ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

На почтовом тракте между Владимиром-Волынским и Устилугом стоит большая каменная корчма, на вид очень красивая и внутри довольно удобная и неизвестно с какой целью построенная в самой живописной местности. Во Владимире нет недостатка в постоялых дворах старинного покроя, потому что после каждого пожара немедленно строят новые. В Устилуге, расположенном еще ближе, находится "Золотая Варенька" и множество других ее соперниц. Впрочем, корчма в лесу, как бы насмехаясь над городскими харчевнями, стала здесь с очевидной претензией служить притоном не только для множества крестьянских телег, возвращающихся из-за Буга, но и для путешественников, требующих большего комфорта. Огромный двор ее и обширная площадка перед воротами могут поместить в себе множество фур, но при этом в корчме находится несколько комнат довольно порядочных и содержимых даже с некоторой пышностью: там есть диваны, столики, даже нечто вроде бильярда. Присутствие последней мебели некоторым образом обнаруживает мысль основателя корчмы, хотевшего, может быть, устроить здесь место попоек для владимирских юристов. Но мы более желаем верить тому, что хозяин влюбился в здешнюю прекрасную местность, нежели тому, будто он рассчитывал на тощие карманы канцеляристов. Подобный расчет был бы до крайности наивен.

Впрочем, довольно рассуждать о цели постройки здесь корчмы с огромными издержками на кирпич, равно перестанем говорить и о ее значении, а лучше начнем рассказ о том, что происходило в ней в 18… году.

Это было летом перед вечером. Уже другой день попеременно лил и накрапывал дождь, который не только затруднил езду и обратил в грязь плотины, но, вероятно, до крайности надоедал путешественникам. Черные, серые и бледные тучи неслись одна за другою с запада и летели на восток, гонимые какою-то могучей силой, позволявшей им останавливаться лишь на короткое время и поливать засохшую землю дождевыми каплями. После кратковременной, но страшной бури, прервавшей длинную засуху, небо покрылось темными тучами, точно осенью, воздух похолодел, как будто невдалеке выпал большой град, и ливень, перемежаясь мелким дождем, в такой же степени надоедал людям, в какой недавняя продолжительная засуха.

Перед описанной корчмой стояли крестьянские телеги, привязанные к ним лошади покрыты были старыми свитками и терпеливо переносили ненужное для них купанье. Несколько мужиков с мешками на головах лениво ходили около возов. Кроме того, тут же стояла обтянутая полотном еврейская фура, с которой только что слез возница для того, чтобы закурить трубку, одноколка нарочного посланца, выгнанного из дома за экстренной нуждой и вовсе не имевшего охоты ехать на дожде, который усилился к вечеру, оседланный конь еврея и другие проезжие, несмотря на то, что солнце не скоро еще должно было закатиться, в одной комнатке корчмы сидел путешественник, приказав небогатую повозку свою с парой жирных, но мелкой породы лошадок, поставить под гостеприимную кровлю.

Это был молодой человек. Он, очевидно, досадовал на вынужденную остановку, потому что он то и дело ходил от одного окна к другому, выходил за ворота, глядел на небо, прислушивался к ветру и, не видя ничего хорошего в метеорологических признаках, упорно предвещавших непогоду, только пожимал плечами и потрясал головою. По наружности в этом путешественнике ничего собственно не было замечательного. Он был молодой мужчина, лет около тридцати, довольно здоровый, но не толстый и мускулистого сложения. Его одежда обнаруживала положение в свете, граничившее с бедностью. Впрочем, хоть бурка у него была уж полинялая, а черный и застегнутый на все пуговицы сюртук был старый, и вообще весь костюм вовсе не щегольской, в чертах молодого человека отражалось столько благородства и внутреннего достоинства, что среди толпы он непременно обратил бы на себя внимание зрителя и заставил бы теряться в догадках о том, какой именно случай поставил его так низко. Очень загорелое и почти черное, но свежее, здоровое и живое лицо его было замечательно не столько чертами, сколько выражением. На нем отражались чувства спокойствия и самоуверенности, составляющие принадлежность избранника судьбы, хотя и рожденного в бедности. Возвышенное, гладкое, прекрасно сформированное чело, темные быстрые, полные огня и понятливости глаза, самая добродушная улыбка: все это сообщало физиономии молодого человека черты особенного рода. Выбритое лицо его отличалось только большими усами, оставленными на своем месте как бы в память прежних времен, но они не были лелеяны с кокетством людей, носящих усы только для сообщения своему лицу красоты или важности. Усы путешественника росли, как Бог дал, то есть были растрепанные, густые, и хозяин вовсе не думал и не заботился об них. Их цвет немного светлее волос на голове, не переходил в рыжий, как часто случается у нас, но походил более на золотистый. Из-под усов улыбались немного выдающиеся уста, но на них не отражалось ни насмешливости, ни иронии. С небольшим горбом нос и темные глаза, глубоко впавшие под лобной выдающейся костью, довершали целое, которое гораздо легче изобразить немногими чертами кисти, нежели длинным описанием. Сбросив с себя промокшую бурку и встряхнувшись после несносного сидения в бричке, молодой человек живо ходил по комнате, чтобы привести свои члены в нормальное состояние. Вошла хозяйка дома и, спросив, не нужно ль ему чего-нибудь, предложила самовар и чай, но путешественник попросил только стакан парного молока и хлеба. Это, к сожалению, дало хозяйке самое невыгодное понятие о госте. Придя другой раз с молоком, она уже глядела на него фамильярнее и даже не соблаговолила поговорить с ним. Молодой человек также не был расположен к разговору, а потому, закусив и выпив молоко, он закурил трубку и опять начал ходить по комнате.

— Ну, что станем делать, Парфен? — наконец спросил он своего кучера, который взглянул из-за дверей на своего пана. — Как думаешь, перестанет ли этот проклятый дождь к вечеру? Ехать нам или ночевать?

— Да что же? — возразил кучер, проворно пряча трубку в карман своей свитки. — Пожалуй, поедем, погода собралась на целые трое суток, мы не переждем ее, а там пани будет ждать и беспокоиться…

— Но ведь еще две добрых мили остается ехать нам, дорога прескверная… и вдобавок ночь на дворе!..

— Разве первый раз мы едем по этой дороге? Ой, ой! — проговорил Парфен, кивая головою. — Хоть и ночь, а все мы попадем домой, кони напоены, съели сено и отдохнули, значит, довезут нас в сумерки…

— Не дать ли им по гарнцу овса?

— Ге, разве они голодны? — проговорил Парфен.

— Ох ты, плут! — прибавил молодой человек с улыбкой и угрозой. — Тебе очень хочется скорее попасть домой?..

Крестьянин покраснел, почесал в затылке, поправил волосы, но поставленный в тупик, только пожал плечами.

— Как прикажете, пане, только то, что пани будет беспокоиться, они верно ждали вас еще к обеду…

— Пожалуй поедем, потому что и у меня вовсе нет охоты ночевать здесь, — отвечал молодой человек, — когда кони доедят, запрягай и дай мне знать.

Именно среди такого разговора между паном и слугою, разговора, показавшего нам взаимное их отношение, достаточно объяснившего вполне добрый, хоть не лишенный энергии характер путешественника, вдруг у ворот дома поднялся шум. Пан и слуга взглянули в окно и увидели быстро въезжавшую под кровлю корчмы прекрасную коляску на рессорах, запряженную четверкой лошадей гуськом, с кучером на козлах в шинели орехового цвета и с лакеем в ливрее. Хозяйка проворно выбежала из-за стойки взглянуть, кого посылает ей Бог, и, вероятно, узнала гостя или обрадовалась только ливрее орехового цвета, потому что вместе с лакеем вновь приехавшего пана, очень крикливо и с выражениями горячей деятельности, сама начала раздвигать возы, стоявшие под навесом. Исполнив эту обязанность, она вбежала в гостиные комнаты с передником для подтирки пыли, а между тем из прекрасной коляски вышел с помощью слуги приезжий гость и вошел за нею в дом. Первый путешественник занимал последнюю комнатку и, услышав на дворе сильный шум, он взглянул из любопытства через дверь на торжественный въезд, приветствуемый криками хозяйки, гусей и всего, что жило на дворе, но едва он бросил взгляд на экипаж и на прибывшего гостя, стрелой вернулся назад в свою комнатку.

Парфен, пользуясь прибытием новых гостей и поднявшейся суматохой, во время которой и на его долю досталось острое словцо, немедленно принялся надевать шлеи и запрягать своих лошадок. Новый гость, принятый с таким торжеством, был молодой человек, и когда он сбросил с себя резиновые шинельки, капоры, пелеринки, шаль и другие принадлежности костюма, из-под всего этого показалась прекрасная фигура молодого аристократа в цвете лет, то есть с небольшим двадцатилетнего юноши, фигура статная, милая и поражающая своей почти девической нежностью. Стройный, высокого роста и ловкий, новый гость обратил бы на себя глаза каждой женщины благородными чертами лица и кротким выражением задумчивых глаз небесного цвета. Густые и тщательно причесанные темно-русые волосы окружали его правильное с аристократическим выражением лицо, которое, впрочем, скорее могло возбудить в вас чувство какого-то сострадания. Такое нежное, слабое, бессильное и не мужское было это создание! Правда, на верхней губе уже пробивались усики, только что выбритая борода обнаруживала охоту расти, несмотря на то, все черты лица, красота его и особенно общий тип лица были совершенно женские. Если бы этот кукольный панич имел силы, то, может быть, он был бы даже добрым, но за недостатком сил он представлялся только боязливо-кротким. Костюм его был до такой степени изыскан, что казался даже неприличным для путешественника. Начиная с бархатной фуражки до лакированных полусапожек, все, что было надето на нем, носило печать самого прихотливого щегольства, а когда он снял лайковую перчатку, то ручка его оказалась такой маленькой, белой, нежной и красивой, как будто во всю жизнь она ни до чего не дотрагивалась, кроме локона волос и батистового платочка. Наконец, вся одежда его сделана была в великолепнейшем вкусе, не бросалась в глаза пестротой, сшита была очень удобно, и портной, очевидно, следовал английской моде, где comfort составляет почти все украшение. Сюртучок, жилет и прочие принадлежности костюма были одноцветные.

Войдя в гостиную комнату, путешественник долго не отваживался положить снятые с себя платья на столе, диване либо стуле, он поочередно оглядывал всю мебель, кивая головою, ходил, искал и наконец, подостлав шинель на самом чистом стуле, начал по порядку складывать шали, платки и другие принадлежности своего наряда. Но вдруг он почувствовал пронзительный холод, какой нередко даже в июле скрывается у нас в нежилых углах, холод иногда более вредный, нежели декабрьский, потому он вздрогнул и, достав сигарочницу, начал проворно ходить по комнате, чтобы ускоренными шагами согреть себя. Вторая комната, занятая теперь новоприбывшим паничем, находилась рядом с маленькой комнатой, где помещался первый наш путешественник, даже двери между ними не были затворены, а потому красавец панич вдруг очутился с глазу на глаз с первым путешественником, уже надевавшим свою бурку, чтоб сейчас же ехать.

Взоры молодых людей встретились, одного смелый и доброжелательный, другого довольно робкий, но также дышавший добротою. Панич вынул из зубов сигару и в величайшем изумлении одну минуту колебался, потом двинулся с места, сделал шаг вперед, остановился и наконец вскрикнул:

— Алексей!

— Юлиан! — отозвался голос с другой стороны порога.

В эту же минуту оба путешественника, проникнутые одним чувством, подошли друг к другу, и Алексей, первый наш знакомый, первый переступил порог, через который, следуя преданию, славянин никогда не здоровается, грубая и покрытая мозолями рука встретилась с белой ручкой, также дрожавшей от искреннего, дружеского чувства.

У обоих в глазах сверкнули радость и почти слезы, какие могут возбудить только воспоминания годов молодости, проведенных вместе, в товариществе на школьной скамье либо в одном лагере.

— Что ты делаешь тут, милый Алексей? — спросил Юлиан с чувством. — По какому счастливому случаю ты здесь?

— Дорогой, благородный мой Юлиан! — проговорил немного смешавшийся Алексей, — я живу в здешних краях… недалеко, за две мили…

— Давно?

— Со времени окончания курса в университете.

— Где же именно?

— В Жербах…

— В Жербах? Да ведь это меньше мили от Карлина, видно из окон…

— Кажется, так, потому что и я из окон своего домика смотрю на ваш дворец и на огромные деревья вашего парка.

— Как? И ты до сих пор не навестил меня? — сказал Юлиан тоном упрека. — Ах, — прибавил он, отпуская руку Алексея, — этого я никогда не ожидал! Нехорошо поступать так!

Алексей печально улыбнулся.

— Милый мой Юлиан! — сказал он тихим голосом. — Иное дело наша благородная университетская скамья, уравнивающая все состояния, а иное — свет, среди которого живем теперь.

— Алексей, право, я не узнаю тебя… Но об этом после, — произнес Юлиан, опять схватив его руку. — Кажется ты собираешься ехать? Куда же?

— Домой.

— Дождь льет, как из ведра, наступает ночь, я должен ночевать здесь, сердись не сердись, а я решительно не пущу тебя… Ты должен остаться у меня!

Алексей задумался, но слеза блеснула в глазах его…

— Пожалуйста, прошу тебя, а в крайности позволю себе насилие, — прибавил Юлиан. — Не отказывай мне! Если ты уедешь, то в здешней корчме мне будет вдвойне скучно. Я должен расспросить тебя… наговориться… наглядеться на тебя… ты останешься, непременно останешься!

— Но…

— Никаких «но», милый Алексей! Ты должен провести вечер со мною.

И изнеженный панич увивался, просил и настаивал, точно ребенок, так что Алексей должен был согласиться, сбросил с себя бурку и, хоть Парфен ворчал от неудовольствия, однако решил остаться.

Сколько раз в жизни прелесть подобных золотых минут молодости, проведенных в одной сфере, согретых одним общим чувством, сближает даже таких людей, которых в действительной жизни ничто не может сблизить! Этот узел часто бывает крепче, чем узы крови, так часто разрываемые интересом, потому что школьная дружба исключает даже денежные отношения, самые щекотливейшие из всех на свете. При взгляде на этих двух молодых людей, столь непохожих друг на друга, столь отличных по образу жизни, нельзя было предположить, чтоб какая-нибудь сила могла соединить их и дала возможность хоть на одну минуту забыть то, как далеко стояли они друг от друга в общественной классификации. Но воспоминания молодости произвели это чудо: они сели рядом, взялись за руки, устремили друг на друга глаза, казалось, искали в себе перемен, происшедших со времени разлуки, и долгое время молчали, может быть, сравнивая в своих мыслях картину, оставшуюся от школьной жизни, с той, какую представила им теперешняя нечаянная встреча.

— Боже мой, какой ты стал красавец, милый Юлиан! — воскликнул Алексей, глядя на своего приятеля. — Какой вышел из тебя панич! Как это видно, что тяжесть судьбы не тяготела над тобой: ты свободен и счастлив!

Юлиан вздохнул и на восклицание товарища ответил в такой степени наивным открытием:

— А из тебя образовался загорелый хозяин, милый Алексей, шляхтич-земледелец! Правда, ты немного заржавел, братец, осел в доме, работаешь, но зато, как ты возмужал, как поздоровел! Твоя наружность превеликолепная!

В свою очередь у Алексея также вырвался из груди легкий, почти незаметный вздох.

— Мы оба изменились, — сказал он тише, — иначе не могло и быть: я — в трудах, ты — в спокойствии…

— Так ты не пошел по ученой дороге?

— А ты бросил дипломатическую карьеру, какую готовили для тебя?.. Я должен был сделаться помощником… матери, — прибавил Алексей.

— А меня дела по имению принудили остаться дома, я — глава семейства!

— И я также…

Молодые люди опять взглянули друг на друга, опять пожали руки и улыбнулись…

— Боже мой! Сколько перемен! — воскликнули оба.

— Посмотри же, — произнес Алексей, — мы казались равными друг другу, когда сидели на школьной скамье, пред лицом науки, склонявшей все головы. Теперь, если бы не воспоминание тогдашнего братства, как далеко мы стояли бы друг от друга: я — среди смиренных тружеников, обязанных работать из-за насущного хлеба, а ты — среди людей, которые, вполне обеспеченные в ежедневных потребностях, могут покоиться, мечтать, мыслить и только головою трудиться для общества.

— Все звания, — живо перебил молодой человек, — в глазах общества, кажется, равны между собою, если человек исполняет свои обязанности с самоотвержением, с сознанием их важности и пользы. Зачем же сеять несогласие между братьями? Зачем искать между ними различия?

Алексей улыбнулся.

— Правда, молодые и старики, — сказал он, — все мы братья, но возможно ли чем-нибудь уничтожить права первородства и низкости происхождения? Все рассуждения о равенстве состояний прекрасны только на бумаге, а в свете не могут иметь ни малейшего приложения. Мы не можем на самом деле быть равными так, как равны перед законами, пред лицом Бога и смерти… напрасная попытка!

— Откуда ты выкопал такую сентенцию? — воскликнул Юлиан.

— Из опыта, милый друг, из опыта!..

— По крайней мере, ты должен согласиться, что умственное образование вполне уравнивает нас, так что при нем должны исчезнуть все разности состояний и общественных положений.

