НИКТО ОБ ЭТОМ НЕ ПРОСИЛ.
Впервые опубликовано в 2000 г. издательством «Саймон и Шустер», Нью-Йорк.
Впервые опубликовано в Великобритании в 2000 г. издательством «Пикадор».
Издание в мягкой обложке впервые выпущено в 2001 г. издательством «Винтидж Букс», подразделением «Рэндом Хаус, Инк.», Нью-Йорк. «Рэндом Хаус» целиком принадлежит невообразимо громадной немецкой компании под названием «Бертельсманн А.Г.», которой вообще принадлежит так много, что всего не перечислишь. Заметим, однако, что эти компании, какими бы громадными ни были, чем бы ни владели, сколько бы ни зарабатывали и каким бы ни был их бюджет, на повседневную жизнь и души людей, подобно 99 % того, что делают официальные лица в таких городах, как Вашингтон, Москва, Сан-Пауло или Окленд, на обычные человеческие существа, жизнь которых скоротечна и самодостаточна, которые бредут по жизни, спят и видят сны, где плавают в крови, которые любят запах мастики, а во время соития мечтают о полетах в космос, имеют настолько мало влияния, что о нем не стоит даже упоминать.
Данное издание осуществлено в России в 2007 г.
ООО «Издательство “Эксмо”».
125299, Москва, ул. Клары Цеткин, д. 18/5 Интернет/Home page — www.eksmo.ru Электронная почта — info@eksmo.ru
Копирайт © Дэвид («Дэйв») Эггерс 2000, 2001 Рост: 5’11 вес: 170; цвет глаз: голубой; цвет волос: шатен; руки: пухлее, чем можно было ожидать; аллергические реакции: только если меня бесят; положение на шкале сексуальной ориентации, где цифра 1 соответствует стопроцентно гетеросексуальной ориентации, а цифра 10 — стопроцентно гомосексуальной:
Право Дэйва Эггерса считаться автором данной книги признано им самим в соответствии с Законом 1988 года о защите авторского права, чертежей и патентов.
Все права защищены. Ни единая часть данной публикации не может быть воспроизведена, заложена на хранение или введена в информационно-поисковую систему либо передана ни в какой форме и никакими средствами (электронными, механическими, фотокопировальными, звукозаписывающими либо иными) без предварительного письменного согласия издателя. Любое лицо, виновное в совершении неавторизованного акта касательно данной публикации может быть подвергнуто уголовному преследованию и против него может быть возбужден гражданский иск о возмещении убытков.
Часть данной книги в несколько иной форме печаталась в журнале «Нью-Йоркер».
ПРИМЕЧАНИЕ: Данное произведения является вымыслом, только в довольно многочисленных случаях, когда автор не смог точно вспомнить, что конкретно сказало то или иное лицо и как выглядел тот или иной предмет, он был вынужден в меру своих сил восполнять указанные пробелы. В остальных случаях все персонажи, события и диалоги реальны и не являются продуктом авторского воображения, поскольку на момент создания данного произведения автор не обладал воображением как таковым и вообще не понимал, что это такое — «придумать» сюжет или персонажа: для него это было равносильно управлению автотранспортным средством в клоунском наряде — особенно с учетом того, что он мог много чего порассказать о своей жизни, печальной, но все же вдохновляющей, о реальных людях, своих знакомых, и, разумеется, о бесконечных извивах и гримасах собственного сознания, неспокойного и полного хитросплетений. Любое сходство с реальными людьми, как живыми, так и умершими, является совершенно очевидным для них и для их знакомых, особенно в тех случаях, когда автор по доброте душевной называет их подлинные имена, а в некоторых случаях — еще и номера телефонов. Все описанные события произошли на самом деле, хотя от случая к случаю автор позволял себе некоторые, очень незначительные вольности в обращении с хронологией, но, будучи американцем, он имеет на это полное право.
Для затравки:
Я устал.
Я искренен!
Или так:
Ты устал.
Ты искренен!
1. Нет никакой насущной необходимости читать предисловие. Я серьезно. Оно здесь главным образом для автора и для тех, кто, дочитав книгу до конца, вдруг обнаружит, что им почему-то нечего больше читать. Если вы уже прочли предисловие и теперь жалеете — приносим свои извинения. Надо было сказать раньше.
2. Нет также никакой особой нужды читать раздел, где автор выражает свою признательность. Кое-кто из первых читателей этой книги (см. стр. li) советовал сократить его или вообще выкинуть, однако им было отказано. Впрочем, ничего важного для общего понимания сюжета там нет, поэтому если вы, как и в случае с предисловием, уже прочли его и теперь жалеете, мы приносим свои извинения. Нам стоило это как-то оговорить.
3. Если у вас мало времени, пропускайте оглавление тоже.
4. Если честно, многим из вас, наверное, захочется пропустить большой кусок из середины, а именно страницы 236–404: там речь идет о жизни людей двадцати с чем-то лет, а ее трудно описать так, чтоб было интересно, хотя тем, кто жил этой жизнью в то время, нравилось.
5. Будем честны: первые три-четыре главы таковы, что многим из вас, быть может, и захочется потратить на них время. Таким образом, рубежом можно считать страницу 141, так что получается текст нормальной величины, вроде небольшой повести. Первые четыре главы посвящены одной-единственной теме, чем остальная часть книги похвастаться не может.
6. Остальная часть книги написана несколько неровно.
Сколько бы ни хвастался автор в других местах этой книги, говоря строго, ее нельзя назвать полностью основанной на реальных событиях. Многие эпизоды были домыслены — в разной степени и для разных целей.
ДИАЛОГИ: Они, разумеется, по большей части реконструированы. Хотя в своей основе диалоги верны — за исключением тех случаев, когда они очевидно недостоверны, к примеру, когда персонажи выламываются из нарративного пространственно-временного континуума и начинают назойливо рассуждать о самой книге, — они воспроизводились по памяти и отражают как ограниченность памяти автора, так и причуды его воображения. Все слова и фразы, принадлежащие другим людям, были пропущены через конвейер и сконструированы: 1) как они отложились в памяти; 2) как были записаны; 3) как были переписаны, чтобы звучать точнее; 4) как они были отредактированы для соответствия повествованию (хоть и сохранили в сущности свою истинность); 5) как были переписаны еще раз, чтобы автору и другим персонажам не было стыдно за совершенно нечленораздельное звучание реплик, что неизбежно случается или случилось бы, если бы эти реплики, почти непременно начинающиеся со слова «чувак» — к примеру: «Чувак, она умерла» — были бы записаны буквально в том виде, в каком они были произнесены. Впрочем, следует отметить одно примечательное обстоятельство: самые сюрреалистичные диалоги в книге, вроде разговора с латиноамериканскими подростками или с Дженной, которой автор вешает на уши лапшу, наиболее близки к истине.
ХАРАКТЕРЫ И ИХ ХАРАКТЕРИСТИКИ: Автору пришлось, хотя он и ненавидит это делать, изменить несколько имен и предпринять иные действия, чтобы замаскировать тех персонажей, имена которых он изменил. Прежде всего это касается персонажа по имени Джон, которого в настоящей жизни зовут совсем не Джон: просто двойник Джона в реальном мире справедливо не желал обнародования некоторых темных сторон своей жизни, хотя, прочитав рукопись, он не стал возражать против того, что кто-то другой совершает его поступки и произносит его слова. Особенно когда персонаж представляет собой не точное факсимиле, а что-то вроде амальгамы. С Джоном именно такой случай. Чтобы образ Джона заработал по-настоящему и чтобы получился приемлемый рассказ, потребовались изменения, породившие эффект домино, когда одно изменение влечет за собой другие. Например: в реальной жизни Мередит Вайсс (реальная личность) с Джоном почти незнакома. Девушка, которая в действительности была посредницей, — вовсе не Мередит, а другая девушка, но ее упоминание раскрыло бы всю цепочку, и несчастный Джон оказался бы разоблачен, чего никак нельзя было допускать. Тогда автор позвонил Мередит:
— Эй.
— Эй.
— Ты не возражаешь, что будешь делать [то-то и то-то] и говорить [то-то и то-то], хотя ты на самом деле ничего такого не делала и не говорила?
— Да нет, не возражаю.
Так все и вышло. Однако стоит заметить, что основная сцена с Мередит в Главе V не содержит никаких домыслов. Можете спросить ее сами. Она живет в Южной Калифорнии.
В других случаях замена имен оговаривается в самом тексте книги. Идем дальше:
МЕСТА И ВРЕМЯ ДЕЙСТВИЯ: Прежде всего, в некоторых случаях было изменено место действия. В Главе V таких случаев целых два. Разговор с Дженной, при котором рассказчик сообщает ей, что Тоф выстрелил из пистолета в школе, а потом скрылся, на самом деле произошел не в этот вечер и не в этом месте, а на заднем сиденье автомобиля ночью накануне нового, 1996-го, года. Позднее в той же главе рассказчик с вышеупомянутой Мередит попадает в переделку с несколькими юношами на побережье в Сан-Франциско. Это событие, во всем остальном абсолютно достоверное, на самом деле произошло в Лос-Анджелесе. Кроме того, в этой главе, как и в нескольких других, пришлось прибегнуть к хронологической компрессии. В основном эти случаи оговорены в тексте книги, но здесь мы повторим еще раз: в последней трети книги многие события кажутся произошедшими в короткий промежуток времени. Многие действительно произошли за совсем короткий промежуток, а многие — нет. С другой стороны, следует отметить, что ряд глав (I, II, IV и VII) вообще не содержат хронологической компрессии.
ПРИМЕЧАНИЕ О ШКОЛЕ «КОЛУМБИНА»: Книга была написана, а диалоги, воспроизведенные в ней, произнесены за много лет до страшных событий, произошедших в этой школе и других местах[1]. Никакой иронии по отношению к таким вещам, намеренной или ненамеренной, здесь нет.
ИЗЪЯТИЯ: Было выпущено несколько совершенно отличных любовных сцен — по требованию тех, кто ныне состоят в браке или в связи. Кроме того, был выброшен потрясающий кусок — на 100 % достоверный, — в котором участвует большая часть главных героев книги и кит. Ниже в данном издании будут отражены изъятия некоторого количества предложений, абзацев и фрагментов.
В частности:
Стр. 42. Мы лежим на кровати, и проходит всего несколько долгих часов, когда спят и Бет, и Тоф, и моя мать. Большую часть этого времени я не сплю. Я люблю темный промежуток ночи между полуночью и половиной пятого, когда все пустеет, а потолки становятся тверже и выше. Пока остальные спят, я могу дышать и мыслить, в каком-то смысле могу остановить время, могу представить себе — всегда об этом мечтал — что, пока все застыли, деловито тружусь над ними, делаю то, что нужно сделать, подобно эльфам, которые мастерят ботинки, когда дети спят.
Я лежу, утонув в янтарной комнате, и думаю, сморит ли меня под утро. Думаю, полагаю, у меня получится поспать часов где-нибудь с пяти до десяти, пока не придут медсестры и не начнут подметать и наводить порядок, — поэтому я удовольствуюсь тем, что не сплю.
Но мне не дает жить кушетка с тонким матрасом и прут, который впивается мне в спину, впивается в позвоночник, разрезает его пополам. Тоф ворочается и брыкается. А с другого конца комнаты — ее неровное дыхание.
Стр. 144. Ну что тут скажешь? К нам приехал Билл, мы втроем едем через Бэй-Бридж и разговариваем о работе биржевого брокера. Оказывается, после того как Тоф провел выходные на Манхэттен-Бич с Биллом и двумя его соседями по квартире, брокерами, он тоже захотел стать брокером. Билл настолько загорелся этой идеей, что с трудом сдерживается, чтобы не купить ему пару подтяжек и тикер размером со стартер.
— Мы решили, что раз у Тофа хорошо с математикой, ну и вообще, он мог бы сделать отличную карьеру…
Я чуть не съехал с моста.
Стр. 226. А зачем понадобились эти строительные леса?
Понимаете, я люблю строительные леса. Так же, как и сами здания. Особенно если эти леса обладают собственной красотой.
Стр. 238. Алкоголизм и смерть делают тебя всеядным — одновременно безрассудным и боязливым, аморальным, отчаянным.
Вы серьезно в это верите?
Иногда. Конечно. Да. Или нет.
Стр. 249 …Впрочем, знаете, когда я был в старших классах, я нарисовал несколько портретов членов моей семьи. Сначала Тофа — с фотографии, которую сам и сделал. У нас было задание — чтобы рисунок получился точным, его надо было снимать по квадратам, наложив сетку, и картина — темперой — вышла точь-в-точь. С остальными рисунками, которые делались без подложенных фотографий с сеткой, вышло иначе. Я нарисовал Билла, но он получился слишком неживым, глаза слишком темными, а волосы будто свалялись, как у Цезаря, и совсем не такие, как на самом деле. Портрет Бет, нарисованный с фотографии, где она была в платье для выпускного, тоже не удался: получилась кроваво-красная кожа под розовой тафтой, и я сразу его выкинул. Был еще рисунок матери и отца со старого слайда, где они в пасмурный день плывут на лодке. Большую часть снимка занимала мать, смотревшая прямо в объектив, а отец виднелся из-за ее плеча, на носу лодки, и смотрел в сторону, не замечая или притворяясь, что не замечает, как его снимают. Эту картинку я тоже запорол: не сумел ухватить сходства. Когда бы они все ни смотрели на свои портреты, они их начинали ненавидеть. Билл пришел в ярость, когда его портрет был выставлен в публичной библиотеке.
— Это вообще законно? — вопрошал он нашего отца, юриста. — Он имеет право так делать? Я там похож на чудовище! — И это было правдой. На него он и походил. Поэтому когда на первом курсе колледжа Рики Сторр просил меня нарисовать портрет его отца, я колебался: слишком много разочарований от осознания ограниченности своих возможностей, неспособности изобразить кого-либо без ужасных, грубых искажений. Но я все-таки ответил Рики «да» из уважения: я был взволнован тем, что он возложил на меня миссию по увековечению памяти отца. Поэтому Рики дал мне официальную черно-белую фотографию, и я несколько недель тоненькими кисточками рисовал. Когда портрет был готов, сходство мне показалось неоспоримым. Я сказал Рики, чтобы он зашел в художественную студию, потому что все готово. В один из ближайших дней он пообедал пораньше и пришел. Я, светясь от гордости, развернул к нему портрет, готовый, что и он сейчас тоже просияет.
Наступила тишина. Потом он сказал:
— Ой. Ой. Я думал, выйдет по-другому. Думал… что по-другому.
И ушел, а портрет остался мне.
Стр. 250. Всякий раз проезжая мимо кладбища, мы цокали языками и поражались, не веря своим глазам. Особенно если это были большие кладбища, битком набитые, непристойные — серые, почти без деревьев, напоминающие какие-то чудовищные пепельницы. Когда мы проезжали, Тоф вообще не смотрел в окошко, а я смотрел только для того, чтобы укрепиться в своем решении: я никогда не окажусь в таком месте и никогда никого не похороню в таком месте — для кого вообще эти могилы? кого они способны упокоить? — ни за что не допущу, чтобы меня похоронили в таком месте; лучше уж я исчезну без остатка или…
Я представлял себе, как меня не станет. Когда я узнаю, что мне осталось совсем немного, — к примеру, я действительно заражусь СПИДом, что я вполне допускаю, ведь если кто им и заразится, то это буду я, почему нет, — так вот, когда настанет время, я просто уйду: попрощаюсь, уйду и брошусь в жерло вулкана.
Мест, подходящих для того, чтобы кого-нибудь хоронить, вообще не бывает, но эти муниципальные кладбища, да и вообще любые кладбища — и те, что у больших шоссе, и те, что в центре города, со всеми этими телами и соответствующими камнями, — они ведь жутко примитивные и вульгарные, нет? Яма, ящик и камень на траве. А мы поэтизируем этот процесс, считаем его подобающим и волнующим, прекрасным в своей простоте: стоять у ямы и опускать туда ящик. Поверить не могу. Варварство и грубость.
Впрочем, должен сказать, что один раз я видел место, которое показалось мне подходящим. Я прогуливался — сказал бы «путешествовал», если бы занимались хоть чем-то, кроме прогулки, а раз мы всего лишь прогуливались, то и не буду говорить «путешествовал», хотя людей подмывает произнести это слово каждый раз, когда они на природе, а у дороги есть хотя бы минимальный уклон, — в лесу по Капаре, притоку Амазонки. Нам оплатили эту поездку, там были еще журналисты — два человека из журнала «Рептилии» и группа герпетологов, круглолицых американцев-специалистов по змеям; у них были фотоаппараты, и мы пробирались через лес по тропинке, которая петляла и поднималась вверх, и высматривали ящериц и боа-констрикторов. Примерно после сорока пяти минут хождения по темному пятнистому лесу деревья вдруг закончились, и мы оказались на возвышенности, на ровном месте над рекой, откуда открывался обзор миль на сто, не меньше. Садилось солнце, и огромное амазонское небо было выкрашено густыми разводами синего и оранжевого, перемешанных в таком беспорядке, словно кто-то размазал краски руками. Внизу медленно текла река цвета карамели; позади, насколько хватало взгляда, был лес, джунгли, царство капусты брокколи. А прямо перед нами оказалось штук двадцать простых белых крестов, на которых не было ничего похожего на надписи. Кладбище, где хоронили местных селян.
И мне пришло в голову, что здесь я мог бы и остаться — если уж надо, чтоб тебя хоронили, чтобы твое гниющее тело валялось в грязной земле, здесь я бы с этим смирился. Чтобы обзор и все такое.
Тут тоже было странное совпадение, потому что чуть раньше тем же днем я был почти уверен, что попрощаюсь с жизнью. Из-за пираний.
Мы поставили на якорь наше трехпалубное речное судно в небольшой заводи, и проводники стали ловить пираний: у них были только палки и веревки, а наживкой служил цыпленок.
Пираньям цыпленок сразу понравился. Верное дело — они уже запрыгивали на палубу и со своими маленькими злобными мордами трепыхались на палубе.
А по другую сторону от судна купался наш американский проводник, бородач Билл. Вода была как чай, и руки и ноги его из-за этого под водой казались красными, отчего всех еще больше тревожило, что плавал он посреди стаи пираний.
— Идите сюда! — крикнул он.
Господи. Да ни за что.
А потом в воду полезли и другие — туда полезли круглолицые герпетологи, их тела погрузились в кроваво-красный чай. Мне говорили, что вероятность нападения пираний невероятно низка (хотя и не исключена полностью), бояться нечего, поэтому довольно скоро я тоже прыгнул с борта и поплыл, чуть-чуть успокоившись: если пираньи вдруг и впадут в неистовство, то у меня по крайней мере будет больше шансов, чем если бы я плавал одни, — пока рыба будет глодать кого-то другого, я успею доплыть по безопасного места. Я занялся математическими расчетами: сколько времени потребуется рыбе, чтобы съесть остальных четверых и успею ли я за это время подплыть к берегу. Проплавав три-четыре минуты — причем каждая наполняла меня паническим ужасом, — стараясь не дотрагиваться ногами до илистого дна и как можно меньше двигаться, чтобы не привлекать внимания, я вылез из воды.
А чуть позже я попробовал плавать на долбленом каноэ одного из проводников. После того, как герпетологам не удалось удержаться в нем на плаву, у меня не осталось сомнений, что моя невероятная ловкость поможет мне и грести, и удержаться на воде. Я залез в маленькое каноэ, прочно уселся и оттолкнулся веслом. И какое-то время у меня получалось. Я отплыл от судна вниз по реке, греб поочередно то с одной, то с другой стороны — воплощение мастерства и грации.
Но ярдах в двухстах вниз по течению каноэ стало тонуть. Я был слишком тяжелым. Оно черпало воду.
Я оглянулся. Все проводники-перуанцы смотрели на меня и бились в истерике. Я тонул в бурой воде, течение несло меня вниз, а они хохотали, просто сгибались пополам. Они были в восторге.
Наконец каноэ перевернулось, и я вывалился, на сей раз — посреди реки, где было еще глубже, а бурая вода еще темнее. Я не видел своих ног. В отчаянии я залез на перевернувшееся каноэ.
Все кончено. Конечно, у борта судна пираньи нас не тронули, но можно ли быть уверенным, что здесь они не попробуют отхватить кусок от моего пальца? Они часто хватают за пальцы на руках и на ногах, начинает течь кровь, и уж после этого…
Боже мой. Тоф.
Я залез на каноэ, и оно опять пошло под воду — хоть и перевернутое, оно тонуло под моим весом, и вот теперь я окажусь в воде, кишащей пираньями, мои отчаянные движения привлекут их — я старался, старался двигаться как можно меньше, просто дрыгал ногами, чтобы удержаться на поверхности, — теперь от меня медленно отхватят кусочек, вырвут мясо из лодыжек и живота, когда же моя плоть будет разорвана и лентами заструится кровь, они привалят сюда толпой, сотнями, я опушу голову и увижу свои конечности в кольце из зубов и крови, и меня обглодают дочиста, до костей — и ради чего? Ради того, чтобы доказать окружающим, что я могу сделать то, что может сделать любой проводник-перуанец…
И я подумал о Тофе, несчастном ребенке, как он в трех тысячах милях отсюда живет с моей сестрой…
Как я мог его оставить?
Стр. 251. М[оя м]ать каждый вечер читала романы ужасов. Она прочла все, что было в библиотеке. Когда приближался ее день рожденья или Рождество, я подумывал, не подарить ли ей что-нибудь новое — последний роман Дина Р. Купца, Стивена Кинга или кого-нибудь еще, — но не мог. Я не хотел ее поощрять. Я не мог прикоснуться к отцовским сигаретам, не мог смотреть на блоки «Пэлл-Мэлла» в кладовке[2]. Я был из тех детей, которые не могут смотреть даже анонсы ужастиков по телевизору — реклама фильма «Магия», где марионетка убивает людей, обрекла меня на полгода ночных кошмаров[3]. Я не мог смотреть и на ее книги, переворачивал, чтобы не было видно обложек с зубастыми буквами и кровавыми пятнами — особенно помпезные картинки на книгах В. К. Эндрюс[4], где в ряд стояли страшные дети, залитые синим светом.
Стр. 473. Мы с Биллом, Бет и Тофом смотрим новости. Показали сюжетик про бабушку Джорджа Буша. Кажется, у нее был день рожденья.
Мы стали обсуждать, сколько лет может быть бабушке человека, которому самому под семьдесят. Невероятно, что она еще дышит.
Бет переключает на другой канал.
— Какая гадость, — говорит она.
Стр. 489. [О]на жила в каком-то бесконечном настоящем. Ей все время приходилось рассказывать обо всем, что ее окружает, как она здесь оказалась, о предыстории и обстоятельствах ее нынешнего положения. Десятки раз на дню ей все нужно было рассказывать по новой… Как я стала такой? Кто в этом виноват? Как я здесь оказалась? Кто все эти люди? — и про несчастный случай рассказывали вновь и вновь, живописали широкими мазками, и ее непрерывность восстанавливалась, но тут же забывалась снова…
Нет, она не забывала. На самом деле у нее просто не было способности удержать эту информацию…
А у кого она есть? Блядь, да она жива и знает об этом. Говорит, как и раньше, нараспев, изумленно таращит глаза по поводу любой мелочи, чего угодно — моей прически, например. Да, ей по-прежнему доступно то, что не покидало ее все эти годы: часть ее памяти осталась неповрежденной, и хотя я желал расправиться с теми, кто в этом виновен, смаковал свою злобу, и мне казалось, что я никогда ее не утолю, — но когда я бывал рядом с ней, с ее кожей и струящейся под ней кровью, ненависть моя испарялась.
От бассейна донеслась новая музыка.
— Ой как я люблю эту песню, — сказала она и повела головой туда-сюда.
Наконец, в данном издании учтено требование автора, чтобы все предыдущие эпиграфы, а именно: «Неумирающая жажда сердца — быть полностью изведанным и прощенным» (Г. Ван Дайк); «[Мои стихи] могут задеть умерших, но умершие принадлежат мне» (Э. Секстон);
«Не всякий мальчик, брошенный к волкам, вырастает героем» (Дж. Барт); «Все будет забыто и ничего нельзя будет поправить» (М. Кундера); «Почему бы просто не написать, как все было?» (Р. Лоуэлл)[5]; «О-го-го, смотрите на меня! Меня зовут Дэйв, и я пишу книгу! В ней будут все мои мысли! Гы-гы!» (Кристофер Эггерс) — были сняты, потому что он никогда не относил себя к тому типу людей, которые пользуются эпиграфами.
В первую очередь автор хотел бы выразить признательность своим друзьям в НАСА и Корпусе морской пехоты США за большую поддержку и неоценимую помощь в технических аспектах этой книги.!Les saludo, muchachos![6] Еще он хотел бы выразить признательность многим людям, которые весьма расширили смысл слова «благородство», дав согласие на появление в этой книге их реальных имен и поступков. Вдвойне это относится к родственникам автора и особенно к его сестре Бет, чьи воспоминания о многих событиях были живее воспоминаний самого автора, и втройне — к Тофу (произносится через долгое «о») по очевидным причинам. Старший брат автора, Билл, не упомянут здесь отдельной строкой, потому что он республиканец. Автор хотел бы признать, что в красном он выглядит плохо. Плохо он выгладит также в розовом, оранжевом и даже в желтом — он ведь не весна. Кроме того, еще год назад он считал, что Ивлин Во — женщина, а Джордж Элиот — мужчина[7]. Далее: автор, а также все, кто причастен к созданию этой книги, хотели бы признать, что да, в настоящее время, возможно, пишется слишком уж много книг мемуарной направленности, и книги такого рода о реальных событиях и реальных людях, в противоположность тем, где все персонажи и события выдуманы, по сути своей гадки, нечестны, подлы и низки, но все-таки хотел бы напомнить, что все мы, бывает, творим вещи и похуже — и как читатели, и как писатели. ИСТОРИЧЕСКИЙ АНЕКДОТ: когда автор находился в процессе сочинения этого… этих, ну, допустим, мемуаров, с ним как-то раз заговорил один его знакомый в ресторане/баре с восточной атрибутикой — в тот момент, когда автор поглощал полную тарелку ребрышек с картошкой, зажаренных по-французски. Человек, заговоривший с автором, сел напротив, стал расспрашивать, как дела, что новенького, над чем он сейчас работает и т. д. Автор ответил, мол, ну как же, как же, он сейчас работает над одной книгой, бу-бу-бу. Отлично! — сказал знакомый, одетый в блейзер, казалось, сшитый (или все дело было в освещении?) из пурпурного велюра. А что за книга? — спросил знакомый. (Давайте назовем его, скажем, Освальдом.)
О чем она? — спросил Освальд. Ну, кхм, сказал автор, снова проявляя чудеса красноречия, так сразу и не скажешь, короче, это вещь мемуарная… Я вас умоляю! — громко перебил автора Освальд. (Думаю, вам будет интересно узнать, что волосы Освальда торчали перьями.) Только не говорите мне, что вы угодили в эту ловушку! (И ниспадали на плечи, как в «Подземелье драконов»[8].) Мемуары! Вот только не надо этих старых фокусов! Некоторое время он продолжает гнать такую пургу, используя сочные обороты современного языка, пока автор наконец не почувствовал, что ему как-то не по себе. В конце концов, может, Освальд в своем пурпурном велюре и коричневых вельветовых штанах прав: быть может, мемуары — это Плохо. Может, в самом деле писать о реальных событиях от первого лица, если ты не ирландец и тебе не стукнуло семьдесят. — Плохо. Что-то в этом есть. Пытаясь сменить тему, автор спросил Освальда, фамилия которого совпадала с именем человека, убившего президента[9], над чем же сейчас работает он. (Освальд был в некотором роде профессиональным писателем.) Конечно же, автор одновременно и ждал, и боялся, что проект Освальда будет преисполнен великого смысла и немыслимой масштабности — ревизия кейнсианской экономики[10], переработка «Гренделя» (на этот раз — с точки зрения окрестных сосен[11]) или что-нибудь в этом роде. И знаете, что он мне ответил, этот человек с перистыми волосами и в пурпурном велюре? А вот что он ответил: над сценарием. Он не выделил это слово курсивом, но здесь мы это сделаем: над сценарием. А что за сценарий? — спросил автор, который ничего не имеет против сценариев, он вообще очень любит кино, ибо там, как в зеркале, отражается нате безумное общество и так далее, — но которому вдруг сразу полегчало. Ответ был такой: это сценарий «про Уильяма С. Берроуза и наркотическую культуру»[12]. И сразу рассеялись тучи, засветило солнышко, и автор в очередной раз понял: даже если это плохая идея — излагать правдивую историю, даже если идея описания смерти родных и утраты иллюзий в результате смерти родных никому не будет интересна, кроме нескольких одноклассников автора и студентов, обучающихся в Нью-Мексико «творческому письму», — но все же бывают идеи много, много хуже. Впрочем, если вам неприятна мысль о том, что все здесь изложенное — правда, хочу предложить вам одну вещь, которую должен был сделать сам автор и которую делают испокон веков и писатели, и читатели:
СЧИТАЙТЕ, ЧТО ВСЕ ЭТО ВЫДУМКА.
Вообще-то автор хочет предложить вам сделку. Для тех, кто разделяет позицию Освальда, он сделает вот что: вы ему высылаете экземпляр этой книги в твердой или мягкой обложке, а он за вознаграждение в размере $ 10 (выпишите чек на имя Д. Эггерса) вышлет вам 3,5-дюймовую дискету с полной электронной версией этой книги — с той лишь разницей, что все имена и места будут там изменены, и кто есть кто, смогут попять только те, чья жизнь, пусть и в слегка замаскированном виде, отразилась в книге. Вуаля! Беллетристика! Более того, электронную версию можно сделать интерактивной, как и положено всему электронному (вы разве не слышали про эти новые микрочипы размером с молекулу? Которые умеют все, что умеют все компьютеры на земле от начала времен, причем — за одну секунду и в крупице соли? Невероятно, правда? Что ж, так у нас испокон веку: техника способна сильно изменить нашу жизнь). Касательно электронной версии: для начала, есть такая опция — выбор имени главного героя. Мы можем предложить десятки вариантов, например: «Писатель», «Автор», «Журналист», «Пол Теру»[13], — или вы можете пойти своим путем и выдумать что-нибудь сами. Используя функции поиска и замены на своем компьютере, можете создать нечто оригинальное, каждый сможет переименовать всех действующих лиц, начиная с главных героев и кончая эпизодическими персонажами. (Сделайте ее книгой о себе! О себе и своих корешах!) Те, кого заинтересовала беллетристическая версия произведения, должны выслать свой экземпляр документальной книги по адресу: Особое предложение Д.Р.Т.О.Г. для любителей беллетристики, ч/з «Винтидж Букс», Парк-авеню, 299, Нью-Йорк, НЙ 10171). УЧТИТЕ: Это абсолютно серьезное предложение. ХОТЯ: Присланные книги, к сожалению, не возвращаются. ВМЕСТО ЭТОГО: Они будут списаны как остатки вместе с остальными экземплярами. Идем дальше: автор хотел бы признать существование планеты сразу за Плутоном и, кроме того, опираясь на собственные изыскания и воззрения, хотел бы восстановить точку зрения на Плутон как на планету. Ну зачем мы обошлись с Плутоном так нехорошо? Он нам что, мешал[14]? Автор хотел бы признать, что, поскольку в книге много стеба, у вас есть право ее выкинуть. Автор хотел бы признать, что с названием у вас могут возникнуть сложности. У него тоже имеются сомнения. Название, которое вы видите на обложке, стало победителем чего-то вроде карусельного турнира заголовков, проведенного в декабре 1998 года в пригороде Феникса, штат Аризона, во время праздников. Ниже следует перечень других претендентов и причины отвода: «Душераздирающее творение о смерти и позоре» (чистая правда, но не звучит); «Ошеломляющее творение о мужестве и силе» (может подать в суд Стивен Амброуз[15]); «Воспоминания о католическом детстве» (тоже более-менее занято), «Старый и черный в Америке» (слишком рискованно). Мы склонялись к последнему названию с его аллюзиями и на тему взросления, и на тему инакости в ее американском изводе, но его, не глядя, отмел издатель, и мы остались с «Душераздирающим творением ошеломляющего гения». Да, такое название цепляет взгляд. Сначала оцениваешь книгу по обложке и тут же за нее хватаешься: «Вот такую книгу я и искал!» Многие из вас, особенно те, кто любит что-то слюнявое и слезовыжимательное, зацепились за слово «душераздирающее». Другие решили, что «ошеломляющий гений» — весьма неплохая рекомендация. Но потом вы подумали: «Эге, а как это одно совмещается с другим? Это ведь как ореховое масло и шоколад, шотландка и пейс-ли — вещи, между которыми не может быть мирного сосуществования. Если эта книга и впрямь «душераздирающая», зачем тогда глупое бахвальство, которое все портит? А если предполагается, что название — утонченная шутка, зачем тогда апеллировать к эмоциям? Иными словами, в этом заголовке, с его нарочитым (или искренним? о боже, только не это!)хвастовством просто не сходятся концы с концами. Следовательно, интенции заголовка можно проинтерпретировать единственным логически непротиворечивым способом как а) глупую шутку, б) основанную на дурно реализованном пристрастии к необычным (и, судя по всему, рассчитанным на шок) заглавиям, каковое пристрастие произрастает в) из любви к глупым шуткам, разумеется, к которым примешивается г) нехорошее чувство, что автор считает заголовок вполне адекватно описывающим содержание, задачи и качество своей книги. Да тьфу на тебя — какая разница? По-моему, уже по барабану. Вы уже попались, вовлеклись — и все, понеслась! Автор также хотел бы признаться, что в 1996 году он голосовал за Росса Перо[16] и совершенно этого не стыдится, потому что он всегда был горячим поклонником богатых и полоумных, особенно таких, чье сердце кровью обливается, — а сердце г-на Перо это делает, да еще как. Отдельной строкой автор должен признать, что, таки да, успех мемуаров — да и вообще любой книги — сильно зависит от того, насколько привлекателен образ повествователя.
В этом плане автор желает сообщить вам следующее:
а) он такой же, как и вы;
б) он, как и вы, быстро засыпает, если напьется;
в) иногда он занимается сексом без презервативов;
г) он не устроил своим родителям пристойных похорон;
д) он не заканчивал университетов;
е) он рассчитывает умереть молодым;
ж) его отец пил и курил и из-за этого умер, так что теперь он даже есть боится;
з) он улыбается, когда видит молодых чернокожих мужчин с детьми на руках;
Одно слово — привлекательный.
И это только начало!
А теперь автор хотел бы признаться, каковы главные темы и аспекты этой книги.
Вот каковы:
Это мечта каждого ребенка и подростка. Иногда она рождается из обиды. Иногда — из жалости к себе. Иногда — из потребности во внимании. Обычно все три фактора срабатывают одновременно. Важно лишь то, что каждый человек в тот или иной момент мечтал, чтобы его родители умерли, и пытался понять, что же это значит — быть сиротой, как Энни[17] или Пеппи Длинныйчулок, а из более недавних примеров — прекрасные и трагически наивные персонажи «Вечеринки на пятерых»[18]. Вам кажется, что в отсутствие родительской любви, которую родители иногда ни с того ни с сего изливают на вас, но гораздо чаще ее лишают, на вас обрушится лавина любви и внимания, что горожане, родственники, друзья и учителя, весь мир вдруг преисполнится бесконечным сочувствием и симпатией к осиротевшему ребенку, а его жизнь станет похожей на жизнь знаменитостей, к которой примешивается доля надрыва, ведь самая лучшая разновидность славы — это слава, выросшая из трагедии. Большинство мечтает о таком, а некоторые через это проходят, — и в данной книге (как и в «Пеппи Длинныйчулок») рассказывается, что это значит на самом деле. Тем самым ни с чем не сравнимая утрата влечет за собой постоянную борьбу за жизнь, огрубляет душу, но одновременно порождает и некоторые неоспоримые преимущества, в первую очередь — абсолютную свободу, которую можно интерпретировать и использовать множеством разных способов. И хотя порой в голове не укладывается, как это — потерять обоих родителей всего за 32 дня (ср. реплику из «Как важно быть серьезн.»: «Потерю одного из родителей еще можно рассматривать как несчастье, но потерять обоих, мистер Уординг, похоже на небрежность»[19]) — и потерять по совершенно разным причинам (в обоих случаях, конечно, рак, но совершенно разный в смысле локализации, продолжительности и этиологии), эта потеря сопровождается безусловным, хотя и окрашенным муками совести ощущением мобильности и безграничных возможностей — ведь ты вдруг очутился в мире, где нет ни пола, ни потолка.
Данная тема будет проходить красной нитью через всю книгу, и предполагалось, что к концу она выльется в неожиданную кульминацию, должна последовать, так сказать, развязка: автору хочется любви — и в книге есть несколько эпизодов, посвященных этой теме, — а его брату хочется… ну чего обычно хочется маленьким детям (карманных денег и жвачки?), вместе они пытаются жить нормальной счастливой жизнью, — но, получается, они обречены на то, что никакие другие отношения у них просто не будут складываться, потому что каждый является для другого тем единственным человеком, которого он по-настоящему ценит, любит и считает идеалом.
Вероятно, это и так уж вполне очевидно. Дело в том, что у автора недостает энергии и, главное, — мастерства, чтобы притворяться, будто в книге есть хоть что-то, кроме него самого, который о чем-то рассказывает. Кроме того, автор слишком плохо умеет врать, чтобы профессионально сублимировать свою рефлексию в повествовании. Но при этом он ничего и не скрывает: да, эта книга — мемуары, переполненные рефлексией (вам должна понравиться такая честность), и тут-то мы переходим к следующей теме:
Автор не просто рефлектирует автобиографичность своей книги, он еще и осознает свою рефлексию над автобиографичностью книги. Более того, если вы из тех, кто умеет угадывать, что случится дальше, до того, как это случилось на самом деле, значит, вы уже поняли, каким будет следующий шаг: автор ясно и отчетливо осмысляет осознание своей рефлексии над автобиографичностью книги. Да и вообще автор понимает — гораздо лучше вас, — то есть признает и с готовностью принимает — тот факт, что во всем этом по определению есть доля позерства, и пока вы не успели сказать, что позерство портит книжку, он нанесет превентивный удар: в данном случае позерство есть литературный прием и средство защиты, дабы пригасить черные, ослепляющие, убийственные ярость и боль, что составляют ядро всей этой истории, слишком черной и ослепляющей, чтобы на нее смотреть — не надо… смотреть… туда! — но, тем не менее, полезных, по крайней мере — для автора, даже в такой шаржированной и утрированной форме, ибо он считает, что чем большему количеству человек он расскажет об этом, тем больше он растворит эту боль и горечь и тем самым легче сможет излить их из своей души, что подводит нас к следующему тематическому блоку:
Например: чуть позже автор потратит некоторое время на изложение неудачной — хоть и не вполне неудачной — попытки стать участником «Реального мира», которую он предпринял в 1994 году, когда третий сезон этой программы снимался в Сан-Франциско[20]. На тот момент у автора были две взаимосвязанные задачи: 1) очиститься от своего прошлого, раструбив миру о событиях своей недавней жизни, разнести свою боль, свою душераздирающую историю тысячам или миллионам телезрителей этой программы, получить в ответ тысячи волн любви и поддержки и уже никогда больше не чувствовать себя одиноким; и 2) обрести благодаря своим горестям известность или по крайней мере сделать так, чтобы его страдания помогли ему стать известным, и одновременно не бояться признаться в том, что он манипулирует своими страданиями ради получения выгоды, потому что признаваться в таких мотивах, по крайней мере — на взгляд автора, — значит тут же освободиться от ответственности за свои манипуляции и их последствия, поскольку ясность и открытость в отношении собственных мотивов свидетельствуют о том, что человек по крайней мере не врет, а врунов никто, кроме избирателей, не любит. Нам всем нравится полная открытость, особенно если она подразумевает признание в следующем: 1) собственной смертности, 2) склонности к провалу. (Вещи взаимосвязанные, но не идентичные.)
и вытекающие из Д) аспекты, не нуждающиеся в специальных объяснениях:
Разумеется, с автором такое случалось. После двух смертей и свалившегося на него опекунства он неожиданно почувствовал, что за ним наблюдают, и так и не смог избавиться от мысли — примерно как человек, в которого попала молния, — что его таким образом выделили и, вследствие этого, жизнь его обременена некой целью огромной важности, и теперь ему уже нельзя тратить время впустую, он должен выполнять свою миссию, ведь совершенно очевидно, что… что… он избран… чтобы вести за собой других!
Здесь описывается ощущение, возникающее, видимо, всякий раз, когда происходит что-то немыслимое и необъяснимое, — ощущение, что если кто-то может умереть и кто-то другой тоже может умереть, и вообще может случиться то и это… что же в таком случае воспрепятствует тому, чтобы все это случилось с тем, вокруг кого все это случается? Если люди умирают, почему и он не может умереть? Если люди стреляют из машин в других людей, если люди сбрасывают камни с эстакад, то следующей жертвой обязательно станет он. Если люди заражаются СПИДом, весьма вероятно, заразится и он. То же относится: к пожарам в доме, авиа- и автомобильным катастрофам, бессмысленным поножовщинам, шальным пулям, аневризмам, укусам пауков, снайперам, пираньям и животным в зоопарке. Здесь сливаются воедино зацикленность на себе, описанная в Ё), и пессимизм, который овладевает вами, если оказываются отброшенными все нормы вероятности и допустимости. Тогда вы начинаете думать, что смерть поджидает вас буквально за каждым углом, а конкретнее — в каждом лифте; даже еще буквальнее: всякий раз, когда открываются двери лифта, вы знаете, что там будет стоять человек в плаще и с пистолетом, из которого выпустит одну пулю прямо в вас и убьет, смерть будет мгновенной и заслуженной — и потому, что вы по-прежнему вызываете огромную ненависть к себе, и потому, что на вас множество грехов, как католического, так и кармического характера. Подобно тому, как некоторые полицейские — особенно те, кого изображают по телевизору, — близко знакомы со смертью и ждут ее в любую секунду — не обязательно собственной смерти, а смерти вообще, — так же и автор, от природы наделенный паранойяльным взглядом на мир, усугубленным загрязненностью окружающей среды, полагает не просто возможным, но и вполне вероятным, что если существует нечто, отбирающее человеческую жизнь, то объект отбора — именно он, его номер неизменно и навсегда следующий, он вытянул несчастливый лотерейный билет, на груди у него яблочко, а на спине — перекрестье мишени. Это очень смешно. Сами увидите.
И наконец:
Сочинение воспоминаний может быть и часто оказывается сбрасыванием кожи — делом, которым стоит заниматься, оно так же необходимо и полезно, как полезно иногда делать массаж лица или прямой кишки. Разоблачение — прекрасная вещь; но не само по себе, ведь большинство саморазоблачений — просто мусор — ой! — да, но наша задача — избавиться от этого мусора, выбросить его, свалить в топку и сжечь, потому что это топливо. Окаменелое топливо. А что мы делаем с окаменелым топливом? Правильно, бросаем в топку и сжигаем. Нет, так мы, конечно, не делаем. Но вы меня поняли. Это вещество все время обновляется, и его можно использовать без ущерба для способности вырабатывать его и впредь. Автор отрубается и засыпает, когда напьется. Автор занимается сексом без презервативов. Автор отрубается и засыпает, когда, напившись, занимался сексом без презервативов. Вот так. Это уже что-то. У вас что-то есть. Поглядим, что же это.
Кроме того, есть еще несколько моментов, которые не нуждаются в пояснениях:
Сходным образом:
Не говоря уже об:
Или то же самое, но в графической форме (см. след. стр.)
ПРИМЕЧАНИЕ: Выше приведена лишь часть более развернутой схемы размером 18x24 дюйма (масштаб не соблюден), которая описывает всю книгу и в основном распечатана таким мелким шрифтом, что совершенно нечитаема. Предполагалось, что она будет прилагаться к вашей покупке, но вы ведь знаете этих издателей. Однако ее можно заказать почтой — пишите по адресу, приводимому в этом разделе. Стоит она $5. Она вас не разочарует. Если только вы не разочарованы постоянно — в таком случае это просто будет еще одно разочарование.
Кроме того, автор хотел бы признаться в том, сколько он получил за эту книгу:
ВСЕГО (ГРЯЗНЫМИ) — $ 100,000.00
ВЫЧЕТЫ
Выплаты агенту (15 %) — $ 15,000.00
Налоги (после выплат агенту) — $ 23,800.00
РАСХОДЫ, СВЯЗАННЫЕ С СОЗДАНИЕМ КНИГИ
Доля в арендной плате, за два года
(от $600 до $ 1,500/мес.) — прибл. $ 12,000.00
Поездка в Чикаго (изыскания) — $ 850.00
Поездка в Сан-Франциско (изыскания) — $ 620.00
Еда (потребленная в явном ходе работы над книгой) — $ 5,800.00
Прочие статьи расходов — $ 1,200.00
Лазерный принтер — $ 600.00
Бумага — $ 242.00
Почтовые расходы [рассылка рукописи для получения согласия Бет, сестре (живет где-то в Сев. Каролине); Биллу, брату (работает аудитором в Контрольно-финансовом бюро Техаса, Остине); Кирстен (живет в Сан-Франциско, замужем); Шалини (живет дома в Лос-Анджелесе, у нее все в порядке); Мередит Вайсс (независимый стилист одежды, Сан-Диего); Джейми Кэррик (в Лос-Анджелесе, член менеджмента «Хансона», популярного музыкального коллектива[21]) «Рики» (живет в Сан-Франциско, занимается банковскими инвестициями — первичным размещением акций компаний с наукоемкими технологиями) и т. д. и т. п.] — $ 231.00
Оригинальный саундтрек к фильму «Занаду»[22] — $ 14.32
Служба извлечения информации
(безуспешная попытка извлечь с внешнего жесткого диска дневниковые записи за два года) — $ 75.00
Чистый остаток — $ 39.567.68
Что все-таки, если вдуматься, не так уже плохо — больше, чем автор, у которого нет домашних животных, может потратить. Вследствие этого он хотел бы предложить какую-то их часть вам — по крайней мере некоторым. Первые двести читателей этой книги, которые дадут о себе знать и предъявят доказательство, что они прочли ее и усвоили многочисленные уроки, содержащиеся в ней, получат от автора чек на $ 5, выписанный в американском банке, скорей всего в банке «Чейз Манхэттен» — банк не очень хороший, не открывайте там счет. Итак: как же доказать, что вы купили и прочли эту книгу? Давайте поступим вот как: возьмите в руки книгу, которую вы обязательно должны купить[23] — приложите товарный чек или копию товарного чека — и попросите, чтобы кто-нибудь сфотографировал, как вы ее читаете или используете каким-либо иным, более подходящим способом. Особое внимание будет уделяться: а) включению в снимок младенца (или младенцев), поскольку все знают, что младенцы миленькие; б) включению в снимок младенца с невероятно длинным языком; в) снимкам в каком-нибудь экзотическом месте (только с книгой, не забывайте); г) снимкам, на которых об эту книгу трется красная панда — млекопитающее, похожее на помесь небольшого медведя и енота, также известная как «малая панда», обитает в центральной части Китая и часто трется о различные предметы, чтобы пометить территорию. НЕ ЗАБЫВАЙТЕ: в центре фотографии должны быть вы или выбранный вами объект. Если пользуетесь камерой с автофокусом и объективом 35 мм, подойдите ближе, чем, по-вашему, нужно: линза объектива, поскольку выпуклая, отдалит вас футов на пять — восемь. КРОМЕ ТОГО: Оставайтесь, пожалуйста, одетыми. Читатели, которые догадались приобрести экземпляр одного конкретного ежеквартального журнала, уже знают, по какому адресу могут обратиться, чтобы скорее всего получить эти вроде как бесплатные деньги (впрочем, адрес этот будет действителен, скорее всего, где-то по август 2000 года), и в этом смысле у них есть временное преимущество. Все остальные должны посылать свои высокохудожественные фото по адресу
Предложение Д.Р.Т.О.Г.
«Винтидж Букс»
Парк-авеню, 299
Нью-Йорк, НЙ 10171
Если на момент получения вашего письма автор уже разошлет двести чеков, у вас еще остается шанс. Если ваша фотография чем-то необычна, если у вас потешная фамилия или название города и если вы вложите в письмо конверт с обратным адресом и почтовым штампом, он положит в этот конверт что-нибудь (не деньги!) и отошлет вам, потому что у него нет кабельного телевидения и ему тоже надо как-то развлекаться. Итак[24]. Автор признателен вам за ваше нетерпение перейти наконец к сюжету, к основному тексту книги, к истории. Сейчас все так и будет, ведь вопреки тому, что автор сказал в Г), он собирается представить вашему вниманию примерно сотню страниц гладко льющейся, и не отягощенной рефлексией прозы, которая заставит вас смеяться и грустить, а еще время от времени будет подбадривать. Он начнет свой рассказ в любой момент, когда почувствует: настало время, пробил час, и это добрый час. Он признаёт потребности и чувства читателя, он признателен читателю за то, что времени и терпения у него не навалом, он признаёт, что это хождение вокруг да около, это бесконечное откашливание вполне может показаться — или даже становится — какой-то высокомерной медлительностью, способом поводить читателя за нос, а этого никто не любит. (Или любят?) Так идем же дальше, потому что автор, как и вы сами, хочет двинуться дальше, приступить к сути, окунуться в нее и снова посетить прежние места, потому что перед нами история, которую нельзя не рассказать, ибо она — история смерти и искупления, горечи и предательства. И мы окунемся в ее пучину после еще нескольких признательностей и признаний. Автор хотел бы выразить признательность отважным мужчинам и женщинам, служащим в Вооруженных силах США. Он желает им всего наилучшего и поскорее вернуться домой. Конечно, если им этого хочется. Если им нравится служить там, где они служат, он желает им оставаться там, где они служат. По крайней мере, пока не захочется вернуться домой. В этом случае им надо сразу же возвращаться домой — на первом же самолете. Автор хотел бы также выразить признательность создателям злодеев и супергероев из комиксов, тем, кто придумал или по крайней мере популяризировал сюжет, в котором обычный воспитанный человек в результате несчастного случая превращается в мутанта и, уже став мутантом, движимый странным сочетанием горчайшей обиды и яростной надежды, совершает очень-очень причудливые и глупые вещи, часто — во имя Добра. Тут создатели комиксов, похоже, что-то нащупали. А теперь, в духе поснительной glasnosti, автор хотел бы избавить вас от лишней возни и представить предварительный указатель, включающий в себя около половины содержащихся в книге метафор. (См. след, стр.) Также автор хотел бы признаться в своей любви к преувеличению. И в своей любви к вранью, нацеленному на то, чтобы выглядеть лучше, чем на самом деле, или хуже, в зависимости от его намерений в конкретный момент. Кроме того, он хотел бы признать, что да, он не единственный на свете человек, который лишился родителей и унаследовал от них несовершеннолетнего. Но ему хотелось бы подчеркнуть, что он — единственный такой человек, имеющий контракт на книгу. Он хотел бы выразить признательность блестящему сенатору от штата Массачусетс. И признать за Палестиной статус государства. Заодно признать внутреннюю логику правила немедленного повторного показа острых моментов матчей. Он хотел бы признаться, что и сам прекрасно осведомлен обо всех дефектах и просчетах данной книги и снимает перед вами шляпу за то, что и вы их замечаете. И, если вдуматься, он все-таки хотел бы выразить признательность своему брату Биллу: потому что его брат Билл — прекрасный человек. А также Джеффу Клоски, милосердному и доверчивому редактору этой книги, и помощнику мистера Клоски Николь Грэв, которая переставляет гласные, но во всем остальном очень мила. Кроме того — К. Лейшону, Э. Куинну, Дж. Ле-тему и В. Вида за то, что помогли мне избавиться от страхов, не говоря уж об Адриенне Миллер, Джоне Уорнере, Марни Рекуа и Саре Вауэлл, которым я весьма признателен за то, что они прочли эту книгу еще до того, как она стала читабельной (хотя автор, если вспомнить хорошенько, заплатил Уорнеру сто долларов, а это значит, что выражать ему признательность уже вроде бы необязательно). И еще раз — всем людям, участвующим в этой книге, особенно мистеру К.М.Э., который сам знает, кто он такой. Наконец, автор хотел бы выразить свою признательность работникам и работницам Почтовой службы США, которые делали свою порой неблагодарную работу с огромным апломбом и, принимая во внимание масштаб и размах этого предприятия, — с удивительной эффективностью.
А вот рисунок стэплера:
Солнце = Мать
Луна = Отец
Общая комната = Прошлое
Носовое кровотечение = Распад
Опухоль = Дурное предзнаменование
Небо = освобождение
Океан = смертность
Мост = Мост
Бумажник = Защищенность Отец Прошлое Сословие
Решетка = Эквивалент трансцендентального
Белая кровать = Утроба
Мебель, ковры и т. д. = Прошлое
Мягкий медвежонок = Мать
Тоф = Мать
Озеро Мичиган = Мать Прошлое Покой Хаос Неизвестность
Мать = Смертность
Мать = Любовь
Мать = Гнев
Мать = Рак
Бетси = Прошлое
Джон = Отец
Шалини = Предзнаменование
Скай = Предзнаменование
Я = Мать
Примечание: Использование песни «Джорни»[25] — Как ты захочешь» не соответствует никакому символу.
Сквозь маленькое высокое окошко ванной комнаты декабрьский двор серый и какой-то нацарапанный карандашом, а деревья выписаны каллиграфически. Пар из сушилки поднимается над домом и на полпути к белому небу разваливается на части.
В этом доме — фабрика.
Я снова надеваю штаны и возвращаюсь к матери. Иду через прихожую, миную прачечную и захожу в общую комнату. Закрываю за собой дверь, чтобы приглушить грохот ботинок, крутящихся в сушилке.
— Где ты был? — спрашивает мать.
— В ванной, — отвечаю я.
— Ну-ну, — говорит она.
— А что?
— Пятнадцать минут?
— Меньше.
— Даже больше. Что-то разбилось?
— Нет.
— Провалился в дырку?
— Нет.
— Баловался с собой?
— Я стриг волосы.
— Пупок созерцал?
— Ага. Типа того.
— Убрал за собой?
— Ну.
Я не убирал за собой. Повсюду валяются волосы, каштановые каракули затянуло в сливное отверстие, но я знаю, что мать их никогда не увидит. Она не сможет подняться и проверить.
Мать лежит на диване. Сейчас она уже не поднимается с дивана. Всего несколько месяцев назад она еще могла вставать и ходить, гуляла, водила машину и хлопотала по дому. Потом наступил период, когда большую часть времени она проводила в кресле у дивана, но время от времени занималась делами и по случаю выходила из дома. В конце концов она переселилась на диван, но еще какое-то время, хоть и лежала на диване почти весь день, каждый вечер примерно в одиннадцать демонстративно поднималась по лестнице — босая, загорелая до самого ноября, медленно и осторожно шла по зеленому ковру в старую спальню моей сестры. Она спала там уже много лет — комната была розовой, прибранной, над кроватью балдахин, и мать давным-давно решила, что не будет спать с отцом, потому что он все время кашляет.
Но с того вечера, как она последний раз поднялась по лестнице, миновало уже несколько недель. Теперь она лежит на диване, не поднимаясь, днем сидит на нем, ночью спит, в ночной рубашке, до утра не выключая телевизор и укутавшись в ватное одеяло. Все всё понимают.
Большую часть дня и ночи мать, откинувшись на спину, лежит на диване и только поворачивает голову — то в одну сторону, чтобы посмотреть телевизор, то в другую, чтобы сплюнуть зеленую жидкость в пластмассовую кювету. Пластмассовая кювета появилась недавно. До того мать несколько недель сплевывала жидкость в полотенце — это было не одно полотенце, а целый набор, одно все время лежало у нее на груди. Но вскоре мы с моей сестрой Бет усвоили, что полотенце на материной груди — не лучшее приспособление для сплевывания зеленой жидкости: обнаружилось, что зеленая жидкость обладает омерзительным запахом, гораздо более едким, чем можно было ожидать. (Конечно, в том, что она плохо пахнет, ничего удивительного нет, но чтоб так…) А значит, ни в коем случае нельзя было допускать, чтобы зеленая жидкость оставалась там, загнивала, потом въедалась в ткань махровых полотенец. (Дело в том, что зеленая жидкость на махровых полотенцах застывала и превращалась в твердую корку; отстирать полотенца потом было почти невозможно. Полотенца для зеленой жидкости превратились в одноразовые; даже если мы использовали каждый угол, сгибали и переворачивали, а потом переворачивали и сгибали снова, срок годности каждого полотенца составлял всего лишь несколько дней, и их запасы стремительно таяли, хотя мы совершили набеги на все ванные комнаты, туалеты и гараж.) В конце концов мать стала сплевывать жидкость в пластмассовый контейнер, который достала Бет. Контейнер выглядел так, словно кто-то решил использовать не по назначению деталь комнатного кондиционера, но на самом деле нам дали его в больнице, и, насколько нам было известно, он был специально изготовлен для тех, кто сплевывает много зеленой жидкости. Специально отлитая пластмассовая кювета, кремовая, в форме полумесяца, она была удобна в обращении, и сплевывать в нее было легко. Полулежащему человеку надо держать ее у подбородка, и при желании он, производитель зеленой жидкости, может либо приподнять голову и сплюнуть прямо в пластмассовую кювету, либо дождаться, пока жидкость стечет у него (или у нее) по подбородку и сама попадет в кювету, ждущую наготове. Она была поистине грандиозной находкой, эта пластмассовая кювета-полумесяц.
— Ну как, удобная штука? — спрашиваю я у матери, проходя мимо на кухню.
— Да. Простая, как мяу, — отвечает она.
Я достаю из холодильника фруктовое мороженое и возвращаюсь в общую комнату.
Из матери вытащили желудок примерно полгода назад. К тому времени там уже почти нечего было вытаскивать — где-то за годдо этого вытащили [владей я медицинской терминологией, употребил бы здесь соответствующее слово] все остальное. Потом они привязали [какую-то штуку] к [какой-то другой штуке], надеясь, что удалили зараженный участок, и назначили курс химиотерапии. Но все, что надо, они, конечно же, не убрали. Нечто осталось там, и это нечто стало расти, вернулось, отложило яйца и незамеченным уцепилось за борт космического корабля. Какое-то время мать выглядела здоровой — делала «химию», накупила париков, а потом у нее снова отросли волосы, темнее и более ломкие. Но миновало еще полгода, и у нее опять начались боли… Наверное, несварение? Вполне могло быть и несварение: изжога и боли, а еще она сгибалась над кухонным столом за обедом; может же быть у человека несварение, тогда надо просто выпить «Тамс»[26] — Мама, тебе принести «Тамс»? — но когда она снова пошла к врачам и ее «вскрыли» (именно так они и сказали) и заглянули внутрь, оно уставилось оттуда на них, на врачей — как скопище червяков под перевернутым камнем, копошащихся, мерцающих, влажных и маслянистых — Боже милосердный! — а может, даже не червяки, а миллион крохотных подулей, и каждый — раковый городок, в каждом буйные жители обживают пригороды и знать ничего не желают ни об охране окружающей среды, ни о зонировании. Когда доктор вскрыл ее и на царство раковых подулей неожиданно пролился свет, вторжение привело их просто в бешенство. Выключи. Нахуй. Свет. Все до единого уставились на доктора, хотя у каждого городка был только один глаз — один-единственный дурной глаз посередине, и все они уставились на доктора надменно, как умеют смотреть только незрячие глаза. Пошел. Отсюда. Нахуй. Врачи сделали то, что было в их силах: целиком вытащили желудок, подсоединили то, что осталось, одним концом к другому — а затем снова зашили ее, оставив города нетронутыми, предоставив колонистов предначертанной судьбе[27], со всем их окаменелым топливом, торговыми центрами и разрастающимися предместьями, а вместо желудка вставили трубку, к которой прилагалась внешняя капельница. Капельница эта выглядела даже симпатично. Мать стала таскать ее с собой в сером рюкзаке: смотрелось футуристично, этакий гибрид синтетического пузыря льда с кисетами для жидкого питания, разработанными для космических путешествий. Мы даже придумали для нее имя. Мы называем ее «сумка».
Мы с матерью смотрим телевизор. Показывают игровое шоу, в котором молодые спортсмены-любители, днем работающие в каком-нибудь «инжиниринге» или «маркетинге», соревнуются в силе и ловкости с профессиональными бодибилдерами, мужчинами и женщинами. Бодибилдеры в основном белокуры и покрыты безупречным загаром. Выглядят они потрясно. У них имена, которые звучат хлестко и неукротимо, — такие носят американские автомобили и электроника: «Огненная звезда», «Меркурий» или «Зенит». Это великолепное шоу[28].
— Что там такое? — спрашивает она, подаваясь ближе к телевизору. Ее глаза, когда-то маленькие, острые, пронзительные до жути, потускнели теперь, пожелтели, стали унылыми и напряженными, а из-за того, что она все время сплевывает, — еще и злыми.
— Игра с драками, — отвечаю я.
— Ну-ну, — говорит она, поворачивается и приподнимает голову, чтобы сплюнуть.
— Кровь еще течет? — интересуюсь я, откусывая мороженое.
— Да.
Из носа у нас течет кровь. Пока я был в ванной, она зажимала нос, но у нее уже не получается держать с нужной силой; я прихожу на помощь и сдавливаю ей нос свободной рукой. Кожа у нее гладкая, липкая.
— Сожми крепче, — говорит она.
— Хорошо, — говорю я и сжимаю крепче. У нее горячая кожа.
Ботинки Тофа громыхают дальше.
Месяц назад Бет проснулась рано; почему, она не помнит. Спустилась по лестнице, шурша по зеленому ковру до грифельно-черного пола прихожей. Входная дверь была отворена, закрытой оставалась только сетчатая. Была осень и холодно; Бет двумя руками прикрыла массивную деревянную дверь; щелк, и Бет повернулась к кухне. Прошла через холл, зашла на кухню, по углам раздвижной стеклянной двери мороз уже начал плести свою паутину; инеем покрылись и голые деревья на заднем дворе. Она открыла холодильник и заглянула внутрь. Молоко, фрукты и составы для капельницы со сроками хранения. Бет закрыла холодильник. Из кухни она вышла в общую комнату; там были распахнуты занавески, обрамляющие большое переднее окно, а свет снаружи — белый. Окно было словно огромный серебряный экран, подсвеченный с обратной стороны. Бет вглядывалась, пока глаза не привыкли; а когда взгляд ее сфокусировался, по центру экрана, в дальнем конце дорожки на коленях стоял отец.
Не то чтобы наша семья не обладает вкусом; просто вкус этот непоследовательный. Стены нижней ванной оклеены обоями — они достались нам вместе с домом и суть самое красноречивое здесь украшение: на них красуется орнамент из примерно пятнадцати слоганов и изречений, представляющих эпоху, когда была создана эта инсталляция. «В полный рост», «Ништяк» и «С глаз долой!» располагались так, что сливались в единое целое и создавали интригующую комбинацию. Надпись «Вам туда» встречалась с надписью «Отпад», так что в результате складывался «Тудапад». Слова написаны от руки стилизованными печатными буквами, красными и черными по белому. Нельзя представить себе ничего ужаснее, но все-таки гостям обои нравились: вот, дескать, семья, не испытывающая тяги к художественным излишествам, — к тому же они служили доказательством счастливых времен, напоминали о той странице в американской истории, когда процветание и причудливость жизни порождали цветистые и причудливые обои.
А гостиная у нас как бы шикарная: она аккуратная, чистенькая, полно семейных реликвий и антиквариата, а посередине, на полу из твердого дерева, постелен восточный ковер. И все же именно общая комната, единственная, где каждый из нас провел хоть сколько-то времени, — хорошо это или плохо, но выражает истинные пристрастия нашей семьи наиболее четко. В ней всегда было тесно, а вся мебель, стиснув зубы и орудуя острыми локтями, яростно соревнуется за звание Самого Неуместного Предмета. Двенадцать лет в комнате господствовали кресла кроваво-рыжего цвета. Диван нашей юности вступал в перепалку с рыжими креслами и белым лохматым ковром — он был в клеточку, зеленую, коричневую и белую. Общая комната всегда напоминала судовую каюту: стены обшиты деревом, шесть деревянных балок сверху поддерживают — или делают вид, что поддерживают, — потолок. В общей комнате сумрачно, и за те двадцать лет, что мы здесь обитаем, в ней не произошло почти никаких изменений, если брать в расчет неизбежное гниение стен и мебели. Мебель там преимущественно тем-пая и приземистая, как в сказке про трех медведей. Есть еще наш последний диван, отцовский — он длинный и покрыт чем-то вроде рыжеватого велюра, а рядом стоит кресло — пять лет назад оно сменило кроваво-рыжий выводок, — материно кресло-кровать, обитое клетчатой коричневатой тканью. Напротив дивана — кофейный столик из цельного куска дерева, спиленного так, чтобы осталась кора, хотя и покрытая толстым слоем лака. Много лет назад мы привезли его из Калифорнии; как почти вся мебель в доме, он свидетельствует о нашей чуткости в философии декора: эстетически обездоленная мебель роднит нас с семьями, где усыновляют неблагополучных детей и беженцев со всего мира; мы ценим внутреннюю красоту и не умеем говорить «нет».
Одна из стен общей комнаты находилась и находится во власти кирпичного камина. В нем устроена небольшая ниша, чтобы прямо в доме можно было жарить барбекю, но эту возможность мы не использовали ни разу; основная причина в том, что когда мы переехали сюда, нас предупредили: где-то наверху, в дымоходе живут еноты. Ниша оставалась невостребованной несколько лет, пока четыре года назад отец в приливе того странного вдохновения, которое многие годы побуждало его украшать абажур торшера у дивана резиновыми пауками и змеями, не поставил туда аквариум. Размер аквариума был определен интуитивно, но он великолепно поместился.
— Хей-хей! — сказал отец, когда поставил аквариум, идеально вписавшийся в пустое пространство — по краям оставалось не больше сантиметра. Он сказал именно так: «Хей-хей!» — и нам показалось, что это мог произнести какой-нибудь, например, Фонци[29], а не седовласый адвокат в полосатых хлопчатых брюках. Это «хей-хей!» он говорил всякий раз, творя какое-нибудь маленькое чудо — а чудеса поражали своим количеством и непостижимостью, — помимо чуда Воздвижения Нового Аквариума было еще чудо Подключения Нового Телевизора К Новой Клевой Стереосистеме, Чтобы Звук Был Настоящим Стерео, не говоря уж о чуде Укладки Проводов Для «Нинтендо» Под Ковровое Покрытие, Чтобы Мелкий Не Цеплялся За Них Всю Дорогу, Черт Возьми. (Он был предан «Нинтендо».) Чтобы привлечь внимание к каждому из этих чудес, он выпрямлялся перед теми, кому случилось быть в тот миг в комнате, и, широко улыбаясь, триумфально покачивал сцепленными руками то над одним плечом, то над другим, словно скаут-волчонок, только что выигравший «Сосновое дерби»[30]. Иногда он при этом скромно прикрывал глаза и наклонял голову. «Неужели я сделал это?»
— Неудачник, — говорили ему мы.
— Да идите вы, — отвечал он и отправлялся готовить себе большой стакан «Кровавой Мэри».
В одном углу потолка в гостиной проступают концентрические желтые и коричневые круги — сувенир проливных дождей прошлой весной. Дверь в прихожую держится лишь на одной из трех петель. Грязно-белый ковер от стены до стены вытерт до основы, и уже несколько месяцев его не пылесосили. Раздвижные окна по-прежнему открыты: отец попытался их опустить, но в этом году у него не получилось. Большое окно общей комнаты выходит на восток, а поскольку наш дом расположен под зарослями огромных вязов, света в него проникает мало. Днем и ночью общая комната освещается примерно одинаково. Чаще всего в общей комнате темно.
Я дома: в колледже рождественские каникулы. Наш старший брат Билл только что вернулся в Вашингтон: он работает там в Фонде наследия[31] — это как-то связано с восточноевропейской экономикой, приватизацией, конверсией и так далее. Моя сестра дома, потому что она весь год живет дома: она взяла академ на своем юридическом факультете, чтобы поучаствовать тут в веселье. Когда я прихожу домой, Бет уходит.
— Ты куда? — как правило, спрашиваю я.
— Погулять, — как правило, говорит она.
Я сжимаю нос. Когда из носа идет кровь и мы пытаемся ее остановить, мы смотрим телевизор. В телевизоре бухгалтер из Денвера пытается вскарабкаться на стену, пока бодибилдер по имени Молотобоец не схватил его и не сбросил оттуда. Остальные эпизоды этой игры тоже бывают напряженными: там есть полоса препятствий, когда претенденты состязаются друг с другом на время, и еще часть, где игроки колотят друг друга веслами, у которых на концах губка; это захватывающие зрелища, особенно если силы равны, а на кону большая ставка, но та часть, где они лезут по стене, слишком уж нервная. Сама мысль, что за бухгалтером охотятся, пока он лезет по стене… мало приятного в том, что за вами охотятся, пока вы лезете по стене, что бы за вами ни охотилось, кто бы ни охотился, когда руки вцепляются в лодыжку, стоит вам потянуться к звонку на самом верху. Молотобоец хочет схватить бухгалтера и стащить его вниз — он уже несколько раз тянулся к его ногам — нужно только ухватить покрепче: дотянуться, вцепиться и дернуть как следует — и если Молотобоец и его руки успеют раньше, чем бухгалтер дотянется до звонка… эту часть шоу смотреть по-настоящему страшно. Бухгалтер лезет стремительно, истерично, крепко ставит ноги на выступы, и на какой-то миг кажется, что у него все получится, потому что Молотобоец остался далеко внизу, их разделяют два человеческих роста, но вдруг бухгалтер медлит. Он не знает, куда двигаться дальше. Следующий выступ далеко — с того места, где он сейчас, не дотянуться. И тогда он чуточку спускается, нащупывает выступ — он хочет изменить маршрут — и от этого его шажка напряжение невыносимо. Бухгалтер спускается, чтобы вскарабкаться по левой стороне стены, как вдруг словно бы ниоткуда возникает Молотобоец — его даже не было на экране! — хватает бухгалтера за голень, резко дергает вниз, и все кончено. Бухгалтер летит со стены (разумеется, он привязан тросом) и медленно приземляется на пол. Это страшно. Никогда больше не буду смотреть это шоу.
Матери больше нравится программа, где три молодые женщины сидят на диване пастельных тонов и судачат о том, какие радости и разочарования они испытали, отправившись на свидания вслепую с одним и тем же мужчиной. Эту передачу Бет с матерью смотрели месяцами каждый вечер. Иногда там сидят участники, которые занимались друг с другом сексом, и они описывают это в забавных выражениях. А еще там есть смешной ведущий с огромным носом и черными курчавыми волосами. Он смешной, вести шоу ему забавно, и он заражает своей энергией всех. К концу передачи холостяк выбирает из трех женщин одну, с которой он хотел бы отправиться на свидание еще раз. И тогда ведущий совершает что-то невероятное: хоть он уже оплатил все три описанных выше свидания, и это не сулит ему никаких выгод, он оплачивает одинокому мужчине и одинокой женщине предстоящее свидание еще раз.
Мать смотрит передачу каждый вечер: это единственное, что она может смотреть и не заснуть, а спит она много, днем то и дело задремывает. Зато всю ночь она не спит.
— Да ладно; спишь ты ночью, — говорю я.
— Нет, — отвечает она.
— Ночью все спят, — говорю я: для меня это больная тема, — даже если им кажется, что они не спят. Ночь длинная, поэтому очень трудно ни разу не заснуть. Понимаешь, у меня много раз так бывало. Мне казалось, что я не сплю всю ночь, особенно когда у меня наступил тот период, когда я думал, что вампиры из «Участи Салема» — помнишь этот фильм, там еще играл Дэвид Соул, и людей там насаживали на оленьи рога[32]? Я тогда боялся заснуть и старался продержаться всю ночь; ставил переносной телевизор на живот и всю ночь трясся, что меня срубит, я ведь был уверен, что они ждут именно того, чтобы я заснул, и тогда заберутся в дом, подлетят к моему окну или войдут через прихожую и будут меня кусать — все это медленно-медленно…
Она сплевывает в полумесяц и смотрит на меня.
— Черт возьми, о чем ты говоришь?
Аквариум так и остался стоять в камине, но пять или шесть лупоглазых золотых рыбок со слоновостью умерли много недель назад. Вода, все еще освещенная сверху лиловатым аквариумным светом, — серая от плесени и рыбьих фекалий; мутная, словно стеклянный шарик с метелью, если его встряхнуть. Мне кое-что интересно. Мне интересно, какой вкус у воды. Как у питательного коктейля? Как у сточных вод? Я подумываю, не спросить ли мать: «Как ты думаешь, она какая на вкус?» Но этот вопрос не встретит в ней сочувствия. Ничего не ответит.
— Ты бы не мог его проверить? — спрашивает она, имея в виду нос.
Я разжимаю пальцы. Ничего.
Я смотрю на ее нос. У нее еще сохранился летний загар. У нее гладкая коричневая кожа.
А потом появляется кровь. Сначала струится тоненькой ниточкой, потом вылезает толстым угрем. Медленно выползает наружу. Я хватаю полотенце и промакиваю.
— Еще течет, — говорю я.
У нее пониженное содержание белых кровяных телец. В последний раз врач сказал, что кровь у нее не свертывается как следует, поэтому, сказал он, нельзя допускать кровотечения. Любое кровотечение может стать смертельным, сказал он. Конечно, сказали мы. Мы не очень-то волновались. Нам казалось, что при ее образе жизни, когда она все время лежит на диване, вероятность кровотечения не так уж велика. Все острые предметы будут убраны из зоны ее досягаемости, — это я ответил доктору шуткой. Доктор в ответ не усмехнулся. Я решил, что он меня не расслышал. Я собрался повторить шутку, но в последний момент спохватился: а вдруг он все услышал, но подумал, что это не смешно. А может, и не услышал. Я стал торопливо соображать, как бы мне усилить эту шутку, довести ее, так сказать, до максимума с помощью какой-нибудь другой, чтобы она подкрепила первую и они вместе ударили дуплетом. Можно было добавить: От фехтования на ножах придется воздержаться. И кидаться друг в друга ножами тоже перестанем, хе-хе. Но, похоже, этот врач лишен чувства юмора. В отличие от некоторых медсестер. В конце концов, это наша обязанность — шутить с врачами и медсестрами. Мы слушаем врачей и медсестер, а потом Бет задает докторам какой-нибудь конкретный вопрос: «Как часто это нужно принимать? Не проще ли добавить в состав для капельницы?» Иногда я тоже что-нибудь спрашиваю, и тогда мы можем поиграть в легкомыслие остроумной репликой в сторону. Я знаю, что перед лицом опасности нужно смеяться: меня учили, что в жизни всегда есть место шутке. Но в последние недели этого места для нас было маловато: мы ищем повод для веселья, но толком ничего не находим.
— Я что-то не могу запустить игру, — говорит Тоф, поднявшись из подвала. После Рождества прошла неделя.
— Что?
— У меня не работает «Сега».
— А ты включил?
— Да.
— Картридж вставил?
— Да.
— Попробуй выключить, а потом опять включить.
— Ага, — говорит он и снова исчезает внизу.
Сквозь окно общей комнаты, в середине яркого серебряного окна — фигура отца в костюме: он оделся на работу, он в сером костюме. Бет помедлила между кухней и общей комнатой, а потом снова взглянула туда. Во дворе через дорогу росли огромные деревья с серыми стволами и высокими ветвями, короткая трава во дворе пожелтела, на ней пятна опавших листьев. А он не двигался. Хоть отец и стоял на коленях, его костюм обвис на плечах и спине. Он очень сильно похудел. Мимо серым вихрем промчалась машина. А Бет все ждала, когда он поднимется.
Видели б вы то место, где когда-то был ее живот. Оно стало как тыква. Распухло и округлилось. Странное дело: из нее вытащили желудок и кое-какие прилегающие части, если я помню правильно, но хоть и убрали так много, все-таки она выглядит беременной. Ее живот вздувается так, что это видно даже под одеялом. Я думаю, виной тому рак, но никогда не спрашивал об этом ни мать, ни Бет. А может, вздутие, как у голодающего ребенка? Понятия не имею. Я не спрашиваю. Когда я раньше написал, что спрашиваю, я врал.
Кровь течет из носа уже примерно десять минут. У матери уже было одно кровотечение примерно две недели назад, Бет не смогла его остановить, поэтому им с Бет пришлось позвонить в «скорую». Два дня ее продержали в больнице. Ее пришел посмотреть онколог, который нам иногда нравится, а иногда нет; он взглянул на какие-то графики из нержавейки, поболтал, сидя на краешке ее кровати, — он занимался матерью уже много лет. В нее залили свежую кровь и проверили содержание белых кровяных телец. Хотели подержать дольше, но она настояла, чтобы отпустили домой: ей страшно в больнице, ей безумно надоели больницы, и она решила, что с нее хватит…
Выписываясь, она была совершенно подавлена, будто раздетая, и только дома ей стало спокойнее — возвращаться она не хотела. Она заставила нас с Бет пообещать, что мы никогда не отправим ее обратно. Мы пообещали.
— Ладно, ладно, — сказали мы.
— Я серьезно, — сказала она.
— Ладно, — сказали мы.
Я запрокидываю ей голову — далеко, насколько хватает моих сил. Спинка дивана мягкая и податливая.
Мать сплевывает. Она уже привыкла сплевывать, но все-таки напрягается и издает утробные звуки.
— Больно? — спрашиваю я.
— Что больно?
— Когда сплевываешь?
— Нет, дурачок, мне легче.
— Извини.
Снаружи проходит семья: родители и малыш в теплых штанах и куртке с капюшоном, в легкой коляске. В наше окно они не смотрят. Трудно сказать, знают ли они. Может, знают, просто вежливые. Вообще-то люди всё знают.
Мать любит, чтобы шторы были открыты — так ей видны двор и улица. Днем снаружи бывает очень светло, но почему-то свет, который хорошо виден из общей комнаты, в саму общую комнату не просачивается, так что от наружного света в общей комнате не становится светлее. Я не в восторге, если шторы распахнуты.
Некоторые знают. Знают-знают.
Люди знают всё.
Всё они знают. Говорят об этом. Ждут.
У меня есть на них свои планы — на всех этих любопытных, интересующихся, сочувствующих, у меня есть свои фантазии насчет тех, для кого мы — абсурдные, жалкие, для кого наша ситуация — повод для сплетен. Я представляю себе удушения — Ц-ц-ц, а вы слыхали, что она — кххх, хруст ломающейся шеи — Ах! Что же будет с несчастными детишка… хрясь! — я воображаю, как пинаю тело ногами, а оно извивается на земле, харкает кровью и — Господи, боже! Господибожемой, блядь! Простите, простите меня! — умоляет о пощаде. Я вздымаю их над головой, а потом резко опускаю и ломаю через колено, позвоночники хрустят, как шпонки из бальсы. Неужели не видите? Я заталкиваю подонков в цистерну с кислотой и смотрю, как они вопят и дергаются, пока кислота прожигает их, разъедает насквозь. Мои руки легко проскальзывают вовнутрь, проникают сквозь кожу, я вытаскиваю сердца и кишки, отшвыриваю в сторону. Я проламываю головы, срубаю их, орудую бейсбольной битой — способ и жестокость наказания зависят от того, кто обидчик и какова степень обиды. Тем, кого не люблю я и не любит мать, достается сильнее всего — в большинстве своем они будут удушаться, медленно, долго, и лица у них при этом станут красными, потом багровыми, а потом розовато-лиловыми. Малознакомые — вроде тех, кто прошел мимо, — избегут худшей участи. Ничего личного. Их я просто перееду машиной.
Мы оба, и мать, и я, независимо друг от друга волнуемся из-за кровоточащего носа, но я в данный момент времени действую, исходя из предположения, что кровь все-таки остановится. Я сжимаю ей нос, а она сжимает кювету-полумесяц, прочно установленную на верхней части ее грудной клетки, под самым подбородком.
И тут мне приходит в голову великолепная идея. Я прошу ее поговорить смешным голосом, как говорят люди, у которых заложен нос.
— Пожалуйста! — прошу я.
— Нет, — отвечает она.
— Ну давай!
— Перестань.
— Что?
У моей матери сильные жилистые руки. На шее у нее проступают вены. На спине веснушки. Она любила показывать один фокус, когда кажется, будто человек отрывает себе большой палец, хотя на самом деле ничего такого он не делает. Вы наверняка этот фокус знаете. Часть большого пальца правой руки устанавливается так, чтобы всем казалось, будто это часть большого пальца левой руки, а потом его двигают вверх-вниз, прикрывая указательным пальцем левой руки: он отрывается, а потом снова приклеивается. Этот фокус может серьезно напугать, особенно если делать его так, как мать: когда она показывала его, руки у нее дрожали и ходили ходуном, на шее внушительно проступали жилы, а на лице было напряжение, как и положено человеку, который пытается оторвать себе палец. Мы, дети, наблюдали с ликованием и ужасом. Мы знали, что все это не по-настоящему, мы видели такой фокус десятки раз, но от этого сила воздействия не ослабевала — из-за уникальной физической конституции моей матери: она вся состояла из кожи и мускулов. Мы часто просили ее показать этот фокус нашим друзьям — и они тоже приходили в ужас и восторг одновременно. И все-таки дети ее любили. Все знали ее по школе: в младших классах она ставила спектакли, приглашала в гости детей, которые переживали развод родителей, всех помнила и любила, не стыдилась обнять любого, особенно тех, кто был по природе стыдлив — в ней была не принужденность понимания, откровенное отсутствие сомнений в том, что она поступает правильно, и люди себя с ней чувствовали раскованно, что очень редко бывает со многими трепетными и боязливыми матерями. И если она не любила кого-нибудь из детей, они тоже об этом знали. К примеру, Дин Боррис, мясистый русый мальчишка, живший в квартале от нас, — он любил стоять на улице и, когда она проезжала мимо, ни с того ни с сего показывал ей вытянутый вверх средний палец. «Дурной ребенок», — говорила она в таких случаях, и эти слова звучали веско: была в ней внутренняя жесткость, которую никто ни при каких обстоятельствах не хотел бы испытать на себе, — и ребенку оставалась какая-то секунда, чтобы извиниться (Дин, к сожалению, этого не сделал), и тогда она бы обняла его как ни в чем не бывало, а если нет — навсегда вычеркивала его из своего списка. Она была очень сильной физически, но еще больше силы было в ее глазах, маленьких и голубых, и когда она смотрела на кого-нибудь вприщур, в ее взгляде читалось убийственное напряжение, которое неопровержимо свидетельствовало: если обстоятельства заставят, она приведет в действие угрозу, излучавшуюся глазами, и ничто ее не остановит, она сметет кого угодно. Впрочем, силой своей она распоряжалась небрежно, не слишком заботилась о плоти и мускулах. Она могла порезать руку, когда делала салат, — отрезала живой кусок себя, чаще всего на большом пальце, и тогда кровь оказывалась повсюду — на помидорах, на доске для овощей, в раковине, а мы с трепетом смотрели от уровня ее пояса, на нее, боясь, что сейчас она умрет. Но она просто недовольно кривилась, промывала большой палец под краном, потом обворачивала его бумажным полотенцем и продолжала резать, а мы следили, как кровь просачивается сквозь бумажное полотенце, крадется, как умеет красться только кровь, ползет из сердцевины раненой плоти.
Над телевизором висит несколько наших детских фотографий, и среди них — та, на которой есть я, Билл и Бет; всем еще нет семи; мы сидим в оранжевом ялике, а лица у нас напуганные. По фотографии кажется, что вокруг нас одна вода; любой зритель сказал бы, что от берега нас отделяет много миль, и лучшее тому доказательство — выражение наших лиц. На самом деле, конечно, до берега не больше десяти футов, а мать возвышается над нами, стоя по щиколотку в воде в своем коричневом закрытом купальнике с белым ободком, и фотографирует нас. Эту фотографию мы знаем лучше всего; каждый смотрит на нее каждый день, а ее цветовая гамма — голубое озеро Мичиган, оранжевый ялик, наша смуглая кожа и белокурые волосы — стали цветами нашего детства. На снимке мы все вцепились в борт ялика, и нам хочется наружу, хочется, чтобы мать вытащила нас отсюда, пока этот ялик не утонул или не уплыл.
— Как дела в институте? — спрашивает она.
— Нормально.
Я не рассказываю, что прогуливаю занятия.
— Как у Кирстен?
— Все в порядке.
— Она мне всегда нравилась. Хорошая девочка. Энергичная.
Когда я опускаю голову на диван, я уже знаю, что оно приближается — как приближается почтовое отправление, как приближается то, за чем послали. Мы знаем, что это рано или поздно наступит, мы только не знаем, когда: спустя недели? или месяцы? Ей пятьдесят один. Мне — двадцать один. Сестре — двадцать три. Братьям — двадцать четыре и семь.
Мы готовы к этому. Мы не готовы. Все всё знают.
Под нашим домом — воронка. Его унес мощный торнадо, и теперь наш дом, моделька с детской железной дороги, беспомощно и жалостно крутится в ревущем черном вихре. Мы малы и слабы. Мы — Гренада[33]. С неба на парашютах спускаются люди.
Мы ждем, когда всё наконец прекратит работать, когда все органы и жизненные системы друг за другом поднимут руки вверх: Концерт окончен! — объявит предстательная железа; Я сделал все, что мог, — проворчит желудок — точнее, то, что от него осталось; До следующего раза, — добавит сердце, дружески хлопнув по плечу.
Через полчаса я снимаю полотенце, и какое-то мгновение кровь не показывается.
— По-моему, мы ее остановили, — говорю я.
— Что, действительно? — спрашивает она, взглянув на меня.
— Ничего не идет, — отвечаю я.
Я вижу, какие большие поры у нее на лице, особенно на носу. Много лет ее кожа была жесткой, никогда не сходил загар, ей довольно-таки шло — что особенно странно, если учесть ее ирландское происхождение и то, что росла она очень светлой…
И тут кровь начинает течь снова — сначала вязкой медлительной струей, с черными пятнышками засохшей корочки, потом — быстрее и алого цвета. Я снова сжимаю пальцы.
— Слишком сильно, — говорит она. — Мне больно.
— Извини, — говорю я.
— Я есть хочу, — произносит голос. Это Тоф. Он стоит у меня за спиной, около дивана.
— Что?
— Есть хочу.
— Я не могу покормить тебя сию секунду. Возьми что-нибудь в холодильнике.
— Что, например?
— Да мне все равно, что-нибудь.
— Что?
— Не знаю.
— А что у нас есть?
— Посмотри сам, а? Тебе уже семь лет, ты прекрасно можешь посмотреть.
— У нас нет ничего вкусного.
— Тогда не ешь.
— Но я хочу есть.
— Тогда съешь что-нибудь.
— А что?
— Господи, Тоф, возьми яблоко.
— Я не хочу яблоко.
— Иди сюда, мой хороший, — говорит мать.
— Поедим позже, — говорю я.
— Иди к мамочке.
— А что поедим?
— Иди вниз, Тофер.
Тоф возвращается вниз.
— Он меня боится, — говорит мать.
— Ничего не боится.
Через несколько минут я приподнимаю полотенце, чтобы взглянуть на нос. Нос стал пурпурным. Кровь и не думает густеть. Она все такая же алая и жидкая.
— Она не свертывается, — говорю я.
— Я знаю.
— И что ты собираешься делать?
— Ничего.
— То есть как это — «ничего»?
— Она остановится.
— Она не останавливается.
— Подожди немного.
— Мы уже подождали.
— Подожди еще немного.
— По-моему, нам надо что-то делать.
— Подожди.
— Когда вернется Бет?
— Не знаю.
— Нам надо что-то делать.
— Хорошо. Звони медсестре.
Я звоню медсестре — той, которой мы обычно звоним, если у нас возникают вопросы. Мы звоним ей, когда капельница не капает, когда в трубку попадает воздух или когда у матери на спине проступают синяки размером с тарелку. Если из носа вдет кровь, медсестра советует сильно сжимать ей ноздри и держать голову запрокинутой. Я отвечаю, что сделал все это, но не помогло. Она советует приложить лед. Я благодарю, вешаю трубку, иду на кухню и заворачиваю три кубика льда в бумажное полотенце. Возвращаюсь в комнату и прикладываю матери лед к переносице.
— Ой! — говорит она.
— Извини, — говорю я.
— Холодно.
— Это лед.
— Я знаю, что это лед.
— Лед и должен быть холодным.
Одновременно мне нужно сжимать ей нос, так что левой рукой я держу нос, а правой — лед на переносице. Это неудобно — у меня не получается одновременно делать и то, и другое, сидя на ручке дивана, да еще и смотреть телевизор. Пробую стоять у дивана на коленях. Перегибаюсь через ручку, чтобы одной рукой сжимать нос, а другой придерживать лед. Получается, но вскоре у меня затекает шея, ведь чтобы видеть экран, я должен развернуть голову на девяносто градусов. Так никуда не годится.
Тут меня посещает вдохновение. Я забираюсь на спинку дивана, поверх подушек. Растягиваюсь на спинке, и подушки шипят, когда я наваливаюсь на них всем весом. Вытягиваю руки вниз, так что и руки, и голова обращены в одном направлении — руки как раз достают до носа, а голова удобно устроилась на спинке дивана, и экран хорошо виден. Просто отлично. Мать смотрит на меня, и закатывает глаза. Я показываю ей большой палец. А она сплевывает зеленую жидкость в кювету-полумесяц.
Отец не двинулся с места. Бет стояла на пороге общей комнаты и ждала. От улицы его отделяло около десяти футов. Он стоял на коленях, но руками упирался в землю, а пальцы расставлены, как корни дерева на речном берегу. Он не молился. На мгновение голова его запрокинулась — он посмотрел наверх, но не в небо, а на деревья в соседнем дворе. С колен не поднялся. Он вышел за утренней газетой.
Кювета-полумесяц полна. В ней сейчас смешаны три цвета — зеленый, красный и черный. Кровь, идущая у нее носом, теперь выходит еще и ртом. Я исследую кювету, отмечая, что все три ингредиента не перемешиваются: зеленая жидкость — самая густая; кровь — пожиже, она просто плавает по поверхности. В углу есть еще немного черной жидкости. Видимо, желчь.
— А что это за черная дрянь? — спрашиваю я и показываю пальцем, сидя на своем насесте.
— Наверное, желчь, — отвечает она.
По дорожке в гараж проезжает машина. Открывается и закрывается дверь из гаража в прачечную, потом открывается и закрывается дверь в ванную. Вернулась Бет.
Бет ходит в тренажерный зал. Бет довольна, если я приезжаю домой из колледжа на каникулы, потому что тогда она может ходить в тренажерный зал. Она говорит, что ей нужно тренироваться. Ботинки Тофа продолжают громыхать. Бет заходит в комнату. Она в спортивной фуфайке и леггинсах из спандекса. Волосы у нее собраны, хотя обычно она их распускает.
— Эй, — говорю я.
— Эй, — говорит Бет.
— Эй, — говорит мать.
— Зачем ты залез на спинку? — спрашивает Бет.
— Мне так удобней.
— Удобней что?
— Кровь из носа, — говорю я.
— Черт. Сколько уже?
— Минут сорок.
— Ты звонил медсестре?
— Да. Она велела приложить лед.
— В прошлый раз это не помогло.
— А ты уже прикладывала?
— Конечно.
— Мама, ты мне этого не говорила.
— Мама?
— Я больше не поеду в больницу.
Мой отец, мастер маленьких чудес, совершил нечто совершенно невероятное. Вот что он сделал: примерно полгода назад усадил нас — Бет и меня (Билла не было, потому что Билл уехал в Вашингтон, и не было Тофа, которого по вполне объяснимым причинам никто не позвал) в общей комнате. Почему-то не было матери — сейчас я уже не помню точно, где она была, — но мы уселись как можно дальше от хорошо знакомых клубов дыма над ним и его сигаретой. Если бы разговор шел по принятому в таких случаях стандартному сценарию, для начала была бы разминка, потом мы обсудили бы наши дела в целом, потом отец сказал бы, что ему трудно говорить то, что он хочет сказать, и так далее, — но он просто усадил нас, совершенно не готовых к тому, что…
— Ваша мама скоро умрет.
Бет сменяет меня — придерживает лед и сжимает ноздри. Она пренебрегла моим изобретением: не стала забираться наверх, а села на ручку. Полотенце промокло. Кровь у меня на пальцах мокрая и теплая. Я иду в прачечную и бросаю полотенце в раковину — оно тяжело плюхается. Я трясу затекшими руками и достаю из сушилки новое полотенце и ботинки Тофа. Полотенце приношу Бет.
Спускаюсь вниз, чтобы посмотреть, как там Тоф. Я сажусь на ступеньки, так что мне хорошо виден подвал — комната отдыха, когда-то превращенная в спальню, а потом снова превращенная в комнату отдыха.
— Эй, — говорю я.
— Эй, — говорит Тоф.
— Как ты тут?
— Нормально.
— Есть еще хочешь?
— Скоро закажем пиццу.
— Ладно.
— Я принес твои ботинки.
— Высохли?
— Ага.
Я поднимаюсь.
— Пойди вылей это, — говорит Бет и показывает на кювету-полумесяц.
— А почему я?
— А почему нет?
Я медленно приподнимаю кювету-полумесяц над материной головой и иду на кухню. Кювета полна до краев. Жидкость в ней колышется из стороны в сторону. На полпути к кухне я проливаю большую часть себе на ногу и тут же пытаюсь понять, насколько ядовито то, что в кювете-полумесяце, со всей этой желчью и так далее. А брюки она мне не прожжет? Я останавливаюсь и наблюдаю, жду, прожжет оно мне брюки или нет, как кислота, затем появится дым, дыра постепенно расползется — словно кто-то пролил кровь чужого[34].
Но оно не прожигает брюки. Я решаю все-таки их переодеть.
Бет сжимает ноздри уже некоторое время. Она сидит на ручке дивана, около материной головы. Из кухни я делаю телевизор погромче. Прошел уже час.
Нос все еще кровоточит, а Бет приходит ко мне на кухню.
— Что будем делать? — шепотом спрашивает она.
— Надо ее везти.
— Нельзя.
— Почему?
— Мы обещали.
— Не говори ерунды.
— Что?
— Это не тот случай.
— Может, и тот.
— Я знаю, что, может, и тот. Не надо, чтобы это был тот случай.
— Она хотела сказать, что это именно тот случай.
— Нет.
— А я думаю, да.
— Нет.
— Но она так сказала.
— Она не всерьез.
— А я думаю, всерьез.
— Это исключено. Это идиотизм.
— Ты ее слышал?
— Нет, ну и что с того?
— А что ты думаешь?
— Что она просто испугалась.
— Это правда.
— И еще я думаю, что она не готова. Ты хочешь сказать, что ты готова?
— Нет, конечно. А ты?
— Нет. Нет-нет.
Бет возвращается в общую комнату. Я споласкиваю кювету-полумесяц, а в голове у меня теснятся оргвопросы. Так. Хорошо. При условии, что кровь вытекает медленно, но равномерно, сколько времени это реально может занять? День? Нет-нет, меньше — речь ведь не идет обо всей крови, а вот если бы вытекла вся кровь, это заняло бы… Да нет же, вся кровь на самом деле не вытечет, скорее в какой-то момент откажут внутренние органы — и тогда… Господи, сколько же там крови? Галлон? Меньше? Это как раз можно выяснить. Можно еще раз позвонить медсестре. Нет, нельзя. Если мы кого-нибудь спросим, нас заставят везти ее в больницу. А если они узнают, что мы должны были привезти ее, но не привезли, то мы окажемся убийцами. Можно позвонить в «скорую помощь» и спросить — чисто теоретически: «Здравствуйте! Мне в школе задали доклад о медленном кровотечении и…» Блядь. А хватит ли у нас полотенец? Господи, может и не хватить. Можно взять простыни, у нас полным-полно простыней… Может, это займет всего несколько часов. Этого времени хватит? Черт, что значит «времени хватит»? Нам надо с ней разговаривать. Вот. Мы должны подвести итоги. Как лучше говорить — спокойно, рассудительно или весело? Первые несколько минут надо говорить рассудительно… Так, все-все-все-все. Блядь, а что будет, если у нас закончатся темы для разговора и… Все необходимые приготовления мы уже сделали. Да-да, подробности обсуждать уже не надо. Надо будет сказать Тофу, чтобы он поднялся. Надо ли, чтобы Тоф поднимался? Естественно… Хотя, ох, ему не надо это видеть… или надо? Кому приятно сидеть там до самого конца? Никому, конечно, но если она останется одна… да нет, кретин, разумеется, она не останется одна: там будешь ты, там будет Бет. Блядь. Надо позвонить Биллу. Может, кому-нибудь еще? Кому-то из родственников? Дедушки-бабушки давно нет в живых, зятьев-невесток давно нет в живых, ее сестры Рут нет в живых, ее сестра Анна жива, но ее все равно нет — она пропала, где-то прячется, хиппи-уродка… Блядь. Многие уже годами не звонили. Теперь друзья. Кто именно? Есть эти, из волейбольной команды, из школы Монтессори[35]… Дьявол, мы наверняка кого-нибудь пропустим… Черт, ну забудем мы кого-нибудь, люди всё поймут, они должны… Блядь, да ведь мы все равно уедем; когда все это закончится, мы все разъедемся, ну его нахуй… Устроить циркулярный вызов? Нет-нет, слишком пошло. Пошло, зато практично, ну и, кроме того, забавно: все люди разговаривают, много голосов, это для нас хорошо — пускай все шумят и отвлекают внимание, только чтобы не было тихо, только не тихо, пускай шумят. Мы их подготовим, предупредим — но черт, как же об этом сказать? «Все обычно случается быстро», — как-то так, это не впрямую, но абсолютно понят-но — и говорить спокойно, намеками, позвонить по телефону с кухни, чтобы не было слышно, — и успеть сказать, пока мать не возьмет трубку… Вот так мы и выкрутимся: все они будут на связи одновременно… Надо позвонить в телефонную компанию, узнать, как это делается… А подписаны ли мы на эту услугу? У нас есть ожидание вызова, а вот конференц-связи, кажется, нет. Да точно нет, блядь… Нам нужна громкая связь, вот что нам нужно. С громкой связью у нас все получится… Я мог бы съездить и купить динамик, надо доехать до «К-марта», придется взять машину отца, она ездит быстрее, чем материна, намного быстрее… Там ручная передача? Нет, автоматика, я смогу ее вести; раньше, правда, никогда на ней не ездил, но я справлюсь, без проблем, быстрая машина, на трассе можно разогнаться… Черт, ведь это как минимум двадцать минут туда и обратно, плюс я буду его покупать… А если там его нет? Можно же им позвонить, идиот, конечно, сначала надо позвонить и спросить, есть ли у них динамик… Надо узнать, какой телефон у нас стоит, чтобы динамик к нему подошел — так, «Сони» и еще… Стоп, а какого черта ехать должен я? Бет торчит здесь целый год, у нее была масса времени, так пусть Бет и едет — конечно, она пускай и едет. Но она решит, что динамик нам не нужен, скажет, чтобы я выкинул это из головы… Блядь, может, действительно плюнуть на все. Плюнуть. Плюнуть. Плюнуть. И правда, чем нам может помочь динамик? Конечно, ни хрена он не поможет, надо подключиться к услуге конференц-связи. Мы позвоним Биллу, тете Джейн, двоюродным сестрам — Сьюзи и Джейни, дочерям Рут, а еще, наверное, Марку, двоюродному. Кажется, всё. Значит, примерно минут двадцать говорим по телефону, потом ненадолго вызываем наверх Тофа — пусть навестит, непринужденно, легко, весело, спокойно, спокойно, весело, легко… Ага, двадцать минут Тоф будет наверху, а потом… Вообще надо понять: сколько всего времени мы тратим на разговоры? Сколько продержится ее нос? Может, два часа, а может, больше, запросто, может, вообще весь день — Господи, кто-то же должен это знать! По традиции будем считать, что два часа. Стоп. Я ведь смогу остановить кровь. И я ее остановлю. Конечно. Я придумаю, как. Принесу еще льда. Переложу ее, сильнее запрокину голову, сработает сила тяготения. Я буду держать нос крепче, теперь еще крепче; по-моему, я все это время не держал как следует… Балядь. А что, если не получится? Да не получится ничего. Нельзя тратить последние часы на возню с кровотечением; нет, мы все поняли, пускай себе течет… телевизор сразу выключим, естественно… А не будет это слишком театрально? Блядь, мы может устроить тут театр, можем… Да мы у нее самой спросим, кретин, пусть мать решает, выключить телевизор или оставить… все-таки это ее вечер… ну и формулировочка, «её вечер», как по-скотски это звучит, как неуважительно. Блядь. Ладно, какое-то время у нас есть, можем посидеть, пообщаться, просто посидим, и все будет славно… Господи, да ничего не будет славно, там будет кровища везде… Кровища будет, да, и от того невыносимо… А может, и нет, она, в сущности, течет медленно, эта кровь… Может, даже понадобится несколько дней, чтобы вытекло сколько нужно, но, может, все пройдет хорошо, естественно: кровь постепенно стечет, словно от пиявок… какие, к черту, пиявки, подонок, уродская скотина, какие, к чертям собачьим, пиявки?.. А вот будем ли мы рассказывать, как все случилось? Нет, исключено. Все скажут: «Она умерла дома», — такое вот выражение, они так же говорили, понимаете, да? когда этот старшеклассник сразу после выпускного застрелился — парень с художественного факультатива, у него еще глаза были, как у Марти Фелдмана[36]. И потом говорили, когда женщина, у которой был рак кости, заперлась у себя дома и подожгла его. Невероятно, да? Интересно, это признак силы или у нее крыша съехала? Ей стало легче оттого, что она спалила все вокруг? Наверно, да. Или нет. «Умерла дома». Вот так мы всем и скажем — ни больше ни меньше. Люди всё поймут. Никто ничего не скажет. Отлично. Отлично. Отлично.
Я выливаю содержимое кюветы на остатки еды, которые набились в раковину. Включаю воду, потом мусородро-билку, и она перемалывает все разом. Из общей комнаты доносится голос Бет:
— Мама, надо ехать.
— Не надо.
— А чего ты хочешь?
— Остаться здесь.
— Так нельзя. У тебя течет кровь.
— Ты сама говорила, что мы останемся.
— Мама, прошу тебя.
— Ты обещала.
— Мама, перестань.
— Ты обещала.
— А у тебя вот так будет течь кровь, и все?
— Позвони еще раз медсестре.
— Мы позвонили еще раз медсестре. Она сказала, чтобы мы тебя везли. Они нас ждут.
— Позвони другой медсестре.
— Пожалуйста, мама!
— Это просто дурость.
— Не смей называть меня дурой.
— Я не называл тебя дурой.
— А кого ты назвал дурой?
— Никого. Я сказал, что это дурость.
— Что дурость?
— Умереть из-за крови из носа.
— Я не собираюсь умирать из-за крови из носа.
— А медсестра говорит, что можешь.
— И врач говорит, что можешь.
— Если вы меня отвезете, я обратно уже не вернусь.
— Господи, мама, ты вернешься.
— Не вернусь.
— О господи!
— Я не хочу опять ложиться в больницу.
— Боже мой, мама, не плачь.
— Не смей повышать на меня голос.
— Прости.
— Мы тебя привезем домой.
— Мама!
— Что?
— Мы привезем тебя обратно.
— Вы хотите меня там оставить.
— О боже.
— Да вы сами на себя посмотрите. Траляля и Труляля.
— Что-что?
— Вам просто надо сегодня вечером уйти по своим делам. Вот и всё.
— Боже мой.
— Сегодня ночью — Новый год. У вас свои планы!
— Прекрасно, истекай кровью. Сиди здесь и истекай кровью. Пока не умрешь.
— Мама, я прошу тебя.
— Ради бога, истекай. Вот только у нас полотенец может не хватить. Схожу куплю полотенца.
— Мама?
— А еще ты испортишь диван.
— Где Тоф? — спрашивает она.
— Внизу.
— Что он там делает?
— Играет на компьютере.
— А он где будет?
— Поедет с нами.
В дальнем конце дорожки на коленях стоял отец. Бет смотрела на него, и на долю секунды картинка показалась ей красивой: в сером зимнем окне — отец, опустившийся на колени. А потом она поняла. Он падал. На кухне, в ванной. Она побежала, распахнула дверь, потом сетчатую и помчалась к нему.
Я освобождаю заднее сиденье универсала и стелю одеяло, потом у боковой дверцы кладу подушку, запираю дверцу. Возвращаюсь в гостиную.
— Как я попаду в машину? — спрашивает она.
— Я тебя отнесу, — говорю я.
Мы берем ее куртку. Берем еще одно полотенце. Берем кювету-полумесяц. Берем капельницу. Еще одну рубашку. Тапочки. Еду для Тофа. Бет все это складывает в машину.
Я открываю дверь в подвал.
— Тоф, поехали.
— Куда?
— В больницу.
— Зачем?
— На обследование.
— Прямо сейчас?
— Да.
— А мне обязательно ехать?
— Да.
— Зачем? Я посижу с Бет.
— Бет тоже едет.
— Я посижу один.
— Нет.
— Почему?
— Потому что.
— Ну почему?
— Господи, Тоф, иди сюда!
— Ну ладно.
Я не уверен, что смогу ее поднять. Даже не представляю себе, какой тяжелой она может оказаться. В ней может быть сто фунтов, или даже сто пятьдесят. Я открываю дверь гаража и возвращаюсь. Отодвигаю стол от дивана. Встаю на колени перед ней. Одну руку просовываю ей под ноги, а второй обхватываю спину. Она пытается сесть.
— Если будешь стоять на коленях, не сможешь встать.
— Ага.
Я поднимаюсь с колен и приседаю.
— Обними меня за шею, — говорю я.
— Аккуратно, — говорит она.
Она обнимает меня за шею. У нее горячая рука.
Надо распрямить ноги. Я слежу, чтобы между моей рукой и обратной стороной ее колен была ночная рубашка. Я не знаю, какой может оказаться там ее кожа на ощупь. Я боюсь того, что может там быть — синяки, ссадины, дыры. Там наверняка есть синяки и мягкие участки… где все прогнило насквозь? Когда я встаю, она протягивает вторую руку к той, которой обхватила меня за шею, цепляется одной рукой за другую. Она не такая тяжелая, как я предполагал. Она не настолько иссохла, как я боялся. Я обхожу кресло, придвинутое к дивану. Когда-то я видел, как они оба — мать и отец — сидели на этом диване. Я иду к двери в гараж. Белки ее глаз пожелтели.
— Смотри, не стукни меня головой.
— Не буду.
— Смотри.
— Не буду.
Мы проходим через первую дверь. Стук о деревянную притолоку.
— Ой.
— Прости.
— Ой-й-й.
— Прости, прости, пожалуйста. Ты цела?
— М-м-м.
— Прости.
Дверь в гараж открыта. В гараже морозный воздух. Она втягивает голову, и я прохожу в дверной проем. Я представляю себе медовый месяц, порог. Она беременна. Залетевшая невеста. Ее опухоль — воздушный шарик. Ее опухоль — плод, выдолбленная тыква. Мать оказалась легче, чем я думал. Я думал, опухоль прибавит ей веса. Опухоль большая и круглая. Мать надевает на нее штаны — то есть надевала на нее штаны с эластичным поясом; когда она еще ходила в штанах, а не в ночной рубашке. Но она легкая. У нее легкая опухоль, полая внутри, как воздушный шар. Опухоль — подгнивающий плод, что сереет по краям. А может, улей с насекомыми — они кишат, черные и шустрые, улей мохнатый по краям. Что-то с глазами. Паук. Или тарантул с ногами вразлет, отбрасывающий метастазы. Воздушный шар, покрытый грязью. У него и цвет, как у грязи. Или еще чернее, блестящий. Как у икры. Он похож на икру и по цвету, и по форме, и по размерам содержимого. Она поздно родила Тофа. Ей было сорок два. Когда она была им беременна, каждый день ходила в церковь молиться. А когда доносила, ей разрезали живот, чтобы вытащить его, но он родился нормальным, здоровым.
Я захожу в гараж, и она сплевывает. Отхаркиванье слышно очень четко. У нее нет ни полотенца, ни кюветы-полумесяца. Зеленая жидкость течет по подбородку и капает на ночную рубашку. Подступает вторая волна, но она крепко сжимает рот и надувает щеки. На лице у нее — зеленая жидкость.
Дверца машины открыта, и я целюсь внутрь материной головой. Она сжимает плечи, стараясь уменьшиться в размерах, чтобы легче втиснуться. Я шаркаю ногами, чтобы упереться поудобнее, держу ее крепче. Я двигаюсь очень медленно. Почти не двигаюсь. Она — ваза, кукла. Огромная ваза. Огромный плод. Овощ, достойный приза. Я просовываю ее в дверь. Наклоняюсь и запихиваю ее на сиденье. Она выглядит неожиданно по-детски в своей ночной рубашке; одергивает подол, чтобы прикрыть ноги. Поправляет подушку за головой, у дверцы, опускается на нее.
Устроившись, она протягивает руку и достает полотенце с пола машины, подносит его ко рту, сплевывает и вытирает подбородок.
— Спасибо тебе, — говорит она.
Я закрываю дверцу и сажусь на переднее сиденье. Появляются Бет с Тофом; на нем зимняя куртка и варежки. Бет открывает заднюю дверь универсала, и Тоф залезает внутрь.
— Здравствуй, мой хороший, — говорит мать, откидывая голову и глядя на него.
— Эй, — говорит Тоф.
Бет садится за руль, поворачивается и хлопает в ладоши.
— Поехали!
