НИНОЧКА

ДОЧЬ

— Ниночка!

О, господи, господи! Опять «Ниночка», на каждом шагу «Ниночка»! Сдерживая себя, Ниночка оборачивается. «Что еще от меня надо?» — можно прочесть в быстром взгляде ее карих глаз.

— Может, пересядешь к нам? — предлагает мать. — Там, у окна, дует.

— Вот еще!

Ниночка уже не пытается скрыть досаду, которая подчеркивается не только голосом, но и мгновенной, как взгляд, гримаской и недовольно вздернутым плечиком. Она отворачивается к окну, и глаза ее тут же тускнеют, сосредоточившись на чем-то своем, внутреннем.

К посадочной площадке подлетает парень и останавливается около урны для мусора, чтобы докурить сигарету. У него ниспадающие до плеч, роскошные, как у женщины, белокурые волосы, бледное миловидное лицо и длинные ноги, стройность которых подчеркивают узкие, тесные джинсы, перехваченные по бедрам широким ремнем.

Парень щелчком отправляет окурок в урну, легким, пружинистым разбегом преодолевает расстояние до автобуса, вскакивает на подножку и появляется в салоне. Он ловко пробирается по проходу и опускается на сиденье рядом с Ниночкой.

— Ниночка!

Ниночка оборачивается, едва сдерживая подступившие к ресницам слезы.

— Яблочка хочешь? — протягивает ей мать крупный румяный плод.

— Не хочу! Ничего я не хочу!

— Родители? — вежливо, вполголоса осведомляется парень.

Ниночка молчит, отвернувшись к окну, — знает она эти вежливые, вкрадчивые вопросы.

— В гости приезжали или как? — немного помолчав, спрашивает парень.

Настойчивый, видать. И настойчивых она знает.

Дверцы автобуса скрипнули и сошлись вместе. Красивая, всеми своими очертаниями приспособленная к стремительному движению машина отошла от посадочной площадки и, плавно развернувшись и выехав на широкую магистраль, устремилась вперед.

Ниночка без особого интереса глядела на бегущие назад многоэтажные дома.

— Хэ-бэ-ка, — отчетливо, по слогам произнес парень.

Она метнула на него быстрый взгляд, парень уловил его.

— Хэ-бэ-ка, говорю, — кивнул он на окно. — Хлопчатобумажный комбинат.

— Знаю! — коротко, отчужденно бросила Ниночка, не глядя на парня.

Она хотела добавить, что работает здесь, но промолчала, потому что это было уже неправдой. Еще вчера она здесь действительно работала, а теперь вот, получив расчет, уезжала из города в скучную свою, забытую богом деревню, в которой на полтора десятка домов приходилось чуть больше того жителей, в основном пожилых и престарелых.

— Видишь трубы? — спросил парень, когда автобус, вырвавшись из плена городских улиц, мчался по асфальту загородного шоссе.

Ну конечно, она видит, не слепая!

— Это новая ТЭЦ строится. Я там работаю. Монтажником.

Равнодушным взглядом Ниночка проводила возвышающиеся вдалеке трубы. Монтажником так монтажником, какое ей до этого дело!

— А ты работаешь или учишься?

В горле у Ниночки горьким комом встала обида. Почему все это случилось именно с ней? Почему она злится на парня, который ничего ей плохого не сделал? На какой-то отрешенный миг она представила себя рядом с ним — как бы завидовали ей девчонки!

— К корешу своему еду, — рассказывал словоохотливый парень. — На день рождения. В Порошине он у меня живет.

Много их, словоохотливых парней, но этот, кажется, не похож на других. Другие грубее, нахальнее. А этот хоть и симпатичный, но не наглый.

— Мы в армии с ним вместе служили. Койки — рядом, в строю — рядом. Дембель подошел, а мы вроде бы и не рады — вот до чего привыкли вместе…

Парень занялся какими-то своими мыслями, Ниночка опять отвернулась к окну. Промелькнула автобусная остановка с бетонным туалетом поодаль, расступившийся лесок открыл деревеньку и снова спрятал ее. Мелькнула за стеклом голубенькая беседка, окруженная такими же голубыми скамейками. Остановись, проезжий, посиди, подумай. Где там! Автобусы, грузовики, легковушки — все мимо, мимо, мимо. Асфальт ведь не для остановок.

Ниночке надоело глядеть в окно. Она скользнула взглядом по руке парня, которая лежала на спинке переднего сиденья. У Витьки пальцы были такие же длинные, только более тонкие, изнеженные. Красивые руки, но бесстыжие, как и сам Витька.

— Который час? — неожиданно для себя спросила Ниночка у соседа, хотя время ее совершенно не интересовало.

— Четверть одиннадцатого, — ответил парень, взглянув на часы. — Где-то я тебя видел. Только ты не одна была, с подругой.

— С Люськой Цаплиной?

В следующую секунду Ниночка успела сообразить, что парень вряд ли знает, как зовут ее подругу, но вопрос уже вырвался.

— Может быть, и с Люськой, — улыбнулся парень, — только ты меня с ней не познакомила.

— Где же ты меня видел?

Впрочем, какая разница, где он ее видел! Но вопрос опять-таки выскочил у Ниночки словно бы помимо ее желания.

— В «Текстильщике», на танцах, — ответил парень и снова улыбнулся.

— В саду? Там же народу полно!

— Больно подруга у тебя заметная.

Ах, так он подругой интересовался!

Но парень, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Значит, тебя Ниночкой звать? Имя подходящее, тебе идет. А мне вот мое имя не нравится.

Ниночка промолчала. Разговор уже начал походить на знакомство, а оно ей ни к чему.

— Угадай, как меня зовут?

Парень явно не хотел отступать с завоеванных позиций.

— Вот еще — буду гадать!

Ответ прозвучал резко, однако парень не обратил на это внимания.

— Хочешь, подскажу? Знаешь, как Жукова звали?

Ниночка, конечно, не знала.

— Эх, ты! Он же маршал, четырежды герой!

Ниночка пожала плечиком: маршалы ее как-то мало интересовали.

— Георгием его звали, Георгием Константиновичем… Георгий — это еще ничего, а вот Жора…

Ниночка долгим взглядом проводила стадо овец, которые паслись на выгоне.

— А то есть еще Георгий-победоносец. Знаешь такого?

Георгия-победоносца Ниночка знала; в деревне, у бабушки, когда-то была икона святого с длинной пикой в руках, поражающего с коня страшного зеленого змея. А вот о Георгии Саакадзе, знаменитом грузинском полководце, она опять ничего не слышала.

— У него прозвище такое было, — втолковывал ей тезка грузинского полководца, — Великий Моурави.

«Прозвище» заинтересовало Ниночку, однако парень сам не знал, что оно означает. Впрочем, и без того его имя засияло в лучах ослепительной воинской доблести.

Автобус между тем въехал в большой поселок с высокой белой церковью на горе и низенькой, невзрачной автостанцией под горой.

— Стоянка десять минут! — объявил водитель.

— Не хочешь пройтись? — спросил парень.

Ниночка отрицательно мотнула головой.

По площадке, предназначенной для стоянки автобусов, гулял ветерок. Он, как котенок, играл обрывками газет, обертками из-под мороженого — бросался на них, швырял то в одну, то в другую сторону и повсюду волочил за собою хвост пыли. Пыль эта лежала поверх асфальта геологическим слоем — площадку, видимо, не убирали и не подметали даже в дни всеобщих субботников.

К автостанции на предельной скорости подкатили на мотоцикле двое парней и с завидной целеустремленностью бросились к ларьку пить пиво. При виде мотоциклистов глаза Ниночки сузились, а по лицу тенью пробежало горькое и злое воспоминание.

Парни, выпив пива, оседлали свою машину и, расстилая за собой шлейф сизого бензинового перегара, с треском промчались мимо автобуса. Ниночка проводила их взглядом, в котором вдруг открылось глубоко запрятанное страдание.

— Что-то ты загрустила, соседка…

Почти на ходу вскочив в автобус, Георгий занял свое место, его нечаянное прикосновение заставило Ниночку отодвинуться к окну.

— Что, домой ехать неохота? — по-своему расценил настроение соседки Георгий. — Где у тебя дом-то? В деревне?

Видимо, приняв молчание Ниночки за согласие, он продолжал:

— Плохо ли сейчас в деревне… Покой дорогой! Я ведь тоже родился в деревне. Только нет уж ее теперь.

— Где же она? — поинтересовалась Ниночка.

— Была — и нет. Одни в город уехали, другие на центральную усадьбу перебрались… Раньше в родные края тянуло, а теперь вроде бы и нет ее, родины-то. Мать у меня умерла, отец — неизвестно где. А я вольная птица, куда хочу — туда лечу. Захочу — в Сибирь махну, захочу — на Север. Поедем со мной, вдвоем веселее.

— Родители не пустят, — чему-то своему невесело усмехнулась Ниночка.

— Да кто их сейчас, родителей-то, слушает! Будешь им письма писать мелким почерком… А что — давай! — загорелся Георгий своей нечаянной идеей. — Ты мне нравишься, ей-богу!

Ниночка почувствовала, как внутри у нее что-то горько и безнадежно сжалось. Парень нравился ей, и, если бы это было возможно, она поехала бы с ним куда угодно — в Сибирь, на Север, на край света.

— Что же ты молчишь? Мне скоро выходить.

Ниночка стихла, поскучнела, некоторое время глядела в неопределенную точку за стеклом.

— У меня парень есть, — выговорила она наконец.

— Ну, извини тогда, я ведь не знал.

Прикусив губу, чтобы не заплакать, Ниночка отвернулась к окну и больше уже не смотрела на Георгия. Вот сейчас он уйдет, и останется с ней рядом пустота — та холодящая душу, жуткая пустота, которую она пережила впервые в один из недавних вечеров и которую ощутила, как ощущает человек близость пропасти.

На остановке у Порошина шофер притормозил, и Георгий налегке выпрыгнул из автобуса. Пропуская его, он улыбнулся Ниночке и помахал ей рукой. Она не ответила ему. Автобус, напрягая мотор, быстро набрал скорость.

Мимо бегут перелески, поля, деревни. Все это видано не раз, а виданное неинтересно. Езда укачивает, погружает в дремоту, и сквозь нее в отдаленном уголке памяти брезжит зыбкое воспоминание. Оно возникает само по себе, помимо воли, потому что воля дремлет, усыпленная плавным ходом машины…


Большой деревянный дом с красивыми голубыми наличниками стоит на пригорке с краю деревни. В боковое окошко видно поле, оно начинается в десяти шагах от дома. В передние окна поверх кустов сирени подолгу глядит солнце. За кустами сирени дорога, идущая вдоль деревенской улицы, за дорогой — огород, в нем растут яблони, кусты смородины и крыжовника. И еще — у самого частокола — черемуха. В углу огорода — баня, а свободное пространство занимают гряды, на которых растут огурцы, помидоры, лук, чеснок, морковь, свекла. За всем этим с любовью ухаживают мать и отец. Частенько, выйдя из дома, Ниночка видит их в огороде — они окучивают, поливают, полют, прорежают. Ниночка — деваться некуда — бежит к ним, прихватив с собой скакалку.

«Мама, что вы делаете?»

«Полем, доченька, полем».

«Я тоже хочу полоть».

«Что ты, доченька, ты еще маленькая. Вот вырастешь…»

«Смотри, платье не испачкай», — предупреждает отец.

Платье на Ниночке беленькое, в горошек, новое совсем платьице, а потому самое ее любимое. В нем она чувствует себя легко и свободно, вот-вот у нее вырастут крылышки и понесут ее по воздуху.

Вдоль огорода, к бане, ведет тропинка, а перед входом в баню — вытоптанная площадка, на которой хорошо прыгать через скакалку. Увлекшись, Ниночка задевает ногой куст крапивы, которая выросла за углом бани. Ей больно, и она, поглаживая ногу, плачет.

«Что с тобой?» — бежит к ней мать.

«Крапива… ужалила…» — хнычет Ниночка.

«Вот мы ее сейчас! — грозится мать. Она голыми руками выдергивает крапиву и отбрасывает ее прочь, за частокол. Прижимая к себе дочь, она приговаривает: — Не плачь, не плачь. Разве мы дадим тебя в обиду? Ишь она, крапива!..»

Ниночка успокаивается.

«Иди погуляй на улице, — провожает ее мать к калитке. — Вон Светочка бегает, поиграй с ней».

Светочка — соседская девочка, с которой Ниночка нередко играет. У нее скакалки нет, и они договариваются играть по очереди. Начинает Ниночка, и у нее ловко получается — и на обеих ногах, и когда она поочередно меняет их. Коротко щелкая, скакалка сбивает остатки пыли с тропы, выметенной ветрами. Вдруг сзади раздается звонок, Ниночка пугается и отскакивает в сторону. Мимо, не обращая на подружек никакого внимания, проезжает велосипедист.

«Теперь я», — тянется за скакалкой Света.

Ниночка отдает скакалку, хотя ей обидно отдавать, — ведь не сама же она сбилась, велосипедист помешал.

Света начинает прыгать, а Ниночка отходит в сторонку, наблюдая за подружкой. Проходит минута, другая. Света улыбается чему-то своему, а Ниночке кажется: это она над ней смеется. Мол, ты постой, постой, а я буду прыгать, пока мне не надоест. Ниночка не выдерживает, подходит к подружке и требует отдать скакалку.

Света недоуменно хлопает ресницами, потом в сердцах кидает скакалку Ниночке в ноги. «У-у, жадина-говядина!»

Держалки несильно ударяют по щиколотке, Ниночка делает вид, что ей больно, и начинает плакать. Мать выбегает из огорода и устремляется к дочери: «Что с тобой? Кто тебя обидел?» Света убегает домой, а Ниночка, чтобы оправдать свои слезы, жалуется на подружку.

«Вот я ее! — грозится мать и, обнимая, успокаивает дочь: — Не плачь, не плачь. Разве мы дадим тебя в обиду?..»

Толчок автобуса возвратил Ниночку к действительности, хотя к действительности ей не хотелось возвращаться. С недавних пор самыми неприятными стали для нее мгновения после сна, забытья, полудремы. Именно в эти секунды она все случившееся с ней переживала как бы заново. Страх легко проникал в сердце, завладевал всем ее существом. Что же дальше-то будет? Постепенно страх не то чтобы покидал ее — просто она привыкала к нему, а нередко ей даже удавалось убедить себя, что все еще обойдется и она снова заживет как прежде — весело и беззаботно. Нет уж, фигушки, как прежде она жить не будет. Кое-чему она научилась, и теперь ее не возьмешь ни кожаной курткой, ни мотоциклом, ни длинной, тщательно подчеркнутой батником талией. Витьке же она отомстит, он у нее землю будет грызть, он у нее… А потом все снова рушилось в бездну, и снова она цепенела от жути, не видя для себя ни выхода, ни утешения.

Самым трудным было то, что рядом с нею не оказалось никого, кто выслушал бы ее, поддержал, успокоил. Правда, Люська Цаплина — единственный человек, которому она решилась довериться, — советовала ей то одно, то другое, но от советов ее разило холодом безразличия. А ведь это она, Люська, заманила ее на опасную дорожку, на которой так легко поскользнуться, упасть. Однажды, когда Ниночка намекнула ей на это, Люська коротко отрезала: «Каждый находит то, что ищет». Ниночка долго плакала после ее слов, а потом, немного успокоившись, подумала: наверное, Люська права. В самом деле, почему она сошлась с нею, с Люськой, а не с Верой Гусевой, которая тоже, как и Ниночка, приехала из деревни? Значит, она искала такую подружку, как Люська. Вера же была совсем другая — тихоня и скромница.

А ведь как все хорошо начиналось! С самого первого дня — того самого, когда комендант общежития подвела ее, вчерашнюю выпускницу училища, к одной из комнат на третьем этаже и сказала: «Пока поживешь здесь, а там увидим…» Свое «увидим» комендант — немолодая уже, усталая женщина — видимо, забыла, и Ниночка осталась в комнате, где царствовала Люська Цаплина. Не столько красивая, сколько пикантная — модная, почти до щиколоток юбка, длинные, рассыпанные по плечам волосы, медленный, тщательно прорисованный тушью взгляд — она, несмотря на молодость, производила впечатление опытной, многое познавшей женщины. Исходившее от нее ощущение опасности завораживало Ниночку. Люську, в свою очередь, забавляла ее деревенская наивность, способность удивляться тому, чему она, Люська, уже не удивлялась. Сблизило их то, что работали они в одной смене, а значит, свободное время у них совпадало.

Прежде всего Люська занялась внешним видом своей новой подружки, и Ниночка даже не заметила, как тайное ее желание нравиться при помощи моды и косметики стало однажды явным. Парни теперь поглядывали на нее как-то по-особенному, и это волновало ее.

— Ниночка!

Она даже не обернулась на оклик матери, которая, видимо, не хотела оставлять дочь наедине с ее мыслями.

— Скоро нам выходить.

Где же скоро — еще полчаса, не меньше!

Присутствие матери и отца и раздражало ее, и успокаивало. Ниночка никогда не задумывалась, любит ли она своих родителей. Она знала, что они есть и всегда, в любую минуту придут ей на помощь. Они-то ее любили, единственную дочь, надышаться на нее не могли. Город, где она работала, был в трех часах езды от деревни, раз в месяц она приезжала «поскучать» к родителям, но, несмотря на это, каждую неделю, а то и чаще от них приходили письма. «Здравствуй, ненаглядная наша Ниночка! — писала ей мать. — Мы оба с отцом извелись по тебе, единственной нашей доченьке. Сядем вечером после работы, и ничего в голову не идет, все разговоры только об тебе. Как ты там живешь? Все ли у тебя благополучно?..» Ниночка недовольно морщилась, скользя глазами по строчкам, старательно выведенным матерью. Наспех пробежав письмо, она бросала его в тумбочку и тут же забывала о нем. Не затем ли она и в город уехала так рано — сразу после окончания восьмилетки, чтобы освободиться от назойливой опеки родителей? Впрочем, они сами готовили ее к этому — с самого раннего детства.

Ниночка не знала отказа ни в чем. Правда, с учебой у нее не очень ладилось, училась Ниночка посредственно, но родители скоро примирились с этим. Мать еще пыталась ее наставлять, однако отец возражал ей: «Полно-ка, Клава, не всем быть отличниками». Дочка росла у них справная, хорошенькая, и со временем главную свою надежду мать стала возлагать на внешность дочери. Предметом ее мечтаний стали достойный муж для Ниночки — обязательно инженер или военный — и квартира в городе. Отец молча соглашался с матерью, он вообще редко возражал ей, признавая тем самым ее главенство в доме. Спор у них возник только однажды, когда Ниночка, впервые показав характер, решила после окончания восьмилетки уехать в город и выучиться на ткачиху. Мать расстроилась, стала убеждать дочь, что уезжать ей от них еще рано и что на свете много других профессий — полегче, поспокойнее, почище. Вот тут-то отец и возразил ей, сказав, что с Ниночкиными «отметками» более чем на профтехшколу рассчитывать нечего. Согласие, хотя и не без слез, было дано. «Ты уж смотри там, доченька», — сказала на прощанье мать, и «доченька» в пятнадцать лет укатила в город.

С автобусом, пытаясь обогнать его, поравнялся мотоцикл. Ниночка с напряжением стала следить за гонкой, мысленно внушая шоферу, чтобы тот увеличил скорость. Шофер действительно прибавил газу и оставил мотоциклиста позади. «Так тебе и надо!» — со злорадством подумала Ниночка. У нее к мотоциклистам был особый счет. А все потому, что у Витьки был мотоцикл. С него-то, собственно, все и началось…


«Она, что ли?» — услышала Ниночка и сразу же догадалась: спрашивают о ней, спрашивают с тем расчетом, чтобы она услышала. «Ага, ага, она», — торопливо, захлебываясь от подобострастия словами, ответил позади нее второй голос, хорошо ей знакомый. Принадлежал он Саньке, по прозвищу Сантё (была у него дурацкая поговорка: «Сантё, тормози лаптей»). Санька этот — работал он на фабрике транспортировщиком — на словах был куда как смел, а вот на деле трусоват и неприятно суетлив.

В тот вечер Ниночка и Люська пришли в сад на танцы. В разгар их к Ниночке подошел Санька и, ухмыльнувшись, сказал, что с ней хочет познакомиться его лучший друг Витька. Она пожала плечами, а глаза невольно обежали стоящих неподалеку парней. Санька кивнул в сторону выхода: «Он тама, на мотоцикле». У Ниночки сладко отозвалось в сердце: неужели?!

Молодые парни, мотоциклисты, съезжаясь со всего города, дежурили у сада каждый вечер. Они терпеливо поджидали своих подружек, пока те резвились на танцплощадке, а потом с шиком увозили их — к тайной зависти девчонок, у которых моторизованных дружков не было.

Ниночка не открыла перед Санькой своей невольной радости — было бы перед кем открывать, а вот Люське сразу же все выложила — не удержалась. И глупый вопрос задала: как быть ей? Люська фыркнула: «Может, ты собираешься ходить с этим… приплюснутым?» «Приплюснутым» она называла Саньку.

