Зрелище того, чем были религии и чем некоторые из них еще остаются, весьма унизительно для человеческого ума. Какая вереница заблуждений! Сколько бы опыт ни говорил: «Это ошибочно», а разумное рассуждение: «Это абсурдно», — человечество лишь сильнее приковывает себя к абсурду и заблуждению. И если бы оно ограничивалось только этим! Но люди видели, как религия предписывала аморализм, понуждала к преступлениям. Чем она грубее, тем больше места материально она занимает в жизни народа. То, что позднее она должна будет разделить с наукой, искусством, философией, вначале она требует и добивается только для себя. Здесь есть чему удивляться, если изначально определять человека как разумное существо.
Наше удивление растет, когда мы видим, что самые низменные суеверия так долго были универсальным фактом. Впрочем, они еще сохраняются. Мы находим в прошлом и могли бы найти даже и сегодня человеческие общества, у которых нет ни науки, ни искусства, ни философии. Но никогда не существовало общества без религии.
Каково же должно быть наше смущение, если мы сравним себя в этом отношении с животным! Весьма вероятно, что животное не ведает суеверий. Мы почти ничего не знаем о том, что происходит в сознаниях, отличных от нашего; но поскольку религиозные состояния обыкновенно выражаются в каких-то установках и действиях, то, если бы животное было способно к религиозности, мы узнали бы об этом благодаря какому-нибудь знаку. Мы вынуждены, стало быть, занять в этом вопросе четкую позицию. Homo sapiens, единственное существо, наделенное разумом, — это также единственное существо, которое может ставить свою жизнь в зависимость от глубоко неразумных явлений.
Говорят, правда, о «первобытном мышлении», которое сегодня свойственно низшим расам и некогда было присуще человечеству вообще; именно на его счет и следует отнести суеверия. Если ограничиваться такой группировкой некоторых способов мышления под общим наименованием и выявлением некоторых взаимосвязей между ними, то это полезное и не вызывающее сомнений дело: полезное тем, что выделяется сфера этнологических и психологических исследований, представляющая большой интерес; не вызывающая сомнений, поскольку дело ограничивается лишь констатацией существования некоторых верований и обрядов в той части человечества, которая менее цивилизована, чем мы. Этим, по-видимому, как раз и ограничивается Леви-Брюль в своих замечательных работах, особенно в последних. Но в таком случае остается незатронутым вопрос о том, как столь неразумные верования или обряды могли и еще могут находить приверженцев среди существ, наделенных умом. На этот вопрос мы не можем не попытаться найти ответ. Волей-неволей читатель прекрасных книг Леви-Брюля извлечет из них вывод, что человеческий ум эволюционировал; природная логика не всегда была одной и той же; «первобытное мышление» соответствует иной фундаментальной структуре, которую наша теперешняя структура вытеснила и которая сегодня встречается только у отсталых людей. Но в таком случае допускается, что психические навыки, приобретенные индивидами в течение столетий, могли стать наследственными, изменить свою природу и придать новое мышление нашему виду. Нет ничего более сомнительного. Если и предположить, что привычка, усвоенная родителями, передается когда-либо ребенку, то это факт редкий, вызванный стечением случайно соединившихся обстоятельств: никакого изменения вида из этого не произойдет. Но в таком случае, поскольку структура сознания осталась той же, опыта, приобретенного следующими друг за другом поколениями, помещенного в социальную среду и воссозданного этой средой в каждом из нас, должно быть достаточно, чтобы объяснить, почему мы думаем не так, как нецивилизованный человек, почему человек былых времен отличался от современного человека. Сознание функционирует одинаково в обоих случаях, но, вероятно, оно прилагается к разному материалу, по-видимому, потому, что у общества здесь и там потребности неодинаковы.
Именно таким в действительности будет вывод из наших исследований. Не предвосхищая его, ограничимся пока утверждением, что наблюдение «первобытных» людей неизбежно выдвигает вопрос о психологических истоках суеверия и что общая структура человеческого мышления (следовательно, и наблюдение современного цивилизованного человека), по-видимому, дает нам достаточно элементов для решения проблемы.
Примерно так же мы выскажемся не только по поводу «первобытного», но и по поводу «коллективного» мышления. Согласно Эмилю Дюркгейму, не стоит искать, почему явления, в которые та или иная религия требует верить, «имеют столь озадачивающую индивидуальный разум сторону. Дело просто в том, что представление, которое она о них дает, является делом не этого разума, но коллективного духа. Естественно поэтому, что этот дух представляет себе реальность иначе, чем это делает наш, поскольку у него иная природа. Обществу присущ свой собственный способ бытия, следовательно, и свой способ мышления»[20]. Мы также охотно допускаем существование коллективных представлений, осевших в институтах, в языке и нравах[21]. Их совокупность образует социальный ум, дополняющий индивидуальные умы. Но мы не видим, как эти два мышления оказываются рассогласованными и как одно из них может «озадачивать» другое. Опыт не говорит нам ничего подобного, и социология, на наш взгляд, не имеет никаких оснований это предполагать. Если считать, что природа ограничилась созданием индивида, что общество родилось из случайности или из соглашения, то можно довести этот тезис до конца и утверждать, что эта встреча индивидов, сравнимая со встречей элементов в химическом соединении, породила коллективный ум, некоторые представления которого способны смутить индивидуальный разум. Но никто больше не приписывает обществу случайное или договорное происхождение. Если и можно было упрекнуть в чем-либо социологию, то скорее в чрезмерном отстаивании противоположной позиции: некоторые ее представители готовы видеть в индивиде абстракцию, а в социальном организме — единственную реальность. Но отчего в таком случае прообраз коллективного мышления не содержится в мышлении индивидуальном? Как природа, делая из человека «политическое животное», настроила человеческие умы таким образом, что они чувствуют себя выбитыми из колеи, когда мыслят «политически»? Со своей стороны мы считаем, что, изучая индивида, невозможно в достаточной мере понять его социальное предназначение. Именно вследствие пренебрежения последним психология так мало продвинулась вперед в некоторых направлениях. Я уж не говорю о том, насколько интересно было бы глубже вникнуть в некоторые анормальные или болезненные состояния, содержащие среди членов общества, как среди пчел улья, невидимый анастомоз: вне улья пчела чахнет и погибает; изолированный от общества или не принимающий достаточного участия в его усилиях человек страдает, вероятно, от подобного заболевания, до сих пор очень мало изученного и называемого скукой; когда изоляция продолжается долго, как в случае тюремного заключения, обнаруживаются характерные психические расстройства. Уже одни эти явления заслуживают того, чтобы психология открыла на них специальный счет: он был бы оплачен хорошими поступлениями. Но сказать это недостаточно. Будущее науки зависит от того, как она вначале раскроила свой объект. Если она удачно разрезала его согласно естественным делениям, подобно хорошему повару, о котором говорит Платон[22], число нарезанных ею кусков не имеет большого значения; поскольку разрезание на части подготавливает анализ по элементам, в конце концов в нашем распоряжении оказывается упрощенное представление о целом. Вот о чем наша психология не догадалась, когда отказалась от некоторых подразделений. Например, она устанавливает общие способности восприятия, интерпретации, понимания, не задаваясь вопросом, не являются ли они различными механизмами, вступающими в игру сообразно тому, прилагаются эти способности к личностям или к вещам, сообразно тому, погружен ум в социальную среду или нет. Однако основная масса людей уже обозначила это различие и даже отметила его в своем языке: в один ряд с пятью чувствами, информирующими нас о вещах, люди поместили чувство здравого смысла, касающееся наших отношений с личностями. Как не заметить, что можно быть глубоким математиком, сведущим физиком, тонким психологом, анализирующим самого себя, и в то же время превратно понимать действия другого, плохо рассчитывать свои, никогда не адаптироваться к среде, наконец, быть лишенным здравого смысла? Мания преследования, а точнее, бред интерпретации, ясно показывает, что здравый смысл может быть поврежден, тогда как способность к рассуждению может оставаться нетронутой. Серьезность этого недуга, его упорное сопротивление всякому лечению, тот факт, что обычно предвестники болезни обнаруживаются в самом отдаленном прошлом больного, — все это, по-видимому, указывает на то, что речь идет о глубокой психической недостаточности, прирожденной и четко ограниченной. Здравый смысл, который можно было бы назвать социальным смыслом, является, стало быть, врожденным у нормального человека, так же как и способность говорить, которая также предполагает существование общества и проект которой тем не менее заложен в индивидуальных организмах. Трудно к тому же допустить, что природа, установившая социальную жизнь на краю двух великих линий эволюции, приводящей соответственно к перепончатокрылому и к человеку, отрегулировала заранее все детали деятельности каждого муравья в муравейнике и одновременно забыла дать человеку хотя бы общие указания относительно координации его поведения с поведением ему подобных.
Человеческие общества несомненно отличаются от обществ насекомых тем, что они оставляют неопределенность для действий индивида, так же, впрочем, как и коллектива. Но это равнозначно утверждению, что в природе насекомого изначально заложены действия, а у человека изначально заложена только функция. Функция тем не менее присутствует и организована в индивиде для того, чтобы она осуществлялась в обществе. Как же тогда, помимо того, может появиться социальное мышление, способное приводить в замешательство мышление индивидуальное? Как первое может не быть имманентно присуще второму? Поставленная нами проблема, состоящая в том, чтобы понять, как абсурдные суеверия могли и еще могут управлять жизнью разумных существ, стало быть, целиком сохраняется. Мы говорили уже, что напрасно велась речь о первобытном мышлении: проблема в такой же мере касается психологии современного человека. Добавим, что напрасно также говорилось и о коллективных представлениях: вопрос в такой же мере важен для психологии индивидуального человека.
Но, в самом деле, не связана ли трудность прежде всего с тем, что наша психология не позаботилась как следует о том, чтобы подразделить свой объект сообразно линиям, обозначенным природой? Представления, порождающие суеверия, имеют общий признак: они являются фантазматическими. Психология относит их к общей способности, к воображению. В ту же рубрику она поместит также открытия и изобретения науки, достижения искусства. Но почему нужно группировать в одно целое столь разные вещи, давать им одно название и таким образом внушать мысль об их сходстве? Это делается исключительно из-за языкового удобства и по сугубо отрицательной причине, состоящей в том, что эти разнообразные операции не являются ни восприятием, ни памятью, ни логической деятельностью сознания. Условимся в таком случае о том, чтобы выделить особо фантазматические представлениями назовем «мифотворчеством» или «вымыслом» порождающий их акт. Это будет первым шагом к решению проблемы. Отметим теперь, что психология, когда она разлагает деятельность сознания на операции, не заботится как следует о том, чтобы узнать, для чего нужна каждая из них: именно поэтому ее подразделения часто недостаточны или искусственны. Человек может, конечно, мечтать или философствовать, но он должен вначале жить; безусловно, структура нашей психики порождена необходимостью сохранения и развития индивидуальной и социальной жизни. Бели психология не учтет это соображение, она непременно деформирует свой объект. Что сказали бы об ученом, который занимался бы анатомией органов и гистологией тканей, не интересуясь их назначением? Он подвергал бы себя риску неправильно разделять, неправильно группировать объекты своих исследований. Если функция понимается только через структуру, то невозможно различить важнейшие линии структуры без какого-то понятия о функции. Не нужно поэтому рассматривать сознание так, как будто оно есть то, что оно есть «ни для чего, ради чистого удовольствия». Не нужно говорить: поскольку его структура такая-то, оно извлекает из нее такую-то пользу. Наоборот, польза, которую сознание из нее извлекает, должна была определить его структуру; такова, во всяком случае, руководящая нить исследования.
Рассмотрим теперь в неясно и безусловно искусственно очерченной области «воображения» естественно вырезанную часть, которую мы назвали мифотворчеством, чтобы увидеть, для чего она в действительности может использоваться естественным образом. В ведении этой функции находятся роман, драма, мифология, со всем тем, что ей предшествовало. Но романисты и драматурги существовали не всегда, тогда как без религии человечество никогда не обходилось. Вполне вероятно поэтому, что поэмы и фантазии всякого рода появились в придачу к ней, используя то, что сознание умело создавать мифы, но религия была основанием мифотворческой функции: по отношению к религии эта способность была следствием, а не причиной. Какая-то потребность, возможно индивидуальная, во всяком случае социальная, должна была востребовать от сознания такого рода деятельность. Спросим себя, что это была за потребность? Необходимо отметить, что вымысел, когда он действенно проявляется, подобен зарождающейся галлюцинации: он может противодействовать суждению и умозаключению, которые являются собственно интеллектуальными способностями. Но что бы сделала природа после создания умных существ, если бы она захотела подготовить интеллектуальную деятельность к некоторым опасностям, не ставя в то же время под угрозу будущее ума? Наблюдение дает нам ответ. Сегодня, при полном расцвете науки, мы видим, как прекраснейшие умозаключения в мире разваливаются, сталкиваясь с опытом: ничто не может устоять против фактов. Если же ум должен был вначале удерживаться на откосе, опасном для индивида и общества, то это могло осуществляться только мнимыми констатациями, призраками фактов; из-за отсутствия реального опыта необходимо было создать подделку опыта. Вымысел, если он порождает живой и навязчивый образ, может точно имитировать восприятие и тем самым препятствовать действию или изменять его. Систематически ложный опыт, восставая против ума, может остановить его в тот момент, когда он заходит слишком далеко в следствиях, извлекаемых им из истинного опыта. Таким образом должна была действовать природа. В этих условиях мы не удивимся, обнаружив, что ум, едва сформировавшись, оказался захвачен суевериями, что существо в основе своей умное естественным образом является суеверным и что суеверные существа только те, которые наделены умом.
Правда, тогда возникают новые вопросы. Необходимо вначале спросить себя, для чего именно нужна мифотворческая функция и какую опасность природа должна была отразить. Еще не вникая в этот вопрос, отметим, что человеческое сознание может находиться в сфере истинного или ложного, но и в первом и во втором случае, в каком бы направлении оно ни двинулось, сознание всегда движется прямо вперед: от следствия к следствию, от анализа к анализу оно все глубже погружается в заблуждение или же все более ярко расцветает в истине. Мы знакомы только с уже развитым человечеством, так как «первобытные» люди, наблюдаемые нами сегодня, такие же древние, как и мы, а свидетельства, с которыми имеет дело история религий, относятся к сравнительно недавнему прошлому. Огромное разнообразие верований, с которыми мы сталкиваемся, является, следовательно, результатом длительного процесса разрастания. Из их абсурдности или странности можно, конечно, сделать вывод о некоторой ориентации на странное и абсурдное в движении известной функции сознания; но эти черты, вероятно, так обострены только потому, что движение зашло достаточно далеко; если рассматривав только само направление, то мы бы меньше были поражены иррациональностью тенденции и, возможно, уловили бы ее полезность. Кто знает, не были ли заблуждения, к которым она привела, даже выгодными тогда для биологического вида деформациями истины, призванной позднее открыться некоторым индивидам? Но это не все. Возникает и второй вопрос, на который надо ответить даже раньше: откуда проистекает эта тенденция? Связана ли она с другими проявлениями жизни? Мы говорили ранее о намерении природы; это была метафора, удобная в психологии так же, как она удобна в биологии; мы указывали таким образом, что наблюдаемое устройство служит интересам индивида или рода. Но выражение это расплывчато, и мы сказали бы для большей точности, что рассматриваемая тенденция есть инстинкт, если бы как раз на месте инстинкта не возникли в сознании эти фантазматические образы. Они играют роль, которая могла бы достаться инстинкту и несомненно досталась бы, если бы речь шла о существе, лишенном ума. Скажем пока, что это потенциально возможный инстинкт, понимая тем самым, что в крайней точке другой линии эволюции, в обществах насекомых, мы видим, как инстинкт механически вызывает поведение, сравнимое по своей полезности с тем поведением, к которому побуждают человека, умного и свободного, квазигаллюцинаторные образы. Но представить таким образом расходящиеся и дополняющие друг друга линии развития, приводящие, с одной стороны, к реальным инстинктам, а с другой — к инстинктам потенциально возможным, не значит ли это высказать определенную точку зрения на эволюцию жизни?
Такова на самом деле проблема, более широкая, чем та, которую ставит наш второй вопрос. Она, впрочем, неявно содержалась и в первом вопросе. Как соотнести с жизненной потребностью вымыслы, которые предстают перед умом, а иногда направлены против него, если не определены фундаментальные требования жизни? С этой же проблемой в более явной форме мы вновь столкнемся, когда возникнет вопрос, который мы не сможем обойти: как религия пережила опасность, которая ее породила? Как, вместо того чтобы исчезнуть, она просто преобразовалась? Почему она сохранилась, в то время как наука стала заполнять действительно опасную пустоту, которую ум оставил между ее формой и ее материей? Не значит ли это, что под потребностью в устойчивости, обнаруживаемой жизнью, в этой остановке или, точнее, в этом кружении на месте, каковым является сохранение вида, существует какое-то требование движения вперед, остаток натиска, жизненный порыв? Но пока достаточно будет первых двух вопросов. Оба они приводят нас к некогда выдвинутым нами соображениям относительно эволюции жизни. Эти соображения отнюдь не были гипотетическими, как некоторые, по-видимому, подумали[23]. Говоря о «жизненном порыве» и творческой эволюции, мы следовали за опытом настолько близко, насколько было возможно. Это начинают теперь понимать, поскольку позитивная наука уже благодаря тому, что она отказывается от некоторых своих положений или представляет их как простые гипотезы, все больше приближается к нашим взглядам. Присваивая их, она лишь вернет себе свое достояние.
Вернемся, однако, к некоторым наиболее ярким чертам жизни и отметим явно эмпирический характер концепции «жизненного порыва». Мы задавались вопросом: разложим ли феномен жизни на физические и химические факты? Когда физиолог так утверждает, он подразумевает под этим, сознательно или бессознательно, что роль физиологии состоит в исследовании физического и химического в жизненном, что нельзя заранее ставить предел этому исследованию и поэтому действовать надо так, как будто исследование не должно иметь конца: только таким образом можно двигаться вперед. Он выдвигает, стало быть, методическое правило; он не высказывается по поводу факта. Будем же придерживаться опыта; мы скажем — и многие биологи это признают, — что наука как никогда далека от физико-химического объяснения жизни. Именно это мы прежде всего констатировали, когда говорили о жизненном порыве. — Далее, когда существование жизни установлено, как представить себе ее эволюцию? Можно доказывать, что переход от одного вида к другому происходил через ряд мелких, совершенно случайных изменений, сохраняемых отбором и закрепляемых наследственностью. Но если подумать о бесчисленном множестве скоординированных между собой и дополняющих друг друга изменений, которые должны были произойти так, чтобы организм извлек из них пользу или хотя бы просто не потерпел никакого ущерба, то хочется спросить, как каждое из них в отдельности может сохраниться посредством отбора и дожидаться тех изменений, которые его дополнят? Само по себе в отдельности оно чаще всего не служит ничему; оно может даже помешать функции или парализовать ее. Ссылаясь, таким образом, на сложение одной случайности с другой, не приписывая никакой специальной причине направления, взятого эволюционирующей жизнью, a priori применяют принцип экономии, который рекомендуется позитивной науке, но отнюдь не устанавливают факт, и сразу же наталкиваются на непреодолимые трудности. Этот недостаток дарвинизма — второй пункт, который мы отметили, когда говорили о жизненном порыве[24] теории мы противопоставили факт; мы установили, что эволюция жизни совершается в определенных направлениях. — Далее, передались ли жизни эти направления условиями, в которых она эволюционирует? Тогда надо было бы допустить, что изменения, которым подвергся индивид, переходят к его потомкам, во всяком случае достаточно регулярно, чтобы обеспечить, например, постепенное усложнение органа, выполняющего все более и более утонченно ту же функцию. Но наследование приобретенных признаков спорно и, если только допустить, что его вообще можно наблюдать, носит исключительный характер; это также a prioriy а для нахождения причинного объяснения его представляют как регулярно функционирующее.
Отнесем к врожденным свойствам эту способность к регулярной передаче: мы будем сообразовываться с опытом и скажем, что это не механическое воздействие внешних причин, что это внутренний натиск, переходящий от зародыша к зародышу через индивидов, несет жизнь в данном направлении, ко все более и более высокому усложнению. Такова третья идея, вызываемая в сознании образом жизненного порыва. — Пойдем дальше. Когда говорят о прогрессе организма или органа, адаптирующихся к более сложным условиям, чаще всего подразумевают, что сложность условий навязывает свою форму жизни, как гипсовая форма — гипсу; считается, что только при этом условии мы будем иметь механическое и, следовательно, научное объяснение. Но, удовлетворившись таким истолкованием адаптации в целом, в отдельных случаях рассуждают так, как если бы адаптация была чем-то совершенно иным (чем она и является на самом деле) — найденным жизнью оригинальным решением проблемы, которую ставят перед ней внешние условия. А эту способность решать проблемы оставляют без объяснения.
Вводя в этом случае «порыв», мы также не давали объяснения, но мы указывали на этот таинственный характер действия жизни, вместо того чтобы систематически отвергать его в целом и в то же время допускать и использовать его тайком в каждом отдельном случае. — Но разве мы ничего не сделали для того, чтобы разгадать тайну? Если наилучшая координация частей целого не может объясняться механически, то она, с нашей точки зрения, не требует также, чтобы ее рассматривали как бы с позиции конечной цели. То, что с внеш- ней точки зрения разложимо на бесчисленное множество скоординированных между собой частей, изнутри, возможно, представится простым актом; так, движение нашей руки, которое мы ощущаем как нераздельное, внешне будет восприниматься как кривая, которую можно выразить посредством уравнения, то есть как плотно пригнанные друг к другу в бесчисленном количестве точки, которые все целиком подчиняются одному и тому же закону. Вызывая в сознании образ порыва, мы хотели внушить эту пятую идею и даже кое-что еще: там, где наш анализ, остающийся вовне, обнаруживает элементы во все более значительном количестве, достоверно устанавливаемые элементы, — которые благодаря этому мы находим все более удивительно скоординированными между собой, — там проникающая внутрь интуиция улавливает уже не только согласованные средства, но и обойденные препятствия. Невидимая рука, резко проходящая сквозь железные опилки, лишь устраняет сопротивление, но сама простота этого акта, увиденная с точки зрения сопротивления, покажется последовательным выстраиванием самих опилок, осуществленным в определенном порядке. — Нельзя ли теперь сказать что-либо об этом акте и встречаемом им сопротивлении? Если жизнь не разложима на физические и химические факты, она действует на манер особой причины, дополняющей то, что мы обычно называем материей; эта материя есть инструмент, и она же представляет собой препятствие. Она разделяет то, что определяет. Мы можем предположить, что разделение этого рода обусловливает множественность важнейших линий жизненной эволюции. Но тем самым нам подсказано средство подготовки и проверки интуитивного представления о жизни, к которому мы стремимся. Если мы видим беспрепятственное продолжение двух или трех значительных линий эволюции наряду с путями, завершающимися в тупике, и если по этим линиям все более и более развивается ка- кой-то существенный признак, мы можем предположить, что жизненный натиск вначале представлял эти признаки в состоянии взаимной вовлеченности: инстинкт и ум, которые достигают своего кульминационного пункта в крайних точках двух основных линий эволюции животного мира, должны, таким образом, до их раздвоения рассматриваться друг в друге не как составляющие сложное целое, а как образующие одну простую реальность, где ум и инстинкт — лишь точки зрения на эту реальность. Таковы, поскольку мы уже начали их нумеровать, шестое, седьмое и восьмое представления, вызываемые в сознании идеей жизненного порыва. — Пока мы лишь намекнули на главное: непредвидимость форм, которые жизнь создает в ходе своей эволюции из всяческих деталей прерывистыми скачками. Станем мы на позиции чисто механицистские или чисто финалистские, в обоих случаях творения жизни предопределены; при этом будущее может выводиться из настоящего путем вычисления или проектироваться в нем в форме идеи, а время, следовательно, не обладает никакой действенностью.