Видели бы вы панихиду по моему отцу. Пришли люди — учителя третьего класса, материны друзья, несколько человек с отцовской работы: их никто не знал, — родители наших друзей, все тепло укутанные, пыхтя, с глазами, остекленевшими от холода, яростно топали по полу ботинками, отряхивая снег. Была третья неделя ноября, морозы ударили рано, и дороги обледенели сильнее, давно так не было.
Гости выглядели потрясенными. Все знали, что мать болеет, и никто не удивился бы, если бы подобную штуку выкинула она, а с его стороны это было полной неожиданностью. Никто не знал, как себя вести и что говорить. Не то чтобы его хорошо знали — он мало общался с людьми, по крайней мере — в городе, здесь у него было очень немного друзей, — но мать люди знали и чувствовали себя так, словно пришли к привидению, которое хоронит своего мужа.
Нам было неловко. Это было так безвкусно, так отвратительно — приглашаем гостей полюбоваться, как мы разваливаемся на части. Мы улыбались и пожимали руки всем входящим. О, здравствуйте! — сказал я миссис Глэкинг, моей учительнице в четвертом классе, которую не видел уже десять с лишним лет. Она выглядела хорошо, ничуть не изменилась. Сбившись в вестибюле, мы стеснялись и извинялись, стараясь поддерживать хоть какую-то легкость. На матери было платье в цветочек (оно лучше, чем что-либо другое, скрывало ее капельницу); она пыталась встречать гостей стоя, но вскоре ей пришлось сесть, и она улыбалась всем: здравствуйте, здравствуйте, спасибо, что пришли, как вы поживаете? Я подумал, не выпроводить ли Тофа в соседний зал — отчасти ради его собственного блага, отчасти, чтобы гостям не пришлось созерцать кошмарную живую картину в полном составе; впрочем, вскоре он сам куда-то ушел с приятелем.
Священник, незнакомый плотный человек в черно-белом и еще в том зеленовато-неоновом, которое все они носят, оказался в сложной ситуации. Отец был атеистом, поэтому священник, знавший об отце только то, что ему рассказали час назад, говорил, как отец любил свою работу (Правда? — задумались мы, ибо не располагали данными ни в пользу этой гипотезы, ни против нее) и гольф (а вот это было правдой, мы знали точно). Потом встал Билл. Он был прекрасно одет — он всегда умел носить костюмы. Он даже пару раз пошутил, он жизнерадостно трепался — даже, наверное, слишком жизнерадостно, — перестаравшись, по-моему, с шуточками-для-разогрева-публики (в то время ему приходилось много выступать). Мы с Бет несколько раз в знак солидарности подтолкнули мать, но вообще-то было стыдно: мы с детства привыкли его поддразнивать, издеваться над его серьезностью, вечно всходившей, как на дрожжах. Потом мы гуськом вышли наружу, и все наблюдали, как мать осторожно и медленно переступает и всем улыбается, довольная, что посмотрела на людей, которых давно не видела. Все столпились в вестибюле, и мы сказали, что у нас дома будут скромные поминки, ведь нам принесли целую кучу еды, кстати, большое спасибо, так что заходите, кто захочет.
Зашли многие — друзья матери, брата, сестры, мои друзья по старшим классам и колледжу, приехавшие домой на День благодарения, и поскольку все собрались, а на улице темно и зима, я приложил массу усилий, чтобы конвертировать кислую церемонию во что-то повеселее. Я намекнул, что кому-нибудь стоит купить пива — Кому-нибудь надо срастить ящик, старина, — шепнул я Стиву, своему приятелю по колледжу, — но никто не купил. Мне казалось, что напиться было бы неплохо; не от отчаяния, конечно, просто, как-никак, у нас в доме гости.
Билл приехал из Вашингтона со своей девушкой, которая нам не нравилась. Кирстен ревновала, потому что пришла Марни, моя бывшая девушка. Сидя в общей комнате, мы пытались играть в «Счастливый случай», не снимая пиджаков и галстуков, но вышло не очень весело, особенно без пива. Тоф с другом играли в подвале в «Сегу». Мать сидела на кухне, а ее подруги по волейбольной команде стояли вокруг нее, пили вино и громко смеялись.
Зашел и Лес. Он был единственным отцовским другом, с которым мы были знакомы, о котором слышали что-то определенное. Много лет назад они вместе работали в какой-то юридической конторе в центре города, и даже после того, как оба уволились и устроились на другие работы, от случая к случаю ездили вместе в Чикаго. Когда Лес и его жена надевали пальто и шарфы, собираясь уходить, мы с Бет вышли к ним и поблагодарили. Лес, человек добродушный и веселый, стал распространяться об отцовских водительских талантах.
— Лучше водителя я не видал, — говорил Лес увлеченно. — Так мягко водил, так уверенно… Невероятно. Он видел на три-четыре хода вперед, мог управлять двумя пальцами.
Мы с Бет жадно впитывали его слова. Мы никогда не слышали и не знали об отце ничего, кроме того, что видели собственными глазами. И попросили Леса рассказать еще что-нибудь, что угодно. Он рассказал, что отец обычно называл Тофа «камбузом».
— Да, довольно долго даже я не знал, как его зовут, — говорил Лес, натягивая пальто. — Только «камбуз».
Лес был молодчиной, просто молодчиной. Этого слова мы никогда не слышали. Дома оно не звучало ни разу. Я представил, как отец произносит его, как отец с Лесом сидят в ресторанчике около Вакер-драйв, и отец рассказывает Лесу анекдоты про польских рыбаков Стоша и Йона. Нам хотелось, чтобы Лес задержался. Я хотел, чтобы Лес рассказал, что думал отец обо мне, обо всех нас, об остальных, знал ли отец о состоянии своего здоровья, смирился ли он (и если да, то почему). И еще, Лес, — почему он продолжал ходить на работу, когда его дни уже были сочтены? Вы про это знаете, Лес? Что за четыре дня до кончины он пошел на работу? Когда вы последний раз с ним разговаривали, Лес? Знал ли он? Что он знал? Что он сказал вам? Что он обо всем этом говорил?
Мы пригласили Леса как-нибудь зайти к нам пообедать. Конечно, сказал Лес. Звоните, никаких проблем.
Когда я в последний раз видел отца, я и не подозревал, что этот раз будет последним. Он лежал в отделении интенсивной терапии. Я приехал из колледжа навестить его, но поскольку диагноз ему поставили совсем недавно, я почти ничего не понял. Говорили, что он должен пройти какое-то обследование, назначено какое-то лечение, после которого его силы восстановятся, и через несколько дней он уже будет дома. Мы приехали в больницу с матерью, Бет и Тофом. Дверь в отцовскую палату была закрыта. Мы с трудом отворили массивную дверь и увидели его. Он курил. В отделении интенсивной терапии. Окна закрыты, висел густой дым, стояла невероятная вонь, а посреди всего этого лежал отец, довольный, что видит нас.
Разговаривали мы недолго. Мы сгрудились в дальней части комнаты, стараясь держаться как можно дальше от дыма. Тоф прятался у меня за спиной. Два зеленых огонька на аппарате рядом с отцовской кроватью по очереди подмигивали — включались-выключались, включались-выключались. С красным огоньком ничего не происходило, он так и оставался красным.
Отец полусидел на кровати, опираясь на две подушки. Он непринужденно скрестил ноги и закинул руки за голову, сцепив пальцы. Улыбался так, словно только что выиграл главный приз в своей жизни.
После ночи в отделении экстренной помощи и дня в отделении интенсивной терапии мать наконец-то оказалась в хорошей палате — огромной, с огромными окнами.
— Это палата смерти, — пробормотала Бет. — Смотри, дают столько места, и для родственников, и чтобы спать…
В палате было еще одно спальное место, раскладной диван, и мы все туда улеглись, не раздеваясь. Перед выездом из дома я забыл переодеть штаны, и пятно стало коричневым, с черными ободками. Уже поздно. Мать спит. Тоф спит. Лежать на раскладном диване неудобно. Сквозь матрас в спину впиваются металлические прутья.
У нее над кроватью свет не гасят, он собирается над головой в слишком живописный янтарный нимб. Машина за изголовьем напоминает аккордеон, правда светло-голубого цвета. Она вытянута в высоту, в ней что-то сжимается и вытягивается, хлюпая. Она хлюпает, мать дышит, жужжат другие машины и обогреватель, и еще близко и ровно сопит Тоф. У матери дыхание неровное, отчаянное.
— Тоф храпит, — говорит Бет.
— Знаю, — говорю я.
— Разве детям полагается храпеть?
— Не знаю.
— Ты послушай, как она дышит. Очень неровно. Много времени на каждый вдох.
— Ужас.
— Вот-вот. Иногда секунд на двадцать задерживается.
— Блядское безумие.
— А Тоф пинается во сне.
— Знаю.
— Посмотри на него. Вырубился.
— Я знаю.
— Его пора стричь.
— Ну.
— Приятная палата.
— Ну.
— Плохо, что без телевизора.
— Да, ужасно.
Когда почти все гости ушли, мы с Кирстен пошли в родительскую спальню. Там была скрипучая кровать, и мы все равно не хотели там ночевать, потому что в ней воняло, пахло отцом, подушки и стены насквозь пропахли этим запахом серого дыма. Раньше мы заходили сюда лишь для того, чтобы стащить мелочь из комода или через окно выбраться на крышу: на крышу можно было попасть только через окна в этой комнате. Все в доме уже спали, внизу и во всех свободных спальнях, так что мы забрались в родительский одежный чулан. Мы принесли одеяла и подушку на ковер между гардеробом и душевой кабинкой и расстелили одеяло на полу у раздвижной зеркальной двери.
— Это ужасно, — сказала Кирстен. Мы с Кирстен познакомились в колледже, встречались уже много месяцев, но довольно долго ни на что не решались: мы очень нравились друг другу, но я боялся, что она, такая правильная и такая симпатичная, довольно скоро поймет мое истинное нутро, — но однажды на выходных мы пришли ко мне домой, потом отправились на озеро, и я рассказал, что у меня болеет мать, дни ее сочтены, а она ответила, что это ужасно, потому что у ее матери опухоль мозга. Я уже знал, что ее отец исчез, когда она была маленькой, с четырнадцати лет она вынуждена круглый год работать; я знал, что она сильная, но теперь она говорила какие-то новые слова; тихие, туманные слова исходили от нее. С того момента наши отношения серьезнее.
— Слишком ужасно, — сказала она.
— Да ладно, все в порядке, — сказал я, раздевая ее.
Люди спали везде — мать в комнате Бет, моя приятельница Ким на диване в гостиной, мой приятель Брук на диване в общей комнате, Бет в моей старой комнате, Билл в подвале, Тоф у себя.
Мы вели себя тихо. Ни от чего больше ничего не осталось.
Первой посреди ночи вспомнила Бет — и вскрикнула. Последние дни мы смутно помнили, а потом напрочь забыли вплоть до вот этого момента, в 3:21, что завтра — точнее, уже сегодня — у нее день рождения.
— Черт.
— Тс-с.
— Он не слышит. Он спит.
— Что будем делать?
— Тут рядом есть магазин подарков.
Она даже не узнает, что мы едва не забыли.
— Так. Шарики.
— Цветы.
— Подпишем и за Билла тоже.
— Ага.
— Может, мягкую зверюшку?
— Да ну, это слишком банально.
— Ну а что еще?
— Ой!
— Что такое?
— Тоф меня лягнул.
— Он ворочается во сне. На сто восемьдесят градусов.
— Ты слышишь?
— Что?
— Слушай!
— Что?
— Тс-с! Она не дышит.
— Сколько?
— По-моему, очень долго.
— Блядь.
— Подожди. Кажется, задышала.
— Господи, вот ужас.
— Просто жуть.
— Может, сперва домой вернемся, а там устроим день рождения?
— Нет, что-то надо сделать сейчас.
— Мне не нравится, что эта палата на первом этаже.
— Ага, но вообще-то хорошая.
— Мне не нравятся фары с улицы.
— Ну.
— Может, закрыть шторы?
— Не надо.
— Ну хотя бы утром.
— Да ладно, зачем?
В 4:20 Бет засыпает. Я сажусь и смотрю на мать. У нее снова отросли волосы. До этого они не росли очень долго. За эти годы у нее было пять разных париков, и все унылые, как и всякие парики. Один слишком большой. Второй слишком темный. Третий слишком кудрявый. Четвертый тронут сединой. Впрочем, все они выглядели более или менее натурально. Странность в том, что хотя ее теперешние волосы и были настоящими, но вились намного сильнее, чем раньше, вились даже больше, чем самый курчавый из ее париков. И еще они потемнели. Ее волосы стали больше похожи на парик, чем все ее парики.
— Забавно, как у тебя отросли волосы, — говорил я.
— А что в них забавного?
— Они стали темнее, чем раньше.
— Ничего подобного.
— Темнее-темнее. Ты тогда почти поседела.
— Ничего подобного. Я только начинала седеть.
— Начинала ты седеть десять лет назад.
— Я никогда не была седой.
— Ну, как хочешь.
Я снова ложусь. Бет дышит тяжело и ровно. Потолок похож на молоко. Потолок медленно движется. Его углы темнеют. Потолок похож на сливки. Нам в спину впивается металлический прут, который держит матрас и рассекает его пополам. Потолок течет, словно он жидкий.
Когда отец лежал в интенсивной терапии, примерно за полтора дня до того, как выкинул белый флаг, к нему пришел священник — видимо, совершить последние приготовления. Побеседовав с ним и узнав о цели визита, отец тут же от него избавился, просто выгнал его. Когда врач потом рассказывал эту историю — на этаже она превратилась в своего рода легенду, — он вспомнил пословицу, которая утверждает, что в пресловутых окопах не бывает атеистов. «Говорят, в окопах атеистов не бывает, — говорил врач, глядя в пол, — но… о-хо-хо!» Отец не разрешил ему прочесть даже самой короткой молитвы, даже «Славься, Мария». Наверное, священник знал, что отец не ходит в церковь, да и вообще никогда ни к какой церкви не принадлежал. Но полагал, что окажет отцу большую честь, предложив что-то вроде шанса на покаяние, выигрышный билет в лотерее по спасению души. Однако, видите ли, мой отец относился к религии с той же терпимостью, что и к торговым агентам, трезвонящим в дверь. Когда они приходили, он им открывал, лучезарно улыбался, торопливо и приветливо говорил: «Спасибо, не надо», а потом решительно захлопывал дверь. Так же он поступил и с бедолагой-священником, явившимся с лучшими намерениями: широко улыбнулся, а поскольку сам не мог подняться и ткнуть посетителя в рабочую поверхность двери, просто сказал:
— Спасибо, не надо.
— Но, мистер Эггерс…
— Спасибо, не надо. Всего доброго.
Через несколько дней мы ее заберем. Мы с Бет поклялись забрать ее, мы придумали, как вытащить ее, даже если доктора скажут «нет»: мы спрячем ее под каталкой, сами переоденемся врачами, наденем темные очки, промчимся по коридорам и довезем ее до машины. Я возьму ее на руки, а Тоф, если понадобится, отвлечет внимание — спляшет или сделает что-нибудь в этом роде. Потом мы запрыгнем в машину и умчимся — мы привезем ее домой, торжествуя: получилось! получилось! — мы добудем больничную койку и поставим в гостиной вместо дивана. Круглые сутки у нее будут дежурить сиделки; кстати, и с больничной койкой, и с сиделками нам поможет миссис Рентшлер — женщина, которая раньше жила через дорогу от нас, та самая, на двор которой смотрел мой отец, когда стоял на коленях, — она давно переехала, но всего лишь в другой район города, — и вдруг объявилась вновь: оказалось, что она участвует в благотворительной больничной программе; она-то все и устроит, она заключит нас в объятия, и мы полюбим ее, хотя раньше совсем ее не знали. Одной сиделкой будет крупная чернокожая женщина средних лет из северного Чикаго; она будет говорить с южным акцентом, носить с собой Библию и время от времени плакать, так что плечи ее будут трястись. Еще будет угрюмая женщина из России, помоложе — она все время будет раздражаться, выполнять свою работу торопливо и порывисто — и задремывать, едва мы отвернемся. Еще будет сиделка, которая придет один раз, а потом пропадет. Еще будут женщины, материны подруги, которые будут приезжать к нам с визитами — накрашенные и в меховых шубах. Еще будет миссис Динин, старая знакомая нашей семьи — на неделю приедет из Массачусетса, потому что захочет побыть здесь и снова повидаться с матерью; она будет ночевать в подвале и рассуждать о духовности. Выпадет невероятно много снега. Сиделки будут мыть мать, пока нас нет в комнате или пока мы спим. Мы будем ее регулярно проверять. В разное время днем и ночью будем заходить в комнату и если увидим, что мать не бодрствует, то застынем, потом внутренне подготовимся, подойдем к ней и поднесем руку к ее рту, чтобы проверить, дышит ли. В какой-нибудь из дней она скажет, чтобы мы вызвали ее сестру Джейн; и мы оплатим ее перелет, и она успеет как раз вовремя. Когда тетя Джейн — мы встретим ее в аэропорту — окажется у изголовья, мать, которая к тому моменту уже несколько недель не садилась, вдруг очнется, словно ребенок после ночного кошмара, и прижмется к сестре, а та улыбнется и закроет глаза. А еще будет нескончаемый поток посетителей: они будут непринужденно усаживаться у материной кровати и болтать о том, что где происходит, потому что… потому что когда люди умирают, они не любят говорить о том, как они умирают — им приятнее слушать про то, кто развелся, чьи дети поправились или скоро поправятся. Еще будет отец Майк, молодой рыжеволосый священник: он ясно даст понять, что не собирается никого обращать, и отслужит мессу над лежащей на одре матерью, а часть с облаткой пропустит — у нее ведь нет живота; и миссис Динин тоже примет причастие; а мне будет немножко видно из кухни — я буду разогревать там замороженную пиццу. Еще будут четки; их мы принесем из бюро наверху. Мы зажжем свечи, чтобы они заглушали неприятный запах, исходящий из ее пор после того, как перестала работать печень. Мы усядемся вокруг кровати и возьмем ее за руки, горячие. Посреди ночи она неожиданно сядет и начнет говорить, громко и неразборчиво. Каждое слово мы будем воспринимать как последнее, пока за ним не прозвучит еще одно. Когда в комнату зайдет Кирстен, мать неожиданно поднимется и начнет уверять ее, что в аквариуме сидит голый мужчина. Мы все будем сдерживаться, чтобы не рассмеяться: она начала говорить об этом голом мужчине еще несколько дней назад, — а Кирстен с серьезным видом подойдет к аквариуму взглянуть, и на это мать отреагирует так: сначала поведет глазами, потом удовлетворенно улыбнется: я же говорила. А потом ляжет, и через несколько дней ее рот станет сухим, губы потрескаются и покроются коростой, а сиделки каждые двадцать минут будет смачивать их ватными палочками. Потом начнется морфий. Из-за сочетания волос, которые по непонятным причинам будут выглядеть дерзкими и пышными, кожи — лоснящейся, желтушно-загорелой — и блестящих губ она будет выглядеть потрясающе. Она будет надевать атласные пижамы, которые купит Билл. У нас будет звучать музыка. Бет сыграет Пахельбеля[37], а когда мы решим, что это чересчур, поставим музыку «нью-эйдж», которую продюсирует папина сестра тетя Конни, живущая со своим говорящим какаду в округе Марин. Прежних порций морфия станет недостаточно. Мы будем вновь и вновь звонить и просить, чтобы дали еще. Наконец мы получим его в большом количестве, нам позволят самим определять дозировку, и тогда мы станем его давать всякий раз, когда она стонет — мы просто станем вводить его прозрачной трубкой прямо ей внутрь, и тогда стоны прекратятся.
Когда ее заберут, мы уедем, а когда вернемся, койка тоже исчезнет. Мы поставим диван на прежнее место — у стены, где он стоял перед тем, как появилась койка. Пройдет пара недель, и приятель устроит Тофу встречу с «Чикаго Буллз» сразу после их тренировки в дирфилдском спортзале[38], и Тоф прихватит свои баскетбольные открытки, по одной или по две каждого вида — в основном, открытки новичков, поценнее, чтобы игроки их подписали, и тогда они будут цениться еще дороже. Мы будем наблюдать через окно, как они устраивают вокруг мяча свалку, а потом, после тренировки, они выйдут в спортивных костюмах — выйдут специально, потому что их попросят, — а Скотти Пиппен и Билл Картрайт[39] спросят Тофа, когда будут подписывать ему открытки «вечным маркером», который он прихватит с собой, почему он не в школе, ведь сегодня среда, или понедельник, или какой угодно другой день, когда бы все это ни происходило, — а Тоф в ответ просто пожмет плечами… Этой весной мы с Бет иногда будем забирать его из школы пораньше, если что-нибудь происходит или просто так, ведь если мы хотим сохранить хоть какую-то видимость нормальности, мы просто обязаны иногда говорить: «Пошли они все в жопу», — а Тоф будет сиять от счастья, ведь он видел «Чикаго Буллз» и теперь у него есть все эти до смешного ценные открытки, а по дороге домой мы будем рассуждать, не стоит ли заверить их у нотариуса, чтобы никто не сомневался, что Тоф и правда там был. Билл сменит работу, чтоб быть поближе к нам, переедет из Вашингтона в Лос-Анджелес, когда там все стихнет[40], и будет устраивать свои мозговые штурмы там. Он будет распоряжаться всеми деньгами, которые мы получим от страховки и продажи дома — у нас ведь нет абсолютно никаких сбережений, вообще ничего, — а Бет станет заниматься чеками, бланками и другой бумажной работой, а Тоф будет жить со мной, потому что мы ближе всего по возрасту и еще потому, что это никогда никем не оспаривалось. Но сначала он закончит третий класс, а я прогуляю несколько занятий, сколько бы баллов мне это ни стоило, и приду на выпускную церемонию, — там будут Бет, Тоф и Кирстен, потом мы устроим ужин, только скромный, для своих, без особой шумихи. А еще позже, максимум через неделю, пока люди, все эти старики, будут хмуриться, цокать языками и качать головами, мы продадим дом и большую часть его содержимого — а если б можно было, мы бы просто спалили эту ебучку к черту — и переедем в Беркли, где Бет начнет учиться на юридическом факультете, и мы поселимся все вместе, в большом красивом доме в Беркли с видом на Залив, а неподалеку будет парк с баскетбольной площадкой и кучей мест, где можно бегать…
Она шевелится, и ее глаза приоткрываются.
Я встаю, диван скрипит. Пол холодный. Времени — без двадцати пять. Тоф перекатывается на то место, где только что лежал я. Я делаю шаг к матери. Она смотрит на меня. Я наклоняюсь над ней и касаюсь ее руки. У нее горячая рука.
— С днем рожденья, — говорю я шепотом.
Она не смотрит на меня. Глаза ее закрыты. Они были чуть-чуть приоткрыты, но теперь закрыты снова. Я не уверен, что они меня видят. Я подхожу к окну и задергиваю шторы. Деревья снаружи голые и черные, словно небрежно набросаны карандашом. Я сижу в кресле, туго обтянутом кожзаменителем, в углу и наблюдаю за ней и за светло-голубым «искусственным легким». Светло-голубой аппарат работает ритмично и кажется подделкой, театральным реквизитом. Я глубже усаживаюсь в кресло и откидываюсь. Потолок плывет. Он молочный, отштукатурен так, что видны полукружья мазков, и они движутся, медленно вращаются, потолок меняется, как вода. Потолок обладает глубиной — или это он просто качается взад-вперед. А может, стены не твердые. Может, палата вообще не настоящая. Я на сцене. В палате слишком мало цветов. Тут должно быть полным-полно цветов. Где все цветы? Когда открывается магазин подарков? В шесть? В восемь? Я заключаю пари сам с собой. Держу пари, что в шесть. Что ж, пари состоялось. Соображаю, сколько цветов я смогу купить. Не знаю, сколько они стоят: ни разу в жизни не покупал цветов. Узнаю, сколько они стоят, а потом куплю все, что у них есть и на сколько хватит денег, а потом притащу их из магазина в эту комнату. Просто фейерверк.
Она проснется и увидит их.
— Зачем было тратить столько денег? — скажет она.
Она шевелится и открывает глаза. Смотрит на меня. Я вскакиваю с кресла и иду к кровати. Касаюсь ее руки. У нее горячая рука.
— С днем рождения, — говорю я шепотом, с улыбкой глядя на нее сверху вниз.
Она не отвечает. Она не смотрит на меня. Она не проснулась.
Я снова сажусь.
Тоф лежит на спине, раскинув руки. Во сне он потеет независимо от того, какая в комнате температура. Во сне он шевелится и вертится, снова и снова, как часовая стрелка. Мне слышно, как он дышит. У него длинные ресницы. Его руки свисают с раскладного дивана. Я смотрю на него, а он просыпается. Встает и подходит ко мне, а я сижу в кресле, я беру его за руку, и мы шагаем через окно, и мы взмываем вверх, и мы летим над небрежно нарисованными деревьями — вперед, в Калифорнию.
Взгляните-ка. Вы нас видите? Вам видно, как мы едем в красной машинке? Вообразите себе вид сверху, словно вы летите над нами, допустим, на вертолете — или на спине птицы, — а наша машинка несется, прижавшись к земле; если это участок с пологим подъемом, она чуть притормаживает, но все-таки держит 60–65 миль в час на неумолимых, а порой уморительных поворотах шоссе № 1. Смотрите, черт возьми, смотрите, как мы двое пулей вылетаем из-за обратной стороны луны и с жадностью набрасываемся на все, что нам недодали. Каждый день мы собираем то, что нам причитается, каждый день снимаем навар с того, что недополучили, — с процентами, ебаный в рот, с премиальными, черт побери, выплатами — все у нас в долгу, так подайте нам всего, всего, всего. Мы пришли, чтобы взять все, по одному каждого, все, что есть на складе, на три часа мы устраиваем покупательский беспредел, берем любого цвета, какого захотим, и любого размера, всех цветов и размеров, столько, сколько нам пожелается и когда захочется. Сегодня мы не при деле, так что мы несемся на Мон-тару — пляж примерно в тридцати пяти минутах к югу от Сан-Франциско — и распеваем:
Она одинока!
Она не знала!
[Что-то там что-то там!]
И тогда коснулись!
И когда мы [что-то в рифму к «тому же»]
Всю [что-то там что-то там]
Всю ночь!
Всю ночь!
Ка-аждую ночь!
Так держись крепче!
Держи-ись крепче!
Держись крепче, детка!
Все, что ты захочешь!
Вот то, что тебе нужно!
Как ты захочешь!
Тоф не знает слов, я знаю слова совсем чуть-чуть, но черта с два вы запретите нам петь. Я хочу, чтобы он спел «Всю ночь» вторым голосом, пока я пою «Всю ночь» первым голосом, чтобы получилось так:
Я: Всю ночь! (выше)
ОН: Всю-ю ночь! (чуточку ниже)
В тот момент, когда ему надо вступить, я делаю знак, но Тоф лишь безучастно смотрит на меня. Я показываю сначала на радио, потом на него, а потом на его рот, но он все равно ничего не понимает, а мне трудно проделывать все эти манипуляции без риска съехать с дороги прямо в Тихий океан. Попутно до меня доходит, что мои жесты можно истолковать в том смысле, что я прошу его съесть радио. Но он вообще-то мог бы и додуматься. Он элементарно не хочет работать в команде. А может, просто тупой? Неужели он тупой?
Ну и на хрен — я пою соло. Я беру те же ноты, что Стив Перри[41], делаю вибрато, как Стив Перри. Эти фишки получаются у меня классно, потому что я отличный певец.
— Классно я пою или как? — ору я.
— Чего? — орет он.
Кстати, окна в машине открыты.
— Я говорю: «Классно я пою или как?»
Он качает головой.
— Ты о чем это? — ору я. — Я пою классно, понял?
Он закрывает свое окно.
— Что ты сказал? Я не расслышал, — говорит он.
— Я спросил, классно я пою, или как?
— Не-а. — Улыбается он во весь рот. — Ты вообще петь не умеешь.
Я сомневаюсь, стоит ли давать ему слушать группы вроде «Джорни», ведь любовь к ним вряд ли даст ему что-нибудь, кроме посрамления сверстников. Хоть он сопротивляется — ведь дети так редко понимают, когда что-то делается для их же блага, — я учу его ценить всех музыкальных революционеров наших дней: «Биг Кантри», «Хэйркат 100», «Лавербой»[42], — и ему в этом смысле везет. Его мозги стали моей лабораторией, моим депозитарием. Я могу упаковывать туда книги, которые я выбрал, телепрограммы и фильмы, а также свои суждения о выборных деятелях, исторических событиях, соседях и прохожих. Он стал моим круглосуточным школьным классом, моей благодарной аудиторией, и ее дело — переваривать все, что я считаю ценным. Парню дико, дико повезло! И никто мне ничего не запретит. Он принадлежит мне, и вы не сможете запретить ничего ни мне, ни нам вдвоем. Только попробуй запретить нам что-нибудь, пизда! Ты не запретишь нам петь, не запретишь пердеть губами, не запретишь высовывать руки из окна и оценивать аэродинамику различных положений ладони, не запретишь вытирать содержимое наших носов о перед сидений. Ты не запретишь мне на прямом участке давать порулить восьмилетнему Тофу, пока я стягиваю с себя фуфайку, потому что стало, блядь, чертовски жарко. Ты не запретишь нам бросать упаковки от вяленой говядины прямо на пол или оставлять нераспакованный сверток из прачечной в багажнике на… блядь, кажется, уже восемь дней, потому что у нас были другие дела. Ты не запретишь Тофу оставлять почти полный пакет с апельсиновым соком под сиденьем, а он станет там гнить и разлагаться, и в машине начнется невыносимая вонь, и поскольку за несколько недель никто не сможет обнаружить источник вони, окна нужно будет держать открытыми, а когда его в конце концов найдут, Тоф будет зарыт во дворе по самую шею и вымазан медом — ну, то есть, по-хорошему, с ним надо было бы поступить именно так за подобное бесчинство. Никто не запретит нам с жалостью взирать на никчемных обитателей этого мира, лишенных благословения нашего обаяния, недостойных конкурировать с нами, не покрытых боевыми шрамами, а потому — хилых и желеобразных. Ты не запретишь мне велеть Тофу стебаться над физиономиями тех, кто едет в соседнем ряду:
Я: Взгляни на этого обсоса.
ОН: Полный шиз!
Я: А посмотри на этого.
ОН: Я прям не могу!
Я: Дам доллар, если помашешь этому типу.
ОН: Сколько?
Я: Бакс!
ОН: Маловато.
Я: Ладно. Пять баксов, если покажешь этому хмырю большой палец.
ОН: Зачем большой палец?
Я: Потому что напрашивается.
ОН: Ладно, договорились.
Я: Ну и почему не показал?
ОН: Не получилось.
Это нечестно. Силы между Нами и Ими (или вами) слишком неравны. Мы опасны. Мы отважны и бессмертны. Туман вырывается из-под утеса и окутывает трассу. Из-за тумана пробивается синева, а из синевы вдруг резко вскрикивает солнце.
Справа от нас Тихий океан, а мы — на несколько сотен футов выше океана, и нас не отделяет от него никаких заградительных поручней, так что небо не только над нами, но и под нами. Тофу утесы не нравятся, он не любит смотреть вниз, но мы мчимся по небесам, на дорогу вываливаются облака, все пронизано солнечными лучами, а внизу — небо и океан. Только здесь, наверху, земля кажется и впрямь круглой, только здесь, наверху, горизонт округляется по краям, так что боковым зрением можно увидеть изгиб нашей планеты. Только здесь почти веришь, что огибаешь поверхность большого, сияющего шара, который как-то смазанно вращается, — такое ощущение невозможно в Чикаго, там все плоское и прямое, а еще а еще еще мы избранные, вам ясно? мы избранные, нам все это отдали, нам это все задолжали, мы это заслужили, все это, — это для нас небо такое синее, для нас солнце заставляет проезжающие машины блестеть, как игрушки, для нас океан вздымается и пенится, бормочет и воркует. Нам воздали, видите, это все наше, видите. Мы в Калифорнии, живем в Беркли, и неба здесь больше, чем где бы то ни было, — оно тянется бесконечно, его видно с вершины каждого холма — да-да, холмы! — с каждого изгиба каждой дороги в Беркли и в Сан-Франциско… У нас есть дом, мы подсняли его на лето, и из него виден весь мир, дом стоит на холмах в Беркли, его владельцы, сказала Бет, скандинавы, и похоже, что деньги у них водятся, потому что дом стоит высоко, он весь из окон, света и веранд, и оттуда, сверху нам видно всё: слева — Окленд, справа Эль-Черрито и Ричмонд, впереди, через Залив, — округ Марин, а под ногами — Беркли, весь под красными крышами и поросший цветной капустой и водосбором, по форме напоминающими ракеты и взрывы; под ногами — всякие людишки с ограниченным кругозором; а нам виден Бэй-бридж, на вид нестойкий, Ричмонд-бридж, низкий и прямой, Золотые Ворота — сооружение из красных зубочисток и тесемок, синева посреди, синева наверху, и сияющие магические кристаллы Земли Пропавших/арктического убежища Супермена[43] — все это Сан-Франциско… а по вечерам этот блядский город превращается в сотни взлетных полос: подмигивает Алкатрас, поток галогена плывет по Бэй-бриджу и стекает с него в обе стороны, цепочки рождественских огней медленно и непреклонно тянутся, а еще, конечно, дирижабли — этим летом в небе очень много дирижаблей — ну и звезды, их видно не так уж много, все-таки мы в городах, однако кое-что есть, может, сотня — а сколько их, в сущности, надо? Из наших окон и с веранды открывается такой вид, словно тебе сделали лоботомию, не имеет смысла уже ни шевелиться, ни думать: все здесь, все под рукой, не надо даже поворачивать голову. Утром светло, как на аудиодорожке кинопленки, и мы завтракаем на веранде, потом мы там обедаем, и ужинаем там же, мы там читаем, играем в карты, и все это на одном фоне, словно с почтовой открытки, с маленькими человеческими фигурками, вида открывается слишком много, чтобы он казался настоящим, но опять-таки, опять-таки всё уже и так не очень реально, никогда не забывать об этом, конечно, конечно. (А может, наоборот? Может, оно только реальнее? Ага.) За нашим домом, не очень далеко, раскинулся Тилден-парк — бескрайние просторы озер, деревьев и холмов, мохеровых холмов с заплатками кустарников, так что получается так: мохер, еще мохер, еще мохер, потом темно-зеленая подмышка, потом еще очень много мохеровых холмов, которые тянутся в бесконечность, похожие на спящих львов, и их много, очень много… Если же едешь на велосипеде, стартуя с «Точки Вдохновения»[44], жмешь на педали против ветра на пути туда и под ветер на обратном пути, эти холмы тянутся до самого Ричмонда, на много миль отсюда, а там — заводы, электростанции и огромные резервуары, содержимое которых может отнять жизнь, а может подарить ее, и велосипедный маршрут доходит аж до туда, и всю дорогу слева с него виден Залив, а справа — холмы, холмы, холмы, до самой Маунт-Дьябло, она из них самая большая, королева мохеровых холмов, двадцать миль к востоку, а может, к северо-востоку, без разницы. Параллельно и перпендикулярно дорогам — деревянные и проволочные ограды, за ними пасутся коровы, реже овцы, и это все — в нескольких минутах, все вот это, от нашего дома, за которым есть даже пешеходная тропа, она доходит — или чуть-чуть не доходит — до огромной скалы, Гротто-Рок, а торчит она примерно в двадцати футах от нашей задней веранды, и когда мы с Тофом иногда завтракаем на крылечке, когда солнце сходит с ума от радости за нас, улыбается и плачет слезами счастья, неожиданно могут появиться пешие туристы, мужчины и женщины — это всегда парочки, на них шорты цвета хаки, и коричневые ботинки и бейсболки задом наперед; они показываются у подножия скалы, потом возникают на ее вершине, а потом, придерживая большими пальцами ремни рюкзаков, вырастают перед нами, на уровне наших глаз, а мы сидим и завтракаем на веранде из красного дерева, всего в двадцати футах от них.
— Эй! — говорим мы с Тофом, сдержанно им помахивая.
— Эй, — отвечают они, удивляясь, что увидели нас с ним на уровне глаз.
Это славное такое мгновение. Затем повисает неловкость, ведь они добрались до вершины, конечной точки своего похода, и теперь желают только одного — присесть и полюбоваться пейзажем, но они уже не могут выкинуть из головы двух человек, невероятно красивых, — нас с Тофом, — которые сидят в двадцати футах от них и едят «яблочные джеки» прямо из коробки.
Мы проезжаем мимо Хаф-мун-бэя, мимо Пасифики и Си-сайда, слева от нас кондоминиумы, справа — сёрферы, а океан взрывается розовым. Мы проезжаем мимо рукоплещущих эвкалиптов и приветливо машущих сосен, встречные машины яростно сверкают на солнце, нам кажется, что они гонят прямо на нас, и я пытаюсь сквозь лобовые стекла вглядеться в лица тех, кто на нас бросается, найти в них знак, уловить сочувствие и веру — и нахожу в них веру, и они проезжают мимо. Наша машина громко ревет, а я включаю радио, потому что могу. Я барабаню по рулю ладонями, а потом кулаками, потому что могу. Тоф смотрит на меня. Я сурово киваю. В этом мире, в нашем новом мире будет рок. Мы отдадим дань уважения таким музыкантам, как «Джорни», тем более если это «Двойной по вторникам»[45], а это неизбежно означает, что одной из песен будет:
Просто девчонка из маленького городка…
Бывают моменты, когда меня беспокоит лицо Тофа: я пою всерьез, с вибрато и все такое, пропеваю гитарную партию, а у него на лице такое выражение, которое непосвященному взгляду может показаться выражением крайнего испуга или отвращения, но я-то знаю, что это преклонение. Я понимаю это преклонение. Я заслужил это преклонение. Я великолепный певец.
Мы нашли для Тофа школу — странноватую маленькую частную школу под названием «Круг Черных Сосен», которая предоставила ему почти полную стипендию, хотя мы и сами без особых проблем смогли бы заплатить за обучение. Кое-какие деньги у нас есть — от продажи дома и по страховке, которую отец оформил незадолго до смерти. Обо всем позаботились. Но поскольку мир сильно задолжал нам, у нас есть право бесплатного проезда. Это во многом заслуга Бет, потому что мир задолжал Бет в той же степени, если не больше, чем нам с Тофом, и она прекрасно научилась пользоваться нашей ситуацией, чтобы добывать деньги. Так вышло и с ее обучением на юрфаке — плату благодаря ее (формальному) статусу матери-одиночки ей отменили. Но даже если бы ничего не вышло, Бет все равно чуть не свихнулась бы (а она-таки свихнулась) от радости, что осенью, через несколько месяцев, снова окажется на кампусе, опять погрузится в его мир и позволит ему закружить ее, выметя все прошлогоднее. У нее голова идет кругом, она торчит от восторга, и мы оба прожигаем это лето, потому что мир у нас в долгу. Я ничем особенным не занимаюсь. Мы с Тофом кидаем фрисби и ходим на пляж. Я записался на курсы по росписи мебели и отношусь к этим занятиям очень серьезно. Массу времени я расписываю мебель на заднем дворе и, вкладывая свое двенадцатилетнее художественное образование в роспись мебели, пытаюсь определить, чем стану заниматься — в глобальном, футуристическом смысле, чем конкретно я буду заниматься. Мне кажется, что с мебелью у меня получается неплохо — я покупаю ее на распродажах (в основном это приставные столики), шлифую, а потом рисую лица толстяков, голубых козлов и потерянные носки. Я вынашиваю проект продавать эти столики: найти где-нибудь в городе бутик и продавать их по, скажем, $ 1000 за штуку, и когда я поглощен работой над каким-нибудь столиком, весь «погружаюсь» в него, если можно так выразиться, разрешая специфическую проблему новой цены — не будет ли изображение отрезанной ступни слишком поверхностным, слишком коммерческим? — мне кажется, что я занимаюсь делом благородным, осмысленным, которое, весьма вероятно, принесет мне славу и богатство. В полдень я захожу в дом, снимаю толстые резиновые перчатки, и лишь на веранде, на закате позволяю своему внутреннему свету притухнуть на вечер. Может, в какой-то момент мне и надо будет искать работу, но сейчас — по крайней мере, этим летом — я выдерживаю паузу, чтобы насладиться всем, этим отсутствием чего-либо, отсутствием запарки, возможностью оглядеться вокруг. Тоф ходит в летний лагерь при кампусе Беркли — им руководят университетские спортсмены, — и способности Тофа во всем, начиная от лакросса и футбола и заканчивая бейсболом и фрисби, явственно свидетельствуют, что совсем скоро он станет профессионалом как минимум в трех видах спорта и женится на актрисе. Мы ждем новых стипендий, новых даров, которые смущенно и виновато мир положит к нашим ногам. Мы с Бет по очереди возим Тофа взад и вперед, вниз по холму, а потом снова вверх, мы теряем недели, как пуговицы, как карандаши.
Машины сверкают на поворотах шоссе № 1, они прыгают с утесов, все из стекла и света. Каждая может нас убить. Все могут нас убить. Мне в голову прыгают картины: нас могут столкнуть с обрыва, и мы полетим прямо в океан. Но, блядь, мы с Тофом выкрутимся и здесь — благодаря находчивости, ловкости и самообладанию. Да, да. Если мы столкнемся с другой машиной на 60 милях в час на трассе № 1, мы вовремя выскочим. Да, для нас с Тофом и это не беда. Мы соображаем быстро, это давно известно, да-да. Судите сами: сразу после столкновения, когда наш красный «си-вик» по дуге взмоет к небесам, мы мгновенно составим план — впрочем, нет, план действий уже будет в наших головах, и будет он, этот план, разумеется, простым, до смешного простым: когда машина полетит вниз, мы одновременно распахнем дверцы, а машина будет снижаться, а мы, каждый со своей стороны, откроем дверцы, и потом мы потом мы потом мы на секунду встанем на раму, а машина будет снижаться, а мы схватимся за открытые дверцы или за крышу, и потом, в тот миг, когда машина будет всего футах в тридцати над водой, а до столкновения останутся считаные секунды, мы бросим друг на друга понимающий взгляд — Ты знаешь, что надо делать! — Вас понял! (в действительности мы не скажем этих слов, не понадобится) — и потом мы оба — разумеется, одновременно — оттолкнемся от машины, чтобы только очутиться на приличном расстоянии от нее в момент ее столкновения с водой, — и вот, когда «си-вик» пробьет стеклянную муть водной поверхности, мы сделаем то же самое, но в безукоризненном спортивном стиле: в середине полета изменим траекторию, сначала придадим нужное положение рукам — вытянем их и чуть-чуть сожмем кулаки, расположим тела перпендикулярно к воде и вытянем носки — великолепно! Мы уйдем под воду, опишем лугу и вернемся на поверхность, под солнце, встряхнем головами, так что брызги полетят с наших волос, и поплывем друг к другу, пока машина, пуская пузыри, будет стремительно погружаться в пучину.
Я: Ого! Пахло жареным!
ОН: Не то слово!
Я: Ты есть хочешь?
ОН: Дружище, ты читаешь мои мысли.
Тоф играет в «малой лиге», в команде, которую тренируют двое чернокожих, и они, эти чернокожие, стали Номером 1 и Номером № 2 среди всех знакомых Тофа. Члены его команды (да и тренеры тоже, само собой) носят красную форму и тренируются на поле в обсаженном соснами парке всего в двух кварталах выше нашего дома; вид оттуда еще более захватывающий. Я хожу на их тренировки с книгой, ведь наблюдать за тренировкой детей восьми — десяти лет должно быть скучно, — но оказывается как угодно, только не скучно. Невозможно оторваться. Я отслеживаю каждую деталь, смотрю, как они собираются к тренеру, когда он дает указания, слежу, как они гоняются за мячом, как идут к питьевому фонтанчику. Нет, разумеется, я смотрю не на всех, ни в коем случае, — я смотрю на Тофа, отслеживаю его по перемещениям новой, не по размеру большой войлочной бейсболки, наблюдаю, как он дожидается своей очереди, наблюдаю, как принимает отбитый мяч, разворачивается и перебрасывает мяч тренеру на вторую базу, я наблюдаю только за ним, даже если он просто ждет своей очереди, мне хочется увидеть, разговаривает ли он с другими детьми, идет ли вровень с ними; напряженно смотрю, принимают ли его в компанию, отслеживаю… хотя порой в поле моего зрения попадает кто-то из двух черных ребят, если они делают что-нибудь необычное: есть там две звезды, мальчик и девочка, высокие, подвижные и невероятно талантливые, всем остальным до них далеко; их преимущество настолько велико, что они могут позволить себе лень и расслабленность. Когда идет отработка движений, я дожидаюсь очереди Тофа; и вот наступает его черед принимать подачу или подавать со второй базы, и я готов умереть от напряжения.
Он же мог его взять.
Отлично, отлично, отлично!
Ох господи, ну давай же!
Я сижу, не открывая рта; для меня это единственный способ не поднимать шума. Ловит он хорошо — это у него и вправду получается великолепно, мы отрабатывали это упражнение с четырех лет, — но вот пода… ну почему этот парень не умеет подавать? Ему нужна бита полегче? Заткнись! Быстрая бита! Бита должна бить быстрее! Господи, бьет, как палкой жирной колбасы. Бей по мячу. Врежь по этому кокосу, парень!
Я никогда не был великим бейсболистом, хотя и делал вид, что разбираюсь в игре настолько, чтобы в старших классах и в колледже на летних каникулах подрабатывать тренером по тиболу[46] и спортивным инструктором в летнем лагере. Когда Тоф подрос, он тоже ходил со мной — мы каждый день заявлялись вдвоем — и смущенно принимал славу младшего брата спортивного инструктора, он ведь всегда любил покрасоваться.
Наблюдаю я, и наблюдают мамаши. Я не знаю, как мне с ними общаться. Я — как они? Время от времени они пытаются вовлечь меня в разговор, но совершенно ясно, что они тоже не знают, как вести себя со мной. Если все они смеются над чьей-то шуткой, я смотрю в их сторону и тоже улыбаюсь. Они смеются — я хмыкаю, но сдержанно; не хочу, чтобы казалось, будто я жажду их общества, хватит и просигнализировать: «Я вас слышу. Я смеюсь с вами. Сейчас мы вместе». Но когда смех затихает, я снова остаюсь в стороне, снова делаюсь чем-то иным, и никто не может понять, чем именно. Им не хочется вкладывать время в брата, которого отправили за Тофом, потому что мама готовит ужин или застряла на работе или в пробке. Я для них — ВРИО. Может, двоюродный брат. Или юный бойфренд разведенки? Им все равно.
Ну и на хуй. Все равно я не хочу приятельствовать с этими тетками, так какая мне разница? Я не они. Они — устаревшие модели, а мы — новые.
Я наблюдаю, как Тоф общается с другими детьми. Изучаю, гадаю, подозреваю.
Почему дети веселятся?
Над чем они смеются? Над бейсболкой Тофа? Она ему великовата, да?
Да кто они такие, эти шпингалеты? Я эту мелкоту в клочья порву!
Хм.
Хм, так вот в чем было дело. Всего-то. Хе-хе. Хе.
После тренировки мы вместе идем вниз по улице, Марин-роуд — это чудовище спускается с горы под углом 45°. Идти по ней и не выглядеть идиотом — задача почти непосильная, но Тоф изобрел походку, которая помогает справиться: получается что-то вроде такой поступи с ленцой — ноги чрезмерно изогнуты, руки как бы плывут перед идущим, он как бы загребает воздух и отбрасывает его назад, — но в результате получается гораздо более нормальный вид, чем у тех, кто болтает руками и шлепает подошвами, как делают обычно все, кто идет по этой улице. На редкость зрелищная походка.
Когда мы вступаем на нашу улицу, Спрюс, и земля выравнивается, я спрашиваю его со всей деликатностью, на которую способен, о его подачах, либо их несостоятельности.
— Слушай, а чего ты так подаешь хреново?
— Не знаю.
— Может, тебе надо биту полегче?
— Думаешь?
— Да. Наверное, стоит достать новую биту.
— А сможем?
— Конечно; подыщем новую биту или что-нибудь в этом роде.
С этими словами я толкаю его в кусты.
Мы все еще едем. Мы едем к пляжу. Если мы едем и по радио не играют какой-нибудь поворотный рок-н-ролл — революционный рок-н-ролл, изобретенный и исполненный асами современной музыки, — мы играем в слова. Надо, чтоб было шумно, чтоб была музыка и игры. Тишины быть не должно. Мы играем в такую игру, где надо называть известных бейсболистов, причем имя следующего должно начинаться с той же буквы, что фамилия предыдущего.
— Джеки Робинсон, — говорю я.
— Рэнди Джонсон, — говорит он.
— Джонни Бенч, — говорю я.
— Кто?
— Джонни Бенч. Кэтчер «Рэдз»[47].
— Ты уверен?
— В смысле?
— Я про такого никогда не слышал.
— Про Джонни Бенча?
— Ага.
— И что?
— А то, что ты его сам придумал.
Тоф коллекционирует бейсбольные открытки. Он может назвать стоимость любой своей открытки — а их тысячи, если учесть коллекцию, которая досталась ему в наследство от Билла. И все-таки он ни о чем ничего не знает. Я не выхожу из себя, хоть он и заслужил хорошего удара башкой об стекло. Слышали б вы, какой при этом получается звук. Просто изумительный, даже Тоф с этим согласен.
Джонни Бенча? Джонни, блядь, Бенча?
— Поверь мне, — говорю я. — Джонни Бенч.
По дороге мы останавливаемся у пляжа. Я делаю остановку, потому что раньше слыхал о существовании подобных пляжей, — а как раз здесь, в филейной части большого изгиба, в нескольких милях от Монтары, находится именно такой пляж, с табличкой, гласящей: «Нудистский пляж». И меня вдруг охватывает любопытство. Я торможу, выскакиваю из машины…
— Приехали? — спрашивает он.
— Кажется, — отвечаю я — потерянно, смущенно…
…почти бегом перехожу дорогу и устремляюсь к входу, я спешу, пока меня не догнали Тоф и сомнения. Правильно ли это? Мне кажется, что да. Это неправильно. Я знаю, что делаю, я разбираюсь в том, что правильно. А это — правильно? Это отлично. Просто отлично. Нудистский пляж? Отлично. Нудистский пляж. Нудистский пляж. Мы идем ко входу. Бородач, сидящий на табуретке с серым металлическим ящиком на коленях, требует по десять долларов с каждого, кто хочет войти.
— С него тоже десять долларов? — спрашиваю я, показывая на стоящего рядом восьмилетнего мальчика в фуфайке с надписью «Кал.» и бейсбольной шапочке с надписью «Кал.», надетой задом наперед.
— Да, — отвечает бородач.
Я бросаю взгляд за бородача, пытаюсь заглянуть вниз, под обрыв, зацепить взглядом пляж и понять, стоит ли он того. Двадцать долларов! За десять долларов хотелось бы, чтобы внизу были по-настоящему внушительные голые женщины, а не просто какие-то голые натурщицы. Ладно, все в порядке. Это познавательно. Это естественно. Мы в Калифорнии! Здесь все иначе! Никаких правил! Это — будущее!
Я почти решился. Подхожу ближе к бородачу, чтобы Тоф не мог меня слышать, и пытаюсь выкачать побольше информации.
— А что, детям туда тоже можно?
— Конечно.
— Но это как бы слегка… дико.
— Дико? Что тут дикого?
— Ну, для маленького ребенка. Не чересчур ли это?
— Что значит чересчур? Человеческое тело — чересчур? — Он произносит это так, словно хочет сказать, будто извращенец здесь я. Он — мистер Натурал, а я что-то вроде одёжного фашиста.
— Ладно, проехали, — говорю я. Дурацкий пляж, там, скорее всего, просто кучка голых мужиков — бородатых, костлявых и бледнокожих.
Мы перебегаем трассу, снова залезаем в красный «си-вик» и едем дальше. Мимо сёрферов, через эвкалиптовую рошу перед Хаф-мун-бэем — и птицы взмывают вверх, а потом возвращаются и кружатся над нами — они тоже созданы для нас! — потом мимо утесов перед Сисайдом, потом немного ровного пространства, потом еще несколько поворотов — и видите ли вы это небо, ебаный в рот? Я хочу сказать: вы, блядь, вообще бывали в Калифорнии?
Мы уезжали из Чикаго как в тумане. Распродали большую часть вещей в доме — те, что не хотели при переезде забирать с собой: к нам пришла деловитая маленькая женщина и сделала опись всего, что было, чтобы сообщить подходящим клиентам — наверняка у нее был список адресов преданных покупателей, энтузиастов владения имуществом недавно умерших — о том, что по адресу Уэйвленд, 924, распродажа, а мы самоустранились. Когда это закончилось, почти все было распродано; мы принялись перебирать то, что осталось: несколько игрушечных Хи-менов[48] Тофа, несколько кофейных кружек, разрозненное столовое серебро. Мы упаковали то, что оставили себе (кстати, получилось довольно много, примерно шестьдесят коробок), и то, что не продалось, погрузили в грузовик, и теперь все это хранится в низком гараже нашего подснятого дома на Спрюс-стрит. Биллу досталась материна машина, и он ее продал; Бет продала папину и купила джип, а я сделал последние выплаты за «сивик», который мы с отцом незадолго до того купили вместе, чтобы я мог приезжать домой на выходные.
В Беркли мы живем с Бет, ее лучшей подругой Кэти — ома тоже сирота, ее родителей не стало, когда ей было лет двенадцать, — моей девушкой Кирстен, которая тоже хотела жить в Калифорнии и поэтому переехала с нами. На нас пятерых вместе взятых остался один-единственный живой родитель — мать Кирстен, поэтому первое время нас распирало от собственной самостоятельности: мы, сироты, должны с нуля воссоздавать домашний очаг, без готовых образцов. Идея казалась отличной — живем все вместе, в одном доме, как в общежитии! как в коммуне! вместе воспитываем детей, убираем, готовим еду! вместе обедаем, устраиваем вечеринки, веселимся! — дня три или четыре, а потом стало очевидно — по причинам, которые тоже вполне очевидны, — что идейка была так себе. Всех нас трясло от разнообразных забот, новых мест учебы и работы, и очень быстро мы стали ворчать, браниться и пререкаться о том, где чьи газеты, что пора бы уж знать: гранулированные средства для мытья посуды покупать нельзя, потому что господи как же можно не знать таких элементарных вещей! Кирстен, которой приходилось выплачивать студенческий заем, а сбережений не было, неистово пыталась найти работу, и при этом у нее не было машины. А мне она не позволяла платить свою долю ренты…
— Не беспокойся, я прекрасно могу платить сама.
— А я не позволю тебе платить.
— Снова мученика из себя корчишь!
…хотя я мог платить за нее, но она не искала легких путей, даже летом. Поэтому по утрам я отвозил ее к станции БАРТа[49], попутно забрасывал Тофа в лагерь, и по дороге нас с Кирстен дергало и колбасило от напряжения, мы искали повода напасть, взорваться, выбросить эмоции: мы не знали, будем ли мы осенью жить вместе, найдем ли мы к осени работу, останемся ли мы к осени влюблены друг в друга. Сам дом обостряет наши проблемы: в нем возникают партии — Тоф и я, Кэти и Бет, Бет, Кирстен и Кэти — и начинаются стычки, от которых в доме охватывает клаустрофобия, несмотря на фантастический вид, и гаснет то веселье, которое мы с Тофом отчаянно пытаемся создать.
К примеру, вскоре мы обнаружили, что в доме, из-за того что пол деревянный, а мебели немного, есть два идеальных маршрута, чтобы кататься в носках с разбега. Лучший — от задней веранды до ступенек (рис. 1), который позволяет даже при очень скромном разбеге легко проехать целых тридцать футов до самых ступенек, ведущих на нижний этаж, причем первый пролет легко перепрыгнуть, а при условии, что тот, кто прокатился, готов на финише кувыркнуться через голову, при удачном завершении можно зафиксировать приземление в стиле Мэри-Лу Реттон[50]: вскинуть руки и выгнуть спину. Ура! Америка!
Рис. 1
Впрочем, любимое наше развлечение — на радость соседям и случайным прохожим представлять, будто я избиваю Тофа ремнем. Вот как это делается: мы открываем дверь задней веранды и становимся в гостиной; я держу в руках сложенный вдвое ремень и резко дергаю за оба конца, так что получается щелчок, словно я со всей силы луплю Тофа по голым ногам. Когда ремень щелкает, Тоф визжит, как поросенок.
РЕМЕНЬ: Щелк!
ТОФ: (Визг!)
Я: Ну что, сынок, нравится?
ТОФ: Прости меня, прости! Я так больше никогда не буду!
Я: Не будешь? Да ты и ходить больше не будешь! РЕМЕНЬ: Щелк!
(Визг) и т. д.
Это очень весело. Мы с Тофом атакуем Калифорнию, нам надо взять от нее все, что можно, а то потом наступит осень и заморозит нас, поэтому, пока Бет и Кэти занимаются своими делами, а Кирстен бегает по собеседованиям, мы с Тофом отправляемся на Телеграф-авеню смотреть на чудиков. Мы бродим вокруг университетского городка в поисках Голого Парня, людей в радужных варенная, кришнаитов и Евреев за Иисуса[51], а также обнаженных по пояс женщин, которые разгуливают, подзуживая окружающих ворчать и приманивая телевизионные камеры и полицейских, выписывающих им свои гнусные штрафы. Но ни одной обнаженной груди мы не увидели и ни разу не столкнулись с Голым Парнем; правда, один раз видели Голого Старика с седой бородой: он непринужденно болтал по телефону и имел на себе только резиновые шлепанцы. Мы обедаем в «Жирном ломте», иногда отправляемся к Берклийской гавани, и там, в скверике на дальнем конце мола, зеленом и холмистом, практически чуть ли не посреди Залива, достаем бейсбольные биты и перчатки, футбольный мяч и фрисби — все это всегда лежит у нас в машине — кидаем их друг другу и устраиваем возню. Есть еще мелкие поручения — нужно добывать продукты и скверные прически, а потом наступают тихие тягучие вечера, в доме нет телевизора, а потом — постель; мы читаем и беседуем, лежа на его маленькой кровати: «Странно, я их уже почти не помню», — как-то вечером сказал он, и его слова были обжигающими и неостановимыми, — а потом я просиживаю час над своими рисунками и Помнишь? Помнишь? Видишь, конечно, ты их помнишь, — а потом мы с Кирстен спим в комнате, из окон которой все-все видно, оттуда такой же обзор, что из гостиной и веранды наверху; Бет спит в соседней комнате, а Тоф спит — он засыпает идеально: две-три минуты, и уже отключился — в самодельном домике, который мы для него устроили, только занавеска и футон, выгородили между нашими спальнями.
Мы доезжаем до пляжа Монтара и паркуемся прямо над ним, рядом с фургоном, за которым светловолосый мужчина стягивает с себя резиновый костюм. Достаем свое барахло и идем вниз, от вершины утеса до его подножия по шаткой лестнице, а Тихий океан радостно приветствует нас.
Взгляните на нас: мы лежим параллельно, Тоф — в рубашке, потому что стесняется. Вот как мы беседуем:
— Тебе скучно?
— Ага, — говорит он.
— Почему?
— Потому что ты просто лежишь, и всё.
— А я устал.
— А мне скучно.
— Сходил бы вниз, построил замок из песка.
— Где?
— Внизу, у воды.
— Зачем?
— Развлечься.
— А сколько мне за это будет?
— В смысле — сколько тебе за это будет?
— Мама давала мне деньги.
— Чтобы ты построил замок из песка?
— Ага.
Я делаю паузу — переварить услышанное. Я соображаю туговато.
— Зачем?
— Затем.
— Зачем затем?
— Не знаю.
— И сколько она тебе давала?
— Доллар.
— Бред какой-то.
— Что бред?
— Платить, чтоб ты играл в песке. Даже не мечтай. Ты не будешь играть в песке, если я тебе не заплачу?
— Не знаю. Может, и буду.
Купаться нельзя: океан слишком холодный, сразу глубина, а подводные течения слишком сильные. Мы сидим и смотрим, как вода и пена бешено заполняют наши рвы и тоннели. Тоф не самый хороший пловец, а волны с силой бьют о берег, и на секунду у меня возникает видение… я вижу другого Тофа, который тонет в двадцати футах от берега. Его утащило в самое чрево, очередная волна набегает и накрывает его, и — это блядское подводное течение. Я несусь, прыгаю, плыву с сумасшедшей скоростью, чтобы вытащить его — все-таки я был в команде пловцов! я умею плавать и нырять, быстро и стремительно! — но я опоздал; вновь и вновь ухожу я под воду, но там все серое, вздымается и вихрится песок, вода мутная, а потом уже слишком поздно: его унесло на сотни футов отсюда… когда я всплываю глотнуть воздуха, я вижу его ручку, загорелую и тонкую; один последний взмах — и все… Кончено! Короче, нам вообще не стоит здесь купаться…
— Эй.
Вполне можно купаться и в бассейне…
— Эй.
— Что, что?
— А что случилось с твоими сосками? — спрашивает он.
— Ты о чем?
— Ну, они вроде как выпирают.
Я смотрю на него в упор:
— Тоф, пришло время кое-что тебе рассказать. Я хочу рассказать тебе о моих сосках. Я хочу рассказать тебе о моих сосках и — в более общем смысле — о мужских сосках в нашей семье. Потому что в один прекрасный день, сынок [иногда я выкидываю такую штуку, и он ее выкидывает: я называю его «сынок», а он меня «папа», и мы смешно болтаем, играя в папу и сына; конечно, мы валяем дурака, но все-таки от этих слов нас слегка подташнивает], в один прекрасный день мои соски станут твоими сосками. В один прекрасный день у тебя тоже появятся соски, неестественно торчащие на груди и твердеющие от малейшего повода, поэтому ты не сможешь носить ничего, кроме футболок из самого плотного хлопка.
— Фигня.
— Да, Тоф, — говорю я, задумчиво глядя на океан и прозревая будущее. — Ты унаследуешь эти соски, а еще ты унаследуешь тощее тело, из которого выпирают ребра, и ты ни в какую не сможешь набрать вес, пока тебе не исполнится двадцать с хвостиком, и половая зрелость наступит у тебя ненормально поздно, и уже совсем скоро твои прекрасные прямые светлые волосы, которые так тебе нравятся, что ты не хочешь стричься, и оттого похож на юного Ривера Феникса[52], станут густыми, жесткими, темными, закудрявятся так яростно и крепко, что, проснувшись поутру, ты будешь выглядеть, словно трижды завивал их, а потом шесть часов гонял в автомобиле с открытым верхом. Ты будешь становиться все уродливей и уродливей, кожу твою покроют прыщи, такие стойкие, что поверх общей твоей прыщавости, от которой огрубеют твои щеки и подбородок, в конце концов превратятся в огромные красные пузыри — твой дерматолог будет называть их «кистами», — и раз в две недели они станут устраивать общие собрания в изгибах твоих носовых пазух, и будут они так велики и красны, что прохожие за двадцать ярдов будут ахать в ужасе, а дети показывать на тебя пальцами и плакать…
— Неправда.
— Правда.
— Фигня. Все будет по-другому, честно.
— Молись, чтобы было по-другому.
Дует ветер, но если просто лежать, прислушиваясь к шелесту песка, то тебе тепло, тепло, тепло. Тоф сидит и закапывает в песок мои ноги.
Надо сделать очень много всего. Пока я стараюсь не думать о том, что нам предстоит, о делах, которые обрушатся на нас с началом учебного года и станут реальностью, но одна мысль — Тофа надо сводить к врачу, надо сделать ему общий осмотр — прорывается в мое сознание, и тут же в голове, блядь, начинается наводнение… Мне надо составить резюме, нам надо искать новое жилье, когда срок нашего подсъема закончится, а как же Тоф будет добираться до школы, если мне надо будет рано ходить на работу? Станет ли Бет качать права, что она слишком занята, не убьем ли мы друг друга? Часто ли Билл будет приезжать из Лос-Анджелеса? Насколько я имею право/могу/буду нагружать Кирстен? И вообще будет ли она рядом? Станет ли она спокойнее, когда у нее появятся работа и машина? Надо ли мне подсветлить волосы? Делает ли свое дело отбеливающая зубная паста? Тофу нужна медицинская страховка. И мне нужна медицинская страховка. Может, я уже болен. Оно уже растет внутри. Что-нибудь, что угодно. Солитер. Или СПИД. Мне пора начинать, пора начинать немедленно, потому что до тридцати я не дотяну. Смерть моя будет нелепой, еще нелепее, чем у них. Когда-нибудь я упаду, как упала она, когда я ее нашел. Мне было шесть лет, это было в полночь, я обнаружил ее, когда она упала с лестницы и разбила себе голову на грифельно-черном полу. Я услышал ее стоны, пошел по коридору, по зеленому ковру, а когда дошел до лестницы, то увидел фигуру в ночной рубашке, скорчившуюся внизу. Я медленно спустился вниз в пижаме, босой, придерживаясь рукой за перила и понятия не имея, кто там, почти зная и в то же время не зная вовсе, но когда я оказался рядом, то услышал ее и узнал по голосу: «Я хотела посмотреть цветок». «Я хотела посмотреть цветок», — говорила она, и повторила это три или четыре раза: «Я хотела посмотреть цветок». Была кровь — черная на грифельно-черном полу, и ее волосы слиплись от крови, теперь уже красные, бурые, блестящие. Я разбудил отца, приехала «скорая помощь». Она вернулась домой с перевязанной головой, и несколько недель я не был уверен, что она — это она. Я хотел, чтобы это была она, верил, что это она, но все-таки оставалась вероятность, что она умерла, и теперь это кто-то другой. Я бы поверил чему угодно.
Лежать с голым торсом холодно. Я поднимаюсь, поднимается Тоф, он бежит, я кидаю вперед него фрисби так, что диск обгоняет его ярдов на двадцать как минимум, но поскольку фрисби брошен безупречно, он медленно скользит по воздуху, и Тоф успевает с опережением: обгоняет диск, останавливается, разворачивается и ловит его между ногами.
О как мы хороши. Ему всего восемь, но вместе мы смотримся эффектно. Мы играем на берегу, бегаем босиком, загребая и царапая холодный и влажный песок ступнями. На каждый бросок мы тратим по четыре шага, и когда мы бросаем, мир замирает и ахает. Бросаем так далеко, так точно, так абсурдно красиво. Мы — воплощенное совершенство, гармония, молодость, гибкость, индейская стремительность. На бегу я чувствую, как сокращаются мускулы, как тянутся хрящи, поднимаются и опадают грудные мышцы, циркулирует кровь, и каждый член работает, все функционирует безупречно — мое тело на пике своего развития, хоть я и слегка худощав; чуть-чуть не дотягиваю до положенного веса, несколько ребер все-таки проступают, и это, если вдуматься, может быть дико для Тофа, может показаться ему анемичностью, может его напугать, напомнить ему, как терял вес наш отец, как выглядели его ноги, когда он сидел в костюме за завтраком той осенью, когда уже махнул рукой на химиотерапию, но все же ходил на работу, его ноги во фланелевых брюках выглядели как палочки, тонкие палочки под серыми фланелевыми брюками, теперь висящими мешком. Надо подкачаться. Можно записаться в спортзал. Можно достать тренажер. На худой конец — просто купить гири, гантели. Надо. Придется. Надо продемонстрировать Тофу тело, взрывающееся жизненной силой, безупречное тело. Мне нужно быть воплощением здоровья и силы, я должен внушать уверенность и уничтожать сомнения. Я должен быть непобедим, должен быть машиной, совершенной, блядь, машиной. Я запишусь в спортзал. И буду бегать по утрам.
Мы бросаем фрисби далеко — никто никогда не видел, чтобы фрисби бросали так далеко. Сначала он взлетает так высоко, как никто никогда не забрасывал, так что посреди бледной синевы видны только полированная фара солнца и крохотный белый диск, а потом он летит вдаль — никто даже не подозревал, что фрисби может улететь в такую даль, — и в нашем распоряжении целые мили побережья от одного утеса до другого, а посередине — тысячи человек, которые могут его поймать. Но важна именно траектория, мы это понимаем; мы знаем, что дистанция зависит одновременно от скорости и угла полета, что нужно бросить эту штуковину со всей дури и все-таки направить ее по нужной траектории, вверх, прямой и стабильной, не слишком высоко, но и не слишком низко, ведь если послать его в правильном направлении, то инерция вращения чуть ли не вдвое увеличит дистанцию полета, причем вторая часть, на снижении, дает тебе фору — в том смысле, что тебе самому нужно обеспечить ему лишь половину пути, а инерция подарит ему вторую, и когда наконец поступательное движение диска будет становиться все медленнее и он плавно пойдет вниз, словно на парашюте, — тогда-то мы сделаем ход, подбежим под него быстрыми прыжками, царапая ступнями влажный песок, и когда он упадет, упадет он прямо к нам в руки, потому что мы уже там.
Мы выглядим как профессионалы, как команда, играющая вместе много лет. Пышногрудые женщины останавливаются и смотрят на нас. Граждане преклонного возраста сидят, качают головами и ахают. Верующие падают на колени. Мир никогда не видел ничего подобного.
Список врагов растет быстро, неудержимо. Всё это люди, которые вставляют нам палки в колеса или водят нас за нос: они или не знают, или плевать хотели на то, кто мы такие и что мы пережили. Похожий на белку мужичонка, который продал Тофу дешевый замок для велосипеда — велик был новый, мы купили его в прошлом году на его день рождения, перед самым отъездом из Чикаго, — эх, хотел бы я разобраться с этим типом: он уверял, что замок — лучший из всех, что у них есть, «не парьтесь, его нельзя сломать», — сказал он, но не прошло и недели, как велик угнали. И идиот в фургоне, который задом толкнул наш маленький «си-вик», когда мы оба сидели внутри, на светофоре посреди Беркли, и на секунду у меня в уме нарисовалось продолжение: фургон, похожий на чудовище, продолжает двигаться прямо на нас, проминает крышу машины, Тофа медленно расплющивает, я наблюдаю беспомощно… А еще что-то надо было сделать насчет (на самом деле — с ней) тощей злобной тетки в БАРТе, у которой волосы были подобраны так туго, что голова похожа на половинку луковицы, — тетка сидела напротив и, когда я сложил ноги Тофу на колени, посмотрела на нас поверх своей книжки с таким укором, словно я извращенец… Секретарша в школе, которая испепеляет меня взглядом, когда Тоф опаздывает в школу… Еще эта другая тетка, соседка через дорогу, облезлое создание с пухлым сыночком, — она перестает возиться в огороде и таращится на нас всякий раз, когда мы выходим из дома. И хозяева дома на холмах в Беркли, которые не возвращают нам залог, уверяя (утверждая), что мы нанесли ущерб буквально всему в доме. А хуже всех — агенты по недвижимости. Это просто невообразимые скоты.
— Где вы работаете?
— Я пока не работаю.
— Значит, вы учитесь?
— Нет.
— А это ваш… сын?
— Брат.
— Хм, понятно. Мы вам сообщим.
Мы не знаем, за что хвататься. В новой школе Тофа нет доставки на автобусе, так что с самого начала становится понятно: где бы мы ни поселились, мне придется самому отвозить и забирать его. В конце июля, только приступив к поиску жилья на осень, мы широко раскидывали сети — по крайней мере, в первое время имея в виду практически все районы Беркли, Олбэни и южного Окленда. Мы высчитали: если сложить мои доходы — в расчете на то, что в какой-то момент это понятие наполнится реальным содержанием — и социальную страховку Тофа — ему полагается ежемесячная сумма, эквивалентная той, что тратили бы на него родители, — получится, что мы можем платить за жилье тысячу долларов в месяц, — и пустились на поиски.
Нас потрясло, насколько унылы наши перспективы. Больше не будет ни холмов, ни видов — предыдущий под-съем был странной случайностью. Больше не будет ни гаража, ни стиральной машины, ни сушилки, ни посудомойки, ни мусородробилки, ни туалетов, ни ванной. В некоторых домах, что мы смотрели, не было даже дверей в спальнях. Я чувствовал себя ужасно, ощущал личную ответственность за все; начал осматривать дома без Тофа, чтобы не травмировать его психику. Качество жизни шло на спад. В Чикаго у нас был свой дом, и дом вполне приличный, с четырьмя спальнями, со двором, ручей тек неподалеку, огромные столетние деревья, холмик, кое-какие перелески. Потом был этот подсъем — золотой дом на холмах, весь из стекла и света, с видом на все — горы, океан и все имеющиеся мосты. А теперь, отчасти из-за того, что наше хозяйство, как и следовало ожидать, взорвалось изнутри (Кэти больше не хочет с нами жить; мне и Кирстен надо какое-то время побыть отдельно; а мы с Бет, как и положено взрослым брату и сестре, которые много пережили вместе, точно знали, что если мы по-прежнему будем находиться в одних и тех же четырех стенах, кого-нибудь в конце концов найдут окровавленным и расчлененным), все мы смирились с жилищными условиями попроще и поскромней. Бет будет жить одна, Кирстен — на пару с кем-то, кого она нашла по объявлению, а мы с Тофом попробуем найти квартиру с двумя спальнями, и чтобы она была расположена близко, но не слишком близко, к кому-нибудь из них или к обеим.
Я-то мечтал о студии. Много лет я представлял себе свое первое после колледжа съемное жилье: огромное необжитое пространство с высокими потолками и облезлой краской, оголившейся кладкой, водопроводными трубами и батареями, — огромное пространство, все открытое, чтобы я мог там рисовать — создавать и хранить колоссальные полотна, — разбрасывать вещи, а может, повесил бы баскетбольное кольцо или устроил маленький хоккейный каток. Жилье должно быть у Залива, и чтобы рядом был парк, и БАРТ, продуктовые магазины и так далее. Я позвонил по нескольким объявлениям в Окленде.
— А что там за район, — поинтересовался я.
— По правде сказать, райончик еще тот. Но на этом участке запираются ворота.
— Ворота? А парк там есть?
— Парк?
— Ну да, со мной восьмилетний ребенок. Там есть поблизости парк?
— Я вас умоляю. Давайте говорить серьезно.
Даже когда мы соглашались на одноэтажный дом с двумя спальнями на равнине, люди были к нам недобры, неприветливы. Я ждал от всех распростертых объятий, ждал благодарности за то, что мы, трагические посланники Господа, спустились с облаков и согласились пожить в их глупых домишках. Реакция же, с которой мы сталкивались, пугающе напоминала безразличие.
В самом начале у нас был вариант: дом с двумя спальнями и двориком, в северном Беркли; мы позвонили; по голосу показалось, что собеседник нам рад, да и человек незлой. Но потом, теплым ясным днем, мы к нему приехали. Вылезли из нашей красной машинки и направились к нему, а он стоял на крыльце, и виду него был обалделый.
— Это и есть ваш брат?
— Ага.
— О-о, — протянул он с некоторым усилием, как будто «о» было яйцом, которое он с силой выпихивал изо рта. — Господи, я-то решил, что вы постарше. Парни, вам сколько лет вообще?
— Мне двадцать два. Ему — девять.
— А в объявлении было сказано, что у него есть доход. Ну и как это понимать?
Я рассказал про социальную страховку. Рассказал про наследство. Я старался говорить весело и специально напирал на то, что да, мы понимаем, ситуация несколько необычная, но все-таки не то чтобы из ряда вон выхо…
Он покачал головой, скрестив на груди руки. Мы по-прежнему стояли на дорожке. В дом нас не пригласили.
— Вот что, друзья, я не хочу зря тратить ваше время. Если честно, я ищу супружескую пару, и желательно — постарше.
Ветер принес нам запах белых цветов, такие повсюду растут на кустах. Рододендроны, да?
— Улавливаете ход мысли? — спросил он.
В БАРТе, направляясь на матч «Эйз»[53], мы с Тофом сидели рядом и читали, а напротив ехала молодая женщина, латиноамериканка чуть постарше меня, и с ней дочка чуть помладше Тофа. Эта женщина, маленькая, в белой рубашке, играла с волосами дочери, а та пила сок из пакета. Они могли быть и сестрами — с разницей в возрасте больше, чем у меня с Тофом, — или все-таки это ее мать? Если ей двадцать пять, а девочке семь… вполне укладывается. Выглядели они очень милыми. Никаких колец у женщины не было. Интересно, могли бы все мы поселиться вместе? Она бы все поняла. Она бы уже знала, как это бывает. Мы могли бы вести совместное хозяйство. Получилось бы отлично: все обязанности распределены, никаких проблем с присмотром за детьми. Тоф с девочкой подружились бы и, может быть, в конце концов поженились… И мы с этой женщиной тоже бы могли быть вместе. Впрочем, судя по ее виду, мужчина у нее есть. Правда? Уверенный взгляд. Спокойствие. Не просто мужчина — еще и хороший человек. Наверное, здоровяк к тому же. Мужик, который зарабатывает на жизнь тем, что таскает тяжести. Или мог бы, если б захотел. Она принялась накручивать локоны девочки на палец — одно движение, другое, черный локон натягивается… Но ведь совсем необязательно, чтобы у нас что-то было романтично. У нас может быть просто счастливый дом. Ее мужчина — предположим, Фил, — отнесется к этому с пониманием, он будет в курсе. Но жить с нами не станет. Это было бы чересчур. И на ночь оставаться не будет. Никаких хождений в нижнем белье, никаких совместных ванн-душей. Впрочем, может быть, у нее и нет никого. Фил уехал. Фила призвали в армию. У него перуанское гражданство, и его призвали в армию, а мы тебе от всей души сочувствуем, но жизнь — это жизнь, извини, Фил. Вот. А как мы обставим дом? Это не так-то просто. Впрочем, я буду со всем соглашаться. Да, соглашаться. Ради того, чтобы жить в счастливом светлом доме, чтобы они с Тофом валялись на животах на ковре в своей комнате и вместе читали книжку, — да я соглашусь с чем угодно.
В середине августа я, уже отчаявшись, смотрел саманный домик в нескольких кварталах от новой квартиры Бет. Хозяйка, крупная черная женщина средних лет, немного напоминала ту женщину с Библией, которая в последние дни была рядом с моей матерью. Дом идеальный. Вернее, никаким идеальным он не был, но все же намного менее неидеальный, чем все остальные. Сын хозяйки — она тоже была матерью-одиночкой — недавно поступил в колледж, и она собиралась переезжать в Нью-Мексико. Размеры дома нас почти устраивали, со стороны улицы он был уютно прикрыт густой зеленью. Там имелся задний дворик, терраса, сарай, даже застекленная веранда — не было посудомоечной и стиральной машины, но теперь, всего за несколько недель до начала учебного года, это было не так уж важно, и когда хозяйка заговорила о деньгах, я выложил главный козырь.
— Беспокоит меня, что вы нигде не работаете, — сказала она.
— Знаете, — выпалил я, — мы можем платить. У нас есть деньги. Хотите, мы заплатим вам за год вперед?
Ее глаза расширились.
Итак, мы выписали чек. К тому моменту полностью испарилось ощущение бережливости. Мы выросли в доме, где пояса всегда были туго затянуты, где просить у отца $ 5 значило тяжелейший вздох в ответ и требование представить детализированный план погашения задолженности. С матерью все было еще хуже: мы даже никогда не закупались в Лэйк-Форесте, где все было слишком дорого; вместо этого мы отправлялись за десять, двадцать, тридцать миль, в «Маршаллз» или «Ти-Джей Макс» на распродажи и закупали массово. Раз в год все залезали в «пинто» и ехали куда-то в западную часть Чикаго, в магазин «Синофски», где по $ 4–5 дюжинами покупали чуть бракованные рубашки для регби — на них были прорехи там и тут, лишние пуговицы, воротнички, испорченные отбеливателем, где розовое полиняло на белое. Мы росли с диким ощущением когнитивного диссонанса: мы знали, что живем в приличном городе — наши двоюродные братья-сестры, жившие восточнее, часто нам на это указывали, — но если так, то почему же мать так громко возмущалась, что ей не хватает на основные продукты питания? «На что я завтра куплю молока?» — кричала она отцу из кухни. Отец, который порой по году сидел без работы, казалось, не разделял ее опасений: казалось, он уже все придумал. А мы были готовы к внезапной нужде и ждали ее, когда нас посреди ночи вытурят из дома и отправят в многоквартирный дом у шоссе на окраине города. И мы превратимся в тех детей.
Ничего подобного, разумеется, не произошло, и сейчас, хоть мы вовсе не богаты и реальных доходов у нас было немного, мы с Бет отшвырнули прочь муки совести, связанные с тратой денег. Если речь шла о выборе между дороговизной и удобством, тут и выбирать не нужно. Если мать проехала бы сорок лишних миль, чтобы купить помидоры вдвое дешевле, то я заплатил бы за них хоть $ 10, но только чтобы вообще не садиться в машину. Это был вопрос экономии сил. Усталость опустошает мой бумажник, еще быстрее — бумажник Бет, и тоньше становится чековая книжка, привязанная к счету Тофа. Хватит приносить себя в жертву, решили мы с Бет, — по крайней мере, без нужды, когда речь идет о деньгах, которые — по крайней мере, пока — у нас все-таки есть. Даже решения о крупных расходах, которые надо было согласовывать с Биллом, принимались без особого сопротивления.
Примерно месяц мы обходились без стиральной машины и сушилки. Каждые выходные мы с Тофом паковали белье для стирки в четыре больших мусорных пакета — по два на каждого, его пакеты поменьше, — закидывали их за плечи и по-крестьянски брели к прачечной, за угол и чуть дальше по улице. Поскольку тащить зараз по два тяжелых битком набитых пакета было невозможно, пройдя полквартала, Тоф один ронял. Дешевый полиэтилен рвался, его рубашки и футболки с эмблемами «Чикаго Буллз» рассыпались по тротуару, Тоф мчался домой за другим пакетом. Несколько секунд спустя он возвращался с велосипедом…
— Что ты делаешь?
— Постой. Попробую кое-что.
…считая, что он сможет удержать пакеты с бельем на сиденье и раме, но из этой затеи, естественно, ни хрена не получалось, и мы застревали на тротуаре, снова собирая вещи, а одежда запутывалась в велосипедной цепи, валялась на соседской лужайке, в ней селились муравьи… и все это за двадцать минут и в пятидесяти футах от нашего дома. Мы выбивались из сил, приходили в ярость, вынашивали проекты стирать в раковине или в душе. На следующий день мы позвонили Биллу; энергично подавили его вялое сопротивление и наконец купили стиральную машину с сушилкой.
Они были подержанными, стоили вместе 400 долларов, издавали страшный шум и не гармонировали друг с другом (одна бежевая, вторая белая), но все-таки, боже мой, какие это великолепные устройства.
Наш теперешний дом почти вдвое меньше предыдущего, но в нем много света, в нем есть пространство, есть воздух. Полы деревянные, и поскольку первую комнату мы сделали кухней, в доме высвободилось достаточно места — если у кого-нибудь возникнет такое желание, — чтобы пробежать от одного конца дома до другого и ни разу не удариться ни об дверь, ни об стену. Более того: если на вас носки, то гипотетически можно разбежаться из глубины дома через кухню, а попав на твердое дерево гостиной, прыгнуть и заскользить до самого конца, до передней двери; если повезет — на полной скорости (рис. 2).
Мы чувствуем себя временными жильцами, смотрителями дома, отпускниками, поэтому не прилагаем особых усилий, чтобы подружиться с местными. Наши ближайшие соседи — немолодая лесбийская пара, пожилая китайская пара, супруги сорока с небольшим (муж — черный, жена — белая), а рядом — Дэниэл и Буна, они ходят в сандалиях и фенечках и не женаты — похоже, просто друзья; оба работают в какой-то социальной службе. Еще в нашем квартале обитают матери-одиночки, разведенные, вдовы, вдовцы, одинокие женщины, живущие с одинокими мужчинами, одинокие женщины, живущие с одинокими женщинами, а в нескольких кварталах от нас есть даже Барри Гиффорд[54]. Только здесь мы не выделяемся из окружения. Только здесь мы может выглядеть относительно заурядными.
Весь дом мы перекрасили заново. С этой работой мы с Тофом, вооружившись валиками и пропуская углы и лепнину, справились за неделю — комнаты стали вольными, размытыми, похожими на творения Ротко[55]. Общую комнату мы сделали светло-голубой, а гостиной подарили цвет темного бургундского вина. Моя комната стала цвета лососины, а кухня — желтоватого оттенка; комната Тофа оставалась белой, пока как-то вечером, накануне его десятилетия и в разгар борьбы с ночными кошмарами, я не нарисовал на стенке для украшения и защиты двух огромных супергероев — Росомаху и Кейбла[56]: один спускается сверху, второй стоит над кроватью. Пока это происходило, Тоф спал; краска капала на одеяло и на вылезшую из-под одеяла левую ногу.
Так мы сделали это место своим, но теперь в нем царит бардак.
Мы начинаем прения.
— Ты урод, — говорю я.
— Сам урод, — говорит он.
— Нет, ты урод.
— Ну уж нет. Это ты урод.
— Урод — ты. Самый уродский урод.
— Что-что?
— Я говорю: ты…
— Ерунда какая-то.
Мы валяемся на диване, совершаем визуальный анализ. Спорим, кто что должен убирать. Обсуждается и другой, более важный вопрос: кто должен был с самого начала навести в комнате порядок, пока беспорядка не накопилось так много. А ведь было время, напоминаю я Тофу, когда он получал карманные деньги только при условии выполнения необходимого минимума домашних дел.
— Как это — карманные деньги? — спрашивает он. — Ты вообще никогда не давал мне карманных денег.
Я пересматриваю свою стратегию.
Кофейный столик стал у нас в доме чистилищем, перевалочным пунктом для всего, что недоедено, обветшало или разбилось. Он покрыт газетами, книгами, двумя пластиковыми тарелками, полудюжиной грязных столовых приборов, распечатанным пакетом «Рисовых хрустиков», пенопластовой коробочкой с жареной картошкой — накануне вечером кто-то из нас решил, будто «они слишком толстые и чвакают», и картошка осталась несъеденной. Есть там и упаковка соленых крендельков, вскрытая тем единственным обитателем этого дома, который не в состоянии открыть пакет по-человечески, поэтому кухонным ножом протыкает дырки посередине. В комнате как минимум четыре баскетбольных мяча, восемь мячей для лакросса, скейтборд, два рюкзака и один чемодан, который все еще наполовину не разобран и четыре месяца не трогался с места. На полу возле дивана живут три стакана: в них когда-то было молоко, а теперь — его окаменевшие останки. Общая комната и состояние перманентного разгрома, в котором она пребывает, — вот проблема, вынесенная на повестку дня.
Я только что выступил с Докладом о Положении в Общей Комнате; он отличается масштабностью видения, проблемной глубиной и стратегической перспективностью, он может служить источником вдохновения для всех и каждого, и вопрос передан на рассмотрение комитета. И хотя комитет обсуждает вопрос с разных точек зрения, принимает во внимание как аспекты происхождения разнообразных элементов текущего бедлама, так и вопрос о наиболее оптимальной кандидатуре исполнителя предписаний комитета, ситуация в смысле решения складывается патовая.
— Тут же в основном твое барахло, — говорит Тоф.
Это правда.
— Возражение не по существу, — парирую я.
Еще в начале переговоров я, старший член комитета, выдвинул план, согласно которому младший член комитета, Тоф, по причине своей юности нуждающийся в накоплении жизненного опыта и, без сомнения, изнемогающий от желания предъявить сверстникам свои лучшие качества, обязуется не только убрать гостиную прямо сейчас, но и проделывать эту работу на регулярной основе, гипотетически — дважды в неделю, получая в качестве вознаграждения не только не облагающиеся налогами карманные деньги в размере $ 2 в неделю, но и гарантию того, что, в случае надлежащего и своевременного исполнения работ, он не будет во время сна избит до бесчувствия старшим членом комитета. Однако младший член комитета не согласился с этим проектом, проявив высокомерие, безмозглость и непонимание основ двухпартийной системы. Он решительно отверг этот план.
— Дудки, — вот как он выразился.
Как бы то ни было, проявив добрую волю и готовность к компромиссу, старший член комитета немедленно сформулировал альтернативный план, согласно которому Тоф, по причине своей невероятной молодости нуждающийся в тренировке и освоении разнообразных видов деятельности, будет убирать в доме на регулярной основе всего один раз в неделю и получать в качестве вознаграждения не облагающиеся налогами карманные деньги в размере уже не $ 2, а $ 3 ($ 3!) в неделю, а сверх того — гарантию, что он не будет закопан по шею на заднем дворе, где сможет лишь беспомощно стонать, пока голодные псы будут терзать его нежную плоть с головы. Но и теперь, лишний раз проявив тупость и узость кругозора, Тоф отказался от этого предложения, теперь уже без всяких комментариев (он просто закатил глаза); и именно его нежелание рассматривать любые конструктивные проекты и вызвало к жизни непростой обмен мнениями, подробно процитированный выше и продолжающийся по сию пору:
— Знаешь, какой ты урод? — спрашиваю я Тофа.
— Нет, не знаю. Какой? — отвечает он, изображая смертельную скуку.
— Уродский, — говорю я.
— Ага, теперь знаю.
Мы в тупике: цель у партий общая, а выработать единую стратегию для ее достижения нам не под силу.
— Знаешь, кто нам нужен? — спрашивает Тоф.
— Кто? — интересуюсь я.
— Домработница-робот.
В общем-то, его вины тут нет. Хотя он относительно аккуратен — его воспитывали в школе Монтессори, среди прилежных детишек с их деревянными домиками из мясницких колод, — я медленно, однако неотвратимо переучиваю его жить по-моему, в бедламе, и успехи оказываются несколько угрожающими. У нас завелись муравьи. Завелись они из-за того, что мы еще не усвоили разницу между пищевыми и непищевыми отходами. Мы оставляем еду на столе. Мы оставляем еду на тарелках в раковине, и когда я наконец решаюсь вымыть посуду, приходится сначала смыть всех муравьев, крохотных и черных, с тарелок и приборов. Потом мы опрыскиваем муравьиную колонну (она тянется от раковины, огибает угол, продолжается по стене и уходит под половицы) «Рейдом», который мы, разумеется, прячем от гостей: это вам все-таки Беркли.
Некоторые события нас стимулируют. Одиннадцатилетний друг Тофа Люк как-то раз зашел к нам и сказал:
— Господи, как же вы живете-то?
Примерно неделю после этого мы старательно убирали, распределяли обязанности, закупали еду. Но вскоре вдохновение испарилось, и мы опять вернулись к прежнему состоянию — когда все разваливается да так и остается. Если мы бросаем какой-нибудь предмет в мусорное ведро и промахиваемся (обычно это остатки фруктовых предметов), он остается на месте приземления, пока через пару недель Бет или Кирстен не поднимет его и не выбросит, при этом разыграв целое представление, демонстрирующее, как она шокирована. Они за нас беспокоятся. Я сам за нас беспокоюсь. Я боюсь, что в любую минуту кто-нибудь — полиция, сотрудники детской социальной службы, инспекция по здравоохранению — вломится в дом, и тогда меня арестуют или, может, просто поизмываются надо мной, по-насмехаются, обзовут нехорошими словами, а Тофа заберут, увезут туда, где в доме убирают, где вещи стирают качественно и в срок, где родители или лица, их заменяющие, умеют готовить и делают это регулярно и где никто не гоняется друг за другом по дому и не дерется палками, принесенными с заднего двора.
Беготня по дому и сражения разнообразными предметами — вот единственное занятие, которое нравится нам обоим, поэтому любая другая деятельность претерпевает заметный ущерб. Каждый день мы пробиваемся вслепую и все время встаем в тупик перед тем, что нам стоило бы знать: как прочищать унитаз, как варить кукурузу, каков номер социальной страховки Тофа, какова точная дата рождения нашего отца. В итоге, если в один прекрасный день Тоф оказывается в школе, я — на работе и при этом к ужину прихожу домой, если мы готовим ужин и съедаем его до девяти вечера, а Тоф укладывается спать до одиннадцати и под глазами у него нет синих кругов, знаков изможденности, — почему-то они красуются там все эти месяцы, и мы не можем взять в толк почему, — мы торжествуем, словно совершили виртуозный трюк, — например, выпрыгнули из горящего универсала или заставили исчезнуть Статую Свободы[57].
К середине осени у нас составляется что-то вроде распорядка дня. Утром, вскоре после того как я отправляюсь спать, Тоф просыпается — скажем, в три, четыре или полпятого утра, так что у него есть десять минут, чтобы при мять душ, десять минут, чтобы одеться, полчаса, чтобы приготовить и съесть завтрак, а также доделать домашние задания, и как минимум три с половиной часа, чтобы посмотреть мультфильмы. В 8.45 он будит меня. В 8.50 он снова будит меня. В 8.55 он будит меня еще раз, и я, оря на него за то, что он опаздывает, отвожу его в школу. Я паркую нашу красную машинку на той стороне улицы, которая, как сообщили мне четыре вывески и одно персональное уведомление, не предназначена для посадки и высадки детей. Потом я вытаскиваю из его рюкзака листок бумаги и сочиняю объяснительную:
Уважаемая мисс Ричардсон!
Прошу извинить, что сегодня утром Крис опоздал. Я мог бы выдумать что-нибудь, например неотложное дело или плохое самочувствие, но самом деле мы просто проспали. Такая вот фигня.
С наилучшими пожеланиями,
Мы вечно опаздываем, вечно делаем все наполовину. Все школьные бумаги мне надо отправлять дважды, и я заполняю их, когда все сроки уже прошли. Счета оплачиваются как минимум с девяностодневной задержкой. Тофа всегда впихивают в спортивные команды с опозданием, и всегда — в порядке исключения — я никогда толком не понимаю, то ли наша неприспособленность к жизни проистекает из наших биографических обстоятельств, то ли просто из моей неорганизованности, хотя вслух я, разумеется, грешу на первое. Природа наших родственных отношений, по крайней мере в том, что касается условий и обязательств, невероятно подвижна. Тоф должен делать что-то для меня, потому что я его родитель. По этой же причине я должен делать что-то для него. Разумеется, если от меня требуется сделать такое, чего я делать не хочу, я не буду этого делать, потому что на самом деле я не его родитель. Если дело застопорилось, мы оба пожимаем плечами, ведь, говоря строго, никто из нас не несет за него ответственности, мы просто два парня — может, братья, хотя и не очень похожи друг на друга, и посему вопрос обязанностей еще более неоднозначен. Если же кого-то надо сделать во всем виноватым, Тоф позволяет показывать пальцем на себя; а если он начинает протестовать, мне достаточно бросить на него выразительный взгляд, который означает: «Мы с тобой тут партнеры, маленький дебил, а вчера я вымотался, у меня был конъюнктивит, но тебе понадобились карты для “Магии”[58], они оказались позарез нужны тебе к завтрашнему дню, потому что накануне за обедом все хвастались своими картами, — и тогда я, опасаясь, что тебя не будут любить одноклассники и ты станешь изгоем, потому что ты почти сирота и у тебя смешные уши, живешь ты в съемном жилище и рискуешь, повзрослев, стать фанатиком оружия и военной формы или, хуже того, как-нибудь я обнаружу, что ты читаешь под одеялом “Куриный бульон для младенческой души”[59] и оплакиваешь свою грустную долю, — только поэтому я тогда оделся, пошел в единственный магазин комиксов, который открыт до восьми, и мы заполучили две упаковки этих карт, и в одной из них оказалась голограмма, так что ты сделался предметом общей зависти, твоя жизнь вернулась в прежнюю колею, опять стала легкой и приятной, к тебе вернулась относительная звездность и блаженная безмятежность бытия», — и он прекращает сопротивляться.
Припарковавшись перед школой, я пытаюсь сделать так, чтобы он меня обнял. Я обхватываю его за плечи, притягиваю к себе и произношу текст, который в последнее время почему-то повторяю очень часто:
— Твоя бейсболка воняет мочой.
— Ничего подобного, — говорит он.
На самом деле воняет.
— А ты понюхай.
— Не собираюсь я ее нюхать.
— Ты бы ее постирал.
— Она не воняет.
— Воняет.
— С чего бы ей вонять мочой?
— Может, ты на нее помочился?
— Заткнись.
— Так нельзя говорить. Я предупреждал, чтобы ты так не говорил.
— Ну извини.
— Может, ты просто слишком сильно потеешь?
— И что?
— Ты потеешь, и из-за этого она воняет мочой.
— Пока.
— Что?
— Пока. Я и так опоздал.
— Ладно. Пока.
Он выходит. Чтобы попасть в школу, ему приходится стучать, и когда дверь открывается, секретарша, как обычно, пытается испепелить меня ненавидящим взглядом, но я, как обычно, не смотрю в ее сторону. Нет-нет, я ее не вижу. Тоф исчезает внутри.
Отправляясь на очередную временную работу, которая досталась мне на этот день или на эту неделю, обычно где-нибудь в (дальне-)восточной части знойного Залива, я предаюсь безнадежным мечтам о домашнем образовании. Все это время меня мучит, что вот он там, в школе, и его учат бог знает чему, а я не имею к этому никакого отношения. Я подсчитываю: школьные учителя каждый день видят его столько же времени, сколько и я, или даже больше, и я убежден, что в этой ситуации есть что-то принципиально неправильное, меня охватывает зависть к школе, к учителям, к родителям, которые приходят туда помогать…
Уже несколько недель я работаю в геологосъемочной конторе: линия за линией перерисовываю топографические карты с помощью древней графической программы для «макинтоша». Работа монотонная, но спокойная и медитативная, совершенно не требует интеллектуального напряжения, и, кажется, никакая тревога не может омрачить безмятежную жизнь безупречного оклендского офиса с его питьевыми колонками, автоматами с содовой и мягкими коврами спокойных тонов. Во время работы бывают перерывы и обед; если захочешь, можно принести с собой плейер с наушниками, можно сделать пятнадцатиминутный перерыв, погулять, почитать… Просто сказка. Временный работник не должен притворяться, что его хоть как-то волнуют дела компании, а компания не делает вид, что у нее есть хоть какие-то обязательства перед временным работником. Наконец, на том этапе, когда эта работа, как это свойственно почти любой работе, начинает надоедать, когда временный работник научился всему, чему мог, и выдоил приобретенные навыки за $ 18 в час ради производства сомнительных ценностей, когда оставаться на ней становится смерти подобно и будет означать свинское неуважение к своему времени — чаще всего, дня через три-четыре, — тогда, в самый раз, срок договора заканчивается. Идеально.
Приезжает Бет в темных очках и забирает Тофа из школы на новеньком «джипе»; вторую половину дня он проводит в ее скромном жилище, где они валяются рядом на футоне и занимаются учебой, пока я не возвращаюсь домой. Тогда мы с Бет устраиваем сражение из-за чего-нибудь жизненно важного и вечного («Ты же сказал — в шесть часов» / «Я сказал — в шесть тридцать» / «Нет, ты сказал — в шесть» / «Зачем бы я стал говорить — в шесть?»), а по окончании битвы она нас покидает, и мы приступаем к ужину.
Мы не затевали бы домашних ужинов, если бы не чувство долга. Хоть мы с Тофом и были воспитаны матерью с промежутком в 13 лет, ни он, ни я не проявляли особого интереса к еде и тем более — к готовке; наши нёба остались на уровне пяти-шестилетнего возраста, мы застряли на этапе фруктовых рулетов и примитивных гамбургеров. Вслух мы мечтаем о том, чтоб была такая пилюля — просто маленькая пилюля, которая удовлетворяла бы наши ежедневные потребности в еде, — но все-таки я считаю, что готовить каждый день очень важно, хотя не имею никакого представления, почему же это так важно — готовить каждый день. В итоге мы готовим примерно четыре раза в неделю; для нас это расписание поистине героическое. Ниже приводится ассортимент, внутри которого мы делаем выбор; почти все блюда воспроизводят те, что наша мать, предоставляя более разнообразное и здоровое питание для сестры, брата и отца, готовила для нас, когда мы — в разное время — были младшими в семье:
1. Гвардеец пол соусом
(Мелко порезанное филе говядины жарится в соевом соусе «киккоман» до потемнения, подается с тортильей и естся руками, для чего тортилья разрывается на небольшие лоскутки, в каждый из которых заворачивается один, два или три, но никак не больше трех кусочков говядины. Подается с картофелем, приготовленным во французской манере, а также апельсинами и яблоками, которые разрезаются единственным осмысленным способом — сначала поперек пополам, затем вдоль, примерно на десять частей — и подаются на стол отдельно, на блюде.)
2. Цыпленок пол соусом
(Мелко порезанные куриные грудки жарятся в соевом соусе «киккоман», пока не станут пикантными, почти хрустящими, подаются с тортильей и едятся руками — тем же способом, что описан выше. Сопровождается картофелем, подаваемым во французской манере; пользуясь случаем, замечу; лишь торговая марка «Хрустики!» производителя «Оре-Ида» — единственная разновидность картофельной заморозки, которая после жарки действительно становится хрустящей. Также сервируется с нарезанными апельсинами и яблоками, подаваемыми отдельно.)
3. Хрусткий цыпленок
(Готовится благодаря содействию ресторана для автомобилистов «Жареные цыплята Чёрча» на углу Сан-Пабло и Гилман. Предпочтительно белое мясо с сухариками и картофельным пюре, к которому дома прибавляется салат из «айсберга» и одного порезанного огурца. Ничем не заправляется.)
4. Осыпающаяся стена
(Берется гамбургер средней прожаренности с беконом и соусом барбекю. Покупается в одном местечке на Солано; следует предупредить, что там кладут слишком много соуса барбекю, хотя всем должно быть известно: это оказывает практически мгновенное действие на булку — она становится похожей на толокно и несъедобной; за считаные минуты гамбургер разваливается — это происходит так быстро, что даже если клиенты, взяв гамбургер в руки, тут же стараются спасти булку («Вытаскивай! Скорее! Вытащи булку из соуса! Теперь отскребай! Отскребай!»), все равно уже слишком поздно, поэтому дома накапливается запас сменных булок для гамбургеров; их потом как следует поджаривают на огне, чтобы максимально нейтрализовать разрушительное воздействие соуса. Подается с картофелем французской разновидности и фруктами по описанной выше схеме.)
5. Мексикано-итальянская война
(Тако; молотая говядина жарится в соусе для спагетти «прего» (традиционно), подается в тортилье, но без фасоли, салсы, помидоров, сыра, гуакамо-ле и этой густой белой дряни, как бы она ни называлась, которая порой попадается в низших, менее чистых инкарнациях описанного блюда. К нему подаются: рогалики «Пиллсбери» и салат «айсберг». Ничем не заправляется.)
6. [Для этого блюла мы, если честно, названия так и не придумали, а если бы придумали, стали бы мы от этого круче в ваших глазах или нет? думаю, что нет.]
(Пицца, подаваемая с пепперони. Покупается в «Тумстоуне», «Жирном ломте», «Пицца-Хате» или «Домино», если цена такая, что устоять невозможно. Подается с готовым салатом из зелени.)
7. Старик, и море
(Жареные мороженые «венерки» производства «Миссис Пол»; один пакет ($ 3.49 — недешево, кстати), подается с «Хрустиками!», рогаликами и порезанными апельсинами и яблоками. Иногда — с канталупой.)
8. Гэвин Маклеод и Чаро[60]
(Ему — жареный сыр, подаваемый с одним ломтем сыра «Америкэн Крафт» между двумя ломтями еврейского ржаного хлеба со злаками, жарится на высокой сковороде и разрезается по диагонали. Другому ему: один ломоть сыра «Америкэн Крафт», завернутый в тортилью, готовится в сотейнике. Подается с нарезанной белой мускатной дыней.)
(ПРИМЕЧАНИЕ: Не предусмотрено никаких приправ, кроме орегано, который бережливо вытряхивается на два блюда: 1) пиццу с пепперони; 2) ржаной еврейский хлеб, который скручивается вокруг орегано, как Тафнел на сцене[61]. Не предусмотрено никаких овощей, кроме моркови, сельдерея, огурцов, зеленой фасоли и салата «айсберг», которые подаются сырыми и только сырыми. Не предусмотрена пища, которая плавает в собственных испражнениях. Макаронных изделий тоже не предусмотрено; в особенности это касается сборной отрыжки, которую обычно называют «лазанья». И вообще — все блюда, которые состоят больше чем из двух-трех ингредиентов, смешанных без разбору, а также все сэндвичи, за исключением сэндвичей с салями, не жуются, а решительно отклоняются. Все блюда подаются с молоком однопроцентной жирности в высоком стакане, а на пол у стола ставится кувшин с молоком для споспешествования доливу. Никаких иных напитков не предусмотрено. Блюд, не упомянутых в данном меню, не предусмотрено. Все претензии отклоняются мгновенно и жестко.)
— Эй, мне надо, чтобы ты мне помог, — говорю я, если мне надо, чтобы он помог мне с ужином.
— Да-да, — говорит он и идет помогать.
Иногда, готовя ужин, мы поем. Мы все время распеваем незатейливые слова — о том, как мы наливаем молоко или достаем соус для спагетти, но поем их мы по-оперному. Мы умеем петь еще и по-оперному. Просто фантастика.
Иногда за готовкой мы устраиваем поединки на мечах: берем деревянные ложки или палки, которые именно для таких случаев принесены в дом. Такова моя миссия, о которой не говорится вслух, природа ее иногда ясна, а иногда нет, — делать так, чтоб все ходило ходуном, чтоб парню было весело, чтоб он всегда был в радостном возбуждении. Какое-то время мы гонялись друг за другом по дому, набрав в рот воды и грозя плюнуть. Разумеется, поначалу ни у кого даже мысли не было плеваться этой водой друг на друга в доме, но как-то вечером я загнал его в угол кухни и поступил именно так. С тех пор события развивались стремительно. Я надел ему на физиономию половину канталупы. Размазал у него на груди горсть банановой мякоти и выплеснул в лицо стакан апельсинового сока. Полагаю, цель всех этих действий — в том, чтобы продемонстрировать, если у кого-то еще оставались сомнения: я, разумеется, готов брать на себя наследственные родительские обязательства, но ничуть не меньше я готов к эксперименту. Мы будем все время веселиться, превращать жизнь в удивительный, непрекращающийся телемарафон. Мой внутренний голос — взволнованный, радостный, — требует, чтобы я превращал жизнь в праздник и даже сумасбродство, чтобы все кругом бурлило. Бет вечно извлекает старые фотоальбомы, плачет, спрашивает Тофа, каково ему, и я убежден, что должен компенсировать все это постоянным движением. Я делаю из нашей жизни музыкальный клип, игровое шоу на «Никелодеоне» — с кучей монтажных склеек и сумасшедшими ракурсами, и чтоб веселее, веселее, веселее! Это кампания отвлечения внимания и исторического ревизионизма: за линию фронта сыплются листовки, там фейерверки, дурацкие танцы и фокусы. Что такое? Ты глянь-глянь! Откуда это?
На кухне, если меня охватывает вдохновение, я достаю семейный семнадцатидюймовый нож для индейки, расставляю ноги буквой «А», слегка приседаю и по-самурайски заношу нож над головой.
— Ий-а-а-а-а! — ору я.
— Не надо, — говорит Тоф, пятясь.
— Ий-а-а-а-а! — ору я, наступая на него, потому что пугать детей семнадцатидюймовым ножом очень весело. Всегда интереснее всего играть с каким-нибудь риском физической травмы или несчастного случая; например, когда он был совсем мелким, я бегал с ним на плечах и делал вид, что у меня закружилась голова, начинал кружиться и спотыкаться…
— Не смешно, — говорит он, отступая к общей комнате.
Я убираю нож, и он лязгает в ящике со столовыми приборами.
— Папа все время делал такие штуки, — говорю я. — Без предупреждения. Корчил страшную рожу, пучил глаза и делал вид, что хочет снести нам головы ножом.
— Звучит забавно, — говорит он.
— Это и было забавно, — говорю я. — Очень забавно, правда.
Иногда, пока мы готовим ужин, он рассказывает, что было в школе.
— Что было сегодня? — спрашиваю я.
— Сегодня Мэтью сказал, что ему бы хотелось, чтоб вы с Бет летели в самолете, а самолет бы упал, и вы оба погибли, как мама с папой.
— Но они погибли не в авиакатастрофе.
— Так я ему и сказал.
Иногда я звоню родителям его одноклассников.
— Да-да, именно так он и сказал, — говорю я. — Знаете, это не так-то просто, — говорю я. — Нет, с ним-то все в порядке, — продолжаю я вправлять мозги идиотам, которые не понимают простейших вещей и у которых растет испорченный мальчишка. — Просто я не понимаю, зачем Мэтью это сказал. А вы считаете нормальным, когда ваш сын хочет, чтобы мы с Бет погибли в авиакатастрофе?.. Нет, с Тофом все в порядке. За нас волноваться не надо. Мы в норме. Это за вас я волнуюсь… Вернее, это вам стоит поволноваться насчет юного Мэтью, — говорю я.
Несчастные люди. Ну что тут поделаешь?
За ужином, если начался баскетбольный сезон, мы смотрим по кабельному телевидению, как играют «Буллз». Если же нет, то мы, испытывая потребность в постоянном движении, играем в игры, бесконечно сменяющие друг друга, — кун-кен, трик-трак, «Счастливый случай», шахматы, — а тарелки стоят у игровой доски. Мы пробовали есть на кухне, но с тех пор как там появилась сетка для пинг-понга, это стало затруднительно.
— Отвяжи сетку, — говорю я.
— Зачем, — спрашивает он.
— Поужинать, — говорю я.
— He-а, ты отвяжи, — говорит он.
Поэтому обычно мы едим за кофейным столиком. Если кофейный столик находится в таком состоянии, что привести его в порядок уже невозможно, мы едим на полу в общей комнате. Если на полу в общей комнате уже полно тарелок с прошлого вечера, мы едим на моей кровати.