— К несчастью, мы живем не одним умом. Правда, иногда встречаются минуты равенства, даже для людей низкого происхождения бывают минуты превосходства, но ежедневная жизнь наконец разделяет людей, случайно подавших друг другу руки.

— Эти слова, — произнес Юлиан, — вполне объясняют мне, почему именно, живя за милю от Карлина и глядя из окон жербенского дома на зеленеющие деревья нашего сада, ты не хотел вспомнить, что там живет друг твой.

— Ты думаешь, что это когда-нибудь выходило из моей памяти? — воскликнул Алексей. — Ошибаешься… Я помнил о тебе, может быть, не раз вздыхал о твоем сообществе, но я умел удержаться от искушения.

— Признаюсь, не понимаю причины!

— Потому что не понимаешь, какую разницу производят между людьми их общественное положение, обязанности, круг, в котором они обращаются, сфера, в которой живут. Мы обязаны жить только с равными себе. В приятнейших сношениях с людьми, которые имеют больше и живут иначе, мы испытываем, правда, минуты высокого удовольствия, но должны потом заплатить за них унижением, либо печалью…

— Это говорит в тебе старинная шляхетская гордость.

— О нет, молодая опытность, друг мой! Часто мы обязаны отказываться от удовольствия, потому что оно грозит увлечением. Не спорю, для тебя мое сообщество было бы минутным развлечением, верно тебе не был бы неприятен вид человека, который в самой простой бурке и сером сюртуке вошел бы в твои салоны, принес бы с собой новую стихию, рассеял бы, может, тебя… А я? Я бы поневоле должен был разнежиться, облениться, размечтаться, позавидовать и предаться чувству, которое я не хочу, чтобы знало мое сердце. Для тебя ежедневное сношение двух людей, совершенно различных по своему положению, представляется ничтожным делом, но я вижу в нем угрозу для самого себя, а потому из самолюбивого опасения не хотел ездить к тебе в Карлин.

— Признаюсь, это обдумано слишком премудро, даже в таком молодом человеке, как ты, милый Алексей, показывает чрезвычайную прозорливость и, вдобавок, мне думается, что ты ошибаешься. Почему не предполагаешь, что я возмужал бы при тебе, а только думаешь, что ты сам изнежился бы со мною? Почему не рассчитываешь на собственное влияние, а боишься подчиниться чужому?

— Потому, что знаю людей, а еще более знаю себя. Мое положение не нормальное, при высшем образовании и полном душевном развитии, согласись, слишком тяжело жить сохою и бороною. Затем, я употребляю огромные усилия, чтобы без вздохов и скорби исполнять мои обязанности. Что же было бы, если б пред моими глазами находилась картина, ежеминутно возбуждающая во мне чувства зависти, горести и сожаления о самом себе?

— Следовательно, ты несчастлив? — с участием спросил Юлиан.

— На это не жалуюсь, — отвечал Алексей, — и остаюсь убежден, что в каждом состоянии дается человеку одинаковая сумма счастья и страданий, от нас зависит получать ее. Но для этого необходимо сродниться, даже как бы срастись со своим положением и отвратить взоры от того, которого жаждет сердце, но которого достигнуть невозможно.

— Совершенная правда, — подтвердил Юлиан. — В каждом состоянии, во всяком положении есть печали и заботы, нераздельные с бытом человека, — панич вздохнул. — Поговорим же о чем-нибудь другом… Расскажи мне свою историю, потом я передам свою, сейчас подадут нам чай, закурим сигары и посмеемся, как в прежние счастливые лета наши.

В молодости мы встречаемся, точно крестьянские девушки у колодца. Придя за водой, они посмеются одна на другую, посмотрят друг дружке в глаза, вместе оглянутся на проходящего молодого парня, поправят на головах сбившиеся волосы, пропоют песенку и, не спросив друг дружку, откуда они пришли и куда уходят, — расстаются с детской беспечностью, какую производит одна глубокая и невольная вера в жизнь и будущность. Так и мы, когда с разных сторон света сбегались на школьную скамью, не спрашивали товарищей: откуда они явились — из под соломенной крыши или из палат, крытых железом, тогда никто из нас не имел любопытства заглянуть за пределы настоящего, проникнуть в прошедшее и будущее свое и собратий. Мы знали друг друга, любили, делились всем и не нуждались ни в имени, ни в происхождении, ни в откровенности. Но те же самые люди, состарившись в другом свете, когда приходится нам пожать жесткую руку и вместе вздохнуть о прошедшем, уже хотим знать: кто мы, уже нас беспокоит и свое и чужое, завтра заботит то, что мы пережили, мы чувствуем тяжести прежние и настоящие, уже хотим проникнуть в душу, заглянуть в глубину сердца любимых друзей… Уже не столь веселые, как прежде, мы спрашиваем друг друга: из какого мы света?

Ах, среди одного человеческого рода сколько отдельных светов, недоступных один для другого, окруженных собственными границами, разделенных высокими преградами!! А между ними особенно резко заметны два главные света, которые с недоверчивостью смотрят один на другой: с одной стороны — презрительно, с другой — завистливо. Это свет богачей и свет бедняков, свет людей, живущих в постоянном удовольствии, и свет тружеников, это два лагеря, два легиона, которые должны бы общими силами двигать бремя будущности, а между тем не хотят ни поделиться сердцем, ни подать руки для пожатия.

С обеих сторон вина огромная, одни завидуют счастью, которое создали воображением, другие считают себя избранниками потому, что не понимают своих обязанностей и придают чрезмерную ценность форме, смеются над грубостью там, где следовало бы ценить сердце, презирают наружность, тогда как под грубой оболочкой ее скрывается истинное золото… Да, с обеих сторон вина одинаковая и ошибка непростительная.

Именно таких двух светов представители, Юлиан и Алексей, старые товарищи по университетской скамье, а теперь почти чужие, случайно встретились в корчме на большой дороге. На первых порах оба они, живо вспомнив былое время братства, со слезою на глазах подали друг другу руки. Но вслед же за тем начали мерить друг друга менее доверчивыми взглядами и первый раз в жизни заметили, какое пространство разделяет их.

Изысканный костюм и нежное личико Юлиана, промокшая бурка и загорелое лицо Алексея — поразили обоих друзей — и бедняк первый отступил от старого товарища. Это не осталось не замеченным со стороны наблюдательного Юлиана, уже из разговора составившего заключение, что прежний товарищ не считал его, как прежде, равным себе, и глубоко почувствовал это. До сих пор Юлиан и Алексей ничего не знали друг о друге, кроме разве того, что были из одних мест, из одного любимого уголка родины, что первый был богат, а другой беден. Им не приходила мысль глубже заглянуть друг в друга. Теперь же, сойдясь опять на новой дороге, оба они почувствовали необходимость познакомиться короче.

Между тем слуга Юлиана в гербовой ливрее нанес в комнату множество ящиков, шкатулок и узлов, без которых панич не мог двинуться из дому, расставил чайный прибор, принес кипевший самовар, и нашлось все, что могло составить ужин, поданный даже с комфортом. Друзья сели за круглый стол, и Юлиан, сняв с себя платье, оказался в дорогом атласном шлафроке, в персидской шапочке, бархатных шароварах и вышитых золотом туфлях, под ноги постлали ему маленький ковер, стену завесили персидским ковром.

— Пусть и твою постель принесут сюда, — сказал Юлиан, — мы ляжем рядом и станем болтать до рассвета.

Алексей рассмеялся и произнес:

— Милый мой, я не езжу с постелью, а только выпрошу охапку сена, брошу на него домотканый ковер с брички, когда немного просушат его, оденусь буркой — и конец!..

Юлиан с удивлением взглянул на друга, но не сказал ни слова.

Когда путешественники согрелись, наговорились и повторили все воспоминания прошедшего, Алексей первый переменил предмет разговора и сказал Юлиану:

— Милый друг, мы с тобой жили когда-то очень дружно. Но я столько же знаю о твоем положении, сколько и ты — о моем. Только в Жербах я узнал, что ты, вместе с сестрою и братом, владеешь большими деревнями, имеешь великолепный дом, одним словом — ты пан… Хочешь знать что-нибудь и обо мне? Но наперед познакомь меня с собою.

— С большим удовольствием, я сам желал этого, — отвечал Юлиан, опираясь на руку и принимая печальное выражение. — Сейчас расскажу все, что касается меня, только не надейся услышать ни слишком многое, ни что-нибудь любопытное… Это будет самая обыкновенная панская история, но я пан только по наружности!

— По наружности?

— Да, — произнес Юлиан со вздохом. — Меня воспитали для роли пана, потому что я ношу одно из имен, часто встречаемых на страницах истории, а своими связями принадлежу к самой высшей аристократии. Но панство наше слишком гнило и хрупко…

— Однако вы еще не банкроты? — спросил Алексей.

— До сих пор — нет. Но для громкого имени, для образа жизни, какой надо вести, мы имеем очень мало!

— Я не воображал, что ты такой корыстолюбивый.

— Я? Помилуй, дружище! Я никогда не страдал жаждою богатства, но… — Юлиан вздохнул.

— Жаль, — перебил Алексей, — очень жаль, что тебя воспитали неженкой, паничем, таким слабым творением, которому нужен золотой пух, чтобы сохранить в нем жизнь свою.

Юлиан потупил глаза.

— Правда твоя, — сказал он тихим голосом. — Может быть, вследствие излишней заботливости обо мне и совершенного нерассчета, сделали из меня самое несчастнейшее существо, потому что я каждую минуту дрожу от воображаемых страданий, не надеясь перенести их. Все страшит меня: и холод, и жар, и недостаток того, к чему я привык… Моя жизнь ограничена тысячами таких условий, которые для подобных тебе людей ничего не значат, над которыми ты стал бы только смеяться… Матушка моя, — прибавил Юлиан, спустя минуту, — выйдя другой раз замуж, должна была расстаться с детьми и сдала нас в опеку добрейшему, но вместе с тем самому слабому человеку… Он только изнежил нас… Ты знаешь, что я не был в низших школах, следовательно, не испытал в полном смысле жизни с ровесниками… Дядя отдал меня прямо в университет, отправив туда вместе с поваром, двумя гувернерами, дворецким, экипажем и целой толпой нянек, обязанных неусыпно заботиться об удобствах жизни одного детища!.. Когда ты первый раз познакомился со мною, тогда я был уже почти таким, каков теперь, ваши насмешки на короткое время как будто поправили меня, но я в этом случае больше маскировался перед вами, потому что уже не мог переменить себя… Потом я воротился домой, почерпнув немного жизни и более освежившись от людей, с которыми встретился, нежели наукой, отчасти уже мне знакомой, которую притом я легко понимал и постигал скорее прочих товарищей. Когда вы готовились к неизвестной борьбе с судьбою, я шел под тихий домашний кров, прямо видя, что лежит передо мною в будущем… и заранее предчувствуя горечь там, где вы упивались надеждами… У меня не было и нет сил к борьбе: калека расслабленный, — я принужден всю жизнь сидеть за печкой, чтоб не умереть от холоду… О, как я завидую твоей бурке и твоему веселому лицу, милый Алексей!.. Глядя на меня издали, ты скажешь себе: "счастливец!" Но если бы ты заглянул глубже!.. По наружной обстановке я — пан, потому что имею достаток и ношу знатное имя, но не могу быть счастливым и чувствую себя ни к чему не способным.

— В этом виновато воспитание, — проговорил Алексей. — Но, мне думается, при посредстве трудов, ты еще можешь выйти из своего положения.

— Правда, я сумею возвыситься духом… Но кто даст мне новую оболочку, другое тело, силы, орудия для подвигов, непоколебимость, энергию, мужество и самоуверенность, которых решительно нет во мне?

— И это все приобретешь неослабными трудами, — произнес Алексей с чувством, — поверь, ты найдешь удовольствия в жизни, только не сиди сложа руки, жалея себя, вздыхая и не смея приняться за какое-нибудь дело…

— Так, все это возможно, — возразил Юлиан, — но я не могу иметь собственной воли. Тысячи обстоятельств связывают и сковывают меня… Во-первых, я глава бедного моего семейства, далее — на мне лежат обязанности в отношении к свету, с которым связывают меня вековые сношения, наконец я обязан принимать формы и надевать костюм моего ордена… Тут я не могу ни избежать известных обязанностей, ни возродиться. Послушай… Дядя, воспитатель наш, лишь только увидел меня взрослым, всю тяжесть домашнего хозяйства и управления сбросил на мои плечи, у меня есть брат и сестра… — Юлиан печально вздохнул. — Если б я был один, не посмотрел бы ни на что. Но изменяя образ жизни, я невольно повлек бы за собою и родное семейство, тогда как мне не дано права распоряжаться их будущностью, я обязан вести их путем фамильных преданий… Я пан — и умру паном!.. Притом видимый тобою наш достаток более наружный, нежели действительный. Я еще имею средства жить в довольстве, но будущность страшна! Я принужден выкупать ее бережливостью и употреблением почти всего времени на занятия по управлению имением и на бесчисленное множество разных мелочей. Затем, я страшно скучаю, мучаюсь, стонаю и, прикованный к работе, влачу за собой несносную тяжесть… из которой строят мне тюрьму. В будущем — для спасения имени и расплаты с долгами меня ждет расчетливая женитьба на владетельнице необходимого миллиона и жизнь в новой неволе… до гроба. Вот картина золоченой нищеты человека, которому ты, может быть, позавидовал бы в душе своей!

Алексей задумался и крепко сжал руку друга, потом, обратив на него глаза, полные выражения и огня, произнес:

— Следовательно, мы оба в одинаковой степени невольники и несчастливы! И кто знает, чья судьба из двоих нас лучше?.. Я веду борьбу, но вооруженный и готовый к бою, ничего не страшась, так как душа и тело мои закалены. Я даже испытываю еще какое-то удовольствие в борьбе с судьбою и усилиях сбросить с себя гнетущее бремя бедности… Впрочем, и я также невольник, и для меня будущее не обещает ничего, кроме беспрерывных трудов. Ты, при своем образе жизни, по крайней мере, имеешь свободные минуты возвыситься духом и совершенствоваться в умственном отношении, я, выпряженный из сохи, точно вол, бросаюсь на землю, нуждаясь в отдыхе… Совсем другую жизнь я воображал себе, пока был жив отец, управлявший хозяйством и пустивший меня в свет искать того, что люди всегда называли судьбой и счастьем. Я учился, усиливался приобресть что-нибудь наукой, создать себе будущность… Все это исчезло и рассеялось как дым… В последний год, по возвращении домой, я застал там траур… Благородный мой отец умер, томясь желанием отдыха, которого вполне заслужил беспрестанными и неблагодарными трудами в продолжение пятидесяти лет… После него остались маменька и трое меньших братьев. Как старший сын — я должен ответствовать за их судьбу. На пять человек у нас было только три бедных крестьянина в Жербах и участок земли с податями… Крайность заставила отказаться от предположенной дороги и посвятить себя семейству, чтобы оно не умерло с голоду или по крайней мере не было выгнано с отцовской земли на большую дорогу с котомками. Сначала я рвал свои оковы, горячился от нетерпения, роптал, теперь объезженный тащу соху, как хороший вол, которому ярмо уже натерло шею. А будущее… ох, вижу ясно его… я заржавею, упаду в умственном отношении, в этой беспрерывной борьбе с действительностью и больше ничего.

— Все это совершенная правда, но такой человек, как ты, во всех обстоятельствах не может ни упасть, ни отступить назад, ни заржаветь, — возразил Юлиан.

— Ха, ха, ха! — рассмеялся Алексей. — Тебе дела по имению, а мне почти ручная работа не дают времени подумать о себе… Лошадь захромала, беги пане магистр в конюшню, занемогла корова, крестьянин напился и подрался, свиньи попали в хлеб — бросай книгу и лети в поле… В иное время стоишь на солнце, либо на дожде, а возвратясь домой уже ночью, надо записать, что сделано, распорядиться на завтра, дать телу отдохнуть… во все это время мысли должны быть выгнаны из головы и сидеть пока за дверью…

— И мое положение не лучше, — отвечал Юлиан. — Целые дни занимать болтающих по-французски гостей, которые только и дело, что мучат меня рассказами о денежных курсах, любовных интрижках и экипажах, спорить с поверенными, которые рассчитывают на твою леность, проверять счеты, вздыхать и страшно скучать — вот моя доля! Прибавь к этому недостаток сил, отсутствие мужества, вечное опасение банкротства, упадка и ужасающей бедности — и тогда поймешь, что мы не имеем причин завидовать друг другу. О, не о такой жизни мечтали мы!!

— Помнишь, Юлиан, — весело перебил Алексей, — ты хотел трудиться по дипломатической части и воображал, что добросовестно и с правотою будешь управлять светом, людьми, государствами… что создашь новые стихии и введешь их в застарелые предания, основанные лишь на изворотливости и соображениях разума… Кроме того ты хотел быть в Италии, желал теплого климата, мечтал о вояжах и чернооких испанках…

— А ты, Алексей, а ты?.. Помнишь вечер на бульваре, когда целую ночь мы занимали друг друга мечтами и планами на будущность… Как ты хотел быть обязанным за все только собственному трудолюбию и возвыситься честностью, как верил, что всего достигнешь своей всемогущей волей? Как теперь помню, ты хотел в скором времени сделаться богатым, знатным и, вдобавок, жениться на своем идеале, который, если не обманывает меня память, был слишком аристократический.