Танцы Ниночку уже не интересовали, точно так же как и многочисленные кавалеры, которые добивались ее расположения. Она видела себя летящей на мотоцикле — мимо домов, скверов, одиноких спешащих прохожих, а вплотную перед ней широкая, надежная спина, туго обтянутая кожей, — так она представляла себе Витьку, еще не зная его.

Таким он и предстал перед ней в тот вечер — высокий, широкоплечий, неторопливо уверенный. Уверенность в себе чувствовалась в каждом движении, в каждом произнесенном слове. И кожаная куртка была, туго обтягивающая спину, — не новая уже, поношенная куртка, пахнущая чем-то сугубо мужским, приятно холодящая лицо, если как бы невзначай прижаться к ней.

Витька повез ее не к общежитию — за город. «Прокатимся! — крикнул он ей на лету. — Успеем!» Она не возражала, она согласна была ехать куда угодно. Упоение скоростью, когда восторг и страх сливаются воедино, охватило ее.

Она не сразу пришла в себя, когда Витька вдруг затормозил свою машину. Не слезая с мотоцикла, он обернулся к Ниночке, обхватил своими ручищами и жадно впился в ее губы. Мимо, протяжно сигналя, пронеслась машина. Тугая воздушная волна обдала их, ощутимее стала неподвижность и тишина вокруг.

Наконец Витька отстранился и засмеялся, глядя на Ниночку в упор: «Ну что, хватит или еще?» У нее кружилась голова, она не нашлась, что ответить на вопрос, заданный столь бесцеремонно. «Ладно, на сегодня хватит», — решил за нее Витька и резким ударом ноги запустил двигатель…

Поездки на мотоцикле продолжались, и каждая из последующих была опаснее предыдущей. Действовал Витька напористо и смело, и Ниночка невольно поддавалась ему.

Однажды они заехали в березовый лесок. В нем отчетливо пахло молодой зеленью. Витька поставил мотоцикл и достал из-под седла бутылку вина, стакан и кулек конфет.

«Не трусь, вино слабое, — предупредил он Ниночку, — чуть-чуть только голова закружится».

Он быстро наполнил и протянул ей стакан:

«Пей».

«За что?» — спросила она.

«За нас с тобой».

Ниночка выпила вино, которое действительно оказалось приятным и легким. У нее сразу же закружилась голова, она почувствовала себя раскованно, свободно. Витька подсел к ней вплотную, обнял ее и, придерживая, опрокинул навзничь…


— Ниночка, нам выходить!

Она поднялась со своего места и, ни слова не говоря, последовала к выходу за отцом с матерью. Автобус бережно подвез их к остановке, выжидательно урча мотором, замер на месте. Все трое вышли из машины и оказались перед проселочной дорогой, пропадающей среди полей и перелесков. По ней до деревни им предстояло пройти около трех километров — расстояние не ахти какое, однако Ниночке оно представлялось томительно долгим.

— Ну что ж, пошли, — сказал отец, и они поначалу шли молча, потому что все слова были уже сказаны накануне, в городе.

Рядом с дорогой трещали кузнечики, и, когда Ниночка, чтобы не идти по пыли, сворачивала на обочину, они прыгали из-под ног во все стороны, маленькие, серенькие, совсем незаметные в траве.

В перелеске им попались грибы — и какие! — белые. Отец стал собирать их, а Ниночка равнодушно смотрела, как он наклоняется, с корнем вырывает очередной гриб и кладет его в сумку.

— Клава, гляди какой! — показал он жене одну из своих находок, и та стала помогать ему, обходя кругом березы, заглядывая под молодые елочки.

Пожухлая трава скучно шуршала под ногами, и этот приглушенный, однообразный шелест, представлялось Ниночке, будет сопровождать теперь все ее дни, окрашенные так же тускло и меркло, как земля вокруг, как небо, затянутое полупрозрачной пеленой облаков.

— Смотри-ка, у самой дороги… — Отец открыл сумку и показал дочери собранные грибы. — Заняты сейчас люди, не до грибов им.

Господи, да неужели люди еще живут здесь!

Потихоньку двинулись дальше: отец с матерью — по дороге, Ниночка — по обочине, то и дело бесцельно сворачивая в сторону и слушая тот самый шелест травы под ногами, на который она обратила внимание в перелеске. К вчерашнему трудному разговору не возвращались не потому, что все было сказано, — берегли, видимо, до дому. О том, что родители долго не успокоятся, Ниночка поняла по глазам матери. «Может, мне поговорить с ним? — спросила она. — Я мать все-таки…» — «Если я его увижу, я ему глаза выцарапаю», — пообещала Ниночка и, когда говорила эти слова, действительно верила — выцарапает. Нет, надругался он над нею не тогда, в майском леске, а позднее, безмятежным летним вечером — таким безмятежным, что хоть криком кричи…


Когда Ниночка поняла, что произошло с ней что-то неладное, она рассказала обо всем Люське. Та ее — словно обухом по голове:

«Да ты же беременна, дурочка!»

Что-то внутри у Ниночки опустилось, а тело вдруг стало как будто чужим. Чтобы не упасть, она села на кровать.

«Что же мне делать?» — пролепетала она.

«Витька, что ли?» — грубо спросила Люська.

«Витька».

«Давно у вас началось?»

«Недавно. В мае».

«Вот так недавно! — нехорошо усмехнулась Люська. — Чего же ты раньше-то молчала?»

Ниночка со страхом и надеждой смотрела на Люську. В глубине души она верила: подруга не оставит ее в беде, поможет найти выход из безвыходного положения — и немедленно, сейчас же. Отсрочки она не допускала, потому что неизвестность пугала ее больше всего. Что же ей делать? Как быть?

Люська вертелась перед зеркалом — примеряла только что купленный новый купальник. Она рассматривала его, как завоеватель рассматривает свои новые доспехи. Распахнутый халат ее развевался, обнажая хищное, гибкое тело.

«Ты вот что, — наконец заговорила она, не отрывая взгляда от зеркала, — ты скажи обо всем Витьке. Если он не последняя свинья, он женится на тебе. Другого ничего не придумаешь, если уж попалась».

«А если откажется?»

Люська ничего не ответила, только дернула плечом и ухмыльнулась.

Вечером того же дня Ниночка встретила Витьку у сада.

«Ты чего не на танцах?» — удивился он, ставя мотоцикл на подножку.

«Поговорить надо».

«Ого! Что-то серьезное?» — еще больше удивился он.

Ниночка кивнула.

«Говори».

«Не здесь, — оглянулась Ниночка на идущих мимо людей. — Пойдем куда-нибудь».

Тесным переулком они вышли на малолюдную улицу, застроенную деревянными домами.

«Ну, давай, чего резину тянуть…»

Ниночка никак не могла собраться с духом и начать разговор. Заранее приготовленные слова оказались негодными, а новые не находились.

«Так чего у тебя?»

Витька шел рядом с ней в распахнутой кожаной куртке, большой и беззаботный. Волосы лохматились на его голове, руки он держал в карманах затертых, словно приросших к коже джинсов.

«Ты знаешь… я… забеременела», — с трудом произнесла Ниночка.

«Чего, чего? — Витька сделал вид, что не понял ее. — Может, ты того… привираешь…»

Ниночка отрицательно покачала головой. Некоторое время они шли молча, и Ниночка вдруг почувствовала, что Витька как будто отдалился от нее в пространство.

«Ты хочешь сказать, что от меня забеременела?»

Витька независимо смотрел вперед, не меняя своей подчеркнуто независимой походки.

«А от кого же еще?»

Витька присвистнул, изобразив на лице удивление.

«Ну, например, от Саньки».

Ниночка почувствовала судорогу в горле.

«Санька? — выдавила она. — Ты что, смеешься?»

«Нисколько, — уверенно ответил Витька. — Хоть сейчас пойдем и спросим у него… И потом — откуда я знаю? Может, у тебя еще кто был…»

Ниночка отвернулась к забору, мимо которого они проходили, и заплакала.

«Ну, вот что…»

Витька остановился над ней, жалкой, несчастной, придавленной его безжалостными словами.

«Можно к врачу обратиться…»

Ниночка ничего не ответила, повернулась и зашагала прочь — почти побежала. Витька, видимо чего-то испугавшись, догнал ее.

«Только не вздумай чего… Пусть хоть и от меня… Только что я за отец? Мне еще в армии служить…»

Она не слушала его, убегая в сгущающиеся сумерки.

Узнав, что с Витькой вышел полный провал, Люська сказала:

«Делать нечего, пиши предкам. Так, мол, и так, загубил злодей девичью душу. Обещал жениться и обманул. А теперь мне — тебе то есть — остается только в омут вниз головой… Родители-то у тебя ничего? Без странностей?..»


Их комнату в общежитии знакомые девчонки окрестили «птичником». У всех троих — словно нарочно подбирали — оказались «птичьи» фамилии: Вера Гусева, Люська Цаплина и она, Ниночка Сорокина.

Отправив письмо родителям, Ниночка стала ждать. К удивлению «домоседки» Веры, она никуда не ходила. Придя с работы, ложилась в постель и лежала. Попросив у Веры «какую-нибудь» книжку, попробовала ее читать, но все ее старания вникнуть в смысл слов ни к чему не привели. Иногда, отчаявшись, она выходила из общежития и в одиночестве бродила по окрестным улицам, выбирая самые глухие и малолюдные из них. Вернувшись с одной из таких прогулок, она застала в комнате своих родителей. Вера поила их чаем. Как только Ниночка вошла, она покинула комнату. Мать сразу в слезы, отец, сидя в сторонке на стуле, подавленно молчал. Ниночка, сев на кровать, отвернулась к стене и тоже молчала.

Неожиданно мать остановила слезы, вытерла лицо ладонью и обычным своим голосом сказала:

— Ладно. Слезами горю не поможешь. Давайте решать, как быть. Чего ты надумала, дочка?

Ниночка продолжала молчать и молчала так долго, что в горле у нее пересохло. Мать еще раз повторила вопрос, отец к ней присоединился:

— Скажи, дочка…

— Ничего не надумала, — чужим голосом ответила Ниночка.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — словно бы обрадовалась мать, — и не надо ничего надумывать. Мы тут с отцом все обсудили и так решили: ты поедешь с нами в деревню.

— Зачем? — повернулась Ниночка к матери.

— Как зачем? Разве можно тебе одной оставаться! Что ты одна-то будешь делать, доченька? Давай уж говорить напрямую. Будешь хитрить — только себя обманешь. Хочешь не хочешь, а от ребенка теперь никуда не денешься. Так уж лучше жить в открытую — тебе же легче будет. Добрые люди поймут, посочувствуют, а злые… — Мать не договорила, махнула рукой. — Ну, да бог с ними, не об этом сейчас речь. В деревне-то тебе лучше будет, доченька. Мы рядом будем, всё не чужие люди. А ребенка мы себе возьмем, не старые ведь еще, воспитаем как надо. Так ли, отец?

Отец подтвердил: да, так.

— Тебе мы ни в чем перечить не будем, — продолжала мать. — Захочешь потом — снова уедешь в город. Не захочешь — оставайся в деревне. И в деревне жить можно, мы-то живем, и другие живут. Бог даст, встретишь хорошего человека… Молодая ведь еще, красивая. А случиться-то ведь может со всяким… Отец, ты теперь скажи, — обратилась мать к молчаливому главе семейства.

— Чего, Клава, говорить-то. Ты все хорошо сказала. Держись, дочка, отца с матерью — не пропадешь. Они уж тебя никогда не бросят — ни в горе, ни в беде.

— Вот-вот, — согласно закивала мать. — Разве мы тебя оставим, доченька? Разве мы дадим тебя в обиду?

Нельзя сказать, что Ниночка обрадовалась словам отца и матери, но у нее немного отлегло от сердца. Да, поехать в деревню — это был единственный выход в ее положении. Однако мысль о деревне вызвала у нее безнадежную скуку. Что она будет там делать? Сидеть дома и смотреть в окошко? Боже, какая тоска! Пойти некуда. Даже поговорить не с кем.

Мать еще о чем-то говорила, но Ниночка уже не слушала ее. В тот же день она сходила на комбинат и подала заявление на расчет.


Дома Ниночку не знали куда посадить и чем потчевать. С ней обращались так, словно она только что перенесла тяжелую болезнь. Здесь забота и предупредительность родителей раздражали меньше, чем на людях, и Ниночка принимала их уже спокойнее.

— Я на ферму не пойду сегодня, — решила мать. — Попрошу Маню Пирогову, она не откажет, еще разок подоит за меня…

Она гремела ведрами, ухватами, доставала с полок плошки, ходила на колодец, во двор, в огород, поила корову, теленка, кормила кур, выносила ведро из-под умывальника, подметала в избе. Ниночка терялась среди этого бесконечного множества дел. Ей бы что-нибудь взять на себя, но мать даже в мыслях ее опережала.

— Иди, дочка, полежи, отдохни. Устала, чай, с дороги-то. А я сейчас в магазин сбегаю, хлеба надо купить. Или отца послать уж? — размышляла она, стоя посередине комнаты. — Отец, сходил бы ты в магазин за хлебом.

Отец, ни слова не говоря, сложил газету, поднялся из-за стола и молча стал собираться в магазин, который находился в соседней деревне, в Глинищах. Впрочем, до Глинищей этих рукой подать — метров триста — четыреста.

— Еще чего купить? — спросил отец уже в дверях. — Заодно уж…

— Еще чего?.. — задумалась мать. — Ну, сахару купи, конфет — какие получше…

Отец ушел, а мать — к дочери.

— Пережива-ает он, — заговорила она полушепотом, словно ее мог кто-то услышать. — Ты уж с ним поласковее, доченька. Любит он тебя…

Перед вечером к Сорокиным забежала «на минутку» Маня Пирогова. Ниночка лежала в горнице на диване и не видела ее, слышала только, как они шептались с матерью. Пока родители ездили за дочерью в город, Маня не только заменяла мать на ферме, но и домовничала у них — кормила-поила скотину, доила корову.

— Лежит? — услышала Ниночка пониженный почти до шепота голос Мани Пироговой.

— Лежит, — ответила мать тоже шепотом.

— Пусть лежит.

— Конечно, пусть лежит, отдыхает. На фабрике-то, милые, тоже небось доставалось. Машины-то машинами, а побегай-ка вокруг них целый день…

— Неужто!

Дальше разговор стал совсем уж невнятным, и Ниночка перестала к нему прислушиваться.

К вечеру небо освободилось от хмари, и солнце висело как раз на уровне бокового окна, которое отпечаталось на противоположной стене красновато-желтым пятном. Время от времени мимо дома проезжали трактор или машина, заполняя пустоту тишины грохотом мотора.

Маня Пирогова ушла, возвратился с огорода отец. Он обрывал там огурцы, и мать хлопотала теперь, торопясь до скотины засолить их.

— Отец, может, телевизор включишь? — спросила она, и Ниночка поняла, что это касается и ее: телевизор, под белым строченым покрывалом, стоял в горнице.

Отец помолчал, покашлял, потом прикрыл дверь в переднюю.

— Не спишь? — спросил он, обращаясь к дочери.

— Не сплю, можешь включать, — равнодушно отозвалась Ниночка.

— Если тебе не хочется… — начал отец, но Ниночка не дала ему говорить:

— Включай, я сейчас встану.

Однако она не встала, а только легла так, чтобы ей виден был экран телевизора.

Показывали какой-то фильм, но, так как включили телевизор на середине фильма, разобраться, что к чему, было непросто. Впрочем, главный герой Ниночке понравился, и она смотрела фильм только из-за него. Как и ее сегодняшний попутчик Георгий, парень работал монтажником и отличался такой лихостью, что не влюбиться в него было просто невозможно. Не красавец писаный, нет, но симпатяга, он шествовал по жизни победителем, покоряя пространство, время и — походя — женские сердца. Никак не мог он покорить только девушку Катю, но в конце концов выяснилось, что она любит его давно и преданно. Закончился фильм шумной свадьбой. Когда жених под крики «Горько!» стал целовать невесту, Ниночка закрыла глаза, у нее запершило в горле.

Отец осторожно откашлялся и с хрипотцой произнес:

— Да, вот оно как бывает…

Началась программа «Время». Ниночка встала и вышла на улицу. Мать доила во дворе корову. В отдалении работал трактор — пахал, наверное, поле под озимые. Как человек, выросший в деревне, Ниночка имела представление об основных полевых работах, но больше наблюдала их со стороны. Правда, однажды в школе их сняли с занятий и послали в колхоз убирать картошку. Прошлись по полю раз, другой, покидали в корзины картофелины, которые лежали на виду, и то ладно. Если с неба срывался дождичек, все бежали в укрытие. «Сахарные, что ли?» — увидев бегущих школьников, насмешливо сощурился бригадир. «А ты что, не видишь?» — бесцеремонно ответили ему. «Вижу, — нашелся бригадир. — В следующий раз вы меня заранее предупредите, мы навес над полем сделаем»…

Темнело быстро. На небосклоне ярко светилось в лучах невидимого солнца облако, в задумчивости остановившееся над лесом. Ниночка прошлась под окнами, повернула к огороду. По левую сторону от него находилась ничейная усадьба. Не так давно, еще на Ниночкиной памяти, у нее был хозяин, вернее, хозяйка — двоюродная сестра Мани Пироговой. Но однажды дом у нее сгорел, а хозяйка, прихватив с собой то, что удалось спасти из огня, перебралась на центральную усадьбу колхоза, где ей дали квартиру в каменном двухэтажном доме.

Вдруг Ниночка вздрогнула и зажала уши ладонями. Совсем рядом устоявшуюся тишину вспорол резкий, трескучий звук запущенного мотора. Господи, неужели и здесь ей не будет покоя! Мотоцикл взвыл и пронесся мимо, шаря по сторонам желтым циклопическим глазом.

Ниночке стало зябко, и она возвратилась домой. Мать процеживала в кринки парное молоко.

— Не хочешь ли, дочка? — попотчевала она Ниночку.

Та отказалась.

— Пользительное оно, а тебе особенно.

Лицо у Ниночки загорелось. Неужели теперь на каждом шагу ей будут намекать на ее положение?

Из горницы доносилось бормотание телевизора. Ниночка резко открыла дверь и зашла в переднюю. Отец, по крайней мере, будет молчать. Она сразу же заметила: он стесняется говорить с дочерью о случившемся…

Ночью ей снились мотоциклы. Она хотела убежать, спрятаться от них, но парни в кожаных куртках настигали ее всюду. «Что, доигралась?» — хохотали они ей в лицо и всё норовили сграбастать своими ручищами. Она просыпалась, пугаясь темноты и безмолвия.

Только под утро Ниночка, измученная, опустошенная, уснула крепко и надолго.

МАТЬ

Иванцево, и раньше-то деревня небольшая, об одном порядке, из последних сил держалось своими оставшимися полутора десятками домов за отведенное ей некогда место. В расчет ее никто, видимо, уже не принимал, и если в соседних, более крупных деревнях установили водоразборные колонки, то в Иванцеве, как и при царе Горохе, сонно поскрипывали над колодцами вороты.

Когда Ниночка проснулась и, жмурясь от яркого утреннего света, вышла из передней, мать вносила в избу полные ведра на коромысле. Отец уехал на работу в колхозную контору, которая находилась на центральной усадьбе, в четырех километрах от Иванцева. Летом он ездил на работу на велосипеде, пренебрегая местным автобусом, который, несмотря на вывешенное на остановке в соседней деревне расписание, соблюдал его далеко не всегда.

Мать поставила ведра на лавку за печной перегородкой, а коромысло вынесла в сени.

— Ну что, доченька, хорошо выспалась? — спросила она, возвращаясь из сеней.

— Выспалась, — ответила Ниночка и села на лавку перед окнами.

— Сейчас я тебя завтраком накормлю. Я тут всего про тебя наготовила.

Ниночка промолчала и равнодушно встретила появление на столе кушаний. Когда только она успела все это настряпать! Ниночка знала, что поднимается мать чуть свет, чтобы до утренней дойки на ферме успеть подоить свою корову. Затем она бежит на ферму доить колхозных коров. Сдав их с рук на руки пастуху, она торопится домой — топить печь и провожать отца на работу.

Отец встает в шесть часов и, включив на кухне радио, слушает последние известия. Дел у него по дому мало, почти все хозяйство находится в руках матери. Только иногда, если со временем у нее особенно туго, она посылает его за водой или — по выходным — в магазин. У отца работа чище и легче, к тому же ему полагается выходной день, у матери — из-за отсутствия на ферме подменной доярки — выходных нет. Чтобы съездить в район — в поликлинику, за покупками, она бежит на поклон к Мане Пироговой и просит поработать за нее. Та ей отказывает редко: сама так же вот всю жизнь крутилась.

Мать подсела к столу, забылась на минуту-другую — видимо, все срочные дела у нее были переделаны. Ниночка посмотрела на часы, они показывали половину десятого.

— Что же ты не ешь? — спросила она мать.

Та очнулась от забытья, отодвинулась от стола:

— Ешь, ешь, я уже поела.

