Глава IV Заключительные замечания. Механика и мистика

Один из результатов нашего анализа состоял в выявлении коренного отличия закрытого от открытого в социальной сфере. Закрытое общество — это такое общество, члены которого тесно связаны между собой, равнодушны к остальным людям, всегда готовы к нападению или обороне — словом, обязаны находиться в боевой готовности. Таково человеческое общество, когда оно выходит из рук природы. Человек создан для него, как муравей для муравейника. Не следует злоупотреблять этой аналогией; тем не менее мы должны отметить, что сообщества перепончатокрылых находятся в конце одной из двух главных линий животной эволюции, точно так же, как человеческие общества находятся на краю другой линии; в этом смысле они точно соответствуют друг другу. Безусловно, первые стереотипны, тогда как другие изменчивы; первые повинуются инстинкту, последние — уму. Но если природа, именно потому, что она наделила нас умом, предоставила нам до некоторой степени возможность выбрать наш тип социальной организации, то все же она обязала нас жить в обществе. Неизменно направленная сила, которая для души есть то же, что сила тяжести для тела, обеспечивает сплоченность группы, склоняя в одну и ту же сторону индивидуальные воли. Эта сила — моральная обязанность. Мы показали, что она может раздвигать свои рамки в открывающемся обществе, но что создана она была для общества закрытого. И мы показали также, как закрытое общество может жить, сопротивляться разлагающему в какой-то мере воздействию ума, сохранять и передавать каждому своему члену необходимую веру только посредством религии, происшедшей от мифотворческой функции. Эта религия, названная нами статической, и эта обязанность, состоящая в принуждении, составляют основание закрытого общества.

Путем простого расширения мы никогда не перейдем от закрытого общества к открытому, от гражданской общины к человечеству. Они различны по своей сути. Открытое общество — это то, которое в принципе охватывает все человечество. О нем вновь и вновь мечтают избранные души, и оно каждый раз реализует нечто от самого себя в творениях, каждое из которых, через более или менее глубокое преобразование человека, позволяет преодолевать трудности, до того непреодолимые. Но после каждого раза круг, открывшийся на мгновение, вновь закрывается. Часть нового отлилась в форму старого; индивидуальное стремление стало социальным давлением; и обязанность окутывает все. Всегда ли осуществляется этот прогресс в одном и том же направлении?

Очевидно, что направление это одно и то же, если только мы согласились с тем, что это именно прогресс. Каждое из его проявлений в действительности будет определяться в таком случае как шаг вперед. Но это будет лишь метафора, и если реально заранее уже существовало направление, по которому человеку оставалось просто продвигаться, то моральное обновление всегда можно было бы предвидеть; для каждого такого обновления совершенно не требовалось бы творческого усилия. Истина заключается в том, что можно всегда взять последнюю фазу обновления, определить ее через какое- нибудь понятие и сказать, что остальные содержали большее или меньшее количество того, что содержит в себе это определение, что, следовательно, все они были продвижением к нему. Но явления принимают такую форму лишь ретроспективно; изменения были качественными, а не количественными; они не поддавались никакому предвидению. В одном отношении, однако, они представляли не- что общее сами по себе, а не только в своем понятийном выражении. Все они хотели открыть то, что было закрыто; группа, которая со времени предыдущего открытия замыкалась в самой себе, каждый раз возвращалась к человечеству. Пойдем дальше: эти последовательные усилия не были именно прогрессивным осуществлением идеала, поскольку никакая идея, придуманная заранее, не могла представлять совокупность достижений, каждое из которых, творя себя, творило свою собственную идею; и тем не менее разнообразие усилий на самом деле может свестись к одному: порыву, который породил ранее закрытые общества, потому что он не мог больше увлекать за собой материю, но затем стал искать и вновь находить, за отсутствием вида, ту или иную особо одаренную индивидуальность. Этот порыв продолжается, таким образом, через посредство некоторых людей, каждый из которых образует вид, состоящий из одного- единственного индивида. Если индивид полностью осознает это, если бахрома интуиции, окружающая его ум, в достаточной мере увеличивается, чтобы охватывать ее объект, то это мистическая жизнь. Возникшая таким образом динамическая религия противостоит статической религии, происшедшей из мифотворческой функции, так же как открытое общество противостоит обществу закрытому. Но точно так же, как новое моральное стремление обретает плоть, лишь заимствуя у закрытого общества его природную форму, каковой является обязанность, так и динамическая религия распространяется только через образы и символы, обеспечиваемые мифотворческой функцией. Возвращаться к этим различным положениям нет смысла. Мы хотели просто подчеркнуть различие, проведенное выше между открытым обществом и обществом закрытым.

Если мы сосредоточимся на этом различии, то мы увидим, как одни крупные проблемы исчезнут, другие предстанут в новом свете. Когда мы занимаемся критикой или апологией религии, всегда ли мы отдаем себе отчет в том, что специфически религиозного имеется в религии? Мы нежно любим или опровергаем рассказы, в которых она, возможно, нуждается, чтобы достигнуть того состояния души, которое распространяется; но религия главным образом есть само это состояние. Мы обсуждаем выдвигаемые ею определения и излагаемые ею теории; она действительно воспользовалась метафизикой с тем, чтобы обрести определенную форму; но в крайнем случае она могла принять другую форму или даже не принимать никакой. Ошибочно думать, что можно посредством увеличения или усовершенствования перейти от статического к динамическому, от доказательства или мифотворчества, даже правдоподобных, к интуиции. Таким образом вещь смешивается с ее выражением или символом. Таково обычное заблуждение радикального интеллектуализма. Мы обнаруживаем его и тогда, когда переходим от религии к морали. Есть мораль статическая, существующая как факт в данный момент, в данном обществе; она закрепилась в нравах, идеях, институтах; ее обязательный характер в конечном счете сводится к природному требованию совместной жизни людей. Существует, с другой стороны, динамическая мораль, которая является порывом и связана с целостной жизнью, творящей природу, которая сотворила социальную потребность. Первая обязанность, являющаяся принуждением, субрациональна. Вторая, являющаяся стремлением, суперрациональна. Но появляется ум. Он ищет мотив каждого из предписаний, то есть его интеллектуальное содержание; а поскольку ум систематизирует, то он думает, что проблема состоит в сведении всех моральных мотивов к одному- единственному. Ему остается, впрочем, лишь выбрать из них наиболее ему подходящий. Общий интерес, личный интерес, самолюбие, симпатия, со- страдание, логическая связность и т. д. — нет такого принципа действия, из которого нельзя было бы вывести почти всю общепринятую мораль. Правда, легкость подобной операции и сугубо приблизительный характер даваемого ею результата должны были бы заставить нас отнестись к ней с осторожностью. Если почти одинаковые правила поведения извлекаются как попало из столь различных принципов, то это, вероятно, потому, что ни в одном из этих принципов не были выявлены его специфические характеристики. Философ стал искать их в социальной среде, где все проникает друг в друга, где эгоизм и тщеславие проникнуты социальностью; нет ничего удивительного в том, что в каждом из этих принципов он находит ту мораль, которую он там поместил или оставил. Но сама мораль остается необъясненной, поскольку необходимо было бы тщательно изучить социальную жизнь как дисциплину, требуемую природой, а самое природу — как сотворенную жизнью в целом. Таким образом мы пришли бы к самим корням морали, которые напрасно ищет чистый интеллектуализм; последний может лишь давать советы, приводить доводы, которые вполне могут быть оспорены другими доводами. На самом деле он всегда подразумевает, что мотив, на который он ссылается, «предпочтительней» других, что между мотивами имеются ценностные различия, что существует общий идеал, с которым соотносится реальность.

Таким образом, он оставляет за собой убежище в платоновской теории, в Идее Блага, которая господствует над всеми остальными: мотивы деятельности выстраиваются под Идеей Блага, так что лучшими оказываются те, которые ближе всего к ней; притягательная сила Блага оказывается принципом обязанности. Но в таком случае трудно сказать, по какому признаку мы узнаем, что поведение более или менее близко к идеальному Благу: если бы мы это знали, этот признак оказался бы главным, и Идея Блага стала бы бесполезной. Было бы также трудно объяснить, как этот идеал создает повелительную обязанность, особенно самую строгую из всех обязанностей, ту, которая связана с обычаем в первобытных обществах, являющихся главным образом закрытыми. Истина заключается в том, что идеал не может становиться обязательным, если он не является уже действующим; и в таком случае обязывает не его идея, а его действие. Или, точнее, он лишь слово, которым мы обозначаем предполагаемый конечный результат этого действия, ощущаемого как непрерывное, гипотетический конечный пункт движения, который уже возвышает нас. В основе всех теорий мы находим, таким образом, две иллюзии, о которых мы много раз заявляли. Первая, весьма распространенная, состоит в том, что движение представляется как постепенное уменьшение промежуточного расстояния между положением движущегося объекта, являющимся неподвижностью, и его конечным пунктом, считающимся достигнутым и также являющимся неподвижностью, тогда как подобные положения — это лишь точки зрения сознания на неделимое движение: отсюда невозможность реконструировать истинную подвижность, то есть в данном случае стремления и давления, прямо или косвенно составляющие обязанность. Вторая иллюзия более специально касается эволюции жизни. Поскольку известный эволюционный процесс наблюдался начиная с определенного пункта, то думают, что этот пункт был достигнут точно таким же эволюционным процессом, тогда как предшествующая эволюция могла быть иной, тогда как до того там могло даже вообще не быть эволюции. Поскольку мы отмечаем постепенное обогащение морали, то мы думаем, что не было первоначальной, не сводимой ни к какой другой, морали, появившейся вместе с человеком. Необходимо, однако, признать эту исходную мораль, возникшую одновременно с человеческим родом, и предположить, что вначале существовало закрытое общество.

Может ли в таком случае различение закрытого и открытого, необходимое для решения или упразднения теоретических проблем, помочь нам практически? Оно оказалось бы не очень полезным, если бы закрытое общество постоянно формировалось, закрываясь после каждого своего мгновенного открытия. В таком случае, как бы бесконечно далеко мы ни углублялись в прошлое, мы никогда не придем к первоначальному состоянию; природное окажется лишь упроченным приобретенным. Но, как мы только что сказали, истина совершенно в ином. Существует фундаментальная природа, и существуют приобретения, которые, добавляясь к природе, ей подражают, не сливаясь с ней. Двигаясь шаг за шагом, мы можем дойти до первоначального закрытого общества, общий план которого соответствовал бы характерным чертам нашего вида так же, как муравейник соответствует муравью, с той разницей, однако, что во втором случае заранее даны детали социальной организации, тогда как в первом имеются только основные линии, некоторые направления природного прообраза, как раз достаточные для того, чтобы сразу же обеспечить индивидам надлежащую социальную среду. Познание этого плана представляло бы сегодня сугубо исторический интерес, если бы его предписания были вытеснены другими. Но природа неразрушима. Ошибочно было сказано: «Прогоните природу, и она вернется галопом»[71], так как природа не поддается изгнанию. Она всегда присутствует. Мы подробно останавливались на вопросе о передаче приобретенных признаков. Маловероятно, чтобы привычка когда-нибудь наследственно передавалась: если подобный факт и имеет место, то в связи со случайной встречей такого значительного множества благоприятных условий, что он безусловно не повторится достаточно часто, чтобы внедрить привычку в биологический вид. Именно в нравах, в институтах, даже в языке располагаются моральные приобретения; они передаются затем непрерывным воспитанием: так переходят от поколения к поколению привычки, о которых в конце концов думают как о наследственных. Но все способствует ложному истолкованию: неправильно понятое самолюбие, поверхностный оптимизм, ошибочное понимание истинной природы прогресса, наконец и главным образом, весьма распространенное смешение врожденной склонности, которая действительно передается от родителей к детям, и приобретенной привычки, которая часто прибавляется к природной тенденции. Не вызывает сомнений, что эта вера давила на самое позитивную науку, которая восприняла ее из обыденного сознания, несмотря на ограниченное число и спорный характер привлекаемых в поддержку фактов, а затем отправила ее обратно обыденному сознанию, усилив ее своим неоспоримым авторитетом. Нет ничего более поучительного в этом отношении, чем биологические и психологические произведения Герберта Спенсера. Они почти целиком основаны на идее наследственной передачи приобретенных признаков. И во времена популярности его творчества она пропитала собой эволюционизм ученых. Но она была у Спенсера лишь развитием положения относительно социального прогресса, представленного в его первых трудах: первоначально его интересовало исключительно изучение общества; лишь позже он пришел к изучению явлений жизни. Так что социология, воображающая, что она заимствует у биологии идею наследственной передачи приобретенного, только берет обратно отданное ею. Недоказанный философский тезис приобрел обманчивый вид научно достоверного, пройдя через науку, но он остается философией и более чем когда-либо далек от того, чтобы быть доказанным. Ограничимся поэтому установленными фактами и теми вероятными выводами, которые они подсказывают: мы считаем, что если устранить у современного человека то, что поместило в нем непрерывное воспитание, то будет обнаружено, что он идентичен или почти идентичен своим самым отдаленным предкам».[72]

