом основании. Небо было ясным и синим. Исчезли даже мелкие облачка, и влажный воздух не предвещал надвигающейся грозы. То был один из прекраснейших весенних дней в моей жизни, когда сердце предается мечтам и желаниям, не думая о наступлении вечера.

Я был уверен, что Аделаида в состоянии полностью исцелить графиню от ее болезни. Они давние подруги, а для женского горя нет более мягкого и утешительного прибежища, чем женская грудь. Жена моя своей кротостью и нежностью должна была подбодрить Каролину; благодаря своему опыту стать ей надежной предводительницей и послужить поучительным примером в ее горе. Вернувшиеся добродетели способны были заново укрепить эту дружбу, оказать помощь, подать совет и проявить щадящую участливость. В общении с ней Каролина должна понять, что она может потерять и что обрести.

Но бедное человеческое сердце! Не ведая о будущем, обманутое им же самим созданными мечтами и розовым сиянием сладостной надежды, упоенное самим собой, оно является легкой добычей самоуверенности. Принимая свои безрассудные фантазии за действительность и мня себя достигшим чертога радости, воображает оно, что преодолело все трудности, и наслаждается, едва обращая внимание на отдаленные удары грома, поскольку гроза, как ему кажется, миновала. Разве мог я предчувствовать какое-либо несчастье, вновь завидя вдали замок графа? Он стоял у окна с носовым платком в руке и махал мне усердно издали, иногда отворачиваясь и осушая слезы.

«Милосердный Боже! — подумал я. — Что еще могло произойти? Что-нибудь с Каролиной? Нет, нет!» Она шла на поправку, и граф мне об этом сообщал. Его последнее письмо, написанное позавчера, было очень грустным, но он ничего о себе не говорил и, казалось, сумел меня утешить по поводу превратностей судьбы. Он утешал меня! Но что же могло случиться? Новости из Испании? Навряд ли!

Грудь мою все более теснило, и я почти уже не мог дышать от волнения, когда карета спокойно остановилась у замка.

Граф дожидался меня на ступенях, его необычайно бледное лицо было искажено волнением. Он задержал на мне какое-то время взгляд своих темных глаз, который определенно был полон тайного, пугающего значения. И когда я ринулся в его объятия, он обнял меня крепче и теплей обычного. Его блуждающий взгляд застилали слезы, и рука его дрожала в моей.

Я взглянул на него в полнейшем замешательстве. Казалось, он не мог вынести моего взгляда и потупил глаза.

— Ты болен, мой друг? — спросил я его.

— Я чувствую себя прекрасно, — ответил он.

— Что делает Каролина? — спросил я торопливо и задрожал всем телом.

— Ей гораздо лучше, она гораздо спокойней, очень грустна, но узнает меня и сына. Вчера она весь день была в сознании. Но ты увидишь сам.

Казалось, добрый граф старался отвлечь мое внимание, чтобы помешать расспросам. Но сердце мое было переполнено. Я не выдержал.

— И что еще нового случилось?

Он задумался на миг и потом, с деланным равнодушием, ответил небрежно:

— Ничего, насколько мне известно, Карлос.

— Но настроение твое столь значительно, столь заметно переменилось.

— Чему тут удивляться? Есть ли в моем положении повод для радости?

— Но и к отчаянию у нас нет повода!

Я поделился с ним моими добрыми надеждами и намерениями. Он поблагодарил и обнял меня.

— Верь мне, Карлос! — сказал он, всхлипывая с болью, поскольку не мог более сдерживаться. — Я буду вечно, вечно любить тебя!

Мы были у комнаты графини. Он отворил дверь. Я взглянул на него с удивлением. Он улыбнулся.

— Вот увидишь, я теперь с ней на дружеской ноге. Она бы обиделась, если бы и ты не захотел порадовать ее своим визитом.

Графиня сидела на своем обычном месте, углубившись в чтение. Заслышав наши шаги, она отложила книгу, прижала руку ко лбу, как если бы поначалу должна была обдумать смысл прочитанного, и потом только подняла глаза. Ни удивления, ни испуга, ни изумления не выразила ее нежная мина. Ее прекрасные глаза смотрели яснее, чем обычно. Она встала и, непринужденно протянув руку, приветствовала меня и освободила место на софе, затем расспросила меня о здоровье и о том, как протекала моя поездка. Графиня держалась естественно, природная грация вернулась к ней — не было заметно ни малейшего стеснения, как если бы воспоминания о пережитом начисто отсутствовали.

Мои опасения усилились. Я знал, что прежде времени затянувшиеся раны часто открываются вновь и от этого являются лишь более опасными. Подавленное лицо графа выражало то же самое мнение. Каролина улыбалась, но грозовые тучи, из-за которых проглядывало солнце, еще не вполне рассеялись, и было неизвестно, проплывут ли они дальше от нее или ближе. Ее взгляд с твердостью созерцал предметы, но иногда перебегал торопливо с одного на другой, пока устало не останавливался на чем-либо. Лицо потеряло свое милое выражение, и, поскольку ему недоставало души и страсти, оно было подобно отталкивающей гипсовой маске. Ужасно, когда словам не сопутствует ни единое движение лица.

Но как бы ни было грустно это зрелище, все же оно не казалось мне достаточной причиной для слабости и смиренной печали графа. Состояние Каролины являлось следствием ее болезни и наверняка должно было пройти под целительным воздействием времени или благодаря какому-нибудь проясняющему и смягчающему лекарственному средству. Я чувствовал безотлагательную потребность остаться вечером наедине со своим другом, чтобы попытаться развеять его мрачность и постигнуть причины его состояния настолько, насколько может увидеть все извивы души родственная и любящая душа.

Вечер наступил незаметно. Мы отужинали ранее, чем обычно, чтобы я мог скорее отправиться в постель. Никогда не были мы друг с другом столь немногословны. Графиня сидела безо всякого выражения на лице и следила взглядом за полетом мошки, которая, обжегшись о пламя свечи, упала мертвой.

— Дон Карлос, — сказала она с внезапным волнением, бурно вздохнув, — не кажется ли вам, что ничто более не представляет картину любви, чем эта мошка, которая ринулась в пламя, чтобы сгореть?

При виде новой вспышки страсти я задрожал. Кто мог бы дать скромный и надлежащий ответ на этот внезапный вопрос? Я взглянул на графа, надеясь в его лице отыскать какой-либо совет. Но он постукивал ножом по тарелке и, казалось, ничего не слышал, будучи погружен в себя. Это надоумило меня поступить так же. Я опустил глаза и, делая вид, что ничего не слышал, промолчал. Взгляд графини, которую я видел краем глаза, прожег меня насквозь, но, к счастью, уже в следующую минуту ее что-то отвлекло либо она решила не удостаивать меня повторением своего вопроса.

Это маленькое событие изменило сразу же все мое настроение — дыхание стеснилось, надежда ясной вечерней зари ушла, и новое утро не предвещало ничего доброго. Будучи доволен настроением своей жены, я стал опасаться за ее покой в такой близости от этого тягучего яда. Для чувствительного сердца ничто не может быть заразительней, нежели тоска. И возможно ли предвидеть, что эта женщина, столь непредсказуемая, если ее вновь свести с Аделаидой, не будет разгорячена ревностью и не впадет в ненависть? Мои наблюдения были еще мучительней оттого, что я не смел сообщить их графу!

Наконец мы с ним удалились в мою комнату. Граф сел подле меня и взял за руку. Он, очевидно, обдумывал, с чего начать разговор; я выжидал, глядя на него с удивлением.

— Ах, что это я все подыскиваю нужные слова! — начал он внезапно. — Разве Карлос не мужчина? Разве не пережили мы столь много неприятностей и совместное несение тягот разве не делало их почти незаметными?

