С грибами мне не везло. Росли они только с краю леса, по опушкам, и кто-нибудь непременно опережал меня. Винить приходилось только себя: в самом деле, кто мешал мне подняться пораньше и отправиться в лес не по чьим-то следам, а первым, тем более что грибников в деревне раз, два — и обчелся. Правда, из соседнего заводского поселка наезжали моторизованные любители грибной закуски, но в основном по субботам и воскресеньям, я же был вольная птица, что называется, сам себе хозяин, и мог пойти за грибами в любой день недели. Это-то меня, похоже, и подводило.
Домой я возвращался с пустой корзинкой. Впрочем, неудачи в таких случаях не очень-то меня расстраивают. Можно ли говорить о неудаче, если ты побывал в лесу, побродил по любимым с детства местам? Уходить не хотелось, я прилег на землю, в нескошенную здесь, возле опушки, траву и стал смотреть в небо.
Оно не везде одинаково — это замечено давно и признано всеми. Подвластно оно и времени — нет, не смене времен года, а именно времени, необратимому ходу его. Взять хотя бы гром среди ясного неба. Человек, которому впервые пришли в голову эти слова, даже не предполагал, что он будет обычнее, чем грозовые тучи летом. К нему вроде бы привыкли, но все равно люди вздрагивают, когда небо над головой раскалывается от реактивного гула. Все знают, что это звуковая волна, которая образуется, когда самолет преодолевает звуковой порог, но поди-ка привыкни к ней, если тебе известно, что однажды небо и впрямь может расколоться от атомного взрыва.
«Мир красотой спасется», — вспомнились мне слова великого писателя России. Мысль о нем вернула меня с небес на землю, и повод к тому был самый непосредственный, имеющий отношение к Большой дороге, вдоль которой я только что бродил в запоздалых и тщетных поисках грибов.
«Мир красотой спасется…» Великий писатель был великим мечтателем. И великим страдальцем. Общество, преследующее мысль и мечту, неизбежно обрекает человека на страдания. И даже гибель. Семеновский плац для Достоевского в николаевской России был такой же неизбежностью, как Черная речка для его любимого Пушкина, как сумасшествие для Гоголя, как чахотка для Белинского. Вместе с двумя товарищами-петрашевцами его увозили из Петербурга через четыре дня после экзекуции солнечным морозным утром 26 декабря. Спешили. Ровная по зиме, накатанная дорога ложилась под ноги бешено мчащейся тройке и, вырываясь из-под задка саней, приковывая к себе взгляд, убегала вдаль, а казалось — в прошлое. Вся жизнь осталась там, в прошлом, будущего у нее не было. А ведь начало сулило великую будущность — ее предсказывал Некрасов, верил в нее человек с горящим пророческим взглядом — Белинский. Верста за верстой, перегон за перегоном. Так вот какая она, Россия! Снега да убогие деревеньки с покосившимися домиками под соломенными крышами. Езда нагоняла оцепенение, равнодушие, скуку. Хорошо, фельдъегерь позаботился о тенте — все-таки защита от ветра. За Ярославлем начинался широкий, раскатистый Аракчеевский тракт. Нет, не случайно в конце царствования Александра возвысилась эта фигура. «Всей России притеснитель…» — вспомнилось начало ходившей тайно по рукам эпиграммы Пушкина. Да, да, это они, аракчеевы, заморозили огромную страну, сковали ее жизненные силы, превратили в казарму. Фельдъегерь то и дело поторапливал кучера, словно бы важное донесение вез. Короткие остановки прогоняли оцепенение. «Что за деревня?» — спрашивал Достоевский проходящего мимо кучера. «Майдаки, — отвечал тот сурово и не сразу — все-таки вез государственных преступников, посягнувших на самого царя-батюшку, — но потом вдруг смягчился и добавил: — Дальше, за лесом, будут Селишки, только их мы в стороне оставим…»
Разговор этот конечно же я придумал, потому что уж очень мне захотелось вдруг, чтобы Достоевский хотя бы услышал старое расхожее название наших Богатищ: ведь провезли его в Сибирь всего в двух верстах от них. По той самой Большой дороге, как называют теперь у нас знаменитый в прошлом Аракчеевский тракт.