Когда она завтракает, Ниночка не знает. Отец утром за стол не садится, на ногах съедает с молоком испеченную на поду лепешку и уезжает на работу. В это время мать еще «голодная», ее ни на минуту не отпускает от себя печка — нужно вовремя «посадить» в нее печенье́, поставить суп, картошку. Поднявшись с постели, Ниночка попадает за стол, нагруженный едой, только что вынутой из печи. Все стоит нетронутым, но мать уже сыта. Когда и чем она насытилась, для Ниночки остается загадкой.

Посидев несколько минут, мать снова поднялась: оказывается, она еще не напоила теленка, и он там, наверное, «с ума сходит». В подтверждение слов матери послышался требовательный телячий мык. Теленка обычно привязывали на ничейной усадьбе, и он щипал там отаву. Привязывал его отец перед уходом на работу — это было его единственной утренней обязанностью. Мать достала из печи большой черный чугун, вылила нагретую воду в ведро, накрошила в него и размяла руками хлеб.

— Поешь — со стола не убирай, — уходя предупредила она дочь. — Приду, сама уберу.

Эти слова Ниночка слышала постоянно, еще когда училась в школе, и потом — когда приезжала домой из города на выходные. Нельзя сказать, что они вызывали у нее желание ослушаться.

Ниночка ела нехотя, без аппетита. Из сеней в избу пробрался дымчато-серый кот и, мурлыча, закружил у ее ног. Она щедро угостила его и встала из-за стола. Мать, вернувшаяся с пустым ведром, всплеснула руками:

— И это всё? Зачем же я, милые, старалась-то? Пропадет ведь.

Ниночка равнодушно отмахнулась от еды — пусть пропадает.

— Я в твои годы ржаной лепешке рада была, а ты от белых булок отворачиваешься. Раньше такие-то по праздникам только ели.

Ниночка уже слышала это. Годы детства и молодости матери представлялись ей такими далекими, что рассказы о них почти ее не трогали. Мать иногда внушала дочери, чтобы та ценила родительскую заботу, а для наглядности в пример ставила себя. «Ты ведь вот не знаешь даже, что это за валёк такой, — говорила она, — а я плакала от него. Двенадцать лет мне было, война шла. Послали нас, школьников, на молотильный участок лен колотить. Колотили его бельевыми вальками. Сейчас нет их ни у кого, а тогда в каждом дому были. А ручонки-то у нас тоненькие, сами-то мы слабенькие. И вот сидишь на скамейке, сноп перед тобой, а ты его по колоколушкам колотишь. Сначала ничего, а потом опустишь валек-то, а поднять никаких сил нету. Сидишь и плачешь…»

Бывало, мать вяжет зимой варежки или носки шерстяные и рассказывает. Так вот всю жизнь свою пересказала, и Ниночка знает ее наизусть. Она знает, как трудно приходилось матери в детстве, потому что была война. А потом война окончилась, но легче не стало. Знает Ниночка и о том, что многие подруги матери, когда подросли, ушли на строчевышивальную фабрику, а она вот в колхозе осталась. Знает, как ломала ее колхозная работа. И еще она знает, как мать вышла замуж «за молчуна этого». Молчуном мать в глаза и за глаза называет отца и объясняет его несловоохотливость канцелярской работой, требующей полного внимания, сосредоточенности. Отца она любит, но по-своему. Когда-то за ней наперебой ухаживали местные парни, но они ее не интересовали, потому что она знала их «как облупленных». А вот приезжий счетовод ее заинтересовал — и прежде всего своей обходительностью, вежливостью, скромностью, то есть как раз тем, чего и в помине не было у местных парней. Ниночка не понимает, как это можно любить человека за вежливость и обходительность. Разные они с матерью люди, совсем разные…

— А ведь уже половина одиннадцатого!

Мать всполошилась, заметалась по избе, убирая со стола.

— До полденной донки надо успеть лук повыдергать.

Ниночка резко повернулась к матери.

— Мама, а почему ты меня не заставишь выдергать его?

— Тебя? Дергать лук? — удивилась мать. — Да его же, милые, целых четыре гряды!

— Да хоть десять! Делать-то мне нечего. Я же с ума здесь сойду!

Такого оборота мать, видимо, не ожидала, а потому растерялась.

— Ну, хорошо, хорошо, — согласилась она, — пойдем вместе. Одной-то тебе и вправду будет тошно.

И они направились в огород, благо он был в двух шагах, через дорогу. Солнце грело по-летнему, но в воздухе уже чувствовалась прозрачность, легкая, едва ощутимая стынь — предвестники близкой осени. Да и в зелени деревьев уже обозначились первые «седины» — робкая пока, разрозненная желтизна, которая будет теперь с каждым днем умножаться, и ничто уже не остановит этот постепенно набирающий силу пожар.

Яблони в огороде обвисли под тяжестью зреющих плодов. Часть их осыпалась на землю.

Мать подошла к ближайшему дереву и стала собирать опавшие яблоки.

— Корова их ест за милую душу, — пояснила она дочери.

— У вас, я гляжу, ничего не пропадает, — заметила Ниночка.

— А как же, доченька! Добро не должно пропадать. Все, что выросло, в дело надо употребить. Так меня отец с матерью учили.

— А меня ты почему не учишь?

— Как же так не учу, доченька! — опешила мать. — Все время об этом говорю.

— Значит, тебя по-другому учили. Говорить — мало.

— Время сейчас, доченька, другое. Мы ведь сызмальства крестьянствовать учились. Помню, отец с матерью сено возили, меня с собой взяли. Я тогда маленькая была, меня на воз посадили. Отец лошадь под уздцы ведет, а мать идет сзади. Сенинка упадет с возу — она подберет ее.

— Это в личном хозяйстве так. А в колхозе?

— И в колхозе поначалу так работали. Мне моя мама рассказывала, твоя бабушка. Я-то уж позднее родилась, предвоенные годы плохо помню, а вот военные запомнила.

Мать задумалась о чем-то, вздохнула:

— Их и захочешь — не забудешь.

— Дедушка мой погиб на фронте?

— На фронте, доченька. Мне тогда двенадцать лет было. Помню, зима уж началась, мы, ребятишки, с горы катались. Подошла ко мне Маня Пирогова: иди, говорит, тебя мать зовет. На ухо мне почему-то сказала, негромко. Я прибежала домой, а мать по полу катается. Я испугалась, заревела. Кричу: «Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!..» Еле успокоила ее Маня Пирогова, ровесницы они были, подруги. А нас у матери на руках трое осталось. Кроме меня, два брата. Они к тому времени в колхозе уже работали, постарше меня были. Да ты их знаешь — дядя Коля и дядя Вася…

Дядя Коля и дядя Вася, материны братья, жили в районном фабричном городке, оба работали по токарной части. Когда Ниночка заявила родителям о своем намерении стать ткачихой, они вознамерились было определить ее к кому-нибудь из дядьев, чтобы девочка была под надзором. Однако Ниночка воспротивилась: стоило ли одну опеку менять на другую — может быть, худшую.

— Зачем вы так много луку сажаете? — спросила Ниночка. — Весь все равно не съедите.

— Не пропадет, доченька. В городе-то вон не больно хорошо с ним.

— На базар торговать, что ли, поедете?

— Зачем на базар? Шефы из города, как осень, по домам ходят: продай того, продай другого. На машинах из города приезжают — за картошкой, за чесноком, за луком. И не верят, если скажешь, что нету.

— Вам что, зарплаты не хватает? — оскорбилась Ниночка «торгашеским» намерениям матери.

— Хватает. Всего хватает, слава богу. Только ведь наперед не знаешь, сколько у тебя того же луку вырастет. Год на год не приходится. В нынешнем году вон сколько его, а в прошлом — вымок весь почти. Вот нынче и посадили с запасом. А лишек будет — почему бы и не продать, если люди просят. И им хорошо, и тебе.

Нужно было вырвать лук из земли и рядком — головка к головке — сложить тут же, прямо на грядке. На солнце он подсохнет, обветреет. Затем его перенесут под крышу, в дощатую пристройку ко двору, где он окончательно заматереет, кожица его станет золотистой и шелушистой.

Когда закончили две гряды, Ниночка выпрямилась — спина у нее устала.

— Отдохни, дочка, отдохни, — предложила ей мать. — Я и одна управлюсь.

Ниночка опять уловила в словах матери намек на ее беременность. Нет, нет, она не хочет ни жалости, ни сочувствия. Не хочет — и все тут! И вдруг ее словно холодной водой окатило. А как же, подумала она, отец с матерью будут управляться с ребенком, если они целый день заняты? Неужели ей придется надолго остаться в деревне?

Ниночка машинально дернула очередную луковицу за косицы и отбросила ее на край гряды. Она уже хотела, чтобы мать заговорила о ее беременности и объяснила, как они думают управляться с ребенком. Однако спросить об этом — так вот, ни с того ни с сего, — не осмелилась. И Ниночка решила быть с матерью повнимательнее, не отстраняться от нее, не уходить от разговоров. Она увидела близко ее склоненную голову, седые волосы на виске, обтянутые коричнево-желтой высохшей кожей руки.

— Мама, — спросила она, — ты в молодости была красивая?

Мать распрямилась, отбросила пястью прядку волос со лба. Можно было не спрашивать ее об этом. Дома хранились снимки, на которых она была сфотографирована в девичестве, в первые годы замужества. Ниночка мысленно меняла ей прическу, одевала в модные, современные платья… Да, она была очень приглядна.

— Красивой ли я была? — Мать улыбнулась, немного даже кокетливой получилась у нее улыбка. — Парни не проходили мимо, жаловаться зря не буду… Помню, зачем-то я в город ездила. После уж свадьбы, а одна. И вот в автобусе ко мне военный подсел, офицер. Девушка, говорит, выходи за меня замуж. Ни горя, ни нужды не будешь знать, барыней будешь жить… Видный такой военный, симпатичный…

Мать опять принялась за лук, а Ниночку уже любопытство заедало — женское любопытство, нетерпеливое.

— Ну, и что же ты?

— Что же я? — переспросила мать. — Я уже замужем была, за отцом твоим.

— А почему ты в город не уехала? — задала новый вопрос Ниночка. — До замужества. Там бы тебе легче было, чем в колхозе.

— Маму не хотелось оставлять, бабушку твою, — просто ответила мать. — Николай с Василием сразу после армии в город перебрались, семьями обзавелись. Нельзя же было маму одну оставлять.

— Взяли бы в город ее.

— Звали. И Николай звал, и Василий. Не поехала. Годы уж не те, говорит. Родилась в деревне и умру здесь. И потом, не больно тогда отпускали из деревни-то, а она еще в колхозе работала. Тогда ведь пенсий колхозникам не платили, работали, пока здоровье позволяло.

Нехитрое дело — дергать лук, однако и в него мать умела вкладывать душу. Получалось у нее и быстро, и хорошо — луковицы ложились ровно, одна к одной, и земли на них оставалось совсем мало. У Ниночки, если даже она старалась, все равно получалось медленнее и хуже. Она не выдержала, спросила:

— Мама, почему у тебя получается, а у меня нет?

— Что не получается? — не поняла мать.

— Да вот лук дергать.

— Потому что ты у меня городская, — не задумываясь, ответила мать, — к земле непривычная.

— А почему вы меня не приучили к ней?

На этот вопрос мать ответила не сразу, Ниночка подумала уже, что она не желает отвечать.

— Нужды, дочка, не было, — наконец заговорила она. — Нас ведь нужда заставляла с малых лет работать.

В полчаса с луком было покончено.

Ниночка огляделась, и ей понравилось в огороде. Нет, не красота деревьев, не порядок и ухоженность приглянулись ей — что-то другое, не имеющее названия, вошло в ее душу. Давно когда-то она впервые пережила это чувство, и сейчас вдруг оно вспомнилось. А было так. Она, маленькая девочка, выходила на улицу и сразу попадала в огромный мир, который таил какую-то опасность, угрозу для нее. Но стоило ей вернуться в избу или зайти в огород — и чувство незащищенности проходило. Вот и сейчас. Там, за пределами огорода, на нее могли посмотреть косо, с усмешкой, могли осудить, сказать какое-нибудь неприятное слово. Здесь она была защищена от всего этого. Сидеть все время дома — тяжко, иногда просто невыносимо. Теперь пространство, в котором можно было чувствовать себя в безопасности, расширилось. Вот и хорошо. Ниночка будет теперь приходить сюда, в огород, что-нибудь делать или просто сидеть под открытым небом.

Мать не спешила уходить из огорода — видимо, у нее еще было время. Она прошла между грядок, выдернула несколько сорняков, отбросила их в сторону.

— Мама, мы можем заодно и морковь выдергать, — предложила Ниночка.

— Рано, дочка. Ее уж осенью выдергаем. Помидоры вот надо оборвать, а то как бы роса не пала.

— Что им от росы сделается?

— Гнить начнут. Есть такая роса вредная.

Ниночка подошла к черемухе, сплошь усыпанной черными лакированными ягодами. Сорвав кисточку, попробовала. Понравилось.

— Вкусно!

— Дедушка твой черемуху посадил. Отец вырубить хотел, а я не дала. Память все же…

— А хоть бы и не память — зачем вырубать?

Ниночке приглянулось густое, развесистое дерево, под которым можно было укрыться, как в шалаше.

— Не садовое дерево, говорит, не огородное. Тут можно яблоню посадить.

— Тоже на продажу? — спросила Ниночка, но уже без раздражения.

— Отец любит с яблонями возиться. Пчел вот еще хотел завести, да работа не дает — целый день в конторе.

Мать ушла в избу — отдохнуть немного перед дойкой. Ниночка — дома делать нечего — осталась в огороде. Она подошла к бане, села на приступок. Закрыв глаза, вспомнила общежитие, Люську Цаплину. В сердце это воспоминание отозвалось легким морозцем. «Попалась», — прозвучало в ушах Люськино словечко. Поспешно открыла глаза. Огород. Солнце. И она одна в целом мире. Одна-одинешенька.

Вот говорят: у человека должна быть родина. И она вроде бы есть у каждого человека, она даже вписана в паспорт как место его рождения. Но не все так просто: бывает, человек родился в одном месте, а вырос в другом. Ниночке повезло: она родилась и выросла в деревне Иванцево. И казалось бы, должна любить ее. А она не любит. В городе Ниночка стеснялась говорить, что она из деревни. Вера Гусева не стеснялась, например. Но они и не были подругами, Вера жила своей жизнью, Ниночка — своей. Их тропки сходились только в общежитии, за стенами его — разбегались в разные стороны. Интересно бы теперь поговорить с Верой. Как-то она обмолвилась, что скучает по деревне, снится ей она. «Зачем же в город ехала? — сказала тогда Ниночка. — Жила бы в своей деревне». — «А у меня нет ее больше», — тихо ответила Вера и замолчала.

Ниночка, подобрав повыше юбку, выставила на солнце голые ноги. Загар только слегка покрывал их. В июньскую жару они с Люськой Цаплиной дважды ездили в парк, на речку, и загорали там в купальниках на прибрежном песочке. Один раз с ними заговорил там актер гастролирующего в городе театра. Люська, конечно, своего шанса не упустила. Она ходила на свидания с актером, а потом пренебрежительно говорила Ниночке: «Фи, если он актер, так, думает, ему все позволено…»

Ниночка вдруг уронила голову, из глаз ее закапали частые слезы. Она сама бы не объяснила, почему так случилось. Может быть, себя жалко стало. Может быть, остро и жгуче позавидовала запоздалой завистью удачливой подруге. Она-то, Люська, сейчас не скучает, «берет от жизни все и даже больше». Вспоминает ли ее, Ниночку? И вообще — кто ее вспоминает? Витька? Наверное, рассказывает о ней в своей «компашке», радуясь, что она уехала и больше не будет его беспокоить. Кто еще ее вспоминает? Георгий, случайный ее попутчик? Но ей-то от этого что, если и вспоминает? Разошлись их пути-дорожки и никогда уже не сойдутся. Вот и получается, что осталась Ниночка одна-одинешенька. В самом деле, кому она нужна? Разве только отцу с матерью…

Вспомнив о матери, Ниночка осушила слезы. Мать не даст ей пропасть, потеряться, сгинуть. Дочка упала, больно ушиблась? Она сделает все возможное, чтобы залечить ее ушибы, снова поставить на ноги. И с новой надеждой отпустит ее в город — ведь только там ее дочка может быть счастливой. Хороший муж, хорошая квартира… Что еще? Работа? Мать усмехалась, когда по радио и телевидению кто-нибудь заявлял, что счастье для него — работа. Она усмехалась и говорила: «Если счастье в работе, я самый счастливый человек на свете». Что верно, то верно, работы у нее тьма-тьмущая. Только не одна она такая в деревне, многие женщины по два воза тащат за собой — колхозную работу и личное хозяйство. Отстраненная родителями от всех домашних и недомашних дел, Ниночка росла неумехой, на всем готовом. Вот даже дергать лук она не умеет как следует. «К земле непривычная…» Как это понимать? Земля не станок. К станкам Ниночка долго привыкала, боялась их поначалу. Мало-помалу страх прошел, появились навыки в работе. Правда, без слез и мук тут не обошлось…

Ниночка поднялась с приступка и — через дверцу — прошла к сараю, который стоял позади огорода.

Сарай был на замке. Ниночка посмотрела в щель, но ничего не увидела там, в его пахучих недрах. Видимо, он был битком набит сеном. Шагах в тридцати от сарая начинались колхозные владения — поля, заставленные бесчисленными копнами соломы. Вдалеке видны были два работающих комбайна — они медленно, словно бы на ощупь, пробирались по блеклому, невыразительно желтому полю, а наперерез им, подпрыгивая на колдобинах, мчался грузовик.

С возвышенного места, на котором стояла деревня, поля просматривались и вширь и вглубь. Однообразное, открытое их пространство ничем не привлекало к себе внимания, и глаз скользил по нему равнодушно, ни на чем не останавливаясь. Это ощущение пустоты и отчужденности заставило Ниночку поежиться. Тихо и осторожно, как приближаются к воде, она подошла к кромке поля и встала перед ней, как перед запретной чертой. А что́, если переступить ее? Ведь ничего не будет, ничего! Но если ничего не будет, зачем же тогда переступать? И Ниночка ушла домой.

Мать за перегородкой мыла кринки.

— Ты же хотела отдохнуть, — напомнила ей дочь.

— Легла было, да вспомнила, что кринки не помыты. А уж если вспомнила о деле, какой тут сон…

— Мама, а мне чего делать? — спросила Ниночка.

— Как чего? — удивилась мать. — Отдыхай.

— Когда у тебя дойка?

— В час.

— А сейчас двенадцать. Иди и полежи.

— Что ты, дочка! — испугалась мать. — К дойке-то надо подготовить все.

— А когда ты с дойки придешь?

— В три, не раньше.

— Мама, ты могла бы бросить ферму?

— Ферму? — переспросила она. — Нужда заставит — бросишь все.

— А без нужды?

— Кому-то ведь надо же работать, дочка. Не машины ведь — коровы…

— Что мне сделать, пока ты на ферме?

— Да ведь я переделала все.

Так у нее всегда: дел невпроворот, а попросишь дела — нет дела. Оберегает. Теперь будет особенно оберегать.

— Мама, а что будет, когда вы все уйдете на пенсию?

— Мне до пенсии еще далековато… Что будет? Не знаю, дочка. Просто не знаю.

— А я знаю. Меня снимут с работы и пошлют вместо тебя на ферму.

— Полно-ка, дочка!

— Но ведь за коровами-то надо кому-то ходить.

— Придумают чего-нибудь. Что нам за других-то голову ломать!

Когда мать ушла на ферму, Ниночка взялась за уборку дома — не сидеть же целый день сложа руки. Она выбила половики, подмела пол, по своему разумению расставила кринки, миски, плошки, в беспорядке громоздившиеся за печной перегородкой. Нельзя сказать, что делала она все это с душой и желанием, но уборка помогла ей скоротать время.

Мать пришла с фермы и, увидев перемены в дому, еще с порога принялась расхваливать дочь. «И чего я такого сделала? — думала Ниночка. — Я же не в гости на выходной приехала…»

— Ровно я никогда еще так не уставала, — пожаловалась мать.

Она села на лавку и, откинувшись к простенку между окнами, прикрыла глаза. Так она отдыхала, когда времени для отдыха не было. Посидит с закрытыми глазами минуту-другую, обманет себя легкой дремотой — и снова за дела. И так изо дня в день, из утра в утро, из вечера в вечер. Всю жизнь. Ниночке сделалось не по себе. Да еще уходящий день добавил горечи в ее настроение. Перед закатом особенно бывает тяжко и одиноко на душе.

Дом этот теперь как тюрьма для нее. И открыты его двери, а никуда не уйдешь, никуда не денешься из него, хоть плачь.

Мать открыла глаза, сказала себе ровным, спокойным голосом:

— Чего это я сижу? Курам надо замесить, голодны, чай…

— Опять некогда отдыхать? — спросила Ниночка.

— А я отдохнула, — неожиданно улыбнулась мать и поправила волосы под платком. — Посидела вот так немного — и легче стало.