— Любезнейший граф, — ответил я ему решительно, хотя весь дрожал. — Твой задумчивый вид, твои оговорки, твои сомнительные приготовления хуже смерти. Раз уж это для меня неминуемо, что медлишь ты и не рассказываешь своему другу все начистоту, вместо того чтобы мучить его смертельными подозрениями? Неужто я кажусь тебе столь жалким и малодушным, чтобы не выйти навстречу даже самому ужасному событию? Видел ли ты когда-либо, чтобы я дрогнул перед лицом опасности?

— Твое пылкое воображение слишком разыгралось, Карлос. Это не смерть и не опасность и не что-либо ужасающее, к чему ты должен себя приготовить. Опасения напрасно раздирают твое чувствительное сердце; тебе предстоит познакомиться с неким событием, для которого у тебя пока еще недостает опыта, чтобы себя к нему приготовить. Пойдем со мной, любимец моей души. Твой друг смешает свои слезы с твоими. На алтаре боли твой друг вновь принесет тебе возвышенную клятву вечной верности. Он готов соединить в себе все, что однажды делало тебя счастливым, хотя ужасная судьба пыталась этому навеки воспротивиться.

Он обнял меня с горячими слезами, поднял с софы и вывел из комнаты. Мы спустились в комнату графа и затем вышли в сад. Оба молчали и почти не дышали. Ночь была холодной и ветреной. Сухая листва шуршала у нас под ногами. Сквозь голые сучья я увидел набухшие влагой облака, несущиеся по небу; лишь изредка проглядывала бледная звезда, все объяли напоенные ароматом сумерки, и туман клочьями висел, сгустившись там и сям на ветвях и вершинах деревьев. Мое холодное сердце почти не билось, созвучное всеобщему оцепенению, — то был ужас смерти. Я уже чувствовал себя в холодной тишине вечного погребения.

Граф повел меня к павильону, который я велел соорудить на месте известного тайного подземелья. Мы подошли к его входу, и граф сказал:

— Знай, Карлос, милый подарок, который я тебе сейчас желаю показать, передал мне Якоб.

— Якоб?! — воскликнул я удивленно.

— Этот человек назвался Якобом и сказал, что ты его хорошо знаешь. Он направлялся со своей супругой в одну из земель на севере, надеялся встретить тебя здесь и задержался на короткое время. Мы с ним тоже старые знакомые, поскольку именно он был тот чужак, который однажды поселился в здешних окрестностях и вскоре исчез, — я тебе о нем рассказывал. При расставанье он попросил: «Передай своему другу, что Союз разрушен и маркиз теперь в безопасности. Смерть дона Бернардо и одного из слуг привлекла всеобщее внимание. На нас напали в нашей святая святых. Лишь немногим удалось спастись».

— О Боже! А Розалия?

— Он ничего о ней не сказал. Не думаю, чтобы ее могло застать сие событие.

— Почему же?

— Сейчас тебе откроется эта тайна, Карлос.

Он отворил дверь павильона. Стены были завешаны черным. Одна-единственная лампада бросала с потолка свой неверный мертвенный свет в зыблющееся пространство. На алтаре в отдаленье мерцали еще две бледные, почти затухающие лампады. Алебастровая урна стояла посредине алтаря. Граф хотел меня удержать, но я бросился к ней. На урне были начертаны два слова: «Сердце Розалии».

* * *

— Будь мужчиной, Карлос, — сказал граф.

— Разве я не мужчина? Разве упал я без чувств к подножию алтаря, подобно женщине? Или оплакиваю я, как дитя, содержимое этой святой для меня урны?

Граф понял, что боль моя была тем сильней, чем менее слез проливал я об утрате. Он обнял меня горячо.

— У тебя есть нежный друг, Карлос, — вздохнул он.

— Я знаю и благодарю тебя за этот знак твоей любви ко мне. Даже сомневаясь в ней, я бы вновь навеки обрел к тебе доверие благодаря такому доказательству. Ты чтишь моих умерших. Тебе я посвятил свою жизнь.

Мы склонили колена пред алтарем молча, не в силах говорить. Наши слезы смешались, принеся нам облегчение. Чувства вновь возвратились к нам. Моя нежная сестра продолжала жить в моем сердце. Я обрел ее там вновь, еще прекрасней, чем прежде. Я наслаждался ее небесной прелестью, ее сладостной любовью, и наслаждение мое было чище, безупречней и ясней, чем прежде. Ничто не мешало более нашей таинственной связи. Где бы я ни был, обнимала она меня своими нежными руками, в каждом дорогом мне предмете находил я ее снова, и каждый представал передо мной в прекрасном розовом сиянии мечты о горнем мире.

* * *

Я не знаю, какая случайность привела графиню в то же самое время в сад. Возможно, ей хотелось развеять свою тоску, которая за ужином столь сильно овладела ею. Она увидела из окна, как мы, взявшись за руки, с необычайной поспешностью шли по садовой аллее. Естественное любопытство заставило ее последовать за нами, она увидела, что мы вошли в павильон и встали на колени пред алтарем. Не понимая, что все это означает, она тоже опустилась на колени. Ее стесненная грудь, казалось, только дожидалась предлога, чтобы во вздохах облегчить нестерпимую боль. Болезненный вздох застывшей у дверей Каролины прервал наше богослужение.

Граф поднялся с колен и испуганно обернулся. Его жена стояла за ним на коленях, от слабости опираясь на руки. Он поспешил ей на помощь и поднял ее.

— В этой урне заключено сердце Розалии, — сказал он, подведя ее ближе ко мне. — Каролина, скорби вместе с нашим другом.

Не стыдясь и не сдерживаясь, заключила меня прелестная женщина в свои объятия. Она целовала мой рот, лоб, глаза, осушая мои слезы.

* * *

В скором времени граф отвез ее в Д*. Аделаида вновь ожила, увидев свою подругу. Их желанная встреча и дружба, которая должна была лишь окрепнуть оттого, что обе сейчас нуждались друг в друге, уже наполовину утешили их. Страдания двух женщин слились воедино, и каждая позабыла о своей боли, заботясь о подруге. Обе испытывали тихую грусть, и это также объединило их нежные души. Глубочайшая доверительность преодолела всякую ревность и сделала самую ее возможность недопустимой, объединяющее их чувство вины и любовь способствовали тому, что после каждого незначительного разногласия они примирялись и становились друг к другу еще нежней.

Все это время я провел в мечтах, словно бы в сладостном опьянении, наслаждаясь своей печалью, и мгновения протекали незаметно одно за другим. Я чувствовал себя только что проснувшимся, мысли путались, но мне не хотелось следовать им, достаточно было того, что они не причиняли боли. Сквозь слезы настоящего будущее улыбалось мне ясней, подобно прелестной девушке, которая плачет от любвц, и любовь же осушает ее слезы.

Граф возвратился из поездки. Он нашел меня спокойней, чем ожидал. Новые впечатления вдали от привычной обстановки, утверждал он, должны были нас полностью исцелить. Речь вновь зашла о поездке в Италию. Близилось время карнавала[256]. Мы решили отправиться в Венецию. Сообщив супругам о своем решении и пообещав им возвратиться самое позднее через год, мы отправились в путь.

Путешествие наше протекало довольно спокойно. Весть, которую принес графу Якоб, придала мне уверенности. Возможно, следовало быть осторожней, но мое бедное сердце цеплялось и за соломинку, чтобы не утонуть в безбрежном море забот. Я положил себе за правило со спокойствием относиться ко всему и страстно искал всяческих наслаждений, обретая забаву в наблюдении за странными для меня и сложными характерами, которые притягивали мое любопытство и радовали своей новизной. Теплота человеческой натуры в Италии благодаря сладострастному климату превращается в пожирающий жар изобильного, непристойного остроумия, которому сопутствует жадный, ненасытный темперамент; ревнивые, но одновременно превращенные через наслаждение в рабов мужчины, ограниченные в своей свободе, осаждаемые любовниками коварные женщины — все это способствовало такой смеси персонажей, которая не нуждалась ни в каких одеяниях[257], чтобы превратиться в маскарад. Как отстраненный зритель наблюдал я тысячекратную прелесть в уловках нежной, обдуманной любви и сильнейших вспышках подлинно южной страсти, теплоту которой только начинал познавать.