Какой же вывод из этого следует? Поскольку видовые склонности сохраняются неизменными внутри каждого из нас, моралист и социолог не могут их не учитывать. Разумеется, лишь немногим было дано проникнуть сначала под слой приобретенного, затем под слой природы и вернуться в сам порыв жизни. Если бы такое усилие могло распространиться, то ни на человеке как биологическом виде, ни, следовательно, на закрытом обществе, порыв бы не остановился, как в тупике. Тем не менее эти особо одаренные люди хотели увлечь за собой человечество; не имея возможности передать всем глубинный слой своего душевного состояния, они перемещают его поверхностным путем; они стремятся к переводу динамического в статическое, который общество было бы в состоянии принять и сделать окончательным посредством воспитания. Но удастся им это только в той мере, в какой они примут во внимание природу. Человечество в целом не может подчинить эту природу своей воле. Но оно может обойти ее. И оно обойдет ее, только если ему известна ее конфигурация. Задача была бы трудной, если бы для ее выполнения необходимо было приняться за изучение психологии в целом. Но речь идет лишь об одном частном пункте: человеческой природе как предрасположенной к определенной социальной форме. Мы утверждаем, что существует природное человеческое общество, смутный прообраз которого присутствует в нас, что природа позаботилась о том, чтобы заранее снабдить нас его схемой, предоставив нашему уму и нашей воле полную свободу следовать в рамках указанного направления. Эта схема, расплывчатая и неполная, соответствует в сфере разумной и свободной деятельности тому, что является в данном случае точным проектом муравейника или пчелиного улья в сфере инстинкта, другом конечном пункте эволюции. Следовательно, остается только обнаружить эту простую исходную схему.

Но как ее обнаружить, если слой приобретенного покрывает природное? Мы бы затруднились ответить, если бы должны были дать метод исследования, применимый автоматически. Истина заключается в том, что необходимо действовать посредством проб и сопоставительной проверки фактов, применяя одновременно различные методы, каждый из которых приведет только к возможностям или вероятностям: перекрещиваясь между собой, результаты будут нейтрализовывать или усиливать друг друга; будут происходить взаимные проверка и корректировка. Таким образом, мы будем принимать во внимание «первобытных людей», не забывая при этом, что слой приобретений также покрывает у них природу, хотя, возможно, у них он менее толстый, чем у нас. Необходимо проводить наблюдения среди детей, не забывая, чем природа наделила возрастные различия и что детская природа — не обязательно человеческая природа; ребенок — преимущественно подражатель, и то, что нам кажется у него самопроизвольным, часто представляет собой результат воспитания, которое мы даем ему, сами того не замечая. Но главным источником информации будет интроспекция. Мы должны будем отправиться на исследование этой глубинной основы социальности, а также несоциальности; эта основа ясно представлялась бы нашему сознанию, если бы сложившееся общество не поместило в нас привычки и склонности, которые адаптируют нас к нему. Обнаруживание этого слоя происходит у нас уже лишь изредка, в моменты озарения. Необходимо будет вызывать это состояние и закреплять его.

Отметим прежде всего, что человек был создан для жизни в очень небольших обществах. Обычно признается, что такими и были первобытные общества. Но надо добавить, что древнее состояние души сохраняется, скрытое под слоем привычек, без которых не было бы цивилизации. Подавленное, немощное, оно тем не менее остается в глубинах сознания. Хотя оно и не доходит до осуществления действий, оно проявляется в словах. В большом государстве управление отдельными общинами может удовлетворять всех; но где то правительство, которое управляемые решатся объявить хорошим? Они сочтут, что достаточно похвалят его, если скажут, что оно наименее скверное из всех и только в этом смысле лучшее. Дело в том, что недовольство в данном случае является прирожденным. Заметим, что искусство управлять большим народом — единственное, для которого не существует техники подготовки, эффективного образования, особенно если речь идет о самых высоких должностях. Чрезвычайная редкость политических деятелей сколько- нибудь значительного масштаба связана с тем, что они ежеминутно и в деталях должны решать проблемы, которые стали неразрешимыми вследствие увеличения размеров общества. Посмотрите на историю великих современных наций: вы найдете в них множество великих ученых, великих художников, великих солдат, великих специалистов в любой области — но сколько найдете вы великих государственных деятелей?

Природа, предопределившая возникновение малых обществ, оставила, однако, возможность для их увеличения, ибо она предопределила также войну или по крайней мере создала для человека жизненные условия, делавшие войну неизбежной. Ведь угроза войны может побудить несколько малых обществ объединиться для отражения общей опасности. Правда, эти союзы редко бывают долговечными. Во всяком случае, они в конце концов. образуют соединение обществ, величина которого того же порядка, что и у каждого из них. Война — источник возникновения империй скорее в другом смысле. Они родились из завоевания. Даже если вначале война не была направлена на завоевание, именно завоеванием она завершается, поскольку победитель считает удобным присвоить себе земли побежденного и даже их население с тем, чтобы извлечь пользу из их труда. Так сформировались когда-то великие азиатские империи. Все они распались под влиянием разнообразных причин, в сущности же потому, что были слишком большими, чтобы быть жизнеспособными. Когда победитель предоставляет покоренным народам видимость независимости, соединение бывает более длительным; свидетельство тому — Римская империя. Но то, что первоначальный инстинкт сохраняется, что он оказывает дезинтегрирующее воздействие, не вызывает сомнений. Достаточно дать событиям развиваться своим ходом, чтобы политическая постройка рухнула. Именно так феодальная система возникла в различных странах, вследствие различных событий, в различных условиях; общим было лишь уничтожение силы, препятствовавшей распаду общества; только распад произошел сам собой. Если великие нации смогли прочно сложиться в Новое время, то это потому, что принуждение — связующая сила, действующая извне и сверху на целое, — мало-помалу уступило место принципу единения, идущему из глубины каждого из соединившихся элементарных обществ, то есть из самого средоточия сил дезинтеграции, которым должно оказываться непрерывное сопротивление. Этим принципом, единственным, способным нейтрализовать тенденцию к распаду, является патриотизм. Уже древние его хорошо знали; они боготворили отечество, и именно тогда уже поэт сказал, что сладко умереть за него[73]. Но от этой привязанности к своему городу-государству, к группе, еще находящейся под защитой бога, помогающего ей в битвах, еще далеко до патриотизма, который является столь же военной, сколь и мирной добродетелью, который может слегка скрашиваться мистикой и не примешивает к своей религии никакого расчета, который охватывает большую страну и поднимает нацию, который привлекает к себе все лучшее в душах, наконец, который медленно, благоговейно формировался вместе с воспоминаниями и надеждами, с поэзией и любовью, с любым проявлением моральной красоты в мире, подобно тому как мед образуется из цветов. Необходимо было столь возвышенное чувство, имитирующее мистическое состояние, чтобы преодолеть такое глубоко укорененное чувство, как племенной эгоизм.

Итак, каков же образ правления в обществе, только что вышедшем из рук природы? Возможно, что человечество действительно начало с семейных групп, рассеянных и изолированных. Но это были лишь эмбриональные общества, и философ также не должен искать в них главные тенденции социальной жизни, как натуралист не может узнавать о свойствах биологического вида, обращаясь только к эмбриону. Необходимо рассматривать общество в то время, когда оно является завершенным, то есть способным защищаться, и, следовательно, когда оно организовано для войны, каким бы малым оно ни было. Каким же будет в этом точном смысле его естественный образ правления? Если бы не было профанацией применение греческих слов по отношению к варварству, мы могли бы сказать, что он является монархическим или олигархическим, вероятно, и тем и другим одновременно. Эти формы правления смешаны в рудиментарном состоянии: необходим вождь, и не существует общины без привилегированных лиц, которые заимствуют у вождя часть его престижа, или наделяют его им, или, точнее, которые вместе с вождем черпают этот престиж из какой-нибудь сверхъестественной силы. С одной стороны, абсолютна власть, с другой — абсолютно подчинение. Мы много раз говорили, что человеческие общества и общества перепончатокрылых занимают крайние точки двух основных линий биологической эволюции. Упаси нас Бог уподоблять их друг другу! Ведь человек наделен умом и свободой. Но нужно постоянно помнить, что социальная жизнь была включена в структурный план человека как вида так же, как и в план пчелы, что она носила необходимый характер, что природа не могла положиться исключительно на наши свободные воли, что поэтому она должна была сделать так, чтобы один или немногие командовали, а остальные подчинялись. В мире насекомых разнообразие социальной функции привязано к различию в строении; существует «полиморфизм». Скажем ли мы в таком случае, что в человеческих обществах существует «диморфизм», но уже не физический и психический одновременно, как у насекомых, но только психический? Именно так мы и думаем, но при условии понимания того, что этот диморфизм не разделяет людей на две неизменные категории, когда одни рождаются руководителями, а другие — подчиненными. Ошибка Ницше состояла в том, что он верил в разделение такого рода: с одной стороны, «рабы», с другой — «господа». Истина заключается в том, что диморфизм чаще всего делает из каждого из нас одновременно вождя, обладающего инстинктом управления, и подданного, готового к подчинению, хотя вторая тенденция побеждает до такой степени, что только она и видна у большинства людей. Он сравним с диморфизмом у животных в том отношении, что предполагает две структуры, две неделимые системы качеств (некоторые из них оказываются недостатками в глазах моралиста): мы выбираем ту или другую систему не частями и постепенно, как происходит, когда речь идет о приобретении привычек, а одним махом, калейдоскопическим образом, так, как это, вероятно, происходит с естественным диморфизмом, целиком сравнимым с диморфизмом эмбриона, который имеет выбор между двумя полами.

Именно это мы ясно видим во время революции. Простые граждане, ранее смиренные и покорные, однажды утром просыпаются с притязанием на то, чтобы вести за собой людей. Калейдоскоп, который был неподвижным, совершил резкий поворот, и произошла метаморфоза. Результат иногда бывает благоприятным: открываются великие люди действия, которые сами себя раньше не знали. Но, как правило, он скверный. Среди честных и добрых людей внезапно возникает личность низменная, жестокая, личность несостоявшегося вождя. И здесь проявляется характерная черта «политического животного», каковым является человек.