Она поднялась и ушла за перегородку в нелепой своей, неопределенного покроя деревенской одежде, потерявшей от долгой носки естественный цвет. Одежда, а также отсутствие прически старили мать лет на десять. Если сказать ей об этом — она отмахнется безразлично: дескать, некогда им тут прическами заниматься, да и незачем, коровы-то не больно в них разбираются. И все же, взглянув на нелепую кофту матери, чересчур вытянутую спереди и оттого короткую сзади, Ниночка не удержалась от замечания:

— Ну и кофта у тебя! Купила бы халат, ходила бы летом в халате…

— Кто на нас тут смотрит?

Мать с кормом для кур вышла во двор, Ниночка осталась одна в избе, подметенной и прибранной. Тяжесть с души не спадала, тоска сделалась тягучей, как зубная боль. Ниночка прошла в горницу, села у бокового окна и стала смотреть в него. Невдалеке, за полем, видна была соседняя деревня Глинищи. Впрочем, не вся деревня — край ее: магазин, школа, в которой уже несколько лет никто не учился, несколько крайних домов с огородами. Там, в Глинищах, живет первый, еще школьный, Ниночкин поклонник — Колька Семигин. Он был постарше ее и уже успел отслужить в армии. Теперь Колька работает трактористом и, наверное, не один раз проскочил мимо окон на своем тракторе.

Вправо от деревни виднелась ферма, на которой работала мать. Когда-то Ниночка была на ней. Запомнилась она ей непролазной, смешанной с навозом грязью и резким, как уксус, запахом внутри помещения. Ниночка едва не задохнулась там, хотя пробыла на ферме две-три минуты — ей нужно было что-то передать матери.

Мать вернулась в избу и загремела ведрами, собираясь на колодец. Конечно, Ниночка могла бы принести воды — она видела порожние ведра, — но для этого нужно было пройти по улице довольно значительное расстояние. Она не отважилась…

Около семи часов приехал отец, и сразу же мать стала собирать ужин. Ниночка скучала, глядя, как на столе появляются вилки, ложки, хлеб, пирожки и плюшки домашней выпечки Отец, придвинувшись к окну, просматривал газеты. Мать что-то рассказывала о своей работе, Ниночка не слушала ее.

Ели — каждый свое. Отец налегал на любимую грибную похлебку, мать доедала оставшуюся с обеда картошку в сметане, Ниночка, отказавшись от того и от другого, попросила молока. Выгибая спину и мурлыча, в ногах у нее терся кот. Он ждал подачки с достоинством, только время от времени поглядывая вверх. Ниночка отщипнула кусочек булки и, окунув в молоко, бросила под стол.

После ужина отец взял в руки программу телевидения.

— Что-то там сегодня интересного?.. Так… так… вот! — отыскал он. — «Для вас, труженики полей и ферм». Концерт.

— Вот и хорошо, вот и посмотрите, — одобрила выбор мать. Ее он не касался — впереди у нее была вечерняя дойка, которая окончится, когда все телевизионные программы будут исчерпаны. Она придет домой и потихоньку, чтобы никого не тревожить, ляжет спать. Сон будет наградой ей за дневные труды.

«Господи, ну почему она не возмутится? — подумала, глядя на мать, Ниночка. — Почему она не накричит хотя бы на кошку?»

Пригнали стадо, и мать с куском хлеба в руке выбежала на улицу, чтобы встретить корову. Потом она доила ее и разговаривала с ней так, будто корова понимала человеческую речь. Может, так оно и было…

Ниночка и отец сидели перед телевизором, когда мать приоткрыла дверь в горницу и сказала, что ей нужно идти на ферму. Через минуту Ниночка увидела, как мать мелькнула в боковом окне и скрылась. Сердце ее мгновенно сжалось в каком-то нехорошем предчувствии, было такое же мгновенное желание проводить мать хотя бы взглядом, но концерт начался, и Ниночка не сдвинулась с места. Первым с русскими народными песнями и плясками выступал известный хоровой и танцевальный коллектив. Отец блаженствовал, Ниночка недоуменно дернула плечиком: «И нравится же такое старье кому-то!..» Но вот диктор объявил выступление модного певца, и она вся подалась вперед, приготовившись смотреть и слушать.

Легкой пробежкой молодящегося мужчины певец пересек сцену и остановился на самом краю ее, сияя улыбкой и притопывая в такт песенному вступлению. Затем он быстро повернулся вокруг собственной оси, и в руке у него оказался микрофон, который певец поднес ко рту и, полуприкрыв глаза, прошептал в него начальные слова. Дирижер приглушил оркестр и все смотрел на певца, ожидая, когда тот закончит шептать и возьмется за песню всерьез. И он взялся! Танцующим шагом отойдя назад, он запел во всю мощь своих натренированных легких. Затем наступил черед оркестра показать, на что он способен, а певец, воспользовавшись этим, отошел в сторону, подтягивая за собой шнур микрофона, отыскал там лесенку и спустился по ней в зал, к зрителям. Ниночкино сердечко зашлось от восторга: какое это, должно быть, счастье видеть кумира в двух шагах от себя! Одна из зрительниц приподнялась навстречу певцу и из рук в руки передала ему маленький белый квадратик — видимо, записку. Певец прижал ее к сердцу, улыбкой и полупоклоном поблагодарил девушку и вернулся на сцену — как раз к последнему куплету. Ниночка позабыла все на свете, впитывая заключительные звуки песни, жалея, что она кончается. А так хотелось, чтобы она звучала еще и еще! Оборвав на взлете последнюю ноту, певец несколько секунд стоял неподвижно, раскинув руки и закрыв глаза. Зал неистовствовал. Девушка, передавшая певцу записку, — оператор показал ее крупным планом, — аплодировала, вытянув руки вперед, и что-то кричала. Ниночка завидовала ей так, будто сидели они не за сотни километров друг от друга, а рядом, в соседних креслах.

И в этот момент раздался громкий стук в наличник. Ниночка вздрогнула, едва не вскрикнув, а чужой голос за окном, прерываемый волнением и тревогой, позвал отца:

— Константин Сергеич! Беда!

ОТЕЦ

У памяти свои законы. Впоследствии Ниночка так и не могла вспомнить, как это получилось, что она в минуту потрясения разбила оконное стекло и порезала себе руку. И в то же время память сохранила каждое движение отца в те первые и самые страшные мгновения, когда прерывающийся женский голос за окном возвестил им беду. Отец привстал, потом опять сел на стул. «Кто там?» — испуганно проговорил он почти шепотом, потом все-таки встал и, сгорбившись, подошел к темному окну, безнадежно пытаясь что-либо увидеть через него.

— Беда, Константин Сергеич, — повторил женский голос — Выдь-ка сюда…

— Это ты, Вера? — хрипло, ненужно спросил отец и, задевая руками за спинки стульев, волоча за собой шлепанцы, пошел к двери.

Телевизор работал, и, когда отец выходил из горницы, распахнув дверь настежь, чего раньше не делал никогда, Ниночка выключила звук, оставив изображение. Потом она ждала, очень, показалось, долго ждала, стоя в комнате, освещенной экраном телевизора. Ей представлялось, что там, за ее спиной, мечутся какие-то тени, и ее собственная тень, громадная и смутно очерченная, падала на черные окна. Все дальнейшее расплылось в памяти темным, быстро увеличивающимся пятном. Сознание успело выделить в словах женщины за окном самое страшное: мать задавило трактором. Все остальное померкло, погасло в ней, и уже как сквозь сон Ниночка услышала звон падающего и бьющегося стекла.

Она очнулась и увидела себя неловко сидящей на полу. Рукой она держалась за подоконник, а между пальцев накапливалось что-то липкое и теплое. Глаза ее были сухи. Кажется, она даже подумала: «Почему я не плачу?»

Потом она увидела отца. Шатаясь, он вошел в комнату и, рыдая, упал на диван. Эти рыдания вызвали в ней странную — смешанную со злостью — жалость. Она зажгла свет и выключила телевизор, сделав все это левой рукой, потому что правая у нее была в крови. Отец рыдал, а Ниночке хотелось крикнуть ему: «Встань! Ты же мужчина!» Она не крикнула, она стояла и ждала, а кровь с пальцев капала и капала на половик. Отец увидел ее, вскочил с дивана и, подбежав к дочери, схватил ее за окровавленную руку.

— Дочка, что с тобой? Сейчас… сейчас… надо чем-то перевязать ее… ничего… ты потерпи… я сейчас…

Рыдания его прекратились, он рывком выдвинул ящик комода, выхватил из него белую тряпку и стал неумело заматывать ею руку дочери.

— Я сама, — отстранила она его.

— Попробуй сама, — согласился отец, сел на диван и, закрыв ладонями лицо, заговорил о главном: — Что будем делать, дочка?.. Увезли мать-то… в больницу увезли… Может, все еще обойдется?..

Он опять вскочил с дивана и заходил по комнате.

— Мне надо все узнать… А как узнать?.. Поехать на велосипеде?.. Темно ведь… А поехать надо. Может быть, я нужен буду ей… Может быть, машина какая попадется. Надо ехать, дочка, узнать… До утра долго… Да, да, надо ехать… ехать… А ты как одна-то тут будешь?.. — вспомнил он о дочери. — Нельзя тебе одной-то оставаться…

«Почему я не плачу?» — опять подумала Ниночка и сказала, обращаясь к отцу:

— Ты поезжай. Я одна останусь.

— Да, да, — согласился отец, — надо ехать. Обязательно надо ехать…

Отец остановился, задумался, и Ниночке вдруг показалось, что он сходит с ума. Страх, который жил где-то внутри, холодной волной распространился по всему телу.

— Ты поезжай, я подожду, — повторила она почти умоляюще.

— Хорошо, хорошо, — проговорил отец и невидящими глазами посмотрел вокруг себя. — Я вот только оденусь… Что бы мне одеть?..

— Пиджак одень.

Сняв со спинки стула, Ниночка протянула ему пиджак.

— Да, да, — принял его отец и, увидев разбитое стекло, сказал: — Ты занавесь его чем-нибудь… — И опять стал осматриваться по сторонам: — Где мои ботинки?

— Они там, — указала Ниночка на распахнутую дверь.

— Ах, да, — вспомнил отец и устремился к двери. — Я ведь всегда там разуваюсь.

Ниночка пошла вслед за ним и включила свет в кухне.

— Ты уж побудь одна, — говорил отец, обуваясь. — Я все узнаю — и обратно…

Отец вышел, Ниночка осталась одна в огромной, пустой, освещенной белым электрическим светом избе. Чувствуя, как силы ее слабеют, она дошла до дивана и упала на него вниз лицом. У нее началась истерика. Время от времени она поднимала голову и бессмысленно смотрела на замотанную тряпицей руку, которую сильно и часто дергало изнутри. Эта пульсирующая боль напоминала: все происходящее не сон — действительность и она сейчас одна среди бесконечной, бескрайней ночи. Ей стало жарко, она сползла на пол и, отстранив рукой половики, вытянулась на голом крашеном полу.

Истерика прекратилась. Вдруг Ниночка повернулась на спину и, внутренне замерев и глядя в потолок, здоровой левой рукой стала ощупывать свой живот.

— Что же я буду делать? — отчетливо, вслух проговорила она.

Надо лечь на диван, — раздельно, настойчиво подсказал ей кто-то, — выключить свет, лечь и ждать. Она подчинилась: выключила свет и легла. Из разбитого окна наносило ночной свежестью. Ниночке стало холодно, она подняла с пола покрывало и укрылась им. Вспомнила об отце, мысленно увидела, как он вслепую, почти наугад пробирается сквозь ночь на велосипеде, не зная, что ожидает его впереди. Она не могла представить отца без матери, отдельно от нее. Что-то значил он только рядом с матерью. Без нее он превращался в маленького, слабого, беспомощного человечка.

Работа у него была легче, и зарабатывал он меньше матери. Отсидел восемь часов в конторе — вот и вся его работа. Мать же разрывалась между фермой и домом. Правда, отец никогда не отказывался сделать что-то по дому, но почти всегда получалось, что он здесь в помощниках у матери. Она даже косила лучше его — это он сам признавал, хотя косьба в деревне: — обязанность чисто мужская.

Отец любил дочь — потакал ей во всем, не ругал, не наказывал. Иногда ей даже хотелось, чтобы он отругал ее, — других ведь ругают. Бывало, принесет Ниночка двойку из школы — мать хоть для приличия поругает, отец же или промолчит, или скажет что-нибудь примирительное. Сначала Ниночку радовало, а потом стало огорчать заступничество отца.

Через открытую дверь в горницу падал свет из кухни. Ниночка заставила себя подняться и выключила его. В другое время она умерла бы со страха, если бы осталась одна в ночном деревенском доме. Сейчас страха не было. Была боль в руке и боль в груди. Боль в груди была сильнее, невыносимее. «Что же теперь будет?» Ответа на вопрос не было, как не было проблеска в кромешной, давящей тьме. Ночь, сплошная ночь кругом, вся жизнь теперь ночь, глухая и бескрайняя. Отец без матери сломается, она — погибнет. Куда ей деваться? Что делать? Еще час назад у нее была надежная опора в жизни, и вот она рухнула. Этой опорой была мать. Идти по жизни одной, совершенно одной, потому что отцу самому нужна поддержка, она не готова. Кто же отзовется на ее крик, кто придет ей на помощь?

От непомерно тяжелых для нее мыслей глаза у Ниночки высохли, губы тоже высохли, спеклись, как от зноя. Рука, завернутая в тряпицу, пылала огнем. Ниночка сбросила с себя покрывало.

На комоде стучал будильник. Мать когда-то купила его, потому что каждый день ей нужно было рано вставать, но никогда не пользовалась им как будильником — просыпалась всегда сама. Тихо, чтобы не разбудить отца и дочь, она поднималась с постели и уходила на утреннюю дойку.

Господи, да чья же это злая воля всю жизнь ее сломала, перекорежила?! Восемнадцать лет прожила она на свете и горя никакого не знала. По утоптанной дорожке шла — и вдруг обрыв…

Сколько времени прошло с тех пор, как уехал отец? Когда он вернется и вернется ли? Ей опять стало холодно, знобко до дрожи. Она натащила на себя покрывало, однако дрожь не унималась. Нужно бы встать и заделать разбитое окно, загородить его чем-нибудь. Может быть, тогда исчезнет жуткое ощущение беспредельности ночи, ее холодного безмолвия? Воли к действию — даже самому простому, необходимому — не было. Дрожь проникала все глубже в тело, становилась крупнее, неуемнее. Ниночка повернулась на бок и подобрала ноги к животу, обхватив их руками. Облегчения не наступало. Она подоткнула покрывало под себя и тут услышала — и даже не услышала, угадала, как кто-то вкрадчиво подбирается к ней. Мгновенно Ниночку окатило ледяной волной ужаса. Она вскрикнула и села на диване, плотно прижавшись к спинке его. В следующую секунду она поняла, что это была кошка, но успокоить себя уже не могла. Нужно было уйти из горницы с разбитым окном. Волоча за собой покрывало, Ниночка прошла в кухню, прикрыла за собой дверь и забралась на печку. Ее тепло мало-помалу успокоило дрожь, и Ниночка, как в яму, провалилась в сон, глубокий, как небытие…

Проснулась она на рассвете. Испуганно открыв глаза, близко над собой увидела потолок, услышала боль в перевязанной руке и сразу все вспомнила. Ах, лучше бы ей не просыпаться! Так хорошо ничего не знать, ничего не чувствовать! Печь еще грела ее материнским теплом, но уже отдаленным, едва ощутимым. Тишина в доме стояла мертвая, и Ниночка поняла: отец еще не вернулся. Значит, он там нужен; значит, непоправимого не произошло. Впрочем, непоправимое могло произойти полчаса, двадцать, пятнадцать минут назад, а за это время отец не успел бы доехать до дому. И Ниночка стала бояться его возвращения. Пусть он подольше не едет.

На другом конце деревни затрубил пастух. Нужно было выпустить со двора корову, а перед тем подоить ее. Доить Ниночка не умела. Она вообще не знала, что делать: выпустить корову недоеной или оставить ее во дворе.

На крыльце раздались торопливые шаги. Кто-то громко постучал в дверь. Она была не заперта, шаги проследовали в сени, и тут же в избу вошла Маня Пирогова.

— Горе-то какое! — увидев Ниночку, на ходу проговорила она. Времени у нее было в обрез, поэтому она, не задерживаясь, прошла за печную перегородку, взяла там подойник и ушла на двор, успев сказать только:

— Я сейчас…

Чуть-чуть, самую малую капельку Ниночке полегчало. Со двора донесся голос Мани Пироговой — она, как и мать, разговаривала с коровой.

Ниночка осталась на печи и совершенно не знала, что ей делать.

Маня Пирогова вернулась в избу.

— Горе-то какое! — повторила она свои слова и спросила: — Отец-то уехал, что ли?

— Уехал, — ответила Ниночка.

— Может, еще все обойдется. Дай бог, чтобы все обошлось!

Маня поставила на стол кринки и стала процеживать молоко. Оно лилось совсем как у матери, и от этого легкого шипящего звука, от слов пожилой, умудренной жизнью женщины Ниночке сделалось еще капельку легче.

От Мани она узнала о том, что случилось на ферме. Пропуская трактор, мать встала к стене тамбура. Разворачиваясь, Колька Семигин не заметил ни ее, ни глубокой рытвины, в которую попало заднее колесо тележки. Тележку отбросило в сторону, на мать. Сильный удар пришелся бортом в грудь…

Процедив и спустив молоко в подпечье, Маня ушла — ей нужно было управляться со своим хозяйством.

Ниночка посмотрела на часы, висевшие на стене напротив печки, они показывали шесть. Обычно в деревне она поднималась с постели не раньше девяти. И самые лучшие часы для нее всегда были утренние — можно было сколько угодно нежиться в кровати, думая о чем-нибудь приятном. Днем она не знала, куда себя деть, и ею постепенно овладевала скука.

Лежать на печи, на жестких кирпичах, было не слишком удобно, Ниночка хотела уже перейти в горницу, на диван, но вспомнила о разбитом окне и передумала.

Чтобы не видеть перед собой часов с неподвижно застывшими стрелками, Ниночка повернулась на спину и стала глядеть в потолок. Тесноватая лежанка печи и низкий потолок — как стремительно сузился мир, который еще недавно казался ей распахнутым и огромным. Как обманул он ее, как жестоко обошелся с ней!

Тут Ниночка услышала, что к дому подъехали на велосипеде. Внутри у нее все обмерло в ожидании неизбежного.

Отец вошел в избу так, словно боялся разбудить кого-то. Он едва держался на ногах, морщины на лице стали заметно резче, в глазах застыла тоска сильно уставшего человека. Он опустился на стул и поник. Так ей сидел с полминуты, и Ниночка решила: надеяться больше не на что. Что-то в ее сознании сдвинулось, и, когда отец заговорил, слова его не сразу дошли до нее.

— Ты, дочка, уж извини меня… я тебя одну бросил… Думал: узнаю и сразу вернусь… Вышло-то по-другому… — Отец произносил слова с трудом, на коротком дыхании. — Всю ночь ждал… Больницу-то уже закрыли, домой за врачом бегали… Молодой врач-то. Ты, говорит, поезжай домой и выспись… не мучай себя. А как, говорю, жена?.. А ты, говорит, надейся, крепче надейся… Да у меня, говорю, вся жизнь в ней… дочь у нас, говорю, сделайте все возможное, очень прошу… А он посмотрел на меня и говорит… для того мы и существуем, чтобы делать все возможное…

До Ниночки наконец дошло: мать жива. Внутреннее напряжение поослабло, словно бы прояснилось немного в душе, посветлело.

— Собрался было обратно, — продолжал отец, — а ноги не идут… Так и остался там, на скамейке перед больницей… Сестра, спасибо, сжалилась, в приемную впустила, ночи-то холодные теперь… Сиди, говорит, как будто тебя нет… Я и сидел всю ночь… Говорю сестре: в сознание придет, скажи, что я здесь… Грудную клетку ей раздавило… Врач так сказал: все зависит от состояния внутренних органов… К утру ей вроде получше стало… В сознание пришла… Я еще немного подождал и поехал… Беспокоить ее пока нельзя…

Отец замолчал, глаза его сами собой закрылись, и он едва не упал со стула. Ниночка слезла с печи, подошла к нему.

— Ты иди поспи.

— Да, да, иду, — согласился отец. — Поспать надо часок да печку истопить.

Из последних сил он боролся с подступающим забытьем, Ниночка помогла ему подняться и проводила в горницу, на диван.

— Я сейчас, дочка, сейчас… — проговорил он и моментально заснул.

Ниночка взяла газету и кое-как закрыла ею разбитое окно. Выйдя на кухню, она тоскливо оглядела примолкший, осиротевший без матери дом, не зная, к чему приложить руки. У матери было бы сейчас самое горячее время, когда печка только-только скрыта и нужно успеть посадить в ее раскаленное нутро печенье, поставить суп, картошку, воду для скотины. Поглядеть со стороны — совсем простое дело — истопить печку, и Ниночка всегда смотрела на него именно так — со стороны. Но сейчас она испугалась его: вдруг оно предстало перед нею множеством мелочей и хитростей, к которым она просто-напросто не знала, как подступиться.