После ужина мы играем — для собственного увеселения и в назидание соседям. Помимо вышеописанной игры со щелкающим ремнем, есть еще игра, когда Тоф делает вид, что он мой сын, а я — что я его папа:
— Пап, можно покататься на машине? — спрашивает он, пока я сижу и читаю газету.
— Нет, сынок, нельзя, — отвечаю я, не отрываясь от газеты.
— Ну почему?
— Потому что я сказал.
— Ну па-а-а-а-ап!
— Я сказал: нет!
— Ненавижу тебя! Ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Он убегает в свою комнату и бабахает дверью.
Через несколько секунд он открывает дверь.
— Ну как, нормально? — спрашивает он.
— Не то слово, — отвечаю я. — Просто блеск.
Сегодня пятница, а по пятницам он приходит из школы в полдень, поэтому я тоже по возможности прихожу домой рано. Мы у него в комнате.
— Ну и где они?
— Где-то здесь.
— А когда ты их в последний раз видел?
— Не помню. Давно. Неделю, наверное.
— Но ты уверен, что они все еще здесь?
— Да. Почти наверняка.
— Почему?
— Они съедают корм.
— Но ты их не видел?
— He-а, не видел.
— Говняные создания.
— Да уж.
— Может, вернуть?
— А можно?
— Надеюсь, да.
— Дурацкие игуаны.
Мы проходим два квартала, минуем задний двор мшистого домика гномов и оказываемся в парке с баскетбольной площадкой на одно кольцо.
— Стоп, а почему, когда ты так делаешь, ты бежишь туда?
— Куда я бегу?
— У тебя было открытое пространство для броска, а ты зачем-то туда побежал. Смотри. Я буду тобой Видишь?
— Что вижу?
— Я добежал туда — почти на восемь футов.
— И что?
— Так ты и сделал.
— Я так не делал.
— Сделал.
— Не делал.
— Сделал!
— Давай просто поиграем.
— Но ты же должен научиться…
— Да-да, уже научился.
— Придурок!
— Гондон!
Игра неизбежно заканчивается примерно так:
— Ну что такое?
— ……….
— Когда мы играем, ты слишком нервно реагируешь.
— ……….
— Ну хватит молчать. Скажи что-нибудь.
— ……….
— Я имею право объяснять тебе, как что делается.
— ……….
— Хватит строить из себя маленького угрюмого придурка.
— ……….
— Слушай, у тебя проблемы, да? Обязательно надо идти в десяти футах от меня? Ты выглядишь по-идиотски.
— ……….
— Так, отнеси-ка это. Я зайду в магазин.
— ……….
— ……….
— А дверь открыта? У меня нет ключей.
— Держи.
17.30
— Я пойду вздремну.
— И?
— Мне надо, чтобы ты меня разбудил через час.
— Во сколько?
— В шесть двадцать.
— Ладно.
— Мне правда очень надо, чтобы ты меня разбудил.
— Ладно.
— Если я просплю, будет очень скверно.
— Ладно.
19.40
— О господи!
— Что?
— Почему ты меня не разбудил?
— А сколько времени?
— Без двадцати восемь!
— Ох! — говорит он, в ужасе прикрывая рот рукой.
— Мы же опаздываем!
— Куда?
— Черт возьми! К тебе на день открытых дверей, идиот!
— Ой! — говорит он, снова прикрывая рот рукой.
У нас двадцать минут на сборы. Мы — пожарные, и где-то полыхает пожар. Я мчусь в одну сторону, он в другую. Тоф несется к себе комнату — переодеваться. Через несколько минут я стучусь к нему.
— Не заходи!
— Нам пора ехать.
— Подожди.
Я жду у двери, и дверь открывается. Он одет.
— Это еще что? В этом идти нельзя.
— А что?
— Нет, исключено.
— А что?
— Не спорь со мной. Просто переоденься, тупица. Дверь закрывается. Слышен грохот ящиков и топот. Дверь снова открывается.
— Ты издеваешься?
— А что?
— Так еще хуже, чем было.
— А что не так?
— Ты сам взгляни. На ней везде жирные пятна. И она тебе велика. И это спортивная фуфайка. Туда нельзя в фуфайке. А других ботинок у тебя нет?
— Нет. Кое-кто мне их не купил.
— Чего-чего я не сделал?
— Ничего.
— Нет, говори уж. Чего это я тебе не сделал?
— Ничего.
— Иди-ка ты!
— Сам иди.
— А ну переодеваться!
Дверь закрывается. Проходит минута. Дверь открывается.
— Это другое де… Стой, что за… Ты что, не можешь заправить рубашку? Тебя что, никто никогда не учил заправлять рубашку? Ты выглядишь как придурок.
— Почему?
— Тебе уже девять лет, а я должен ходить за тобой и заправлять тебе рубашку.
— Я и сам могу.
— Уже заправляю. На дорогу у нас пять минут. Господи, мы вечно опаздываем. Тебя вечно приходится ждать. Не шевелись. И где твой ремень? Господи, ну ты даешь!
19.40–19.50
— Дьявол. Мы вечно опаздываем. Черт, ну почему ты не можешь одеться сам? Приоткрой окно. Тут слишком жарко. Ну какого хрена ты не хочешь открывать окно, тут же все сейчас вскипит? И пуговицы у тебя перекосились. Посмотри на свои пуговицы. Посмотри на воротник, он торчит у тебя за ухом. Боже мой. Все. Теперь каждый день я буду одевать тебя сам. По крайней мере, застегивать пуговицы. Ох, у тебя же нет пуговиц. Ты растерял штук десять пуговиц, придурок.
— Сам придурок.
— Придурок.
— Придурок.
Мы пролетаем мимо Сан-Пабло, сначала по левой полосе, потом по правой полосе, мимо «жуков» и «вольво» с заискивающими надписями на бамперах.
— Я нормально оделся.
— Нормально? Ты считаешь, что это нормально? Открой окно еще чуть-чуть. Ты выглядел просто идиотски. Еще немножко. Ага, вот так. Просто не надо ходить в таком виде на день открытых дверей. Люди одеваются вот так. Просто для каждого случая есть свои правила, друг мой. Просто вот не надо мне этого, а? Неужели так трудно понять? Это же здравый смысл. Вот не надо мне, блин, этого, а? Хотя бы время от времени — помогай мне, малыш. Я устаю, я очень много работаю, я большую часть времени как труп, и не могу я одевать человека, которому девять лет и который прекрасно способен одеваться сам. Ну, то есть, господи боже мой, Тоф, хотя бы изредка — не надо вот этого мне, а? Можно мне передохнуть — хотя бы время от времени? Чуть-чуть передохнуть. И чтобы ты мне хоть немножко помогал, а? Господи…
— Ты только что проехал школу.
19.52
День открытых дверей еще не закончился: он до девяти, а не до восьми, как я думал, и мы оба одеты не просто прилично, а с перебором. Заходим. Тоф тут же вытаскивает рубашку из брюк.
На стенах развешаны проверенные сочинения о рабстве и тревожные автопортреты первоклассников.
Головы поворачиваются. Мы в первый раз на дне открытых дверей, и люди еще не поняли, что мы такое. Я удивлен — мне казалось, всех должны были предупредить о нашем появлении. Дети смотрят на Тофа и здороваются.
— Крис, привет!
Потом смотрят на меня и щурятся.
Они боятся. Они завидуют.
Мы жалки. Мы блистательны.
То ли от нас веет ничтожеством и убожеством, то ли энергией и новизной. Мы заходим, и в голове моей мельтешат варианты. Убожеством и ничтожеством? Или энергией и новизной? Убожеством/ничтожеством или энергией/новизной? Убожеством/ничтожеством? Энергией/новизной?
Мы не такие, как все. Мы трагичные, и мы живые.
Мы рассекаем толпу родителей и детей.
Жизнь обделила нас, но мы молоды и мужественны. Мы шествуем по коридорам и игровой площадке — рослые, мы просто лучимся. Мы сироты. Мы сироты и потому — знаменитости. Мы приехали сюда из-за границы по обмену, мы из другого мира, в котором еще бывают сироты. Из России? Из Румынии? Из необустроенного и экзотического мира. Мы яркие сверхновые звезды, порожденные стенающей черной дырой, новые солнца, которые изрыгнула тьма, бесконечная пустота, сворачивающая и пожирающая все вокруг, тьма, что поглотила бы всех, у кого нет той силы, которая есть у нас. Мы — диковины, интермедии, герои ток-шоу. Мы захватываем воображение. Потому-то Мэтью и хотел, чтобы мы с Бет погибли в авиакатастрофе. У него родители старые, плешивые, скучные, носят очки, они замшелые и блеклые, скукоженные, из них сыплется песок, их место в чулане, они умерли для мира… Как-то раз мы обедали у них — не так давно, приняли соседское приглашение, и было это еще перед тем, как Мэтью высказался насчет авиакатастрофы. И нас охватила смертельная скука в этом мертворожденном доме с дощатыми полами и голыми стенами — дочка даже играла нам на пианино, а папу распирало от гордости, — несчастный плешивый человек. У них не было телевизора, не было никаких игрушек, в этом гробу было нечем дышать…
А мы… мы выглядим великолепно! У нас есть стиль — он небрежный, ухарский, но все-таки интригующий и неповторимый. В нас есть новизна, а они свое уже отжили. Мы высшие существа, это же ясно, мы — королевы улья рядом с трутнями; все прочие, кто пришел на день открытых дверей, дряхлеют, их время миновало, от них веет тоской и безнадежностью. Они морщинисты и больше не завязывают легких связей, на которые из них всех способен только я. Для них такое в прошлом, отвратительна даже мысль, что они могут заниматься сексом. На пробежке вид у них будет идиотский. Если они попробуют тренировать футбольную команду, выставят на смех и себя, и сам спорт. Их поезд ушел. Это все ходячие трупы, особенно имбецил, который сейчас курит во дворе. А мы с Тофом — будущее, пугающе яркое будущее, будущее, пришедшее из Чикаго, — два парня, что явились издалека, их бросили и оставили умирать, они потерпели кораблекрушение, их все забыли, но все-таки, все-таки они здесь, они выплыли и стали еще отважней, они небриты и покрыты синяками, ну да, штаны их износились, а в желудках полным-полно соленой воды, но теперь они неостановимы и неумолимы, и готовы надрать дряблые задницы всей этой седовласой и сутулой родительской своре Беркли, что злобно таращится из-за очков с толстыми стеклами!
Неужели непонятно?
Мы проходим по классным комнатам. В классе Тофа развешаны детские работы по Африке. Работы Тофа на стене нет.
— А где твоя работа?
— Не знаю. По-моему, она не понравилась мисс Ричардсон.
— Хм-м.
Кто такая эта мисс Ричардсон? Должно быть, дремучая идиотка. Хочу, чтобы эту «мисс Ричардсон» немедленно привели и поставили передо мной!
Школа полна симпатичными, но чудаковатыми детьми, хрупкими, необычными. Именно такими мы с друзьями, учившиеся в бесплатных школах, представляли себе детей из частных школ — чуть-чуть слишком нежными; их индивидуальные чудачества не сглаживаются, а поощряются, в чем есть и плюсы, и минусы. Если эти детки воображают себя пиратами, их уговаривают ходить в школу в пиратских костюмах. Эти детки пишут компьютерные программы и коллекционируют военные журналы. Пухлые мальчики с большими головами и очень длинными волосами. Костлявые девочки в сандаликах и с цветочками в руках.
Через десять минут нам становится скучно. Основная цель моего визита не оправдалась.
Я хотел быть звездой.
Я думал, что меня ждет флирт. Я рассчитывал на симпатичных матерей-одиночек и флирт. У меня была цель — и я искренне считал эту цель вполне достижимой — познакомиться с привлекательной матерью-одиночкой, и чтобы Тоф подружился с ее сыном, и чтобы мы собирались все вместе, и тогда бы мы с матерью-одиночкой шли наверх тискаться, а дети тем временем играли бы во дворе. Я рассчитывал на многозначительные взгляды и осторожно озвученные предложения. Я полагал, что царство школ и родителей живет интригами и скрытыми пороками, что под покровом из благонамеренности, полных семей, родительских собраний и глубокомысленных вопросов о Гарриет Табман[62], адресованных учителю истории, всё просто ходит ходуном.
Почти все они уродины. Я оцениваю взглядом людей, столпившихся во дворе. Родители интересны лишь как представители берклевского типа. Они носят мешковатые штаны, крашенные вручную — то есть в самом деле самопал — и не расчесывают волосы. Большинству уже за сорок. Все мужчины низкорослые и бородатые. Многие женщины годятся мне в матери — настолько и выглядят. Я обескуражен отсутствием перспектив. По возрасту я ближе большинству их детей. Есть, впрочем, одна мамаша, с маленькой головой и очень длинными прямыми черными волосами, жесткими и непослушными, как лошадиный хвост. Она похожа на свою дочь — тот же овал лица, те же темные грустные глаза. Мне приходилось видеть ее раньше, когда я отвозил Тофа в школу, и я пытался угадать, одинока ли она, — по крайней мере, отец никогда не показывался.
— Сейчас я начну за ней ухаживать, — говорю я.
— Не надо, пожалуйста. Пожалуйста, — говорит Тоф. Он всерьез думает, что я смогу.
— Тебе что, совсем не нравится дочка? Получилось бы классно — ходили бы на свидания вчетвером!
— Пожалуйста. Пожалуйста, не надо.
Конечно, я не стану. У меня не хватит духа. Но он этого не понимает. Мы проходим по коридору, где стенки оклеены строительным картоном и школьными сочинениями. Я знакомлюсь с мисс Ричардсон, классной руководительницей Тофа — это высокая, суровая черная женщина со злыми выпученными глазами. Знакомлюсь с учителем физики — вылитый Билл Клинтон[63] и заикается. В классе Тофа есть девочка, которая в свои девять лет выше, чем ее родители, и весит больше, чем я. Я хочу, чтобы Тоф подружился с ней и сделал ее счастливой.
Женщина, стоящая рядом, смотрит на нас. Все на нас смотрят. Смотрят и ничего не понимают. Они размышляют, не учитель ли я; они не знают, куда меня поместить, а поскольку на лице у меня клочковатая растительность и на ногах — старые ботинки, им страшно, что я украду их детей и буду измываться над ними. Я явственно излучаю угрозу. У женщины, что на нас смотрит, длинные пепельные волосы и большие очки. Она в жаккардовой юбке до пола и сандалиях. Подается к нам, показывает пальцем на меня, а потом на Тофа и обратно, улыбается. Мы занимаем исходные позиции и читаем сценарий.
МАТЬ
Здравствуйте. Это ваш… сын?
БРАТ
Хм… нет.
МАТЬ
Брат?
БРАТ
Ага.
МАТЬ
(прищуривается, удостоверяясь)
Да, можно было бы сразу догадаться.
БРАТ
(понимая, что на самом деле это не так, потому что он взрослый и выглядит суровым, а его брат сияет) Ага, все так говорят.
МАТЬ
Нравится вам здесь?
БРАТ
Конечно. Конечно.
МАТЬ
Вы учитесь в Калифорнийском?
БРАТ
Нет-нет, я уже несколько лет назад отучился.
МАТЬ
Но живете вы где-то здесь?
БРАТ
Ну да, в нескольких милях к северу. Рядом с Олбэни.
МАТЬ
И вы живете со своими?
БРАТ
Нет, только мы вдвоем.
МАТЬ
А… где же ваши родители?
БРАТ
(размышляет, перебирает: «Не здесь»: «Не выдержали»: «Знаете, совершенно без понятия, если бы вы только знали, насколько я не в курсе. Вообще история совершенно идиотская. Вот представьте: где они сейчас — никакого понятия, ни малейшего; мы с вами тут разговариваем, а куда они подевались — просто ума не приложу. Очень странное ощущение, честное слово. Не хотите поговорить об этом? У вас есть несколько свободных часов в запасе?»):
Видите ли, они умерли несколько лет назад.
МАТЬ
(хватает БРАТА за руку)
Ох, простите пожалуйста.
БРАТ
Что вы, не надо извиняться.
(Ему хочется добавить — и иногда он добавляет: «Вы ведь тут ни при чем». Он любит эту реплику, особенно с таким продолжением: «А может, и при чем».)
МАТЬ
Значит, он живет с вами?
БРАТ
Ага.
МАТЬ
Ох господи. Да, это интересно.
БРАТ
(размышляя о состоянии их дома.
Вот что действительно интересно.)
Ну, нам вдвоем неплохо. А в каком классе ваш…
МАТЬ
Дочка. В четвертом. Аманда. Простите… Можно мне узнать, как они умерли?
БРАТ
(снова перебирает возможные варианты, чтобы развлечь себя и своего брата. Авиакатастрофа. Крушение поезда. Террористы. Волки. Он уже выдумывал раньше что-то подобное, и ему становилось веселее; становилось ли веселее его брату, остается невыясненным.)
Рак.
МАТЬ
И что… одновременно?
БРАТ
С промежутком примерно в пять недель.
МАТЬ
Господи.
БРАТ
(с усмешкой, не поддающейся объяснению)
Да, такая вот история.
МАТЬ
А когда это случилось?
БРАТ
Несколько зим назад.
(БРАТ размышляет, насколько ему нравится реплика «Несколько зим назад». Она появилась недавно. В ней есть драматизм и поэтическая неопределенность. Раньше вместо нее произносилось: «В прошлом году». Затем оформилась реплика «Полтора года назад». Позже, к большому облегчению БРАТА, она стала звучать так: «Несколько лет назад». «Несколько лет назад» — это уже безопасная дистанция. Кровь запеклась, раны зарубцевались, рубцы сошли. Раньше было иначе. Незадолго до того как уехать из Чикаго, БРАТЬЯ отправились в парикмахерскую постричь ТОФА; БРАТ уже не помнит, как эта тема возникла, он искренне надеялся, что она не возникнет, но когда она все-таки возникла, БРАТ ответил: «Пару недель назад». Парикмахерша застыла, потом вышла через старомодную салунную дверь в заднюю комнату и какое-то время пробыла там. Вернулась с красными глазами. БРАТ чувствовал себя ужасно. Он всегда чувствует себя ужасно, когда невинный светский вопрос, заданный ни о чем не подозревающим собеседником, влечет за собой причудливый ответ, который он обязан озвучить. Словно человек спросил о погоде, а ему в ответ рассказывают, что началась ядерная зима. Впрочем, свои преимущества здесь тоже есть. В данном случае БРАТЬЕВ постригли бесплатно.)
МАТЬ
(снова стискивает руку БРАТА)
Да. Вы молодец. Ах какой вы прекрасный брат!
БРАТ
(Улыбается. Думает: что бы это значило? Он часто слышит эту реплику. На футбольных матчах, школьных благотворительных мероприятиях, на пляже, когда собираются коллекционеры бейсбольных открыток, в зоомагазине. Иногда человек, который произносит ее, знает биографию БРАТЬЕВ, иногда не знает. БРАТ этой реплики не понимает; он не чувствует ее оттенков и не помнит, в какой момент она превратилась в клише, которым пользуется множество самых разных людей. «Ах какой вы прекрасный брат!» Прежде БРАТУ никогда не приходилось слышать этого афоризма, но теперь он раздается из самых разных уст, и всегда одинаково артикулируется, всегда одинаково интонируется, так что получается своего рода восходящая каденция:
К чему бы это? Он улыбается, а если ТОФ неподалеку, он бьет его кулаком по руке или пытается поставить подножку: взгляните, как мы подшучиваем друг над другом! весело и непринужденно! — а затем он произнесет реплику, которую произносит всегда после слов собеседника; смысл ее — в том, чтобы снять напряжение, чтоб исчезла неприятная драматичность, утяжеляющая диалог — и одновременно чтобы ответить собеседнику вопросом на вопрос, ведь ему зачастую хочется заставить вопрошающего думать о том, что он говорит. Вот что он произносит, мило пожав плечами или вздохнув:)
Ну а что мне еще остается?
(МАТЬ улыбается, снова стискивает запястье БРАТА, хлопает его по плечу. БРАТЬЯ смотрят на ПУБЛИКУ, подмигивают, и вдруг начинают неистовый фоссовский танцевальный номер[64], при котором высоко выбрасывают ноги, несколько раз подкидывают и ловят друг друга, с разбегу проезжают через сцену на коленях, потом совершают еще несколько прыжков, несколько танцевальных па и, наконец, взлетают, пересекаясь в воздухе — это делается с помощью скрытых подкидных досок, — и эффектно приземляются на колено прямо у оркестровой ямы, протягивают руки к зрительному залу, улыбаясь и тяжело дыша. Публика встает и устраивает овацию. Занавес падает. Овация не утихает.)
КОНЕЦ
Публика топает и требует выйти на бис, но мы уже вы брались через заднюю дверь и скрылись, как и положено супергероям.
Ну да, конечно, я мог бы выбраться из дома. Сегодня вечер пятницы, и я должен быть на той стороне Залива, я вообще должен бывать там каждый вечер среди молодежи — делать прическу, проливать пиво, пытаться заставить кого-нибудь потрогать мой пенис, смеяться с кем-нибудь и над кем-нибудь. Мы с Кирстен взяли паузу, мы делали так уже дважды и в обозримом будущем сделаем еще раз десять-двенадцать, а это означает, что мы (якобы) можем встречаться с кем-нибудь еще. В общем, я мог бы веселиться, празднуя наступившую свободу, в частности и свободу молодости в целом, наслаждаться всем, что может предоставить мне место и время…
Но нет.
Я буду здесь, дома. Мы с Тофом, как всегда, будем готовить ужин…
— Достань-ка молоко.
— Вот же оно.
— Ах да, спасибо.
…а потом играть в пинг-понг, а потом, пожалуй, отправимся в одно местечко на Солано и возьмем в прокате фильм, а по дороге домой зайдем в «7-Илевен» и купим несколько коробок-тюбиков мороженого. Ах, как веселиться мог бы я на празднике цветения молодых тел — своего и чужих, — съедать то, что съедается, и выпивать то, что выпивается, и тереться тем, что принадлежит мне, с тем, что принадлежит другим, и сплетничать о разных людях, махать руками, дергать подбородком вместо приветствия; или, устроившись на заднем сиденье чужой машины, носиться вверх-вниз по холмам Сан-Франциско, к югу от Маркет-стрит, смотреть на музыкантов, терзающих свои инструменты, затем — остановиться у «бодеги»[65], припарковать машину, принести в бумажном пакете бутылки — и звякает стекло, и у всех яркие лица, сияющие отраженным светом уличных фонарей, — а потом, по тротуару в дом, а там — вечеринка, привет! привет! бутылки — в холодильник, для начала достаем одну, квартира отвратительная, а вид из окна отличный, если смотреть, сидя на ручке дивана, хотя туда садиться запретили, а туалет занят, и надо подождать, и ты, томясь в коридоре, бессмысленно разглядываешь вездесущую фотографию Ансела Адамса[66] с видом Йосемита и болтаешь тем временем с коротко стриженной девушкой, разговор о зубах, почему — неизвестно, ведь движение мысли неясно; просишь ее показать, какие у нее пломбы, нет, кроме шуток, хочешь, покажу, какие у меня, ха-ха; затем — нет, сначала давай ты, а я пойду после тебя, а потом, выйдя из туалета, выясняешь, что она еще здесь, все еще в коридоре, ведь она ждала не просто, когда освободится туалет, она ждала тебя, и в конце концов мы вместе едем к ней домой, она живет в квартире одна, квартира большая, прибранная, идеально-железнодорожная такая, недавно покрашено, обставляла она ее вместе с мамой, — а потом заснуть с ней на широкой мягкой кровати, а потом завтракать в уголке, залитом солнечным светом, — потом, наверное, купить воскресную газету и пойти на пляж на пару часиков, а потом — домой когда бы ни, когда ни…
Блядь. У нас даже с ребенком посидеть некому.
Мы с Бет по-прежнему считаем, что Тофу рано оставаться с кем-нибудь, кроме членов семьи, ведь иначе он почувствует себя никому не нужным и одиноким, и это настолько травмирует его хрупкую психику, что он станет в экспериментальном порядке нюхать клей, а потом окажется в подростковой банде, как в «Береге реки», где много фланели[67] и никаких угрызений совести, сам себе сделает татуху, выпьет кровь агнца и, наконец, чтобы пройти обряд посвящения, прирежет нас с Бет, пока мы спим. Поэтому, когда я раз в неделю куда-нибудь выбираюсь (этот день мы с Бет обговариваем заранее), Тоф собирает вещи, сваливает их в рюкзак, идет к Бет и ночует на ее футоне.
Правило «никаких нянек» — лишь одно из многих, очень многих правил, которые необходимо выполнять, если мы хотим, чтобы все не вышло из-под контроля. Вот, к примеру: Бет уже не позволяется брать с собой Тофа, если она общается с кем-нибудь из своих слабоумных и несносных подружек; Кэти — другое дело, она сама сирота и понимает, что к чему, но остальные просто ни черта не смыслят, и неважно, выпивают или нет, все равно они говорят о неподобающих вещах, рассказывают о выкрутасах своих парней, о том, как нализались в прошлый раз, и так далее — и все с этой своей показушной «калифорнийскостью», от которой глупостью заражаешься осмотически. Далее: если я или Бет с кем-нибудь встречаемся, то этого кого-нибудь нельзя тут же предъявлять Тофу, Тофа не берут с собой на халяву — на футбольные матчи, в зоопарки, на родео, — чтобы похвастаться им перед новыми бойфрендами. Нет, надо выждать какое-то время, чтобы знать наверняка: когда Тоф познакомится с кем-то, то этот кто-то точно будет тем, кого Тоф увидит еще раз, ведь иначе ему за несколько лет придется перезнакомиться с дюжиной, пятьюдесятью, сотнями человек, причем каждого ему будут преподносить как человека, которого надо запомнить, и в результате все они перемешаются у него в сознании, он окажется сбит с толку, вырастет без должного ощущения приличий, с дефицитом личностного самоощущения, утратит идентичность и чувство крепких семейных уз, станет слабым и взбалмошным и в итоге окажется легкой добычей сомнительных ашрамов, кибуцев и Иисуса. Теперь про меня: если мне предстоит что-то, напоминающее свидание, и если это что-то начинается рано и предполагает культурную программу, которая может понравиться Тофу, разумеется, Тоф идет со мной. Если героиня этого чего-то напоминающего свидание выражает хотя бы малейшее недовольство присутствием Тофа, она, без сомнения, человек дурной. Если ей кажется, будто я пришел на ужин с Тофом потому только, что она мне нравится не очень, и я использую Тофа как буфер, это значит, что она не врубается, эгоцентрична и тоже человек дурной. Если, придя к нам, она выражает скепсис относительно того состояния, в котором находится наше жилище — «О господи, тут же еда под диваном валяется!» или даже просто: «Ага, холостяцкое гнездышко!» — или, того хуже, подвергает сомнению педагогические решения, принятые при ней или в ее отсутствие, то сначала на нее выразительно смотрят в присутствии Тофа, потом, когда Тоф не слышит, ей читается нотация, а потом на целый месяц она становится девочкой для битья в наших с Бет беседах о том, что бывают же такие странные люди, которые еще ничего про жизнь не знают, а вот, представь себе, начинают о чем-то рассуждать; такие вот ангельские создания — питаются нектаром и понятия не имеют, что жизнь есть борьба, и ведь никогда бы не позволили себе перечить другим родителям, а со мной, то есть с нами, почему-то считают себя вправе это делать, ведь для нас это все в новинку, мы молодые, и он нам не сын, а брат. Далее: если она, звезда предстоящего свидания, ничего не спрашивает о покойных родителях, это значит, что она недалекая, черствая, легкомысленная, инфантильная и эгоистичная. Если же спрашивает, но считает, что причиной была автомобильная авария…
— А с чего ты взяла, что авария?
— Ну, я просто так, предположила.
— Ты просто… что?
…это решительно означает, что она человек дурной. Впрочем, если она задает слишком много вопросов, тоже не годится, потому что…
— Ты не хочешь поговорить об этом?
— Прямо сейчас? С тобой?
— Да. Я тебя прошу.
— В баре?
— Ты же не должен таскать это бремя один.
О господи.
— О господи!
…потому что это не ее дело, ей не выбраться отсюда живой. Если она хочет, чтобы и я тоже приложил усилие — приехал к ней в Стэнфорд, ведь не все же ей приезжать ко мне, — в этом случае ей напоминают, очень вежливо, очень-очень сдержанно, о глубокой, бездонной пропасти, которая разделяет ее жизнь и мою, о том, что ее жизнь — легкий фривольный ветерок, безлимитное кабельное телевидение, это «давай пойдем в кино» и «давай поужинаем в ресторане», это «сходим туда» и «сходим сюда», это кафешки и возможность пить что угодно когда угодно, это озеро Тахо, кемпинги и шоппинги, прыжки с парашютом и вообще любые развлечения в любое время, в то время как моя, по контрасту с ее, контрасту резкому, как лезвие клинка, и давай по возможности внятно это сформулируем (Терри, все должно быть предельно ясно), — это жизнь, где приходится делать, что должен, где надо ясно видеть цель, все время быть начеку, жить по-спартански, держать себя в узде, туго затягивать пояса и вкалывать не покладая рук; в том мире, где обитаю я, надо заштопывать юному поколению штаны на коленках, упаковывать завтраки юного поколения и помогать юному поколению с мучительными заданиями по Восточной Африке, я уж не говорю о тоскливых родительских собраниях и замысловато-тревожных письмах из Центра социального страхования — ВСТУПАЛ ЛИ КРИСТОФЕР ЭГГЕРС В БРАК В ТЕЧЕНИЕ ПОСЛЕДНЕГО ВРЕМЕНИ? ПОСТАВЬТЕ ОТМЕТКУ НАПРОТИВ «ДА» ИЛИ «НЕТ» И НЕЗАМЕДЛИТЕЛЬНО ПЕРЕШЛИТЕ ДАННУЮ ФОРМУ. В СЛУЧАЕ НЕИСПОЛНЕНИЯ ВЫПЛАТЫ БУДУТ ПРЕКРАЩЕНЫ, — и все мое существование почти целиком подчинено одной-единственной цели — служить щитом между Тофом и забвением, которое непременно его ожидает, если я не помогу ему добиться чего-то такого, что, весьма вероятно, станет величайшим достижением в человеческой истории. Если она не понимает этого — значит, она человек дурной. Если она говорит, что все понимает, но все-таки ей кажется, что я тоже мог бы приложить усилия, прикладывать немножко больше усилий, — это доказывает только то, что ничего на самом деле она не понимает и никогда не поймет, пока в один прекрасный день с ней не случится что-нибудь настолько ужасное, что даже и не выговорить, она будет молить бога, чтобы этого не случилось, но все-таки это случится, и вся ее жизнь затрещит по швам, и у нее не окажется права даже на малейшую ошибку, и из ее жизни исчезнут глупости, беспечное порхание, декаданс эффективного использования времени и прочие тили-тили, трали-вали… И как же все-таки трудно держать оборону и заниматься самооправданием, если прекрасно понимаешь, что вполне мог бы приложить усилия и встретиться с ней в Стэнфорде или хотя бы на полдороге к Стэнфорду и обязательно приложил бы эти усилия, если бы знал наверняка, что отношения того стоят, и если бы она не попросила, чтобы я ее отшлепал, когда мы во второй раз оказались наедине. Я замечаю, что в поисках родственной души обращаю особое внимание на тех, чья семейная история представляет собой набор хитросплетений, — на тех, чьи родители умерли, или при смерти, или, на худой конец, развелись, — я надеюсь, что они поймут то, что понимаю я, и поэтому не будут собачиться со мной по мелочам насчет того, кто кому что дает и кто что получает и каков при этом мой вклад. Теперь о Тофе: если мы с ней тискаемся на кушетке в бордовой гостиной, когда Тоф уже отправился спать, и она хочет остаться на ночь и не понимает, почему это исключено, не может сообразить, что нельзя, чтобы Тоф, проснувшись, увидел, что в кровати брата спит чужой человек, — значит, она слишком инфантильна, неразумна и не понимает всей важности того, чтобы обеспечить Тофу по возможности незамысловатое детство, и следовательно, мы с ней больше не увидимся. Если она не умеет общаться с Тофом, разговаривает с ним как со слабослышащей собачонкой или, того хуже, как с ребенком, то мы с ней больше не увидимся, а для нас с Бет она превратится в анекдот навсегда. С другой стороны: если она общается с Тофом как со взрослым — это хорошо; но если при этом она говорит что-нибудь неподобающее, не приличествующее слуху юного поколения, что-нибудь вроде: «Ни фига себе, сколько теперь в “Уолгрине” стоят презервативы!» — то она занимает место во втором составе. В заключение: если она даже соблюдает все вышеизложенные правила, но Тофу не нравится — по какой угодно причине, — он никогда об этом не скажет, но все станет ясно и так (он уходит к себе, когда она появляется; он не показывает ей своих ящериц и не хочет после кино зайти съесть чего-нибудь сладкого), — тогда она медленно отодвигается в туманную даль; разумеется, кроме тех случаев, когда она очень уж хорошенькая, потому что в этих случаях мне глубоко плевать, что там себе думает этот малолетний имбецил. Если она что-нибудь приносит Тофу, к примеру, набор новых шариков для пинг-понга, потому что неким образом догадалась, что они ему нужны, — значит, человек она недурной, а замечательный, и любовь к ней будет безграничной. Если она, придя к нам ужинать, съедает тако в нашей версии — без всей этой смешной дряни, которую туда обычно пихают, — значит, она святая, и мы всегда рады ее видеть. Если она осознает, что наш способ резать апельсины — не вдоль, а поперек, — единственный разумный и эстетически состоятельный, если она съедает отрезанный кусок целиком, а не просто высасывает сок, чтобы потом выплюнуть эту анемону мякоти, — значит, она само совершенство, и о ней будут говорить с восхищением: помнишь Сьюзен? Сьюзен нам нравилась — несколько месяцев, даже если теперь мы больше не встречаемся, ибо в остальном она была очень уж худощавой и нервозной.
И ведь мы совершенно ни к кому не придираемся. Наоборот, с нами весело! С нами легко, с нами можно расслабиться. Ха ха! Да! С нами весело. Никому не нужно нервничать, все правила — только для нас, их никто никогда не озвучивал и не обсуждал. Скажем правду: мы исключительно открыты, радушны и умеем создавать комфорт, даже если большую часть времени, что мы проводим в ее присутствии, развлекаем не столько ее, сколько друг друга, и часто за ее счет. Но мы делаем это весело! Мы терпеть не можем церемоний, это следует специально подчеркнуть: мы демонстративно избегаем церемоний, мы готовы принять любого, и что особенно ценно, Тофу сразу начинают нравиться практически все. Разумеется, если вы увлекаетесь игуанами или умеете говорить отрыжкой, это большой плюс, но даже если вы не обладаете подобными достоинствами, Тоф все равно чувствует, что участнице свидания не так-то просто, и старается снять напряжение, показывает ей «магические» карты, если она говорит, что ей это интересно; приносит напитки, садится рядом с ней, чуть ли не ей на голову, и вообще невероятно счастлив, что у него появилась новая компания, есть с кем поиграть в «Счастливый случай» (если он сходит и принесет игру до того, как надо будет идти спать, или если его брат находится в ванной и в силу этой причины лишен возможности заявить протест), если игра продвигается быстро и за каждый правильный ответ вручается кусок пирога.
Сейчас я встречаюсь с женщиной, которой двадцать девять лет. Двадцатидевятилетняя, очень женственная женщина, она работает выпускающим редактором в еженедельнике, где я занимаюсь дизайном и рисую иллюстрации по договорам. Хотя еще в самом начале, когда она один раз надела берет из лилового велюра, стало ясно, что мы не созданы друг для друга, я все-таки не прерываю наших отношений и упиваясь тем, что смог заполучить настоящую, женственную женщину, которая старше меня на семь лет. Она остроумна, улыбчива, у нее длинные светлые волосы, и она тоже со Среднего Запада — кажется, из Миннесоты, — и знает толк в качественной выпивке. А еще ей двадцать девять. Я ведь еще не упомянул, что ей двадцать девять? Я считаю, что это очень правильно: я тащу на себе Тофа и весь мир в придачу, прошел через огонь и воду и чувствую себя очень взрослым, и вот — у меня роман с женщиной, которая старше меня на семь лет. Очень правильно.
Не совсем ясно, зачем это нужно ей, но у меня есть теория: как и многие в возрасте около тридцати, она чувствует себя пожившей и постаревшей. Им кажется, что они что-то упустили, и для них единственный способ вернуть хотя бы частичку растраченной юности — это прильнуть к кому-то вроде меня, из которого так и брызжут мужские гормоны…
Но! — хм-хм — увидеть ее без одежды я боялся. Пока мы не дошли до этой стадии, я часто думал, не окажется ли ее тело обвисшим и сморщенным, как чернослив. До сих пор я ни разу не видел нагой плоти старше двадцати трех лет, и когда мы однажды встретились вечером без Тофа, выпили какой-то хитрый водочный коктейль, о существовании которого я раньше и не слыхал, подержали друг друга за руки, сидя за столиком в углу, и поделали вид, что слушаем пение бывшего солиста какой-то классической лос-анджелесской панк-группы — этот человек невнятно вякал что-то внизу; и вообще то была фоновая музыка за $ 14, — а потом оказались у нее в квартире, я был готов впасть в ужас, ибо не знал, что мне делать, когда мне придется прикоснуться к ее телу — прыщавому или варикозному, — и когда мы упали в кровать, я был рад, что на улице темно, а в ее спальне — еще темнее… Но ее тело вовсе не оказалось ни желтым, ни обвисшим; наоборот, оно было тугим и сочным, и меня охватили трепет и облегчение, а утром, при ярком свете она была бледной и гладкой, а ее волосы выглядели светлее и длиннее, чем я помнил, они струились по белым простыням, и это были поистине блаженные минуты… Но мне пора было уходить. Впервые с нашего переезда в Калифорнию я ночевал не дома, и, хотя Тоф был у Бет, я хотел появиться дома на тот случай, если он вернется рано, потому что если меня там не окажется, то он догадается, что я ночевал в другом месте, запротестует и пойдет продавать крэк или петь в слащавой флоридской поп-группе. Я оделся и умчался, по дороге наткнувшись на ее соседку по квартире; счастливый, полетел домой — через мост, под которым туда-сюда пыхтели корабли, — и успел вовремя. Дома никого не было, я юркнул в постель и снова уснул, а Тоф, придя домой, убедился: брат на месте, был на месте все это время и, разумеется, никуда не исчезал.
Но сегодня вечером я никуда не пойду. Я уходил в среду вечером, поэтому и сегодня, и до конца недели сижу дома и караулю, чтобы мир не развалился на части.
— Пора спать.
— А сколько времени?
— Пора спать.
— Что, уже десять?
— Да. [Громкий вздох.] Даже больше. [Глаза кверху.] Через минуту я к тебе приду.
Он ныряет в постель и залезает под одеяло. Я присаживаюсь рядом, опершись на изголовье. Это изголовье несколько месяцев назад купил Билл: каждый раз, когда он приезжает, мы ходим по мебельным магазинам, и он пытается наводнить наш дом уцененным старьем из магазина около шоссе — но изголовье не подошло по размеру к кроватной раме Тофа, поэтому мы просто поставили этот большой кусок дерева между кроватью и стенкой, так что в результате вышло изголовье, исполняющее роль изголовья.
Я поднимаю с пола книгу. Мы читаем каждый вечер, иногда довольно долго, но чаще всего — минут пятнадцать; это максимум, который я могу выдержать, перед тем как сам отключусь, но вполне хватает, чтобы создать Тофу уют, чувство стабильности, комфорта и благополучия перед тем, как он уплывет в страну детских сновидений…
Мы читаем «Хиросиму» Джона Херси[68]. Разумеется, там очень много страшного, там нешуточные страдания, и еще там с людей кожа сползает, как творог, но дело в том, что я решил: хоть у нас в доме и должны царить веселье и радость, в той же степени в нашей жизни должно быть место для неторопливого серьезного чтения. Иногда за ужином я наугад открываю и зачитываю страницу из тяжелого однотомного энциклопедического словаря — мы купили его у тощего подростка, который ходил по домам и продавал их. Перед этим был «Маус»[69]. Еще раньше — «Уловка-22»[70], правда, ее мы не осилили: из-за туманных (для него) реминисценций и изобилия персонажей на каждую страницу уходило по часу. В «Хиросиме» я пропускаю самые страшные куски, а он слушает предельно внимательно, потому что он безупречен — он относится к нашему эксперименту с таким же энтузиазмом, что и я; он настолько же хочет стать Новой Моделью идеального ребенка, как я хочу стать Новой Моделью идеального родителя. Я читаю, подробно объясняю, что значит то и это, освещаю исторический контекст (выдумывая на ходу или вспоминая приблизительно), а когда заканчиваю, так приятно бывает просто поваляться минутку на его узкой кровати; он лежит под одеялом, а я — поверх одеяла, и там так уютно и тепло…
— Вылезай.
— Хм-м?
— Вали.
— Не-е-е.
— Просыпайся.
— Нет-нет-нет.
— Ложись на свою кровать.
— Нет, пожалуйста. Вдвоем совсем не тесно.
— Ну давай уже, вали.
— Ну и ладно.
Я перекатываюсь через него, стараясь стать как можно тяжелее, а потом встаю. Отправляюсь в ванную и возвращаюсь к нему в комнату, продолжая чистить зубы; что-то мурлычу себе под нос и ступаю как можно мягче. Он иронически выставляет большие пальцы. Я иду к умывальнику, сплевываю, иду обратно. Опираюсь о косяк.
— Итак, это был отличный день, да? — говорю я.
— Ага, — говорит он.
— Много всего произошло. День был насыщенный, вот что.
— Ну. Полдня в школе, потом баскетбол, потом обед и день открытых дверей, потом мороженое и фильм… Возникает впечатление, что всего этого слишком много для единственного дня, что здесь много дней были спрессованы в один, чтобы получилась картина длительного временного отрезка, выстроилась панорама нашей с тобой жизни и тебе не пришлось бы опускаться (или возвышаться) до пошагового изложения событийного ряда.
— К чему ты клонишь?
— Нет-нет, я думаю, что это хорошо; годится. Не слишком правдоподобно, но в целом неплохо срабатывает. В общем, нормально.
— Слушай, ведь у нас была масса дней таких, как этот, и немало гораздо более насыщенных. Вспомни свой день рождения, когда мы устроили большой пикник с ночевкой. Вспомни поездку на озеро Тахо с твоим головастым приятелем. В сущности, описанный день намного зауряднее большинства других. Это просто карикатура, эскиз нашего с тобой опыта… То есть единственный тоненький вафельный слой. Чтобы адекватно изобразить даже пять минут работы сознания, потребуется целая вечность… И это страшно раздражает: вот ты садишься — как однажды сделаю я, когда уложу тебя спать, — и пытаешься описать то, что вокруг тебя, пространство и время, а в результате получаешь лишь какую-то немощь. Выходит от силы одно-два измерения вместо двадцати.
— И поэтому ты вынужден ныть. Или, хуже того, от отчаяния прибегаешь к дешевым трюкам.
— Ну да. Ну да.
— Приблуды, хлопушки, свистки. Схемы. «А вот рисунок стэплера». В таком духе.
— Именно.
— Но если начистоту, я вот что хочу сказать: весь шлак, который я вижу, — проблема не столько манеры изложения, сколько сознания. Ты полностью парализован муками совести; это чувство и заставляет тебя описывать то, что ты описываешь, — в первую очередь события из прошлого. Почему-то считаешь это своим долгом, хоть и отдаешь себе отчет, что мама с папой были бы в бешенстве, они бы тебя размазали по стенке…
— Знаю, знаю.
— Но, опять-таки, Билл и Бет сказали бы точно так же… Ладно, Билл не сказал бы, а вот Бет наверняка: твои муки совести, как и их недовольство — типичные реакции представителей среднего класса, обладателей среднего ума, жителей Среднего Запада. Это в такой же степени предрассудки, вроде ужаса дикарей перед фотоаппаратом, который якобы может забрать их души. Ты борешься с муками совести, одновременно характерными для католиков и специфичными для дома, в котором ты вырос. В нем все было засекречено: к примеру, тот факт, что твой отец состоял в «Анонимных алкоголиках», никогда не обсуждался — и пока он посещал заседания, и когда перестал. Ни о чем в доме ты никогда не рассказывал даже самым близким друзьям. А теперь попеременно то бросаешься в бой с этим прессингом, то сам его воспроизводишь.
— Это как?
— Тебе кажется, что ты абсолютно открытый человек, веришь, что мы с тобой — Новые Модели, а обстоятельства нашей жизни таковы, что старые правила можно отбросить, можно самому творить жизнь. Но в то же время ты педантичен, стремишься все контролировать, сверкаешь и искришься, но в сухом остатке все равно оказываются старые обычаи, которые ты усвоил от наших родителей. В особенности это касается секретности. К примеру, ты очень неохотно позволяешь приходить моим друзьям — тебе ведь не хочется, чтобы они видели, какой у нас бардак.
— Постой-ка…
— Я понимаю. Все понимаю. Ты боишься, что в дверь постучатся люди из детской социальной службы или кто-нибудь в этом роде. Но все же главное здесь не страх; ты сам это отлично знаешь. Ты уже заранее придумал, что им скажешь, разработал систему оправданий, рассчитал, как выкрадешь меня из приюта, если до этого дойдет, куда мы убежим, как будем жить, какие у нас будут новые имена, как сделаем пластические операции. Нет, если в дом попытается зайти сотрудник службы по охране детства или кто угодно другой, для тебя в первую очередь будет важно, что на твою территорию вторгается чужак, он вмешивается в твой проект, и вот ты уже готов взорваться и становишься совершенно невменяемым.
— Ничего подобного.
— Позволь мне напомнить сцену, которая произошла на прошлой неделе между тобой и одной из твоих ближайших подруг:
Все это время он был у Люка, но не позвонил. Не звонил часов пять. Я приготовил ужин, я его ждал, я чуть не свихнулся. А он валял дурака. И в конце концов я разозлился. Пускай понимает, что мое время тоже ценно и я не могу целый день ждать его звонка. Короче, из дому он больше не выйдет.
— Бедняжка. Не пили его.
— Что?
— Я уверена, что ему очень стыдно…
— Ты хочешь объяснить мне, как…
— Нет, мне просто кажется…
— Значит так. Если ты думаешь, что вправе поучать меня, потому что я слишком молод, то это скотство. Вот спорим, ты бы не стала поучать сорокалетнюю мамашу?
— Подожди…
— Вот и меня не надо. Потому что я сорокалетняя мамаша. Для тебя и всех остальных я — сорокалетняя мамаша. И постарайтесь об этом не забывать.
— Бедная Марни, твоя старая подруга. Она не имела в виду ничего дурного, просто невинно высказалась. Она, может, последний на свете человек, от которого стоит ожидать бестактности, но ты ведь всегда готов кинуться в драку. Ты раздражителен, как родитель-одиночка, вечно готов к обороне, как разведенная чернокожая мамаша, и на это накладываются твои собственные качества, унаследованные от матери, — жесткость и агрессивность. Вот, к примеру, сегодня, когда ты наконец отправишься в постель, то будешь валяться на кровати и думать, как поступишь с теми, кто придет сюда, чтобы сделать мне что-нибудь плохое. Станешь воображать всевозможные виды убийств в мою защиту. Твои фантазии будут реалистичными и чудовищно жестокими, в них ты чаще всего орудуешь бейсбольной битой, и каждого, кто осмелится вторгнуться в наше святилище, ты заставишь платить за все, что с тобой происходит сейчас, за все наши нынешние обстоятельства, все ограничения и параметры, уже установленные, за все, что более-менее гарантированно произойдет в ближайшие десять — тринадцать лет, и, в принципе, за свою ярость, что развилась у тебя не тогда, когда умерли мать и отец — если бы это было так, все было бы намного проще, — нет, ярость твоя возникла раньше, и ты сам это знаешь: это ярость, въевшаяся в плоть и кровь детей, выросших в шумных полуалкоголических семействах, где хаос всегда… Что такое? Что тут смешного?
— У тебя зубная паста на подбородке.
— Еще есть?
— Нет, всё.
— Я вот что хочу сказать…
— Как будто птичка капнула.
— Смешно. Ха-ха. Как бы то ни было, для тебя я превратился в шанс выправить недостатки собственного воспитания, со мной у тебя появилась возможность все сделать лучше — унаследовать осмысленные традиции и отказаться от бессмысленных; конечно, такая возможность есть у всех родителей — у всех есть шанс посрамить собственных родителей, исправить их ошибки, стать по отношению к ним новой ступенью, но в твоем случае миссия выходит еще выше, еще почетней: ты делаешь все это со мной, с их собственным порождением. Это все равно что закончить чужой проект, который не довели до конца, бросили, препоручили тебе, единственному, кто способен его спасти. Ну так что, старший брат, пока я все толкую верно? А самое замечательное — по крайней мере для тебя, — ты наконец-то обрел свое моральное право, которого так жаждал с младых ногтей и на которое претендовал: помнишь, как на детской площадке ты отчитывал других детей, если они ругались нехорошими словами. До восемнадцати лет ты не выпил ни капли спиртного и вообще никогда не пробовал наркотиков, ибо тебе надо было быть чище других, обладать преимуществом перед остальными. И вот теперь твое моральное право усилилось вдвое, втрое. Ты можешь распоряжаться им как пожелаешь. Например, через месяц разорвешь отношения со своей двадцатидевятилетней женщиной из-за того, что она курит…
— И еще берет. Лиловый.
— Но о берете ты говорить не будешь.
— Согласен, но у меня будут основания. Пойми. Это же так понятно. Мне все это неприятно — слышать эти звуки, вдыхать запахи, созерцать, как она целуется с бумагой и тянет из скрученной…
— Да, но все дело в том, каким тоном ты ей это скажешь — ведь ты вынесешь что-то вроде обвинительного приговора, да еще и добавишь: дело не только в том, что твои родители умерли от рака, причем отец — от рака легких, но еще и в том, что ты не хочешь, чтобы рядом с твоим маленьким братишкой был курильщик, — примерно так ты скажешь ей, тебе захочется, чтобы бедная женщина почувствовала себя прокаженной, отчасти из-за того, что она курит самокрутки, и даже я считаю этот факт вдвойне прискорбным, но главным образом — поскольку тебе понадобится, чтобы она ощутила себя парией, низшей формой жизни, ведь где-то глубоко внутри ты и вправду считаешь, что она ниже тебя, как и любой, кто подвержен какой-либо вредной привычке. Теперь ты чувствуешь за собой моральное право выносить людям приговоры, тебе кажется, что пережитое тобой дает тебе санкцию на чтение нотаций, ты вжился в роль агрессивной жертвы, тебе придает сил чувство собственной ущербности и сочувствие окружающих, ты получаешь двойные дивиденды обладателя привилегий и обездоленного Иова. Мы получаем социальную страховку и живем в скверном доме с муравьями и дырками в полу, поэтому тебе приятно думать, что мы — низший класс, тебе кажется, будто ты знаешь, что такое бедность — не стыдно, нет? — тебе просто очень нравится эта поза обиженного и уязвленного, потому что она укрепляет твой авторитет в глазах окружающих. Ты можешь стрелять из-под прикрытия, сделанного из пуленепробиваемого стекла.
— И откуда в тебе столько энергии? Ты пил газировку перед сном?
— А бедный папа? Оставил бы ты его в покое? То есть…
— О господи. Я тебя прошу. Ты считаешь, что мне нельзя…
— Не знаю. Может, и можно. Если чувствуешь, что должен.
— Чувствую.
— Хорошо.
— Я не могу смотреть сквозь.
— Хорошо. Поэтому ты собираешься не спать, сидеть полночи, как предыдущими ночами, и все глядеть на свой экран, как было на старшем курсе в колледже, помнишь? Был творческий семинар, и ты описал их смерть, когда не прошло и двух месяцев; ты написал даже про последний материн вздох, ты целый абзац посвятил последнему материному вздоху, и в результате вся группа не могла понять, что им со всем этим делать, они говорили примерно так: «Кхм, ну, э-э-э…», сидели с ксерокопиями твоего текста и ломали голову: то ли обсуждать твой текст, то ли отправить тебя к психологу. Но это тебя не остановило. Ты твердо решился, и тогда, и сейчас, все это зафиксировать, описать тот период, взять ту страшную зиму и на ее материале сделать что-то такое, что, как ты надеешься, станет душераздирающим творением.
— Слушай, я устал.
— Ага, теперь устал ты. Хотя сам затеял этот разговор. Я еще полчаса назад собирался спать.
— Ну и прекрасно.
— Ну и прекрасно.
— Спокойной ночи.
Я целую его гладкий загорелый лоб. Запах мочи. Вижу изогнутую полоску светлой кожи на том месте, где лоб прикрыт ремешком бейсболки, которую он носит задом наперед.
— Сделай как обычно, — говорит он.
«Сделать как обычно» — значит растереть ему спину поверх одеяла, чтобы согреть постель.
— Спасибо.
— Спокойной ночи.
Я оставляю свет, прикрываю дверь и выхожу в общую комнату. Поправляю протертый коврик с восточным узором, который достался нам в наследство. Этот коврик, такой ветхий и скорбный, и еще другой, длинный и узкий, на кухне, распускаются нитка за ниткой. Мы с Тофом бегаем по ним, и из-за этого они стремительно лысеют. Не знаю, что сделать, чтобы они были в сохранности. Как бы их спасти, думаю я, — может, отреставрировать, — но понимаю, что никогда не соберусь. Я заталкиваю под низ большую, похожую на червяка, нитку длиной дюймов семь-восемь.
Поправляю покрывало на диване. Диван был безупречно белым, когда стоял у нас в гостиной в Чикаго, но здесь моментально испачкался: по углам, там, где мы прислоняем велосипеды, появились черные полосы, подушки пожелтели и покрылись пятнами от виноградного сока и шоколада. Мы взяли напрокат пылесос для мебели, но эффект оказался смехотворным. Диван и дальше будет приходить в упадок, как, впрочем, и все остальные вещи, доставшиеся нам. Поддерживать их существование невозможно. У двери валяется куча обуви, которую я должен привести в порядок. Пол надо подмести, но я чувствую, что эта работа бессмысленна, еще перед тем, как приступить к ней: пыль органична для этого дома, она в лепнине и штукатурке, в углах и коврах, во всех прорехах. В полу — щели, плинтусы покорежены. Я пробовал пылесосить, одолжил агрегат у соседа, вроде получилось, но ведь здесь все пропиталось пылью так, что уже на следующий день пол был снова в пыли. Теперь я только подметаю.
Я достаю из холодильника одно из Тофовых фруктовых мороженых. У соседей какой-то шум. Я выхожу на заднее крыльцо. Роберт и Бенна, живущие слева, устроили вечеринку; на веранде у них — человек десять.
— Эгей, — говорит Роберт. Он всегда дружелюбен, жизнерадостен, приветлив и внимателен. Меня это нервирует.
Он на несколько лет старше меня и живет с Бенной — ей около тридцати, она содержит приют для побитых женщин. Их друзья, судя по виду, — аспиранты из Беркли.
— Привет, — отвечаю я.
— Заходите к нам, — говорит он.
— Заходите, выпьете чего-нибудь, — говорит Бенна.
— Нет, спасибо, не получится, — говорю я. На улице тепло и ярко светит луна.
Я объясняю, что у меня куча работы, Тоф уже спит и т. д. Что-то вру насчет ожидаемого телефонного звонка, поскольку мне просто не хочется идти к ним, знакомиться с их друзьями, рассказывать нашу историю, объяснять, почему мы здесь живем, и т. п.
— Заходите, просто глотнете чего-нибудь, — говорит Роберт. Он всегда предлагает зайти. С такими приветливыми соседями, как он и Бенна, я еще сильнее чувствую внутреннее родство с супружеской парой (муж — черный, жена — белая) справа; у них неподвижные белые шторы, уютно прикрытая дверь и два добермана. Они редко вступают в разговоры — их вообще обычно не видно, и так намного легче.
Я благодарю Роберта и возвращаюсь в дом.
Ретируюсь в гостиную, выкрашенную мною в бордовый. Стены увешаны старыми фотографиями наших родителей, бабушек и дедушек, их родителей, их всевозможными дипломами, записками, портретами, вышивками и гравюрами. Я сажусь на диван, который нашел в сарае на заднем дворе, — бархатный, темно-бордовый, со сломанными пружинами и щербатой древесиной. Большая часть антиквариата, который мы сохранили, — здесь: стулья, приставной столик, очень красивый письменный стол вишневого дерева. В комнате темно. Надо постричь кусты перед входом — так сильно разрослись, что сквозь переднее окно даже днем свет почти не проникает, и из-за этого в комнате царит рубиновый полумрак, а стены кажутся кроваво-красными. Я пока не нашел лампу, которая подходила бы к комнате.
Очень многое пострадало во время наших переездов из Чикаго на холмы и с холмов — сюда. Рамки фотографий поломались, во всех коробках дребезжит стекло. Многое потерялось. Я почти уверен, что куда-то подевался один ковер — целый ковер. И еще множество книг, бабушкиных. Я держал их в сарае на заднем дворе, упакованными в коробки, но однажды, месяца через четыре после переезда, зашел туда и обнаружил, что там протекает потолок, и книги по большей части отсырели и заплесневели. Я стараюсь не думать об антиквариате — об исцарапанном книжном стеллаже красного дерева, потрескавшемся круглом столике, мягком стуле со сломанной ножкой и с вышивкой на подушках. Я хочу все это сохранить и восстановить, — и одновременно хочу от всего избавиться; я еще не решил, что романтичней, реставрация или распад. А может, есть что-то в том, чтобы взять все и сжечь? Или вышвырнуть на улицу? Меня злит, что именно я должен всем этим заниматься — почему не Билл? не Бет? — перетаскивать хлам с места на место, все эти коробки, стопки фотоальбомов, посуду, постельное белье и мебель, которыми переполнены наши узенькие кладовки и протекающий сарай. Да, я знаю: я сам предложил держать все это у себя, настоял на этом, мне хотелось, чтобы Тоф жил среди этих вещей, чтобы помнил… Может, сдать это куда-нибудь на хранение, пока у нас не появится настоящий дом? Или распродать — и начать сначала.
— Эй, — кричит он из своей комнаты.
— Чего?
— Ты запер входную дверь?
Обычно он сам запирает входную дверь.
— Сейчас запру.
Я подхожу к двери и задвигаю засов.
На улице все темно-синее, и сумерки сгущаются. По ступенькам поднимается человек. Он небрит, на нем сандалии и пончо, почти наверняка — из пеньки. Я не хочу разговаривать с этим типом. Я уже беседовал с человеком из Группы исследования общественных интересов Калифорнийского университета (КалГИОИ)[71], я жертвовал супружеской чете на женский приют, одному парню на молодежный центр, одной женщине на партию зеленых, детям на Клуб мальчиков[72] и паре угрюмых юношей на «Здравомыслие/Замораживание»[73]. Берклийский дух, переполняющий Беркли, поначалу завораживал, а теперь начинает надоедать.
Звонок в дверь.
— Открой ты, — говорю я. — Меня нет.
— Ты ведь ближе к двери.
— И что?
— И то.
— Тофер!
Он поднимается, в одних носках. На меня направлен взгляд.
— Скажи, что ты один дома, — говорю я. — И что ты сирота.
Он открывает дверь, что-то говорит посетителю, и тот неожиданно возникает в гостиной. Я тебе что сказал…
Тьфу. Это нянька. Стивен.
Стивен учится в аспирантуре в Беркли; он приехал из Англии или Шотландии. Или из Ирландии. Человек тихий, и Тофу с ним скучно до слез; ездит он на велосипеде, к которому спереди прикручена огромная плетеная корзина. Бет отыскала его в университете: он развесил объявления.
— Ага, — говорю я.
— Добрый день, — говорит он.
Затаскивает велосипед в гостиную.
Я иду к себе переодеться. Возвращаюсь; предупреждаю, что вернусь домой около полуночи…
— Короче, вы бы не могли остаться до часу?
— В общем-то почему бы и нет?
— Отлично. Тогда в час, ага?
— Ладно.
— Но, может быть, я появлюсь раньше.
— Хорошо.
— Зависит от того, как все сложится.
…и напоминаю, что Тоф должен быть в кровати в одиннадцать.
Стивен приходит в третий раз; до него была Николь, и нам она очень нравилась: Тофу — почти так же, как, надеялся я, должна понравиться мне; но несколько месяцев назад она получила диплом и имела наглость уехать. Была, правда, Дженни, студентка из Беркли, которая настояла, чтобы Тоф приезжал к ней на Телеграф-авеню, и все было в порядке, пока однажды вечером, когда они с Тофом поиграли в футбол воздушным шариком у нее в коридоре (когда Тоф возвращался домой, с него обычно пот лил градом), она не пошутила:
— Знаешь, Тоф, с тобой вообще прикольно тусоваться. Надо нам будет вместе сходить куда-нибудь, взять по пивку…
В итоге появился Стивен.
Я целую Тофа в лоб, который прикрыт надетой задом наперед бейсболкой. От нее пахнет мочой.
— У тебя бейсболка пахнет мочой, — говорю я.
— Ничего подобного, — говорит Тоф.
Пахнет.
— Пахнет.
— С чего бы это она пахла мочой?
— Может, ты на нее помочился?
Он со вздохом снимает мои руки со своих плеч.
— Я на нее не мочился.
— Может, нечаянно?
— Заткнись.
— Не говори «заткнись». Я уже просил.
— Ладно, извини.
— Стивен, — прошу я, — вы бы не могли понюхать его бейсболку и сказать, пахнет ли она мочой?
Стивен не считает вопрос серьезным. Он напряженно улыбается, но не выказывает ни малейшего намерения нюхать бейсболку.
— Ну и ладно, — говорю я. — Счастливо, Тоф, увидимся… наверное, завтра.
И — прочь из дома, по ступенькам, потом в машину, и пока я задним ходом выезжаю по дорожке, меня охватывает привычная эйфория, которая…
Свобода!
…заполняет все мое существо. Тут я часто громко хохочу, хихикаю, несколько раз хлопаю по рулю, гримасничаю, вставляю в магнитофон правильную кассету…
На сей раз такое длится секунд десять-двенадцать.
К тому моменту, когда я заворачиваю за угол, я уже окончательно убежден (в голове проносятся пророческие видения — и так бывает всякий раз, когда я его где-нибудь оставляю), что Тофа убьют. Ну конечно же. Нянька вел себя странно, слишком спокойно, слишком непритязательно. А в глазах у него читались планы. Конечно. Ясно с самого начала. Но я проигнорировал эти сигналы. Тоф рассказывал, что Стивен чудаковатый; несколько раз упоминал, что он жутко смеется, приносит с собой и готовит вегетарианскую пишу, — а я от Тофа просто отмахивался. И теперь, если что-нибудь стрясется, виноват буду я один. Он хочет вытворить с Тофом что-нибудь ужасное. Он хочет его растлить. Пока Тоф спит, он применит воск и веревку. Варианты проносятся у меня в сознании стремительными карточками с урока педофилии: наручники, половицы, клоунские костюмы, кожа, видеокассета, клейкая лента, ножи, ванны, холодильники…
И Тоф уже не проснется.
Надо разворачиваться. Не надо делать глупостей. Совершенно ни к чему так рисковать. Я вполне могу обойтись, вполне могу никуда не ездить. Все это идиотизм, ребячество, неразумие. Надо возвращаться.
Нет, я должен ехать. Я ничем не рискую.
Нет, рискую.
Ради этого стоит и рискнуть.
Черт, какое же я дерьмо.
Я открываю окно и прибавляю громкость. Совершаю двойной обгон, выезжаю на трассу и мчусь к Бэй-бриджу, на семидесяти в час по левой полосе, вдоль воды.
Сквозь контрольный пост, под светофор, по пандусу и на мост. Вот теперь уже не свернуть. Слева — оклендские верфи и плакат, уговаривающий экономить воду.
Когда я вернусь домой, дверь будет распахнута настежь. Нянька исчезнет, будет царить тишина. И тогда я сразу пойму. В воздухе запахнет чем-то по-настоящему непоправимым. На ступеньках к комнате Тофа будет кровь. И на стенах пятна, кровавые отпечатки рук. Издевательское послание от Стивена ко мне — может, видеокассета со всем… И в этом виноват буду только я один. Тельце, скорчившееся, посиневшее… Он, этот нянька, стоял здесь и уже знал все заранее; когда они здесь стояли, я почувствовал — что-то не так; понял — все не так, все неправильно… и все-таки я уехал. Как же это? Каким надо быть чудовищем… Люди все узнают. Я буду знать все и не стану протестовать. Назначат слушания, состоится процесс, показательный…
— Расскажите, как вы познакомились с этим человеком, с нянькой.
Мы нашли рекламку на доске объявлений.
— Сколько времени вы беседовали с ним перед тем, как решили воспользоваться его услугами?
Минут десять. Двадцать.
— По-вашему, этого достаточно?
Мне показалось, что да.
— Но вы ничего конкретно не знали об этом человеке?
Знал, что он шотландец. Или англичанин.
— Или ирландец.
Да. Или ирландец.
— Куда вы направились, когда оставили брата?
Отдохнуть. В бар.
— В бар. И что вас там ждало, в этом баре?
Друзья. Люди. Пиво.
— Пиво?
Наверное, дегустация.
— Дегустация?
Пива. У некоторых марок бывают.
Скажу честно: мне просто очень хотелось вырваться. Не так важно, что мы будем делать. Поймите: в тот период я уезжал на вечер в лучшем случае раз в неделю; порой — раз в десять дней; и если мне удавалось заполучить няньку в вечер, когда что-нибудь происходило, я терял голову; убегал пораньше, чтоб оставалось больше свободного времени, просил няньку прийти в шесть, в семь, когда угодно — и сразу мчался в город, чтобы поужинать с теми, кто там ужинает; иногда они просто сидели, обычно у Муди, смотрели кабельное телевидение, настраивались — и я был с ними, сидел на диване, с пивом из холодильника, наслаждался каждой минутой, ведь я не знал, когда выпадет следующий случай; они вели себя как ни в чем не бывало и даже не подозревали, как для меня важно все происходящее, и пускай я вел себя чуть-чуть истерично, чуточку слишком напористо, слишком громко смеялся, слишком быстро пил и доставал из холодильника еще, и никаких проблем, о’кей, и не оставлял надежду на что-нибудь: мы поедем в какое-нибудь славное место, и вечер будет зачтен, станет достоин того, компенсирует постоянную тревогу черно-красных тонов и видения — порой мне бывало так неприкаянно, ведь если неделями не общаться со сверстниками, возникает ощущение, что попал в чужую страну, где никто не понимает твоего языка…
Через мост. Встречный ветер заполняет машину. Я увеличиваю громкость. Резкий поворот направо, вниз и полмили к югу, а по темному заливу плавают танкеры, они томятся и хотят прикоснуться к Окленду.
Храбро ли остаться?
Или храбрее уехать?
Предательство. Машины «скорой помощи» уже подъедут. Будут гореть фары. Весь квартал встрепенется и засияет, как на карнавале. Но тихо. Только огни — и шепот. Все спрашивают, где я. А что родители малыша? Они — что? Тогда где его брат? Он — что?
Справа — Остров Сокровищ, потом Алькатрас, потом — бухта, океан. В тоннеле мы — словно космические корабли, машины мчатся, сменяя полосы, голодные, ищущие; как пули, что летят по стволу; а за тоннелем — большой город с тысячами маленьких трубочек «Лайт-Брайта», пронзившие черный бумажный лист ночного пейзажа[74].
Будет маленький гробик. Я приду на панихиду, но все всё узнают. Будет суд, приговор и смерть на электрическом стуле. Или на виселице, пускай будет виселица; мне захочется, чтоб было больно и медленно, чтобы загорелись и взорвались вены…
О если бы не унизительная эрекция в финале…
В коричневом свете пещеристого бара Брент все еще пытается придумать своей группе название. Сейчас они именуются «Боги ненавидят Канзас», по названию научно-фантастического романа 60-х[75], но это название было в ходу уже полгода, и теперь пора двигаться вперед. Брент устраивает опрос, а предложенные варианты записывает на длинном тонком листе бумаги, напоминающем маленький свиток:
«Скотт Беовульф»[76]
«Ван Гог Дог Гоу»[77]
«Ион и Понтий Пилат»[78]
«Джерри Луис Фарракан»[79]
«Пэт Бьюканитар»[80]
«Каджагу-губернаторские выборы»[81]
«Спайк Ли Майор Том Дик и Гарри Конник-Джуниор Минтс»[82]
Большинство названий — в том же духе, с совмещением двух или нескольких культурных знаков, в идеале — одного «высокого» и одного «низкого», в целом выходит что-то претенциозное и нарочито бессмысленное. Другие, в основном местные, рок-группы, уже застолбили эту территорию: «Джей-Эф-Кей-Эф-Си»[83], «Рабские апартаменты Томаса Джефферсона»[84], «Принц Чарлз Нелсон Райли»[85].
Мы с Брентом, а также все остальные, стоим на втором этаже бара и смотрим на сотню голов тех, кто внизу, попивая разливное пиво, которое здесь же и варят. Мы знаем, что пиво варят здесь, потому что прямо там, за стойкой бара, стоят три огромных медных цистерны, из которых отходят трубы. Так делается пиво.
Все в сборе: Брент, Муди, Джессика, Кей-Си, Пит, Эрик, Флэгг, Джон — все это люди, которых я знаю по старшим классам и раньше, по средней школе и младшим классам, и даже раньше, все из Чикаго, все недавно закончили институты, и все живут здесь — иллюстрация странной массовой миграции: нас здесь человек пятнадцать, и еще больше каждый месяц прилетают в Сан-Франциско по разным поводам или без особого повода. Естественно, никто не переехал, чтобы найти себя на местном рынке труда, который можно назвать каким угодно, только не привлекательным. Пока что все мы перебиваемся кое-как на временных работах, самых разных. Джессика работает нянькой в Санта-Розе, Кей-Си преподает в шестом классе католической школы для девочек; Эрик учится в аспирантуре в Стэнфорде, а Пит — член какого-то сомнительного иезуитского волонтерского корпуса (или секты) и живет с полудюжиной других волонтеров в Сакраменто, работает в «Союзе защиты прав заключенных» и редактирует популярный журнал «Калифорнийский узник».
То, что все эти люди собрались здесь, — несколько сюрреалистично и очень приятно. Для нас с Тофом этот круг — единственная сохранившаяся связь с домом, потому что, не прошло и года после нашего отъезда из Чикаго, мы потеряли контакт с друзьями родителей, всеми без исключения, даже материными. Что нам с Бет показалось странным: мы думали, за нашими делами будут пристально наблюдать, нас будут инспектировать. Но и к лучшему. Если поначалу и происходили разговоры или обмен письмами, это всегда было неловко, как-то грузило, собеседники плохо скрывали тревогу и, казалось нам, подразумевалось недоверие.
А эти люди, наши друзья, волей-неволей издают для нас с Тофом круг суррогатных братьев и сестер, дядьев и теть. Они обедают с нами, ходят с нами купаться. Девушки — Кей-Си и Джессика — покупают нам кухонные принадлежности, между делом заходят прибрать, заправить постели, вымыть посуду, скопившуюся в раковине и спальнях, и у них всегда можно получить ответ на вопрос насчет варки кукурузы или размораживания говядины. А еще они все знают Тофа с рождения, держали на руках, когда у него еще не выросли волосы, — и потому никогда не выражают недоумения по поводу его присутствия в кино, на пикниках и любых других сборищах. Он их тоже знает, различает их голоса по телефону и их машины на дорожке к дому; он едва ли не полностью запомнил текст номера, который мы готовили в старших классах на конкурс талантов и много месяцев репетировали в подвале. Тоф, которому тогда было четыре или пять, сидел на каждой репетиции, умолял мать, чтобы она разрешила остаться еще на минуточку, смотрел на нас с лестницы и все время прыскал. Все слова он знал наизусть.
Я стараюсь как можно чаще заманивать ребят в Беркли, хочу, чтобы они были рядом — как для моего собственного удовольствия, так и для поддержания преемственности, — чтобы они стали нашей семьей, отыгрывали свои роли: тетя, которая готовит; тетя, которая поет; дядя, который умеет показывать фокус — кладет горсть четвертаков на выгнутый локоть — потом ловкое движение — и ловит их на ладони. И они приезжают, остаются ночевать — в той же мере по доброй воле, что и под моим принуждением. Что касается Муди, он приезжает к нам все время; последнее время он ночевал у нас на диване как минимум три раза в неделю. С ним мы близко дружим со старших классов, когда делились порошком от запаха ног, сравнивали снадобья от прыщей — мы оба страдали от этой напасти — и пили пиво «Миллер Дженьюин Драфт» в его подвале-спальне-логове. Начав в старших классах с чрезвычайно эффективного бизнеса по изготовлению фальшивых удостоверений личности (мы первыми в городе освоили технологию «Макинтошей», бывшую тогда в новинку, разгромили конкурентов, которые по-прежнему пользовались «полароидами» и картоном), мы устроили в дальней комнате нашего дома маленькую дизайнерскую фирму по изготовлению бланков и визитных карточек с шелкографией ($ 39.99 за 500 штук) и выполняли заказы клиентов, которые, как и покупатели поддельных удостоверений, желали, чтобы все было сделано быстро, дешево — и плевать, какие там будут ошибки…
— Спасибо.
Джон принес мне пиво.
Джон — человек с несложившейся судьбой. Я знаком с ним целую вечность.
У него, как обычно, превосходный загар. Он всегда любил быть загорелым.
Мы росли по соседству; наши родители дружили. Я познакомился с ним, едва научился знакомиться с людьми. Есть фотографии, на которых мы вместе сидим под кухонным столом и едим фруктовое мороженое, и где я тяну через соломинку из птичьей кормушки у них на заднем дворе. Лет в девять-десять мы старательно писали письма создателям «Лего»; в них содержались предложения по совершенствованию дизайна и концепции новых разработок. Головной офис «Лего» находится в городе Энфилд, штат Коннектикут, это я помню до сих пор. Я был сыном его родителей в той же степени, в какой он был сыном моих, и даже в средних классах и далее, когда у нас становилось все меньше и меньше тем для разговоров, мы все равно были неразрывно связаны, не могли отлипнуть друг от друга, а в шкафах у обоих было полно одежды друг друга, взятой взаймы.
Он тоже лишился родителей. Его мать — высокая, светловолосая, шумная — умерла от рака, когда мы были в десятом классе, и это потрясение еще сильнее сблизило его с нашей семьей. Пять лет спустя, проучившись год в Пенсильванском, он перевелся в Иллинойсский, чтоб быть ближе к отцу, у которого дела шли скверно: с ним случился удар, он лечился от депрессии… А через год и отца не стало: аневризма. Вот так мы с ним одновременно оказались в дерьме — это случилось всего через несколько месяцев после смерти моего отца, и для нас обоих тот год был хмурым; мы даже почти не виделись, потому что так было только хуже — при одном взгляде друг на друга мы вспоминали, что нас объединяет, и возникало ощущение, что ответом на вопрос «Как поживаешь?» будет невнятное бурчание, приложенная ко рту ладонь и нервное сопение…
Похоронив отца, Джон пропустил в институте всего несколько дней. В среду он уже вернулся на занятия.
— Ты вернулся, — сказал я.
— Ну да, — ответил он.
Ему больше было некуда идти.
— А что у тебя с пальцами?
На костяшках пальцев были порезы и ссадины.
— Да так, разбил окно. Сам понимаешь.
— Понимаю, — ответил я. Действительно ли понимал? А теперь он здесь, живет в Окленде. После колледжа попробовал было жить в Чикаго, но ему быстро надоело сталкиваться с людьми из Шампейна. Все они были там, весь институт: мало кто выбрался за пределы штата. Для большинства Чикаго было страной Оз, а уж то, что дальше — Китаем, Луной.
— Ну и как там Тоф? — спрашивает он.
— Отлично, — говорю я.
Щипцы, наручники…
— А где он? — спрашивает он.
Растворитель, вазелин…
— Он дома. С нянькой.
И так далее. Все, что он захватил из Шотландии.
— А-а.
Я перевожу разговор:
— Что у тебя с работой?
— Не знаю. Вроде неплохо. Я только что был на приеме у консультанта по трудоустройству.
— У кого?
— У консультанта. По трудоустройству.
— Это как?
— Это такой человек, который помогает определиться…
— Да, я понял. А как это происходит — конкретно?
— Ты рассказываешь, какие у тебя интересы, он дает тебе тест…
— Там надо выбирать из нескольких вариантов?
— Ну да. Это занимает часа три.
— Он дает тест, чтобы узнать, кем ты хочешь работать?
— Да.
— Ты смеешься?
— Чего ради?
Мы смотрим на толпу, собравшуюся внизу. На них одежда, которую они купили подержанной в Миссии или втридорога на Хэйт. Они расстегнули по две верхние пуговицы на своих обтягивающих синтетических рубашках, которые надели поверх футболок с логотипами несуществующих компаний. Головы у них выбриты или тщательно взлохмачены под Вестерберга[86]. Юноши из Стэнфорда в светло-голубых оксфордских рубашках, с сияющими головами, твердыми от геля. Миниатюрные девушки в тяжелых ботинках и облегающих рифленых рубашечках.
Все разговаривают. Люди пришли с друзьями, и вот они беседуют с друзьями, с которыми пришли. Они пришли с сослуживцами. Они смотрят на лица, которые видят каждый день, произносят слова, которые произносили сотни раз. Как и мы, они держат в руках пиво, которое тут же и сварено.
— Будем заказывать еду? — говорим мы/они.
— Не знаю. А ты как думаешь? — говорим мы/они.
Отсюда, со второго этажа, видны движения губ, но слова обращаются в стоны, сливаются в сплошной монотонный стон, что-то вроде мычания, сквозь которое прорывается лишь случайный взвизг:
— Ничего себе!
Их — нас — слишком много. Слишком много и слишком одинаковых. Что здесь делают все эти люди? Они стоят, стоят, сидят, разговаривают. Здесь нет даже бильярдного стола, дротиков — ничего. Все просто слоняются, сидят откинувшись и потягивают пиво из толстых кружек…
И я рисковал всем ради этого?
Надо, чтобы что-нибудь произошло. Что-нибудь масштабное. Мы должны взять штурмом дом, город, страну. Мы все должны взять в руки оружие и пойти завоевывать мелкие страны. Или организовать бунт. Впрочем, нет. Оргию. Непременно должна быть оргия.
Все эти люди — то есть мы — должны запереть двери, пригасить свет и вместе раздеться. Можно начать с нас — с Кей-Си и Джессики, а от нас уже дальше. Тогда сразу появится и смысл, и ценность, и все будет оправданно. Сдвинем столы, притащим диваны, матрасы, подушки, полотенца, плюшевых зверюшек…
А вот это — просто похабно. Как мы смеем сидеть здесь, болтать о ерунде и не сливаться в единую человеческую массу, не совершать чего-то такого, мощного, переворотного? Зачем вообще мы утруждаем себя — выходим из дома, собираемся большими массами и при этом не разжигаем костров и ничего не сносим? Как мы смеем не запирать дверей, не менять белые лампы на красные и не начинать массовую оргию, где радостно смешаются тысячи рук, ног и грудей?
Мы теряем шанс.
О чем мы вообще разговариваем?
Подбирается Пит.
— Приветик, — говорит он с британским акцентом, который отрабатывал еще в старших классах. — Ну-ка, ну-ка, — говорит он. — Как там юный Тоф?
— Отлично, — говорю я.
— Кстати, а где он?
Я люблю Пита, и он не хотел ничего плохого, но зачем же задавать этот вопрос? Почему за один вечер этот вопрос звучит уже дважды? Подобно рефрену «Какой прекрасный брат!», рефрен «Где брат твой?» стал какой-то дежурной репликой, лишенной внутреннего смысла. Почему они допрашивают меня, где мой брат, когда я хочу напиться и спровоцировать оргию? Какой ответ хочет услышать Пит, какой ответ хочет услышать Джон? Вопрос идиотский. «Как?» — совсем другое дело. «Как брат твой?» — тут и смысл есть, и ответить легко. «Тоф — отлично!» Но зачем же «где»?
— Дома, — отвечаю я.
— Хм. А с кем?
Бритвы, пилы, морозильные камеры…
— Я сейчас вернусь.
Протискиваюсь к туалету.
О эти вопросы! Я надеялся, что они поймут. Неужели все мои друзья — дебилы?
В туалете кто-то писает в раковину. Когда я вижу кого-то писающего в раковину, то этот кто-то видит, что я его вижу, и, разумеется, думает, что я смотрю на его пенис, а это неправда, пенис, взгромоздившийся на край раковины, как новорожденный цыпленок — красный, сморщенный и тянется к воде.
Мне хочется выйти, но я тут же понимаю: так я буду смотреться еще подозрительнее, словно зашел в туалет специально, чтобы поглядеть на мужской пенис, лежащий на краю фаянсовой раковины, а когда увидел — угу, посмотрел, — значит, можно уходить. Я захожу в кабинку и закрываю за собой дверь. Там внутри, на высоте человеческого роста, приклеен один из наших стикеров:
Мы с Муди изготовили их месяц назад и раздали друзьям, велев расклеивать в туалетах, на стенках, на фонарных столбах, машинах. Это был первый этап рассчитанной на три месяца предварительной рекламной кампании, цель которой — сделать так, чтобы слово «Мощчь» оказалось на слуху у всех. Что такое Мощчь? — будут спрашивать все, заинтригованные. — Не знаю, но когда выясню, чем они занимаются, мне будет интересно, чем же таким они занимаются.
Было не так уж много споров насчет того, что должно быть на этих стикерах. Для нас это было очевидно; все уместилось в простом:
Но сейчас, глядя на стикер, криво налепленный на бетонную стенку, я понимаю, что возникает неувязка. Неясно, кто именно идет на хер. Кто те идиоты, которых надо туда посылать? И это херово. Мы, конечно, хотели сохранить долю неопределенности, чтобы «идиотов» можно было толковать по-разному: другие журналы, начальство, родителей, хиппи, бакалейщика на углу. Но теперь поднимает голову страшный вопрос: не получается ли так, что читатель стикера должен послать на хер нас?
На самом деле именно так и получается. Сначала он убеждает читателя «На хер этих идиотов», а потом уточняет: «Журнал “Мощчь”». Это нас. Без вариантов!
Полный крах. Мы заполонили город стикерами, которые советуют посылать нас на хер. А ведь была сотня способов сформулировать по-другому. К примеру:
Или
Или
Это ужасно, это какой-то армагеддон. Мы уже напечатали пятьсот штук. Я наклоняюсь над унитазом и пытаюсь отодрать его — я собственными руками сорву их все, — но отрываю лишь пару тоненьких лоскутков. Я отрываю и отрываю, но без особого успеха, мои ногти уже черны от сгустков стикера. Все голени мокры от влаги на бачке. А это все еще болтается через незастегнутую ширинку.
Когда я выхожу из кабинки, человек с пенисом, похожим на новорожденного цыпленка, уже ушел, а к тому моменту, как я возвращаюсь на наше место у перил, разошлась половина народа. Дженна стоит одна.
Несколько минут мы треплемся ни о чем, перед тем как…
— А как поживает твой младший брат?
— Отлично, спасибо.
Я уже нервничаю, но уж она-то…
— Еще раз — как его зовут?
— Тоф.
…ни за что и никогда…
— А где он? — спрашивает она.
Господи. Ну что за люди. Я смотрю на болванов, столпившихся внизу.
— Тоф? Знаешь, он уже несколько недель не показывался.
— Как это?
— Так что он сейчас, наверное, где-нибудь в Дакотах.
— Да ты что?
— Ну да, он же на всю голову ебнутый. Взял и смылся. Поехал автостопом. Катается по стране с приятелями.
— Ты шутишь.
— Если бы.
— Ох, сочувствую.
— Да не стоит. Наверно, я сам отчасти виноват. Кажется, он на меня немного разозлился. Классические подростковые штуки.
— А что случилось-то?
Я смотрю вниз и вижу мужчину средних лет в берете и черной кожаной куртке, он болтает с двумя девушками, судя по возрасту — студентками, и не понимает, бедолага, что для него все кончено, несмотря на берет и все остальное. Я бросаю взгляд на Муди — убедиться, что он нас не слышит. Он меня убьет. Но он не обращает внимания, и я смотрю на Дженну — для пущего драматического эффекта и проверить, со мной ли она еще.
Она со мной, и я продолжаю. Я и сам не понимаю, зачем продолжаю. Мне задают вопросы, и прежде чем мне удается сформулировать правдивый ответ, я вру. Вру о том, как умерли мои родители («Помнишь, было нападение на посольство в Тунисе?»); о том, сколько мне лет, — я всегда говорю «Сорок один»; сколько лет Тофу, какого он роста; когда собеседники спрашивают про него, они получают вранье максимально творческое: ему недавно ампутировали руку; у него мозги, как у младенца, он недоразвитый, дятел (это я произношу только в его присутствии); он плавает на торговом корабле, он в тюрьме, в детской колонии, он вышел из колонии и теперь торгует крэком («Вот дайте ему чуть-чуть крэка, и увидите: он прямо засияет»); он играет в Калифорнийской баскетбольной ассоциации…
— Вляпался в дурацкую историю в школе, — рассказываю я Дженне.
— Что за история?
— Ну ты ведь знаешь, приносить в школу оружие не рекомендуется.
— Ну да.
— И я говорил ему: не бери пушку в школу. Казалось бы, легко понять, да? Что тут сложного? Я ему объяснял: если хочешь, играйся дома, во дворе — где угодно, но только не в школе; закон есть закон.
— Постой. У него есть оружие?
— Ну да, еще бы.
— А сколько ему лет?
— Девять. Скоро будет десять.
— Ого. И его словили с пушкой?
— Да нет, вышло намного хуже. Понимаешь, у Тофа еще тот характер, и тут один парень, Джейсон как-то там, весь день его доставал — напевал какую-то песню, а Тоф ее терпеть не может, — и он сорвался, просто слетел с катушек: вытащил из шкафчика пушку и разрядил в него.
— О господи.
— Такие дела.
Не волнуйся, объясняю я, маленький Джейсон жив, с ним все в порядке, он уже неделю как вышел из комы. А я, естественно, запретил Тофу держать оружие и, конечно же, избил его до полусмерти — старался как мог, и у него что-то хрустнуло в ноге, наверное сухожилие, во всяком случае он завизжал, как поросенок, повалился на пол, не смог встать, пришлось вызывать «скорую». Мы приехали в больницу, а один из докторов, кажется, что-то пронюхал, потому что вдруг откуда-то возникла женщина в полицейской форме и…
— Как ты объяснил про ногу? — интересуется Дженна.
— Да без проблем. Сказал, что они с приятелем хлестали друг друга мокрыми полотенцами.
— Она поверила?
— Ну да. Чего тут? Даже не представляешь, во что люди только не верят, когда узнают нашу историю. В общем, они уже готовы ко всему: их сбили с толку, и они не знают, где правда, где что. А еще они боятся нас обидеть.
— Да-да, — говорит она, так ничего и не понимая. Я решаю, что пора закругляться.
— В общем, три недели он ползал на костылях, не разговаривал со мной, наверно, зуб точил, потому что вдруг — хлоп! — только отбросил костыли, как тут же смылся.
— И поехал автостопом?
— Именно так.
— Господи, как я тебе сочувствую. Слушай, если я могу что-нибудь для тебя сделать…
— Можешь.
— Что?
— Не рассказывай об этом Муди.
— Ладно.
— А то он будет волноваться.
Он меня просто убьет. Мне лучше испариться. Она ему расскажет, и он меня убьет. Он сильно мне врежет. Врежет, как врезал тогда, в старших классах, когда после выпускного на озере я напился и свалился на него с дерева. Он вмажет мне, как вмазал тогда. Один короткий удар в солнечное сплетение, содержащий краткое и внятное сообщение: «ты ублюдок», — и я ощущал его еще несколько месяцев, всякий раз, когда делал вдох.
Я отыскиваю машину и еду через весь город; встречные фары сияют, дразнят — кажется, я нехорошо поступил с Дженной; психоаналитик наверняка подтвердил бы, что нехорошо, — вверх по Девятой, через Маркет, по Франклин вверх и вниз к «Коровьей низине», где живет Тереза. Вниз по склону, потом еще несколько кварталов — и в поле зрения появляется ее квартира на третьем этаже с башенками. Тереза живет на самом верху огромного светло-голубого здания на Гау, в нескольких кварталах от Юнион-сквер, в квартире, которую обставили они с матерью; там очень много подставок для цветов, занавесочек и сто с лишним пузатых подушек. У меня есть план — закончить сегодняшний день в ее постели. У нее огромная кровать со столбиками.
Я осторожно подъезжаю по улице, идущей под углом в сорок пять градусов, и всматриваюсь: горит ли свет в ее окнах. Там темно. На пожарной двери — все тот же пластмассовый сычик. Она уже спит. Нет-нет, там со стороны кухни едва заметный огонек. Телевизор? Может, еще и не ложилась. Может, она уезжала куда-нибудь, потом вернулась и еще не легла спать. Времени всего полдвенадцатого… О как же я хочу туда попасть! Нет-нет-нет. Все это глупости. Я делаю круг по кварталу. Чтобы появиться у нее, нет никакого предлога.
Разворачиваюсь и возвращаюсь. Что-нибудь придумаю.
Останавливаю машину на дорожке позади ее машины, взлетаю по деревянным ступенькам крыльца и звоню. Скажу, что хочу у нее переночевать. Скажу, что ночевать мне больше негде: дом заперт, а у меня нет ключей. Мне так неловко, скажу я и ухмыльнусь. Хе-хе. Случаются же порой такие глупости, скажу я. Подъехал уже совсем близко, был в городе, и вдруг сообразил. А Тоф у Бет, скажу я. Извини. Ну а как ты вообще? Еще не спала?
Она впустит меня. Мы поедем на море, как в прошлый раз, в предыдущий раз, когда я возник у нее около полуночи, изголодавшийся. Предложил отправиться на море, и она, хоть уже и надела пижаму, загорелась этой идеей, пошла переодеваться, а пока она переодевалась, я набил сумку бананами и «фиг-ньютонами»[87] и прихватил бутылку вина. Она вынесла покрывала, а когда мы залезли в машину, там было темно, сиденья холодные, мы включили обогреватель, сцепились руками и помчались по Золотым Воротам и дальше, через Хедлендз, и пока мы ехали по черной дороге, петляя меж лиловых холмов, нам казалось, что мы огибаем гигантские спящие тела. Мимо покосившихся старых военных построек, мимо орудийных башен, торчащих над Тихим океаном — и на пляжу Форта-Кронкайт. Мы остановили машину у почерневших казарм, вышли, сняли обувь и двинулись через маленькую лужицу по серому деревянному мосту — так гулко, — а океан был черен, и прямо от воды дул ветер. Мы свернулись под покрывалом, все еще босые, и стали греть руки друг у друга под мышками…
Она не открывает дверь.
Увидев меня, она покачает головой, но все-таки впустит. Я нажимаю на кнопку еще два раза. Поворачиваюсь и смотрю на улицу.
Машина, черная, сверкающая, едет вверх по склону и останавливается на углу. За рулем — женщина лет тридцати пяти, она при полном параде, и никого, кроме нее, в машине нет. Ставит машину на тормоз и начинает рыться в сумочке. Нас разделяет не больше двадцати футов. Она поднимет глаза и посмотрит в мою сторону. Ее взгляд упадет на крыльцо, и она увидит меня. Она откроет заднюю дверь и скажет, чтобы я пошел с ней и разделил с ней ее ложе. Я ждал этого предложения, — отвечу я учтиво-вкрадчиво. Мне будет все равно, чем мы займемся — все годится; впрочем, ничто не будет прекрасно. Одним словом, неважно. Будет просторная кровать, будет тепло, и ее ноги сплетутся с моими. Я скажу ей, что у нее холодные ступни, и она станет тереться ими о мои ноги…
Такие зигзаги случаются часто. Где угодно и с кем угодно.
Женщина нашла в сумочке то, что искала, и теперь отпускает тормоз, едет вверх по склону и скрывается за поворотом. Терезы дома нет. Я уезжаю.
Бары на Юнион-стрит только что закрылись, и на улице полно народу. Джули работает барменшей в баре под названием «Голубой свет» — именно этого там очень много, а еще там полно зеркал и людей в мокасинах и белых брюках. Я познакомился с Джули на последней вечеринке у Муди; к ней я сейчас и зайду. Притворюсь, что искал кого-то… впрочем, нет — пойду напролом и скажу: пришел увидеть именно ее, потому что вдруг подумал о ней и захотел увидеть именно ее. Это ей понравится. Она удивится, и ей будет приятно. Может, она так и скажет: Знаешь, я так удивлена и польщена.
Через пять кварталов я паркую машину. Юнион-стрит кишит публикой в белых штанах и мокасинах. Люди из округа Марин, из Нью-Йорка, Европы. Охранник отказывается меня впускать. Права я оставил в машине.
— Документы надо.
— Я понимаю, но…
— Извините. Уходите.
— Я просто…
— Разворачивайтесь. И шагайте.
Разумеется, я представляю себе, как убиваю его. Почему-то — огромным двуручным мечом. Молниеносно смахиваю его дыню с плеч.
— Слушайте, я всего лишь… Джули здесь?
— Нет.
— Уже ушла?
— Сегодня не работает.
Возвращаясь к машине, миную еще несколько десятков человек в белых штанах. Некоторые одиночки — в хаки. Ну пускай же произойдет хоть что-нибудь. Почему никогда ничего не происходит? Это все какая-то чудовищная машина, что пропускает лишь предсказуемое.
Я иду в «Кладовую Белой Курицы» позвонить. Я буду звонить Мередит. Мередит ко мне выйдет.
Она берет трубку.
— Что новенького? — спрашиваю я.
— Ничего новенького, — отвечает она.
— Чем занимаешься? — спрашиваю я.
— Ничем не занимаюсь, — отвечает она.
— А не хочешь заняться чем-нибудь вместе? — спрашиваю я.
— Почему бы и нет, — отвечает она.
Мы с Мередит всегда были просто друзьями, а после колледжа, когда она поселилась в Лос-Анджелесе, а я здесь, мы разговариваем только по телефону. Она приехала сюда на неделю и живет около Хэйт-стрит.
Я заезжаю за ней. Мы идем в «Никиз». Там тесно, душно и множество человеческих тел.
— Танцевать будем?
— Я еще слишком мало выпила, — говорит она.
…и выпив у стойки, где грохочет, как в выпускном лимузине, мы идем танцевать. Танцуем мы неуклюже, наталкиваясь на других, и немедленно покрываемся испариной. На крохотном танцполе битком людей, и нам приходится танцевать, вплотную прижавшись друг к другу. В поисках свободного пространства мы перемещаемся в угол и оказываемся под динамиком. Что бы там ни играло («Земля, ветер и огонь»?[88]), оно нас оглушает: басы массивны, назойливы; бас громко стучит, а затем вторгается в мозг, как наводнение, изгоняет способность думать; приволакивает десяток чемоданов и располагается в твоей спальне; переставляет мебель; бас вибрирует у нас в головах, накладывает свой саундтрек на синапсы, на все, что в них хранится, на выученные наизусть телефонные номера и детские воспоминания. Наши тела оказываются совсем близко, и, разумеется, смотреть я могу только прямо перед собой, а там извивается тело Мередит, его части оказываются то далеко, то рядом, то далеко, то рядом…
Мы выходим из бара; мы поедем к океану.
Сейчас нянька уже осуществил задуманное, уехал на велосипеде с корзинкой в свое логово, и там рассказывает обо всем своим приятелям. Они от души веселятся. Он показывает «полароиды»…
Нет, Тоф что-нибудь придумает. Притворится, что уснул или умер, а когда Стивен уснет сам, сожрав все, что найдет в холодильнике, он подкрадется сзади и чем-нибудь его двинет. Бейсбольной битой. Той, что мы недавно купили, металлической. Ею он проломит Стивену башку, а когда я вернусь, он встретит меня как герой — усталый и весь в синяках, но счастливый и увитый славой, и он не будет ругать меня за то, что я его бросил: он ведь все поймет.
Я: Ого! Дело пахло жареным.
ОН: Вроде того!
Я: Есть хочешь?
ОН: А вот теперь дело говоришь.
Мы с Мередит останавливаем машину и разуваемся. Песок холодный. Мы идем к воде, а вдоль берега горят костры. У самых волн, мерцающих в лучах фар, мы расстилаем маленькое полотенце, садимся и прислоняемся друг к другу. Но с первоначальным импульсом что-то случилось: совсем недавно мы были готовы предаться невинным, не отягченным муками совести наслаждениям, ведь мы так усердно шли к этому; еще двадцать минут назад это казалось неизбежным, но вот теперь мы здесь, и неожиданно во всем этом возникает что-то искусственное и глупое: мы ведь друзья, а друзья должны что-то соображать. Поэтому мы говорим о работе. Она сейчас занимается постпроизводством телеверсии «Флиппера»[89].
— Правда? — спрашиваю я. Я об этом не знал.
— В общем, это не так плохо, как кажется, — говорит она.
Но она хочет снимать фильмы сама, организовать собственную студию, делать много фильмов, и чтобы они были хорошими, и, вот такой идиотизм, хочет, чтоб была своя команда, как на «Фабрике» Уорхола[90], чтоб вокруг были свои люди…
— Вот только знаешь, — говорит она, — чтобы создать что-то подобное, потребуется лет пять или десять. И куча денег… В общем, если даже начать прямо сейчас… это ужасно, в любом случае придется ждать — что бы ни запланировал, все равно надо ждать. День за днем тянется мучительно, а у меня временная работа с этим «Флиппером»…
— Всего приходится ждать.
— Вот-вот. Вроде бы уже точно знаешь, чем хочешь заниматься, точно знаешь, что сделаешь, если б были деньги и время, все проекты составлены, все планы готовы, все расписано по мелочам — кто будет в команде, как будет выглядеть офис, где будут стоять столы, диваны, джакузи…
— Надо, чтобы все делалось проще.
— Надо, чтобы все делалось автоматически.
— И мгновенно.
— Надо, чтобы каждый день происходила очистительная революция, только бескровная, и чтобы ее суть была не столько в разрушении, сколько в возрождении. Каждый день мир оказывается девственно чистым… нет, лучше так: когда день начинается, мир еще наш, привычный, а часов в девять-десять утра мы его сносим.
— Ты только что…
— Знаю. Я сама себе противоречу. Хорошо, пусть какое-то количество разрушений будет, но не за чей-то счет и не против чьей-то воли.
— Так, так, и дальше?..
— А вот что: каждый день, каждое утро миллионы людей по условному сигналу начинают разносить на кусочки наш идиотский мир, все эти города, большие и маленькие — молотками, пилами, камнями, бульдозерами, танками — чем придется. Встряхиваем «магнитный экран». Как муравьи, подтягиваемся к зданиям, закладываем взрывчатку и все сносим, просто все сносим, каждый день, так что мир к полудню снова становится гладким, и не остается никаких признаков, что были здания, мосты и башни.
— Мне часто снится, как мы все переставляем.
— Да, именно. А когда мы все разрушим, когда холст очистится…
— Тогда мы начнем заново. Наплевать, что Рим не сразу строился. И даже на то, как восстанавливали Германию. Все будет иначе: просыпаемся, стираем весь мир до фундамента, или даже еще глубже, а потом, часам к трем дня, создаем новый.
— К трем?
— Да, к трем или к четырем; зависит от времени года — чтобы дневного света хватило. Я думаю, кое-что реально можно сделать. Представь: если сто миллионов человек, да нет, больше, гораздо больше, если брать по всему миру, то должно набраться миллиарда два таких людей, как мы, правда?
— Два милли…
— Конечно. Надо просто взять и сказать этим людям: отныне мы каждый день творим мир с нуля.
— Хочешь сказать, мир, в котором больше справедливости и равнопра…
— Да, конечно, и справедливости, и равноправия, но тут не политика с экономикой… вернее, не только они… Весь смысл в этом чувстве, которое… Вот представь себе, ты гуляешь по руинам. Это же фантастика, правда? Руины не в смысле, что там везде лежат трупы и так далее; нет, просто руины, когда все распалось и очистилось, так что каждый день остается только пустой, первозданный пейзаж; кстати, понадобится куча грузовиков и поездов, чтобы все это вывозить куда-нибудь — в Канаду, например…
— И каждый день все начинается с нуля; все приходят и говорят, допустим: а давайте-ка вот тут будет, ну, скажем, мягкий бегемот пятисот футов в вышину, а вон там, у горы, пускай стоит какая-нибудь, блин, огромная… ну тоже какая-нибудь дура.
— Да-да, правильно. Но что-нибудь надо придумать, чтобы все делалось быстрее, чтобы все было немножко легче, чем сейчас, — в смысле строить и так далее; тогда понадобятся, например, огромные роботы, что-то в этом роде.
— Ну да, только роботы.
— Кстати, я совершенно серьезно.
— Я тоже. Я с тобой.
— У нас все получится.
— Конечно.
— Надо всех заинтересовать.
— Даже обсосов.
— Джона.
— Правильно. Удачи ему.
— Ага. Знаешь, что он сегодня вечером рассказывал?
— Ты его видел?
— Ну да.
— Я обещала ему позвонить.
— Он, говорит, только что прошел какой-то тест, типа на профпригодность, чтобы ему сказали, кем ему надо работать, — вот так ему объяснили, как он должен жить…
— О господи.
— Вот дикость.
— Надо что-то с ним сделать.
— Вдохновить его.
— Его и всех остальных.
— Собрать всех.
— Всех на свете.
— Ждать больше нельзя.
— Обратимся к массам.
— Медлить — преступление.
— Прохлаждаться нельзя.
— И ныть.
— Мы обязаны быть счастливыми.
— Это будет очень трудно — не быть счастливыми.
— Надо будет постараться, чтобы не быть счастливыми.
— Мы должны выполнить долг.
— Нам очень много дано.
— У нас есть, с чего начинать рисковать.
— И страховка на всякий случай.
— Это уже очень много.
— Мы живет в замечательном месте в замечательное время.
— Что изумительно и вообще редкость.
— Исторически почти беспрецедентно.
— Мы должны делать необычайные вещи.
— Просто обязаны.
— Будет гнусно, если мы этого не сделаем.
— Нам надо воспользоваться тем, что у нас есть, и объединить всех людей.
— И постараться никого не раздражать.
— Да. Отныне и навсегда.
Я говорю ей, как это забавно, что мы об этом разговариваем, потому что уже сейчас я занимаюсь тем, что меняю мир, и вообще на полпути к созданию того, что именно для того и придумано, что вдохновит миллионы на великие дела: мы со школьными друзьями — с Муди и еще двумя, Флэггом и Марни — организуем такое, что сметет все предубеждения, поможет сбросить оковы ложно понятого долга, отвергнуть бессмысленные карьерные ценности, и мы заставим или, по крайней мере, убедим миллионы людей жить более неповторимой жизнью, совершать [я встаю, чтобы усилить эффект] совершать необыкновенные дела, путешествовать по миру, помогать другим, начинать, и заканчивать, и строить.
— И что же такое вы готовите? — интересуется она. — Политическую партию? Демонстрацию? Революцию? Государственный переворот?
— Журнал.
— А… Ну да…
— О да, — говорю я, глядя на океан и внимая его аплодисментам. — У нас очень серьезные планы, у нас где-нибудь будет огромный дом или чердак, и там мы устроим художественную галерею, и еще, может, общагу…
— Как на «Фабрике»!
— Только без наркотиков и трансвеститов.
— Именно. Коллектив.
— Движение.
— Армия.
— Без исключений.
— Без различия рас.
— И полов.
— Юность.
— Сила.
— Потенциал.
— Возрождение.
— Океаны.
— Огонь.
— Секс.
Наши губы оказываются совсем близко. О эти разговоры о перспективах и новых мирах… Когда мы начинаем целоваться, то сидим прямо, и сначала мы целуемся, как друзья, с открытыми глазами, почти смеясь. Но потом начинают двигаться руки, и вот мы уже верим, вот наши глаза закрыты, и головы чуть поворачиваются в одну сторону и в другую, и мы целуемся, мало того: мы целуемся, как воины, спасающие весь мир в конце фильма, два последних героя, которые могут уберечь всех остальных, а поскольку мы слишком устали после всего выпитого, и не можем сидеть с закрытыми глазами, мы оседаем, и вот уже полотенце под Мередит стало сморщенной змеиной кожей, и на нас уже нет брюк, и телам нашим холодно в тех местах, где они обнажены. И секс неизбежно придаст нам сил. Мы скрепляем свою клятву под бескрайним небом под одобрительный ропот океана…
Откуда-то доносится шум. Я всматриваюсь и вижу: в нашу сторону идет компания, громко, всплески шума, визгливый хохот. Я опираюсь на локоть, смотрю, вглядываюсь пристальнее. Компания человек из шести-семи, все одеты, в темных штанах, ботинках, шляпах. Мы вытаскиваем полотенце из-под головы Мередит, чтобы прикрыть свою наготу ниже пояса. Будем вести себя как ни в чем не бывало. Мы снова сплетаемся в объятьях, чтобы они оставили нас в покое, да и не станут они вообще нас доставать.
Голоса громче и ближе.
— Просто подождем, пока они пройдут, — шепчу я прямо в губы Мередит.
— А они дале…
— Чш-ш.
Еще громче, и уже можно различить шарканье ног — но вот, вместо того чтобы пройти мимо, они вдруг оказываются над нами. Повсюду ноги. Я смотрю снизу вверх. Один держит в руках мои штаны и перетряхивает их. Потом швыряет их к прибою. Это мексиканцы, американские мексиканцы, тинэйджеры. Четверо парней и три девушки. Пятеро парней и две девушки. Мужчины, женщины. Определить возраст невозможно.
— Чем это вы тут занимаетесь? — спрашивает голос.
— Ай-я-яй, как стыдно! — говорит другой.
— Жеребец, где твои штаники?
Пока что слышны только женские голоса, все — с сильным акцентом. Ниже пояса мы голые, так что даже пошевелиться не можем. Я прикрываю полотенцем себя и Мередит, и не верю, что это происходит с нами… Что творится? Начинается что-то очень нехорошее… Это конец?
Я пытаюсь найти свои трусы. Но они в брюках, у воды. Я хватаюсь за второе полотенце, которое под нами, вытаскиваю его, обворачиваю вокруг пояса и встаю.
— Какого хуя вы делае… Ай, блядь! — Кто-то швырнул мне в глаза песок. У меня в глазах полно песка. Я моргаю бешено, судорожно. Пошатываюсь, а потом сажусь. — Какого хуя… — Под веки набился песок. Я не могу открыть глаза. Теперь я ослепну.
Девушки обступили Мередит.
— Эй, солнышко!
— Эй, цыпа!
— Идите на хуй, — говорит Мередит. Она все еще сидит, голова ее опущена к коленям. Одна из девушек толкает ее.
Я ослеп. Я истерически моргаю, хлопаю себя по глазам, чтобы вытряхнуть песок, все еще не понимая, ослеп ли я, погибнем ли мы оба. Какая нелепая смерть. Неужели умирают вот так? Может, мы все-таки сможем от них убежать? Я не позволю, чтобы нас убили. У них есть оружие? Пока незаметно. Тоф, Тоф. Я моргаю, отчаянно разлепляю глаза, и мне удается прочистить один. Я снова встаю, снова поднимаю полотенце и держу его вокруг талии, словно только что вышел из душа.
Они окружили нас кольцом, причем распределились почти идеально: парень, девушка, парень. Очень странно…
Одна из девиц подходит ко мне сзади, пытается сорвать полотенце у меня с пояса. Я не понимаю, что им надо. Предполагаю, что парень, который рылся в моих штанах, вытащил бумажник. И что дальше?
— Отвали на хуй! — Я хочу развернуться к девушке. Осматриваю землю, пытаясь найти трусы. — Какого хуя, что вам надо?
— Ничего нам не надо, — говорит мужской голос.
— Бабло у вас есть? — спрашивает женский голос.
— Блядь, никаких наших денег вы не получите, — говорю я.
Кто вообще эти люди? Один мне улыбается. Такой невысокий, в федоре. Меня толкают в спину, я спотыкаюсь о полотенце, валюсь на песок. Мередит сидит, обхватив колени. Они что-то сделали и с ее брюками.
Стоят над нами, ухмыляются. Похохатывают. Их шестеро. Что, один ушел? Кажется, Мередит плачет? Трое парней, три девушки. У них за спиной светят автомобильные фары, и от этого у каждого по три-четыре тени. Куда делся еще один? Один высокий, второй среднего роста, третий, тот, что в шляпе, коротенький и выглядит старше остальных. Девушки — в юбках и черных кожаных куртках.
— Блядь, почему бы вам просто не оставить нас в покое? — спрашивает Мередит.
Нелепый вопрос на минуту повисает в воздухе. Дурацкий вопрос. Все наверняка только началось…
— Ладно, идем отсюда, — говорит короткий.
И они — о боже! — начинают уходить. Получается, надо было лишь попросить? Невероятно.
Коротышка, самый старший в этой компании, поворачивается ко мне:
— Слушай, чувак, мы тут просто типа подурачились. Извини.
И он бежит вдоль берега за остальными.
Все закончилось.
Они ушли, и я воспаряю духом. Вот недоебыши! В голове прояснилось, я полон сил, кровь струится по моим жилам. Случилось что-то важное. Мы живы, и мы победили! Мы сильные! Они нас испугались! Мы победили. Мы приказали им уйти, и они ушли. Я — президент. Я — олимпийский чемпион.
Я нахожу в песке свои трусы, они холодные, я их надеваю. Потом брюки. Мередит тоже надевает брюки. Я ощупываю свои карманы.
— Блядь.
— Бумажник?
— Ну.
Они уходят туда же, откуда пришли, и теперь в сотне шагов. Я босиком, и бежать очень приятно — я чувствую, что у меня сильные, быстрые ноги. Я мыслю четко и здраво. Есть ли у них оружие? Тоф, Тоф. Не сделаю ли я хуже? Нет, конечно. Я великан, я — капитан Америка[91]. Пробежав полпути, кричу им:
— Эй!