На самом деле мы не дойдем до утверждения, что одно из свойств дремлющего внутри нас вождя — это жестокость. Но несомненно, что природа, которая губит индивидов и одновременно рождает биологические виды, должна была захотеть безжалостного вождя, если она предусмотрела существование вождей. Вся история свидетельствует об этом. Ужасные бойни и казни совершались по приказам людей, которые действовали совершенно хладнокровно и сами оставили нам об этом повествование, запечатленное в камне. Могут сказать, что это происходило в очень далекие времена. Но если и изменилась форма, если христианство положило конец некоторым преступлениям или по крайней мере до- билось, чтобы ими не похвалялись, убийство слишком часто остается ratio ultima, если не prima[74] политики. Безусловно, это чудовищно, но за это природа несет такую же ответственность, как и человек. Природа на самом деле не имеет в своем распоряжении ни тюремного заключения, ни ссылки; она признает лишь смертный приговор. Да позволительно нам будет привести здесь одно воспоминание. Нам пришлось как-то увидеть нескольких видных иностранцев; они приехали издалека, но были одеты как мы, говорили как мы, по-французски; приветливые и любезные, они прогуливались среди нас. Немного времени спустя мы узнали из газеты, что, вернувшись в свою страну, один из них, принадлежащий к иной партии, нежели другой, отправил его на виселицу, использовав при этом весь аппарат правосудия. Сделал он это просто для того, чтобы избавиться от мешавшего ему противника. Рассказ сопровождался фотографией виселицы. Корректного вида светский человек, наполовину обнаженный, раскачивался на глазах толпы. Ужасное зрелище! Это были «цивилизованные» люди, но изначальный политический инстинкт взорвал в них цивилизацию, чтобы пропустить природу. Люди, которые считают, что наказание должно строго соответствовать преступлению, когда имеют дело с виновным, тут же готовы предать смерти невиновного, когда речь идет о политических соображениях. Так рабочие пчелы убивают самцов, когда считают, что улей в них больше не нуждается.

Оставим, однако, в стороне нрав «вождя» и рассмотрим соответствующие чувства управляющих и управляемых. Эти чувства проявятся более четко там, где линия демаркации будет более видимой, в обществе уже значительном по размеру, но выросшем без радикального изменения «естественного общества». Правящий класс, в который мы включаем короля, если он имеется, может рекрутироваться в ходе истории различными методами; но всегда он считает себя принадлежащим к высшей расе. В этом нет ничего удивительного. Что могло бы удивить нас еще больше, если бы мы уже не знали о диморфизме общественного человека, так это то, что сам народ убежден в этом врожденном превосходстве. Несомненно, олигархия старается насаждать чувство этого превосходства. Если она обязана своим происхождением войне, она будет верить и заставлять верить в свои прирожденные военные добродетели, передаваемые от отца к сыну. Она сохраняет, впрочем, реальное превосходство силы благодаря навязываемой ею дисциплине и мерам, принимаемым ею для того, чтобы помешать низшему классу организоваться в свою очередь. Опыт, однако, должен был бы показать в данном случае управляемым, что управляющие — такие же люди, как они. Но инстинкт сопротивляется. Он начинает уступать только тогда, когда сам высший класс его к этому побуждает. Либо он делает это невольно, благодаря очевидной неспособности или столь кричащим злоупотреблениям, что теряет имеющуюся у него веру. Либо побуждение является произвольным, когда те или иные его члены поворачивают против него, часто из-за личного честолюбия, иногда из чувства справедливости: склонившись на сторону низшего класса, они рассеивают тем самым иллюзию, которую поддерживала дистанция между классами. Именно так дворяне сотрудничали с революцией 1789 года, которая уничтожила привилегии от рождения. Вообще инициатива в атаках против неравенства — обоснованного или необоснованного — явилась скорее сверху, из сферы лучше обеспеченных, а не снизу, как можно было бы ожидать, если бы действовали только классовые интересы. Так, именно буржуа, а не рабочие сыграли ведущую роль в революциях 1830 и 1848 годов, направленных (особенно вторая) против привилегий, связанных с богатством. Позднее именно представители образованного класса потребовали образования для всех. Истина заключается в том, что если аристократия верит в свое прирожденное превосходство естественно, религиозно, то уважение, которое она внушает, не менее религиозно, не менее естественно.

Легко понять, таким образом, что человечество пришло к демократии только очень поздно (ибо такие демократии, как античные города-государства, построенные на рабстве, освобожденные благодаря этой фундаментальной несправедливости от наиболее значительных и мучительных проблем, были ложными демократиями). Из всех политических концепций она является в сущности самой удаленной от природы; она единственная, по крайней мере в намерении, выходит далеко за пределы условий жизни «закрытого общества». Она приписывает человеку нерушимые права. Эти права, чтобы оставаться неприкосновенными, требуют от всех непоколебимой преданности долгу.

Поэтому в качестве своего предмета она берет идеального человека, уважающего других как самого себя, приверженного обязанностям, которые он считает абсолютными, столь полно совпадающего с этим абсолютом, что уже нельзя сказать, долг ли дарует права или право навязывает долг. Гражданин, определенный таким образом, является одновременно «законодателем^ и подданным», если выражаться подобно Канту[75]. Вся совокупность граждан, то есть народ, стало быть, обладает суверенитетом. Такова теоретическая демократия. Она провозглашает свободу, требует равенства и примиряет этих двух враждебных друг другу родственников, напоминая им, что они родственники, и помещая выше всего братство. Если рассмотреть республиканские лозунги под этим углом зрения, то можно обнаружить, что третий из них снимает столь часто отмечаемое противоречие между двумя другими и что братство является главным; это позволяет сказать, что демократия является евангелической по своей сути, и ее движущая сила — любовь. Ее эмоциональные истоки можно найти в душе Руссо, философские принципы — в творчестве Канта, религиозную основу — и у Канта, и у Руссо; известно, чем Кант обязан своему пиетизму, а Руссо — общему влиянию протестантизма и католицизма. Американская Декларация независимости (1776), послужившая образцом для Декларации прав человека 1791 года, на самом деле содержала в себе пуританские мотивы: «Мы считаем очевидным…, что все люди одарены своим Создателем некоторыми неотчуждаемыми правами…» и т. д. Возражения, вызванные неопределенностью формулы демократии, вытекают из того, что не был признан ее изначально религиозный характер. Как можно требовать точного определения свободы и равенства, когда будущее должно оставаться открытым для любого прогресса, особенно для творения новых условий, в которых станут возможны формы свободы и равенства, сегодня неосуществимые, возможно даже непостижимые? Можно лишь наметить общие рамки, они будут все больше наполняться конкретным содержанием, если там будет присутствовать братство. Ата, et fac quod vis[76]. Формулой общества недемократического, которое захотело бы, чтобы его лозунги точно, слово в слово, соответствовали лозунгам демократии, было бы: «Авторитарность, иерархия, неподвижность». Такова, стало быть, сущность демократии. Само собой разумеется, что в ней следует видеть просто идеал или, точнее, направление, в котором надо двигаться человечеству. Вначале это главным образом как бы проникающий в мир протест. Каждая фраза Декларации прав человека — это вызов, брошенный какому-то злоупотреблению. Речь шла о том, чтобы покончить с нестерпимыми страданиями. Подводя итог рассмотрению жалоб, представленных в наказах Генеральных штатов, Эмиль Фаге где-то написал, что Революция была совершена не ради свободы и равенства, а просто «потому, что люди околевали с голоду». Если предположить, что это именно так, то надо было бы объяснить, почему начиная с определенного момента люди не захотели больше «околевать с голоду». Тем не менее если Революция сформулировала то, что должно было быть, то это было сделано для того, чтобы устранить то, что было. Но бывает, что намерение, с которым идея была выдвинута, остается незримо связанным с ней, как со стрелой — направление ее движения. Демократические формулы, вначале высказанные в протестующей мысли, ощущались уже при их зарождении. Их находят удобными для того, чтобы препятствовать, отвергать, ниспровергать; труднее извлекать из них позитивное указание на то, что надо делать. Главное, они, будучи абсолютными и квазиевангелическими, применимы только в том случае, если перемещаются в понятия чисто относительной нравственности или, точнее, общей пользы; а перемещение это всегда рискует вызвать искривление в направлении частных интересов. Но бессмысленно перечислять возражения, выдвигавшиеся против демократии, и существующие ответы на них. Мы просто хотели показать в демократическом настрое души великое усилие в направлении, противоположном направлению природы.

Таким образом, мы отметили некоторые черты естественного общества. Они связаны между собой и придают ему облик, который можно легко истолковать. Внутренняя замкнутость, сплоченность, иерархия, абсолютная власть вождя — все это означает дисциплину, военный дух. Захотела ли природа такого явления, как война? Повторим еще раз, что природа ничего не хотела, если понимать под хотением способность принимать особые решения. Но она не может создать животный вид, не очерчивая приблизительно склонности и движения, вытекающие из его структуры и являющиеся продолжениями этой структуры. Именно в этом смысле она их захотела. Она наделила человека умом, производящим орудия. Вместо того чтобы снабдить его инструментами, как она это сделала для множества животных видов, она предпочла, чтобы он их конструировал сам. Человек между тем необходимо является собственником своих инструментов, по крайней мере пока он ими пользуется. Но, поскольку они отделены от него, они могут быть у него отняты; взять их готовыми легче, чем их сделать. Главное, они должны воздействовать на материю, служить орудиями охоты или рыбной ловли, например. Группа, членом которой человек является, может остановить свой выбор на лесном участке, озере, реке; в свою очередь и другая группа может посчитать для себя более удобным обосноваться в этом месте, чем в другом.

Поэтому надо драться. Мы говорим об участке леса, в котором охотятся, об озере, в котором ловят рыбу; точно так же может идти речь об обрабатываемых землях, похищаемых женщинах, уводимых рабах. Точно так же сделанное оправдывается самыми разнообразными доводами. Но какую вещь берут и какой мотив приводят, несущественно: источник войны — собственность, индивидуальная или коллективная, а поскольку человечество предрасположено к собственности своей структурой, война является естественной. Воинственный инстинкт так силен, что он проявляется первым, когда мы соскребаем слой цивилизации, чтобы обнаружить слой природы. Известно, как любят драться маленькие мальчики. Они получают при этом удары. Но они испытывают удовлетворение от того, что наносят их. Справедливо было сказано, что игры ребенка — это подготовительные упражнения, к которым природа призывает его с целью выполнения задачи, возложенной на взрослого человека. Но можно пойти дальше и увидеть подготовительные упражнения или игры в большинстве войн, за- свидетельствованных в истории. Когда мы видим ничтожность мотивов, вызвавших значительное их число, вспоминаются дуэлянты из «Марион Делорм»[77], которые убивали друг друга «ни за что, из удовольствия, или же ирландец, которого цитирует лорд Брайс[78] и который не мог видеть двух людей, обменивающихся кулачными ударами на улице, чтобы не задать вопрос: «Это частное дело или можно вмешаться?» С другой стороны, если поставить рядом со случайными стычками решающие войны, которые привели к уничтожению какого-нибудь народа, то становится понятно, что последние составляли смысл существования первых; потребовался инстинкт войны, а поскольку он существовал для жестоких войн, которые можно назвать естественными, то бесчисленное множество случайных войн происходило просто, чтобы оружие не заржавело. — Вспомним теперь о восторженном возбуждении народов в начале войны! Несомненно, здесь присутствует защитная реакция против страха, автоматическое стимулирование храбрости. Но здесь присутствует также ощущение того, что мы созданы для жизни, связанной с риском и приключениями, как если бы мир был лишь передышкой между двумя войнами. Восторженное возбуждение быстро угасает, ибо страдания слишком велики. Но если оставить в стороне последнюю войну, ужасы которой превзошли все, что только можно было вообразить, то любопытно видеть, как страдания войны быстро забываются во время мира. Утверждают, что у женщины существуют специальные механизмы забывания боли, связанной с родами: слишком отчетливое воспоминание препятствовало бы ее желанию рожать вновь. Некий механизм подобного рода, по-видимому, действительно функционирует применительно к ужасам войны, особенно у молодых народов. — В этом отношении природа приняла еще и другие меры предосторожности. Она поместила между иностранцами и нами завесу, искусно сотканную из невежества, предубеждений и предрассудков. Нет ничего удивительного в том, что мы не знаем страну, в которой никогда не были. Но тот факт, что, не зная ее, мы о ней судим и почти всегда в неблагоприятном свете, требует объяснения. Всякий, кто, побывав за пределами своей страны, хотел затем приобщить соотечественников к тому, что мы называем иностранной «ментальностью», мог констатировать у них инстинктивное сопротивление. Сопротивление не является более сильным, если речь идет о более далекой стране. Совсем наоборот, оно изменяется скорее обратно пропорционально расстоянию. Те, с кем больше всего шансов встретиться, — это как раз те, кого меньше всего хотят знать. Природа не могла бы действовать иначе для того, чтобы сделать из всякого иностранца потенциального врага, ибо если прекрасное знание друг друга не означает непременно симпатию, то по крайней мере оно исключает ненависть.