Ниночка села на лавку и стала смотреть в окно. А что ей еще оставалось делать? Рядом, в простенке, висело зеркало. Ниночка поднялась и посмотрела в него: лицо усталое, похудевшее, волосы растрепаны.

Она отошла от зеркала, поправила на столе клеенку. Потом, действуя левой — здоровой — рукой, мокрой тряпкой вымыла ее, вытерла насухо. Не понравилось ей, что на подоконнике разбросаны нитки, ножницы, прищепки, всякая другая мелочь. Она прибралась и на подоконнике, затем принялась протирать стекла. Вдруг ей подумалось: если навести в дому порядок, мать выздоровеет. И она старалась для нее. Хорошо бы не просто протереть стекла сухой тряпкой, а вымыть их, чтобы они блестели, — с мылом вымыть, как это делали они в общежитии в день весеннего субботника.

Собрав половики, Ниночка вынесла их на крыльцо и стала вытряхивать через перила — так всегда делала мать. Один из половиков — видимо, она слишком сильно тряхнула его — вырвался из рук и упал на землю. Гулявшие неподалеку куры всполошились и с кудахтаньем разбежались. С досады Ниночка пнула лежавшие на крыльце половики и, задев половицу, зашибла себе палец. От боли и обиды на глазах у нее выступили слезы.

Откуда ни возьмись, перед ней появилась Маня Пирогова. Она тут же захлопотала вокруг Ниночки, утешая ее, успокаивая. Нужные для этого слова находились у нее легко, как будто сами слетали с языка.

Слезы у Ниночки высохли, Маня, словно малого ребенка, погладила ее по волосам.

— Спит, что ли, отец-то? — почему-то шепотом спросила она.

Ниночка кивнула.

— Пусть спит. Я видела, как он проехал на велосипеде. Дай, думаю, сбегаю, узнаю. Скажи ему, когда проснется: за корову, мол, не беспокойся, подою. Наше это дело, женское… А ты не плачь. Беду не слезами надо отводить — руками.

С этими словами Маня исчезла, словно сквозь землю провалилась.

С тех пор как Ниночка помнит себя, за нее кто-то думал, кто-то направлял ее жизнь.

Мать, отец, школьные учителя… Единственный ее самостоятельный поступок — переезд в город — не потребовал от нее ни жертв, ни лишений. Встретили ее на комбинате с распростертыми объятиями, предоставили общежитие, обучили профессии, и, пока она вживалась в нее, рядом с ней всегда находилась опытная работница, в любую минуту готовая помочь ей. Вот и Маня Пирогова словно нарочно прибежала, чтобы успокоить ее.

Сложив половики в угол, Ниночка возвратилась в избу, чтобы подмести пол, но вспомнила, что только вчера подмела его, и отступилась от своего намерения. Конечно, неплохо бы вымыть полы, но для этого нужно согреть воды, а чтобы согреть ее, нужно затопить печку. Домашние дела, в представлении Ниночки, вдруг выстроились в ряд, у которого не было ни конца ни края, и руки у нее опустились. Ниночка опять села на лавку и опять стала смотреть в окно, ничего там не видя, ничего не отмечая своим вниманием.

Через час отец проснулся и вышел из передней.

— Печку нам надо истопить, дочка, — сказал он. — Я вот сейчас дров принесу.

Он принес охапку дров, грохнул их на пол перед печкой.

— Поздно, конечно, — говорил отец, укладывая поленья на под. — Только что мы будем есть без печки-то?

Он нащепал лучины, долго поджигал ее, а когда поджег, вспомнил вдруг, что забыл открыть трубу. Полез на печь, и пока гремел там чугунными закроями, лучина погасла. Опять пришлось разжигать ее и укладывать под дрова.

Отец сходил на огород, накопал молодого картофеля, и они вдвоем принялись чистить его. Шкурка снималась легко, стоило только поскоблить картофелину ножом. Сначала действовали молча, сосредоточенно, отец первым нарушил молчание:

— Надо суп, дочка, сварить. Уж не знаю, что у меня получится. Мать-то словно заговор какой знает — из воды и картошки сварит, а вкусно. Моркови добавит разве да яйцо сырое…

Ниночка совсем не умела готовить. Они с Люськой посмеивались над Верой Гусевой, которая по выходным варила себе «домашние» обеды, и, судя по запахам, получалось у нее вкусно, ела она аппетитно.

— А ведь воду надо поставить для скотины, — вспомнил отец и, бросив нож на стол, поспешил за перегородку. — Ты уж, дочка, дочисти картошку-то, а я за водой сбегаю.

Он загремел пустыми ведрами, и Ниночка невольно отметила про себя: движения его неуверенны, суетливы, а ведь отец всегда был нетороплив и расчетливо спокоен в любом деле.

Отец пришел с колодца, поставил полные ведра на лавку за перегородкой.

— Дочка, сходила бы за луком в огород. Или мне самому сходить?

— Я схожу, — поспешно встала из-за стола Ниночка.

Она нащипала перьев лука, а когда проходила мимо грядок, на которых обращали на себя внимание выложенные рядком луковые головки с отсохшими хвостами, вспомнила, что мать хотела перенести их под крышу. Вспомнила она и о росе, которая может погубить помидоры. Сказать об этом отцу? Или сделать все самой?

Погода стояла теплая, и никак не верилось, что в золотистом этом всеобщем спокойствии может произойти непоправимое. Где-то в отдалении протарахтел трактор. Неужели этот мирный, привычный звук может вдруг обернуться бедой?

Дома Ниночка передала перья лука отцу.

— Вот спасибо, дочка, — поблагодарил он, хотя в деревнях и не принято благодарить за подобные мелочи. — Погляжу на тебя — и легче мне становится. Один бы я не знал, что и делать. У меня вон руки дрожат…

Ниночка почувствовала, как краснеет. Подспудная досада на отца выплеснулась наружу.

— Папа, мужчина должен сильным быть. А у тебя руки дрожат…

Отец на мгновение выпрямился, потом снова поник. Уйдя за перегородку, некоторое время переставлял там что-то с места на место — наверное, просто так, бесцельно. Потом оттуда донеслись его слова:

— Все, дочка, от характера зависит. Мне уж себя не переделать. Поздно… Мы с матерью дружно жили, никогда не ругались. Без нее, дочка, у меня из рук все валится. Уж лучше бы со мной это случилось. Скажи мне сейчас: возьми на себя ее увечье — взял бы и секунды одной не задумался…

Отец замолчал, и Ниночке показалось: он плачет. Она словно приросла к полу — так ее поразили эти слова. Видимо, и слабость может быть сильной. Ей самой хотелось плакать, и будь отец рядом, не за перегородкой, она бросилась бы ему на шею, разрыдалась бы. Говорить она не могла — сдавило горло, язык не повиновался ей. Еле-еле сладила с собой.

— Папа, — сказала устало, — надо бы лук перетаскать из огорода, помидоры собрать.

— А вот печку истопим — соберем, — отозвался отец.

— Может, мне самой? Все равно делать-то нечего.

— Если тебе не трудно, дочка…

Радуясь неожиданному взаимопониманию, она прихватила в сенях плетеную корзину и отправилась в огород. На сердце у нее полегчало, и сразу же появилась надежда: может быть, все обойдется, врачи вылечат мать, поставят ее на ноги — мало ли было таких случаев. Ниночка даже забыла о своем собственном несчастье, оно казалось ей совсем незначительным. А с матерью ей вообще ничего не страшно будет. И снова у нее в душе словно огонек какой зажегся: она уберет лук, помидоры — и матери станет лучше.

Бросив несколько луковиц в корзину, Ниночка задумалась: нужно отрывать высохшие перья или не нужно? Стала припоминать — и не могла припомнить. Огорчилась: так хорошо принялась за дело — и сразу же сбой.

Да к отцу же надо сходить! Спросить у него — язык не отсохнет.

Ниночка опять побежала в дом. Отец и сам призадумался, потом рассудил:

— Пока не обрывай, дочка. Если надо обрывать — потом оборвем.

— А куда переносить лук?

— В сараюшку за двором. Прямо на пол, на доски сыпь.

С каждой грядки Ниночка унесла в сараюшку по корзине — весь пол завалила луком. Закончив одно дело, принялась за помидоры, обрывая самые крупные — мелочь можно оборвать в последнюю очередь.

Набрав корзину с верхом, Ниночка с трудом оторвала ее от земли. Пока несла в избу, два раза отдыхала.

— Куда выложить? — спросила отца.

— Что? Помидоры? — обернулся он к дочери. — В «холодную» неси.

Комната, которую называли «холодной», потому что в ней не было печки, примыкала к горнице. Летом отец спал в ней. Кроме того, она служила кладовкой, в ней хранили всякие ненужные вещи, а также домашнюю снедь — муку, соль, сахар, зимой — мясо; до первых серьезных морозов лежали здесь помидоры и яблоки. Насколько Ниночка помнит себя, в холодной всегда царили беспорядок и запустение. В детстве она даже побаивалась этой комнаты: ей казалось, что кто-то здесь притаился и следит за ней.

Ниночка внесла в «холодную» корзину с помидорами. Оглядевшись, она решила выложить их на стол, кособоко притулившийся в углу. На стене над ним висела пожелтевшая фотокарточка. Освобождая корзину, Ниночка взглянула на нее, заинтересовалась. Отец и мать, совсем еще молодые, были сняты на ней вместе. Ниночка взяла карточку в руки. Давно, с детства, она была знакома ей, но примелькалась, потерялась среди привычных предметов. На обороте карточки рукой отца было выведено чернилами: «Через месяц после свадьбы». Они сидели рядом друг с другом, близко сдвинув головы. Мать слегка улыбалась, отец оставался серьезным. У матери были косы, венком уложенные вокруг головы, — они остались там, в далеком первом месяце после свадьбы. А вот родинку на левой щеке Ниночка узнала. Непривычная прическа, непривычный фасон платья, но все равно мать смотрелась красавицей. Отец рядом с ней выглядел простовато, и только глаза его словно бы что-то обещали, несколько искупая слишком уж обыденную внешность.

Дверь протяжно заскрипела, в «холодную» заглянул отец. Он хотел о чем-то спросить у дочери, но осекся на первом же слове. Подойдя к Ниночке, он взял у нее фотокарточку. И вдруг он выронил снимок и закрыл лицо руками. То ли всхлип, то ли стон вырвался у него из груди. Кое-как справившись с собой, он отнял руки от лица, в глазах у него скопились слезы.

— А ведь мы были счастливы, дочка!.. Это она когда-то первая подошла ко мне и заговорила. Я бы никогда не решился. Она красавицей была, а я… До сих пор не знаю, чем я ей приглянулся. Не верил сначала, думал: поиграть, позабавиться решила. А потом оказалось, что серьезно у нее это… Поженились, а я все еще поверить не могу, что она моя жена. Думал: вот проснусь, и окажется, что все это сон… Эх, дочка! Что говорить! Сама знаешь, какая у нее жизнь. Могла бы в город уехать, выйти замуж — жила бы и горя не знала. А что со мной она видела? Колхозную работу, дом, хозяйство… А самое удивительное — ни разу меня не упрекнула. Ни разу, ни в чем!..

Трудно было отцу говорить, а не говорить еще труднее.

— Если, дочка, кому-то из нас двоих суждено умереть, то мне надо умереть, мне… А ей бы жить да радоваться. Мало она в жизни радостей видала. Когда тебя в город провожала, говорила: «Может быть, хоть на дочку порадуюсь».

Ниночка забыла обо всем — об огороде, о помидорах, перед глазами у нее стояла мать, провожающая ее в город. Бесконечные наставления изрядно надоели тогда Ниночке, и она не могла слушать их без раздражения. Город звал ее, манил, обещал. И что там наставления матери, если жизнь переливалась разноцветными огнями!..

— Я, дочка, о чем тебя хотел спросить? — услышала она голос отца. — Может быть, ты молочка попьешь? Время завтракать, а печка не скоро протопится. Да и что я сготовлю? Разве что картошку в сметане…

— Я не хочу ничего, — отозвалась Ниночка.

— Но ведь есть-то надо, — настаивал отец. — Нельзя не евши-то.

— Я потом поем, папа.

— Ну, гляди…

Отец вышел из «холодной». Уходя, сказал!

— А я печку истоплю — и снова в больницу…

Ниночка повесила фотокарточку на место. Охота к работе у нее пропала, она взяла корзину, ушла в огород, но собирать помидоры не стала, открыла предбанник, разостлала там висевшее на гвозде старое отцовское пальто и легла на него. Скоро она забылась в полудреме…

Поднял ее отец. Он разыскал дочь, чтобы предупредить, что уезжает в больницу. Картошка в печи, молоко на столе, хлеб в тумбочке. Пусть Ниночка завтракает, а он постарается вернуться поскорее. Ей пока ехать незачем: все равно к матери не пускают.

Вернулся отец перед вечером. И опять при виде его все внутри у Ниночки сжалось, словно в ожидании удара.

— Я ненадолго, дочка, — сказал он ей. — Остался бы там, да о тебе сердце болит… Маня Пирогова сегодня у нас переночует, я говорил с ней. Корову она подоит, что нужно по хозяйству сделает… Я договорился с врачом: буду ночью около матери дежурить. Мне бы только полчасика поспать. А то, боюсь, засну там. Разбуди меня через полчаса, нельзя мне дольше-то…

Отец прилег на диван и тут же заснул.

Ниночка сидела и слушала, как тикают ходики на стене. Под их мерное, убаюкивающее тиканье жизнь опять замирала вокруг. День истаивал, как зажженная свечка, и раскаленной каплей воска солнце катилось вниз по небосклону. Длинные лучи его прощально тянулись к людям, к каждой травинке, ко всему живому на земле. Они проникали сквозь боковое окно в горницу, неяркой широкой полосой ложились на пол и меркли незаметно, меркли…

Описав полукружие, минутная стрелка показала время, назначенное отцом для пробуждения. Ниночка шагнула в горницу и в ту же секунду заметила, как вздрогнули у отца веки. Они попробовали открыться и не открылись.

— Пора вставать, — сказала Ниночка тихо.

Отец услышал ее и тут же сел на диване. Секунду, другую помедлив, он поднялся на ноги и, словно лунатик, направился к распахнутой настежь двери. В кухне он незряче огляделся, постоял посреди нее и, тряхнув головой, очнулся.

— Поешь, — напомнила ему Ниночка.

Суп перепрел и был невкусен. Грибов в нем оказалось слишком много, а чего-то явно не хватало. И все же они опустошили тарелки, пообедав и поужинав сразу.

— Ну, я поехал, — сказал отец, вставая из-за стола. — Маня к скотине обещала прийти.

Отец уехал, а Ниночка села у окна и стала ждать Маню Пирогову. И все же она появилась неожиданно — со стороны Глинищ. Видно, в магазин бегала…

МАНЯ ПИРОГОВА

— Ох, дочка, и жадна же я была до работы! От темна до темна работала и устали не знала. И не одна я такая была — многие так работали. Помню, раз — мы лен подвязывали на Сергеевских полосках — меня Дуня Навозова на двадцать снопов обогнала. На другой день я до свету в поле-то побежала. Бегу, на ходу лепешку жую — даже на завтрак времени пожалела, — а у самой из головы нейдет: неуж кто-нибудь вперед меня ушел? Тогда я больше тысячи снопов связала, добилась своего…

Маня Пирогова только что подоила корову и теперь хлопочет у стола, процеживая молоко в кринки. Она высока ростом, чуть-чуть сутуловата, скора на ногу и ловка в движениях. Любое дело горит у нее в руках, и это несмотря на возраст — ей где-то возле семидесяти, а может, и за семьдесят. Язык у нее, как и она сама, почти не знает отдыха, но в деревне она не слывет балаболкой, потому что попусту ничего не говорит.

Ниночка слушала Маню Пирогову, которая пришла к ним домовничать, и странное успокоение ласковым, теплым дождем омывало ей душу, и она, душа, высохшая, окаменевшая от тоски и переживаний, оттаивала, размягчалась.

Спустив молоко в подпечье, Маня вымыла подойник и поставила его на печь, чтобы он просох как следует. Все дела на сегодня были переделаны.

— Ну, вот и все, — вздохнула Маня и села на лавку, уронив меж колен тяжелые, уставшие руки. — Еще один день прошел, слава богу…

Ниночка понимала: если дела переделаны, нужно ложиться спать — так уж ведется в деревне. Однако ей не хотелось оставаться одной, и она медлила. Маня, конечно, ляжет спать на печку, а Ниночке придется идти на диван, в горницу. В горнице ей опять будет пусто и одиноко. Ватное одеяло согреет ее тело, но душе все равно будет холодно. Нет, одной никак нельзя оставаться.

— Тетя Маня, ложитесь в горнице на кровать, — предложила Ниночка, — а я на диван лягу.

— Да нет уж, дочка, я по-стариковски — на печку.

— А можно, я с вами полежу? — попросилась Ниночка.

— Конечно, доченька. Ложись, где тебе нравится. Я вот сейчас постелю там, чтобы тебе не на голых кирпичах лежать.

Они договорились: Ниночка ляжет к трубе, а Маня — с краю, потому что утром вставать ей раным-рано.

— Я корову вашу подою, — говорила, укладываясь, Маня, — а потом побегу к себе печку топить — моим-то архаровцам надо завтрак готовить.

Архаровцами она называла двух своих постояльцев — шефов из города, которых, как уже знала Ниночка, «пригнали» в колхоз на время уборочных работ.

— Работнички…

Иначе как с осуждением и насмешкой Маня о них не отзывалась.

— Встают в семь, на работу к восьми выходят. В пять, а то и раньше дома уже, в карты дуются. У нас, говорят, восьмичасовой рабочий день и два выходных. Я им говорю: земля-то не признает ваш восьмичасовой день, а выходных у нее летом совсем нет. Мы, бывало, в пять, а то и в четыре в поле-то выезжали — по росе, по холодку еще, домой тоже по росе возвращались… Смеются: так вы, бабушка, за трудодни работали, а мы за деньги. Мы, говорят, сейчас в карты играем, а зарплата нам все равно идет… Избаловали совсем народ. Это ведь подумать только: не работают, а деньги получают. Две зарплаты им причитается — у себя, на заводе, и здесь, в колхозе. А работают как? Бригадир-то у нас — «бугор», по-ихнему, — пьяница из пьяниц. Придет к ним вечером — они ему вина стакан. Ну, и пишет, сколько скажут… Да ежели бы мы раньше хоть половину их денег получали, в колхозы-то сейчас, как в институт, по конкурсу принимали, а не так: нате вам, боже, что нам негоже… Я их спрашиваю: как же там, на заводе, без вас обходятся? А нас, отвечают, там специально держат — для колхоза, чтобы ударников не посылать… Страх, сколько лишних-то людей развели! И всем деньги платят. А в колхозе не хватает народу. Чудно как-то… Я им говорю: ехали бы уж в деревню, жили бы здесь и работали. Да как следует работали!.. Хлеб-то надо кому-то растить, без хлеба человек не может жить. Без ваших, говорю, «магов» всяких — это громыхают которые почем зря — может, а без хлеба нет. Не понимают, смеются… Это потому, что они без хлеба не жили. А мы жили. Мы, дочка, столько всего в своей жизни перетерпели — страшно и вспомнить!..

Ниночка лежала в темноте с открытыми глазами. Перед ней развертывалась совсем другая жизнь, чужая, во многом непонятная и все же волнующая чем-то. Хотелось вникнуть в нее, понять, почему человек, повидав то, что и вспомнить-то страшно, так спокойно говорит об этом, не жалуется, не плачется.