Чистый опыт не говорит нам ничего подобного. «Ни импульса, ни притяжения», — будто говорит он. Именно порыв может внушить нам нечто в этом роде и заставить также думать, благодаря неделимости того, что внутренне ощущается, и делимости до бесконечности того, что внешне воспринимается, о той реальной, действенной длительности, которая есть главный неотъемлемый признак жизни. — Таковы были идеи, которые мы заключили в образе «жизненного порыва». Пренебрегать ими, как это часто делали, — значит естественно оказываться перед пустым понятием, вроде понятия чистой «воли к жизни»[25], и перед бесплодной метафизикой. Если же их учитывать, то мы располагаем идеей, наполненной материей, полученной эмпирическим путем, способной направлять исследование; идеей, которая резюмирует в общих чертах то, что мы знаем о жизненном процессе, и выявит также то, что мы еще о нем не знаем.
Рассматриваемая таким образом эволюция предстает как ряд резких скачков, а изменение, образующее новый вид, — как созданное многочисленными различиями, дополняющими друг друга и одновременно возникающими в организме, происшедшем из зародыша. Это, если повторить наше сравнение, резкое движение руки, погруженной в металлические опилки, и вызывающее мгновенную перестановку всех металлических крошек. Однако, хотя преобразование происходит у разнообразных представителей одного и того же вида, оно может не быть одинаково успешным во всех случаях. Вполне возможно, что появление человеческого рода было вызвано многочисленными скачками в одном направлении, происходившими то тут, то там в предшествующем биологическом виде и приводившими таким образом к довольно различным образчикам человечества; каждый из них соответствовал попытке, которая удалась в том смысле, что многочисленные изменения, характеризующие каждый из них, прекрасно скоординированы между собой; но не все, вероятно, равноценны, так как скачки во всех случаях преодолели разное расстояние. Тем не менее направление у них было одно и то же. Можно сказать, избегая приписывать этому выражению какой-либо антропоморфический смысл, что они соответствуют одному и тому же намерению жизни.
Впрочем, неважно, произошло человечество от одного-единственного корня или нет, существовало несколько несводимых к общему знаменателю образцов человечества или один: человеку всегда свойственны две главные черты — ум и социальность. Но с нашей точки зрения эти черты приобретают особое значение. Они интересуют уже не только психолога и социолога. Они взывают прежде всего к биологическому истолкованию. Ум и социальность должны быть вновь возвращены в общую эволюцию жизни.
Если начать с социальности, то в завершенной форме мы находим ее в двух кульминационных пунктах эволюции: у перепончатокрылых насекомых, таких, как муравей и пчела, и у человека. В состоянии простой тенденции она существует повсюду в природе. Не без основания утверждалось, что индивид — уже общество: простейшие организмы, состоящие из единственной клетки, образовали агрегаты, которые, сблизившись между собой, в свою очередь создали агрегаты агрегатов; самые дифференцированные организмы, таким образом, имеют в своей основе ассоциацию организмов едва дифференцированных и элементарных. Здесь имеется очевидное преувеличение; «полизоизм» — это факт исключительный и анормальный. Но тем не менее в высшем организме все происходит так, как будто клетки объединились, чтобы распределить между собой труд. Неустанная забота о социальной форме, которую мы находим в столь большом числе биологических видов, обнаруживается, стало быть, даже в структуре индивидов. Но, еще раз отметим, это лишь тенденция; и если мы хотим иметь дело с обществами завершенными, с четкими организациями различных индивидуальностей, нужно брать оба законченных типа ассоциации, представленных обществом насекомых и человеческим обществом, из которых первое неизменно[26], последнее изменчиво; одно наделено инстинктом, другое — умом; первое сравнимо с организмом, элементы которого существуют только для целого, последнее же предоставляет столько свободы действий индивидам, что неизвестно, оно создано для них или они созданы для него. Из двух условий, выдвинутых Кантом: «порядок» и «прогресс», — насекомое пожелало лишь порядка, тогда как к прогрессу, иногда лишенному порядка и всегда вызываемому индивидуальными инициативами, стремится по крайней мере часть человечества. Итак, эти два завершенных типа социальной жизни образуют парное соответствие и дополняют друг друга. Но то же самое можно сказать об инстинкте и уме, каждый из которых соответственно их отличает. Вновь заняв свое место в эволюции жизни, они выступают как два рода деятельности, расходящиеся между собой и дополняющие друг друга.
Мы не станем возвращаться к тому, что мы изложили в предыдущей работе[27]. Напомним только, что жизнь — это известное усилие для получения некоторых вещей из грубой материи, а инстинкт и ум, взятые в завершенном состоянии, являются двумя средствами использования с этой целью орудия: в первом случае орудие составляет часть живого существа, в другом — это неорганический инструмент, который надо было изобрести, изготовить, научиться применять. Установите, какое применение, тем более — изготовление и тем более — изобретение, и вы обнаружите один за другим все элементы ума, ибо его предназначение объясняет его структуру. Но не следует забывать, что вокруг ума остается бахрома инстинкта, и отблески ума сохраняются в глубине инстинкта. Можно предположить, что сначала они содержались друг в друге, и если углубиться в достаточно далекое прошлое, мы обнаружим инстинкты, более близкие к уму, чем инстинкты теперешних насекомых, и ум, более близкий к инстинкту, чем ум теперешних позвоночных. Обе деятельности, которые сначала проникали друг в друга, должны были разойтись, чтобы вырасти, но нечто от одной из них сохраняет связь с другой. Впрочем, это можно было бы сказать обо всех значительных проявлениях жизни. Каждое из них чаще всего представляет в зачаточном, или скрытом, или потенциально возможном состоянии существенные признаки большинства других проявлений.
Изучая теперь на пределе одного из великих усилий природы те группы существ, преимущественно наделенных умом и частично свободных, каковыми являются человеческие общества, мы не должны терять из виду другой конечный пункт эволюции: общества, управляемые чистым инстинктом, где индивид слепо служит интересам коллектива. Такое сравнение никогда не позволит сделать непоколебимые выводы, но оно может подсказать некоторые интерпретации. Если общества встречаются на двух основных границах эволюционного движения и если индивидуальный организм построен на плоскости, выражающей плоскость социальную, то это потому, что жизнь есть координация и иерархия элементов, между которыми делится труд: социальное находится в глубинах витального. Если в тех обществах, которыми уже являются индивидуальные организмы, элемент должен быть готов пожертвовать собой ради целого, если так же обстоит дело и в тех обществах обществ, которые образуют в конце одной из двух великих линий эволюции пчелиный рой и муравейник, если, наконец, этот результат достигается инстинктом, являющимся лишь продолжением организаторской работы природы, то это потому, что природа больше занята обществом, чем индивидом. Если у человека дело обстоит уже не так, то это потому, что изобретательское усилие, проявляющееся во всей сфере жизни посредством творения новых видов, нашло в человечестве лишь средство продолжаться через индивидов, к которым вместе с умом перешла тогда способность к инициативе, к независимости, к свободе. Если ум теперь угрожает разорвать в некоторых пунктах социальную сплоченность и если общество должно сохраниться, то необходимо, чтобы в этих пунктах существовал противовес уму. Если этим противовесом не может быть сам инстинкт, поскольку его место как раз занято умом, то необходимо, чтобы потенциально возможный инстинкт, если угодно, остаток инстинкта, сохраняющийся вокруг ума, производил тот же результат; он не может действовать прямо, но, поскольку ум воздействует на представления, он породит среди них «воображаемые» представления, которые восстанут против представления о реальном и которым удастся, через посредство самого ума, противодействовать интеллектуальной работе. Так можно объяснить мифотворческую функцию. Впрочем, если она играет социальную роль, то она, вероятно, служит также и индивиду, с которым общество чаще всего заинтересовано обращаться бережно. Можно предположить поэтому, что в своей элементарной и первоначальной форме она дает и самому индивиду прибавление силы. Но прежде чем подойти к этому второму пункту, рассмотрим первый.
Среди наблюдений, собранных «психической наукой»[28], мы когда-то отметили следующий факт. Некая дама находилась на одном из верхних этажей отеля. Желая спуститься, она вышла на лестничную площадку. Заграждение, отделяющее площадку от клетки лифта, было как раз открыто. Поскольку это заграждение должно было открываться только в том случае, если лифт остановился на этаже, она подумала, естественно, что он там, и устремилась в него. Внезапно она почувствовала, что ее отшвырнули назад: появился человек, управляющий лифтом, и оттолкнул ее на лестничную площадку. В этот момент она вышла из состояния рассеянности. Она увидела в изумлении, что там не было ни человека, ни лифтовой кабины. Механизм сломался: заграждение открылось на этаже, где она находилась, тогда как лифт оставался внизу. Она ринулась в пустоту; чудесная галлюцинация спасла ей жизнь. Надо ли говорить, что чудо легко объяснимо? Дама правильно рассудила о реальном факте, так как заграждение было действительно открыто, и, следовательно, лифт должен был быть на этаже. Только восприятие пустой клетки избавило ее от заблуждения, но это восприятие пришло слишком поздно, так как акт, следующий за правильным рассуждением, уже начался. Тогда возникла инстинктивная, сомнамбулическая личность, скрывающаяся за той, которая рассуждает. Она заметила опасность. Надо было действовать тотчас же. Она мгновенно отбросила тело назад, извергнув одновременно фиктивное, галлюцинаторное восприятие, которое могло лучше всего спровоцировать и объяснить внешне необоснованное движение.
Представим себе теперь первобытное человечество и рудиментарные общества. Чтобы обеспечить этим группировкам желаемую сплоченность, природа располагала весьма простым средством: ей достаточно было наделить человека соответствующими инстинктами. Так она поступила с пчелиным ульем и муравейником. Притом успех ее в данном случае был полным: индивиды здесь живут только ради коллектива. И работа природы была легкой, поскольку ей оставалось лишь следовать привычному для нее методу; инстинкт в действительности соразмерен жизни, а социальный инстинкт, в том виде, как мы находим его у насекомого, — это лишь дух подчинения и соподчинения, приводящий в движение клетки, ткани и органы любого живого тела. Но уже не к развитию инстинкта, а именно к расцвету ума стремится жизненный натиск в классе позвоночных. Когда предел движения у человека достигнут, инстинкт не уничтожается, а затмевается; от него остается лишь туманный отблеск вокруг ядра, целиком освещенного или, точнее, светящегося, каковым является ум. Отныне рефлексия позволит индивиду изобретать, обществу — прогрессировать. Но для того чтобы общество прогрессировало, нужно еще, чтобы оно сохранялось. Изобретение означает инициативу, а призыв к индивидуальной инициативе рискует уже подорвать социальную дисциплину. Что было бы, если бы индивид отвлек свою рефлексию от цели, для которой она была создана, то есть от стоящей перед ней задачи усовершенствования, обновления, и направил эту рефлексию на самого себя, на неудобства, которые социальная жизнь ему навязывает, на жертвы, которые он приносит сообществу? Предоставленный инстинкту, подобно муравью или пчеле, он по-прежнему был бы направлен на достижение внешней цели; он работал бы для рода автоматически, сомнамбулически. Одаренный умом, пробужденный к рефлексии, он обратится к самому себе и будет думать лишь о том, чтобы жить приятно. Разумеется, подходящее рассуждение доказало бы ему, что добиваться счастья другого — в его интересах, но требуются столетия культуры, чтобы произвести утилитариста вроде Стюарта Милля, да и Стюарт Милль убедил далеко не всех философов, а еще меньше — обыкновенных людей. Истина же в том, что ум посоветует вначале стать эгоистом. Именно в эту сторону ринется умное существо, если ничто его не остановит. Но природа не дремлет. Тотчас же перед открытой преградой возник страж, запрещавший вход и отталкивавший нарушителя. В данном случае это бог — покровитель гражданской общины, который защищает, угрожает, пресекает. Ум в действительности сообразуется с теперешними восприятиями или с теми более или менее образными остатками восприятий, которые называют воспоминаниями. Поскольку инстинкт существует уже лишь в состоянии следа или потенциальной возможности, поскольку он недостаточно силен, чтобы осуществлять какие-то акты или препятствовать им, он должен порождать иллюзорное восприятие или по крайней мере подделку под воспоминание, достаточно точную и яркую, чтобы ум определялся ею. С этой первой точки зрения религия, таким образом, есть защитная реакция природы против разлагающей силы ума.
Но мы получаем благодаря этому лишь стилизованное наглядное изображение того, что происходит в действительности. Для большей ясности мы предположили в обществе внезапный бунт индивида, а в индивидуальном воображении внезапное появление бога, который не допускает или защищает. Разумеется, явления приобретают такую драматическую форму в определенный момент и на известное время у человечества, уже продвинувшегося по пути цивилизации. Но реальность эволюционирует к прояснению драмы только через усиление существенного и устранение избыточного. На самом деле в человеческих группах в том виде, как они смогли выйти из рук природы, различие между тем, что существенно и, что несущественно для сплоченности группы, не столь ясно; последствия акта, совершаемого индивидом, не кажутся столь строго индивидуальными, сила торможения, возникающая в момент, когда акт совершается, не воплощается столь полно в личности. Остановимся на этих трех пунктах.
В обществах, подобных нашим, существуют обычаи и существуют законы. Несомненно, законы — это нередко закрепленные обычаи, но обычай превращается в закон только тогда, когда он выражает определенный, признанный и формулируемый интерес; он выделяется в этом случае среди других. Следовательно, различие между существенным и случайным очевидно: с одной стороны находится то, что является просто обычаем, с другой — то, что является правовой и даже моральной обязанностью. Так не может быть в обществах менее развитых, обладающих только обычаями, среди которых одни основаны на реальной потребности, а большинство вызвано простой случайностью или необдуманным распространением первых. Здесь все, что обычно, непременно обязательно, поскольку социальная солидарность, сгусток которой не сосредоточен в законах и тем более — в принципах, распространяется через общее принятие обычаев. Все, что привычно для членов группы, все, чего общество ожидает от индивидов, должно, стало быть, принять религиозный характер, если верно, что через соблюдение обычая и только через него человек привязан к другим людям и тем самым отвязан от самого себя. Между прочим, вопрос об отношениях морали с религией, таким образом, значительно упрощается, когда мы рассматриваем рудиментарные общества. Первобытные религии могут быть названы аморальными или безразличными к морали только в том случае, если брать религию такой, какой она была вначале, и сравнивать ее с моралью такой, какой она стала позднее. Первоначально обычай — это вся мораль, а поскольку религия запрещает от него уклоняться, мораль совпадает по размеру с религией. Напрасно, стало быть, нам стали бы возражать, говоря, что религиозные запреты не всегда касались того, что нам сегодня кажется аморальным или антисоциальным. Первобытная религия, увиденная с той стороны, которую мы рассматриваем сначала, есть мера предосторожности против опасности, которой подвергаются, как только начинают думать, опасности, состоящей в том, чтобы думать только о себе. Это, стало быть, действительно защитная реакция природы против ума.
С другой стороны, идея индивидуальной ответственности далеко не так проста, как можно было бы думать. Она содержит относительно абстрактное представление о деятельности индивида, которую считают независимой, поскольку ее отделили от социальной деятельности. Но солидарность между членами группы вначале такова, что все должны в известной мере ощущать себя причастными к изъянам одного, по крайней мере в случаях, которые они считают серьезными: моральное зло, если можно уже здесь применять это выражение, кажется физическим злом, которое путем заражения мало- помалу распространяется и поражает все общество. Если же возникает сила мщения, то она поразит все общество целиком, не ограничиваясь только пунктом, из которого изошло зло: картина Правосудия, преследующего виновного, относительно нова, и мы слишком упростили дело, показав, как индивид останавливается, в момент разрыва социальной связи, религиозным страхом наказания, которому он подвергнется один. Тем не менее существует тенденция к тому, чтобы принять эту форму, и она становится все более и более явной по мере того, как религия, определяя свои собственные очертания, становится более откровенно мифологичной. Миф, впрочем, всегда будет нести на себе печать своего происхождения: никогда не будет он вполне отличать физический порядок от морального или социального, желаемую регулярность, идущую от подчинения всех закону, от регулярности, обнаруживаемой природными процессами. Фемида, богиня человеческой справедливости, — мать Времен года (Ωραι) и мать Дике[29], представляющей как моральный, так и физический закон. Мы и сегодня едва освободились от этого смешения; его следы сохраняются еще в нашем языке. Нравы и нравственность, правило в смысле постоянства и правило в смысле повеления: универсальность фактическая и универсальность правовая выражаются почти одинаково. И разве слово «порядок» не означает одновременно устройство и командование?
Наконец, мы говорили о боге, который возник для того, чтобы запрещать, предупреждать или наказывать. Моральная сила, от которой исходит противодействие, а при надобности — месть, воплощается, таким образом, в личности. То, что она в глазах человека совершенно естественно стремится принять человеческую форму, не вызывает сомнений; но если мифология — продукт природы, то это ее поздний продукт, как цветочные растения, а начало религии было более скромным. Внимательное рассмотрение того, что происходит в нашем сознании, показывает нам, что преднамеренное сопротивление и даже месть сначала кажутся нам самодостаточными сущностями; окружать себя определенными существами, вроде бдительного и мстительного божества, это для них излишество; мифотворческая функция духа осуществляется, несомненно, с художественным наслаждением только на таким образом облаченных представлениях, но она не формирует их с самого начала; вначале она берет их совершенно обнаженными. Мы еще остановимся на этом вопросе, который не привлек в достаточной мере внимания психологов. Не доказано, что ребенок, ударившийся о стол и возвращающий ему полученный удар, видит в нем личность. Впрочем, далеко не все психологи сегодня согласны с такой интерпретацией. Но, предоставив здесь ранее слишком много места мифологическому объяснению, они не уходят от него достаточно далеко и теперь, когда предполагают, что ребенок просто уступает потребности в ударе, которую вызвал гнев. Истина заключается в том, что между уподоблением стола личности и восприятием стола как инертной вещи существует промежуточное представление, которое не есть представление ни о вещи, ни о личности: это образ акта, совершенного столом при ударе, или, точнее, образ акта удара, несущего с собой — как багаж на спине — находящийся за ним стол. Акт удара является элементом личности, но еще не всей личности целиком. Фехтовальщик, который видит приближающееся к нему острие шпаги его противника, хорошо знает, что именно движение острия увлекло за собой шпагу, шпага потянула за собой руку, рука вытянула туловище, вытянувшись сама: хорошее фехтование и умение наносить правильный удар начинаются с того дня, когда вещи ощущаются таким образом. Располагать их в обратном порядке — значит реконструировать и, следовательно, философствовать; во всяком случае, это значит делать неявное явным вместо того, чтобы придерживаться требований чистого действия, того, что непосредственно дано и подлинно первично. — Когда мы читаем в объявлении: «Проход воспрещен», — мы воспринимаем сначала запрет; запрет ярко освещен; и только позади него, в полумраке, смутно представляемый, находится полицейский, который составит протокол. Так и запреты, охраняющие социальный порядок, сначала запускаются вперед как таковые; правда, это уже больше, чем простые формулы: это сопротивление, давление и натиск. Но божество, запрещающее и замаскированное этими запретами, появится лишь позднее, по мере продолжения работы мифотворческой функции. Не будем же удивляться, встречая у нецивилизованных людей запреты, являющиеся полуфизическими, полуморальными противодействиями некоторым индивидуальным поступкам: объект, занимающий центральное место в противодействии, будет назван одновременно «священным» и «опасным», когда сформулируются определенно эти два понятия, когда станет четким различие между силой физического отталкивания и морального запрета. До этого момента он обладает двумя свойствами, слитыми в одно; он является табу, если использовать полинезийское слово, которое наука о религиях сделала для нас привычным. Воспринимало ли первобытное человечество табу таким же образом, как «первобытные люди» нашего времени? Договоримся сначала о смысле слова. Первобытного человечества не было бы, если бы виды формировались путем незаметных переходов; ни в какой определенный момент человек не мог возникнуть из животного состояния; здесь содержится произвольная гипотеза, которая сталкивается с таким неправдоподобием и основана на таких сомнительных положениях, что, на наш взгляд, она не выдерживает критики[30].
Если точно следовать за путеводной нитью фактов и аналогий, мы приходим скорее к эволюции прерывистой, которая происходит скачками и достигает при каждой остановке совершенной в своем роде комбинации, сравнимой с фигурами, сменяющими друг друга при вращении калейдоскопа; существует, стало быть, действительно тип первобытного человечества, хотя человеческий род мог формироваться путем нескольких сближающихся скачков, совершаемых из различных пунктов, причем не все скачки одинаково близко подходят к реализации типа. С другой стороны, первобытная душа полностью ускользала бы от нас сегодня, если бы существовала наследственная передача усвоенных привычек. Наша моральная природа, взятая в грубом, необработанном состоянии, резко отличалась бы тогда от моральной природы наших более далеких предков. Но под влиянием предвзятых идей и для удовлетворения требований теории пока продолжают говорить о наследственных привычках и верят в передачу достаточно регулярную, чтобы произвести изменения. Истина заключается в том, что если цивилизация глубоко изменила человека, то благодаря тому, что она собрала в социальной среде, как в резервуаре, привычки и знания, которые общество вливает в индивида в каждом новом поколении. Соскребем поверхностный слой, сотрем то, что приходит к нам с воспитанием всех времен: мы вновь обнаружим в наших глубинах первобытное человечество или нечто близкое. Дают ли нам образ этого человечества «первобытные» люди, которых мы наблюдаем сегодня? Это маловероятно, поскольку природа у них также покрыта слоем привычек, которые социальная среда сохранила с тем, чтобы поместить их в каждом индивиде. Но есть основание думать, что слой этот менее толстый, чем у цивилизованного человека, и сквозь него лучше видна природа. Размножение привычек в течение веков должно было в действительности происходить у них иначе, по поверхности, через переход от подобного к подобному и под влиянием случайных обстоятельств, тогда как прогресс техники, познаний, наконец, цивилизации происходит в течение довольно длительных периодов в одном-единственном направлении, ввысь, через соединяющиеся или дополняющие друг друга изменения, ведущие, таким образом, к глубоким преобразованиям, а не только к поверхностному усложнению. Отсюда видно, в какой мере мы можем считать безусловно первобытным понятие табу которое мы находим у «первобытных» людей сегодняшнего дня. Если и предположить, что оно появилось в том же виде у человечества, вышедшего из рук природы, то оно, вероятно, прилагалось не ко всем тем же явлениям и не к стольким же явлениям. Каждое табу должно было быть запретом, в котором общество находило определенный интерес. Будучи иррациональным с точки зрения индивида, поскольку оно резко прерывало умственные акты, не обращаясь к уму, оно было рациональным с точки зрения интересов общества и биологического вида. Именно так, посредством табу, могли с пользой регулироваться, например, сексуальные отношения. Но именно потому, что не был сделан призыв к индивидуальному уму и даже осуществлялось ему противодействие, последний, овладев понятием табу, должен был всячески его произвольно расширять посредством ассоциаций случайных идей, не заботясь о том, что можно было бы назвать первоначальным намерением природы. Так, если предположить, что табу всегда было тем, что оно есть сегодня, оно не должно было бы ни касаться значительного множества объектов, ни применяться столь безрассудно. — Но сохранило ли оно свою первоначальную форму? Ум «первобытных» людей существенно не отличается от нашего; как и наш ум, он должен побуждать к тому, чтобы обращать динамическое в статическое и упрочивать действия, превращая их в вещи. Можно предположить поэтому, что под его влиянием запреты обосновались в вещах, которых они касались: это были лишь сопротивления, противостоящие тенденциям, но поскольку тенденция чаще всего имеет объект, то именно от объекта, как если бы оно в нем коре- ни л ось, казалось, исходило сопротивление, ставшее таким образом неотъемлемым свойством его субстанции. В застойных обществах это закрепление стало окончательным. Оно смогло быть менее полным, оно было, во всяком случае, временным в обществах движущихся, где ум в конце концов за запретом разглядел личность.