Граф разделял мои наблюдения и чувства. Мы находили себя достаточно взрослыми и опытными, чтобы пугаться при каждой вспышке страсти. Еще немного — и эта уверенность заставила бы нас пасть там, где при некоторой осторожности можно было наверняка уберечься от опасности. Лишь с трудом удавалось нам избегать незначительных, но поэтому столь трудных для обнаружения ловушек, прелестной искусной игры страстных мин, которая присуща итальянкам, ласковости, которая нас притягивала и вновь отталкивала, их свободной сущности, не знающей никакой сдержанности, заразительности всеобщих обычаев, особенно в это время года, когда маска подстрекает к необыкновенной раскованности или даже дает на нее право.

Приток чужестранцев в Венецию был необычайно велик. Никогда еще не было здесь такого блестящего карнавала[258]. Столь великой всеобщей радости, всеобщей склонности к необузданности, такого многообразия общественных развлечений, народных празднеств и частных увеселений не помнил еще никто. Городская площадь весь день кишела тысячами страннейших одеяний; представления, балы, увеселительные поездки способствовали возникновению всевозможных интриг и подстегивали к поиску еще более острых и прекрасных ощущений.

Кто в Венеции не имеет успеха у дам, тот должен оставить даже и помыслы о любви. Дамы преследовали нас, изобретая тысячи остроумных способов. Впереди, обгоняя нас, бежала наша слава; не имея повода хранить инкогнито, мы заботились прежде всего о том, чтобы достойным поведением оказать честь нашему высокому статусу. Поэтому в нас видели хорошую добычу. Однако следует добавить, что граф был одним из красивейших и интереснейших мужчин на всем свете. Благодаря своему мягкому, без подколов, остроумию он очаровал все умы, а благородство и искренность характера завоевали все сердца. Я также выглядел весьма неплохо и обладал большей хитростью, опытностью и знанием женщин, чем мой друг, и все же подле него должен был довольствоваться второй ролью.

Однако, совершенно не ревнуя, я позволял ему преследовать его блистательное счастье. Лишь иногда сдерживал я графа, когда, как мне казалось, ущемлялись права Каролины. Граф любил меня столь нежно, что предоставил мне полностью им руководить. Его горячий темперамент и необычайная чувствительность, перед которыми не могло устоять ни одно женское сердце, благодаря чему ни одно его увлечение не оставалось без ответа, вели его на окольную дорогу, однако я всячески старался удержать его от излишеств.

Граф не стремился к грубой чувственной любви, которую преимущественно и можно найти в Венеции, — в этом он был со мной полностью единодушен. Однако сладострастие, скрываясь под покровом нежности, чувствительности и бескорыстия, было такой подбадривающей паутиной нежности, чувствительности и бескорыстия, что становилось тем более соблазнительным. Встречая в женщинах столько прелести, столько искусства, столько готовности к пламенным, никогда прежде ему не известным ласкам, граф часто терялся, не зная, как он всему этому должен противостоять. Как часто желал я, чтобы ему сопутствовал некий гений, могущий сопровождать его там, куда не дерзал проникнуть мой взгляд.

Наконец герцогиня фон Ф*** пленила его вкус. Она обладала всеми качествами, которые нравились графу в женщине, и в том соединении, которому он не мог противостоять. Красивое тело ее было словно проникнуто страстностью; настроение казалось более добродушным и искренним, чем блестящим. Она не выдавала сноровку в любви, однако была готова позволить себя к ней принудить, защищаясь побегом, чтобы затем больнее ранить преследователя; графиня мудро умела распределять свои любезности и тем самым сообщать им большую действенность; а затем всем пожертвовать своему возлюбленному и полностью отдаться высшему, всепоглощающему наслаждению любви, властвуя собой и своим повелителем. Именно таких качеств искал в женщине граф, который желал быть соблазненным против своей воли.

Он без утайки рассказал мне о своих впечатлениях. Я же не скрывал своей радости, что некое серьезное чувство отвлечет его от всех прочих соблазнов и он сделается для них неуязвимым. В своей любимой он видел не что иное, как идеал женщины, которая может сделать его счастливым, даря ему свою дружбу. Я укреплял веру графа в бескорыстие и чистоту ее любви, надеясь, что эти представления остановят его от покушения на ее добродетель, которая могла оказаться слишком слабой. Однако герцогиня сама разрушила эту игру. Не отличаясь сдержанностью, она привыкла пленять соотечественников своей чувственностью, потому и чужеземцев не желала исключать из своих правил.

Замужество не принесло ей счастья. Герцог был стар и невыносимо ревнив. Он держал в заточении бедняжку, которая жаждала наслаждений и, возможно, не изменила бы ему всерьез, если бы не встретила графа. Наверное, все, что она знала о любви, сводилось к чувственной страсти, каковая, разгораясь вопреки препятствиям, все же не может существовать без надежды. До сих пор герцогиня пользовалась такой репутацией, что ни одному мужчине она не могла подать надежды настолько, чтобы тот отважился на какое-либо дерзкое предприятие; и никому еще не довелось открыть тайны, каким образом можно было бы снискать доверие ее мужа и склонить его на свою сторону. Герцог счел за должное представить графа своей супруге, поскольку она так же, как и мой друг, предварительно заверила, что чужда большого общества и любит уединение. С тех пор не проходило ни дня, когда граф не был бы приглашен герцогом к обеду и не был бы со всею силой принуждаем остаться, чтобы отобедать. Они засиживались допоздна за беседой, играли в шахматы или посещали игорные дома, балы, а также площадь Святого Марка с прилегающими к ней улицами. Площадь эта славилась тем, что там молодые распутники смешивались, одетые в безвкусное тряпье, с толпой, шутили со своими знакомыми на тысячу ладов, подвергались порой опасности быть втянутыми в драку, завязывали с подружками всех своих друзей теснейшие знакомства, вкладывали деньги во все лотереи и во все «фараоны»[259], всюду проигрывали и, однако, были не менее счастливы в своем остроумии, чем короли.

Если бы я знал сразу, что граф против воли позволит себя похитить и что его сердце примет такое участие в этой развратной жизни, встав между герцогом и его супругой, я бы, разумеется, нашел, что это уж чересчур. Вознаграждение казалось мне слишком низким в сравнении с тем, что он должен отдать взамен. Однако с тех пор, как я взглянул на происходящее с этой точки зрения, я уже более не сдерживался и стал разделять все их увеселения, не делая графу ни малейших упреков. Я не столько был озабочен его здоровьем или состоянием, сколько тем, что постоянное притворство может повредить его достойной обожания искренности и безграничной дружбе со мной.

Герцогиня, однако, умела его отблагодарить за сию избыточную жизнь сердца. Оба поэтому старались не упустить ни одного счастливого мгновенья, если таковые выпадали, и использовать все, что можно, к своему удовольствию. Взаимная любовь, о которой они догадались еще задолго до того, как граф сделался другом дома, позволила им изобрести тысячу уловок, выражать свои чувства незаметно перед глазами целого света, горько друг другу жаловаться, делать взаимные упреки, вновь прощать, восстанавливать нежный мир и, кроме того, заключать множество договоренностей на будущее, — и все это происходило так, что ни одна человеческая душа не могла что-либо заподозрить. Через посредничество графа наконец получил и я свободный доступ в этот дом, но казался настолько равнодушен к продолжению знакомства, что герцог и ко мне не испытывал никакой ревности. Однако оттого, что я принимал такое теплое и неизменное участие в увеселениях обоих друзей, герцог вообразил, что меня снедает некое тайное горе, и желал предпринять все возможное, чтобы меня рассеять. Вскоре я вошел в его доверие и неоднократно имел возможность, как зритель наблюдая прекрасные уловки тайной любви, оказывать влюбленным тысячи важных услуг. Но от этого они не приблизились к исполнению своих желаний. Хотя за герцогиней теперь не было столь строгого надзора, супруг ее не спускал с графа глаз по причине чистейшей дружбы. При столь длительном препятствии страсть прекрасной итальянки разгорелась настолько, что она готова была отважиться на любые меры.