Они не реагируют, они потрясающе спокойны.
— Эй! А ну стойте, черт возьми!
Некоторые останавливаются и разворачиваются.
— Стойте, — говорю я.
Теперь останавливаются все. Ждут и смотрят, пока я к ним бегу.
В двадцати шагах останавливаюсь и упираюсь руками в бока, тяжело дыша.
— Значит так. Кто взял мой бумажник?
Пауза. Переглядываются.
— Никто его не брал, — говорит тот, кто в шляпе. На вид ему лет тридцать. Он смотрит на своих приятелей. — Кто-нибудь взял его бумажник? — Они качают головами. Вот ебучки.
— Слушайте, — говорю я. — Блядь, вы соображали, что делали? Вы понимаете, что у вас будут огромные проблемы, если мы сейчас со всем этим не разберемся.
Никто не говорит ни слова. Я киваю тому, кто постарше, низенькому:
— Мне с тобой об этом поговорить? Ты тут мужик?
Слова вылетают раньше, чем я успеваю их осмыслить.
Ты тут мужик? Именно это я только что сказал. Прозвучало неплохо. Так и положено говорить в подобных ситуациях. Впрочем, не уверен, что мне стоило вставлять в свою фразу «тут». Ты мужик?
Он кивает. Безусловно, он тут мужик.
Я делаю рукой жест, который означает: пошли в сторонку, поговорим. Пойдем туда. Он слушается. Да-да, он слушается. Вблизи он оказывается еще ниже ростом. Я смотрю на него сверху вниз; у него суровое загорелое лицо.
— Слушай, мужик, я не понимаю, какого хуя вы приходили, но теперь у меня исчез бумажник.
— Мы не брали твоего бумажника, амиго, — говорит он.
Он действительно сказал «амиго»? Это уродство, это как в «Джамп-стрит, 21»[92], но он и в самом деле сказал «амиго»…
— Слушай, — говорю я, — я вас всех запомнил. Я смогу вас всех опознать, всех до одного, и если вас заметут, говна, блядь, не оберетесь.
Секунду он осмысляет мои слова. Мой взгляд прожигает его насквозь. Это я тут мужик.
— Ну и чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы вы, блядь, отдали мне бумажник. Вот чего я хочу.
— У нас нет твоего бумажника.
Высокий его услышал:
— Да не брали мы его, блядь, бумажник.
— Значит так, — громко говорю я, на этот раз — всем. — Перед тем, как вы приперлись и стали выебываться, у меня был бумажник. Потом вы приперлись и стали выебываться, и теперь у меня нет бумажника. Полицейским, блядь, этого вполне достаточно.
Полицейским. Моим полицейским.
Коротышка смотрит на меня.
— Слушай, ну не брали мы твоего бумажника. Вот клянусь, не брали. Чего ты от нас хочешь?
— Значит так: сейчас вы пойдете со мной и поможете его найти, потому что если вы не пойдете со мной, я тут же звоню в полицию, а когда полиция вас, блядь, заловит, тогда уже они разберутся, куда делся мой бумажник.
Коротенький бросает на меня взгляд из-под полей шляпы и поворачивается к друзьям.
— Пошли, — говорит он.
И все они идут вслед за мной.
Мы возвращаемся, я иду в стороне, чтоб они не выкинули какого-нибудь фокуса, чтоб без всяких сюрпризов; мы идем туда, откуда пришли. Мередит стоит, она одета, в руках у нее полотенце. Она не понимает, что происходит. Они что, вернулись?
— А теперь начинаем искать. И я очень надеюсь, что вы его найдете… — Я делаю паузу, потому что одна девушка смотрит на меня с омерзением. — Потому что иначе вам пиздец.
Они расходятся и начинают искать, разбрасывая песок ногами. Я стою в стороне, с моего места их всех хорошо видно, мои руки уперты в бока; я наблюдаю за ними. Я их бригадир, я босс. Они поднимают и встряхивают полотенце, на котором мы лежали. Каждый перетряхивает полотенце как минимум два раза. Они разбрасывают ногами песок, поднимают палки, швыряют их к воде.
— Да ну на хуй, — говорит одна из девушек. — Нету нас его. Ни хуя мы не делали.
— А вот хуй вы ни хуя не делали! Ты соображаешь, что вы на нас напали, идиотка? Ну и подумай, кому поверят копы — двум обычным людям, которые сидят на пляже, или вам? Извините, конечно, ребята, но так, блядь, все и будет. Похоже, вам придет пиздец.
Я — полицейский. Дружелюбный, но строгий. Я им помогаю. Я уверен: бумажник у кого-то из них, а они просто валяют дурака. Надо придумать что-то, чтоб они испугались и вернули бумажник. Поэтому я… (может не надо? — не надо, не надо!) — ну да ладно:
— Короче, друзья, я не знаю, что там у вас со статусом и грин-картой, но все может оказаться, блядь, очень некрасиво, соображаете?
Никакой реакции не заметно.
Они продолжают искать. Мередит тоже подключается к поискам, но я беру ее за руку:
— Не надо. Это их работа.
Одна девушка с мрачным видом садится на землю.
— Я очень надеюсь, ребята, что вы все-таки, блядь, его найдете, — говорю я, думая, что лучше, если я буду говорить не переставая. Я решаю выложить последний козырь. — Вы спиздили отцовский бумажник. — Не знаю, насколько я должен раскрывать им душу, но ведь я любой ценой должен его вернуть, поэтому… — А отец недавно умер, — говорю я. — И это все, что у меня от него осталось.
Это правда. У него было очень мало личных вещей, а всю одежду, все костюмы мы продали, и бумажник остался тем единственным, что я сохранил, если не считать маленькой коробки с бумагами, нескольких визитных карточек и пресс-папье из его офиса.
Они продолжают искать. Я смотрю, не топорщится ли у кого-нибудь карман штанов. Быстро соображаю, позволят ли они мне обшарить их карманы.
— Слушай, мужик, — говорит коротышка. — Ну нету, блядь, у нас его, понимаешь? Чего тебе еще надо?
Ответ я знаю: мне надо, чтобы они вернули мне бумажник, а еще надо, чтоб все они сели в тюрьму и чтобы им было плохо. Мне надо, чтобы они все, семеро — или пятеро, — в общем, чтобы все они ходили в одинаковой серой одежде, от которой кожа зудит и чешется, пока они, судорожно подергиваясь, спят на своих нарах, и чтобы их головы были полны раскаяния, а по щекам текли слезы, и чтобы они умоляли, чтобы их простили — и умоляли не своего примитивного бога и не тюремщиков, а меня. Чтобы чувствовали себя очень-очень виноватыми. Чтобы их крохотные головки разрывались от мук и угрызений совести. Бумажник покойного отца — красивый, потертый бумажник из мягкой кожи…
— Нет его здесь, — говорит коротышка.
— Тогда, ребята, вам лучше пойти со мной, — говорю я. — Мы найдем телефон. Вы расскажете копам свою версию, а я — свою, и мы посмотрим, что будет потом. Но если вы решите смыться, у вас будут большие неприятности, потому что тогда они точно поймут, что его взяли вы.
Мы смотрим друг на друга. Он нацеливается на парковку, его приятели идут следом.
Мередит подбирает второе полотенце, отряхивает его. Мы идем за ними тремя, стараясь не отставать. Их всего трое, и я мог бы справиться с двумя. Даже со всеми тремя. Я могуч! Я — Америка!
Все идут молча. Наши тени, по две на каждого, перекрещиваются и прыгают по песку. Слышен только шелест шагов. Кое-где светятся окна в домах у набережной. Дебильная мельница в дальнем конце парка «Золотые ворота» — прямо по курсу; она кажется черной.
Мы добираемся до парковки, и то, что я считал телефоном-автоматом, — коробка на фонарном столбе, — оказывается не телефоном-автоматом.
Секунду мы стоит под светом фонаря. Я озираюсь, смотрю вверх на дома на другой стороне Грэйт-хайвей — все их стекло смотрит на океан; я ищу поддержки — вдруг кто-нибудь стоит у крыльца; вдруг кто-нибудь бегает или катается на велосипеде, — но, похоже, все спят.
— Так. Придется идти на ту сторону, — говорю я. — Перейдем на ту сторону и пойдем, пока не найдем телефон.
Я все еще главный. Мы — команда. Я их вождь, суровый, но справедливый предводитель. Они, похоже, слушаются меня.
Я иду к ним, ожидая, что они развернутся и пойдут к трассе. Но когда я оказываюсь между ними, они не двигаются. Я неожиданно оказываюсь между тремя.
Все меняется.
— Сука, — говорит высокий и замахивается, чтобы ударить меня по лицу. У меня нет времени увернуться, но он все-таки промахивается. Еще кто-то пытается ударить меня в спину. Промах. Потом возникает нога и прикладывается мне в промежность. Я падаю на колени. У меня под носом бетон. Жвачки, масляные пятна…
Они удирают, мелькают ноги и руки; они похожи на гигантских пауков; хохочут.
Сколько в такой ситуации стоят на коленях?
— Сука, — кричат они. Изобретательно.
Удар был не слишком сильным. Я могу дышать. Потом я поднимаюсь! Я поднимаюсь и бегу за ними. Я на парковке, на середине дорожки, и я вижу их совсем недалеко, справа, ярдах в пятидесяти, и они залезают… там стоят… что-что? — блядь! блядь! — две машины посередине улицы, ждущие наготове, заведенные…
Откуда они знали? Откуда они знали?
Когда я добегаю до середины дороги, захлопываются дверцы; машины трогаются и едут ко мне. Первая — старый кабриолет, темно-зеленый с черным верхом, огромный капот. За рулем — одна из девиц, которая была сначала. Ебаный, блядь, в рот! Они как будто специально готовились убегать! Я стою на середине дороги, а они ко мне приближаются. И сейчас я, блядь, запомню номера.
Они едут ко мне — сначала медленно, потом быстрее. Теперь попались. Номера машин, ублюдки! Номера машин, подонки! Расстояние между нами сокращается, а я со всей мочи выкрикиваю номера и, называя каждую цифру, тычу в них пальцем, — это утрированный жест, но он нужен, чтобы уебки поняли, что я делаю, поняли, что они попались — попались!
Красота! Красота-то какая, выродки! Тупые скотские уебки!
Они объезжают меня, хохочут, улюлюкают, высовывают средние пальцы.
Я улюлюкаю, я возбужден, я на подъеме.
— Ну все, ублюдки! Попались! Я поймал вас, выродки!
Они проезжают мимо, выворачивают на трассу, набирают скорость и скрываются. Номер первой машины я запомнил, второй — нет. Я бегу к Мередит. Пройдя квартал, мы находим автомат.
— Пожалуйста, говорите спокойно. Где вы находитесь? — спрашивает оператор.
— Не знаю. На набережной.
— Что с вами случилось?
— На нас напали и ограбили.
— Кто?
— Компания мексиканцев.
Я описываю машину. Начинаю диктовать номер машины, но она отвечает, что не может принять эту информацию и я должен сообщить ее офицеру, когда он подъедет. Я вешаю трубку.
Г — X — 6–0…
Блядь.
Г — X — 0–0…
Блядь!
Мы садимся.
Травмы у меня нет. Я пытаюсь понять, есть у меня травма или нет. Мне не больно. Мы сидим на бетонном блоке по краю трассы, и в какой-то момент я начинаю бояться, что они вернутся. Может, будет пальба, может, они приедут, чтобы расстрелять свидетелей, не сбрасывая скорости. Нет, нет. Они уехали насовсем. Больше не заявятся. Я спрыгиваю с бетона; я не могу сидеть, я готов к драке. Я расхаживаю перед Мередит. У меня есть номер их машины! Тупые засранцы.
Проходит пара минут, и подъезжает патрульная машина. Выглядит огромной. Мотор ревет. Она безупречна и блестит, словно гигантская игрушка. Выходит офицер; он коренастый, усатый и — что-что? сейчас ведь два часа ночи! — на нем темные очки. Он представляется и просит нас сесть в машину на заднее сиденье; мы так и делаем. Машина очень красивая, чистенькая, черный винил блестит — само совершенство. Я отвечаю на вопросы:
— Да, мы просто гуляли по пляжу.
— Их было семеро.
— Мексиканцы.
— Совершенно уверен. По акценту, по внешности. Абсолютно. Они говорили по-английски, но с мексиканским акцентом. — Я пытаюсь сообразить, на кого они были похожи, на кого был похож тот, что постарше. «Баретта»! Он похож на Роберта Блэйка[93].
— Они забрали мой бумажник.
— Точно не знаю сколько. Кажется, долларов двадцать.
— Мы собирались звонить в полицию, чтобы с этим разобраться.
— Да, они пошли со мной.
— Не знаю, почему. Потому что они сказали, что не брали его.
— А потом они ударили меня ногой в пах [единственный синоним выражения «по яйцам», уместный в полицейском отчете], а потом сели в две машины и уехали.
— Большая темно-зеленая машина с откидным верхом, черная сверху.
— Ну да, я его вроде запомнил. Блин. Вначале там Г и X, и еще там есть шестерка и ноль. По-моему, ноль в конце. Этого хватит? Вы сможете найти их по этой информации?
Какая чистенькая машина. Как она мне нравится. На уровне глаз перед нами висит ружье. Возле руля — компьютер, он светится голубым, очень красиво. Урчит и пикает радио. Офицер слушает и отвечает на вопросы по рации. Затем поворачивается.
— Похоже, у нас есть подозреваемые. У самого выезда с шоссе мы задержали машину. Сейчас мы с вами туда подъедем, чтобы вы смогли их опознать.
Я смотрю на Мередит. Мы сидим в машине всего три-четыре минуты. Так бывает?
— Вы уже нашли машину? Она темно-зеленая, с откидным верхом? — спрашиваю я, наклонясь к переднему сиденью.
— Не могу сказать точно. Давайте туда съездим. — Мы едем туда.
Мы с Мередит смотрим из окон, внимательно, широко раскрыв глаза, как туристы, которые в субботу вечером проезжают город. Сворачиваем на другое шоссе и вдруг оказываемся среди огней. Вид такой, словно произошла авария. Как минимум четыре полицейских машины. Пять. Они стоят, и их огни кружатся и мигают. На дороге полно копов, они ходят взад-вперед, стоят около своих машин, разговаривают по рациям, провода которых тянутся через окна. Целое событие.
Наша машина останавливается у эстакады. Примерно в двадцать ярдах впереди стоит старый кабриолет. Светло-голубой, с черным верхом.
— Это не она, — говорю я. Офицер поворачивается ко мне.
— Что, простите?
— Совершенно точно другая машина, — говорю я. — У них была зеленая. Темно-зеленая. С черным верхом. Я абсолютно уверен.
Он смотрит на меня. Снова отворачивается и разговаривает по рации. Через минуту опять поворачивается к нам.
— И все-таки мы попросим вас взглянуть на людей в машине, чтобы убедиться, — говорит он.
— Но это точно не та машина, — говорю я.
— Так надо, — говорит он.
Около голубой машины стоят четверо полицейских. Один открывает переднюю дверцу и помогает выбраться мужчине, на котором наручники. Мужчина выкарабкивается и выпрямляется. Поворачивается к нам, всматривается. У него длинные светлые волосы и козлиная бородка, на нем фланелевая рубашка, армейские шорты, черные ботинки. Кружащиеся лучи делают его синим, потом красным, потом снова придают телесный цвет, а потом он снова становится красным и синим. Он смотрит через наше ветровое стекло прямо в машину.
— Узнаёте это человека?
— Нет, это абсолютно точно не он. Я точно знаю, они были мексиканцами. И это точно другая машина.
— Хорошо, подождите еще. Нам надо осмотреть всех пассажиров.
Зачем?
Полицейский делает знак рукой офицерам, стоящим снаружи. Они выводят молодую женщину с крашеными рыжими волосами, в мини-юбке и сапогах-чулках. Она становится рядом с мужчиной.
— О господи, вот бедолаги, — шепчет Мередит.
— Да нет же, — говорю я полицейскому. — Пожалуйста, поймите: те были мексиканцами. Такие, знаете, низенькие, темноволосые. А это — белые.
Они выводят еще троих, двух мужчин и одну женщину, и вот они стоят все, плечом к плечу, залитые светом, то красные, то синие, щурятся в лучах наших фар. Может, какие-нибудь наши знакомые. Мередит хватает меня за руку и забивается вглубь сиденья:
— Я очень надеюсь, что они нас не видят.
Я наклоняюсь и снова говорю полицейскому:
— Это не они.
Какое-то время он разговаривает по рации и что-то записывает на планшете. Когда он разворачивается по дуге, чтобы отвезти нас обратно, с ребят, которые стоят вдоль дороги, как раз снимают наручники. Остальные копы рассаживаются по своим машинам. Мы втягиваем головы в плечи.
Мы едем к прибрежной автостоянке. Доехав, полицейский разворачивается и дает свою визитку. У копов есть визитки.
Мы вылезаем. Я спрашиваю, какова вероятность того, что они разыщут мексиканцев или бумажник.
— Вообще-то шансов мало, — говорит он. — Бумажник есть бумажник. Вещь небольшая. Вот рапорт. И порядковый номер происшествия — на случай, если вам будет что сообщить. Или если нам потребуется связаться с вами, — вам это понадобится как опознавательный номер.
Он уезжает.
Мередит хочет добраться до дома и лечь спать. А половина меня очень хотела бы сесть в машину и отправиться на охоту за зеленым кабриолетом с черным верхом, выследить их, только сначала прихватить какое-нибудь оружие, а потом уж — на охоту, выследить и сделать им всем и каждому что-то очень плохое.
Но я должен поехать домой и проверить, что случилось с Тофом и сделал ли с ним нянька то, чего я боялся.
Мы почти не разговариваем, пока едем обратно к Хэйт по широким пустынным проспектам Ричмонда. У дома подруги она выходит, и мы договариваемся, что до того, как она уедет в Лос-Анджелес, мы встретимся еще раз. Потом я еду домой, проезжаю мимо тупых юнцов на углу Хэйт и Мэсоник — они сидят, прислонившись к стене, курят в своих растаманских шапочках, вертят в руках косяки, передают идиотский косяк по кругу вместе с двумя другими косяками, как будто это даст им что-нибудь больше кайфа на двадцать-тридцать секунд, косяки мелькают туда-сюда, взад-вперед, ох ты господи, — а потом по Фелл, к 80-й улице и Бэй-бриджу.
Пиздобратия. Сучьи отморозки спиздили бумажник отца, и это, блядь, единственная, нахуй, вещь, которая у меня от него осталась. Только он, еще кое-какие канцелярские принадлежности, пресс-папье, визитные карточки, альбом старших классов, кое-какие бумаги после службы в армии…
Недоебки. Какое же все-таки блядво… Завтра же прочешу пляж. Я этого так не оставлю.
На небе облака толстые, медленно проплывают над мостом, похожие на призраки морских коров.
На мосту в организме начинает ощущаться свинцовая тяжесть алкоголя. Я то и дело задремываю. Бью себя по щекам, чтоб было громко и больно — не спать! Включаю радио. По мосту, по нижнему ярусу, а там — по прямой, движение активное. Как взлетная полоса из «Боевой звезды “Галактика”»[94]. Это циркулирует энергия в недрах компьютера, древнего рахитичного компьютера, второго «Экс-Эла».
Я снова клюю носом. Не спать!
Мост — тоннель. На мостах я думаю о той аварии, про которую слышал сотню раз: мать ехала на своем крохотном зеленовато-голубом «жуке» где-то в Массачусетсе, а с ней были Билл и Бет, совсем маленькие; она ехала по мосту с двусторонним движением — и вдруг колесо спускает, машина идет юзом, ее заносит поперек полосы, и она по самую середину пробивает заграждение; у нее перед глазами возникает конец всего; Билл и Бет визжат, в ее утробе — я…
Других машин — немного. Черная, блестящая, битком набитая «БМВ». Из-за огней на мосту машины становятся ярче, глаже, стремительнее. Мы все возвращаемся домой, в свои саманные домики, деревянные. В маленькой голубой едет семья… господи, ну пристегните же ребенка!
Тупые уебки спиздили бумажник.
Я остался один, и больше никогда не выйду из дома. Когда я снова выйду из дома? Может, пройдет не одна неделя. Может, никогда. Для меня все потеряно. Я еду по темному тоннелю, по нижнему ярусу, под машинами, которые мчатся в обратную сторону, к Сан-Франциско. Направляюсь к Беркли, на равнину, к нашему дому, где уже никого нет, осталась только моя кровать — и тишина. И Тоф. А на крыльце — кровь. Нянька унес его с собой. Или оставил истекать кровью, в знак предупреждения. На лице у него — цифры, на груди — астрологическая срань, зацепки для следствия. Я во всем виноват. Я ударюсь в бега. Меня будут искать где-нибудь в тропиках, и никто не догадается, что я уехал в Россию. Уеду в Россию и буду скитаться по России до самой смерти. Ну как я мог его оставить? Родители никогда не оставляли нас, пока мы были маленькими. Не уходили гулять. Сидели дома в общей комнате, надежные, он на диване, она в кресле…
После аварии на мосту ее охватывала паника, когда приходилось ехать вдоль воды, мимо скал, по трассам с двусторонним движением. Как-то раз мы поехали в Калифорнию, когда нам всем еще не было десяти лет, — мы ехали посмотреть секвойи, дорога шла в гору, и мать прекрасно справлялась, хотя дорога все время петляла и была с двусторонним движением, но когда надо было спуститься по внешней полосе, где не было заградительного поручня — просто открытый спуск, то хоть Билл и пытался ее успокоить…
— Мама, надо просто…
— Нет, не могу! Не могу!
…она остановила машину и стала ждать, пока приедет дорожный патруль и машину спустят за нее, а она сидела на переднем сиденье, оборачивалась к нам и виновато улыбалась…
Я выезжаю с моста, спускаюсь по холму и еду к указателю: в одну сторону — Окленд, в другую — Беркли. Еще раз встряхиваюсь, чтобы проснуться — на этот раз я чуть не впилился в разделительное ограждение. Я снова бью себя по щеке, потом еще раз и еще. Открываю окно. Выезд на Эшби. Отлично, отлично. Уже близко, близко. Университет. Я дома и на свободе. Стивен что-то сделал. Может, нужно развернуться прямо сейчас и отправиться в аэропорт, рассчитывая на худшее. Я и развернусь, если увижу крутящиеся огни. Подъеду с Солано-авеню, чтобы посмотреть, нет ли там машин «скорой помощи», и, если они там есть, я смогу развернуться и уехать в аэропорт, пока меня не заметили…
Бумажник пропал. Отец еще чуть глубже опустился в бездну. Бумажник был постоянным напоминанием; каждый раз, когда я его брал с собой, он был тут, при мне, у меня в кармане! И вот его спиздили гнусные мексиканские пауки, эти подонки. Единственная вещь, которая у меня от него осталась. Ковры распускаются, мебель трескается. Мне ничего нельзя доверить, у меня все ветшает, теряется, ломается, промокает…
Нет, так жить нельзя, нельзя, чтобы мы с Тофом жили в грязном маленьком домике, с дырами в полу, где все разваливается, я все теряю, нельзя, чтобы компания парней отбирала бумажник нашего отца. И оставлять Тофа на мерзавца няньку…
В России будет холодно, но, наверное, не сейчас. А в аэропорту можно купить куртку.
Выезд на Гилман! Нет, я не сломаюсь. Перееду к друзьям. Выкарабкаюсь. Или я свалю в Россию, или выкарабкаюсь. Я сворачиваю на нашу улицу, Перальта, и там нет ни лучей, ни копов, ни огней «скорой помощи», напоминающих огни луна-парка, ни копов, ни пожарных машин…
Дверь закрыта. На ступенях нет крови. Я поднимаюсь на крыльцо и вижу через окно, что велосипед няньки по-прежнему прислонен к камину, а затем, подходя к двери, вижу: Тоф разлегся на диване. Отлично, отлично. По крайней мере, он здесь.
Но ведь он может быть мертв. Он все-таки может быть мертв. Дверь не заперта — может, кто-то другой убил Тофа и няньку вместе с ним! Я о таком не подумал, но как же иначе? Преступник проник внутрь, забрал то, что ему понравилось, а потом… отравил их обоих! А может, Стивен был его сообщником. Все было подготовлено заранее…
Я захожу — осторожно, кулаки сжаты. Иду к Тофу. Ищу следы крови — нет, не видно. Наверное, отравили. Или избили, и у него внутреннее кровотечение. Я придвигаю лицо вплотную к нему. Ощущаю на своей щеке его горячее дыхание.
Он жив! Жив!
Впрочем, он, может, умирает, как тот мальчик из фильма, сын Брюса Дэвисона и Энди Макдауэлл[95]. Как я узнаю? Я поверю, что мне скажут. Отвезти его в больницу? Нет. Нет. С ним все в порядке. На ручке дивана — капля слюны.
Где Стивен? Вот оно что. Стивен убежал, потому что отравил Тофа. Тоф умирает. Тофу осталось жить всего час. Везти его в больницу уже нет смысла. Женский голос на горячей линии по отравлениям дрогнет: «Ничего… ничего уже сделать нельзя…» — и в отчаянии, истерически, я соберу все свои силы, чтобы разбудить его, чтобы в этот последний час мы смогли поговорить. Сказать ему? Нет, нет. Мы будем говорить о чем-нибудь веселом. Я все возьму на себя…
— Эй, братишка.
— Сколько времени?
— Час.
Он не умер. Он будет жить. Все в порядке. В порядке, в порядке, в порядке. Хорошо, хорошо. Нормально. Нормально. Отлично.
Я захожу на кухню, бросаю ключи — дзынь — в чашку с мелочью. Заглядываю в спальню. Никакого Стивена. Подхожу к дальней спальне, открываю дверь. Вот. На кровати спит Стивен, а повсюду раскиданы его университетские конспекты.
Я бужу его. Он собирает вещи.
— Он разговаривал во сне.
— Хм. И что сказал?
— Да ничего, в общем. Так, что-то бормотал.
Я выписываю чек. Открываю ему входную дверь. Он садится на велосипед, все еще как следует не проснувшись, и неуклюже едет, подпрыгивая, как бабочка. Я запираю за ним дверь.
Возвращаюсь в гостиную, где на диване растянулся Тоф, так, будто в нем нет костей. Он принес покрывало из своей комнаты; и оно валяется на полу. Рот открыт, на серой футболке — темное круглое пятно слюны.
— Эй.
— М-хм-м.
— Эй. Помоги-ка мне.
— М-хм-м.
— Я хочу перенести тебя на кровать. Обними меня за шею.
Одной рукой он обнимает меня за шею, и цепляется за эту руку другой; подтягивает ко мне голову, чтобы я не стукнул его о косяк.
— Не стукни меня головой.
— Не буду.
Стук дерева.
— Ой-й.
— Извини.
— Идиот.
Я укладываю его в постель как есть — в джинсах и спортивной фуфайке, — укрываю одеялом. Проверяю автоответчик на кухне. Заглядываю в холодильник. Быстро соображаю, кого бы я мог позвать. Кто еще может не спать? Кто-нибудь да захочет заехать ко мне. Кто?
Я захожу в свою спальню, вываливаю на комод мелочь.
Бумажник.
На комоде.
Лежал здесь.
Когда мы в первый раз узнаём об этой новости, то не придаем ей значения. Только что объявили: новый сезон «Реального мира» (перспективный проект канала МТБ, где семерых молодых людей и девушек поселяют в одном доме и показывают по телевизору, как они живут) будут снимать в Сан-Франциско. МТБ принимает заявки. Они набирают команду.
Мы от души веселимся всей редакцией.
— Кто-нибудь это смотрел?
— Нет.
— Нет.
— Так, чуть-чуть.
Вранье. Мы все его смотрели. Мы его презираем и очарованы им, извращенно заинтригованы. Может, это шоу интересно смотреть как раз потому, что оно такое плохое, а все его участники глубоко неинтересны? Или потому, что в нем мы узнаем массу до безумия знакомого? Может, это все действительно про нас? Смотреть его — все равно что слушать собственный голос в записи: он настоящий, конечно, но если сам ты слышишь его отчетливым и благозвучным, вернувшись к тебе пропущенным через технику, он становится тоненьким, гнусавым, отвратительным. Неужели мы живем так же? Неужели мы так же разговариваем, так же выглядим? Ага. Не может быть. Может. Нет. Это наша убогая жизнь, жизнь обеспеченной части среднего класса, она застряла где-то между пьяным вождением в старших классах (не более чем метафора) и гибелью, то есть собственным домом и семьей, только теперь она компактно втиснута в мирок цветастых диванов, ламп дневного света и бильярдных столиков, — разве не будет такое телевидение интересно лишь тем, чья жизнь еще скучнее, чем та, которой живут участники «Реального мира»?
Но не замечать эту программу нельзя.
Пока половина наших знакомых, тайком или демонстративно, лезет из кожи вон, чтобы туда попасть, мы думаем, что́ бы мы могли сделать веселого, в нашем стиле.
Один из наших авторов, Дэвид Милтон, пишет им письмо; оно готово к первому номеру. В письме говорится:
Уважаемые продюсеры!
В недрах моего существа светится нечто такое, что рвется наружу, и я должен его реализовать, иначе меня разорвет на части и ни о чем не ведающий мир понесет тяжелую утрату. Велик мой дух, но ему нужен выход, иначе никто не узнает, что я существую. Потому-то я должен, должен стать жильцом проекта МТВ «Реальный мир». Только там, ослепив своим блеском миллионы глаз, мое еще не оформившееся «я» приобретет великолепные очертания — не только собственные, но и соответствующей ниши всего рынка.
Я персонаж в стиле Кирка Камерона и Курта Кобейна[96], жуликовато-экстравагантный, денди, но живу в реальном мире; чокнутый, но адекватный. Я ассимилировавшийся обитатель разрастающейся серой зоны между альтернативной и массовой культурами, тоскующий пророк свершившегося апокалипсиса, но жизнерадостный, модный и сексуальный!
Оскар Уайлд писал: «Талантливые художники живут своим творчеством и поэтому сами по себе совсем неинтересны. Великий поэт — подлинно великий — всегда оказывается самым прозаическим человеком… А второстепенные — обворожительны… [Они] вносят в свою жизнь ту поэзию, которую не способны внести в свои стихи». Для меня, как и для Дориана Грея, искусство — это жизнь[97]. О МТВ, возьми меня, сделай меня, пробуди от бессмысленного сна и окуни в вожделенный «Реальный мир» целевого маркетинга.
Искренне ваш,
После того как все отсмеялись, а я преодолел скоротечный приступ паранойи, решив, что Милтон издевался исключительно надо мной, мы на секунду становимся серьезными. Нам надо найти рекламодателей и дистрибьюторов для первого номера, соорудить из нашего хлама что-то осмысленное, потому что на данный момент у нас нет ничего, сами мы никто и звать нас никак.
Но у нас есть первоклассная команда. Это, конечно, Муди, а еще есть Марни, которая переехала недавно: пару месяцев назад она закончила колледж. Да, в старших классах мы с ней встречались. Да, она была в группе болельщиц, правда болельщицей она была нетипичной — слишком серьезной и никогда не улыбалась. Теперь она единственная из нас, кто читает «Мисс», «Нацию»[98] и знает, кто или что такое Че Гевара[99]. Есть Пол, который появился только что, — он вырос в двадцати милях южнее того места, где выросли мы, у озера Мичиган, на холодных и безжалостных улицах чикагского «Золотого берега». Когда мы начинали, был еще один человек, Флэгг, мой лучший друг в старших классах школы, которого я вынудил бросить в Вашингтоне девушку и работу и переехать в Беркли, чтобы влиться в новую компанию. Он переехал, сел с нами, занял стол у окошка, потратил несколько дней на «маркетинговое исследование», которое было проведено лишь для вида (вышла приблизительная и бездоказательная статистика, годящаяся только для того, чтобы махать перед носом у рекламодателей), но вскоре он понял то, что все остальные поняли уже давно: никаких денег здесь не будет, по крайней мере — еще очень долго (а может, и никогда), вместо фиксированного рабочего дня будет позорище, сидеть придется в грязном углу разваливающегося склада, где со стропил сыплется мусор, если наверху проходит владелец дома, замки только для декорации, а аренда обходится в $ 250 в месяц.
Впрочем, едва ли здесь, в Сан-Франциско, в этом здании тебе скажут: ты тратишь время впустую.
Кроме нас, на этаже (с учетом периодически случающихся перемещений) находится рабочий стол нашего хозяина Рэнди Стикрода (имя подлинное[100]) — он медиа-консультант, недавно помогал в раскрутке «Вайред»[101], основатели которого совсем недавно освободили место, где теперь обитаем мы, и перебрались двумя этажами выше. Напротив нас — рабочий стол с канцелярскими принадлежностями и крохотным компьютером, принадлежащий Шалини Малхотра, которая сотрудничает с маленьким журналом экологического туризма «в Дорогу!» и работает над собственным журналом с условным названием «Хам» (это по-индийски значит «Мы»); он призван стать центром/вещать к/от имени двадцатисчемто-летних американцев южноазиатского происхождения. Есть еще «бОИНГ, бОИНГ» — «нейрожурнал», который выпускают Карла Синклер и Марк Фраунфелдер — недавно переехавшая из Лос-Анджелеса супружеская пара и издательская команда в стиле «“новая волна”-разлива-1984-года-пластик-гель-и-кожа». В задней комнате сидит человек, который делает журнал «Поколение Звездных Войн»; тут ничего объяснять не надо. И везде, на этаже, во всем здании идет жизнь, все бурлит — это не просто место, где люди работают, это место, где создают новое и пытаются изменить сам облик нашей жизни.
Так уж получилось, что дом находится в райончике Сан-Франциско под названием Южный парк — это пространство кварталов на шесть, которое, если верить газетам, готово взорваться, потому что здесь обосновался «Вайред» и когорта других журналов — в основном это компьютерные портянки, но есть еще: «Еженедельник Сан-Франциско», «Нос» (юмор), «ФутуроСекс» («киберэротика» — голые люди, обвешанные приблудами виртуальной реальности) — не говоря уже о куче начинающих компаний по производству программного обеспечения, сетевых разработчиках, интернет-провайдерах (и это в 1993 году, когда такие штуки были в новинку), графических дизайнерах, архитекторах, и все они собрались вокруг или находятся на небольшом расстоянии от маленького овала зелени под названием Южный парк (не родственник району), обрамленного викторианскими домиками и рассеченного оживленной игровой площадкой — в его пределах на роскошной зеленой траве сосредоточена немыслимая концентрация интеллектуальной и блистательной молодежи, так что зеленый овал кипит цветением, прогрессивностью, новизной и красотой. Они сделали татуировки, когда еще никто не делал татуировок. Они ездят на мотоциклах в сногсшибательной коже. Они практикуют (или утверждают, что практикуют) Викку[102]. Они — это ослепительная дочка Чарлза Бронсона[103], которая трудится стажером в «Вайред», где процентное соотношение прелестных юных девушек и помощников/стажеров составляет пропорцию один к одному, поскольку это одно и то же. Они — это велокурьеры, пишущие социалистические трактаты, и велокурьеры-трансвеститы весом в 200 фунтов, это писатели, предпочитающие заниматься серфингом; рейвы здесь по-прежнему собирают толпы; и молодая творческая элита Сан-Франциско сосредоточена здесь и только здесь, и не променяет это место ни на какое другое, потому что технологически Нью-Йорк отстал лет на десять-двенадцать — туда все еще невозможно отправить кому-нибудь электронное письмо, — а Лос-Анджелес стилистически застрял в 80-х; потому что здесь, по контрасту с остальными местами, денег не существует, здесь никому не разрешается иметь деньги, тратить их, или иметь такой вид, будто ты их тратишь; деньги — повод для подозрений; зарабатывать деньги, думать о деньгах или даже иметь доход больше, чем, скажем, $ 17 000 в год — архаика, школярство и совершенно не в тему. Здесь нет одежды, кроме поношенной, а если рубашка новая и стоит дороже $ 8, мы говорим:
— Эй! Классная рубашка.
— Ага, классная… так сказать, рубашка.
Здесь нет машин, кроме старых, а лучше всего — очень старых, дурацких, дешевых, так что вожделенные парковочные площадки вокруг Южного парка забиты аномалиями, мутантами-самоходцами. В Сан-Франциско, хорошо это или плохо, нет идей достаточно глупых, чтобы их чморили, и нет людей достаточно честных, чтобы говорить кому-то правду насчет его глупых идей, поэтому половина из нас занимается глупыми, обреченными проектами… Здесь нет большего престижа, чем работать на «Вайред», носить новенькие черные сумки через плечо, которые они только что придумали, или присутствовать на банкете, устроенном Лабораторией по изучению выживания[104], где делают гигантских роботов и заставляют их драться друг с другом, — и хотя прибыль от всего этого смехотворна, а арендная плата становится идиотски большой, мы ничего не говорим и почти не жалуемся, ведь когда бритый налысо телеведущий с лицом херувима говорит в новостях, что это «лучшее место на Земле», мы морщимся, но потом сами начинаем в каком-то смысле в это верить — верить в то, что мы должны работать по восемнадцать часов в сутки для себя, или во имя какого-то технического новшества, неважно, ведь мы живем там, где все иначе, и поэтому нам повезло, мы понимаем, как нам повезло, хотя всего несколько лет назад здесь горели холмы и обваливались эстакады[105]… И вот мы собираемся тут каждый день, и каждый день — идеальный, теплый, но в меру теплый, и каждый день пропитан солнцем и возможностями, потенциалом, и пока все пьют латтэ, едят буррито и делают вид, что не присматриваются друг к другу, возникает чувство, что мы существуем, по крайней мере в этой временной точке, в кругу друзей, на сочной траве, в пылающем, плавящемся центре мира, тут что-то совершается, мы — если жонглировать метафорами — мчимся верхом на волне, огромной волне, но, конечно, не слишком большой, не такой, как громадные волны, убивающие людей на гавайских коралловых рифах…
Конечно, мы с нашим журналом не можем допустить, что мы вписываемся в этот ландшафт, как и в любой другой. Наша цель — достичь баланса: быть рядом с теми местами, где что-то происходит, знать людей, которые что-то делают, и понимать, чего от них ждать, — и одновременно держать дистанцию, блюсти менталитет маргиналов даже в окружении других маргиналов. Издеваясь над другими журналами, особенно над «Вайред», расположившимся наверху, мы составляем перечень: «Это круть/Это муть».
ЭТО КРУТЬ
солнце
фламбэ
тавро
лава (расплавленная)
ЭТО МУТЬ
снег
вишисуаз
холодный напиток
лава (застывшая)
В местном медийном агентстве мы размещаем рекламное объявление, где утверждаем, что мы не такие, как те и эти, и что если не случится чего-то нелепого и ужасного, то у нас будет первый осмысленный журнал в истории мировой цивилизации, что он будет создан силами и для двадцатисчемтолетних (мы пробовали альтернативные варианты, но тщетно: тех, кому за двадцать? двадцатилетними с небольшим?), что мы приглашаем к сотрудничеству авторов, фотографов, иллюстраторов, карикатуристов, стажеров… Мы дадим дело каждому, кто вызовется помочь, — нам остро нужны сотни, мы может наделить работой тысячи. Мы рассылаем манифест, и в считаные дни (часы?) на нас вываливается шквал резюме. Многие только что закончили колледж, у некоторых над именами нарисованы картинки, а по полям — узоры, многие прикладывают копии дипломов об окончании Бейтса, Рида, Виттенберга[106]. Мы звоним всем, мы не в состоянии обзвонить всех сразу, мы хотим со всеми сочетаться супружескими узами, мы в восторге, что их нашли, что у нас появилась еще одна ниточка. Мы предлагаем работу всем.
— Какая конкретно помощь вам нужна? — спрашивают они.
— А что бы вы предпочли делать? — отвечаем мы.
— Сколько времени это займет?
— А каким временем вы располагаете?
Мы готовы принять все, что угодно, мы нуждаемся во всех и в каждом, даже если это последний неудачник, даже если он закончил Стэнфорд или Йель. Для нас это вопрос количества, процесс преумножения массы… Многие из тех, кто приходит к нам, работают на других работах, а многие, слава богу, вообще нигде не работают, потому что родители дали им годик-другой, чтобы твердо встать на ноги. Всякий раз, когда кто-то входит — переступает груду нашего мусора, огибает коробки и предлагает нам себя, мы обретаем брата, сестру, которые уже неистово верят в великую важность нашего дела…
— Я, блин, прочел объявление и понял, что надо зайти, блин. Давно пора, блин, чтобы кто-то таким занялся.
— Замечательно. Спасибо.
— Я тут, короче, стихи свои принес…
…и хотя мы не можем учесть способности, возможности и интересы каждого (пять человек одновременно хотят написать о многообразии способов использования конопли), мы понимаем, что какой-то результат получился, какой-то важный нерв задет. Мы хотим, чтобы каждый шел за своей мечтой, зовом своего сердца (разве их сердца не пылают, как наши?), мы хотим, чтобы они занимались тем, что мы считаем интересным делом. Послушай, Салли, ну зачем ты работаешь страховым агентом в этой убогой конторе? разве ты не создана для того, чтобы петь? Пой, Салли, пой! Мы убеждены, что говорим от имени других, от имени миллионов. Если бы только нам удалось выразить это, распространить свое послание через это все, через этот журнал… Он станет нашей трибуной для взлета, трамплином для речей…
Для первого номера мы пишем передовицу:
Правда ли, что наше поколение состоит не только из безграмотных и унылых филонов во фланели? Правда ли, что группа людей, которым нет и двадцати пяти, способна создать общенациональный журнал, не заручившись поддержкой корпораций и не имея ни малейшего понятия о маркетинге? Журнал с реальным взглядом на реальный мир. Журнал, где есть чувство жизни и чувство юмора. Журнал, где есть энергия, смысл и надежда. Кто же станет читать такой журнал? Главное тут — мощчь.
Вот и каламбур. В последней фразе.
Мы устраиваем в парке продажу выпечки, чтобы заработать денег и провести вторую телефонную линию для факса. Все приносят свое, и у нас набирается около сотни долларов. Мы умоляем всех своих знакомых звонить по межгороду только через компанию «Уоркинг Ассетс»…
— Надо. Есть такое слово. Они занимаются благотворительностью; они сказали: если мы добудем для них сотню клиентов, они дадут рекламу и…
Мы пытаемся найти соратников, тех, кто тоже берет аморфную и безмолвствующую человеческую массу и пытается заставить ее говорить, петь, орать, ваяет из нее политическую силу. В крайнем случае хочет с ее помощью пролезть в «Тайм» или «Ньюсуик».
Есть политическая группа «Веди или уходи» с центром в Вашингтоне, которая уже сейчас, в 1993 году, заявляет 500 ООО членов. Есть «Третье тысячелетие», пропагандистская группа со сходными ориентирами — продукт мозгового штурма, предпринятого в один из уикэндов на семейной резиденции кого-то из младших Кеннеди. Обе организации хотят набрать несколько тысяч сторонников, зарегистрировать своих избирателей и стать молодежным отделением Американской ассоциации пенсионеров, а потом, когда войска будут построены, а оружие роздано, они развернут войну, которая станет нашей Первой мировой или, на худой конец, нашим Вьетнамом.
Пенсионное страхование.
Расчеты многих экономистов убедительно свидетельствуют: когда всем нам будет по 65 лет — или по 70, или как-то так, в общем, когда мы уйдем на пенсию, наш кусок пирога уже будет проеден, потому что система пенсионного страхования обанкротится. «Веди или уходи» и «Третье тысячелетие» создают один за другим информационные поводы, регистрируют избирателей и устраивают пресс-конференции, чтобы привлечь внимание к маячащему вдали армагеддону, а мы заводим связи с этими организациями и заявляем свою солидарность, хотя, сказать по правде, совершенно не понимаем, о чем они говорят. Хотя мы и разделяем их желание всколыхнуть 47 миллионов душ, заставить их что-то сделать (сделать хоть что-нибудь: что конкретно, мы представляем себе с трудом), но больше всего мы заинтересованы в их списках рассылки.
Не то что мы их не поддерживаем — поддерживаем, само собой, концептуально, если не материально, идеологически; просто наш опыт экономических опасений близок к нулевой отметке, и мы не можем найти в своих душах достаточно пороха, чтобы воспылать этими идеями. Мы и хотели бы присоединиться к нападкам на бремя студенческих кредитовано вспоминаем, что из нас такой кредит брал только Муди. Мы и хотели бы присоединиться к их нападкам на условия работы, но нам самим не хочется постоянной работы (по крайней мере такой, насчет которой можно было бы предъявлять претензии) — и мы поэтому моментально затыкаемся. А насчет пенсионного страхования? Ну, что касается лично меня, я даже в самых наглых своих мечтах не могу представить себе, что доживу до 50 или 55, так что для меня все это вопросы абстрактные. А что нужно конкретно нам — это чтоб ничья жизнь не была тоскливой, чтобы каждый мог сделать что-то такое, и мы сказали бы: ого!
Мы пытаемся объяснить, что у нас журнал про жизненный стиль.
— Видите ли, мы ведем речь о жизненном стиле.
— А?
— Понимаете? Не стиль жизни в смысле стиль жизни. Стиль. Жизненный. Жизненный стиль.
— А.
— Жизненный. Стиль.
Мы распознаем силу в людях, которые делают то, что мы считаем достойным и доблестным, и пресса за это великолепно их освещает. Мы носимся с Фиделем Варгасом, самым молодым мэром в стране; мы абсолютно ничего не знаем о его политических воззрениях, но зато знаем, сколько ему (двадцать три года). Мы поем дифирамбы Уэнди Копп, которая в двадцать пять придумала программу «Учи ради Америки», цель которой — сделать так, чтобы выпускники колледжей шли работать в школы с недоукомплектованными штатами или недостаточным финансированием, в основном городские. Нам нравятся люди такого склада — те, кто затевает серьезные предприятия, хочет дать ответы на вековые вопросы и способен рассказать о них миру — с безупречным пиаром и зашибенными рекламными снимками, предоставляемыми в черно-белом формате или цветными слайдами на выбор.
У нас есть воля, и мы открыты. С кем бы мы ни захотели скооперироваться, что бы мы ни захотели сделать — мы для всего открыты: если нам надо организовать какое-то мероприятие или профинансировать оратора, сходить на большой и шумный рок-концерт, сидеть за столиками, раздавать свою литературу, пытаться заглянуть в вырезы маечек восемнадцатилетних девушек… даже если нам придется объявиться на телевидении или в журналах, чтобы нас все цитировали, вести жизнь рок-звезд и обладать властью мессий, чего бы это ни стоило — мы открыты для всего. Вы только скажите нам, куда прийти и с кем поговорить, какова аудитория вашей газеты и как вы оцениваете потенциального зрителя, а еще — хотя бы чуть-чуть намекните, что вы хотели бы от нас услышать.
Это просто как в 60-е! Взгляни! Взгляни, говорим мы друг другу и показываем на несовершенство мира, на зияющие прорехи в мироздании — ошеломленные, взволнованные. Взгляни, что творится! Взгляни, например, на несчастных бездомных. Взгляни: им ведь приходится испражняться прямо на улицах, по которым нам приходится ходить! Взгляни, сколько сейчас стоит снять жилье! Взгляни, как банки взимают скрытые проценты, если ты пользуешься их банкоматами! А «Тикетмастер»[107]? Ты знаешь, сколько они берут за свои услуги? Ты знаешь, что если заказывать билет по телефону, они берут с тебя за каждый билет доллара по два, черт их дери? Ты вообще слыхал об этом? Это просто уродская клиника!
Ничего, скоро все встанет на места. Мы выпустим журнал, так что до мирового господства нам осталось полгода, не больше, и вот тогда все это озвучится и исправится. Мы смотрим портфолио. Я сижу с симпатичной девушкой-фотографом по имени Дебра и вижу не только перспективу свидания, но и образ, который моментально воплем отзывается главной мелодией нашего послания к человечеству. В ее папке — снимок крепкого парня, который несется по пляжу с такой скоростью, что его контуры размыты.
— Это же готовая обложка, — говорю я.
— Отлично! — отвечает она, и я думаю, увеличит ли это мои перспективы.
Бегун на обложке рождает следующую мысль: мы тоже должны быть голыми! На обложке, конечно же, будет этот бегун Дебры (увы, она с ним живет), а на внутренней стороне обложки должны бежать несколько сот молодых людей! Мы воспроизведем легкость и общие очертания того, первого, но — вот оно! — нас будут сотни, и все мы будем мчаться по пляжу, табун нагой и полной надежд плоти будет мчаться слева направо, и это будет символизировать то, что всем и так понятно, что оно будет символизировать. Мы звоним Дебре и договариваемся, а потом обзваниваем всех в поисках обнаженные моделей: звоним друзьям и вообще всем знакомым.
Постепенно масштабы проекта уменьшаются. Несколько сотен нам ни к чему. (Да и вообще, как они уместятся в кадре?) Нам надо всего несколько человек — может, десять. Восемь. Пять. В первую очередь, разумеется, там должны быть мы. Итак: Муди, Марни и я. Теперь добавим репрезентативности. Мы всерьез озабочены тем, чтобы на снимке было разнообразие. Нет, не то чтобы наш штат являл собой совсем уж сумасшедшее разнообразие, но мы должны выглядеть разнообразно, и чем ближе день съемок, тем сильнее мы начинаем паниковать. Мы должны представить полноценный срез молодой Америки! Для съемок нам нужны трое мужчин и три женщины; трое должны быть белыми, один черный, один латинос, один азиат… А у нас вместо всего этого — только мы, трое или четверо белых (и даже ни одного еврея!). Чтобы сниматься голыми, нам нужен один афроамериканец и один латиноамериканец. Или латиноамериканка, неважно. И еще нужен кто-то азиатского происхождения. Лили говорит: нет. Эд из отдела распространения — мы знаем его, потому что он работает в «Вайред», и он черный, тоже говорит: нет. В отчаянии мы начинаем думать: не сойдет ли Шалини, индианка, за представительницу какого-нибудь более известного этнического меньшинства? Может, на размытом снимке она будет выглядеть как цветная?
— Слушай, ты не могла бы…
— Нет, — отвечает она.
Мы звоним Джун.
Джун Ломена — наша чернокожая приятельница. Время от времени она появляется в этом здании, работает на тот или иной журнал, — как-то раз остановилась поздороваться, и в итоге написала нам для первого выпуска что-то смутное про отношения мужчин и женщин. Кроме того, я упомянул, что она чернокожая? (Впрочем, рассуждаем мы, судя по фамилии, она может оказаться и латиноамериканкой, — но не уточняем.) Она училась на актерских курсах (в университете Браун), поэтому когда мы предлагаем ей побегать нагишом, она с готовностью соглашается. Итак, нас четверо. Прочие знакомые отказываются. Наконец через кого-то мы находим еще одного парня, который, как решаем мы, подходит нам, потому что он бреется налысо.
— Мы не сможем вам заплатить, — говорим мы.
— Не вопрос, — говорит он.
Мы понятия не имеем, зачем ему это надо: залезать в машину с четырьмя незнакомыми людьми, а потом голым бегать по пляжу — но мы, представьте себе, и не хотим знать.
И вот не по сезону холодным октябрьским утром мы оказываемся на пляже «Черные пески» на плоскогорье Марин. Мы только что разделись и обнаружили: там, где у пятого парня предполагается просто пенис, наличествует пенис, сквозь который продета какая-то золотая штуковина. Что-то вроде иглы, гвоздя или чего-то в этом роде — трудно сказать, не всматриваясь. Мне от одного взгляда становится нехорошо. Я благочестивый и запуганный католик, до десяти лет вообще не видел своего пениса, а до поступления в колледж не дотрагивался до него, и смотреть на эту штуку, про которую я даже не знал, что так бывает… Я переключаю внимание на груди Марни: без одежды они выглядят совсем иначе, чем в одежде и — представьте себе — они вроде как несимметричны. Джун выглядит нормально, она гибкая и сильная и, безусловно, единственная из нас всех, у кого все на месте и как полагается. Потом я пытаюсь прикинуть, чей пенис больше — мой или Муди, — но потом решаю, что, по крайней мере в неэрегированном состоянии, у нас ничья. Или почти ничья. Ну и ладно.
Мы молоды, мы наги и мы на пляже!
Дебра достает аппаратуру и усаживается на бревно лицом к воде. Мы отходим на двадцать ярдов для разбега, а потом мчимся мимо нее вдоль берега на полной скорости. Мы стараемся рассредоточиться, чтобы в тот момент, когда мы мимо нее пробежим, было видно каждого и чтобы были представлены все цвета и размеры. Будет красиво и поэтично, но оказывается, что это жутко больно. Пенисы болтаются вверх-вниз, а когда мы набираем скорость, они мотаются вправо-влево и вперед-назад (кто бы мог подумать, что еще и вправо-влево?). Дико больно. Люди не должны такого делать. Пенисы придуманы не для того, чтобы с ними бегать. У меня в голове возникают образы: полуоторванный глушитель скребет дорожное покрытие, птица вытряхивает жизнь из червяка… Больно до идиотизма. Мы пробегаем мимо Дебры, она щелкает раза два, потом мы всё повторяем. И еще как минимум двенадцать раз. Я начинаю на большей части дистанции придерживать пенис рукой и отпускаю, лишь когда пробегаю прямо перед Деброй. Не могу представить себе, каково парню с пирсингом. Вряд ли пирсинг помогает, чтобы не болтался. Вот если бы это был специальный крючок, скажем на пупке…
Мы делаем еще снимок, где все бегут со стороны Дебры прямо в воду, а та, как всегда, ледяная. После чего одеваемся и едем по домам. И вот фотографии готовы: все мы безнадежно размазаны, а наших благородных демографических усилий (две девушки, один чернокожий) практически невозможно заметить. Вся беготня мимо Дебры пошла коту под хвост, а значит, что мы измывались над своими пенисами зазря. Остается только последняя фотография, где все мы с голыми задницами несемся в воды Тихого океана. Ее и берем.
Эта фотография — последняя из серии, занимающей шесть страниц и открывающей первый номер: это визуальный монтаж, предваряющий процитированный выше манифест. Каждая страница — что-то вроде коллажа: фотографии упираются друг в друга. Над каждой напечатано слово. Например:
Над фотографией молодой женщины избалованного вида: Не-а1.
Над витриной с оружием на продажу: Не-а2.
Над двумя пупсиками в подвенечных нарядах: Не-а3.
Над телевизионным проповедником, превозносящим свою паству: Не-а4.
Над фрагментом «Похищения сабинянок»: Не-а5.
Над молодым человеком, который глумливо ухмыляется крупным планом: Не-а6.
Над грудой деловых дамских туфель с высокими каблуками: Не-а7.
Над крупным планом воротничка и галстука: Не-а8.
Над Адамом и Евой, которых изгоняют из райского сада: Не-а9.
Мы искренне убеждены, что у нас получилось творение такой мощной гениальности и провидческой силы, что оно запросто может породить бунт. Если смысл не везде ясен, вот расшифровка:
1 Мы не избалованные и не бездельники!
2 Мы считаем, что оружие не должно продаваться в магазинах.
3 Мы не любим институт брака.
4 И религию.
5 Мы безоговорочно отвергаем изнасилование.
6 И глумление.
7 И еще — высокие каблуки.
8 Туда же и галстуки.
9 И еще нам не нравится изгоняться богами из садов. Или клеймиться за наготу. А может, за поедание яблок. (Тут смысл не такой однозначный.].
А потом, после всех отрицаний, после вещей, которые мы безоговорочно отвергаем, на целом развороте следует кульминация, итог: огромный снимок, где пять обнаженных человек мчатся в океан, повернувшись спиной к фотографу. Над этим снимком, как девиз на гербе, черными буквами на фоне неба (снимок черно-белый), — одно единственное слово: Мощчь.
Бабах!
Вообще-то мы не сомневаемся, что движемся к чему-то эпохальному, и наш рабочий график отражает это убеждение. Наш график — тест на силу воли и пример гнилого воздействия среды, потому что, несмотря на свою маргинальность, мы начинаем придерживаться стандартного рабочего расписания: с девяти до шести плюс два-три дополнительных раунда в зависимости от того, что должно быть сделано до завтра ради нас самих и спасения человечества.
Надо — значит надо! Откладывать непристойно!
Во время рабочего дня мы с Муди занимаемся графическим дизайном, чаще всего для отдела внутренней рекламы «Сан-Франциско Кроникл». Муди, как и раньше, занимается другой маркетинговой работой, а я, как и раньше, сижу на временных приработках, в основном — в головном офисе «Пасифик-Белл» в Сан-Рамоне; там я высиживаю по восемь часов в день, занимаясь оформлением сертификатов, вручающихся в знак особых заслуг (рис. 3). Марни работает официанткой четыре вечера в неделю, но счета наши чем дальше, тем чаще оплачивает «Кроникл», руководство которой с самого начала прониклось ко мне жалостью: глаза Дианны Леви, в одиночку воспитывающей дочь-подростка, наполнились слезами, когда я сказал, что дома у меня мелкий, — и теперь они обращаются к нам за помощью в изготовлении объявлений, постеров и слоганов, где говорится о всевозможных рубриках и колумнистах. Мы выполняем эту работу со своим фирменным изяществом.
Рис. 3
— Нам нужно объявление о бизнес-обозрении, — говорят они.
— Запросто, — отвечаем мы. Результат:
«КРОНИКЛ». ОТКРОЙ СВОЙ БИЗНЕС.
— А теперь — для спортивного обозрения.
«КРОНИКЛ-СПОРТ». МЫ ВЕДЕМ СЧЕТ.
Такая растрата нашего творческого потенциала нас гнетет, и мы решаем: не надо рассчитывать, что на эти заработки мы сможем содержать «Мощчь». Хотя мы и рассказываем всем, кому интересно, что «Мощчь» начинался на отработанных кредитных карточках и излишках от наших дизайнерских гонораров, но ужасная, постыдная правда заключается в том, что я всего лишь выписал чек. На погашение первого счета из типографии ушло примерно десять тысяч долларов, и это была львиная доля денег, появившихся у меня по страховке и от продажи дома, когда решился вопрос с недвижимостью. Сначала я считал, что мы должны говорить всем правду. Какая метафора лучше описывает наше предприятие? Скромная сумма, возродившаяся из праха наших родителей (в буквальном смысле), дала нам возможность делать, что нам хочется, спасла от необходимости продавать кому-то идею, добывать на нее финансирование или навсегда отказываться от нее, когда станет ясно — а это станет ясно, разумеется, — что никто не собирается вкладывать деньги в нашу нелепую авантюру. Но тогда получается, что нас не за что хвалить. Так нет необходимых ниточек. Муди и Марни и так знают, откуда взялись деньги, но больше никому никогда ни слова. Что, если остальные поймут неправильно — или слишком правильно? Впрочем, после первого взноса денежные вливания требуются минимальные, поскольку предприятие почти сразу же начинает себя окупать; надежды же на то, что оно начнет окупать заодно и нас, остаются призрачными и отдаленными. Впрочем, все может измениться очень быстро. Все может измениться, если бы, к примеру, мы были не компанией безвестных полудурков, ляпающих дешевый журнальчик, а… хорошо, допустим, той же компанией полудурков, но при этом один из них — звезда популярного и безумно влиятельного, приподнимающего завесу настоящей жизни шоу МТВ.
Мы подаем заявки.
Мы с Марни решаем, что заявляться будем оба. Заполняем небольшую анкету. В соответствии с требованиями, готовим видеозаписи, где мы делаем что-нибудь такое, что, по нашему мнению, может показаться завлекательным. Некоторые катаются на скейтборде. Некоторые танцуют чечетку, рассказывают о семье и возятся со своими собаками. Я же сижу за столом на складе и, пока Муди снимает меня, разговариваю ни о чем, а потом, как бы ни с того ни с сего начинаю эпилептически отстукивать барабанную дробь. Я изображаю барабанщика группы «Лавербой», который не может стучать в барабан, не гримасничая и не корчась в конвульсиях, как будто сел на провод под током. Нам кажется, что запись получилась смешная. Не исключено, что она вышла скорей жуткой, чем смешной, но Муди веселился. Мы отсылаем запись.
Через пару дней звонит женщина, Лора. Она там кто-то вроде продюсера, агента по кастингу или что-то в этом роде — но безошибочно опознает во мне человека, который создан для телевидения и призван вдохновить нацию недовольных деток. Я отправляюсь в новый офис «Реального мира» на собеседование, которое займет примерно полчаса и тоже будет заснято на пленку.
Собеседование назначено на воскресенье. Пока Тоф еще не проснулся, я выезжаю из Беркли, еду по мосту и дальше — несколько миль по побережью, к временному офису МТВ в Норт-Биче возле Эмбаркадеро, где, весьма кстати, разместилось приличное количество городских рекламных агентств. Меня переполняют гордость и страх. Конечно, я хотел попасть на прослушивание, но никогда не собирался всерьез идти до конца. А теперь, когда действительно придется идти до конца, меня парализует мысль, что кто-нибудь — Бет, Тоф, Дэвид Милтон — об этом узнает. Я убеждаю себя, что делаю это из отвлеченных соображений — социологических, журналистских. Какой отличный сюжет может выйти! Но если по-честному: мне просто интересно? Или я хочу туда попасть? А если я действительно этого хочу, то каким словом меня теперь называть?
Когда я приезжаю, вокруг пусто: я прибыл на двадцать минут раньше. Поскольку люди, которых показывают по МТВ, — вообще не ранние пташки, не напрягаются и вообще у них плохо с чувством ответственности, я гуляю, выжидаю. Захожу с двухминутным опозданием. В офисе, которому всего несколько недель, прямо над столиком приемной уже расположился огромный, великолепный логотип МТВ, вырезанный из рифленой стали. Пока я жду, молоденькая ассистентка начинает болтать со мной: ей не хочется, чтобы я так волновался. Я жду, болтаю и вдруг соображаю: это уже началось прослушивание. Я начинаю обдумывать свои слова, стараюсь быть одновременно остроумным, способным на членораздельные высказывания, человечным и среднезападным. Замечаю, что сижу, положив ногу на ногу. Как лучше класть ногу на ногу? По-мужски или как женщины и старики? Если по-второму, не подумают ли, что я голубой? А если подумают, увеличит ли это мои шансы?
Потом заходит женщина — вплывает женщина. Она смотрит на меня сверху вниз. Она моя мать, моя возлюбленная, моя жена. Это Лора — та самая продюсер или агент по кастингу, которая мне звонила. В ней есть что-то от Эли Макгроу[108] — смугловатая кожа, темные глаза, прямые волосы цвета молочного шоколада мягко лежат на плечах, как бархатный занавес, ниспадающий на бархатный пол сцены.
Она приглашает меня пройти в другую комнату, где и будет происходить интервью. Я уже готов отдаться ей целиком. Она будет меня слушать, а когда выслушает, то все поймет. Вот только с моей прической, по-моему, непорядок. Я собирался заранее проверить волосы в уборной, но у меня не было возможности. Идиотство. Этот день, может, станет самым важным в моей жизни, а я пускаю все на произвол, и только из-за волос. Если же я попрошу, чтобы мне разрешили проверить их сейчас, то она решит, что я самовлюбленный тип, и составит обо мне превратное мнение. А может, ей и нужен самовлюбленный? Я мог бы стать Самовлюбленным Типом. Такие всегда бывают. Обычно это модели, конечно же. Тут я не гожусь никак… Разве что был бы «бенеттоновской»[109] моделью, странноватым и невзрачным. Это у меня получилось бы. Странный, но вызывающий вид — как героинщики или эти, с веснушками и длинными волосами. Вот таким я бы мог быть…
Ох, какая она! Я уже не хочу в шоу Лоры, я хочу осесть где-нибудь с самой Лорой, вырастить с ней детей в поместье акров на десять на побережье Северной Каролины. У нас будет пес по имени Шкипер. Мы будем вместе готовить еду и угощать ее родителей и соседей. И у нас будет куча детей, похожих не на меня, а на нее — с точеными, но мягкими чертами лица, с таким же изумительным носом…
— Итак, — говорит она, усаживаясь за видеокамерой.
Пошла запись, зажегся красный свет.
— Где вы выросли? — спрашивает она.
— Ну это легко. В Лэйк-Форесте. Такой небольшой пригород Чикаго, милях в тридцати к северу…
— Я знаю, что такое Лэйк-Форест.
— Правда? — спрашиваю я, чувствуя, что грядет смена формата, где исчезает прямая речь, а обычное интервью превращается в нечто иное, несоизмеримо большее. — Просто маленький пригород, население — семнадцать тысяч. Странно, что вы…
Да ладно. Лэйк-Форест — один из таких городков, вроде Гринвича или Скарсдейла — в смысле, среди небольших американских городов он один из самых богатых, разве нет?
Правда? Может быть. Наверное. То есть я не знаю. У меня не было совсем уж богатых знакомых. Друзья родителей преподавали в школе, продавали медицинские товары, держали багетные лавки… Родители ездили на подержанных автомобилях, всю одежду мать нам покупала в «Маршалле». Как-то так. Думаю, мы принадлежали к нижней социально-экономической страте города.
Чем занимались ваши родители?
Мать не работала, пока мне не исполнилось двенадцать. А потом работала учительницей. В школе Монтессори. Отец был юристом по торговому праву, работал в Чикаго. Занимался фьючерсными сделками.
А брат и сестра?
Сестра учится на юридическом в Калифорнийском университете. Брат Билл работает в интеллектуальном центре в Лос-Анджелесе.
Это как?
Он начал работать в Фонде наследия, ездил в Восточную Европу, проводил консультации в бывших республиках Советского Союза, как там они сейчас называются, — насчет конверсии, рыночной экономики, ну и далее в том же духе. Потом он написал книжку о том, как сократить правительственный аппарат здесь, на местном уровне. Называется «Революция в корнях: Как сделать правительство компактнее, эффективнее и ближе к дому». Вам обязательно надо ее полистать. Там даже цитата из Ньюта Гингрича[110] на обложке, что-то насчет того, что все американцы, если они хорошие американцы, обязаны прочесть эту книгу.
Думаю, вы с ним не слишком много разговариваете о политике.
Да, не слишком.
А когда вы были маленьким, семья была обеспеченной? Не знаю. Иногда. Иногда нет. Мы не испытывали какой-то особой нужды в чем-либо, но мать часто вела себя так, будто мы едва сводим концы с концами. Иногда она кричала: «Ты хочешь, чтобы мы оказались в приюте для бездомных?» — обычно отцу, но в то же время всем и никому в особенности. Мы никогда толком не понимали, в чем тут дело, но жаловаться, конечно, было бы глупо. У нас был свой дом в хорошем городе, у всех свои спальни, одежда, еда, игрушки, на каникулах мы ездили во Флориду. Хотя напрягаться приходилось все время. Начиная где-то с тринадцати лет все мы подрабатывали, все лето: Билл и я стригли газоны, Бет в коричневых брюках подавала мороженое в «Баскин-Роббинс»; машины приходилось покупать дурацкие — подержанные, недолговечные, «кролики» и ржавые «камарос»; учились в бесплатных школах и колледжах. В общем, не сказал бы, что мы были обеспеченными: когда они умерли, мы узнали, что у них не было никаких сбережений…
Хм-м.
Я прошел?
Что, простите?
Вы берете меня? Я прошел?
Не торопитесь. Мы только начали.
Ой.
Вы чувствовали свое отличие… То есть там была какая-то социальная иерархия по признаку богатства/ бедности?
Пожалуй, нет. Если и была, то перевернутая. Если дети одевались и вели себя так, чтобы подчеркнуть свое богатство, они становились изгоями, им просто никто не позволил бы стать по-настоящему популярными. И так везде: в бесплатных школах детей приучают к этой мысли, она вдолблена в них сверстниками: выделяешься — значит напрашиваешься на то, чтоб тебя не любили. Быть откровенно богатым — примерно то же, что быть чересчур длинным, чересчур толстым или с фурункулом на шее. Все тяготели к середине. И так было по всей школе: на детей из богатых семей смотрели как на отверженных, им приходилось стараться изо всех сил, они постоянно устраивали вечеринки, чтобы привлечь внимание тех, кому все действительно завидовали, вроде того парня, который играл в футбольной команде и жил в старом деревянном доме за школой. Действительно популярные ребята ездили на грузовиках, покупали дерьмовейшие машины, а родители у них или были в разводе, или выпивали — или и то, и другое — и жили далеко от районов, считавшихся престижными. Ну а насчет богатых, у которых всегда были заправлены рубашки и прилизаны волосы, — все считали, что им не повезло, что у них проблемы, что они странные. Вот сами подумайте: как можно жить в таком городе, как Лэйк-Форест с прекрасными бесплатными школами и все-таки спускать на ветер по десять штук в год, чтобы оплачивать для своего отпрыска школу «Кантри Дей». Вот где уроды. Знаете, как мы ее называли?
Нет.
Довольно смешно.
Как же вы ее называли?
«Кантри Гей».
{— —}
«Кантри Гей». Поняли, в чем юмор? «Кантри Гей».
Не очень-то терпимый город.
Вы неправы. Он был внутренне однородным, но не нетерпимым. Конечно, в основном белым, но расизм, по крайней мере в своих внешних проявлениях, считался дурным тоном, и вообще-то у нас не воспитывали предрассудки, просто не было самой идеи предрассудков. Был определенный уровень обеспеченности и не было особых социальных проблем — никто и не слыхал ни о какой преступности, если не считать наших с друзьями хулиганских выходок, и у нас в городе не было принято смотреть на такие штуки как на забаву: пускай матчи по рестлингу устраивают другие люди в других местах. Единственный раз, когда я столкнулся с настоящим фанатизмом, был в начальной школе, когда один парень, тощий, в очках, на вид ботаник, переехал на нашу улицу в угловой дом и вывесил у себя в окне какой-то из этих флагов, кажется южный флаг…
Флаг Конфедерации.
Точно. Так вот, этот парень, он был ровесником моего брата, на три года старше меня, переехал, когда мне было девять лет, и почти моментально поставил все вверх тормашками. Сначала в автобусе мой брат Билл заметил, как он нарисовал на заднем сиденье свастику. Вообще-то никто из нас ничего подобного раньше не видел, поэтому этот случай на какое-то время стал просто сенсацией. Настоящий живой расист! А потом этот парень устроил что-то вроде неформального клуба и совратил — извините, выбрал дурацкое слово — кучку ребят из нашего района, которые стали рисовать у себя в дневниках свастики и говорить одно слово, которое в таких случаях обычно и говорится.
Какое слово?
Может, я его неправильно услышал. Кажется, «пархатый». Так, да?
Да.
А как правильно — «пархатый» или «порхатый»?
Думаю, «пар…»
Забавно. А я бы написал через «о». Короче говоря, вдруг обнаружилось, что дети говорят это слово. И наш анклав цивилизации моментально развалился, произошла явная деградация, стоило появиться такому вот миссионеру фанатизма… В общем, один парень, которого звали Тодд Голуб, который до этого был просто приятелем остальных парней из нашего района, вдруг стал евреем! И тут же оказался не таким, как все. Я, естественно, сам не очень хорошо все это знаю. Эти ребята были постарше, сверстники моего брата Билла, так что какие-то обрывки я слышал от него, ведь даже тогда нас оберегали от информации, наши родители вообще не хотели, чтобы мы знали об этом хоть что-нибудь. «Плохие дети», — говорила мать, и этим все ограничивалось. Мы совершенно ничего не знали. Мы не знали никаких богохульных слов, не знали ничего про секс и так далее. Мне было двенадцать лет, когда я понял, что слово «шары» относится не к заднице, а к мошонке. Не смейтесь. Такие темы меня пугали. Тогда я знал о своей анатомии только то, что полагается католику, то есть не знал ничего вообще…
Но я отвлекся. Билл пытался по-прежнему считать этих ребят в каком-то смысле своими друзьями, он считал, что все эти затеи со свастиками — явление временное, болезнь роста. А я, отталкиваясь от того, что мне было известно, бурно фантазировал насчет того, что творится у этого парня в доме. Всякий раз, когда мы проезжали мимо, я вытягивал шею, чтобы увидеть огромный флаг Конфедерации. Его действительно было легко рассмотреть: он целиком закрывал окно в его комнате, был подвешен так, что провисал посередине. Я не знал, что думать, не представлял себе, насколько далеко это зашло, поэтому, когда мы проезжали, я все думал, что он и его отец будут стоять перед домом и жечь кресты или что люди в капюшонах будут перекидывать петли через ветки деревьев. Я серьезно так думал. Нам просто не на что было опереться. Этот парень был для меня таким же инопланетным существом, что и дети, живущие в многоквартирных домах. У меня не было способа обработки информации. Наш городок во многом был консервативным, внутренне однородным во всех смыслах — в смысле цвета кожи, марок машин, травы на газонах, но поверх всего этого был наброшен какой-то непроницаемый покров, поэтому я… повторю еще раз: по-моему, так же было и с остальными детьми… я был бы готов поверить во все, если бы то, что я считал правдой, оказалось неправдой.
А чернокожие ребята у вас были?
Мало. Кажется, четверо, иногда — пятеро. Когда мы были помладше, в начальных классах, у нас был Джонатан Хатчинсон. Он жил на Олд-Элм-роуд — это такая оживленная улица, которая вела с востока на запад и служила границей между Лэйк-Форестом и Хайленд-Парком, недалеко от нашего дома. Он был хороший. Немного нескладный, но довольно славный. Потом он переехал, и какое-то время черных ребят вообще не было. А потом появился Мистер Т[111].
Мистер Т?
Да-да, это было, о господи, кажется, уже в средней школе или даже в старших классах, и «Команду А» тогда уже показывали год или два, так что когда мы об этом узнали, то, боже мой, ни о чем другом мы уже не могли разговаривать. Город еще не опомнился после того, как у нас снимали «Заурядных людей» — во всех «Макдоналдсах» висели фотографии Роберта Редфорда[112], — но у нас никогда не жил никто такого уровня, как Мистер Т. Понимаете, тогда он все еще был крупной знаменитостью; я не помню, чем он конкретно в то время занимался, может, у него был простой между съемками; и ему, наверное, было очень тяжело, — но все-таки он по-прежнему был очень знаменит. Он поселился в огромном имении на Грин-Бэй-роуд, там было акров десять, не меньше, ворота и кирпичная стена вдоль дороги. Оно было совсем рядом с городом, в нескольких домах от нашей церкви, святой Марии.
А как город отреагировал на его приезд?
Мы просто с ума посходили. Наш мир взорвался. Мы обалдели от счастья. Я говорю о детях. Понимаете, «Команда А» была у нас любимым сериалом, мы устраивали вечеринки по мотивам «Команды А», бегали по столовой седьмого класса, распевая главную тему — Та-ра-та-ТА! Tpa-та-та… та-та-та-та-та! — и поливали столы девочек воображаемым огнем. А наши родители — это я сейчас уже понимаю, задним числом, — были гораздо сдержаннее в своих восторгах. Вообще-то те, у кого водились деньги, не хотели, чтобы кто-то подумал, будто их восхищает чужая известность, тем более дурная известность, а я убежден, что известность Т они считали именно дурной. Не возражаете, если я будут называть его просто «Т»?
Нет, конечно.
В конце концов, этого парня открыли, когда он работал вышибалой. И разумеется, лучше не стало, когда стал спиливать все деревья.
Похоже, я что-то такое припоминаю.
Эта новость разлетелась повсюду. Разразился настоящий скандал. Вот представьте себе: чопорный белый городок — и тут появляется чернокожий верзила с золотыми цепями и ирокезом, берет бензопилу и вырубает в своем имении буквально все, кроме, кажется, двух деревьев — а ведь их было что-то около двухсот, — и все это средь бела дня, собственными руками, бензопилой. Что-то невероятное. Вот наглость-то! Он говорил, что у него аллергия, но такое объяснение не прокатило. Просто у нас в городе все жутко гордились деревьями. И не без оснований: многие из этих чертовых деревьев были действительно очень красивыми. Везде были вывески: «Город деревьев, США». Нам эти вывески нравились. И вот он вырубает все эти деревья, и никто толком не понимает, как на это реагировать, — им бы, может, и хотелось выбранить его, и некоторые действительно бранили, но подавляющее большинство боялось показаться расистами, завистниками или чем-то вроде: у нас в городе все вставали и устраивали бурную овацию, когда черный дворник на конкурсе талантов пел «Глубокую реку»[113] — так что в результате все просто расслабились и стали ждать, что будет. Отец всегда считал, что вся история просто высосана из пальца, он любил читать об этих дебатах и похихикивал. «Просто фантастика», — говорил он всякий раз, когда городок приходил в волнение из-за чикагских газет. Он никогда не отождествлял себя с Лэйк-Форестом, у него в этом городе не было друзей, и машину он водил не ту, что положено…
А один раз мы увидели его, Мистера Т, живьем, по дороге к церкви — увидели его на месте, перед воротами, с бензопилой. Потрясающе. Он взялся за кусты.
Напомните, как мы перешли на эту тему?
Чернокожие ребята. У него было две дочери, которые учились в старших классах. Поэтому с их появлением количество чернокожих школьников тут же увеличилось вдвое и достигло отметки в четыре человека. Да, кажется, четверо.
А сколько всего было учеников в старших классах? Примерно тысяча триста.
И это всего в двадцати с чем-то милях от Чикаго? Именно так, а к северу был городок, примерно в пяти милях, который назывался Норт-Чикаго, так вот он был преимущественно черным. По-моему.
Как это — «по-моему»?
А я просто ни разу там не был. Я бывал в Хайленд-Парке — это город еврейский — и покупал пиво в Хайвуде — там было очень много итальянских ресторанов и жили все эти мексиканцы, которые подстригали лужайки. Еще был торговый центр — кажется, в Уокигане, — и там было полно моряков, и еще был Либертивилль, где жили парни с хоккейными стрижками.
А как приняли дочерей Мистера Т?
Насколько я могу судить, они всем понравились. Считалось, что они очень милые и забавные, но я толком не был с ними знаком, даже не знал (и сейчас не знаю), как их зовут: они были на год младше. Они всегда разъезжали на своем «мерседесе», сделанном на заказ, с номерным знаком «М-р Т 3». Но их все равно любили. В конце концов, они все-таки были дочки Мистера Т, а значит, поводом для гордости, по крайней мере для нас, учеников. Мы всем про них рассказывали. Про них и про «Заурядных людей».
А были другие черные ребята?
Последний черный парень, которого я помню, учился в одном классе с моей сестрой, его звали Стив, а фамилию я не знаю и не знал никогда. Не то чтобы я вообще чего-то знал про одноклассников сестры, но со Стивом была такая штука: поскольку он был единственным черным у них в классе, его все так и называли — «Черный Стив».
Простите?
Да-да, по рассказам сестры, только так его и звали в любых ситуациях. Или «прозывали», если угодно. Он был самым обычным парнем, не то чтобы невероятно популярным, но довольно славным. К нему хорошо относились. Я думаю, все считали его отличие от остальных чем-то вроде странности в том же смысле, в каком был странным парень, стригшийся под бобрик, или еще одна девочка, забыл ее имя, они еще дружила с баскетболистами… как же ее звали? Так вот, она была карлица. А он был Черный Стив.
Это была обидная кличка?
С чего вы взяли? Нет, конечно.
Вам там нравилось жить?
Да. Нравилось. Многим не нравилось. Многие жаловались. Многим было стыдно признаться, что они здесь выросли: люди из Чикаго или из Шампейна иногда злились — издевательски кланялись, целовали руку, — но я бы не стал стыдиться того места, где вырос: по крайней мере, наша часть города была обычным приятным предместьем: деревья, ручеек, красивые парки. Конечно, у нас и выбора не было: мы ведь не могли в свои восемь-девять лет уйти из дома и переселиться в какое-то другое место, где нет этого отвратительного клейма «богатого городка». Впрочем, я бы сказал, что в Лэйк-Форесте, как и в любом другом городе, который кажется размеренным и спокойным, уравновешенным, с отлаженным бытом и уважением к семейным ценностям, удобным для жизни, но глубоко среднезападным, — так вот, иногда там становилось тихо, до странности тихо, и за этой тишиной слышался слабый, едва уловимый звук, словно из узкого отверстия выходит воздух, такой звук, как будто в нескольких измерениях от нас кто-то вопит, — и тогда люди умирали непонятной и жуткой смертью.
Что вы имеете в виду?
Ну, самоубийства, несчастные случаи. Один мальчик, которого я знал в детстве, как-то бегал по подвалу, тыкал чем-то в разные стороны, и на него обрушилась кладка дров. Он задохнулся. Это была наша первая смерть. Ему было лет десять. Потом, примерно через два года, произошел случай с отцом Рики.
С отцом Рики?
Рики — это был мой лучший друг, он жил на другом берегу того ручья, который тек рядом с нашими домами. Мы с Рики и Джеффом Фарландером вместе занимались всякой ерундой, вместе ходили на плаванье и так далее. А за ручьем было странно. Чаще всего мы занимались каким-нибудь вандализмом. Представьте себе: бросались разным в проезжавшие машины: кусками льда, камнями, яблоками-дичками, желудями, снежками…
Сейчас, задним числом, я не могу понять, зачем мы это делали? Нас что, раздражало, что тут ездят машины? А может, нам было скучно и нравилось слышать, как наши снаряды стукаются об машину, грузовик и так далее. Дальше больше. Сначала мы просто бросали всякую всячину, а потом как-то раз зимой построили поперек дороги настоящую снежную стену из семи-восьми огромных снежных глыб, которые скатали из свежего снега. Мы расставили их в линию, закрепили и засели в кусты наблюдать, и довольные, хихикали. Стена была в три фута высотой и в три фута толщиной и стояла на Вэлли-роуд, а поскольку мы были очень умными и полиция уже умела опознавать нашу работу, то мы это сделали у самого дома Джеффа. Как было задумано, так и вышло: либо водители останавливались и разворачивались, либо тщетно пытались ее пробить, потому что недооценивали толщину стены и мастерство, с которым она была сделана.
— О, трансмиссия полетела, — объявлял Джефф.
— Ага, — соглашался я, не имея никакого представления, о чем он говорит. Я совершенно не разбирался в устройстве машин.
Однажды летом мы зашли еще дальше. Мы всегда делали всякую ерунду с зажигалками и бензином, поджигали разные штуки. Обычно брали теннисный мячик, пропитывали его бензином, потом поджигали и играли в футбол на улице.
— Комета! — кричали мы. — Комета! Комета! Комета!
Угадайте, как мы называли эту игру?
Сдаюсь.
Эту игру мы называли «комета».
Понятно.
Но как-то вечером четвертый парень, Тимми Роджерс, такой крепкий, с жесткими волосами, на год старше нас, придумал, что нам надо сделать вот что, — понимаете, он решил взять бензин и вылить на дорогу, а потом… Правда, ни у кого не было спичек. Кому-то надо было сходить домой и осторожно взять их, не возбуждая подозрений. Но пока мы решали, кто должен идти, кому удастся добыть длинные спички для барбекю, Тимми Роджерс просто вытащил свою зажигалку, маленькую зажигалку «Бик», наклонился над мостовой, где было разлито горючее — к этому моменту я буквально прыгал от нетерпения — и поджег ее, и вся улица сразу занялась. Было просто невероятно, пламя поднялось на пять футов, улицы Лэйк-Форреста в огне! Это продолжалось недолго, совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы привлечь полицию, которая приехала и стала рыскать вокруг, пока мы давились от хохота в кустах. Мы устроили пожар на улице! А потом мы вернулись к Джеффу и в шестой раз посмотрели «Подержанные автомобили»[114].
А какое отношение это имеет к отцу Рики?
Ах да. Было начало лета, ясный день, я сидел дома и строил из «лего» марсианский город по хитроумному чертежу, который был у меня в блокноте рядом с рисунками летающих динозавров и добрых инопланетян с большими ногами. Я уже построил для всех зданий фундаменты на серых базовых плитах с зубчиками, мне их подарили на день рождения. И тут позвонил Джефф и сказал, что нам надо зайти к Рики, потому что у него стряслось что-то жуткое.
— А что стряслось?
— Его папа облил себя бензином, чиркнул спичкой и стал весь в огне бегать по двору, а потом перестал бегать и сразу умер, прямо перед домом.
Я рассказал матери и пошел по улице к тупику, перепрыгнул через ручей в узком месте, зашел за Джеффом, и мы вместе отправились к Рики. Он сидел в общей комнате и смотрел телевизор. Общая комната у него была совсем как у нас — обитая деревом и тусклая. Привет, сказали мы. Привет, сказал он. Показывали какую-то из старых музыкальных передач, которые были, пока еще не было МТВ, и там крутили клип на песню Боба Дилана «Шутник»[115]. Нам этот клип нравился. Там разные предметы со свистом летели прямо к экрану, как в стереофильме. Я только что начал читать «Роллинг Стоун», и уже слышал, что есть такой Боб Дилан, и знал, что если я хочу хоть что-то понимать, я должен знать и уважать Боба Дилана, и я очень хотел, чтобы песня мне понравилась, но тут Рики меня опередил.
— Люблю я эту песню, — сказал Рики.
Я был обескуражен. И решил пропустить это мимо ушей.
Две младшие сестры Рики, намного младше его, время от времени забегали в комнату и снова убегали. Мы продолжали смотреть телевизор, усевшись к нему вплотную.
— Ну и как это было? — спросил Джефф. Я ушам своим не поверил.
— Знаешь, как? — ответил Рики. — Как в «Искателях потерянного ковчега»[116], в самом конце.
Мы помнили этот кусок: там в самом конце нацисты открывают Ковчег Завета, и оттуда вылетают призраки — сначала они добрые и красивые, а потом начинают злиться, тогда из Ковчега выходит огонь и убивает всех нацистов, насаживает их на твердые столбы пламени прямо там, где они стояли, и вот все главные нацисты, один за другим, тают, как восковые фигурки, — сначала кожа, потом скелет, а потом кровь, которая течет у них из черепов, именно в таком порядке, и получается похоже на разноцветные струи воды. Это зрелище одновременно пугало и завораживало нас.
Ух ты, подумали мы. Как в «Искателях потерянного ковчега».
Мы посидели с Рики, еще немного посидели, посмотрели телевизор, а потом нам стало скучно, и мы вышли в передний дворик посмотреть, нет ли там каких-нибудь следов на траве — крови или чего-то такого. Но там ничего не было. Была просто лужайка, идеальная, мягкая, зеленая.
А зачем вы мне все это рассказываете?
Сам не знаю. Просто истории. Разве вам не это нужно? Ужасные смерти разрывают на части чинный городок, и они кажутся еще более жуткими и трагическими в этом контексте, разительно несоответствующем…
Тогда скажите-ка вот что. Это ведь на самом деле не расшифровка интервью?
Не-а.
Этот текст не слишком похож на настоящее интервью.
Да уж, не слишком.
Имитация интервью — это литературный прием. Искусственный и нарочитый.
Именно так.
Впрочем, прием неплохой. Что-то вроде свалки для историй, которые другим способом было бы трудно вмонтировать в повествование.
Точно.
А в чем смысл этих историй?
Значит так. Смысл рассказов про Лэйк-Форест, по-моему, совершенно очевиден. Они окунают нас в определенную среду, хорошо знакомую очень многим, особенно тем, кому посчастливилось увидеть «Заурядных людей» — фильм, где Тимоти Хаттон[117] сыграл свою первую значимую роль. Лучший фильм 1980 года. Пассажи о самоубийствах, разумеется, описывают опыт, который сделал меня таким, какой я есть, объясняют мою уверенность в том, что и я сам, и те, кого я знаю, должны умереть нелепой и драматичной смертью, — и одновременно предвосхищают то, о чем говорится во второй части этой книги. Разговоры о расах и этносах призваны обрисовать обстановку, в которой мы все росли, очертить тот невероятно однородный мир, в который мы все были глубоко интегрированы и который контрастирует с нашей с Тофом жизнью в Беркли, где, напротив, царит невероятная пестрота, но мы все равно, как это ни забавно, чувствуем себя чужими, не такими, как все… в общем, тут затрагивается проблема включенности-выключенности. История про Сару…
Сара? Кто такая Сара?
Ой. Я собирался ввести эту линию раньше. Сейчас я быстренько исправлюсь.
Мы узнали о том, в каком состоянии мать, примерно между первым и вторым годом моего обучения в колледже, когда папа собрал нас в общей комнате. То было сумасшедшее лето. Тем летом и следующей осенью я делал разные глупости. Масса пьяных выходок, иногда я что-то ломал, а во сне царапал ногтями стену; я стал возвращаться домой с вечеринок в каких-то непонятных машинах и пить с малознакомыми людьми. Однажды душным летним вечером я поехал на вечеринку, которая происходила у некоего Эндрю Вагнера. Он жил в старом деревянном доме через шоссе, на окраине, и часто устраивал многолюдные сборища, где все тусовались рядом с домом, что трудно было устроить в Лэйк-Форесте, который кишел бдительными полицейскими. И вот я поехал туда с Марни и ее друзьями — они появятся в книге потом, в том эпизоде, где я возвращаюсь в родной город, — и выпил очень много бочкового пива из красных блестящих кружек, тех, у которых внутренняя сторона белая. Прошло немного времени, или мне только показалось, что немного, а на самом деле много, и ребята, с которыми я приехал, собрались уезжать. Марни предложила меня подвезти, но я отказался, сказал, что у меня разговор с Джеффом Фарландером и что я остаюсь. Я в первый раз за последние годы разговаривал с Джеффом Фарландером. Мы вместе выросли; был период, когда я по нескольку дней застревал у него в гостях. Если у нас случались неприятности, мы в первую очередь шли к нему, а его мать была для меня кем-то вроде тети…
Понимаете, о чем я? В старших классах мы с Джеффом стали меньше дружить, но на той вечеринке у Эндрю Вагнера, под иссушающим светом фонаря на крыльце, полные бочкового «Шафера», мы попытались это наверстать, хлопнули друг друга по рукам и все такое. Когда гости решили, что продолжат в баре «Маккормик», мы с Джеффом собрались к нему.
— Ты едешь со мной, — сказал он.
— Ну да, ну да, — ответил я. Мне захотелось, чтобы мне опять было одиннадцать лет и мы с ним швыряли яйца в проезжающие машины. Но потом, когда мы шли к его машине, я все испортил; я сказал: — Джефф, у меня мать умирает. — Эти слова вылетели у меня изо рта раньше, чем я осознал, что творю…
Нет, неправда: я все осознавал, я уже думал об этом раньше, весь вечер, пока мы болтали под фонарем на крыльце, представлял себе, как расскажу ему, потому что он ее знал, он с самого начала был у нас в доме своим человеком, — но все же, пока мы шли к машине, я выпалил это неожиданно, и он замедлил шаг и своим скрипучим голосом — у него даже в раннем детстве был скрипучий голос — он сказал:
— Я знаю.
И тогда, подходя к машине, мы оба заплакали, но плакали всего лишь секунду, а потом сели в его машину и поехали по шоссе через весь город, проехали Лэйк-Форест и Лэйк-Блафф, и доехали до «Маккормика» — придорожного заведения по дороге к Либертивиллю и Уокигану. Там было много народу. Там были все, начиная от футболистов и заканчивая их свитой, и все, конечно же, заходили сюда много лет. А я оказался впервые.
Там было многолюдно, и мне стало страшно: если знает Джефф — значит, узнают и все остальные. И тогда наступит тишина с приглушенными вздохами. И смешки. Но никто ничего не сказал. Мы зашли, а за стойкой стоял крупный Джимми Уокер, парень с круглыми щечками. Был еще один парень, Хартенстайн, огромный, чуть постарше, он как-то раз играл за «Чикаго Биэрз».
И там была Сара Мулерн. Ох.
Мы росли почти вместе с Сарой; одновременно ходили на плаванье, когда мне было девять лет, а ей одиннадцать, и потом еще несколько лет были в одной команде. Но мы ни разу даже не поговорили. Она была старше и гораздо лучше плавала. И намного лучше ныряла. Я плавал медленно, а с прыжками в воду у меня была просто беда, я не умел прыгать спиной и не умел делать полуторное сальто. А у нее получалось все — и спиной, и полтора оборота, и два оборота, и полтора оборота спиной — все что угодно, и всегда с идеально вытянутыми ногами и носками, и под конец с минимальными брызгами. Она плавала в смешанной эстафете и всегда выигрывала свои заплывы, ее имя было у всех на устах, оно звучало через громкоговорители. Но мы никогда с ней не разговаривали. Ни в средних классах, ни в старших, ведь два года разницы — слишком много, да и волосы у нее были слишком прямыми и светлыми, и вся она состояла из изгибов, совладать с которыми я еще не мог, ни физически, ни морально.
И вот она, Сара Мулерн, сидела там, в баре — и я понятия не имею, как завязался наш разговор, и плохо помню, что мы друг другу наговорили, но только потом Джефф исчез, а я уже сидел на заднем сиденье в ее машине, которую вела ее подруга. В машине стоял запах табака и старого винила. Сара курила.
Потом мы очутились в ее постели, в ее огромном родительском доме, и занимались и тем, и этим, только вот я отключился раньше, чем…
Я проснулся в кровати под пологом, а она уже не спала и смотрела на меня. Мебель и стены были насквозь пропитаны желтовато-белым, как будто не только стены, но и сам воздух покрасили. Мы сидели на полу и разговаривали про младшие классы, про детей с замедленным развитием и про то, как нам объясняли, что мы должны быть добры с ними, потому что они умрут маленькими. Мы ставили музыку, говорили о планах на осень: Сара собиралась стать учительницей, она уже получила сертификат и давала частные уроки.
Потом мы выскользнули на улицу через гараж (родители были дома), и она отвезла меня домой. Пока мы сидели в машине на дорожке у моего дома, и я хотел так много ей сказать: что я уже встречаюсь с другой девушкой, Кирстен, и то, что я сделал, было ошибкой, страшным преступлением, и что я оскользнулся просто из-за смущения…
Но потом я увидел в окне фигуру: кто-то сидел в общей комнате и смотрел на нас — и мне расхотелось рассказывать Саре про мать, объяснять матери, кто такая Сара, и вообще…
Мы наскоро поцеловались, и я выскочил из машины.
Это про Сару.
Да. Знаете, в чем прелесть: этот формат мотивирован тем, что интервью, где я все это рассказал незнакомому человеку с видеокамерой, действительно состоялось, а у МТВ, наверное, до сих пор хранится кассета (в бланке заявки было написано: «Мы не сможем вернуть вам кассету, а ее фрагменты могут быть продемонстрированы в эфире в составе выпусков программы. Подписав эту заявку, вы подтверждаете наше право на это»); а кроме того, вопросно-ответная форма изложения помогает перейти от первой части книги, в которой чуть меньше робости, ко второй, где рассказчик все больше занимается самоедством. Понимаете, я считаю, что мой город, как и ваше шоу, великолепно описывает главный побочный продукт комфортной и благополучной жизни — то, что я назвал бы солипсизмом, незамутненным и ползучим. Если мы не боремся с каким-то общим врагом, бедностью, например, или коммунизмом, то единственное, что нам остается, — точнее, единственное, что остается тем из нас, кто слегка зациклен на себе…
Постойте-ка. Сколько, по-вашему, тех, кто зациклен на себе?
Все нормальные люди. Точнее так: есть два типа зацикленных на себе людей — одни загоняют свою зацикленность вглубь, а другие стараются вывести ее наружу. У меня есть, например, приятель Джон, так он как раз загоняет ее вглубь: говорит о своих проблемах, о своей девушке, о том, что ему в жизни ничего не светит, о том, как умерли его родители и так далее, до бесконечности, до полного паралича, он просто неспособен переключиться на что-то другое. Его мир ограничивается только этим, и он вечно бродит по темным закоулкам своего сознания, где поселились призраки.
А второй тип?
Это люди, которые верят в незаурядность своей личности и считают, что у них интересная история жизни — настолько, что окружающие должны знать про них и учиться у них.
Попробую угадать. Вы…
Я, разумеется, делаю вид, что принадлежу ко второму типу, но на самом деле я представитель первого, причем из самых безнадежных. Но у меня все равно есть ощущение, что если не зациклен на себе, то ты, скорей всего, просто неинтересен. Я не хочу сказать, что тех, кто зациклен на себе, можно легко опознать. Самые талантливые из тех, кто зациклен на себе, не выставляют этого напоказ, просто есть большая вероятность того, что они будут делать что-то на публику, ведь они должны быть уверены: люди в курсе того, что они делают, или рано или поздно будут в курсе. Уверен, что те, кто подал заявку на участие в «Реальном мире»… Уверен, что если вы замуруете свои кассеты как послание к потомкам и откроете через двадцать лет, то обнаружите, что именно такие люди так или иначе управляют миром; по крайней мере, они именно составляют наиболее значимый сегмент человеческой популяции. И все потому, что мы росли в своих тихих уютных домиках и привыкли отождествлять себя в эфемерном пространстве политики, СМИ и масс-культа, и у нас было слишком много времени, чтобы представлять себе, как мы оказались бы в какой-нибудь музыкальной группе, телесериале или фильме, а если бы мы там оказались, то как бы выглядели со стороны. Это люди, для которых идея анонимности по сути своей бессмысленна и непростительна. А если так, то нас ожидает очень много разговоров, и культурная продукция нашего времени наверняка это задокументирует: будет много разговоров, будут фильмы, полностью состоящие из разговоров, разговоры о разговорах, пережевывание разговоров об особенностях восприятия, о нашем времени, желаниях и обязательствах — в общем, словоблудие «прекрасной эпохи». Солипсизм, обусловленный окружающей средой.
Солипсизм?
Конечно. Он неизбежен, он везде растворен. Неужели вы его не замечаете? Неужели только я один на свете замечаю этот солипсизм?
Это была шутка.
Да, конечно. Итак?
Итак. Как вы считаете, что вы могли бы дать нашему шоу?
Вот как раз об этом я очень много думал, и считаю, что тут есть целых два момента: во-первых, я могу стать Трагическим Персонажем. Во-вторых, мы издаем журнал.
Да, конечно. Напомните, как он называется? «Мощчь».
«Мошть»?
Нет, «Мощчь». Но все пишут его только через «щ». А это смешно. Зачем нам называть журнал в честь каких-то мумий? К тому же слово устарелое, да?
Ладно. А что оно значит на самом деле?
Тут двойной смысл, вам понравится. Это отличная находка: название обозначает две вещи одновременно, оно уселось на границе между двумя значениями. «Мощчь» соотносится и с физической возможностью что-то сделать, и с правом что-то сделать.
А-а.
Да-да. Вот именно. Очень удачно.
А о чем журнал?
Самое классное — что здесь получается идеальное совпадение. Он адресован той же аудитории, к которой обращаетесь вы. Наша задача — показать, что мы не просто кучка мудаков, которые сидят, пердят и смотрят МТВ. То есть, я не хочу сказать, что смотреть МТВ плохо, вовсе нет, просто… Короче, вы понимаете, о чем я. Так вот: я попадаю на шоу, и там показывают, как мы делаем этот журнал, как мы обращаемся к миллионам, ловим дух времени и вдохновляем молодежь всего мира на великие дела.
Вы много работаете?
Да.
Сколько?
Не знаю. Часов семьдесят в неделю, наверное. Или сто. Даже не знаю. И остальные тоже. Мы наказываем себя за наше благополучное детство. Пожалуй, Марни работает больше других: она еще работает официанткой в ресторане в Окленде, и еще в одном в Сан-Франциско, и при этом вкалывает наравне с нами… Это ведь хорошо, правда? Молодежь, которая пашет, чтобы, так сказать, добиться своей мечты и стремиться к великим свершениям. Это ведь телегенично?
Ну-у…
Погодите! Мы умеем приспосабливаться. В смысле, я могу работать меньше. Могу работать на полставки. Можно сделать так, чтоб большую часть работы делали другие. Как скажете, так и будет.
Да, это придется обговорить.
Ага. То есть вы меня берете? Берете, да? Разве я не сияю ярким светом на фоне остальных неудачливых претендентов? Тусклых и унылых? Неужели еще не стало ясно? Неужели вам не нужен Трагический Персонаж?
Трагический персонаж?
Ну да. Всего в команде семь человек, так?
Так.
Хорошо, давайте прикинем. Во-первых, вам нужен чернокожий, может, двое — это будут исполнители хип-хопа или рэпперы, как-то так; далее — вам нужна парочка красавчиков — на них будет приятно взглянуть и при этом они будут кромешные бестолочи без малейших признаков вкуса, и понадобятся они для двух целей: а) чтоб было на что посмотреть и б) чтоб служить выгодным фоном для черного или нескольких черных — эти будут намного остроумнее и сообразительнее, но при этом ранимыми, поэтому неделю за неделей они с удовольствием будут устраивать красавчикам выволочки. Так, получается уже три-четыре человека. Еще вы, наверное, захотите вбросить гея или лесбиянку, чтобы посмотреть, насколько ранимыми окажутся они, а еще — азиата или латиноса; а может, и того, и другого. Нет, стойте. Индеец. Вам обязательно нужен индеец! Это будет просто классно. По крайней мере, я никогда не видел ни одного индейца. Был, правда, в колледже один парень, Клетус, который говорил, что он на одну шестнадцатую… Но вам нужен такой, кого легко задеть, которому не пофиг. Нужен человек, которого по-настоящему волнуют эти штуки — «удар томагавком», «Краснокожие»[118], и он готов на это заводиться. Будет классно. Так. Давайте считать: это уже пять или шесть. Потом еще вам понадобится какой-нибудь человек с образованием — доктор или что-то в этом роде, а может, юрист, в общем, такой, кто учится в аспирантуре. Ну и, наконец, я.
Трагический персонаж.
Ну. Я понимаю, что выгляжу слишком заурядно. Я белый и даже не еврей, у меня ужасные волосы, я скверно одет и так далее… Понятно, что смотрится убого — типичный пригород, обеспеченная часть среднего класса, полная семья (ну почему, почему мы все выглядим такими скучными? Неужели мы и правда такие скучные, какими кажемся?); при поступлении в колледж, скажу вам честно, это не очень котируется. Но вам нужен кто-то вроде меня. Я представляю десятки миллионов, я представляю всех белых и выросших в пригородах, но при этом у меня есть то, что вам нужно. Я ирландец и католик; если захотите, я могу и эту линию отыграть. И еще есть тема Среднего Запада — и не мне вам объяснять, насколько она важна. Если вам нужно что-то совсем уж деревенское, если вы захотите за это зацепиться, то вот: моя школа стояла посреди пшеничного поля, я видел коров и вдыхал запах их навоза каждый раз, когда дул южный ветер. Да, кстати: школа была бесплатная. То есть я буду среднестатистическим белым человеком из пригорода, со Среднего Запада, принадлежащим к миру богатых и миру центрального Иллинойса, с не совсем отталкивающей внешностью, держащийся в тени, но принципиальный, и — а это главное — человек, чье трагическое прошлое тронет сердце любого, кто борется с жизнью и хотел бы вдохновить на борьбу других.
Это нелегко, наверное.
Что?
Растить брата.
Откуда вы про него узнали?
Из вашей заявки.
А, ну да, верно. На самом деле не так уж трудно. Это примерно как… вы снимаете квартиру с кем-нибудь на пару?
Нет.
А раньше приходилось?
Приходилось.
Вот примерно то же. Мы как соседи по квартире. На самом деле это легко, зачастую даже легче, чем просто с соседом по квартире, ведь соседу не велишь подмести пол в прихожей или сходить за маргарином. В общем, мы берем друг от друга самое лучшее. Нам друг с другом весело. Так что совсем это не… Стоп. Но если надо, чтоб было трудно, то почему бы и нет. Бывает и трудно. На самом деле, да, это трудно. Очень трудно.
Хорошо, а как вы собираетесь сниматься в шоу?
В смысле?
Ну, у вас же брат.
А, ну да, да. Вообще мы все уже обговорили с сестрой, и она готова на то время, пока снимается шоу, взять все на себя. Она живет всего в квартале от нас… Постойте. Сколько времени вы собираетесь снимать шоу?
Примерно четыре месяца.
И мне придется жить в доме «Реального мира».
В этом вся концепция.
Угу. Знаете, я смогу. Мы все обговорили. У нас с самого начала заключен договор — между Бет, Тофом и мной. Суть такая: мы делаем все, что в наших силах, чтобы жизнь шла нормально, нормальнее, чем она была, пока мы росли, но при этом мы не должны приносить себя в жертву полностью и без остатка, как это делала мать, что, судя по всему, ее и убило, как мы считаем.
В заявке вы написали, что это был рак.
Конечно. Технически — да. Но это был рак желудка — вещь страшно редкая и непонятного происхождения, и мы с Бет (мы с ней как раз пережевываем все эти штуки; Билл на них не зацикливается, он вообще, судя по всему, психически гораздо здоровее нас), так вот, мы с Бет пришли к выводу, что он, этот рак, возник и развился из-за того, что она загоняла вовнутрь все свои стрессы, свои бесконечные ноши, всю борьбу, происходившую внутри семьи двадцать с чем-то лет, и все это поселилось в ней — это получилось как с солдатом, который прыгает на мину, чтобы спасти своих… впрочем, это, кажется, дурацкое сравнение. Короче говоря, она все это проглотила, упаковала внутри, а оно там стало нагнаиваться, расти и чернеть, и так появился рак.
Вы серьезно в это верите?
Конечно. Почти.
Вы говорили о вашем договоре.
Суть договора в том, что мы с Бет держимся вместе и начинаем все сначала, мы создаем относительно упорядоченный мир, и предоставляем Тофу нормальную жизнь, насколько это возможно в сложившейся ситуации, если обстоятельства позволяют, мы делаем все, что в наших силах, чтобы… Но идея такая: мы не должны ездить друг на друге и не должны во имя долга отказываться от собственной жизни. По крайней мере, если нам удается справляться. То есть, конечно, вы даже не представляете, как мы стараемся уберечь его от всего на свете, честно, ну вот хотя бы то, что он за всю свою жизнь почти не слышал бранных слов — но мы решили, что делаем все, что в наших силах, чтобы брать то, чего хочется нам самим, мы не будем налагать на себя ограничений, чтобы становиться раздражительными и потом, через несколько лет, обвинять в этом Тофа и друг друга, понимаете? Кстати, вот еще смешная история. Было такое слово, которым мать иногда нас называла, и я только в старших классах понял, что оно значит. Я сейчас его на вас испытаю. Значит так. Слово такое: «мудник».
Что значит «мудник»?
Хе-хе. Отлично. Отлично. Я так и знал, что вы это скажете. Но если серьезно, я сам постоянно над этим ломал голову. Если мы ходили надувшимися из-за чего-нибудь или если простужались и начинали капризничать, что не пойдем в школу — кстати, нам не разрешалось сидеть дома, мы не пропустили ни одного дня в школе, кроме самых последних классов, — тогда мать обычно говорила: хватит делать вид, что ты «мудник»! Нам всегда казалось, это значит: ныть, нудить, если чего-то не получил. А потом, в старших классах, я понял. Это слово исказил ее бостонский акцент.
Мученик?
Вот именно, «мученик». Моя мать была одной из величайших мучениц всех времен.
Так насчет шоу…
Да-да, насчет «Реального мира» я придумал вот что: я в любом случае буду постоянно видеть Тофа, но жить он будет в это время в основном с Бет. Может, она к нам переедет или будет приходить к нам ночевать, а я буду приходить, когда только смогу, может, выйдет ненамного меньше, чем сейчас. Понимаете, я уже представил себе все это, как буду курсировать туда-сюда, между шоу и своим домом в Беркли, а команда операторов будет ездить со мной в машине, каждый вечер — или когда получится — сопровождать меня по дороге, а фоном будет играть музыка, и вот я возвращаюсь домой, чтобы побыть с ним, как будто я — разведенный отец. Чувствуете, какой тут потенциал? Получится трогательно вообще-то. А потом он иногда будет приезжать со мной в дом «Реального мира». Это классно. На экране будет смотреться просто отлично.
А что он на это скажет?
Я уверен, что он будет доволен.
Он уверенно держится перед камерой?
Вообще-то вряд ли. Он в принципе застенчивый.
Хм-м.
Чистое сердце.
Я знаю мысли твои.
Я сам по себе.
Что, простите?
Нет, ничего.
Почему вы хотите попасть в «Реальный мир»?
Потому что я хочу, чтобы все засвидетельствовали мою юность.
Зачем?
А разве она не роскошна?
Кто роскошна?
Не в этом смысле. Я просто хочу сказать, что достиг расцвета. Именно это вам и нужно, правильно? Вы же показываете фрукты-дички. Где угодно — в видеоклипах, на весенних каникулах, вы педалируете молодость, так что и монтаж, и усиленный звук подчеркивают, что это такое — быть здесь, в той точке, где все позволено и где твое тело жаждет всего, оно голодно и упруго, оно кружится, это энергетический вихрь, который поглощает все, что вокруг него. В смысле, мы же делаем одно дело, правда, хотя подходы у нас разные, конечно, ведь ваш «Реальный мир» — штука откровенная до жути, без обид, да? Ведь видеоклипы, по крайней мере, не делают вид, что у них есть что-то большее, а вы, то есть ваше шоу, претендует на нечто большее, но при этом обладает странной способностью размазывать глубину и нюансы человеческих личностей по плоскости.
Так зачем же вы сюда пришли?
Потому что я хочу поделиться своим страданием.
Непохоже, чтобы вы очень уж страдали.
Правда?
Выглядите вполне счастливым.
Да, конечно. Но не всегда. Иногда бывает трудно. О да. Иногда бывает очень трудно. Но ведь нельзя же постоянно страдать. Это слишком тяжело — все время страдать. Я и так настрадался. Я страдаю периодически.
Зачем вам надо делиться своим страданием? Поделившись им, я его растворю.
А не выйдет наоборот: поделившись им, вы его преумножите?
Как так?