— А твой, милый Юлиан, твой идеал всегда был страшно демократический! — возразил Алексей. — Когда, блуждая глазами по окнам, я искал в них черные глаза своей богини, чтобы только молиться ей, как звезде моего предназначения, в то время ты искал на земле существ маленьких, улыбающихся, живых, веселых, с вздернутыми носиками и розовыми губками… они так восхищали тебя.

— И до сих пор восхищают! — рассмеялся Юлиан. — Мой идеал должен смеяться мне и петь, как вольная птичка.

— А мой… что-то вроде. Беатриче Данте… О, Боже! — прибавил Алексей. — Мне ли, возвращающемуся с ярмарки, произносить бессмертное имя поэта, произносить устами, сегодня же трактовавшими с крестьянами о кожах и хлебе? Мне говорить об идеалах! Мне?! Исчезни мечта!.. Мой идеал уплатить подати и предохранить свое именьишко от конфискации… О, прочь искушения!! Прочь!!

* * *

Разговор, как бывает между старыми друзьями, не видевшимися долгое время, переходил таким образом на разные предметы. Юлиан и Алексей в одинаковой степени нуждались в сердечном излиянии, в сообщении друг другу своих положений, так как это облегчает тяжесть жизни. Впрочем, первый был гораздо искреннее, другой скрывал свою бедность, точно порочную болезнь, и не столько высказывал, сколько заставлял товарища предполагать насчет своего положения в свете.

— Я не могу простить тебя, — произнес Юлиан, ложась в кровать и зажигая дорожную лампу. — Не могу простить за то, что, поселившись в Жербах, ты ни разу не навестил меня… Хоть ты много сказал в свое оправдание, но, признаюсь, я не понимаю хорошенько главной причины. Ужель и ты принадлежишь к числу смешных демократов, которые всех людей, богаче и знатнее себя, считают личными врагами?

— Я не отношу себя к категории подобных людей, — отвечал Алексей. — Ведь ты довольно знаешь меня, равным образом ты не имеешь резона обвинять меня в гордости, наконец, в твоем присутствии, я, конечно, никогда не испытал бы унижения. Но я держусь того правила, что все тесные связи мы должны заключать со строгой осмотрительностью насчет их последствий. Вся практика жизни основывается на этом. Кто необдуманно бросается в объятия всех, тот обрекает себя на страдания и обманы. Иногда мне приятно бы прокатиться в Карлин, провести с тобой вечер, но обсуди, к чему поведет это?.. К мечтательности, наклонности к удовольствиям и приволью, между тем как и без того я напрягаю всю силу характера, чтоб устоять на точке моих обязанностей. Не прерывай меня, позволь объясниться подробнее…

— Уж ты один раз говорил об этом! — воскликнул Юлиан. — Но я не понимаю тебя.

— Поймешь, когда выслушаешь меня, милый Юлиан! Наше общественное положение удаляет нас друг от друга… Я обязан не стремиться вверх, а держаться на низу, чтоб моя голова не вскружилась, чтоб не пришлось мне тосковать и плакать. Каждый шаг мой в свет более веселый, более свободный и более близкий к тому, к которому вело меня желание умственного возвышения, обливает кровью мое сердце и ослабляет силы. У тебя я нашел бы книги, не имея времени читать их, закаленный — полюбил бы приволье, тогда как не должен привыкать к нему, наконец, говоря как перед Богом святую правду… если уж все нужно знать тебе, может быть, еще я встретил бы людей, которые поняли бы меня не так, как понимаешь ты… и вообще наши сношения повели бы к расходам, хоть мелким, но для меня обременительным… Не спрашивай больше… тяжело признаваться…

— В твоих словах есть, может быть, немного и правды, — сказал Юлиан после минутного размышления. — Но ты слишком преувеличиваешь ее. Во-первых, наши сношения не стоили бы тебе никаких расходов…

— А время?

— Разве ты не имеешь минут отдыха?

— Почти не имею… Ты не знаешь, что такое маленькое хозяйство, где сам пан заменяет собой всех чинов домашнего управления.

— Во-вторых, — говорил Юлиан, — у меня ты верно не встретил бы ни одного человека, который бы осмелился не уважать моего друга…

— А взгляды? А полуслова?.. А ваша-то холодная и убийственная вежливость?

— Ты предубежден, милый Алексей! Поверь, трудно найти людей более нас невзыскательных и более мягких в обращении. Кто уважает себя, того все уважают.

— Наконец, — прибавил Алексей, желая прервать разговор, — начиная жизнь, я сказал самому себе, что непременно пойду дорогой, какую укажут мне обязанности, и не позволю себе ни малейшей слабости. Я глубоко убежден, что отношения людей, далеко поставленных судьбой друг от друга, должны быть для них тяжки и опасны для их будущности. Даже приязнь и чувства сердца не в состоянии завалить пропасть, какой разделяют людей происхождение, воспитание, понятия, обычаи…

— За кого же ты считаешь меня? — вскрикнул Юлиан полушутливо и полусерьезно.

— За самого прекраснейшего человека, — отвечал Алексей, — но вместе с тем и за самого слабого… за благороднейшее дитя аристократии, к которой ты принадлежишь телом, душой, жизнью и своей слабостью.

— О, зачем же так изнежили меня! — прервал Юлиан. — Зачем сделали из меня только боязливого ребенка! Этот недостаток даже в твоих глазах делает меня недостойным дружбы, которой жажду, потому что, омытый в ее водах, я, может быть, возмужал бы и освежился!

— Благодарю тебя, Юлиан!.. Но мы с каждым днем будем менее понимать друг друга. Теперь еще есть свежая нить, соединяющая нас, но каждая минута будет постепенно разрывать ее, и наконец наступит время, когда я тебя, а ты меня встретишь только пожатием плеч. Ужели в кругу равных тебе не найдется такого товарища, с которым ты мог бы жить как с братом?

— Подобных людей много и все они очень благородны, — отвечал Юлиан с печальной миной, — но я не могу вполне положиться на них, потому собственно, что они люди одного света со мною и, подобно мне, слабы. Ты думаешь, что я не чувствую и не понимаю болезни всего поколения, к которому принадлежу? Ошибаешься, милый Алексей! Теперь мы не что иное, как остатки разбитого в сражении полка, некогда предшествовавшего в походе для приобретения цивилизации и проливавшего за нее кровь свою. Но мы забыли даже и предания, светившиеся нам, точно звезды-руководительницы, и переродились в существа бездейственные, для которых главную цель жизни составляют наслаждение, спокойствие, праздность… Заслуженное кровью богатство, знатность, блеск — все обратилось нам во зло, одно или два поколения изменили надлежащее направление целого класса, который, впрочем, не может оставаться бесполезным наростом общества, а должен и обязан быть живым его органом. Между тем мы стали выродками, существами бесполезными, людьми без всякого значения и живущими на свете для одного только наслаждения жизнью… Все это я так же хорошо понимаю, как и ты… и скорблю над таким положением вещей. Крики против аристократии, над которыми смеемся мы все, если они летят из уст сумасбродных болтунов, имеют, впрочем, причину и значение, эти проповедники не сами выдумали их, а только повторяют, однако в них заключается упрек справедливый: из рыцарей, учредителей орденов, посланников, героев мы стали мертвой частью лениво догорающего общества. Избыток и нега добивают нас испарениями, которые, подобно запаху цветов, усыпляют, производят головокружение, отуманивают чадом и морят…

— Все это совершеннейшая правда, — прервал Алексей, — но если ты так хорошо знаешь болезнь, ужели не найдешь от нее лекарства?

— То, что сделали столетия, невозможно переделать одному человеку и в одну минуту. Житейские условия изменились, со временем изгладятся следы веков прошедших — и аристократия возродится, но нелегко и не скоро. Теперь убивают нас бессилие, изнеженность, роскошь и отсутствие цели в жизни.

— И это правда, — сказал Алексей, — но вы легко нашли бы цель, если бы хотели трудиться…

— Мы не привыкли трудиться… Мы только наслаждаемся и, подобно пьянице в запое, постепенно умираем от напитка, не умея воздержаться от него…

— Цель ваших предков, водивших войска к бою и проливавших кровь свою, была совершенно другая. С того времени изменились и условия, и свет, и все. Вам предстоят теперь другие завоевания, и вы обязаны быть полководцами. Это приобретения разума, это области познаний, а более всего возбуждение деятельной христианской нравственности, потому что мы довольствуемся только ее мертвой буквой и ограждаемся ею от упреков язычества, нисколько не оставляя заблуждений последнего. Каждый класс людей имеет свое предназначение и поприще для деятельности в общественной машине. Теперь вы составляете лишь бесполезную частицу в этой машине, сделанную из прекрасного металла, но недействующую, поврежденную…

— Да, я все это понимаю по-твоему, — сказал Юлиан, — но могу ли быть апостолом? Посмотри на меня: где силы для начатия новой жизни?

Оба друга вздохнули.

— Знаешь ли что, милый Алексей? — рассмеялся Юлиан, закуривая новую сигару. — Теперешний разговор наш как нельзя живее напомнил мне университетские годы, когда за стаканом чая мы преобразовывали свет, в одно мгновение перелетали с земли на небо… пускались в самые серьезные рассуждения насчет человеческих обществ и насчет религии… О, золотое было это время!

— Истинно золотое, но оно уж никогда не воротится…

— Помнишь ли ты Петра?

— А ты не забыл Игнатия?

— Что-то сталось с хорошенькой Маней?

— О, как гадко состарилась!

— А профессорша З… умерла!

— Как-то поживает благородный наш Капелли?

— Что делают бесценные Я… и К…?

При этих словах вдруг вбежал полуодетый слуга Юлиана и очень испугал друзей бледным лицом своим и поспешностью, с какой влетел в комнату.

Увидя вбежавшего слугу, Юлиан проворно вскочил с кровати, побледнел и схватился за грудь, потому что встревоженное сердце болезненно забилось в ней, потом устремил глаза на Савву и, предчувствуя что-то необыкновенное, ожидал только: какая весть поразит его.

— Что это значит? Что случилось? — воскликнул Юлиан…

— Да, пане… из Карлина!

— Из Карлина? — перебил Юлиан. — Кто? Зачем? Что случилось там?

— Еще ничего не случилось, пане! — сказал Савва. — Но говорят, что там занемог кто-то.

— Да кто же приехал из Карлина? Говори проворнее!

— Изволите видеть, пане… мы с Грыцьком стояли себе в воротах и курили трубки… вдруг…

— Да говори живее! — вскричал Юлиан с нетерпением и со сверкающими глазами.

— Вдруг… глядим… что-то белеется и в одноколке мурлычет, как будто Самойло на крестьянских лошадях, да и летит прямо по большой дороге. Я стал кричать, он остановился и говорит, что едет в местечко за доктором…

— Кто же занемог? — перебил Юлиан. — Говори — кто?

— То есть, изволите видеть, пане… вчера, когда уже нас не было, приехала старая пани… и, говорят, больно захворала…

— Моя маменька, моя маменька! Запрягать лошадей! — кричал Юлиан. — Укладывать вещи!.. А Самойло пусть летит в местечко…

Волнуемый чувствами, Юлиан в первую минуту вскочил с кровати, но тотчас же начал дрожать, холодный воздух неприятно пахнул на панича, и он взглянул на окно, сквозь которое виднелась черная ночь с дождевой тучей, с ветром и бурей. Алексей уж был на ногах.

— И ты встаешь? — спросил Юлиан.

— Не знаю, можешь ли ты положиться на своего Самойло, притом доктор Гребер, может быть, занят, либо придется искать его, прикажу запрячь лошадей и полечу за ним сам…

— О, какой ты благородный, какой бесценный! Я не смел просить тебя, но ты угадал желание моего сердца!.. — воскликнул Юлиан. — Извини меня и прими искреннюю мою благодарность…

Пока Савва сбирал вещи своего пана и приготовлял ему платье, Алексей, вымывшись холодной водой и встрепенувшись, в одно мгновение оделся, побежал на двор, разбудил Парфена, помог ему запрячь лошадей и потом пришел только проститься с Юлианом.

— Как я должен поступить с Гребером? — спросил он, подавая руку лениво одевающемуся и печальному товарищу. Бледное лицо и дрожавшие руки Юлиана ясно обнаруживали ослабление по случаю бессонной ночи и внезапного волнения.

— Возьми почтовых лошадей и привези его в Карлин, — отвечал Юлиан, — и, главное дело, скорее… наконец, распорядись, как знаешь, но непременно привези доктора. Моя маменька только и верует в одного Гребера, хоть я, говоря искренно, не очень люблю его… Так найди, пожалуйста, Гребера и приезжай… сам я полечу прямо домой. Какое же счастье, что мы встретились!.. До свидания!.. До свидания!..

— Но смотри, чтобы и тебе самому не понадобился доктор! — прервал Алексей с участием, видя, что Юлиан дрожал и почти совсем потерял силы.

— Это ничего, решительно ничего, — сказал Юлиан с улыбкой, — нервы женские… самая малейшая безделица валит меня с ног, но одна минута отдыха поправит… поэтому обо мне не беспокойся… Правда, езда ночью, по здешним дорогам и в такую погоду, будет тяжела для меня, но я больше всего беспокоюсь о маменьке.

Не теряя времени на продолжительное прощание и увидя в окно уже готовую свою повозку, Алексей закутался в бурку, закурил коротенькую венгерскую трубку, от запаха которой Юлиан закашлялся, и приказал живо ехать в местечко… По большой дороге до этого местечка было с небольшим десять верст, а до почтовой дороги нужно было проехать только одну худую плотину, да небольшое пространство размокших песков и глины… Парфен стегнул лошадок, непривыкшие к кнуту, они понеслись во весь опор и потащили за собой легкую бричку, точно шарик. Алексей ехал задумчивый и печальный, в голове его мешались мысли, пробужденные воспоминаниями.

"Еще вчера я быль спокоен, равнодушен и так глупо счастлив! А сегодня? О, надо же было мне случайно встретиться с Юлианом, надо было начать с ним разговор, чтобы воскресить в себе умершие мысли и чувства. Обстоятельство, по-видимому, самое маловажное, но я долгое время буду сам не свой… столько сожалений пробудилось в голове, столько погребенных надежд воскресло в сердце! Бедные мы люди! Нет, ни за что не поеду в Карлин: там я поневоле рассеюсь, обленюсь, а на это у меня нет времени, отправлю доктора Гребера и поспешу домой, ведь я не слишком нужен в Карлине… Но, ах, что вышло из Юлиана? Бедный Юлиан! Такое слабое и ни к чему не способное создание!.."

В таких мечтах Алексей не заметил, как приехал в местечко, как пролетел среди мрака по грязным улицам и остановился у ворот небольшого дома, где квартировал давно знакомый ему доктор Гребер, ехавший сзади за ним на одноколке Самойло принялся стучать в запертые ворота, за ними в одно мгновение сердито залаяла целая стая собак, разбуженных стуком. На востоке едва начинало светать, тучи покрывали все небо, и проливной дождь упадал на землю. Алексей терпеливо ждал, пока отворят ворота, либо калитку, но, видно, в домике все спали, точно убитые…

Наконец на лестнице послышалось движение, какая-то фигура впотьмах подошла к калитке, Алексей разглядел слугу в полушубке, который, ворча на приезжих, впустил молодого человека.

— Доктор дома?

— Дома, но он недавно приехал!

Не пускаясь в дальнейшие расспросы, Алексей вбежал в сени и приказал вести себя к Греберу. Слуга несколько минут колебался, потому что, судя по маленькой бричке и паре лошаденок, ожидал не слишком богатого пациента, но, услышав о Карлине, немедленно отворил двери в комнату, где спал доктор.

Гребер не скрывал, что происходил из рода израильского, так как совершенно отрекся от его веры, заблуждений и костюма. Крещеный и бритый — он ходил во фраке и ел ветчину, о шабаше забыл, впрочем, натура явственно пробивалась в нем сквозь наружную оболочку христианства, принятого им только ради интереса и выгод. В самом деле, пан Гребер не имел никакой веры, хоть уважал все, сметливый, чрезвычайно практический и умеющий обходиться с людьми, он умно пользовался своим искусством и видел в нем только кусок хлеба.

Гребер играл такую роль, какую следовало играть, льстил и поблажал своим пациентам, но, выйдя за двери, смеялся над ними. Умел трактовать о высокой важности своего призвания, о достоинстве и значении врача, но по существу руководствовался только расчетом и всеми средствами наживал деньги. Хоть все видели в нем склонность к материализму и расчету, однако же Гребер умел везде найти себе приверженцев и все уважали его. Во-первых, ему везло счастье, во-вторых, при счастье, хоть иногда не успевал понравиться, однако, никогда и никому не противоречил, всем позволял быть больными тем, чем хотели, употребляя, впрочем, лекарства по крайнему своему разумению, при выборе методы лечения был послушен и сговорчив и всегда так мило держал себя в обществе, что нельзя было не любить его. Нравились ли кому пилюли — доктор Гребер хвалил их больше всех прочих лекарств и приводил в пользу их сильные доказательства, любителям порошков прописывал порошки, кто хотел микстуры, хвалил и назначал микстуру, если кто просил лечить гомеопатией — у него была под руками гомеопатическая аптечка и множество доказательств в пользу новой методы. Он не отвергал Приснитца, принимал Лероа, хвалил Миняева, защищал Мориссона, позволял методу Распайля. Одним словом, лечил так, как угодно было пациенту, даже лечил магнетизмом и простонародными средствами, оправдывая их, в случае крайности, самым древнейшим преданием. А как он был вежлив! Как скромен! Как ласков! Человеку без сердца, кажется, легче всего представляться чувствительным, ничто не взволнует его, ничто не переменит спокойного расположения, столь необходимого для игры предположенной роли. Равным образом слезы никогда не изменяли голоса доктора Гребера у ложа умирающих, он всегда смеялся и шутил, за четверть часа перед кончиной утешал больного надеждами — и прямо от покойника шел завтракать, дабы подкрепить себя к новой деятельности, ни один пациент не мог пожаловаться на суровое обхождение доктора, особенно он умел обходиться с богачами, оказывая им столько заботливости и неусыпного внимания, что ему прощали даже еврейский акцент и слишком израильскую физиономию, повсеместно называя его добрым Гребером.