Она стала упрекать графа, что тот не желает ничего предпринять, однако граф извинялся тем, что это, очевидно, невозможно. Герцогиня пригрозила, что навестит его ночью, как-нибудь сбежав на полпути от мужа, и граф, любивший более из романтической склонности, чем по страсти, узрел в том величайшую опасность и с наступлением каждой ночи был объят ужасом, усиленно стараясь обдумать, как предотвратить возможное несчастье.

Наконец наступила столь страстно ожидаемая герцогиней ночь. Муж ее вернулся после пирушки во хмелю и был так плох, что пришлось послать за врачом. Врач отворил ему тут же вену, но пациенту становилось все хуже, и он принялся бредить по причине сильного жара. Чтобы не мешать покою больного, ему отвели другую комнату, удалив тем самым от герцогини. Она тут же обула сандалии, дала своей доверенной камеристке необходимые распоряжения и поспешила через тайную дверь дворца в стоящую наготове гондолу, которая дожидалась ее на канале в течение многих ночей.

В нашем доме мы тоже вынуждены были прибегнуть к величайшей осторожности. Герцогине оставалось только постучать, чтобы ее впустили. Граф никогда не ложился спать до рассвета, и, если ему нужно было отлучиться, я стоял на страже, чтобы в случае необходимости принять герцогиню и сразу же оповестить графа. Поскольку герцогиня уже предупредила его, что придет при первом же удобном случае ночью, граф всегда старался как можно ранее покинуть общество, и затем мы проводили всю ночь в доверительных беседах. Его ожидание было в высшей степени напряженным, он не слишком доверял осторожности своей возлюбленной, которую, казалось, ослепила сила страсти; тихий, отдаленный шорох, скрип двери или половицы заставлял графа испуганно вздрагивать, он настораживался при каждом стуке, даже если это было в соседнем доме.

Однажды ночью, уже под утро, послышался шум у входа. Дверь отворили, и все вновь сделалось тихо. Граф вскочил и прислушался. Я тоже поднялся, чтобы при малейшем знаке удалиться. Протекло еще несколько минут, но было по-прежнему тихо. Невероятно, чтобы постучавшийся был кто-либо другой, кроме герцогини, а она знала расположение комнат в нашем доме в совершенстве. Эта глубокая мертвая тишина была непостижима.

Наконец, не утерпев, граф взял светильник и пробрался к двери. Некоторое время он стоял прижав ухо к двери, после чего открыл ее и посветил наружу — на верхней площадке лестницы лежал кто-то, закутанный в белое. Вскрикнув, граф ринулся туда. Еще прежде чем я заслышал новый вскрик, я поспешил к нему. Граф поставил светильник на пол и поднял женщину, которая казалась совершенно безжизненной. Сандалии ее были разорваны и одежды в очевидном беспорядке. Я посветил на нее. Боже милосердный! Это была герцогиня.

* * *

С величайшим трудом она очнулась. Будучи в смятении чувств, герцогиня сразу же пожелала, чтобы ее отнесли домой. Мы оба заверили, что проводим ее, поклялись, что в этом отношении она может оставаться совершенно спокойной, и спросили боязливо об обстоятельствах сего происшествия.

— Велите сейчас же обыскать свой дом, — дрожа всем телом, сказала она. — Кто-то чужой, должно быть, спрятался здесь.

После того как граф позвонил и отдал приказ, чтобы были произведены всевозможные поиски, герцогиня продолжала рассказывать:

— Уже более получаса прошло с тех пор, как я остановилась на канале напротив вашей двери. Но я не могла выйти, поскольку заметила двух молодых людей, углубленных в беседу. Насколько я могла видеть в сумерках, они были облачены в военные мундиры и тихо переговаривались на чужеземном языке, так что я не могла понять ни слова. Прождав напрасно и боясь потерять еще больше времени, я отважилась сойти на берег рядом с ними и постучать в дверь. Мне отворили. В ту же секунду один из них втиснулся вместе со мной, швырнул меня на пол и, так как я угрожала, что буду звать на помощь, накинул на меня покрывало и вытолкал кулаками на площадку, где, ища спасения, я упала без чувств. По понятным причинам я не могла отважиться громко кричать, и со мной обращались в полной темноте способом, от которого, думаю, останутся следы на всю мою последующую жизнь.

С этими словами она обнажила руки и часть шеи — все было в крови и синяках. Тут и там обнаружили мы следы ногтей.

— Будьте уверены, — сказала герцогиня, — что нет ни одного места на моем теле, где бы я не чувствовала эти тяжелые, яростные руки.

Граф был столь возмущен этим бездушным деянием, что, казалось, вот-вот потеряет сознание. Он вытащил шпагу и поклялся, что злодей заплатит жизнью за свою дерзость. И все же герцогиня напомнила своему возлюбленному, что у нее осталось не так уж много времени и он прежде должен доставить ее домой, а там уж может делать, что придет ему на ум. Друг мой, заметив, что уже брезжит рассвет, не стал возражать. Мы оба вооружились и сопроводили герцогиню до ее дома. Возвратясь, мы увидели, что боковая дверь приотворена, и обыскали свое пристанище сверху донизу, но не нашли никого, кроме слуг.

Граф позаботился о том, чтобы это происшествие не нанесло много вреда сердцу его возлюбленной или чтобы она, по крайней мере на будущее, была осторожней. Он знал, стоит женщине задуматься над своей страстью, она уже на полпути, чтобы эту страсть оставить. Но ничего подобного не происходило с герцогиней. Она терпела боль, наложив пластырь на раны, и оставалась по-прежнему безумна в своей любви, причем ее дерзость и отвага лишь усилились.

Это принесло графу новые заботы. Мужество графини, которое лишь окрепло после неудавшегося ночного приключения, заставило ее забыть все правила осторожности и здравого смысла. В ее глазах горело нетерпение, устремляясь то и дело без какой-либо меры или робости на графа. К счастью, герцог был настолько занят своей болезнью, что не замечал странного поведения жены. Но ее бедный любовник, несмотря на это, постоянно чувствовал себя словно под пыткой.

Герцог вскоре поднялся с постели и затеял устроить на своей ближайшей вилле перед началом поста, несмотря на зиму и дурную погоду, праздник[260] в честь своего задушевнейшего друга. Этот праздник обещал быть поистине блестящим. Пригласили всю высшую знать, нашли лучших музыкантов, и герцог провел полдня на своей вилле, чтобы как можно тщательнее проследить за приготовлениями.

За два дня до этого герцог и граф были в кофейном доме, и случилось так, что граф не пожелал с ним согласиться насчет одного пункта игры. Ценя свою честь дороже любви и жизни, он вызывающе покинул герцога, решив порвать с ним навсегда отношения, несмотря на свою связь с герцогиней. Придя домой, граф искренне рассказал мне о случившемся. Он был раздосадован, и немногого недоставало, чтобы повздорить также и со мной. Увидев графа в таком возбуждении и с пылающим лицом, я не мог удержаться от того, чтобы не расхохотаться, несмотря на все его жалобы. Он спросил меня о причине моего смеха.

— Благодарите Бога, — сказал я ему, — за это происшествие. Если вы желаете последовать моему совету, то считайте, что не могло произойти ничего более счастливого.