Смотрите: вы расскажете всем и облегчите душу, но потом все будут знать про вас всё, все будут знать вашу историю, вам постоянно будут о ней напоминать, вам будет от нее никуда не деться.
Может, и так. Но давайте посмотрим иначе. Рак желудка — болезнь генетическая, она передается в нашей семье главным образом по женской линии, но ведь мы с Бет поняли, что мать погубила диспепсия, а диспепсия возникла из-за того, что мать проглотила слишком много наших безобразий и бездушия, стало быть, мы приняли решение не глотать ничего вообще, не позволять, чтобы в нас проникла какая-то гниль, чтобы нас разъедал сок, чтобы в нас заводилась желчь… мы с Бет проводим чистки. Если на меня накатит приступ боли, я ее приму, несколько минут пожую, а потом выплюну обратно. И все. Она уже больше не моя.
Но если каждый встреченный будет знать про вас… Тогда мы получим гораздо больше сочувствия.
А вам не надоест?
Тогда перееду в Намибию.
Хм-м.
Я — сирота Америки.
Что?
Ничего. Это кто-то другой сказал много лет назад[119].
Вы упомянули о том, что вы что-то растворите… Это концепция решетки.
Решетки?
Есть решетка, а мы все или входим в нее, или не входим. Решетка — это связующий материал. Решетка — это все остальные, моя аудитория, коллективная молодость, люди вроде меня, со зрелыми сердцами и кипящим разумом. Решетка — это все, кого я когда-либо знал, в основном — люди моего возраста или около того, я кроме них почти никого не знаю, у меня всего шесть-семь знакомых старше сорока, и мне им нечего сказать, но такие, как я, — мы все еще живем, еще что-то сможем, если начнем прямо сейчас… Я вижу нас всех как единое целое, как огромную матрицу, армию, единый организм, и каждый из нас отвечает за остальных, потому что больше никто не будет за нас отвечать. Понимаете, любой, кто зашел в нашу дверь, чтобы помочь нам с «Мощчью», становится частью нашей решетки: Мэтт Несс, Нэнси Миллер, Ларри Смит, Шелли Смит (не родственники), Джейсон Адамс, Тревор Макаревич, Джон Ньюнс и прочие, все остальные, те, кто приходит к нам или к кому приходим мы, наши подписчики, наши друзья, друзья наших друзей, знакомые знакомых, люди, у которых есть что-то общее, неважно, где они родились, все эти люди знают одни и те же вещи, и надежды у них одинаковые, это невозможно отрицать, и если мы сделаем так, что каждый ухватится за другого, если каждый возьмется за плечо того, кто рядом, и не будет вырывать его плечо из сустава, а вместо этого ухватится покрепче и от этого станет только сильнее… Вот тогда… хм-м… Получится человеческий океан, двигающийся как единое целое, и в нем буду рождаться волны…
Кхм.
Или как в снегоступах.
В снегоступах?
Если снег глубокий и пористый, надевают снегоступы. Решетка на подошве снегоступа распределяет твою тяжесть по большей плоскости, чтобы ты не провалился в снег. Так же и люди, то есть — связи между людьми, которых знаешь, становятся чем-то вроде решетки, и чем больше этих людей, хороших — они должны быть хорошими людьми, которые знают, что они нужны, чтобы помочь, — чем больше будет людей, которых знаешь и которые знают тебя и знают твою ситуацию, и твою историю, и твои заботы и все прочее, тем шире и прочнее решетка и тем меньше вероятность, что ты…
Провалишься в снег.
Правильно.
Посредственная метафора.
Знаю. Я еще подшлифую.
Вам не будет неприятно чувствовать, что вы в аквариуме?
А я и так чувствую, что я в аквариуме.
Почему?
Мне все время кажется, что за мной подглядывают.
Кто?
Понятия не имею. Я всегда чувствовал себя так, будто люди подглядывают за мной и знают, что я сейчас делаю. Может, все дело в моей матери и в том, как она… у нее были потрясающие глаза, такие маленькие, острые, она всегда прищуривалась и впивалась в тебя, от нее ничего не ускользало, и неважно, смотрела она в упор или думала о чем-то своем. От нее ничего не ускользало. Вот поэтому, например, я так люблю ванные. Я люблю ванные, потому что, когда я там, я почти уверен — по крайней мере, больше, чем в других местах, — что за мной никто не подглядывает. Мне очень хорошо, когда я там, где никто не может за мной подглядывать, — в комнатах без окон, в подвалах, каморках. У меня есть довольно сильное подозрение, что люди всегда за мной подглядывают или, по крайней мере, собираются. Конечно, не все время, может, на самом деле за мной подглядывают вообще редко, но вся штука, самое главное — в том, что это может случиться в любой момент. Это самое главное: в любой момент за мной кто-то может подглядывать. Я знаю.
Откуда?
Потому что я сам всегда подглядываю за людьми. Когда я смотрю на людей, я одновременно смотрю сквозь них. Я научился этому от матери. Недостаточно только смотреть, надо подключить одновременно и глаза, и мозг, надо поступать, как стая хищных птиц: захлопать крыльями, порвать на части, ткнуться клювом… Я уже знаю о человеке все, если посмотрел на него хотя бы секунду. Я уже все понял — по одежде и походке, по прическе и рукам, я знаю, какие гадкие вещи они делали. Я знаю, что у них были неудачи, знаю, что у них будет еще больше неудач, знаю, что они ничтожества.
А люди то же делают с вами?
Наверное.
И как вы реагируете?
Сижу дома. Иногда ты в безопасности, если сидишь в спальне, с закрытой дверью и задернутыми шторами, но если они залезли на деревья, то кое-что все-таки могут подглядеть. Окна — хорошая вещь, чтобы из них смотреть, но стоять перед ними очень страшно. Даже если проверил и не нашел никого, кто бы за тобой поглядывал, они все-таки могут быть, просто ты их не видишь. Они могут быть не видны невооруженному глазу. У них могут быть бинокли и телескопы. Я сам так делал. Они могут прятаться в стенных шкафах. Проверяйте стенные шкафы. Проверяйте большие комнаты — это занимает всего секунду. И крупные чемоданы. Не оставляйте двери открытыми. Ванные — это хорошо. Единственная проблема с ванными — там могут быть односторонние зеркала. Много лет назад я проверил все зеркала в нашем доме, чтобы убедиться, что за ними нет окошек, а за окошками — людей, которые за мной наблюдают. Ничего не нашел.
По-моему, вы преувеличиваете.
Ладно, тогда хотите, расскажу грустную историю? Вчера вечером я сидел дома и слушал музыку. Когда дошел до своей любимой песни, начал подпевать — на такой громкости, чтобы имело смысл, но не на такой, чтобы разбудить Тофа, который спал в своей спальне, смежной с моей комнатой, и вот, пока я пел, я запускал руки в волосы странным, безумным жестом, как будто я медленно мою волосы шампунем, — я иногда так делаю, если сижу один и слушаю музыку, — и вот, я пел и делал медленные движения руками, но вдруг перепутал слова песни, которой подпевал, и, хотя было без девяти минут три ночи, я моментально искренне устыдился своего певческого ляпа, ведь была очень большая вероятность, что кто-то меня увидит — через окно, сквозь темноту, с той стороны улицы. Я уже почти не сомневался, я живо представил себе этого кого-то, пожалуй даже кого-то с друзьями, — как они стоят там и глумятся надо мной.
Это же должно сводить вас с у…
Ну что вы! Для чего еще существует мозг, если не для таких упражнений? Не представляю себе, как люди живут без хаоса в душе. Я бы свихнулся.
Хм. Хе-хе. А вы уверены, что хотите мне про все это рассказывать?
Про все — это про что?
Про родителей, про паранойю…
А что я вам такого рассказал? Да ровным счетом ничего. Я рассказываю вам то, что знает господь бог и все остальные. Мои родители прославлены в своих смертях. Я воздвигаю им памятник. Вот я рассказываю вам про его ноги, про ее парики (см. ниже), я упоминаю о том, как в ночь после панихиды по отцу раздумывал, не стоит ли мне заняться сексом со своей девушкой рядом с их комнатой, — но что я вам в конечном счете сообщил? Вам кажется, что вы что-то узнали, но на самом деле вы не узнали ничего. Я рассказываю вам что-то, и это «что-то» тут же испаряется. А мне на это «что-то» наплевать, иначе просто и быть не может. Вот я сообщаю вам, со сколькими женщинами я спал (с тридцатью двумя) или как мои родители покинули этот мир, — и что это вам дает? Ничего. Я могу назвать вам фамилии своих друзей, их телефонные номера, — и что вы приобретете? Ничего вы не приобретете. Они все дали согласие. Почему? Да потому что у вас ничего не будет, у вас останется просто несколько телефонных номеров. Лишь на одну-две секунды может показаться, что тут есть что-то ценное. Вы получаете то, от чего я с легкостью могу избавиться. Вы — нищий, который просит дать ему хоть что-нибудь, а я — человек, который торопливо проходит мимо и бросает в картонный стаканчик четвертак. Для меня это легко. От меня не убудет. Я отдаю вам буквально все, что у меня есть. Я отдаю вам лучшее из того, чем владею, и пока я продолжаю ценить что-то, пока воспоминания, хорошие или дурные, драгоценны для меня, как семейные фотографии, которые развешаны у меня на стенах, я могу показать их вам, и они от этого не потускнеют. Я легко могу отдать вам все. Мы ахаем, когда несчастные люди в дневных шоу открывают свои потаенные секреты перед миллионами таких же несчастных телезрителей, но на самом-то деле… что они нам дали? Что мы получили от них? Ничего. Мы узнали, что Джанин занималась сексом с парнем своей дочери, и… что дальше? Вот мы умрем, и сохраним в тайне свои… а что мы сохраним? Что мы сохраним в тайне от всего мира, что? Что мы делали то или это, что наши руки проделывали такие-то движения, а наши губы произносили такие-то слова? Да господи! Нам кажется, будто открывая какие-то неудобные или интимные вещи, например про мастурбацию (что касается меня, то я занимаюсь этим в среднем раз в день, как правило — в душе), мы что-то кому-то передаем; мы как дикари, которые боятся, что фотограф украдет их душу, мы отождествляем свои тайны, свое прошлое и пятна в своем прошлом с собственной личностью, мы считаем, что, открыв свои привычки, поражения или победы, мы будем меньше самими собой. Но все ведь наоборот: больше это больше это больше: чем больше кровоточить, тем больше отдача. Вот это всё — детали, события и так далее — это как кожа, которую змеи сбрасывают и оставляют на общее обозрение. Кому какое дело, где они теперь, кожа и сама змея? Кожа валяется там, где змея полиняла. Пройдут часы, дни или месяцы, мы наткнемся на давно сброшенную змеиную кожу, и по ней сможем кое-что узнать о змее, сможем определить, что она была примерно такой-то длины и такой-то толщины, но вряд ли узнаем хоть что-то еще. Знаем ли мы, где эта змея сейчас? О чем она сейчас думает? Нет. Может, сейчас на ней выросла шерсть или она продает карандаши в Ханое. Кожа больше не ее, она эту кожу носила, потому что они вместе росли, а потом кожа высохла и соскользнула, и теперь сама змея и все остальные могут на нее посмотреть.
Змея — это вы?
Конечно. Я змея. Неужели змее надо таскать за собой кожу, взять ее в руки и везде носить?
Разве нет?
Господи, да конечно же нет! У змей, блядь, вообще нет рук! Как же прикажете ей таскать свою кожу? Вы что? А у меня, как и у змеи, образно выражаясь, нет рук, чтобы таскать за собой это все. Кроме того, это все — не мое. Не мое. Мой отец — не мой; в том смысле, что не принадлежит мне. Его смерть и то, что он делал, — не мои. И то, как я рос, и мой город с его трагедиями — тоже не мои. Ну как эти вещи могут быть моими? Навешивать на меня ответственность за то, чтобы хранить это в тайне, — просто смешно. Меня родили в таком-то городе, в такой-то семье, и это произошло без моего участия. Ничем этим я не владею. Это все — общее. Им можно делиться. Я люблю все это, мне нравится быть его частью, я готов убить другого или умереть самому, чтобы защитить то, частью чего являюсь, но у меня нет никаких эксклюзивных прав. Пожалуйста, владейте. Берите это у меня и делайте с ним все, что захотите. Пускай приносит пользу. Это как извлекать из грязи электроэнергию; если из такого сырья можно сделать что-то хорошее, это будет слишком прекрасно, почти невероятно.
А как насчет права на частную жизнь?
Оно дешево стоит, его в переизбытке, оно легко добывается, теряется, возвращается, покупается и продается.
Вам не кажется, что это манипуляция? И эксгибиционизм.
Вы католичка?
Нет
Зачем тогда заводить разговор об эксгибиционизме? Идиотское понятие. Кому-то хочется обозначить свое существование, а вы говорите об эксгибиционизме. Это скаредность. Если хотите, чтобы о вашем существовании никто не знал, лучше уж сразу покончить с собой. Вы ведь пользуетесь своей долей пространства и воздуха.
А как насчет чувства собственного достоинства? Человек смертен, и когда он умирает, то катастрофически переживает утрату достоинства. Смерть не может быть достойной, она всегда жестока. Что достойного в том, чтобы умереть? Ничего. А умереть в безвестности? Это оскорбительно. Чувство собственного достоинства — прихоть, славная, но эксцентричная, вроде как учить французский или коллекционировать шарфики. Мимолетная и невероятно изменчивая прихоть. И субъективная. Так что в задницу ее.
Значит, для вас это все вроде пищи?
Когда моя мать лежала в общей комнате и умирала, я время от времени заходил в гостиную, где, как ни странно, сосредотачивалось больше всего поступающего в дом солнечного света, и, сидя там на белом диване, посреди всех ее кукол, я писал речь, которую скажу на ее панихиде. Под диваном у меня был спрятан листик бумаги, сложенный лист, вырванный из блокнота. Я заходил туда, вытаскивал его из-под дивана, думал, что же я на нем напишу.
А мама ваша лежала в общей комнате?
Да. Она к тому времени была уже полумертвая от морфия. Мы с сестрой понимали, что она может умереть в любой момент, поэтому каждый день утром и каждый раз, когда мы оставляли ее одну больше чем на полчаса, мы вбегали в комнату, чтобы проверить, жива ли она. Нет, на самом деле мы не вбегали в комнату, мы боялись ее разбудить, побеспокоить, ведь она сразу поняла бы, зачем мы пришли, поэтому мы вбегали в общую комнату и замирали там, всматривались, смотрели на ее грудь, пристально смотрели на грудную клетку, пока, заметив движение, не понимали, что она дышит. Иногда ожидание становилось невыносимо долгим, и иной раз, если она была укрыта, например, одеялом, приходилось подходить ближе, и мы наклонялись над ней, смотрели ей в лицо и ждали, пока она пошевелится, — и так продолжалось несколько недель. Но позже, особенно когда она уже не приходила в сознание и мы ориентировались только на ее дыхание, мы стали думать, как все распределится по времени.
В смысле?
Понимаете, невозможно вообще не думать, как все распределить оптимальным образом. Тогда все как раз были дома на рождественских каникулах, и нам очень хотелось, чтобы все закончилось до того, как они разъедутся. Я хотел, чтобы все были здесь, я сотни раз рисовал эту картину в воображении: вот все мои друзья в костюмах и строгих платьях, входят гуськом, склонили головы, усаживаются сплоченно по центру комнаты. Сказать по правде, в те зимние каникулы они думали о том же. Они надеялись, что все закончится до того, как они уедут.
Но…
Но все тянулось и тянулось. Бет уже называла ее Терминатором[120], и мне это казалось несколько хамским, но…
Знаете, вот мы сейчас разговариваем, а я вижу свое отражение в объективе камеры. Должен сказать, смотрюсь я скверно. Кривлю губы, морщу лоб. Господи, получается, что я не телегеничный. Это плохо, да?
Так что там насчет вашей речи?
Да-да, я сидел на диване и сочинял свою речь, пока мать лежала в другой комнате. Поскольку диван был белый, а я все время ронял ручки, то стал писать карандашом, совал его в рот, перечитывал, начинал заново. Никак не мог решить, с какой стороны подойти. Не знал, с чего начать. С рассказа о ее детстве? Должна ли это быть ее биография? Или просто рассказать пару смешных случаев? Я все время начинал заново. И в конце концов я написал скорее о том, как я переживаю ее смерть, о том, что она значит для меня.
Любопытно.
Да, на тот момент мне казалось, что это правильнее всего. Я позволил Биллу немного рассказать о ее жизни, о том, какой она была хорошей матерью, кое-что об особенностях ее личности. Один раз он отвлекся, стал рассказывать, как она поощряла нашу любовь к коллекционированию, как он собирал поезда, я — медведей, Бет — кукол… Было ощущение, что он говорит о чем-то очень несущественном… да и вообще, разве можно подвести итог целой жизни в одной… так вот, я сидел и, пока говорил Билл, смотрел на отца Майка, нашего священника, которому надо было подать знак, если я все-таки соберусь встать и сказать речь; просто в последние дни перед панихидой я никак не мог на это решиться. Но речь я приготовил, дописал свой кусок предыдущей ночью, поздно, в темноте, в гостиной. И вот, пока Билл говорил, я смотрел на отца Майка и поймал его взгляд, но даже когда я ему кивнул, сигнализируя, что мне есть что сказать и я хочу поделиться этим с собравшимися, мне тут же захотелось дать отбой, мне хотелось, чтобы все это просто закончилось, и мы просто сядем в машину, в отцовский «ниссан», который уже ждет нас, стоит на парковке, и уедем во Флориду, чтобы к полуночи проехать как минимум половину пути. Но тут отец Майк объявил меня, я встал и…
Что с вами? Вы даже подпрыгнули.
Ничего. Просто кое-что пришло в голову. В общем, когда я говорил, то рассказал всем, какими обманутыми мы себя чувствуем, я себя чувствую. Но я был милосерден. Я сказал что-то в том духе, что, мол, я мог бы стоять здесь и ворчать, дескать, вот, она никогда не увидит моих детей, и это все нечестно, и ее не стало через месяц после смерти отца, и для нас это все очень тяжело. А потом я сказал — и голос у меня дрогнул — вот что: и все-таки не надо предаваться таким грустным мыслям, надо просто найти на ночном небе яркую звездочку и подумать о матери, а потом найти другую, рядом с ней, и подумать об отце.
Хм-м…
Да-да, я все понимаю, все понимаю. Звучит ужасно, пошло и примитивно. А что еще хуже, я нарисовал ее на смертном одре.
А какое отношение это имеет…
Если говорить о работе сознания, к тому времени ее давно уже не было в живых. Она часто бормотала, иногда резко садилась и что-то говорила, но чаще всего было только дыхание, булькающие звуки, свечи и ее горячая кожа. И вообще-то — ожидание. Мы сидели там день и ночь, сменяя друг друга, — мы с Бет, Тоф обычно сидел внизу, а мы с Бет сидели, смотрели, держали ее горячую руку, там же и спали, иногда склонялись над ней, ожидая, что финал вот-вот начнется, и тогда нам надо будет собраться и ждать окончания финала. И пока это продолжалось, как-то раз в ночной темноте, сидя в кресле слева от нее, я почувствовал непреодолимое желание нарисовать ее мягким красным карандашом на большом листе бумаги. Сначала я сделал эскиз, бегло набросал общие контуры, чтобы все наверняка поместилось, кое-что подправил. Поначалу казалось, будто слева остается слишком мало места. Я сдвинул ее голову вправо, чтобы подушка целиком влезла в рисунок. Грубыми штрихами наметил контуры кровати, металлическую раму. А потом начал с лица — обычно я не рисую лицо в самом начале, я считаю: если сразу не схватишь сходство, испорчен весь рисунок, — но на сей раз ее лицо далось мне легко, оно в профиль было геометрически простым, впалым, едва-едва выступало над подушками, оно было как бы сглажено: в организме происходили какие-то процессы, из-за которых ее лицо и стало впалым и сглаженным, и еще оно лоснилось от желтухи и выделений, выходящих через кожу, это были все выделения, которые выходили бы из ее тела, если бы остальные органы функционировали нормально. Потом я нарисовал трубы, капельницу, алюминиевые бортики кровати, одеяла. Когда с этим было покончено, вышел довольно аккуратный, хороший рисунок, по центру — более детализированный, ближе к краям — менее проработанный. Он хранится у меня до сих пор, хоть и обтрепался… Я никогда не умел беречь свои рисунки: я их не выкидываю, но обращаюсь с ними кое-как. К примеру, этот рисунок — может, самый важный из тех примерно десяти тысяч, что я рисовал на занятиях и просто так, ничего важнее и никогда не рисовал и не нарисую, но недавно я стал его искать и увидел, что он торчит из старой папки и уголок у него оторвался. Ну вот как я мог так небрежно отнестись к памяти о матери? И вообще, начнем вот с чего: зачем я стал его рисовать? Что все это значит?
Может, сентиментальные…
Предположим. Но я ведь помню, что собирался ее сфотографировать. Я тогда часто делал рисунки с фотографий, и я думал, что они потом очень пригодятся — в смысле, фотографии, — что надо наснимать побольше, с разных ракурсов, а потом пользоваться ими как источником для рисунков.
Но вы не стали?
Не стал. Если честно, я даже твердо не решился. Насколько помню, я просто подумывал об этом.
А потом вы поехали во Флориду?
После панихиды мы просидели в доме у священника минут двадцать, пили чай с печеньем, а потом попрощались. Там была моя тогдашняя девушка, Кирстен, мой брат Билл и мой дядя Дэн, и когда прошло немного времени, мы сказали: увидимся позже, мы вас любим — как-то так, и стартовали, до краев переполненные адреналином, и ехали на машине, пока не наступила полночь, и сделали остановку в Атланте. На следующий день мы ехали, пока у трассы не появился песок — мы оказались во Флориде, там купили новые плавки и купальники, и в машину к нам забился песок (это была отцовская машина, а отец ни за что не позволил бы нам ездить на ней или приносить внутрь еду), ночью мы смотрели в номере мотеля канал «Эйч-би-о», днем мы с Тофом играли во фрисби на белом-белом пляже, и ветер дул теплый и влажный, а вечером мы позвонили Биллу и даже подумывали, не зайти ли к родственникам, которые там жили — Том и Дот, я их уже упоминал выше, — но потом все-таки не стали, потому что они были старые, а мы тогда решили, что не хотим иметь дело со стариками.
Ну а потом вы…
Я даже не похоронил их как полагается…
Что-что? Что вы имее…
Я не знаю, где они.
Как это?
Их кремировали. Они приняли решение — полагаю, сообща, один бог знает почему и кто это первым придумал, — пожертвовать свои тела науке. Мы совершенно не понимали, почему они так сделали, это настолько не вписывалось в их убеждения, насколько мы их себе представляли, и мы ни разу не слышали, чтобы они о чем-то подобном упоминали. Отец был атеистом, нам это было известно; мать говорила, что он поклоняется «Великому Древу», так что в его случае это еще куда ни шло, но мать-то была истовой католичкой, и у нее было гораздо больше романтики, эмоций, даже предрассудков во всем, что касается таких вещей. И вдруг ни с того ни с сего они распорядились именно так — не помню, когда мы об этом узнали, до или после, — кажется, после смерти отца, но до смерти матери, — и вот так, представьте себе, все и вышло. Их отправили к коронеру или куда-то там, а после этого в какой-то момент их забрала донорская служба и отвезла в какое-то медицинское учебное заведение, чтобы черт знает что с ними делать.
Вы из-за этого нервничаете?
А как же иначе. Правда, тогда нам казалось, что это скорей благородно. Мы страшно удивились — ну, что они пожертвовали, и поэтому, когда у нас было полное ощущение, что все идет наперекосяк, мы просто махнули рукой; думаю, отчасти потому, что так было меньше хлопот.
В смысле?
Ну, с гробом и так далее. Вернее, без гроба.
Что, и гроба не было?
Нет. Ничего не было. Конечно, по ним обоим отслужили панихиды, но заморачиваться с гробами мы не стали, все равно они были бы пустыми.
То есть никаких обычных похорон, на кладбище, не было?
Нет.
И надгробных памятников у них нет?
И надгробных памятников нет. Мы вообще, если честно, понятия не имеем, что с ними стало. То есть служащие компании, которая занимается пожертвованными телами, обещали, что после того как тела используют, они кремируют останки и перешлют их нам, но они этого не сделали. По крайней мере пока. Они говорили, что сделают все в течение трех месяцев. Но сейчас прошло уже почти два года.
Значит, останков у вас нет?
Именно. Кстати, забавная штука: они называют их не просто «останки», а «кремированные останки». Но мы все-таки думаем, что их прах нам еще могут прислать. Бет считает, что мы не получили их потому, что несколько раз переезжали. Она думает, что они, скорей всего, пытались с нами связаться и не смогли найти, потому что сначала мы снимали дом в Беркли, потом еще раз переехали, и в конце концов они их просто выкинули. А я все-таки думаю, что они еще могут где-то храниться.
Вы не пробовали связаться с донорской службой?
Нет. Кажется, Бет пробовала. Вообще об этом заходит речь примерно раз в два месяца, но в последнее время все реже и реже. Все-таки нам непросто: чем больше времени проходит, тем больше мы чувствуем, что это все давно прошло, и даже заводить такие разговоры для нас уже почти невозможно. Тема довольно позорная, это правда. По крайней мере, для меня. И пожертвование, и то, что нет надгробных памятников и не было похорон, и то, что мы продали или выбросили почти все, что было в доме. Мы тогда были как в тумане и очень быстро переехали, нам очень много всего надо было сделать. Я пытался окончить колледж и мотался взад-вперед: три дня в Чикаго, четыре — в Шампейне, и так всю весну, а Бет пришлось сделать все остальное: она пыталась продать дом, организовать распродажу имущества, найти для Тофа школу в Беркли, оплачивать всевозможные счета, продавать материну машину… Мы были уверены, что нам все простится, правда, все ошибки, все чудовищные ошибки. Кое-что из проданного…
Вы обо всем этом жалеете?
Иногда. Иногда мы с Бет сходимся на том, что это был лучший вариант — избавиться от всего, напрочь порвать все связи с домом и почти со всем, что его составляло… Знаете, это глупость, но очень многим не понравилось, что мы вот так взяли Тофа и перевезли его в Калифорнию: они считали, что здесь, в Лэйк-Форесте мы получим больше помощи и так далее. Господи, нам-то хотелось сбежать как можно дальше, мы считали, что надо подвести черту под этой грустной местной легендой, мы не хотели превращаться в местных жалких знаменитостей и не хотели, чтобы Тоф оказался под опекой всего города… Да ни за что. Поэтому-то мы и не устраивали похорон на кладбище, не покупали гробов. Бет всегда рассказывала, что родители сами не хотели похорон, говорила, что вся эта волокита с похоронами и памятниками — просто разновидность рэкета, идиотский обычай, в основе которого — коммерческий интерес; это праздник, существующий только ради интересов бизнеса, а кроме того, слишком дорого. Так что пусть уж наша совесть будет чиста: скажем себе, что мы просто выполняли их волю.
А вы действительно считали, что они этого хотели? Нет, ни на секунду. Так считает Бет. Она уверена в этом, она с ними была. А я… если честно, я считаю, что у них даже в голове не укладывается, что мы их до сих пор не похоронили и даже не знаем, что стало с их телами. По-моему, это ужасно, правда.
Может, и так.
С другой стороны, я считаю, что обычай бальзамировать покойников, обряжать их, гримировать… он зверский, средневековый. И в этом смысле я искренне рад, что они как бы просто исчезли, ушли, и никто из нас толком не видел их после смерти, как будто уплыли куда-то, и из-за того, что их не похоронили, не исключено, что…
Они вам снятся?
Сестре моей они снятся постоянно. Просто все время, и в ее снах родители всегда веселые, разговаривают, гуляют, рассказывают что-то интересное. А я не видел, как родители гуляют, разговаривают и рассказывают что-то интересное, с момента их смерти. Когда мы с сестрой об этом говорим — если не ругаемся, кто за что должен отвечать, — мы сидим на диване, она качает головой, накручивает на палец прядь волос и рассказывает самые яркие моменты из своих снов. Чаще всего в ее снах мать делает что-то обычное, например сидит за рулем или готовит обед, а если ей снится отец, то он где-то затаился, или только что кого-нибудь убил, или гоняется за ней. Но очень часто сны с отцом бывают и хорошими. А я начинаю ей завидовать, потому что я бы тоже хотел увидеть еще раз, как они ходят и разговаривают, даже если это будет картинка из сна. Но мне они не снятся. Я понятия не имею, почему так и как это можно исправить.
А почему бы просто не подумать о родителях перед сном? Это вроде бы хоть какой-то способ.
Я пробовал. Точнее, я пробовал пробовать. Вот, например, сейчас я думаю: да-да, сегодня же ночью попробую, спасибо, что напомнили. Но где-то в процессе я забуду. И так было уже сто раз. Ну почему я не могу запомнить, что перед сном надо подумать о родителях? Почему не могу просто положить на подушку записку: «ПОДУМАТЬ О РОДИТЕЛЯХ»? Почему я никак не могу этого сделать? Ведь я получу очевидную выгоду: например, если я все-таки подумаю о матери перед тем, как засну, появится неплохой шанс, что она вернется к жизни в моем сне — ведь моделирование снов, как мы все знаем, довольно часто грубо предсказуемо, — но все-таки я не могу заставить себя, не могу запомнить, не могу сделать такое простое дело. Просто невероятно. Правда, один раз я видел во сне отца, точнее — почти видел. Был сон, где я еду по Олд-Элм — это такая улица около нашего дома; там зима, но снега нет, просто сумрак. Я еду вниз по склону, от «7-Илевен» домой и вдруг замечаю примерно в двухстах ярдах от себя, на параллельной улице, сквозь миллион голых деревьев с тонкими веточками, машину, точь-в-точь как у отца. Это серый «ниссан» номер какой-то, а в нем — седой человек в старой коричневой замшевой куртке, как две капли воды похожий на отца, но только я даже во сне до конца не уверен, что это он: в этом сне я знаю, что его нет в живых, и то, что я его вижу, может быть совпадением или миражом, но потом мне вдруг приходит в голову мысль, и даже во сне это мысль одновременно и логичная, и абсурдная, — мне приходит в голову мысль, что, может быть, он жив, что его смерть, которая больше всего поразила всех своей абсурдностью, неожиданностью, произошла так внезапно, что… а потом начинают работать другие соображения: никого из нас не было рядом, когда он умер, у нас даже нет его останков — то есть кремированных останков — и во сне мне приходит в голову, что это может быть просто еще одним обманом и на самом деле он жив…
Что значит «еще одним обманом»?
Видите ли, как все люди, которые много пьют и при этом имеют семью и работу, он был великим фокусником. Конечно, его фокусы казались примитивными, когда их секреты раскрывались, но ведь ему удавалось с их помощью, если понадобится, очень долго водить за нос целый дом, населенный настороженными и недоверчивыми людьми. Самым знаменитым был его фокус с «Анонимными алкоголиками»: он ходил на их собрания, одно собрание даже у нас дома, слегка под мухой. Это было очень круто. Примерно месяц он ходил на лечение в какой-то центр, пока мы были на западе с визитами к родственникам, а когда вернулись, он был дома трезвый, исцеленный, бодрый. Мы все воспряли духом. Нам казалось, что мы наконец прошли этот этап, наша семья теперь станет другой, обновленной, ну и, конечно, раз он теперь стал трезвым, сильным и так далее, то теперь завоюет весь мир и поделится с нами. Мы сидели у него на коленях, боготворили его. Хотя, наверное, это слишком сильно сказано. Мне кажется, в глубине души мы продолжали его ненавидеть и бояться после всех тех лет, когда он на нас орал, гонялся за нами и так далее, но все-таки мы были на подъеме, хотели, чтобы все теперь у нас было нормально — мы не знали точно, что такое «нормально», да и видели ли мы где-нибудь это «нормально», но все-таки были преисполнены надежд. Потом начались эти собрания, в том числе то, которое устроили у нас в гостиной. Мы уже должны были лежать в постелях, но я в какой-то момент встал, прокрался вниз и стал смотреть через лестничные перила, увидел много взрослых людей в клубах сигаретного дыма, и там же сидел отец — на диване, на том самом месте, где он сидит на Рождество. Было непривычно видеть так много взрослых у нас дома, родители не очень любили гостей, но вся штука в том, что он и тогда продолжал пить, может, даже в тот вечер выпил, — а мы ничего не знали, и они ничего не знали, и это, если вдуматься, был идеально исполненный фокус. И я должен сказать, что ценю этот фокус, ведь и в моей натуре есть демонические черты.
А как он мог пить так, чтобы никто не замечал, если он все время был дома?
Ага. То-то и оно. Никаких бутылок в доме не было. Мы все проверяли. Мать была настороже, да и мы тоже. А знаете, где была выпивка? Вы просто со стула упадете, так это просто. Почти каждый день рано утром — это было единственное время, когда его совсем никто не видел и не смог бы ничего заподозрить, — он уходил из дома, покупал бутылку водки и пять-шесть литров хинина и приносил их домой.
А потом он…
Вот именно, отливал хинин из половины емкостей и заливал туда водку, а потом уничтожал все следы ее существования. А по вечерам, когда мы все собирались в общей комнате и смотрели сериал «Втроем»[121] или что-то другое, он выходил на кухню и — вот это особенно замечательно — наливал хинин (то есть водку) не в стопку, из которой обычно пил, ведь стопка — это знак для стороннего наблюдателя: тут алкоголь; нет, он брал стакан. Он брал стакан, а мы все оказывались в дураках! Еще раз: что наливают в стопки? Крепкие алкогольные напитки. Что наливают в большие стаканы? Прохладительные напитки, конечно! Да-да, большие стаканы берут те, кто пьет невинные холодные безалкогольные напитки. Можете себе представить? Он, наверное, чувствовал себя самым умным человеком на свете — уж во всяком случае умнее своих отпрысков-недоумков. И так тянулось примерно год, и все это время нас распирало от гордости и надежд, мы верили, что он завязал, что больше не придется сбегать на целый день, а то и на неделю, к друзьям и родственникам, больше не будет разговоров о том, что мы его бросим, и так далее, и все то время, что мы радовались переменам, все это время… просто невероятно. А главное, когда он пил из больших стаканов (помните: большой стакан = прохладительный напиток), то пил еще больше, чем раньше, а мы чем дальше, тем больше оказывались в замешательстве, потому что он, хоть и оставался на вид трезвым, но, как и раньше, после десяти вечера начинал говорить смешную ерунду, как и раньше, ни с того ни с сего впадал в ярость, как и раньше, каждый вечер в одиннадцать засыпал, сидя на диване очень прямо.
А когда его разоблачили, он бросил пить?
Да нет, конечно. Мать вышла во внутренний дворик, прикрыла раздвижную дверь, стала кричать и плакать, обхватила себя руками за плечи и, наверное, несколько раз пригрозила, что уйдет от него и так далее. Но потом мы как-то смирились. У матери просто больше не было сил справляться и с ним, и с нами, а ведь не так давно нас стало уже не трое, а четверо, и она, похоже, смирилась с тем, что пить он не бросит, что он рожден, чтобы пить, — а пил он вполне неплохо, кстати сказать, вполне грамотно, он был не гулякой-кутилой, а вполне безвредным, если его не провоцировать. А поскольку с маленьким ребенком было намного труднее резко сняться с места и уехать (даже угрожать этим труднее), то мать, как я понимаю, вымотавшись, просто заключила с ним договор: каждый вечер выпиваешь столько-то и не больше. А если подумать, сколько концов он намотал, чтобы нас обмануть, и все это лишь ради того, чтобы мы от него не ушли, — ему приходилось составлять хитрое расписание, делать сомнительные штуки, опускаться до мелкого обмана, например с хинином и большими стаканами, и все это лишь для того, чтобы мы его не бросали, — если собрать все это воедино, то станет понятно, что он, конечно, был не идеальным, но вполне достойным человеком. И вот так он сократил свою ежедневную дозу, охотно согласился с условиями перемирия, дома пил только пиво и вино, а когда Тоф начал ползать, а потом ходить, то и характер у отца выправился. И сказать по правде, мы почти согласились, что такой вариант — лучший. На собраниях «Анонимных алкоголиков» была какая-то нехорошая атмосфера, и все эти взрослые в доме, и вся эта болтовня, и курево — это ему совсем не подходило, он ведь не был компанейским человеком и не велся на такие штуки. В общем, нам тоже не хотелось, чтобы отец был членом «Анонимных алкоголиков». Ему надо было, чтобы он сам решал, держаться в рамках или завязать совсем, да и мы предпочитали, чтобы это было именно так. А «Анонимные алкоголики» с их апелляцией к высшим силам и прочей ерунде были для него смерти подобны, и по сути там для него не было ничего осмысленного. И когда призрак целительства исчез, всем стало легче, ведь все тайное стало явным и мы точно знали, чего ждать от него, а он знал, чего ждать от нас, и все мы были готовы к возможным случайностям. До этого у меня это плохо получалось, я ведь никогда не знал, чего от него ждать. Понимаете, с самого раннего детства у меня было дикое воображение, взращенное фильмами ужасов, — вот, например, я много лет был абсолютно уверен, что первый этаж, когда мы засыпаем, превращается в лабораторию, где проводят эксперименты над людьми; я свел в одно целое то, что видел в «Коме» и «Уилли Вонке»; там везде бегали умпа-лумпа и висели человеческие тела[122] — и если я сталкивался с его неуравновешенностью, даже в минимальных своих проявлениях, все сливалось воедино и рождало во мне смятение и ужас, даже когда для этого не было оснований… Понимаете, для меня все прекратилось, а тонкая нить доверия между отцом и сыном лопнула, когда мне было, кажется, лет восемь, после случая с дверью.
А это…
Это случилось, когда еще все было плохо, когда он себя почти не контролировал. Не помню, с чего все началось, но я точно сделал что-то плохое, и меня полагалось наказать — вот знаете, что смешно? Когда нас собирались наказать, то каждый раз говорили: «Ляг как положено», — это значило, что надо подойти и лечь к нему на колени, — вот такой бред, представляете себе? — а я, естественно, этот бред игнорировал принципиально. Нет, он никогда сильно нас не бил, это как раз мать всегда вкладывала в удар полную силу, — но было что-то пугающее в том, как он нас хватал — нелепо, неуклюже… в этом было что-то непредсказуемое, а поскольку мы достаточно хорошо его знали, чтобы понимать, когда у него съезжала крыша, то просто убежать туда, где он не сможет… Знаете такую игру — «осьминог»? Там надо бегать. Пытаешься добежать от края до края мимо всех своих одноклассников, на противоположном конце — красная линия, и если забежишь за нее, тебя уже нельзя трогать, но по дороге нельзя приближаться к щупальцам: к тебе вдруг тянутся маленькие ручки, угрожающие, страшные… так вот, это было похоже, тот же страх, рожденный сомнением, неуверенностью в том, как он себя поведет, и мы по вечерам старались просто держаться от него подальше, на всякий случай. Ну а если приговор вынесен и наказание неминуемо, мы убегали. Убегали каждый раз, старались убежать так далеко и надолго (тут скорее желаемое выдавалось за действительное, это не практическое такое желание), чтобы его злость за это время испарилась или чтобы вмешалась мать, а еще лучше и то, и другое, и тогда приговор окажется отсроченным. Если такое случалось средь бела дня, мы просто выскакивали на улицу и неслись к парку, к ручью или к друзьям и там пережидали. Но если вечером — а именно вечером такое происходило чаще всего, потому что отца, страстного игрока в гольф, мы видели при свете дня всего несколько часов в неделю, — то мы, по крайней мере я, не могли убежать из дома, мы были убеждены, что на улице еще хуже, потому что все окрестности кишат вампирами из «Участи Салема», потому что там ходит человек из «Хэллоуина» в маске Уильяма Шатнера[123]. По вечерам приходилось ограничиваться пространством дома, что было не так уж мало, хотя у каждого места имелись свои плюсы и минусы. Внизу, в подвале, можно было спрятаться за печью или в вентиляционном лазе, но если хочешь спрятаться как следует, надо выключить весь свет, а поди пойми, где могут прятаться настоящие убийцы, за печью или в лазе, или вдруг там окажутся трупы — все может быть. Есть еще стенные шкафы, в них можно спрятаться хорошо, но там, хоть и чувствуешь себя в безопасности и тепло, тебя могут обнаружить внезапно: раздвижная дверь открывается, тянутся руки, они уже здесь, они тебя хватают, — так что самые подходящие места — это или ванная наверху, или собственная спальня: и там и там на дверях простые замки, которые могут продержаться достаточно, чтобы с той стороны все улеглось. Поэтому в тот вечер я побежал в свою комнату, захлопнул дверь, заперся и слушал, как он рычит там, в самом низу лестницы — кстати, начинал он именно с этого, необъяснимо требовал, чтобы мы вышли, чтобы мы спустились по лестнице и он смог схватить нас своими руками, отнести на диван и там перевернуть, положить как положено, а потом поколотить… глупость какая. Мы ничего подобного не обязаны были делать, и я ни в коем случае не был обязан, мы никогда не заслуживали порки, мы были хорошими детьми, вели себя замечательно, а если и не всегда замечательно, то лишь из-за того, что нас провоцировали, так вот, я сидел в своей комнате, уставившись на дверь, тяжело дышал, и озирался в поисках подходящей идеи. Я смотрел на обои — это были обои, которые на самом деле представляли собой огромные фотографии, и в моей комнате то была фотография рыжего осеннего леса; мы выбирали их вместе с матерью и решили, что это очень красиво, а потом, когда оклеили стены, то сидели на полу и любовались, — и в тот вечер, сидя у себя в комнате, я захотел убежать в эту фотографию, скрыться в рыжем лесу; казалось, он уходит очень далеко, а там, где он заканчивается, светит солнце. Конечно же, я не собирался делать это по-настоящему, я ведь не был дурачком, который живет в мире своих фантазий, поэтому я перевел взгляд на другую, не-оклеенную стену над моей кроватью, где нарисовал фломастерами примерно двадцать маленьких страшилищ и викингов, довольных, но все-таки буйных; я создал их, чтобы они защищали меня во сне и оживали именно в таких случаях, как сейчас, — но они не ожили, и я не понимал, почему. А крики не утихали, и я, зная, что он все еще внизу, выскользнул из комнаты в коридор, схватил телефон и снова юркнул в комнату, протянул провод под дверью и заперся. Я положил телефон на кровать, позвонил оператору и спросил код Бостона. Потом вспомнил, что мне нужен не Бостон, а Милтон, пригород Бостона. Я позвонил в справочную Милтона и попытался найти тетю Рут. Или дядю Рона. Она состояла в «Анонимных алкоголиках», и он тоже ходил туда с ней, и они должны были знать, что к чему… только что я должен сделать? Надо у них спросить, они ведь все знают, они вмешаются… А потом послышались шаги на лестнице, и это значило только одно: он разбушевался совсем уж не на шутку, и мать не смогла его утихомирить, — и пока шаги громыхали по ступенькам, — ну почему он идет так медленно, так мучительно медленно? — я повесил трубку: у меня больше не было времени — и придумал план. Над подушкой было окно; я открыл его и сдернул с кровати простыню. Грохот прекратился, и это означало, что он уже поднялся на второй этаж и от двери его отделяют каких-нибудь шесть-семь шагов… Я скрутил простыню, чтобы она стала похожа на канат или что-то вроде, я видел такое по телевизору, и стал привязывать ее к раме кровати, а дверь снаружи стали дергать, потом выкрикнули мое имя, да так громко, что я подпрыгнул, а потом — стук в дверь, и крики, и приказания, и если бы я только успел привязать эту штуку… в дверь барабанили все громче и громче, и вот простыня уже привязана двойным узлом, я подергал ее, проверить на прочность, и она держалась прочно, ей надо было продержаться всего-то несколько секунд, пока я не спущусь достаточно, чтобы спрыгнуть, — и вот я развернулся на кровати и отчаянно пополз вниз, высунул ногу из окна, босой ногой нащупал грубое дерево наружной стены… и вдруг грохот прекратился. Я продолжал спускаться, уже вылез из окна почти наполовину, ночь была душной, я уже мог разглядеть землю и соседский двор, я обеими руками держался за простыню… Я остановился, быстро-быстро, как зверь, дыша, и стал думать, строить предположения: может, его позвали вниз, ведь стало так тихо… А потом деревянная дверь вылетела, как будто взорвалась, и он оказался прямо надо мной.
Он вышиб дверь?
Да, он ее сломал, выломал задвижку, ручку и снес одну петлю.
Ого.
Впечатляет, да?
Не без того. А потом он наказал вас еще сильнее? Вообще-то нет. Когда мать услыхала, что он выламывает дверь, она примчалась туда, так что я попал к нему в руки всего на несколько секунд, а потом в комнате появилась мать, и тогда неприятности начались уже у него. В конце концов, то, что он сделал, как бы оправдывало меня, потому что всякий раз, когда мы сталкивались с его неуравновешенностью, с его, так сказать, экстремальными проявлениями — ведь в трезвом виде он был совершенно нормальным человеком, даже веселым, — мы чувствовали, что виноват он. У нас в уме хранился реестр его грехов, и мы постоянно его пополняли. Я часто мечтал, как появлюсь в школе с синяками и ранами, нам ведь объясняли на внеклассных занятиях, как это происходит: учитель заметит и все наконец раскроется, все всё узнают, и тогда ему пригрозят, и все встанет на свои места.
То есть случай, который можно квалифицировать как жестокое обращение с детьми?
Господи, да нет, конечно. Если уж он добирался до нас, то шлепал совсем несильно. Я даже не помню, чтобы мне было больно.
А-а.
Вот мать нас действительно била сильно. Она лупила нас намного чаще, чем он, но с ней мы как-то всегда понимали, что она себя контролирует, хотя она говорила: «Да я тебя убью сейчас!» — чаще, чем нам этого хотелось бы. Если за обедом мы говорили ей какую-нибудь дерзость, она шагала к нам и с минуту стучала нам по голове какими-то каратистскими движениями, и ее смуглая мускулистая рука раскачивалась — мы прикрывали головы, мотали головами, чтобы увернуться от ударов, — и на длинных пальцах у нее были огромные перстни, которые достались ей от ее матери. Через какое-то время это стало нас просто смешить. Поначалу ничего смешного в этом не было, мы были готовы обделаться от страха, мчались наверх или выбегали на пару часов наружу с воплями: «Ненавижу тебя! Ненавижу тебя!», мы хотели, чтобы она умерла, хотели новую семью, хотели жить в семье какого-нибудь своего друга, если считали, что там дружно и хорошо. Через час, конечно, мы уже сидели у нее на коленях, блаженно свернувшись, как улитки. А когда мы подросли, это стало нас смешить. Кажется, первым начал Билл: он закатывал глаза и хихикал, когда она каратистскими движениями лупила его по голове и кричала: «Гадкие дети!» — или что-то в этом духе. А он сидел и спокойно ждал, когда она устанет. А потом и мы стали делать, как он. Мы были уже подростками и не особенно серьезно все это воспринимали — просто ждали, пока она выпустит пар. А еще через какое-то время она стала сама забывать, из-за чего завелась, колотила нас и сама посмеивалась. Да уж, зрелище было еще то, сказать по правде: она хихикает и мутузит Бет или Билла по голове, говорит, что она их сейчас убьет, а они тоже хихикают.
Но все это формирует в человеке какую-то привычку уворачиваться; ты всегда настороже. Всегда готов увидеть занесенную руку, напряженную кисть, по-кунфуистски сведенные пальцы…
Мы сами тоже, конечно, все время дрались друг с другом, в детстве подолгу придумывали, как убьем друг друга — выбросим из окна или столкнем с лестницы, — мы, правда, никогда не знали, чего друг от друга ожидать, ведь если злость одного человека схлестнулась со злостью другого, сами понимаете, одна подпитывает другую, и если уж этот механизм запустился, вряд ли кто-нибудь перестанет злиться. Злость растет, как снежный ком, и твердая почва уходит из-под ног. И мы становились нервными, всегда были готовы к обороне — по крайней мере, мы с Бет, Билл-то постарше, — вплоть до того, что если папа приближался к нам, просто хотел до нас дотронуться, у нас случались самые настоящие эпилептические припадки, мы крутили руками, как мельницы, и брыкались. Думаю, у нас было слишком буйное и мрачное воображение, и на него накладывались сведения, полученные из социальной рекламы, статистика, которую рассказывали на уроках здоровья, и прочее… наверное, в моем случае больше всего работало именно воображение, превращавшее его в одного из тех убийц и страшилищ, которые каждую ночь являлись мне в кошмарах; дошло до того, что я убедил себя: может так случиться, что если сложится, в один прекрасный день — это выйдет случайно, конечно, — в один прекрасный день он кого-нибудь из нас прикончит. А дверь так и не отремонтировали, и она простояла с выбитым куском еще лет двенадцать примерно. Мы никогда не могли собраться, чтобы исправить такие вещи.
Напомните: чем он зарабатывал на жизнь?
Он был юристом, занимался фьючерсными сделками.
А мать?
Учительница. Вознаградите меня за страдания.
Что, простите?
Неужели я мало вам дал? Вознаградите меня. Покажите меня по телевизору. Позвольте мне поделиться с миллионами людей. Я проделаю это медленно, осторожно, со вкусом. Все должны узнать. Я это заслужил. Это должно со мной произойти. Вы меня берете? Я разбил ваше сердце? У меня ведь достаточно грустная история?
Грустная.
Я знаю, как она действует на окружающих. Я отдаю ее вам, а вы даете мне площадку. Дайте мне площадку. Мир у меня в долгу.
Послушайте, я…
Я вам больше скажу. У меня в запасе еще очень много историй. Я могу рассказать вам про их парики, могу рассказать один случай, когда однажды в общей комнате — это было той самой осенью — так вот, они оба одновременно сняли парики, это было в общей комнате, они ведь знали, что я испугаюсь, у них головы были в каких-то пятнах, а волосы походили на клочки ваты, и они хохотали, хохотали, и глаза у них блестели, — и еще я могу рассказать, как он падал. Я могу воспроизвести их последние вздохи, последние слова. У меня очень много в запасе. У моих историй такая богатая символика. Послушали бы вы наши разговоры, мои с Тофом, знали б вы, о чем мы говорим. Они чудесные, просто потрясающие, никакой сценарий с ними не сравнится. Мы говорим о смерти и о боге, и мне ему нечего ответить, я ничего не могу сделать, чтобы он заснул, у меня нет для него добрых сказок. Позвольте мне поделиться. Я могу рассказывать по-разному, как захотите — могу смешно, а могу сентиментально, или спокойно, бесстрастно — как угодно. Выбирайте. Могу рассказывать грустно, могу с воодушевлением, могу с яростью. Там есть что угодно, все эмоции одновременно, так что все зависит от вас — что вы предпочтете. Дайте мне что-нибудь. Мера за меру. Я обещаю, что буду хорошим. Я буду печален и полон надежд. Я буду проводником. Бьющимся сердцем. Поймите это, прошу вас! Я — общий знаменатель 47 миллионов человек! Я — безупречный сплав! Я порождение и гармонии, и хаоса. Я видел все, и я ничего не видел. Мне двадцать четыре, но чувствую себя так, словно мне десять тысяч лет. Молодость дает мне силы, я юн, незашорен и полон надежд, и при этом безнадежно привязан к прошлому и будущему через своего прекрасного брата, который для меня часть и того, и другого. Неужели вы не понимаете, насколько мы уникальны? Неужели не понимаете, что мы предназначены для другого, чего-то большего. Все, что случилось с нами, было не просто так, уверяю вас, в этом нет смысла, смысл появляется, только если предположить, что мы страдали ради чего-то. Дайте то, что нам причитается. Во мне клокочут надежды целого поколения, эти надежды волной поднимаются во мне, они готовы разорвать на части мое отвердевшее сердце! Ну как вы этого не понимаете? Я жалкий и чудовищный одновременно, я знаю, во всем виноват я сам, я знаю, мои родители ни при чем, я сам во всем виноват, но при этом я продукт своей среды, я репрезентативен, меня надо на выставку, чтобы я служил другим предостережением и источником вдохновения. Неужели вы не понимаете, что я такое? Я в одно и то же время а) мученик и моралист и б) аморальная всеядная скотина, рожденная вакуумом жизни в предместье+бездельем+телевидением +католицизмом+алкоголизмом+насилием; я мудак в поношенном вельвете, прокаженный, который мажется мега-гелем «Л’Ореаль» для жирной кожи. У меня нет корней, я оторван от любой почвы, я сирота, воспитывающий сироту и мечтающий уничтожить все, что есть, и заменить на то, что сделал я сам. У меня нет никого, кроме моих друзей и крохотных остатков семьи. Мне нужно общение, мне нужна обратная связь, мне нужна любовь, отношения, при которых что-то даешь другому, а что-то берешь от него, — если меня будут любить, я готов истечь кровью. Дайте мне попробовать. Дайте мне шанс доказать. Я вырву на себе волосы, сдеру с себя кожу и буду стоять перед вами, слабый, трясущийся. Я вскрою себе вену, артерию. Переступите через меня, если посмеете! Я скоро умру. Я, скорее всего, уже болен СПИДом. Или раком. Со мной случится что-то плохое, я это знаю, и знаю потому, что уже много раз видел, как это бывает. Меня застрелят в лифте, я утону в сливном отверстии, я захлебнусь, и поэтому свое послание я должен отправить миру прямо сейчас, у меня только на это и хватит времени — я понимаю, что это звучит смешно, ведь я кажусь таким молодым, здоровым, сильным, но случиться может все что угодно, я понимаю, что вы, скорее всего, со мной не согласитесь, но со мной и с теми, кто рядом, может случиться все что угодно, именно так и будет, вот увидите, поэтому я и цепляюсь, пока еще можно, потому что я в любую минуту могу исчезнуть, Лора, мать, отец, господи… Умоляю, ну позвольте же мне донести все это до миллионов людей. Позвольте мне стать решеткой. Центром решетки. Позвольте мне стать проводником. Вокруг множество сердец, а мое сердце — оно ведь такое сильное, и если есть на свете — а они есть! — капилляры, по которым кровь течет к миллионам, то, значит, мы все составляем единое тело, а я… О я хочу быть тем сердцем, из которого кровь перекачивается ко всем, кровь — это моя стихия, мне очень тепло в крови, я могу в ней плавать, ну дайте же мне стать огромным сердцем, которое перекачивает кровь для людей! Я хочу…
И это вас исцелит?
Да! Да! Да! Да!
Ну и нахуй. Дурацкое шоу.
Я узнаю об этом по телефону от Лоры Фолджер. Я не прошел. Она сказала, что не хватило совсем чуть-чуть, я им очень понравился, у меня была очень трогательная история (она ведь и правда трогательная, правда!), но все-таки она была одна из нескольких сотен, и я был одним из многих, а немало таких, кто еще младше меня и несет такой же крест, волочит на себе такой же груз, а были и те, чья история оказалась еще трогательнее, да к тому же они могли взять только одного белого парня из пригорода, и вот они выбрали, и это оказался не я. Мою стартовую площадку, мою ракету-носитель увел у меня некто по имени Джадд.
— Джадд? — спрашиваю я.
— Да, — отвечает она.
— Джадд? — спрашиваю я.
— Да. Художник-карикатурист.
Ну и нахуй. Все к лучшему. Просто невероятное облегчение. Ничего хорошего не вышло б. Не вышло бы ничего хорошего? Нет, не вышло бы ничего хорошего. Шоу идиотское, смотреть его почти невозможно, оно делает людей неприятными, убогими и двумерными. Нахуй. Вот пусть художник-карикатурист и превращается в карикатуру. А я перебьюсь. Перебьемся без «Реального мира», без каких-то там подмостков, без участия в телевизионном шоу с колоссальной аудиторией во всем мире и огромной возможностью влиять на души и умы молодых и впечатлительных. Нет-нет. Двинемся дальше, наперекор всему, всего лишь с этими примитивными орудиями и собственными слабыми руками. Сдвинем эту махину с места сами, без топлива. Если придется, поедет на пару. На том, что идет от нас. Как получится.
Проходит несколько недель, и к нам по почте приходит толстый конверт от этого Джадда. Джадда Уиника. Там рисунки с десятками маленьких человечков с забавными рожицами и в смешных позах. Почему-то он хочет получить у нас работу и поэтому прислал пятьсот, не меньше, картинок-комиксов; ощущение такое, что это полный комплект ежедневной серии, которую он рисовал все годы учебы в колледже.
Его рисунки — про компанию молодых людей (главная героиня — лесбиянка; кстати, яркая примета 90-х), живущих в каком-то кирпичном доме; они сделаны добротно, очень традиционно и качественно. Но нам они не подходят. За тот месяц, что прошел после выхода первого номера, журнал «Мощчь» превратился во что-то другое. У нас уже гораздо меньше энтузиазма, и работа над вторым номером делается скорее по обязанности, чем по вдохновению. И ведь меньше всего нам — по крайней мере, мне — хотелось, чтобы наше дело стало работой. Неизбежная и жестокая ирония судьбы: мы кричали, назойливо твердили, что наши представления о том, как надо жить и работать, ничто не сможет поколебать, — и вот сами стали рабами расписания, обязательств перед рекламодателями и инвесторами, начали отсиживать на работе положенное время… Конечно, мы по-прежнему хотим изменить судьбу своего поколения и всего мира; мы все еще до какой-то степени верим, что полетим в космос, но все же, все же… Горизонт сузился, ножи заточены. Теперь у нас появились мишени, мы стали делить людей на хороших и плохих, на друзей и врагов — тех, кто нам мешает.
Мы освоили новую, самоубийственную модель поведения: практически мгновенно наша точка зрения может поменяться на противоположную. Каким бы ни было распространенное мнение по любому вопросу (особенно если оно совпадает с нашим), мы рефлекторно ему сопротивляемся. Мы меняем свое отношение к Уэнди Копп — молодой энтузиастке, воспетой нами в первом номере, — и к ее организации «Учи ради Америки». Если сначала мы прославляли ее сметку и прекрасную цель ее организации — на два года привлекать молодых, увлеченных, грамотных учителей в обездоленные школы, — то теперь, в гвозде второго номера, статье на 6000 слов, мы клеймим эту некоммерческую организацию за то, что проблемы городских кварталов, касающиеся главным образом негритянской молодежи, они решают методами, годными для того слоя, к которому принадлежат они сами, университетские выпускники и представители обеспеченной части среднего класса. «Патерналистское снисхождение», — говорим мы. «Невинная самовлюбленность», — вздыхаем мы. «Благородство обязывает», — издеваемся мы. Мы цитируем профессора, который резюмирует: «Анализ “Учи ради Америки” может больше сказать нам об идеологических и даже психологических запросах современного среднего класса — белых и представителей этнических меньшинств, — чем о низшем классе, для которого этот проект предназначался».
Бабах!
А поскольку широкая публика не верит в то, что мы избранные, не верит, что мы выражаем тревоги и упования всего человечества, говорим от имени всех людей и творим историю, мы пытаемся понять, во что они вообще поверят. Во втором номере журнала мы помещаем юбилейный материал «Первые полвека» и в доказательство публикуем коллаж из двадцати с чем-то обложек старых номеров. Октябрь 1964 года: «“Битлз” — красные!». Ноябрь 1948 года: «Смерть:
Потаенный убийца»[124]. Номер открывается статьей, написанной примерно через месяц после смерти Курта Кобейна — смерти, которая задела нас всех:
Трудно поверить, что тебя не стало. Я до сих пор просыпаюсь и не верю. Тебя больше нет. Каждое утро я встаю и решаю: то ли мне прожить этот день, то ли сделать так, чтобы он просто смылся с меня. Я хожу молча, в апатии, мыкаюсь, как выходец с того света. Кажется, что меня вытащили из собственного тела. Я стал недочеловеком. Тебя больше нет.
Это было ясно всем с самого начала: ты не такой, как все. В тебе было что-то большее. Мистическое сияние, странная, непривычная красота. Но почему-то мне кажется, что я знал тебя всю жизнь. Может, это и так. Может ли такое быть?
Я всегда в тебя верил. И я верю, что ты всегда верил в меня. Ты говорил со мной, обо мне и для меня. Иногда, в самые трудные времена, ты светил, как путеводный маяк. Ты был скалой. Ты был настоящим! Ты был моим идолом. Я хотел быть тобой.
Кто-то говорил, что ты запутался, что ты плохой пример для подражания. Кто-то говорил, что тебя испортила слава и ты не смог с ней совладать. Говорили, что твой стиль скандален, а поведение — безнравственно. Все это правда. Ты был человеком жестким, непростым, с тобой было трудно иметь дело. Ты был безрассуден. Ты был одиночкой. А порой ты вызывал во мне дикую ярость. Но только потому, что я любил тебя и, несмотря ни на что, всегда в тебя верил. А потом случилось это. И тут нет твоей вины. Это наша вина. Моя вина.
За все, на что мы тебя обрекли, на что обрекла тебя жизнь, на что ты сам себя обрек, — прости меня. Ты сражался со славой, с успехом, с газетами, и я знаю, что на самом деле ты никому и никогда не хотел причинить вреда. Разве может бабочка причинить вред? Полный надежд, от всего сердца говорю я тебе: Ричард Милхаус Никсон[125], прекрасная бабочка, лети свободной, будь сильной, живи вечно. Я люблю тебя.
Мы разыскиваем тех, кто, как и мы, полон идей, но сидит на мели. Мы публикуем интервью с Филипом Пэйли — он в детстве снимался в кино, играл Чакку Пакуни в «Земле пропавших»[126], — и он разделывается со своими родителями, утверждает, в его теперешнем полунищенском существовании (он живет в Голливуде в убогой квартирке) виноват их развод.
Изгнание из рая?
Вот-вот… Родители развелись, когда мне было шестнадцать лет, и на их развод были истрачены все мои деньги. И МЕНЯ ДО СИХ ПОР, БЛЯДЬ, ЭТО ДИКО БЕСИТ. Так и напечатайте в своем журнале. Отец — работает хирургом в Беверли-Хиллз, и ЗАШИБАЕТ БОЛЬШИЕ БАБКИ. Мать отхватила огромный кусок при разводе. Я с ними не разговариваю.
Чем вы занимаетесь сейчас?
Блядь, да кем я только не работал. Сначала начислял мороженое у «Свенсона». Был пекарем, работал на бензоколонке, кондитером, младшим брокером в конторе «Э.Ф. Хаттон», в магазине канцтоваров, маляром. Я сносил старые здания ГОЛЫМИ РУКАМИ. И кучу времени был безработным.
А как же миф, что детям-звездам открыты все дороги?
Для меня этого мифа уже нет.
На первой странице номера — пародия на рекламу: пятеро наших друзей рекламируют нечто под названием «джинеы “Уличная гармония”». Они позируют в одном из уголков Южного парка: один сидит на мусорном баке, остальные обвисают на стене склада, а посередине — Мередит, поджав губки, бросает четвертак в кружку, которую держит в руках волосатый попрошайка. Бездомный, которого играет наш приятель Джейми (он занимается ремонтом мотоциклов), ухмыляется и выставляет вверх большие пальцы; в руках у него табличка:
ПОДАЙТЕ НА МОДНЫЙ ПРИКИД
Почему-то нам кажется, что такие штуки привлекут к нам рекламодателей. Не то чтобы нам была так уж нужна реклама одежды. Или реклама табака. Или реклама крупных компаний. Да и вообще любая реклама, черт бы ее побрал.
Но хотя мы и стали недальновидными и пессимистичными, но все-таки верим в то, что какой-то удачный ход может резко переломить нашу судьбу. Поэтому-то мы с Муди сидим, рассматриваем рисунки Джадда и думаем, не предложить ли ему зайти и показать другие свои работы, мы бы с ним обсудили перспективы сотрудничества. Мы согласны, что для «Мощчи» он совсем не подходит — ни тематически, ни эстетически. Он вообще не имеет отношения к тому, чем мы занимаемся, но вот только…
Мы тянемся за телефоном. Я звоню.
— Может, вы бы к нам зашли? И прихватили бы с собой съемочн… кхм, портфолио.
Через два дня он заходит. Вот он появляется, этот человек с ничем не примечательной внешностью и прямыми черными волосами, мы встаем ему навстречу — и сталкиваемся с преследующим его по пятам восьминогим насекомым, состоящим из черных видеокамер, осветителей, микрофонов и планшетов. Шалини, поклонница МТВ, сидящая в дальнем конце комнаты за своим «макинтошем», впадает в благоговейный ужас: мы забыли ее предупредить. Все в смятении. Проходящие по коридору люди останавливаются и припадают к нашим окнам. Мы усаживаем Джадда за стол для совещаний, прямо под боксерской грушей, и представление начинается.
Джадд, который принес свое портфолио, делает вид, что ему действительно хочется напечатать свои работы в нашем крохотном журнальчике с десятью тысячами читателей — хотя через месяц несколько миллионов человек будут следить за каждым его чихом. Мы с Муди сидим рядом и делаем вид, что мы редакторы настоящего журнала, такого, где так и полагается — сидеть и вести переговоры; делаем вид, что нам не наплевать на его работы и они действительно подходят для нашего журнала (настоящего журнала). Мы одеты так же, как мы одеты обычно, в шорты и футболки; мы поразмышляли о том, что надеть, и, не забывая, что не надо размышлять о том, что надеть, решили надеть то, что надели бы, если бы не размышляли о том, что надеть. Нам очень идут шорты и футболки, заправленные с одной стороны, с правой, примерно на дюйм, так чтобы виднелся кусочек ремня, а все остальное свисало — это стиль, разработанный нами еще в старших классах путем серьезных размышлений и экспериментов по предотвращению возможных проколов. У нас нет татуировок: мы считаем, что татуировки — показатель слишком большого внимания к собственной внешности, да и вообще, несмотря на то что мода на них в 1994 году все еще на подъеме, мы уверены, что не пройдет и года, а то и нескольких месяцев, и бум лопнет (в конце концов, сколько такие штуки могут тянуться?). То же самое относится к разноцветным волосами, пирсингу, брэндингу, оригинальным головным уборам, шейным украшениям, футболкам с надписями и прочей знаковой одежде и атрибутике. Мы перестали играть в эти игры, мы выработали в себе полное безразличие к вопросам внешности и стиля, мы переросли стиль «рассмотри-меня-внимательно», переросли стиль «не-хочу-чтобы-меня-рассматривали-поэтому-оделся-мрачным-бунтарем», мы отвергли оба варианта и вместо этого выбрали элегантный отказ — стиль «если-хочешь-рассматривать-рассматривай-но-я-этого-не-поощряю» — стиль, предполагающий отсутствие всякого стиля. Впрочем, это не значит, что мы с Муди не хотели бы выглядеть хорошо, это правильно — выглядеть хорошо; раз уж мы связались с МТВ, то неплохо было бы выглядеть по крайней мере привлекательно, ведь так повышаются наши шансы переспать с дочкой Чарлза Бронсона или, на худой конец, с девушкой из кафе «Сентро», у которой волосы растут до попы, а ноги — от шеи.
Мы обсуждаем с Джаддом специфику и интенсивность нашего будущего сотрудничества, подпуская деловитой основательности и строго дозированной небрежности, в течение всей беседы тщательно подбираем слова, стараемся говорить веско и в то же время непринужденно (как и должно говорить наше поколение), изящно и в то же время умно, энергично и в то же время без особой горячности, потому что мы, конечно же, еще и молодые люди, которые изображают молодых людей, создают образ, который должен стать примером того, как сейчас и в будущем должна выглядеть молодежь, как мы должны себя вести, и, в частности, как мы должны себя вести, если притворяемся, что никак специально себя не ведем и делаем вид, что мы такие и есть. В то же время было бы неплохо, если бы всем стала ясна ошибка, допущенная Лорой при отборе участников, наше явление в кадре должно развеять все сомнения в том, что такое настоящие звезды, звезды, рядом с которыми меркнет убогий Джадд, ведь мы — планеты, окруженные сияющим ореолом, а он просто жалкая, тусклая луна.
И пока нам приходится сидеть бок о бок с Джаддом — кстати, мы видим его впервые, и поэтому он производит впечатление очень симпатичного человека, — мы с Муди стараемся выглядеть круче него, потому нам хочется, чтобы все поняли в первую очередь вот что: мы не из тех, кого заносит в «Реальный мир» и кто пытается туда попасть. Мы хотим показать непосвященному зрителю — хотя на самом деле мечтаем пролезть в игровые комнаты и цокольные обиталища всего мира, чтобы на нас глазели восхищенные молоденькие девушки и их скептически настроенные старшие братья, студенты, в перерывах между парами поглощающие фалафель на типовых общежитских диванчиках, — всем этим людям мы хотим показать, что мы оказались в этом шоу только ради собственной странной прихоти, а если приглядитесь, то увидите, что мы подмигиваем, едва заметно валяем дурака и подаем сигналы, что все это — и наша с ним встреча, и эти камеры, и все остальное — скорее всего в ближайшее время будет использовано в «Мощчи» как материал для едкой, язвительной статьи или топ-листа «Золотая клюква». Мы можем отыграть ситуацию хоть так, хоть эдак, а можем — и так, и эдак одновременно. Мы можем взглянуть в глаза человеку по имени Джадд, у которого такие же глаза, как и у нас, и излить на него свое великодушие и симпатию, пошутить вместе с ним, наметить совместные планы — и все это время подсчитывать выгоду, которую получим от засветки вместе с ним, прикидывать, какую часть его славы мы можем урвать, не скомпрометировав чистоту своей миссии его участием, хотя он вышел на нас, скорее всего, лишь потому, что Лоре-на-кастинге стало стыдно, что не взяла меня, и она его к нам направила как утешительный приз.
И вот нам кажется, что все получается как надо, мы ведем себя естественно и невозмутимо, хорошо смотримся, обсуждаем жизненно важные для Джаддовой карьеры вопросы и значение его рисунков и для нас, и для него самого, но вокруг творится что-то очень неприятное: и оператор, и звукооператор — люди чуть постарше, такие бейсболки носят только задом наперед — чуть ли не качают головами, едва ли не закатывают глаза, ведь они-то, разумеется, видят нашу игру насквозь и понимают: мы хотим отметиться, доказать самим себе и всему миру, что мы существуем, нам, как и всем остальным, смертельно хочется, чтобы нашу жизнь засняли, ведь в глубине души мы считаем, что настоящим становится только то, что записано на пленку.
После того визита Джадд приходит к нам еще три-четыре раза, несколько месяцев спустя, когда сан-францисский «Реальный мир» уже ворвался в эфир, а мы с Муди уже появились во втором выпуске. Разумеется, нас показывали всего секунд восемь, но мы думали, что этих восьми секунд хватит, чтобы поднялись брови у толстолобого, зацикленного на знаменитостях и покупающего то, что рекламируется, офисного пролетариата, не говоря уж о том, чтобы произвести впечатление на школьников и студентов. Одно наше желание исполняется, другое — нет. Наше появление на экране почти никак не помогает выходу из финансового кризиса, но зато все наши нынешние и бывшие знакомые звонят или пишут, чтобы сообщить, что они нас видели. Как им удалось разглядеть за ту секунду, что мы мелькнули на экране, что это были мы, — понять невозможно. Мы получаем весточки от приятелей по младшим классам, о которых уже лет восемь ничего не слыхали, получаем весточки от старых школьных учителей — без сомнения, благодаря реплике, которая была сказана мною Джадду приятным, ровным тоном, и это была знаковая, незабываемая реплика. Вот она:
— Понимаешь, если ты, короче, будешь рисовать не то, к чему душа лежит, получится фигня.
В нашем маленьком сообществе появление на экране делает нас местными знаменитостями, особенно в глазах Шалини, которая погружена в дела журнала «Хам», — «нового голоса общины двадцатисчемтолетних прогрессивных американцев южноазиатского происхождения». Там печатаются статьи о неистребимости браков по расчету, уличных бандах, состоящих из американцев южноазиатского происхождения, а еще там есть колонка с медицинскими рекомендациями — ее ведет отец Шалини, врач. Мы с Муди занимаемся дизайном ее журнала, а взамен получаем доступ к ее лазерному принтеру и невероятный, завораживающе частый полуэротический массаж, который она делает нам во время работы. Друзья с верхнего этажа начинают обходить наш офис стороной, потому что каждый раз, зайдя к нам, они видят, как Шалини разминает нам плечи, а мы стонем, вскрикиваем и дергаемся — часто под аккомпанемент ее грубоватой пародии на речь индусов, которых она называет ФОБа-ми — «фантиками от бороны».
— Ой-ой, ты слишком напряженный! У тебя очень сведенный плечи! Надо тебе больше отдыхает, чаще расслабляется, ходить танцы повеселить с другой молодежь.
Она часто нас достает, что мы слишком много торчим на работе. Еще она считает, что нам надо больше заниматься спортом.
— Немного побольше физкультуры — и ты выглядел очень лучше!
Мы приглашаем ее на нашу следующую фотосъемку, чтобы исполнилось ее очевидное желание посмотреть на нас голых.
— Но мне-то не надо будет раздеваться?
— Вообще-то надо.
— Нет.
— «Нет» — в смысле ты не согласна? Или не веришь, что надо?
— Оба. Нет.
А вот Джадд говорит: да. Это наша вторая большая фотосессия-ню. На этот раз мы намерены показать всем, как выглядит настоящее человеческое тело, и этот проект, разумеется, — ответ на всеобщее недовольство тем, что масс-медиа и реклама искажают наше восприятие собственного тела, среднестатистический человек не может и не должен соответствовать завышенным требованиям, которые вбиты нам в головы, то и сё. Итак, вот чего мы хотим, а заодно проверим, получится или нет: собрать человек тридцать-сорок друзей и знакомых, причем в идеале — чтобы было тридцать-сорок всевозможных размеров и мастей, и чтобы они позировали обнаженными. А мы потом напечатаем эти фотографии в журнале, никак не приукрашивая, в простой рамке — просто одно богом данное тело за другим, чтобы все поняли, как редко настоящие люди бывают похожи на тех, кого мы видим в телевизоре, и что все тела, пусть даже некоторые и некрасивы, по крайней мере достойны внимания, ведь они настоящие…
Отлично. Итак. Нанимаем фотографа — сдержанного голландца с тихим голосом, по имени Рон Ван Донген, который проведет эту сессию, эту революционную фотосессию, почти бесплатно. Он хочет только одного — чтобы мы оплатили пленку и позволили оставить у себя негативы. Годится. Итак.
Движимые желанием продемонстрировать разнообразие и неповторимость, движимые желанием показать всем, что делать различия между тем и этим, устраивать дискриминацию по таким несущественным критериям, как рост, телосложение или цвет кожи, непристойно и архаично, движимые желанием показать это предельно выпукло, мы обзваниваем всех в поисках добровольцев:
А чернокожие друзья у тебя есть?
Серьезно? Сильно светлый?
Что, правда? А я думал, он индеец.
А у тебя нет друзей покрупнее?
Нет, мы ищем мужчин. Женщин у нас и так предостаточно.
Какого он роста?
Думаешь, согласится?
И еще: у тебя есть кто-нибудь с плоской грудью?
Такой вот плоской-плоской. Костлявой.
Где у него шрам? Его будет заметно?
Где-где у нее волосы?
В отличие от нашей первой ню-съемки, на сей раз набрать людей бесконечно легче, потому что, во-первых, у нас есть настоящий журнал и мы можем его показать, а во-вторых, теперь не надо будет бегать с болтающимися пенисами, а еще с самого начала мы идем на два компромисса: а) обещаем всем анонимность: выше шеи фотографии будут обрезаны; б) разрешаем всем надеть нижнее белье — если не верхнюю часть, то по крайней мере нижнюю. Мы делаем это ради них в той же мере, что и в интересах дела, осознав — с глубочайшим вздохом сожаления, — что если наши страницы буду наполнены совершенно голыми людьми, причем людьми, чьи тела несколько несовершенны, это вряд ли поможет продажам журнала. Да, таков еще один трагический компромисс (поймите: каждый из них был словно пятиполосное шоссе, проложенное по нашим сердцам), но уж теперь-то наше послание достучится до Америки, пусть и в кастрированном виде.
Джадд говорит, что приведет с собой приятеля, еще одного участника «Реального мира». Мы взволнованы. Если будут два члена команды, все это обязательно покажут по телевизору, и тут-то мы и совершим прорыв, так что, завидев вдалеке приближающуюся к переулку машину — «додж» цвета барвинка, типичную сан-францисскую машину, выцветшую на солнце старую коробку, — мы ощущаем, как все в мире встает на места, понимаем колоссальную общественную значимость своего дела, которое получит достойное освещение в масс-медиа, донесет до миллио…
Камер нет. Они подъезжают и…
За ними нет никакого фургона. Я встречаю их у машины, когда они паркуются в переулке за студией и со всей небрежностью, на которую способен, зыркаю глазами по переулку в поисках фургона. А фургона-то и нет. И камер нет. А мы думали, будут камеры.
Эй, — говорю я.
Эй, — говорит Джадд.
— Ну как. Ребят с камерами не предвидится?
— Нет, они сегодня с Рэйчел.
— Ясно. Ну и слава богу. А то мы представили, как эти камеры будут путаться под ногами, все портить…
— Правильно.
— …отвлекать внимание…
— Вот именно.
— …и прямо тебе в лицо, и всё записывать: что-нибудь скажешь, сделаешь, а они записывают.
— Вот-вот. Кстати. Это Пак.
— Добрый день.
— Добрый день.
Мы с Паком жмем друг другу руки. На нем длинные шорты и белая футболка. Он крепкий, бледный, и у него тревожный, нервный взгляд. Пока я держу его руку в своих руках, он начинает говорить. Быстро, не переводя дыхание, не мигая. А я, слушая Пака, сразу начинаю думать, не на спидах ли он, на каких-нибудь галлюциногенах. Я видал по телевизору фильмы, где люди под такими наркотиками. Был фильм с Дагом Маккеоном и Хелен Хант, где она, наглотавшись фенилциклидина, прыгает из окна школы, пролетает два этажа, встает, еще немного бегает, а потом умирает[127]. Может, Пак на спидах? Может, именно так выглядят люди, если они на спидах? Он говорит, говорит и не может остановиться.
Он рассказывает про «Реальный мир» и про то, что он собирается пробиться наверх, и никто ему не помешает, что он еще и несет байкерскую идею понимаешь с этими машинами на дороге мотокроссы блядь ага дерьмо круто и на самый верх.
По-моему, это самый нестабильный человек из тех, кого я когда-нибудь встречал. У него повсюду царапины, в том числе и на лице. Может, у него дома кошки? Трудно сказать. Он не затыкается. Ездил в мотокроссах а там в команде есть симпатичные девчонки правда они кажется фригидные и ну да найму агента устрою тусу блин ну да чувак чувак чувак ну нормально я ее трахну отлично чувак. Чувак.
Это фееричный и чудовищный тип. Он магнетизирует и отталкивает. У него голодные глаза. Блин ну да ты бы это видел придурки маменькины сынки на скейте радикально бля. Он задирает рубашку, чтобы показать свои татуировки.
Все мы столпились в переулке в ожидании своей очереди к Ван Донгену. Приезжает Кирстен — она всегда была хорошим товарищем, — и Карла, и еще несколько наших волонтеров, друзей и друзей друзей. Мы обзвонили всех, кого знаем.
Мы заходим один за другим, закрываем за собой дверь и оказываемся наедине с Ван Донгеном в его студии. Он делает знак, дескать, надо зайти в букву U белых экранов, и жестом показывает, что надо снять с себя одежду, кто что собирался снимать. Мы слушаемся, дрожащими руками стягиваем с себя одежду, размышляя, что он думает о наших телах. Мы не знаем, куда девать руки. Держим их по швам, затем прикрываем причинные места, потом закладываем за спину. Что надо делать с руками, если фотоаппарату интересны другие части тела? Нас снимают, вспышки за спиной и перед лицом одновременно фыркают, и мы застываем в белом. И снова становится темно. Каждого он снимает примерно раз по пять — пару раз спереди, пару сзади, на большее не хватит пленки — и всё, мы опять отворяем тяжелую дверь студии и ныряем в океан света, что в сотни раз мощнее фотовспышек, в сияние полуденного Сан-Франциско.
Мы от души благодарны всем, кто согласился раздеться. Мы меньше думаем о тех, кто отказался, о множестве наших друзей, которые сказали «нет», мы полагаем, что тут проблема не столько в стыдливости, сколько в скупости, мелочности, каком-то личностном изъяне, недостатке куража. Мы восхищаемся теми, кто вообще позирует, а еще больше — теми, кто, подобно Муди, Марни и мне (и Паку), согласился позировать совершенно голыми, хотя маловероятно, что эти снимки пригодятся. Совершенно голыми! Сняться совершенно голым — это кое-что значит, мы так считаем. Если ты это сделал, значит, ты наш человек, значит, живешь полноценной жизнью, а мы это уважаем, значит, ты не можешь сказать «нет» — со всем этим как мы — да и вообще кто бы то ни было — можем сказать «нет»?
В переулке Пака уже трясет от нетерпения. Туса блин скорее тетки блин ага мотокросс «Экс 9-45 Джи-Ви» нажраться трахнуть. Пока мы говорим (точнее, он говорит), к нам подбегает собачонка, которая в буквальном смысле что-то вынюхивает, и вскоре обнаруживается, что на ней, хотя она выглядит вполне ухоженной, нет ошейника. Вскоре после знакомства с собакой Пак решает, что возьмет ее себе. Когда Пак заканчивает сниматься, они с Джаддом уезжают, и, несмотря на наши с Джаддом протесты, Пак забирает с собой эту собаку, явно жившую в одном из ближайших домов, чтобы привести ее в «Реальный мир» и сделать частью команды.
Вскоре после того я сам оказываюсь в этом доме — это мой единственный визит туда, — я играю с Джаддом в бильярд, снова встречаюсь с этой собакой, и еще вижу остальных участников: они слоняются из угла в угол и маются от безделья — правила игры поставили их в идиотское положение: им нельзя работать (из-за этого скучно) и далеко уезжать (не положено), и вот они не могут делать ничего осмысленного, ни ездить, им остается лишь болтаться между диваном, кухней и кроватью, вести разговоры и ждать, пока их кто-нибудь обидит или они сами обидят кого-нибудь.
Когда фотографии готовы, мы с Муди зависаем над ними на несколько часов без перерыва. Мы изучаем их, пытаясь понять, кто где. Но головы на фотографиях обрезаны, поэтому с ходу мы никого не можем опознать, в том числе и самих себя. К моему глубокому смущению, мы не можем отличить Кирстен от Карлы: они обе стройные и с хорошей кожей. Самое неприятное — требуется время, чтобы понять, где я, а где Пак: у нас одинаковые трусы, мы одного сложения и стоим в одинаковой позе. Единственное отличие — татуировки: у меня их нет, а у него есть: кролик, шмель и птица. А вообще-то мы в шоке от того, какие все разные, от того, как странно могут выглядеть наши сверстники, от того, как высоко носит лифчик эта пышногрудая женщина, какая волосатая спина у этого парня, какой странной формы плечо на одном снимке и какая плоская задница на другом — мы и представить себе не могли, что это выглядит так дико. Столько дефектов, столько неожиданных недостатков, столько ранних складок, и еще татуировки, цветочки и змейки, и в паху так много волос, что трусы топорщатся, так что одна женщина с очевидным, убедительным бюстом больше похожа на мужчину…
Эти люди…
Все эти люди — уроды.
А хуже всего — Тоф считает себя одним из нас. Он всегда проводил много времени с моими друзьями — еще совсем маленьким он общался с Флэггом, Муди, Марни и остальными, считал их своими друзьями, — но в последнее время эта аберрация достигла пугающих масштабов. Конечно, он нормально общается с одноклассниками, но при этом цепенеет при мысли, что с кем-то из ровесников можно подружиться. У него не укладывается в голове, какую чушь они несут. Совсем беда с девочками, но и мальчишки недалеко от них ушли. Он без стеснения участвует в тусовках, где собираются люди моего возраста, особенно если они пока чужие и готовы к салонным играм. Нет ничего необычного в том, чтобы на каких-нибудь шашлыках у Марии вдруг видеть, как Тоф стоит в центре группы из пятнадцати-двадцати человек, рассевшихся на двух диванах буквой V, и растолковывает им принципы и нюансы шарад, — я не учил его этой игре, но он прекрасно ее знает и готов организовать всех вокруг. Все воспринимают его присутствие как должное, а если в офисе…
Пол: Эй, Тоф!
Муди: Эй, малыш!
…кто-нибудь замечает, кто он такой, нам всем приходится отступить на секунду, всмотреться и понять, кто же он такой, по крайней мере — в первом приближении: а он — просто семиклассник. Разумеется, сам он с трудом понимает разницу. Недавно, когда мы с ним и Марни возвращались с моря, это стало очевидным. Мы с ней говорили про одного из наших новых волонтеров, которому двадцать два, а значит, он намного моложе, чем нам казалось…
— Правда? — спросил Тоф. — А я думал, он нашего возраста.
Тоф сидел сзади и просунулся вперед, крутя головой между мной и Марни.
— Ой. Господи, — сказала Марни и прыснула.
Тофу понадобилось еще несколько секунд, чтобы осознать, что он ляпнул.
— Тоф, тебе одиннадцать лет.
Он покраснел и откинулся на спинку. Марни продолжала хохотать.
Но хотя мне отчаянно хочется, чтобы он влился в свою возрастную группу, я боюсь, что, если он вольется в нее слишком хорошо, то окажется недосягаем для моих собственных нужд. А как жить, если рядом нет никакого Тофа, который всегда под рукой, здесь, в этой комнате, всегда готов сбегать по какому-нибудь поручению, готов к тому, чтобы его пихнули в стенку, надавали по почкам или везли, как сейчас, например, в Берклийскую гавань, чтобы там перекидываться разными штуками? Без Тофа нет жизни. Мы ездим к этой гавани, если нам хочется покидаться чем-нибудь на берегу, а на поездку к океану нет времени. То, что называется «Берклийская гавань», на самом деле — отвал, продолжение Юниверсити-авеню, вытягивающийся, как палец, прямо к Заливу. Если проехать мимо лодок на приколе, клубов и ресторанов, оказываешься в парке, вытянутом вдоль залива, огромном, где очень мало деревьев и очень много травы. Это рай для воздушных змеев, особенно — самая дальняя часть, та, что дальше всего выдается в Залив. Там всегда толпы — бывают и дети с родителями, но в основном полупрофессионалы, у кого-то — обычные змеи, у кого-то пилотируемые в виде истребителей «Ф-16 Томкэт», с пультами дистанционного управления, детально проработанные, с окнами и кабинами пилота, с искусно сделанными свободнонесущими крыльями и тридцатифутовыми хвостами, они мотаются взад и вперед, потом резко по диагонали летят вниз, почти касаются травы, а потом снова взмывают вверх, а их хозяева суровы, сосредоточены, прямо капитаны у штурвалов.
Их трейлеры и фургончики припаркованы рядом, на площадке в дальнем конце, который почти соприкасается с Заливом, и они сидят на раскладных стульях и обсуждают новые модели тросов, перспективы объединения всех любителей воздушных змеев или как сделать так, чтобы нам напакостить, как сделать так чтобы им, блядь, нагадить, чтобы они позлились; они — это мы, те, кто пытается чем-нибудь перебрасываться. Подъезжая к гаванн, мы молимся, чтобы их там не было, но всякий раз, и сейчас тоже, они тут как тут. Мы паркуемся, оставляем в машине обувь, достаем вещи, а у Тофа…
— Слушай, сними свою бейсболку.
— Чего-чего? — спрашивает он.
— Они у нас одинаковые. Сними свою.
— Сам снимай.
— Нет, ты сними. У меня волосы хуже выглядят.
— Ничего подобного.
— Хуже-хуже. У тебя они еще прямые. А мои сам знаешь, на что похожи, если я похожу в бейсболке.
— Ах какая жалость.
— Ладно, ладно.
— Спасибо.
— Придурок.
Мы хорошо экипированы: у нас масса штук, которыми можно бросаться. Сначала — футбольный мяч, но надолго его никогда не хватает, потому что у Тофа еще слишком маленькие руки, чтобы его схватить. Потом — бейсбольный мяч, он серьезно нужен нам для тренировки, ведь Тоф сейчас в команде получше, ребята в ней постарше, повыше и покрепче, и его уже начинают обходить, задвигать на второй план — его оставляют на внешнем поле, иногда на правом, и после стольких лет тренировок это унижение для нас обоих. Поэтому мы кидаем в небо мяч, пытаясь, хотя и не особенно старательно, не задеть змеи, и все-таки сбиваем их, пока они болтаются и пляшут над нашими головами, а тросы пролетают между нами.
Он пропускает мяч. Он пропускает мяч потому, что экспериментирует и отрабатывает фокусы.
— Эй, ты не в баскетбол играешь, чудило!
— Ты не в баскетбол играешь, чудило.
— Кончай меня передразнивать.
— Кончай меня передразнивать.
Сегодня он все повторяет за мной.
Мы снимаем перчатки и кидаем фрисби, ожидая, пока соберется восторженная толпа. Места здесь поменьше, чем на пляже или в парке на холмах, и скромные размеры площадки требуют известной аккуратности и столько силы, сколько мы обычно вкладываем в бросок, тут не надо, все равно не выйдут броски длинные, высокие и мощные, те, которыми мы известны и знамениты. Но мы все-таки их совершаем, мы посылаем фрисби между свисающими по диагонали тросами воздушных змеев, заставляем его огибать случайных прохожих и ловим каким-нибудь безумным способом — между ног (но не так, как делают фрисбиметатели-щеглы), за спиной (прыгнув и вполоборота слева направо), на палец, так что диск крутится — раз, другой, третий — мы укрощаем его, пока его вращение не прекращается. Мы великолепны. Этого нельзя отрицать.
Прямо перед нами — парочка: мужчина — черный, женщина — белая, они гуляют с дочерью лет четырех с кожей орехового цвета. Этот смешанный цвет намного красивее, чем у обоих родителей, и примечательно, насколько заметно, что она — результат смешения родительских пигментов. Коричневое и белое рождают светло-коричневое — цвета кожи смешиваются, как краски.
— Бросай, чувырло.
— Лови.
Фрисби, брошенный Тофом, отклоняется от курса, летит к этому семейству и едва не сносит голову малютке. Папа ловит фрисби и пытается подать его мне, но кидает неуклюже, как подкову. Бедолага.
Этот парк — прибежище неожиданных человеческих комбинаций. Еще больше, чем Беркли, он похож на лабораторию (в таком случае трава — фундамент) по экспериментальному скрещиванию людей, это мировая столица смешанных парочек. Не меньше половины всех парочек, будь то супруги, любовники, люди на первом свидании или просто те, кто вместе бегает по утрам, — смешанные: по большей части — черные и белые, но часто встречаются сочетания азиатов и белых (в том числе более экзотический вариант: мужчина-азиат и белая женщина), дуэты латиносов и белых, черных и азиатов, небольшие компании лесбиянок. Будто кастинг, подобранный для рекламы какого-нибудь банка.
Так совпало, что у нас с Тофом, любителей дежурных острот, рассчитанных на внутреннее употребление, сейчас в моде сомнительные шуточки, связанные с национальным вопросом. Точно неизвестно, когда это началось, хотя, конечно, автором был не тот, кто старше и ответственнее, — но происходит это примерно так:
Я: Твоя бейсболка пахнет мочой.
ОН: Ты так говоришь, потому что я черный.
За чем следует смех.
На эту модель можно наложить любой параметр: к примеру, гендерный: «Ты меня третируешь, потому что я голубой?» или религиозный: «Это все из-за того, что я иудей? Из-за этого, да?» Это безумно смешно, по крайней мере мне, ведь он едва ли понимает, что говорит. Ну а я достаточно осмотрителен, чтобы напоминать ему: это остроумие должно оставаться между нами, не покидать пределов дома, потому что в среде других пятиклассников, их родителей или, к примеру, мисс Ричардсон оно рискует потерять большую часть своей прелести.
Примерно через полчаса грандиозной игры во фрисби мы ложимся отдохнуть на траву в самой середине зоны запуска воздушных змеев и наблюдаем, как вокруг нас подпрыгивают и трепещут хвосты. Прямо перед нами мост Золотые Ворота, который кажется маленьким, легким и сделанным из пластмассы и фортепьянных струн. А город — вернее, Город, то есть Сан-Франциско, громоздится, серо-белый, слева от нас, а Залив — плоский, голубой, покрытый рябью, испещренный перышками парусов и моторными лодками, оставляющими за собой хвосты-кометы.
И мне приходит в голову идея: доплыть до Алкатраса. Это было бы нечто: поплыть не из Алкатраса, а к нему. На вид до него не так уж далеко. Может, полмили. По воде трудно определить расстояния. Но если вода будет спокойной, у меня получится. Брассом. А что, собственно, может помешать? Каждый раз, когда я вижу остров в озере или в заливе, я думаю: надо до него доплыть. Я ведь отличный пловец! Так я себе говорю. Если не запаникую и не выдохнусь раньше времени, все остальное — дело техники…
Да и Тоф доплывет. Это будет нечто: мы вдвоем плывем к Алкатрасу. Первый случай, когда два человека на досуге сплавали вдвоем к Алкатрасу. Мы втайне все запланируем, потом в нужный день принесем купальные костюмы, а потом просто прыгнем со скалы и поплывем. Правда, может быть, это незаконно. Тогда за нами поплывет Береговая охрана. Но все-таки это будет великолепно, и такие штуки всегда гораздо больше впечатляют, если в них участвует Тоф…
— Ой. Господи.
Тофу надоело отдыхать, и он стал собирать конические кусочки затвердевшей грязи, оставшиеся после аэратора почвы и, отойдя на три фута, швыряется в меня. Он тщательно целит прямо мне в живот, смотрит, как они отскакивают, и при каждом броске хихикает.
Поскольку он бросил в меня уже, наверное, двадцатью такими кусочками, а я по-прежнему не обращаю на него внимания, он начинает кидаться сосновыми шишечками. Впрочем, их у него всего пять, поэтому всякий раз, когда у него заканчиваются боеприпасы, он, не поднимаясь с колен, украдкой ползает вокруг меня и собирает их, продолжая хихикать. Потом отползает на исходную позицию, и все начинается сначала.
Я терплю три раунда, а потом решаю, что он должен понести заслуженное наказание. Когда он подползает в четвертый раз, я его хватаю. Потом сажусь на него верхом. Он вопит. Когда я его отпускаю, он хохочет — «Дурак!» — потому что притворялся, что плачет, а я мог бы и догадаться: ведь он вообще не плачет и никогда в жизни не плакал — но теперь я его отпустил, и он получил свободу действий и возможность проделывать — о господи! — свои приемчики. О эти его приемчики. Я их боюсь. Он пятится, берет дистанцию для разбега (хотя все еще стоит на коленях) и мчится ко мне, по дороге хлопая себя по локтю, а потом накидывается на меня. Этот приемчик — один из трех. Вот все три:
а) ПРИЕМ «ЛЕТЯЩИЙ ПРЕДМЕТ». Для проведения этого приема, самого распространенного из всех, он берет в руки какой-нибудь предмет — например, мяч, полотенце или подушку, — и, выгнувшись, рассчитанным движением швыряет в меня. А поскольку предполагается, что летящий предмет меня отвлечет, он несется на меня вслед за ним, выставив вперед плечо. Нетрудно догадаться, что цель приема — сначала вызвать у противника замешательство, а затем нанести решающий удар.
б) ПРИЕМ «ХЛОПОК ПО ЛОКТЮ». Этот прием, который он и проводит в данный момент, появился позже приема «летящий предмет», и в нем чуть меньше смысла. Техника проведения приема «хлопок по локтю» такова: он мчится на меня, выставив вперед правый локоть, оттопырив его, как человек, который набрасывается на кого-нибудь с ножом или хочет отогнать. И вот, когда он приближается ко мне, выставив правый локоть, он зачем-то хлопает по нему левой рукой. Зачем он это делает, не совсем ясно — разве что с целью отвлечь, как в случае с приемом «летящий предмет». Но, если прием «летящий предмет» хоть в какой-то степени достигает своей цели, то прием «хлопок по локтю» каждый раз обнаруживает свою несостоятельность, потому что он лишь привлекает внимание к выбранному виду оружия, т. е. его локтю.
в) ПРИЕМ «ХЛОПОК ПО ЛОДЫЖКЕ». Он, как нетрудно догадаться, очень похож на прием «хлопок по локтю», с тем исключением, что при проведении этого приема Тоф не хлопает себя по локтю, а мчится на меня, подпрыгивая на одной ноге, а вторую ногу придерживает рукой и хлопает себя по лодыжке. Дальнейших комментариев этот прием не требует.
И вот сейчас он ползет на коленях прямо на меня. Он выставил правый локоть, хлопает по нему левой ладонью и похож на озлобленного мазохиста с ампутированными конечностями. У меня не хватает энергии, чтобы маневрировать быстро и точно, поэтому он валится мне на спину. И вот мы катаемся по траве, а через несколько секунд он уже лежит на животе, а я прижимаю его к земле, свожу его ноги под прямым углом, так что лодыжка одной ноги оказывается под коленом другой, а потом я нажимаю на другую ногу, как на рукоятку щипцов для колки орехов, зажимаю ему лодыжку и причиняю страшную, чудовищную боль.
— Ну как? — с трудом выдавливает он, потому что под тяжестью моего тела ему, кажется, не набрать в легкие воздуха. — Получил., от… меня… как… следу…
— Что я получил? — Теперь я на нем как бы подпрыгиваю.
— Как еле…
— Что-что? Ерунду какую-то говоришь. Скажи по слогам.
— Кхаксле…
— По слогам!
На нас смотрят.
Я соскакиваю с него, как всегда, когда замечаю, что люди наблюдают за нашей борьбой: ведь теперь я стал старше, крупнее, на лице у меня творческая растительность, и мне не хочется, чтобы люди подумали то, что, наверняка подумал бы и я, если б увидел, как посреди парка взрослый мужик сидит верхом на маленьком мальчике и пыхтит.
Когда начинает темнеть, исчезают любители воздушных змеев и появляются любители бега трусцой, мы уходим.
Мы приходим домой, а там меня ждет сообщение от Мередит.
— Перезвони сразу, как придешь, — говорит она.
Я звоню.
— Джон, — говорит она. Она только что поговорила с Джоном. По ее словам, он заплетающимся языком сообщил, что собирается съесть таблетки, которые лежат рядом с ним на столике у дивана в его квартире в Окленде.
— Господи, — говорю я, закрывая дверь в спальню.
— Вот-вот.
— Почему он позвонил тебе?
— Сказал, что тебя не было дома.
— Думаешь, это серьезно?
— Не знаю. Может быть. Надо тебе туда съездить.
— Может, лучше позвонить?
— Нет, лучше съезди.
Я говорю Тофу, что он остается.
— Запри дверь.
Я в машине.
Я герой.
На самом деле Джон никогда этого не сделает.
Он просто добивается внимания.
А может, и сделает. Черт возьми, может, и сделает.
Пробки будут убийственные. Уже пять часов. Блядь, машин будет немеряно, блядь, блядь. По трассе? Нет, еще хуже. Я доезжаю до Сан-Пабло, еду на юг, по прямой — но только зачем же обязательно в пять? У меня есть радио, и его надо включить, потому что если едешь на большой скорости, а дорога петляет, надо включать радио. Радио работает. Так осмысленнее, что-то происходит. Надо открыть окно. Теперь, когда окно открыто, надо сделать радио погромче. Что-то происходит.
Никогда он этого не сделает. С какой стати он стал бы говорить Мередит про таблетки, если бы собирался всерьез? Ага!
Джон теперь ходит к другому терапевту, сидит на золоф-те и ведет себя все безумнее и безумнее. Мы с Мередит по очереди возимся с…
— Меня рвало все утро, — скажет он.
Его все время рвет, выворачивает наизнанку, он харкает кровью, желчью и кусками печени. Почему — никто не знает. Он звонит, говорит странным голосом, медленно, тщательно выговаривая слова.
— Ты где?
— Дома.
— У тебя кто-то есть?
— Нет.
— А почему тогда у тебя пьяный голос?
— Это от лекарств.
По Сан-Пабло. Не так уж и страшно, теперь только проехать мимо Юниверсити, мимо всех этих бутиков…
Да проезжай ты, придурок! Да-да, ты, двигай!
По Сан-Пабло — в Окленд, там все дома перекошенные, запертые, пустые, похожи на декорации, они плоские — и все время включено радио, и там поет Пэт Бенатар, о эта Пэт Бенатар…
Да проезжай ты на своем грузовике, тупой говнюк, двигай! Давай, вперед! Придурок на «жуке», двигай! Каз-зел!
Ну что же так медленно-то? Время уходит, ушло уже слишком много времени. Сейчас он уже мертвый, наверняка мертвый. Да нет, жив. Придуривается. Хочет, чтоб на него обратили внимание, сочувствия хочет. Бесхребетное…
А может, и сделает. Может, теперь все по-настоящему. Не могу поверить, что все это снова творится со мной. Теперь у меня будет мертвый друг. А я хочу себе мертвого друга? Его можно использовать множеством разных способов… Нет, не хочу себе мертвого друга. Или, пожалуй, хочу мертвого друга, но чтобы при этом друг не умирал.
Около дома я начинаю размышлять, как попаду внутрь… Позвонить? Нет, звонить нельзя. Он мне не откроет, это же понятно… Как же я не придумал, как попаду в дом? Блядь, придется лезть по пожарной лестнице, а потом, наверное, вышибать окно… Черт, можно ведь позвонить кому-нибудь другому, в первую попавшуюся квартиру… Да, но только они спросят, кто я такой — а что я им скажу? Совершенно незачем рассказывать кому-то, что там творится… А впрочем, почему бы и не рассказать? Конечно, надо рассказать про этого придурка с таблетками! Я не подписывался хранить его секреты… Блядь, блядь… но вот — ага, наконец-то! выходит женщина! очень кстати! отлично! Проскользну в первую дверь, перехвачу вторую как раз вовремя, а женщина вполне себе ничего, такой шкодливый эльф на вид, а пахнет, как… что же мне ее запах напомнил? О! Джессику Стрэхэн в шестом классе! да, Джессика, я же должен был тебе позвонить, надо будет не забыть… А женщина-эльф действительно миловидная, может, чуть старовата, но тем не менее…
Блядь. Я взлетаю на четвертый этаж через три ступеньки, я стремителен, как индеец, и — черт побери, у него даже дверь открыта, и когда я врываюсь к нему и шарахаю дверью об стенку для пущего эффекта, то жду чего-то драматичного — крови, пены изо рта или мертвое холодное сине-зеленое тело, может, даже голое (почему голое-то?) нет, не голое, — но он просто сидит на диване, заваленном матрасами, и пьет вино.
Ебучка.
— Так. Какого хуя ты вытворяешь?
Он ухмыляется. Что я тут вытворяю? Ненавижу.
Или он все-таки их уже проглотил?
— Ты что, наглотался? — После езды и беготни по лестнице я взвинчен. — Ты их уже сожрал, да? Еб твою мать, если да, хуесос ебаный.
У него на столе таблетки лежат без упаковки, рассыпаны по скатерти из батика. Я показываю пальцем на россыпь таблеток — они лежат, как на выставке, как леденцы в стеклянной вазе.
— Это что такое, — спрашиваю я, показывая на кучку. — Это что за дрянь?
Он пожимает плечами.
Я обвожу взглядом комнату. Я теперь как полицейский. Полицейская собака. Робот. Ищу признаки чего-нибудь плохого — улики! Я спасу ему жизнь. Его единственный шанс — это я.
Я иду в ванную, открываю шкафчик с лекарствами, сметаю все чуть более яростно, чем нужно, что-то швыряю в сторону. Даже рушу что-то в душевой кабинке. Это своего рода развлечение. Возвращаюсь с двумя пузырьками — явно такого, что продают только по рецептам. Улика! С топотом выбегаю оттуда и нависаю над ним.
— Это что?
Он ухмыляется. Ебаная улыбочка.
— Что это за дрянь? Это оно? — Я тычу пальцем на стол, потом снова на пузырьки. Читаю этикетки. Золофт. Ативан. Что-то еще. Что такое золофт, я знаю, но понятия не имею, что такое ативан — может, от геморроя… — Так, ладно. Ладно. Слушай меня. Ты, ебанат, давай быстро говори, что за дрянь ты выпил, а то я звоню в полицию.
«Ебанат»? Где я откопал это слово? Я не говорил слово «ебанат» уже сто лет. Надо придумать что-нибудь поубедительней…
— Я ничего не пил, — хмыкает он: все это явно доставляет ему удовольствие. — Хорош париться. Остынь. — Он произносит это нарочито пьяным тоном. Гондон. — Все четко. Оно мягкое. — Он правда именно так и говорит. Мне хочется врезать ему по башке. С ноги.
— Тогда где остальное? — Я показываю на кучку таблеток.
Он невинно пожимает плечами, показывает открытые ладони, типа того.
— Ну и пошел в жопу. Я звоню копам. Пускай они разбираются. — Я ищу телефон. — Где телефон?
Телефон висит на стене. У него всегда порядок. Даже пустые бутылки в кладовке аккуратно расставлены в шеренги. Я набираю номер.
— Не надо, нне-нна-да, — говорит он неожиданно возбужденно и произносит второе «не надо» нарастяжку. — Я ничего не пил. Расслабься.
— Расслабься?
— Вот именно. Ра-асла-абься.
— Почему ты говоришь как урод?
Он делает жест, который означает «я выпил»: делает резкое движение рукой назад. Такой жест делают, если в руках ничего нет. Но поскольку у него в руках вино, он проливает его себе на рубашку. Полный стакан.
— Придурок.
Я смотрю на бутылку: она почти пуста. Он сидит один и посреди дня пьет «мерло». Я просто не понимаю, что это за человек. Ноги ниже колен у него в синяках, волосы всклокочены, словно он только что встал. Ну кем надо быть, чтобы напиваться в одиночку посреди дня? А еще этот календарь с девицами в купальниках. Все-таки я звоню.
— Так, иди на хуй, я все-таки звоню. Я не хочу, чтобы у меня на руках была твоя кровь. — (Еще и твоя.) Я набираю 911 и чувствую легкую дрожь: со мной такое впервые. Несколько гудков и — бац — оператор! Я рулю! У меня новости! У меня экстренная ситуация! Я рассказываю оператору про этого мудака (а тем временем показываю Джону средний палец), который то ли наглотался, то ли не наглотался таблеток. Может, он что-то проглотил, добавляю я, чтобы они уж точно прислали кого-нибудь. Вешаю трубку и бросаю ему телефон.
— Они едут, дубина.
Я хожу по комнате в поисках других улик. Кухня. С шумом распахиваю шкафчики, ложки и вилки валятся в мойку. Сильный звон, как от сотни цимбал.
— Эй! Какого хуя? — спрашивает он.
— Какого хуя? — ору я из кухни. — Пошел на хуй, вот какого хуя!
Снова иду в ванную, заглядываю под раковину. Там ничего нет. С размаху захлопываю дверцу шкафчика. Я произвожу максимум шума. У меня есть на это право. Я все здесь разнесу. Я уже почти готов найти все что угодно — оружие, наркотики, слитки золота. Сейчас я, блядь, герой из книжки.
Я сажусь перед ним на пол, по другую сторону от его стакана и хромированного кофейного столика. Вижу фотографию его родителей — скверный снимок, слишком большое увеличение.
— Тебе промоют желудок, идиот.
Он снова с невинным видом пожимает плечами и улыбается. Мне хочется раздавить ему череп, как виноградину.
— Что у тебя случилось? Тебя кто-то бросил? — Я намеренно не называю имя Джорджии, чтобы он сосредоточился на главном. — Все это из-за того, что тебя бросили? Только не говори мне, что все это из-за того, что ты с кем-то перестал встречаться.
— Не имеет значения.
— Господи.
— Еб твою мать, ты не понимаешь, что это такое.
— Чего я не понимаю? — Вдруг мне приходит в голову, что это, быть может, последний наш с ним разговор. Может, он умирает, таблетки уже топят его, уволакивают на дно. Я должен быть добрее. Мы должны разговаривать о чем-нибудь приятном. Когда едешь по центральному Иллинойсу, сквозь бесчисленные мили, по прямой дороге, где можно разогнаться до восьмидесяти, до девяноста миль, окна опущены, зерновые убрали, тянутся грубые серые поля, и ты чувствуешь себя так, словно пропахиваешь само время, словно ты — мощный громкий снаряд, который разнесет землю пополам и оставит за собой только развалины, — и в то же время понимаешь, мы понимаем и всегда понимали, что на са-mom деле или по крайней мере с другой точки зрения это не так. Для встречных машин мы — короткий гром и вспышка; а если взглянуть на нас сверху, хотя бы глазами опылителей, то мы совсем другие, и не громкие, и не могучие и вообще не производим особого впечатления, не оставляем за собой развалин, не шумим — просто бежит по прямой дороге черная точка, жужжит едва различимо и карабкается по жуткой, плоской, расчерченной на квадратики равнине.
— Ну и что же это такое? Вообще-то у меня тоже были проблемы с девушками, — предлагаю я.
— Не в этом дело. Вот в чем. — Он показывает пальцем на голову.
— Что?
Он никнет головой, словно она у него весит тысячу фунтов. Пьянеет с каждой секундой.
На улице лает собака. Обезумела.
— Они мертвы, — говорит он.
— Кто?
Он запускает пальцы в волосы. Ах как эффектно.
— Да так, ерунда.
— Значит, мне не положено зна…
— Именно. Не положено.
— А ведь тебя могли бы изнасиловать на склоне холма в Гватемале, ты мог бы…
— Чего-чего?
— Ну как ты не понимаешь, все это — я имею в виду пить в одиночку… Вино, таблетки и так далее. Это ведь такая хуевая банальность.
В незапертую дверь стучат.
— Входите.