Добрый Гребер был необыкновенно благоразумен. Он не был слишком учен, но обладал такой ловкостью и умением играть всевозможные роли, что его считали всем, чем он хотел, даже чрезвычайно ученым.

Одной из главных манер — выставить себя напоказ — было у Гребера трактовать о предметах, чуждых собеседникам, с лекарями он никогда не говорил о медицине, с литераторами не решался рассуждать о литературе и т. п. Он каждую минуту произносил непонятные фразы, таинственно улыбался, сыпал тирады о недоступных слушателям предметах и, натурально, возбуждал тем удивление и уважение к себе. С товарищами жил в неизменном согласии, во время консилиумов был крайне сговорчив, но когда доктора расходились, то хвалил их сквозь зубы и под большим секретом советовал что-нибудь другое.

Как видим теперь, Гребер был человек чрезвычайно ловкий, и так как это достоинство обыкновенно заменяет многие другие и бывает выгоднее прочих, то ему хорошо было жить на свете. Если б не происхождение, он уже давно бы составил себе блистательную партию, но поскольку он не думал жениться на бедной, то и жил до сих пор надеждами и в юношеской свободе, хотя ему было почти сорок лет.

Алексей нашел Гребера в скромной кроватке — скорчившегося и спавшего очень сладко. Разбуженный прежде чем узнать, кого имеет честь видеть, доктор несколько раз назвал себя покорнейшим и без счету насказал гостю почтеннейших. Узнав наконец пана Дробицкого по голосу, он вдруг сделался фамильярнее и начал зевать, жалуясь на усталость и ослабление. Но когда Алексей сказал, что его очень просят в Карлин, тогда, вскочив с кровати и снимая ночной колпак, Гребер воскликнул:

— А, в Карлин, в Карлин! Еду, сейчас еду! Но кто там болен? Разве вы знакомы с ними?

— Я знаю только Юлиана, бывшего моего товарища по университету… Кажется, старушка-мать его захворала.

— Мать?.. Но ведь она не живет там.

— Ничего не знаю… кроме того только, что она теперь в Карлине и больна.

— Посылайте же за почтовыми лошадьми, сейчас едем!

— Сию минуту… но вы поедете одни… я спешу домой.

Доктор искоса взглянул на Алексея.

— Гм, вы не хотите ехать в Карлин. Но… как хотите… только я обязан сказать, что если старуха больна, то болезнь может быть опасной, я давно замечал в ней болезненное предрасположение… может быть, там нужен будет человек расторопный, пан Юлиан не способен на подобные вещи… Как друг его…

— Вы хотите, чтоб я ехал?

— Нет, не хочу, но желал бы, трудно предвидеть, что случится там… может быть, будут нуждаться в посторонней помощи… Ведь вы друг его?

Алексей растерялся и, проникнутый фальшивым стыдом, не смел признаться, что до сих пор ни разу не бывал в Карлине, притом подумал еще, что в самом деле может быть нужен и полезен другу — и не сказал ни слова. Какое-то предназначение гнало его в Карлин.

Пока доктор одевался и пока готовили чай, без которого он не хотел пуститься на сырую погоду, Алексей сел на стул и, не обращая внимания на Гребера, так же не слишком занимавшегося гостем, глубоко задумался. Уже давно не овладевали им столь грустные мысли, он чувствовал себя как будто накануне какого-нибудь важного происшествия, ужасно беспокоился, сам не зная от чего, упрекал себя за то, что для чужой матери забыл свою, и мучился мыслью, что уклонился от предположенного плана жизни. Гребер, одеваясь, искоса посматривал на Алексея, но несмотря на свою проницательность, ничего не мог понять и приписал состояние молодого человека одному изнурению.

— Пейте скорее чай и поедем! — проговорил он наконец зачесывая перед зеркалом волосы и обливаясь какой-то благовонной жидкостью. — Уже белый день, надо спешить…

Алексей проворно допил стакан, и почтовые лошади понесли их стрелою…

* * *

Карлин, древняя резиденция фамилии Карлинских, к которой некогда принадлежали огромные удельные имения, составлявшие княжество, был наполнен обросшими мхом и забытыми памятниками прошедшего. В наших краях уже немного можно найти теперь подобного рода священных развалин, живо напоминающих об исторических происшествиях. Едва встретишь деревню, городок, либо могилу, которых бы названия до сих пор неизменно повторялись в истории. Большая часть древних развалин и селений относятся только к XVII и XVIII векам, памятники XVI века редки, а XV еще реже. Памятники более древних времен уже исчезли, и хоть нередко находят в пущах заросшие лесом замки и могилы, но они свидетельствуют только о том, что их жизнь уже перешла в новые стихии.

Но Карлин составлял в этом отношении редкое исключение по всему здешнему краю. Каким-то случаем он был счастливее других поместий, но такого счастья нельзя было приписать местному положению. В окрестностях Карлина находилось множество городков и городищ, но на их месте паслись теперь стада и росла только дикая трава, даже ни одного кирпича не осталось от них, между тем в самом Карлине прошедшее отражалось еще очень явственно и во всем своем величии.

Огромный замок, о котором упоминают летописи и акты XV века, как о древнем почти городе, лежал над речкой, текущей по обширным болотам, на холме, образовавшемся частью природой и частью человеческими руками, его окружали прямоугольные валы со следами башен по углам. В середине прямоугольника некогда стоял один замок, но от него остался только главный корпус с двумя выдающимися на углах башнями, с маленькими окнами, широкими воротами и двухэтажной крышей. Несмотря на то, что его поправляли в XVI и XVII веках, как показывают в некоторых окнах столярные рамы и балясы на балконах, замок сохранил на себе печать и древнейшего своего существования. Даже XVIII век, любивший переделывать все на свой вкус, не тронул дряхлого старца. К замку пристроили только два крыла в современном вкусе, да еще совершенно пересыпали старые въездные ворота, отличавшиеся стилем царствования Станислава, и выбросили из них оружие, кроме того, сломали подъемный мост и построили гранитный, а на месте бойниц, едва заметных теперь по бокам, устроили галереи для музыки. В позднейшее время к этим воротам прибавили другие мелкие украшения, как бы с целью обратить их в живописную развалину, и обсадили виргинией, вьющимися растениями, плющами и т. п. Вместе с тем преобразовали и передний двор тем, что, разобрав старую мостовую, засеяли его травой, посредине устроили цветочную клумбу, а в летнее время этот травник обставляли апельсинными и лимонными деревьями дабы оживить эту сторону подворья, не имевшую ни деревьев, ни другой зелени.

Фасад этого аристократического, не слишком хорошо отделанного, впрочем, содержимого в чистоте, замка, имел вид, хоть унылый, но великолепный, особенно прекрасно рисовался он на фоне густых деревьев, возвышавшихся над стенами и закрывавших собою обрывистые берега речки. В древние времена там росло только небольшое число лип и пихтовых деревьев, в XVII веке были устроены аллеи в несколько рядов уступами и большой итальянский сад, еще позднее сгустили его тополями разных пород и кустарниками, так что из него образовался наконец красивый английский сад — очень обширный и замыкаемый с одной стороны речкой, опоясывавшей его неправильной линией своего течения, с другой — дворовыми пристройками, ручейками и дорогой. И здесь видно было несколько поколений, садивших деревья для внуков и возводивших здания для себя, здесь находились: древней архитектуры башня, переделанная в беседку, старинная кладовая, китайский домик — памятник времен владычества татар и готическая часовня. Все эти постройки, хоть разбросанные в причудливом беспорядке, очень украшали и разнообразили густую зелень дремучего парка, за которым находились теплицы.

Невдалеке от замка, до сих пор так называемого между простым народом, находилось бедное еврейское местечко, проживавшее немногими ярмарками и проходившей через него большой дорогой. Главное украшение местечка составляли: маленький деревянный костел, каменная церковь и пара постоялых дворов, стоявших близ барского дома, в которые, по волынскому обыкновению, отсылались лошади гостей.

Карлин принадлежал к числу местностей, где во всей целости сохранились предания, сросшиеся с материальными памятниками прошедшего. Там одну из замковых башен звали Турецкой, потому что ее строили пленники, другую Кастелянской, садовая башня называлась Вылазкой, на валах один пригорок искони назывался Вечевым, другой Княжеским, в саду одна липа известна была под именем Хозяйки… Клочки земли и урочища напоминали также исторические случаи, о которых можно было заключить только из их названий, над рекою в болоте лежало городище, на холме один клочок поля звали Туржицей, старое кладбище на планах и у простонародья называлось Пепельным.

К этому fundum, как видно из описей, принадлежало некогда шестьдесят пять деревень, местечко и обширнейшие леса, теперь едва осталось при нем шесть деревень и упадающий Карлин. Судьба фамилии владельцев была похожа на судьбы местечка.

В древние времена Карлинские отличались великими заслугами, произвели отважных рыцарей, знаменитых духовных, мудрых и красноречивых сановников. Но когда значение этой фамилии возросло посредством связей и богатством, когда слава их разнеслась во все концы и благородное предание умерло в сердцах, будучи искоренено чужеземщиной, тогда Карлинские начали умирать морально и материально, и наконец обратились в слабых и бессильных потомков. В царствование королей из Саксонского дома эта фамилия держала сторону Лещинского, потому что была с ним в родстве, и по окончании распрей по этому случаю, начала французить при Луневильском дворе, воспитывая своих молодых потомков в Париже и постепенно делаясь в полном смысле чужеземной.

Всех молодых Карлинских посылали ко двору благотворительного философа, не замечая того, что долговременное пребывание в чужих краях делало их по возвращении на родину совершенно не способными к обязанностям своего звания — и Карлин обратился наконец во французскую колонию, где жители тосковали о Франции под родным северным небом. Предавшись неге и совершенно забыв, что человек не может и не должен жить для одного себя, Карлинские, подобно многим другим, стали проводить все время в одних удовольствиях, либо в минуты бездействия тосковали о том, что служило для них забавой. Они совершенно забыли о своих обязанностях и, сбившись один раз с надлежащей дороги, уже не могли возвратиться на нее. Бог давал им людей способных, милых, прекрасных сердцем, но мало давал им воли — этого могучего двигателя к деятельности, без которого даже гений не может вполне развиться, и таким образом бесплодно пропали у них таланты, разум и сердце, будучи растрачены на пустые удовольствия. В домашней жизни они сохранили чистоту нравов, не унизились морально, подобно другим аристократам, и вообще отличались безукоризненной честностью, но ни один из них не чувствовал призвания к общественной жизни, к защите отечества, к великим жертвам… и, оправдываясь в этом нерадении то временами, то обстоятельствами, они упали с точки, на какой стояли прежде. Супружества постепенно отняли у них значительную часть имения, другую часть потребили нерасчетливые расходы, остальное похитили злые люди, таким образом из огромных поместий теперь существовали только бедные остатки, и надо было всеми силами трудиться, дабы добыть из них средства к существованию.

Отец Юлиана имел двух братьев, затем после деда имения опять разделились на три части и окончательно уменьшились. Он носил только титул Коронного Хорунжича, потому что сам не занимал никакой должности, ни к чему не был способен. Если б мы решились положительно верить в характеристику родов, изображаемую нашими геральдиками, то сказали бы, что главными чертами Карлинских были: доброта сердца, снисходительность, нежность и какое-то равнодушие к судьбам своим. Карлинские любили забавы, пиры, свободную жизнь, особенно городскую, хороший стол, роскошь, женщин и щегольство, а раем для них была чужая страна, куда они всегда летели с радостной улыбкой и спешили в изгнание, как будто на бал. Таким образом и Хорунжич большую часть жизни провел в Париже, Флоренции, Дрездене и Вене. Все любили и уважали его, потому что он был чрезвычайно милый человек, но, с другой стороны, он был чужд всякой предприимчивости и, что хуже, даже не воображал себя способным к какому-либо предприятию. Вследствие изнеженности нескольких предшествовавших поколений сильный родословный тип в нем уже совершенно изгладился и преобразился в существо слабое, нервическое, бессильное, не понимавшее ни борьбы, ни трудов, ни самоотвержения для какой-нибудь высшей цели. Хорунжич не имел ни малейшей склонности ни к верховой езде, ни к охоте, избегал необузданных удовольствий, лечился часто, а хворал еще чаще. Но зато он был человек идеального воспитания и с самым утонченным вкусом, homme comme il faut, почитатель формы, вежливый, разборчивый, великий пан по наружности и, хоть аристократ, умел так хорошо обходиться со всеми, что никогда не наживал себе врагов. Ему все прощали за нежность характера и милое обращение и, где ни являлся он, везде был приятнейшим гостем. Не наделенный особенными способностями, с головой довольно поверхностной и мелкой, Хорунжич умел, впрочем, извлечь пользу из своих вояжей по свету и из собранных в разных местах зерен образовал в себе не поражающую постороннего глаза маленькую мудрость, взгляд на вещи, ученость, религию, вообще все, что ему нужно было. Во всю жизнь свою он не произнес такого мнения, которое могло бы рассердить, обидеть, удивить или озадачить постороннего, он одевался по моде и рассуждал также по моде, никаких новостей не выдумывал.

Старший из братьев, он не скоро, впрочем, женился, потому что не чувствовал склонности к женитьбе и никогда сильно не влюблялся, хотя очень любил женщин. И только в тридцать лет ему пришло на мысль, что пора подумать о перемене жизни, а может быть, еще братья напомнили ему об этом, и он решился жениться. Ему стали сватать панну, единственную дочь родителей, прекрасную, как ангел, чрезвычайно богатую, образованную и воспитанную. Это была дочь человека, который, занимаясь юриспруденцией, из бедного шляхтича сделался в полном смысле паном, и хоть был происхождения вовсе не аристократического, но по другим соображениям панна очень понравилась Хорунжичу, и в скором времени молодые были обвенчаны, несмотря даже на то, что панна, кажется, не слишком охотно шла замуж.

Взяв свою прекрасную, но угрюмую Теклюню в деревню, Хорунжич совершенно утонул в удовольствиях новой жизни. Он употреблял все возможные усилия возбудить в сердце жены привязанность к себе, потому что по мере того, как убеждался в ее равнодушии, сам чувствовал себя более и более влюбленным в нее, но Теклюня, рукой которой распорядились без ее воли, единственно для имени Карлинских, всегда оставалось мертвой статуей. Жизнь молодых супругов была на вид самая счастливейшая, но по существу решительно не заключала в себе удовольствий сердечного союза, проистекающих от постоянного сближения двух слабых существ. Текля была набожна и добродетельна, знала свойства мужа и умела ценить их, но в ее жилах текла кровь самая живая, неиспорченная, благородная и текла энергической струей, она питала отвращение к ничтожному супругу, так как, пользуясь жизнью, он не умел жить, порицала его бездействие и сибаритство, обижалась бессильною его добротою. Хорунжич был самым влюбленным и чувствительным супругом, но не умел расположить к себе сердце молодой супруги. Трое детей были благословением этого странного и тайными слезами облитого союза: сын Эмилий, которого сейчас увидим, дочь Анна и младший сын Юлиан.

Снедаемый внутренними страданиями и, как человек, любивший приличия, силясь скрыть эти страдания от постороннего глаза, Хорунжич умер в скором времени, по рождении на свет Юлиана. Его вдова целый год носила глубокий траур. Опекунами детей ее назначены были два брата покойника: Атаназий и Павел Карлинские. Последний, живя с покойным Яном в большой дружбе, питал к жене его особенную ненависть за то, будто она отравила жизнь мужа. Равно и Атаназий, которого ближе познакомим с читателями, также сурово обходился с женою брата. Затем оба они стали обнаруживать свои права на детей брата, взяли в свои руки его имение и постепенно дело дошло до ссоры между вдовой и опекунами.

Пани была еще молода и в полном смысле прекрасна. Большое имение ее не только не упало до сих пор, но даже, по случаю хорошего управления, было еще улучшено. Братья покойника постоянно опасались, чтобы она не пошла опять замуж, и беспрестанными намеками на это ускорили ее решимость в самом деле выйти второй раз замуж.

В соседстве явился некто Дельрио, служивший прежде во французской армии, а теперь отставной полковник русской службы. В молодых летах он видывал панну Теклю в Варшаве. Теперь они случайно вспомнили друг друга и красивый, хотя уже немолодой, полковник начал часто ездить и гостить в Карлин. Заметив опасность, Карлинские стали делать жене брата упреки, а она давала на них довольно колкие ответы.