Мы могли констатировать это во время последней войны. Какой-нибудь преподаватель немецкого языка мог быть таким же хорошим патриотом, как и всякий другой француз, так же быть готовым отдать свою жизнь, так же «подняться» против Германии, но все-таки это было нечто иное. Какой-то клочок оставался нетронутым. Тот, кто глубоко знает язык и литературу какого-нибудь народа, не может быть полностью его врагом. Следует подумать об этом, когда выдвигают требование о том, чтобы образование способствовало взаимопониманию между нациями. Владение иностранным языком, делая возможным насыщение сознания литературой и цивилизацией соответствующего народа, может одним ударом разрушить предубеждение, предусмотренное природой против иностранца вообще. Но мы не ставим задачу перечислить все видимые внешние результаты скрытого предубеждения. Отметим только, что оба противоположных изречения: Homo homini deus и Homo homini lupus[79], — легко примиряются друг с другом. Когда формулируют первое, имеют в виду какого-нибудь соотечественника. Другое же касается чужестранца.

Мы только что сказали, что наряду со случайными войнами имеются войны главные, для которых воинственный инстинкт, по-видимому, был создан. К их числу относятся войны сегодняшнего дня. Все меньше и меньше стремятся к завоеванию ради завоевания. Теперь уже не дерутся из-за раненого самолюбия, ради престижа, ради славы. Говорят, что дерутся, чтобы не умереть с голоду, в действительности же — чтобы держаться на некотором уровне жизни, ниже которого, как думают, не стоит больше жить. Нет больше определенного поручения ограниченному числу солдат, которые уполномочены представлять нацию. Нет больше ничего, что напоминало бы дуэль. Необходимо, чтобы все дрались против всех, как это делали орды в первобытные времена. Но дерутся при этом с помощью оружия, выкованного нашей современной цивилизацией, и происходит столь ужасная бойня, которую древние не могли себе даже представить. Наука движется с такой скоростью, что недалек тот день, когда один из противников, обладающий секретом, который он держал про запас, будет иметь средство полного уничтожения другого. И возможно, на земле не останется больше даже и следа побежденного.

Будут ли события и дальше развиваться таким образом? Люди, которых мы не колеблясь относим к благодетелям человечества, успешно действовали наперекор этому. Как все великие оптимисты, они начали с того, что сочли решенной проблему, которую только предстоит решить. Они основали Лигу Наций. Мы полагаем, что достигнутые результаты уже превосходят то, чего можно было ожидать. Ибо трудность ликвидации войн еще более значительна, чем обычно представляют себе те, кто не верит в возможность их ликвидации. Будучи пессимиста- ми, они едины с оптимистами в том, что рассматривают случай, когда два народа воюют между собой, как подобный тому случаю, когда между двумя индивидами происходит ссора; они считают только, что первых, как и последних, никогда невозможно будет материально принудить вынести тяжбу на рассмотрение судей и согласиться с принятым решением. Различие здесь, однако, является радикальным. Даже если бы Лига Наций располагала явно достаточными вооруженными силами (к тому же упрямец будет обладать преимуществом внезапности; к тому же непредвидимость научного открытия сделает все более непредвидимым характер сопротивления, которое должна организовать Лига), она столкнулась бы с глубинным инстинктом войны, покрытым слоем цивилизации. В то же время индивиды, которые возлагают на судей заботу о разрешении распри, неявно побуждаются к этой распре инстинктом дисциплины, имманентно присущим закрытому обществу; обсуждение случайно отклонило их от нормального положения, каковым являлось полное включение в общество; они возвращаются к нему, как маятник к вертикали. Трудность, стало быть, гораздо более значительна. Значит ли это, однако, что ее пытаются преодолеть напрасно?

Мы так не думаем. Настоящая работа имела целью исследовать истоки морали и религии. Мы пришли к определенным выводам и могли бы на этом остановиться. Но поскольку в основе наших выводов было радикальное различение закрытого общества и открытого общества; поскольку, по нашему представлению, тенденции закрытого общества, будучи неискоренимыми, сохраняются в обществе, которое открывается; поскольку все эти инстинкты дисциплины первоначально сходились к инстинкту войны, то мы должны спросить себя, в какой мере изначальный инстинкт сможет быть обуздан или обойден, и ответить некоторыми дополнительными соображениями на вопрос, который совершенно естественно встает перед нами.

Хотя инстинкт войны существует сам по себе, он тем не менее цепляется за рациональные мотивы. История учит нас, что эти мотивы были весьма разнообразны. Но это разнообразие становится все меньшим по мере того, как войны становятся все более ужасными. Последняя война, как и те, что можно предвидеть в будущем, если, к несчастью, у нас должны быть еще войны, связана с индустриальным характером нашей цивилизации. Если мы хотим получить схематичное, упрощенное и четкое изображение конфликтов сегодняшнего дня, то надо сначала представить себе нации как народонаселение чисто сельскохозяйственное. Они живут за счет продуктов, получаемых от своей земли. Допустим, что ее у них ровно столько, сколько нужно для их пропитания. Они увеличатся в той мере, в какой они добьются от земли более высокой производительности. До того все идет хорошо. Но если оказывается слишком большой избыток населения и если оно не хочет изойти вовне или не может сделать это, потому что заграница закрывает свои двери, то где ему найти пропитание? Индустрия может уладить дело. Люди, которые оказываются лишними, станут рабочими. Если страна не располагает источниками энергии, чтобы приводить в движение машины, железом, чтобы их строить, сырьем, необходимым для производства, то она постарается добыть их за границей. Она оплатит свой долг и, кроме того, получит продовольствие, которого не находит у себя, отправляя взамен за границу промышленные товары. Рабочие окажутся, таким образом, «эмигрантами внутри страны». Заграница использует их так, как она бы это делала у себя; она предпочитает оставить их (или, возможно, они предпочли остаться) там, где они находятся; но зависят они от заграницы. Допустим, что заграница не принимает больше их товары или не снабжает их больше средствами для их изготовления, и они обречены умереть с голоду. Если только они не решатся, увлекая за собой свою страну, отправиться за тем, в чем им отказывают. Это будет война. Само собой разумеется, что это никогда не происходит так просто. Даже не испытывая именно угрозу голодной смерти, люди считают, что жизнь теряет смысл, если нет комфорта, развлечений, роскоши; национальную индустрию считают недостаточно производительной, если она ограничивается просто созданием условий для жизни, если она не создает богатства; страна считает себя несовершенной, если не обладает хорошими портами, колониями и т. п. Из всего этого может произойти война. Но только что намеченная нами схема достаточно ясно обозначает главные причины: рост населения, потеря рынков сбыта, недостаток топлива и сырья.

Устранить эти причины или ослабить их следствие — вот основная задача международной организации, стремящейся ликвидировать войну. Самая серьезная из этих причин — перенаселение. В стране со слишком низкой рождаемостью, например во Франции, государство несомненно должно стимулировать рост населения; один экономист, являвшийся между тем самым непримиримым врагом «этатизма», требовал, чтобы семьи имели право на вознаграждение за каждого ребенка, начиная с третьего. Но нельзя ли в таком случае, наоборот, в странах, где существует избыток населения, подвергать более или менее тяжким налогам за лишнего ребенка? Государство имеет право вмешиваться, опекать, наконец, принимать меры, которые в других случаях были бы инквизиторскими, поскольку именно на него так или иначе рассчитывают для обеспечения существования страны и, следовательно, существования ребенка, призванного к жизни. Мы признаем трудности, связанные с предписыванием административного ограничения населения, даже в том случае, если предписываемое число не будет жестко зафиксировано. Если мы пытаемся наметить решение, то просто для того, чтобы показать, что проблема не кажется нам неразрешимой; люди более компетентные, чем мы, найдут лучшее ее решение. Но несомненно, что Европа перенаселена, что и мир вскоре будет перенаселен, и если не «рационализировать» производство самого человека, как это начинают делать с его трудом, то в результате мы получим войну. Ни в чем так не опасно полагаться на инстинкт. Античная мифология хорошо поняла это, когда связала богиню любви с богом войн. Дайте волю Венере, и она приведет вам Марса. Поэтому вам не избежать регламентации (скверное слово, но хорошо выражающее то, что оно хочет выразить в том отношении, что оно жестко связывает его с регулярным, то есть равномерным и правильным). А что будет, когда возникнут проблемы почти столь же серьезные: распределения сырья, более или менее свободного обращения товаров и, шире, проблема удовлетворения антагонистических требований, представленных с той и с другой стороны как жизненно важные? Опасное заблуждение думать, что международная организация добьется окончательного мира, не вмешиваясь насильно в законодательство разных стран и, возможно, даже в управление ими. Пускай, если угодно, поддерживают принцип суверенитета государства; он обязательно станет более гибким в процессе своего применения к частным случаям. Еще раз подчеркнем, что ни одна из этих трудностей не является непреодолимой, если достаточно значительная часть человечества полна решимости преодолеть их. Но надо смотреть им прямо в глаза и знать, на что мы идем, когда требуем уничтожения войны.

Нельзя ли в таком случае сократить предстоящий путь, а может быть, даже разом устранить трудности, вместо того чтобы одну за другой обходить их? Оставим в стороне основной вопрос, вопрос о населении, который надо будет решать сам по себе, что бы ни происходило. Другие вопросы связаны главным образом с тем направлением, которое приняло наше существование с началом бурного развития индустрии. Мы требуем комфорта, достатка, роскоши. Мы хотим развлечений. Что же произошло бы, если бы наша жизнь стала более суровой? Мистицизм, бесспорно, находится у истоков великих моральных преобразований. Человечество несомненно кажется далеким от него, как никогда. Но кто знает? На протяжении предыдущей главы мы, на наш взгляд, уловили связь между мистицизмом Запада и его индустриальной цивилизацией. Необходимо внимательнее рассмотреть эти явления. Все чувствуют, что непосредственное будущее будет в значительной мере зависеть от организации индустрии, от условий, которые она заставит принять или примет. Мы только что видели, что с этой проблемой связана проблема мира между нациями. Проблема внутреннего мира зависит от нее по крайней мере в такой же степени. Надо ли бояться, надо ли надеяться? Долгое время считалось, что индустриализм и механизация принесут счастье человеческому роду. Сегодня мы охотно отнесли бы на их счет бедствия, от которых мы страдаем. Говорят, что никогда человечество так не жаждало удовольствий, роскоши, богатства. Как будто неодолимая сила все более неистово толкает его к удовлетворению его самых грубых желаний. Возможно, так оно и есть, но давайте обратимся к первоначальному импульсу. Если он был сильным, то могло быть достаточно малейшего отклонения вначале, чтобы происходил все более и более значительный разрыв между намеченной целью и достигнутым результатом. В этом случае нужно беспокоиться не столько об образовавшемся разрыве, сколько о самом импульсе. Разумеется, ничто не делается само собой. Человечество изменится только в том случае, если оно хочет измениться. Но, возможно, оно уже приготовило себе средства для осуществления этого. Возможно, оно ближе к цели, чем само оно предполагает. Посмотрим же, в чем состоят эти средства. Поскольку мы коснулись усилия, связанного с индустрией, присмотримся внимательней к его значению. Это и явится заключением настоящей работы.