Эти полицейские огромны. Они заходят, и комната становится крохотной, переполняется черным цветом. Их двое, и они хотят знать, что случилось. Разве они не знают? Неужели диспетчер им…
Когда я добираюсь до того места, где неизвестно, выпил он что-нибудь или не выпил, я тычу большим пальцем в Джона, а потом…
Эта скотина снова невинно пожимает плечами!
Но глаза у него начинают беспокойно бегать. Может, он и выпил что-нибудь. Я уже почти сочувствую ему. Потом я вижу его мертвым. Он в отделении «скорой помощи», вокруг — врачи со своими электрическими штуковинами — Приготовиться! Разряд! (бум!), а его тело толстое и похоже на рыбье. Потом смотрю на него. С длинными волосами ему лучше. Короткая стрижка ему не идет. Сейчас он выглядит почти красавчиком, да еще и с этим зага…
Потом снова мертвым. Получается как на голограмме: повернул — одна картинка; повернул обратно — другая…
Он объясняет им, что беспокоиться не о чем: он просто сидит и пьет вино.
— Мужики, неужели у вас нет дел поважнее? — спрашивает Джон.
Но теперь я хочу, чтобы что-нибудь случилось. Я хочу развязки. Так долго нарастало напряжение, и теперь мне надо, чтобы что-нибудь произошло.
Джон тянется к бутылке, как будто собирается налить себе еще стакан, хочет прямо здесь и сейчас пропустить еще один стаканчик доброго вина. Один полицейский останавливается и наблюдает за ним. Во рту у него ручка, и он настолько озадачен, что едва не скашивает глаза к носу. Джон останавливается, ставит бутылку на место и кладет руки на колени.
Второй делает записи в блокнотике. У него очень маленький блокнотик. Да и ручка маленькая. Какими же маленькими они выглядят — и ручка, и блокнотик. Лично я предпочел бы блокнот побольше. Впрочем, если бы у меня был большой блокнот, где бы я его держал? Пришлось бы носить специальную кобуру для блокнота; она, скорее всего, смотрелась бы классно, но бегать с ней было бы намного труднее, особенно если у тебя висит еще и фонарь… Наверное, блокноты у них маленькие, чтобы поместились в их подсобный пояс… Кстати, как было бы отлично, если б его так и называли — подсобный пояс. Может, спросить? Не сейчас конечно, как-нибудь потом.
Джон просто сидит, он сложил руки между костлявыми коленями, как будто ждет валентинку. Рации у полицейских начинают жужжать, разговаривать, и можно разобрать, что группа санитаров уже выехала. Нам говорят, что Джона в любом случае увезут, чтобы уж наверняка, и после этого все становится банальным. Полицейские ведут себя так, словно ничего не происходит. Они такое уже видали. И я веду себя так, словно ничего не происходит. Я уже готов предложить им перекусить. Заглядываю в кухню Джона. Там стоит тарелка винограда. Может, предложить этим ребятам винограда?
Молниеносный выпад — Джон хватает со стола таблетки и глотает их все разом.
— Что это было? — спрашивает один коп.
Их было штук двадцать пять. Потрясающе.
— Он только что проглотил таблетки.
— Какие таблетки?
— Со стола. — Что они, ослепли, что ли?
— Ты это какого хуя? — спрашиваю я Джона. Мне хочется открыть ему рот и выудить оттуда таблетки, словно он кошка, которая проглотила бурундука… — Глупее ты ничего не мог придумать, да? Вот теперь тебе точно желудок промоют!
Глаза у него уже закрыты.
— Придурок! Ну что за придурок!
Подъезжает «скорая» и еще одна полицейская машина. Когда мы выходим из дома, Джон лежит на носилках, на улице темно, а весь район взрывается красным и белым — огни перекрещиваются и бегают по близлежащим зданиям. Световые салочки.
Я на своей машине еду за ними. Не понимаю, в какую больницу его везут. Как они выбирали? Ближайшая в другой стороне. «Скорая» едет туда, где я никогда не бывал. «Скорая» едет медленнее, чем положено «скорой помощи». И это означает одно из двух: или их не очень парит его состояние, или он уже умер.
Я подползаю к светофору и оказываюсь рядом с группой черных парней. Может, они меня пристрелят. Я в сфере тотального допущения. Меня ничто не удивит. Землетрясения, саранча, ядовитый дождь не произведут на меня никакого впечатления. Явление бога, единороги, бэтмены с факелами и скипетрами — все может случиться. Если окажется, что это плохие парни, у них есть пушки, и они хотят застрелить кого-нибудь, чтобы пройти обряд посвящения или зачем угодно — мало ли почему плохие парни стреляют в таких, как я, — треснет стекло, пуля пролетит насквозь, и я ни капли не удивлюсь. С пулей в голове я впилюсь на машине в дерево, и буду ждать, чтобы меня, полумертвого, извлекли из-под обломков, но я не впаду в панику и не стану вопить. У меня в голове будет единственная мысль: черт, а я ведь так и знал!
Когда мы подъезжаем к Эшби, я пытаюсь вспомнить загадку про больного мальчика и врача, которому нельзя его оперировать, потому что мальчик приходится ему каким-то его родственником — или он сын врача, и как же там дальше? — Блядь, никак не могу вспомнить.
У светофора я теряю «скорую помощь» из виду.
Когда я захожу в больницу, врач, усталая женщина лет тридцати с чем-то, с завязанными хвостиком волосами, подходит ко мне, но обращается без всякого дружелюбия:
— Так, значит, это вы друг нашего великого артиста?
Я звоню Бет из комнаты для посетителей. Ей надо зайти присмотреть за Тофом. А мне надо побыть здесь, пока Джону не прочистят желудок.
— Это сколько времени займет? — спрашивает она.
— Понятия не имею. Час. Или два.
Я сижу в холле и жду.
О, этот Конан. Конан меня убивает. На том конце холла — телевизор, я его смотрю; в холле много простых стульев и громко от двух детей и их мамы, крупной женщины. Они так шумят, что Конана мне уже не слышно. Конан изображает что-то вроде «Живой помощи»[128] — там все поют благотворительную песню, и они с Энди спорят[129], потому что Конан — звезда и примадонна, хотя он даже под угрозой смерти не может спеть нормально. Мне трудно слышать из-за детских воплей. Я двигаю стул, чтобы пересесть поближе. Вот так. Теперь в дело вступает Стинг[130] — и это очень классная деталь, что тут еще и Стинг — и он записывается вместе с Конаном и Энди. А еще там этот барабанщик Спрингстина[131], человек с внешностью почтальона и приклеенной улыбкой. Я давлюсь от смеха. Никогда не видел ничего смешнее…
Мне хочется, чтобы под рукой были ручка и бумага. Все эти подробности — это очень неплохо. Из этого можно сделать что-то вроде новеллы. Или не стоит. Рассказы о самоубийствах уже писали. Но я разверну все иначе, подключу второстепенные детали: что я думал по дороге в больницу, про бабье лето, про загадку о докторе и про то, как смотрел Конана. Это выразительная деталь: ты хохочешь, пока твоему другу прочищают желудок. Впрочем, и про это уже писали. Может, такое было даже по телевизору, например в «Штакетниках»[132]. Ну а я мог бы пойти еще дальше. Я обязан пойти дальше. Например, так: я знаю о текстах, где все это уже описывалось, знаю, что все это уже было, но у меня нет выбора, и приходится воспроизводить все это еще раз, когда все это происходит по-настоящему. Но в таком случае получится так же, как во всех этих штуках, где рассказчик, выросший в медиа-среде, не может жить без того, чтобы все, что с ним происходит, не порождало эхо отголосков из сериалов, фильмов, книг и т. д. и т. п. Чертовы дети! Ну зачем же они так визжат? Все было бы отлично, если бы не их блядские вопли. Значит, придется сделать еще один шаг вперед. Я проведу такую линию: хоть я и переживаю все то, что мне известно заранее, я одновременно осознаю ценность того, что я проживаю это по-настоящему, в неприукрашенной жути, потому что потом это послужит мне великолепным материалом, особенно если я записываю по ходу — или сейчас, от руки, ручкой, которую одолжу у регистратора в приемном покое, или когда вернусь домой.
Может, в машине лежит?
Но если принести, будет грубо.
Итак, вместо того чтобы оплакивать смерть непосредственного восприятия, я буду ее прославлять, буду наслаждаться одновременно и прямым переживанием и десятками его отзвуков в искусстве и масс-медиа, потому что эти отзвуки не девальвируют опыт, а обогащают его — именно так! — делают его многослойнее, придают внутреннюю глубину, не опустошают душу, не отупляют, а порождают новые смыслы. Получается так: сначала непосредственный опыт — приятель угрожает самоубийством, — затем отзвуки всего того, что уже было раньше, затем осмысление этих отзвуков, ярость из-за самого их существования, затем их приятие и включение в контекст как способ внутреннего обогащения, а поверх всего этого — осознание ценности того, что есть приятель, который угрожает самоубийством и которому промывают желудок, потому что так совмещаются жизненный опыт и материал для экспериментальной новеллы или фрагмента из романа, не говоря уж о том, что он, этот опыт, дает право почувствовать свое превосходство перед сверстниками, особенно теми, кто не видел того, что видел я, не пережил всего, что я пережил. Еще один опыт, против которого можно поставить галочку, вроде прыжка с парашютом, путешествия по Европе с рюкзаком или секса втроем.
Вот только эти жирные дети! Ну посмотрите на этих мясных поросят! Это что, передается по наследству? Как отвратительно, что вообще существуют жирные дети.
Итак, я должен осознавать опасности рефлексии, но одновременно я буду продираться через туман отголосков, продираться сквозь смешение метафор, через эту разноголосицу, и постараюсь показать ядро, которое никуда не делось, ядро есть ядро, и оно остается настоящим, несмотря на все наслоения. Ядро — это ядро. Всегда есть какой-то сухой остаток, который нельзя выразить до конца.
Только спародировать.
Я иду взглянуть на Джона.
Изо рта у него торчит трубка, из носа — другая. Та, что изо рта, кажется очень толстой, так что картинка выходит почти похабная. Лицо у него молочно-белое, как будто трубка высосала из него не только содержимое желудка, но и все остальное, в наказание. Он спит, он напичкан колесами, наверное морфием, голова запрокинута вверх и влево, к респиратору. Кажется, руки у него привязаны к кровати.
Руки у него и впрямь привязаны к кровати. Ленты толстые, черные. На липучке. Может, он вырывался или полез на кого-нибудь с кулаками.
Ноги раздвинуты, руки запрокинуты вверх, левой ладонью он все еще с усилием сжимает то, чего здесь нет. И тощие цыплячьи ноги, все в синяках, потому что он, напившись, стукался ими об мебель. И он босиком…
Здесь нельзя босиком: слишком холодно…
И пол грязнее, чем можно было ожидать…
Разве он не должен быть чище? Им следовало помыть…
Я сам мог бы…
Я уже видел все это раньше, видел эту палату, уже бывал здесь: та самая палата, куда привезли с носовым кровотечением мать, сначала ее доставили в отделение экстренной помощи, подсоединили ее, переливания, закачали в нее кровь…
Правда, эта палата слишком большая, очень большая и белая. Наверняка предполагалось, что в этой огромной палате, изолированной от остального отделения, будет не одна кровать, а больше. С одной кроватью получается слишком картинно: она стоит по центру огромного пустого пространства.
Я стою в другом углу и не понимаю, хочется ли мне подойти к нему ближе, прикоснуться к нему. Это все неважно. Он никогда не узнает. Он спит.
В таких палатах должны висеть картинки. Было бы красиво, если бы тут висели картинки, развешивают же их в стоматологии: тобой занимаются, а тебе пока есть на что посмотреть.
Но потом тебе придется умирать, и тогда последним, что увидишь в жизни, будет коллаж ЛеРоя Неймана с Кубка мастеров 1983 года[133], и это будет просто ужасно, хотя, конечно, вряд ли можно представить себе какое-нибудь подходящее зрелище перед смертью…
Разве что ты большой поклонник гольфа…
Пусть уж лучше голые стены.
Я прислоняюсь к стене сначала плечами, потом головой и некоторое время смотрю на него, упершись ладонью в белый шлакоблок. В детстве он был тощим ребенком и всегда казался из-за этого меньше, младше на несколько лет — но он был изумительным пловцом, просто изумительным — в бассейне, в океане, — у него был прекрасный стиль. Я секунду пытаюсь что-то сделать — дышать в такт с его дыханием, следить, как поднимается и опускается его грудь, а все остальное тело неподвижно, пальцы сжаты в кулаки, руки привязаны, лицо все бледнее, а я наблюдаю за тем, как дрыхнет этот ебаный недоумок.
Потом он встает. Он проснулся, стоит босиком, вытаскивает изо рта трубы, отдирает с рук провода и электроды. Я вскакиваю.
— Господи, ебена мать, ты что делаешь?
— Отъебись.
— Что значит — отъебись?
— То и значит — отъебись. Я ухожу.
— Что?
— Я не собираюсь превращаться в очередной анекдот из твоей скотской книжонки.
Он роется в ящиках.
— Что ты ищешь?
— Одежду, ебала. Я валю отсюда.
— Тебе нельзя. Ты же на колесах.
— Ага, сейчас. Если я хочу — значит, можно. Я еду домой.
— Я все расскажу медсестре. Ты… Ты должен остаться на ночь. А я должен просидеть часов до трех ночи, пока мне не скажут, что с тобой все в порядке и ты заснул, чтобы потом наконец я с тяжелым сердцем вернулся домой, к Тофу, куда зовет меня чувство долга. На следующий день я навешу тебя в психиатрическом отделении, а потом…
— Знаешь что, скотина, оставь меня в покое. Неужели ты не понимаешь, какое это паскудство? Я буду лежать тут с синяками на ногах, а ты будешь разыгрывать роль друга, преданного, всегда готового помочь, у-у, у-у, весь такой ответственный, а я никуда не гожусь… Слушай, иди на хуй. Мне этого нафиг не надо. Ищи кого-нибудь другого на роль символа… что там у тебя выходит, символ растраченной молодости?
— Послушай, Джон…
— Что еще за Джон?
— Джон — это ты.
— Я еще и Джон.
— Ну да. Я ведь изменил твое имя.
— Конечно. А напомни-ка, почему именно Джон?
— Потому что так звали моего отца.
— Господи. Значит, я еще и твой отец. Блядь, это уже чересчур. Какой же ты все-таки мудак.
— Чего? Это я мудак? Я мудак? На себя посмотри, мудак!
— Ладно. Мудак здесь я. Я мудак. Это что-то меняет? Я не просил тебя трезвонить про…
— Послушай сам, что ты несешь? Ты ведь сам все это устроил! Ты у меня на глазах и на глазах у двух копов глотаешь горсть таблеток, а потом говоришь, что не хотел привлечь внимание. Да иди ты в пизду.
— Это еще ни о чем не говорит…
— Говорит.
— Не говорит.
— Слушай сюда. Я уделяю тебе внимание, которое тебе необходимо, я уделял тебе внимание все эти годы, я выслушиваю твое занудство по поводу всего, блядь, что у тебя вышло или не вышло, как тебя не записали в какой-то там спортзал, как ты расстался с девушкой, а потом еще с другой девушкой, как вы ссоритесь с Мередит и еще с кем-то… Пойми: на самом деле все это жуткая скукотища, если уж по-честному, но я всю дорогу все это выслушиваю. Да-да, знаю: ты убедил своего терапевта, что ты самый несчастный человек на свете, а уж как тебе хватило наглости сказать ей, что в детстве с тобой плохо обращались родители, у меня, ебаный в рот, просто в голове не укладывается! — но пойми: весь букет твоих проблем плюс еще этот новый прикол с пьянством — это жуткая скукотища. Корень — скука. Скучно. Тебе самому скучно. Ты ничего не делаешь. И по отдельности все скучно — и пьянство, и таблетки, и суицид. В это никто даже не поверит по-настоящему, настолько это скучно.
— Ну так выкинь.
— Ну… скучно, но не настолько.
— Ты больной.
— Это неважно. Это все мое. Ты все это отдал мне. У нас обмен. Я уделяю тебе внимание, которого ты добиваешься, я вытащу тебя после того, как ты пролежишь три дня в психиатрическом отделении и будешь рассказывать, что снова хочешь сделать то же самое, я навещу тебя, присяду к тебе на кровать и буду долго-долго вести с тобой терапевтическую беседу, все что угодно, но дело-то в том, что благодаря этому, благодаря тому, что я так много сил на тебя потратил, черт возьми, — я становлюсь совладельцем, это становится и моим тоже, ведь ты напросился сам, сам превратил себя в шута горохового, и ты должен выполнять свою часть сделки, играть концерты и ездить на гастроли. Теперь ты метафора.
Он молчит. В руках у него больничная пижама, которую он вытащил из ящика. Он швыряет ее на полку.
— Ладно. Вставляй меня в свою блядскую книжку.
— Ты серьезно?
— Да.
— Это не просто благородный жест?
— А какая разница?
— Никакой, наверное.
— Ну и все. Я вернусь в кровать, лягу, и так далее. А тебе придется опять меня привязать.
— Привяжу.
— И дай мне еще морфия, если не возражаешь.
— Конечно-конечно. Знаешь, я очень тебе благодарен.
— Знаю. Передай мне трубку.
— Держи.
— Спасибо. Теперь поправь одеяло.
— Всё.
— Порядок.
— Выйдет отличная история. Сам увидишь.
На три дня Джона оставляют в психиатрическом отделении. Он мне звонит; я ему перезваниваю. Я жду гудков двенадцать-тринадцать. Потом трубку снимает какой-то немолодой человек.
— Алло?
Это произносится шепотом.
— Здравствуйте. Можно Джона?
— Кого?
— Его зовут Джон. Такой высокий парень, светловолосый.
— Ой, нет-нет. Сейчас никого нельзя звать.
— Почему?
— Извините, сейчас идет групповое занятие. Еще час как минимум. Я оттуда вышел, чтобы взять трубку. Меня попросили выйти и взять трубку.
До меня доходит, что я разговариваю с пациентом.
— А не могли бы вы передать ему информацию? Долгая пауза.
— Не уверен, что это разрешается. Подождите.
Трубка с грохотом валится. Слышно, как она качается на проводе. Проходит около минуты, и он, тяжело дыша, снова ее берет.
— Хорошо. Пожалуй, рискну.
Я прошу его передать Джону, что я звонил.
— Понял. Передать, что звонил Джон.
— Да нет же. Это я звонил Джону.
— Ой. Ой. — В голосе его слышна мука. — Вы звонили Джону. А он вас знает? Вы его родственник?
— Нет.
— Вы его отец?
— Нет.
— Видите ли, звонить разрешается только…
— Хорошо, я его папа.
— Но это же неправда. Вы сами только что сказали…
— Знаете что. Я перезвоню. Не переживайте.
— Ой, большое спасибо.
Днем я его навещаю.
Меня подводят к двери, и я расписываюсь в регистрационной книге. В другом конце коридора — общая комната, там синий ковер, несколько диванов и столик — мясницкая колода. Чем-то смахивает на кабинет седьмого класса. Дверь в палату Джона — первая слева, он лежит там, на боку, сложив руки между ног, в комнате темно, и он на кровати. Ноги прикрыты одеялом.
Я сажусь на кровать напротив.
— Ты как?
— Запах чувствуешь? — спрашивает он.
— Какой?
— Что, правда не чувствуешь?
— Нет. Что за запах?
— Сосед прошлой ночью не добежал до сортира.
— Сосед?
— Он тоже здесь лежит, такой старый негр, его сейчас нету.
— Ох.
— Это всю ночь продолжалось. Он стонал, стучал в окно и плакал. Говорил: «Я помираю, помогите же мне, хоть кто-нибудь». Просто невероятно.
— Он правда умирал?
— Да не умирал он. Срать он хотел.
— Ты же говоришь, он стучал в окно?
— Ну, стучал. Не смог найти сортир, и облегчился прямо здесь, у окна.
— Ox.
— Потом умолк, а наутро тут повсюду было дерьмо. Оно потекло у него по ногам и вылилось в ботинки, а он ходил всю ночь…
— Ладно, я понял.
— Он ходил и оставлял отпечатки с дерьмом — и здесь, и в коридоре.
— Ясно. А потом?
— Меня перевели в другую палату на какое-то время. Потом тут все помыли, и меня перевели обратно.
— Я ничего не чувствую.
— Ну да, они чем-то попрыскали.
— Нет, пахнет хорошо, правда.
— А меня они привязали к кровати.
— Когда?
— Почти на весь следующий день, после того как меня привезли.
— Во как. — Он хочет, чтобы я разозлился за него — или впечатлился. Не понимаю, чего именно. — У них что, так принято?
— Блядь, да меня это просто бесит. Ты взгляни на мои руки.
Он показывает запястья — все растертые, голубоватые.
— И вот, взгляни.
Показывает лодыжки — они красные, в пятнах.
— Вот скажи: тебя когда-нибудь связывали?
— Дай подумать. — В голове проносятся колкости, которые я мог бы сказать. — Нет, не связывали. — Потом я добавляю: — Но я никогда не угрожал самоубийством.
— Что ты сказал?
— Ничего.
— Пошел в жопу.
— Сам иди.
— Думаете, я притворяюсь? Ты и эта сука медсестра. Черт, какая же она сучка. Она называла меня «Мартин Шин».
— Ты не похож на Мартина Шина.
— Она имела в виду, что я играю. Как будто я играл. «Апокалипсис сегодня».
— A-а. Никогда не видел.
— Серьезно?
— То есть целиком не видел. Того куска, про который она говорит, не видел.
Секунду я смотрю на него.
— Ты больше похож на Эмилио[134].
Он приподнимается на локте и смотрит на меня.
— Это не смешно.
— Знаю.
— Они меня связали потому, что решили, что я могу сделать это еще раз.
— С чего они взяли?
— Я им сам сказал.
— Но ведь это же неправда?
— Почему?
Заходит вчерашний засранец. Кожа у него в багровых и серых пятнах. Он покачивается. Минуту сидит на своей кровати и разглаживает рукой простыню. Потом встает и выходит, шаркая ногами.
Джон тянется ко мне и шепчет:
— Видишь, как он ходит? Тут все так шаркают. Торазин.
— Ясно.
— Понимаешь, меня тут заперли.
— Догадываюсь.
— В смысле, я не могу уйти, даже если захочу.
— Видишь ли…
— Но это же бред, правда? Какие-то люди, с которыми я даже не знаком, не позволяют мне уйти. Это ведь бред, просто на философском уровне.
Я соглашаюсь, что это бред.
— Я очень устал, — говорит он.
— Я тоже. — Я произношу это, пожалуй, слишком быстро. — Все мы устали.
— Нет, я правда очень устал, — говорит он.
И поворачивается на бок, спиной ко мне.
Он хочет, чтобы я его ободрил.
Я кладу ему руку на плечо. Я не могу поверить, что он нуждается в речах моего исполнения. Меня бесит, что ему от меня нужна эта речь. Но я ее произношу, собирая по кусочкам из фильмов и телепередач. Я говорю, что много людей его любят и просто не переживут, если он себя убьет, — и одновременно пытаюсь понять, так ли это. Я говорю, что у него такой огромный потенциал и ему еще так много предстоит сделать — но, пожалуй, гораздо больше я убежден, что он вообще никогда не станет использовать свое тело и разум для чего-то дельного. Я говорю, что у всех нас бывают в жизни черные полосы, и при этом еще больше злюсь на него, на его любовь к дешевым эффектам, и на его жалость к себе, — хотя, казалось бы, у него есть всё. Полная независимость, нет ни родителей, ни иждивенцев, есть деньги и ему ничего непосредственно не грозит — ни боль, ни бедствия. Он, как и я, принадлежит к 99,9 процентам. На нем нет никакой серьезной ответственности, он в любой момент может пойти куда угодно, может где угодно остаться на ночь, уехать, когда захочет — и все-таки заставляет других тратить время на свои закидоны. Но я сдерживаюсь и не произношу всего этого — лучше уж приберегу на потом, — а вместо этого говорю только добрые и позитивные слова. Сам я по большей части в них не верю, но верит он. Меня тошнит от слов, которые приходится произносить, потому что они примитивны, невозможно растолковать человеку, зачем стоит жить, — за несколько минут, на краешке кровати в психиатрическом отделении, но тем не менее мои слова его трогают, и я уже ничего не понимаю: я не понимаю, как насквозь лживые уговоры могут стать стимулом к жизни; я не понимаю, почему он так упорно добивается, чтобы мы оба общались на таком примитивном уровне; я не понимаю, как он не замечает, как по-идиотски выглядим мы оба; я не понимаю, когда именно у него съехала крыша, а я его упустил; я не понимаю, как я могу общаться с таким убогим и ни на что не способным человеком; а еще я не помню, где на сей раз припарковал машину.
Мы ничего не можем поделать с экскрементами на полу. В офисе журнала «Мощчь» возникла проблема: на полу экскременты. Фекальные массы в туалете перевалили через унитаз и вылились на кафель, потом подтекли под дверь, и теперь в нашем главном рабочем помещении образовался коричневый полуостров: мы, конечно, обратились бы с жалобой, и необходимые меры были бы приняты, если бы мы все еще платили арендную плату. Но мы не можем никому позвонить с требованием что-то предпринять, потому что владелец признал здание непригодным четыре месяца назад, когда его сочли нужным сделать сейсмоустойчивым, и никто, особенно он сам — или она, — не знает, что мы здесь остались. Все остальные арендаторы уже съехали, но поскольку нас формально не поставили в известность и не выслали никакого официального уведомления, а Рэнди Стикрода нет в городе — мы уже довольно давно не видели Рэнди Стикрода, — мы остались скваттерами.
Мы по-прежнему не платим своим сотрудникам и совместителям — и еще меньше самим себе. И хотя наш журнал по-прежнему можно использовать для ответа на вечные вопросы: Можешь ли ты выпить собственную мочу? Сколько бабочек можно есть без ущерба для здоровья? — случайные дивиденды не оправдывают вложенных усилий, и ситуация в целом складывается несколько депрессивная. Мы повержены. Мы ослаблены. У Марни вот уже два года постоянно течет из носа. Муди, у которого, похоже, непрекращающийся мононуклеоз, держит у себя на столе устрашающих размеров банку с витамином С. Мы еще живы лишь благодаря постоянному притоку волонтеров и стажеров — одновременно их бывает с полдюжины. Познакомившись, мы берем к себе волонтером некоего Лэнса Крапо (долгое «а») — кажется, он наследник крупного фермерского семейства картофелеводов из Айдахо. Он заправляет рубашку и хочет взять в свои руки коммерческие стороны нашего издания, от рекламы до бизнес-плана, о котором никто никогда не задумывался, и поэтому не проходит и месяца, как он становится у нас вице-президентом и ведущим издателем. А вскоре у нас появляется некто по имени Зев Бороу, недавний выпускник Сиракузского университета, который переехал в Сан-Франциско из Нью-Йорка, чтобы бесплатно на нас работать.
У Зева, как и у большинства наших помощников, слишком много энергии, которую мы не знаем, куда девать. Мы отправляем его с поручениями, мы заставляем его архивировать все что ни есть. Мы сбились с ног в поисках того, что нужно архивировать, по тут Полу приходит в голову, что Зеву надо дать огромный ящик с рекламными фотографиями одной звукозаписывающей компании: их там сотни, и ни одна нам не понадобится, тем паче — в алфавитном порядке.
Это занимает у него около недели, но все-таки он справляется, развлекая нас и на какое-то время заставляя забыть о том обстоятельстве, что мы в некотором роде начинаем друг друга ненавидеть: наши фрустрации выплескиваются в манере разговаривать друг с другом: «Нет, дорогуша, а вот это надо сделать немедленно», — наше раздражение на самих себя обращается против других.
Зев, человек незлобивый и все еще полный оптимизма, очень кстати придумывает новую тему номера: Будущее.
Номер открывается материалом:
БУДУЩЕЕ: БУДЕТ ЛИ ОНО?
Всегда интересно подумать о том, каким будет Будущее. Кто что будет делать? Какие произойдут события? Это вопросы серьезные, разрешить их не так-то просто. Но попробуем кое-что поскромнее — например, какой в Будущем будет еда? Что мы будем есть? Останется ли у еды прежний вкус, или он станет каким-то другим? Приятно ли ее будет жевать? А одежда? Будем ли мы носить облегающее или свободное?
Мы задаем нескольким экспертам вопрос, каким они видят 1995-й и последующие годы?
КАКОЙ БУДЕТ ЧИСТКА ОКОН?
Ричард Фабри, издатель «Американского чистильщика окон»:
Все больше и больше людей будет пользоваться профессиональными инструментами для чистки окон… в конце концов, они красивые. Многие изготовлены из меди и скульптурно вылеплены в трех измерениях — едва ли не достойны того, чтобы их выставлять в музее.
КАКИМИ БУДУТ НАПИТКИ?
Сьюзан Шервуд, редактор «Аналитика аризонских напитков»:
В общем и целом люди в 1995 году будут меньше пить, но выбирать более качественные напитки.
Зев пишет письмо Уильяму Т. Воллманну[135], умоляя его дать какой-нибудь прогноз на год. Приходит ответ от Воллманна, написанный фломастером на обратной стороне нашего письма: он готов сотрудничать, но хотел бы гонорар. Поскольку мы никогда никому ни за что не платили, а сейчас у нас денег меньше, чем когда-либо, мы спрашиваем его, согласится ли он на какую-то иную форму компенсации. Он говорит: идет. Вот чего он хочет: а) Одну упаковку патронов «Золотая сабля» 45 калибра и б) Два часа в теплой, хорошо освещенной комнате с двумя обнаженными женщинами, чтобы нарисовать их акварелью.
Зев мчится в оружейный магазин на 2-й улице, а одна из наших доброволиц, официантка по имени Мишель, говорит, что она согласна позировать и приведет с собой подругу. Воллманн приезжает из Сакраменто с приятелем, который сидит с Муди у него на кухне, пока Воллманн рисует Мишель и ее подругу в гостиной.
Мы ждем окончания сеанса, чтобы отдать ему патроны. Подборка этого номера — «Двадцатка тех, кому за двадцать», издевка и над самими собой, и над недавним разворотом в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» «Тридцатка тех, кому под тридцать»: в этой тридцатке среди них не было ни единого человека, которого мы бы знали и о котором могли бы услышать в будущем. Но самое главное — там не было нас; это-то нас и разозлило.
Преамбула:
Внимание: журнал «Мощчь» представляет двадцатку клевых, энергичных и предприимчивых людей, которые даже не смогут правильно написать слово «филон». Двадцатка самых ярких, хиповых, хардроковых двадцатисчемтолетних из всех, кто когда-либо натягивал джинсы и «мартенсы». Двадцатка тех, кто заслужил свою родословную. Эта двадцатка знает, что быть молодым, валять дурака и пить пепси — не просто девиз. Эта двадцатка хотела бы напоить колой весь мир и уже встала в очередь к прилавку. Ваши двадцать, мои двадцать, наши двадцать… Двадцатка «Мощчи».
В нашей подборке — знаменитые, привлекательные, стильно одетые люди, по большей части — отпрыски тех, кто уже стал знаменитым, привлекательным и стильно одетым.
Бреит, сосед Муди, одет под лейтенанта Сэндерса, гламурного сына полковника[136]. Наша новая сотрудница, Нэнси, позирует в виде Джульетты Торк, восходящей рок-звезды, дочери Питера из группы «Манкиз»[137]. Разумеется, есть представитель клана Кеннеди (мы назвали его Тэдом; в прошлом у него были проблемы с законом), безымянная фотомодель, чернокожий кинорежиссер («Я хочу снимать фильмы-сказки для черных ребятишек»), устроитель хасидских рейвов Шломо Майер по кличке «Корица» и рэппер из Верхнего Ист-Сайда (выпустивший сингл «Сучка вторым рядом»). Без какой-либо видимой причины мы швыряем еще один камень в несчастную Уэнди Копп:
СИНДИ КАНН, 25 ЛЕТ, ОСНОВАТЕЛЬ ОРГАНИЗАЦИИ «УЛИЦЫ ДЛЯ АМЕРИКИ»
«Улицы для Америки». Когда-то это была концепция, родившаяся из гарвардской дипломной работы Синди Канн, а теперь — некоммерческая корпорация с бюджетом в несколько миллиардов. Привлекая молодых выпускников колледжей на улицы самых опасных американских городов, эта программа ставит своей целью усилить ряды национальной полиции притоком свежих лиц, свободных умов и хороших манер. «Обычные полицейские слишком глупы и уродливы, — полагает Канн. — Настало время сделать силы правопорядка чуть-чуть профессиональнее. Уверяю вас: даже самый матерый преступник присядет и задумается, когда наручники на нем защелкнет элегантно одетый человек с магистерской степенью, полученной, скажем, в Йеле.
Конечно же, достается и группе «Веди или уходи».
ФРЭНК МОРРИС, 29 ЛЕТ, И ФРЭНК СМОЛИНОВ, 29 ЛЕТ, ОСНОВАТЕЛИ ГРУППЫ «ОРГАНИЗУЙ ИЛИ ЭМИГРИРУЙ!» Два этих человека составляют интеллектуальный центр политически нейтральной, но весьма влиятельной группы «Организуй или эмигрируй!» Эта организация, насчитывающая в своих рядах 130 миллионов человек, всего за два года выпустила уже три брошюры и один значок. Но они не почивают на лаврах. «Мы не собираемся уходить на полуторачасовой обеденный перерыв и даже читать информационный бюллетень нашей группы, пока каждый мужчина и каждая женщина Поколения X не увидит наше фото в крупном журнале», — утверждает Смолинов. Каковы же их дальнейшие планы? «Мы стремимся войти в кабинет министров, — говорит Моррис. — Правда, похоже, что Перо не собирается баллотироваться в 1996 году».
Зев с жестом, который означает: «Кто — я?» фотографируется в образе Кевина Хиллмана, рассказ о котором пугающе метко бьет в цель.
КЕВИН ХИЛЛМАН, 26 ЛЕТ, ПИСАТЕЛЬ «Филон? Это не ко мне», — смеется Хиллман. Он может позволить себе посмеяться. Его книга «Филон? Это не ко мне!» угнездилась на верхней строчке в списке бестселлеров «Таймс» в начале января и не собирается оттуда соскальзывать. В этой книге содержатся расшифровки магнитофонных записей разговоров, которые в течение недели вели Хиллман и его друзья. Разговоры оказались записанными случайно. «Я просто забыл, что эта херовина включена, а потом послушал, и все оказалось, знаете, очень фактурненько». В следующем месяце Хиллман вместе с Кеннеди будут приглашены на МТВ вести передачу «Альтернативный “Уикэнду Альтернативной Нации” рок-жок уикэнд в честь водного поло».
Шалини в целомудренном индийском одеянии позирует в качестве «электролютнистки Нади Саадик, одинаково хорошо владеющей классической лютней, народной лютней и боттлнек-слайд-лютней». Через две недели нам звонит продюсер «Где же на свете Кармен Сандиего?»[138], образовательной программы «Пи-би-эс».
Надя позарез нужна им для передачи.
Мы обещаем, что передадим эту информацию ее менеджеру. После короткого препирательства решаем, что менеджера Нади сыграет Пол. Мы подключаем телефон к магнитофону, и Пол перезванивает продюсеру.
ПОЛ: Добрый день, мистер Мит, это агент Нади Саадик, Пол Дуб-Принц.
[Я так понимаю, что он придумал Дуб-Принца на ходу.] ПРОДЮСЕР: Добрый день. Да-да, мне только что дали ваш номер. Знаете, как мы вас нашли?
ПОЛ: Через журнал «Мощчь»?
ПРОДЮСЕР: Точно. Мы прочитали публикацию в «Мощчи». Вы примерно представляете себя нашу программу? ПОЛ: Да.
ПРОДЮСЕР: Отлично. Мы думаем, что Надя — как раз тот человек, которого мы могли бы использовать в нашей программе на выходах или чтобы проиллюстрировать какие-то музыкальные темы. А еще нам во всем этом нравится то, что она играет на лютне.
ПОЛ: [молчит].
ПРОДЮСЕР: Ну, это своего рода внутренняя шутка. У нас в каждом выпуске должно быть что-то созвучное со словом «лютый».
ПОЛ: Ага. Понял. «Лютый».
ПРОДЮСЕР: Так вот, если бы она сыграла у нас на лютне, это было бы просто отлично. Это будет забавно, в нашем стиле.
ПОЛ: Имейте в виду, ома из Бангладеш.
ПРОДЮСЕР: Да-да, мы вообще любим всякое такое муль-тикультурное.
Пол истязает Мита разговором о сроках и гонорарах и наконец договаривается, что в следующем месяце вымышленная Надя будет участвовать в программе. (Мы ее умоляем, но Шалини отказывается. Надя — не напоказ.)
На обложке номера красуются пятеро двадцатисчемтолетних, которые смотрят со страницы прямо в светлое будущее, а сверху написано:
БУДУЩЕЕ: ЗДЕСЬ И НАВСЕГДА!
Прямо перед тем как номер идет в печать, до владельца здания доходит, что мы все еще там. Нам дают неделю, чтобы убраться.
Редакция переезжает из списанного дома на пятый этаж стеклянного офисного здания в центре города. Рекламный отдел «Кроникл», заинтересованный в том, чтобы мы с Муди были под рукой для каких-нибудь срочных поручений, размещает нас у себя, а вместе с нами — Шалини с «Хам» и Карлу с «бОИНГ, бОИНГ», предоставляет нам помещение в 800 квадратных футов и окнами от пола до потолка за $ 1000 в месяц, и эту сумму мы с Муди с легкостью выплачиваем, безбожно завышая цены за дизайнерскую работу.
Но рутина уже началась. Окна не открываются, и даже анекдоты про евреев и мормонов, ставшие почти дежурными, неспособны остановить волну отчаяния и гниения. Чистый энтузиазм выдохся, и теперь мы работаем иначе, когда неизбежна обязаловка, когда приходится делать что-то лишь потому, что от тебя этого ждут, когда надо ходить куда-то каждый день лишь потому, что ты приходил туда накануне, и наша работа превращается в работу для иных животных, тягловых, и в корне противоречит нашему плану, и это очень, очень плохо.
А дома с опозданием возвращаются библиотечные книжки, надо добывать большой планшет для нарисованной Тофом карты Африки и ходить за продуктами в магазин, где нас уже знают и помнят, что нам не нужна тележка, чтобы дотащить пакеты до машины, потому что двое мужчин прекрасно могут справиться с шестью пакетами (я несу четыре, а Тоф — два), и мы любим носить их, идя бок о бок, потому-то на этом и настаиваем. Однажды вечером, сразу после похода за продуктами и непосредственно перед визитом в книжный магазин, с северного конца Шэттак-авеню на левую часть центрального Беркли обрушивается стремительный, клокочущий вулкан огней. Светят ярким светом фары мотоциклов, взрываются красным и синим полицейские машины, а следом плывет ленивый поток сияюще черного. Какая-то процессия. Слишком поздно для похорон — уже стемнело — но тогда что?..
Они проезжают мимо, и как раз в тот момент, когда нам кажется, что они скроются из виду, они останавливаются.
От кортежа по направлению к нам идет человек.
— Клинтон, — говорит он. — Ужинает в «Шез-Панисс».
Мы мчимся.
И оказываемся на месте в числе первых. Я горю восторгом. (Не забывайте: дело происходит году в 93-94-м.) Объясняю Тофу, как это потрясающе, что здесь президент, и не просто какой-нибудь президент — хотя, пожалуй, на самом деле это не так уж важно, — а президент, который… блядь, в общем, у нас от этого человека слегка едет крыша. Он говорит именно так, как должен говорить президент — не то чтобы наставительно, просто он умеет говорить фразами, сложными предложениями, у которых есть начало, конец и придаточные — а его запятые можно буквально услышать! Он знает ответы на разные вопросы. Он умеет пользоваться аббревиатурами и помнит имена иностранных лидеров и членов парламентов. Это греет душу, благодаря ему наша страна выглядит умнее, а это очень важно, и мы так долго были этого лишены. О, сколько раз мы с Тофом валялись на кровати, мои ноги возлежали у него на спине, и слушали, как Клинтон говорит, как он раскладывает все по полочкам — черт, ну как это ему удается? Тоф, говорил я, смотри: это действительно умный человек, а может быть, даже гений. Этот человек по-прежнему читает книги, он эрудированный, обаятельный и кажется очень настоящим, и он, конечно же, настоящий, по крайней мере гораздо настоящее нескольких предыдущих, которые были слишком старыми для нас, а мы никогда толком не знали таких старых людей, что они совершенно невменяемы, — и хотя мы надеемся, что он настоящий, хотя, сказать по правде, настоящий он не вполне, но все же более настоящий, да и достаточно умен, чтобы казаться настоящим, как ни верти, он на коне… И вот теперь он сидит здесь, в двух шагах от нас, и приобщается к новейшим экстравагантным откровениям Калифорнийской Кухни!
Мы решаем дождаться его выхода. Я мчусь к автомату позвонить Кирстен. Она была уже в постели, но говорит, что придет. Тоф мчится в магазин за едой — «фиг-ньютонами», рутбиром[139] и карамелью.
— И никаких комиксов, — говорю я.
— Ладно, — говорит он.
— Я серьезно. Я засекаю время. Это все-таки президент, мой мальчик.
— Ладно, ладно, — говорит он.
Пока его нет, люди продолжают подтягиваться. Возникает общее движение, всенародный порыв, точь-в-точь как представлял себе это Фрэнк Капра[140]:
— Чарли, почему все галдят?
— Люди говорят, в этом доме президент!
— Президент? Ничего себе…
Когда Тоф возвращается, с каждой стороны ресторанной двери собралось уже человек по двадцать. На другой стороне улицы неподвижно стоят машины и фургончики неторопливого каравана; все дверцы открыты. Агенты ходят, зыркают и шепчутся, — показывают всем, что они настоящие агенты, мечтая, чтобы их в этот момент видели их друзья.
Приходит Кирстен; она в пижаме. Прошло уже минут двадцать, и у дверей собралось уже около пятидесяти человек; некоторые стоят на той стороне улицы, около лимузинов.
Мы в первом ряду, справа от двери, максимум в двадцати шагах. Перекусываем, а Тоф отпивает рутбир и ставит его на землю, крепко прижав ногами. Он бережет то, что любит.
Проходит еще полчаса, и собирается еще сотня человек. За нами уже стоят рядов десять, а на той стороне Шэттак-авеню собралась толпа. Мы не можем понять, почему люди стоят на другой стороне улицы, в сотне футов, хотя могли быть здесь, рядом с нами.
— Мудаки, — объясняю я Тофу и через плечо показываю пальцем на тех, кто встал так далеко. Я считаю, что мальчику полезно знать, как выглядят мудаки.
Чтобы скоротать время, мы качаемся с пятки на носок. Пихаем друг друга. Играем в ту игру, где нельзя смотреть на что-то, а если взглянул, то получаешь кулаком по руке. Мы прекращаем, лишь когда кто-то из Секретной службы пристально смотрит на нас. Это потому, что мы выглядим подозрительно? Или просто вызываем презрение?
Теперь — в любую минуту.
И тут мне приходит в голову мысль. Сколько у Клинтона будет времени, чтобы пройти через толпу? Надо думать, очень мало. Тогда как же он выберет, где именно проходить? У него ведь не будет времени, чтобы пожать руки не то что всем собравшимся, а даже небольшой их части, как бы он этого ни хотел. Ему придется выбирать, какой сегмент заслуживает этого больше остальных и выглядит самым представительным.
Я хочу, чтобы Тоф снял свою бейсболку. Он всегда носит эту чертову бейсболку с буквами «Кал.» и запахом мочи. Он носит ее на переменах в школе и не снимает до того момента, когда ложится в постель. Пытается сделать так, чтобы его волосы не кудрявились — а они уже становятся жестче — и бейсболка их действительно выпрямляет, но сейчас она сводит наши шансы к нулю. Из-за нее мы выглядим нереспектабельно. Мы похожи на уличного хулигана и… его наркодилера.
— Сними.
— Нет.
— Снимай.
— Нет.
Господи боже мой, дверь открывается. Выходит несколько непонятных людей, а за ними — он, огромный, седой. Какой же он здоровенный. У него такое красное лицо! Что произошло с его лицом, что оно так покраснело? Я спрашиваю Тофа, не знает ли он, почему у Клинтона такое красное лицо. Тоф думает секунду, но тоже не может понять.
Разумеется, тут и вспышки объективов, и крики — в основном кричат что-то вроде: «Мы любим тебя, Билл», ведь сейчас его действительно все любят, ведь он здесь, у Залива, и он свой человек, когда он говорит, мы ему верим, у него такая потрясающая дикция, он знает, что мы его любим, он приехал к нам насладиться солнцем и оказался именно в Беркли, в «Шез-Панисс», в нашем городе, в нашем ресторане, и вот он здесь, чтобы его любили, принимали, благодарили и доставали. Мы вместе с президентом оказались в Беркли, и благодаря этому Тоф, Кирстен и я угодили в раскаленное ядро земного шара и центр всей человеческой истории.
Но Тофу ничего не видно, потому что прямо перед нами вдруг воздвиглась какая-то уродливая скотина. Просто невероятно. Мне хочется отпихнуть этого мужика, отшвырнуть его в сторону. Неужели мы так долго ждали, были наготове и проявили такую преданность лишь для того, чтобы какой-то толстозадый гад украл у нас возможность аудиенции с Биллом?
Этого нельзя так спустить. Если понадобится, я его отшвырну. Только вот пойдет ли президент в нашу сторону? Поймет ли он, что мы — избранные? Конечно, поймет. Если кто-то и понимает такое — только он.
Билл какое-то время машет толпе, а потом идет… к нам. Да, да! Конечно! Он идет сюда! Он идет сюда! Господи, ну какой же он мордатый! И почему такое красное лицо? Почему оно такое чудовищно красное? Тофа зажали, он уперся головой в спину толстозадой скотины, и я хватаю Тофа, поднимаю его на руки, бейсболка сваливается с него, а Клинтон шествует слева от нас, с того края, где начинается наш фланг, прямо к нам, в середину. К нему тянутся руки, хотят его потрогать, и он тоже тянет руки к этой живой актинии, и когда он протягивает руку к нам, я молниеносным движением хватаю руку Тофа и вытягиваю ее вперед, к президенту, потому что совсем близко он не подойдет, шансов на это немного, и именно в тот момент, когда я вытягиваю маленькую мягкую ладошку Тофа вперед, здесь же оказывается толстая красная ладонь Билла — расчет был идеальным! — и тогда президент хватает и стискивает ручку моего брата, а я чувствую, как по мне проходит разряд, потому что у нас все получилось, мы разрушили мир и построили его заново именно в этот момент, когда мы сделали все именно так, как надо.
Тоф дотронулся до его руки! Ох, ну почему это не сфотографировали. Ведь тогда через десятки лет, когда Тоф сам будет баллотироваться в президенты, существовала бы фотография, где они с Клинтоном друг друга коснулись, — так палец бога лениво потянулся навстречу Адаму, так сам Клинтон на фотографии пожимает руку Кеннеди.
И кого же поблагодарит Тоф в своей инаугурационной речи? Конечно же, все мы знаем, кого он поблагодарит. Он поблагодарит меня. Он будет стоять в синем костюме, такой высокий и располневший, и наконец-то на нем не будет этой дурацкой бейсболки, от которой пахнет мочой, и он скажет: «Никогда не забуду, как мой брат, который так много сделал и так долго страдал, приподнял меня над головами столпившихся людей, и я встретил свою судьбу». Слово «судьбу» он произнесет шепотом.
У Тофа это выходит лучше. У меня он через раз валится за спину — конечно, тоже смешно, но совсем не то, к чему мы стремились. Мы играем в такую игру, когда делаешь вид, будто сейчас бросишь бейсбольный мяч со всей силы — с огромным замахом, притопнув ногой и так далее, — а потом, в последнюю секунду, вместо того чтобы действительно с силой запустить его, мы медленно разжимаем пальцы, и он как бы выскальзывает, тогда он летит по высокой траектории, медленно и скорбно, словно пеликан с одним крылом. Мяч надо поймать и таким же способом перекинуть обратно. Мы занимаемся этим уже полчаса.
Люди, проезжающие мимо, нас ненавидят. Сбавляют скорость, чуть ли не останавливаются в ярости из-за того, что мы играем в мяч на дороге. По их виду можно понять, что они никогда раньше не видели людей, бросающих бейсбольный мяч на дороге, — может, даже слыхали, что так бывает, но и подумать не могли, что в нашу эпоху, в наши дни бывают родители, которые не просто дозволяют это безобразие, но и поощряют его, да еще и сами в нем участвуют.
Эх, люди, драгоценные берклийцы. Человек в «вольво» таращится на нас так, будто мы сдираем кожу с младенцев.
На самом деле мы просто пережидаем. У нас встреча.
Мы заходим в дом.
— Распечатки взял?
— Ага.
— Бумагу взял?
— Ага.
— Тогда пошли.
Мы садимся в машину и едем.
После полутора лет постоянных разрывов и схождений мы с Кирстен наконец-то решили мирно расстаться насовсем — это решение было принято обеими сторонами и одобрено всеми заинтересованными лицами, но вскоре породило такую страшную цепную реакцию, что даже рассказывать о ней…
Итак: сначала мы расстались. Потом Кирстен решила, что переедет в Сан-Франциско, и для меня это было просто прекрасно: нам нужна была дистанция, чтобы у меня не возникло искушения шпионить за ней, если бы вдруг воскресным утром меня неожиданно охватил приступ ревности при мысли, что она сейчас сидит у себя дома на диване с кем-то, в ком больше мужского начала, чем во мне. И все было замечательно, пока Бет, у которой как раз тогда закончился второй год на юрфаке, не решила, что, понимаешь, ей бы хотелось… в общем, она собирается переехать из Беркли (в Беркли она жила всего в нескольких кварталах от нас, тут она всегда под рукой, всегда на подхвате, всегда готова помочь во всем, что лишь может понадобиться), переехать в город, на другую сторону залива, через мост, воду и еще несколько миль, в Сан-Франциско, где они будут жить с… Кирстен!
Звонит Кирстен:
— Правда, здорово?
Потом звонит Бет:
— Правда, здорово?
Нет, это совсем не здорово. Мы с Тофом остались одни. Все пропало. Если мне придется справляться со всем в одиночку, я утрачу контроль над нашей жизнью, которым обладал до этого, стану срываться на Тофа, который будет молча впитывать в себя мой стресс, а потом у него начнутся вспышки раздражения, в результате которых придет в упадок наше жилище, ну а потом он потребует, чтобы его отдали в военное училище, где он станет первым учеником и, подрастая, начнет коллекционировать черепа животных и писать письма заключенным в тюрьмах. В результате все, конечно, обошлось малой кровью: Бет приезжала в Беркли почти каждый день, но все-таки, чтобы снять напряжение (срок нашей аренды заканчивался всего через несколько месяцев, а Тофу надо было переходить в среднюю школу), у нас оставался единственный выход — отправляться следом. Мы стали искать жилье в Сан-Франциско. И до сих пор его ищем.
У нас не было ни малейшего понятия, с чего начинать. Я снова тешил себя идеей чердака-студии, огромного чердака в доме к югу от Маркет-стрит, с выходом на крышу, бесконечным пространством для вещей, с окошком в потолке и стенами, которые можно разрисовывать, создавать на них изящные фрески, которые позже оценят в миллионы и со всей осторожностью снимут и перевезут в Музей современного искусства на постоянную экспозицию. Но когда мы осматриваем этот район — от Бэй-бриджа до Миссии, то убеждаемся, что он не годится. Деревьев нет, зато слишком много цемента и кожаных курток. А как только выходим за пределы района «к Югу от Маркет-стрит», то уже не можем договориться, какой район нам подходит.
Хэйт? Нет-нет, говорит Марни. Наркотики, бездомные, и эти бесконечные омерзительные хиппи из округа Марин клянчат у тебя мелочь.
Миссия? Нет, я бы не советовал, по крайней мере с Тофом, говорит Муди. Наркотики, проститутки, уличная шпана.
А почти все остальные районы слишком далеко от его новой школы. Мы звоним по объявлению: квартира с двумя спальнями в двух шагах от Долорес-парка, — хотя Пол утверждает, будто приличный процент городских наркокурьеров называют его своим зеленым домом, а еще всего неделю назад там застрелили молодую парочку, убили без всякой причины, средь бела дня, когда они грелись на солнышке.
Хозяева квартиры — пара немолодых гомосексуалистов, которые живут в другой половине того же дома. Дом большой, с высокими потолками, приемлемый по цене, правда выкрашен в голубой и розовый цвета, но во всех остальных отношениях идеален. Я заполняю форму, предоставляю им всю информацию, вру о наших доходах — этому искусству я обучился в совершенстве — и позже тем же вечером пишу им длинное письмо, где умоляю их сдать нам это жилье, напоминаю, что мы появились первыми, что мы люди тихие и хорошие, трагические и отчаявшиеся, что у нас есть миссия — жить, страдать и учиться. Я хочу рассказать им — и едва не рассказываю — свой сон, что приснился мне прошлой ночью: в этом полусне-полубреду я попал в кровь Тофа: я стал какой-то микроскопической частицей, как в «Фантастическом путешествии»[141], и оказался в его крови, видел залежи плоти, видел другие частицы — красные, лиловые, фиолетовые, грязно-серые и черные, я носился на скорости, от которой захватывало дух, и все вокруг летало туда-сюда, в капилляры и из капилляров, а потом я неожиданно полетел в небо — здесь я не очень уверен, был ли я все еще внутри Тофа, мог ли организм Тофа заключать в себе еще и небо, — пролетел через несколько уровней атмосферы, сначала голубой, потом белый, а потом беззвучно перенесся в черный космос и оттуда далеко внизу увидел круглую Землю. Мне почему-то показалось, что эта история, как и положено, должна вызвать у них симпатию, но потом забеспокоился, не окажется ли эта информация, так сказать, несколько избыточной.
Я еду к круглосуточному «Кинко» и отправляю письмо по факсу, чтобы они получили его утром, прочитали при лучах восходящего солнца, полюбили нас и не стали рассматривать другие варианты. Утром нам звонят.
— Дэвид?
Для геев я — Дэвид.
— Да, — отвечаю я.
— Очень славное письмо вы прислали по факсу.
— Спасибо. — Облегчение. Дело в шляпе. Все-таки у меня глаз…
— Но вообще-то мы ищем гомосексуальную пару.
Невероятно. Спрос на съемное жилье в Сан-Франциско взлетел до невиданных высот — в большой степени это связано с массовой миграцией выпустившихся из колледжей поклонников «Реального мира», — и с нами обращаются как с существами второго сорта. Мы ниже гомосексуальных пар. Мы ниже женатых пар, неженатых пар, одиноких женщин и одиноких мужчин. Домовладельцы не отвечают на наши звонки. Мы смотрим квартиру, светлую, с двумя спальнями, в очень хорошем районе, и мы точно знаем, что мы первые — мы всегда приходим первыми, — но несмотря на то, что пухлый хозяин сам отец-одиночка и хотя мы показали ему все возможные бумаги из банка, из которых следует, что в состоянии его оплачивать, — он сдает ее…
— И кому же?
— Одному врачу.
Нам становится не по себе. Мы в ужасе, в ужасе от того, что в наши дни двое таких, как мы, опять подвергаются дискриминации, и только из-за того, что мне двадцать пять лет, я не работаю ни в каком солидном месте, зарабатываю всего $ 22 000 в год и живу с двенадцатилетним братом, который, как сказано в бумагах, платит почти половину арендной платы…
Ладно. Истории про аренду — это скучно.
Достаточно сказать, что нам пришлось жутко унижаться, чтобы снять нашу теперешнюю квартиру в тихом районе, рядом с его новой школой, рядом с кинотеатром, рядом с продуктовым магазином, от которого можно пройти пешком с сумками в руках без машины и без тележки. Как и положено мужикам. В квартире есть окно для Тофа — оно огромное и выходит на запад, — и окошко для меня — из него виден квартал пенсионеров. Это уныло, но если вдуматься как следует, так оно и должно быть, и мне нравится, что я принес себя в жертву, уступил ему комнату, которая побольше, где светло и эркер. И мы набрасываемся на Сан-Франциско. Вдруг выясняется, что от нашего дома всего за пять минут можно доехать на велосипеде до бугрящегося дюнами пляжа Бейкер-бич, где слева Тихий океан, а справа Золотые Ворота, и еще всего в нескольких кварталах от нас база Пресидио, задыхающаяся от сосен и эвкалиптов, не так давно списанная и едва ли не заброшенная. Мы пересекаем на велосипеде этот город-призрак из белой штукатурки и дерева на кричаще-зеленом фоне, где все так вольготно и непринужденно развалилось на земле, до смешного дорогой, одной из самых дорогих на свете. Пресидио устроен безумно — с этими вкраплениями перелесков, заброшенными бейсбольными площадками около домов стоимостью в миллион, но, разумеется, никакой логики нет в Сан-Франциско вообще: это город, построенный из мастики и щеточек для курительных трубок, клея-герметика и разноцветного строительного картона. Его создали феи, эльфы, счастливые дети с новыми цветными карандашами. Почему бы не раскрасить его розовым, пурпурным, радужным, золотым? Какого цвета бар для байкеров на 16-й улице, рядом с шоссе? Он сливовый. Сливовый. Солнце такое яркое и светит так прямо, что углы домов кажутся чистенькими, хрустящими — контрфорсы, переходики, башенки — остатки всевозможных хайвеев — радужные тряпичные флюгеры — сексуально-роскошная листва. Только случайно его можно принять за такой город, где в самом деле живут и работают, где по дорогам можно ездить, а в домах жить. Все остальное время он просто чья-то выдумка, причуда. Даже поездка к Марни — в Кастро и обратно — превращается в приключенческий роман: вот холм, а за ним другой (о жалкий плоский и прямой Иллинойс!), одна перспектива сменяет другую, дорога вьется — а что, если у меня откажут тормоза? а что, если у кого-нибудь другого откажут тормоза? — это настоящее приключенческое кино в вылинявшем «техниколоре», а в ролях — ярко одетые неудачники всех мастей. Жители Сан-Франциско всегда готовы выкинуть что-нибудь этакое, что подтверждает и без того стойкую репутацию этого города — Города, как они сами его называют: бездомные разгуливают в плавках, делают стойку на руках, бесстыдно и невозбранно испражняются прямо на углу многолюдной улицы. Активисты бросаются пончиками в полицейских в защитной экипировке; велосипедистам позволяется душить уличное движение на Маркет-стрит, но их арестовывают при попытке проехать по Бэй-бриджу. Когда мы в первый раз оказались на Хэйт-стрит, мимо нас, шатаясь, пробежал человек, у которого на голове была кровавая рана, а через десять секунд — еще один человек с такой же раной; он орал — видимо, на первого. В руках у него была теннисная ракетка. Повсюду — знаки того, чем озабочены обитатели города, что они считают неправильным, а это множество разных вещей, в числе которых: виноград, гранулированный сахар, автомобили в городе, скейтборды в его центре и тоннели под округом Марин. В знаки дорожного движения вносятся коррективы:
К автобусам прицеплены какие-то веревки или провода, и если едешь за таким автобусом, часто приходится ждать, и надо, чтобы под рукой было что почитать, потому что эти веревки или провода держатся на автобусах недолго: неожиданно проскакивает искра, автобус останавливается, водитель вылезает из своей кабины, заходит сбоку, дергает веревку или провод, радостно улыбаясь — о-хо-хо! — ведь здесь, по большому счету, никто никуда особо не спешит, и уж точно никуда не спешат те, кто ездит на автобусах. На Юнион-сквер обитают восьмидесятилетние близнецы, а на бульварах стоит запах мочи, и подростки рыщут по Миссии и Хэйту — «Ну что, братан? По пицце?» — и с Тихого океана дует ветер, он несется по Гири и через Ричмонд и бьет в выходящее на запад окно в спальне Тофа.
А в новой квартире хорошо кататься по полу. Квартира длинная, вытянутая, есть сквозной проход через все комнаты, а поскольку пол деревянный, а проход примерно 35 футов длины, при открытой двери на лестницу можно прокатиться по инерции фута три-четыре, и если к этим трем-четырем футам прибавить 16–17, которые нужны, чтобы набрать приличную скорость, в сумме получается дистанция в 20 футов для прекрасного катания — и даже больше, если открыть дверь в комнату Тофа и отодвинуть стул, стоящий у стола.
Однако в своем классе Тоф — единственный, кто живет в квартире. Многие его одноклассники живут рядом, но в собственных домах, огромных прекрасных домах в Пресидио-Хайтс, с помещениями для горничных, подъездами и гаражами. Глядя на список его класса, я ненавижу это «кв. 4» в графе «адрес». Мне хочется позвонить в школу и сказать, чтобы они вычеркнули это «кв. 4». Тоф начал ходить в седьмой класс, и, если забыть про одного учителя, добрейшего человека, который почему-то каждый день спрашивает у него, как он себя чувствует, то у него все в порядке, все отлично, и он сразу же становится невероятно популярным. За первый месяц он побывал на трех бар- и бат-мицвах[143], двух днях рождения и прочих тусовках, а мне сильно полегчало, хотя из-за этого приходится постоянно ездить, ведь его востребованность явно сглаживает стресс от переезда.
Я отвожу его в гости домой к однокласснице. Когда через три часа я его забираю, он выглядит растерянным и потрясенным.
Они играли в «бутылочку».
— Серьезно? — спрашиваю я. — В «бутылочку»? Мне бы и в голову не пришло, что в это еще играют. В смысле, сам-mo я в нее, кажется, никогда и не играл…
Ему было некуда деваться. Там был только он, еще один мальчик и шесть девочек. Его скрутили и усадили. Он был новенький, и все лезли вон из кожи.
— Значит, ты целовался?
— Нет.
— Нет? Почему?
— Потому что я их почти не знаю.
— Кхм, понятно, но…
— Мне не хотелось.
Я даже не знаю, что сказать. Больше всего на свете, всем своим существом я хочу ближайшие недели только об этом с ним и разговаривать; я не просто хочу вытащить из него все возможные детали, меня распирает от любопытства, так сказать, проективного толка, а еще меня переполняет желание дать ему по шее за то, что он повел себя так по-мудацки. Я тщательно взвешиваю все варианты, но поскольку я великий стратег, то решаю, что смогу получить от него хоть какую-то информацию, только если в разговоре с ним буду как можно меньше, скажем так, хихикать. Я помню и о том, чтобы не переносить на него свои собственные страдания из-за упущенных возможностей, из-за девочек, которых не поцеловал, школьных танцев, на которые не пошел, — и вообще я не желаю, чтобы и у него были такие страдания; чтобы у него вообще были хоть какие-то страдания. Всю дорогу до дома мы обсуждаем нюансы прошедшего вечера, а уже дома, на диване, много позже того момента, когда ему пора идти спать, мы смотрим «Субботний вечер живьем»[144], а когда он заканчивается…
— А они были симпатичные?
— Вроде бы. Некоторые. Не знаю. Там были две девочки из другой школы.
Я заворожен и боюсь чем-нибудь вспугнуть его: он впервые так откровенен со мной в разговоре о девочках, чуть ли не впервые заговорил со мной на эту тему вообще: я вечно издеваюсь и хмыкаю, поэтому, как правило, он предпочитает делиться этим с Бет.
Но Бет, которая теперь стала кандидатом в бакалавры, в последнее время слишком занята. Мы видимся с ней все реже, и это довольно тяжело, хотя даже год назад было бы намного тяжелее. Тоф уже в том возрасте, когда я могу оставить его на несколько часов одного, а поскольку от дома до школы всего двенадцать кварталов, он ходит туда пешком. Я отвозил его первые несколько дней и отвожу, если он опаздывает так, что одного его уже не пустят в школу, но в остальных случаях, поскольку я просиживаю до трех часов ночи за компьютером, занимаясь спасением мира, пока он собирается в школу, я сплю. Он просыпается, берет обед, готовит завтрак и поглощает его и комиксы, а потом, когда он уже уходит, я иной раз — не чаще раза в неделю — поднимаю голову, ненадолго, только чтобы…
— Что ты съел?
— Вафли.
— Фруктов поел?
— Яблоко.
— Правда съел?
— Правда.
— Пешком или на велосипеде?
— На велосипеде.
— Цепь еще сломана?
— Ага.
— Надень шлем.
— Пока.
— Надень, я сказал!
Из-за того что велосипедная цепь уже несколько недель как сломана (ее заклинило, мы дважды ее чинили, но она каждый раз быстро возвращалась к своему прежнему состоянию, заевшему и никчемному), — он, чтобы добраться до школы, проделывает что-то похожее на езду под уклон: не садится на сиденье, а становится одной ногой на педаль, а другой отталкивается от земли, используя велосипед как скейтборд или самокат. Я знал это по его описаниям, но сам никогда этого трюка не видел, пока он как-то раз не ушел, а я не отправился пописать перед тем, как спать дальше, и по дороге не увидел, что на кухонном столе лежит его обед. Я выбежал за ним, но его уже не было, поэтому я поехал в школу на машине, уже не надеясь, что перехвачу его по дороге, но все-таки увидел его — он приближался к первому светофору на углу Калифорнии и Мэсоник. Это было что-то невероятное. Он так и делал — стоял на педали и отталкивался ногой: так ездят верхом по-дамски; казалось, будто он валяет дурака. Ни один нормальный ребенок не стал бы ездить на велосипеде таким способом. И, конечно же, никакого шлема на нем не было. Я просигналил и остановил его на углу.
— Твой обед.
— Ой!
Я слишком устал и не сказал про шлем ничего.
Большую часть времени меня мучает совесть, ведь я понимаю в глубине души: я не готовлю ему завтрак, не отвожу в школу, и из-за этого он, когда подрастет, станет сдирать с кроликов шкурки и коротать досуг с самострелами и ружьями для пэйнтбола… Но все-таки по сравнению с некоторыми другими родителями я — просто доктор Спок[145]. Возьмем один пример. Разведенная мама одного его одноклассника. Мы, человек пятнадцать родителей, стоим у своих машин на парковке у плоскогорья Марин: встречаем своих детей после двухдневного похода. Мамаша — загорелая и подтянутая, с длинными светлыми волосами и ярко-розовой помадой, в длинной спортивной фуфайке и белых облегающих брюках, жизнерадостно и энергично жестикулируя, рассказывает, как она разбирается с тем, что ее старший сын-десятиклассник покуривает травку:
— Я считаю так: курит — значит курит. — Она кокетливо пожимает плечами. — Пускай уж дудит дома. По крайней мере, я знаю, где он, чем занимается, и у меня на душе спокойно, что он не гоняет где-нибудь на машине и так далее.
Хоть она и разговаривает с кем-то из родителей, но посматривает в мою сторону. Кажется, я понимаю в чем дело: между мной и ее сыном-старшеклассником меньше разница в возрасте, у меня на лице творческая растительность, и поэтому она считает, что ее философия должна прийтись мне по душе.
Но я так ошарашен, что не могу ничего сказать. Ее место — в тюрьме. А ее детей надо передать на воспитание мне, Может, я вообще единственный, кто имеет право этих детей воспитывать — слишком уж часто их родители оказываются старыми и замшелыми. Но еще хуже — те, кто вроде нее, кто одевается, как ее дети, и говорит их словечками. Но «дудеть»? Так вообще кто-нибудь говорит — «дудеть»?
Я рассказываю эту историю Бет, и она, как всегда, потешается над идиотизмом других родителей. Наше с ней сотрудничество отлажено: мы подменяем друг друга, устраиваем родительские собрания. Мы — вроде семьи гимнастов под куполом цирка, команды в зеленой облегающей униформе, на которых приятно посмотреть и у которых все рассчитано до доли секунды.
Праздники мы празднуем выборочно. Церковь выпадает полностью, как и большинство связанных с ней праздников. День благодарения празднуется с долей равнодушия, поскольку ни Тоф, ни я не слишком-то любим индейку, и вообще не едим фарш с клюквенным желе из баночки. А вот Рождество празднуем по-настоящему. Мы с Биллом и Бет берем по экземпляру составленного Тофом списка и распределяем их. Бет берет на себя чулок и одежду. Билл — выбирает оттуда то, что захочет сам, при этом не упуская случая купить Тофу книги, которые он считает жизненно необходимыми для формирования будущего либертарианца. Как-то раз он принес одновременно «Книгу добродетелей» Уильяма Беннетта[146] и «Словарь культурной грамотности».
За несколько дней до Рождества Билл прилетает из Лос-Анджелеса, и мы, как можем, стараемся упаковать подарки в точности так, как это делала мать. Мы празднуем Рождество и остальные праздники (те, что вообще празднуем, конечно) так, чтобы одновременно почтить память родителей и вспомнить, как это делалось при них, но чаще у нас получается злая пародия.
Мать была рождественским экстремистом. Несколько недель мы тратили на походы по магазинам целые дни, список покупок утверждался, редактировался, а потом еще раз редактировался, подарки тянулись от елки почти до прихожей; каждый год предпринимались попытки превзойти предыдущие годы, и результат выходил не столько радостным и неожиданным, сколько непристойным. Отец, который хоть и любил Рождество, но не выказывал такого воодушевления, как мать, имел собственный ритуал, который состоял в том, что вставал он (все-таки, черт возьми, он отец, и ему пришлось полночи, вместо того чтобы спать, упаковывать эти дурацкие подарки) поздно, а вниз спускался, ох, часов в десять, не раньше, и не для того, чтобы посмотреть, как мы будет открывать подарки, а приготовить себе нормальный завтрак и съесть его. Кофе, плюшку, бекон, апельсиновый сок, грейпфрут, газета — спокойно, размеренно, ничего не пропуская. Мы ждали, изнемогая от нетерпения, а соседские дети, которые в основном проснулись уже в четыре-пять утра, резвились за нашими окнами со своими новенькими санками, дразнили нас, проезжали мимо на «зеленых машинах»[147], крутя педали новенькими ду-тиками, сверкающими на зимнем солнце, совершенно фантастическими.
В это Рождество все помирают со смеху: мы с Бет разыгрываем репризу. С нами сидит Билл; он этого не одобряет, но все-таки смеется, молча, скрестив руки на груди. Аттракцион начался, когда мы уже встали, но Тоф еще не начал распаковывать подарки. Вот как он звучит:
БЕТ: Ну что ж, теперь можешь открывать.
Я: Нет-нет, постой. (Стряхиваю с рубашки ниточку, потом очень медленно расшнуровываю и снова зашнуровываю ботинки.) Так… вот теперь можно.
БЕТ: Ой, подожди-ка. Мне надо в ванную. (Шум пущенной из крана воды. Потом тишина. Шум воды из бачка. Потом слышно, как она чистит зубы.)
БЕТ (выходит из ванной посвежевшая; одергивает свитер): Так. Я готова. Давай.
Я: Подожди, подожди секунду. Знаешь, что сейчас было бы здорово? Съесть грейпфрут.
БЕТ: Хм-м. Съесть грейпфрут?
Я: Давайте съедим грейпфрут, а потом — знаете что? Было бы отлично сходить погулять.
БЕТ: Да-да, это как раз то что надо.
Я: Свежий воздух, физическая нагрузка…
БЕТ: И ближе к Богу…
Я: И ближе к Богу.
БЕТ: А Рождество перенесем на завтра!
БЕТ (размышляет, цокает языком): Ой, нет. Завтра у меня не получится. Может, в четверг?
Я: Нет, четверг не подходит. А на выходных все занято. Тогда в понедельник?
Тут мы с Бет начинаем задыхаться, плакать, гримасничать и хвататься за мебель, чтобы не упасть. Мы сами себя уделали.
Тоф хладнокровно ждет. Он уже раньше все это видел. Надписывать подарки Тофу — моя обязанность, и накануне вечером я делаю все возможное, чтобы это выглядело как следует, поинтереснее. На некоторых я пишу вымышленные имена или имена соседских детей. На многих, предназначенных Тофу, я пишу свое имя. А если подарок адресован все-таки ему, то его имя написано с ошибками. Еще я так же, как порой поступаю при заполнении школьных бумаг: вписываю другое имя — Терри или Пенелопа — потом зачеркиваю и пишу его настоящее имя, ниже и маленькими буквами. Некоторые я подписываю «От нас», некоторые — «От Сайты», но мой любимый вариант такой:
«ОТ: Господа Бога».
Он не понимает, кого ему благодарить. Он не хочет выглядеть слишком вежливым и молча набрасываться на трофеи, а мы эксплуатируем его желание угодить. Вот открывается упаковка пластилина.
— Спасибо, — говорит он.
— Кому спасибо?
— Не знаю. Тебе?
— Нет, не мне. Господи.
— Спасибо, Господи?
— Ну а как ты думал, Тоф? Чтобы ты смог повеселиться на Рождество, Господь умер!
— Что, правда?
Я поворачиваюсь к Биллу, но он в эти игры не играет.
— Конечно, правда, — говорю я. — Бет, ну разве не правда?
— Ну конечно, правда. Еще бы.
Работа становится еще унылее и рутиннее; ее лишь несколько разнообразил случай, когда я чуть не умер. Было так: самый обычный день, я сидел за своим столом и работал над статьей, где разоблачал рейвы, — то был один из серии материалов, где развенчивалось все, во что верит и чем дорожит мир. Мы развенчали детскую Библию для чернокожих малышей, развенчали программу студенческих кредитов, развенчали колледжи — целиком, как идею, и еще целиком, как идею, мы развенчали работу, институт брака, косметику и «Грэйтфул Дэд»[148] — мы ведь вообще видим свою задачу в том, чтобы указывать пальцем на фальшь во всех ее проявлениях, и это великое дело, возносящее истину на невиданную…
Изнутри меня пинают. Металлическим носком ботинка. Я сижу за столом. Похоже на судорогу, но еще больше похоже на то, что у меня из внутренностей хочет вылезти ложка, и вот она пробивается наружу, старается выбраться из моего тела. Черт. Ничего странного, что меня иногда прихватывает — слишком много бывает кофеина и слишком мало еды, но обычно такое случается не в середине дуя, а утром или очень-очень поздно, когда я смотрю в монитор и вспоминаю ту зиму…
Я продолжаю работать. Но боль, вместо того чтобы ослабнуть, как это обычно бывает, вовсе не собирается ослабевать — она становится сильнее, и тогда, решив, что это как-то связано с моим стулом или отсутствием оного в последнее время, я встаю, чтобы дойти до туалета, но в тот миг, когда я устремляю взгляд на коридор, картинка мутнеет, мир валится набок, и я вижу офис в ракурсе, достойном комикса про Бэтмена — вот новости! — а потом все становится синим… Ковер. Я лежу на полу. Теперь внутри уже пять ложек, все они меньше размером, но в том же месте, они вертятся и пихают меня; это неуклюжие люди в остроконечных башмаках, притопывая, отплясывают на танцполе, который устроили у меня в правом боку. Постепенно до меня доходит, что я… что я валяюсь на ковре и корчусь от боли. Бросаю взгляд на диван, до него, кажется, шага три, и в нем мое спасение. Только как… до него… добраться?..
Никто ничего не замечает. Может, меня подстрелили? Нет, это не выстрел. Я ничего не слышал. А если пистолет был с глушителем? Это вполне мог быть пистолет с глушите… Нет, в меня не стреляли. Но я умираю. Это правда. Я умираю. Наконец-то.
Я не могу говорить. Пытаюсь выдавить из себя: На. По. Мощь. — но мне удается только дышать, часто, по-собачьи; какой-то призрак крадет мои слова, когда они вылетают из…
Вот наконец я умираю. Блядь, я так и знал. Я это заслужил. Мне это очевидно и всем вокруг — тоже. У меня СПИД, и я им заразился, когда произошло то самое — Презерватив Порвался Во Время Контакта С Видавшей Виды Женщиной. Передо мной возникает картинка: где это было (квартира на третьем этаже с кривыми стенами и видом на южный Сан-Франциско; рассвет; я стою у ее кровати, а она стоит на четвереньках) и с кем это было (конечно, я прекрасно ее помню), на меня воспоминания налетают вспышками, проклятье! — надо было проверить резинку, но, ох, мы же наклюкались, мы вообще плохо соображали, что делаем, нас подвез общий приятель, он подбросил нас, он знал, что должно произойти, и мы помчались, помчались к ее квартире…
Блядь, Тоф, прости меня, пожалуйста. Я даже, может, не успею тебе позвонить. Кто тебя заберет? Бет? Будешь жить один? Нет уж… Блядь, надо, чтоб Билл переехал — да, а где он будет работать? Есть еще один интеллектуальный центр, где работает Флэгг, но… А если Билл захочет перевезти Тофа в Лос-Анджелес? Ох, придется сделать так, чтобы этого не случи… Правда, Тоф любит Лос-Анджелес, так почему бы… Как же все-таки двигаются эти облака, все белые, с серыми участками, похожими на старые ссадины и…
Блядь! Какая жуткая боль! Я рожаю!
Почему никто ничего не замечает? Может, они, считают, что это нормально, если я корчусь на полу. Я когда-нибудь раньше корчился на полу? Пытаюсь сообразить, когда это могло быть…
Первым, посмотрев на стеклянную дверь, замечает кто-то из соседней комнаты, где находится редакция «Кроникл»; заходит, и через секунду здесь уже полно людей. Мне помогают перебраться на диван, а потом задают вопросы — где болит, сильно ли болит и почему болит? Может, я так шучу?
— А ты не прикалываешься? — спрашивает Пол.
— Пошел ты.
Я сдерживаюсь и никому не говорю, что умираю. Я всего на 95 % убежден в этом, поэтому не хочу никого пугать. Скоро все выяснится. Я произношу одно слово. Больница. Больница.
— Я тебя отвезу, — говорит Шалини.
— Да, спасибо, — говорю я.
Я бреду к лифту, цепляясь за стенки и опираясь на Шалини. Шалини так хорошо пахнет — о, как же ты хорошо пахнешь, Шалини. Я умираю, Шал. Я умираю. Господи, как же меня скрутило, я даже ходить не могу. Надо, чтобы кто-нибудь меня отнес. У Шал не хватит сил. Черт, черт! Надо ему сказать… Он должен быть в курсе… У лифта я почти готов пойти обратно и попросить, чтобы позвонили Тофу в школу, и он приедет ко мне в больницу, но дойти обратно я уже не смогу — может, попросить охранника в вестибюле, чтобы он позвонил в офис и чтобы тогда они позвонили в школу… Ох, блядь, нет, пока это будут передавать, всё нахуй переврут… Нет, Тофу не надо ничего знать, я не хочу, чтобы он смотрел, как я умираю… Я хочу уйти, как папа, — средь бела дня, застенчиво, так и надо, время у нас было, а прощаться не обязательно, блядь, как же он медленно едет, этот лифт, Шалини, ты потрясающе пахнешь…
В машине я уже почти ору, потому что боль становится в десять раз сильнее той, что сшибла меня на пол. Но я стойкий, как солдат. Блядь, она рвет меня пополам, я как будто в кислоте, изнутри в мой бок вбивает кислоту сотня маленьких нацистов, у которых ботинки с острыми носками… ебаный в рот! Неужели так умирают от СПИДа? Да, именно так. Нет, конечно. Или да. Я понимал уже тогда, когда это случилось, когда порвалась резинка, я с самого начала знал, что это неправильно: и заниматься с ней сексом неправильно, и вообще вся моя жизнь, во всем виноват я, я, я! А Тоф? Все кончено!
Это еще хуже, чем когда мы плыли на плоту, а вода в Америкэн-ривер поднялась слишком высоко, мы попали в стремнину и оказались в воде — все свалились с плота, я окунулся в пену, проглотил целый галлон и не мог справиться, у меня не получалось удержаться на воде, и я все старался рассмотреть, где Тоф, свалился ли он тоже, но мне ничего не было видно, я почти все время был под водой и думал, как же это смешно — утонуть на увеселительной прогулке на плоту, какая это убогая смерть и как жутко, что я неспособен спасти Тофа, где бы он ни был. Но потом река изогнулась, течение замедлилось, я восстановил равновесие, осмотрел ставшую спокойной поверхность воды и увидел, что Тоф один сидит на огромном плоту: он единственный из всех не свалился. И скалится как ненормальный.
Все слишком быстро для СПИДа. Это какое-то воспаление. Это аппендицит. От этого умирают? Ну конечно! Без вариантов. Да нет же. Тогда что? Что это такое? Я ведь умираю. Внутреннее кровотечение. Опухоль! Опухоль, из которой льется кровь!
— Я умираю, Шал.
— Ты не умираешь, солнышко.
— Но тогда что же это такое, а? А что, если я умираю?
— Ты не умираешь.
Шалини ведет машину слишком резко. Едет по ухабам. Очень неаккуратно. Слишком часто останавливается, слишком резко жмет на тормоз, она ведь вообще водит очень неаккуратно. Черт возьми, Шал!
— Шал, ты не могла бы ехать… чуть помягче.
— Я стараюсь, солнышко.
— Возьми меня за руку, — прошу я. Я хочу положить голову на ее правое бедро. Я хочу поспать. А потом на миг меня охватывает странный восторг. Мне не надо быть на работе. Все, что надо сделать к завтрашнему дню, доделает Муди. Я занят важным делом, гораздо более серьезным, чем все остальные дела на свете, — ох, какое же это облегчение, когда не надо выбирать, не надо мучиться оттого, что впустую тратишь время, ничего не делаешь, делаешь что-то одно, когда надо делать другое, — но сейчас я ничего не должен решать, я должен выжить…
Как это просто, как легко!
Неужели эта боль может быть еще сильнее? Теперь я уже сотрясаюсь: внутри меня взрываются планеты. Меня подбили, подбили! Небо голубое как всегда, это дивное сан-францисское небо, но, может быть, я умру еще раньше, чем доберусь… О Шалини, зачем же ты надела эту рубашечку, белую, облегающую, рифленую, сегодня, в тот день, когда я умираю? Почему мы никогда не были вместе, Шал? Когда еще не было ремней безопасности — не когда их еще не придумали, а когда еще никто не пристегивался — если мать резко тормозила, то обычно она вытягивала руку и держала у нас перед грудью, как будто эта рука могла защитить кого-нибудь при аварии, ведь она такая хрупкая, и я тоже хрупкий, появился всего на несколько лет, смог защитить кого-то всего на несколько лет, прости, Тоф, прости, прости, я слабый, и теперь меня забирают, и я так и знал… Меня не надо хоронить: я хочу, чтобы мой прах или тело целиком сбросили с обрыва или с вертолета, с вулкана — прямо в океан… Только вот в какой?
В какой океан?
В какой океан?
В приемном покое меня сначала спрашивают про страховку, которой у меня нет, несколько лет назад несколько месяцев у меня была страховка, но потом счета мне присылать перестали, по-моему… Но я могу заплатить, я заплачу, клянусь, я заплачу, вот моя кредитка, только вытащите из меня эту штуку! Прошу вас, я не могу стоять, я присяду, вот сюда вот, и тогда буду отвечать на вопросы, нет, вообще-то я лучше прилягу на стулья, положу голову Шалини на колени, нет, вообще-то я лучше пойду в соседнюю комнату и там прилягу на пол и ЕБАНЫЙВРОТ! ЕБАНЫЙВРОТ! Орать я могу. ЕБАНЫЙВРОТЕБАНОРОТ!
Это был камень в почке. Я просыпаюсь, весь напичканный лекарствами. Приехала Кирстен. Мы с ней не виделись уже несколько недель. Бет не смогла уйти с работы и позвонила Кирстен. Она отвозит меня домой.
— Я думал, что умираю, — говорю я.
— Неудивительно, — говорит она.
Я ложусь на диван. Кирстен уходит.
Надо мной стоит Тоф.
— Эй, — говорю я.
— Эй, — говорит он.
— Эй.
— Эй.
— Ладно уже, кончай.
— Как ты?
— Нормально.
— Ага. Что у нас с ужином?
— А чего ты хочешь?
— Тако.
— Справишься сам? Боюсь, я не смогу встать.
— А у нас есть из чего?
— Кажется, нет.
— А деньги есть?
— Нет. Возьми карточку.
Он идет к банкомату, снимает деньги, потом идет в магазин и покупает говядину, соус для спагетти, тортильи и молоко. Когда он уходит, я минутку дремлю, и мне снится, что меня сажают в тюрьму. Просыпаюсь я неожиданно и понимаю, что это очень плохо — вот так беспомощно валяться на диване. Я сейчас сяду и выпрямлюсь как ни в чем не бывало. Никто не умирает. Может, он подумал, что я умираю? Вполне возможно. Может, он подумал, что я умираю, но не хочу ему об этом говорить? Да нет. Ничего такого он не подумал. Он ведь не такой, как я.
Он приносит продукты, проходит мимо меня, идет в кухню:
— Хочешь, я приготовлю?
— Да. Справишься?
— А фруктов хочешь?
— А что у нас есть?
— Апельсины и половина канталупы.
— Да, давай. Спасибо.
Я снова начинаю дремать под звуки шипящей на сковороде говядины, а когда просыпаюсь, он уже освобождает кофейный столик — кладет вниз стопки газет и журналов и свою работу по математике, в точности соблюдая тот порядок, в котором они лежали наверху. Потом снова идет на кухню. Возвращается, приносит две полностью сервированные тарелки с кусками лишь-едва-подгорелой говядины и тортильями, которые свернуты и уложены на краю тарелок; миску с фруктами — апельсинами и канталупой, порезанными на удобного размера куски, оранжевыми, мокрыми. Снова идет на кухню и приносит молоко.
— Салфетки.
Он возвращается и приносит рулон бумажных полотенец.
Мы ужинаем. Я снова задремываю. Один раз просыпаюсь от звуков его «Плэйстейшн». Когда просыпаюсь в следующий раз, то вижу, что уже стемнело, а его в комнате нет.
Я захожу в его комнату. Он спит, как человек, выброшенный на берег после кораблекрушения: руки раскинуты, рот открыт. Лоб у него горячий, как будто там, внутри, что-то пылает.
Роберт Урих[149] отказывается. А все шло так хорошо. Это был идеальный вариант. Его пресс-агенту идея, кажется, понравилась, она одобряла проект, соглашалась с нами, немного посмеялась, когда ей рассказали, в чем суть, то есть сочла затею как минимум забавной. Урих — именно тот, кого мы искали: звезда (точнее говоря, на тот момент — звезда угасающая), человек с известным именем, которое по каким-то причинам исчезло из обихода; человек, которого все знают и которым порой интересуются, но который долгое время не светился на публике. Нам нужна была такая знаменитость, в смерть которой поверила бы и публика, и пресса — не говоря уж об интернет-сообществе, которое трудно надуть, — но она, эта смерть, не стала бы событием общенационального масштаба. В общем, звезда, о смерти которой мог бы оповестить мелкий, заурядный, выходящий раз в два месяца журнальчик из Сан-Франциско, и это никого не удивило бы.
Но кто именно? Мы с самого начала вспомнили об Ури-хе, потому что: а) как и все, очень любили «Вега$», б) знали, что он не лишен чувства юмора, — по крайней мере это было ясно из передачи, где он отпустил несколько язвительных замечаний по поводу своего участия в фильме «Турок-182!» (там еще играл Тимоти Хаттон[150]) и в) недавно выяснилось, что он будет играть в сериале под названием «Лазарь». «Лазарь». Просто идеально.
— Знаете, нам это не подходит, — говорит его агент. Потом — Белинда Карлайл. Мы решили, что Белинда Карлайл тоже прекрасно подходит.
— Она живет во Франции, — говорит ее пресс-агент. Мы прокручиваем другие варианты: Джадж Рейнодд, Джулиана Хэтфилд, Боб Гелдоф, Лора Брэниган, Лори Сингер, К Томас Хауэлл, Эд Бегли-младший. Думаем еще про Фрэнклина Кавера — это актер, который играл Тома Уиллиса в «Джефферсонах»[151], — но ему даже и звонить бессмысленно, потому что год назад в интервью его выставили если не в негативном, то, по меньшей мере, в жалком свете. Произошел такой обмен репликами:
— Хотите ли вы еще что-нибудь сказать нашим читателям?
— Пожалуй, нет. Мне нечего сказать, кроме одного: найдите мне хоть какую-то преподавательскую работу! Если услышите, что в каком-нибудь колледже есть вакансия преподавателя актерского мастерства, свистните мне.
Потом нас осеняет. Есть в мире шоу-бизнеса человек, который сам мог бы придумать что-то подобное, человек с новехоньким средним именем «Хеллион», человек, который на гастролях показывает слайды с карликами и умственно-отсталыми.
Криспин Гловер.
Он идеально подходит. Идеально.
Марти Макфлай[152].
Мы звоним его агенту. Агент вообще не понимает, о чем это мы говорим. Мы отправляем по факсу письмо, в котором рассыпаемся в комплиментах обо всем, что Гловер сделал, включая выдуманный им псевдоним. Ждем.
На следующий день звонит телефон.
Я снимаю трубку и прикладываю ее к уху привычным жестом человека, постоянно отвечающего на звонки.
— Алло, — говорю я.
— Говорит Криспин Гловер.
Он звонит из Теннесси, где они снимают фильм с Милошем Форманом. Криспин Гловер на проводе!
Он прочел наше письмо, идея ему понравилась. Ему, сказать по правде, очень хотелось бы сделать что-нибудь подобное. Он готов участвовать, он хочет напустить побольше тумана, отыграть все по полной программе, с фотографиями и доказательствами, а самому лечь на дно, договорившись, чтобы никто из близких его не выдавал, он хочет, чтобы это продлилось несколько месяцев, чтобы были похороны, некрологи, реплики других актеров — все как полагается, ничего не забывая, — а потом он хочет торжественно вернуться в мир живых! Это будет гениально! Это и поможет нам влезть на вершину. Я разговариваю по телефону, созерцаю центр Сан-Франциско, парк, Музей современного искусства, напоминающий гигантский увлажнитель воздуха, серебро моста, холмы, и у меня подкашиваются ноги от восторга.
— Это будет гениально! — говорю я.
— О да, — соглашается он. — Когда это у вас запланировано?
Нет, у него не получится. Он не понимает, почему бы нам не сделать это чуть позже, перенести в следующий номер… ну не понимает он, не понимает, что шесть наших рекламодателей уже не могут ждать, да и сотни подписчиков — тоже. Мы созвонимся еще раз, если у кого-нибудь изменится расписание.
— Ты знаешь, кто, — говорю я.
— Нет, — говорит Муди.
— Это наша последняя надежда.
— Ни за что.
— У нас нет выбора.
— Перестань.
— Да все будет нормально.
— Блядь. Ладно.
Адам Рич.
Николас из «Восьми хватит»[153].
Мы с ним некоторым образом уже знакомы. Одна из наших авторов, Таня Пампалоун, училась с ним в младших классах, и они продолжают общаться. Мы уже дважды выходили на него через нее. В первый раз опубликовали маленькое интервью, где он рассказывал Тане о ботинках и зонтике, которые собирался покупать. Вот выдержка:
ТАНЯ: Сколько у тебя пар обуви?
АДАМ РИЧ: Десять. Кажется, десять. И один зонтик. Я его только что купил. Я покупал этот зонтик, когда закончились дожди, и подумал: если я его куплю, дождей больше не будет, и он останется у меня до следующего раза. Но потом снова начались дожди, и так и не прекращаются с тех пор, как я купил этот зонтик.
ТАНЯ: Думаешь, это потому, что ты умеешь предсказывать будущее?
АДАМ РИЧ: Нет. Думаю, это потому, что я купил зонтик.
Мы звоним в лос-анджелесскую квартиру Адама и объясняем ему суть проекта. Он выслушивает. Мы объясняем, что это будет тонкая мистификация с благородной целью — поиздеваться над страстью масс-медиа к покойным знаменитостям, мы собираемся пародировать некрологи, превратим это в новость общенационального масштаба, и он, приняв участие в этом воспитательном действе, столь необходимом несчастной Америке, получит не только чувство удовлетворения от того, что сделал доброе дело, но и репутацию выразителя общественных болевых точек.
Каждый шаг будет согласован с вами, говорим мы. Мы ничего не сделаем без вашей санкции.
— Это будет гениально, — говорю я, веря в то, что это действительно будет гениально. Я искренне и глубоко убежден, что если он отыграет свою роль как следует, это будет означать не только наш прорыв, но и возобновление карьеры самого Адама Рича, что, пожалуй, будет поважнее.
У меня перед глазами картина: он сидит в своей маленькой тусклой голливудской квартирке в окружении детских «Эмми»[154] или чего-то в этом роде, держит в руках «Нинтендо», его холодильник забит йогуртами и мороженым, а сам он целыми днями то копается в саду, то смотрит спутниковое телевидение.
Он соглашается.
— Это будет просто гениально, — говорю я Тофу. Мы в ванной. Он сидит на унитазе, а я подстригаю ему волосы.
— Согласился?
— Абсолютно. Подними подбородок.
— А расскажи еще раз, что вы придумали.
— Я сказал: подними подбородок.
— Ага, так что там…
— Идея в том, чтобы поиздеваться над панегириками знаменитостям, которыми набиты журналы и где…
— А что такое панегирик?
— Что-то вроде хвалебной речи. Когда умирает знаменитый человек, ему пишут панегирики, оказывается вдруг, что все только о нем и думали, ему устраивают пышные похороны, люди плачут и рыдают, хотя они видели этого человека только в телевизоре, где он кого-то изображал, читал чужой текст…
— Ясно. А люди поверят?
— Конечно. Люди глупые.
Я поворачиваю голову Тофа к зеркалу, приглаживаю волосы, сравниваю левую и правую стороны. Я снова сотворил шедевр. У него все еще вид херувимчика: курносый нос, спереди — длинная челка, хотя волосы уже темнеют, становятся жестче и начинают виться и чудить, как мои. Я не люблю смотреть на наше отражение вдвоем. Рядом с ним я кажусь чудовищем. Растительность на лице, которую я старательно взращиваю, получается идиотской, уродливой. Бакенбарды не дорастают до волос и растут такими редкими, что больше напоминают волосы не на лице, а на ногах. Хуже всего то, что эспаньолка, над которой я тружусь, позорно не удается: я не могу даже отрастить волосы по краям рта, и это придает мне вид подростка, четырнадцатилетнего. У меня морщины, я обрюзг, по углам рта складки, глаза слишком близко посажены, и они маленькие, раскосые, гаденькие. У меня огромный нос картофелиной. Рядом с его личиком двенадцатилетнего ребенка, у которого гладкая кожа, черты лица нежные и все пропорции соблюдены, мое лицо выглядит деформированным, будто со мной что-то сделали — вытянули кожу в разные стороны и ради смеха где-то растянули, а где-то ужали..
— Люди обидятся, когда узнают, — говорит он.
— Так и было задумано. Именно таких людей мы и хотим позлить. Если человек интересуется им больше, чем другими, если кто-то вообще станет переживать из-за смерти персоны, которую видел только по телевизору, такой человек заслужил, чтобы его обманули. И вообще, с какой стати кто-то должен обращать внимание? Почему недоумка, играющего в ситкомах, должны оплакивать миллионы, а других людей — нет. К обычному человеку, который прожил прекрасную и, может, даже в каком-то смысле героическую жизнь, на похороны придет всего человек двадцать-триддать, а… Это нечестно, так не должно быть, согласен?
— Хм. Если честно, я думаю, что это идиотизм.
— Мы тоже так считаем.
— Да нет, я хотел сказать, что идиотизм — то, что вы делаете. Вы хотите использовать Адама Рича, чтобы что-то доказать…
— Конечно.
— А доказать вам надо, что вы лучше него. Вы считаете его тупицей и посредственностью, а первой и основной причиной его глупости — то, что он знаменитость, а вы, парни, — нет. То, что после девяти вечера он тусуется с Брук Шилдз[155], что сто миллионов человек знают его имя, а еще сто миллионов смогут узнать его в лицо. А вас не знает никто.
— Ты снова выбиваешься из образа.
— По-моему, вы не в состоянии пережить, что этот недалекий человек по имени Адам Рич, который, как вам кажется, глупее вас в сто раз, который не учился в колледже, не придумывал подписей к школьным фотоальбомам, не заведовал школьной галереей, не прочел тех книг, что прочли вы, — что этот человек имеет наглость быть знаменитым (по крайней мере, еще недавно имел эту наглость), знаменитым во всем мире из-за того, что снимался в ситкомах, а вы считаете, что этого недостаточно. И вы начинаете издеваться — сначала в том интервью про зонтик, а теперь с этой так называемой «мистификацией с добрыми намерениями», хотя трудно представить себе что-нибудь более мрачное и откровенно символичное — убийство своего сверстника, который ребенком играл в кино в ту эпоху, когда вы, тоже дети, смотрели телевизор, выбираете жертвой своих плотоядных инстинктов человека, который, как вы утверждаете, является полноправным участником проекта, хотя вряд ли понимает, куда может завести ваша затея, и уж точно не догадывается о том, что вами движет, не подозревает, что в вас кипит плохо скрытая обида и жажда смешать его с грязью, принизить, опустить до своего уровня или даже еще ниже. Неужели он догадывается о шуточках, которые вы отпускаете в его адрес у себя в редакции? Разве он представляет себе всю степень вашей ненависти? Это отвратительно. Что это вообще такое? Что это значит? Откуда столько агрессии?
— Это не агрессия.
— Ну да, не агрессия! Эти люди в разном возрасте достигли того уровня известности, который вам, ослам, никогда не светит, и в глубине души считаете, что за пределами популярности никакой жизни нет, поэтому для вас, по сути дела, слава — бог; вы все так думаете, все в это верите, хоть и не желаете признавать. В детстве вы пялились на него, усевшись по-турецки в подвале перед телевизором, и думали: ведь это я должен был быть на его месте, это мои реплики, я должен был вместо него играть в «Битве звезд экрана»[156], уж я бы прошел полосу препятствий, уж я бы выиграл! И вытворяя все это теперь, когда он перестал быть звездой, покорившей мир, вы обрели над ним власть и теперь можете заморочить ему голову, чтобы взять реванш за страшную обиду, которую нанесли вам те, кто демонстрирует миру свою харизму напрямую, без посредства мелкого циничного журнальчика. Ты и подобные тебе берете интервью, пишете колонки, делаете веб-сайты и мечтаете стать знаменитыми, рок-звездами, но вы запутались в жутком тупике, потому что одновременно хотите, чтобы вас считали умными, правильными, респектабельными. Вы занимаетесь пустяками, пишете для своей песочницы и тайком вздыхаете по Вайнонам Райдер и Итанам Хоукам или, на худой конец, по Сари Локер[157]… Помнишь тематический номер о продажности? Когда вы все поехали кто в Лос-Анджелес, кто в Нью-Йорк брать интервью у восходящих звезд, чтобы потом над ними поиздеваться? И над девушкой, которая играла в «Отце невесты», и над парнем-австралийцем из «Спасателей Малибу»[158], и, конечно же, над близнецами из рекламы «Даблминта». Вам хотелось, чтобы все они выглядели имбецилами, хотя при личном общении вы улыбались вместе с ними, шутили, были милы, принимали их такими, как есть. И с Элль Макферсон то же самое. И с Натали из «Правды жизни»[159]. А потом еще эта бедная сексолог Сари Локер.
— С ней все было не так.
— Да, это правда. Вам позвонил ее пресс-агент, холодно поговорил с вами, ведь вы включены в какой-то общий перечень журналов «поколения X», и хотя вам не было, в общем-то, никакого дела до женщины, которая в двадцать четыре года написала «Умопомрачительный секс в девяностых»…
— «Умопомрачительный секс в реальном мире».
— Замечательно. И ты ответил: как же, как же, давайте сделаем интервью, и ухмылялся про себя, тебе не терпелось повесить трубку и всем об этом рассказать, а хотел ты только одного — размазать ее по стенке. Потом ты обедаешь с ней в Нью-Йорке. Обед проходит нормально, и вы даже что-то выпиваете. Все это время вы болтаете, часа три-четыре, она себя рекламирует, чуть-чуть слишком назойливо, но в целом держится чрезвычайно достойно (ты на это не рассчитывал), хочет, чтобы ты все рассказал ей про меня (ты просто потрясен) и про наших родителей, и говорит много добрых слов, и все то время, что она проявляет к тебе такое внимание, заинтересованность и так далее, ты разрываешься между двумя основными желаниями: во-первых, хочешь записать ее слова, чтобы потом использовать их против нее самой, потому что она тоже имела неосторожность быть довольно знаменитой и при этом привлекательной (да еще и магистром Пенсильванского университета), а во-вторых, еще больше тебе хочется, чтобы она еще раз пригласила тебя к себе домой.
— И мне это почти удалось.
— Да-да, вы вместе поймали машину, а потом ты смотрел ей вслед, не зная, стоит ли тебе что-нибудь предпринять, но ты дал ей уйти, а про себя думал: вот так уходит мой великий шанс переспать с сексологом.
— Я едва-едва не переспал с ней.
— И все-таки, вернувшись, ты написал про нее феерическую гнусность.
— Она не обиделась.
— Может, у нее толстая кожа. Может, она просто не читала. Но неужели ты не понимаешь, что все это смахивает на каннибализм? Ты хватаешь людей, вытаскиваешь их, как кукол из коробки, одеваешь, а потом рвешь на части, отламываешь им головы и швыряешь в сторону, когда…
— Это странно, что ты вспомнил про Сари. Она скоро сюда приедет.
— О господи. Но ты ведь не собираешься с ней встречаться?
— Собираюсь, юный Тоф. Именно это я и собираюсь.
— Не понимаю.
— Тебе и не положено. Это слишком сложно для твоего нежного ума. Наклони голову. Я стряхну волосы с шеи. — Я беру полотенце и стряхиваю волосы. — Эх, Тоф, как много всего тебе еще предстоит узнать.
— Это правда.
— Держись рядом, и все у тебя будет отлично.
— Правильно.
— И ничего не бойся.
— Боюсь.
Он выглядит великолепно.
— Великолепно выглядишь.
Он корчит рожу.
— Слишком коротко. Обкорнал.
— Нет. Все отлично.
Тоф уходит жить своей новообретенной, но-уже-сказать-правду-ах-как-надоевшей социальной жизнью, а я остаюсь дома и чувствую себя как-то по-дурацки. Сейчас он в гостях у Гейба, и мне нечем заняться. Не то чтобы мне было скучно. Или все-таки скучно? Я выхожу в коридор и прислоняюсь спиной к стене. Рассматриваю свои ботинки. К этим ботинкам нельзя надевать белые носки: дырку на левом мизинце гораздо заметней, если из нее выглядывает клочок белого пуха. Когда его ждать? Он не сказал. Надо бы позвонить Гейбу домой. Но не будет ли это выглядеть, словно я на него давлю? Я не хочу, чтобы так казалось, не хочу быть родителем, который ревнует ребенка, когда тот проводит время с друзьями, — взять, например, миссис X.: мы дружили с ее сыном, но она выпускала его из дома крайне редко, и даже в свои двенадцать мы понимали — это из-за того, что она боится, будто он будет любить нас, своих сверстников, больше, чем ее, родную мать. Я поправляю коврик в прихожей. Отыскиваю веник и подметаю. Открываю холодильник и выбрасываю тяжелый пакет с посиневшими апельсинами. И морковку, которая стала коричневой и дряблой. Иду к себе в комнату, открываю шторы. На другой стороне улицы на крыльце дома престарелых — старушка: с трудом двигаясь, она поливает цветы. Я снова иду на кухню, снимаю телефонную трубку. Кому бы позвонить? Кладу трубку на место. Включаю компьютер. Встаю и включаю духовку. Что бы приготовить? Еды у нас нет. Я сажусь, смотрю на монитор, выключаю компьютер, встаю, смотрю на дверь. Прислоняюсь головой к лепнине у окна. Что было бы, если б голова у меня приросла к стене? Я был бы одним из двух сросшихся головами сиамских близнецов — вторым близнецом была бы, естественно, стена. А я был бы получеловек-полустена. Если бы меня не отделили, я бы умер? Не исключено, что выжил бы. Жил бы себе дальше, прирастя к стенке. Тоф бы меня кормил, и у меня был бы специальный стул такой высоты, чтобы я мог на нем сидеть… А как бы я переодевался, если бы моя голова была приделана к стене? Несколько минут я размышляю. Потом меня осеняет: рубашки на пуговицах! Хорошо, а как ходить в туалет? Понадобится подкладное судно. Или катетер. Ничего, справлюсь. Я справлюсь.
Но на самом деле моя голова не приросла к стене. Я отодвигаюсь от стены.
Если он вернется домой к четырем, у нас еще останется время поиграть. На улице нет сильного ветра? Он не слишком устанет?
Звонок в дверь.
Я выглядываю через окно на улицу. Это он. На меня накатывает теплая волна.
— Где твои ключи?
— Забыл.
Как и положено, я произношу что-то язвительное.
— Сеятель, гы-гы! — Бросаю ему ключи. Они, звеня, падают на дорожку.
Я наблюдаю, как он сует ключ в замок, поворачивает, толкает дверь и исчезает в стене.
Может, напугать его, когда он зайдет? Нет, он же знает, что я здесь. Может, толкнуть? Или облить чем-нибудь? Черт, уже не хватит времени!
— Чем занимались?
— Ничем. Нам сегодня раздали фотографии.
— Какие фотографии?
— Школьные.
— Когда их делали?
— Сегодня.
— Нет, в смысле, когда вас фотографировали?
— Не помню. Месяц назад, по-моему.
— Ты мне не рассказывал. В чем ты был?
— В желтой рубашке.
— В какой именно?
— В темно-желтой.
— Она была чистая?
— Ага.
— Покажи фотографию.
— Тебе не понравится.
— Почему?
— Сам увидишь.
— Ты закрыл глаза?
— Нет.
— Выставил палец?
— Нет.
— Тогда почему?
— Сам увидишь.
Он вытаскивает фотографии из рюкзака — размером с открытку, на картонной основе, в пластиковом конверте, передает мне, и… О боже! Нет, не надо! Нет! Нет! Нет! Нет! Только не это! Это страшно. Это просто катастрофа. Теперь его у меня отберут. Теперь его отберут совершенно точно. О господи. Если им нужен был предлога, то теперь они его получили. Это доказательство. Доказательство, которого им так не хватало.
— Тоф, это ужас.
— Ну не такой уж и ужас.
— Именно такой.
— Да нет, не такой.
— Это просто страшно.
— Да ладно тебе.
— Ну уж нет, да ладно тебе! Сам ты да ладно тебе! Да ладно тебе! Господи. Черт. У тебя такой вид, как будто ты сейчас заревешь. Боже. Ты же просто взываешь о помощи.
И это правда. Он, конечно, загорелый, белокурый, симпатичный — он действительно вышел очень красиво, а глаза получились невероятно голубыми — но до чего же он несчастный, беспомощный, хрупкий, шейка вытянута, глаза почти влажные… Ну и дела. Это действительно ужасно. Это еще хуже, чем его знаменитый Телефонный Голос. Мы уже обсуждали с ним его Телефонный Голос много раз, и добились некоторого прогресса, но все-таки проблема не изжита, не решена до конца.
Уже несколько лет он отвечает по телефону вот так: алло?
Естественно, люди в недоумении. Что случилось с Тофом, спрашивают они, когда он передает мне трубку. Мне приходится отвечать как ни в чем не бывало: Ну это же наш Тоф, ха-ха! Но голос-то у него такой, словно на него наорали, словно он заперся в ванной, а я колотил в дверь, и мои вопли заглушали его рыдания, и едва ему удалось восстановить дыхание, как зазвонил телефон, и вот тут-то он и сказал: «Алло?»… Самое ужасное, что ему удается добиваться этой интонации всегда, в любое время дня и ночи, — каждый раз это медленное, дрогнувшее ал ло? — на грани безумия двенадцатилетнего мученика. Я умоляю его отвечать нормально. Умоляю тебя, ну отвечай ты нормально, Тоф, ты ведь нормальный человек, и у нас все нормально, поэтому я умоляю тебя: отвечай нормально, неужели это так трудно? Не надо отвечать так, будто я тебя бью, будто ты прячешься от меня в ванной, ведь я-то все это проходил, мне приходилось прятаться от родителей за дверью, которую выламывали со всей родительской мощью, искать в ванной место, куда бы спрятаться, залезать в ящик с игрушками для ванной, под нижней полкой, и я прятался там, и видел, как полоску света, пробивающуюся сквозь щель в полу, заслоняют его ботинки, а потом все заливает яркий свет, когда открывается дверь, и меня хватают за плечи… но Тоф старался, особенно если я стоял рядом — я скрещивал руки на груди, наблюдал, инструктировал, изображал перед ним бодрую улыбку, устремлял брови вверх — выглядел счастливым!
А теперь все заново. Эти фотографии, гори они огнем. Мне пора паковать ему чемодан. Будут ли в приемной семье к нему добры? Будет ли он ради них хорошо выходить на фотографиях? Приемная семья. Приемная семья.
— Тоф, это правда ужас. Ты ведь понимаешь, что подумают люди. Понимаешь, правда? Теперь мне нельзя показываться в школе.
Он делает молочный коктейль.
— Ты бы не мог выключить эту штуку?
— Уже почти готово.
— О господи, Тоф. Теперь я не смогу пойти на день открытых дверей, не смогу им показаться, потому что теперь у них есть доказательство, которого они так хотели. Учителя! Теперь они решат, что я тебя бью. Они говорили с тобой так, будто я тебя бью?
— Слушай, что ты несешь?
— Это просто ужас.
— Почему?
— Ты ведь не несчастный?
— Нет, и что?
— А то, что ты не должен выглядеть и разговаривать так, как будто ты несчастный.
— Ладно.
— Ведь им того и надо.
— Извини.
— А ты мне даже не сказал, что вас будут фотографировать.
— Они прислали записку.
— Не присылали.
— Ладно.