Между тем Дельрио серьезно влюбился во вдовушку, равным образом и у бедной Текли, испытавшей в прошедшем самую тяжелую жизнь, при воспоминании о молодости также сильно забилось сердце. Надо полагать, что недоверчивые братья своими отсоветываниями до такой степени взбесили ее, что когда полковник сделал формальное предложение, она, нимало не думая, подала ему свою руку, дабы только сделать наперекор братьям покойного мужа. Она не подумала даже об участи детей, так как не питала к ним большой привязанности и видела в них, главным образом, только потомков ненавистного ей человека, насильно взявшего ее замуж, отравившего ее молодость и отнявшего у нее самые прекраснейшие лета жизни.

Лишь только пробежала молва, что вдова выходит замуж, опекуны малолетних детей прискакали к ней с упреками и угрозами, но нашли ее холодною, самостоятельною и неизменною в своей решимости. Она равнодушно сказала опекунам, что в самом деле идет замуж, а на угрозы, что отнимут у нее детей, она прямо и охотно сама отказалась от них.

— Я не имею ни достоинств, ни призвания воспитывать потомков столь знаменитого рода, — произнесла она с улыбкой, — потому охотно и спокойно отдаю их судьбу в ваши руки. Хоть вы и не любите меня, однако, остаюсь уверена, что будете неусыпно заботиться о детях брата… Вы не замените им матери, но возвратите отца…

С таким же хладнокровием вдова немедленно уступила в пользу детей половину своего имения, оставляя другую для себя. Но напрасны были убеждения, просьбы, упреки и заклинания обоих братьев, особенно Павла, многими чертами и свойствами похожего на покойного Яна и потому-то, может быть, тем менее пользовавшегося расположением вдовы. Она же не возразила им ни единым словом, не спорила, а только пожала плечами, вышла в другую комнату и спустя восемь месяцев по снятии траура обвенчалась с полковником Дельрио в присутствии многих свидетелей.

После того полковница немедленно отправилась с мужем в свое имение, оставив детей под опекой Павла, отказавшись даже и от дочери, которой пан президент не хотел отдать матери. Этот случай опять уменьшил имение Карлинских, но еще более печальные последствия имел для детей, оставленных круглыми сиротами. Правда, дяди заботились об их воспитании, выражали к ним величайшую чувствительность и с самой строгой осмотрительностью избирали людей, которые должны были окружать их, но, несмотря на все это, дети всегда оставались сиротами и во всю жизнь должны были носить на себе печать прожитой среди чужих людей молодости. Напрасно мы хвалимся братством во Христе: на самом-то деле мы едва двоюродные братья… никто из нас не умеет любить так, как должен… Узы крови — чисто животные узы, гораздо более связывают нас обязанности и союзы моральные, и только последние еще поддерживают свет от падения и междоусобий… Пан Павел в самом деле очень заботился о детях, для которых стал вторым отцом, но поставленный в необходимость поручать их по большей части чужим людям, он не нашел в них сердца, привязанного к сироткам. Старые няньки и седые слуги любили детей, но учителя, наставницы и все новое семейство, обязанное влить в них умственное образование, служили только за деньги, а потому больше думали о себе и своей участи. Гувернеры влюблялись в гувернанток, дядьки, скучая от своих обязанностей, забавлялись, ездили на прогулки, а дети росли без надлежащего присмотра…

Бог не допустил им испортиться, дал другое направление, отвратил их глаза от дурных примеров, которые могли в самой первой молодости привить к ним страсти и возбудить беспокойство в сердцах, притом дядя Павел неусыпно наблюдал за ними, а по временам и пан Атаназий, и таким образом сироты вышли из окружающей их холодной атмосферы чистыми и неиспорченными, хоть мечтательными и грустными. Юлиан по окончании домашнего воспитания выдержал экзамен прямо в университет, кончил там курс и возвратился к сестре и брату — как глава семейства, потому что Эмилий был существом, не только нуждавшимся в беспрестанной опеке, но еще имевшим право только на сострадание и слезы своего семейства.

Вдова после Хорунжича искала в новом супружестве сладких удовольствий взаимной любви, отказалась от дома, от родных и детей в той надежде, что найдет сердце, что любимая идеальною любовью — она вознаградит себя за потерянную молодость. Первый раз отозвавшееся чувство отуманило молодую женщину и даже изгладило в ней на время материнский инстинкт, с детским легковерием она бросилась в объятия человека, по-видимому, выражавшего ей истинную и глубокую привязанность, выехала из Карлина помолодевшей, свободной, со слезами радости на глазах, представляла себе счастливую будущность, в которой почти отчаивалась. Но на свете нет ни одной надежды, которая бы не кончилась обманом. Впрочем, в теперешнем случае надо было иметь слепую, горячую, неутолимую жажду привязанности, чтобы прямо не заметить, что сердце ошиблось. Полковник Дельрио, гораздо старше вдовы, хотя еще прекрасный мужчина, уже не был юношей в цвете лет, с сердцем свежим и способным к страстной любви, зато он сумел сыграть роль любовника с искусством старого актера, прекрасно знающего где и какие употребить сценические средства. Будучи некогда первейшим красавцем своего времени, полковник твердо помнил об этом и всеми мерами поддерживал еще свежие остатки знаменитой красоты своей. Путешествуя по свету, он испытал много любовных интрижек, несомненно, верил в свое умение покорять сердца и, подобно Ришелье, считал себя в этом отношении непобедимым. Природа, дав пану Дельрио чрезвычайно красивое и с меланхолическим выражением лицо, сделала из него себе только игрушку, потому что обольстительная наружность его скрывала под собою недостаток образования, холод сердца и самые прозаические наклонности. Полковник был человек хорошо воспитанный, но величайший эгоист, добрый, но неспособный на жертвы, довольно кроткий, но ленивец, основывающий счастье лишь на спокойствии, наслаждении и благословенном достатке. Он не имел никаких основных правил и убеждений, служил силе, кланялся богатству, благоговел пред красотою, дабы лестью привлечь ее к себе, одним словом, он думал и заботился исключительно об одном себе.

Никто с достоверностью не знал о происхождении пана Дельрио, потому что сам он никогда не говорил о нем, только всегда слишком высоко ценил дворянство и род, а это, по-видимому, доказывало, что и он обладает подобными достоинствами. Сын счастья — пан Дельрио с саблей в руке добился известного положения, титула, хорошей пенсии и значения, но не имея самолюбия больше того, какое могло поместиться в нем при других требованиях эгоизма, он не хотел идти выше. Первый седой волос на висках заставил его подумать об упрочении своей судьбы и оседлости на одном месте. Прежде знакомства с женою покойного Хорунжича пан Дельрио проживал в ближайшем уездном городе в нанятом доме: жил безбедно, давал вечера, бывал у соседей, иногда ездил в столицы и жил, как человек свободный от всяких занятий и обязанностей и во всем угождающий самому себе. Посещавшие его гости не обращали внимания на прекрасную варшавянку, являвшуюся иногда за чаем, считая ее кузиной полковника или бедной воспитанницей… Но лишь только пан Дельрио посватался к вдове, варшавянка исчезла, говорили, что она вышла замуж за мелкого чиновника в провинции. Бедная вдова так печально провела жизнь с первым мужем, старавшимся возбудить в ней любовь, а между тем только сердившим ее и возбуждавшим одно лишь нерасположение к себе, так жалела потерянных лет молодости, что первый пламенный взгляд полковника, первое ласковое с его стороны слово и вздох — сразу пленили ее. Пан Дельрио был слишком опытен, чтобы не воспользоваться подобным положением вещей, он понял чувства молодой вдовы, оценил ее достоинства, а самое главное, сообразил ее состояние и решился покончить торг. Но как он ясно еще заметил во вдове склонность к сентиментальности, то начал с возможным искусством играть роль влюбленного, и хоть он уже, пожалуй, забыл подобные роли, однако, при усилиях еще мог постепенно припомнить главнейшие их секреты. Притом и вдовушка — еще красавица, влюбленная и слепо готовая на все жертвы, могла разогреть даже самое ледяное сердце.

Замечания братьев покойного Хорунжича, упреки Атаназия, вежливые, но усиленные настояния пана Павла не только не удержали вдову от ее решения, но еще больше раздражили ее. Она отказалась от детей и, всецело предавшись чувству любви, с жадностью спешила насладиться ею. Очарование продолжалось короткое время. Любовь полковника оказалась очень похожей на любовь первого мужа, его характер был совсем не такой, какого она ожидала… и в скором времени первая тайная слеза упала на печальное лицо полковницы. Вблизи пан Дельрио показался ей вполне прозрачным и, при всей доброте своей, чрезвычайно холодным. Многолетние мечты представляли ей будущее счастье чем-то неземным, небесным и очаровательным — точно воспоминания молодости, но любовь полковника, хотя он не маскировался, была далеко не та, какой желала вдовушка. При ближайших сношениях, в нем резко обнаружился эгоизм уже состарившегося и не привыкшего к жертвам человека, потому что он всегда окружен был лишь подчиненными ему существами. Сначала полковница полагала, что она ошибается, а потому была снисходительна, ждала, надеялась и выражениями привязанности пыталась пробудить в нем более горячую взаимность. Увы! Человека не переделать, каждый дает только то, что имеет, из порожнего сердца ничего почерпнуть нельзя. Пан Дельрио был вежлив, даже по-своему чувствителен и ласков, но он так скоро сделался мужем и перестал быть любовником! Вдова Хорунжича больше всего желала иметь в нем любовника и с отчаянием увидела свою ошибку, потому что на другой же день свадьбы он стал чувствительнейшим мужем, но увы! Только мужем… Вдобавок, искусственная его молодость и поддельная красота не выдержали сближения и коротких сношений, любовь не могла хорошо ужиться с фланелями, пилюлями, разными профилактическими и гигиеническими средствами и лекарствами, между тем как прошедшие годы принуждали Дельрио настойчиво употреблять все эти пособия.

Открылись, но поздно, глаза обманутой женщины — и сердце матери обнаружило права свои. Казалось, она не любила детей, когда жила вместе с ними, теперь же, удаленная от них, она умирала от тоски. Каждый день ей грезились Эмилий, Ануся, Юлиан… Не видя их перед собою, она чувствовала пустоту, беспокоилась и, охолодев от восторга, стыдилась равнодушия, холодности сердца и особенно безумия, с каким покинула обязанности матери для воображаемых наслаждений, вовсе неприличных летам ее.

Полковник всегда был самым чувствительным и примерным супругом, ни одна подозрительная кузина не показывалась в его доме, сам он безвыходно жил под своей кровлей, играл осторожно, спал на ложе Гименея, но страшно постарел и в самое короткое время отцвел до такой степени, что из юноши вдруг сделался дряхлым старцем. Затем он уже не видел надобности более разыгрывать свою трудную комедию. Бедная полковница не дала понять, как была она несчастлива и как упрекала себя за легкомыслие, напротив, еще показывала вид, что она счастливая жена, хотя втайне горько плакала, и сожаление о детях с каждым днем сильнее и болезненнее поражало ее сердце.

Может быть, во всем мире не было другой четы, более противоположной своими характерами. Вдовушка имела настроение сентиментальное и голову, вскруженную чтением французских романов, полковник, вследствие образа предшествовавшей жизни, был материалист и воспитанием прикрывал только эгоизм, развившийся до огромнейших размеров. Пани Дельрио не нужно было много времени на то, чтобы понять подобные свойства мужа и перестать надеяться на счастье, прикованная к новому дому обязанностями, она мыслями и сердцем ежеминутно улетала к своим детям.

Между тем опекуны, поверхностно судя об этой женщине и считая ее вполне отступницей от родных детей, опасались ее влияния на молодых Карлинских и потому постепенно удаляли ее от всякого участия в их воспитании. Бедная полковница чем меньше могла теперь быть матерью, тем пламеннее желала быть ею, с этих пор вся жизнь ее была непрерываемой цепью материнских желаний, беспокойств и недовольства своей судьбой. С мужем они жили, по-видимому, прекрасно, однако с каждым днем удалялись друг от друга и становились холоднее. Полковник, заметив, со своей стороны, что жена как будто избегает его, всецело предался заботливости о собственном здоровье, об удовольствиях и развлечениях, так как чрезвычайно любил их. Живя на счет жены, он всегда выражал ей высокое уважение, но перестал представляться влюбленным в нее и начал вести жизнь прозаическую, регулярную, расчетливую. Все эти удары и обманы, расстроив здоровье полковницы, явственно отразились на печальном лице ее… она потеряла последнюю надежду. Впрочем, пани Дельрио принадлежала к разряду женщин, у которых даже несчастье и горе не отнимают красоты, данной природою. Несмотря на лета, она все еще оставалась прекрасной, только потеряла энергию, желание жизни и всех удовольствий. Ее уста, казалось, забыли улыбку, всегда задумчивая, она рвалась к детям и беспокоилась о них… по крайней мере, дочь хотелось бы ей иметь при себе, но завистливые опекуны никак не хотели согласиться на это. Затем она только изредка навещала Карлин, несколько времени сидела и плакала с детьми и немедленно возвращалась в Лютков, лишь только являлся пан Павел, а он аккуратно приезжал через день или два после ее прибытия в Карлин, потому что ему немедленно давали знать о приезде полковницы…

* * *

Когда доктор Гребер и Алексей Дробицкий подъехали к крыльцу Карлинского замка, хоть было уже не слишком рано, там, по-видимому, все спали, потому что еще нигде не видно было признаков жизни, только один слуга, поставленный Юлианом в передней, немедленно ввел к нему приехавших гостей. Первый раз в жизни, сверх чаяния, Алексей очутился в неизвестной ему сфере и почувствовал неизвестный страх, происходивший от самолюбия и опасности унижения. Важный старинный замок, множество слуг, признаки барства и аристократизма, заметные почти на каждом шагу, произвели неприятное впечатление на человека, привыкшего к равным себе или даже к низшим, с которыми он был совершенно свободен. Еще на пороге Алексей пожалел, что решился войти в дом, в который, по собственному убеждению, он никогда не должен был входить. Но воротиться уже нельзя было: по лестнице, покрытой коврами, его ввели вместе с доктором в бельэтаж бокового крыла на половину пани графини, как называли ее слуги.

Бедному шляхтичу, родившемуся и жившему под соломенной кровлей, все показалось здесь изумительным и совершенно излишним: и самое здание обширнейших размеров, и мраморные лестницы, и разостланные по ним ковры, и украшенные бронзой двери, и передние, заставленные цветами, а больше всего — половина Юлиана, в самом деле устроенная со вкусом сибарита и прихотливого щеголя. Окна этой части дома выходили в сад и пропускали немного света. Старинные, но прекрасно сохранившиеся обои еще более бросали тени на комнату, заставленную множеством дорогой мебели в старинном и новейшем вкусе. Стены обвешаны были картинами в золоченых рамах, фамильными портретами превосходной кисти, фламандскими и голландскими произведениями искусства, старинными пейзажами, подобранными с большим вкусом, огромными зеркалами, канделябрами и превосходными этажерками с множеством дорогих, замечательных и прекрасных редкостей.

Из первой комнаты, составлявшей переднюю, гости вошли в салон, которого не постыдилась бы ни одна щеголиха: так он был свеж и полон игрушек, так превосходно драпирован, ароматен и украшен самыми лучшими цветами! Здесь Алексей еще более почувствовал себя не на своем месте, даже смешался при виде множества таких предметов, ни цели, ни стоимости которых не мог определить.

В ожидании хозяина доктор и Дробицкий сели в кресла, и Алексей, посидев одну минуту, почувствовал, что можно очень легко привыкнуть к ним. Доктор развалился без всякой церемонии и, сознавая себя необходимым в здешнем доме, представлялся более смелым, притом пышность для него не была новостью. Уже он собирался попросить сигару и чаю, как разбуженный Юлиан, еще завязывая галстук, вбежал к ним в утреннем бархатном сюртуке, одетый чисто, но бледный и с красными глазами. Он взглянул на Алексея и ему первому пожал руку, тихонько поблагодарив за приезд, потом немножко свысока и протекционально поздоровался с доктором, умевшим соблюсти свой тон и согласить его с услужливой вежливостью.

— Очень благодарен вам, что потрудились приехать, — сказал Юлиан, — по крайней мере, вы успокоите мамашу.

— А как чувствует себя пани полковница?

— Вчера, как говорили мне, у нее был сильный удар в голову, потом небольшая лихорадка и жар, около полуночи она заснула, но беспокойно, моя сестра осталась в ее комнате… лишь только мамаша проснется, я приказал дать знать о вас. До сих пор еще не могу опомниться от страха, каким поразила меня внезапная болезнь мамаши.

С этими словами Юлиан позвонил. Немедленно вошел слуга в прекрасной ливрее и получил приказание подавать чай. Алексей подумал, что уедет сейчас же после чая, так как он был здесь вовсе не нужен.

— Как же ты добр и благороден, милый Алексей, что приехал ко мне! — произнес Юлиан, обратясь к нему. — Я боялся, чтобы ты не проскакал прямо в Жербы.

— Если бы не я, верно, так бы и случилось, — отозвался доктор, — но, полагая, что полковница очень больна, я уговорил пана Дробицкого в подобные минуты не отказывать вам в своей помощи. Ведь вы одни.

— Благодаря Бога, мамаше не так дурно, сколько я могу понять, — перебил Юлиан, — но товарищ и хороший друг всегда приятнейший гость в доме, особенно для меня, потому что я давно не видал его.