Мы указали сейчас на первую функцию религии, ту, которая прямо касается сохранения общества. Перейдем к другой функции. Мы увидим, что она также работает на благо общества, но косвенно, стимулируя индивидуальную деятельность и управляя ею. Ее работа оказывается, впрочем, более сложной, и нам придется перечислить ее различные формы. Но в этом поиске мы не подвергаемся риску заблудиться, потому что у нас в руках есть путеводная нить. Мы должны вновь сказать себе, что область жизни — это главным образом область инстинкта, что на определенной линии эволюции инстинкт частично уступил свое место уму, что из этого может последовать потрясение жизни и что у природы в таком случае нет другого средства, кроме как противопоставить уму ум. Умственное представление, которое восстанавливает таким образом равновесие в пользу природы, относится к разряду религиозных.
Животные не знают, что они должны умереть. Несомненно, среди них есть такие, которые отличают мертвое от живого: будем понимать под этим то, что восприятие мертвого и восприятие живого определяют у них разные движения, акты, установки. Это не значит, что у них есть общая идея смерти, точно так же, впрочем, как и общая идея жизни, а также вообще какая-либо иная общая идея, по крайней мере представленная в сознании, а не просто изображаемая телом. Подобное животное может «притвориться мертвым», чтобы ускользнуть от врага; но это именно мы обозначаем таким образом его поведение; что касается его, то оно не двигается, так как чувствует, что, сдвинувшись с места, оно привлечет или возродит внимание, что оно спровоцирует этим агрессию, что движение вызывает движение. Пытались находить случаи самоубийства среди животных; если предположить, что здесь не было ошибочных наблюдений, то все же существует большая дистанция между действием, необходимым, чтобы умереть, и знанием о том, что от него умрут: одно дело совершить действие, даже хорошо согласованное и приспособленное, другое — представить себе состояние, которое за ним последует. Но допустим даже, что у животного есть идея смерти. Оно несомненно не представляет себе, что оно обречено умереть, что оно умрет естественной смертью, если не наступит смерть насильственная. Для этого нужен был бы ряд наблюдений, сделанных над другими животными, затем синтез, наконец, работа по обобщению, которая носит уже научный характер. Если предположить, что животное может совершить подобное усилие, то это было бы для чего-то, что стоит труда, но ничто не было бы для него бесполезней, чем знание о том, что оно должно умереть. Скорее оно заинтересовано в том, чтобы не знать этого. Но человек знает, что он умрет. Все другие живущие, прикованные к жизни, просто принимают ее порыв. Бели они и не мыслят сами себя sub specie aeterni[31], то их вера, беспрерывный захват будущего настоящим являются выражением этой мысли в чувстве. Но вместе с человеком появляется рефлексия и, следовательно, способность наблюдать без непосредственной пользы, сравнивать между собой бесполезные в данное время наблюдения, наконец, делать выводы и обобщать. Установив, что все, что живет вокруг него, в конце концов умирает, он приходит к убеждению, что и сам он умрет. Природа, одарив его умом, должна была так или иначе подвести к этому убеждению. Но это убеждение оказывается поперек пути движения природы. Если жизненный порыв отвлекает все другие живые существа от представления о смерти, то мысль о смерти должна замедлить у человека движение жизни. Она сможет впоследствии включиться в философию, возвышающую человечество над самим собой и прибавляющую ему силы для деятельности. Но сначала она угнетает, и угнетала бы еще больше, если бы человек, уверенный в том, что ему предстоит умереть, знал точную дату своей смерти. Это событие неизбежно должно произойти, но поскольку люди ежеминутно констатируют, что оно не происходит, то непрерывно повторяемый отрицательный опыт сгущается в полуосознанное сомнение, которое смягчает действие уверенности, основанной на размышлении.
Тем не менее уверенность в смерти, возникающая вместе с рефлексией в мире живых существ, созданном, чтобы думать только о жизни, противоречит намерению природы. Последняя спотыкается о препятствие, которое оказывается у нее на пути. Но она тотчас же восстанавливает положение. Идее о том, что смерть неизбежна, она противопоставляет образ продолжения жизни после смерти[32]; этот образ, запущенный ею в сферу ума, где только что обосновалась идея, ставит все на место; нейтрализация идеи образом обнаруживает тогда само равновесие природы, удерживающейся, чтобы не поскользнуться. Мы оказываемся, таким образом, перед лицом совершенно особой игры образов и идей, которая, по нашему мнению, характеризует религию при ее возникновении. С этой второй точки зрения религия есть защитная реакция природы против созданного умом представления о неизбежности смерти.
В этой реакции общество заинтересовано так же, как и индивид. Не только потому, что оно извлекает выгоду из индивидуального усилия и это усилие идет дальше, когда идея конца не противоречит жизненному порыву, но также и главным образом потому, что само оно нуждается в устойчивом и продолжительном существовании. Общество уже цивилизованное опирается на законы, институты, даже на здания, построенные для того, чтобы бросить вызов времени; но первобытные общества просто «построены из людей»: чем стал бы авторитет этих обществ, если бы не было веры в сохранение индивидуальностей, из которых они состоят? Важно поэтому, чтобы умершие сохраняли свое присутствие. Впоследствии появится культ предков. Умершие приблизятся тогда к богам. Но для этого требуется, чтобы были боги, по крайней мере в стадии подготовки; чтобы был культ; чтобы сознание явно обратилось к мифологии. В своем отправном пункте ум представляет себе умерших просто как тесно связанных с живыми в одном обществе, которому они еще могут принести добро или зло.
В какой форме видит он продолжение их жизни? Не будем забывать, что мы ищем в глубине души, путем интроспекции, основные элементы первобытной религии. Подобный элемент мог никогда не проявиться вовне в чистом состоянии. Он сразу же сталкивался с другими простыми элементами того же происхождения, с которыми он образовывал сочетания; или же он использовался либо один, либо вместе с другими для того, чтобы служить материей для бесконечно продолжающейся работы мифотворческой функции. Существуют, таким образом, темы, простые или сложные, данные природой; существуют, с другой стороны, тысячи вариаций на эти темы, исполняемые человеческой фантазией. К самим темам присоединяются, несомненно, основополагающие верования, которые наука о религиях находит почти повсюду. Что касается вариаций на темы, то это мифы и даже теоретические концепции, которые различаются между собой до бесконечности сообразно времени и месту. Не вызывает сомнений, что простая тема, на которую мы только что указали, тотчас же сочетается с другими, с тем чтобы до мифов и теорий образовать первобытное представление о душе. Но имеет ли эта тема определенную форму вне данного сочетания? Если такой вопрос возникает, то потому, что наша идея души, переживающей тело, в настоящее время скрывает за собой непосредственно данный сознанию образ тела, которое может пережить само себя. Образ этот тем не менее существует, и достаточно легкого усилия, чтобы его уловить. Это просто-напросто зрительный образ тела, отделенный от его осязательного образа. Мы привыкли рассматривать первый как неотделимый от второго, как его отражение или следствие. В этом направлении происходил прогресс познания. Для нашей науки тело, по существу, есть то, что оно есть, благодаря тому, что его можно трогать; оно обладает определенными, не зависящими от нас формой и размером; оно занимает известное место в пространстве и не может изменить его, не затрачивая времени на занятие одного за другим промежуточных положений. Зрительный образ этого тела, который у нас сложился и имеется, оказывается в таком случае мнимой очевидностью, изменения в которой необходимо все время корректировать путем возвращения к осязательному образу; последний — это сама вещь, а первый лишь указывает на нее. Но непосредственное впечатление не таково. Не извещенное заранее сознание поместит зрительный и осязательный образы в один и тот же ряд, припишет им одинаковую реальность и будет считать их относительно независимыми друг от друга. «Первобытному» человеку достаточно лишь наклониться над прудом, чтобы заметить в нем свое тело таким, как его видят, отделенным от тела, которое трогают. Конечно, тело, которое он трогает, является также телом, которое он видит: это доказывает, что поверхностная пленка тела, образующая тело видимое, способна раздваиваться и один из двух его экземпляров остается с осязаемым телом. Тем не менее существует тело, отделимое от того, которое трогают, тело без нутра, без веса, мгновенно уносящееся в то место, где оно находится. Разумеется, нет ничего в этом теле, что побуждало бы нас думать, что оно сохраняется после смерти. Но если мы начнем с выдвижения принципа, что нечто должно сохраниться, то это будет, очевидно, именно данное тело, а не другое, так как тело, которое трогают, еще присутствует, оно остается неподвижным и быстро разлагается, тогда как видимая пленка могла укрыться где угодно и остаться живой.
Идея о том, что человек переживает себя в состоянии тени или призрака, стало быть, вполне естественна. Она, по нашему убеждению, должна была предшествовать более утонченной идее некоей первоосновы, оживляющей тело наподобие дыхания; это дыхание (άνεμος) само мало-помалу одухотворилось, превратившись в душу (anima или animus). Правда, призрак тела сам по себе кажется неспособным оказывать воздействие на человеческие дела, и в то же время необходимо, чтобы он его оказывал, поскольку таково требование продолжающейся деятельности, породившее веру в посмертную жизнь. Но здесь появляется новый элемент.
Мы не будем пока определять эту другую элементарную тенденцию. Она столь же естественна, как и две предыдущие; это также защитная реакция природы. Далее нам предстоит исследовать ее происхождение. Здесь же мы рассмотрим ее результат. Она завершается представлением о силе, разлитой во всем природном царстве и распределенной между индивидуальными предметами и существами. Это представление наука о религиях обычно считает первобытным. Нам говорят о полинезийском понятии «мана», аналог которого обнаруживается в других местах под различными названиями: «ваканда» у сиу, «оренда» у ирокезов, «пантанг» у малайцев и т. п.29 Согласно одним, «мана» является универсальным жизненным принципом и составляет, в частности, говоря нашим языком, субстанцию душ. Согласно другим, это скорее сила, которая появляется как избыточная и которую душа, как, впрочем, и любой другой объект, может заполучить; но она не принадлежит душе по существу. Дюркгейм, придерживающийся, по-видимому, первой гипотезы, считает, что «мана» обеспечивает тотемическую первооснову, посредством которой объединяются члены клана; душа является прямой индивидуализацией «тотема» и связана с «маной» через этого посредника. Не нам выбирать между различными истолкованиями. Вообще говоря, мы не решаемся рассматривать как первобытное, мы бы сказали, как естественное, представление, которое мы и сегодня еще не сформировали бы естественным образом. Мы считаем, что то, что было первобытным, не перестало им быть, хотя, чтобы его обнаружить, может быть, необходимо усилие, направленное на внутреннее самоуглубление. Но в какой бы форме ни бралось представление, о котором идет речь, мы не создадим каких- либо затруднений, если предположим, что идея большого запаса силы, где ее черпают живые существа и даже значительное множество неодушевленных объектов, — это одна из первых идей, которые сознание встречает на своем пути, когда оно следует некоторой тенденции, естественной и элементарной, которую мы определим немного дальше. Будем же считать это понятие уже полученным. Вот человек, наделенный тем, что он позднее назовет душой. Переживет ли тело эта душа? Нет никаких оснований предполагать это, если ограничиваться только ею. Ничто не говорит за то, что сила, подобная «мане», должна существовать дольше, чем объект, который ее в себе заключает. Но если первоначально было принципиально признано, что тень тела сохраняется, ничто не может помешать оставить за ней первопричину, сообщающую телу деятельную силу. Мы получаем активную, деятельную тень, способную влиять на человеческие дела. Так выглядит первоначальная концепция потусторонней жизни.
Оказываемое влияние, впрочем, не было бы значительным, если бы к идее души тотчас не присоединилась бы идея духа. Последняя проистекает из другой естественной тенденции, которую нам также предстоит определить. Примем ее пока также в готовом виде и констатируем, что между обоими понятиями постоянно будет осуществляться обмен. Духи, присутствие которых допускается повсюду в природе, не приближались бы настолько к человеческому облику, если бы таким образом люди уже не представляли себе души. Со своей стороны души, отделенные от тел, не оказывали бы влияния на природные явления, если бы они не принадлежали к тому же роду, что и духи, и не были более или менее способны занять место среди них. Мертвые тогда становятся особами, с которыми надо считаться. Они могут причинять вред. Они могут оказывать услуги. Они распоряжаются до известной степени тем, что мы называем силами природы. В собственном смысле и в фигуральном они создают дождь и хорошую погоду. Люди станут воздерживаться от того, что может вызвать их раздражение. Они постараются завоевать их доверие. Будут придуманы тысячи способов заполучить, купить, даже обмануть их. Нет такой нелепости, до которой не дошел бы ум, становясь на этот путь. Мифотворческая функция достаточно хорошо работает уже сама по себе; какой же она может стать, если подстегивается страхом и нуждой! Чтобы избежать опасности или добиться расположения, мертвому предлагают все, чего, как считается, он может пожелать. Доходят до того, что отрубают головы, если это может быть ему приятно. Рассказы миссионеров полны подробностей на эту тему. Ребяческие поступки, чудовищные безобразия — бесконечен перечень действий, изобретенных здесь человеческой глупостью. Если видеть только их, то можно почувствовать отвращение к человечеству. Но не надо забывать, что первобытные люди сегодняшнего или вчерашнего дня, прожив столько же веков, сколько и мы, имели в своем распоряжении немало времени для того, чтобы преувеличить и как бы обострить все, что могло быть иррационального в элементарных, достаточно естественных тенденциях. Подлинно первобытные люди были, несомненно, более здравомыслящими, если они придерживались тенденции и ее непосредственных результатов. Все изменяется, и, как мы говорили выше, изменение происходит на поверхности, если оно невозможно в глубине. Существуют общества прогрессирующие, вероятно, те, которые из-за неблагоприятных условий существования были обязаны совершить определенное усилие, чтобы жить, и увеличивали время от времени свое усилие с тем, чтобы следовать за инициатором, изобретателем, выдающимся человеком. Изменение здесь — это возрастание интенсивности; его направление относительно постоянно; происходит движение ко все более и более высокой эффективности.
Существуют, с другой стороны, общества, сохраняющие свой уровень, неизбежно довольно низкий. Поскольку они все-таки изменяются, в них происходит уже не интенсификация, являющаяся качественным прогрессом, но приумножение или преувеличение первоначально данного: изобретение, если здесь еще можно употребить это слово, уже не требует усилия. От верования, которое отвечало какой-то потребности, происходит переход к новому верованию, которое внешне напоминает предыдущее, подчеркивает в нем какой-то поверхностный признак, но ничему больше не служит. С этих пор происходит топтание на месте, беспрерывное прибавление и расширение. Благодаря двойному эффекту повторения и преувеличения иррациональное становится абсурдным, а странное — уродливым. Эти сменяющие друг друга процессы, впрочем, также должны были осуществляться индивидами, но здесь уже не было нужды в интеллектуальном превосходстве для создания изобретений, а также для их принятия. Было достаточно логики абсурда, той логики, которая ведет сознание все дальше и дальше, ко все более и более нелепым следствиям, когда оно исходит из странной идеи, не связывая ее с источником, который объяснил бы ее странность и помог бы воспрепятствовать ее разрастанию. Всем нам приходилось встречать такие семьи, очень спаянные, очень довольные собой, которые держатся в стороне из робости или пренебрежения к другим. Нередко случается, что у них наблюдаются странные привычки, фобии или суеверия, которые могут становиться серьезными, если продолжают бродить в закрытом сосуде. Каждая из таких странностей имеет свой источник. Это может быть идея, пришедшая в голову тому или иному члену семьи и вызвавшая доверие остальных. Это может быть прогулка, которую совершили однажды в воскресенье, затем повторили в следующее воскресенье и которая стала затем обязательной для всех воскресений круглый год; если, к несчастью, один раз будет пропущен, то неизвестно, что может случиться. Чтобы повторять, подражать, слепо доверяться, достаточно расслабиться; это критика требует усилия. — Теперь возьмите несколько сотен веков вместо нескольких лет, усильте чрезвычайно маленькие отклонения изолирующейся семьи: вы без труда представите себе, что должно было произойти в первобытных обществах, которые оставались закрытыми и довольными своей судьбой, вместо того чтобы открыть окна наружу, освобождаться от миазмов, по мере того как они образуются в своей атмосфере, и совершать постоянное усилие для расширения своего горизонта.
Мы определили только что две основные функции религии и в процессе нашего анализа столкнулись с элементарными тенденциями, которые, как нам кажется, должны объяснить общие формы, принятые религией. Переходим к изучению этих общих форм, этих элементарных тенденций. Метод наш остается, впрочем, тем же самым. Мы устанавливаем существование определенной инстинктивной деятельности; обнаружив затем возникновение ума, мы выясняем, следует ли отсюда опасное нарушение; если да, то в этом случае равновесие, вероятно, будет восстановлено представлениями, которые инстинкт порождает внутри самого ума-нарушителя: если такие представления существуют, то это элементарные религиозные идеи. Так, жизненный натиск не ведает смерти. Если под его давлением происходит извержение ума, то появляется идея неизбежности смерти; чтобы вернуть жизни ее порыв, воздвигается противоположное представление; а отсюда исходят первобытные верования по поводу смерти. Но если смерть — это преимущественно случайность, то каким только другим случайностям не подвержена человеческая жизнь! Разве само приложение ума к сфере жизни не открывает дверь для непредвиденного и не внедряет чувство риска? Животное уверено в самом себе. Между целью и актом у него нет ничего. Если его добыча появилась, оно бросается на нее. Если оно подстерегает добычу, его ожидание является предварительным действием и образует нераздельное целое с совершающимся актом. Если конечная цель далека, как это бывает, когда пчела строит свой улей, то животное не знает цели; оно видит лишь ближайший объект, и осознаваемый им порыв равнозначен акту, который оно намерено выполнить. Но ум по сути своей предполагает комбинацию средств для достижения отдаленной цели; он предпринимает также такие действия, которые он не волен полностью осуществить. Между тем, что он делает, и результатом, которого он хочет добиться, чаще всего и в пространстве и во времени имеется промежуток, сохраняющий обширное место для случайности. Он начинает, а чтобы завершить, необходимо, согласно принятому выражению, чтобы обстоятельства этому благоприятствовали. Впрочем, он может хорошо знать об этой зоне непредвиденного. Дикарь, пускающий стрелу, не знает, достигнет ли она цели; здесь нет, как в случае с животным, бросающимся на добычу, непрерывности между поступком и результатом: появляется пустота, открытая для случайности, влекущая за собой непредвиденное. Несомненно, что теоретически этого вроде бы не должно быть. Ум создан для того, чтобы механически воздействовать на материю, поэтому он представляет себе вещи механически; он постулирует, таким образом, универсальный механизм и обосновывает возможность совершенной науки, которая позволит в момент, когда акт начат, предвидеть все, с чем он столкнется до достижения цели. Но в сущности подобного идеала заложено то, что он никогда не будет реализован; он может всего-навсего служить стимулом к работе ума. На самом деле человеческий ум должен придерживаться рамок весьма ограниченного воздействия на материю, весьма несовершенно им познанную. Но жизненный натиск тут как тут, он не согласен ждать, он не допускает препятствий. Для него неважны случайное, непредвиденное, наконец, неопределенное, находящиеся на его пути; он движется скачками и видит лишь конец пути; при этом порыв пожирает промежуточное пространство. Необходимо, однако, чтобы ум знал об этом предвосхищении. И в самом деле возникает представление о благоприятных силах, которые прибавляются к естественным причинам или заменяют их и которые продолжают в действиях, желаемых ими и соответствующих нашим желаниям, начатое естественным образом движение. Мы привели в движение механизм, вот начало; механизм найдет путь к реализации желаемого результата, вот конец; между началом и концом включается внемеханическая гарантия успеха. Правда, если мы представляем себе таким образом дружеские силы, заинтересованные в нашей удаче, то логика ума потребует, чтобы для объяснения нашей неудачи мы установили противодействующие причины, неблагоприятные силы. Последнее верование, впрочем, окажется практически полезным: оно косвенно стимулирует нашу деятельность, внушая нам осторожность. Но это относится к производному, я бы сказал находящемуся почти в упадке. Представление о силе препятствующей несомненно чуть более позднее, чем представление о силе помогающей; если последнее является естественным, то первое вытекает из него как ближайшее следствие. Но оно должно размножаться главным образом в застойных обществах, вроде тех, которые мы называем сегодня первобытными, где верования бесконечно умножаются путем аналогии, безотносительно к своему источнику. Жизненный натиск оптимистичен.
Все религиозные представления, исходящие в данном случае прямо от жизненного порыва, можно поэтому определить одинаковым образом: это защитные реакции природы против созданного умом представления о гнетущей полосе непредвиденного между осуществленным начинанием и желаемым результатом.
Каждый из нас может, если ему нравится, проделать следующий опыт, чтобы убедиться, как суеверие извергается на его глазах из воли к успеху. Поставьте какую-нибудь денежную сумму на номер рулетки и подождите окончания движения шарика. В момент, когда он, может быть вопреки колебаниям, достигнет выбранного вами номера, ваша рука протянется вперед, чтобы подтолкнуть его, затем — чтобы его остановить; это ваша собственная воля, спроецированная вне вас, должна заполнить здесь промежуточное пространство между принятым ею решением и ожидаемым ею результатом; таким образом она изгоняет из него случайность. Начните затем посещать игорные залы, не мешайте действовать привычке, и довольно скоро ваша рука перестанет двигаться; ваша воля втягивается внутрь самой себя; но по мере того как она освобождает место, там обосновывается некая сущность, исходящая от нее и получающая от нее поручение: это удача, в которую преобразуется принятое решение выиграть. Удача — это еще не полная личность; требуется нечто большее, чтобы создать божество. Но в ней есть некоторые его элементы, вполне достаточные, чтобы вы могли на нее положиться.
К подобного рода силе взывает дикарь, чтобы его стрела попала в цель. Если вы переступите через ряд этапов длительной эволюции, вы получите богов — хранителей гражданской общины, которые должны обеспечивать победу воинам.
Но заметьте, что во всех подобных случаях именно рациональными средствами, именно сообразуясь с механическим рядом причин и следствий мы начинаем дело. Мы начинаем с выполнения того, что зависит от нас самих; только тогда, когда мы не чувствуем себя больше способными помогать себе сами, мы полагаемся на внемеханическую силу. Даже если в самом начале мы призывали ее на помощь, поскольку верили в ее присутствие, это никоим образом не избавляло нас от действия. Но психолога может обмануть здесь то, что вторая причинность — единственная, о которой люди говорят. О первой не говорят ничего, потому что она подразумевается сама собой. Она управляет действиями, совершаемыми с материей как с инструментом; веру в нее практически осуществляют и переживают; зачем же нужно выражать ее в словах и разъяснять понятие о ней? Это было бы полезно в том случае, если бы люди уже обладали наукой, способной ею воспользоваться. Но о второй причинности думать полезно, потому что в ней находят по крайней мере поддержку и стимул. Если бы наука предоставила нецивилизованному человеку устройство, которое бы с математической точностью обеспечивало попадание в цель, то он бы ограничился механической причинностью (если предположить, разумеется, что он мог бы мгновенно отказаться от укорененных привычек сознания). В ожидании этой науки он в своей деятельности извлекает из механической причинности все, что может из нее извлечь, так как он натягивает свой лук и целится. Но мышление его направлено скорее на внемеханическую причинность, которая должна привести стрелу куда надо, потому что его вера в нее придаст ему (из-за отсутствия оружия, с которым он бы мог не сомневаться в достижении цели) уверенность в себе, которая позволит ему лучше целиться.