Может, еще успеем сбежать. Надо собрать вещи и уехать. Может, люди из агентства по охране детства уже в пути. Интересно, какая у них машина. Наверное, что-то вроде большого грузовика. Или они работают под прикрытием? Мы уже окружены. Можно выбраться через заднюю дверь — ту, что у прачечной. Мы выскользнем, замаскировавшись — а как мы замаскируемся? Наденем плащи! Плащи у нас есть! — мы выскользнем, сядем в машину, потом запасемся едой, купим фруктов, соленого мяса… так, и куда же мы поедем? В Мексику? В Центральную Америку? Нет-нет, в Канаду. Тоф получит домашнее образование. Мы заведем ферму и займемся обучением на дому. Хм, правда, эта Канада… Мы что, станем говорить «кынеш» вместо «конечно»? Мы оба. А вместо «извините» — «звиньть»? Нельзя. Надо будет за собой следить…
— Я просто не могу понять, почему ты не улыбнулся.
— Мне казалось, я улыбнулся. На некоторых фотографиях я улыбался.
— Но они выбрали эту?
— Вроде так.
Может, они так и задумали? Выбрали грустную фотографию, чтобы отобрать его. А может, фотограф — торговец детьми. Связан с агентством по охране детства, платит им, чтобы они передавали ему детей, а потом продает их на рынке белых рабов в… где он может быть, этот рынок? И какие у них машины?
— Тоф, я просто хочу, чтобы ты мне помогал.
— Я же сказал: извини.
— Ну ты ведь понимаешь, как скверно из-за этого выгляжу я и мы оба. Теперь они чаще будут приносить нам корзинки с фруктами. И печь для нас кексы Бунта.
— А что такое кекс Бунта?
— Это вроде большого пончика.
— А.
Он уже выпил полкоктейля. Хочет набрать вес.
Я снова смотрю на фотографию. В общем, он очень хорошенький. Желтая рубашка подходит по цвету к волосам, которые выгорели, потому что сентябрь был солнечным и мы все время торчали на пляже. А светло-голубой фон идеально подходит к цвету глаз. И эти глаза умоляют: Спасите! Тут не одна, а целых шесть фотографий, целая стопка, и внизу еще четыре больших, и еще одна, самая большая. Господи! И все эти Тофы, все одиннадцать, заклинают: О люди, вы, те, кто разглядывает школьные фотографии, посмотрите, как печальна моя жизнь! О одноклассники и учителя, всмотритесь в мои глаза, которые видели так много страшного! Сотрите мое прошлое, я хочу начать все сначала, я хочу быть таким же, как вы, как все остальные, обычным и счастливым, счастливым! Взгляните, как я улыбаюсь на школьной фотографии! Спасите меня от него, потому что каждый вечер перед ужином он спит на диване, как убитый, а когда не может встать, хватает меня за рубашку и чего-то просит, заставляет меня готовить нам еду, а потом, проснувшись, напрягается и все смотрит на свой экран, и все что-то пишет и не разрешает мне взглянуть, а потом валится и засыпает на моей кровати, и мне приходится выгонять его оттуда, а потом он снова не спит полночи, и…
— Что ты хочешь на ужин?
— Тако.
— Мы ели тако в воскресенье.
— Ну и что?
— Если сам приготовишь, пускай будет тако.
— А у нас есть мясо?
— Нет. Придется купить.
— А можно еще что-нибудь купить?
— Например?
— Рутбир.
— Хорошо. Когда все будет готово, разбуди меня.
Выкину ли я когда-нибудь из головы эту фотографию?
Сможем ли мы когда-нибудь ее пережить? Неужели ему действительно так грустно? Я понимаю, что это неважно, но почему это настолько очевидно? Неужели хотя бы кто-то еще из детей выглядит так же грустно? Вот девочка, у которой мама и папа сейчас разводятся — разве она плачет? Господи, ну конечно нет. Все дети понимают, что стоит на кону. Они знают: родителей надо прикрывать. Но только не Тоф. Я все для него делаю — на прошлой неделе, например, поменял постельное белье! — а взамен получаю это.
Мать готова была нас убить, если в школе нас фотографировали, а она не знала об этом заранее и не проверяла наш внешний вид. Была, впрочем, одна причина, по которой мы не предупреждали ее, что нас будут снимать, и называлась эта причина — ШОТЛАНДКА. Интересно, носил ли кто-нибудь в начале 70-х шотландку в таких количествах? Забавно — похоже, на каждой фотографии до пятого класса в том или ином виде принимает участие шотландка, в основном в номинации «штаны». И мы, все трое, становились похожи друг на друга.
— Пойми, их даже посылать никому нельзя. Я даже не могу показать их Биллу и Бет.
— Ну и не надо.
— Вот и не буду.
— Ну и не надо.
Наверное, именно тогда и позвонила Марни. Впрочем, может быть, она позвонила на день раньше, а может — на день позже или на следующей неделе. Я сижу дома, Тоф на диване трудится над домашним заданием по математике. Включен магнитофон, и одна из колонок у стены сражается с непременным соседским вечерним телечетвергом. Звонит телефон.
— С Шалини несчастный случай.
— Что случилось? Авария?
— Нет-нет. Слыхал про веранду, которая обвалилась в Пасифик-Хайтс?
— Ой. Нет.
— Она в коме. Упала с четвертого этажа прямо на голову. Неизвестно, выживет ли.
Мы поехали. Кажется, мы поехали сразу же. А может, дождались утра. Нет, скорее всего, именно тогда, в ту же секунду, мы и поехали. Может, Марни позвонила не вечером. Может, это было днем, и я оставил Тофа одного. Или я его запер…
Вот как было на самом деле:
Полночь. Тоф уже в постели. Карла позвонила мне из Лос-Анджелеса: они с Марком переехали в Лос-Анджелес. Ей позвонила мать Шалини, а Карла перезвонила мне. Я еду. Шалини при смерти.
Спускаясь, я понимаю, что кто-нибудь использует эту возможность, чтобы сделать с Тофом что-нибудь плохое. Эта мысль приходит ко мне всякий раз, когда я оставляю Тофа дома одного, а делаю я это часто — больше никаких нянек, ведь ему уже тринадцать и его можно оставить, если заперта дверь в квартиру, если заперта входная дверь, и задняя дверь, ведущая в прачечную, тоже заперта, — вот тогда с ним все будет в порядке, хотя замок старый и ненадежный, и злоумышленник, конечно же, именно этим и воспользуется. Войдет с заднего входа, потому что он следил, ждал, пока я уйду, и знает, что я ушел надолго, потому что подслушал телефонный разговор и следил за мной в бинокль или телескоп. А когда я уйду, он явится с веревкой и воском — ну конечно же, он приятель Стивена, того самого шотландца! — заберет Тофа и будет вытворять с ним разные гадости, ведь он знает, что я ушел навестить Шалини, которая упала с четвертого этажа и теперь лежит в коме.
Я заезжаю за Марни. В больнице мы встречаемся с Муди.
Собралась семья Шалини — родители, сестра, с десяток двоюродных дядюшек, тетушек, некоторые в сари, некоторые нет; есть и другие наши друзья. Тускло освещенные коридоры забиты скучковавшимися людьми, они сидят на полу, заходят в приемный покой и выходят оттуда: приемный покой оккупирован полностью. Там есть девушка, которая была на той же вечеринке. Мы выясняем подробности. Дело было в Пасифик-Хайтс. Шалини пришла туда с подругой. Они походили и в конце концов собрались на задней веранде, пристроенной к дому. Там было человек двадцать, когда не выдержали опорные стойки, и все, кто там был, свалились вниз. Подруга, с которой она пришла, погибла. Еще человек двенадцать лежат в больнице или уже выписаны. В самом тяжелом состоянии была Шал. Судя по рассказам, ей повезло, что она осталась в живых. Вышло так, что ее голова ослабила силу удара.
Мы ждем в коридоре, сидя на полу. Потом встаем, ходим, шепчемся. Ей делают операцию. Или, может быть, уже сделали. Ей сделали много операций — двадцать, тридцать, сто. В какой-то момент — может, на следующий день — нам разрешают зайти в закрытое отделение, где она лежит. Перед входом мы снимаем телефонную трубку, нам отвечает медсестра, и еще одна медсестра приходит открыть нам дверь. Мы идем через другие палаты, и, наконец, вот она…
У нее разбито лицо, глаза закрыты, воспалены, они огромные, красные и пурпурные, синие и красные и пурпурные, желтые, зеленые, коричневые, а глазницы — черные. Она лежит под искусственным легким. Нас предупредили о шапке Гиппократа — и Шал действительно в ней, потому что ей выбрили голову и удалили часть черепа, чтобы предотвратить воспаление мозга. Ноги вытянуты прямо, будто на шинах, и затянуты в леггинсы с какой-то жидкостью — они синие, мягкие, как маски, которые делают на ночь…
Господи, ее даже от крови не отмыли, по крайней мере не убрали эту дрянь у глаза — в смысле, это…
Зато с руками все идеально. У нее гладкие смуглые руки, без единой царапинки или ссадины.
Больше в палате никого нет. Мы: Марни, Муди и я — не знаем, что делать. Можно ли нам до нее дотронуться и надо ли, или поговорить с ней, или просто постоять рядом, или просто поздороваться, или прочитать молитву, или пройти мимо и выйти… Разве с коматозными больными не разговаривают? Они ведь все слышат, правда? Как и неродившиеся дети, они все слышат.
Мы стоим на другом конце палаты, приложив руки ко рту, и разговариваем шепотом, в сторону, не мигая, пока не входит какая-то индианка — подруга или двоюродная сестра — и, не замечая нас, отправляется к умывальнику, моет руки, вытирает их, идет прямо к Шалини, берет ее за руку, держит ее обеими своими руками и начинает с ней разговаривать.
— Здравствуй, Шалини. Здравствуй, милая…
Тут уже стоят цветы.
Входит мать Шалини. Говорит нам, что надо вымыть руки. Мы так и делаем, затем подходим к кровати и прикасаемся к ее безупречным рукам. Они теплые.
Через несколько минут нас выгоняют. В коридоре стоит Зев. Мы рассказываем ему все, что знаем. Он переминается с ноги на ногу, таращит глаза, часто кивает.
Мы ждем.
Проходят дни. Сначала у нее плохие шансы, потом хорошие, потом неясные, потом лучше, и вскоре врачи уже не сомневаются, что состояние будет по крайней мере стабильным, хоть она и в коме. Никто не уверен, выйдет ли она из нее. Она стояла на самой платформе… Мы не были знакомы с погибшей девушкой, но, кажется — нам всем кажется, — что мы сами были в том доме, на той веранде… Появляются другие люди. Карла и Марк приезжают из Лос-Анджелеса. Приходят другие родственники Шалини; их десятки. Комнаты для посетителей переполнены в любое время суток. Мы знакомимся с друзьями Шалини, ее дядями, тетями, мужчинами в костюмах и седыми женщинами в сари. Мы обедаем в больничном кафе. Уезжаем из больницы, и снаружи всегда светло, небо всегда синее, как море, а солнце светит ярко, и мы идем работать, а потом возвращаемся, едим и спим, а Шалини спит. Иногда мы берем с собой хлеб, иногда чувствуем, что ее родня нам рада, а иногда — что не очень. Глаза ее матери обычно заплаканы, а если нет, то она шагает, скрестив руки на груди и выпрямив спину, и требует чего-то от врачей. Она сама врач и собрала для лечения Шалини отборную команду. Мы знакомимся с товарищами Шалини по колледжу, по школе, родственниками. Мы идем в магазин, купить вам что-нибудь? Сегодня к ней нельзя. Сегодня у нее врачи. Приходите лучше завтра. Нет-нет, мы побудем здесь. Зачем вам быть здесь? Мы должны побыть здесь. Я уже все это проходил — ждал, дежурил, разговаривал с врачами, держал за руку, запоминал часы посещений. Я знаю правила. Нам надо быть здесь. Ничего нельзя спрашивать у родителей. Если надо что-нибудь узнать, надо спрашивать у дальних родственников или друзей. Нельзя улыбаться или смеяться, кроме тех случаев, когда улыбнулся или засмеялся кто-нибудь из членов семьи. Одеваться надо просто и опрятно. Если кто-то тебя ждет, надо приходить вовремя. Нельзя приходить в неположенное время или слишком долго сидеть у нее, заставляя ждать бывшую соседку по общежитию в колледже или дядю из Индии. А самое главное — надо страдать самому. Каждый, кто находится около больного, должен делать все от него зависящее, чтобы бороться и приносить себя в жертву, недоедать, недосыпать — страдать, а страдая, находиться неподалеку: если отойдешь от ее кровати, уйдешь из больницы, ослабнут потоки целительной энергии, ослабнет ее воля к излечению. Пока больной болен, если ты можешь быть рядом, будь рядом. Я все это знаю. Чрезвычайно важны нелепые жертвенные жесты. В те дни, когда не можешь ее навестить, все-таки должен ее навещать. Если однажды вечером приходишь домой, а Тоф говорит: «Ну как, сегодня ты играешь в папочку, или как?» — ему кажется, что это смешно, и он имеет в виду, что уже несколько недель вы питаетесь только фаст-фудом, а каждый вечер после ужина ты ложишься на диван вздремнуть, ты должен глубоко вдохнуть, выдохнуть и сказать себе: все в порядке, борьба и жертвоприношение — это очень важно, он просто этого не понимает, но когда-нибудь поймет. И даже после того как ты заходил к Шалини в палату, увидел, как заживают ее шрамы и подержал ее безупречную маленькую горячую руку, ты должен постоять в коридоре, поговорить с любым, кто захочет с нами поговорить; мы не уверены, действительно ли ее мать хочет поговорить с нами, или она делает это по обязанности, но все-таки склоняемся к первому предположению и поэтому задерживаемся еще на несколько часов. Один раз я приношу Шалини медвежонка. Приношу маленького мохерового медвежонка, который много лет пролежал в бардачке моей машины — с тех самых пор, как не стало матери, потому что мне казалось: в этом медвежонке осталась ее частичка… Я гляжу в черные, с булавочную головку, глаза этого крохотного медвежонка, старого-престарого оранжевого мишки с лапками на шарнирах, аляповатого, с вытертой шерстью, — и вижу в нем что-то от матери, ведь это единственный предмет, который так сильно воскрешает в моей памяти ее образ, что я уже неспособен смотреть в его маленькие черные глазки размером с булавочную головку, потому что, глядя на него, я вспоминаю смешной писклявый голос, которым разговаривала мать, когда говорила за этого медвежонка; мне было тогда четыре года, пять, шесть лет, мы играли с медвежатами в домике, который она сама сделала и где расставила для них игрушечную мебель, и она вытаскивала оттуда одного из медвежат, прикладывала себе ко рту и хрипловатым тоненьким голосом говорила: «Привет!», а потом добавляла: «Хочешь, расскажу секрет?» и прикладывала медвежонка к моему уху, предоставляя мне самому воображать, что за секрет он мне рассказывает, и тогда жесткая шерсть щекотала мне ухо, и я хихикал, как ненормальный, просто с ума сходил от счастья и восторга. Я был вне себя. Именно поэтому в один прекрасный день я вытаскиваю медвежонка из машины, впервые, наверное, за последние три года, приношу его в больницу, и его колючая шерсть в моих руках похожа на звук «р», если произнести его горлом, и я иду навестить Шалини, которая спит в своей вязаной шапочке, а на стенах фотографии, где она, счастливая, радуется жизни вместе со своей матерью и сестрами, а глаза у нее уже не такие распухшие, повязки сняли, кожа вокруг ран шелушится и восстанавливается, и я буду сидеть там один и пристраивать медвежонка между ее рукой и туловищем, а потом откинусь на спинку и буду смотреть, как сидит там этот медвежонок ростом всего в четыре дюйма, а его глазки размером с булавочную головку тоже смотрят на меня, и тогда я почувствую благоговение и гордость и разрешу себе поверить, что сделал что-то важное. Что этот медвежонок сотворит чудо, в этот день я всех спасу и верну Шалини обратно.
А потом звонит Джон, который не был знаком с Шалини, и выражает соболезнования.
— Я прочитал в газетах, — говорит он.
— Ясно.
— Квартирного хозяина собираются отправлять за решетку. У него на счету еще сотня нарушений.
— Ясно.
— Я могу чем-нибудь помочь? — спрашивает он.
— Да нет, вряд ли.
Пауза.
— Я сегодня опять харкал кровью…
Адам Рич не хочет, чтобы его смерть была самоубийством. Шутки в сторону. Он хочет, чтобы это было убийство.
Мы останавливаемся на том, что он был убит рабочим сцены, уволенным из ресторана-театра, на парковке у клуба «Гадюка», прославленного тусовочного места в Лос-Анджелесе. Ему нравится идея насильственной смерти, а еще лучше — то, что она произошла в таком месте, которое ярко свидетельствует, что даже за несколько часов до своей внезапной и кровавой гибели этот человек умел веселиться. Мы же, описывая его жизнь, коснемся его давней зависимости от препаратов, затронем эту тему походя. Мы придумали, что это будут не наркотики, а витамин С: якобы во время съемок «Кода: красный» с Лорни Грин[160], он зациклился на защите от пожаров и уверовал в то, что определенные вещества могут придать его коже огнеупорные свойства. Мы расскажем про его интерес к мотокроссам и живописи и откроем миру, что Николас из «Восьми хватит» был не просто актером, а кем-то большим: на самом деле это был созревающий гений авторского кино, на момент своей смерти он работал над «блокбастером, совмещающим различные жанры и включающим мультимедиа и интерактивные элементы», — загадочный и многообещающий проект, известный в голливудских кругах как «проект “Скваттер”». Он одобряет все это, ему нравится сама идея безвременной кончины гения.
Рассказ о нем начинается так:
Говорят, что, подлетев слишком близко к солнцу, рискуешь обжечь крылья. Адам Рич — актер, кумир и иконоборец — поднялся слишком быстро и слишком высоко, но 22 марта он подлетел к солнцу слишком близко. Скорбят его сверстники, скорбят его близкие, скорбит вся нация…
Тоф сидит на диване, согнувшись над учебником истории. Я хожу взад-вперед по гостиной и щелкаю пальцами.
— Прекрати, пожалуйста, — говорит он.
— Нет.
Я на взводе. Сегодня великий вечер. Сари в городе. Тоф отправляется на бар-мицву, и мы встречаемся с Сари. О как. О как. Вот так вот.
Мы быстро готовим ужин, и ему надо переодеться…
— Зачем мне переодеваться?
— Ну это ведь религиозное мероприятие, правильно? Напомни-ка мне адрес.
— А я не знаю.
— Стоп. У тебя же есть приглашение?
— Да, но…
— Ну и какой там адрес?
— А оно разве не у тебя?
— У меня? Почему оно должно быть у меня?
— Я его и в глаза не видел.
— Так. Господи боже мой.
Он звонит однокласснику, узнает подробности и выходит в брюках, насчет которых я боялся, что их-то он и наденет — те самые, с чернильными пятнами на кармане.
— У тебя что, нет чистых брюк?
— Если бы кое-кто хотя бы иногда стирал одежду, то были бы.
— Что-что? Ты их хоть раз клал в стирку, умник? Сначала надо хотя бы положить вещь в стирку, ты, маленький…
— А зачем класть их в стирку, если я их вообще не надеваю?
— Черт, как раз для таких случаев, идиот!
Я отвожу его на Юнион-сквер, в гостиницу, где Толстяк Арбакл вытворял свои штучки[161], а когда он вылезает из машины, я просто счастлив, что этот маленький дебил наконец-то вылез из машины. Я еду обратно в офис, где мы с Муди, Полом и Зевом трудимся над последним интервью Адама Рича — мы утверждаем, что это его эксклюзив нашему журналу:
В.: Кого вы могли бы назвать своим кумиром?
АДАМ РИЧ: Спенсера Трэйси, Джеймса Кэгни и Бэйба Рута[162]. Особенно Бэйба. Это человек, которого пытались удержать все, кто угодно, — игроки, женщины, алкоголь, а он просто брал один барьер за другим. Это такая высота, которой хотел бы достичь и я. Каждое утро, проснувшись, я думаю, как мне взять очередной барьер.
В.: Значит ли это, что каждое утро вы играете в бейсбол?
АДАМ РИЧ: Нет.
В.: Ха. Ну что ж, такой подход к жизни очень впечатляет. Вы похожи на человека, который готов принять голливудскую жизнь со всеми ее взлетами и падениями.
АДАМ РИЧ: Это вопрос мировоззрения. В последнее время судьба ко мне как к актеру была неблагосклонна. Но я понял главное: прошлое может быть препятствием на пути к будущему.
В.: Но какие-то перспективы существуют?
АДАМ РИЧ: Конечно, но для того чтобы заработать на хлеб, я не собираюсь эксплуатировать свое прошлое.
Чтобы закончить работу над выпуском, у нас остается всего неделя — и это не считая работу в «Кроникл», где к завтрашнему дню должен быть готов рекламный блок о газетных колумнистах:
НАШ ГЕРБАРИЙ: ЧИТАЙТЕ ГЕРБА КАЗНА ДЖОН КЭРРОЛЛ: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СТРАНУ ЧУДЕС[163]
Как и во всем, мы больше всего ценим легкость. Я снова еду в гостиницу, чтобы забрать Тофа, отвезти его домой, потом вернуться на Юнион-сквер, в гостиницу к Сари. Я замедляю ход перед гостиницей Толстяка Арбакла и надеюсь, что перехвачу Тофа прямо на ступеньках у входа, где он уже меня ждет. Его там нет.
Я объезжаю весь квартал, и когда опять подъезжаю по Полк-стрит и опять останавливаюсь перед гостиницей, его там снова нет, а за мной едет идиотский трамвай, набитый придурками так, что висят на подножках — эге-гей! — и мне приходится сделать еще один круг, но когда я подъезжаю к выебанной туристами Юнион-сквер…
Ну нахуй, буду парковаться под землей, и вот я паркуюсь, а потом прямо в шортах лечу в гостиницу, в вестибюль. К Сари я уже почти опоздал. Она будет меня ждать. Сегодня вечером она улетает, днем у нее семинар, а вечером она улетает, но пока я заберу Тофа и отвезу его, она уже уйдет…
Блядь. Какие-то дети выходят со своими родителями, а его нигде нет. Он не стоит в фойе, как остальные дети, которые ждут своих родителей, он не стоит на ступеньках, как можно было бы ожидать от нормального ребенка, и в дверях его нет, и у лифта, и у стойки портье. Я расспрашиваю детей, и тоненькая девочка, его одноклассница, отвечает: нет, она его уже некоторое время не видела, но наверху еще остался кто-то из детей, так что, может быть, он там…
Я еду наверх в лифте, который весь состоит из хрома и зеркал, и на меня набрасывается кричащая обивка, потом появляется обзор — лифт ездит снаружи здания, — я вижу весь город, и он прекрасен, комнаты на этаже все в стекле, там воздушные шарики, они грустно лежат на полу, а диджей собирает оборудование. Осталось двое нарядно одетых детей, один из них — мальчик в подтяжках. Тофа среди них нет. С одним я спускаюсь в лифте, по дороге расспрашиваю, где может быть Тоф, но он не знает.
Через дверь, по ступенькам, на Юнион-сквер, там еще один идиотский трамвай и толпы туристов, но нет никакого Тофа.
Сари сейчас уедет. А ведь это был мой единственный шанс переспать с сексологом, и сейчас он испарится из-за этого черствого маленького…
Я иду к телефону; проверяю, звонил ли он мне. Не, не звонил. Обратно к гостинице, осматриваю фойе, потом снова в лифт, вид по-прежнему прекрасен, потом снова осматриваю комнату, где был праздник, — сейчас она почти уже опустела, остался лишь кое-кто из родителей, и они смотрят на меня с подозрением, а я в ответ смотрю на них с отчаяньем, но я не могу разговаривать с ними, потому что я не такой, как они, и не знаю, что им говорить: если я начну что-то объяснять, это лишь укрепит их дурные подозрения, усилит страхи и сочувствие к несчастному Тофу. Я опять еду вниз, и в зеркале отражается безумец, а Тофа, может, и в живых уже нет. Его, конечно, похитили, как похитили Полли Клаас[164] и прямо сейчас над ним измываются, его расчленяют. Или сперва его перевезли в другой штат? Да нет, не может быть. Нет, может. Нет, может. Может быть все, что угодно.
Сари не будет меня ждать. Черт, ну хоть бы раз в жизни у меня хоть что-нибудь получилось, что-нибудь скромное, обычное, например потрахаться с автором руководства по сексу — ну хотя бы это, черт возьми, ну хотя бы такая малость…
Стоп. Вот в чем дело. Его подвез кто-то из друзей, ну конечно, подвез — этот маленький болван не предупредил меня, а сам поехал с кем-то. Если я найду его дома…
Нет-нет, он все еще здесь. Я уверен. Заглядываю в гостиничный телефонный узел, в ресторан, в бар… Зачем же в бар? В бар-то зачем, идиот? Думай, думай! Снова вверх на лифте — о, ха-ха, какой прекрасный вид, как же тут спокойно, в этом лифте, потом из лифта, в зал, где был праздник, — там уже никого. Вниз и на улицу. Через дорогу в парк. Вокруг дома, и вот теперь-то его уже точно нет, он мертв, это уже без вариантов, его похитили — ему было столько же лет, сколько и Полли Клаас, правильно? Господи. Теперь я стану Марком Клаасом. Я инициирую закон — «Закон Тофа», создам фонд…
А потом — опять в фойе, где он и стоит у двери в незаправленной рубашке и с всклокоченными волосами, поднимается на цыпочки и смотрит через толстые, с позолотой стеклянные двери гостиницы.
Я хватаю его и, пока мы не сели в машину, не говорю ни слова, и только в машине, при закрытых окнах, после того как он извинился и объяснил, что он думал, что я заберу его у другой двери, у двери, но не у той, где я его высаживал, а у другой, после того как я терпеливо его выслушал — так… да… очень интересно, — я, не ругаясь и сдерживаясь, чтобы не заорать… Я не хочу этого делать, это совершенно не наш стиль, мы не орем, не ругаемся, это строго запрещено, нельзя раздражаться, психовать, угрожать: мол, сделаю то-то и то-то, — нельзя бить его, — поэтому я спокойно, медленно, мягко, как будто читаю пожилым гражданам Чосера[165], открываю передним свое видение проблемы…
— Черт возьми, Тоф! Это бред, понимаешь? Другая дверь? Да какая другая дверь? Ты что, издеваешься? Так просто, черт возьми, нельзя. Прости, дружище. Так нельзя. Понимаешь, Тоф, я прошу тебя, пожалуйста! Это все просто смешно [повышая голос, к его и собственному удивлению] это, блин, просто смешно! Понимаешь, так нельзя, мы не можем себе это позволить. [Ударяя по рулю] Черт возьми! Черт возьми! Черт возьми! Я не могу без конца колесить по городу и разыскивать тебя, гадать, не пора ли уже звонить в полицию, гадать, в каком мусорном баке тебя найдут, убитым и разрезанным на кусочки… Черт возьми! Господи, Тоф, проклятье, я тебя уже почти похоронил, я десять раз обежал эту чертову гостиницу, я уже представил себе, как тебя разрезали на миллион кусочков, как этот тип, что убил Полли Клаас, передает мне на суде палец, и так далее. Да иди ты к черту! У нас просто [стуча по рулю] нет права на ошибку, понимаешь, да? Нет у нас права на ошибку! [Сопровождая каждый слог ударом по рулю] Нет! Пра-ва! На! О-шиб-ку! Слушай, ты ведь это понимаешь, мы оба это понимаем, мы всегда это понимали — у нас все получится, только если мы хоть как-то будем стараться. Мы должны думать, должны все время быть начеку! Времена у нас тугие, Тоф, очень тугие! Никаких поблажек! Никаких! Все очень туго, братишка, здесь и сейчас у нас все вот так [сжимая кулак], видишь, да? Очень туго [дергая сжатыми кулаками, словно проверяя узел на веревке]! Все натянулось очень туго!
— Ты только что проехал нашу улицу.
Я высаживаю его у дома Бет, смотрю, как он поднимается в красное фойе, машу рукой Бет, когда она машет мне, смотрю, как закрывается дверь, вижу, как они начинают подниматься по ступенькам и знаю, что он ей все расскажет.
Но сейчас волноваться нельзя.
Потому что есть Сари.
Я не знаю точно, чего хочет Сари. Может, отомстить. Может, хочет расплатиться со мной за то, что я поиздевался над ее книгой: она заставила меня прийти в гостиничный номер, а там пусто. Или, когда я войду, на меня что-нибудь откуда-нибудь выльется. Взбитые сливки. Смола. И вообще все это подстроено. Ловушка. И разумеется, по заслугам. Я заслужил все, все, что угодно — никакое нападение меня не удивит. Но рискнуть стоит. Переспать с сексологом! Она ведь все умеет, знает массу штучек, ухищрений, таких, от которых просто взрываешься, и из меня она сумеет вытащить что-нибудь этакое, о чем я даже и не подозревал…
Я звоню из фойе.
— Я уже собиралась выходить. Через два часа у меня самолет.
— Я уже здесь.
— Сейчас спущусь.
Я жду встречи с сексологом. Сари. Сексолог. Сари. Сексолог. Может, это нехорошо? Близкая подруга в коме, Тоф у Бет — может, он плачет и уж по меньшей мере потрясен, все-таки я в первый раз сорвался — кстати, сорвался ли я? Конечно, сорвался; я говорил с ним так же, как они…
И я жду, пока придет женщина, которую я видел три часа за всю жизнь… Открываются двери лифта, она выходит с саквояжем в руках и шагает ко мне, а когда подходит близко, оказывается, что она потрясающе пахнет…
Мы решаем, что ужин можно пропустить, и надо ехать прямо ко мне. У нас будет час до ее самолета. Мы садимся ко мне в машину, на улице идет дождь, а Филей словно соткан из светлого газа, и по дороге все светофоры идеально подогнаны, и вот мы уже вдвоем в моей комнате…
Я с сексологом! Жизнь прекрасна! Мы сделали шаг вперед: мы еще одеты, но уже сделали шаг вперед… В кровати с сексологом, в кровати с сексологом, в кровати с сексологом, что же это такое — оказаться в постели с сексологом? Лучше ничего не может быть на свете, правда? Так и должно быть, правда? Я не женат, я скоро умру — года через три, максимум пять, а Шалини хотела бы, чтобы мы все наслаждались жизнью, даже если ты наслажда… — нет-нет, особенно если ты наслаждаешься жизнью с сексологом из Нью-Йорка, это один шанс на миллион, я это прекрасно понимаю, и Шалини тоже понимает — и этим я добавлю миру счастья, а не лишений. В самоограничениях нет ничего хорошего. Я что-то дам миру, я подарю ему этот опыт, более того, мы с Сари глубже вплетем себя в саму ткань жизни, если сделаем… что бы мы ни сделали, в любом случае мы вплетаем себя в саму ткань жизни…
Это просто прекрасно, что я займусь сексом с сексологом, пока Шалини лежит в коме. Как тут можно отказываться? Мы вместе, и это значит — что-то происходит, а если что-то происходит, то это равно тому, что ты творишь моральное добро, а это равно тому, что творишь неограниченное добро, а это = тому, чтобы существовать = быть непокорным = добиваться = толкать = доказывать = верить = быть вместе + держаться за руки = утверждать себя = доплыть до скалы и обратно + задерживая дыхание под водой, пока плывешь от одного конца к другому = сражаться и сражаться, в маленьких битвах, больших битвах, любых битвах = не верить в течение = настаивать на своем, каждый миг = презирать гниение = сила — ограничения — умеренность — грызть ногти — говорить себе «нет» + бить кулаком в стену + делать громче + быстро менять полосы + ехать дальше + творить свет + вопить + требовать, настаивать, не уходить, добиваться = не соглашаться = оставлять следы — рук, ног, доказывать = трясти деревья, стричь живую изгородь + забирать + хватать + красть + убегать = пожирать = не раскаиваться = бессонница = кровь = захлебнуться в крови, а Шалини нужна взаимосвязь, перекачка крови, полезная решетка! Ей нужны друзья не только у одра, ей надо, чтоб они были как можно ближе, но не только к ней, а и друг к другу, чтоб создавали трение, шум, а еще, по возможности, чтобы занимались друг с другом сексом и передавали ей выработанную энергию, взрыв и любовь, ведь все взаимосвязано, да-да! — Шалини хочет, чтобы мы занимались сексом! А пока мы с Сари просто обнимаемся, и глаза наши закрыты, и слышен стук пустых туфель, падающих на деревянный пол, приходят мысли, все те же мысли, что приходят всякий раз, когда глаза у тебя закрыты и ты чувствуешь, располагаешься в пространстве и осязаешь, как, к примеру, при полете в космос. Прогулка по Марсу в «Космической одиссее 2001 года»[166] — в космических скафандрах, а вокруг все пыльное и красное. Потом — картинки из книжки с яркими иллюстрациями, которая была у тебя в позднем детстве, там показано, как будут выглядеть космические путешествия через три тысячи лет — корабли размером с луну, башни в несколько миль высотой на планетах, которых пока еще нет на картах; потом глаза Шалини, лиловые, закрытые; потом мысль: а презерватива-то нет, и я заражу Сари СПИДом, и через год, когда его обнаружат, придется ей об этом сказать, а потом придется ждать… Нет, ты расскажешь ей в письме, потому что не сможешь смотреть ей в глаза; к тому времени ты переедешь в Гренландию или на Землю Франца-Иосифа, а может, будешь еще здесь, расскажешь ей все при личной встрече, сделаешь ей предложение, и вы будете бороться со СПИДом вдвоем, ведь… нет, она не захочет иметь с тобой дела, скотина…
Открывается и закрывается дверь в подъезд. Потом открывается и закрывается дверь в квартиру. Потом открывается дверь в спальню. Тоф.
— Ой! — говорит он.
Я выхожу. Впервые он меня застукал. Не то чтобы мы зашли очень далеко. Но все-таки.
Он смотрит в свой шкафчик. Просто стоит и смотрит.
— Что ты здесь делаешь? — спрашиваю я.
— В смысле?
— Ты должен быть у Бет.
— У нее нет еды. Она отправила меня домой.
— Значит так. Разворачивайся, иди к ней и поешь там. Передай ей, что так надо. Передай ей, пусть закажет что-нибудь. Я зайду за тобой через час.
Он уходит.
Я возвращаюсь к Сари. Она встает, собирается уходить.
В аэропорт.
Молчание. Разговор ни о чем.
У машины мы обнимаемся.
Она заходит в стеклянную дверь аэропорта, а я смотрю, бессмысленно моргая.
И неясно, что мы сделали, было ли у нас что-нибудь, совершили мы прорыв или нет, было ли это доказательством.
Вместе с последним интервью Адама Рича дается его фотография на целую полосу — он сдержанно улыбается. Рядом подпись: «Не боялся костлявой». Материал отличный. Прекрасно смотрится, весь, до малейших деталей — детские фотографии разного возраста, на одной из которых над ним возвышается Брук Шилдз, и даже безумная фотография, где он, примерно лет девяти, снят с Мишель, новой девушкой Муди (они с Адамом вместе учились в художественной школе). Все сработано идеально, тютелька в тютельку, абсолютно правдоподобно. Это бомба. Так мы считаем.
— Это будет бомба, — говорим мы.
— Да, настоящая бомба, — говорим мы.
Дела наши более-менее устаканились: ситуация с арендой стабильная, получше стало с рекламой, штат достиг максимума: человек шесть — десять — двадцать стажеров, а теперь есть еще и помощница на Восточном побережье — двадцатидвухлетняя актриса/официантка по имени Скай Бассетт, которую каким-то образом заарканил Лэнс, чтобы ради нас она бегала по Нью-Йорку, встречалась с людьми, планировала предстоящий банкет, выполняла поручения.
— Актриса? — интересуемся мы.
— Ага. Смотрели «Опасные умы»[167]? Она там одна из девочек в классе. Большая роль. Ее показывали по ящику, ну и вообще.
— Так… зачем она тогда связалась с нами?
Это стандартная реакция. Мы с подозрением относимся к тем, кто предлагает нам свою помощь, и с беспокойством — к тем, кто нам помогает. А те, кто, как Зев, ездит по стране, бесплатно — ну что ж…
Я тут же беру этот фильм в прокате, и там, среди, как водится, черных и латиноамериканских детей (молодежь из группы риска, ага), есть симпатичная белая девушка с пепельно-светлыми волосами. Она эффектна, и у нее слишком много косметики. У нее есть текст, все как положено, а теперь она ради нас бегает по Нью-Йорку. Тридцать часов в неделю работает официанткой в «Фэшн-кафе», еще двадцать часов играет на сцене или ходит на прослушивания, а где-то в промежутках занимается нашей ерундой. По телефону она классная, веселая, с хрипловатым голосом. Она одна из нас, и благодаря тому, что она у нас есть, и тому, что мы придумали это дело с Адамом Ричем, нам действительно кажется, что мы прошли какой-то рубеж, и нам и правда надо бы сделать рывок — составить настоящий бизнес-план, заработать миллион долларов и наконец куда-то прорваться, чтобы в нашу честь называли мосты и школы, и мы отправились в космос на «шаттле», а Шалини, может, тоже получит какие-то деньги, может, вернется к нам и займется делами, ведь как-то раз, когда она уже пару недель пробыла в коме, мы с Марни зашли к ней солнечным полднем, нас провели вовнутрь, и там лежала Шалини с открытыми глазами.
Ебаный Христос!
Мы застыли. Нас не предупредили, что у нее открыты глаза. Надо скорее бежать и рассказать родственникам.
У нее открыты глаза — и не бессмысленно, а совсем-совсем открыты. Она на нас смотрит! Я чуть-чуть отступаю в сторону, чтобы проверить, будет ли она следить за мной взглядом — и она следит, медленно-медленно, но… Она ведь…
— Привет, Шал! — говорит Марии.
Она очнулась!
Мы моем руки и подходим к ее кровати — а может, мы и забыли помыть руки, — наклоняемся к ней, берем ее за руки, как обычно, — и все это время она следит за нами, по крайней мере одним глазом точно следит. Второй не двигается, но она совершенно точно видит нас своими огромными глазами (или глазом), и кажется, что она ошарашена нашим присутствием, у нее немое потрясение новорожденного. Господи, какие же у нее огромные глаза, а белки так просто гигантские, больше, чем они казались раньше, может, в два раза больше, чем раньше.
Весь мир в цвету. Она вернулась, мы ее не потеряли, она правда вернулась, она слышит нас и скоро заговорит, а может, не пройдет и нескольких дней, как она встанет, начнет ходить, вернется на работу, будет болтать, придумывать, творить и в конце концов возобновит сеансы массажа.
Входит кто-то из ее друзей. Мы выразительно смотрим на него — непринужденно, однако выразительно: мы не хотим никого волновать, но… Господи боже!
Мы говорим ей, чтобы она пошевелила ногой, и она начинает качать ею взад-вперед.
Это потрясающе.
Иисус Христос, Лазарь и Рождество одновременно.
Правда, уже потом, в комнате для посетителей, один из врачей объясняет: хоть у нее и открыты глаза, из-за чего и создается ощущение, что она в сознании, но технически она еще в коме. Нет ничего необычного в том, что коматозный больной открывает глаза и выполняет несложные команды. Мы совершенно не понимаем, о чем речь. Мы ведь точно знаем, что она очнулась и что, может, это случилось благодаря нам с Марни.
Мы вылетаем оттуда взъерошенные. Блестят машины на автостоянке, а в небе голуби и огромные танцующие щенки распевают ранние песни «Бич Бойз»[168]. По дороге я обнимаю Марни, а к тому моменту, как мы дошли до машины, у меня уже созрела потрясающая идея. Вот такая: мы с Марни должны заняться сексом. Прямо в машине.
Мой разум сейчас на какой-то другой планете: ее открыли недавно, там много флоры и фауны, крылатые олени, змеи поют стройным хором, а я настолько обалдел, что когда мы садимся в машину, я могу только ухмыляться. И смотрю на Марни. Мы оба — живые, мы знакомы прорву лет, и мы прожили так долго, мы старые, измученные, и мы не свалились с моста, балкона или прогнившей веранды. Я искренне верю: лучшее, что мы можем сделать, чтобы все это отпраздновать, — это вдвоем, обнаженными, слиться в экстазе, у меня дома, у нее, в машине — неважно. На пляже, в парке.
Я должен раздеться. Не могу вести. Мы сидим в машине на больничной автостоянке. А я не способен ни на что другое. Я не могу возвращаться на работу. Единственное, что сейчас может быть, — это секс.
— Она на нас смотрела, — говорю я, думая о сексе.
— Невероятно, — говорит она, не думая о сексе.
— Она потрясающе выглядела, совсем как на самом деле — в смысле, она следила за нами взглядом! — говорю я, думая о глазах Шалини, потом о сексе и о том, до кого ближе ехать — до меня или до Марни.
— Да, она была как раньше, такая живая, — говорит Марни.
Я делаю паузу и смотрю на Марни; я надеюсь, что мои мысли — те, что связаны с сексом, — проникнут в ее сознание, если еще не проникли. Она смотрит вперед, через ветровое стекло и надеется, что я когда-нибудь заведу машину. Когда она поворачивается ко мне, я все еще смотрю на нее со своей ухмылкой — я не знаю, как подступить к этой теме, поэтому ухмылка моя становится смущенной. Может, такая смущенная ухмылка и сработает.
— Это звучит странно, я понимаю, — выпаливаю я, — но я сейчас очень здорово завелся.
Следует небольшая пауза, за которую она оценивает степень моего смущения. И понимает, что я не шучу. А я сброшен на землю, ведь на какую-то минуту я подумал, что она на той же планете, что и я (кстати, там есть еще и водяные горки), но выясняется, что все-таки она была не на моей планете.
— Думаю, нам надо вернуться в офис, — говорит она. Она права. Она молодец. Она всегда сохраняет хладнокровие, когда я на это не способен. Это была идиотская, наглая мысль. Неправильная. И нехорошая.
Я прошу, чтобы она меня обняла. Она соглашается. Пока мы обнимаемся, мне в голову приходит еще одна очень, очень хорошая мысль: мы с Марии должны заняться сексом. Я затягиваю объятия примерно на минуту, через сиденья, и снова надеюсь, что она отнесется к этой мысли теплее, быть может, передумает, и тогда мы замкнем круг…
Она отстраняется, хлопает меня по плечу — тремя легкими хлопками, как обычно хлопают ящериц. Ну и ладно. Я завожу машину, откидываюсь на спинку, мы выезжаем с автостоянки и мчимся к офису, а перед нами обозначается город, белый, зубчатый, и все здания стоят, улыбаются и посмеиваются, словно компания огромных счастливых людей. Они меня понимают.
Адам Рич требует, чтобы его встретили в аэропорту. Я уже оплатил его перелет, чтобы он смог принять участие в банкете по случаю выхода второго номера и дать несколько интервью на радио. Я вежливо намекнул, что автобусы, которые ездят от сан-францисского аэропорта, очень удобны, да вдобавок и недороги, вот я на них все время езжу, — но в ответ получил долгое молчание, по окончании которого он, как и раньше, дал мне понять, что я разговариваю не со старым школьным приятелем, который едет в гости. Я разговариваю с серьезным человеком из Голливуда, человеком, который когда-то давно был полубогом. Он — Адам Рич! А это значит — никаких автобусов! И никаких комнатушек в убогих мотелях! Не забывайтесь!
Уж не поверил ли он сам невзначай в эту муть про гения и автора проекта «Скваттер»?
Я еду в «сивике» забирать его. Я опаздываю. Бегу по коридорам, устеленным коврами. Бегу вверх по эскалатору, потом к ограде, потом вниз, к выдаче багажа. Придется громко выкрикивать его имя. Ему это не понравится.
— Это вы?
Я поворачиваюсь.
— Адам?
— Вы опоздали.
Это он. Адам Рич.
Наверное, я знал, что он невысокого роста. Знал-знал. Я не подам виду, что удивился. У него невероятный загар — он почти шоколадный; волосы покрыты гелем, острая бородка. Одет так же, как и на фотографиях, — футболка, шорты-гавайки, темные очки. Выглядит на все сто.
Мы идем к машине.
Когда мы въезжаем в Сан-Франциско, первым делом ему нужна сигара. Ему надо купить хороших сигар. Он утверждает, что полюбил сигары задолго до того, как курить их стало дурным тоном, и требует, чтобы я отвез его к магазину, который, как ему известно, находится на Маркет-стрит, чтобы он смог купить сигары такой-то и такой-то марки, которые не купишь просто так в «7-Илэвен».
Для него забронирован номер в отеле возле Ван-Несс. Я никогда раньше не видел этой гостиницы, нашел ее в телефонной книге.
— Вам понравится, — говорю я. — От нее очень близко… до всего.
От нее ни до чего не близко. Она оказалась дешевле многих других, у них было внятное объявление и — так уж вышло — самые красивые иллюстрации.
Мы въезжаем на парковку. Это гостиница вроде «Трактира под красной крышей», она в двух шагах от запруженной Ван-Несс, рядом — отделения автомобильных фирм, а в трех кварталах — Филей. В ней нет ни кондиционеров, ни бассейна.
Нет, ему не понравилось. Он в ярости. Он ведь ясно сказал при нашем разговоре, что его надо поселить у моря. Мы едем к Рыбачьей пристани. Там я останавливаюсь у автомата и просматриваю «желтые страницы». Он, не снимая темных очков, ждет в машине. Через десять минут я нахожу место — «Бест Вестерн», с кондиционерами и бассейном, в пяти кварталах от морских достопримечательностей. Я привожу его туда и оплачиваю номер. И два следующих дня выполняю все его капризы: мы чувствуем себя его должниками, потому что номер, на обложке которого написано…
Прощай, дружище!
Адам Рич: 1968–1996
Его последние дни
Его предсмертное интервью
Его наследие
…оказался бомбой, и бомбой мощной — относительно, конечно. Когда тираж номера был на пути к журнальным киоскам, мы отослали с нашей факс-машины «Бразер-600» пресс-релиз в один-единственный печатный орган — «Нэшнл Инкуайрер»[169], где ни словом не проговариваемся, что наш материал — мистификация. В целях отвести от себя расспросы и поводить всех за нос как можно дольше мы приписали и саму статью, и сбор фактов неведомому британскому автору Кристоферу Пеламу-Фенсу. Все вопросы должны быть адресованы к нему, но по стечению обстоятельств ближайшую неделю он будет недосягаем: он в командировке, Кажется, в Румынии.
Ровно через восемь минут нам, задыхаясь, звонит продюсер «Документальной копии»[170]. Мы не отправляли факса в «Документальную копию».
— Почему мы ничего об этом не слышали? — интересуется он.
— Хорошенький вопрос, — отвечаем мы.
— Вы связывались с другими телевизионными станциями?
— Нет, вы первые.
— Вот и хорошо. Можете дать нам координаты его родных? Или друзей?
— Угу, конечно. Да. Попробуем. Да.
Все усложняется чересчур стремительно. Кто будет играть его мать, отца или продавца из соседской бакалейной лавки?
— Понимаете, для начала, — говорим мы, — нам надо связаться с мистером Пеламом-Фенсом. Он знает все подробности.
Нас застали врасплох. Мы-то думали, что нам поверят на слово. (А как же иначе: если дурацкий, полный ошибок журнальчик из Сан-Франциско что-то утверждает, значит, так оно и есть…) Мы и предположить не могли, что в «Документальной копии» обращают внимание на такую ерунду, как факты. Проходит несколько минут, и продюсер перезванивает.
— В управлении лос-анджелесской полиции нет записи о его смерти.
— Кхм. Ну…
— Это, конечно, еще ничего не значит, но все-таки…
Им самим хочется поверить так же отчаянно, как нам хочется их убедить.
Проходит двадцать минут, и он перезванивает еще раз:
— Такой записи нет во всей Южной Калифорнии. Это ведь там случилось?
— Ну… Хм. Да. Кажется.
— У вас есть еще какая-нибудь информация? Напомните-ка еще раз дату смерти.
— Да-да… [Судорожно листая журнал в поисках статьи.] Насколько я… помню… это случилось… знаете, вы бы действительно лучше поговорили с мистером Пеламом-Фенсом. Правда, он в настоящий момент в Бухаресте… и сейчас там три часа ночи, и…
Мы вешаем трубку и начинаем обдумывать стратегию. Мы хотим, чтобы роль Пелама-Фенса сыграл Пол или Зев. Оба отказываются.
— Ни за что.
— А я не умею изображать британский акцент.
Продюсер звонит снова:
— Никто ничего об этом не знает. Мы позвонили его менеджеру, и он сказал, что впервые об этом слышит.
Мы отослали факс час назад, и наше дело уже швах.
— Слушайте, парни, что вообще происходит? — интересуется продюсер.
Мы объясняем. Розыгрыш. Очень смешно.
Нет, он не умилился. Он в бешенстве. Он швыряет трубку.
Все кончено.
Впрочем, не совсем. Для Адама все еще далеко не кончено, потому что маховик раскрутился, и понадобится несколько недель, чтобы он замедлил движение. Корреспондент «АП», явно не из самых сообразительных, отыскал в миссу-рийских ебенях Дика Ван Паттена[171], папу Адама в «Восьми хватит» и попросил прокомментировать безвременную смерть своего телевизионного сына. Тот был потрясен. Говорят, расплакался. Новость облетела Интернет. Люди обсуждали ее в чатах; большая часть тех, кто знал, что это розыгрыш, были в ярости. В основном люди сомневались. Друзья и бывшие подружки Адама несколько дней прожили в шоке, поверив, что его больше нет. Одна из бывших подружек позвонила ему домой, просто чтобы в последний раз услышать его голос по автоответчику. Трубку снял Адам. Она упала в обморок. Он в панике звонит нам.
— Значит так, ребята. Ситуация выходит из-под контроля. Черт возьми, у меня родные с ума сходят.
Мы рассылаем еще один пресс-релиз, где объясняем, что это была Очень Смешная Шутка, настаиваем на том, что всем должно было быть очевидно, что это шутка (хотя сами понимаем, что это неправда), и что ее смысл все должны были понять сами (ага, сейчас). Текст завершается короткой припиской от самого Адама: по нашей просьбе он советует всем «блин-взбодриться».
А потом приходит ударная волна. Адама размазывают по стенке. Появляется материал в «Инкуайрере», в «Америкэн Джорнале», в «Э!», упоминание в десятках газет «Ассоши-эйтед Пресс», разворот в «Нью-Йорк Пост». В большей части репортажей, чтобы объяснить случившееся, раскапывают его прошлое — гаденькую солянку из наркотиков и мелкого воровства, и результаты получаются убийственные. А ближе к концу статей его обвиняют в том, что трюк с фальсификацией смерти, эта постыдная спекуляция на человеческих чувствах, была дешевым способом вернуть свое имя на страницы газет.
На следующее утро я заезжаю в «Бест Вестерн», чтобы отвезти его на первое из двух интервью по радио.
— Итак, над чем вы работаете сейчас? — приветливо спрашивает Питер Финч, ведущий сан-францисской станции «КФОГ».
— Над историческим фильмом. Это будет костюмная драма.
— Очень интересно. А вы будете…
— Продюсером и режиссером.
Адам держится потрясающе. Я думал, он смешается, люди, звонящие в студию, порвут его в клочья, ведущий будет издеваться над ним, но все проходит на высшем уровне: Адам собран, невозмутим, прекрасно говорит — он по-прежнему артист, он по-прежнему контролирует ситуацию.
Потом он приезжает к нам в офис, подписывает экземпляры выпуска, и подпись у него уверенная, с твердым росчерком и отменными завитками, и один из подписанных экземпляров мы несем показать Шалини.
Ее перевезли в другую больницу, на ту же улицу, где живем мы с Тофом, в светлую палату с видом на Ноб-Хилл. Она в сознании, ее голову прооперировали уже десять, двадцать или тридцать раз, и должны сделать еще сто пятьдесят тысяч операций. Мы развлекаем их с ее мамой громким чтением писем к ней, а еще рассказываем, как идут дела в офисе. У нее отключилась краткосрочная память, поэтому она не помнит как следует, кто такой Зев, и вообще ей все время приходится напоминать, что это за люди, о которых мы говорим.
— О, кстати. Знаешь, кто сейчас в городе? — говорим мы. — Ты не поверишь!
— Кто?
— Адам Рич.
— Боже-мой! Что он здесь делает?
— Мы выпустили этот номер с материалом, где он как будто бы умер и…
Мне казалось, что это классная история, но, дойдя до середины, я бросаю взгляд на ее мать и понимаю: она ей не понравилась. Может, в данных обстоятельствах эта история не очень годится. Нет, не годится. Ее мама, эта маленькая женщина, провела несколько месяцев у постели Шалини, бесчисленное количество раз была на грани отчаяния, ночами напролет сомневалась, прислушивалась к ее дыханию, и я, зная об этом, все-таки прихожу сюда и рассказываю такое…
Я идиот. В поисках поддержки смотрю на Зева, но он не видел, какое лицо было у матери Шалини. Я меняю тему.
Мы задерживаемся еще на какое-то время. Бо́льшая часть вещей перевезена сюда из старой палаты. Фотогра-фи и родственников и друзей, большие черно-белые снимки самой Шалини, игрушечные зверюшки, цветы, маленький CD-плеер, книги. Я не собирался его искать, но я вдруг про него вспомнил и вот теперь бегаю глазами по комнате, не в силах остановиться. Его нет у нее между туловищем и рукой. Его нет ни на столике у кровати, ни на подоконнике. Как бы между прочим я прохожу по комнате и высматриваю: может, он где-то здесь, на почетном месте. Может, в стеклянном ящике?
Но тут нет стеклянного ящика.
Медвежонок пропал.
Он пропал, и я не понимаю, почему. Глаза этого медвежонка были глазами моей матери, я поставил его на кровать Шалини, чтобы она исцелилась, а теперь медвежонок пропал, и я по-прежнему ничего не понимаю.
Ясно только одно: мне ничего нельзя доверить.
На банкете в честь Адама царит неловкость. По всему клубу разложены номера журнала, и гости расхаживают, держа их в руках и листая, а со страниц на них смотрит Адам с остекленевшими глазами, уже похожий на призрака. Поэтому, когда я хожу вместе с Адамом и знакомлю его со всеми, люди впадают в замешательство. Они переводят взгляд со страницы журнала на Адама и обратно. Они не понимают, как с ним держаться. Он, конечно, кумир 70-х, часть их детства, и он же — человек, которого они считали умершим. Оба эти обстоятельства плохо стыкуются с тем, что он ходит между ними и пытается заловить нескольких миниатюрных женщин, чтобы уговорить их поехать с ним в «Бест Вестерн» плавать в бассейне.
— Кажется, меня только что толкнул Адам Рич, — говорит кто-то из гостей.
— Это правда он? — спрашивают они. — Что он здесь делает?
Даже когда он поднимается на маленькую сцену, чтобы произнести речь, люди все еще ничего не понимают. Но тут ведь написано, вот тут, в сатирическом журнале, что он умер. Почему же… Те, кто все понял, тоже не в восторге. То, что он приглашен на банкет, устроенный непонятным журналом в средней руки клубе, означает, что за компанию с нами и Адам выглядит жалким. Он бродит здесь, в этом маленьком ночном клубе, полном вытертого бархата и округлых барных стоек, и это значит, что дела его идут настолько скверно, что приходится лететь из Лос-Анджелеса, чтобы обрабатывать местную публику, снисходить до Сан-Франциско, напоминая всем, кем он был когда-то и кем он мог бы стать снова… Это глупо. Или просто грустно. Неужели он сделал все это, чтобы привлечь внимание? Неужели он начал доить свое прошлое, чтобы исторгнуть сострадание из публики, которая долго была к нему равнодушна?
Нет, конечно. Он не настолько расчетлив и циничен. Он был бы тогда просто чудовищем. Отвратительным и жадным. Нет, серьезно. Кем надо быть, чтобы сделать такое?
Конечно, тут холодно. Я знал, что тут будет холодно. Я должен был знать, что тут будет холодно — а с какой стати тут не должно быть холодно в конце декабря? Как же может не быть холодно в конце декабря в Чикаго? Я прожил тут сто лет и знаю, что тут бывает холодно. Мне нравилось, что тут холодно, я обнимал этот холод, я был виртуозным знатоком холода. Когда озеро замерзало, мы с Питом бежали к нему, и я рассматривал ледышки, ледяные стены, волны, завихрившиеся, да так и застывшие. Я негодовал, когда неуклюжие или жестокие дети ломали эти сооружения, чтобы услышать звон и посмотреть, как они падают. Я брал с собой наушники, надевал их под шапку и, благоговейно внимая урокам «Экоу эндзэ Баннимен»[172], бросал камушки по ледяной глади озера, смотрел, прислушивался к звуку — тынцтынцтынц — с которым камушки прыгали по мутному затуманенному стеклу, а оно, в отличие от прыгающих камушков, продолжалось в бесконечность и сливалось с небом, так что линия горизонта размывалась, словно там поставили кляксу или подтерли резинкой. Я досконально изучил снег, я хорошо знал разницу между сухим и липким снегом, знал, что если сухой снег полить водой, из него получится липкий, а если слепить снежок и полить его из шланга, получится уже не снежок, а ледышка, от которой при прицельном — очень прицельном — метании на щеке брата Билла может появиться ссадина. Я знал, как бывает, когда стенки носа чувствуют себя так, словно это стены горной пещеры в Арктике, а пальцы на ногах вымерзают в сосульку и имеют ко мне уже очень отдаленное отношение, и как ветер кусает ноги сквозь тоненькие джинсы. Все это я знал.
Но тогда почему, почему, блядь, почему я не взял пальто? Самое грустное, что у меня даже мысли такой не мелькнуло. Я его не забыл, нет. Я просто ни разу о нем не подумал.
Мне стало холодно, уже когда я выходил из самолета, а еще холоднее — когда я гулко шагал по маленькому вестибюлю от самолета до терминала. И от холода никуда не спрятаться. Я уже замерз. Мне уже не нужен холод, я не собираюсь кататься на санках, тем более что снега еще нет. Холод мог бы пригодиться лишь как нарочитая и примитивная метафора, образ-предвестие. Но тогда лучше бы шел дождь. А в Чикаго морозно и тускло, в Чикаго ночь, а у меня только пуловер, сшитый чуть ли не из целлофана.
Тоф в Лос-Анджелесе у Билла, а я в Чикаго. В аэропорту я возьму напрокат автомобиль и вернусь в свой родной город, там я увижу Сару Мулерн, в постели которой как-то раз закончился мой вечер через пару недель после того, как узнал, что мать скоро умрет, там я повидаю отцовских друзей, загляну в бар, куда (тайком) захаживал мой отец, может, зайду к нему на работу, в похоронное бюро, в свой старый дом (с привидениями в кармане), встречусь с онкологом, лечившим моих родителей, повидаю своих занятых друзей, погуляю по берегу, вспоминая, какие здесь бывают зимы, а еще попытаюсь узнать, можно ли отыскать их тела.
Ну конечно, я понимаю, что не отыщу их тел — их, разумеется, в конце концов кремировали — но я так долго мечтал (я ведь урод и думаю, что из этого может получиться интересная история) подступиться к тому, чтобы их найти, на худой конец взглянуть на здание, в которое их принесли, в этот медицинский институт, и… знаете, чего я на самом деле хочу? Я хочу посмотреть в глаза тому врачу — или студентам, или медсестре, неважно, — который использовал тела моих родителей. У меня картинки — не настоящие картинки, конечно, — а картинки в воображении: вот они лежат в огромном, величиной с манеж, зале, где полы сияют, стоят столы из нержавеющей стали, полно всякого оборудования — машинок с длинными тонкими проводками для проникновения, просверливания и извлечения, — а студенты-медики сидят по пять человек за одним столом, и столы расставлены широко, не так чтоб уютно, а чересчур широко, как по сетке, которая вызывает ужас своей четкостью. Бог знает, для чего им пригодились два пораженных раком тела: то ли их использовали как пособие для демонстрации раковой опухоли, то ли изучили другие части, разобрали, как проржавленные автомобили, а колонизированные территории проигнорировали ради относительно неплохо сохранившихся ног, рук, пальцев… ах да, отец часто проделывал в Хэллоуин один фокус с рукой. У него была резиновая рука, совсем как настоящая, она лежала у него лет десять и всегда была наготове, а в Хэллоуин он втягивал свою руку в рукав, а туда, где должна быть настоящая рука, цеплял резиновую. И когда к нам приходили дети-колядовщики, он открывал мешок и сначала бросал туда конфеты, а потом руку. Это было потрясающе.
— О господи! — вопил он, размахивая рукой, оставшейся без кисти. — Господи боже! — Ребенок от ужаса терял дар речи. Потом отец как бы овладевал собой и спокойно лез в мешок. — Дай-ка я ее достану…
Итак, я собираюсь узнать, в какой медицинский институт их отдали, а потом сходить туда, выяснить, кто из преподавателей на тот момент занимался пожертвованными телами, и постучаться к нему в дверь. Так я и сделаю. На такое у меня обычно не хватает мужества, но на этот раз я смогу, смогу преодолеть… И вот что я жизнерадостно скажу, когда врач отворит мне дверь, когда он со скрипом распахнет свою дверь, чтобы увидеть, кто в нее постучал:
Я не знаю, что я ему скажу. Что-нибудь страшное. Нет, я не буду на него злиться. Я просто хочу взглянуть на этого человека. Поздороваться. Я хочу, чтобы он оказался ниже меня, лет под сорок, или под пятьдесят, или под шестьдесят, тощим, лысым и в очках. Когда я представлюсь, он оцепенеет и испугается за свою жизнь, а моя тень накроет его, я подойду к нему вплотную, раскованный, уверенный в себе, и что-нибудь у него спрошу. Что-нибудь вроде:
— Ну скажите же мне. На что она была похожа?
— Что, простите? — спросит он.
— На икру? Или на маленький город с одним большим блестящим глазом? Или с тысячей маленьких глаз? Или она была пустая, как высохшая тыква? Понимаете, у меня было такое ощущение, что она похожа на высохшую тыкву, пустую и легкую, ведь когда я нес ее, она оказалась очень легкой, намного легче, чем я ожидал. Когда несешь человека… мне только что пришло в голову: почему, когда несешь человека, становится легче, если он хватает тебя за шею? Ты ведь в любом случае тащишь на себе весь его вес, правда? Но если человек хватает тебя за шею, тебе вдруг становится намного легче, как будто он переносит часть веса на себя, но ведь ты все равно его несешь, ведь так? Так почему же, если он за тебя держится, это на что-то влияет?.. Но дело в том, что еще до того, как я взял ее на руки, когда она еще лежала на диване и смотрела телевизор, я думал, что эта штука у нее в желудке должна быть жутко тяжелой. А когда я ее поднял, оказалось — главный идиотизм в том, что она очень легкая. А это значит, что там было что-то полое, не гнездо копошащихся червей и не размешанная икра, а просто что-то сухое, пустое. Ну и что же это было? Это была высохшая тыква или гнойная секта крохотных блестящих коконов?
— Кхм…
— Я много лет хотел это узнать.
Он мне расскажет. И я все узнаю.
И в моей душе воцарится мир.
Кстати, это вранье. Я вам наврал. Насчет мира. Я и поехал-то из-за того, что жизнь в Сан-Франциско стала чересчур спокойной… Я зарабатываю приличные деньги, у Тофа все в порядке в школе — и все это абсолютно неправильно. Я возвращаюсь домой в поисках безобразия и хаоса. Хочу, чтобы в меня стреляли, хочу провалиться в расселину, хочу, чтобы меня вытащили из машины и избили.
А еще я приглашен на свадьбу.
Я останавливаюсь в Линколн-Парке у двух приятелей по средней школе — Эрика и Гранта. В тот же вечер, что я приехал, мы вместе сидим в заведении на углу.
Грант по-прежнему работает у отца на фабрике галогенных осветителей в отделе продаж. Мы рассуждаем о том, когда же его отец, который, по нашему мнению, несправедливо его придерживает, наконец-то даст ему развернуться. Он и сам не знает. Эрик, который у нас на выпускном произносил прощальную речь, работает консультантом по менеджменту. Выполняя свое последнее поручение, он провел месяц на свиноферме в Кентукки.
— А что ты знаешь о свиноводстве? — спрашиваю я.
— Ничего не знаю.
Он зашибает кучу денег. Он владелец кондоминиума, в котором они живут, и в этой уродине из красного кирпича, трехэтажной, внушительной коробке, Грант снимает комнату.
Я говорю им, что они живут в уродливом доме.
— Правильно, — говорит Эрик, — но можно взглянуть на это с другой стороны: если ты живешь в самом уродливом доме на улице, это значит, что тебе меньше всех приходится на него смотреть.
Эрик мастер подобных афоризмов. Непонятно, откуда он их берет, но они с Грантом только так и разговаривают, они полны желчного остроумия, великой мудрости Равнин. Грант, который довольно долго был единственным из наших приятелей, у кого развелись родители, и раньше вел себя как мудрец с преждевременно состарившейся душой. Он медленно ходил, а перед тем как заговорить, откашливался. Он вырос в многоквартирном доме рядом со школой, и когда мы его подвозили, он говорил:
— Поднимите окна и задрайте двери: въезжаем в гетто. — Мы хохотали.
Мы гоняем шары на бильярде. Обменявшись последней информацией, касающейся Муди и прочих, мы затрагиваем следующие темы:
1) Винс Вон: мы все знаем его с пятого класса, а теперь следим за ним — пристально, ревниво, скрестив пальцы, издали гадая о перипетиях его карьеры.
— Видел его в «Затерянном мире»?
— Да, он там отличный.
— Ну ему ничего не дали сделать.
— Это правда.
— Ему нужны новые «Свингеры»[173].
— Ага. Что-нибудь такое, веселенькое.
2) Их волосы: у обоих интересные новости, касающиеся волос. Волосы Гранта продолжают неудержимо убывать, а Эрик наконец-то отказался от спрея, которым пользовался со старших классов и который делал его волосы хоть и очень стильными, но чересчур похожими на парик.
— Неплохо, — говорю я, глядя на его волосы.
— Спасибо, — отвечает он.
— Нет, я серьезно: так вот перьями они идут, как будто волнистые. Красиво.
— Да. Спасибо.
Они назавтра собираются на ту же свадьбу, что и я: Полли, сестра Марни, выходит замуж за какого-то незнакомого нам парня. Мы все приглашены, всего будет человек пятнадцать друзей сестры Полли, и для нас эта свадьба — возможность обозначить свое воссоединение. Там будут все наши; в основном они прилетят завтра или послезавтра. Гранту и Эрику интересно, почему я приехал сюда на пять дней, и я рассказываю им столько, чтобы они поняли, но не столько, чтобы стали за меня волноваться.
Приехав домой, мы не включаем свет. Они передвигают тренажер, чтобы освободить место для моего футона.
— Спасибо, — говорю я, забираясь под одеяло.
Я боюсь, что Грант подойдет его подоткнуть.
— Рад, что ты приехал, — говорит он и легонько хлопает меня по голове.
В темноте я слышу, как в соседней комнате возится Грант, как скрипит ящик его комода, слышу Эрика наверху: он включает воду в ванной.
Я сплю так, как не спал уже много лет.
Утром я принимаюсь за свои дела. Я одолжил у Гранта пальто, а еще привез с собой диктофон, блокнот и список дел, которые должен здесь сделать. В нем примерно пятьдесят пунктов, он был набран и распечатан на лазерном принтере, а кое-что я добавил уже в самолете. Сначала идут дела, о которых я уже упоминал:
«Уэнбан» [похоронное бюро]
924 [номер моего старого дома]
Стюарт [друг отца]
Хэйд[доктор Хэйд, онколог]
Сара [в постели которой я проснулся очень много лет назад]
Бар [бар в соседнем городке; я знаю, где он находится, Но не знаю, как называется; отец был его завсегдатаем]
Пляж [песчаная территория, примыкающая к озеру Мичиган; люди там встречаются друг с другом, принимают солнечные ванны и плещутся в воде]
Список продолжается. Похоже, моя цель — достичь такого эмоционального состояния, которое равнозначно наркотическому загулу, за пять коротких дней свалить в одну кучу как можно больше разных и на первый взгляд несовместимых стимулов, чтобы в сумме получился социально-семейный беспредел, — а затем посмотреть, что из этого получится, что именно мне удастся извлечь на свет, вернуть, вспомнить, пережить, простить, пожалеть, осознать и увековечить. Мне хочется загрузить все сверх меры, я продолжаю дополнять список, и пока лечу в самолете, и когда лежу в постели, — второстепенными или необязательными пунктами, телефонными звонками и неожиданными визитами к людям, которых не видел пять-десять лет, к людям, с которыми никогда не разговаривал, — и все это из желания вбросить в эту кучу что-то потенциально провокационное или жестокое. К примеру, на полях вписано от руки:
Деревянный [приятель по средней школе; его отправили в военное училище по каким-то причинам, которых мне не объяснили, но в ту нашу зиму он прислал нам очень доброе письмо с соболезнованиями, хотя мы не виделись с ним добрых семь лет, и я не исключаю возможности того, что появлюсь рядом с его домом — ведь на письмо я ему так и не ответил, — посмотрю, каким он теперь стал, может, поздороваюсь с его матерью, которая как-то ночью, когда я остался у них ночевать и не мог заснуть, потому что мы посмотрели фильм «Гризли» (для нас это было как «Челюсти»[174], только с шерстью), вскипятила мне в кастрюльке молоко и в кухне сказала на ухо добрые слова]; тетя Джейн [она живет в Кейп-Коде — позвонить ей?]; Фокс [Джим Фокс из бюро «Абрамсон и Фокс», начальник моего отца, скособоченный кислый человек в полосатом костюме, который как-то раз, когда мы с Бет через несколько недель разбирали отцовский рабочий стол, зашел в кабинет и сказал недовольно, словно про ребенка, которого часто застукивали за онанизмом: «Так мы и знали, что он умирает»], бюро пожертвований [организация, которая принимает и распределяет пожертвованные тела]; медицинский институт [в котором, скорей всего, эти тела использовались].
Список продолжается. Еще друзья, друзья родителей, несколько товарищей по колледжу, которые были на обоих похоронах; учителя средних и старших классов; парк в конце нашей улицы, где есть крохотное замерзшее озеро; миссис Айверт, у которой я подстригал лужайку и ухаживал за садом (просто узнать, жива ли она); друзья матери, сослуживцы и т. д. и т. п.
И еще: по краю страницы, страницы со списком, написано одно слово. Печатными буквами, хоть и неровно, левой рукой. В нем все буквы заглавные, оно бросается в глаза рядом с распечатанным текстом и рукописными дополнениями. Я написал его в чикагском аэропорту О’Хэйр, пока разговаривал с Тофом, который был в Лос-Аццжелесе, сразу после того, как прилетел мой самолет. Вот что это за слово:
НАПИТЬСЯ?
Это вопрос, обращенный к самому себе: в каком конкретно виде мне лучше всего быть, пока я буду делать свои дела в Чикаго и его окрестностях. Пока я расспрашивал Тофа, как у них там с Биллом в Лос-Анджелесе идут дела (они сходили на тренировочную бейсбольную площадку и в кино — Билл старается его развлекать), мне с необычайной резкостью представилось, что я все время должен быть пьяным. Я предположил, что опьянение привнесет в мои поиски таинственность, не говоря о романтической неопределенности, которой трудно достичь иным способом. Я должен быть отчаянным, взъерошенным, бестолковым и ходить повсюду, спотыкаясь. Мне показалось, что это намного правильнее, нежели быть трезвым и благоразумным, поможет обнажить суть вещей, снимет несколько верхних уровней информационных помех, причиненных работой сознания, позволит совершить несколько лишних безумств.
Но, с другой стороны, документация тогда выйдет такой, что в ней черт ногу сломит. Неужели я действительно смогу делать вразумительные заметки и оставлять осмысленные аудиозаписи… если буду под градусом?
Я завожу свою взятую напрокат машину и до самого Лэйк-Фореста не могу окончательно разрешить Великий Алкогольный Вопрос. Хотя мне никогда не удавалось пробыть пьяным больше трех часов подряд без того, чтобы завалиться и уснуть, и хоть я редко напиваюсь чаще раза в неделю, я оставляю этот вариант открытым, а окончательное решение собираюсь принять на свадьбе: там-то я наверняка наклюкаюсь и тогда уже смогу понять, подходит мне это состояние или нет, стоит ли мне продолжать пить, не сделать ли запас и все время иметь при себе — например, в термосе…
Впрочем, я ведь за рулем. А это уже сложнее.
Я поворачиваю на север, к Лэйк-Форесту. В конце декабря трасса 41 и все окрестности Чикаго, как и положено, выглядят уныло, будто их поела моль. Снега нет, есть только серебряный холод, выхлопные газы и черная слякоть.
Проходит двадцать минут, и я оказываюсь рядом со своим старым домом, но ничего не чувствую. Я в Лэйк-Форесте, в своем квартале, через дорогу от своего дома. Я сижу в машине, слушаю студенческую рок-станцию, и больше всего меня занимает состояние соседского двора. Там что-то изменялось. Они подстригли деревья? Похоже, они подстригли деревья.
В машине запотевают стекла, а я не плачу. Въезжая на свою улицу, я был уверен: как только увижу свой дом, то сразу отреагирую как-нибудь импульсивно, на какую-то секунду мне захотелось, чтобы его там вообще не оказалось, чтобы он исчез с лица земли, чтобы его унес торнадо. Или чтобы новые владельцы его снесли, а на его месте построили новый. Но потом, на повороте, стало ясно, что он никуда, никуда не делся. Деревянные стены, которые при нас были серыми, перекрашены в синий, а в остальном все осталось по-прежнему. Кусты, которые я посадил перед домом, чтобы малыш Тоф не выбегал на улицу, остались такими же. Даже не разрослись.
Я вырываю из блокнота листик бумаги и пишу записку:
Дорогие хозяева дома 924 по Уэйвленд!
Я прожил здесь бо́льшую часть жизни. Мне хотелось бы зайти в дом и посмотреть на него, но я не хочу заявляться без предупреждения. Если моя просьба для вас приемлема, позвоните мне, пожалуйста, по номеру 312-...... Я пробуду здесь до субботы.
…и бросаю ее в почтовый ящик. Я не особенно рассчитываю на что-то: будь я на их месте, может, и не пустил бы меня в дом. Может, сделал бы вид, что уехал в отпуск или потерял письмо. Я еду в центр, к автомату у вокзала. Я ищу Сару, но у меня нет ее телефона. Я не знаю, где она живет — в последний раз, когда я ее видел, она жила дома, с родителями — осталась ли она в городе, осталась ли она в штате? Пробую позвонить Саре Мулерн, живущей в Чикаго.
— Это Сара?
— Да.
— Сара Мулерн?
— Да-да.
— Сара Мулерн из Лэйк-Фореста?
— Ой, нет.
— Извините.
Я вешаю трубку и дышу себе на руки. Все-таки я придурок. Вот увидит кто-нибудь, как я, первый раз вернувшись в город после отъезда, стою у вокзала и звоню по этому телефону. По нему вообще никто не звонит. Впрочем, никто не удивится. Они и ждали от меня чего-то в этом роде, знали, что должно случиться со мной, так и знали, что я опущусь на дно, стану бездомным и подсяду на крэк. Да и был ли я когда-нибудь своим в этом городе? Еще один неправильный номер, а потом:
— Это Сара?
— Да.
— Сара Мулерн?
— Да.
— Сара Мулерн из Лэйк-Фореста?
Пауза, потом медленно:
— Да…
Прошло четыре года. Но она говорит со мной приветливо. Сейчас она говорит со мной приветливо. Мы вспоминаем нашу последнюю встречу, когда утром нам пришлось тайком выбираться из ее дома, чтобы она отвезла меня домой, ведь ее отец меня просто прибил бы.
— Он умер в прошлом году, ты знаешь?
— Нет, не знаю. Мне очень жаль.
Господи. Точно не помню, что я говорю в этот момент, но очень скоро я спрашиваю, идет ли она на свадьбу к Полли: они учились в одном классе. Нет, не идет. Я спрашиваю, найдется ли у нее время пообедать или выпить кофе в ближайшие пару дней.
Она отвечает, что любой вечер годится.
Свадьба проходит на удивление нормально. Я отчаянно хотел побывать на такой свадьбе, где нет сюрпризов, все традиционно и строго, насколько это возможно. Вообще-то сама мысль о таких свадьбах меня пугает, но отклонения от традиций превращают свадьбы во что-то совершенно абсурдное. Никак не могу выкинуть из головы свадьбу Бет, которая состоялась полгода назад. Жених был славный молодой человек по имени Джеймс, белокурый, с детским лицом, а свадьба происходила на деревянном настиле у коттеджей около Санта-Круза, на высоком берегу Тихого океана.
Бет долго мечтала, чтобы свадьба у нее была на морском берегу, чтобы она стояла босая, вся в белом, на песке, ее овевал ветер, а мы все расположились на фоне плещущих волн в лучах заходящего солнца. Но получить разрешение на это оказалось невозможно, поэтому она остановила свой выбор на этой группке маленьких домиков — пусть и не пляж, но место прекрасное, все кругом влажно-зеленое и белое-белое — хотя мы с Тофом с трудом представляли себе, как это будет выглядеть.
Мы уже опаздывали: пришлось ехать покупать Тофу брюки, и мы ехали через Сан-Франциско в нашей красной машинке, вверх по холмистому Фрэнклину, домой, чтобы там переодеться.
Мы остановились у светофора на возвышенном участке. Потом был глухой удар, резкий толчок и звон стекла. Нас толкнуло что-то вроде грузовика, что-то громадное.
То была женщина лет за сорок за рулем джипа «гранд»-какого-то. Огромная машина. Кроме женщины, там была вся ее семья — две девочки-подростка, муж, все высокие, хорошо одетые, самые обычные люди. Они со сдержанным смущением смотрели на нас из своей машины сверху вниз. Солнце светило прямо над головой; я с минуту постоял на дороге, сверкавшей осколками. Потом мы с Тофом дошли до обочины, и я, все еще не в состоянии опомниться, присел. Он стоял надо мной.
— Ты как? — спросил он.
— Более-менее. Я тебя из-за солнца не вижу… Ага, так лучше. Да нет, все нормально.
— Что будем делать?
— Надо ехать. Мы уже опаздываем.
У нас оставался час. От машины осталась половина. Не стало заднего бампера и заднего стекла, задняя дверь смята, покорежена и не открывалась. Мы с женщиной обменялись телефонами и информацией, она предложила вызвать грузовик-буксировщик, но у нас не было времени; я попробовал завести машину, она завелась, и мы поехали. Домой, переодеваться, а потом опять в машину, потом опять вниз по холму, на трассу — а ветер орал в обнаженном каркасе машины — на юг, к Сан-Хосе, чтобы в аэропорту встретить Билла, который счел ситуацию с машиной очень забавной, сидел на заднем сиденье, куда задувал ветер, пока я отчаянно боялся, что у нас поврежден бензобак, горючее вытекает и по дороге пары бензина вспыхнут и мы все взорвемся, ведь к этому все идет…
И вот мы приехали, дребезжащие и жалкие. Земля была белой от тумана, зеленый цвет превратился в серый, океана не видно. У нас с Тофом не было ничего похожего на приличную одежду: мы были в мятых белых рубашках и потертых отцовских галстуках. Все знали, кто мы такие; все знали, что мы — это те самые.
Мы познакомились со священником — агностиком-лесбиянкой по имени достопочтенная Дженнифер Лавджой в ниспадающем одеянии и с волосами стального цвета, уложенными в безумную прическу. Поздоровались с представителями нашей семьи. Сначала с двоюродной сестрой Сьюзи, которая приехала из деревни в Массачусетсе, раньше работала продавщицей в маленьком прибрежном городке и носила на голове купленную на распродаже соломенную шляпу в восемь дюймов высотой и с четырьмя сидящими сверху птичками с расправленными крыльями. Потом — с тетей Конни, сестрой отца, сочинявшей на синтезаторе музыку, которую она называла «музыкой сакрального космоса», — она в последний момент приехала из округа Марин, и это был сюрпризом; впрочем, она не захватила с собой говорящего попугая или какаду, который обычно сидит у нее на плече. Прошло немного времени, и она зажала нас с Джоном в углу (Джон появился раньше и все время отхлебывал пиво из бутылки) и минут пятнадцать обсуждала с нами вероятность того, что правительство скрывает от общественности свидетельства посещения Земли инопланетянами. Она, разумеется, знала об этом обмане из первых рук, потому что уже долгое время получала на свой компьютер послания из космоса. Я спросил ее, откуда она знает, что это послания из космоса, а, например, не из «Америки-Онлайн». Она бросила на меня сочувственный взгляд, который означал: «Ну, если ты задаешь такие вопросы…»
Предполагалось, что я и Билл пройдем с Бет по проходу, чтобы «выдать» ее. Она попросила нас об этом, и мы сказали: да, конечно, это прекрасно, большая честь для нас, — но потом, когда мы с Биллом уже ждали с краю, в рассеивающемся тумане, она решила — можете себе представить? — что не хочет, чтобы ее «выдавали», ибо ей не нравится патриархальный подтекст этого обычая, так что она пройдет сама, по собственной воле. Мы с Биллом сели в первом ряду и стали ждать, пока тетя Конни ворчала насчет качества предсвадебной музыки. (Это Марк Ишам[175], предположила она и презрительно фыркнула).
Но вскоре музыка поменялась. Когда в конце прохода, под небом, которое уже прояснилось и стало безупречно чистым, показались Бет и Джеймс, до нас донеслись первые такты музыки, звучавшей из двух установленных на деревянном настиле колонок. Нет, это был не свадебный марш. И не Пахельбель. Это было… мне стало страшно, я заозирался: как себя поведут люди, потому что я был уже почти уверен, что это за песня, — нет-нет, теперь уже ошибиться невозможно, это оно самое…
Это была песня «Бет» группы «Кисс»[176].
И не инструментальная версия. Оригинальная запись.
Она шла босиком.
Она что, считает, что это смешно? Она что, всерьез?..
Всего в тридцати ярдах был утес, и я стал думать, заметит ли кто-нибудь, если я тихо улизну, пока все смотрят на выход, и брошусь с этого утеса.
Я искренне верил, что свадьба Полли — первая моя свадьба после свадьбы Бет, будет простой, традиционной, отмеченной протестантской основательностью. Она состоится в церкви — Первой пресвитерианской церкви Лэйк-Фореста, и это уже хорошее начало; нас попросили надеть фраки, что тоже неплохо. После венчания празднование должно было состояться в «Прибрежных акрах», клубе соседнего городка: в этом заведении Билл как-то раз целое лето проработал официантом. Прекрасное место. Вполне достойное.
Основной темой для разговоров в клубе стала смена пола нашим учителем английского языка. Один учитель старших классов и мой бывший (отважный и вдохновенный) футбольный тренер объявил, что после весенней гормональной диеты и летней хирургической операции он вернется осенью уже в качестве женщины. Мы поверить не могли, что так бывает. Это лучшее, что было в нашей жизни после Мистера Т.
Когда эта тема иссякла, последовало неизбежное:
— Как поживает Тоф? — вопрос от Меганн.
— Еще хромает.
— Сколько ему лет? — вопрос от Кэти.
— Забыл.
— А где он? — вопрос от Эмми.
— Забавно, что ты спрашиваешь. Поехал автостопом…
Разговор зависает, и мы смотрим друг на друга. Они понимают, что я не такой, как они. Я другой. Мне сто лет я калека. Который весь следующий день будет отыскивать останки своих родителей.
— Как дела с твоим журналом? — спрашивает Барб.
— Думаю, долго мы не протянем.
— Почему?
Я объясняю. Мы все вымотались, устали работать на других работах, так что либо мы в ближайшее время получим крупное финансирование и перенесем все в Нью-Йорк, либо все свернем. Мне меньше всего хочется говорить или думать о журнале. Мне не хочется говорить ни о своих, ни о чужих провалах. Неужели мы все застряли в своем развитии? С нами хоть что-нибудь вообще происходит? Звездой вечера становится бойфренд девушки, с которой Марни вместе училась в колледже. Он ведет детскую передачу на чикагском телевидении, а совсем недавно сыграл в фильме «Космический джэм»[177], где у него была одна реплика, не говоря уж о более крупной роли в рекламе ресторанчиков «Джека-из-коробки». Он развлекает нас, рассказывает анекдоты, пародирует других гостей. Мы в восхищении.
Половина из нас разговаривает о переездах. Флэгг уже уехал в Нью-Йорк, он учится там в аспирантуре, и я тоже смутно размышляю о переезде. Но вот чего я хочу по-настоящему — окунуться в теплый лягушатник своих друзей, прыгнуть в эту кучу сухих листьев и растереть ими свое тело, без слов и без одежды.
Но мы все сидим, нам надо разговаривать и вести себя прилично. Музыканты играют хиты пятидесятых. Поют три певицы с пышными прическами. Все эти люди пришли сюда отдохнуть. Пожилые пары начинают танцевать. Мне неприятны эти пожилые пары, которые почему-то задают тон на свадьбе двух молодых людей, эти пожилые пары повсюду, они танцуют испуганно, слишком медленно, или слишком уж быстро, как та женщина в золотом ламэ, которая выделывает какие-то латиноамериканские па, как будто давит муравьев своими высокими каблуками, пока оркестр играет «Бич Бойз». На лице у нее, как и у всех остальных, выражение, которое означает: «Эх ма!» или «Оппа!» или…
Мне хочется выпрыгнуть в окно с зеркальным стеклом, упасть на задний дворик клуба, потом взбежать на скалу и броситься в озеро Мичиган. Или, по крайней мере, выйти на улицу и пройтись. Но там слишком холодно. И у меня нет теплых ботинок. Я могу пойти наверх. Могу схватить кого-нибудь, и тогда мы вместе сбежим. Хочу, чтобы мы все оказались в одной кровати, голые. Или не голые…
Уходят новобрачные, уходят старики, и парня, до этого упорно пытавшегося пожать мне руку, когда в туалете мы оказались у соседних писсуаров, выгнали за то, что он подрался со своей девушкой, и вот уже все ушли и мы остались последними, и мы сидим кругом, и пот высыхает на наших лбах, и мы думаем, куда нам пойти — к кому-нибудь домой или в бар, ведь еще только двенадцать, и оказываемся, наконец, у Меганн, едим пирожные у нее на кухне, рассматриваем фотографии у нее на холодильнике, как и сотню раз до этого, стараясь не шуметь, потому что наверху спят ее родители.
Все мы разместились на пустых кроватях, и я просыпаюсь в комнате брата Меганн. Он сейчас в колледже, комната у него темная, с толстыми коврами, она уставлена мебелью красного дерева и хоккейными трофеями, и увешана фотографиями его команды. Есть клюшка с росписью Дени Савара[178].
Я отвожу Марни домой.
Потом — снова за работу.
Примерно через час я иду по двору своего старого дома. Там новый почтовый ящик. Они починили сломанный столб и перекрасили переднюю дверь.
Мне уже неловко перед этими людьми. Бедные. Они совершили ошибку, пригласив меня. Что происходит в таких случаях? Им не стоило меня приглашать. Я бы понял, если бы они меня не позвали. Но глава семьи позвонил мне и сказал, что я могу зайти, — и вот я здесь. Произойдет что-то плохое. Что-то случится. Я сорвусь и наговорю им чего-нибудь, и им это не понравится.
Да нет, конечно. Я буду вести себя хорошо. Все пройдет отлично.
Дверь открывается — и вот они все. Они что, всегда подходят к дверям все вместе? Трое маленьких детей, никому еще и семи нет, — два мальчика и девочка, отец в свитере и с усами, мать с короткой стрижкой, дети прячутся за ней, осторожно выглядывают из-за ее ног. Мы с отцом жмем друг другу руки. Они впускают меня в свой дом.
То, что они меня впустили в свой дом, — полный бред. Единственное, что они обо мне знают, — я когда-то здесь жил. Интересно, знают ли они о том, что здесь случилось. Думаю, да. По крайней мере, родители. Конечно, милые маленькие дети не знают. Не стану им рассказывать.
Мы направляемся прямо в кухню, а там — светло! Весь дом стал очень светлым. Я быстро оглядываюсь, пытаясь найти источник света. Перекрасили стены. Убрали деревянную обшивку. Каких-то стен не хватает вообще. Они снесли стены! Шкафы или убраны, или переставлены, или заменены. Сделали новые окна — или расширили старые? Не могу понять. Не могу понять, что тут изменилось. Кажется, изменилось все. И стало меньше. Дом стал похож на дом для маленьких человечков. Но они нормального роста.
Мы совершаем экскурсию. Они переделали гостиную в общую комнату и наоборот. Убрали ковровые покрытия от стены до стены и обнажили великолепные деревянные полы, и все вокруг заново перекрасили, потолки выровняли, и в них — световые люки! Мы беседуем, и я расспрашиваю, как они сделали то и это. Я задаю технические вопросы.
— Это новая лепнина?.. Это гипсокартон?
Я быстро превращаюсь из прежнего обитателя этого дома, чудака-мазохиста, в дружелюбного соседа, который интересуется отделкой жилища.
Спальни наверху уютные, розовые, комнаты детей — светло-голубые. Мою комнату не узнать. Исчезли обои с оранжевым лесом, исчезли мои рисунки. Исчез ковер, исчезло зеркало на шкафу. Заменена сломанная дверь.
И все такое чистенькое, аккуратное, и игрушки — светлые, кругленькие. В детской ванной — специальные полочки для детей и зубные щетки — голубая, красная и желтая. В самой большой спальне — вот где у них световой люк. Нам и в голову не приходило, что можно сделать окошко в потолке. Боже мой, окошко в потолке! В комнате теперь очень светло, и там, где раньше стоял отцовский платяной шкаф, где был так силен его запах, запах кожаных ремней, пропитанных табачным дымом костюмов и крема для обуви, — так вот, теперь там джакузи…
Теперь я спрашиваю, как им все это…
— Мы потратили кучу времени на этот дом, — говорит отец. Он тихо присвистывает, подчеркивая, как много труда это все потребовало.
— Да уж, — говорю я. — Мы тут в какой-то момент все запустили.
Мы снова спускаемся, и дети идут за нами. Прачечная тоже перекрашена, и ковер там новый. В ванной комнате у гаража больше нет обоев с пошлыми слоганами. Сквозь маленькое высокое окошко ванной комнаты задний двор кажется таким же, как прежде, белым от снега, на нем — холмик с пятнышками пластмассовых игрушек и красными санками.
Белое небо. Я на берегу. Я на берегу, потому что мне нужен телефон, а заниматься своим делом на станции в центре города я отказываюсь. Звоню на автоответчик Эрика и Гранта проверить, не перезванивал ли мне онколог. Нет, не перезванивал. На побережье пусто. Холод зверский. Не больше десяти градусов.
От парковки я иду по кирпичной набережной и рассматриваю скамейки — каждая кому-то принадлежит, на каждой написано посвящение. Я решаю: надо выкупить одну, и я напишу там посвящение матери — а может, еще на одной — отцу и еще на одной им обоим; все зависит от того, сколько это стоит. В основном на скамейках только имена, но на одной, у телефона, написано:
Я фиалки берегу,
Розы красные срываю,
Я на пляже отдыхаю
И вам всем того ж желаю.
Господи. Я бы придумал что-нибудь получше.
У нас будет своя скамейка. Заставлю скинуться Бет и Билла. Должны же мы, наконец, что-то сделать. Мы можем себе это позволить. И мы в долгу…
И тут я вспоминаю — и даже вскрикиваю: я на берегу один, — что бумаги на материальную помощь для школы Тофа должны прийти не позже завтрашнего дня. Мы подавали документы в пять-шесть частных школ, и теперь надо отправить заявку на материальную помощь в национальный центр обработки данных. Перед отъездом я этого не сделал, отложил до самолета, и вот я здесь, на озере, и у меня осталось три часа, чтобы отправить бумаги «ФедЭксом».
Я иду к машине, достаю рюкзак, возвращаюсь и раскладываю бумаги на столике для пикника рядом с домиком спасателей. Как обычно, вопросы ставят меня в тупик. Я или не знаю, или мгновенно забываю все, что с этим связано, — номера социального страхования, номера банковских счетов, суммы наших сбережений. Бет должна все это знать.
Я звоню по телефону под тентом закусочной; там все промокло из-за сосулек на крыше. Я вытираю лужицы — вода оказывается теплее, чем я ожидал, — и звоню Бет в Сан-Франциско. Бет знает, почему я в Чикаго, но она не понимает, зачем я в декабре пошел на озеро.
— Сам не знаю. Просто пошел. Тут есть телефон. И холодно.
— Я тебе перезвоню.
— Бет. Здесь мороз.
— Я разговариваю по другой линии. Скажи, какой тут номер.
— У меня тут примерно ноль градусов.
— Что у тебя?
— Бет, у меня вообще нет градусов.
— Я тебе перезвоню через десять минут.
Я диктую ей номер и ложусь на столик для пикников. Экспериментирую: как сделать так, чтобы не замерзнуть. Как теплее: если сидишь неподвижно или если ходишь? Вроде бы известно, что теплее, если ходишь, но я примерно минуту переживаю свое открытие: я могу неподвижно лежать и усилием воли заставлять свою кровь циркулировать. Я закрыл глаза, громко дышу и заставляю кровь двигаться быстрее, представляю себе, как наблюдаю за ней, воображаю конвейеры и переходы, как в домике для хомячков… Минут пять-десять я дремлю и думаю о жизни на других планетах.
Звонит телефон. Бет рассержена.
— Слушай, а это обязательно надо делать прямо сейчас?
— Да.
— Почему?
— Потому что я сегодня должен отправить их по почте.
— Почему?
— Потому что завтра крайний срок.
— А почему ты раньше этого не сделал?
— Ну теперь-то какая разница?
— …..
— Слушай, я все еще у автомата. На берегу. Озера. Тут зима. Зимой холодно. Давай быстро это сделаем.
— Хорошо.
Она диктует мне цифры.
— Спасибо. То, что надо. Пока.
По привычке — обычно после Бет я звоню Биллу — я набираю лос-анджелесский номер и слушаю автоответчик. Билл и Тоф, конечно же, на пляже — на настоящем пляже, им тепло и они смотрят, как девушки играют в волейбол. Я болтаю автоответчику какую-то ерунду и вешаю трубку. Мимо трусцой пробегают два человека в свитерах с эмблемой «Чикаго Биэрз». Пробегая мимо, таращатся на меня, потому что я сижу на столике с ручкой в зубах, обложившись бумагами. Заканчиваю заполнять формы и запихиваю их в рюкзак.
По дороге на парковку, уже пройдя закусочную, я приникаю к окну домика спасателей. Внутри, сразу за столиком… того, кто сидит в домике спасателей на пляже, как бы он ни назывался, висит фотография примерно пятнадцати спасателей, позирующих в купальных костюмах. Все в оранжевом, все улыбаются, у всех невероятно белые зубы, светлые или золотистые волосы. Нескольких я узнаю. Этой фотографии, наверное, лет пять-шесть. А во втором ряду стоит Сара Мулерн. Она выглядит именно такой, какой я ее запомнил — загорелая, с голубыми глазами и грустным взглядом, светловолосая, фигуристая. Я знал, что она работала спасателем, но никогда не видел ее здесь; я бывал на пляже сотни раз, но никогда не видел ее на этой фотографии. И вот теперь…
Это уже чересчур. Делаю пометку: это надо записать.
В машине я забрасываю на сиденье рюкзак, снова иду обратно, снова звоню Бет.
— Слушай. Я кое-что хочу у тебя спросить.
— Ну?
— Ты что-нибудь знаешь про прах?
— Что-что?
— Ты понимаешь, о чем я.
— Нет. Про чей?
— Обоих. Любого.
— А что тебя интересует?
— Ты ведь его не получала?
— Нет.
— И никто не звонил и никак не проявлялся?
— Проявлялся.
— Что?
— Они позвонили где-то год назад.
— Позвонили? Кто позвонил?
— Я ведь тебе рассказывала.
— Ты ничего не рассказывала.
— Рассказывала. Они позвонили, сказали, что прах у них. По крайней мере, мамин. Они пытались нас найти.
— Где?
— В Чикаго, в Беркли, в Сан-Франциско. Везде.
— И что ты им сказала? Они его выслали?
— Нет.
— Нет? Тогда где он?
— Я сказала, что он нам не нужен.
— Ты серьезно?
— Абсолютно. А на кой он нам сдался, этот прах?
— И ты даже не посоветовалась ни со мной, ни с Биллом? Да ты просто…
Пора перестать задавать вопросы. Каждый раз, когда я спрашиваю что-нибудь у Бет или у кого угодно другого и жду хорошего или хотя бы умеренно-тревожного ответа, в реальности он оказывается гораздо жутче, чем я мог себе вообразить…
— Что «я просто»?
Она разозлилась.
А у меня слишком мало сил, чтобы договорить.
— Ничего.
Она вешает трубку.
Теперь это… Мне так нравилась прежняя неясность. Где они? Ага, хорошенький вопрос. Где они похоронены? Еще один интересный вопрос. В этом и состоит обаяние отцовского стиля. Мы знали, что ему поставили диагноз, но не знали, насколько тяжело он болен. Мы знали, что он в больнице, но не знали, как мало ему осталось. И в этом всегда было что-то странно приемлемое, так что достойным завершением его смерти — и ее смерти тоже — было то, что их прах не нашел нас в Калифорнии, мы переезжали, и снова переезжали, и снова, прятались, исчезали. Я думал, останки пропали, медицинский институт или где там они были — пренебрег своими обязательствами, — кто-то что-то перепутал, забыл. Но теперь, когда я знаю, что Бет знала и теперь их нет уже по-настоящему, их списали, а ведь у нас был шанс…
Мне, хоть и смутно, нравилась мысль, что когда-нибудь я их найду, в медицинском институте их держат где-нибудь там… в складских помещениях, в дальнем отсеке невостребованных останков…
Но теперь я все знаю…
Какие же мы подонки.
Я останавливаюсь у автомата рядом с магазином «7-Илэ-вен» на границе между нашим городком и следующим. Сейчас магазин не работает. Я звоню Стюарту. Подходит его жена.
— О! Привет!
— Здравствуйте.
— Ты где? В Сан-Франциско?
— Вообще-то нет. Я в Чикаго. Точнее, в Хайвуде.
— Батюшки! Ну тогда ты в двух шагах от него. Он в больнице.
— Господи.
— Нет, ничего страшного. Просто воспаление. Все с ним в порядке. Нога болит. Так, ерунда. Она распухла. Он лег всего на несколько дней.
— Знаете, я надеялся, что смогу с ним или с вами обоими поговорить несколько минут, но я лучше перезвоню, когда…
— Нет уж, ты его навести. Он в больнице в Хайленд-Парке. Он будет рад.
— Нет, — говорю я. — Не стоит, это будет выглядеть странно…
— Не валяй дурака. Зайди к нему.
Через десять минут я уже там, на автостоянке, сижу в машине. Отсюда мне видна материна палата — та самая, где мы в Новый год праздновали ее день рождения. Я вылезаю из машины, обхожу здание кругом и иду к отделению «скорой помощи». Дверь со скрипом открывается. Хочу оказаться в отделении «скорой помощи» и чтобы что-нибудь произошло. Хочу снова вернуться в ту ночь, когда у нее текла кровь из носа. Сначала ее привезли сюда, чтобы повысить уровень белых кровяных телец и остановить кровотечение.
Комната для посетителей крохотная, персикового, розового и малинового цветов, как кондоминиум во Флориде. Я сажусь в мягкое глубокое кресло.
Ничего не происходит. Ничего не возвращается.
По телевизору играют «Сан-Франциско Фортинайнерз».
Регистратор смотрит на меня.
К черту.
Я выхожу, обхожу здание. В вестибюле выясняю телефон Стюарта и звоню ему.
Он спрашивает, в городе ли я, и я отвечаю: да. Он говорит, что неплохо бы мне к нему заглянуть, потому что он на несколько дней лег в больницу, но через пару дней выпишется, может, уже завтра…
Я говорю, что я уже здесь.
— В Хайленд-Парке?
— Если честно, я уже в больнице. В вестибюле.
— Ого. А почему?
Я вру.
— Вообще-то у меня здесь назначена встреча с врачом, онкологом, на полшестого, и я…
— Так ведь уже почти пол шестого.
— Ну, мы договорились неточно. Я могу зайти к нему и попозже.
— То есть ты хочешь ко мне зайти?
— Да.
— У меня палата Д-34.
— Я знаю.
Это на четвертом этаже. То же здание, где моей матери делали всевозможные процедуры и где умер мой отец. Тот же самый этаж. Вроде бы.
Когда я в последний раз видел отца, я был с матерью, Бет и Тофом. Мы прошли по коридору, толкнули дверь, и нас чуть не сбил с ног запах. Дым. Ему разрешили курить в больнице. Палата была серой, в тумане, а он сидел там, на кровати, скрестив ноги и закинув сцепленные руки за голову. Ему было очень хорошо.
Я открываю тяжелую беззвучную дверь — и вот он, Стюарт, человек, который, как я знаю, был единственным другом моего отца.
Я захожу, и в тот же момент мне хочется уйти. В палате темно, и он сидит голый по пояс. Единственная лампа — прямо над ним, и из-за этого у него над головой образуется тусклый нимб.
Это уже чересчур. Такое ощущение, что он болен гораздо серьезнее, чем я думал. И почему он голый? Это же нелепо. Может, тоже умирает? Все его тело поросло седыми волосами.
Мы жмем друг другу руки. От отрастил бороду, аккуратную и седую.
Я сажусь в полутьме на краешек кровати, в ногах.
Какое-то время что-то неуверенно говорю.
Спрашиваю про воспаление. У него распухшая, бесцветная нога.
Она просто гигантских размеров.
Мне уже не хочется задавать Стюарту вопросы, которые я собирался задать, — те, что я записал на бумажку час назад, в машине на автостоянке под рок 80-х по радио. Я заставляю себя начать; запинаясь, объясняю, почему мне хотелось повидать Стюарта, узнать у него пару вещей…
Первые слова Стюарта:
— Знаешь, я не уверен, что смогу просветить тебя насчет души твоего отца.
Он говорит спокойно и ровно. Его руки покоятся на туловище, они потонули в охряном свете; в остальных частях палаты темно.
Вот так и надо умирать. Это драматично, это как положено — вечером и именно при таком освещении. Отец выбрал гораздо более нелепый вариант — в одиночестве, средь бела дня.
Он снова упал, на этот раз — в душе.
Стал звать Бет. Та побежала к нему и перетащила его на кровать. Вызвали «скорую». Мы думали, его продержат там неделю, пока он восстановит силы, и ничего особенного не произойдет. Всего за несколько месяцев до того ему поставили диагноз. Через неделю разрешили посещения; позвонил врач, сказал, что дела идут скверно и это может случиться в любой момент.
Мать усмехнулась. Они с Бет зашли.
Какое-то время они просидели в палате, в дыму.
— Заходите попозже, — сказал он. — Я хочу поспать.
Мы поехали домой.
— Да не умрет он сегодня, — сказала мать, удивленная всеобщей тревогой. — Ни сегодня он не умрет, ни завтра, ни на следующей неделе. Его ведь только что положили.
Он умер через час.
— Он был самый лучший водитель из моих знакомых, — говорит Стюарт. — Как он просачивался из одного ряда в другой; «просочиться» — это было его словечко… «Смотри, сейчас просочусь в тот ряд…» — говорил он. Невероятно. Он менял полосы, объезжал по обочине…
Я рассказываю Стюарту, как он, купив «ниссан-280», единственную новую машину в своей жизни, первым же делом приспособил ее под себя. Пепельницу укрепил на дверце, а ремни безопасности обрезал. Мы все знали, что он не великий поклонник ремней безопасности — он считал, что те попирают его гражданские права и абсолютно неконституционны. Странно было, что он срезал ремень не только у водительского, но и у пассажирского сиденья.
Дверь открывается. Заходит миссис Стюарт.
— Ой, ты все-таки пришел.
Я смотрю на нее. Пожимаю плечами.
— Я вас оставлю вдвоем на несколько минут.
Она уходит.
Звонит телефон. Стюарт снимает трубку.
— О, привет. Можно я тебе перезвоню?
Ему приносят ужин. Он предлагает мне бутерброд с сыром.
— Нет, спасибо.
— А суп?
— Спасибо, нет.
Я спрашиваю Стюарта, считает ли он, что отцу перед смертью было одиноко.
Звонит телефон. Какое-то время он разговаривает. А повесив трубку, не возвращается к моему вопросу, и я не переспрашиваю.
Возвращается миссис Стюарт, и несколько минут мы разговариваем все вместе. Потом я ухожу. На парковке некоторое время разговариваю со своим диктофоном, потому что уже начал забывать многое из того, что рассказал мне Стюарт.
Утром мы с Грантом и Эриком завтракаем в ресторанчике, смотрим на проходящих людей в джинсах и кожаных куртках — зимой в Чикаго так и положено.
— И что ты делал вчера? — спрашивает Грант.
— Да так, — говорю я. — Съездил домой, покатался немного.
Я вспоминаю, что видел его маму. Мама Гранта каждый день проходит несколько миль по Вестерн-авеню. Я проехал мимо.
— Поздоровался?
— He-а. Я понял, что это она, когда уже было поздно.
— Ой как обидно.
— Да, обидно.
— А что сегодня будешь делать?
— Наверное, снова туда поеду.
— Зачем?
— Не знаю. Так. Может, в школу заеду.
Грант секунду смотрит на меня. Может, он знает.
— Ну что ж, передавай привет школе Лэйк-Фореста.
Мистера Якабино, владельца похоронного бюро, нет на месте. Есть человек, который помладше меня; его светлые выпученные глаза прикрыты очками. Его зовут Чад. Я захожу, отряхиваю снег с ботинок. Объясняю: я ищу документы, собираю их, а мои родители прошли через их бюро, и мне нужны любые бумаги, которые у них могут найтись.
— Давайте-ка я позвоню, — говорит он.
Он исчезает, чтобы позвонить домой мистеру Якабино, и оставляет меня наедине с выставкой гробов. В комнате их примерно одиннадцать, у каждого — свое название в соответствии со стилем и предполагаемой ценностью. Поскольку наш город иногда выглядит таким, каков он и есть на самом деле, эти гробы экстравагантны, один изысканнее и красочнее другого. Есть гроб, который называется «Посланник». Другой словно сделан из стали. Некоторые названия я записываю в блокнот, который потом потеряю. Меня не будут хоронить, уверяю я себя. Я просто исчезну. Или к тому времени, когда я умру, появятся устройства, использующие передовую лазерную и оптоволоконную технику — они будут аннигилировать человеческие тела сразу после смерти, но при этом не будут их сжигать. Человек умирает, через некоторое время приходят операторы устройства, собирают машинку — она будет портативной — нажимают несколько кнопок, и тело постепенно испаряется. Не будет никаких погребений, никто не будет носить тела, рассматривать их, бальзамировать, выкапывать дыры в земле, сооружать для них роскошные ящики, ящики повышенной прочности, ящики с двойной обшивкой…
Или меня отправят в космос. Или к тому времени людей — мертвых — будут хоронить в белых башнях высотой в милю. Почему бы вместо дыр в шесть футов глубиной не строить башни в милю высотой? Естественно, у инженеров и архитекторов будут определенные трудности, и еще возникнет проблема территории. Но с территорией как-нибудь разберутся. Есть, например, Гренландия, бескрайняя и белая, как небо…
— Нашли то, что вам понравилось? — спрашивает Чад. Он стоит у меня за спиной.
Я ухмыляюсь. Смешно.
У него в руках папка. Мы садимся за черный стеклянистый стол, за которым обсуждают детали предстоящих похорон.
— Вот что у нас есть, — говорит он.
В папке — бумаги, где сказано, что похоронное бюро «Уэнбан» получило оба тела, отслужила службу по отцу и проконтролировала передачу тел.
Документы по отцовской панихиде подписаны матерью, по материнской — сестрой. Мне эти бумаги нравятся. Это — доказательство, единственное доказательство, которое у нас есть.
— Значит, это все? — спрашиваю я.
— Именно так, — говорит Чад.
Я спрашиваю, может ли он сделать копии этих документов. Он отвечает: почему бы нет. Идет вниз; это займет пару секунд.
Ступеньки вырезаны посреди фойе. Я смотрю, как он по ним спускается.
Вдоль стены за моей спиной выставлены разные надгробные памятники. Разные размеры, материал, форма и порядок расположения информации. Вариантов много: сверху можно написать имя, а можно — годы жизни, а можно вообще не писать годы жизни. Или над именем могут быть какие-нибудь слова — «любимому» или «вечная память». Может, мне надо купить такой камень. Это будет хорошо — иметь его. Этот камень меня спасет, искупит весь вред, который мы уже нанесли, вернет все то, что мы потеряли и от чего отказались.
Чад поднимается по лестнице. В руках у него — маленький коричневый ящичек. Он ставит этот ящичек передо мной на стол.
— Это бред, конечно, — говорит он, — но я сейчас был внизу, у ксерокса. За каким-то чертом я посмотрел на полки, и посмотрите, что увидел.
На картонном ящичке — наклейка, и там от руки написано:
Хайди Эггерс
— То есть это…
— Да, это ее прах. Наверное, когда-то прислали его нам. Не очень понимаю, почему вам его не выслали…
Я дотрагиваюсь до ящичка.
Господи.
Чад встает:
— Все-таки я схожу вниз и сделаю копии.
Блядь. Господи боже. Блядь.
Ящичек размером примерно в фут по всем измерениям, заклеен прозрачной упаковочной лентой. Простой, коричневый, квадратный, как и должен выглядеть ящик, который посылают по почте. Из наклейки явствует, что его прислали из Чикагской донорской ассоциации. Сколько он здесь пролежал? Не могу найти почтовой марки.
Я должен позвонить Бет. Биллу звонить не буду. Билл не захочет об этом слушать. А вот Бет…
Нет, Бет я тоже звонить не буду. Она станет дергаться.
Возвращается Чад с ксерокопиями.