Доктор, не пропускавший без внимания ни одного слова и желавший притом узнать о связях молодых людей, спросил:

— Как так?..

— Да так, что любимый товарищ, уже давно живя почти рядом со мною, о чем я, впрочем, не знал, ни одного разу не был в Карлине. Я непременно предупредил бы его, но мне даже не приходило в голову, чтобы для деревни он отрекся от юношеских надежд своих.

Гребер взглянул на обоих друзей, хотел понять причину, почему они так долго не видались, но ничего не понял.

При виде всего окружающего Алексей окончательно потерял смелость и молчал. Юлиан, отдыхавший в корчме, и Юлиан — хозяин этого феодального замка, представлялись ему далеко не похожими один на другого. Первый не отталкивал его, последний уже возбуждал в нем какое-то инстинктивное опасение. Бедному шляхтичу нужно было время освоиться с тем, что окружало его, он еще не понимал здешней, новой для него жизни.

Наконец подали чай, принесенный толпой лакеев на огромных серебряных подносах, все приборы поданы были с великолепием и пунктуальностью дома, где несколько веков на все существовали известные правила и предания, даже на способ резания хлеба, поданного завернутым в белую салфетку. Здесь опять непонятный избыток поразил Алексея: столько находилось тут приборов, неизвестных ему по своей цели и употреблению, а между тем необходимых для здешнего дома, столько загадок для человека, понимавшего только самый простой образ жизни! Смешно сказать, но Алексей с изумлением смотрел на бесчисленный подбор белого хлеба, булок, пирожных, кренделей, ножей и ножичков, ложек и ложечек, блюд и блюдечек, маленьких и больших чашек и стаканов, чайников, молочников… так что, по его мнению, всех этих приборов было бы достаточно не для трех, а по крайней мере для двадцати человек. Наконец, когда Юлиан с заботливостью спросил его, в чем он хочет пить чай — в стакане, в большой или маленькой чашке, он рассмеялся и сказал:

— Милый мой! Ты забыл, что говоришь со мною, я пью в том, в чему могу, и не привык к разборчивости. Дай мне, как хочешь, для меня все равно.

Доктор, желая показаться более цивилизованным в сравнении с Дробицким, попросил подать себе… стакан.

— А что будете пить? — с улыбкою прибавил хозяин.

— Что хочешь, милый Юлиан, — отвечал Алексей, — мне ничто не вредит и все вкусно, а потому, что находится на поле сражения, то и неприятель мой.

— Счастливец! — прошептал Юлиан со вздохом.

— Мне, пожалуйста, чаю, — прибавил доктор, не позволяя забыть о себе.

Потом сели за чай, и Алексей с изумлением смотрел на то, как старому товарищу его разогревали кипятком чашки, как принесли яйца всмятку, как наблюдали, чтоб его чай ни минутой дольше не стоял на самоваре… Все это представлялось ему непостижимой роскошью испорченного негою человека. Если бы не было Гребера, может быть, даже Алексей попросил бы друга объяснить некоторые тайны гастрономии, но присутствие постороннего человека удерживало его. Потом Алексей стал рассматривать комнату и в душе дивился пышности, казавшейся на половине мужчины совершенно излишней, даже смешной. Он не завидовал Юлиану, напротив, почти жалел его, потому что видимый избыток и изнеженность считал в некотором роде цепями и неволей.

Было почти десять часов. Разговор между гостями и хозяином как-то не клеился, в комнате было тихо, Алексей сидел, потупя голову. Но вдруг шум и шелест женского платья пробудили его от задумчивости и почти испугали. Он поднял глаза и увидел перед собою самое неожиданное явление — женщину чудной красоты… Мгновенно вскочил он с кресла и стал окаменелый от изумления и восторга. Легко догадаться, что это была Анна, сестра Юлиана, пришедшая с известием о матери. Если бы сходство по чертам лица не обнаруживало родства, то по благородству и поэтичности этой фигуры каждый назвал бы ее царицей здешнего замка…

Анна была одним годом старше брата, но по наружности казалась моложе его, так нежно было выражение ее личика, потому что жизнь с бесчисленными горестями еще не положила своей печати на этом ангельском облике, озаренном ореолом спокойствия.

Черты лица Анны были потомственные Карлинских: глаза черные, нос очень красивый, прямой, маленький, а под ним печально улыбающиеся уста с самым наивным, почти детским выражением. Несколько продолговатый овал лица приводил на память древние мадонны итальянской школы предрафаелевской эпохи, в нем недоставало красок, и только однообразная мраморная бледность покрывала его, но как чудно шла она к лицу! Темные волосы не были, впрочем, черные, а переходили в ореховый цвет, брови и ресницы более резкого колера, густой локон как будто склонял отягченную головку к плечу, а блеск его, подобно старой бронзе, отливал золотом. Подобно Юлиану, и она была существом, которое, казалось, от сильнейшего дуновения ветра могло рассеяться в воздухе, но то, что в брате представлялось слабостью, в сестре составляло прелесть, уподоблявшую ее идеалам поэтов. У этой девушки только не доставало крыльев, чтобы с улыбкой улететь на небо, куда устремлены были ее тоскливые взоры.

Может быть, сиротство, какое испытала Анна в летах, составляющих границу между детством и молодостью, сиротство странное, потому что, имея мать, она никогда не могла на долгое время прижаться к родительскому сердцу, — сообщило ей выражение печали, самоотвержения, безмятежности, спокойствия и покорности, — выражение, более соответствующее существу эфирному, окруженному облаками, едва касающемуся земли своими стопами. Трудно было представить ее веселой, да она и никогда не была такой, но, с другой стороны, ее грусть не выражала земного огорчения с обмираниями, воплями и презрением к жизни, это было нечто похожее на тоску о вечном отечестве, о светлом небе и белых ангелах, это был тип изгнанницы, осужденной на вечное жительство среди чужих и равнодушных людей. В Анне заключалось что-то до такой степени ангельски чистое и возвышенное, что самый безнравственный человек не смел взглянуть на нее с грешной мыслью, ее присутствие проливало свет и теплоту на все окружающее, при ней каждый чувствовал себя лучше, возвышеннее, спокойнее, как будто ангел на светлых крыльях поднял его выше земли.

В самом деле, Анна не только была любима родными и слугами в Карлине, по вообще располагала к себе сердца всех и возбуждала уважение к себе в каждом случайно приблизившемся к ней человеке. Созревшая раньше времени и серьезная, она против своей воли управляла Юлианом, дядьями, всем домом и отрекалась от молодости собственно для обязанностей, исполняемых охотно и с самоотвержением. Не знаю, думала ли она когда-нибудь о себе и о будущем: ее счастье заключалось в счастье других, и если она когда улыбалась весело, то непременно для них, либо с ними.

Остановясь на пороге и, по-видимому, не надеясь найти у брата никого постороннего, кроме доктора, Анна изумилась и как будто сделала шаг назад при виде совершенно незнакомого и столь невзрачного человека, каков был Алексей, хотя он находился в обществе и фамильярно разговаривал с ее братом. Прежде всего ей пришло на мысль, что это может быть другой лекарь, приглашенный Юлианом, потому что она не могла иначе объяснить себе столь раннего визита незнакомца и еще в таком костюме, в каком ни один мужчина не представлялся ей. Алексей одет был совершенно по-дорожному, и несмотря на то, что костюм очень шел ему к лицу, даже, может быть, как сельский хозяин, он еще лучше казался в простой одежде, впрочем, Анна в первую минуту не могла понять этого. Ее озадачила странность этой фигуры, хотя сильной и энергичной, но, на первый взгляд, поражавшей одной грубостью и пренебрежением к наружности. Удивленная, она остановилась на пороге именно в тот момент, когда Дробицкий, смешавшись от мысли, что представляется в столь неприличном виде, вскочил с места и стал, точно вкопанный, не зная, что сталось с ним, а только чувствуя, что какое-то неземное явление стоит перед его изумленным взором.

Юлиан, заметив сестру, или, вернее, угадав ее предчувствием, и доктор, который издали увидел ее, проворно встали с мест своих и побежали к ней навстречу, оставив Алексея одного и в довольно неприятном положении. Впрочем, Карлинский немедленно вспомнил о товарище, шепнул что-то сестре на ухо и представил его.

— Один и, может быть, даже единственный из друзей моих, товарищ по университету… Алексей Дробицкий, милая Ануся!.. Мы обязаны ему искренней благодарностью, потому что он не только сам ездил за паном Гребером, но, полагая, что может быть нам полезен, даже решился вместе с ним приехать к нам в Карлин… Впрочем, мы обязаны сделать ему маленький упрек за то, что, живя от нас в одной миле, он не давал знать о себе.

Анна легко поклонилась и немного покраснела, Алексей проговорил несколько невнятных слов, и немедленно заговорили о полковнице.

— Проснулась мамаша? — спросил Юлиан.

— Как чувствует себя пани полковница?

— Кажется, сегодня ей лучше вчерашнего, но у нее очень болит голова, — отвечала Анна. — Она спрашивала пана Гребера… может быть, мы сейчас пойдем к ней?

— Пойдемте, — подтвердил Юлиан, — а ты, милый Алексей, пока отдохни, возьми какую-нибудь книгу, я скоро ворочусь сюда.

— Благодарю, — проворно сказал Алексей, — как вижу, я более не нужен здесь, поспешу домой, у меня время очень дорого, и каждая минута составляет потерю…

— Всем сердцем хотелось бы не пустить тебя.

— Останьтесь, — прошептала Анна из вежливости. Алексей поклонился.

— Необходимо ехать.

Сказав это и дав доктору время выйти с Анной из комнаты, Алексей простился с Юлианом, проворно сбежал по лестнице и сел в стоявшую у крыльца бричку. Выехав за ворота, он вздохнул легче и почувствовал себя свободнее. В Карлине первый раз он испытал какое-то неприятное и стеснительное чувство, необъяснимую тяжесть и увидел себя в прежнем свободном положении тогда только, когда проехал замковые ворота. Он смеялся над собою, размышлял об испытанном впечатлении, обвинял себя в глупости, но не мог переменить своего взгляда на вещи. Почему эти стены, пышность, богатство, знатность, которых он не имел причины ни бояться, ни уважать, эти люди, без которых мог обойтись, — произвели на него такое странное впечатление опасности, неволи, стеснения? Всегда отважный и прямой — отчего здесь он чувствовал себя скованным, слова замирали на устах, а в сердце пробуждалось невольное чувство боязливости? Почему здесь он не умел быть так же развязным и откровенным, как в обращении со своими домашними и соседями? Почему, будучи здесь сильнее всех характером и волей, вследствие какого-то непонятного чувства он сознавал себя как будто слабее всех?

Предоставим самому Алексею разрешить все эти вопросы, в самом деле глубоко занимавшие его во всю дорогу, а сами возвратимся в Карлин.

Лицо Дробицкого и вообще вся его фигура, исполненная только энергии, прямодушия, силы, при первом взгляде сильно поразили Анну. По привычке видеть всех послушными одной неизменной форме, в какую вылиты люди ее света, она не поняла сразу молодого человека, напротив, испытала неприятное впечатление, найдя его совершенно не похожим на людей, считавшихся в ее доме нормою приличия. Несмотря на высокий ум свой, Анна в первую минуту не могла победить в себе родившегося чувства и призналась в этом брату.

— Где ты, милый Юлиан, выкопал такого оригинального друга? — спросила она с улыбкой.

— Он не понравился тебе, милая Ануся?

— Я так мало видела его, что еще не имею права судить о нем, но, признаюсь, первое впечатление было не совсем выгодное, в нем есть что-то страшное… физиономия такая резкая… почти варварская… меня пронзал холод, когда я увидела его здесь…

Юлиан рассмеялся.

— Правда, моя милая, он резко отличается от людей, посещающих дом наш… человек бедный, обязанный трудиться… был моим товарищем в университете… но он с благороднейшей душою, золотым сердцем, с огромными силами и энергией… Он уже давно хозяйничает в Жербах и ни разу не был у нас, потому что ценит свою независимость. Едва необходимостью услуги я мог убедить его побывать здесь, он привез нам доктора… сам ездил за ним.

Анна обратила внимание на слова Юлиана и сказала:

— О, как же я благодарна ему!.. Должно быть, он человек добрый, хоть и представляется странным в своем деревенском костюме. Я не поняла, какой это гость у тебя… так извини, если я не так хорошо обошлась с твоим другом, но я исправлю свою ошибку…

— Не думаю, милая Ануся, чтоб тебе удалось это, он не решится больше приехать к нам…

— Почему же? Ведь мы ничем не обидели его?..

— Правда, но он немножко дик… боится, чтобы мы, празднолюбцы, как говорит он, не испортили его… Бедняжка! Все семейство сидит у него на плечах, но при высшем умственном образовании такая доля, конечно, слишком тяжела для него.

— Так он — человек образованный?

— С такой головой, лучше которой я не знаю, милая Ануся… А какой характер! Какое сердце! Сколько твердости!

— Ах, очень жаль, что я так дурно приняла его!

— Это нисколько не удивляет меня, — возразил Юлиан, — вы, женщины, редко отваживаетесь судить о человеке не по наружности, потому-то, может быть, очень часто обманываетесь в своих надеждах. Только одни не стоящие никакого уважения люди хлопочут о том, чтобы одеваться благопристойно для постороннего глаза.

С этими словами Юлиан и Анна подошли к комнате матери, разговор и походка сделались тише, они осторожно отворили двери спальни и вошли вместе с доктором.

Полковница сидела в кресле и была довольно изысканно одета, потому что ждала Гребера: несмотря на свои лета, она не имела еще отважности показаться постороннему, не разодевшись. Она хорошо помнила, что была некогда красавицей, даже и теперь еще следы прежней красоты оставались на ее лице — немного бледном, изнуренном, может быть, часто орошаемом слезами, но, несмотря на все это, силившемся улыбаться и выражать молодость.

Трудно было угадать, сколько ей лет, потому что она скрывала их и была одарена одной из тех счастливых физиономий, которые до известного времени сохраняют свежесть и молодость, пока какое-нибудь ужасное потрясение в несколько часов не сделает их старыми. Ее красивое лицо было в полном смысле прекрасно и носило на себе печать горячего темперамента и пламенной мечтательности, большие черные глаза, немного увеличившиеся от болезни, чудно блистали среди пожелтевшего и одноцветного лица, озаренного лихорадочным, необыкновенным, болезненным румянцем. Лоб у нее был белый и высокий, нос маленький — орлиный, уста стиснутые и с отблеском гордости. Густой и темный локон едва серебрился кое-где сединами, явившимися раньше надлежащего времени, может быть, в минуты страданий и скорби. Она даже не потеряла ни талии, ни прелести, обыкновенно уничтожаемых болезнями, а ручка и ножка ее поражали полными и самыми правильными формами, еще нетронутыми секирой времени, как выражались в то время. Правда, она угасала при идеальной, девической красоте Анны, но прелесть последней была совершенно другого рода и чисто духовная, так что ее никак нельзя было сравнивать с красотой полковницы, у которой душа выражалась только следами горестей.

В чертах матери, хоть не слишком резко, но отражалась вся жизнь ее, пробивались все ненасыщенные желания, разочарования и беспокойство — этот спутник еще не угасших, но пораженных отчаянием страстей чисто земного происхождения. В ней попеременно обнаруживались и раздраженное материнское чувство, которому она не могла дать пищи, и недоконченные сны молодости, тянущейся дальше обыкновенных границ, при материнской важности в ней пробивалось еще что-то молодое, девическое…

Полковница сидела в кресле, погруженная в задумчивость и склонив голову на руки. При входе детей она подняла глаза и улыбнулась.

— Ах, Юлиан, ты приехал? Когда же это?

— Ночью, мамаша, я встретился с Самойлом, ехавшим к доктору, и с ночлега прямо поскакал сюда…

— Благодарю тебя, благодарю! — с чувством произнесла пани Дельрио. — Мне так хотелось видеть тебя… Надо ехать домой…

— Уж вы здоровы?

— Но Виктор станет беспокоиться обо мне… а ведь моя болезнь… не правда ли, пане доктор, вовсе неопасна? Маленькая простуда…

— Сейчас увидим, — важно произнес доктор, садясь близ полковницы, — сейчас увидим. — И он осторожно взял ее беленькую ручку.

Во время исследования болезни лицо доктора ничего не выражало. Он раздумывал о том, хочет ли в теперешнюю минуту полковница быть больною или здоровою, потому что в самом деле большой слабости не замечалось в ней, и Гребер, по принятому правилу, хотел угадать мнение об этом самой пациентки… Не заметив ничего опасного, он заключил наконец, что слабость должна быть более какой-нибудь моральной подпорой намерений, нежели действительной болезнью, а потому произнес, потрясая головою:

— Ехать не позволю, у вас есть небольшая горячка, надо отдохнуть… повременить… увидим… посмотрю хорошенько…

Лицо полковницы немного прояснилось. Гребер, поймав это летучее выражение, прибавил:

— Нельзя и думать об отъезде, по крайней мере неделю вам надо прожить здесь.

— Мы пошлем за полковником! — сказал Юлиан.

— Только не пишите ему, что я больна, а будто меня задержали здесь дела… ваши нужды… Ануся… либо дядя… как придумаете лучше…

— Успокойтесь, мамаша…

Полковница вздохнула. Гребер подобрался и приступил к подробнейшему исследованию больной. Юлиан и Анна пошептались о чем-то и вышли вместе из комнаты матери.