Человеческая деятельность разворачивается среди событий, на которые она влияет и от которых также она зависит. Последние отчасти предвидимы и в значительной части непредвидимы. Поскольку наша наука все более и более расширяет сферу нашего предвидения, мы представляем себе в пределе всеохватывающую науку, для которой не останется больше непредвиденного. Вот почему в глазах рефлектирующего цивилизованного человека (мы увидим, что это выглядит не совсем так в его спонтанном представлении) та же самая цепь причин и следствий, с которыми он находится в контакте, когда речь идет о вещах, должна распространяться на Вселенную в целом. Он не допускает, что система объяснения, подходящая для физических событий, которые он себе подчиняет, должна уступить место, когда он отваживается двинуться дальше, совершенно иной системе, той, которой он пользуется в социальной жизни, когда приписывает поведению других людей в отношении себя добрые или злые, дружеские или враждебные намерения. Если он это и делает, то безотчетно, не признаваясь в этом самому себе. Но нецивилизованный человек, имеющий в своем распоряжении лишь сугубо ограниченную науку, скроенную точно по меркам воздействия, оказываемого им на материю, не может запустить в сферу непредвидимого потенциально возможную науку, которая охватит эту сферу целиком и сразу же откроет широкие перспективы его честолюбию. Вместо того чтобы отчаиваться, он распространяет на эту область систему объяснения, которой пользуется в своих отношениях с себе подобными; он верит, что найдет там дружеские силы, подвергнется также и вредоносным влияниям; в любом случае он не будет иметь дело с миром, который ему совершенно чужд. Правда, если добрые и злые духи должны продолжить действие, которое он оказывает на материю, то они покажутся уже влияющими на само это действие. Этот человек станет поэтому говорить, будто он нигде, даже там, где это зависит от него, не рассчитывает на механический ряд причин и следствий. Но если бы он не верил в данном случае в механический ряд, мы бы не увидели, как в процессе своей деятельности он делает все, что нужно для того, чтобы механически вызвать соответствующий результат. Таким образом, идет ли речь о дикарях или цивилизованных людях, если мы хотим знать суть того, что человек думает, надо обращаться к тому, что он делает, а не к тому, что он говорит.
В своих весьма интересных и поучительных книгах, посвященных «первобытному мышлению», Леви-Брюль настаивает на «безразличии этого мышления к вторичным причинам», на его непосредственном обращении к «мистическим причинам». «Наша повседневная деятельность, — говорит он, — содержит спокойную и полную уверенность в неизменности естественных законов. Совершенно иная установка сознания у первобытного человека. Природа, среди которой он живет, представляется ему в совершенно ином свете. Все предметы и существа в ней вовлечены в сеть мистических сопричастностей и исключений»[33]. И немного далее: «В коллективных представлениях меняются оккультные силы, которым приписывают наступившие болезнь или смерть: либо виноват колдун, либо дух умершего, либо более или менее определенные или индивидуализированные силы… близкой и, можно сказать, почти тождественной остается изначально существующая связь между болезнью и смертью, с одной стороны, и невидимой силой — с другой»[34]. . В подтверждение этой идеи автор приводит совпадающие между собой свидетельства путешественников и миссионеров и ссылается на наиболее любопытные примеры.
Но вот что поражает прежде всего: дело в том, что во всех приведенных случаях результат, о котором идет речь и который приписывается первобытным человеком действию оккультной причины, — это событие, касающееся человека, особенно происшедшего с человеком несчастного случая, главным образом смерти или болезни человека. О воздействии неодушевленного на неодушевленное (если только речь не идет о явлении метеорологическом или каком-нибудь другом, в котором человек, так сказать, заинтересован) никогда речь не идет. Нам не говорят, что первобытный человек, видя, как ветер гнет дерево, волна катит гальку, даже его собственная нога поднимает пыль, усматривает здесь нечто отличное от того, что мы называем механической причинностью. Постоянное отношение между предшествующим и последующим, которое он воспринимает друг за другом, не может не обратить его внимания: этого отношения ему здесь достаточно, и мы не видим, чтобы он к нему прибавлял «мистическую причинность» и тем более заменял его ею. Пойдем далее, оставив в стороне физические факты, при которых первобытный человек присутствует в качестве бесстрастного зрителя; нельзя ли о нем также сказать, что «его повседневная деятельность содержит полную уверенность в неизменности естественных законов»? Без нее он не мог бы рассчитывать на течение реки для плавания на своей лодке, на натяжение тетивы — для пуска стрелы, на топор — для рубки ствола дерева, на свои зубы — для кусания или на свои ноги — для ходьбы. Он может не представлять себе отчетливо эту естественную причинность; у него нет никакого интереса к этому, поскольку он не физик и не философ; но у него есть вера в нее, и он использует ее в качестве поддержки в своей деятельности. Пойдем еще дальше. Когда первобытный человек взывает к мистической причине, чтобы объяснить смерть, болезнь или любой другой несчастный случай, какую именно процедуру он применяет? Он видит, к примеру, что человек был убит куском скалы, оторвавшимся во время бури. Разве он отрицает, что скала раскололась, что ветер вырвал из нее камень, что ударом был разбит череп? Очевидно, нет. Он, как и мы, констатирует действие этих вторичных причин. Почему же тогда он вводит какую-то «мистическую причину», вроде воли духа или колдуна, с тем чтобы возвести ее в главную причину? Приглядимся внимательнее: мы увидим, что то, что первобытный человек объясняет здесь «сверхъестественной» причиной, это не физический результат, это его человеческое значение, это его важность для человека и в особенности для определенного, конкретного человека, того, которого раздавил камень.
Нет ничего нелогичного и, следовательно, «дологичного» и даже того, что свидетельствовало бы о «непроницаемости для опыта», в вере в то, что причина должна быть соразмерной своему следствию и что, как только установлены трещина в скале, направление и сила ветра — вещи чисто физические и безразличные по отношению к человечеству, — остается объяснить факт для нас главный: что есть смерть человека. Как говорили не- когда философы, причина преимущественно уже содержит в себе следствие; и если следствие имеет важное человеческое значение, причина должна иметь по крайней мере равное значение; во всяком случае, она принадлежит к той же категории: это намерение. Не вызывает сомнений, что научное воспитание сознания отучило его от такого способа рассуждения. Но он является естественным; он сохраняется у цивилизованного человека и проявляется всякий раз, когда не вмешивается противодействующая сила. Мы отмечали, что игрок, делающий ставку на какой-то номер в рулетке, припишет успех или неуспех удаче или неудаче, то есть благоприятному или неблагоприятному намерению; в то же время он объяснит естественными причинами все, что происходит от момента, когда он ставит деньги, и до момента, когда останавливается шарик. Но к этой механической прочности он прибавит в конце некий полупроизвольный выбор, идущий рука об руку с его собственным; конечный результат, таким образом, будет иметь то же значение и относиться к той же категории, что и первая причина, которая также была выбором. В этом весьма логичном рассуждении мы улавливаем, впрочем, практический источник, когда видим, как игрок делает едва уловимое движение рукой, чтобы остановить шарик: это его воля к успеху, это сопротивление его воле, которое он объективирует в удаче или неудаче с тем, чтобы оказаться перед союзнической или вражеской силой и придать игре весь ее интерес. Но еще гораздо более поразительно сходство между мышлением цивилизованного человека и первобытного, когда речь идет о таких фактах, которые мы только что рассматривали: смерть, болезнь, несчастный случай.
Офицер, принимавший участие в большой войне, говорил нам, что он постоянно встречал солдат, опасавшихся пуль больше, чем артиллерийских снарядов, хотя стрельба артиллерии была значительно более губительной. Дело в том, что при вы- стреле пулей люди чувствуют себя на прицеле и каждый невольно рассуждает следующим образом: «Чтобы произвести этот столь важный для меня результат, каким были бы смерть или серьезное ранение, нужна причина такой же важности, нужно намерение». Один солдат, который как раз был задет взрывом артиллерийского снаряда, рассказывал нам, что его первым побуждением было воскликнуть: «Как это глупо!» То, что этот взрыв снаряда, который был вызван чисто механической причиной и мог поразить кого угодно или не поразить никого, поразил, однако, его, его, а не другого, — это было нелогично с позиций спонтанно проявившегося ума. Введя сюда «несчастный случай», он обнаружил бы еще большее родство этого спонтанно проявившегося ума с первобытным мышлением. Представление, насыщенное материей, подобное идее колдуна или духа, должно несомненно освобождаться от наибольшей части своего содержания с тем, чтобы стать представлением о «несчастном случае». Оно, однако, сохраняется, оно не полностью опустошено, и, следовательно, оба вида мышления существенно не отличаются друг от друга.
Чрезвычайно разнообразные примеры «первобытного мышления», которые Леви-Брюль собрал в своих работах, группируются в определенных рубриках. Самые многочисленные примеры — те, которые свидетельствуют, согласно автору, об упорном непризнании первобытным человеком ничего случайного. Падает камень и убивает прохожего; значит, это сбросил его злой дух: случайности нет. Человек выхвачен из лодки аллигатором; значит, он был заколдован: случайности нет. Воин убит или ранен ударом копья; значит, он не был в состоянии отразить удар, значит, на него наслали порчу: случайности нет[35]. Эта формула так часто повторяется у Леви-Брюля, что можно рассматривать ее как содержащую один из главных признаков первобытного мышления. — Но, скажем мы выдающемуся философу, упрекая первобытного человека в неверии в случайность или по крайней мере утверждая это неверие в качестве характерной черты его мышления, не допускаете ли вы, вы сами, что случайность существует? А допуская ее, уверены ли вы, что не впадаете в то самое первобытное мышление, которое критикуете, которое, во всяком случае, вы хотите принципиально отличить от вашего? Я хорошо понимаю, что вы не делаете из случайности действующую силу. Но если бы это было для вас чистым ничто, вы бы о нем не говорили. Вы бы посчитали это слово несуществующим так же, как и явление. Слово, однако, существует, и вы им пользуетесь, и оно представляет для вас нечто, так же, впрочем, как и для всех нас. Спросим себя, что же в самом деле оно может представлять. Огромный кусок черепицы, вырванный ветром, падает и убивает прохожего. Мы говорим, что это случайность. Сказали бы мы так, если бы черепица просто разбилась о землю? Возможно, но дело в том, что тогда мелькнула бы смутная мысль о человеке, который мог бы там оказаться, или же потому, что по той или иной причине именно это место тротуара нас особенно интересовало, так что, казалось, кусок черепицы выбрал его, чтобы на него упасть. В обеих ситуациях случайность существует только потому, что здесь затронут человеческий интерес, и все произошло так, как если бы человек был принят во внимание[36] либо затем, чтобы оказать ему услугу, либо скорее с намерением причинить ему вред. Подумайте исключительно о ветре, срывающем черепицу, о черепице, падающей на тротуар, об ударе черепицы о землю: вы увидите уже лишь механизм, случайность исчезает. Для того чтобы она вступила в игру, нужно, чтобы результат имел значение для человека, чтобы это значение отразилось на причине и окрасило ее, так сказать, человечностью. Случайность, следовательно, есть механизм, ведущий себя так, как будто он имел какое-то намерение.
Возможно он имел какое-то намерение. Возможно, скажут, что именно потому, что мы используем выражение как будто было намерение, мы не допускаем в таком случае реального намерения, и тем самым мы, наоборот, признаем, что все объясняется механически. И это было бы вполне верно, если бы здесь имело место только рефлексивное, вполне осознанное мышление. Но под ним есть мышление спонтанное и полуосознанное, которое прибавляет к механическому соединению причин и следствий нечто совершенно иное, не для того, конечно, чтобы объяснить падение куска черепицы, но чтобы объяснить, что падение совпало с прохождением человека, что оно выбрало именно это мгновение. Элемент выбора или намерения ограничен настолько, насколько возможно; он отступает по мере того, как рефлексия стремится его уловить; он ускользает и даже исчезает; но если бы он не существовал, то речь шла бы только о механизме и не было бы вопроса о случайности. Случайность, таким образом, есть намерение, которое лишилось своего содержания. Это уже только тень, но при отсутствии материи в ней есть форма. Располагаем ли мы здесь одним из тех представлений, которые мы называем «действительно первобытными», спонтанно сформулированными человечеством благодаря естественной тенденции? Не совсем. Какой бы спонтанной она еще ни была, идея случайности приходит в наше сознание только после того, как проходит сквозь толстый слой накопленного опыта, который общество помещает в нас с того момента, как оно научает нас говорить. Именно через этот канал идея случайности пустеет, когда становящаяся все более механистической наука изгоняет из нее все ее содержание, связанное с целеполаганием. Надо поэтому ее наполнить, снабдить ее телесным содержанием, если мы хотим восстановить первоначальное представление. Призрак намерения станет тогда живым намерением. Наоборот, надо было снабдить это живое намерение гораздо большим содержанием, избыточно нагрузить его материей, чтобы прийти к вредоносным или благотворным сущностям, о которых думают нецивилизованные люди. Вновь повторим: эти суеверия обычно содержат в себе раздувание, сгущение, наконец, нечто карикатурное. Они чаще всего означают, что средство оторвалось от своей цели. Верование сначала полезное, стимулирующее волю, переносится с объекта, в котором оно имело основание, на новые объекты, где оно уже совсем не нужно, где оно может даже стать опасным. Вяло разросшееся путем подражания, внешнее по отношению к самому себе, оно будет теперь в результате способствовать лености. Не будем, однако, ничего преувеличивать. Редко бывает, чтобы первобытный человек чувствовал себя избавленным этим верованием от деятельности. Туземцы Камеруна обвинят исключительно колдунов, если кого-нибудь из них съест крокодил; но Леви-Брюль, сообщающий этот факт, добавляет, что, по свидетельству одного путешественника, крокодилы в этих местах почти никогда не нападают на человека[37]. Будьте уверены, что там, где крокодил представляет постоянную опасность, туземец, как и мы, будет воздерживаться от вхождения в воду: животное в таком случае внушает ему страх, вместе с колдовством или без него. Тем не менее, чтобы это «первобытное мышление» стало нашим собственным со стоянием души, чаще всего требуется проделать две процедуры. Во-первых, надо предположить, что вся наша наука упразднена. Во-вторых, надо предаться некоторой лени, отказаться от объяснения, представляющегося более обоснованным, но требующего большего усилия ума и особенно воли. Во многих случаях достаточно только одной из этих процедур; в других требуется сочетание обеих.
Рассмотрим, например, одну из наиболее интересных глав книги Леви-Брюля, ту, в которой обсуждается вопрос о первом впечатлении, произведенном на первобытных людей нашим огнестрельным оружием, нашей письменностью, нашими книгами, наконец, всем тем, что мы им привозим. Это впечатление сначала приводит нас в замешательство. Мы и в самом деле готовы приписать его мышлению, отличному от нашего.
Но чем больше мы устраняем из нашего сознания науку, постепенно и почти бессознательно усвоенную, тем больше «первобытное» объяснение кажется нам естественным. Вот люди, перед которыми путешественник открывает книгу и которым было сказано, что эта книга сообщает какие-то сведения. Отсюда они заключают, что книга говорит и что, приблизив к ней ухо, они услышат звук. Но ждать чего-либо иного от человека, чуждого нашей цивилизации, — значит требовать от него гораздо больше, чем ума, подобного уму большинства из нас, больше даже, чем высшего, гениального ума: это значит пожелать, чтобы он вновь изобрел письменность. Ведь если бы он представлял себе возможность изображать речь на листе бумаги, он бы овладел принципом алфавитного или, шире, фонетического письма; он бы сразу пришел к пункту, который у цивилизованных людей мог быть достигнут только долго накапливаемыми усилиями великого множества выдающихся людей. Не будем поэтому говорить в данном случае о сознаниях, отличных от нашего. Скажем просто, что они не знают того, что мы выучили.
Существуют также, как мы сказали, случаи, когда неведение сопровождается отвращением к какому-либо усилию. Таковы случаи, которые Леви- Брюль поместил под рубрикой «неблагодарность больных»[38]. Первобытные люди, которые лечились у европейских врачей, не испытывали к ним никакой благодарности; более того, они ждали от врача вознаграждения, как будто это они оказывали услугу. Но, не имея никакого представления о нашей медицине, не зная, что такое наука в сочетании с искусством, видя к тому же, что врач далеко не всегда вылечивает своего больного, наконец, наблюдая, как он тратит свое время и усилия, как могут они не сказать себе, что у врача есть какой- то неведомый им корыстный интерес делать то, что он делает? Почему же, вместо того чтобы работать над выходом из состояния неведения, не принять им совершенно естественно истолкования, которое сначала им приходит в голову и из которого они могут извлечь выгоду? Я спрашиваю это у автора «Первобытного мышления», и в моем сознании возникает одно далекое воспоминание, которое, впрочем, ненамного старше нашей старинной дружбы. Я был тогда ребенком, и у меня были плохие зубы. Приходилось иногда водить меня к дантисту, который сразу же свирепо расправлялся с виновным зубом; он безжалостно его вырывал. Между нами говоря, это не причиняло мне сильной боли, так как это были зубы, которые выпали бы сами собой; но еще не успев сесть в откидывающееся кресло, я уже издавал ужасные крики, из принципа. Мои родители в конце концов нашли средство заставить меня замолчать. В стакан, служивший для споласкивания рта после операции (асептика в те очень далекие времена была неизвестна), дантист с шумом бросал монету в пятьдесят сантимов, покупательная способность которой равнялась тогда десяти леденцам. Мне было тогда лет шесть или семь, и я был не глупее других. Я был, конечно, в состоянии догадаться, что между дантистом и моими родителями существует сговор с целью купить мое молчание и что этот сговор вокруг меня затеян для моего же блага. Но необходимо было легкое усилие мысли, а я предпочитал его не делать, вероятно, из-за лени, возможно также, чтобы не изменять позицию по отношению к человеку, против которого — сейчас об этом можно сказать — я имел зуб. Я просто не задумывался об этом, и очень отчетливое представление о том, как я должен вести себя у дантиста, тогда сложилось само собой. Было совершенно очевидно, что это человек, для которого самым большим удовольствием было вырывать зубы, и он готов был даже платить за это сумму в пятьдесят сантимов.
Мы закрываем здесь скобку и подводим итог. У истоков только что рассмотренных нами верований мы обнаружили защитную реакцию природы против гнетущего состояния, источник которого в уме. Эта реакция порождает внутри самого ума образы и идеи, которые противодействуют угнетающему представлению или мешают ему проявиться. Возникают сущности, которым не надо непременно быть личностями целиком: им достаточно иметь намерения или даже совпадать с ними. Верование, таким образом, означает доверие: его первоисточник — не страх, а застрахованность от страха. А с другой стороны, верование сначала не обязательно выбирает в качестве объекта личность; ему достаточно частичного антропоморфизма. Таковы два момента, поражающие нас, когда мы рассматриваем естественную позицию человека в отношении будущего, о котором он думает уже благодаря тому, что наделен умом, и о котором он тревожился бы из-за его непредвидимости, если бы ограничивался представлением, даваемым ему чистым умом. Но такие же два утверждения могут быть выдвинуты в случаях, когда речь идет уже не о будущем, а о настоящем, когда человек — игрушка в руках сил, чрезвычайно превосходящих его собственную. К ним относятся великие разрушения, землетрясения, наводнения, ураганы. Уже давно существует теория, выводящая религию из страха, который в подобных случаях нам внушает природа: Primus in orbe deos fecit timor[39]. Вероятно, отбрасывая ее целиком, мы зашли слишком далеко: эмоция человека перед лицом природы безусловно имеет какое-то значение в происхождении религий. Но, подчеркнем еще раз, религия не столько происходит от страха, сколько является реакцией против страха, и она не сразу же становится верой в богов. Будет небесполезно произвести здесь двойную проверку. Она не только подтвердит наш предыдущий анализ; она позволит нам ближе подступиться к этим сущностям, о которых мы сказали, что они сопричастны личности, не будучи еще личностями. Мифологические боги смогут из них произойти; они будут получены путем обогащающего развития. Но из них же, обедняя их, можно извлечь также ту безличную силу, которую первобытные люди, как нам говорят, кладут в основу вещей. Итак, последуем нашему обычному методу. Спросим наше собственное сознание, освобожденное от приобретенного, возвращенное к своей первоначальной простоте, как оно ответит на агрессию природы. Самонаблюдение в данном случае весьма затруднительно по причине внезапности серьезных происшествий; к тому же случаи, когда можно углубленно произвести его, редки. Но некоторые давние впечатления, о которых мы сохранили лишь смутное воспоминание и которые стали уже неполными и расплывчатыми, может быть, станут более четкими и выпуклыми, если мы дополним их наблюдением, сделанным мастером психологической науки. Уильям Джемс находился в Калифорнии во время ужасного землетрясения в апреле 1906 года, которое разрушило часть Сан- Франциско. Вот весьма несовершенный перевод поистине непереводимых страниц, которые он написал по этому поводу.
«Когда в декабре я уезжал из Гарварда в Стэнфордский университет, последнее или почти последнее «до свиданья» принадлежало моему старому другу Б., калифорнийцу. «Я надеюсь, — сказал он мне, — что во время вашего пребывания там они еще предоставят вам немного землетрясения, с тем чтобы вы могли познакомиться с этим совершенно своеобразным калифорнийским институтом».
Поэтому, когда, еще лежа, но уже проснувшись около половины шестого утра 18 апреля в моем маленьком домике в университетском городке Стэнфорде, я заметил, что моя кровать начинает раскачиваться, моим первым чувством было то, что я с радостью узнал значение этого движения. «Постой, постой! — сказал я себе, — ведь это то самое старина-землетрясение, о котором говорил Б. Оно все-таки произошло?» Затем, поскольку толчки происходили crescendo: «Вот те на, как землетрясение оно ведет себя прекрасно!..»
Все событие длилось не больше 48 секунд, как сообщила нам позднее Ликская обсерватория. Это примерно столько, сколько и мне показалось; другие посчитали этот временной промежуток более длительным. В моем случае ощущение и эмоция были настолько сильными, что смогло удержаться лишь немного мысли, и никакой рефлексии, никакого проявления воли не было в тот маленький промежуток времени, который заняло это событие.
Моя эмоция целиком состояла из веселья и восхищения: веселья перед лицом жизненной силы, которую может получить абстрактная идея, чистая словесная комбинация вроде «землетрясения», как только она выражается в чувственной реальности и становится объектом конкретной проверки; восхищения перед лицом того факта, что хрупкий маленький домик из дерева может держаться несмотря на такое сотрясение. Ни тени страха; просто чрезвычайное удовольствие и пожелание благополучного прибытия.
Я почти кричал: «Ну давай же! Давай сильней!»
Как только я смог начать думать, я ретроспективно выделил некоторые совершенно особые качества в приеме, оказанном моим сознанием отмеченному явлению. Это было нечто спонтанное и, так сказать, неизбежное и непреодолимое.
Прежде всего я персонифицировал землетрясение в качестве постоянной и индивидуальной сущности. Это было именно то землетрясение, которое предсказал мой друг Б., землетрясение, которое сохраняло спокойствие, сдерживалось все эти месяцы со времени моего отъезда с тем, чтобы наконец в это памятное апрельское утро тем более энергично и победоносно овладеть моей комнатой и обосноваться в ней. Более того, именно ко мне оно пришло прямым ходом. Оно проскользнуло внутрь комнаты, за мою спину; и, оказавшись в комнате, оно добралось именно до меня одного, имея, таким образом, возможность убедительно себя обнаружить. Никогда одушевление и намерение не присутствовали более явно в человеческой деятельности. Никогда также человеческая деятельность не заставляла увидеть более ясно позади себя живое действующее лицо в качестве своего источника и первоначала.