После чего я изложил графу свой план. Хоть он и сомневался в возможности его осуществления, но принялся также смеяться, и его настроение вновь улучшилось. Так как он был ко всему готов, мы поступили следующим образом. Не прошло и часа, как, отыскав герцога, который совершенно позабыл о размолвке, я, сыграв роль посредника, примирил их друг с другом. Граф с герцогом взялись доверительно под руки и отправились в ближайшую кофейню, чтобы отпраздновать примирение. Ранним утром герцог уехал в свой сельский дом, чтобы закончить приготовления к празднику.

Я же отправился к знакомым, чтобы, заручившись их поддержкой, затем сообщить Малому совету[261] о ссоре моего друга. Я обнаружил, что меня уже опередили: мой рассказ послужил лишь подтверждением события и сделал еще более очевидным слух о предстоящей дуэли. О примирении никто ничего не слышал, опасность казалась близкой, и, чтобы избегнуть шумихи, герцогу дали знать, что он не должен покидать виллу без дальнейших распоряжений. У графа же, как у чужака, взяли слово чести, что он через три дня покинет город.

Все шло соответственно нашему желанию. Герцог, вне себя от ярости, ломал голову над этим приказом, причину которого долгое время не мог открыть. Неопределенность заставляла его еще с большей злостью ругаться, но до вечера он не мог вытерпеть и, переодевшись в крестьянское платье, отправился в Венецию, которую благополучно достиг к полуночи. Он не отважился идти сразу же в свой дом, но обходил общественные места, желая, вероятно, обстоятельней разузнать, что же происходит.

В городе действительно говорили только об этом. Но мнения были столь различны, что он ничего не мог понять. Когда он покидал площадь Святого Марка, его окликнул чужеземец[262] в английском военном мундире. Возможно, он узнал его ранее, — герцог помнил точно, что этот человек уже долго за ним крался. Как только герцог свернул с площади на улицу, незнакомец отнял носовой платок от лица, подошел к герцогу и сказал:

— Будет лучше, если вы сейчас же вернетесь домой, где вы застанете графа фон С**

С этими словами чужак удалился, оставив его стоять в изумлении посреди улицы.

«Графа фон С**? — пронеслось у него в голове. — Что ему, однако, там надо без меня? И этот чужеземец сообщает мне об этом столь таинственно! Но хуже всего то, что я опознан, и нет смысла в таком виде блуждать по улицам. Свет зол, и особенно здесь, в Венеции, найдется немало омерзительных языков. Добрый граф узнал о моем несчастье и поспешил к герцогине, чтобы посоветоваться с ней, как мне помочь. Кто-то уже видел, как он входит в мой дом, а бездельникам и шалопаям многого не надо, чтобы распространять по городу сплетни».

Это объяснение успокоило герцога. Однако слабая ревность зародилась в нем вместе со страхом перед Малым и Большим советами[263]. Сие непонятное затруднение разгневало его. Привязанность к графу боролась в душе с недоверием к герцогине, и наконец последняя мысль захватила его настолько, что он не мог уже думать ни о чем другом.

Граф, передав радостную весть возлюбленной, с приближением ночи поспешил к ней, чтобы присутствием подтвердить свои слова. Она приняла его как женщина, которой недоставало только обстоятельств излить любимцу своего сердца всю безмерную нежность. Они впервые могли разговаривать без помехи и наедине. Они сказали друг другу так много, сделали друг другу такое количество заверений на будущее и их учащенно бьющиеся, переполненные любовью сердца подсказывали столь разнообразные ласки и выражения, что вся ночь казалась им состоящей из немногих кратких горячечных мгновений.

Но влюбленные не торопили свое наслаждение. Они хотели постепенно достичь его вершины. Герцогиня была готова все позволить своему возлюбленному и в равной степени разделить с ним высочайшее блаженство любви. Она заверила его в этом сама. Однако, так как его окрыленное вожделение слишком быстро стремилось получить свою часть, герцогиня сопротивлялась искусно, чтобы избежать скорого охлаждения, и желала пройти с ним через все ступени нежности и сладострастия, не упуская ни малейшего удовольствия.

В то время как их души слились в нежной и доверительной беседе и мгновения измерялись пылкими поцелуями, в то время как свободная игра, дерзкие ласки, тихие, неожиданные прикосновения украдкой подготовили их к наивысшему опьянению и подводили к нему все ближе, в то время как прелестной женщине, которая впервые любила, чистейшая натура сообщила новую мудрость и никогда не испытанные вожделения и научила ее переполненную новыми чувствами душу, как надо их выражать, а граф не только отвечал на все это, но благодаря своему чувствительному, нежному сердцу придавал их игре возвышенную мечтательность, в то время как оба, выражая свою страсть словами, искали сладострастно иных знаков, чтобы в их молчаливых, но живых символах соперничать друг с другом и исчерпать дух и природу через таинство любви, — послышался неожиданно стук в дверь.

Любовники отпрянули друг от друга. Кто бы это мог быть? Ведь уже так поздно! Герцог? Возможно ли было предвидеть такой случай? Граф, оробев, терялся в тысяче предположений, и его нежнейшее любовное опьянение исчезло без следа. Герцогиня выставила камеристку на стражу. Она не появлялась. Никто не спустился вниз, чтобы открыть дверь. Герцогиня вышла в переднюю и позвонила. Анетта поторопилась к ней, чтобы сообщить: за дверью никого нет, — наверное, случайный прохожий сыграл над ними шутку.

* * *

Герцогиня, раздосадованная, возвратилась назад. Граф дожидался ее в еще более угрюмом настроении. Все чувства его пребывали в смятении. Помеха была незначительной, но она пробудила в нем новые опасения, которые он не мог прогнать. Однако его возлюбленная через несколько мгновений вновь обрела былую горячность. Она сделалась еще нежней и удвоила ласки, желая успокоить графа и развеять дурное впечатление. В таком жару разгорелся бы и камень, и, как ни тяжело было им скрепить вновь разорванную нить их свидания, они уже почти в том преуспели, как вдруг кто-то вновь постучался в дверь, и еще сильней, чем в первый раз.

Тут же вошла служанка и сообщила, что это крестьянин, в котором можно узнать герцога. Ему открыли. Можно себе вообразить крайнее смущение обоих возлюбленных! Избегнуть встречи не было никакой возможности, и, если бы даже герцогиня могла где-то спрятать графа, супруг ее при малейшем подозрении наверняка велел бы обыскать весь дом, и открытие, возможно, стоило бы жизни обоим. Итак, они решили использовать для оправдания благовидный предлог, и прежде чем герцог вошел, шахматный столик уже стоял подле софы, граф занял место напротив, и они продолжили начатую партию, изредка и с опаской переставляя фигуры.

Это был наилучший выход. Герцогиня принялась хохотать над своим положением и своей хитростью, граф заразился ее веселым настроением, и все получило при этом настолько непринужденный, не вызывающий опасений вид, что могло бы обмануть даже самую зоркую подозрительность.

Герцог при виде их непринужденного веселья успокоился сразу же, едва вошел в комнату. Он не заметил ничего необычного, оба были погружены в игру, его супруга, казалось, только что сделала мастерский ход и была этому рада до чрезвычайности, а граф, который к тому времени уже успел пристегнуть свою шпагу, сидел с весьма серьезным и важным видом, глядя на доску. Герцогу пришла в голову затея — подкрасться на цыпочках поближе, чтобы увидеть, не удастся ли ему еще через один непредвиденный ход помочь своей супруге. Он так обрадовался этой мысли, что сам чуть было не расхохотался.

Итак, подобравшись поближе, он уставился на шахматную доску, на которой царил полнейший хаос, и вмешался в партию, чем привел ее всю в совершенный беспорядок. Впрочем, он не понял расстановки фигур и к тому же был убежден, что от ночного воздуха у него испортится цвет лица. Супруга не оставила ему времени на размышления, подскочив с восклицанием:

— Йезус Мария! — Она торопливо оттолкнула шахматный столик. — Что за шутки, сеньор, — сказала она. — Вы меня ко всему и напугали!