* * *

— Пойдем к Эмилию, — оказала Анна брату в коридоре, — вся болезнь мамаши происходит от вчерашнего свидания с ним… Ты знаешь, какое впечатление производит на мамашу этот несчастный… Кажется, и он нездоров, со вчерашнего дня я не видала его.

— Ступай одна, — отвечал Юлиан, — только ты имеешь на него влияние и власть, а я пойду отправить нарочного к полковнику и потом приду к вам. Гораздо лучше нам разойтись так, потому что в таком случае брат дольше посидит с кем-нибудь.

С этими словами Юлиан поцеловал руку Анны и проворно пошел в противоположную сторону, а сестра тихими шагами направилась в самую отдаленную и расположенную в самом углу часть замка. Может быть, эту часть дома выбрали по причине обширной перспективы, простиравшейся из окон на всю окрестность, а вероятнее всего, для удаления человека, с которым сейчас познакомимся.

Анна осторожно отворила обитые сукном двери и тихо вошла в прихожую, где на стуле дремал седой старик в очках и со священной книгой в руке. По наружности в нем сразу можно было узнать домашнего слугу, привязанного к своим панам, точно к родному семейству, и с безусловною готовностью посвящающего им остатки своей убогой жизни. Седой, сгорбленный, худощавый — Антоний Мязга, еще в молодых летах взятый из деревни на службу в барском доме, сделался как бы камнем и частицею замка, расстался с родным семейством и отказался от него для тех, кого полюбил вследствие многолетней привычки. Спокойное, мужественное, задумчивое лицо его было очень доброе. Увидя свою панну, старик проворно сложил книгу, улыбнулся, снял очки и поспешно отворил двери в другую комнату. Анна вошла на цыпочках, но никого там не было… Это жилище было так странно, что трудно было угадать, кто занимал его, несколько ширм, бутылочки с лекарствами, печальные принадлежности болезни и немощи, — вот все его украшение! Уже в третьей комнате Анна встретила брата, сидевшего в кресле и обложенного подушками. За креслом стоял мальчик, с участием и внимательно следивший за глазами больного, дабы видеть, не нужна ли ему какая-нибудь помощь.

Как бы описать вам это существо, при виде которого глаза Анны покрылись слезами, но она тотчас отерла их и обратила к больному принужденную улыбку.

По наружности нельзя было определить его возраста. Лицо Эмилия — похожее на черты Юлиана и Анны — казалось почти детским, и ни одного волоска не росло на нем, хоть он был старшим братом, только большие голубые глаза, без определенного выражения, как будто блуждающие, но слезливые и полные чувствительности, сообщали жизнь этому существу… Густые светлые волосы, упадая с головы на плечи, закрывали собою лоб, низкий, но около висков широкий и выпуклый… Уста, никогда не отворяемые ни улыбкою радости, ни словом от сердца, потому что это был глухонемой от рождения, — всегда полуоткрытые, обнаруживали ряд мелких, острых и блестящих зубов. При первом взгляде на этого человека, каждый видел в нем существо несчастное, неполное, обреченное на мучительную жизнь, — существо, к которому люди питают либо сострадание, либо отвращение. Лишенный дара слова и слуха, Эмилий был, впрочем, сложения нежного, чувствительный к страданиям, раздражительный, а иногда беспокойный до такой степени, что домашние опасались дурных последствий… Хоть слишком двадцати лет — он был точно ребенок и, несмотря на заботливость сестры, матери и брата, даже при всех медицинских пособиях, не обнаруживал ни физических сил, ни проблеска рассудка. Из всех окружающих он более знал и слушался одну сестру. При виде ее, Эмилий становился смирнее, глядел на нее с удовольствием, когда она уходила, удерживал ее и рвался к ней из кресла, к которому навеки приковала его немощь.

Одна Анна могла утешить несчастного, одну ее понимал он, и при взгляде на нее, казалось, какая-то мысль на минуту отражалась в глазах его. Если бы Эмилий имел силы и был только лишен слуха и дара слова, то, может быть, этот ангел-сестра нашла бы возможность пробудить в нем спящую душу. Но несчастное существо редко поднималось с кровати и становилось на ноги, он постоянно боролся с ужасной болезнью и после припадков ее долгое время оставался неподвижным и только диким, звериным рычанием поражал людей, надзиравших за ним.

Когда Анна вошла в комнату, Эмилий, увидя любимую сестру, улыбнулся ей глазами, протянул руки, задрожал и начал манить ее к себе. Из уст его вырвался ужасный звук, который могли слушать без содрогания только люди, уже привыкшие к нему… Анна подошла и тихо поцеловала брата в голову. Эмилий закрыл глаза, потом через минуту открыл их и улыбнулся, как бы выражая тем благодарность Анне…

В таком именно состоянии находился старший член семейства Карлинских! Потому не удивительно, что сердце матери каждый раз обливалось кровью при виде сына, которого хотела бы она видеть лучше в могиле, нежели в настоящем, почти животном состоянии… Старания сестры, брата, добрых слуг, особенно Антония Мязги, всецело посвятившего себя Эмилию, никогда не покидали больного, но не приносили ему почти никакой пользы. Он жил, каким-то чудом переносил болезненные припадки, по временам приходил даже в силы, развивался — и смерть, которую встретил бы с радостью, не приближалась к больному, напротив, все доктора уверяли, что он долго может прожить в таком состоянии. Брат и сестра принуждены были неусыпно наблюдать за ним, и жизнь их, прикованная к этому бессмысленному существу, отравлялась ежедневной горечью.

Одна Анна никогда не жаловалась на свою тяжкую обязанность, исполняла ее даже с восторгом и, по мере возможности, освобождала Юлиана от свидания с несчастным, всегда огорчавшим его. Иногда по целым часам Анна сидела у кровати Эмилия, пытаясь внушить ему понятия, которые бы усладили жизнь его, и объясняя ему житейский быт, свет, окружающих людей и родное семейство. Но ее усилия были напрасны: Эмилий не оживал… Иногда какая-то искра загоралась в глазах несчастного, он силился схватить и понять знаки, сообщаемые сестрою, но после этих попыток в нем возникали только сильнейшее беспокойство и раздражительность. Эмилий знал и слушался немногих, а именно: старика Антония, который так хорошо изучил своего панича, что не только понимал каждый жест его, но заранее предвидел, что ему нужно, Анну, успокаивавшую его в сильнейших припадках бешенства, Юлиана — видимый предмет его опасений, и, наконец, мать, производившую на него неприятное и антипатическое впечатление. Присутствие последней всегда усиливало страдания Эмилия, потому что он не только не принимал ласк матери, даже не дозволял ей подойти к себе, а это невыразимо огорчало несчастную женщину и почти всегда делало ее больной…

Способности, отнятые у этого больного существа, всей силой своей сосредоточивались в чувстве зрения и еще в не известном нам свойстве, называемом предчувствием. Самым величайшим наслаждением для Эмилия было смотреть на природу через окно, на небо, солнце и звезды. Вообще, яркие цвета и все блестящие игрушки очень занимали его, а картины он любил до такой степени, что по целым дням неподвижно всматривался в них. Предчувствие, к которому уже все привыкли, развито было в глухонемом до самой высочайшей степени. За несколько минут перед приходом Анны, голова его была обращена к дверям, глаза сверкали, и он улыбался… Если она хворала, Эмилий так же страдал… Перед визитом матери метался в беспокойстве, и если мог встать, то бежал и прятался по углам. Таким же образом больной предчувствовал, что могло случиться с ним, и уже никто не удивлялся этому странному свойству, заменявшему в нем все другие способности.

Эмилий был слишком чувствителен к переменам природы: тревожился перед бурей, во время хорошей погоды был веселее, метался, когда на дворе выл страшный ветер и бушевала вьюга. Зима составляла для Эмилия самый трудный период времени. Летом он любил жить более на открытом воздухе, смеялся и прыгал, как зверь, когда его выводили из комнат. Старик Антоний и младший его помощник обыкновенно выходили вместе с глухонемым в парк и там в уединенном месте, под тенью и среди цветов, просиживали с ним целые дни. Заглядевшись на небо, следя глазами за облаками и улыбаясь им, Эмилий забывал все, и в такое время трудно было опять заманить его домой, особенно, если он дожидался восхода луны, так как с особенною страстью следил за нею по небу, сердился на тучи, заслонявшие ее… рвался к ней и протягивал руки…

Вот в каком состоянии находится старший член семейства Карлинских! Теперь легко понять, каким трауром покрывал он весь дом, где болезнь и увечье несчастного служили для всех предметом вечных забот и огорчений.

* * *

Когда в Карлине со всей заботливостью ухаживали за больной, пораженной вчерашним впечатлением, в это же время Алексей спешил в Жербы и сидел на своей бричке в глубокой задумчивости, досадуя на себя за то, что решился прервать однообразный ход своих занятий, с которыми желал сродниться навсегда, и недовольный сегодняшним визитом, подобно необыкновенному сну, неотвязно бродившему еще в голове его. Он только взглянул в другой свет и опять увидел себя ниже прежнего… Достаток Карлинских дал ему понять собственную бедность, их общественное положение еще резче показало, как он ничтожен. Гордость запрещала бедному шляхтичу брататься с Юлианом, а между тем сердце так сильно влекло к нему… Алексею стало грустно… так грустно, как не бывало никогда в жизни. Все желания молодости, подавленные трудами и силой воли, вдруг подняли крикливые голоса свои… Но вот Жербы, соломенная крыша, вот тяжкая действительность!.. Алексей встрепенулся, возмужал, вспомнил о своих обязанностях и успокоился.

Пустое, по-видимому, обстоятельство также содействовало пробуждению Алексея от описанной мечтательности. Ехавший с ним Парфен, по мере приближения к дому веселел, улыбался и поминутно говорил с самим собою, не имея сил скрыть чувств своих, так что успел развлечь и своего пана. Он жил с Алексеем на степени приличной короткости, пан никогда не запрещал ему быть человеком и громко выражать свои мысли. Потому, увидя Жербы и погнав скорее лошадок, Парфен, против воли, дал Дробицкому наставление, высказывая свое мнение о Карлине.

— Вот и наши Жербы! — воскликнул он. — Ну, слава Богу!.. Ведь нигде так не хорошо, пане, как дома… Гм, мне там не понравилось…

— Почему же не понравилось?

— А почем я знаю? — возразил Парфен, пожав плечами. — Одним словом — у нас лучше!.. Там страх какие знатные паны и, сказывают, они добрые паны, да не видят и не знают людей своих, к ним нет доступа… Я сам говорил с одним деревенским старостой… бедняга уж трое суток стоит у ворот, чтоб увидеть пана и поговорить с ним… Ну, какого же добьется он толку? Пан, наверное, отошлет его к комиссару, комиссар отправит к эконому, на которого он пришел жаловаться… А уж лакей-то, лакей! В тысячу раз хуже панов! Недавно снял с себя серый армяк, а уж корчит из себя ляха и задирает нос выше пана… У нас панский дом и деревня — одно, а здесь в замке другой народ… ни поговорить с ними, ни пожаловаться… Нет! По мне Жербы наши лучше…

Алексей не сказал ни слова, но он глубже самого Парфена понял слова человека, не умевшего хорошенько объяснить свое впечатление. В самом деле, между великолепным замком и деревней с людьми, между паном и даже шляхтой не было ни малейшей связи, никакой симпатии, ни одного патриархального узла, соединяющего их. Семейство Карлинских предстало теперь глазам Алексея в истинном виде, в уединении, на которое обрекли его обычаи, чужеземщина, болезненная и мертвая цивилизация, основывающая свою возвышенность на разрыве с окружающим ее светом. Эти люди были добровольно уединенными отшельниками среди народа, составляли касту, сосредоточенную в своем собственном кругу, чуждую всему, что делалось вокруг нее, и ведущую отличный образ жизни. А между тем эти аристократы поднялись и выросли из недр того же самого народа, хотя теперь далеко разошлись с ним на перекрестных путях жизни. Они были предводителями, наставниками, представителями потребностей, мыслью, умом и правою рукою собратий, от которых постепенно отторглись! Вот причина странного и фальшивого положения, беспрестанных ссор и неприязненных чувств, выражаемых аристократами!.. Подобно больному человеку, общество инстинктивно колеблется, если хоть один из его органов отказывается от исполнения обязанностей, требуемых натуральным его положением, если человек отвергает собрата, считая его чужим и стараясь возникающую от этого пустоту заменить новой стихией…

Чувство зависти, невольно овладевшее сердцем Алексея, теперь обратилось в сострадание. Сравнив положение Карлинских со своим, Дробицкий понял, что он составлял живую часть общества, тогда как те были мертвым его органом. Ему пришли на память печальное лицо Юлиана, его болезненная боязливость, все сказанное им о своем положении, и бедный шляхтич с улыбкой встретил свой домик, показавшийся сквозь зеленые ветви.

Жербы граничили с землями Карлинских, даже эта деревня, кажется, принадлежала некогда фамилии Карлинских, но купленная небогатым шляхтичем — впоследствии разделилась на несколько частей. На двадцать с небольшим крестьянских изб здесь было шесть владельцев кроме Алексея. Самым беднейшим был Алексей со своим семейством.

Дробицкие имели только три семьи крестьян или, выражаясь официальным стилем, пятнадцать душ, к этому часть поля, по тридцати моргов на каждый засев, клочок хорошего сенокоса, немножко леса, небольшую частицу в общей аренде и мельнице и самый старый дом во всей деревне, отененный липами, окруженный садом и смотревший на соседние дома со свойственной своим летам важностью. На такое маленькое имение Алексей должен был жить с матерью и тремя младшими братьями. Впрочем, распорядительный и трудолюбивый молодой человек так хорошо вел свое хозяйство, а мать, со своей стороны, была так бережлива и экономна, что у них никогда не было недостатка в хлебе, и, что удивительнее, они вовсе не знали ни долгов, ни недоимок казне. Соседи — гораздо богаче крестьянами и землею — с завистью смотрели на достаток Дробицких и, не желая назвать себя плохими распорядителями, всегда приписывали это каким-нибудь счастливым обстоятельствам… Наконец все единогласно решили, что Алексей имел лучший участок земли, что его часть, примыкавшая к старому дому, лежала на лучшей местности, и даже хотели скупить ее, но Дробицкие не думали продавать земли своей… Впрочем, один из соседей вывел всех из заблуждения: его участок считался самым неурожайным, не приносил почти никаких доходов, и так как притом у него находилось большое количество земли за несколько миль, то он отдал свой участок в аренду Алексею. Последний, несколько лет пользуясь этой землей, показал изумленным соседям, что гораздо более значит умение возделывать землю, нежели сама земля, составляющая один материал. Лежавшие на отлогостях поля стали приносить хороший урожай, шляхтич разлакомился на это и взял землю назад, но на другой же год, ничего не получив от нее, опять возвратил ее Алексею. Не желая отдать ему должной справедливости, все сказали в один голос: "Пан Алексей счастлив!" Так Дробицкий и остался со своим счастьем, тогда как достигал его исключительно трудолюбием и умением вести хозяйство. Что ни предпринимал он, делал не на авось или наудачу, а с оглядкой и знанием дела, не жалел себя, не выручался другими, не боялся трудностей, не отставал от своей решимости, и хоть многие завидовали ему, однако никто не был врагом, потому что за неприязнь Алексей умел платить добром и таким образом обезоруживал своих недоброжелателей…

Старый дом, занимаемый Дробицкими, стоял в конце деревни, принадлежавшие к нему три крестьянские избушки стояли близ него через улицу. Его окружали сад и удобные, хоть немного состарившиеся пристройки. Алексей не имел средств построить новых, но, по крайней мере, умел поддерживать старые. Самый дом был, вероятно, столетним зданием, но с самого начала построенный из хорошего леса, крепко и хорошо еще держался, постоянно оседая в землю… Высокая кровля, крыльцо с четырьмя столбами, высокие, но узкие окна придавали ему важную старосветскую физиономию, а окружающие деревья со всех сторон заслоняли его от любопытных взоров. Перед ним лежали довольно обширный передний двор с самым лучшим в деревне колодцем, маленький флигель, конюшни, погреб и другие хозяйственные пристройки. Принадлежавшие к этому дому изгороди везде были крепкие, деревья неповрежденные, нигде не замечалось следов разрушения, пустоты, развалин и беспорядка. Везде видна была хорошая рука хозяина… Зато, в свою очередь, здесь ни в чем не выражалось желание блеснуть красотой, услаждать глаза, потому что в Жербах не было времени на подобные прихоти. На середине двора, у крыльца, стояли желоба для пойки скота, от старой липы до колодезного очепа висела веревка для сушки белья, на изгородях навешены были кринки и горшки, на крыльце стояли забытые корыта и ведра… Старосветские ворота покрыты были соломой, самый дом обшит снопами, хотя имел прежде гонтовую кровлю… в сенных окнах было много выбитых, некрасиво заштукованных стекол. Фламандскому пейзажисту, может быть, очень понравился бы этот домик, со множеством живописных и счастливо сгруппированных частностей, оживленный домашними птицами, мелким и крупным скотом и лошадьми, заслоненный со всех сторон деревьями и дикими цветами, но человек, привыкший к пышности другого света, света забав и праздности, с омерзением отвратил бы глаза свои от этой шумной усадьбы, куда с большим трудом могла въехать большая повозка, запряженная четверней или тройкой.