Все, кого я расспрашивал об этом, были, впрочем, едины относительно этой стороны пережитого ими опыта: «Оно выражало намерение», «Оно было порочным», «Оно вбило себе в голову все разрушить», «Оно хотело показать свою силу» и т. д. и т. п. Мне же оно хотело просто продемонстрировать полное значение своего имени. Но кто было это «оно»? Для некоторых, вероятно, неопределенная демоническая сила. Для меня — индивидуализированное существо, землетрясение, принадлежащее Б.
Из тех, кто сообщил мне о своих впечатлениях, одна женщина поверила в конец света, в начало Страшного суда. Эта дама жила в отеле Сан-Франциско; мысль о землетрясении пришла к ней только тогда, когда она очутилась на улице и услышала это объяснение. Она сказала мне, что ее теологическое истолкование защитило ее от страха и помогло ей воспринять толчки спокойно.
Для «науки», когда напряжение земной коры достигает точки разрыва и пласты подвергаются изменению равновесия, землетрясение — это просто общее имя для всех тресков, всех толчков, всех потрясений, которые происходят. Они являются землетрясением. Но для меня землетрясение было как раз причиной потрясений, и восприятие этого землетрясения как живого действующего лица было непреодолимым. Оно обладало драматической и всепобеждающей силой убеждения.
Я теперь лучше вижу, насколько неизбежны были древние мифологические истолкования катастроф такого рода и насколько искусственны, как противоположны нашему спонтанному восприятию позднейшие привычки, которые наука внушила нам посредством воспитания. Необразованным сознаниям было просто невозможно воспринять впечатление от землетрясения иначе, нежели как сверхъестественные предостережения или санкции»-.[40]
Мы замечаем прежде всего, что Джемс говорит о землетрясении как об «индивидуализированном существе»; он констатирует, что «персонифицировал землетрясение в качестве постоянной и индивидуальной сущности». Но он не говорит, что это была полная личность (бог или демон), способная к различным действиям, частным проявлением которой было землетрясение. Наоборот, сущность, о которой идет речь, есть явление само по себе, рассматриваемое как постоянное; ее проявление обнаруживает для нас ее основу; ее единственная функция состоит в том, чтобы быть землетрясением; там есть душа, но она есть одушевление акта ее намерением[41]. Если автор говорит нам, что никогда «человеческая деятельность не заставляла увидеть более ясно позади себя живое действующее лицо», он подразумевает под этим, что намерение и «одушевление», по-видимому, принадлежат землетрясению, как принадлежат живому действующему лицу, расположенному за ними, акты, которые это лицо совершает. Но то, что живое действующее лицо здесь — это само землетрясение, что у него нет другой деятельности, нет другого свойства, что то, что оно есть, совпадает, следовательно, с тем, что оно делает, — об этом свидетельствует весь рассказ. Сущность такого рода, бытие которой составляет единое целое с кажимостью, которая сливается с определенным актом и намерение которой имманентно присуще самому этому акту, будучи лишь его планом и осознанным значением, — это именно то, что мы назвали элементом личности.
Остается и другой момент, которому нельзя не поразиться. Землетрясение в Сан-Франциско было серьезной катастрофой. Но Джемсу, неожиданно оказавшемуся перед лицом опасности, оно представилось в виде какого-то добряка, позволившего отнестись к нему по-свойски. «Постой, постой! Ведь это то самое старина-землетрясение». Сходным было и впечатление других присутствовавших. Землетрясение было «порочным»; у него был свой замысел, «оно вбило себе в голову все разрушить». Так говорят о каком-нибудь проказнике, с которым не обязательно разрывают всякие отношения. Страх парализующий — это тот, который рождается из мысли, что ужасные и слепые силы готовы бессознательно стереть нас в порошок. Именно так материальный мир представляется чистому уму. Научная концепция землетрясения, о которой упоминает Джемс в последних строках, будет самой опасной из всех до тех пор, пока наука, несущая нам ясное видение опасности, не даст нам какого-нибудь средства избежать ее. Против этой научной концепции и, шире, против умственного представления, которое она только что уточнила, возникает защитная реакция перед лицом серьезной и неожиданной опасности. Потрясения, с которыми мы сталкиваемся и каждое из которых является сугубо механическим, складываются в Событие, похожее на кого-то, кто может быть негодяем, но тем не менее принадлежит, так сказать, нашему миру. Оно не чужое для нас. Известные товарищеские отношения между ним и нами возможны. Этого достаточно, чтобы рассеять страх или, точнее, не дать ему родиться. В целом страх полезен, как и все другие чувства. Животное, не подверженное страху, не могло бы ни бежать, ни спрятаться; оно быстро погибло бы в борьбе за существование. Поэтому наличие такого чувства, как страх, объяснимо. Понятно также, что страх соразмерен серьезности опасности. Но это чувство, которое сдерживает, отклоняет, возвращает; оно является преимущественно тормозящим. Когда опасность носит чрезвычайный характер, когда страх достигает крайнего предела и становится парализующим, защитная реакция природы направляется против эмоции, которая также является природной. Наша способность чувствовать не могла, разумеется, измениться, она остается той же, что и была; но ум, под натиском инстинкта, преобразует для нее ситуацию. Он порождает образ, который успокаивает. Он придает Событию целостность и индивидуальность, делающие из него существо, может быть, хитрое или злое, но близкое нам, наделенное чем- то общественным и человеческим.
Я прошу читателя обратиться с вопросами к своим воспоминаниям. Или я сильно ошибаюсь, или они подтвердят анализ Джемса. Я, во всяком случае, позволю себе привести одно или два моих воспоминания. Первое восходит к очень далеким временам, поскольку я был совсем молод и занимался спортом, особенно верховой ездой. И вот в один прекрасный день, встретившись в пути с фантастическим явлением, каковым был тогда велосипедист, восседавший на высоком велосипеде, лошадь, на которой я ехал верхом, испугалась и понесла. То, что такое может случиться, что в подобных случаях надо делать определенные вещи или по крайней мере попытаться, я знал, как и все, кто посещал манеж. Но возможность такого случая всегда представлялась моему сознанию лишь в абстрактной форме. То, что этот случай может действительно произойти в определенной точке пространства и времени, что он произойдет именно со мной, а не с другим, все это, казалось мне, заключает в себе предпочтение, отданное моей персоне. Кто же меня выбрал? Это была не лошадь. Это не было полное существо, каким бы оно ни было, добрым или злым гением. Это было событие само по себе, индивид, не имевший принадлежащего ему тела, так как он был лишь синтезом обстоятельств, но у него была своя весьма элементарная душа, которая едва отличалась от намерения, по-видимому проявляемого обстоятельствами. Он с насмешкой следовал за мной в моей беспорядочной гонке, чтобы увидеть, как я выпутаюсь. И у меня не было другой заботы, кроме как показать ему, что я умею. Если я не испытал никакого страха, то как раз потому, что был поглощен этой заботой; возможно также, потому, что коварство моего удивительного спутника не исключало некоторого добродушия. Я часто думал об этом маленьком происшествии и сказал себе, что природа не могла бы выдумать другого психологического механизма, если она хотела, одарив нас страхом как полезной эмоцией, предохранять нас от него в тех случаях, когда мы должны лучше действовать, а не предоставлять событиям развиваться своим ходом.
Я привел сейчас один пример, в котором наиболее поразительное — это характер «доброго малого» у опасного Случая. А вот другой случай, возможно более рельефно выражающий его целостность, его индивидуальность, четкость, с которой он выделяется в непрерывном течении реальности. Еще ребенком, в 1871 году, тотчас после войны, я, как и многие представители моего поколения, считал новую войну как бы неотвратимой в течение двенадцати — пятнадцати последующих лет. Затем эта война казалась нам одновременно вероятной и невозможной; это была сложная и противоречивая идея, сохранившаяся вплоть до фатальной даты. Она не порождала, впрочем, в нашем сознании никакого образа, помимо своего словесного выражения. Она сохранила свой абстрактный характер вплоть до трагических часов, когда конфликт показался как бы неизбежным, до последнего момента, когда надеялись вопреки всякой надежде. Но когда 4 августа 1914 года, развернув номер «Матен», я прочитал написанные крупными буквами слова «Германия объявляет войну Франции», у меня возникло внезапное ощущение невидимого присутствия, которое все прошлое подготовило и объявило, подобно тени, идущей впереди тела, которое ее отбрасывает. Это было так, как если бы персонаж легенды, убежав из книги, где рассказана его история, спокойно обосновался в комнате. По правде говоря, я не имел дела с полным персонажем. Из него имелось только то, что было необходимо для получения некоторого результата. Он ждал своего часа; и, не церемонясь, по-свойски, уселся на свое место. Именно для того, чтобы вторгнуться в это время в этом месте, он неявно вмешивался во всю мою историю. Именно на написание этой картины: комнаты вместе с обстановкой, газеты, развернутой на столе, меня, стоящего перед ним, События, пропитывающего все своим присутствием, — были направлены сорок три года смутной тревоги. Несмотря на мое потрясение и на то, что война, даже победоносная, показалась мне катастрофой, я испытал то, о чем говорит Джемс, — чувство восхищения перед легкостью, с которой произошел переход от абстрактного к конкретному: кто бы поверил, что столь ужасная возможность сможет осуществить свое вхождение в реальность со столь незначительными трудностями? Это впечатление простоты господствовало над всем. Размышляя об этом, мы замечаем, что если природа хотела противопоставить страху защитную реакцию, предупредить паралич воли перед лицом чрезмерно умственного представления о катаклизме с бесконечными последствиями, то она должна была как раз создать между нами и упрощенным событием, превращенным в элементарную личность, те товарищеские отношения, которые придают нам непринужденность, снимают с нас напряжение и побуждают нас попросту выполнять свой долг.
Надо постараться исследовать эти ускользающие впечатления, сразу же затмеваемые рефлексией, если мы хотим обнаружить нечто из того, что могли испытывать наши далекие предки. Это делали бы не колеблясь, если бы не глубоко укорененный предрассудок, согласно которому интеллектуальные и моральные достижения человечества, внедряясь в вещественную основу индивидуальных организмов, передавались наследственным образом. Мы рождались бы, таким образом, совершенно отличными от наших предков. Но наследственность не обладает этим свойством. Она не может преобразовывать в естественные склонности привычки, усваиваемые от поколения к поколению. Бели она и имела какую-то власть над привычкой, то совершенно незначительную, в виде случайности или исключения; несомненно, что она не имеет ее совсем. Естественное поэтому сегодня есть то, чем оно было всегда. Правда, все происходит так, как будто оно изменилось, поскольку все приобретенное из цивилизации его окутывает, и общество формирует индивидов посредством воспитания, которое происходит непрерывно, начиная с их рождения. Но как только внезапное изменение парализует эту наружную деятельность, как только свет, при котором она осуществлялась, на мгновение погаснет, так тотчас же естественное вновь появляется, подобно негаснущей звезде в ночи. Психолог, желающий дойти до первобытного человека, должен мысленно перенестись к этим необычным опытам. Он не по- теряет из-за этого свою путеводную нить, он не забудет, что природа утилитарна и что нет такого инстинкта, который не имел бы свою функцию; инстинкты, которые можно назвать интеллектуальными, являются защитными реакциями против того, что преувеличенно и главным образом преждевременно умно в уме. Но оба метода окажут друг другу взаимную поддержку: один будет нужен преимущественно для исследования, другой — для проверки. Обычно нас от них отталкивает спесь, двоякая спесь. Мы хотим, чтобы человек рождался более высоким существом, чем он был когда-то. Как будто истинная заслуга не заключается в усилии! Как будто биологический вид, каждый представитель которого должен возвыситься над самим собой путем старательного усвоения всего прошлого, не обладает по крайней мере такой же ценностью, как вид, в котором каждое поколение целиком возносилось бы над предыдущими благодаря автоматическому действию наследственности! Но есть еще и другая спесь, спесь ума, который не желает признавать свою первоначальную зависимость от биологических потребностей. Ни клетку, ни ткань, ни орган не станут изучать, не интересуясь их функцией; даже в области самой психологии не считали бы себя свободными от обращения к инстинкту, если бы его не сводили к какой-то потребности вида; но как только доходят до ума, прощай природа! Прощай жизнь! Ум оказывается тем, что он есть, *ни для чего, для простого удовольствия». Как будто сначала он также не отвечал жизненным требованиям! Его первоначальная роль состоит в решении проблем, аналогичных тем, которые решает инстинкт, правда, весьма отличным методом, который обеспечивает прогресс и не может применяться без теоретически полной независимости по отношению к природе. Но эта независимость ограничена фактически: она прекращается ровно в тот момент, когда ум пытается идти против своей цели, ущемляя жизненный инте- pec. Ум, стало быть, непременно находится под надзором инстинкта или, точнее, жизни, общего источника инстинкта и ума. Ничего иного мы не хотим сказать, когда говорим об интеллектуальных инстинктах: речь идет о представлениях, образованных умом естественным образом, чтобы застраховать себя посредством некоторых убеждений от некоторых опасностей познания. Таковы, стало быть, тенденции, таковы также опыты, которые психология должна принять во внимание, если она желает дойти до истоков.
Изучение нецивилизованных людей оказывается тем не менее ценным. Мы говорили об этом и повторяем вновь: они так же далеки от истоков, как мы, но они меньше изобрели. Они должны были поэтому скорее применять уже существующее, преувеличивать, пародировать, наконец, деформировать, чем радикально трансформировать. Впрочем, идет ли речь о трансформации или деформации, первоначальная форма сохраняется, просто покрытая слоем приобретенных знаний и опыта; в обоих случаях, следовательно, психологу, желающему обнаружить истоки, предстоит приложить усилие одного и того же рода. Но путь, который предстоит проделать, во втором случае может быть менее длинным, чем в первом. Так произойдет в особенности там, где будут обнаружены сходные верования у народностей, которые не могли общаться между собой. Эти верования не обязательно являются первобытными, но есть вероятность, что они появились прямо из одной из основополагающих тенденций, которые усилие интроспекции позволяет нам обнаружить в самих себе. Они смогут, таким образом, направлять нас на путь такого открытия и управлять внутренним наблюдением, которое послужит затем их объяснению.
Вернемся все же к соображениям, касающимся метода, если мы не хотим заблудиться в нашем исследовании. На поворотном пункте, к которому мы пришли, мы особенно в них нуждаемся. Ведь поистине речь идет ни много ни мало, как о реакции человека на его восприятие вещей, событий, всей Вселенной. То, что ум создан для того, чтобы использовать материю, господствовать над вещами, подчинять себе события, не вызывает сомнений. Не менее достоверно и то, что его сила прямо пропорциональна его науке. Но эта наука сначала весьма ограничена; незначительна доля механизма Вселенной, которую она охватывает, пространства и времени, которые она себе подчиняет. Что же наука сделает с остальной частью? Будучи предоставлена самой себе, она просто констатировала бы свое неведение; человек почувствовал бы себя заблудившимся в громадности сущего. Но инстинкт не дремлет. К собственно научному познанию, сопровождающему технику или заключенному в ней, он прибавляет во всем, что ускользает от нашего воздействия, веру в силы, которые принимают во внимание человека. Таким образом, Вселенная населяется намерениями, впрочем, мимолетными и изменчивыми; к чистому механизму относится только зона, внутри которой мы действуем механически. Эта зона расширяется по мере того, как наша цивилизация движется вперед; вся Вселенная целиком в конце концов принимает форму механизма в глазах ума, идеально представляющего себе завершенную науку. Мы находимся в этой зоне, и нам необходимо сегодня мощное интроспективное усилие, чтобы обнаружить первоначальные верования, которые наша наука покрывает всем, что она знает, и всем, что она надеется узнать. Но как только мы к ним обращаемся, мы видим, что они объясняются совместным действием ума и инстинкта, что они должны были отвечать жизненному интересу. Изучая нецивилизованных людей, мы проверяем тогда то, что мы наблюдали в самих себе; но вера здесь раздута, преувеличена, размножена: вместо того чтобы отступать перед прогрессом науки, как это произошло у цивилизованного человека, она захватывает зону, отведенную для механической деятельности, и прибавляется к деятельности, которая должна была бы ее исключать. Мы касаемся здесь существенного вопроса. Было сказано, что религия началась с магии. В магии видели также прелюдию к науке. Если ограничиваться психологическим подходом, которым мы только что пользовались, если восстанавливать интроспективным усилием естественную реакцию человека на его восприятие вещей, то мы найдем, что магия и религия содержат в себе друг друга, а между магией и наукой нет ничего общего.
В самом деле, мы только что видели, что первобытный ум в своем опытном аспекте состоит из двух частей. Существует, с одной стороны, то, что повинуется воздействию руки и орудия, то, что можно предвидеть, то, в чем есть уверенность; эта часть Вселенной постигается физически, а со временем — и математически; она выступает как ряд причин и следствий или, во всяком случае, она трактуется как таковая. Неважно, что это представление неразличимо, едва осознанно; оно может не проясняться, но, чтобы узнать, о чем ум скрыто мыслит, достаточно посмотреть, что он делает. Существует, с другой стороны, часть опыта, над которой homo faber не чувствует уже никакой власти. Эта часть трактуется уже не физически, но морально. Не имея возможности воздействовать на нее, мы надеемся, что она будет действовать для нас. Природа, таким образом, пропитывается здесь человечностью. Но она будет это делать только по мере необходимости. Не обладая могуществом, мы нуждаемся в доверии. Чтобы мы чувствовали себя непринужденно, необходимо, чтобы событие, которое выделяется в наших глазах в целостной реальности, казалось оживляемым неким намерением. Таким будет в действительности наше естественное и первоначальное убеждение. Но мы этим не ограничимся. Нам недостаточно ничего не бояться, мы бы хотели, помимо этого, на что-то надеяться. Если событие не совсем бесчувственно, то не удастся ли нам повлиять на него? Не позволит ли оно себя убедить или принудить? Оно сможет это сделать с трудом, если останется тем, что оно есть, преходящим намерением, рудиментарной душой; у него было бы недостаточно личности, чтобы исполнять наши желания, и слишком много ее, чтобы находиться среди нас. Но наше сознание легко продвинет это событие в том или ином направлении. Давление инстинкта в действительности породило внутри самого ума такую форму воображения, как мифотворческая функция. Последней достаточно лишь самопроизвольного осуществления, чтобы производить, с помощью первоначально вырисовывающихся элементарных личностей, все более и более возвышенных богов, подобных мифологическим, или все более и более низших божеств, подобных простым духам, или даже чтобы порождать силы, которые сохранят от своего психологического источника только одно свойство: не быть чисто механическими и уступать нашим желаниям, подчиняться нашей воле. Первое и второе направления — это направления религии, третье — магии. Начнем с последней.
Много говорилось о понятии мана, на которое некогда было указано Кодрингтоном в известной о её книге о меланезийцах[42] и эквивалент, точнее, аналог которого можно найти у многих других первобытных людей; таковы оренда у ирокезов, ваканда у сиу и др. Все эти слова обозначают силу, разлитую в природе, силу, от которой происходят если не все вещи, то по крайней мере некоторые из них. Отсюда лишь один шаг до гипотезы о первобытной философии, которая обнаружилась в человеческом духе, как только он начал размышлять.
Некоторые и в самом деле предположили, что мышление нецивилизованных людей преследовал смутный пантеизм. Но маловероятно, чтобы человечество начало со столь общих и абстрактных понятий. Прежде чем философствовать, надо жить. Ученые и философы слишком часто склонны думать, что мышление осуществляется у всех, как у них, просто для удовольствия. Истина заключается в том, что оно направлено на действие, и если у нецивилизованных людей действительно обнаруживается какая-то философия, то последняя должна скорее практически исполняться, чем мыслиться; она заключена в целой совокупности полезных или считающихся таковыми операций; она выделяется из них, она выражается посредством слов — впрочем, непременно туманных — только для удобства действия. Юбер и Мосс в своей весьма интересной «Общей теории магии» выразительно показали, что вера в магию неотделима от концепции «маны»[43]. С их точки зрения, по-видимому, эта вера вытекает из этой концепции. Но не будет ли отношение скорее обратным? Нам кажется неправдоподобным, чтобы представление, соответствующее таким словам, как «мана», «оренда» и т. п., сформировалось сначала, а магия произошла из него. Скорее наоборот, именно потому, что человек верил в магию, потому, что он практиковал ее, он представлял себе вещи таким образом; его магия казалась удачной, и он ограничивался тем, что объяснял или, точнее, выражал ее успех. Вполне понятно, что он к тому же тотчас вновь применил магию; тут же он признал, что предел его нормального влияния на внешний мир был быстро достигнут, но не смирился с тем, чтобы не идти дальше. Он продолжал, таким образом, свою деятельность, а поскольку сама по себе деятельность не достигала желаемого результата, потребовалось, чтобы за это взялась природа. Это могло произойти только при условии, что материя была в каком-то смысле намагничена, что она сама собой повернулась к человеку с тем, чтобы получать от него поручения, чтобы выполнять его приказания. Тем не менее она оставалась подчиненной, как мы говорим сегодня, физическим законам; это было необходимо, чтобы была возможность механически влиять на нее. Но помимо того она была пропитанностью, то есть заряжена силой, способной входить в намерения человека. Этим расположением человек мог воспользоваться с тем, чтобы продолжить свое воздействие за пределы того, что обещали физические законы. В этом можно легко убедиться, если рассмотреть магические приемы и концепции материи, посредством которых смутно представляли себе, что эти приемы могут оказаться успешными.
Операции эти часто описывались, но как применение определенных теоретических принципов, таких, как «подобное воздействует на подобное», «часть равна целому» и т. п. То, что эти формулы могут способствовать классификации магических операций, не вызывает сомнений. Но отсюда отнюдь не следует, что магические операции вытекают из них. Если бы первобытный ум начал здесь с постижения принципов, он бы очень быстро обратился к опыту, который доказал бы ему их ложность. Но здесь он также лишь переводит в представление указания инстинкта. Выражаясь более точно, существует логика тела, продолжение желания, которая осуществляется гораздо раньше, чем ум находит для нее концептуальную форму.
Возьмем, например, «первобытного» человека, который хочет убить своего врага. Но враг далеко, поразить его невозможно. Неважно! Наш человек в ярости; он изображает, что устремляется на врага. Бросившись на него, он идет до конца; он сжимает в руках свою жертву, которую, как он верит или как он хочет, он держит, и душит ее. Он, однако, хорошо знает, что результат достигнут не полностью. Он сделал все, что зависело от него; он хочет, он требует, чтобы вещи взяли на себя остальное. Они не сделают этого механически. Они не подчинятся физической необходимости, как в тех случаях, когда наш человек наносил удары по земле, двигал руками и ногами, добивался, наконец, от материи реакций, соответствующих его действиям. Нужно, стало быть, чтобы к необходимости возвращать механически полученное движение материя присоединила бы способность выполнять желания и подчиняться приказам. Это будет возможно, если природа сама по себе уже склоняется к тому, чтобы принимать во внимание человека. Достаточно будет того, чтобы благосклонность, о которой свидетельствуют некоторые события, обнаруживалась в вещах. Последние в таком случае будут в большей или меньшей степени наделены повиновением и могуществом; они будут располагать силой, которая соответствует желаниям человека и которой человек может овладеть. Такие слова, как «мана», «ваконда» и т. п., выражают одновременно как эту силу, так и престиж, которым она обладает. Все они не имеют одинакового смысла, если иметь в виду точный смысл; но все они соответствуют одной и той же смутной идее. Они указывают на то, что делает так, чтобы вещи поддавались магическим операциям. Что касается самих этих операций, то мы только что определили их природу. Они начинают акт, который человек не может завершить. Они содержат действие, которое не доходит до того, чтобы произвести желаемый результат, но которое достигло бы его, если бы человек умел заставить вещи быть благосклонными к нему.