Я благодарю его, собираю бумаги, складываю их в папку из своего рюкзака и встаю. Беру ящичек и…
Совершенно не представляю себе, имелись ли у меня предположения насчет его веса, но он тяжелый. Фунтов десять минимум.
Я выхожу на улицу.
На меня обрушивается холод. Я поворачиваюсь спиной к ветру, чтобы прикрыть ящик. Боком подхожу к машине, открываю правую дверцу и ставлю ящик на сиденье. Обхожу машину кругом, на цыпочках ступая по льду, открываю дверь и сажусь за руль.
Я поворачиваюсь к ящику.
Этот ящик — моя мать, только меньше.
Этот ящик — не моя мать.
Является ли ящик моей матерью?
Нет.
Но потом я вижу на ящике ее лицо. Мой больной разум заставляет меня разглядеть на ящике ее лицо. Мой разум хочет, чтобы все стало страшным и невыносимым. Я пытаюсь сопротивляться, осознать, что все идет нормально, но я-то знаю, что я чудовище, не надо было сюда приезжать, из-за того, что я всегда ищу плохое, плохое мне и преподносят, мне вообще не надо было задавать этих вопросов, а из-за того, что я их задаю, делается только хуже, более жестоким. У меня все плывет перед глазами. Меня трясет. Я хочу куда-нибудь переложить ящичек — например, в багажник, — но знаю, что перекладывать его в багажник нельзя. Ящичек, который не является моей матерью, не должен лежать в багажнике, ведь если я пихну ее в багажник, она озвереет. Блядь, да она меня просто прибьет.
Тем же вечером, позже, я возвращаюсь к Гранту и Эрику, которые смотрят фильм, где Аль Пачино играет слепого[179]. Аль Пачино злится и разговаривает с трудноопределимым акцентом. Наверное, канадец. Мы все сидим в разных углах комнаты — Эрик в удобном кресле, Грант — в удобном кресле, я — на диване между ними.
Мы смотрим телевизор и попиваем пиво из бутылок. Мы абсолютно нормальны. Когда рядом Грант и Эрик и мы сидим у них дома в Линколн-Парке, в Чикаго, мы обычные люди, и я обычный человек. Мы расслабляемся. И я могу расслабиться. Я расслабляюсь.
Я стараюсь не думать о ящичке. О том, что в сорока футах от меня, во взятой напрокат машине на полу у пассажирского сиденья стоит этот ящичек. Я не смог принести его в дом, я не должен и не буду рассказывать Эрику и Гранту про него, а боясь, что кто-нибудь, например кто-то из них двоих, пройдет мимо машины, увидит ящичек, догадается, что в нем, и решит, что я чудовище, — я прикрыл его полотенцем.
Аль Пачино в роскошном военном мундире орет на парня школьного возраста в школьной форме. Я смотрел фильм не сначала и не понимаю, почему он орет на этого парня в школьной форме. Они сидят в роскошном гостиничном номере.
— Чего он орет? — спрашиваю я.
— Чш-ш! — говорит Грант.
— Он что, слепой?
— Помолчи. Сейчас уже закончится.
Звонит телефон. Эрик подходит, а потом кидает его мне на колени.
— Это тебя.
— Кто?
— Мередит.
Это Мередит, и она в панике.
— Снова Джон?
— Да, — говорит она.
— Он что…
— Нет-нет. Он в порядке, просто опять угрожает. И, судя по голосу, напился.
Я иду с телефоном наверх и захожу в ванную.
— У него что, таблетки? Или что?
— Не знаю. Я не спрашивала. Может, он собирается резать вены.
— Он про это что-то говорил?
— Нет. Вроде бы. Я не знаю. Не помню. Но тебе надо ему позвонить. Я где-то час проговорила с ним по телефону и чуть не свихнулась. Он сказал, что собирался звонить тебе, но тебя не было дома.
— Я в Чикаго.
— Я знаю. Я же тебе позвонила, балда.
Я звоню Джону.
— В чем проблема?
— Ни в чем.
— Что значит «ни в чем»? А почему я тогда тебе звоню?
— Понятия не имею. А почему ты мне звонишь?
— Мередит сказала, что ты хочешь, чтобы я тебе позвонил.
— Я пытался до тебя дозвониться.
— Я знаю. Я в Чикаго.
— А почему?
— Поехал на свадьбу.
— Пош-шел вон!
— Что?
— Ничего. Я разговариваю с котом.
— Значит, с котом разговариваешь? Слушай. У меня нет времени на…
— Ну и ладно. Извини, что я причиняю тебе столько беспокойства.
— Принято. Ну и? В чем проблема? Что стряслось? Ты опять угрожал?
— У меня просто была пара тяжелых дней.
— Сейчас ты говоришь пьяным голосом. А сначала говорил нормально. Так ты пьяный или нет? Дай мне хоть сориентироваться.
— Это просто таблетки.
— Стоп. Какие таблетки. Ты что говоришь? Ты уже что-то выпил? Что? То самое?
— Что «то самое»?
— Ты уже выпил…
— Да нет. Господи. Я просто хочу спать. Я выпил пива.
— Тебе же нельзя пить. Когда сидишь на антидепрессантах, пить нельзя. Ты же был трезвым, когда мы разговаривали в прошлый раз. Тебе нельзя пить. Сколько времени ты уже пьешь?
— Я выпил одну бутылку пива. Слушай, кончай париться.
Я слышу, как Эрик и Грант поднимаются по ступенькам и укладываются спать. В щели под дверью видно, как гаснет свет у них в комнатах.
В какой-то степени я жду, что сейчас выстрелит. Джон все это распланировал, он заговаривает мне зубы, хочет убедить, что все в порядке, но в любую секунду может это сделать, чтобы я уж наверняка все слышал, чтобы я точно знал, что это моя вина. У меня будет мертвый друг.
И все-таки все складывается как нельзя лучше. Как все совпало: Джон угрожает самоубийством в тот же день, когда мне дали ящик, на той же неделе, когда я ищу чего-нибудь пострашнее… Какова вероятность такого? Фантастика.
В дверь ванной стучат.
— Да-да?
— Ты как? — Это Грант.
— Нормально. Говорю по телефону.
— Ладно, сынок. До завтра.
— Спокойной ночи.
— Кто это?
— Грант. Ну и…
— Я опять пробежал через факторию, — говорит он.
— Какую именно?
— Ту, что на Сан-Пабло, около Эмиривилля. На этот раз я пробежал босиком.
Он уже делал это раньше, он рассказывал, как пробегал через факторию. Хочет, чтобы на меня это произвело впечатление. Если это правда — в чем я сомневаюсь, — то и впрямь производит впечатление. Но я не хочу, чтобы он об этом знал.
— И зачем? — спрашиваю я. Я знаю, зачем.
— Хреново себя чувствовал. Хотел посмотреть, что выйдет.
— И?
— Да ничего. Все на меня посмотрели. Кто-то сказал: «Ёбть, чувак». И все.
— Хм. А сейчас что у тебя случилось?
Мне хочется знать, зачем он сделал это еще раз. Уж не затем ли, чтобы я снова провел с ним такую же беседу. Я не буду.
— Не знаю. Вышел на улицу и… не знаю, когда вернулся домой, мне показалось, что я весь черный, в смоле. Не знаю. Это бред, наверное, но мне вдруг показалось, что меня накрыла сетка… в смысле, мне иногда кажется, что я проваливаюсь в такие дыры… черт, я не знаю, я просто жутко устал от этого, но ты не поймешь…
— Чего я не пойму?
— Я просто не хо…
— Я просто не верю, что ты это говоришь. Ты меня знаешь. Это я-то не пойму? А ты знаешь, чем я сегодня весь день занимался? Где я был вечером? Ты знаешь, что стоит на полу у меня в машине?
Я рассказываю ему про похоронное бюро и про ящичек.
— Господи, — говорит он.
Ему это нравится. Он мгновенно оживляется, голос становится трезвым.
Должен сказать, что именно это ему и надо было. Вот он еще больше оживился и протрезвел. Он хочет, чтобы ему рассказывали истории, он хочет убедиться: как бы ему ни было плохо, страшно, стыдно из-за того, что творится у него в полове, мой случай намного хуже. Как всегда, я уступаю. Я рассказываю, как после похоронного бюро весь вечер ездил по замерзшим, разбитым улицам чикагского Саут-Сайда и как мне хотелось, чтобы что-нибудь произошло. Я наговаривал тексты на диктофон, смотрел на компании ребяток в огромных куртках, и мне снова и снова хотелось выскочить из машины и подойти к ним: «Ну чё, пацаны? Как жизнь?» — чтобы мне врезали по голове кулаком или чем-нибудь еще или погнались, — может, мне действительно хотелось именно этого, чтобы за мной погнались, — но было слишком холодно. Я рассказываю, что каждый раз, останавливаясь у светофора, я жду, что на соседнюю полосу выедет какая-нибудь машина, а что будет потом, я пойму заранее, даже не оборачиваясь. Звон разбитого стекла, я окунаюсь в поросшие травой детские воспоминания и вижу собственную кровь, растекающуюся по стеклу. Или останавливаюсь у светофора, и кто-то взламывает ломиком боковую дверцу… нет, не кто-то, это чернокожий в армейской куртке, человек, которого я воображал себе всегда, когда представлял себе, что меня убивают таким образом, он всегда в армейской куртке — и вот он заскакивает на пассажирское сиденье (мне придется убрать ящик, куда его поставить? — на заднее), а потом заставляет меня ехать на озеро, к воде. Велит мне выйти из машины и двигаться к краю парковки, глядя на воду. Приказывает мне встать на колени, а когда я встаю, то он, не говоря ни слова, дважды стреляет мне в затылок.
— Странно, — говорит Джон. — Я всегда представляю, что это происходит в моем доме. Я привязан к стулу, у меня заклеен рот, и когда я вижу направленный на меня пистолет, я не могу ни пошевелиться, ни заорать; единственное, что я могу — это попытаться взглядом остановить пулю. У меня есть дикое ощущение, что я, может быть, сумею остановить пулю взглядом.
— Знаешь, что забавно? — говорю я. — Больше всего меня волновало одно, когда я был там, в Саут-Сайде, когда ездил везде и говорил в диктофон. Мне надо, чтобы после того как меня застрелят на озере, убийца, которому на самом деле нужна была машина, по какой-то причине нашел кассету и прослушал ее, ту кассету, где я рассказываю, что представляю себе, как кто-то, вроде него, убивает меня, и еще рассказываю, как я нашел ящичек, и тогда убийца подумает: какая же я расистская мразь…
— Господи.
— Вот что мне важно! Мне важно, что обо мне подумает человек, который меня убьет. А еще мне важно, чтобы копы, которые в конце концов найдут мою машину где-нибудь в Гэри или Манси, нашли бы диктофон, а нем кассету и послушали бы кассету в поисках каких-нибудь зацепок, и они тоже испугались бы и одновременно улыбнулись, а потом переписали бы и давали слушать друзьям…
— Ничего себе.
Меня уже больше не волнуют смутные угрозы Джона. Это срабатывало и раньше, срабатывало всегда: сейчас я ему интересней, чем он сам.
— А что будет завтра?
— Завтра я встречаюсь с Сарой Мулерн.
— Ничего себе. Потом обязательно расскажи, как все прошло.
— Расскажу.
Я думал, она встретит меня на ступеньках дома, на ней будет пальто — или она будет надевать пальто и настороженно скажет: «Привет, как дела». Но она вышла к дверям без пальто и впустила меня.
Сара Мулерн. Я за ней зашел. Мы собирались поужинать. И вот я у нее дома, и она вся сияет.
Мы садимся на диван. Я поправляю подушки.
— Выпить хочешь? — спрашивает она.
— Давай.
— Пива?
— Ага. Спасибо.
Она идет на кухню. У нее безупречно чистая квартира. В ней царит полумрак.
Она возвращается и ставит альбом парня, с которым училась в старших классах. Этот парень, сверстник моего брата, играл на пианино в гостинице «Оленья тропа» — единственной гостинице в городе, — и альбом у него называется «Оленья тропа». Мы рассуждаем о том, что ему, пожалуй, стоит ненадолго уехать из нашего города, хорошенько оглядеться. Мы разговариваем об ее учительской работе (она преподает в седьмом классе в западном пригороде Чикаго) и о карьере Винса Вона.
Потом мы идем ужинать, после ужина пьем, пробегаемся по моим гастрономическим пристрастиям — хе-хе — и остаемся допоздна. Вспоминаем команду по плаванию, в которой были мы оба, о том, как ужасно плавал я и великолепно она, о том, что ее имя, произнесенное через потасканный громкоговоритель, было для всех остальных символом изящества и силы, о том, что она не проиграла ни одного заплыва, о том, как это подкрепляло мои застарелые комплексы, и о том случае, когда ее маленький брат застал меня в раздевалке в тот момент, когда я вляпался в чье-то дерьмо.
— Никогда про это не слышала.
— А он решил, что это я сам.
— Обкакался?
— Ага. С того момента я был для него исключительно «парень, который обосрался в раздевалке». Невозможно было ему объяснить. Втолковать ему, что я зашел к себе в кабинку и при этом не заметил, что на полу везде валяется дерьмо…
— Да, боюсь, это было сложно.
— Вот-вот.
Быстро соображаю, надо ли ей рассказывать про фотографию, на которую я наткнулся на берегу. Решаю: все-таки не стоит. Это и так слишком дико.
Мы идем в бар и там сталкиваемся со знакомыми, и все они смущаются, увидев нас вдвоем. Никто никогда не видел нас вдвоем: между нами два года разницы, а я не приезжал в Чикаго много-много лет. Я встречаю Стива Фокса, которого знаю с детского сада, — взрослого человека, чье улыбающееся лицо в восемь лет есть у меня в альбомах на фотографиях с дней рождения скаутов-«волчат». Мы с ним где-то минуту разговариваем. С чего начать? Обняться или не надо? Он что ли располнел?.. но Саре становится неуютно. В Линколн-Парке у нас слишком много знакомых, это уже перебор. Мы уходим, отыскиваем маленький уродливый бар и пьем, пока нам обоим не начинает казаться, что мы готовы сделать то, чего оба ждем, — и возвращаемся в ее квартиру.
Вот мы на диване — и вдруг она упирается руками мне в грудь, отодвигает меня, держит на расстоянии вытянутых рук и смотрит бешеным взглядом — и ее глаза в темноте такие круглые, белки глаз такие белые! — и сначала я объясняю это тем, что моя изощренная техника поцелуев вскружила ей голову. Секунду она смотрит на меня.
— Ты выглядишь старше, — говорит она.
И на этом месте я думаю: о, символ! Я выгляжу старше. А еще символично то, что в темноте, пока мы сидим на диване при свете, льющемся сквозь большие окна, слабом желтом свете уличных фонарей, она становится похожей на своего отца. Я видел его всего несколько раз и никогда прежде не замечал, насколько они похожи… Теперь ее глаза потемнели. Я понимаю: то, что она курит (она курила, пока мы сидели в баре), тоже символично. Все это что-то значит: и то, что она сказала про меня, и то, что она похожа на своего покойного отца, и то, что она курит, как курил мой покойный отец, и то, что мы открываем свои губы друг другу, несмотря на то, что мы хоть и жили похожими жизнями, одной дорогой ходили от парковки до бассейна, по утрам плавали по одним дорожкам, но почти не были знакомы. Все это должно что-то означать. Но что именно?
Через несколько секунд мы снова крутим языками во рту друг у друга, и наши головы чуть поворачиваются в одну сторону и в другую. Но что же это за странный взгляд, которым она на меня посмотрела? Каждый раз, когда я открываю глаза, ее глаза открыты. Я начинаю нервничать. А может, это она нервничает? Да. И я знаю почему.
Она знает, что в машине, которую я взял напрокат, стоит ящик с материным прахом.
Именно так. Она обо всем догадалась. Она поняла, что я ездил с ним, поставив его на пассажирском сиденье, а иногда на пол, рядом с пакетами из «Бургер-Кинга» и бутылками яблочного сока, словно мы совершали какое-то совместное путешествие… Она поняла, что прошлым вечером я разговаривал со своим другом, потенциальным самоубийцей, и не мог решить, хочется ли мне, чтобы он покончил с собой, а еще она знает, что вчера я притормозил перед домом, где живет семья Рики, и знает, что час спустя, когда я был в городской библиотеке, то нос к носу столкнулся с его матерью — я забыл, что она там работает, — и мама Рики обняла меня, и мы поговорили о Рики, о его теперешней девушке и так далее, а я ей ничего не рассказывал подробно, ведь если бы я рассказал, то и обо всем догадалась бы, она поняла бы, что я хочу рассказать всему миру о ее муже, она поняла бы, как, без сомнения, понимает это Сара, — что пока я ехал через лэйк-форестское кладбище, то, что рядом с берегом, где много надгробных камней, окруженных лужицами, тонкими замерзшими лужицами, я слушал по радио передачу с Дэнни Бонадусе — тем самым, который играл в «Семействе Партридж»[180]1, хотя это и не очень хорошо — слушать такое, когда проезжаешь через кладбище, но потом там зазвучал знакомый голос, который рассказывал что-то о сексе, и… кто же это?.. Это же Сари Локер, Сари Локер — гость «Шоу Дэнни Бонадусе» по радио, на кладбище, и рассказывала она о том, как надевать презервативы ртом. Я был настолько потрясен, что остановил машину, чтобы обозначить свое потрясение, продемонстрировать его и самому себе, и тем, кто мог бы меня заметить, хотя на самом деле я, конечно, не был потрясен настолько, чтобы останавливать машину. И Сари сказала ему что-то нехорошее, что-то про его недавно закрытое телевизионное шоу, и когда ее уже не было в студии, он напустился на нее, стал называть нехорошими словами, а я уже ехал к бару в Хайвуде — тому самому, где каждый вечер по пути домой останавливался отец, — поэтому он всегда приходил домой в полвосьмого, тютелька в тютельку, независимо от того, были пробки на дорогах или нет, а еще Сара знает, что когда я сидел в этом баре, весь вымерзший, серый, как моль, то расположился у стойки, заказал «спрайт», и сидел дальше, не имея никакого представления, что я тут делаю, что я ищу в баре, где бывал мой отец. Может, думал, что где-нибудь окажутся его фотографии, а его имя все еще будет написано на доске у бильярдного стола. Не знаю. У него ведь был такой хороший почерк… Я стал смотреть на фотографии команд по боулингу, почему-то надеясь увидеть его там, среди остальных… Конечно, я знал, что он не был большим любителем боулинга…
Наши языки все еще двигаются друг у друга во ртах, и глаза у нее, наверное, все еще открыты…
…и пока я там сидел, мне на минуту захотелось, чтобы у меня была отцовская фотография, чтобы я мог, как детектив, протянуть ее женщине за стойкой и чтобы она сказала: «Ну конечно, я его знаю. Он заходил каждый вечер…» Но вместо этого я просто сидел. Везде стояли новенькие пивные кружки. Громадный бильярдный стол. Магнитофон играл «Что за чувство!»[181]. Это действительно было «Что за чувство!».
Я открываю глаза — и глаза Сары снова открыты. Кажется, что она не позволяет себе расслабиться. Но можно ли ее винить за это? Она ведь все знает, обо всем догадалась. Она знает, что из бара я пошел к автомату, позвонил в Донорскую ассоциацию и узнал, куда именно направляют большую часть тел, — это оказалась Чикагская медицинская школа при Иллинойском университете, и тогда я поехал туда, к Вест-Сайду, примерно час проплутал среди этого распада, дома осыпаются, растоптаны целые акры земли, словно по ним прошли великаны. Она знает, что в конце концов я нашел и эту школу, и здание, где сидит завкафедрой анатомии, знает, как я припарковал машину на углу и мне пришлось перелезать через ограду стройки, чтобы попасть в здание, знает, что, оказавшись внутри, я испугался, что меня засекут, увидят мой взгляд и вызовут охрану, поэтому я проскользнул мимо лифта и пошел к лестнице, открыл тяжелую металлическую дверь, а…
Мы оказываемся на ее кровати и обнимаемся, уже раздетые.
…на лестнице было восемьдесят ступенек. Или девяносто. Она была ветхой, мне надо было подняться на седьмой этаж, где и сидел этот врач, человек, на которого я собирался наброситься за то, что он забрал моих родителей и что-то с ними сделал. Почему на этой лестнице так жарко? К четвертому этажу я уже взмок. Мимо меня проходили врачи — они спускались, а я поднимался, и я должен был держаться спокойно, как ни в чем не бывало; я был студентом, старался быть похожим на студента. Я как будто шел по трубе парового отопления: жар, как ветер, поднимался снизу, и когда я дошел до седьмого этажа, у меня кружилась голова, и я распахнул дверь и почувствовал, как в мои легкие проникает прохладный воздух…
Я пытаюсь сделать что-то, но Сара говорит: нет. Я с чем-то вожусь, без особого энтузиазма пытаюсь что-то сделать, но я так устал и у меня такая тяжелая голова, что…
И когда я нашел имя этого врача, составленное из передвижных буковок на специальном черном табло, я подошел к нужному кабинету и уже собирался наброситься на него или, по крайней мере, взглянуть ему в лицо, и чтобы он что-нибудь сделал, что-нибудь мне сказал…
…я падаю и засыпаю, настолько я вымотан, я прижимаю спину Сары к своей груди и засыпаю…
…а потом открыл дверь в его кабинет. Прямо передо мной кто-то сидел — мужчина средних лет, он сидел за столом, всего в нескольких дюймах от меня, и вот наступил тот миг, когда я наконец-то… «Ой! Прошу прощения!» — сказал я и закрыл дверь. Потом я сел в лифт и по дороге вниз барабанил пальцами по стенам, навалившись на дверь, а потом выскочил, сбежал по крыльцу, опять пошел к стройке — быстро, чуть ли не бегом, снова сел в машину, а сев в машину, включил радио и поехал обратно к шоссе, вернулся в квартиру Гранта и Эрика, которые смотрели кабельный канал, — и ничего им не сказал.
Утром я сплю до девяти, десяти, половины одиннадцатого… и все не просыпаюсь, пока Сара не начинает демонстративно греметь по всей квартире. Вся комната залита ярким светом, а кровать все еще очень теплая. Мне больше некуда идти. Я не хотел бы уходить отсюда никогда. У меня нет планов. Мне хочется поболтать. Я разглядываю альбом ее школы. Смотрю на фотографии, где она снята с учениками. Похоже, они по-настоящему ее любят, и это так хорошо, что мы снова оказались здесь, в другом месте, но все-таки оказались вместе через столько лет, и это замечательно, потому что теперь между нами восстановилась связь, какой-то мостик, который был в упадке, но теперь, отстроенный заново, отремонтированный, он новенький, старинный, восхитительный… Это великолепно; теперь мы не потеряем друг друга из виду, и когда я окажусь здесь, мы будем встречаться, а когда она приедет в Сан-Франциско…
Может, нам надо сходить позавтракать…
А потом я стою у дверей и собираюсь уходить. Я не знаю, почему я ухожу. Что-то случилось. Она говорит, что ей надо зайти в школу по каким-то делам или что она собирается пообедать с подругой, или с сестрой, или с матерью. Она говорит как-то неопределенно. В дверях я обуваюсь, чувствуя, как зимний ветер задувает в щель, и она говорит что-то еще, кажется «с Новым годом», а потом открывает дверь, мы торопливо обнимаемся, и вот я уже иду по дорожке, возвращаюсь к Гранту и Эрику.
Я иду на негнущихся ногах, мне холодно, и я пытаюсь вспомнить, какие слова она мне сказала. Я снова и снова прокручиваю в голове наш последний обмен репликами. Она сказала: «Ну что ж, теперь, когда ты получил то, что хотел…»? Или «Это и было то, чего ты хотел?» Как-то так. Что это значит? Я хочу, чтобы эти слова зазвучали, хочу сделать их своими, хочу найти в них смысл. Получил то, что хотел? Она действительно это сказала? Конечно же, получил, мне так кажется, мы ведь воссоединились после того, как растратили столько времени… Блядь, а ведь я и не знаю, чего хотел.
Все сплелось в один клубок, и теперь еще вот это. Я не понимаю. Вместе мы или порознь. Я крепко потянул за узелок, но он снова развязался.
К тому времени, как я добираюсь до побережья в Лэйк-Форесте, следующим вечером, там уже темно — это девять или десять часов вечера. Завтра я улетаю из Чикаго. Прошлый вечер, новогодний, прошел спокойно, без всяких событий. Мы все пошли за несколько кварталов на вечеринку, которую устраивал кто-то из сослуживцев Эрика, стояли, разговаривали друг с другом, ели морковку и сельдерей. Ушли еще до полуночи и через несколько минут были уже дома, ели мини-печенье с шоколадной крошкой и смотрели «Чокнутого профессора»[182]… Я ставлю машину передом к воде. Выхожу из машины, надеваю пальто Гранта и кладу диктофон в карман. В другом кармане у меня блокнот и ручка. Я перегибаюсь через дверцу машины и достаю с пола ящичек. Потом закрываю дверь и ставлю его на капот машины.
Я сделаю это сейчас. Это разумно. И правильно.
Я не хочу смотреть, что внутри. Смотрю, чтобы убедиться, что по дороге к пляжу не едут машины. Конечно же, я хочу посмотреть, что внутри. Ключом от машины разрываю прозрачную пленку, которой ящичек обмотан сверху. Я стараюсь рвать не слишком глубоко, чтобы не продырявить сам ящик, ведь там, внутри — прах, — но все-таки уже почти готов к тому, что весь он высыпется наружу, легкий, как пыль, поэтому прищуриваюсь и отворачиваюсь, словно боюсь его вдохнуть. Я открываю его, разматывая висящие куски пленки, как кожу. Я не чувствую дыхания праха изнутри.
Внутри — золото. Золотистая канистра, по величине и форме такая же, как коробка, в которой у нас на кухне лежали конфеты и сахар. Меня охватывает облегчение. Это лучше картона, это более соответствующее вместилище, даже если оно просто жестяное. Но все-таки в золотистой канистре есть что-то зловещее, она напоминает Ковчег Завета из фильма, там внутри был прах, а с человеком, который полез в Ковчег и потревожил его содержимое, случились неприятности… а что, если и я…
Господи, но я же ведь не какой-то ебаный нацист!
Но только посмотрите, что я вытворяю — с диктофоном и блокнотом, здесь, на берегу, с этой коробкой, — расчетливый, манипулирующий, хладнокровный, пытливый.
Нахуй.
Я открываю канистру. Она подается медленно — внутри какой-то вакуум. Я открываю крышку. Внутри — перевязанный сверху мешочек с кошачьим туалетом.
Блядь. Кто-то перепутал прах с этим блядским кошачьим туалетом. Где же прах, который должен быть как пыль? Это не прах. Я снова ставлю коробку на капот, чтобы разглядеть получше. Это маленькие камушки, галька, сухая смесь на завтрак, белая, черная и серая. Развязываю мешок. Поднимается пыль, совсем чуть-чуть, на одну лишь секунду, — мешок выдыхает, и у его дыхания есть запах, и мне страшно оттого, что я ощутил его дыхание, — это страх смерти? Отдаленное сходство с ее запахом? — но он пахнет как пыль, это просто запах пыли.
А потом я чувствую, что она смотрит на меня. Со мной это случается не часто, у меня нечасто (и только когда я сам захочу?) возникает образ матери, сидящей на облаке, как в «Семейном цирке»[183] в роскошном облачении, в образе спасительницы, обрисованной пунктиром, но в этот момент я вдруг вижу ее, а она смотрит на меня, но не с облака, а прямо здесь, проступает на иссиня-черное небе прямо надо мной и качает головой — неодобрительно, с отвращением.
Но разве не она сама во всем виновата? Конечно, она. Что, разве не ее глаза сделали меня таким? То, как она смотрела, вынося приговор, одобряя и порицая. О эти глаза, пронзительные, как лазер, иглы стыда, греха, осуждения… Интересно, это шло из католичества или от нее самой? Кстати, именно поэтому я до колледжа никогда не дрочил. Я не так давно это понял.
Когда мешок развязан, цвета и очертания камушков становятся отчетливее. Там шесть-семь разных цветов — черный, белый, светло-серый, темно-серый, серо-желтый, желто-серый, кремовый — и разных размеров: побольше и поменьше, в основном закругленные, но некоторые прямоугольные, есть даже продолговатые, как клыки, — и ничего похожего на однородный прах, каким я его себе представлял и о каком мечтал. Господи, так ведь невообразимо мрачнее. Можно чуть ли не идентифицировать разные камушки: белое — это что? Кости? А черные — это раковые клетки или просто части, которые лучше прогорели? Кстати, в чем они это делают? В печи? Ведь в печи, правда? Ну так, следовательно, какие-то части печи жарче других, да? А белое — это наверняка кости. Разве это все — не кости? А что еще могло бы пережить жар печи? Нет, ничего — разве что какие-то части, какой-нибудь орган просто обгорел, как уголь, ведь уголь — это органическое соединение. А черные — это наверняка рак.
Но тогда что серое?
Я иду к воде по песку, который на этом берегу в основном искусственный, если это вообще песок, а не — тут я замечаю связь — тоже кошачий туалет, потому что — вы не поверите! — подростками мы так его и называли, когда наш некрепкий, подверженный эрозии настоящий берег заменили на пляж стоимостью во много миллионов долларов с настилом для прогулок и защитными оградами. «Кошачий туалет» — так мы называли песок, мы его ненавидели, потому что если днем походил по нему или поиграл в волейбол, ноги превращались в одну большую ссадину. Я бреду в ботинках по кошачьему туалету — он скрипит, громко, как гравий, — и дальше, к молу — ржавой железной балке в фут шириной, которая тянется в озеро, пока не упирается в низкую искусственную стену из огромных белых гранитных валунов, свалку камней, идущих полукругом и образующих стену, которая защищает пляж от волн. Золотистую канистру я держу перед собой, как жертвоприношение. Не знаю, почему я несу ее именно так.
Я прыгаю по камням, пока не оказываюсь у внешней стороны стены, выходящей на озеро. Все вокруг влажно-серо-голубое, почти туманное, небо и вода смазаны вместе не больше чем на тридцать футов, вода тихо мурлычет, глубина всего футов пятьдесят, и если я…
Я поскользнусь и упаду, ударюсь головой, свалюсь в тихое озеро и утону. Так иногда случается. Здесь нет никого, никто меня не вытащит, и я погибну. Потом они найдут взятую напрокат машину и мой…
По крайней мере кассеты испортятся, размокнут в куртке вместе с блокнотом.
Это глупо — вот так бросать прах в озеро Мичиган. Озеро Мичиган? Глупо, мелко, гадко. Это ведь просто озеро. Конечно, Великое озеро, но все-таки… Я должен быть на берегу Атлантики. Я должен быть в Кейп-Коде. У меня есть машина. Можно поехать к последнему дому, который мы снимали вместе с тетей Рут перед ее смертью, когда я увидел ее, Рут, через щель в двери ванной, без парика, без этих огненно-рыжих волос… Надо позвонить в компанию по аренде, сообщить, что я оставлю там машину — потом съездить в Кейп-Код и самолетом вернуться в Сан-Франциско — только вот сколько времени займет переезд? Мы десятки раз ездили из Чикаго в Кейп-Код, трое детей и мать, которая сидела за рулем по восемь часов в сутки… блядь, переезд займет два дня минимум, а мне завтра встречать Тофа в аэропорту: он прилетит из Лос-Анджелеса, и мы все рассчитали так, чтобы оказаться в аэропорту одновременно, черт, я не смогу поехать в Кейп-Код. Может, если позвонить Биллу… Да ну нахуй, тогда придется обо всем этом рассказывать, это ему не понравится… Значит, нахуй. Это имеет смысл здесь, имеет смысл сделать все здесь и сейчас, только это имеет смысл. Это правильно. В конце концов, сегодня первый день нового года…
Господи.
Сегодня же, черт возьми, ее день рождения. Поверить не могу, что ситуация повторяется. Почему я не связал эти вещи? Почему я, зная что скоро день ее рождения, не помнил конкретной даты, не вспомнил, пока не оказался на молу в озере с ее… Вот так вот, это знак, будь он проклят, это значит, что я поступаю правильно, без сомнений. Ей нравился этот пляж, это было ее любимое место, она любила прийти сюда, поставить кресло у воды, опустить ноги в воду, закрыть глаза и впитывать солнце, а я был у нее за спиной, в ее тени, с покрывалом и бутылкой…
Я запускаю руку в мешок и достаю полную горсть — какой же он легкий! Не знаю, чего я ожидал, но что он будет таким легким, я не ожидал, не могу поверить, что я держу… это ненормально, что я держу…
Я бросаю. Он разлетается в воздухе по широкой дуге и падает в стонущее озеро очередью тихих тититити. Бросаю снова. Немного просыпалось. Нельзя ничего просыпать. Вот — просыпалось, прямо здесь, под левой ногой, примерно восемь кусочков — и я наступил на них! Ну конечно, наступил! Конечно, я наступил на них — а как же иначе? Чего от тебя еще можно было ожидать, скотина? Я наклоняюсь подобрать их, но в другой руке я тоже держу полную горсть, поэтому, когда я присаживаюсь на корточки, из второй руки тоже что-то просыпается, справа от меня — господи, это пиздец какой-то! Почему я не могу сделать это как следует?
Я быстро встаю и бросаю, но теперь какие-то частички праха прилипают к моей вспотевшей ладони — блядь! Я пытаюсь пропихнуть рассыпавшиеся частички ногами, в воду, вниз, под камни, сквозь трещины — как мне сейчас пригодилось бы что-нибудь вроде шланга…
Неужели действительно надо попирать ногами материнский прах? Я еще раз пытаюсь их собрать — их много, очень много, и я снова присаживаюсь на корточки… Блядь, а вдруг я делаю что-то незаконное? Я что-то слышал — это вроде бы запрещено: кремированные останки засоряют среду, так что для такого то ли нужно разрешение, то ли это можно делать только в открытом море… Я оборачиваюсь: нет ли тут кого-нибудь еще? Нет, машин не видно. Но кто-нибудь непременно придет сюда завтра, увидит частички, сообщит об этом, и они поймут, что это был я, потому что Чад из похоронного бюро часто слушает полицейские репортажи по своему раздолбанному радиоприемнику…
Тыльной стороной руки я сметаю рассыпанные зернышки в щели — и неожиданно вспоминаю, как мать протирала запотевшее ветровое стекло: быстро, почти яростно, тыльной стороной, так что кольца стучали по стеклу, — когда мы проезжали сквозь внезапно налетевшую бурю, забившись в «пинто» по пути к молу, к Кейпу, во Флориду или куда-нибудь еще. И секунду я думаю: а нет ли в мешочке ее колец? О черт. Ее кольца окажутся там, наполовину расплавленные, как приз в коробочке «Крекер-Джеков». Да нет. Разве кольца не у Бет? Да, они у Бет. Ну конечно же.
Как же это отвратительно, как мелко, жутко. Или — наоборот — прекрасно? Не могу понять: то, что я делаю, прекрасно, возвышенно и правильно — или мелко и омерзительно. Я хочу сделать что-то прекрасное, но боюсь, что это слишком мелко, слишком мелко — этот жест, этот финал слишком мелкие… Может, таковы замашки белого нищего сброда. Конечно, так и есть! Это странно — наш городок всегда испытывал склонность именно к замашкам белого нищего сброда, со всеми этими гадкими проблемами, с нашими уродливыми подержанными машинами, всеми этими «пинто», «малибу» и «камаро», и с обоями 70-х годов, и с диванами в клеточку, с нашими прыщами и бесплатными школами — а теперь еще я разбрасываю останки из оловянной канистры золотистого цвета прямо в озеро? Ох, как это пошло, безвкусно и жалко…
А может — прекрасно, исполнено любви и величия? Конечно же, прекрасно и исполнено любви и величия!
Но даже если так, даже если все и правильно, и прекрасно, а она, глядя на меня, проливает слезы и гордится мной, как она сказала, когда я ее перенес, когда у нее шла носом кровь, а я ее перенес, она сказала тогда, что гордится мной, она и не думала, будто у меня это получится, что я смогу ее поднять, отнести в машину, а потом перенести из машины в больницу, и эти слова с той минуты звучат у меня в голове каждый день: она думала, что у меня не получится, а у меня получилось. Я знал, что у меня все получится, знаю это и сейчас, я понимаю, что делаю: а делаю я что-то одновременно прекрасное и отвратительное, потому что уничтожаю прекрасное именно тем, что знаю: оно прекрасно, — я ведь знаю, что если я знаю, будто делаю что-то прекрасное, оно перестает быть прекрасным. Я боюсь, что даже если это прекрасно в принципе, но если я делаю это и знаю, что это прекрасно, и даже хуже того — знаю, что очень скоро я стану это документировать, у меня в кармане лежит диктофон, который я именно для того и взял, — все это превращает потенциально прекрасное в отвратительное. Я подонок. Бедная моя матушка. Она бы сделала это не раздумывая, не думая о том, что она думает.
Ох ты ж блядь. Я бросаю снова. Бросаю как можно быстрее. Запускаю руку в мешочек и выгребаю горсть крохотных камушков. Вытаскиваю их, и они высыпаются из сжатой руки. Я снова запускаю руку, и еще больше крохотных камушков проскальзывает между пальцами и падает между огромными белыми камнями мне под ноги. Я бросаю. Камушки разлетаются и — тидитидитиди — падают в воду. Я продумываю детали: бросать их в одно и то же место или каждый раз в другом направлении? Может, оставить что-нибудь на потом, припрятать где-нибудь? Ну конечно! Наверное, так будет лучше всего — я могу немного оставить, может, даже половину, и разбросать в другом месте… в Кейп-Копе! В Милтоне! Можно раскидать по частям по всей стране, во всех ее любимых местах! Можно разнести их по всему миру! В Атлантический океан, в Тихий! Правда, будет аэропорт и самолет. Придется проносить их в самолет и объясняться с охраной. Придется поставить коробку на ленту — а потом… Просветится ли прах на мониторах? Может, меня попросят открыть коробку, показать, что там такое, как это делают с ноутбуками. Может, прах похож на порох? Запросто. Впрочем, можно предварительно его зарегистрировать. Нет, это плохая идея. Так выйдет еще хуже.
Я снова выгребаю и бросаю. Вот так хорошо. Вполне. Нет, просто отлично, вот так лучше всего. Ведь она провела здесь, у воды, свои последние годы. Я начинаю разбрасывать все быстрее — загребаю и разбрасываю, будто зерно молочу, и повсюду разлетается пыль. Все пальто запорошено. Она в ужасе. Я омерзителен. Вот что я вытворяю. Вот до чего дошло: я швыряю ее останки в озеро. Нет, она не смотрит на меня. Ее нет. Для нее есть жизнь после смерти, а для меня — нет, потому что я не верю. Да и вообще к тому времени я слишком устану. Я и сейчас устал. Я жутко устал. Я сам брошусь в озеро. Не для того, чтобы покончить с собой, а просто чтобы так сделать… Ради драматизма! И не выберусь. В одежде — просто не сумею. Если б я снял одежду, выбрался бы. А в одежде захлебнусь. У меня прихватит сердце, и я захлебнусь. А могу сделать как-нибудь иначе, эффектно. Могу направить машину в озеро, а сам буду в ней сидеть. Или не буду сидеть.
Я все бросаю и бросаю — прах в серую пустоту. Я знаю, что поскользнусь, упаду в озеро и погибну. Ирония судьбы! Совсем как одна женщина, которая с утеса бросала в озеро прах то ли матери, то ли мужа, а потом этот утес накрыла волна и унесла ее тоже. Или это была сестра? Впрочем, тут нет волн. Я просто поскользнусь и бултыхнусь в озеро. Надо вытряхнуть из мешка остатки праха. Немного надо оставить. Надо оставить совсем немного как сувениры. Сувениры? Какая же ты сука… Какой же ты, блядь, ублюдок — сувениры? думаешь о сувенирах? Я вытряхиваю мешочек. Вытряхивать его мне не нравится — словно вытряхиваешь золотую рыбку из сачка. А прах плавает? Он растворяется? Я закончил и сажусь, и мое дыхание, быстрое и тяжелое, становится видимым: когда я перестал двигаться, моментально стало неебически холодно. По воде проходит неторопливая рябь, там глубина несколько сот футов, и миллион рыб уже пожирают прах. Нет никакой разницы между небом и водой, и я уже чувствую, как вода поднимается вокруг меня, я уже под водой, а вся вода — внутри чего-то большего, и я смотрю себе на ноги, чтобы убедиться, что я в безопасности, потому что я нахожусь внутри чего-то живого.
Я еду к церкви. Она всего в нескольких минутах от берега — надо проехать через самый центр города, мимо библиотеки и парикмахерской.
Останавливаю машину и илу пешком. Воздух влажный и холодный.
Дверь не заперта. Сейчас около одиннадцати. Я чуть-чуть приоткрываю дверь и заглядываю внутрь, уверенный, что это ошибка, в такое время церковь не может быть открыта.
В церкви горит свет, хоть и слабый. Я медленно захожу. Пусто. Я останавливаюсь в отгороженном стеклом уголке для расплакавшихся детей и опоздавших прихожан.
Церковь сияет красным. Неф высокий и белый, а посередине висит Иисус почти в половину человеческого роста, отлитый в золоте, распятый и подвешенный на проволоке. Сколько раз я боялся за этого Иисуса, боялся, что проволока не выдержит, и он свалится и упадет на священников и алтарных служек. Гораздо спокойнее было, когда священники стояли немного сбоку при чтении псалмов или литургии. Но если кто-нибудь стоял в центре, прямо под ним, при освящении даров, держа потир над головой, — ох, вот тогда я был уверен, что он свалится, уж очень угрожающе висел он на двух тонких проводках.
Какая же она маленькая, эта церковь. Я обвожу взглядом ряды — она просто крохотная. Скамейки низкие, и рядов совсем мало. Раньше она никогда не была такой маленькой. Я иду к главной части. По центральному проходу, по красному ковру.
Я иду к первому ряду, где сидел, когда был здесь в последний раз. Я сидел в первом ряду и все время вертел головой, махал рукой людям, когда они заходили. Я сидел с Тофом, Кирстен, Биллом и Бет. Мы сбились в первом ряду, у ближнего края. Мы были прихожанами этой церкви, но никогда не сидели прямо перед кафедрой. Мать сажала нас или в середине, или сзади, и мы были благодарны, потому что священникам и причту было тогда не понять, помним ли мы наизусть тексты, которые нам положено помнить.
Я сидел в первом ряду, держал Кирстен за руку, играл с рукой Тофа, у меня кружилась голова, на мне был синий блейзер, и я ждал, когда начнется служба во всем ее величии. Я уже несколько месяцев знал, как все будет, рисовал в воображении все от начала до конца. Светло. Дело происходит днем. Свет пробивается через высокий разноцветный витраж — впрочем, нет, он светит прямо, прямо, ярко, широко, и он золотой. Собралась немыслимая толпа, церковь заполнилась, как на Рождество или Пасху, боковые проходы забиты, ведь пришел почти весь город — все родственники, ее брат и сестры, живущие восточнее, огромная отцовская семья из Калифорнии, все ее бывшие ученики, все остальные учителя, все мои друзья, друзья Билла, Бет, приятели по старшим классам, начальным классам, колледжу, друзья Тофа, их родители, продавцы, врачи, сиделки, посторонние, поклонники, все одеты в пальто, в темное, все молчаливы и почтительны, а у задних дверей — давка, столпотворение. Да-да, конечно, остальные снаружи, сотня человек собралась на ступеньках, во дворе, они будут стоять вокруг церкви кольцом, на улице — их будет тысяча человек, и всем им нужно только одно — знать, что они пришли, сделать так, чтобы все это было по-настоящему, на самом деле… И вот начнется служба, и один за другим священники будут вставать и говорить, но под наплывом чувств лишатся дара речи, начнут ерзать на своих красных бархатных стульях и уступать кафедру друг другу, трясясь от рыданий, закрывая лица узкими длинными ладонями. Мы будем сидеть в первом ряду, трагически-прекрасные Эггерсы-младшие, обагренные кровью и непреклонные, и как минимум сотня человек встанет перед нами и будет говорить о ней, о том, что она им подарила, и ее жизнь будет описана во всех своих величественных подробностях, в мельчайших деталях, и все, что она держала в себе, и все, что принесла в жертву, и…
А потом разверзнется потолок. Цилиндрический свод приподнимется, вся крыша тихо высвободится и взлетит, вознесется вверх и скроется из виду, и огромные деревянные крестовые балки улетят высоко вверх, мгновенно станут крохотными точками в синем небе и превратятся в птиц. Церковь станет больше вдвое, втрое, пространство расширится, неожиданно вместив в себя всех тех, кто стоял снаружи, а потом станет еще больше и охватит всех, кто ее знал, миллионы людей, и все они будут держать в руках свои сердца, чтобы отдать ей. Появятся ангелы. Их будут тысячи — стройных, крылатых, похожих на птиц, — они будут снижаться и кружить, и у всех маленькие пронзительные глазки, и они будут смеяться, преисполненные радости, — почему бы и нет, ведь она несла всем радость. И мать тоже там будет. Ни гроба, ни останков, но будет она сама, огромная, прозрачная, голова ее величиной с церковный неф, и вокруг нее будут кружиться ангелы, и рядом с ней они покажутся крохотными, и у нее будут волосы, ее живые волосы, пышные и мелированные, какими были перед тем, как она лишилась своих волос и заменила их на темные жесткие кудри. И она улыбнется — прищурившись, и морщинки соберутся в уголках ее глаз, — она улыбнется, потому что все мы собрались здесь, потому что каждый, с кем она хоть как-то соприкоснулась в жизни, пришел и возвращает ей долг, хотя бы то, что может вернуть. О, какой это будет праздник! И мы, и она сама — все будут так рады, что она среди нас, но не забальзамированная, не резиновая, не жуткая, а прекрасное, светлое, лучистое видение, возвышающееся над нами, и сначала она будет улыбаться чуть-чуть, с закрытым ртом, как улыбалась обычно, а потом — широко, обнажив маленькие зубы, — как она улыбалась, когда кто-нибудь говорил что-то смешное, — и она рассмеется, как смеялась раньше, беззвучно и неистово, задыхаясь, ведь кто-то скажет что-то очень смешное… а кто скажет? Кто? Может, я, может, это я пошучу и рассмешу ее, как мне иногда удавалось — рассмешить ее до слез, до упаду, и тогда она хохотала и изо всех сил старалась держать глаза открытыми: когда мать смеялась, у нее из глаз почти сразу же катились слезы, и ей приходилось смахивать их пальцем… В такие моменты понимаешь: тебе удалось сказать что-то действительно очень смешное, и ты страшно рад, ничего лучше и быть не может, нет достижения выше, и ты страшно волнуешься, хотя держишься невозмутимо, как ни в чем не бывало, но на самом деле ты взволнован и горд собой, смотришь на нее и хочешь, чтобы она сказала: ну хватит! перестань! — потому что твое остроумие просто невероятно, — но все-таки не можешь остановиться, тебе хочется, чтобы она смеялась и дальше, от души, пока ей не понадобится передохнуть, чтобы она буквально валилась на кухонную стойку, пока ты, только что придя из школы, сидишь за столом — «Ой, какой ужас! — говорила она. — Хватит! Ох», — но пока мать смеялась, ты говорил что-нибудь еще — а ведь она так любила посмеяться над кем-нибудь, над Биллом, над Бет, над тобой, над собой, и в такие минуты все становилось неважным, становилось неважно, что ты порой ее боялся, хотел от нее убежать или не понимал, как она живет с ним, и зачем она его защищает, тебе хотелось только одного: чтобы она смеялась, так же, как смеялась она порой, разговаривая по телефону с друзьями: «Ага! — кричала она. — Ага! Вот-вот!», — а потом вздыхала, тяжело переводила дух и добавляла: «Ой, как смешно. Господи, смешно-то как». Так она говорила раньше и примерно так скажет и теперь, когда исчезнут церковные стены, когда ангелы станут быстрее летать вокруг нее кругами, а мы почувствуем, что отовсюду исходит вибрация, ведь они, может, и внутри нас тоже летают кругами или попали к нам в кровь, а потом заиграет музыка — наверное, «ЭЛО», из «Занаду»[184] — музыка, которую она то ли на самом деле любила, то ли терпела из-за нас. Она немножко подпоет, поводит пальцем взад-вперед, а потом скажет: «Ох, как же здесь было хорошо!» Это будет значить: ей пора. Она должна уходить, но перед этим попрощается со всеми: «До свида-а-а-анья!» — скажет она, протянув «а», и, выполнив формальность, отвернется от нас, чтобы прикоснуться к золотой щеке золотого, измученного и распятого Иисуса, зависшего в воздухе: корабль исчез, но это золотое создание еще висит, и вот она ласково дотронется до него тыльной стороной руки, своими загорелыми, унизанными кольцами пальцами, — вот ведь повезло мерзавцу! — а потом исчезнет, и мы все повалимся, тут же, в церкви, под открытым небом, и будем спать много недель, и во сне будем видеть ее. Вот как все должно произойти, чтоб было достойно, соразмерно, уместно и величественно.
Я встаю и иду к кафедре. В тот день мне пришлось пройти сто шагов, а сейчас всего два. Тогда при мне был листочек, тот самый, что лежал под диваном, — я собирался переписать текст на нормальную бумагу, но не успел, — и вот кладу на кафедру лист бумаги, поднимаю глаза и обвожу взглядом…
Где же люди? Нет никакой толпы. Какие-то жалкие группки там и сям. Ее все любили — так где же они? Нет никаких сомнений, все знали и любили мою мать, все на свете, — так где же они? Так не бывает, так не должно быть: целая жизнь позади, а в итоге — сорок человек. Где женщина, которая ее стригла, Лора? Она приходила? Она здесь? А подруги по волейбольной команде? Есть одна, Кэнди, но… А где семья? Где сестры? Есть только дядя Дэн, он приехал, по его словам, «как представитель семьи». А двоюродные? А друзья? Кое-кто пришел, но… Господи, их ведь было гораздо больше! И это все те же люди, которые приходили на панихиду по отцу! Ну не должно так быть, чтобы одни и те же люди — и в том же количестве! Ведь это были две разные жизни! Где мои друзья? Где люди мира, пришедшие почтить ее уход? Он был слишком отвратителен? Мы все были слишком вульгарны? Что происходит? Все, что она вкладывала, все, что давала вам, люди, всё-всё — и вот… Она ведь так долго боролась за вас, с боем брала каждый день, боролась за все, за каждое дыхание, до последнего, она втягивала из воздуха сумрачной гостиной все, что могла, задыхалась, это было просто невероятно, но она цеплялась за воздух, цеплялась ради нас и ради вас — ну и где же вы?
Где вы все, блядское мудачье?
Пляж «Черные пески» всего в десяти минутах езды от Сан-Франциско. Естественно, зависит от того, где стартовал, но если стартовать с любого места у Золотых Ворот, до него ехать минут десять, максимум пятнадцать, и это странно, если учесть, каким пустым и отдаленным, чуть ли не экзотическим кажется этот пляж, на котором песок действительно черный, и он тянется ярдов на пятьдесят, ограниченный с краев двумя утесами, как двумя скобками.
На мосту Тоф мычит на прохожих, и это смешит нас обоих до слез. Он высовывается из окна и мычит:
— Му-у-у.
Окно с его стороны открыто все время.
— Му-у-у-у-у-у-у.
Туристы, судя по всему, ничего не слышат, потому что на мосту дует ветер с Тихого океана, как всегда коварный и неугомонный, и туристам, парочкам и семьям, — они одеты легко, в футболки и шорты, — приходится выдерживать его порывы, такие сильные, что им едва удается идти прямо.
— Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Тоф даже не старается, чтобы походило на коровье мычание. Он просто произносит это слово, как человек, который говорит: «Му». Иногда он как бы его прогавкивает, сердито, но монотонно:
— Му! Му!
Трудно объяснить, что здесь смешного. Может, здесь вообще нет ничего смешного, но все-таки мы помираем со смеху. Мне от смеха трудно следить за дорогой. Я протираю глаза, пытаюсь вести ровно. В небе над нами тоненькие облачка, похожие на клочки ваты, которую порвали маленькие дети. Перед последней группой туристов Тоф проделывает номер, где как бы заикается:
— Слу-слу-слушайте, — говорит он, — с-с-слу-слу-шайте меня, — на секунду он останавливается, потом быстро втягивает воздух и: — Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Мост заканчивается, облака-клочки рассеиваются, небо становится ясным, голубым, как на Пасху, мы оказываемся на шоссе 101, но всего лишь на секунду, а там минуем два выезда и сворачиваем у Александера, делаем петлю, проезжаем под трассой 101 и выезжаем на проезд Хедлендз. Мы проезжаем в гору прямо над Золотыми Воротами, а облака вдруг показываются внизу, они катаются по мосту, словно клочки овечьей шерсти между струнами арфы.
Мы не поехали на экзамен. Час назад мы пропустили обязательный школьный экзамен для поступающих в старшие классы, который Тоф должен был сдать, чтобы попасть в престижную бесплатную школу Лоуэлл. Неделю назад мы зашли в административный корпус этой школы — огромное белое здание на Ван-Несс, чтобы записаться на экзамен.
— Я понимаю, что мы опоздали, но, может, все-таки еще можно записаться?
— А вы кто? — спросила женщина за столом.
— Я его брат. Опекун.
— Можете показать документы на опекунство?
— Документы на опекунство?
— Да. Что угодно, где написано, что вы его опекун.
— Не было у нас никогда никаких документов.
Они настаивают.
— Что, например?
— Например, документы на опекунство.
— Нет такого документа — «документ на опекунство».
Это я ляпнул наугад.
Женщина вздохнула.
— Ну хорошо, а откуда нам знать, что вы его опекун?
Я стал думать, как мне это объяснить, но не знал, с чего начать.
— Просто я опекун, и все. Ну как мне это доказать?
— У вас есть завещание?
— Что?
— Завещание.
— Завещание?
— Да, завещание.
— О господи. Фантастика какая-то.
Я стал вспоминать, где завещание. Завещание у Бет.
— Завещание не может являться законным основанием, — снова соврал я. На самом деле в завещании я даже не был упомянут в качестве опекуна; опекуном была назначена Бет. Техническая мера, которую мы обговорили той самой зимой: официальными душеприказчиками назначаются Бет и Билл, а меня это избавляет от возни с деньгами и бумагами. Это проблема с опекунством уже возникала — где доказательства? — и всякий раз я боялся, что меня разоблачат. Оказывается, все это время я был самозванцем!
— К сожалению, без документов на опекунство или завещания мы ничего не можем сделать.
Я взял с собой все бумаги из старой школы, письма, которые присылали мне, как родителю, документы, удостоверяющие наше место жительства, где поверх адреса были написаны наши имена. Мы — команда. Мы уже много лет вместе… Все это не произвело на женщину никакого впечатления.
— Ну вот скажите, зачем мне врать?
— Послушайте, очень много неместных хотели бы, чтобы их дети учились в Лоуэлле.
— Вы что, смеетесь? Значит, я прихожу сюда и говорю, что мои родители умерли, и все это лишь ради того, чтоб записать его на этот дурацкий экзамен?
Еще один вздох.
— Поймите, — сказала она, — ну откуда мы вообще знаем, что они умерли?
— Господи. Да потому что я стою перед вами и говорю, что они умерли.
— У вас есть свидетельства о смерти?
— Ерунда какая-то, — сказал я. — Нет.
Это я еще раз соврал.
— Ну хоть какие-нибудь документы. Некрологи.
— Хотите, чтобы я принес вам некролог?
— Да, этого будет достаточно. Я думаю. Подождите секундочку. — Она развернулась и стала советоваться с мужчиной, сидевшим позади. Опять повернулась к нам. — Да, этого достаточно. Принесите некролог.
— Но у нас нет времени…
— Причем оба.
Все время приходится доказывать. Забыть об этом не позволяют: каждый раз, в любом разговоре, в любом споре с первых же слов всплывает эта проклятая история, — вот почему я вру, выдумываю, вот почему, записываясь на прием к дантисту или к кому угодно, я уже просто называю его «мой сын», как бы жестоко это ни звучало…
Я позвонил из автомата Бет. Двадцать минут до закрытия. Бет приехала и привезла два некролога — маленькие вырезки об отце и матери из «Лэйк-Форестера», городской газеты, — а также завещание, когда оставалось всего две минуты. Мы положили их на стол, поверх его свидетельства о рождении.
И вот теперь, неделю спустя, в день экзамена, когда сотни детей крошат графит об идиотские овалы, мы едем через Хедлендз на пляж. Всего несколько секунд назад мы наконец осознали, что мы его прозевали…
— О господи, — сказал я.
— Что такое? — спросил он.
— Твой экзамен!
Он прикрывает рот рукой, думая, что я сейчас развернусь, помчусь, как всегда, на ходу выдумывая оправдания, ведь он уже успел привыкнуть к тому, что я мчусь, в пробках колочу по рулю кулаками, ругаю страшными словами ветровое стекло, стучусь в окна, когда двери уже закрыты, умоляю войти в положение…
— Забей, — говорю я. — Уже не имеет значения.
Это правда.
Мы переезжаем.
Два дня назад мы решили, что больше не будем жить в Сан-Франциско, не будем поступать в Лоуэлл, нам не нужно здесь ни школы, ни чего-то другого, мы уезжаем из города, уезжаем из штата, в августе мы соберем вещи, улетим из Калифорнии и возвратимся… нет, на самом деле мы перелетим через Чикаго, мы улетим в Нью-Йорк. Мы снова уезжаем, и пусть все вокруг цокают языками и качают головами, мы уезжаем, несмотря на то, что теперь будем меньше видеть Билла и Бет, — мы снова в движении…
— Я думаю, это правильно. Вот так поездить, посмотреть, что и как, не застревать на одном месте, — сказал Тоф, и я очень люблю его за то, что он это сказал. Он понимает: мне надо, чтобы он сказал что-нибудь такое, и я ни за что на свете не буду спрашивать его, действительно ли он так думает.
Сан-Франциско стал крохотным, и все в нем стало вымирать. Лета холоднее, но и осени уже не такие, как прежде. Дети в Хэйт все время становятся младше, все больше и больше этих детей днями и ночами просиживает на углу Хэйт и Мэсоник со своими вонючими косяками, в своих идиотских обвисающих шапочках, не зная, куда приткнуться. И дорога до работы становится невыносимой, все время одно и то же, — особенно тоскливо бывает по вечерам, когда я, уложив Тофа, запираю дверь и возвращаюсь в офис, — тогда дорога становится просто мучительной — опять то же самое! Я пробовал менять маршруты, стал ездить через Гири, мимо проституток, чтобы внести хоть какое-то разнообразие, и примерно неделю меня развлекало, как все машины замедляют ход и останавливаются, как полицейские охотятся и хохочут, но потом и это примелькалось, и значит, настало время уезжать, потому что тут люди мочатся на тротуарах, теперь уже среда бела дня и в любом месте, здесь все всё время мочатся на улицах, на Маркет-стрит испражняются даже в полдень, и меня уже тошнит и от холмов, которые здесь повсюду, и от того, что надо поворачивать колеса, когда паркуешься, и от этих уродских автобусов, которые прицеплены к каким-то веревкам или проводам и все время ломаются, и вылезают уроды-водители и дергают за провод, пока этот идиотский автобус так и торчит здесь и не дает проехать, и вообще здесь все застревает и не дает проехать…
Все теряет привлекательность, странности этого места ощущаются отчетливее, и контраст становится слишком ярким.
Мы с Тофом продолжаем забираться в гору, ведь если хочешь попасть на Черные Пески, надо подняться очень высоко: сначала все время вверх, где дорога вьется туда и сюда, мимо туристов, которые остановились полюбоваться видами и взглянуть на Золотые Ворота сверху, а на изгибах мы дважды едем в его сторону, и дальше открывается поистине библейский вид, оттуда видны Остров Сокровищ и Алкатрас, потом (слева направо) — весь Ричмонд Эль-Черрито, Беркли и Окленд, потом Бэй-бридж, потом центр города — белые раковины с зазубренными краями, Золотые Ворота кроваво-красные, потом остальные части города, Пресидио, проспекты…
Но мы едем вперед, и по мере того как дорога, петляя, тянется дальше, машины попадаются все реже и исчезают, а на самом верху горы, где туристов уже совсем немного, да и те разворачиваются, чтобы спуститься вниз в закутке, где с трудом можно развернуться, у тоннеля периода Второй мировой на самом верху, потому что там действительно возникает ощущение, что дорога заканчивается именно здесь, на вершине холма…
Но дорога тянется дальше, и вот показываются ворота, ветхие металлические ворота прямо поперек дороги, они открыты — может, они открыты все время. Мы с Тофом едем, не сбавляя хода, и вот проносимся мимо парковки и пролетаем сквозь ворота, а два молодых туриста, голландцы с их неизбежными темными носками и шортами, смотрят на нас разинув рты, не понимая, что мы творим: мы похожи на команду супергероев в космическом корабле, не скованных ни законами страны, ни законами физики.
Дорога, которая здесь уже стала односторонней, устремляется прямо к воде, и кажется, что ярдов через двадцать мы в нее ухнем — на несколько секунд действительно рождается такое ощущение (впрочем, если это произойдет, то мы, конечно же, будем готовы сделать тот самый трюк — одновременно выбраться из машины, каждый со своей стороны, и безупречно синхронно уйти под воду), поэтому мы сбавляем скорость, а потом дорога поворачивает вправо, потом вниз, и через секунду мы едем уже вдоль воды, только, конечно, на пятьсот футов выше, и какое-то время слева нет ничего похожего на утесы, там просто голый обрыв, — а потом перед нами вдруг открывается весь Хедлендз, зеленые мохеровые холмы, охряной велюр, спящие львы, а слева, вдалеке, — маяк, и это невероятно, ведь мы всего десять минут назад выехали из города, такая безбрежная изрезанная равнина — это, наверное, Ирландия, Шотландия или Фолклендские острова, — и вот мы ползем, дорога петляет вдоль скал, и Тоф, как всегда, изо всех сил таращит глаза, и его можно понять, ему не нравится, что я веду машину без рук, одними коленями — совсем чуть-чуть, оп-па, смотрите все сюда!
— Эй, жопа, кончай.
— Что?
— Держи руль руками.
— Не смей меня так называть.
— Ладно. «Срака» годится?
И хотя я раздражен: он в первый раз выругался, по крайней мере я в первый раз услышал, как он ругается, — но одновременно я воодушевлен. Как же это здорово. Какое это облегчение — видеть, что он разозлился. Я беспокоюсь, что в нем слишком мало злости, что у нас с ним все чересчур гармонично, я не могу создать атмосферу с должным напряжением. А такая атмосфера ему нужна, стал я говорить сам себе. После стольких лет спокойной жизни, полной любви, пора дать парню повод позлиться. А как иначе он сможет чего-то добиться? Какой еще стимул может у него быть, кроме желания надрать мне задницу? Мы души друг в друге не чаем, уступаем друг другу во всем, а у Тофа такие добрые глаза и святая младенческая мудрость… И вот тебе! Я — жопа! Какое облегчение. Это настоящий прорыв, это истина, ясная и непререкаемая! Я мог бы и раньше заметить некоторые симптомы. Когда мы недавно боролись сначала на полу в комнате, а потом на теннисной площадке, и я больно рванул его за штаны, разве не стал он сопротивляться так яростно, как никогда прежде? Разве не удался ему отличный эффективный захват, когда он зажал мою голову под мышкой и продержал так с поразительным упорством намного дольше, чем мне хотелось бы? Разве все его тело не напряглось, не усилилась хватка, не загорелось во взгляде бешенство, ярость, исходящие откуда-то из другого места? Конечно же да! Теперь мы всесильны.
Ура!
— Нет, «срака» — тоже нельзя.
— Ладно.
— «Срака» даже еще хуже.
— Хорошо. Тогда говнюк.
— Говнюк годится.
В журнале «Мощчь» продолжается бесконечная череда бесплодных ланчей с людьми, которых откапывает Лэнс, — у них есть деньги и они выказали некоторую заинтересованность в том, чтобы помочь нам. Всем за тридцать, все по разным причинам стали достаточно богаты — так, чтобы расточать свое богатство.
— Значит так, — говорил Лэнс, рисуя руками кавычки, — эта девица унаследовала фирму по производству малярных лент с двойным покрытием, и она… — или: — Этот мужик кормится от «Майкрософта» и собирается вложить в прогрессивные СМИ три тысячи лимонов.
Мы встречаемся с ними за ланчем в дальней части ресторана «Вторжение 555» или за столиком в Южном Парке, и мы говорим, рассказываем о своих планах, обрисовываем смутные контуры своих грез, изо всех сил стараемся проартикулировать тот факт, что мы хотим процветать, но при этом не хотим выглядеть как такие, знаете, «процветающие», хотим и дальше заниматься тем, чем занимаемся сейчас, и при этом иметь возможность все забросить, как только нам надоест, хотим завоевать мир, но так, чтобы никто не догадался, что мы это делаем, мы стараемся не подавать вида, что смертельно устали и сами не уверены, действительно ли хотим всем этим заниматься…
В середине каждой беседы будущие спонсоры, гоняя лед соломинкой, обычно говорят, что им надо все обговорить с родителями, юристами и консультантами…
Впрочем, это уже неважно. Мы возненавидели эти встречи, возненавидели друг друга, возненавидели необходимость приходить сюда каждый день, перестали понимать, почему мы все еще этим занимаемся…
Нам сообщили, что срок нашей аренды заканчивается через месяц. Мы уже затянули свое пребывание, каждый месяц умоляя подождать еще чуть-чуть, потому что мы вот-вот получим солидное финансирование, говорили, что нам нужны хоть какие-то деньги, чтобы переехать на новое место и что мы переедем в офис любой компании, которая нас примет… И Лэнс полетел в Нью-Йорк, цепляясь за последнюю возможность, провел несколько встреч с людьми, которые все были или слишком значительными, или слишком мелкими, чтобы нам помочь. Он каждый день звонил с какими-нибудь новостями или просто так, без новостей. Жил он, как и мы все во время приездов в Нью-Йорк, у Скай. Как-то раз мы устроили у нее огромную вечеринку, Скай сама все организовала — купила выпивку, привела диджея, а сама осталась ночевать у своего бойфренда, чтобы мы все разместились на полу в ее квартире, и мы ночевали в ее спальне вчетвером в спальных мешках и швырялись подушками, а когда мы еще веселились, к нам пришла полиция, чтобы нас разогнать, и тогда именно Скай с ее мамой, прилетевшей из Небраски, уговорила полицию оставить нас в покое: мама сказала что-то вроде: «Это же просто славные дети, и они это заслужили своей работой», а Скай делала страдальческие глаза и хлопала ресницами, и полиция от нас отвязалась.
Лэнс позвонил от Скай в тот день, когда должен был лететь обратно: он решил задержаться еще на день. Скай заболела, легла в больницу с температурой — скорее всего, с пищевым отравлением.
— Какая-то вирусная дрянь, — сказал он.
Мы с Муди встречались с основателями «Вайред» — мы пошли туда, подбросить им идею взять нас под свое крыло, объяснить, что мы с ними идеально сработаемся, хоть раньше издевались над их журналом; мы думали, что разговор будет неформальным и легким, в ходе которого мы бегло коснемся деталей и углубимся в обсуждение глобальных замыслов. Разумеется, мы ошиблись. Мы пришли трагически неподготовленными. Ведь нам нужно было всего лишь немного денег, чтобы сделать следующий выпуск, какое-то место — пожалуй, уголок на их этаже, ведь через пару недель на старом нам уже надо сворачиваться, и мы были согласны на все…
Им нужны были цифры и планы. Сидя за сияющим черным столом, мы мялись, шутили, изо всех сил старались казаться уверенными и амбициозными и скрыть свою усталость; мы все время кивали друг на друга…
Нет, давай, закончи ты…
Нет, ты что-то начал говорить…
И говорили: да, конечно, будут и новые дизайнеры, и профессиональная корректура, и над рекламодателями больше не будем издеваться, и, конечно, это все только на время, а вообще-то у нас есть такие проекты и сякие намерения, и по телевизору, и веб-сайт, конечно, конечно, и обложки должны быть более привычными, с узнаваемыми лицами, да и со знаменитостями, пожалуй, если это правильные знаменитости, а не какие-нибудь там, конечно, и материалы об известных людях, и мы все переделаем, чтобы ориентировать издание на более широкую аудиторию, а сотрудников у нас будет немного, это у нас всегда так, и мы переедем к вам или в Нью-Йорк, куда угодно, это просто замечательно…
Пожав им руки, мы вышли, прошли мимо всех их рабочих станций, ряд за рядом, мимо обдающих жаром, работающих одновременно компьютеров, мимо сплетения проводов, мимо маленькой кухни и вестибюля неоновооранжевого цвета, где сидела девушка, одетая именно как надо, а потом, в лифте, спускаясь вниз, к 3-й улице, мы подвели итоги…
Ну как считаешь, нормально прошло?
Да, конечно, мы им понравились…
Но оба мы понимали, что все кончено, и на наш грандиозный и прекрасный проект, по большому счету, нам было уже наплевать, то есть не наплевать, конечно, просто мы ко всему были готовы. Я хотел, чтобы все это закончилось, а Муди хотел этого даже еще больше, и Марни несказанно от всего этого устала, как и Пол. Зев и Лэнс еще продолжали воевать, им казалось, что для этого есть резоны, но им тоже было понятно — мы долго их к этому готовили, — что в любой момент почва из-под ног может уйти, что она так и оборудована, чтобы обвалиться. Вот к чему мы пришли: три или четыре года, бесконечные сотни тысяч рабочих часов подошли к концу, а мы никого не спасли…
Что мы завоевали?
Кого мы изменили?
…и не будету нас места на космическом «шаттле», и все, что мы делали… а вообще — что мы делали? Было дело, которое надо было делать, надо было доказать что-то очень и очень незначительное, его мы и доказали — скромно и красиво… Мы с Муди шли по Южному Парку великолепным июльским днем, в парке было полно людей, и все они красивы, талантливы и юны, а мы, изнуренные, шли мимо них, возвращаясь в свой офис. Это было прекрасно. Мы наконец-то испытали странное удовольствия от того, что знаешь: все закончится, — знаешь, когда и как. У нас осталось две недели, чтобы завершить оказавшийся последним номер, после чего нас должны были выгнать, — поэтому мы взяли уже готовые материалы (центральная статья называлась «Правда ли, что черные круче белых?») и рассыпали по всему номеру многочисленные намеки о кончине журнала, о смерти, о поражении.
Номер открывался такой статьей:
Смерть, как и многие великие фильмы, печальна.
Юность мыслит себя неподвластной смерти. А с чего бы могло быть иначе? Временами жизнь кажется бесконечной, полной жизнерадостного смеха и бабочек, страстей и радостей, а еще — прекрасного холодного пива.
Конечно, с годами приходит грустное осознание того, что «навсегда» — всего лишь слово. Сменяются времена года, тускнеет любовь, достойные умирают молодыми. Все эти истины трудно принять, они причиняют боль, но в них есть неизбежность и, как нам говорят, необходимость. Зима прорастает в весну, ночь возвещает о приходе рассвета, а утрата засевает семена обновления. Конечно же, произносить эти слова так же легко, как легко, к примеру, долго смотреть телевизор.
Но легко это или трудно, мы полагаемся на эту веру. Жить без нее — все равно что прыгнуть без всякой надежды в черную бездонную пропасть, на целую вечность провалиться во всеобъемлющую пустоту. В самом деле: что мы приобретем, если скажем, что ночь станет лишь темнее, а надежда будет раздавлена сапогом порока? Какие ответы мы получим, если постигнем до конца, что в жизни нет спасения, что рано или поздно, вопреки нашим лучшим надеждам и самым горячим мечтам, как бы ни были благородны наши дела и искренни добродетели, сколько бы труда мы ни вложили в свой идеал бессмертия, неизбежно произойдет так, что моря закипят, зло вытопчет землю грубыми подковами, а планета превратится в руины, пригодные лишь для тараканов и гнуса.
Есть одна поговорка, ее часто произносят священники и стареющие бейсболисты: «Молись о дожде». Но зачем молиться о дожде, если дождь проливается горячей ядовитой кровью?
А потом, через несколько дней, мы перечитали ее в надежде, что она не кажется слишком уж резкой и депрессивной — ее написал Зев, а Зев еще так молод! — потому что Лэнс только что вернулся из Нью-Йорка после всей той беготни, которую они со Скай устроили, чтобы раздобыть денег или хоть что-нибудь. Мы хотели узнать, как все прошло: к тому моменту интерес был чисто теоретическим, но все-таки мы ждали вестей с интересом, хоть и угрюмым — нам хотелось послушать смешные рассказы, как нам все отказали, как на нас все плюнули, и я уже не помню, почему мы все собрались в офисе, все вместе посреди дня, — но тут вошел Лэнс, бросил свой рюкзак на спинку кресла и сел, буквально рухнул в то же кресло. Потом он встал. С минуту походил по комнате. Остановился у шкафа рядом со столом Марни. У него на лице была странная полуулыбка: его рот будто бы улыбался, но одновременно будто бы подрагивал, и он внимательно смотрел на что-то маленькое на полу между нами. Рот он прикрывал рукой, словно хотел скрыть то, что с ним происходит. Он что, улыбается? Да, улыбается. Голову он склонил набок. Его явно что-то развеселило. Сейчас он расскажет смешное.
— Скай умерла.
— Что? — спросил кто-то.
— Умерла, — сказал он.
— Постой, ты о чем? Кто? — мы говорили все одновременно.
— Она умерла.
— Иди в жопу, придурок. Ну и шуточки у тебя.
— Кажется, он серьезно. Ты серьезно?
— Ничего тут смешного.
— Да поймите вы! Она умерла. Умерла.
— Ох.
— Ты что?
— От чего?
— Это была вирусная инфекция — и дала осложнения на сердце. Она пролежала всего несколько дней. Они ничего не смогли…
— Не может быть.
— Ни черта себе.
— Господи.
— Нет!
Мы с Марни едем над Золотыми Воротами, недалеко от того места, где надо свернуть, чтобы попасть на Черные Пески. Мы едем делать снимок для последней страницы последнего номера. Мы искали картинку, которая выскажет все, что нам нужно, и выбрали тоннель на трассе № 1, ведущий к городку Сосалито сквозь мохеровые Хедлендз. Это самый обычный тоннель, со сводом, темный, другого конца не видно, а на въезде — бог весть когда нарисованная радуга. Мы поставили машину, а потом пошли вдоль шоссе, и Марни смотрела, не едут ли машины, пока я стоял на разделительной полосе и фотографировал — правда, фотография в итоге получилась не такой хорошей, как мы рассчитывали: радуга оказалась смазанной, нечеткой, а тоннель — недостаточно темным.
Но все-таки в конце мы напечатали ее. То ли ее, то ли письмо от Эда Макмэхона[185], которое за несколько дней до того распечатал Пол, когда мы уже собирали вещи. В письме крупным шрифтом было напечатано:
Конечно же, последний номер мы посвятили ей, Скай. Скромный грустный жест. Эх, написали мы, — Скай надо было видеть. Это еще можно сделать. Возьмите в прокате фильм «Опасные умы». Она там, она ходит и разговаривает. Да, она произносит там чужие слова, и вообще ей тогда было лет девятнадцать или двадцать, но она осталась там навсегда — она ходит, разговаривает и выдувает пузыри из жвачки. О да, она — это что-то.
К Черным Пескам ведет длинный и крутой спуск, но вид вокруг — дикие цветы и океан — просто поражает. Пока мы с Тофом шагаем вниз, люди идут наверх — парочками, запыхавшиеся, останавливаясь передохнуть: подъем в тысячу раз труднее спуска. Пока мы вместе спускаемся, до меня доходит, до чего же мы с Тофом похожи, и меня начинает тревожить, как бы кто чего не подумал. Он уже почти с меня ростом, и у него такая смазливая физиономия, что нас вместе, особенно на этом пляже, вполне могут принять за парочку из НАМБЛА[186], а если нас увидит какой-нибудь нехороший человек, то обязательно напишет донос, и тогда придут из агентства по охране детства, его отдадут в приемную семью, и мне придется его оттуда вытаскивать — мы отправимся в бега, уйдем в подполье и будем питаться отвратительной едой…
Такое ощущение, что пляж очень, очень далеко. Завсегдатаи Черных Песков — по большей части голые гомосексуалисты, еще там бывает некоторое количество голых гетеросексуальных мужчин и гетеросексуальных женщин, а остальной контингент составляют одетые люди, вроде нас, или редкие китайцы-рыбаки. Мы бросаем все посреди пляжа, там, где останавливаются и садятся семьи, если у них хватает духа сюда спуститься. Разуваемся, снимаем рубашки, оглядываем берег — влево и вправо. У Тофа есть мысль:
— Знаешь, что я думаю.
— Да. Хотя нет.
— Надо, чтобы каждый, хотя бы один раз в жизни, смог оживить какую-нибудь вещь, которая ему нравится, и с ней подружиться.
Мне надо сделать паузу. Поощрять его или не надо?
— Какую вещь, например? — нервно спрашиваю я.
— Например, апельсин.
Он почесывает подбородок, как делает всякий раз, когда обдумывает подобные мысли.
— Или молоток.
Джон пресмыкался, ползал, разваливался на части. Он побывал в центре реабилитации, потом вышел оттуда, какое-то время прожил в Санта-Крузе с женщиной, сорокапятилетней как минимум — с нею он познакомился в «Анонимных наркоманах». Я потерял нить и уже не стал спрашивать, что он делал в «Анонимных наркоманах», — он набрал обороты и, кажется, задался целью поставить рекорд по созданию проблем в единицу времени. Я стал думать, что, может, это осознанный план, эксперимент, перформанс, — если так, я бы его зауважал, это было бы сильно, — но на самом деле, конечно, это было не так, он был для такого слишком непосредственным. Мы ходили с ним к психотерапевту — я сам его туда повел некоторое время спустя, — она с нами побеседовала, назвала меня «вдохновителем», так что мы от нее ушли, он поспал на диване, и ему стало лучше… Он пропадал на недели, потом снова объявлялся, звонил из библиотеки, из Орегона, он растратил все свое наследство, и теперь ему надо двести долларов, чтобы расплатиться за комнату, в которой жил — они там в «Красной крыше» вообще охуели, — а потом, после того, как однажды вечером в кабаке «Крытый фургон» получил по морде от какого-то знакомого, он захотел вернуться в центр реабилитации.
Мы с Мередит скинулись и оплатили ему три недели пребывания в частной клинике, потому что страховки у него не было, и ему пришлось бы ложиться в бесплатную больницу округа, а если бы он лег в бесплатную больницу округа, то обязательно что-нибудь над собой сделал бы — там ведь, блин, такое дерьмо, что я там просто не смогу, — и за несколько дней до отправки в частную клинику я вез его из Окленд-Хиллз, забрал у дома еще одной женщины, с которой он встречался, — а из окна этого дома выглядывало двое детей…
— Слушай, чувак, огромное тебе спасибо, что ты за меня заплатил. Я вот правда тебе должен сказать: дико тебе благодарен. Там совсем другое дело. В окружной одни наркоманы и проститутки. Я бы не выдержал, я бы сорвался…
Я открываю окно.
Мне ему нечего сказать.
— Я вот думаю, — говорю я, — может, выкинуть тебя из машины прямо здесь, на этом ебаном мосту?
Примерно на минуту наступает молчание.
Я включаю радио погромче.
— Ну так выкинь.
— Я и хочу тебя выкинуть, урод.
— Ну так выкинь.
— Я не понимаю. Ты хочешь установить новый рекорд? Вот смотри: ты сидишь здесь, на вид нормальный человек, руки на коленях сложены, и все такое — а потом… Когда ты напялил на себя этот клоунский костюм? Когда это случилось? Понимаешь…
Он ритмичными щелчками открывает и закрывает кнопочную застежку на перчатке.
— Прекрати.
Он прекращает.
— Ну почему ты не можешь просто… — мне хочется сказать «угомониться». Но это будет не то. — …угомониться? Почему ты, блядь, не можешь просто угомониться?
Он взялся за перчатку.
— Прекращай.
Он прекращает.
— Знаешь что? Это все скучно, блядь, до омерзения.
—...
— Жутко скучно. Сначала, какое-то время, это было интересно — ты выкидывал такие фокусы, как показывают по телевизору, — а потом перестало. И сейчас все это уже давно неинтересно.
— Извини, чувак. Извини, что я такой скучный.
— Да. Ты скучный. Ты вечно ноешь, ничего не можешь сделать, валяешься в какой-то грязи…
— Знаешь что? На себя посмотри. Сам все время говоришь, как увяз в своем семейном дерьме. Сам все время…
— Сейчас мы говорим не обо мне.
— Вот уж нет. Именно о тебе. Мы всегда говорим о тебе. Так или иначе, но мы всегда говорим только о тебе. Ясно как дважды два.
— Слушай — еб твою мать. Я совершенно не собирался вылезать здесь на передний план.
— Ну и не вылезал бы.
— Сейчас я, блядь, вышвырну тебя в окно.
— Давай. Вышвыривай.
— Вышвырну.
— А вот скажи: тебе до меня правда есть какое-то дело? Ну, кроме того, что я тебе нужен для поучительной истории, где символизирую кого-то — твоего отца и вообще всех тех, кто тебя разочаровал…
— Как же ты на него похож.
— Иди на хуй. Я другой.
— Не-а.
— Выпусти меня.
— Не-а.
— Я другой. Мой образ к этому не сводится.
— Ты сам его к этому свел.
— Нет. Он шире.
— Да что ты говоришь!
— Нельзя брать меня и использовать, чтобы что-то там объяснить в твоем отце. Твой отец — не пример из назидательной истории. И я не пример из назидательной истории. А ты не наставник.
— Ты сам этого добивался. Ты хотел внимания.
— Это не имеет значения. Просто я из тех, чья трагедия, по твоему замыслу, хорошо вписывается в основную линию. Тебе ведь неинтересны те, кто просто нормально живет и у кого все в порядке, так? Из них не слепишь историю, правда?
Рядом с нами едет грузовичок; в кузове — трое детей. Сейчас он свалится.
— Тебе нужно только то, из чего можно извлечь мораль. Вот разве не странно, что Шалини, например, с которой ты никогда близко не дружил, вдруг становится одной из главных героинь? И все почему? Да потому, что остальные твои друзья имели несчастье не быть несчастными. Право голоса у тебя имеют только те, чья жизнь идет наперекосяк…
— Мне можно.
— Нет.
— Мне можно…
— Нет. А бедный Тоф? Интересно, было ли у него вообще право голоса? Ты, конечно, сейчас скажешь, что он все одобрил, считает, что это отлично, весело, и, может, так и есть, но неужели ему это приятно, как ты сам думаешь? Вся твоя затея — жуткая пошлятина.
— Она слишком велика для твоего ума. Ты ничего в нас не понимаешь.
— О господи.
— Ее значение — в том, чтобы вдохновить. Сделать мир лучше. Оправдать наше существование.
— Да ну. Знаешь, в чем на самом деле ее смысл? Поразвлечься. Если чуть-чуть отодвинуться назад, получается красивое представление. Ты вырос в комфортном и спокойном мире, и теперь, чтобы добавить остроты в свою жизнь, все это выискиваешь, выдумываешь, и — хуже того — используешь несчастья своих друзей и знакомых. Но пойми же ты: нельзя вертеть живыми людьми, выворачивать им руки-ноги, расставлять, одевать, заставлять говорить…
— Мне можно.
— Нет.
— Мир у меня в долгу.
— Ничего подобного. Это… это просто неправда. То, чем ты занимаешься… это людоедство. Как ты не понимаешь — ты просто жрешь человеческое мясо. Ты… берешь кожу и делаешь из нее абаж…
— О господи.
— Выпусти меня.
— Я не могу тебя здесь выпустить.
— Выпусти. Дойду пешком. Я не хочу превращаться в твое топливо. Или пищу.
— Я все это делал ради тебя.
— Да ладно.
— Я сам себя тебе скормил.
— А я не хочу, чтобы ты себя мне скармливал. Я не хочу тебя жрать. И не хочу использовать как топливо. Я вообще ничего от тебя не хочу. Ты считаешь так: если кто-то что-то у тебя взял, значит, теперь ты сам можешь брать, брать, брать — все, что захочешь. Но, представь себе, не всем нравится без конца жрать друг друга. Не всем нравится…
— Мы все жрем друг друга, каждый день, каждую секунду.
— Это неправда.
— Правда. Именно это мы и делаем. Потому что мы люди.
— В тебе говорит жажда крови и мести. Но на самом деле жизнь шире. Или, наоборот, уже. И не все так озлобились, отчаялись и проголодались, как…
— Ты сам можешь мной пользоваться.
— Бр-р. Ну уж нет.
— Я сделаю тебя сильнее.
— Нет уж, с тобой покончено.
— А вот и не покончено. Ты еще придешь. Я всегда буду тебе нужен. Тебе всегда будет нужен человек, который полюбуется на твои язвы. Ты не сможешь один, Джон…
— Ты только что проехал наш поворот.
Вечеринку у Шалини устроили с размахом. После несчастного случая прошел год, она уже выписалась из больницы, вернулась домой, в Лос-Анджелес, к матери и сестре. Она буквально на глазах поправлялась, уже почти все могла делать сама, хотя ее короткая память была все еще спутанной и ненадежной. Все, что произошло за последний год, стерлось из нее полностью. Почти каждый день ей приходилось рассказывать об аварии, и каждый раз, когда ей рассказывали эту историю, она была потрясена. «Ух ты!» — говорила она так, словно рассказ был вовсе и не про нее. Но Шалини делала упражнения по развитию памяти, у нее были специальные карточки, ей помогал инструктор, у нее был специальный дневник, куда она записывала события за день, — ее бумажная память о произошедшем. Прогресс был огромным, прогнозы оптимистическими, поэтому на ее двадцатишестилетие родные запланировали шумное торжество у них дома — со всевозможными угощениями, диджеем, танцами, фонарями вокруг бассейна, сотней гостей и так далее.
Мы приехали с Тофом. Я не знал, что ей подарить, поэтому поступил так, как к тому моменту поступал регулярно: попросил Тофа сделать что-нибудь для нее. Он уже несколько раз делал из цветной глины маленькие статуэтки Иисуса: Иисус во фраке и с тросточкой, с открытым ртом («Иисус на Бродвее»), Иисус в светлом парике и красном женском костюме («Хиллари Иисус»[187]); Иисус в белом спальнике с красным крестом («Иисус остался переночевать»), а в дополнение прилагается маленькая коробочка с чесоточным порошком. Фигурки выходили очень похоже, те, кому их дарили, были счастливы, но он сказал, что делать их еще и для моих друзей у него не хватит времени. А вторая моя идея провалилась, когда он отказался отдавать «Книгу Мормона»[188], которую заказал по номеру 1-800. Ну и ладно.
Когда мы приехали в Лос-Анджелес, я оставил его с Биллом на Манхэттен-Бич и поехал к дому Шалини, по дороге сделав остановку в торговом центре, где купил календарь с кошками, книгу про «Менудо»[189] и несколько пресс-папье — $ 54 за несколько секунд веселья. Я отыскал ее дом, высоко на холме, на широкой темной улице. Повсюду были машины, они заняли обе стороны, и мне пришлось парковаться в нескольких кварталах оттуда. За пятьсот ярдов была слышна музыка и виден свет на заднем дворе. Мне стало страшно. Я несколько месяцев не видел Шалини и не знал, что меня ждет.
Я постучался в огромную дверь, а когда меня впустили, я увидел, что повсюду люди, стол и пол завалены подарками, огромными, прекрасными, в столовой в дальнем конце дома целая толпа людей что-то делает, и еще человек пятьдесят — в заднем дворике, в окружении фонарей, заливших своим светом двор. Мама Шалини сказала, что та отдыхает наверху. Я поднялся по устеленной коврами лестнице и пошел по коридору на шум голосов. Она была в спальне, окна которой выходили на бассейн, сидела на кровати, радостная, легкая, совершенно такая же, как прежде.
— Здравствуй, дорогой! — сказала она.
Мы обнялись. Она была при параде — в шелковой блузке и мини-юбке.
Я рассказал, как по пути в Лос-Анджелес у меня сломалась машина (это чистая правда), как я взял машину у Билла и доехал на ней до ее дома, сказал, как, по-моему, все прекрасно идет — все эти фонари на заднем дворике, бассейн, так много гостей…
— Да, конечно, но зачем все это? — спросила она.
Она не знала, почему мы все тут собрались. Почти физически ощущалось, как она обыскивает свою память в поисках причины, но ничего не находит.
— У тебя сегодня день рождения, — сказал я.
Ее сестра Ануйя и я объяснили ей про день рождения.
— А зачем столько шуму? То есть я понимаю, конечно, что меня все любят и так далее, но все-таки?
Она коротко рассмеялась.
Мы с Ануйей осторожно, как только могли, обрисовали ей суть дела, упомянули падение, кому и чудесное выздоровление. Как всегда, после нашего рассказа Шалини была просто потрясена.
— Ниче-го себе! — сказала она.
— Да, — сказали мы. — Тебе очень повезло.
Про погибшую подругу, с которой она пришла, ей никто не рассказывал.
— О боже, спасибо тебе! — сказала она, пародируя провинциальный акцент и выкатив глаза. «Боже» прозвучало как «боуже».
Наконец она пошла вниз, немного потанцевала на паркетном настиле, который соорудили у бассейна. Ей вручили подарки, потом был ужин, и там были Карла, Марк и все, кто навещал ее в больнице. Вид и теплый ветер с океана вызывали чувства эйфорические, как и было задумано. Когда шум улегся, а Шалини пошла наверх отдыхать, я дошел до дверей с ее матерью.
— Кстати, я следил за делом домовладельца, — сказал я.
— В смысле? — спросила она.
— Ну, домовладельца, хозяина того дома.
Я рассказал, что следил по газетам за судебным процессом над домовладельцем, виновным в том, что обвалилась веранда; рассказал, что раз шесть ходил в здание суда, искал его, хотел присутствовать на слушаньях, хотел посмотреть на этого человека. Я строил планы, что я с ним сделаю, если мы окажемся вдвоем в темном переулке, как размозжу ему череп голыми руками.
— Так вы были на суде? — спросила она.
— Нет, я все время попадал не в ту комнату, или они переносили слушанья. Они все время что-то переносят. Я сидел в пустых залах и ждал… Передайте Шалини, что мне пора уходить.
И я ушел, зная, что, наверное, больше здесь не появлюсь. Я сказал, что еще приеду — может, на День благодарения, — но я знал, что мы с Тофом уедем из Калифорнии: мы вымотались, и нам кажется, что за нами гонятся…
Все остальные или уже уехали, или собирались уезжать. Флэгг переехал в Нью-Йорк, чтобы поступать в аспирантуру, потом туда же уехал Муди, чтобы найти там работу, а следом за ним — и Зев; Кирстен переехала в Гарвард со своим новым бойфрендом, он учился на юрфаке, а она получала магистерскую степень, они были прекрасной, безупречной парой, и мне самому было странно, что я так рад за нее, — вот и мы собрались уезжать, потому что ежедневные поездки на работу стали разрывать мою душу на много маленьких кусочков: идиотская дорога каждый день по одним и тем же улицам, одним и тем же холмам, и медицинской страховки у меня до сих пор нет, и нас уже тошнит от этой крохотной квартирки, где слышен каждый звук, и от необходимости жить рядом с неприятными людьми, которые ничего не понимают, они должны быть такими, как мы, и все понимать, но на самом деле они вообще ничего не понимают, а еще я устал от того, что напротив нас дом престарелых, и всякий раз, проснувшись, я должен смотреть, как они бездельничают на своих крылечках, одеваются, чтобы дойти до местного клуба, а там надеть резиновые шапочки и медленно-медленно плавать в бассейне…
Повсюду так много глупых отголосков. Даже такой пляж, как Черные Пески, напоминает о ней, о том, как в последние полгода своей жизни она смотрела из машины. Когда Тоф играл за школу в футбол, мы с Бет сидели на трибунах, подбадривали его, чморили между собой тренера, а она оставалась в машине, припаркованной на площадке над полем. Мы видели, как она, перегнувшись через руль и прищурившись, наблюдала за игрой.
Мы махали ей руками. Привет, мам!
Она махала рукой в ответ.
Она уже не могла дойти до поля, не могла спуститься на пляж, когда мы побывали там в последний раз. Бет тогда закончила курс, я прилетел, и после выпускного мы с ней, Бет и Тофом поехали вдоль побережья, мимо Монтерея, а когда у Кармела спустились к воде, то сказали ей, что вернемся, и побежали вниз с длинной дюны, помчались к воде; Тофу тогда было всего семь, и он впервые был в Калифорнии. Мы дрались длинными, темными, жесткими, как резина, водорослями. Мы смотрели на машину и махали руками.
Она махала рукой в ответ, высоко над пляжем, глядя на нас сверху. И повозившись еще, засыпав песком волосы Тофа, заставив Бет поцеловать дохлую медузу, мы вернулись к машине, зная, что мать все видела, что она гордится нами, наблюдая с высоты. Но когда мы залезли на дюну и оказались возле машины, нам показалось, что она спит.
Она спала. Руки у нее были сложены на коленях.
Она не махала нам.
Итак, сегодня идеальный ветер. Почти никакого. На пляже Черные Пески обычно ветрено, ветер дует с океана и все портит, уносит фрисби в ледяную воду, и мне приходится на негнущихся ногах идти по воде в шортах и вылавливать его. Но сегодня ветра нет, и еще тут почти нет людей, и это значит, что большая часть пляжа в нашем распоряжении, и это просто отлично, даже если это счастье всего на час.
У нас уже получается намного лучше. Вообще-то у нас с самого начала получалось прекрасно, когда он еще был меньше и когда мы в первый раз здесь оказались, — он на несколько лет опережал сверстников, был звездой на чемпионате по фрисби в летнем лагере, и все остальные ребята его боготворили — видели бы вы, как дети помладше окружили его, а уж когда он снимал бейсболку и его длинные светлые волосы рассыпались… один раз один мальчик был поражен: «Зачем ты носишь бейсболку? — спросил он. — У тебя же такие красивые волосы». Это был совсем маленький мальчик, а я стоял рядом, это было в Родительский день[190]. Но хотя Тоф и был искушен в игре, его диапазон меньше и он не проделывал трюков, а теперь делает разные трюки, и у меня тоже всегда были свои трюки, например когда я подбегаю к фрисби, летящему на уровне груди, а оказавшись рядом, разворачиваюсь примерно на 180 градусов в воздухе — на самом деле, на все 360, если задуматься, ведь… Итак: я разворачиваюсь в воздухе, двигаясь к фрисби, который летит ко мне, и когда дистанция становится идеальной… В общем, когда я в развороте оказываюсь спиной к фрисби, вот тогда я его и ловлю, как при обратном хвате в воздухе, но в идеале я кручусь и — поймав его — приземляюсь лицом к Тофу. Так что 360. Это очень классный трюк, если получается как следует, что бывает не часто, хотя я, блин, действительно классно играю… Так вот, штука в том, что Тоф теперь тоже так делает, и у него выходит гораздо лучше. Он все еще постоянно лажает, отбивает фрисби так, что диск улетает далеко, и от этого я съеживаюсь от ужаса, потому что мы каждую пару месяцев ломаем фрисби, и это всегда происходит примерно так — если ударить по нему битой, можно расколоть его пополам, и так бывает всякий раз, когда мы приезжаем на этот пляж. Или на какой-нибудь другой. Конечно, он из плотной пластмассы, мы ведь покупаем только тяжелые фрисби…
Так вот, он делает такой же трюк, и это смотрится очень классно, но еще он почти безупречно делает всякие глупые трюки, просто идиотские, которые на самом деле вовсе и не трюки, а глупости, потому что ему всегда интереснее кривляться и валять дурака, чем делать все по-человечески, следить за счетом и так далее… Есть у него такой трюк, когда фрисби летит к нему, а он просто лежит на животе до последнего момента, а потом, в этот последний момент, вскакивает, просто пробегает несколько шагов и ловит. Вот и все. Это ведь хрен знает что такое, правда? Ну правда же, какая-то глупость, если подумать как следует, ничего невыразительнее даже придумать нельзя. Но сам он чуть не помирает со смеху, честное слово. Хохочет, как придурок…
Морфий уже уносил ее, но дыхание оставалось сильным. Оно было неритмичным, но — слышали бы вы, как она дышала: вдохи сильные, мощные, она словно рвала воздух на себя. У нее уже не двигались руки и ноги, она лежала без движения, запрокинув голову, и было только это дыхание, похожее на неровный храп. Оно все больше и больше напоминало храп, иногда она задыхалась, как будто что-то перемалывала. Мы сидели рядом день и ночь, потому что ни в чем не были уверены. Мы подвинули кресла, калачиком сворачивались в них и спали, держа ее за руку. А потом начался прилив. С того, что в ее храпе появился новый призвук. Что-то как бы более округлое и жидкое. Потом — почти клокотание. Ее дыхание стало напряженнее — она заглатывала воздух, и словно какие-то пузыри… Как бы назвать этот звук? Мы с Бет сидели рядом, с двух сторон, и вот она вдыхала, рвала воздух, как лодка, привязанная к причалу, — мотор ревет, но что-то держит ее, не пускает. Она заглатывала все больше и больше воздуха. И клокотание, и пузыри стали различимее в ее дыхании, она словно проглотила ведро воды или просто какой-то жидкости, потом — озеро, море, океан, тянула это в себя… Жидкость продолжала прибывать, уровень у нее внутри все повышался, дыхание укорачивалось, как будто вода добралась до краев и свободного места уже нет… Но в ее дыхании было что-то осмысленное, какая-то страсть, в нем было все, ее дыхание можно было взять и подержать за руку, сесть к нему на колени и посмотреть телевизор, оно становилось быстрее и короче, быстрее и короче, а потом обмелело — обмелело, и я любил ее так же, как и всегда, и понимал ее так же хорошо, как, мне казалось, понимал ее прежде — нет, она была не здесь, а где-то далеко, она уже неделю прожила на морфии и могла умереть в любую минуту, жизненные системы отказывали одна за другой, и никто не понимал, что еще удерживает ее здесь, но она по-прежнему всасывала воздух, она дышала — неритмично, слабо, но продолжала дышать, и дышала отчаянно, каждый вдох забирал все, что у нее было, все ее маленькое существо с безупречным глянцевым загаром, и мы с Бет склонялись над ней, не зная, когда… А она все дышала и дышала — резко, порывисто, неустанно… И я надеюсь только, что это была не скорбь, что не было скорби там, в ее дыхании, хотя я знал, что она там есть, я видел эту скорбь во сне, а когда прислушивался к ее дыханию, я слышал там еще и бешенство… Она просто не могла, блядь, поверить, что это происходит на самом деле. Даже когда она спала под морфием, а нам оставалось только ждать, она внезапно дергалась, резко приподнималась, что-то говорила, выкрикивала что-то страшное, она была в бешенстве из-за этой дряни, из-за того, что все это происходит на самом деле, она оставляет нас всех, оставляет Тофа… Она даже близко не была к этому готова, не могла принять, не соглашалась, не была готова…
И пока мы бросаем фрисби, мимо проходит совершенно голый человек, и первым его замечаю я, когда он проходит между мной и берегом. Примерно моего роста, тощий, бледный, задница костлявая, он проходит мимо и идет вдоль воды к Тофу. Сначала мне становится тревожно, что Тофу придется его увидеть — и не только его задницу, но и все его хозяйство, — а он идет к Тофу без стеснения, даже с гордостью, и на какое-то время, как минимум за пятьдесят ярдов, пока он идет, я смотрю на Тофа, наблюдаю за ним, хочу понять, смотрит ли он, смеется ли, испытывает ли отвращение к человеческой наготе, бледной и неприкрашенной, жалкой и глупой или даже мучительной, может, взывающей к чему-то, к тому, чтобы ее увидел посторонний человек, — да и бог его знает каким безумным взглядом может посмотреть на него этот голый человек, потому что люди, расхаживающие голыми, всегда смотрят как психи… Но я смотрю на Тофа и вижу: он даже не глядит на этого типа. Старается изо всех сил не обращать на него внимания, он полностью сосредоточен на своих бросках, он так серьезен, словно его броски настолько неизъяснимо важны, что он просто не может себе позволить, чтобы какой-то голый тип его отвлек, — это очень забавно и по-настоящему круто, — а потом человек проходит мимо и удаляется, вдет к краю пляжа, к жуткой скале, выступающей навстречу волнам, бьющимся об нее, и Тоф больше никогда не увидит этого голого типа…
А мы будем готовы, к концу каждого дня будем готовы, ничему не скажем «нет», будем стараться не спать, пока остальные спят, мы не заснем, вместе с эльфами будет мастерить ботинки, будем глубоко дышать, вдыхать в себя весь этот воздух, полный стекла, гвоздей и крови, мы вдохнем его, выпьем его, этот плотный воздух, и когда это произойдет, мы не будем злиться, примем все как должно, будем слишком усталыми, будем благодарны, пожмем всем руки — пока! счастливо! — а потом соберем вещи, возьмем кое-какую еду и отправимся к вулкану…
А еще Тоф делает трюк, который… Значит так: сначала я бросаю фрисби, и он ловит его нормально. А потом, пока просто стоит, он… он медленно и невозмутимо берет фрисби зубами, как собака. Берет его зубами и подпрыгивает с ним, как будто именно так он его и поймал. Ловит, берет зубами, а потом подпрыгивает. Это даже уже не смешно, это выглядит просто глупо и жалко. И он делает это на глазах у других, что по-настоящему грустно, ведь ему кажется, будто люди должны смеяться, и уж это, знаете… Сам-то он, конечно, смеется, он в восторге. И все-таки у него не получается — и по-моему, он даже никогда не пытался — повторить мой великий трюк, когда я делаю колесо и ловлю фрисби одной рукой, стоя вверх ногами. Это грандиозный трюк, от которого публика в восторге, но он даже не пытался его повторить, и я не могу понять, почему. Но подает он хорошо, а чтобы сделать этот трюк с колесом, надо, чтобы фрисби был брошен как следует, низко, в двух-трех футах над землей, не слишком резко и не по слишком крутой траектории — надо просто сделать хороший ровный бросок. И он должен прилететь справа от меня, потому что я не умею делать этот трюк, если фрисби подлетает слева. Поэтому, хоть Тоф его и не умеет делать, все-таки он нужен для того, чтобы трюк состоялся, потому что он единственный, кто гарантированно правильно подаст, и пока этого вполне достаточно, ведь совсем скоро он и этому трюку обучится, он учится всему раньше, чем я, он уже сильнее меня во всех видах спорта, я уже не могу нормально бросить баскетбольный мяч — он тут же возвращается мне в физиономию, а Тоф торжествует, ревет от счастья, он весит уже почти столько же, сколько и я, он на шесть дюймов длиннее, чем я был в его возрасте, и не пройдет и года, как он меня перерастет.
На этом пляже никогда не бывает порывистого ветра, ветер здесь мягкий, обволакивающий, он обдувает тебя, и невозможно понять, зачем кто-то вообще ходит на Оушен-бич, где всегда дует бешеный ветер, который все лишает смысла, — там даже купаться нельзя, а еще этот ветер портит любой бросок, поэтому там мы только можем, как два мудака, стоять друг напротив друга и кидать фрисби взад-вперед. Чтобы бросать так, получать удовольствие, нам нужно спокойствие, ведь надо, чтобы эта хреновина парила в воздухе. Разумеется, люди останавливаются и пялятся на нас, ведь мы, черт возьми, великолепны. Люди — молодые и старые, целые семьи — собираются, охают, ахают, тысячи человек, переносят сюда свои пикники, достают бинокли…
Мы не то чтобы фанаты фрисби — мы не носим этих кретинских повязок на голове и так далее… Мы просто очень классно умеем это делать… Мы бросаем высоко и далеко. Расходимся на максимально большое расстояние… В общем, мы послали цветы, а Лэнс, который был для нее самым близким человеком, хотел прийти на похороны, но он только что прилетел из Нью-Йорка… И мы послали венки от нас от всех, и нам не пришлось видеть ее забальзамированной, застывшей, и можно было просто вспомнить о… А в 24, в 25 кажется, что это возможно, но потом становится просто шуткой, смешной фантазией, и каждый новый день рождения оборачивается чем-то чудовищным… А в кухне у нас теперь стоит золотистая коробка, и в ней — отцовские визитки, маленький свитер, который мать связала для игрушечного медвежонка, немного мелочи, ручки и ее чехольчик для чего-то, кажется для объектива на фотоаппарат, который нам так и не удалось приладить…
Ох блядь, я ведь хотел рассказать: есть у Тофа еще один трюк, когда он нормально ловит, а затем… Я бросаю его прямо — совершенно заурядный бросок, он его ловит, а потом делает несколько шагов вперед и кувыркается головой вперед, надев фрисби себе на голову, как будто он поймал его в воздухе в кувырке… Видели бы вы его сейчас, каким он вдруг вымахал — из него вырастет какой-то верзила, семи, восьми, девяти футов, он будет самым высоким человеком всех времен в нашей семье…
Лучше всего у нас выходят длинные высокие броски. Делаешь пробежку, шагов на пять-шесть, а потом — рывок… Почти так, как разбегаются толкатели ядра — пять-шесть быстрых шагов, один за другим, немножко боком — а потом вышвыриваешь эту хреновину, бросаешь эту белую дрянь грубо, жестоко: сначала прижимаешь ее к груди, а потом шваркаешь ею вперед, сильно, как только можешь, но чтобы она при этом летела на определенной высоте и летела ровно, однако, с учетом этого, ты все-таки вкладываешь в бросок всю силу, мечешь его так, словно по краям у нее лезвия, и ты хочешь, чтобы она пронзила это синее бумажное небо, разорвала его, оставив после себя кровь и зияющую черноту. О нет, я не собираюсь приводить тебя в норму, ни тебя, Джон, ни кого-нибудь из вас, люди. Я миллион раз пытался привести вас в норму, но это была огромная ошибка с моей стороны — пытаться вас спасти, ведь я хотел одного — съесть вас, чтобы самому стать сильнее, сожрать вас всех, ведь раковая опухоль — это я… Но я делаю это ради вас. Вы что, не понимаете, что все это ради вас? Я сделал все это ради вас. Я делаю вид, что это неправда, но на самом деле это так. Я пожираю вас, чтобы спасти вас. Я пью вас, чтобы обновить вас. Я впиваюсь в вас всех и стою, мокрый, сжав кулаки, вздымая плечи… Я буду выглядеть глупо, я буду ползать, изваляюсь в крови и дерьме, я… Эй, взгляните на этих птичек на тоненьких негнущихся ногах и… Я никогда не остановлюсь, а ваш черед никогда не настанет. Я смертельно устал. Я стою перед вами, а вас миллионы, 47 миллионов или 54, 32, неважно, вы понимаете, что я хочу сказать, люди… так где же она, моя решетка? Я не уверен, что вы и есть моя решетка. Иногда я знаю, что вы рядом, но иногда вас рядом нет, а бывает так, что я стою в душе, скребу голову и думаю о вас, о миллионах голов и ног, как вы стоите у домов, таскаете их, переносите с места на место, ломаете, строите новые. И я там, среди вас, когда вы, говнюки, огромные сороконожки, стоите у этих чертовых домов… А когда Тоф его ловит, он яростно напрягает мускулы, тугие, как натянутые канаты, открывает рот, и его ровные зубы крепко сжаты. И когда ловлю я, то делаю то же самое — напрягаю мускулы, неистово кричу, все мое тело дрожит… Видите? Черт возьми, ну посмотрите, какой был бросок, посмотрите, как Тоф бросил эту хреновину, какая была траектория полета! она пролетела далеко от меня, но я смогу ее догнать, я босой, я бегаю как индеец, я оглянусь и вижу, что она все еще летит, вижу вдалеке Тофа, белокурого, прекрасного… Она высоко и поднимается еще выше, господи, какая же она маленькая, но вот уже остановилась наверху, замедлилась и остановилась там, в высшей точке, на секунду закрыв солнце, а потом ее душа разрывается, и она падает вниз… А потом она снижается, и все небо бело от солнечного света, и фрисби тоже белый, но я его вижу, я вижу эту хреновину, я все рассчитал, я могу подбежать под нее, я знаю, знаю, где она, я подбегу под нее, и я обгоню эту сволочь, и я окажусь под ней и буду стоять и смотреть, как она опускается, очень медленно, как она летит и крутится, я победил тебя, сука, и вот я стою, пока она плывет прямо ко мне в руки, расставленные руки, большие пальцы торчат, как крылья, потому что я здесь, я наготове, чтобы поймать ее и прижать к себе, и она покрутится еще секунду перед тем, как остановиться… Я здесь. Я был здесь. Неужели вы не понимаете, что я привязан к вам? Неужели вы не понимаете, что я пытаюсь вкачать в вас кровь, что все это ради вас, что я ненавижу вас всех, уроды, как же вас много… Вы засыпаете, а я хочу, чтобы вы никогда не проснулись, как же вас много, я хочу, чтоб вы, блядь, просто спали и спали, потому что я хочу, чтоб вы бежали вместе со мной по этому песку, как индейцы, если вы хотите проспать весь день, скоты, то идите на хуй, когда вы дрыхнете, вы все, я торчу где-то там, на идиотских шатающихся строительных лесах, и я хочу, чтобы вы обратили на меня свое идиотское внимание, я все пытаюсь доказать вам, все пытаюсь вам доказать… Знали бы вы, чего мне это стоит — доказывать вам, ублюдкам, чего мне все это стоит, ну чего вам еще, чего вам еще надо, да, я так хочу, и я буду стоять перед вами, я протяну руки, я открою вам свою грудь, свою шею, вот подождите, я так долго был таким старым, и все это ради вас, ради вас, и пускай меня скорей уже проткнут… Ну сделайте же это, ублюдки, сделайте же это наконец, сделайте наконец, сделайте наконец.