Часто говорилось о том, что в истории наблюдается чередование приливов и отливов. Всякое действие, продолженное в одном направлении, вызывает реакцию, направленную в противоположную сторону. Затем оно возобновляется, и маятник колеблется бесконечно. Правда, в данном случае маятник наделен памятью, и по возвращении он уже не тот, что был при отправлении, будучи наполнен образовавшимся в промежутке опытом. Вот почему некогда созданный образ движения по спирали более верен, чем образ колебаний маятника. По правде говоря, существуют психологические и социальные причины, о которых можно заявить a priori, что они произведут результаты подобного рода. Непрерывное пользование полученным преимуществом порождает усталость или безразличие; оно редко содержит в себе то, что обещало, и сопровождается непредвиденными недостатками; в конце концов подчеркивается полезная сторона того, от чего отказались, и возникает желание к нему вернуться. Оно возникает главным образом у новых поколений, у которых нет опыта переживания старых бедствий и которым не пришлось много трудиться, чтобы от них избавиться. В то время как родители радуются теперешнему состоянию как достижению, за которое, по их воспоминаниям, они дорого заплатили, дети думают о нем не больше чем о воздухе, которым они дышат; напротив, они остро чувствуют неприятности, которые являются лишь оборотной стороной преимуществ, в муках завоеванных для них. Так рождаются поползновения к возврату назад. Эти движения туда и обратно характерны для современного государства не в силу какой-то исторической фатальности, но потому, что парламентский строй в значительной мере был как раз задуман для того, чтобы способствовать канализации недовольства. Правители собирают лишь умеренные похвалы за то, что они делают хорошего; они для того и занимают свое место, чтобы действовать хорошо; но малейшие их ошибки учитываются; все они тщательно хранятся и накапливаются до тех пор, пока их увеличившийся вес не вызывает падения правительства. Если действуют две противостоящие партии, и только две, то процесс происходит с абсолютной регулярностью. Каждая из двух команд будет приходить к власти вместе с престижем, который обеспечивают принципы, остававшиеся внешне нетронутыми все то время, когда не надо было брать на себя ответственность: принципы находились в оппозиции. В действительности, если команда умна, она воспользуется опытом, который она предоставила осуществлять другой команде; она в большей или меньшей степени изменит содержание своих идей и, следовательно, значение своих принципов. Так становится возможным прогресс, несмотря на колебание или, точнее, благодаря этому колебанию, если только о нем заботятся. Но в случаях такого рода движение взад- вперед между двумя противоположностями вытекает из некоторых весьма простых механизмов, смонтированных общественным человеком, или некоторых весьма очевидных склонностей человека индивидуального. Оно не обнаруживает необходимости, которая бы господствовала над частными причинами чередования и целиком господствовала бы над человеческими событиями. Но существуют ли вообще подобные механизмы и склонности?

Мы не верим в фатальность в истории. Нет такого препятствия, которого бы не могли разрушить целеустремленные воли, если они вовремя берутся за дело. Не существует, стало быть, неотвратимого исторического закона. Но существуют законы био- логические; и человеческие общества, поскольку их создания в определенном отношении захотела природа, подчинены биологии в этом отдельном пункте. Если эволюция организованного мира совершается согласно известным законам, то есть благодаря известным силам, то невозможно, чтобы психологическая эволюция индивидуального и социального человека целиком отступилась от этих жизненных привычек. Но мы показали некогда, что сущность жизненной тенденции состоит в том, что она развивается в форме пучка, создающего, благодаря одному только факту своего роста, расходящиеся направления, между которыми распределяется жизненный порыв. Мы добавляли, что в этом законе нет ничего таинственного. Он просто выражает тот факт, что жизненная тенденция — это натиск неразличимого множества, которое, впрочем, является неразличимым и множеством только в том случае, если рассматривать его ретроспективно, когда приобретенные задним числом разнообразные взгляды на его прошлую неразделенность сочетают его с элементами, которые в действительности были созданы его развитием. Представим себе, что оранжевый цвет — пока единственный, появившийся в мире: будет ли он уже состоять из желтого и красного? Очевидно, нет. Но он будет состоять из желтого и красного, когда эти два цвета будут существовать в свою очередь: первоначальный оранжевый цвет сможет быть тогда рассмотрен с двоякой точки зрения красного и желтого; и если предположить, дав волю фантазии, что желтый и красный цвета возникли из усиленного наращивания оранжевого, то это будет простейший пример того, что мы называем ростом в форме пучка. Но ни в фантазии, ни в сравнениях совершенно нет надобности. Достаточно посмотреть на жизнь, отказавшись от идеи о каком-то искусственном синтезе. Одни считают произвольный акт сложным рефлексом, другие готовы увидеть в рефлексе низшую форму произвольного. Истина заключается в том, что рефлекс и произвольность материализуют две возможные точки зрения на главную, неделимую деятельность, которая не является ни рефлексом, ни произвольностью, но ретроспективно, через них, становится тем и другим одновременно. То же самое мы можем сказать об инстинкте и уме, о животной и растительной жизни, о множестве других пар расходящихся между собой и дополняющих друг друга тенденций. Однако в общей эволюции жизни тенденции, созданные таким образом путем дихотомии, развиваются чаще всего в различные виды; они отправляются каждая своей дорогой на поиски удачи в этом мире; обретенная ими материальная форма мешает им попытаться вновь перепаяться с тем, чтобы сделать более сильной, более сложной, более развитой первоначальную тенденцию.

Иначе обстоит дело в эволюции психологической и социальной жизни. Здесь тенденции, которые сформировались посредством разложения, эволюционируют в одном и том же индивиде или в одном и том же обществе. И обычно они могут развиваться только последовательно, друг за другом. Если их две, как это бывает чаще всего, то сначала именно одной из них будут следовать главным образом; вместе с ней будут идти более или менее далеко, обыкновенно как можно дальше; затем вместе с тем, что было достигнуто в ходе этой эволюции, вернутся за той тенденцией, которую оставили позади. Ее будут развивать в свою очередь, пренебрегая на сей раз первой тенденцией, и это новое усилие будет продолжаться до тех пор, пока, укрепившись новыми достижениями, люди не смогут вновь возобновить прежнюю тенденцию и продвигать ее еще дальше. Поскольку все это время люди целиком отдаются одной из этих двух тенденций, поскольку только она считается важной, то могут охотно сказать, что только она одна является положительной, а другая есть лишь ее отрицание: если угодно облекать вещи в такую форму, то другая действительно является противоположностью. Тогда будет сказано (и это будет более или менее верно в зависимости от ситуации), что прогресс был вызван колебанием между двумя противоположностями; к тому же ситуация не остается неизменной, и выигрыш достигнут в то время, когда маятник возвращается к точке своего отправления. Случается, однако, что это выражение совершенно точно, и именно между противоположностями произошло колебание. Это происходит тогда, когда тенденция, сама по себе полезная, неспособна умеряться иначе как воздействием антагонистической тенденции, которая оказывается таким образом также полезной. По-видимому, мудрость посоветует в таком случае, чтобы обе тенденции сотрудничали, чтобы первая действовала, когда этого требуют обстоятельства, а другая сдерживала ее в то время, когда она становится чрезмерной. К сожалению, трудно сказать, когда начинается перегиб и возникает опасность. Иногда сам факт продвижения дальше, чем казалось разумным, ведет к созданию новой среды, создает новую ситуацию, что ликвидирует опасность и одновременно усиливает преимущество. Так происходит главным образом с очень общими тенденциями, которые определяют ориентацию общества и развитие которых неизбежно распространяется на более или менее значительное число поколений. Ум, даже сверхчеловеческий, не может сказать, куда мы придем, поскольку процесс движения создает свою собственную дорогу, создает в значительной мере условия, в которых он будет осуществляться, и, таким образом, не поддается расчету. Стало быть, движение будет продолжаться все дальше; остановка чаще всего будет происходить только перед лицом неминуемой катастрофы. Тогда антагонистическая тенденция занимает место, оставшееся свободным; будучи, в свою очередь, единственной, она пойдет настолько далеко, на- сколько будет для нее возможно. Она будет противодействием, если другая тенденция называлась действием. Поскольку обе тенденции умеряли бы друг друга, если бы продвигались вместе, поскольку их взаимопроникновение в нераздельной первоначальной тенденции есть то самое, через что должна определяться умеренность, сам факт занятия всего места сообщает каждой из них порыв, который может доходить до неистовства по мере того, как исчезают препятствия; в ней есть какая-то одержимость. Не будем злоупотреблять словом «закон» применительно к сфере, которая является сферой свободы, но воспользуемся этим термином, удобным в том случае, когда мы оказываемся перед лицом значительных фактов, обладающих достаточной регулярностью. Мы назовем законом дихотомии закон, вызывающий реализацию (по-видимому, исключительно посредством их разделения) тенденций, которые первоначально были лишь различными, так сказать, фотоснимками одной простой тенденции. И мы предлагаем назвать законом чередующейся одержимости потребность, внутренне присущую каждой из двух тенденций, когда они реализовались посредством разделения, быть продолженной до конца — как будто существует конец!

Отметим еще раз: трудно не задаться вопросом, не лучше ли было бы для простой тенденции, если бы она росла, не раздваиваясь, поддерживаемая в нужной мере самим совпадением силы импульса со способностью к остановке, которая в этом случае потенциально была бы лишь силой другого импульса. В таком случае не было бы риска впасть в абсурд, но можно было бы застраховаться от катастрофы. Это так, но тогда не был бы достигнут максимум творения в количественном и качественном отношениях. Необходимо основательно продвинуться в одном из направлений, чтобы узнать, что оно даст: когда не будет больше возможности про- двигаться дальше, можно будет вернуться вместе со всем приобретенным и устремиться в направлении, ранее пренебрегаемом или покинутом. Несомненно, если смотреть извне на эти хождения взад-вперед, то мы увидим лишь антагонизм двух тенденций, напрасные попытки одной воспрепятствовать прогрессу другой, окончательный провал последней и реванш первой: человечество любит драму; оно охотно подбирает в ансамбле более или менее длительного исторического периода черты, которые придают ему форму борьбы между двумя партиями, или двумя обществами, или двумя принципами; каждый из них поочередно одерживает победу. Но борьба здесь — лишь поверхностная сторона прогресса. Истина заключается в том, что одна тенденция, на которую возможны две различные точки зрения, может обеспечить свой максимум в количественном и качественном отношениях только в том случае, если она материализует эти две возможности в движущихся реальностях, каждая из которых устремляется вперед и захватывает место, тогда как другая непрерывно следит за ней, чтобы узнать, пришел ли ее черед. Таким образом разовьется содержание первоначальной тенденции, если только можно говорить о содержании тогда, когда никто, даже сама тенденция, уже наделенная сознанием, не может сказать, что из нее выйдет. Она придает силу, а результат бывает неожиданным. Таково действие природы: схватки, зрелище которых она нам предлагает, завершаются не столько военными действиями, сколько необычными явлениями. И именно тогда, когда оно подражает природе, когда оно отдается изначально полученному импульсу, движение человечества происходит с определенной регулярностью и подчиняется, впрочем, далеко не полностью, законам, подобным тем, которые мы сформулировали. Но пришло время закрыть нашу слишком длинную скобку. Покажем только, как могут применяться наши два закона к случаю, который заставил нас ее открыть.