Магия, таким образом, является врожденной для человека, будучи лишь экстериоризацией желания, которым наполнено его сердце. Если она казалась искусственным образованием, если ее сводили к ассоциации поверхностных идей, то это потому, что ее рассматривали в операциях, которые созданы именно для того, чтобы колдун мог не вкладывать в них свою душу и без устали мог добиваться одного и того же результата. Актер, изучающий свою роль, серьезно отдается эмоции, которую он должен выразить; он отмечает связанные с ней жесты и интонации; позже, перед публикой, он воспроизведет только интонацию и жест, он сможет сберечь эмоцию. Так же и с магией. «Законы», которые были в ней найдены, ничего не говорят нам о естественном порыве, из которого она произошла. Они представляют собой лишь формулу приемов, которые леность подсказала этой первоначальной магии, чтобы имитировать самое себя.
Она развивается сначала, как нам говорят, из того, что «подобное производит подобное». Неясно, почему человечество должно было начать с установления столь абстрактного и произвольного закона. Но понятно, что человек, после того как он инстинктивно ринулся на отсутствующего врага, после того как он убедил самого себя, что его гнев, запущенный в пространство и переданный услужливой материей, завершит начатый акт, желает добиться того же результата, не оказываясь в том же состоянии. Он повторит поэтому ту же операцию бесстрастно. Действие, план которого был набросан гневом, когда он думал, что сжимает в руках задушенного им врага, он воспроизводит с помощью совершенно готового плана, с помощью куклы, по очертаниям которой ему останется лишь провести руками. Именно так он будет применять колдовство. Кукла, которой он будет пользоваться, к тому же не обязательно должна походить на врага, поскольку ее роль состоит исключительно в том, чтобы способствовать сходству действия с самим собой. Таким нам представляется психологический источник принципа, формула которого будет скорее «Подобное равноценно подобному», или, лучше, в более точных терминах: «Статическое может заменять динамическое, если дает его образец». В этой последней форме, напоминающей его источник, этот принцип не поддается бесконечному распространению. Но в первой форме он позволяет верить, что можно воздействовать на отдаленный объект через посредство присутствующего объекта, имеющего с ним самое поверхностное сходство. Он не нуждается даже в том, чтобы его выделили и сформулировали. Будучи просто заключенным в почти инстинктивном действии, он позволяет этой естественной магии бесконечно разрастаться.
Магические обряды сводят также и к другим законам: «Можно влиять на существо или вещь, воздействуя на то, что к ним прикасалось», «часть равна целому» и т. п. Но психологический источник остается тем же. Речь по-прежнему идет о том, чтобы хладнокровно повторять, убеждая себя в его действенности, тот самый акт, который породил квазигаллюцинаторное восприятие его действенности, когда он был выполнен в момент возбуждения. Во время засухи колдуна просят добиться дождя. Если бы он вкладывал в это всю свою душу, он усилием воображения поднялся бы до облака, поверил бы в то, что прорывает его и рассеивает его в виде капель. Но он найдет более простым почти ощутить себя вновь спустившимся на землю и тогда разлить немного воды: эта незначительная часть события воспроизведет его целиком, если усилие, которое понадобилось бы для забрасывания с земли до неба, может быть чем-то замещено и если промежуточная материя более или менее заряжена — это бывает с положительным или отрицательным током — полуфизической, полуморальной предрасположенностью служить или противодействовать человеку. Мы видим, как существует естественная, очень простая магия, которая сводится к немногим обрядам. Именно рефлексия над этими обрядами или, возможно, просто их перевод в слова позволили им размножиться во всех направлениях и наполниться всякого рода суевериями, потому что формула всегда выходит за пределы факта, который она выражает.
Таким образом магия, как нам представляется, разлагается на два элемента: желание воздействовать на что угодно, даже на то, что недостижимо, и идею, что вещи заряжены или могут быть заряжены тем, что мы назвали бы человеческим флюидом. Надо обратиться к первому элементу, чтобы сравнить между собой магию и науку, и ко второму — чтобы выявить связи магии с религией.
То, что магии случается иногда оказывать услуги науке, вполне возможно: материей не манипулируют, не извлекая при этом из нее какую-нибудь пользу. Чтобы использовать наблюдение или даже просто его отметить, требуется иметь уже некоторую естественную склонность к научному исследованию. Но тем самым колдун уже перестает быть колдуном, он даже отворачивается от магии. Легко, в самом деле, определить науку, поскольку она всегда работала в одном и том же направлении. Она измеряет и считает с целью предвидеть и действовать. Сначала она предполагает, затем она констатирует, что Вселенная управляется математическими законами. Короче говоря, всякий прогресс науки состоит в более обширном познании и использовании вселенского механизма. Этот прогресс совершается, кроме того, посредством усилия нашего ума, который создан, чтобы управлять нашим воздействием на вещи; его структура, следовательно, должна быть скопирована с математической конфигурации Вселенной. Хотя мы можем воздействовать только на те объекты, которые нас окружают, и таково было первоначальное предназначение ума, тем не менее, поскольку механика Вселенной присутствует в каждой из ее частей, понадобилось, чтобы человек рождался с умом, потенциально способным охватить весь материальный мир в целом. С интеллектуальной деятельностью дело обстоит так же, как и со зрением: глаз также был создан, чтобы обнаруживать для нас объекты, на которые мы в состоянии воздействовать; но точно так же, как природа смогла достичь желаемой степени зрения только через устройство, результат работы которого превосходит ее цель (поскольку мы видим звезды, тогда как не можем воздействовать на них), таким же образом она необходимо дала нам вместе со способностью понимать материю, которой мы манипулируем, потенциально возможное познание остального и не менее возможную способность его использования. Правда, от возможного до действительного здесь далеко. Всякий действительный прогресс в области познания, как и в области практической деятельности, требовал постоянного и настойчивого усилия одного или нескольких выдающихся людей.
Каждый раз это было творчеством, которое природа, несомненно, сделала возможным, даровав нам ум, форма которого выходит за пределы материи; но в то же время это творчество пошло, так сказать, дальше того, чего захотела природа. Устройство человека в действительности, казалось, предназначало его к более непритязательной жизни. Его инстинктивное сопротивление нововведениям служит этому доказательством. Инерция человечества всегда уступала только натиску гения. Короче говоря, наука требует двоякого усилия: усилия некоторых к тому, чтобы найти новое, усилия всех остальных к тому, чтобы его принять и к нему приспособиться. Общество может называться цивилизованным с того момента, как в нем обнаруживаются одновременно эти инициативы и эта податливость. Второе условие, впрочем, выполнить труднее, чем первое. Чего не хватало цивилизованным людям, так это, вероятно, не выдающегося человека (неясно, почему бы природе всегда и везде не предаваться этим счастливым развлечениям), а скорее случая, предоставляемого такому человеку, показать свое превосходство, скорее готовности других за ним следовать. Когда общество уже вступило на путь цивилизации, перспективы простого роста благосостояния, несомненно, будет достаточно, чтобы победить его косность. Но чтобы оно вступило на этот путь, чтобы механизм был запущен, необходимо гораздо большее: возможно, угроза истребления, вроде той угрозы, что создает появление нового оружия у враждебного племени.
Общества, оставшиеся более или менее «первобытными», — это, вероятно, те, у которых не было соседей, или, шире, те, у которых была слишком легкая жизнь. Они были избавлены от первоначального усилия. Потом было слишком поздно: общество не могло уже продвигаться вперед, даже если хотело этого, потому что оно было отравлено продуктами своей лени. Эти продукты — как раз магические обряды, по крайней мере то, что в них избыточного и всепоглощающего. Ибо магия — противоположность науки. Пока инерция среды не вызывает ее разрастания, ее существование вполне оправдано. Она ослабляет на время беспокойство, вызываемое умом, форма которого выходит за пределы материи. Умом, который смутно отдает себе отчет в своем неведении и понимает его опасность, который угадывает за пределами очень узкого круга, где действие уверено в* своем результате, где непосредственное будущее предвидимо и где, следовательно, уже есть наука, существование огромной зоны непредвидимого, которая могла бы парализовать способность действовать. Действовать, однако, необходимо. И тогда в игру вступает магия, непосредственный результат жизненного натиска. Она будет отступать по мере того, как человек будет расширять свое познание посредством собственного усилия. Пока же, поскольку она кажется успешной (неудача магического действия всегда может быть приписана удаче какой-то враждебной магии), она порождает тот же моральный результат, что и наука. Но только это объединяет ее с наукой, от которой она отделена той же огромной дистанцией, что существует между желанием и волей. Отнюдь не подготавливая приход науки, как это утверждалось, она явилась значительным препятствием, с которым методическое знание должно было бороться. Цивилизованный человек — тот, у которого нарождающаяся наука, заключенная в повседневной деятельности, благодаря непрестанно напрягаемой воле смогла захватить значительный участок у магии, занимавшей всю остальную часть пространства. Нецивилизованный человек — это, наоборот, тот, кто, пренебрежительно относясь к усилию, дал магии проникнуть прямо в зону нарождающейся науки, дал перекрыть ее, замаскировать ее настолько, чтобы заставить нас поверить в первоначальное мышление, в котором отсутствует всякая подлинная наука. Впрочем, будучи хозяйкой пространства, магия исполняет тысячи и тысячи вариаций на собственную тему; она более обильна, чем наука, поскольку ее изобретения — чистая фантазия и ничего не стоят. Не будем поэтому говорить об эре магии, которую сменила эра науки. Скажем лучше, что наука и магия одинаково естественны, что они всегда сосуществовали, что наша наука несравненно более обширна, чем наука наших далеких предков, но последние, вероятно, были гораздо меньше колдунами, чем нецивилизованные люди сегодняшнего дня. В сущности, мы остались теми же, что и они. Сдерживаемая наукой склонность к магии сохраняется и ждет своего часа. Стоит вниманию к науке на момент отвлечься, как тотчас же в наше цивилизованное общество врывается магия, подобно тому как желание, подавленное накануне, пользуется даже чутким сном, чтобы удовлетвориться в сновидении.
Теперь остается выяснить вопрос об отношениях магии с религией. Все зависит, очевидно, от значения последнего термина. Философ чаще всего изучает явление, которое обыденное сознание уже обозначило каким-нибудь словом. Это явление может лишь смутно просматриваться; оно может плохо просматриваться; оно может быть свалено вперемешку с другими, от которых его надо отделить. Оно может даже быть вырезано из целостной реальности лишь для удобства речи и в действительности не составлять явление, поддающееся самостоятельному исследованию. Здесь содержится большой недостаток философии по отношению к математике и даже к наукам о природе. Ей приходится исходить из того раскроя реальности, который был произведен языком и который, возможно, целиком относится к нуждам гражданской общины. Слишком часто философия забывает этот источник и поступает, как географ, который, желая разграничить различные районы земного шара и обозначить физические отношения между ними, обратился бы к границам, установленным межгосударственными договорами.
В предпринятом нами исследовании мы устранили эту опасность, сразу же перейдя от слова «религия» и всего, что оно охватывает благодаря, возможно, искусственному раскрою вещей, к определенной функции сознания, которую можно прямо наблюдать, не занимаясь разделением реальности на понятия, соответствующие каким-то словам. Анализируя действие этой функции, мы обнаружили один за другим несколько смыслов, придаваемых слову «религия». Продолжая наше исследование, мы обнаружим другие оттенки значения и прибавим к ним, возможно, один или два новых. Таким образом, будет установлено, что слово на этот раз сужает реальность. Реальность, которая на самом деле немного выходит за нижний и верхний пределы обиходного значения слова. Но мы постараемся уловить ее в самой себе, ее структуру и принцип, как это происходит, когда с физиологической функцией, например пищеварением, связывают множество фактов, наблюдаемых в различных участках организма, и таким образом в нем обнаруживают даже новые факты. Если стать на эту точку зрения, магия, очевидно, составляет часть религии. Речь, несомненно, идет лишь о низшей религии, той, которой мы занимались до сих пор. Но магия, как и эта религия в целом, представляет собой меру предосторожности природы против некоторых опасностей, которым подвергается умное существо. — Теперь же мы можем последовать другим путем, идя от различных обыденных смыслов слова «религия», сравнивая их между собой и выделяя среднее значение; таким обра- зом мы решим скорее лексический вопрос, нежели философскую проблему. Но это неважно при условии, что мы отдаем себе отчет в том, что делаем, и не воображаем (это постоянная иллюзия философов), что обладаем сущностью вещи, когда договорились по поводу конвенционального смысла слова. Расположим тогда все существующие значения нашего слова по шкале, как цвета спектра или ноты гаммы: мы найдем в средней части, на равном расстоянии от обеих крайних точек, поклонение богам, к которым обращаются посредством молитвы. Само собой разумеется, что религия, понимаемая таким образом, противостоит в этом случае магии. Последняя преимущественно эгоистична, первая же допускает бескорыстие, а часто даже и требует его. Одна настаивает на принудительном получении согласия природы, другая взывает к милости бога. Главное же, магия осуществляется в полуфизической, полу моральной среде; колдун, во всяком случае, не имеет дела с личностью; религия, наоборот, именно у личности бога заимствует свою наибольшую действенность. Если допустить вместе с нами, что первобытный ум замечает вокруг себя, в явлениях и в событиях, скорее элементы личности, чем полные личности, то религия, в только что отмеченном понимании, в конце концов усилит эти элементы настолько, что превратит их в личности, тогда как магия считает их приниженными и как бы растворенными в материальном мире, где можно добиться их эффективного действия. Магия и религия расходятся в таком случае, прямо начиная с их общего источника, и не может идти речь о том, чтобы выводить религию из магии: они современницы. Понятно, впрочем, что каждая из них продолжает быть связанной с другой, что некоторая доля магии сохраняется в религии и главным образом некоторая доля религии — в магии. Известно, что колдун иногда действует через посредство духов, то есть существ относительно индивидуализированных, но не имеющих ни полной личности, ни высочайшего достоинства богов. С другой стороны, магическое заклинание может относиться одновременно и к приказанию, и к молитве.
История религий долгое время считала изначальной и объясняющей все остальное веру в духов. Как у нас есть душа, сущность более тонкая, чем тело, так и в природе всякий предмет должен быть одушевленным; его сопровождает расплывчатая духовная сущность. Как только существование духов было установлено, человечество должно было перейти от веры к поклонению. Существовала, следовательно, естественная философия — анимизм — из которой произошла религия. Этой гипотезе сегодня, по-видимому, предпочитают другую. В «доанимистской» или «аниматистской» фазе человечеству было свойственно представление о безличной силе, подобной полинезийской «мане», разлитой в целом и неодинаково распределенной между частями; лишь позднее оно пришло к духам. Бели наш анализ верен, то сначала было представление не о безличной силе, не об уже индивидуализированных духах; просто вещи и события наделялись намерениями, как если бы у природы повсюду были глаза, обращенные к человеку. То, что здесь имеет место изначальная предрасположенность, мы можем установить, когда внезапное потрясение пробуждает первобытного человека, дремлющего в глубине каждого из нас. Мы испытываем тогда чувство действенного присутствия; природа этого присутствия, впрочем, несущественна, главное — его действенность: с момента, когда нами занимаются, намерение не всегда может быть добрым, но по крайней мере мы значим что-то во Вселенной. Вот что говорит нам опыт. Но и a priori уже неправдоподобно, чтобы человечество начало с теоретических взглядов, какими бы они ни были. Мы не устанем повторять: прежде чем философствовать, надо жить; именно из жизненной необходимости должны были произойти первоначальные склонности и убеждения. Выводить религию из какой-нибудь системы идей, из логики или «дологики» — значит делать из наших далеких предков интеллектуалов, причем таких интеллектуалов, которыми в большинстве своем являемся мы сами. Мы же видим, как прекраснейшие теории отступают перед страстью и интересом и занимают только часы, когда предаются размышлениям, тогда как с древними религиями была связана вся жизнь. Истина заключается в том, что религия, будучи сомасштабна нашему виду, вероятно, зависит от нашей структуры. Мы только что связали ее с фундаментальным опытом, но сам этот опыт предчувствуется до того, как он осуществляется, во всяком случае, объясняют его себе гораздо позже того, как он состоялся; чтобы в этом убедиться, достаточно вновь поместить человека в систему живых существ, а психологию — в биологию. В самом деле, рассмотрим животное, отличное от человека. Оно использует все, что может ему пригодиться. Верит ли оно, что мир создан именно для него? Нет, конечно, ибо животное не представляет себе мир и не испытывает к тому же никакого желания предаваться умозрительным размышлениям. Но, поскольку оно видит или, во всяком случае, рассматривает только то, что может удовлетворить его потребности, поскольку вещи существуют для него только в той мере, в какой оно будет их использовать, животное ведет себя, очевидно, так, как если бы все в природе было задумано для его блага и для пользы его вида. Таково его пережитое убеждение; последнее поддерживает его, оно к тому же сливается с его усилием, направленным на то, чтобы жить.
Теперь заставьте действовать рефлексию, и это убеждение сразу исчезнет; человек станет воспринимать себя и мыслить себя как точку в огромной Вселенной. Он почувствовал бы себя потерянным, если бы усилие к жизни тотчас же не спроецировало в его уме, в том самом месте, которое заняли это восприятие и эта мысль, противоположный образ обращенности вещей и событий к человеку; благожелательное или недоброжелательное намерение среды следует за ним повсюду, подобно тому как луна кажется бегущей вместе с ним, когда он бежит. Если оно доброе, он будет на него полагаться. Если оно желает ему зла, он постарается предотвратить его результат. В любом случае он будет приниматься во внимание. Никакой теории, никакого места для произвольных построений. Убеждение навязывается, потому что в нем нет ничего философского, оно жизненного порядка.
Если к тому же это убеждение расщепляется и развивается в двух расходящихся направлениях, с одной стороны, к вере в уже индивидуализированных духов, а с другой — к идее безличной сущности, то это не по теоретическим причинам: последние связаны с борьбой мнений, допускают сомнение, порождают учения, которые могут влиять на поведение, но не вмешиваются во все эпизоды повседневного существования и не могут стать регуляторами жизни в целом. Истина заключается в том, что, когда убеждение основательно внедряется внутрь воли, последняя толкает его на те направления, которые она находит открытыми или которые открываются в местах наименьшего сопротивления в процессе приложения ее усилия. Намерение, присутствие которого воля ощущает, она использует всеми средствами, либо беря его физически действенную сторону, даже преувеличивая свое представление о его материальности и стремясь тогда овладеть им силой, либо подходя к нему с моральной стороны, толкая его, наоборот, в направлении личности, чтобы привлечь его на свою сторону молитвой. Поэтому именно из потребности в действенной магии родилась концепция, подобная концепции «маны», являющаяся обедненной или материализованной формой первоначальной веры; и именно потребность в достижении благосклонности извлекла из этой же самой веры, но в обратном направлении, духов и богов. Ни безличное не развивалось по направлению к личному, ни чистые личности не были установлены первоначально, но из чего-то среднего, созданного скорее для того, чтобы поддерживать волю, нежели прояснять ум, возникли, путем расхождения вверх и вниз, силы, на которые давит своим весом магия, и боги, к которым возносятся молитвы.
Мы высказались по первому пункту. Перед нами стояла бы трудная задача, если бы мы должны были долго распространяться по второму. Постепенное восхождение религии к богам, личность которых становится все более и более ярко выраженной, которые поддерживают между собой все более определенные отношения или стремятся раствориться в едином божестве, соответствует первому из двух великих достижений человечества в направлении цивилизации. Оно продолжалось вплоть до того момента, когда религиозный дух перешел от внешнего к внутреннему, от статического к динамическому посредством превращения, подобного тому, которое совершил чистый ум, когда он перешел от рассмотрения конечных величин к дифференциальному исчислению. Это последнее изменение было несомненно решающим; стали возможны трансформации индивида, подобные тем, которые породили следующие друг за другом виды в организованном мире; прогресс отныне мог состоять уже в творении новых качеств, а не в простом увеличении; вместо того чтобы только пользоваться жизнью, на том же самом месте, там, где была сделана остановка, теперь жизненное движение будет продолжено. Об этой сугубо внутренней религии мы будем вести речь в следующей главе. Мы увидим, что она поддерживает человека самим движением, которое она ему сообщает, возвращая его в творческий порыв, и уже не фантастическими представлениями, опираясь на которые его деятельность застынет в неподвижном состоянии. Но мы увидим также, что религиозный динамизм нуждается в статической религии для своего выражения и распространения. Понятно поэтому, что последняя занимает первостепенное место в истории религий. Еще раз отметим, что мы не ставим перед собой задачу проследить огромное многообразие ее проявлений. Достаточно будет указать некоторые из них и обозначить их последовательное развитие.
Итак, будем исходить из идеи, что существуют намерения, внутренне присущие вещам: мы тотчас же придем к тому, что представим себе духов. Это нечетко очерченные сущности, населяющие, к примеру, родники, реки, различные водоемы. Каждый дух прикреплен к месту, где он проявляется. Уже этим он отличается от божества в собственном смысле, которое может, не разделяясь, распространяться по различным местам и управлять всем, что принадлежит к одному и тому же роду. Божество носит какое-то имя; у него есть свой собственный облик и ярко выраженная личность, тогда как тысячи духов лесов или источников являются экземплярами одного и того же образца и, самое большее, могли бы сказать вместе с Горацием: Nos numerus sumus[44]. Позднее, когда религия возвысится до таких великих персонажей, какими являются боги, она сможет представлять себе духов по их образу и подобию: последние станут низшими богами; тогда будет казаться, что они всегда были ими. Но они оказываются ими только благодаря результату, имеющему обратное действие. Потребовалось, несомненно, длительное время, чтобы у греков дух источника стал грациозной нимфой, а дух леса — гамадриадой. Первоначально духом источника, вероятно, был лишь сам источник в качестве благодетеля человека. Выражаясь более точно, дух был этим благотворным действием в его постоянном аспекте. Было бы ошибочно принимать здесь за абстрактную идею, то есть идею, извлеченную из вещей интеллектуальным усилием, представление об акте и о его продолжении. Это непосредственные данные органов чувств. Наши философия и язык сначала устанавливают субстанцию, окружают ее свойствами, а затем выводят из них те или иные акты как некие эманации. Но мы не устанем повторять: действие может сначала происходить и быть самодостаточным, особенно в ситуациях, когда оно сильно задевает интересы человека. Возьмем акт доставки питьевой воды: можно локализовать его в вещи, затем в личности, но он обладает своим собственным, независимым существованием; и если он будет продолжаться бесконечно, само его постоянство возведет его в животворный дух источника, из которого пьют, тогда как источник, отделенный от выполняемой им функции, тем более основательно перейдет в состояние простой вещи. Правда, к духам совершенно естественно сразу же присоединяются души умерших: отделившись от своих тел, они не отказались целиком от своей личности. Смешавшись с духами, они неизбежно оказывают на них влияние и готовят их, благодаря оттенкам, которые они им придают, к тому, чтобы стать личностями. Так разными, но сходящимися путями духи идут к тому, чтобы стать полной личностью. Но в той элементарной форме, в которую они облечены вначале, они отвечают столь естественной потребности, что не следует удивляться тому, что вера в духов обнаруживается в основе всех древних религий.
Мы говорили о роли, которую она играла у греков: после того как она была их первоначальной религией, насколько можно судить по микенской цивилизации, она осталась народной религией. Она же явилась основой римской религии, даже после того, как значительное место было отведено великим божествам, завезенным из Греции и других мест; lar familiaris[45], которые были духами дома, навсегда сохранят свое значение. У римлян, как и у греков, богиня, которая называлась Гестия или Веста, сначала, вероятно, была лишь пламенем очага, рассматриваемым в его функции, то есть в его благотворном намерении. Уйдем от классической древности, перенесемся в Индию, в Китай, в Японию: везде мы обнаружим веру в духов; уверяют, что еще и сегодня она составляет (вместе с очень близким ей культом предков) основу китайской религии. Поскольку она универсальна, легко было вообразить, что она была первоначальна. Отметим, что во всяком случае она недалека от первоначала и человеческий дух естественно проходит через нее, прежде чем прийти к поклонению богам.