— Будет вам, мадам, — ответил герцог с глубоким поклоном. — А я-то вообразил, что могу неожиданно доставить вам радость.

— Хороша радость, — продолжала она, надув губки, — премного благодарна. К тому же вы нарушили одну из моих лучших партий против графа.

— Уверяю вас, я хотел вам помочь. Но будь я проклят, если фигуры не стояли уже в полном беспорядке!

Граф, смеясь, безо всякого смущения обнял своего друга. Но герцог думал лишь о том, как ему успокоить разгневанную и все еще испуганную супругу, и потому едва ответил на его ласки. После многих просьб и уговоров герцогиня позволила себе смягчиться, хотя все еще щетинилась под поцелуями супруга. Однако вскоре она принялась атаковать герцога своими остротами, потянула за платье, в которое он был наряжен, и после того, как они все вместе провели примерно полчаса шутя и смеясь, взяла свечу и удалилась в спальню.

Друзья пробыли еще некоторое время вдвоем, обдумывая, чем бы им заняться до завтрашнего вечера. Это не представляло затруднений. Граф настаивал на том, чтобы герцог немедленно вернулся на свою виллу, и проводил его часть пути. Так как уже начал брезжить рассвет, он предпочел вернуться домой, нежели снова ехать к своей возлюбленной.

По пути герцог успел рассказать ему о своем приключении на площади Святого Марка и передать странное предупреждение незнакомца. Граф терялся в догадках и самых невероятных предположениях. Некий офицер проник с герцогиней в наш дом и дурно обошелся с ней; по совпадению другой офицер предупредил герцога, что ему необходимо спешить домой. Кто знает, не он ли постучался так громко в дверь, чтобы помешать графу? Мы ничего не знали о том, были ли у герцогини в прошлом любовники; однако предположили, что, возможно, это был один из них, после чего несколько успокоились.

На следующий день на виллу съехалось множество гостей, и столь долго подготовляемое празднество состоялось со всевозможной роскошью и весельем. Влюбленные воспользовались необычайной сутолокой и договорились о встрече на последнем перед началом поста маскараде. Пережитые затруднения и развеянные надежды сделали графа настороженным и грустным, и все же нам удалось наметить еще один неплохой план.

Мы договорились, что вчетвером отправимся на бал. Оба друга, которые уверяли, что желают быть неразлучны, просили меня быть спутником и чичисбеем[264] герцогини. Я отклонил их просьбу с извинениями, заверив, что чувствую себя совершенно неспособным к тому, чтобы принять на себя подобную честь. Герцог посмеялся над моей неловкостью или над моей философией, но понял, что ему необходимо будет расстаться с графом, чтобы никому чужому не позволить войти в наш маленький кружок. Мы пришли к единому решению, что граф и герцогиня переоденутся пастухом и пастушкой. Я остановился на своем привычном домино, а герцог заявил, что желает быть одетым как Панталоне[265].

Мы прибыли на карнавал. Теснота была необычайной. Успев сделать лишь несколько шагов, Панталоне вдруг был оттеснен другими масками. Нам удалось только прикрепить ему красный платок на шляпу, чтобы его узнать, однако он был так мал и слаб, что никак не мог освободиться от увлекших его в сторону Арлекина и Бригеллы[266]. Остальные, в соответствии с нашим замыслом, двинулись дальше, и после того, как пастух и пастушка несколько раз были увлекаемы прочь и затем вновь возвращались, они проникли в примыкавшую к бальной зале небольшую комнату, где хотели переодеться. Их ожидали карета у дверей и все удобства в одном частном доме, чтобы вновь предаться прерванным в злополучную ночь наслаждениям и полностью наверстать упущенное.

Граф приказал слуге, который был одного с ним роста, находиться постоянно подле девушки, которой велели надеть маскарадное платье графини и не спускать глаз с Панталоне. Последнего было нетрудно распознать по красному платку на шляпе. Слуга оказался необыкновенно смышленым, и так как мы разговаривали только знаками, он с большой ловкостью протиснулся к моему другу и его возлюбленной. Панталоне, которого со всех сторон теснили и толкали, заскучал, стал ругаться и принялся уговаривать жену возвратиться домой. Она отвечала на его настойчивые просьбы так же знаками, что не принесло ему никакой пользы; рассерженный упрямством и глупыми шутками герцогини, он оставил ее в покое и удалился в одну из игровых комнат.

Моя маска была довольно неприметна, и поначалу я попал в окружение других масок, которые, переговариваясь, пытались оттеснить меня от моего друга. Я был узнан каким-то незнакомцем, также одетым в домино, который притворным голосом и на ломаном испанском заговорил со мной:

— Как вам нравятся венецианки, дон Карлос?

Однако благодаря моей ловкости и силе я освободился от всяческих попыток принуждения, и нападки и подступы других масок не имели успеха. Я не терял из виду своего друга и его нежную даму, пока наконец они не оказались в безопасности.

Потом я снова возвратился в толчею. Но через минуту мне шепнула на ухо прошмыгнувшая мимо маска:

— Маркиз, ваш друг в опасности. Герцог фон Ф*** заметил исчезновение своей супруги. Нельзя терять ни мгновения.

Остановившись как вкопанный, я в тот же миг увидел нашего Панталоне, которого узнал по красному платку на шляпе; он с необыкновенной живостью скакал неподалеку от меня как безумный и делал знаки всем маскам, пристально заглядывая каждой в глаза в попытке их распознать. Я взял его крепко за рукав и спросил:

— Что случилось?

Он жестом изобразил удар кинжалом, вырвался от меня и ринулся в толпу.

Я счел нужным предупредить своего друга и перехватил его с герцогиней у подножия лестницы, когда они уже собирались сесть в карету. В общих чертах я описал им происшествие, и после краткого совещания мы нашли нужным и на этот раз терпеливо вынести провал нашего плана или, по крайней мере, поначалу расследовать дело. Мы вернулись в танцевальный зал и отыскали Панталоне, который все еще прыгал тут и там.

— Не будем к нему подходить, — предложила герцогиня. — Проследуем лучше в соседнюю комнату.

По пути граф заметил знак на моем костюме, который мне прикрепили, возможно, при самом входе, чтобы меня можно было опознать. Он уничтожил этот знак. Мы вошли в игральную комнату и с большим изумлением увидели нашего Панталоне, который сидел за столом, где метали «фараон», и с величайшим спокойствием понтировал.

Чтобы не упустить его из виду, мы сделали ему условные знаки, о которых заранее договорились. Он сразу же узнал нас, встал и присоединился к нам, так что уже не оставалось никакой возможности в течение ночи вновь ускользнуть от него.

* * *

Вернувшись домой, мы подробнейшим образом обсудили свои наблюдения. Итак, наши планы проваливались один за другим, хотя были гораздо лучше, чем ранее, обдуманы и затем проведены. Одному небу было известно, какие цели преследовали наши противники. Герцогиня горячо заверяла, что ни у кого нет оснований ее ревновать. Возможно, у нее и в самом деле не было прежде никаких связей.

Кто же это мог тогда быть? Вступил ли в игру новый Гений, новый Амануэль? Но Якоб так искренне уверил графа, что Общество уничтожено; урна с прахом Розалии казалась мне таким весомым доказательством, что я навряд ли мог допустить мысль об обмане. Да и какой интерес был Союзу вмешиваться в любовные аферы графа, которого он всегда пытался от меня отдалить, к тому же после смерти Альфонсо мы уже никогда не сталкивались с его невидимым влиянием.

И все же оба офицера, с которыми герцогиня столкнулась у наших дверей, показались нам довольно подозрительны, и мы сосредоточились на них. Наверняка они что-то замышляли. Возможно, их постоянное таинственное вмешательство не имело намерения нам повредить, но всего лишь держать в рамках. Это предположение вскоре подтвердил еще один случай.