Речь шла о заботе о комфорте и роскоши, которые, по-видимому, стали главной заботой человечества. Когда мы видим, как развился дух изобретательства, как много изобретений служат применению достижений современной науки, как науку предназначают к бесконечному росту, то можно подумать, что бесконечный прогресс будет осуществляться в том же самом направлении. В самом деле, никогда удовлетворение, которое новые изобретения несут старым потребностям, не побуждает человечество ограничиваться последними; появляются новые потребности, столь же настоятельны все более и более многочисленные. Мы видели, как происходила все ускоряющаяся гонка за благосостоянием по дорожке, по которой устремлялись все более плотные толпы людей. Сегодня это уже массовое нашествие. Но разве не должна сама эта одержимость открыть нам глаза? Не было ли какой-то другой одержимости, которую она сменила и которая развила в противоположном направлении деятельность, дополнением которой оказывается теперешняя тенденция? В действительности только начиная с пятнадцатого или шестнадцатого века люди, по-видимому, стремятся к расширению сферы материальной жизни. В течение всего средневековья господствовал идеал аскетизма. Нет смысла напоминать, к каким перегибам он вел; одержимость уже имела место. Могут сказать, что этот аскетизм относится к небольшому числу людей, и будут правы. Но точно так же, как мистицизм, дар немногих, был распространен религией, так и концентрированный аскетизм, который несомненно составлял исключение, был разбавлен для большинства людей, превратившись в общее безразличие к условиям повседневного существования. Это был удивляющий нас недостаток комфорта для всех. И богатые и бедные обходились без излишеств, которые мы считаем необходимыми. Было замечено, что если сеньор жил лучше, чем крестьянин, то под этим следует понимать главным образом то, что он более обильно питался[80]. В остальном же разница была незначительной. Стало быть, мы оказываемся здесь перед лицом двух расходящихся тенденций, которые следовали друг за другом и обе были охвачены одержимостью. Можно предположить, что они соответствуют двум противоположным разветвлениям одной главной тенденции, которая таким образом смогла найти средство извлечь из самой себя, в количественном и качественном отношениях, все, что она могла, и даже больше, чем она имела, продвигаясь обоими путями поочередно, перемещаясь в одном из направлений вместе со всем тем, что она вобрала в себя, продвигаясь по другому. Существуют, таким образом, колебание и прогресс, прогресс посредством колебания. И необходимо предвидеть, что после непрерывно возрастающего усложнения жизни наступит возврат к простоте. Этот возврат, очевидно, не является достоверно установленным фактом; будущее человечества остается неопределенным, потому что зависит от него самого. Но если в отношении будущего существуют лишь возможности или вероятности, которые мы сейчас рассмотрим, то с прошлым дело обстоит иначе: оба противоположных направления, только что отмеченные нами, — это именно направления единой первоначальной тенденции.

Уже сама история идей свидетельствует об этом. Из сократической мысли, продолженной в двух противоположных направлениях, которые у Сократа были взаимодополнительными, вышли киренаическое и киническое учения: согласно одному, надо добиваться от жизни как можно больше удовольствий, согласно другому, надо научиться обходиться без них. Они получили продолжение в эпикурействе и стоицизме с их противостоящими друг другу принципами расслабления и напряжения. Если возникает сомнение в существенной общности обоих душевных состояний, которым эти принципы соответствуют, то достаточно заметить, что в самой эпикурейской школе, наряду с ходячим эпикурейством, которое состояло часто в безудержном стремлении к удовольствиям, существовало эпикурейство Эпикура, согласно которому высшее удовольствие — в том, чтобы не нуждаться в удовольствиях. Истина заключается в том, что оба принципа лежат в основе представления, которое люди всегда составляли себе по поводу счастья. Последним словом обозначают нечто сложное и туманное, это одно из тех понятий, которые человечество захотело оставить неопределенными, с тем, чтобы каждый определял его по-своему. Но в каком бы смысле его ни понимали, не существует счастья без гарантии безопасности, то есть без перспективы длительности для состояния, к которому человек приспособился. Эту гарантию можно найти или в обладании вещами, или в самообладании, которое делает независимым от вещей. В обоих случаях пользуются своей силой, независимо от того, черпают ее изнутри или утверждают вовне: это путь гордыни или путь тщеславия. Но упрощение и усложнение жизни вытекают именно из «дихотомии», они вполне способны развиться в «чередующуюся одержимость», наконец, вполне обладают тем, что нужно для того, чтобы периодически сменять друг друга.

В этих условиях, как было сказано выше, возврат к простоте не содержит в себе ничего невероятного. Сама наука вполне могла бы показать нам к ней дорогу. В то время как физика и химия помогают нам удовлетворять и, таким образом, побуждают нас умножать наши потребности, физиология и медицина, как можно предвидеть, все лучше будут демонстрировать нам опасность этого умножения и разочарование, вызываемое большей частью наших удовольствий. Я могу любить какое- нибудь мясное блюдо; вегетарианец, который когда- то любил его так же, как я, сегодня не может смотреть на мясо без отвращения. Могут сказать, что мы оба правы, и спорить о вкусе так же не стоит, как и о цвете. Вероятно, это так; но я не могу не отметить непоколебимую уверенность этого вегетарианца в том, что он никогда не вернется к своей прежней склонности, тогда как я ощущаю гораздо меньшую уверенность в том, что всегда сохраню свою. Он осуществил два опыта, я же — только один. Его отвращение усиливается, когда его внимание фиксируется на этом опыте, тогда как мое удовольствие связано с рассеянностью внимания и скорее тускнеет при свете; я думаю, что оно бы исчезло, если бы решающие опыты доказали, а это вполне возможно, что поедание мяса вызывает характерное медленное отравление[81]. В коллеже нас учили, что состав питательных веществ известен, потребности нашего организма тоже известны, и из этого можно вывести, что необходимо и достаточно в качестве поддерживающего рациона. Тогда были бы очень удивлены, если бы узнали, что при химическом анализе были упущены «витамины», присутствие которых в пище необходимо для нашего здоровья. Несомненно будет обнаружено, что многие болезни, сегодня не поддающиеся лечению, имеют своим далеким источником «нехватки», о которых мы не подозреваем. Единственным верным средством впитать все, в чем мы нуждаемся, было бы не подвергать продукты питания никакой обработке, может быть, даже (кто знает?) не варить их. Здесь также вера в наследование приобретенных признаков причинила большой вред. Принято говорить, что человеческий желудок утратил былые способности, что мы не могли бы уже питаться, как первобытный человек. Это верно, если понимать под этим, что с самого детства мы оставляем в бездействии естественные склонности, и нам трудно было бы пробудить их в определенном возрасте. Но маловероятно, чтобы мы рождались иными; если и предположить, что наш желудок отличается от желудка наших доисторических предков, то отличие не связано просто с привычками, усвоенными с течением времени. Наука вскоре сосредоточит наше внимание на всей совокупности этих вопросов.

Допустим, что она осуществит это в том направлении, которое мы предсказываем: одна только реформа нашего питания будет иметь бесчисленные последствия для нашей промышленности, для торговли, сельского хозяйства, которые из-за этого значительно упростятся. Что тогда сказать о наших других потребностях? Потребности, связанные с инстинктом размножения, носят повелительный характер, но с этой проблемой было бы быстро покончено, если бы мы ограничивались требованиями природы. Однако вокруг сильного, но бедного ощущения, взятого в качестве главной ноты, человечество породило непрерывно растущее множество обертонов; оно извлекло из нее столь богатое разнообразие тембров, что любой объект, затронутый с какой-нибудь стороны, теперь производит звук, ставший наваждением. Это постоянный призыв к чувственности посредством воображения. Вся наша цивилизация возбуждает чувственность. Здесь также наука еще должна сказать свое слово, и однажды она скажет его столь решительно, что придется его выслушать: не будет больше удовольствия в том, чтобы так сильно любить удовольствие. Женщина ускорит наступление этого момента в той мере, в какой она реально, искренне захочет стать равной мужчине, вместо того чтобы оставаться инструментом, каковым она еще является, ожидающим вибрации под смычком музыканта. Пусть совершится это превращение, и наша жизнь будет проще и одновременно серьезней. Те излишества, которых требует женщина, чтобы нравиться мужчине и отраженным образом нравиться самой себе, станут в значительной степени ненужными. Будет меньше расточительства, а также меньше зависти. — Роскошь, удовольствие и достаток располагаются, впрочем, рядом друг с другом, не будучи, однако, связаны между собою так, как обычно себе представляют. Их располагают по шкале: от достатка к роскоши идут путем постепенного восхождения; когда мы обеспечили себе достаток, мы хотим добавить к нему удовольствие; затем приходит любовь к роскоши. Но это чисто интеллектуалистская психология, которая считает возможным копировать наши душевные состояния с их объектов. Поскольку роскошь стоит дороже, чем простое развлечение, а удовольствие — чем достаток, то представляют себе последовательный рост любого соответствующего желания. Истина заключается в том, что чаще всего из-за любви к роскоши желают достатка, потому что достаток, которым не обладают, представляется роскошью и потому что хотят подражать, стать равными тем, кто в состоянии обладать ею. Вначале было тщеславие. Сколько кушаний стремятся отведать только потому, что они дороги! В течение многих лет цивилизованные народы тратили значительную часть своих усилий за границей с целью добывания пряностей. Можно поразиться тому, что такова была главная цель дальних морских путешествий, в то время весьма опасных; что тысячи людей из-за этого рисковали своей жизнью; что мужество, энергия и страсть к приключениям, благодаря которым случайно произошло открытие Америки, использовались главным образом для поисков имбиря и гвоздики, перца и корицы. Кто беспокоится об ароматических веществах, так дол- го считавшихся восхитительными, с тех пор как за несколько су стало возможно купить их у бакалейщика на ближайшем углу?

Подобные наблюдения могут огорчить моралиста. Тем не менее, поразмыслив, в этом можно найти также и основания для надежды. Постоянно растущая потребность в достатке, жажда развлечений, безудержное стремление к роскоши, все то, что внушает нам столь серьезное беспокойство за будущее человечества, потому что оно будто бы находит в этом устойчивое удовлетворение, — все это проявит себя как воздушный шар, который яростно накачивают воздухом и который поэтому внезапно лопнет. Мы знаем, что одно исступление вызывает враждебное ему исступление. В частности, сравнение современных фактов с прежними побуждает нас считать преходящими вкусы, которые кажутся окончательными. И поскольку обладание автомобилем сегодня для стольких людей является высшим стремлением, признаем несравненную пользу, приносимую автомобилем, будем восхищаться этим чудом механики, пожелаем, чтобы он размножился и распространился повсюду, где в нем нуждаются, но скажем себе, что в качестве простого развлечения или удовольствия предаваться роскоши он, возможно, не будет столь желанным через весьма непродолжительное время — не будучи все-таки, как мы надеемся, заброшен подобно тому, как это произошло сегодня с гвоздикой и корицей.

Здесь мы касаемся главного пункта нашего рассуждения. Только что мы приводили пример роскоши, связанной своим происхождением с механическим изобретением. Многие считают, что именно механические изобретения в целом развили вкус к роскоши, так же, впрочем, как и к обычному достатку. Если даже и допускают обычно, что наши материальные потребности будут всегда возрастать и обостряться, то потому, что не видят причины, по которой человечество отказалось бы от пути механического изобретения, поскольку оно уже на него ступило. Добавим, что чем больше наука продвигается вперед, тем больше изобретений стимулируется ее открытиями; часто остается сделать лишь шаг от теории к ее применению; и поскольку наука не может остановиться, то в самом деле кажется, что не должно быть конца удовлетворению наших старых потребностей и созданию новых. Но надо сначала задаться вопросом, вызывает ли непременно дух изобретательства искусственные потребности, или же искусственная потребность направляет здесь дух изобретательства.