Впрочем, он мог остановиться на промежуточном этапе. Мы имеем в виду культ животных, некогда столь распространенный среди людей, что некоторые рассматривали его как еще более естественный, чем поклонение богам в человеческом облике. Мы видим, как он, стойкий и живучий, сохраняется даже там, где человек уже представляет себе богов по своему образу и подобию. Именно так сохранился он до конца в Древнем Египте. Иногда бог, который возник из животного обличья, отказывается покинуть его окончательно; к своему человеческому телу он добавляет голову животного. Все это удивляет нас сегодня. Причина состоит главным образом в том, что человек в наших глазах приобрел выдающееся достоинство. Мы характеризуем его через ум, и мы знаем, что нет такого преимущества, которого ум не мог бы нам обеспечить, нет такого недостатка, которого он не сумел бы компенсировать. Не так обстояло дело, когда ум еще не проявил себя. Его изобретения были еще слишком редки, чтобы стала явной его безграничная способность к изобретениям; оружие и орудия, которые он поставлял человеку, плохо выдерживали сравнение с теми, которые животное получило от природы. Сама рефлексия — секрет его силы — могла иметь результатом слабость, так как она — источник нерешительности, тогда как реакция животного, когда она носит собственно инстинктивный характер, быстра и решительна. Даже неспособность говорить послу- жила тому, чтобы окружить животное ореолом тайны. Более того, его молчание может восприниматься как презрение, как будто ему необходимо заняться чем-то более важным, чем вступать с нами в разговор. Все это объясняет, почему человечество не оказалось в противоречии с культом животных. Но почему оно пришло к нему? Можно заметить, что животному поклоняются на основании какого-то характерного свойства. В Древнем Египте бык олицетворял боевую мощь; львица была разрушением; гриф, внимательный к своим детенышам, воплощал материнство. Но мы, конечно, не могли бы понять, почему объектом культа стало животное, если бы человек начал с веры в духов. Однако если сначала обращались не к существам, а к благотворным или зловредным действиям, рассматриваемым как постоянные, то вполне естественно, что после того, как этими действиями завладели, захотелось присвоить себе определенные качества; эти качества, казалось, встречались в чистом виде у животного, действия которого просты, цельны, внешне ориентированы в одном-единственном направлении. Поклонение животному, таким образом, не было первоначальной религией, но сразу же после нее существовал выбор между культом духов и культом животных.
В то время как сущность животного представляется сосредоточенной в единственном качестве, его индивидуальность, можно сказать, растворяется в роде. Узнать человека — значит отличить его от других людей, но узнать животное — это обычно определить, к какому виду оно принадлежит: таковы особенности нашего интереса в одном и в другом случае; отсюда следует, что наше восприятие схватывает индивидуальные черты в первом случае, тогда как почти всегда оставляет их без внимания во втором. Таким образом, каким бы конкретным и индивидуальным ни было животное, оно представляется главным образом как качество, а также как некий род. Из этих двух представлений первое, как мы только что видели, в значительной мере объясняет культ животных. Мы думаем, что второе в известной мере дает понять такое своеобразное явление, как тотемизм. Нам нет необходимости здесь его исследовать, однако мы не считаем возможным не сказать о нем несколько слов, так как, хотя тотемизм не совпадает с зоолатрией, он тем не менее основан на том, что человек относится к животному или даже растительному виду, а иногда и к простому неодушевленному предмету с почтением, которое имеет некоторое сходство с религией. Возьмем наиболее распространенный случай: речь идет о животном, например крысе или кенгуру, которое служит «тотемом», то есть покровителем, для целого клана. Самое поразительное то, что, как заявляют члены клана, они являются тем же самым, что и он; они суть крысы, они суть кенгуру. Остается, правда, узнать, в каком смысле они это говорят. Сделать тотчас же вывод относительно особой логики, свойственной «первобытному» человеку и свободной от принципа противоречия, значило бы несколько поспешить с решением задачи[46]. Наш глагол быть имеет значения, которые нам трудно определить, какими бы мы ни были цивилизованными: как же воспроизвести смысл, который в том или ином случае придает аналогичному слову первобытный человек, даже когда он нам его объясняет? Эти объяснения обладали бы какой-то точностью только в том случае, если бы он был философом, да и тогда еще нужно было бы знать все тонкости его языка, чтобы понять их. Подумаем о том суждении, которое он со своей стороны вынес бы о нас, о наших способностях к наблюдению и рассуждению, о нашем здравом смысле, если бы он узнал, что величайший из наших моралистов сказал: «Человек есть мыслящий тростник»[47]. Притом, разве он беседует со своим тотемом? Разве он относится к нему как к человеку? Здесь мы вновь возвращаемся к тому же: чтобы знать, что происходит в сознании первобытного человека, надо рассматривать то, что он делает, по крайней мере так же внимательно, как и то, что он говорит. Далее, если первобытный человек не отождествляет себя со своим тотемом, то принимает ли он его просто за эмблему?
Это значило бы зайти слишком далеко в противоположном направлении: даже если тотемизм не лежит в основе политической организации нецивилизованных людей, как считает Дюркгейм, он занимает слишком значительное место в их существовании, чтобы видеть в нем простое средство обозначения клана. Истина должна быть чем-то промежуточным между этими двумя крайними решениями. Представим в качестве гипотезы интерпретацию, к которой можно прийти, основываясь на наших принципах. Из того, что какой-то клан называет себя тем или иным животным, ничего особенного извлечь невозможно, но то, что два клана, входящие в одно и то же племя, непременно должны быть двумя различными животными, это гораздо более поучительно. В самом деле, предположим, возникло желание отметить, что эти два клана образуют два вида в биологическом смысле слова: как подступиться к этому там, где язык не пропитался еще наукой и философией? Так как индивидуальные черты животного не привлекают внимания, животное, как мы сказали, воспринимается как род. Чтобы выразить то, что два клана составляют два различных вида, одному из них тогда будет дано имя одного животного, а другому — имя другого. Каждое из этих имен, взятое отдельно друг от друга, — это лишь этикетка; вместе же они равнозначны утверждению. В самом деле, они утверждают, что оба клана разные по крови. Почему они утверждают это? Если тотемизм обнаруживается, как уверяют, в различных точках земного шара, в обществах, которые не могли иметь между собой сношений, значит, он должен отвечать общей потребности этих обществ, жизненному требованию. В самом деле, мы знаем, что кланы, из которых состоит племя, часто экзогамны; иными словами, браки заключаются между членами различных кланов, но не внутри одного из них. Долгое время даже считали, что здесь есть общий закон и что тотемизм всегда предполагает экзогамию. Допустим, что так оно и было вначале и что экзогамия со временем ослабла во многих случаях. Совершенно очевиден интерес природы к тому, чтобы помешать членам одного племени регулярно заключать браки между собой; в этом закрытом обществе браки в конце концов заключались бы между близкими родственниками: наступило бы быстрое вырождение племени. Инстинкт, который покрывается слоем совершенно иных привычек, как только он перестает быть полезным, заставит, стало быть, племя расщепиться на кланы, внутри которых брак будет запрещен. Этот инстинкт к тому же достигнет своих целей, сделав так, чтобы члены клана уже почувствовали себя родственниками и чтобы в разных кланах люди чувствовали себя, наоборот, чужими друг другу настолько, насколько это возможно, так как его modus operandi[48], который мы вполне можем наблюдать также и у нас, состоит в том, чтобы уменьшить сексуальное влечение между мужчинами и женщинами, живущими вместе или знающими о родстве между собой[49]. Как в таком случае члены двух кланов сами убедятся, как они выразят, что они не одной и той же крови? Они приучатся говорить, что не принадлежат к одному и тому же виду. Когда, стало быть, они заявляют, что составляют два вида животных, то они подчеркивают не животность, а разнородную двойственность.
По крайней мере так, вероятно, было вначале [50]. Впрочем, следует признать, что мы оказываемся
здесь в области простой вероятности, если не чистой возможности. Мы хотели только испытать на весьма дискуссионной проблеме метод, который представляется нам, как правило, наиболее надежным. Отталкиваясь от биологической необходимости, мы ищем в живом существе соответствующую ей потребность. Если потребность не создает реальный и действующий инстинкт, она порождает, через посредство того, что можно назвать потенциально возможным или скрытым инстинктом, фантастическое представление, которое детерминирует поведение так, как это делал бы инстинкт. В основе тотемизма лежит, по-видимому, представление такого рода.
Закроем, однако, эту скобку, открытую для предмета, о котором, возможно, скажут, что он заслуживает большего внимания. Мы остановились на духах. Чтобы проникнуть в самое сущность религии и понять историю человечества, следует, как мы полагаем, тотчас мысленно перенестись от статической и внешней религии, о которой шла речь до сих пор, к той динамической, внутренней религии, о которой мы поведем речь в следующей главе. Первая религия была предназначена для того, чтобы устранять опасности, которым ум мог подвергать человека; она была субинтеллектуальной. Добавим, что она была естественной, так как человеческий род выражает определенный этап жизненной эволюции: на нем в известный момент остановилось движение вперед. Человек тогда утвердился целиком, следовательно, вместе с умом, с опасностями, которые этот ум мог представлять, с мифотворческой функцией, которая должна была их отражать; и магия, и элементарный анимизм — все это появилось сразу вместе, все это точно отвечало потребностям индивида и общества, ограниченных в своих устремлениях, потребностям, которых захотела природа. Впоследствии посредством усилия, которого могло не быть, человек оторвался от своего кружения на месте, он вновь включился в эволюционный поток, продолжив его. Эта была динамическая религия, соединенная, безусловно, с высшей интеллектуальностью, но отличная от нее. Первая форма религии была субинтеллектуальной; мы знаем причину этого. Вторая, по причинам, которые мы укажем, была суперинтеллектуальной. Непосредственно противопоставляя их друг другу, мы лучше поймем их. В действительности только эти две крайние религии носят сущностный и чистый характер. Промежуточные формы, которые развились в античных цивилизациях, могли бы лишь ввести в заблуждение философию религии, если бы заставляли думать, что переход от одного предела к другому происходил путем постепенного совершенствования; заблуждение, безусловно, естественное: оно объясняется тем фактом, что статическая религия отчасти пережила сама себя в религии динамической. Но эти промежуточные формы заняли столь значительное место в познанной истории человечества, что нам необходимо на них остановиться. С нашей стороны, мы не видим в них ничего абсолютно нового, ничего подобного динамической религии, ничего, кроме вариаций на двоякую тему элементарного анимизма и магии; вера в духов к тому же всегда оставалась основой народной религии. Но из создавшей эту веру мифотворческой способности в дальнейшем развилась мифология, вокруг которой выросли литература, искусство, учреждения, наконец, все существенное в древней цивилизации. Поговорим же о мифологии, не теряя все время из виду, что было ее отправным пунктом, который мы еще замечаем благодаря тому, что он просвечивает сквозь нее.
Переход от духов к богам может быть незаметным, различие же между ними тем не менее поразительное. Бог есть личность. У него есть свои качества, свои недостатки, свой характер. Он носит какое-то имя, поддерживает определенные отношения с другими богами. Он выполняет важные функции, и главное, он единственный, кто должен их выполнять. Существуют, наоборот, тысячи различных духов, размещенных на территории страны, которые заняты одним и тем же делом. Они обозначаются общим именем, и это имя может в некоторых случаях даже не иметь единственного числа: маны и пенаты, если ограничиться лишь этим примером, — латинские слова, которые мы находим только во множественном числе. Если подлинно первоначальное религиозное представление — это представление о некоем «действенном присутствии», скорее о действии, чем о существе или вещи, то вера в духов оказывается очень близкой к первоисточникам; боги появляются лишь позднее, когда чистая и простая субстанциальность, которой обладали духи, возвысилась у того или иного из них до личности. Впрочем, эти боги прибавляются к духам, но не заменяют их. Как мы уже говорили, культ духов остается основой народной религии. Просвещенная часть нации тем не менее предпочитает богов, и можно сказать, что движение к политеизму — это прогресс на пути к цивилизации.
Бессмысленно искать в этом движении какой-то ритм или закон. Это само непостоянство. Мы видим, как из массы духов возникает местное божество, сначала скромное, затем растущее вместе с городом-государством и в конце концов принятое целой нацией. Но другие виды эволюции также вполне возможны. К тому же редко случается, чтобы эволюция приходила к окончательному состоянию. Как бы высок ни был бог, его божественность отнюдь не означает незыблемость. Совсем наоборот, именно главные боги древних религий больше всего изменились, обогащаясь новыми атрибутами путем поглощения различных богов и уплотняя тем самым свою субстанцию. Так, у египтян бог солнца Ра, вначале высший объект поклонения, притягивая к себе другие божества, ассимилируя их или располагаясь с ними рядом, сливается с важным богом Фив Амоном, с тем чтобы образовать бога Амона-Ра. Так Мардук, бог Вавилона, присваивает себе атрибуты Бела, важного бога Ниппура. Так в могущественной богине Иштар смешалось несколько ассирийских богов. Но ни с чем по великолепию нельзя сравнить эволюцию Зевса, верховного бога Греции. Начав несомненно с бога, которому поклоняются на вершинах гор, который распоряжается облаками, дождем и громом, он присоединил к своей, если можно так выразиться, метеорологической функции социальную компетенцию, приобретавшую все большую сложность; в конце концов он стал богом, управляющим всеми групповыми образованиями, начиная от семьи и кончая государством. Нужно было приставлять к его имени самые разнообразные эпитеты, чтобы обозначить все направления его деятельности: Ксениос — когда он следил за выполнением обязанностей гостеприимства, Горкиос — когда он присутствовал при клятвах, Гикезиос — когда он покровительствовал просителям, Генетлиос — когда его призывали на бракосочетание, и т. п. Обычно подобная эволюция носит постепенный и естественный характер, но она вполне может быть и быстрой и совершаться искусственно прямо на глазах поклонников бога. Божества Олимпа датируются начиная с гомеровских поэм, которые, возможно, не создали их, но придали им известные нам форму и функции, скоординировали их между собой и сгруппировали вокруг Зевса, действуя на этот раз скорее путем упрощения, нежели усложнения.
Тем не менее эти божества были приняты греками, которые знали обстоятельства и почти точную дату их рождения. Но нужды в гениальных поэтах совсем не было: для того чтобы создать или Разрушить богов, вполне могло быть достаточно указа государя. Не вдаваясь в подробности такого рода вторжений, напомним только о самом радикальном из всех, которое совершил фараон, принявший имя Эхнатона: он упразднил богов Египта в пользу только одного из них, и ему удалось заставить принимать этот вид монотеизма вплоть до своей смерти. Известно к тому же, что фараоны сами имели божественное происхождение. С древнейших времен они величали себя «сынами Ра». И египетская традиция относиться к государю как к богу продолжалась при Птолемеях. Она не ограничивалась Египтом. Мы встречаем ее также в Сирии при Селевкидах, в Китае и Японии, где император принимает божественные почести при жизни и становится богом после смерти, наконец, в Риме, где Сенат обожествляет Юлия Цезаря, пока Август, Клавдий, Веспасиан, Тит, Нерва, все императоры в конце концов не перейдут в ранг богов. Несомненно, поклонение государю не везде практикуется одинаково серьезно. Божественности римского императора, например, далеко до божественности фараона. Последняя близка к божественности вождя в первобытных обществах; она связана, вероятно, с идеей особого флюида или магической силы, обладателем которых является государь, тогда как первая была дарована Цезарю из простого угодничества и использовалась Августом в качестве instrumentum regni[51]. Однако некоторый скептицизм, который примешивался к поклонению императорам, оставался в Риме достоянием просвещенных умов; он не распространялся на простой народ и, безусловно, не доходил до провинции. Это значит, что боги античности могли рождаться, умирать, изменяться по воле людей и обстоятельств и что языческая вера была бесконечно снисходительна.
Именно потому, что непостоянство людей и случайность обстоятельств занимали столь значительное место в их происхождении, боги не поддаются строгим классификациям. Самое большее, можно различить несколько важных путей мифологической фантазии; ни по одному из них также не было регулярного движения. Поскольку чаще всего богами себя обеспечивают для того, чтобы их использовать, естественно, что обычно им приписывали какие-то функции, и во многих случаях идея функции была преобладающей. Именно это произошло в Риме. Были основания утверждать, что специализация богов характерна для римской религии. Для сева у нее был Сатурн, для цветения фруктовых деревьев — Флора, для созревания плодов — Помона. Она предписывала Янусу охрану дверей, Весте — охрану очага. Вместо того чтобы приписывать одному и тому же богу многочисленные, близкие друг другу функции, она предпочитала учреждать различных богов, оставляя за собой свободу давать им те же имена с разнообразными эпитетами. Так, существовали Венера Виктрикс, Венера Феликс, Венера Генетрикс. Сам Юпитер был Фульгур, Феретриус, Статор, Виктор, Оптимус максимус. И это были божества до известной степени независимые друг от друга; они составляли вехи на пути между Юпитером, посылающим дождь или хорошую погоду, и Юпитером, покровительствующим государству как в мирное время, так и на войне. Но та же тенденция в разной степени обнаруживается повсюду. С тех пор как человек обрабатывает землю, существуют боги, интересующиеся жатвой, распределяющие тепло, обеспечивающие регулярность чередования времен года. Эти сельскохозяйственные функции, вероятно, характеризовали некоторых из древнейших богов, хотя их потеряли из виду, когда эволюция бога сделала из него сложную личность, нагруженную длительной историей. Именно так Осирис, великолепнейшая фигура в египетском пантеоне, вначале, вероятно, был богом растительности. Такова была и функция, первоначально возложенная на Адониса у греков. Такова также функция Нисабы в Вавилонии, которая управляла зерновыми, до того как стать богиней науки. В первом ряду божеств Индии фигурируют Индра и Агни. Индре обязаны дождем и грозой, благоприятными для почвы, Агни — огнем и защитой домашнего очага; и здесь также разнообразие функций сопровождается характерным различием: Индра отличается своей силой, а Агни — мудростью. Наивысшая функция принадлежит, впрочем, Варуне, который управляет вселенским порядком. В религии синто в Японии мы находим богиню Земли, богиню жатвы, богинь, следящих за горами, деревьями и т. п. Но ни одно божество такого рода не имеет более ярко выраженной и полной личности, чем Деметра у греков, также богиня земли и жатвы, занимающаяся, кроме того, умершими, которым она обеспечивает пристанище, а с другой стороны, управляющая под именем Фесмофоры семейной и социальной жизнью. Такова наиболее явная тенденция фантазии, создающей богов.
Но, приписывая им какие-то функции, она приписывает им верховную власть, которая вполне естественно принимает территориальную форму. Считается, что боги делят между собой Вселенную. Согласно ведийским поэтам, их различными зонами влияния являются небо, земля и промежуточная атмосфера. В вавилонской космологии небо — область Ану, земля — Бела, в глубине моря живет Эа. Греки разделили мир между Зевсом, богом неба и земли, Посейдоном, богом морей, и Аидом, которому принадлежит подземное царство. Это области, разграниченные самой природой. Не менее четки по очертаниям небесные светила; они индивидуализированы по своей форме, так же как и по движениям, которые представляются зависящими от них самих. Среди них есть одно, которое наделяет жизнью в этом мире, и другие, не обладающие таким же могуществом, но, вероятно, той же природы; у них также, стало быть, есть все, что нужно для того, чтобы быть богами. Наиболее систематическую форму вера в божественность небесных светил получила в Ассирии. Но поклонение солнцу, а также небу обнаруживается почти везде; в религии синто в Японии, где богиня Солнца возведена в ранг верховной богини вместе с богом Луны и богом звезд или над ними; в первоначальной египетской религии, где луна и небо рассматриваются как боги наряду с солнцем, которое над ними господствует; в ведийской религии, где Митра (тождественный иранскому Мйтре, божеству солнца) обладает свойствами, соответствующими богу солнца или света; в древней китайской религии, где солнце — бог-личность; наконец, у самих греков, у которых один из древнейших богов — Гелиос. У индо-германских народов в целом небо было объектом особого культа. Под именами Дьяус, Зевс, Юпитер, Тиу оно является объектом для ведийских индийцев, греков, римлян и тевтонцев, хотя только в Греции и Риме оно — царь богов, подобно небесному божеству монголов в Китае. Здесь особенно ярко видна тенденция древнейших богов, первоначально обремененных чисто материальными заботами, с возрастом обогащаться моральными атрибутами. В южной Вавилонии солнце, которое все видит, стало хранителем закона и справедливости; оно получает звание «судьи». Индийский Митра — борец за истину и право; он обеспечивает победу доброму делу. И египетский Осирис, слившийся с богом солнца после того, как он стал богом растительности, в конце концов становится великим судьей, справедливым и милосердным, царствующим в стране мертвых.
Все эти боги связаны с вещами. Но среди них есть и такие (часто это те же самые, но рассматриваемые с другой точки зрения), которые определяются через их отношения с личностями или группами. Можно ли рассматривать как бога духа-гения или демона, присущего индивиду? Римский genius был пипгеп, а не deus[52] у него не было ни облика, ни собственного имени; он был совсем близок к тому, чтобы сводиться к «действенному присутствию», которое, как мы видели, составляет первоначальное и существенное в божестве. Lar familiaris, наблюдавшие за семьей, почти не обладают личностью. Но чем более значима группа, тем больше она имеет прав на настоящего бога. В Египте, например, каждый из древних городов имел своего божественного покровителя. Эти боги отличались друг от друга как раз своим отношением к тому или иному сообществу; говоря: «Тот из Эдфу» или «Тот из Неккеба», их достаточно ясно обозначали. Но чаще всего речь шла о божествах, которые существовали до группы и были приняты ею. Так было в том же Египте с Амоном-Ра, богом Фив. Так было в Вавилонии, где Луна была богиней города Ур, а планета Венера — богиней Урука. Точно так же в Греции Деметра чувствовала себя дома главным образом в Элевсине, Афина — на Акрополе, Артемида — в Аркадии. Часто покровители и те, кто попадал под покровительство, оказывались поэтому тесно связанными между собой: боги города извлекали пользу из его увлечения. Война становилась борьбой между соперничающими божествами. Последние, впрочем, могли мириться, тогда боги покоренного народа входили в пантеон победителя. Но истина заключается в том, что город-государство или империя, с одной стороны, и их боги-покровители — с другой, составляли нечто вроде сотоварищества с неясно очерченными границами, признаки которого, вероятно, бесконечно изменялись.
И все-таки мы определяем и классифицируем мифологических богов именно таким образом потому, что так нам удобно. Никакой закон не управлял ни их возникновением, ни их развитием: человечество предоставило здесь свободу действия своему инстинкту мифотворчества. Этот инстинкт, несомненно, не заходит слишком далеко, когда его предоставляют самому себе, но он бесконечно прогрессирует, если людям нравится упражнять его. В этом отношении велика разница между мифологиями различных народов. Классическая древность дает нам пример такого значительного различия: римская мифология скудна, тогда как мифология греков богата. Боги Древнего Рима совпадают с функцией, которой они наделены, и оказываются в некотором роде закованными в ней. Они едва-едва обладают телом, то есть представляемым обликом. Они едва-едва являются богами. В Греции, наоборот, каждый бог имеет свою физиономию, свой характер, свою биографию. Он в постоянном движении, он действует вне исполняемых им функций. Рассказывается о его приключениях, описывается его вмешательство в людские дела. Он пригоден для любых фантазий художника и поэта. Точнее, он был бы героем романа, если бы не обладал большей силой, чем люди, и исключительным правом, по крайней мере в некоторых случаях, нарушать постоянство законов природы. Короче говоря, в первом случае мифологическая функция сознания остановилась, во втором она продолжала свою деятельность. Но это по-прежнему та же самая функция. При необходимости она вновь продолжит прерванную работу. Таков был результат внедрения литературы и, шире, идей греков в Риме. Известно, как римляне отождествляли некоторых своих богов с богами Эллады, придавая им таким образом более ярко выраженную личность и заставляя их перейти от покоя к движению.