— Муж-то у меня активист был, все за колхоз стоял и первым в него записался. Сразу же его и председателем выбрали. Пришел с собрания и говорит: «Теперь, Маня, по-новому жисть начнем. Такая у нас жисть пойдет — умирать не захочется!» А я его подзадориваю: «Чего-то и раньше не больно хотелось умирать-то». Он на меня в наступление пошел. «Сравнила! — кричит. — То раньше, а то теперь. Да мы, — говорит, — с песнями теперь будем работать». Остановился передо мной, руками машет, как мельница, а у самого глаза белые сделались. Эдак всегда у него было, когда слов нет, а азарту много. На азарте-то этом и попер колхоз, словно конь застоявшийся. И вправду, сила-то у него непомерная была. Что голосище, что фигура… Я высока ростом, а он меня на голову выше. И все сам, все сам делал. В конторе, грешный, не любил сидеть, чуть что — в поле бежит, в луг. Вырвет у кого-нибудь вилы, ежели покажется, что с прохладцей работает, — и давай сено на стог метать, что ни навильник, то копна… С косой всегда передом шел, валит траву — аж стон кругом стоит, косье дугой изгибается. Остановится, назад повернется: «А ну, не отставать!» — крикнет мужикам, да только куда там, разве за ним угонишься… Поначалу-то и вправду по его все выходило: на работу — с песнями, с работы — с песнями. А осенью, смотрю, чего-то пригорюнился мой мужик, призадумался. «Что, — спрашиваю, — али в районе нагоняй дали?» Такое случалось с ним, потому что впереди всех норовил быть и ради того ни с чем не считался, ни себя, ни людей не щадил. Вынул из кармана какую-то бумажку смятую, припечатал ее всей ладонью к столу. «Вот, — говорит, — смотри!» — «А чего смотреть-то? Цифры какие-то». — «Цифры! — кричит. — В том-то и дело, что цифры! Мы за эти цифры целый год ломили!» — «Объясни», — говорю ему спокойно. «Вот, — тычет пальцем в бумажку, — столько мы мяса сдали. А это — столько нам за каждый центнер уплатили». — «Ну?» — спрашиваю, словно бы ничего не понимаю. «Дуги гну! — он мне сердито, будто я в чем-то виновата. — А знаешь, во сколько нам бочка дегтю обходится?» — «Откуда мне знать? — говорю. — Я его не покупала». — «В том-то и дело, что не покупала! — горячится мой Иван, словно самовар кипящий брызжет. — Двести пятьдесят рублей бочка дегтю стоит — государственная цена». — «Так, так», — начинаю соображать, куда он клонит. Схватил бумажку, скомкал, опять сунул в карман. «На лето, — говорит, — нам пять бочек надо. И что же выходит? Тонна мяса — бочка дегтю. А окромя дегтю, мне сколько всего еще требуется!..» И заходил, заходил по избе — половицы гнутся. «А что я колхозникам на трудодни дам, чтобы они песни пели?..» Любил он, чтобы с песнями работали. Помню, на отчетном с докладом выступал. Всякие слова говорил, цифры называл. А потом сложил тетрадку с докладом, сунул ее в грудной карман и говорит: «Будем мы с песнями работать! Вся жизнь у нас будет праздник!..» Не знаю, что бы с ним дальше было, только недолго прожил мой мужик. И умер-то — кто бы мог подумать! — как дите слабогрудое. Пришел из бани, ковш холодной воды хватил и слег вскорости… Трое детей у меня осталось на руках — дочь, старшая, и два сына…

Маня замолчала. Ниночка слышала ее дыхание — отрывистое, затрудненное дыхание пожилого, прокаленного жизнью человека. По тому, как спокойно и обстоятельно рассказывала Маня о своем «мужике», можно было понять: она давно свыклась со своими воспоминаниями и носила их в себе, как носит человек на теле застарелые рубцы и шрамы. Возможно, они и дают о себе знать, но и с их возвратной болью человек сжился.

— Я не утомила тебя, дочка? — спросила Маня. — Ты ведь, наверно, спать хочешь…

— Рассказывайте, тетя Маня. У вас хорошо получается.

— Да… так вот… Похоронила я мужа, побилась в холодных сенях, выплакала все слезы… Надо дальше жить. Нет мужа — ради детей надо жить. Старшенькой-то моей тогда девять годков было. Среднему сыну — семь, младшему — пять. Куда деваться? В полеводстве тогда немного зарабатывали… Дети все на ногах, грудных, больных нет — и решила я пойти в доярки. На ферме работа известная: с раннего утра до позднего вечера, без праздников и выходных. Коровы — животные неопрятные, вокруг них грязь всегда. Весной и осенью к ферме не подойти, того гляди утонешь в яме какой-нибудь. Электричества тогда и в помине не было, работали с керосиновыми фонарями. Днем ненамного посветлее было: окна на ферме мутные — пыль и грязь въелись в стекла… Рядом с фермой у нас колодец был. Заглянешь в ствол — что твоя преисподняя. Страхом, словно холодом, опахнет, и голова закружится. А мы из того колодца воду добывали — для всей фермы. Два чана нужно было накачать, каждый день. По двое мы ее качали — сегодня, скажем, я с Верой Зайцевой, завтра — Дуня Залетова с Катей Меркудиновой. Две бадьи на веревке — одна вверх идет, другая — вниз, в преисподнюю. Одна из нас ворот крутит, другая воду из бадьи в лоток выливает. Начнешь бадьи считать, а потом все равно со счету собьешься. Я уж на что говорунья, а к концу и язык не ворочается, о руках не говорю. Не любили мы эту работу, и когда не твой черед воду качать, ровно бы выходной у тебя. Корма раздавать, коров поить — это уж легче, тут уж ты вроде бы сама себе хозяйка. Доить — дело нелегкое, но живое. Я быстро управлялась, раньше всех. Двенадцать коров у каждой из нас было, а потом я еще две попросила. Про меня в газете написали — передовичка, дескать, на весь район прославили. Тогда у нас заведующей-то фермой твоя бабушка была. Помню, принесла газеты, собрала нас всех и вслух прочитала заметку… Всё бы ничего, работать-то я любила, да без мужика в доме тяжело было. Вот как тяжело — другой раз в голос бы голосила! На ферме с четырнадцатью коровами управлялась, а дома с одной измаялась. Пока на зиму сена наготовишь — всю душу себе измотаешь. Ладно, к мужской работе — косить, сено метать — я и раньше привычная была. Косила не хуже мужика. Но ведь сено-то от погоды зависит. Растрясешь его, бывало, утром, поворотишь к обеду — и на ферму, на дойку. А тут, откуда ни возьмись, дождь. Бегу к заведующей, к бабушке твоей, реву. Фиса, прошу, сено на усаде неубранное, отпусти на полчаса, Христом-богом молю. Она меня отпустит, скажет: ладно, иди, я за тебя подою. Сколько раз, царствие ей небесное, выручала! Бегу на усад, ног под собой не чую, а навстречу Сонюшка, старшая моя, с граблями. Вместе сгрудим сено, в копны сложим. Случится кто-нибудь из соседей рядом — помогут. Я тогда не верила в бога — Иван мой отлучил от него, но уж если сено в сарае, встану и небу перекрещусь. Бог там или не бог, а небо отблагодарить надо, ежели сено убрано. Другой раз ни ногой, ни рукой не пошевелить, а на душе ровно праздник: слава богу, с кормами! Мне с ребятишками нельзя было без коровы-то — она и мучительница, она и спасительница. Чем бы кормила без нее голопузых своих? А они в отца пошли — что Шурка-Александр, что Юрка-Юрей… Ну, вот что, дочка, всю жизнь не обскажешь. Ночи мне не хватит для этого. Давай-ка спать…

Темнота на печке непроницаемая, и, если бы не человек рядом, трудно было бы отделаться от мысли, что тебя окружает безжизненная пустота. Ниночка некоторое время лежит в пустоте, думает, потом произносит:

— Тетя Маня!

— Что тебе, дочка?

— Спокойной ночи!

— Спи, дочка, спи. Дай бог, чтобы все было благополучно.

Ниночка заснула, а когда открыла глаза, Мани Пироговой рядом уже не было. Ничто в доме не выдавало ее присутствия — видимо, она уже подоила корову, выпустила ее в стадо и ушла готовить завтрак своим «архаровцам». В окнах серел рассвет — час был ранний, и Ниночка решила остаться пока на печке, которая стала для нее чем-то вроде убежища.

В восемь часов приехал отец. Ноги еле держали его, руки, когда он ковшом пил холодную воду из ведра, дрожали.

— Дочка, мама тебе поклон шлет. Врач говорит: теперь можно надеяться. Я посплю немного, дочка, сил нет…

Он заснул, едва добравшись до дивана. Ниночка прикрыла дверь в горницу и села на лавку, положив руки на колени. Даже кусты сирени под окном, казалось, осиротели без матери. Неприкаянно бродили около них куры, рылись, выискивая что-то в серой, скучной пыли.

Быстрые, легкие шаги на крыльце возвестили о приходе Мани Пироговой. Она появилась в избе и, тут же поняв, что отец спит, заговорила полушепотом:

— Увидела в окно: проехал на велосипеде, — объяснила она свое появление. — Как там?

— Получше, — ответила Ниночка. Приход Мани обрадовал ее.

— Ну, слава тебе, господи! Все полегче на душе-то. Худые думы-то, они ведь и руки путают… Вот что, дочка. Давай печку затопим с тобой, пусть отец поспит, отдохнет. Он ведь испереживался весь — знаю я его. Мягок уж он больно, добр, а в жизни мягким и добрым опора нужна. Вот Клавдия-то и была его опорой… Ой, что я рассиживаю как барыня!

Маня подхватилась, легкой своей, скользящей походкой выбежала за дверь, а через несколько минут вернулась с охапкой березовых дров. Ниночке было неловко сидеть без дела, она поднялась навстречу ей:

— Тетя Маня, я вам помогу.

— Ладно, дочка, ладно. Печку я сама затоплю, а ты с одним ведерком по воду сходи.

Стараясь не греметь, Маня опустила дрова на пол перед печью, подала Ниночке пустое ведро.

До колодца было метров сто. Подходя к нему, Ниночка услышала позади себя треск приближающегося трактора. Колесник — голубой, как детская игрушка, новенький — показался в улице, когда она переливала воду из бадьи в ведро. Подпрыгивая на выбоинах, трактор быстро приближался, и вдруг Ниночка увидела сквозь отсвечивающее стекло кабины смутно-невыразительное лицо Кольки Семигина. Делая вид, что ей тяжело, она опустила ношу на землю и, пока трактор не промчался мимо, оглашая утро резкими, как выстрелы, хлопками, держалась, изогнувшись, за дужку ведра. Только потом она почувствовала, как обескровело ее лицо, а под сердцем возник и медленно растаял комочек холода…

Маня Пирогова вовсю уже хозяйничала в доме, и Ниночка удивлялась, как быстро и бесшумно она движется, берет, переставляет с места на место нужную ей посуду. Оставшись опять не у дел, Ниночка беспомощно огляделась и попросила у Мани еще какую-нибудь работу. Работа, конечно, нашлась — чистить картошку. Так вдвоем — одна споро и ловко, другая не слишком умело, но старательно — повели они к неблизкому еще концу обычные домашние хлопоты. Маня, конечно, разговорилась, и начала она опять со своих «архаровцев», которые раздобыли где-то «бомбу» с яблочным и хотели с нее начать рабочий день, но она отобрала у них бутылку, дав, однако, слово вернуть ее после работы.

— Я потихоньку воспитываю их, — рассказывала она, нарезая для супа очищенную Ниночкой картошку. — Никого они не боятся — ни председателя, ни бригадира, а меня немного слушаются. Видно, не совсем еще одичали… Они все сыновьями меня попрекают. Почему, говорит, их в город отправила? Они, дескать, должны в колхозе работать, а не мы, городские. Я, конечно, им не поддаюсь, а у самой сосет ретивое: правда ведь иха здесь! Конечно, сыновья мои должны работать в колхозе, а не сторонние люди. Они ведь к земле и слепы и глухи. Дай им полную волю — они в распыл тут все пустят. Нет, сыновья мои не такие, что Шура-Александр, что Юра-Юрей. Я не гнала их от себя, да ведь разве их удержишь. Норовом они в отца пошли — только тот его в колхоз направлял, а они — из колхоза. Мы, говорили они, мама, работать любим, но за работу свою сполна получать хотим. Что я им могла ответить? Им жить — им решать… Теперь поздно их обратно тягать — семьями обзавелись, детишками обросли. Воспитание у детей, внуков моих, городское. Летом, в отпуск, привозят их, а я любуюсь ими, дивуюсь, какие они смышленые да бойкие растут… Разве бы я не рада была хоть одного из сыновей при себе оставить. То-то бы не одна жила, горемычная…

— Тетя Маня, а ты бы поехала жить к ним?

Ниночка приспособилась к новой работе — оберегая повязку на правой руке, левой, здоровой, мыла в теплой, только что вынутой из печи воде горшки и плошки, тщательно протирая их мокрой тряпкой.

— Жить к ним? — переспросила Маня в раздумье. — Да ведь звали они меня, дочка. Оба звали. Ездила я с внуками нянчиться. И к Шуре ездила — Александру, и к Юре-Юрею. Не прижилась ни у того, ни у другого. Душа там томится, руки не знаю куда девать. И потом, я ведь грибница да ягодница. Заядлая! Вот сейчас управлюсь у вас — в лес побегу за грибами. А там, в городе, какие грибы? Какие ягоды?.. И еще я им сказала, сыновьям: отец ваш там похоронен, а я к нему навеки привязана, пока сама в могилу не лягу… Вот гляди, дочка, могу ли я в город-то уехать. Это вам, молодым, легко уезжать, нам, старикам, одна дорога осталась…

— Тетя Маня, вы еще не старая.

— Я-то не старая? Да мне, дочка, уж сто лет! Я столько всего пережила — другим на две жизни станет. Правда, на вид-то я не больно еще старуха. И ноги-руки справно служат, не жалуюсь. Да ведь помирают-то не только от старости и болестей — от тоски, бывает, помирают. А на меня другой раз такая тоска нападет — и щемит, и щемит — хоть ложись и помирай. Не знаю, отчего, так бывает. Наверно, от одиночества. Я ведь всю жизнь с людьми была, привыкла. Дом-то вон какой у меня — на две семьи хватит. А останусь в нем одна — и куда себя деть, не знаю. Хожу и хожу из комнаты в комнату, места себе найти не могу…

Маня поставила в печь суп. Задумалась, опершись на ухват и глядя на умирающее пламя. Стояла она так долго, словно заколдованная немощной пляской слабеющего с каждой минутой огня.

— Что еще сделать, тетя Маня? — спросила Ниночка.

— Что сделать? Вот я сейчас курам замешу, а ты им вынесешь.

Она намяла в ведре размоченного в воде хлеба с вареной картошкой и подала ведро Ниночке.

— Выложишь в корыто на дворе.

Ниночка вышла во двор, поманила кур, и они сбежались к ней, заполошно кудахтая и бестолково толкая друг друга, — проголодались, видать, на подножном корму. Ниночка подумала, что они нанесли, наверное, яиц и надо бы их вынуть из гнезд, но, где эти гнезда, она не знала, а шарить по двору, по темным углам и по застрехам, собирая на себя паутину и мусор, обтирая пыль, ей не захотелось. «Ладно, — решила она, — не до яиц сейчас».

Во двор выглянула Маня.

— Надо бы, дочка, теленка вывести. Не знаю, справимся ли мы с тобой. Вон он какой у вас. Мишка! Мишка! Мишенька!..

Маня подошла к хлеву и стала гладить теленка. Тот вытянул навстречу ей свое зеркальце, замычал просительно.

— Сейчас, сейчас выведу, — пообещала Маня и сняла с гвоздя веревку.

Оказавшись на воле, теленок взмыкнул, взбрыкнул и помчался галопом вдоль проулка, увлекая Маню за собой.

— Тихо, Мишенька, тихо! — уговаривала та его. Куда там! — застоялся Мишенька.

Вернулась Маня запыхавшаяся, растрепанная. Она привязала-таки Мишку к тычке, а Ниночке велела напоить его.

Ниночка вынесла ему пойло, и Мишка едва не пролил его, нетерпеливо сунувшись в ведро. Сосал он пойло долго и смачно, а Ниночка думала о том, как много хлопот доставляют животные людям. И напоить их надо, и накормить, и уход за ними требуется. И все это изо дня в день, непрерывно, годы и годы — всю жизнь.

Дома Ниночка спросила:

— Тетя Маня, вы животных любите?

— Кого? — не поняла Маня.

— Животных — коров, телят…

— Люблю, доченька. Сейчас уж мне не под силу корову держать. А раньше держала. И одна держала, пока сил хватало. Как только ее, бывало, не назовешь! Все по-ласковому, по-хорошему. Вот и на ферме у меня были — Милашка, Буренка, Красавка… А одна была — Графиня, важная такая, степенная. Сколько уж лет прошло, а всех помню. Все до одной перед глазами стоят.

Печку скрыли в одиннадцатом часу, когда отец еще спал.

— Пусть выспится, — сказала Маня. — Он ведь две ночи без сна — шутка ли! Печку мы истопили, куры накормлены, теленок на привязи… Я вот за грибами сбегаю, а после обеда опять к вам приду.

— Тетя Маня, возьмите меня за грибами, — попросилась Ниночка. Ей не хотелось оставаться одной, она, как ребенок темноты, боялась теперь одиночества.

— Пойдем, дочка, пойдем, — тут же согласилась Маня. — Только вот отца надо бы предупредить.

— Я ему записку оставлю.

— Ну-ну…

Пока Ниночка писала отцу записку, пока одевалась, обувалась для похода в лес, Маня сбегала домой за корзиной.

— Мы далеко не пойдем с тобой, — говорила Маня, когда они выходили задворками на дорогу. — Грибов много нынче, мы с краю наберем за милую душу.

Шли они полузаросшей дорогой, и справа от них тянулось дозревающее поле овса, а слева темнело стерней убранное клеверное поле. Дальше желтели еще какие-то поля, и все их широким полукругом опоясывал лес.

Маня продвигалась вперед мелкими, частыми шажками, и Ниночка, пристроившись к ней сбоку и чуть сзади, без труда поспевала за ней.

— Я, дочка, когда на пенсию вышла, долго не могла привыкнуть, что мне на работу не нужно идти. С утра соберусь вот так за грибами, похожу по лесу час, другой — и забудусь. И тут как ударит мне в голову: а скотина-то! Аж холодею вся: опоздала, старая! Подхвачу корзинку — и бегом. И уж на бегу приду в себя, вспомню, что не надо торопиться никуда… Теперь-то такого не бывает со мной, привыкла. Человек ко всему привыкает, это ему от природы дадено. Раны и на теле, и в душе заживают — время только нужно. Когда Иван мой помер, я думала спервоначала: и не встану больше. Ребятишек вспомнила, поднялась кое-как, а саму шатает, словно пьяную. Дело хочу сделать, а руки не делают — как будто чужие они, не мои. Спасибо, люди добрые помогли, не оставили одну. Хуже всего в горе одной остаться… С тех пор, ежели у кого несчастье в деревне, я первая бегу. В войну почти в каждом дому побывала. Мне легче тогда пришлось, чем другим бабам. Я уж к тому времени притерпелась без мужика-то…

В чистом пространстве неба возник шарообразный гул, он быстро вырастал, надвигался. Маня перекрестилась на ходу. Ниночка заметила это ее скорее невольное, чем осмысленное движение.

— Тетя Маня, это самолет.

— Боюсь я их, дочка. Часто они летают теперь, а все не по себе делается, когда услышу. Особенно ночью — сердце так и забьется. Не за себя, дочка, страшно — я уж свое прожила, за людей страшно. Архаровцы мои вон ничего не боятся — знай в карты дуются да музыку свою слушают. Мы, говорят, тетя Маня, приехали грани стирать между городом и деревней. Слава богу, говорю им, когда вы их сотрете, меня уже в живых не будет. А про себя думаю: если бы да мой Иван был жив, что бы он сказал? Горячий он был человек, несдержанный. Он бы этих работничков до самого города с кнутом гнал… Помню, из района в наш колхоз начальник завился — прыткий, картавый, не говорит, а горох сыплет. Пошел по-своему указывать да переуказывать. Мой-то слушал, слушал его, а потом подозвал к себе конюха, Федора Шальнова, и велел Кобчика запрягать, жеребца. Федор запряг, подъехал, муж подхватил начальника под мышки — и в тарантас. А конь-то злой был — дьявол, а не конь. И понес он того начальника во весь мах. На другой день снимать приехали Ивана, а колхозники горой за него. Бились, бились — так ничего и не добились…

— Тетя Маня, а вам хорошо с ним было, с мужем?

— Нелегко, дочка, время было нелегкое. Но обижать он меня не обижал, не помню такого. А за детей, когда я двух сыновей ему родила, он меня на руках носил. Мы, всё говорил, для них такую жизнь построим!..

— Тетя Маня, а как вы за него замуж вышли?

— Как вышла? Обыкновенно. Попробуй за него не выйди — он бы и дом твой по бревнышкам раскатал…

Близко уже был лес, надвинулся темной своей стеной, сквозь которую просвечивали белые стволы берез.

— Нам вправо нужно забрать, — сказала Маня и повернула вдоль опушки. — Ты, дочка, под елочки заглядывай, — наставляла она Ниночку. — Под елочками белые прячутся. Между березок посматривай. Найдешь гриб — ищи другие рядом…

И они пошли по краю опрятного березового леса. Росли в нем — группами и в одиночку — елочки, и Ниночка добросовестно заглядывала под них. Грибы стали попадаться сразу же — белые, подберезовики, подосиновики. Ниночка срезала их под корень, очищала и клала в корзинку. В одном месте она нашла восемь белых, в другом — пять. Трудно было поверить: всего несколько дней назад в ее жизни был комбинат с его непрекращающимся грохотом, было общежитие, «птичник», была Люська Цаплина, королева моды, косметики, шейка. И вот эта березовая солнечная тишина, о которой она даже и не думала никогда в той, другой жизни. Когда ей приходилось видеть в городском транспорте возвращающихся из леса усталых, слишком уж спокойных, все еще отрешенных от суеты многолюдья грибников, она смотрела на них как на людей ненормальных, которым не лень тащиться за семь верст киселя хлебать…

Они кружили по лесу медленно, то и дело возвращались к опушке, не теряли ее из виду. И все время держались вместе. Ниночке иногда казалось, что Маня наводит ее на грибы, нарочно пропускает их, оставляя для нее.