Подозрительность герцога по отношению к своему прежнему задушевному другу постоянно возрастала. Поначалу граф приписал рассеянность герцога его занятости, но тот становился все мрачней и холодней. Герцогиня заметила то же самое и готова была прийти в отчаяние. Герцог стал и к ней относиться с меньшим доверием, и она не могла помочь графу ни делом, ни советом. Граф, хоть и был поначалу огорчен, вскоре совершенно успокоился. Герцогиня утешала его тем, что надеется на будущее, и обещала при первой же возможности что-либо предпринять. Но вскоре произошло еще одно событие, которое еще более запутало все обстоятельства.

Граф любил женщин более из склонности к приятному и легкому времяпрепровождению, к которому привык во Франции, а не из потребности темперамента. Ему до сих пор было совершенно все равно, где он находил это развлечение; в Венеции многие женщины посвящали свою жизнь удовольствию мужчин, и граф находился в дружбе с некоторыми из них. Но более всего он предпочитал прелестную гречанку[267] по имени Хлоринда, которая при выдающейся красоте обладала всеми чарами искусства остроумия и неразвращенного сердца. Она не всякого одаривала вниманием и, хотя могла бы повергнуть к своим ногам всю Венецию, избрала без притворства лишь немногих.

В их числе был и граф. Время от времени мы проводили у Хлоринды вечера. Тогда она приказывала удалиться осаждавшим ее поклонникам и принимала только нас. Изысканные застолья были подобием тех, что мы устраивали в Толедо в доверительном дружеском кругу, и, хотя я был уже не столь чувствителен к наслаждениям, по-прежнему ценил прелесть изысканного ужина в тесном кругу друзей. Приподнятое настроение и остроумие превращало наш скромный ужин в настоящее пиршество чародея.

Однажды вечером, который мы намеревались провести у Хлоринды, графу понадобилось уладить какие-то неотложные дела. Он велел мне идти одному, пообещав вскорости явиться. Мы с Хлориндой вели задушевную беседу, как вдруг объявили о приходе герцогини фон Ф***. Заслышав это имя, я чуть было не лишился чувств, но довольно счастливо скрыл свое замешательство и попросил Хлоринду меня спрятать. Она указала мне на альков со стеклянными дверцами. У меня было достаточно времени, чтобы туда прошмыгнуть, я встал за занавесками и поднял уголок одной из них, чтобы лучше наблюдать. Никогда я еще так не опасался за графа, как в этот несчастный миг, когда его жизнь, его покой и счастье могли быть поставлены на карту из-за гнева ревнивой и разочарованной итальянки.

Герцогиня вошла с присущим ее рангу достоинством. Горделиво потупив глаза, она, однако, порой с осторожностью и любопытством взглядывала по сторонам. Хлоринда встретила ее с сердечной приветливостью и спросила скромно, по какой причине герцогиня оказала ей столь высокую честь.

— Ваша слава, сеньора, проникла повсюду, — ответила та, — и это стало для меня необходимостью. Я хотела убедиться, что вашей красоте действительно невозможно противостоять и что вы действительно так учтивы и предупредительны, как о вас говорят. Извините меня за бесцеремонность, но вы знаете, что мы, женщины, в этих вещах очень недоверчивы.

Хлоринда никогда не затруднялась с ответами и легко находила путь ко всем сердцам. Посетительница искала лишь предлога остаться, заявив, что она столь очарована учтивостью и красотой девушки, что просит разрешения принять участие в ужине. Не дожидаясь ответа Хлоринды, она уселась без всяких церемоний на стул. Хлоринда самым вежливым образом извинилась, сказав, что не может удовлетворить просьбу герцогини, так как ждет сегодня гостей, которые, очевидно, не являются для той подходящим обществом. Герцогиня побагровела при этих словах, но объяснила, что готова набраться терпения, ибо намерена тут остаться в любом случае. Если бы Хлоринде были известны обстоятельства графа, она, несомненно, нашла бы повод, чтобы избавиться от прекрасной гостьи. Но Хлоринда подумала, что граф, возможно, будет только доволен, встретив за ужином еще одну особу женского пола, и потому не стала более возражать.

От страха я не знал, что должен предпринять в своей засаде. О том, чтобы ускользнуть и предупредить графа у дверей, не могло быть и речи, так как из алькова не было другого выхода, кроме как через эту комнату. Вне всяких сомнений, кто-то рассказал герцогине о дружбе графа с Хлориндой, и ревнивица явилась сюда лишь затем, чтобы во всем убедиться собственными глазами. Если она встретится тут со своим любовником, нам останется как можно скорей паковать чемоданы. Случись такое, не только их взаимоотношения были бы завершены, но нам к тому же пришлось бы опасаться темперамента венецианки, убежденной, что ее предали.

Готовый отважиться на все, я взял стоящий возле ночного столика стакан с водой и с шумом уронил его на пол.

Хлоринда поняла мой знак. Все же сомневаясь, что ей удастся выпроводить гостью, она позвонила слуге и сказала:

— Взгляните, не повредила ли что-нибудь моя собачка в алькове?

Сама она не решалась подойти, поскольку герцогиня последовала бы за ней по пятам.

Вошел слуга со свечой.

— Поспешите немедленно отсюда, — сказал я ему. — И как только придет граф фон С**, скажите, чтобы он немедленно возвращался домой, поскольку его жизнь в опасности.

Слуга взял с кровати собачку, которая там преспокойно спала, впустил ее в комнату и сказал:

— Она разбила чашку, сеньора.

Но судьба распорядилась по-своему. Едва слуга открыл дверь комнаты, чтобы отправиться с посольством, как тут же, весело посвистывая и напевая песенку, вошел граф, довольный как никогда. Ничего вокруг не замечая, он поспешил к Хлоринде, радостно пожелал ей доброго вечера, после чего обернулся к сидевшей подле нее даме, чтобы и ей выказать свое почтение.

Удар грома посреди голубого, ясного неба не показался бы ему столь неожиданным. Он отступил на несколько шагов и, желая занять стул, опустился у ног графини без сознания. Хлоринда, в высшей степени обеспокоенная, хотела вскочить и прийти к нему на помощь, но герцогиня остановила ее, вскричав:

— Ради Бога! Пусть он умрет, синьора!

— Что за варварство! — ответила та, освободилась из ее яростного объятия и звонком призвала слуг на помощь. Я тут же вышел из своей засады и поспешил к графу.

— И вы, маркиз? — повторила герцогиня реплику Цезаря[268].

Граф вскоре очнулся. Но, казалось, жизнь почти покинула его. Влажные и померкшие глаза были устремлены на герцогиню, которая с адской радостью наслаждалась нашим замешательством и то краснела, то бледнела от ярости. Я хотел с ней серьезно поговорить, даже если придется вывести ее из комнаты, как вдруг она сама поднялась с необычайным достоинством. Не издав ни единого звука, герцогиня медленно прошла мимо графа. На прощанье она смерила его долгим презрительным взглядом.

* * *

Граф пребывал в состоянии, достойном сожаления. Но он все же понял, что несчастье кажется тем легче, чем дольше его переносишь. Я со своей стороны сделал ему серьезные предостережения на будущее. Граф теперь как никогда нуждался в нежной дружбе, в неизменной, внимательной любви, в утешительных радостях узкого счастливого круга, в бодром настроении и в невинном, радостном, безыскусном остроумии. Воспоминание о родине причиняло ему боль — он тосковал о тихих нивах, которые процветали в его руках, о безбедном, ненарушимом мире простой жизни, наконец, о сердце своей Каролины, которую всегда считал себя достойной и которая теперь предстала перед ним в наиболее выгодном свете.