Об этой мифотворческой функции мы сказали, что плохо определили бы ее, сделав из нее разновидность воображения. Последнее слово имеет скорее отрицательный смысл. Воображаемыми называют конкретные представления, которые не являются ни восприятиями, ни воспоминаниями. Поскольку эти представления не изображают ни объект, присутствующий в настоящее время, ни вещь, существовавшую в прошлом, все они обыденным сознанием рассматриваются одинаково и обозначаются одним-единственным словом в повседневном языке. Но психолог не должен из-за этого ни объединять их в одну и ту же категорию, ни связывать их с одной и той же функцией. Оставим поэтому в стороне воображение, являющееся лишь словом, и рассмотрим вполне определенную способность духа, способность творить персонажи, о которых мы самим себе рассказываем истории. Она приобретает удивительную жизненную силу у романистов и драматургов. Среди них бывают такие, кто по-настоящему находится во власти своих героев; скорее они управляются своим героем, чем управляют им; они даже с трудом избавляются от него, когда закончили пьесу или роман. Это не обязательно те, чье творчество имеет наивысшую ценность, но они лучше других дают нам возможность прикоснуться к существованию, по крайней мере у некоторых из нас, особой способности к произвольной галлюцинации. По правде говоря, в какой-то степени она обнаруживается у всех. Она очень живуча у детей. Некоторые из них поддерживают повседневные сношения с каким-нибудь воображаемым персонажем; они назовут вам его имя и расскажут о связанных с ним впечатлениях от каждого из событий дня. Но та же способность вступает в игру у тех, кто, сам не создавая вымышленных существ, интересуется вымыслом так же, как реальностью. Что может быть удивительнее зрителей, плачущих в театре? Могут сказать, что пьесу играют актеры, что на сцене настоящие люди во плоти. Пусть так, но мы можем быть почти так же сильно «захвачены» романом, который читаем, и до такой же степени сочувствовать персонажам, историю которых нам рассказывают. Как же психологи не были поражены тем таинственным, что содержится в подобной способности? Могут ответить, что все наши способности таинственны в том смысле, что мы не знаем внутреннего механизма ни одной из них. Безусловно, так; но если здесь и не может идти речь о механической реконструкции, то мы все же вправе потребовать психологического объяснения. А объяснение в психологии означает то же, что в биологии: существование какой-либо функции объяснено тогда, когда показано, как и почему она необходима для жизни. В существовании романистов и драматургов, очевидно, нет необходимости; способность к мифотворчеству в целом не отвечает жизненной потребности. Но предположим, что в отдельном пункте, при использовании определенного объекта, эта функция оказывается необходимой как для существования индивидов, так и для существования обществ; легко представить себе, что, будучи предназначена для этой работы, для которой она необходима, она впоследствии будет использоваться, поскольку продолжает присутствовать просто как игра.
Таким образом, мы без труда переходим от сегодняшнего романа к более или менее старинным сказкам, легендам, фольклору, а от фольклора — к мифологии; отличной от него, но сформировавшейся тем же путем. Мифология, в свою очередь, лишь развивает в истории личность богов, а это последнее творение есть лишь распространение другого, более простого творения: «полуличностных сил» или «действенных присутствий», находящихся, с нашей точки зрения, у истоков религии. Здесь мы касаемся того, что, как мы показали, является основополагающим требованием жизни; это требование породило способность к мифотворчеству; мифотворческая функция выводится, таким образом, из условий существования человеческого рода. Не возвращаясь к тому, что мы уже пространно изложили, напомним, что в области жизни то, что выступает для анализа как бесконечное усложнение, дано интуиции как простой акт. Акт мог не совершиться; но если он совершился, то потому, что он разом пересек все препятствия. Эти препятствия, каждое из которых порождает другое, составляют бесконечную множественность, и именно последовательное устранение всех этих препятствий — предмет нашего анализа. Пытаться объяснить каждое из этих устранений предыдущим — значит идти ложным путем; все они объясняются одной-единственной операцией, каковой является сам акт в его простоте. Так нераздельное движение стрелы единым разом преодолевает тысячи и тысячи препятствий, которые наше восприятие, поддерживаемое рассуждением Зенона, улавливает, как ему кажется, в находящихся друг за другом в состоянии покоя точках проходимого стрелой пути. Так нераздельный зрительный акт уже тем, что он удается, разом обходит тысячи препятствий; эти обойденные препятствия — то, что представляется нашему восприятию и нашей науке в виде множества клеток, образующих глаз, сложности визуального аппарата, наконец, элементарных механизмов этой операции. Точно так же представьте себе человеческий род, то есть резкий скачок, посредством которого жизнь в своем развитии пришла к индивидуальному и социальному человеку; тем самым вы представите себе изобретающий орудия ум и, следовательно, усилие, которое благодаря своему собственному порыву продолжится за пределы простого изготовления орудия, для которого это усилие было сделано; это порождает опасность. Бели человеческий род существует, то потому, что тот самый акт, посредством которого утверждался человек вместе с его изобретающим орудия умом, с продолжением его умственного усилия, с опасностью, вызванной этим продолжением, тот самый акт порождал мифотворческую функцию. Последняя, стало быть, не была результатом желания природы, и тем не менее она объясняется природными причинами. В самом деле, если мы присоединим ее ко всем другим психологическим функциям, мы обнаружим, что целое выражает в форме множественности неделимый акт, посредством которого жизнь перескочила со ступени, на которой она остановилась, к человеку.
Присмотримся, однако, поближе к причине, по которой эта мифотворческая способность навязывает свои изобретения с необычайной силой, когда она осуществляется в области религии. Вне всякого сомнения, здесь она у себя дома; она создана для того, чтобы производить духов и богов. Но по- скольку она и в других местах продолжает свою мифотворческую работу, уместно спросить себя, почему, действуя и дальше таким же образом, она не вызывает больше того же доверия. Можно найти две причины этого.
Первая состоит в том, что в области религии приверженность каждого усиливается приверженностью всех. Даже в театре податливость зрителя мыслям, внушенным драматургом, чрезвычайно возрастает благодаря вниманию и интересу присутствующего общества. Но речь идет лишь об обществе, по величине точно равном залу, а по длительности существования точно равном пьесе; что же будет в том случае, если индивидуальная вера будет поддерживаться, подтверждаться целым народом и будет находить себе точку опоры как в настоящем, так и в прошлом? Что будет, если бог будет воспеваться поэтами, размещаться в храмах, изображаться произведениями искусства? Пока экспериментальная наука прочно ли утвердилась, не может быть более надежной гарантии истины, чем всеобщее согласие. Истина чаще всего будет самим этим согласием. Между прочим, в этом одна из причин нетерпимости. Тот, кто не приемлет общей веры, отрицая ее, мешает ей быть тотально истинной. Истина вернет себе свою целостность только в том случае, если он отречется или исчезнет.
Мы не хотим сказать, что религиозная вера не могла быть даже при политеизме верой индивидуальной. Каждый римлянин имел genius'a, связанного с его личностью; но он твердо верил в своего гения только потому, что каждый другой римлянин имел своего и его вера, личная в этом отношении, поддерживалась в нем верой всеобщей. Мы не хотим также сказать, что религия не была всегда по сути скорее социальной, чем индивидуальной: ведь мы видели, что мифотворческая функция, будучи врожденной для индивида, имеет своей первой целью консолидацию общества; но мы знаем, что она предназначена также для поддержания самого индивида, и в этом же, впрочем, состоит и интерес общества. По правде говоря, индивид и общество взаимно содержат друг друга: индивиды образуют общество посредством своего соединения; общество определяет целую сторону жизни индивидов через свой прообраз в каждом из них. Таким образом индивид и общество обусловливают друг друга кругообразно. Круг, создания которого захотела природа, был разорван человеком в тот день, когда он смог снова занять свое место в творческом порыве, продвигая человеческую природу вперед, вместо того чтобы вращаться на месте. Именно с этого дня начинается религия главным образом индивидуальная, правда ставшая тем самым более глубоко социальной. Но мы еще вернемся к этому вопросу. Скажем только, что самой гарантии, даваемой обществом индивидуальной вере в религиозной области, было бы уже достаточно для того, чтобы особо выделить эти изобретения мифотворческой способности.
Но надо учитывать еще и другое. Мы видели, как невозмутимо древние наблюдали рождение того или иного бога. С тех пор они верили в него, как и во всех других. Это было бы невероятно, если бы мы предполагали, что существование их богов было для них тем же по природе, что и существование объектов, которые они видели, к которым прикасались. Оно было реальным, но относилось к такой реальности, которая в какой-то мере зависела от человеческой воли.
Боги языческой цивилизации в действительности отличаются от более древних сущностей — эльфов, гномов, духов, от которых никогда не отказывалась народная вера. Последние почти непосредственно произошли из мифотворческой способности, которая естественна для нас; и они были приняты так же, как были произведены, — естественно. Они точно изображали очертания потребности, из которой они произошли. Но мифология, являющаяся продолжением работы первобытности, повсюду выходит за рамки этой потребности; промежуточное пространство, которое она оставляет между ней и собой, заполняется содержимым, в выборе которого людской каприз занимает значительное место, и приверженность ему не остается без последствий. Это по-прежнему действует все та же мифотворческая способность, и для всей совокупности своих изобретений она добивается такого же доверия. Но каждое изобретение, взятое в отдельности, принимается не без задней мысли, что возможно было бы другое. Пантеон существует независимо от человека, но от человека зависит, впустить ли туда определенного бога и таким образом даровать ему существование. Нас сегодня удивляет это душевное состояние. Тем не менее мы испытываем его в самих себе в некоторых сновидениях, куда мы можем вводить в определенный момент событие, которого желаем: оно осуществляется нами в целостности, которая образовалась сама собой, без нас. Точно так же можно сказать, что каждый определенный бог — это случайность, тогда как целостная совокупность богов или, точнее, бог в целом — это необходимость. Тщательно изучая этот вопрос, доводя логику дальше, чем древние, мы бы нашли, что подлинный плюрализм всегда был только в вере в духов, а политеизм в собственном смысле, с его мифологией, содержит скрытый монотеизм, где многочисленные божества существуют лишь вторичным образом, как представители божественного начала.
Но древние посчитали бы эти соображения второстепенными. Они имели бы значение лишь в том случае, если бы религия принадлежала к сфере познания или созерцания. Тогда можно было бы относиться к мифологическому повествованию как к историческому и в первом случае, как и во втором, задаться вопросом о подлинности. Истина, однако, заключается в том, что сравнение между ними невозможно, потому что они относятся к разным категориям. История — это познание, религия — главным образом действие: как мы многократно повторяли, она касается познания только в той мере, в какой необходимо интеллектуальное представление для того, чтобы отразить опасность определенной интеллектуальности. Рассматривать это представление отдельно, критиковать его как представление — значит забывать, что оно образует сплав с существующим с ним действием. Ошибку такого рода мы совершаем, когда спрашиваем себя, как могли великие умы принимать сплошь наивные и даже абсурдные представления, которые составляли их религию. Так движения пловца могут показаться столь же нелепыми и смешными тому, кто забудет, что он в воде, что эта вода поддерживает пловца и что движения человека, сопротивление воды, течение реки следует рассматривать вместе как нераздельное целое.
Религия укрепляет и дисциплинирует. Для этого необходимы непрерывно повторяемые упражнения, подобные тем, автоматизм которых в конце концов закрепляет в теле солдата моральную уверенность, которая понадобится ему в момент опасности. Это значит, что нет религии без обрядов и церемоний. Для этих религиозных действий религиозное представление служит преимущественно случайным обстоятельством. Несомненно, они проистекают из верования, но они тотчас же реагируют на него и его укрепляют. Если существуют боги, надо посвятить им культ, но с того момента, как есть культ, существуют и боги. Эта тесная связь между богом и оказываемым ему почтением делает из религиозной истины нечто особое, несоизмеримое с умозрительной истиной и зависящее до некоторой степени от человека.
Укрепить эту связь как раз и стремятся обряды и церемонии. Можно долго о них распространяться. Но мы кратко выскажемся только о двух основных: о жертвоприношении и молитве.
В религии, которую мы назовем динамической, молитва безразлична к своему словесному выражению; это возвышение души, которое может обходиться без слов. С другой стороны, на своем более низком уровне она в какой-то мере была связана с магическим заклинанием; она стремилась в этом случае если не подчинить себе волю богов и особенно духов, то по крайней мере снискать их расположение. На полпути между этими двумя крайностями обычно располагается молитва в том виде, как ее понимают при политеизме. Безусловно, античность знала восхитительные формы молитвы, в которых выражалось стремление души к тому, чтобы стать лучше. Но это были исключения и как бы предвосхищение более чистой религиозной веры. Для политеизма более привычно навязывание молитве стереотипизированной формы, не без задней мысли, что не только значение фразы, но также и последовательность слов вместе с совокупностью сопутствующих жестов придаст ей действенность. Можно даже сказать, что чем больше политеизм эволюционирует, тем более требовательным в этом отношении он становится; посредничество священника становится все более необходимым, чтобы обеспечить выучку верующего. Как не увидеть, что эта привычка продолжать некогда вызванную в сознании идею бога в предписанных словах и определенных заранее позах сообщает его образу высшую объективность? Мы показали когда-то[53], что то, что создает реальность восприятия, что отличает его от воспоминания или фантазии, — это прежде всего совокупность зарождающихся движений, которые оно сообщает телу и которые дополняют это восприятие автоматически начинающимся действием. Движения такого рода могут появляться и по какой-нибудь другой причине; но их теперешнее состояние точно так же может отхлынуть обратно к представлению, которое их породило, и практически превратит его в вещь.
Что касается жертвоприношения, то сначала это несомненно дар, предназначенный для того, чтобы купить расположение бога или отвести его гнев. Оно должно быть принято тем лучше, чем дороже оно стоило и чем большей ценностью обладает приносимая жертва. Таким образом, вероятно, отчасти объясняется обычай умерщвлять человеческие жертвы, обычай, который можно обнаружить в большинстве древних религий, может быть, даже во всех, если углубиться в достаточно далекую древность. Нет такого заблуждения или мерзости, к которым бы не могла приводить логика, когда она применяется к предметам, не зависящим от чистого ума. Но в жертвоприношении есть также и нечто иное; иначе невозможно было бы объяснить себе тот факт, что приношение непременно было животным или растением, почти всегда животным. Прежде всего, принято видеть истоки жертвоприношения в трапезе, которую бог и его почитатели, как считалось, совершают совместно. Затем и главным образом наделялась особым свойством кровь. Будучи основой жизни, она придавала силу богу, чтобы непосредственно дать ему возможность лучше помочь человеку и, возможно также (но это была едва осознанная тайная мысль), чтобы обеспечить ему более устойчивое существование. Как и молитва, это была связь между человеком и божеством.
Таким образом, политеизм с его мифологией имел в качестве двойного результата все большее возвышение невидимых сил, окружающих человека, и осуществление все более тесных отношений человека с ними. Будучи измеримым по масштабам с древними цивилизациями, он обогатился всем, что они произвели, вдохновив литературу и искусство и получив от них еще больше, чем дал им. Это значит, что религиозное чувство в древности было создано из очень многочисленных элементов, меняющихся от народа к народу; но все они сосредоточились вокруг первоначального ядра. В это центральное ядро мы и стремились проникнуть, потому что хотели выделить из древних религий то, что в них было специфически религиозного. К некоторым из них, например в Индии или Персии, прибавилась философия. Но философия и религия всегда остаются отличными друг от друга. В самом деле, чаще всего философия появляется только для того, чтобы дать удовлетворение наиболее просвещенным умам; в народе же религия сохраняется такой, как мы ее описали. Даже там, где происходит смешение, эти элементы сохраняют свою индивидуальность: религия будет испытывать слабое стремление к умозрительным рассуждениям, философия целиком не откажется от интереса к практической деятельности; тем не менее первая останется преимущественно деятельностью, а вторая — прежде всего мышлением. Когда религия у древних реально стала философией, она главным образом расхолаживала деятельность и отказалась от того, что предназначена была сделать в мире. Да и была ли она еще религией? Мы можем придавать словам какой угодно смысл, если только вначале мы его определили. Но было бы ошибочно делать так, когда нам случается столкнуться со словом, указывающим на естественный разрез вещей; здесь мы должны, самое большее, исключить из расширенного термина тот или иной объект, который случайно в него попал. Именно это происходит с религией. Мы показали, как это имя применяют обычно к представлениям, направленным на действие и порожденным природой для определенной цели. В виде исключения и по причинам, которые легко обнаружить, произошло расширение применения слова на представления, имеющие другую цель; тем не менее религия должна быть определена сообразно тому, что мы назвали намерением природы.
Мы много раз объясняли, что следует понимать здесь под намерением. И в настоящей главе мы долго распространялись относительно функции, которую природа возложила на религию. Магия, культ духов или животных, поклонение богам, мифология, всякого рода суеверия покажутся очень сложными, если рассматривать их по отдельности. Но в целом все это весьма просто.
Человек — единственное животное, чья деятельность носит неуверенный характер, которое сомневается и колеблется, которое создает проекты, надеясь преуспеть и боясь потерпеть неудачу. Это единственное существо, которое чувствует себя подвластным болезни, и, кроме того, единственное существо, которое знает, что оно должно умереть. Остальная часть природы пребывает в полной безмятежности. Каким бы случайностям ни подвергались растения и животные, они тем не менее полагаются на преходящее мгновение как на вечность. Мы впитываем нечто от этой невозмутимой уверенности на прогулке за городом, откуда мы возвращаемся успокоенными. Но сказанного еще недостаточно. Из всех существ, живущих в обществе, человек — единственное, которое может отклоняться от социальной линии, уступая эгоистическим интересам, когда речь идет об общем благе; во всяком ином месте индивидуальный интерес неизбежно сочетается с общим интересом или подчиняется ему. Этот двойной изъян есть плата за ум. Человек не может осуществлять свою способность мыслить без представления о неопределенном будущем, вызывающем у него страх и надежду. Он не может размышлять о том, чего природа требует от него как от общественного существа, которое она из него сделала, не говоря себе, что часто ему будет выгодно пренебрегать другими, заботиться только о себе. В обоих случаях происходило бы нарушение нормального, естественного порядка. И тем не менее именно природа захотела породить ум, именно она поместила его на краю одной из двух великих линий эволюции животных с тем, чтобы создать точное соответствие самому совершенному инстинкту, конечной точке другой линии. Она не могла не принять меры для того, чтобы порядок, едва нарушенный умом, стремился восстановиться автоматически. По существу, мифотворческая функция, которая принадлежит уму и, однако, не является умом в чистом виде, имеет как раз эту цель. Ее роль состоит в том, чтобы вырабатывать религию, о которой мы говорили до сих пор, ту, которую мы называем статической и о которой мы сказали бы, что эта религия естественная, если бы это выражение не приобрело другой смысл. Итак, нам остается лишь резюмировать изложенное, определив эту религию в точных терминах. Это защитная реакция природы против того, что может быть угнетающим для индивида и разлагающим для общества в деятельности ума.
Закончим двумя замечаниями о тем, чтобы предупредить два возможных недоразумения. Когда мы говорили, что одна из функций религии, та, которую захотела создать природа, состоит в поддержании социальной жизни, мы не подразумеваем тем самым, что существует тесная связь между этой религией и моралью. История свидетельствует об обратном. Грешить значило всегда оскорблять божество; но божество далеко не всегда принимало за оскорбление безнравственность или даже преступление: случалось, что оно их предписывало. Безусловно, человечеству представляется, что в целом оно желало, чтобы его боги были добрыми; часто оно ставило добродетели под их защиту. Возможно даже, что отмечавшееся нами совпадение между первоначальными, рудиментарными моралью и религией оставило в глубине человеческой души смутный идеал четко определенной морали и организованной религии, которые опираются друг на друга. Тем не менее в действительности мораль определялась сама по себе, религия развивалась сама по себе и люди всегда получали своих богов из традиции, не требуя у них ни сертификата о нравственности, ни гарантии морального порядка. Но дело в том, что следует различать социальные обязанности очень общего характера, без которых никакая совместная жизнь невозможна, и особую, конкретную социальную связь, благодаря которой члены определенного сообщества жаждут его сохранения. Первые мало-помалу выделились из смутных глубин обычаев, что мы показали вначале: они выделились из них путем очищения и упрощения, абстракции и обобщения, с тем чтобы обеспечить социальную мораль. Но то, что связывает между собой членов определенного общества — это традиция, воля, потребность защищать эту группу от других групп и ставить ее превыше всего. К сохранению, укреплению этой связи стремится, бесспорно, религия, которую мы определили как естественную: она является общей для всех членов группы, она тесно соединяет их в обрядах и церемониях, она отличает группу от других групп, она гарантирует успех коллективного предприятия и ограждает от общей опасности. То, что религия в том виде, как она вышла из рук природы, выполняла одновременно обе функции: моральную и национальную — если использовать наш современный язык, — кажется нам несомненным, так как эти две функции неизбежно смешивались в рудиментарных обществах, где существовали только обычаи. Но если обратиться к только что изложенному, легко понять, что общества, развиваясь, увлекали религию во втором направлении. Можно сделать этот вывод, если принять во внимание, что человеческие общества, расположенные на краю одной из главных линий биологической эволюции, образуют точное соответствие самым совершенным обществам животных, находящимся на краю другой великой линии; что мифотворческая функция, не будучи инстинктом, играет в человеческих обществах роль, точно соответствующую той, которую играет инстинкт в этих обществах животных.
Второе замечание, которое мы могли бы и не делать после того, что мы столько раз повторили, касается смысла, придаваемого нами * намерению природы», выражению, которое мы использовали, говоря о «естественной религии».
По правде говоря, речь шла не столько о самой этой религии, сколько о достигнутом ею результате. Существует жизненный порыв, который пересекает материю и извлекает из нее то, что может; по пути он способен расщепляться. На краю двух главных линий эволюции, проложенных таким образом, оказываются ум и инстинкт. Именно потому, что ум — это удачное достижение, так же, впрочем, как и инстинкт, он не может утверждаться, не сопровождаясь тенденцией к устранению того, что мешает ему полностью производить свой результат. Эта тенденция образует с ним, так же как и со всем, что предполагает ум, нераздельное целое, которое делится только благодаря нашей способности воспринимать и анализировать, также связанной с самим умом. Еще раз вернемся к тому, что было сказано относительно глаза и зрения. Существует зрительный акт, который прост, и существует бесконечное множество элементов и взаимных воздействий этих элементов друг на друга, посредством которых анатом и физиолог реконструируют простой акт. Элементы и воздействия выражают аналитически и, так сказать, отрицательно (поскольку это сопротивления, противостоящие сопротивлениям) неделимый акт, единственный положительный акт, которого действительно достигла природа. Так и тревоги заброшенного в мир человека, и возможные для индивида соблазны любить себя больше своего сообщества — тревоги и соблазны, составляющие качественную особенность умного существа, — можно перечислять бесконечно. Бесчисленны также и формы суеверий или, точнее, статической религии, которые сопротивляются этим формам сопротивления. Но эта сложность исчезает, если вернуть человека в природный ансамбль, если принять во внимание, что ум — препятствие для безмятежности, находимой во всяком другом месте, и что препятствие должно быть преодолено, равновесие восстановлено. Если смотреть с этой точки зрения, которая является уже точкой зрения не анализа, а генезиса, то все элементы беспокойства и слабости, которые ум вносил в жизнь, вместе со всем успокоением, которое вносили в нее религии, становятся вполне простым явлением. Потрясение и мифотворчество взаимно нейтрализуют и сводят на нет друг друга. В глазах бога, глядящего на мир сверху, целое предстает неделимым и простым, как доверчивость цветка, раскрывающегося весной.