Вторая гипотеза наиболее правдоподобна. Она подтверждается новейшими исследованиями происхождения машинного производства[82]. Они напомнили, что человек всегда изобретал машины, что замечательные машины были известны в древности, что замысловатые приборы были придуманы задолго до расцвета современной науки и к тому же очень часто независимо от нее: еще сегодня простые рабочие без всякой научной подготовки находят такие усовершенствования, о которых ученые инженеры не помышляли. Механическое изобретение — это природный дар. Несомненно, оно было ограничено в своих результатах постольку, поскольку оно ограничивалось использованием современных для него и в каком-то смысле видимых источников энергии: мускульного усилия, силы ветра или падения воды. Машина проявила всю свою производительность только начиная с того дня, когда люди смогли поставить себе на службу, путем простого высвобождения, потенциальную энергию, накопленную в течение миллионов лет, взятую у солнца, заключенную в каменном угле, нефти и т. д. Но этот день был днем изобретения паровой машины, и известно, что она родилась не из теоретических соображений. Поспешим добавить, что прогресс, вначале медленный, стал совершаться гигантскими шагами, когда наука приняла в нем участие. Тем не менее дух механического изобретательства, который течет в узком русле, пока он предоставлен самому себе, который безгранично развился, когда он встретился с наукой, продолжает оставаться отличным от нее и может при необходимости от нее отделиться. Так Рона, впадая в Женевское озеро, кажется, полностью растворяет в нем свои воды, а вытекая из него, демонстрирует, что самостоятельность ее сохранилась.

Таким образом не существовало, как можно было бы думать, навязываемого людям требования науки уже самим фактом своего развития порождать все более искусственные потребности. Если бы дело обстояло так, то человечество было бы обречено на возрастающую материальность, так как прогресс науки не остановился. Но истина заключается в том, что наука дала лишь то, что от нее требовали, и в этом отношении инициатива принадлежала не ей; это дух изобретательства не всегда осуществлялся на благо человечества. Он создал тьму новых потребностей; он не всегда в достаточной степени заботился о том, чтобы обеспечить большему числу людей, а если возможно, то всем, удовлетворение старых потребностей. Попросту говоря, не пренебрегая необходимым, он все же чересчур много думал об излишнем. Могут сказать, что эти два понятия плохо поддаются определению, что то, что для одних является роскошью, для других — необходимость. Это несомненно так; здесь можно легко заблудиться в тонких различиях. Но бывают случаи, когда надо видеть главное. Миллионы людей недоедают. И некоторые из них умирают с голоду. Если бы земля производила гораздо больше, то вероятность того, чтобы люди недоедали и умирали с голоду, была бы гораздо меньшей[83]. Ссылаются на то, что для работы на земле недостает рук. Возможно, это так; но почему земля требует от рук больше усилий, чем они должны к ней прилагать? Если машины в чем-то и виноваты, то именно в том, что они недостаточно используются для того, чтобы помочь человеку в такой тяжелой работе. Могут возразить, что существуют сельскохозяйственные машины, и их широко теперь применяют. Я согласен с этим, но то, что машина здесь сделала, чтобы облегчить человеческую ношу, то, что со своей стороны сделала наука, чтобы увеличить производительность земли, носит сравнительно ограниченный характер. Мы явно ощущаем, что сельское хозяйство, которое кормит человека, должно господствовать над остальным, во всяком случае, оно должно быть первой заботой самой индустрии. Вообще, индустрия недостаточно интересовалась большим или меньшим значением потребностей, которые она должна удовлетворять. Она охотно следовала за модой, производя исключительно ради того, чтобы продавать. Здесь, как и в других областях, нам бы хотелось увидеть центральную, организующую идею, которая бы согласовывала промышленность с сельским хозяйством и отводила машинам подобающее место, а именно то, где они могут приносить больше всего пользы человечеству. Когда обвиняют механизацию, то игнорируют главный ущерб, причиняемый ею. Ее обвиняют прежде всего в том, что она сводит рабочего до состояния машины, затем в том, что она приводит производство к однообразию, оскорбляющему эстетическое чувство. Но если машина обеспечивает рабочему больше часов для отдыха и если рабочий использует этот дополнительный досуг на нечто иное, чем на так называемые развлечения, которые плохо управляемый индустриализм предоставил во всеобщее распоряжение, то он обеспечит своему уму такое направление развития, которое сам выберет, вместо того чтобы ограничиваться тем развитием, которое ему навязал бы, причем по-прежнему в очень узких границах, возврат (впрочем, невозможный) к ручным орудиям после упразднения машин. Что же касается однообразия производимых товаров, то этот изъян был бы ничтожным, если бы экономия времени и трудовых затрат, осуществленная таким образом всей нацией, позволила развить дальше интеллектуальную культуру и подлинно оригинальные достижения.

Один автор упрекнул американцев за то, что все они носят одинаковые шляпы. Но голова должна цениться выше шляпы. Дайте мне возможность обогатить свою голову по моему собственному вкусу, и я готов надеть на нее шляпу, которую носят все. Наши претензии к механизации состоят не в этом. Не оспаривая те услуги, которые она оказала людям, щедро развив средства удовлетворения реальных потребностей, мы упрекаем ее в том, что она слишком активно содействовала искусственным потребностям и роскоши, способствовала развитию городов в ущерб деревням, наконец, увеличила дистанцию между предпринимателем и рабочим, между капиталом и трудом, а также изменила отношения между ними. Все эти последствия, впрочем, можно исправить; и тогда машина станет великой благодетельницей. Необходимо, чтобы человечество постаралось упростить свое существование с той же одержимостью, с какой постаралось его усложнить. Инициатива может прийти только от него, так как именно оно, а не так называемая сила вещей и еще менее фатальная сила, внутренне присущая машине, направило дух изобретательства по определенному пути.

Но хотело ли оно этого в полной мере? Шел ли данный им вначале импульс точно в том направлении, по которому пошел индустриализм? То, что при отправлении бывает лишь незаметным уклоном, становится значительным отклонением по прибытии, если путь был прямым и длинным. Не вызывает сомнений, что первые очертания того, что впоследствии должно было стать механизацией, появились одновременно с первыми устремлениями к демократии. Близость между обеими тенденциями становится совершенно явной в восемнадцатом веке. Эта черта поражает у энциклопедистов. Не должны ли мы предположить в таком случае, что именно первое дуновение демократии дало толчок духу изобретательства, столь же древнему, как само человечество, но не очень активному, пока ему не предоставили достаточно места? Никто, разумеется, не думал ни о роскоши для всех, ни даже о благосостоянии для всех; но для всех можно было желать гарантированного материального существования, достойного обеспечения. Было ли это желание осознанным? Мы не верим в бессознательное в истории; великие подспудные течения мысли, о которых столько было сказано, были вызваны тем, что массы людей были увлечены одним или несколькими индивидами. Последние знали, что делали, но не предвидели всех последствий этого. Мы, знающие дальнейший ход событий, не можем удержаться от того, чтобы заставить отступить их образ назад к истокам: настоящее, увиденное в прошлом благодаря эффекту миража, оказывается тогда тем, что мы называем бессознательным прежних времен. Обратное воздействие настоящего на прошлое лежит в основе многих философских иллюзий. Поэтому мы остережемся от того, чтобы приписать пятнадцатому, шестнадцатому и восемнадцатому векам (и еще менее — семнадцатому, столь отличному от остальных и рассматривавшемуся как возвышенное отступление) демократические интересы, подобные нашим теперешним. Мы не приписываем им также видение мощи, заключенной в духе изобретательства. Тем не менее Реформация, Возрождение и первые симптомы или предвестники натиска изобретательства относятся к этой эпохе. Возможно, что здесь имели место три связанные между собой реакции против той формы, в которую до тех пор был облачен христианский идеал. Этот идеал сохранялся таким же, но он выступал как небесное светило, всегда обращенное к человечеству одной и той же стороной; люди начинали понемногу видеть другую сторону, не всегда замечая, что речь шла о том же самом светиле. То, что мистицизм требует аскетизма, не вызывает сомнений. И тот и другой всегда являются уделом немногих. Но не менее достоверно и то, что подлинный, целостный, действующий мистицизм стремится распространиться благодаря милосердию, составляющему его сущность. Как же будет он распространяться, даже в разбавленном и ослабленном виде, который он неизбежно примет, среди человечества, охваченного страхом голода? Человек возвысится над землей только в том случае, если хорошее снаряжение обеспечит ему точку опоры. Он должен оказать давление на материю, если он хочет оттолкнуться от нее. Иными словами, мистика требует механики. На это не обращали достаточно внимания, потому что механика, из-за ошибочного перевода стрелки, была направлена на путь, в конце которого находились скорее чрезмерное благосостояние и роскошь для известного числа людей, нежели освобождение для всех. Мы поражены результатом этого несчастного случая, мы не видим, какой должна стать механизация, что составляет ее сущность.

Пойдем дальше. Если наши органы являются естественными инструментами, то наши инструменты тем самым являются искусственными органами. Инструмент рабочего есть продолжение его руки; инструментарий человечества, стало быть, есть продолжение его тела. Природа, наделив нас умом, преимущественно производящим орудия, подготовила для нас таким образом некоторое увеличение. Но машины, работающие на нефти, угле и «белом угле» и превращающие в движение потенциальную энергию, накопленную за миллионы лет, оказалось, придали нашему организму столь обширное распространение и столь чудовищную мощь, настолько непропорциональные размеру и силе этого организма, что, безусловно, ничего этого не было предусмотрено в структурном плане нашего биологического вида; это была единственная в своем роде удача, величайший материальный успех человека на планете. Духовный импульс был, вероятно, дан вначале: распространение осуществлялось автоматически с помощью случайного удара заступа, наталкивавшегося на чудесное подземное сокровище[84]. Однако в этом непомерно выросшем теле душа осталась такой же, как была, уже слишком маленькой, чтобы его наполнить, слишком слабой, чтобы им управлять. Отсюда вакуум между ним и ею. Отсюда грозные социальные, политические, межнациональные проблемы, в которых четко проявляется этот вакуум и на которые, чтобы его заполнить, направлено сегодня столько беспорядочных и неэффективных усилий; здесь необходимы новые запасы потенциальной энергии, на сей раз моральной. Не станем поэтому ограничиваться высказанным выше утверждением, что мистика требует механики. Добавим, что увеличенное тело ждет увеличенной души и механика требует мистики. Истоки этой механики, возможно, носят более мистический характер, чем принято думать; она найдет свой истинный путь, она принесет пользу, пропорциональную ее могуществу, только в том случае, если человечество, которое она еще больше пригнула к земле, сможет с ее помощью выпрямиться и посмотреть на небо.

В произведении, глубиной и выразительностью которого можно неустанно восхищаться, Эрнест Сейер показывает, как национальные амбиции приписывают себе божественную миссию: «империализм» обычно представляется в виде «мистицизма». Если последнему слову придавать тот смысл, который оно имеет у Эрнеста Сейера[85] и который достаточно ясно определен в целом ряде работ, то этот факт неоспорим; устанавливая его, связывая его с его причинами и прослеживая его следствия, автор вносит неоценимый вклад в философию истории. Но он сам бы, вероятно, рассудил, что таким образом понимаемый мистицизм, понимаемый, кроме того, через «империализм» в том виде, как он его представляет, есть лишь подделка под истинный мистицизм, под «динамическую религию», которую мы изучили в предыдущей главе. Мы улавливаем, как нам думается, механизм этой подделки. Это явилось заимствованием из «статической религии» древних, с которой сняли ее метку, оставив ее в прежней статической форме под новой этикеткой, данной динамической религией. Подделка, впрочем, не содержала в себе никакого преступного намерения; едва ли ее хотели создать. Вспомним, в самом деле: «статическая религия» задана человеку природой, а человеческая природа не изменяется. Верования, врожденно присущие нашим предкам, сохраняются в самой глубине нас самих; они вновь появляются, если более не подавляются враждебными им силами. Так, одной из главных черт античных религий была идея связи между человеческими группами и божествами, приписанными к каждой из них. Боги города-государства сражались за него, вместе с ним. Эта вера была несовместима с истинным мистицизмом, то есть с чувством, которое несут в себе некоторые души, ощущающие себя орудиями Бога, любящего всех людей одинаковой любовью и призывающего их любить друг друга. Но, поднимаясь из темных глубин души к поверхности сознания и встречая там образ истинного мистицизма, подобный тому, который представили миру мистики Нового времени, эта вера инстинктивно выряжается в наряд такого мистицизма; она приписывает Богу современного мистика национализм древних богов. Именно в этом смысле империализм выступает как мистицизм. Так что если придерживаться истинного мистицизма, то он несовместим с империализмом. Самое большее, можно сказать, как это сделали сейчас мы, что мистицизм не может распространяться без весьма своеобразной «воли к власти». Это будет власть не над людьми, а над вещами, осуществляемая именно для того, чтобы человек над человеком не обладал больше властью до такой степени.