Высоко в небе плавал коршун, и взгляд мой, найдя опору в неоглядном пустом просторе, невольно следовал за ним. Птица вершила свои неспешные круги, и каждый из них смещал ее в сторону дальнего леса — туда, где в летнее время садилось солнце. Хорошо бы, — подумалось мне, взглянуть на знакомые с детства места с высоты птичьего полета. Именно птичьего, когда на земле можно различить и идущего по дороге путника, и копну сена, и одиноко стоящее деревце. К сожалению, с заоблачных аэрофлотовских трасс, к которым мы привыкли, ничего этого не различить. Видишь геометрию полей, темные массивы лесов, разбросанные между ними селения, извилистые русла рек, железные дороги с идущими по ним поездами. И ничего не знаешь о том, над чем ты сейчас пролетаешь, — что там за реки и леса, что там за селения. Неинтересно. Приходилось мне летать и на небольших самолетах, обслуживающих местные линии и не так высоко забирающихся в небо. Пролетал вроде бы над знакомыми местами, но все равно ничего не узнал. А ведь, может быть, твоя родная деревня неторопливо проплыла неузнанной под сдвоенными крылами. Обидно.
К счастью, не довелось мне в скоростной наш колесно-моторный век утратить привычки к пешим прогулкам и переходам. С детства она внедрилась в душу, засев там прочно и, похоже, надолго. Привычки не бывают врожденными, они не передаются по наследству, а чаще всего диктуются жизненными обстоятельствами. Нас они, обстоятельства эти самые, слава богу, не баловали, не устилали наши дороги травкой-муравкой, не разравнивали их, не заделывали предупредительно ямы и колдобины, чтобы мы, чего доброго, не споткнулись, не оступились, нос себе не расквасили. Если же случалось нам ездить по ним, то чаще всего на жестких и тряских телегах, а не в мягких автобусах и родительских «Жигулях». Закончив к одиннадцати-двенадцати годам местную четырехлетку, мы вынуждены были ходить за знаниями в Палех — за шесть километров, ежели напрямую, а если в обход, то и того больше. Осенью, до снегов и морозов, и весной, после половодья, каждый день ходили: шесть километров туда и шесть — обратно. В зимнее время жили на частных квартирах и домой попадали только на выходной. Бывало, ждешь субботы не дождешься, а в субботу мороз ударит под тридцать градусов или вьюга разыграется такая, что чертям тошно. Дорогу в поле переметет, передует — ни следочка тебе, ни заметинки по бокам, идешь — то и дело в снег оступаешься, валенками его черпаешь, но все равно домой бежишь как на праздник, и никакие силы небесные тебе не помеха, потому что донельзя соскучился по нему за пять дней. Ну, а в понедельник запасешься едой стараниями матери, которая ради тебя, чтобы пирогов напечь, в три часа поднялась, — и в обратный путь, еще затемно, с первыми звуками гимна, передаваемого по радио, потому что боже упаси опоздать к началу уроков: учителя нам ни на погоду, ни на бездорожье скидок не делали. Вспомнилось еще, как преодолевали реки в половодье. Их три у нас было на пути до Палеха — Леска, Шерстниха и Курмоса. Летом почти незаметные в траве, весной разливались они, как говорили мы тогда, «от леса до леса». Для Шерстнихи наших резиновых сапог еще хватало, кое-как — по мосткам, по старому полуразвалившемуся мосту — преодолевали Леску, нашу «домашнюю» речку, на которой мы учились плавать, ловили корзинами для картофеля пескарей и сгорали на солнце до черноты головешек. А вот на Курмосе случалось нам и разуваться и даже штаны снимать. Поверху льдины плывут, внизу лед, снег, вода, соответственно, ледяная, а ты идешь. Ступаешь медленно, осторожно, чтобы не провалиться в какую-нибудь яму и не искупаться невзначай раньше времени. Никто из нас, помнится, никогда не болел.