Герцогиня в его глазах все более и более проигрывала — каждый миг похищал что-то от той розовой дымки, в которую ее облачила любовь, а страсть препятствовала графу возвратиться в объятия Каролины. Но то, что осталось от его страсти после многих дней раскаяния, было уничтожено последней вспышкой более чем женской ярости, которая заставила его опасаться за свою жизнь.

Нам казалось непостижимым, каким образом герцогиня узнала о связи графа с Хлориндой. То, что она так бесцеремонно дожидалась его прихода, заставляло нас думать, что причиной ее поведения было нечто большее, чем городские сплетни. Но граф не знал никого, кто мог бы подсказать ей, где следует искать изменника, поэтому мы вновь предположили, что и в этом случае замешаны таинственные чужеземцы.

Все эти обстоятельства породили у графа желание как можно скорей покинуть Венецию. Что касается меня, то я всячески старался укрепить графа в его решении. Мы должны были дождаться прибытия наших векселей и до тех пор находиться дома, ведя тихое и замкнутое существование.

Но нас не желали оставлять в покое. Герцогиня не могла думать ни о чем ином, как о мести. Ее супруг, который, как ему верилось, получил убедительные доказательства ее новых сношений с графом, щадя свою супругу, жаждал крови своего бывшего друга, желая наказать его за дерзость. Не проходило и дня, чтобы мы не получали какого-либо анонимного письма, предупреждающего нас об опасности, и наши слуги то и дело докладывали нам, что каждый вечер рядом с нашим домом слоняются закутанные в плащи незнакомцы, которые, очевидно, что-то выслеживают. Мы достаточно знали обычаи страны, чтобы сознавать угрожавшую нам опасность, однако существование венецианской полиции[269] было залогом того, что на нас не посмеют напасть открыто. В броне и вооруженные, выходили мы ежедневно без страха, но остерегались узких переулков и всегда возвращались домой до наступления сумерек.

Однажды под вечер мы находились в одной кофейне на площади Святого Марка; день был теплым и солнечным, и я приказал, чтобы принесли заказанный мной шербет[270] на террасу, где мы удобно расположились на скамейках. Прошло довольно много времени, прежде чем в дверях показался слуга. Но поскольку сутолока перед входом и в зале была неописуема, я извинил его нерасторопность слишком большим количеством посетителей. Ему удалось протиснуться к нам с превеликим трудом. Он нес мороженое на тарелке и хотел уже нам его подать, как вдруг попавшийся ему на дороге человек в зеленом плаще и надвинутой на лоб шляпе поскользнулся и упал, задев поднос с мороженым. Тарелка упала, и мороженое вывалилось на пол.

Хоть незнакомец и сделал вид, что все случилось невзначай, мы поняли, что он действовал намеренно. Граф, будучи необыкновенно вспыльчивого темперамента, почел происшедшее за оскорбление и хотел напасть на обидчика, но, крепко уцепившись за его плащ, я прошипел ему на ухо:

— Ради Бога! Вспомните, мы в Венеции!

Граф недавно купил красивую собаку, которую обычно брал с собой. Песик, лежавший у наших ног, стал слизывать упавшее на пол мороженое. Граф, у которого кипело в груди, отпихнул его ногой. Потом он поднялся с неохотой и сказал, что уже поздно и самое время возвращаться домой.

Я сопроводил его. Но его мучила жажда, и мы зашли в другую кофейню, чтобы выпить лимонада. Тем временем я заметил, что собака делает дикие прыжки, затем она принялась визжать и наконец упала замертво на ближайшем углу. Граф, который очень любил собаку, был весьма озабочен ее состоянием; он попытался ее поднять и отнести домой. Не прошли мы и двадцати шагов, как собака перестала скулить и застыла. Граф разрыдался и швырнул ее в канал.

— Это был сильный яд, маркиз, — сказал он.

— Очень сильный, — ответил я и с содроганием закутался в плащ.

Когда мы добрались до моста Санти-Джованни-э-Паоло[271], от которого нам оставалось пройти всего несколько шагов до нашего дома, мы услышали пронзительный свист на другом берегу. Сумерки уже почти перешли в ночь, и ни на канале, ни на улицах не было видно ни души. Я, едва заслышав свист, вытащил шпагу, граф сделал то же, и мы сняли плащи, чтобы в случае нападения иметь руки свободными. В левой руке у меня был кинжал, которым я довольно сносно парировал.

Едва мы перешли мост, как трое закутанных мужчин выбежали из бокового переулка и присоединились к четвертому, который, возможно, подкарауливал нас, стоя у парапета. Завязалась неравная борьба, но мы бодрились. Граф был превосходный фехтовальщик, у меня была весьма крепкая рука, и нам удалось обезопасить тыл.

Когда нападавшие с боевым кличем «Смерть, смерть!» ринулись на нас со своими длинными шпагами, мы прислонились к церковной стене. Я швырнул первому, кто бросился на меня, плащ в лицо и, пока противник из него выпутывался, проткнул его насквозь. Вытаскивая шпагу, я почувствовал укол в левое плечо и выронил кинжал, чтобы удержать шпагу противника, но он с такой силой выдернул ее у меня из руки, что порезал мне пальцы.

Когда граф также ранил одного из нападавших, силы наши сравнялись. Так как моя рана в плече тут же начала с силой печь, я подумал, что шпага была отравленной, и, готовый к близкой смерти, впал в неописуемую ярость. Однако три наши противника были не обыкновенными разбойниками, но опытными и хладнокровными фехтовальщиками. Я потерял много крови, и граф исчерпал все свои силы, как вдруг двое неизвестных с громким криком поспешили к нам и напали на разбойников с тыла. Отражая нападения со всех сторон, те почли за лучшее прекратить борьбу и вновь скрылись в боковом переулке. Один из наших спасителей тут же исчез с поля сражения, не дожидаясь благодарности. Другой, казалось, был сильно ранен и едва поспевал за ним. Они были одеты в красные мундиры. На все вопросы, которые мы им задавали, на все выражения благодарности они не отвечали ни слова. Взяв раненого, мы отнесли его к нам в дом. Было странно слышать, как часто он всхлипывает. Граф вновь спросил, не причиняет ли ему боль раненая рука. Никакого ответа. Его спутник также казался немым и шел задумчиво, с опущенной головой рядом с нами.

Когда нам открыли, слуги спустились со светильниками вниз по лестнице. С трудом донесли мы раненого до комнаты; сознание уже покинуло его. Пока мы послали за хирургом, я позволил перевязать себе рану, которая была нетяжелой, и так как я не чувствовал никакой боли, граф решил помочь нашим спасителям освободиться от верхней одежды. Он приблизился со светильником, снял с одного из них широкополую шляпу, и я услышал, как он выронил светильник из рук. Все застыли в безмолвии. Я в испуге обернулся. Граф лежал без чувств у ног раненого; тот, опустив голову, одной рукой обнимал его. Я хотел прийти на помощь. Стоящая рядом со мной фигура пала к моим ногам, обняв колени. Я не успел взглянуть ей в лицо, но мое бьющееся сердце узнало ее.

— Ах, Аделаида, ты вернулась ко мне?

Больше я ничего не мог сказать. Я поднял Аделаиду и подвел ее к графу, мы вместе обняли Каролину.

— Видишь, Карлос, — сказала моя божественная жена, — ты еще не потерял своего Гения.

Здесь наконец я прощаюсь[272] со своими друзьями. Вспомните ли вы обо мне, когда случаи вашей жизни покажутся вам схожими с происшествиями из моей? Не потому, что судьба, исчерпав себя в моей истории, стала бы повторяться в вашей, но потому, что обстоятельства, сопутствующие чувствительным душам, при разности места порой совпадают. Я бы желал, чтобы жизнь всякого могла походить на мою тем, что несчастье в ней обернулось бы наконец таким великим счастьем, которое не нуждается ни в каких свидетелях.

Загрузка...