Достаточно появиться мистическому гению, и он увлечет за собой человечество с уже безмерно выросшим телом и душой, которую он преобразует. Он захочет сделать из него новый биологический вид или, точнее, освободить его от необходимости быть рядом: ведь кто говорит «вид», говорит «коллективная неподвижность», а полное существование есть подвижность в индивидуальности. Великое дыхание жизни, пронесшееся по нашей планете, продвинуло развитие организации настолько далеко, насколько это позволяла природа, одновременно податливая и непокорная. Словом «природа», как уже известно, мы обозначаем целостность проявлений потворства и сопротивления, которую жизнь встречает в грубой, необработанной материи, — целостность, которую мы, подобно биологу, рассматриваем так, как будто ей можно приписать намерения. Тело, которое включало в себя ум, производящий орудия, вместе с бахромой интуиции вокруг ума, было самым полным и завершенным из того, что смогла создать природа. Таково было человеческое тело. На этом останавливалась эволюция жизни. Но вот ум, подняв производство своих инструментов до такой степени сложности и совершенства, которую природа (столь непригодная к машиностроению) даже не предвидела, излив в эти машины запасы энергии, о которых природа (столь невежественная в области экономики) даже не помышляла, оснастил нас такими силами, рядом с которыми сила нашего тела едва ли что-нибудь значит; они станут безграничными^.когда наука сможет высвободить силу, которую представляет в конденсированном виде мельчайшая частица весомой материи. Материальное препятствие почти рухнуло. Завтра путь будет свободен, причем в том самом направлении, которое привело жизнь к пункту, в котором она должна была остановиться. И тогда раздастся призыв героя; не все мы последуем за ним, но все мы почувствуем, что должны это сделать, и мы узнаем дорогу, которую мы расширим, если пойдем по ней. Тем самым для всей философии прояснится тайна высшей обязанности: путешествие было начато, пришлось его прервать; отправляясь вновь в дорогу, мы лишь вновь хотим того же, чего уже хотели вначале. Объяснения всегда требует остановка, а не движение.

Но не будем слишком рассчитывать на появление великой, особо одаренной души. При ее отсутствии и другие влияния смогут отвлечь наше внимание от забавляющих нас погремушек и миражей, вокруг которых мы ведем бои.

В самом деле, мы видели, как изобретательский талант с помощью науки предоставил в распоряжение человека энергию, о которой никто не подозревал. Речь шла у нас о физико-химической энергии и о науке, направленной на познание материи. А как же дух? Изучен ли он настолько глубоко, насколько это возможно? Известно ли, что могло бы дать такое углубленное изучение? Наука занялась прежде всего материей; в течение трех веков у нас не было иного объекта; и сегодня еще, когда к этому слову не присоединяют определительного слова, подразумевается, что речь идет о науке о материи. Причины этого мы когда-то называли. Мы отметили, почему научное исследование материи предшествовало такому же исследованию духа. Необходимо было сделать самое неотложное. Геометрия уже существовала; она была достаточно хорошо развита древними; надо было начать с того, чтобы извлечь из математики все, что она могла дать для объяснение мира, в котором мы живем. Кроме того, было нежелательно начинать с науки о духе: она не пришла бы сама собой к точности, строгости, необходимости доказательства, которые распространились от геометрии к физике, химии и биологии, и ждала, когда эти качества придут к ней. Однако, с другой стороны, позднее появление этой науки не обошлось без потерь. Человеческий ум за это время сумел утвердить благодаря науке и таким образом наделить неоспоримым авторитетом свое обыкновение все видеть в пространстве, все объяснять материей. Возьмем теперь обращение науки к душе. Она создает себе пространственное представление о внутренней жизни; она распространяет на свой новый объект тот образ, который она сохранила от старого: отсюда заблуждения атомистической психологии, которая не принимает во внимание взаимопроникновение состояний сознания; отсюда бесполезные усилия философии, которая стремится постигнуть сознание, не стремясь обнаружить его в длительности. Если речь заходит об отношении души к телу, то путаница оказывается еще более серьезной. Она не только направила на ложный путь метафизику, она отвлекла науку от наблюдения некоторых фактов или, точнее, она помешала родиться некоторым наукам, заранее отвергнутым именем неизвестно какой догмы.

В самом деле, было принято считать, что материальное сопровождение психической деятельности эквивалентно ей; поскольку, как считалось, всякая реальность имеет пространственную основу, постольку в сознании нельзя найти ничего, кроме того, что сверхчеловеческий физиолог смог бы прочитать в соответствующем мозгу. Заметим, что это положение есть чисто метафизическая гипотеза, произвольное истолкование фактов. Но не менее произвольна спиритуалистская метафизика, которую ему противопоставляют и согласно которой каждое душевное состояние использует какое-нибудь состояние мозга, служащее для него инструментом; для нее также психическая деятельность равновелика мозговой деятельности и точь-в-точь соответствует ей в нынешней жизни. Вторая теория, впрочем, испытала влияние первой и всегда находилась под воздействием ее обаяния. Мы попытались установить, отбросив предвзятые идеи обеих сторон и придерживаясь как можно ближе фактов, что роль тела совершенно иная. Деятельность духа несомненно имеет материальное сопровождение, которое, однако, очерчивает лишь часть его; остальное обитает в бессознательном. Тело для нас — это действительно средство действия, но это также помеха для восприятия. Его роль состоит в том, чтобы при всяком удобном случае выполнять полезное действие; именно поэтому оно должно устранить из сознания, вместе с воспоминаниями, не проясняющими теперешнюю ситуацию, восприятие объектов, над которыми мы не имеем никакой власти[86]. Это фильтр или заслон, как угодно. Оно удерживает в состоянии потенциальной возможности все, что могло бы, осуществившись, помешать действию. Оно помогает нам видеть все, что находится прямо перед нами, в интересах того, что мы должны сделать; взамен оно мешает нам глядеть вправо и влево только ради нашего удовольствия. Оно собирает нам реальную психологическую жизнь в громадном поле сновидений. Короче говоря, наш мозг не является ни творцом, ни хранителем нашего представления; он его просто ограничивает, с тем чтобы сделать его действующим. Это орган внимания к жизни. Но из этого следует, что либо в теле, либо в сознании, которое ограничено телом, должны существовать специальные устройства, функция которых состоит в устранении из человеческого восприятия объектов, по своей природе отвлекающих человека от действия. Если эти механизмы оказываются расстроенными и дверь, которую они держали закрытой, приоткрывается, то нечто проходит из «внешнего» мира, который, возможно, есть мир «потусторонний». Именно этими анормальными восприятиями занимается «психическая наука». Можно понять в какой-то мере сопротивление, с которым она сталкивается. Она находит свою точку опоры в свидетельстве человека, которое всегда вызывает сомнения. Образец ученого для нас — это физик; его позиция законного доверия в отношении материи, которая, очевидно, не развлекается его обманом, стала в наших глазах характерной для всякой науки. Нам трудно еще считать научным исследование, которое требует от ученых, чтобы они повсюду чуяли мистификацию. Их недоверие вызывает у нас беспокойство, а доверие — тем более: мы знаем, как быстро утрачивается привычка к осторожности, каким скользким бывает откос, ведущий от любопытства к легковерности. Еще раз отметим, что таким образом объясняется в известной мере неприязненное отношение. Но трудно понять решительный отказ от признания необходимости продолжать работу, который по- длинные ученые выдвигают в отношении «психического исследования», если прежде всего они считают сообщаемые факты «неправдоподобными»; они назвали бы их «невозможными», если бы не знали, что не существует никакого мыслимого средства установить невозможность какого-нибудь факта; тем не менее они, в сущности, убеждены в этой невозможности. И они убеждены в этом потому, что считают неоспоримым, окончательно доказанным определенное отношение между организмом и сознанием, между телом и духом. Мы только что видели, что это отношение является чисто гипотетическим, что оно не доказано наукой, но востребовано метафизикой. Факты свидетельствуют в пользу совершенно иной гипотезы, если угодно, явления, отмечаемые «психической наукой», или по крайней мере некоторые из них, становятся настолько правдоподобными, что можно скорее удивляться тому времени, которое пришлось ждать, чтобы увидеть наконец, что их исследование начинается.

Мы не станем здесь возвращаться к вопросу, который мы обсуждали в другом месте. Если ограничиться лишь тем, что нам представляется установленным наиболее достоверно, то отметим, что если, например, подвергается сомнению реальность «телепатических проявлений» после того, как о них были собраны тысячи совпадающих между собой свидетельств, то тогда свидетельство человека вообще нужно будет объявить несуществующим в глазах науки; чем, интересно, станет в таком случае история? Истина заключается в том, что необходимо делать выбор среди результатов, представляемых нам психической наукой; она сама далеко не одинаково их оценивает; она проводит различие между тем, что ей представляется достоверно установленным, и тем, что просто вероятно или, самое большее, возможно. Но даже если оставить лишь часть того, что она выдвигает в качестве достоверного, от этого остается достаточно, чтобы мы догадались о существовании огромной terra incognita, к исследованию которой эта наука только приступает. Предположим, что свет от этого неведомого мира достигает нас и оказывается видимым нашим телесным зрением. Как преобразилось бы человечество, которое, что бы оно ни говорило, в целом привыкло считать существующим только то, что оно видит и к чему оно прикасается! Информация, которая к нам поступит таким образом, возможно, будет относиться лишь к низшему слою души, к последней степени духовности. Но больше и не нужно для того* чтобы превратить в живую и действующую реальность веру в потусторонний мир, которая, по- видимому, встречается у большинства людей, однако чаще всего остается чисто словесной, абстрактной, недейственной. Чтобы узнать, в какой мере она важна, достаточно посмотреть, как жадно люди набрасываются на удовольствия; ими не дорожили бы до такой степени, если бы в них не видели способа одержать верх над небытием, средства, позволяющего презирать смерть. На самом деле, если бы мы были уверены, абсолютно уверены в загробной жизни, мы не могли бы больше думать ни о чем другом. Удовольствия сохранились бы, но стали бы тусклыми и бесцветными, потому что их интенсивность вызывалась лишь вниманием, которое мы на них фиксировали. Они бы потускнели, подобно свету наших электрических лампочек при свете утреннего солнца. Радость затмила бы удовольствие.

Радостью в действительности будет жизненная простота, которую разнесет по свету распространившаяся мистическая интуиция; радостью еще и той, которая автоматически последует за видением потустороннего мира в более широком научном опыте. Из-за отсутствия достаточно полной моральной реформы мы должны прибегнуть к изощренным средствам, подчинить себя все более полной «регламентации», обойти одно за другим препятствия, которые наша природа воздвигает против нашей цивилизации. Но какие бы средства мы ни выбрали, большие или малые, необходимо принять решение. Человечество томится, наполовину раздавленное под тяжестью осуществленного им прогресса. Оно не осознает еще в достаточной мере, что его будущее зависит от него самого. Ему самому предстоит решить прежде всего, хочет ли оно продолжать жить. Ему самому затем следует спросить себя, хочет ли оно только жить или же, кроме того, совершить усилие, необходимое для того, чтобы и на нашей непокорной планете осуществлялась главная функция Вселенной, этой машины для создания богов.

Загрузка...