Школьная та, луговая и лесная, дорога на Палех существует теперь только в нашей памяти — «отменил» ее кружной большак, доступный всем современным видам транспорта, да еще мелиораторы, спрямив нашу Леску, превратив ее в заиленную прямоточную канаву, непреодолимую для пешеходов. Память сохранила каждый изгиб, каждый поворот той дороги, или «тропы», как мы называли ее в отличие от другого пути, который несколько отклонялся от нее и поддерживался как «запасной» на время распутицы и половодья. Закрыв глаза, я без труда представил себе, как она, взяв разбег в Сурковом прогоне, посуху мимо кузницы спускается в луг, без особого труда преодолевает несколько застойных канав и осторожно углубляется в лес, который — видимо, потому, что страшного в нем ничего нет, — именуется Трусовым. Он совсем здесь неширок — метров двести-триста, и тропа легко, как иголка неплотную ткань, прошивает его, и сразу же за ним открывается широкая долина неширокой нашей Лески, и все мы знали тогда, что впадает она в Тешку, Тешка — в Люлех, Люлех — в Тезу, Теза — в Клязьму, Клязьма — в Оку, ну а Ока, само собой, в Волгу. Мысленно продолжая путь, я углубляюсь в густой еловый бор за Леской, преодолеваю давно уже умершую, превратившуюся в болотину речку Шерстниху, с некоторым суеверным почтением миную еловый Темный лес, веселею душой в сменяющем его без всякого перехода молодом березняке, перехожу по двум перекинутым с берега на берег жердочкам Курмосу, петляю за ней по болотистому лугу, заросшему кочкарником, оставляю позади березовый перелесок и выхожу к деревне Сергеево, единственной на нашем пути в Палех. Эта та самая деревня, которую упоминает Чехов в письме Кондакову, археологу и историку искусства, приславшему Антону Павловичу в Ялту свою книгу о современном положении русской народной иконописи. Чехов прочел ее с большим интересом, а когда сообщил ее содержание матери, уроженке наших мест, та оживилась и стала вспоминать о Палехе и Сергееве, в которых она бывала у своих родственников-иконописцев. Те, что в Сергееве, по рассказам Евгении Яковлевны, жили в громадном двухэтажном доме с мезонином. Дом и тогда уже, в середине прошлого века, был старым и до нашего времени не сохранился.
Чехов, а вернее его мать, немного ошиблись в расстоянии: между Палехом и Сергеевом трех верст, пожалуй, не будет. Этот отрезок пути был самым легким для нас: большую часть его тропа шла посуху.
Палех, надо сказать, был для нас не столько знаменитым селом-академией, сколько просто районным центром, в котором находились все положенные ему учреждения, а также семилетняя и средняя школы, слившиеся потом в одну десятилетку, базар, строчевышивальная артель, так что тропой пользовались практически все жители деревни от мала до велика. Когда мне довелось в последний раз пройтись по ней? Припомнить это, как ни старался, я не смог. Тропа на Палех ушла из деревенского обихода как-то незаметно, как уходят из жизни скромные престарелые люди, труженики по своей земной сути…
Собираясь в лес, я никогда не беру с собой часов: привык уходить из него не по времени, а когда он отпустит меня сам. Время же можно определять и по солнцу. Примерившись к нему, я понял, что дело движется к полудню, и заставил себя подняться, хотя ничто меня вроде бы не торопило.
Вдоль оврага я вышел на дорогу и повернул к деревне. Смущала меня несколько пустая корзина, и чтобы хоть как-то заполнить, прикрыть ее пустоту, я нарвал большой букет васильков, в изобилии росших в пшенице с края поля. Из всех ведущих из деревни направлений я больше всего люблю это — северное. Сторона здесь возвышенная, полевая, светлая, словно горница. Далеко отсюда видно окрест. С южной стороны проглядывает сквозь синюю дымку Палех, обозначенный узкой своей, стремительной колокольней. Чуть правее видна другая колокольня, красновская. Еще правее выглядывает из-за леса верхушками крыш деревня Крутцы. Много воздуха — воля, простор, свобода. И так отрадны они взгляду, так истомилась по ним душа в тесных коридорах городских улиц, что и не ушел бы отсюда никогда.