— Устала, дочка? — спросила Маня, когда они в очередной раз вышли на опушку.

Признаться честно, она устала, однако решила держаться. Маня заглянула в ее корзинку, похвалила:

— Молодец, много набрала. Сколько белых-то?

— Я не считала.

— Ничего, — успокоила ее Маня, — дома сосчитаешь. Да и домой уже пора, — решила она, поглядев на солнце. — На стоянку скоро, корову доить. Посидим минут пятнадцать — и пойдем.

Отдохнуть они решили у скирды соломы. Ниночка легла на спину, забросив руки на голову. Неподвижный воздух, голубое спокойное небо располагали к тому, чтобы остаться здесь надолго.

— Тетя Маня, а хорошо здесь, — поделилась своим настроением Ниночка.

— Плохо ли, дочка, у нас, — откликнулась Маня. — Человек-то все завтрашний день норовит догнать, вот и не видит ничего вокруг себя.

Ниночка закрыла глаза и сквозь легкую дрему вдруг услышала песню. Пела вполголоса Маня Пирогова. Она отчетливо выговаривала слова, а мелодию как бы только намечала:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина,

Головой склоняясь

До самого тына?

Маня перестала петь, вздохнула.

— Мой Иван уж больно любил эту песню. А я певунья была. В праздник за столом обязательно попросит: «Спой про рябину». Я запою, а он голову наклонит над столом и глаза кулаком вытирает. «Ты что, — спрошу, — лишнюю рюмку выпил?» А он мне: «Чует мое сердце: быть нам в разлуке». Говорят, кто рано умирает, предчувствует свою смерть…

Ниночка открыла глаза. Вставать, идти куда-то не хотелось. Маня угадала ее мысли:

— Так бы и лежала целый день, никуда бы не ушла отсюда.

— Тетя Маня, а за что вы работу любили?

Маня ответила сразу и просто, хотя вопрос, как представлялось Ниночке, был непростым.

— А я, дочка, задорная была. А задорным-то на месте не сидится. Мне бы все передом, передом…

И опять раскололась над ними синь от чуждого ей неуклюжего и громоздкого звука. В немыслимой высоте возникла светящаяся на солнце точка и вскоре скрылась, затерялась в громадных просторах неба.

— Пойдем-ка, дочка, домой, пора, — поднялась на ноги Маня.

Они вышли на дорогу, разъезженную, избитую, изрытую колесами и гусеницами, потом свернули на полузаросший травой проселок. Впереди и немного внизу, пригретая полуденным солнцем, дремала среди блекло-желтых полей деревенька Иванцево…

Отец вызвался немедленно разобрать и почистить грибы, а Ниночку отправил отдохнуть. Она прилегла в горнице на диване и вскоре уснула.

Снились ей грибы. Она собирала их и никак не могла наполнить корзину, а когда огляделась кругом, увидела, что она одна среди густого леса. Деревья словно бы сдвинулись, сомкнулись стволами и кронами, заслонив от нее спасительный свет солнца. Ниночка попробовала бежать — ноги подкашивались, не слушались ее. «Тетя Маня! Тетя Маня!» — звала она, однако и голос не подчинялся ей, звучал слабо, словно бы в вату уходил. Сзади кто-то настигал ее и вот-вот должен был схватить. В ужасе Ниночка пала на землю, стараясь вжаться в нее, закрыться руками…

Ласковое прикосновение отвело беду. Над изголовьем склонялась Маня Пирогова.

— Я с тобой, дочка, я здесь, — говорила она, как мать говорила ей в детстве. — Давай-ка вставать, а то ночью спать не будешь.

В боковое окно заглядывало вечернее солнце.

— Скоро скотина пригонится. Подоим корову и ляжем спать.

— А папа где? Уехал?

— Уехал, дочка, уехал. Велел сказать: денька через два-три и тебя возьмет повидаться с матерью. А пока ей нельзя волноваться.

Легкая тревога — отголосок сна — осталась на сердце, не уходила. Ниночка встала с дивана, увидела себя в зеркале, стоящем на комоде. Талия заметно пополнела, живот вырос. Нет, конечно, никому она больше не нужна будет. Придумала себе в утешение, что со временем все образуется, уляжется и жизнь войдет в прежнюю колею. Напрасно она так думала, теперь уже ничего не поправишь, ни-че-го. Кому она нужна будет с ребенком? Надеяться не на что, впереди у нее тягуче-серые, скучные дни, месяцы, годы. И не к чему обманывать себя…

Маня Пирогова собрала на стол. Ниночка поела без аппетита, через силу. Безучастно наблюдала она, как отправляется обычный круг вечерних домашних забот, и в душе у нее росло, копилось что-то смутное, невысказанное, оно искало и не находило выхода.

Погасло солнце, по-осеннему коротко отгорел закат, быстро стало темнеть.

— Где спать-то ляжешь? — спросила Маня, и Ниночка равнодушно махнула в сторону горницы:

— Там.

— А я опять на печке лягу. Милое дело…

Ниночка устроилась на диване, но заснуть не могла. Лежала в темноте с открытыми бессонными глазами, и душу камнем давила тяжесть.

«Мама, — неслышно, одними губами сказала Ниночка. — Где ты, мама?»

Тяжесть, давящая грудь, — это ночь, темнота, безмолвие. Невыносимо.

Ниночка встала с дивана, невидяще подошла к двери, нашарила ручку. Нажала на нее, дверь не поддалась. Тогда она налегла на нее всем телом, петли тягуче заскрипели.

Подошла к печке, поднялась по лестнице.

— Тетя Маня…

— Что, дочка? Плохо одной-то?

— Плохо.

— Иди ко мне, иди…

Ниночка легла рядом с Маней, уткнулась ей в плечо и зарыдала — сначала тихо, сдерживая себя, а потом по-бабьи длинно, с подвывом.

Маня утешала ее, успокаивала, гладила по волосам.

— Я ведь… тетя Маня… беременная…

Выговорив, выдавив из себя эти слова, она зарыдала еще громче и безутешнее.

— Ну, так что же? — уговаривала ее Маня. — Не калека, чай… Ты послушай-ка, что я тебе скажу. Послушай-ка. Ты дочь-то мою, Софью, знаешь ли? Она в Дятлове живет, хоть редко, а навещает меня… Никому об этом не рассказывала, а тебе расскажу. Я ведь ее из петли вынула…

Ниночка стихла, затаилась возле Мани. Ходики тикали на стене — дом жил.

— В конце войны это случилось, в сорок четвертом. Летом к нам в деревню красноармейцев пригнали — нам, бабам горемычным, помогать. Девки с ума все посходили. Каждый вечер — гулянки под гармонь. Моей-то Софье тогда восемнадцать было, как тебе сейчас. Ну, и закрутила любовь с одним лейтенантом. Ничего не скажу, видный парень был, симпатичный, да и моя-то девка неплоха была. Говорила ей не раз: смотри, Софья, они люди здесь временные, безадресные… Э-э, да кто матерей слушает! Каждое утро с ней маялась, когда нужно было на работу поднимать. А вечером все равно на гулянку… Сколько красноармейцы у нас пробыли, не помню, — может, две недели, может, три. Однажды утром построили их и — через всю деревню — обратно. Дружно прошли, с песней. До сих пор ее помню: «Не забывай, подруга дорогая, про наши встречи, клятвы и мечты…» Ушли. Девки наши приуныли, а Софья сама не своя ходит. Ну, думала, пройдет, время все загладит. Да не тут-то было, дальше — хуже. Словно подменили девку. Сначала думала: письма ждет от лейтенанта, а он не пишет. Потом неладное стала чувствовать. Вижу: не в себе девка, не знает, куда деть себя, в глазах — тоска. Заговорю с ней — молчит, а то уйдет и дверью хлопнет. Как-то вырвалось у нее: мол, жить ей не хочется. Я следить за ней стала. В самом деле, думаю, что-нибудь сделает с собой… Один раз иду на ферму, и вдруг что-то в сердце меня толкнуло. Как, откуда передалось — не знаю, только говорю себе: а ведь с Софьей беда случилась. Повернула и — бегом — обратно… Минутой бы позже прибежала — и, может, уж поздно было бы. В чувство ее привела, а сама и смеюсь, и плачу, думала — с ума схожу. Положила ее на кровать, а она мне и говорит: «Что ты, мама, сделала со мной? У меня ребенок будет…» — «Эка беда, — говорю, — ребенок. Да он, вот увидишь, радостью тебе будет. И никто тебе худого слова сказать не посмеет… Не вернется твой лейтенант — другой человек найдется, лучше его. А ребенка, если тебе он помехой будет, я воспитаю…» И ведь все по-моему вышло. Родила мальчика, в честь деда Ванюшкой его назвали — Иваном. Правда, с фермы мне пришлось уйти на время, пока не подрос мальчик. Не хотелось, чтобы связывал он Софью, — молодая ведь еще, жизнь свою устраивать надо… Скоро она замуж вышла, за Виктора, в Дятлово уехала. Да так они хорошо зажили! Сердце не нарадуется. Ванюшку забрали у меня, усыновил его Виктор. Вот так и получилось: родился без отца, а вырос с отцом… Теперь у самого дети — правнуки мои. Смышленые да голосистые… Старший-то еще только в школу пошел, а уж талант открылся у него — к рисованию. Из Москвы большие люди приезжали, рисунками интересовались. Сказали: редкие у мальчика способности… Да ты приходи ко мне, у меня их много, рисунков-то его. В каждом письме шлет. И обязательно напишет! «Бабе Мане…» Помнит бабушку, не забывает…

Ниночка лежала тихо, не шевелясь, и Маня, видимо, решила, что она уснула.

— Ну вот, заговорила я тебя. Спи, дочка, спи. Страхи-то, они ночью просыпаются, а утром откроешь глаза — и нет их…

КОЛЬКА СЕМИГИН

— Мальчишка-то совсем не виноват. Что я зря на него клепать буду. Сама во всем виновата, сама…

Мать лежала на койке неподвижно, жили у нее только руки и глаза. Она сильно изменилась — Ниночка даже испугалась поначалу — лицо похудело, заострилось, стало чужим, неузнаваемым. Сквозь кожу проступала восковая желтизна, и хотя самая страшная опасность миновала, положение ее оставалось тяжелым. Ниночка чувствовала себя очень стесненно и неловко — и потому, что они были не одни в палате, и оттого, что не знала, как и о чем говорить с матерью. Говорила больше мать.

Она рассказала, как приходил к ней следователь, расспрашивал о случившемся, сообщил, что следствием установлена полная невиновность Кольки Семигина. Она согласилась с выводами следствия и всю вину взяла на себя. Ничего в этом удивительного не было, удивило Ниночку другое: оказывается, Колька уже был у матери. Войдя в палату, он не захотел сесть на стул, потоптался перед материной койкой, а потом заявил, что теперь всю жизнь будет на нее работать. Она сказала, что он не виноват, однако Колька упрямо стоял на своем.

Что-то в рассказе матери задело Ниночку — скорее всего то, что Колька побывал в больнице раньше ее, дочери. А она ждала, когда отец возьмет ее с собой, он же ездил в больницу ежедневно, оставаясь там на ночь. Правда, отец сам уговаривал ее подождать с поездкой, потому что мать, увидев Ниночку, может расплакаться, разволноваться и тем самым повредить себе.

Чувствуя в теле скованность, напряжение, Ниночка сидела на стуле неподвижно, думая о том, что она скажет матери, когда станет уходить. И когда ей нужно уходить? Отец был здесь же — он сидел чуть в сторонке, чтобы не мешать разговору матери и дочери, но вряд ли можно было рассчитывать на его помощь. Выручила Ниночку медсестра, которая пришла с обходом, и само собой вышло, что нужно вставать и прощаться.

— Мама, я еще к тебе приду, поправляйся быстрее.

Она запахнула халат так, чтобы не слишком выделялась талия, и поднялась со стула.

— Ты, дочка, за меня не беспокойся. Потерпите еще немного…

Мать слабо улыбнулась и подняла руку, протягивая ее дочери. Ниночка поняла, что она хочет проститься с ней прикосновением, и сделала шаг к кровати.

— Чтобы у тебя все хорошо было…

Глаза матери сделались влажными, и Ниночка поспешила уйти, чтобы не расстраивать ее еще больше. Отец вышел вслед за нею.

На улице Ниночке сразу же стало легче, живой — теплый и влажный — ветер опахнул лицо, не оставив даже воспоминаний о больничных лекарственных запахах. Сплошь небо было серым, однако дождем не грозило — Он пролился два дня назад, и земля уже успела подсохнуть.

Отец посмотрел на часы:

— До автобуса еще долго. Пойдем-ка, дочка, в центр. Может, попутка, на наше счастье, подвернется…

К вечеру того же дня под окнами Сорокиных загрохотало, грохот медленно вполз в проулок и там стих. Отец, отложив вилку, — они вдвоем сидели за столом и ужинали. — сунулся к окну.

— Трактор приехал, — сказал он и направился к двери.

Ниночка стала ждать, прислушиваясь к наружным звукам. Что-то там тяжело упало на землю — бревно, похоже. Ниночка вышла на крыльцо. В проулке стоял трактор с тележкой, груженной тяжелыми березовыми кряжами. На тележку, на бревна, забрался Колька Семигин и, с трудом приподнимая их за комель, сбрасывал на землю.

— Это зачем? По какому случаю? — суетился отец у противоположного, закрытого борта тележки.

Колька, не обращая на него внимания, продолжал сбрасывать бревна.

— Это что такое, я спрашиваю? — требовал ответа отец.

Колька выпрямился, глянул на него сверху вниз.

— Дрова это. Разве не видно?

— А я просил их привозить? — протестовал отец. — Хочешь, чтобы меня оштрафовали?

— Не бойтесь, — успокоил отца Колька, — у меня есть квитанция. Дрова не ворованные, законные.

— И все-таки я не просил, — не отступался отец.

— Константин Сергеевич, не мешайте.

— Но объясни же мне, в конце концов!..

Колька сбросил с тележки последнее бревно и взглянул на Ниночку, которая сторонней наблюдательницей стояла на крыльце.

— Чего там объяснять? Все ясно, — махнул он рукой и, спрыгнув на землю, стал закрывать борта тележки. — Если хотите, потом с вами поговорим.

Колька легко забрался в кабину трактора и дал газ. Треск мотора разорвал в клочья воздух, заложило уши. В ту же секунду трактор рванулся вперед и скрылся за двором.

— Виноватым себя считает, вину заглаживает, — объяснил отец поступок Кольки Семигина. — А ведь он в самом деле не виноват, я узнавал, спрашивал. Хотел было от трактора отказаться, а председатель ни в какую. Накричал на него: дезертиром, мол, будешь, если в такое время от трактора откажешься. И справки, говорит, не жди — он заочно в сельхозинститут собирается… Не хватает в колхозе трактористов, беда…

Отец ногой подтолкнул к куче бревно, откатившееся от нее.

— Вот тебе, пожалуйста, — покачал он головой, — хочешь не хочешь, а принимай дрова.

— Они же нам нужны, папа, — заметила Ниночка. — Не ты ли говорил: дрова кончаются…

— Но ведь я сам выписать могу. И договориться, чтобы привезли. Вон у нас шефы у Мани Пироговой живут — только намекни…

Отец ушел в дом, Ниночка осталась на крыльце — ей захотелось хоть немного разобраться в переменчивых своих ощущениях. Поступок Кольки не вызывал у нее раздражения или неприязни — напротив, что-то в его действиях нравилось ей. В них угадывался характер, решительная, идущая от внутренней убежденности настойчивость. Ниночке вспомнились отвергнутые ею попытки Кольки завязать с ней отношения — начались они еще в школе, в восьмом классе, и несколько раз повторялись потом, когда она приезжала домой из города и приходила в клуб на танцы. Просто-напросто тогда он для нее не существовал, как, впрочем, и все остальные деревенские парни. Она танцевала с подружками, с ними возвращалась домой, а на следующий день уезжала в город и даже воспоминаний не увозила с собой. И вот теперь судьба столкнула ее с Колькой самым беспощадным образом. Конечно, он мог бы не привозить дров и не приходить к матери в больницу — никто бы не осудил его, если он действительно не виноват. Однако Колька поступил иначе.

На следующий день отец уехал на работу, а домовничать — управляться с печкой и коровой — приходила Маня Пирогова. Ниночка — уже привычно — помогала ей и даже заикнулась было, что могла бы попробовать подоить корову, однако Маня только рукой махнула:

— Где уж тебе…

Ниночка обиделась на нее, но — ненадолго. Обижаться на Маню было невозможно, да ведь и, правду сказать, нянчиться с новоявленной ученицей ей было недосуг — все-таки два хозяйства на ней, шефы эти. Уже собираясь домой, Маня — помнила, значит, о Ниночкиных словах — наставительно сказала:

— Учиться не на ходу надо, дочка. Или уж всерьез, или — никак.

Маня ушла домой, а Ниночка, чтобы скоротать время до возвращения отца, включила телевизор. Однако посмотреть его не пришлось: совсем близко, в проулке, раздался вдруг треск и по экрану, искажая изображение, побежали поперечные полосы. Ниночка вздрогнула. Мотоцикл? Нет, не похоже. Она вышла на крыльцо и увидела знакомую фигуру Кольки Семигина. Широко расставив ноги в резиновых сапогах с низко загнутыми голенищами, он разделывал бензопилой привезенные им березовые кряжи. Колька не смотрел в ее сторону, и она могла бы уйти незамеченной, но что-то удержало ее на месте.

Колька весь был поглощен работой, и заметно было, как напрягались его плечи, когда он перемещал пилу, чтобы снова вогнать ее в древесину. Сброшенный с плеч пиджак валялся на траве, рукава его рубашки были высоко засучены, каждое движение крепкой ладной фигуры было четким, примеренным — чувствовалось: пила в Колькиных руках была привычным инструментом.

Откатывая от кучи очередное бревно, Колька увидел Ниночку и выключил мотор. На какой-то миг парень смутился, но тут же подавил смущение.

— Смотришь? — вместо приветствия спросил он.

— Смотрю, — слегка вызывающе отозвалась Ниночка.

— Смотри, мне не жалко, — разрешил Колька.

Работа у него шла быстро — как по маслу, и скоро настала очередь последнего кряжа. Ниночка стояла на крыльце и ждала — уходить теперь, после того как работа приблизилась к концу, было неловко.

Колька остановил пилу и положил ее на землю.

— Скажи отцу, завтра колоть приду, — указал он на беспорядочную груду кругляшей.

— Зачем ты это делаешь? — спросила Ниночка. — Ведь ты ни в чем не виноват.

— Боюсь, не смогу тебе ничего объяснить. Ты вот на крыльце стоишь — как за барьером. Трудно тебе будет понять меня.

Ниночка передернула плечиками — задается этот Колька, не иначе умником себя хочет показать. Но все же любопытство точило ее, и она заговорила снова:

— А если я сойду к тебе, ты объяснишь?

Колька усмехнулся:

— Сойти — мало. Помнишь, я тебя танцевать приглашал в клубе? Ты в упор на меня смотрела, а не видела. Понимаешь, чтобы понять человека, надо сначала увидеть его.

— Интересно…

— Элементарно.

Колька пнул ногой щепку, лежавшую перед ним на траве, она ударилась в обшивку крыльца и отлетела в сторону.

— Да нет, в самом деле интересно ты рассуждаешь. Говорят, ты в институт собираешься поступать?

— А чем мы хуже других?

— В сельхоз?

— В сельхоз, — подтвердил Колька.

Разговор явно уходил в сторону и становился дежурным, необязательным. Видимо, Колька понял это.

— Так я приду завтра. А ты, если захочешь, выходи поленницу складывать.

— Я постараюсь.

— Вдвоем-то все-таки веселее, — сказал на прощанье Колька и, надев пиджак, взвалил на плечо бензопилу. — Спокойной ночи!

— Тебе тоже.

Колька, широко и надежно шагая, скрылся за углом дома, Ниночка, глядя ему вслед, подумала: «А парень он ничего, книжки, наверно, читает».

Засыпая поздно вечером, Ниночка невольно думала о Кольке — мысленно продолжала ею же самою затеянный разговор, переиначивала его. Стало быть, задел он ее. Потом она подумала о своем растущем животе, который она вольно или невольно пыталась спрятать от других, и пришла к мысли, что перед Колькой скрывать его она не будет. Не будет — и все!

Назавтра Колька пришел засветло — скотина еще не пригналась. Спросил у Ниночки колун, но та не знала, где он находится. Полазив по двору, Колька нашел его и, не теряя времени, начал колоть дрова. Вид у него по-прежнему был решительный, но более отчужденный, чем накануне. Разговора у них не получалось, говорили только по необходимости.

Пригналось стадо, а вскоре прибежала Маня Пирогова доить корову. Увидев вооруженного колуном Кольку Семигина, она сказала:

— Слышала, парень, слышала. Вроде как бы в зятья тебя приняли…

Слова эти прозвучали бесхитростно, однако Ниночка заметила, как краска залила лицо Кольки. Он вдруг отбросил колун и стал разглядывать свою ладонь.

— А, черт! Руку, занозил, — с досадой, почти со злостью заговорил он.

Ниночка — неожиданно для себя — живо откликнулась на его слова:

— Дай вытащу!

Колька посмотрел на нее так, будто хотел сказать что-то резкое. Однако сказал совсем другое:

— Попробуй.

И протянул ей левую руку. Ниночка осмотрела ладонь, заноза вошла глубоко, и ухватить ее было трудно.

— Не бойся, я вытерплю, — поощрил ее Колька.

— Я не боюсь, — дохнула ему в ладонь Ниночка и, прищемив занозу ногтями, вырвала ее.

Колька улыбнулся Ниночке:

— Из тебя получилась бы сестра милосердия.

Ниночка хотела улыбнуться в ответ, но передумала.

— Вот еще!

Она снова принялась прикладывать дрова. Старое платье, которое она надела для работы, было ей тесновато и коротковато. Оно явно выдавало ее. Но зачем скрывать то, что все равно уже известно? Да, у нее будет ребенок, и пусть Колька видит это. Пусть!

Приехал с работы отец. Он поставил велосипед к крыльцу и поздоровался с Колькой. Тот ответил ему в промежутке между двумя взмахами колуна.

— Все-таки я хочу поговорить с тобой, — настаивал отец. — Как-то неудобно получается.

— Константин Сергеевич, — на минутку оторвался от дела Колька, — так мне будет легче. Понимаете?

Отец постоял, подумал и направился в дом.

— Хорошо, — сказал он, останавливаясь перед крыльцом. — Только наперед давай договоримся: никакого самоуправства. Другие все это могут иначе расценить. Поэтому давай договоримся: нужна будет твоя помощь — я приду к тебе, попрошу.

— Не придете, Константин Сергеевич. Могу на спор — не придете.

— Значит, мы сами управимся.

— Нет, сами вы не управитесь. К кому-нибудь другому пойдете, за бутылку будете просить. Знаю я, как эти дела делаются.

— Хорошо, — еще раз повторил отец, поднимаясь по приступкам, — только без самоуправства…

Вместо ответа Колька опустил колун на очередной кругляш, и тот как миленький разлетелся на две половины.

— Я же сказал, что приду сегодня дрова колоть, — обратился Колька к Ниночке. — Ты передала отцу?

— Передала, — неуверенно ответила она.

— Какое же тут самоуправство?

— А дрова привез — спросил?

— Дрова — не спросил.

— Надо было спросить. Ничего, папа заплатит тебе за дрова.

— Пусть только попробует!

Колька отбросил колун, сел на кругляш, поставленный им на попа. Ниночка видела, что он наблюдает за ней, наблюдает открыто, с каким-то обдуманным намерением, но продолжала одно за другим прикладывать поленья.

— Нина…

— Что?

Она выпрямилась перед ним, выжидая.

— Ничего!

Колька схватил колун и с яростью ударил им по комлю, на котором только что сидел. Тот содрогнулся под ударом, однако уцелел. Ниночка передернула плечами и, когда после третьего удара комель распался, опять принялась за дело…

Один, два раза в неделю Ниночка ездила к матери. Мать поправлялась, здоровье ее уже не вызывало особых опасений.


Наступила осень. В начале сентября пошли дожди, расквасили дороги, землю опахнуло холодом. Потом опять заиграло на небе солнце, нагрело воздух, подсушило почву. В Иванцево и Глинищи привезли студентов — убирать колхозную картошку. Они шумно и весело, словно перелетная стая птиц, обживали деревню; посмотреть со стороны — отдыхать приехали, а не работать. Однако исправно, как на занятия, в девять утра они выходили в поле и так же исправно в шесть вечера возвращались в деревню. Маня Пирогова, хлопоча по хозяйству, судила их:

— Хорошо, хоть не раздетые ходят. А летом, в сенокос, и на работу и с работы — в чем мать родила…

Ниночка возразила ей: не в чем мать родила, а в купальниках. Маня охотно согласилась: действительно в купальниках, но тут же поинтересовалась:

— А что, в городе они тоже так ходят?

— Нет, — ответила Ниночка, — в городе так только на пляже ходят.

— Вот-вот, — подхватила Маня, — в деревню-то как на пляж стали ездить. Уж какая там работа!..

А работы было много. Мать сокрушалась: управятся ли без нее с картошкой? Отец успокаивал ее, но времени на картошку у него почти не оставалось. В свободные минуты ее копал Колька Семигин, и отец уже не заикался ни о каком самоуправстве.

Колька приходил сразу после работы, чумазый, покрытый серым налетом, — даже умыться было некогда. Он брал лопату, ведра, мешки и шел в огород, Ниночка присоединялась к нему. Колька выкапывал картошку из земли, Ниночка подбирала ее. Дело у нее шло медленно, и Колька, пройдя две борозды, присоединялся к ней. Вдвоем они быстро подбирали картошку, и Колька снова брался за лопату. В сумерках приезжал отец и спешил к ним на подмогу. Однако уже темнело, и скоро все трое покидали огород. Колька стеснялся своей грязной рабочей одежды и уходил домой, а Ниночка, умывшись, отыскивала что-нибудь острое и принималась вычищать землю из-под ногтей.

Мало-помалу дело двигалось к концу, и когда картошки оставалось пять-шесть борозд всего, завернули холода. На ясное, беззащитное небо наползли волглые серые тучи, зарядили противные, наводящие тоску зубовную дожди. Работы в колхозе стали, деревня замкнулась в себе, словно бы погрузилась в спячку. Студенты сидели по домам. Только время от времени двое-трое из них, отворачиваясь от дождя и ветра, уныло брели мимо окон в Глинищи, к магазину. Отец то и дело вздыхал, вспоминая неубранную картошку. Мать скоро должны были выписать из больницы, и ему хотелось к ее возвращению «подытожить» все дела. На работу он теперь ездил на попутках, ходил пешком и домой попадал только затемно. Ниночка не знала, куда деть себя, минуты, часы уныло складывались в дни, промозглые, невыносимо скучные. Иногда ей казалось, что душа умерла у нее, — так пусто и холодно было внутри. Поэтому она почти обрадовалась, когда однажды утром в избу вошел Колька Семигин, тепло одетый, мокрый и большой. Он немного постоял у порога, потом объявил, что пришел копать картошку. Ниночка взглянула на него испуганно, с недоверием.

— Да ведь околеть можно! — вспомнила она одно из материнских словечек. — Холод-то какой…

— Ты дома будешь сидеть, я один докопаю, — успокоил ее Колька.

— Мне вот и картошки никакой не надо, — попыталась оправдать себя Ниночка.

— Когда она есть, конечно, ее не надо, — усмехнулся Колька и, уже взявшись за скобу, спросил: — Самовар согреть сумеешь?

— По… пробую, — пообещала она.

— Воды не забудь налить, — сказал Колька и вышел.

Ниночка вздрогнула всем телом, представив, как он ступает под дождь и ветер. Нет, никогда в жизни она не решилась бы на такое. Никогда!

Проследив в окно, как Колька, скользя сапогами по грязи, направляется в огород, Ниночка взялась за самовар. Он был почти полон — отец перед уходом на работу всегда пил чай, однако Ниночка почему-то решила, что дважды воду кипятить не следует, и вылила ее в помойное ведро. Из трубы посыпалась зола, и Ниночка вспомнила, что мать, прежде чем поставить самовар, вытряхивала из него эту самую золу. Поневоле пришлось одеваться и идти на улицу.

У нее дыхание сперло, когда она — на крыльце — попала под ветер, который бросил ей в лицо холодные брызги дождя. Вытряхнув золу прямо через перила, — не идти же под дождь! — Ниночка убежала в дом, в тепло его, и принялась ставить самовар, она налила в него воды из ведра, закрыла крышкой, надела на выступающую кромку трубы конфорку и достала снизу, из припечка, таганок с углями. Угли были легкие, почти невесомые, и она осторожно — по одному — брала их двумя пальчиками и бросала в самоварную трубу. Когда та наполнилась почти доверху, она открыла отдушину и стала думать, как ей разжечь угли. Мать делала это с помощью лучины, бересты или пустого спичечного коробка — что попадалось под руку. У Ниночки ничего под рукой не оказалось, и она, опростав из-под спичек коробок, подожгла его и бросила в трубу самовара, на угли.

В жестяном соединительном колене скоро приглушенно загудело, зашумело, и Ниночка прислушивалась к этим с ее помощью рожденным звукам с некоторым внутренним напряжением — как мать к дыханию недавно уснувшего ребенка. Они, эти звуки, были знакомы с детства, только она никогда не прислушивалась к ним, их оттенкам, их нарастанию и не знала, как приятно сидеть вот так и слушать.

А самовар уже пел на разные голоса — сопел, добродушно сердился, тоненько — под сурдинку — выводил нутряную замысловатую мелодию. Потом он начал сердиться уже не на шутку — казалось, еще немного — и он, как капризный ребенок, затопает ногами, требуя к себе всеобщего внимания и почитания.

«Ишь, раскипятился!» — подумала Ниночка и быстро усмирила бузотера, сняв с трубы соединительное колено и захлопнув ее заглушкой.

Самовар еще некоторое время шумел, плевался брызгами из-под крышки, однако понемногу сник, и только тоненькая кружевная нить замысловатой мелодии долго еще жила внутри его.

На крыльце раздался топ, в избу ввалился Колька.

— Кружечку чайку! — потребовал он с порога и застуженными пальцами отстегнул пуговицы на фуфайке.

— Закончил, что ли? — спросила Ниночка.

— Еще две борозды осталось.

— Проходи к столу, — пригласила Ниночка.

— Да нет уж, пол запачкаю. А разуваться не хочется.

— Может, хватит на сегодня?

Ниночка подала Кольке чай в кружке.

— Может, и хватит, да привычка у меня дурная: если уж начал — умри, а закончи!

Колька принял кружку и тут же, стоя, стал отхлебывать из нее.

— Холодно? — посочувствовала Ниночка.

— Что ты! Это только руки у меня озябли. А так — жарко.

— Ну уж ли! — не поверила Ниночка.

— Правда, жарко, — заверил ее Колька. — Кто за работой зябнет — не работник.

Он допил чай и протянул пустую кружку Ниночке.

— Спасибо. Гляди, чтобы самовар не остыл, через полчаса я закончу.

И Колька опять ушел под дождь, на холод.

Ниночка присела на лавку, задумалась. Она думала о том, что Колька хороший парень, но вот — пропадает. Пропадает, потому что остался в деревне, хотя мог бы, как многие его сверстники, уехать в город, найти там подходящую работу, поступить учиться. А в деревне можно и бобылем остаться. И ради чего? Ради беспросветных дней на севе или жатве? Или ради этого вот осеннего безвременья?

Ниночка поднялась подбросить угольков в самовар — пусть он будет горячим, чтобы Колька, покончив с картошкой, побыстрее отогрелся.

Он вышел из огорода, неся на плече мешок с картошкой. Затем он пронес еще один мешок. Не забыл он ведро и лопату — так и мать всегда делала: все приберет, ничего не оставит брошенным где попало.

В избе Колька появился без сапог — снял их в сенях, чтобы пол не запачкать. Повесив на крючок фуфайку, он вымыл руки и предстал перед Ниночкой готовым к застолью.

Она собрала на стол все, что могло пригодиться к чаю. Предложила она и водки, которая была припасена отцом «на случай», однако Колька от нее отказался.

Не отошедшими еще после холода пальцами он отвернул кран самовара, налил в стакан чаю и подвинул его Ниночке.

— Я уже пила.

— Ничего, еще выпьешь. У меня бабушка за один присест двенадцать стаканов выпивала.

Ниночка не стала больше отказываться — в самом деле, одному пить чай как-то неловко, несподручно. Колька, размешав сахар, поднял стакан.

— За окончание сельхозработ! — провозгласил он.

Ниночка ему улыбнулась из-за своего стакана: надо же как-то поощрить человека за его труды. Она пила чай маленькими глоточками, Колька хватал кипяток торопливо — видимо, душа требовала согреться, отойти поскорее после долгого пребывания на холоде. Разговор не налаживался — наверное, потому, что они впервые сидели вот так вдвоем за одним столом и пили чай. Обстановка домашняя, откровенная, и говорить надо о чем-то откровенном или уж молчать, хотя молчание было бы обоим в тягость.

Колька выпил стакан и налил еще.

— Может, ты есть хочешь? — спросила Ниночка, хотя угощать было особенно нечем.

— Спасибо, есть не хочу, — отказался Колька. — Дома поел.

Мимо окон — от магазина — прошли студентки. Ниночка посмотрела им вслед, Колька не обратил на них внимания. Мерно тикали ходики на стене, лил за окном бесконечный, нудный дождь, мокла в полях колхозная картошка.

— Много еще картошки осталось? — поинтересовалась Ниночка.

— Этим, — кивнул Колька в сторону, куда ушли студентки, — еще на неделю хватит. Если, конечно, сухо будет.

— А если не будет?

— Тогда на удобрение останется. Лопатами сейчас никто не будет копать.

— А если бы тебя заставили — пошел бы?

— Один, конечно, не пошел бы. Знаешь пословицу: один в поле не воин.

— А с ними пошел бы?

Ниночка дала понять, что говорит о студентах.

— Да их сейчас трактором в поле не вытащишь!

— Я слышала, как по радио говорили: работают самоотверженно…

— Работали, пока погода стояла.

— Самоотверженно?

— По-ихнему, может, и самоотверженно. Только мерки у нас разные.

Колька в третий раз наполнил стакан. Размешивая сахар, он вдруг назвал Ниночку по имени. Она испугалась, замерла в ожидании. Ждала она чего-то от Кольки, с самого начала ждала и вот — дождалась.

— Нина, — повторил он ее имя и оставил стакан в покое, — выходи за меня замуж.

Некоторое время Ниночка сидела оглушенная, онемевшая. Да он с ума сошел!

— Я? Замуж? Да ты разве не видишь?..

Он не дал ей договорить:

— Вижу. Поэтому и предлагаю сейчас, а не после. Хоть завтра пойдем распишемся… А ребенок мой будет. Я его как родного буду растить… Я люблю тебя, давно уж…

Колька схватил стакан, отпил из него, потом вскочил на ноги, заходил по комнате.

— Не надо сразу… Я подожду до завтра, до послезавтра…

Ниночка испуганно наблюдала за Колькой. Что же это такое происходит? И не сон ли уж видит она? Еще совсем недавно Колька Семигин ничего для нее не значил, она даже не вспоминала, не думала о нем. И вот они вдвоем в избе, и никто ей, Ниночке, не поможет, не подскажет, как поступить, что ответить Кольке.

Помощь ей пришла от Кольки же.

— Не надо сейчас ничего говорить. Слишком много для меня значит твой ответ… Не надо, чтобы он был необдуманным. Только долго думать тоже плохо… Давай до завтра. Завтра я приду к тебе. Хорошо?

Ниночка кивнула. Да, завтра лучше. Ей нужно прийти в себя, надо подумать о Кольке так, как она никогда о нем не думала. Ведь замуж — это на всю жизнь. А жизнь для нее еще только-только начиналась.

— Я пойду. До завтра.

Он, уже одетый, стоял у порога, держась за ручку двери. Помедлил, прежде чем открыть ее, — словно бы еще что-то собирался сказать. А может, ждал — хотя бы словечка, хотя бы намека от Ниночки. Как трудно ему будет ждать до завтра!

Колька ушел, Ниночка осталась одна. Она слышала, как он прошел мимо окон. Слышала и не оглянулась. Потом она словно бы спохватилась, вбежала в горницу и встала у бокового окна. Колька шел навстречу дождю и ветру, не отворачиваясь. Она подумала: стоит ей хоть слово сказать этому человеку — и он сделает все, что она захочет. Она скажет: вернись — и он вернется. Она скажет: уйди — и он уйдет… И вдруг ее осенило. А что, если ему сказать: поедем вместе в город? Да, да, в город! Не в деревне же ей оставаться. Зачем месить эту грязь, когда есть асфальт? Зачем впитывать в себя эту серую, беспросветную скуку, когда в то же самое время и не так уж далеко отсюда люди живут шумно и весело? Она попробовала представить себе Кольку в многолюдье города. Что ж, если его одеть как следует, сделать модную прическу, он не затеряется в нем, нет. Он высок, плечист, и в лице у него что-то есть — что-то твердое, мужское. В нем нет развязности, развинченности, свойственной многим городским парням. По крайней мере тем, которых она знала. На улице, на танцплощадке она принимала их именно такими. Но разве она хотела бы и мужа своего видеть развязным и разболтанным? Да ни в жизнь! А ведь Колька может поехать с ней в город только как муж. Да, да, почему бы ему не поехать? Он собирается поступать в сельхозинститут. А почему бы не поступить ему в какой-нибудь другой? Скажем, в энергетический? Пусть заочно учится и работает. А она, когда сможет, вернется на комбинат. Или выучится на портниху и поступит в какое-нибудь ателье — это лучше, чем у станков крутиться…

Ниночка не заметила, как Колька завернул за магазин и скрылся. Он словно бы растворился в мутной пелене дождя, укравшей и даль, и яркие краски осени. Ниночка отошла от окна и словно бы заново увидела окружающие ее стены и обстановку — диван, комод с зеркалом, телевизор, печка-голландка. Раньше все это давило на нее, угнетало, теперь она смотрела на вещи легко, словно бы сняли с души ее тяжесть, которая в последние два месяца постоянно давала о себе знать, как боль, которая на время затихала, а потом возвращалась снова. Не сразу, но все же Ниночка поняла: это связано с Колькой. Как просто: стоит ей сказать завтра «да» — и она может жить спокойно. У ее ребенка будет отец, который никогда ни в чем не упрекнет ее, Никогда и ни в чем.

Постой, постой! Что же это получается? Ниночка в растерянности присела на краешек дивана. Она будет терпеть Кольку рядом с собой по нужде, по необходимости — и не больше? А ведь она мечтала когда-то о другом, и в тех мечтах спутник ее жизни, сияющий и красивый, являлся к ней из какого-то неведомого далека, но отнюдь не из соседней деревни. Если бы кто-то два месяца назад указал ей на Кольку, она бы подняла того человека на смех. Жених является к ней, Ниночке, в кирзовых сапогах по раскисшей дороге!..

Значит, она скажет завтра «нет»?

И вдруг ей стало жаль Кольку. Парень так старался! Для них, для нее старался. Ниночка сжала лицо ладонями и долго сидела неподвижно, глядя в одну точку перед собой. Нет, отказывать ему нельзя. Может быть, попросить подождать еще? Зачем им торопиться? Может быть, она полюбит Кольку, узнав его поближе? Просто надо подождать.

Подождать? Но ведь время работает против нее, Ниночки! Через месяц все будет гораздо сложнее. Им нужно расписаться, сыграть свадьбу. Пока живот у нее не очень заметен и можно сшить платье, которое скроет его. А через месяц уже никакое платье не поможет. И пусть все знают, что ты в положении, но одно дело, когда это незаметно, и совсем другое, когда живот ничем не скрыть, не спрятать.

Ниночка тяжело вздохнула и опять вернулась к тому, о чем ей приятно было думать. О том, что Колька хороший, видный парень, что они вместе уедут в город, он поступит в энергетический, а она станет работать в ателье… Что такое любовь, в конце концов? Вот она думала, что любит Витьку, а теперь даже и вспоминать о нем не хочет.

Сложно, ах как все сложно в жизни!

Она опять подошла к окну и стала смотреть на разбитую тракторами и машинами, раскисшую от дождей дорогу, по которой Колька ушел от нее в свою деревню. Завтра он снова придет, чтобы получить от нее ответ. Завтра… Как это скоро — завтра.

Неподвижно стоя перед окном, Ниночка задумалась. Но ненадолго. Тряхнув головой, она сбросила с себя задумчивость и села на диван. Хорошо, пусть будет так. Она даст завтра Кольке свое согласие, но сразу же выскажет и условия. Никаких деревень, никаких тракторов! Пусть после свадьбы едет в город и зарабатывает квартиру — за здорово живешь там их не дают. Она приедет к нему, как только сможет. Ниночка погрустнела от мысли, что будет это не скоро. Но ничего. Главное, мать поправляется и ребенка есть на кого оставить. Она же вернется в город и пройдется по его улицам королевой. Да, да, королевой, а не бедной родственницей, И пусть ее увидят все — и Люська Цаплина, и Витька. С ним она даже не поздоровается, не заметит его, не увидит. А Витька пусть глазами хлопает вслед ей. Говорят, женщины после родов хорошеют. Колька же, если его приодеть, рядом с Витькой не потеряется, нет. Плечи у него вон какие и ноги длинные. Вино не пьет, работник — на редкость. Они и машину себе купят, родители наверняка помогут. Сами даже предложат, чтобы почаще к ним приезжали…

Радио на кухне запело голосом Аллы Пугачевой. Подпевая, Ниночка встала с дивана и осторожно, чтобы не грудить половики, сделала несколько танцевальных движений. Вот так вот. Пусть все ей завидуют!


1980

Загрузка...