Подъезжая к дому, Алексей выскочил из брички и забежал в хату Тивона узнать, что делается в поле. Между тем Парфен побежал в конюшню, потому что ему нужно было скорее попасть домой. Увидя лошадей на переднем дворе, Дробицкая проворно вышла на крыльцо узнать о сыне, потому что уже беспокоились о нем. Вслед за нею высыпали младшие сыновья, слуги и немедленно раздались нетерпеливые голоса:

— А где панич? Где Алексей?

Почти в ту же минуту хозяин, не застав Тивона дома, вбежал в ворота и показался на дворе. Тогда братья, мать и старый Курта толпою вышли навстречу с выражениями беспокойства и радости.

— Где ты был так долго? — спросила Дробицкая.

— Сейчас, сейчас расскажу, где был и что задержало меня, — отвечал молодой человек, целуя руку матери, обнимая братьев и здороваясь с собакой, которая распихивала всех, требуя своей доли.

Дробицкая, мать Алексея, была женщина уже немолодая, довольно обыкновенная и некрасивая по наружности, потому что труды и горести совершенно изгладили красоту, какую могла она иметь в молодости. На загорелом и морщинистом лице ее рисовались только энергия и душевная сила. Это был один из множества типов, которые сразу не говорят ничего, в которые нужно внимательно всмотреться, чтобы прочитать в них характер, черты которых забываются легко, но целое навсегда остается в памяти. Испещренные сединами волосы окружали желтые и морщинистые щеки, в больших и темных глазах выражались быстрота и разум, вообще вся наружность казалась более суровой, нежели милой, но уста и полное доброты их выражение несколько смягчали черты, отененные печалью и какой-то важностью. При первом взгляде она не привлекала к себе, даже не старалась быть милой, но, узнав ее короче, каждый видел, что может рассчитывать на ее сердце. Она не была чувствительна, но умела чувствовать глубоко. Подобно всем беднякам, живущим в постоянной борьбе с судьбой и людьми, она не вдруг верила: первым ее чувством были недоверчивость и опасение, но если подобное впечатление было подавлено один раз, тогда ее сердце растворялось деятельной и великой христианской любовью.

Чтобы оценить эту женщину, необходимо было ближе знать и каждый день видеть ее, незнакомые люди большей частью ошибались в ней.

В ежедневной жизни Дробицкая была, главным образом, мать семейства и хозяйка — иногда слишком суровая и строгая, но умевшая идти прямо к цели, потому что ясно и верно видела ее. Крикливая, говорунья, не умевшая льстить никому, — она своей искренностью нередко наживала себе врагов, хотя слова ее шли прямо из сердца. Испытав обиду сама, она смеялась и, не помня зла, всегда готова была подать врагу руку помощи, но в то же время без церемонии говорила ему в глаза горькую правду. Дети боялись и вместе с тем любили ее. Среди них сердце Дробицкой отличало одного Алексея, потому что она основывала на нем будущность прочих детей своих. Впрочем, если и старший сын, по ее мнению, допускал ошибку, она не колебалась высказывать ему свои мысли, вовсе не думая над выражениями, в которые облекала свое наставление.

Три брата Алексея, из коих старший кончил курс в училище, а младший только начинал учиться, мальчики рослые и воспитанные в строгости, были очень похожи на него и друг на друга. Не отличаясь ни наружной красотой, ни стройностью фигур своих, они были крепкого сложения, здоровые, веселые, а в глазах их отражались быстрая понятливость и обещающее хорошие надежды любопытство.

— Ну, говори же, Алексей, где ты гостил так долго? — воскликнула Дробицкая. — Еще вчера я ждала тебя. Хоть дождь там лил точно из ведра, но ведь ты не лежебока какой-нибудь и не испугаешься, если немножко воды попадет тебе за ворот. А тут без тебя принялись расставлять копны, не знаю, что теперь там и делают, да и пшеница-то, пожалуй, пропадет, если очень перезреет…

— Сейчас, сию минуту, матушка, — сказал Алексей, — уж я заходил к Тивону, велел седлать лошадей и поеду в поле… слишком опасаться нечего: кажется, будет хорошая погода.

— Верь ты этой погоде! По-моему, гораздо лучше, как пшеница лежит в амбаре… это вернее… Так что же задержало тебя?

— Во-первых, ярмарка, — отвечал Алексей, входя в дом, — потом…

— Ну, что — потом? — подхватила мать.

— Странный случай!

— Случай! — повторили братья и мать, обступая Алексея. — Случай?

— Не знаю, как вернее сказать… пожалуй, хоть встреча… К вечеру я заехал в корчму на большой дороге, чтобы покормить лошадей, и, несмотря на проливной дождь, мы с Парфеном хотели ехать дальше, как вдруг приехал туда же мой старый знакомый и товарищ по университету — пан Юлиан Карлинский…

— Карлинский! — вскрикнула мать. — Из Карлина? В самом деле? Ну, что ж дальше?

— Натуральное дело, когда мы вспомнили друг друга, он не хотел пустить меня, и я должен был ночевать с ним. Между тем приехал посланец с известием, что его мать…

— Полковница?

— Да, пани Дельрио занемогла, я поехал за доктором Гребером, свез его в Карлин и теперь возвращаюсь прямо оттуда.

Мать пристально посмотрела в глаза сыну, невольно вспыхнувшему, и покачала головою.

— Вот тебе и раз! — воскликнула она, пожимая плечами. — Теперь попали мы в ловушку, хоть долго бегали от нее. Напрасно я советовала тебе не знакомиться с тем паничем и не вспоминать старой дружбы, судьба хотела иначе… Что ж делать?.. Что делать?.. Но это огорчает меня… Верно, он был вежлив, увлек твое сердце, вот и пойдет теперь дружба с замком… а для нас — бедной шляхты — это очень вредно.

— Милая маменька! — произнес Алексей, немного тронутый упреками матери. — Мог ли я поступить иначе, имел ли право бежать прочь или отвечать равнодушием, если он оказывает мне искреннее расположение?

— А на что тебе это панское расположение? — сердито сказала Дробицкая. — На что, для чего? Оно только расстроит тебя, поведет к лишним издержкам, ты привыкнешь к безделью, будешь то и дело кататься в Карлин, либо он беспрестанно будет забегать сюда и отнимать у нас дорогое нам время… Уж прямо скажу тебе: я не люблю этого… что правда, так правда!..

— Бесценная маменька! — проговорил Алексей, целуя ей руку. — Во-первых, я вовсе не хотел заключать с ним короткой дружбы, хоть, может быть, желал ее и даже тосковал о ней, во-вторых, это был нечаянный случай, потому нет резона заключать, будто мы начнем теперь жить в коротких сношениях, хоть бедный Юлиан, кажется, очень желает этого… Он такой добрый человек!

— Добрый… они все добры — хоть куда, — отозвалась мать, — но нам не ужиться с ними, они не умеют ценить ни времени, ни денег, мы с ними испортимся, а они не исправятся. Лучше жить со своей братией…

— Правда ваша, милая маменька, лучше жить со своими, — отвечал Алексей. — Но что мне делать теперь? Присоветуйте, я охотно послушаюсь, потому что вовсе не ищу другого общества.

— Да уж не оправдывайся, голубчик! — воскликнула мать. — Разве я не понимаю, что ты умнее нас и поневоле должно тебя тянуть к этим господам, которые лучше поймут тебя, как равного себе по уму… Но не думай, будто я из самолюбия хотела приковать тебя к нашей хате с соломенной крышей. Если я удерживаю, так делаю это для тебя самого… Там — у панов ничего не встретишь, кроме огорчений… Хоть бы ты был первый мудрец на свете, хоть бы стал равен им головой и сердцем, никогда не найдешь там ни искренней дружбы, ни братства, ни равенства, ты обязан будешь занимать их, служить им, жертвовать собою, и за все это, если будут иметь досуг и не найдут никого лучше, они издали улыбнутся тебе, только бы никто не заметил этого. Поверь мне, поверь… потом они предпочтут тебе первого мальчика с раздушенной головой и поддельным титулом.

— Милая маменька, вы все представляете в черных красках, но я решительно не думаю навязываться никому, даже Юлиану…

— Да что и толковать долго! Уж дело сделано — объясняться нечего, но откровенно говорю тебе, что я не радуюсь этому… Вот увидишь, Юлиан, соскучившись о тебе, верно приедет сюда, возьмет тебя к себе, там познакомишься с другими, должен будешь разъезжать, мы должны будем принимать, тогда ты уже не справишься с хозяйством, родной дом опротивеет тебе, потому что привыкнешь к панской роскоши — ведь это так легко!.. Но хоть расскажи, по крайней мере, как это случилось?

Алексея обступили со всех сторон, и он должен был со всеми подробностями пересказать о своей встрече в корчме, о разговоре с Юлианом и приеме в замке. Он не умолчал о свидании с Анной, не скрыл впечатления, какое произвело на него пребывание в Карлине, одним словом: обо всем сказал откровенно. Мать с печальной миной слушала сына, качала головой, но уж не говорила ни слова. В это же время подвели к крыльцу оседланную буланую лошадь, второй брат напросился ехать вместе с Алексеем в поле на маленькой лошадке, которую Парфен немедленно и привел ему. Отправив обоих сыновей на работу, Дробицкая с поникшей головою возвратилась к своим обычным занятиям.

* * *

Уже несколько дней пани Дельрио прожила в Карлине, но ее здоровье не поправлялось. Полковник, успокоенный присланным известием, не спешил к жене, доктор Гребер еще находился там и умерял раздражение бедной женщины противонервическими средствами, но они мало приносили пользы. Юлиан и Анна неотлучно сидели при матери, а если по необходимости удалялись на короткое время, то печаль полковницы усиливалась до такой степени, что по возвращении они находили ее в слезах. По принятому и строго соблюдаемому в Карлине обыкновению, хоть Юлиан строго приказал не извещать президента Карлинского о прибытии полковницы, однако через три дня кто-то секретно дал ему знать об этом — и президент, как водится, немедленно приехал в Карлин, рассчитывали на то, что его присутствие будет для пани Дельрио достаточным побуждением скорее отправиться домой.

Может быть, в первый раз теперешний визит Павла был неприятен Юлиану и Анне, хоть они любили дядю и умели ценить его заботливость о себе. Они хорошо поняли цель приезда его, но между тем положение матери не без причины тревожило их… Павел был очень вежлив к бывшей жене покойного брата, и хоть они никогда не доходили до старых разговоров и объяснений между собою, однако в душе ненавидели друг друга. Павел сердился на полковницу за брата и не мог простить ее за вторичное замужество, полковница видела в нем тень ненавистного мужа и преследователя, отнявшего у нее детей и не хотевшего вверить их материнскому сердцу. Они ни одного разу не высказали друг другу того, что чувствовали, но в то же время ясно видели, что их взаимное нерасположение и ненависть никогда и ничем не искоренятся.

Президенту довольно было только приехать в Карлин, чтобы своим прибытием выгнать оттуда полковницу. Он никогда не позволял ей пробыть у детей больше трех суток, а если дети решались навестить мать, то через два дня обыкновенно сам приезжал за ними. Такое удаление детей от матери было до такой степени обидно для полковницы, что собственно за это она смертельно возненавидела президента, но должна была терпеть и равнодушно переносить подобное преследование, потому что в этом случае президент поступал отчасти справедливо.

Как лицом, так и характером, похожим на покойного Хорунжича, президент был моложе его только одним годом. Воспитание вело его к одной участи с братом, но склонности их были различны. Подобно Хорунжичу — чужеземец и больше всего француз, страстный обожатель цивилизации Запада, Павел старался стереть с себя малейший след и печать происхождения — точно клеймо первородного греха, сделался гражданином мира, европейцем, почти стыдился родных обычаев и не любил своего прошедшего. Он часто вояжировал, помнил много, обладал познаниями, но при всем этом строго следовал мнениям современности, безусловно принимая мнения, принятые в высшем кругу общества, и с уважением повторяя все, что в известном месте было признано за аксиому.

Любя свет и все суеты его, жизнь забав, удовольствий и праздности, Павел в сравнении с братом имел одной страстью больше: он был тщеславен и горд, хотел пользоваться значением и искал его в должностях, знаках отличия, в степенях служебной иерархии. Это, по крайней мере, имело хорошую сторону в том отношении, что Павел принимал участие в действительной жизни и усиливался занять в ней самое видное положение. Чрезвычайно вежливый, даже снисходительный в обращении, Павел имел сердце благородное и доброе, но резко пробивавшаяся сквозь эти свойства гордость отталкивала от него всех и делала его почти смешным.

Постепенно возвышаясь в должностях, начиная с уездного предводителя дворянства, Павел старался потом получить, и в самом деле получил, титул президента, а в настоящее время добивался звания губернского предводителя — цель тайных его надежд и желаний, скрываемых потому собственно, что не надеялся получить его. Все домогательства, впрочем весьма благородные, предпринимаемые им в этом отношении, ограничивались пока поисками себе друзей между лицами, имевшими какое-нибудь влияние. Он не забывал ни одних именин значительных в губернии особ, не пропускал ни одного бала в городе, участвовал во всех приемах высших лиц, несколько раз в году скакал на почтовых для поздравления с чинами и орденами, одним словом, всеми силами старался стать на виду, даже был популярен среди шляхты, дабы склонить ее к выбору себя. Всегда открытый дом его свидетельствовал, что будущий высокий чиновник не пожалеет никаких расходов на великолепное представление дворянства, усердное посредничество в делах соседей и знакомых служило порукою, что он со всем радушием будет исполнять обязанности посредника и покровителя… Но увы! Еще долго приходилось ему ждать вожделенного мундира и титула. И никто столько не вредил ему на этом поприще, как полковник Дельрио, который, живя с президентом на степени холодной вежливости, вместе с женою питал к нему непримиримую ненависть.

Павлу было лет около пятидесяти, иные уверяли, что больше, но, судя по наружности, он казался моложе, так он еще был свеж, здоров, красив, хоть немного лыс. Высокого роста, сухощавый, статный, одеваясь хорошо, президент имел такую стройную талию, что издали казался почти юношей.

Еще в самых молодых, горячих летах президент довольно легкомысленно женился на редкой красавице-немке, разведшейся с мужем или вдове после какого-то генерала. Подобно ему женщина европейских салонов, не умевшая ни понять, ни полюбить родины, пани фон Драген ничего не принесла с собою в приданое, кроме прекрасного, набеленного и нарумяненного личика, в скором времени испорченного белилами и румянами, да еще — нервов, спазмов, неумеренной склонности к удовольствиям и прекрасного таланта на арфе, играя на которой, она имела возможность похвастаться превосходными ручками. Одних лет с президентом, она состарилась скорее мужа, а это обстоятельство натурально произвело в ней самое дурное расположение, она капризничала, если сидела дома, — и Павел так привык к подобным причудам, что уже не обращал на них внимания. Почти каждый год она ездила на минеральные воды, к морям, в теплый климат, ища развлечения на всем земном шаре и нигде не находя ничего, кроме одной зевоты. Детей у них не было — это увеличивало их несчастье. Впрочем, по отъезде жены из дому, президент становился веселее и свободно вел холостую жизнь. Нерастраченные чувства сердца он всецело перелил на детей брата Яна, особенно на Анну, вместе с Атаназием, другим братом покойного Хорунжича, он был опекуном племянников и всего себя посвятил их воспитанию и устройству. Живя недалеко в Загорье, Павел не спускал с них глаз, управлял имением, помогал во всех делах и любил их точно родных детей, кроме того еще любил их всею ненавистью, какую питал к полковнице, стараясь заменить им мать и всеми мерами удаляя ее от Юлиана и Анны.

Как Анна была в полном смысле душою всего Карлина, так президент был в нем главным хозяином. Юлиан делал, что хотел и сколько хотел, никто не противоречил ему, никто не руководил им, но более практический и неутомимый президент неусыпно наблюдал за ним и, не давая понять, что помогает или советует ему, не затрагивая самолюбия Юлиана, даже оставляя на его стороне все заслуги, умел так действовать на него, что, несмотря на равнодушие к трудам и занятиям, Юлиан хорошо управлял имением. Такой успех удивлял и даже иногда озадачивал молодого человека, но как в нем не было большой надменности, то он с радостью соглашался бы прослыть неспособным к хозяйству, чтобы ничего не делать, но президент не допускал до этого.

Полковнице не говорили о приезде президента. Но так как она жила в Карлине уже третий или четвертый день, то с беспокойством предчувствовала его. Увидя карету дяди, Юлиан и Анна переглянулись друг с другом и первый незаметно удалился из комнаты. Он нашел президента уже расхаживавшим по салону и искавшим зеркало, чтобы поправить волосы, платье и другие принадлежности своего костюма, потому что президент чрезвычайно заботился об этом.

— Ах, милый дядюшка!..

— Ах, милый племянник! — отвечал Павел с улыбкой.

— Как ваше здоровье?

— А ваше?

— Мы, слава Богу, но мамаша, приехав к нам, занемогла опасно…

— Зачем же она ездит, зачем ездит? — с притворным добродушием произнес Павел, подходя к зеркалу. — Вы бы сами могли на какой-нибудь день побывать у нее… а то с ее здоровьем…

— Ей хотелось видеть Эмилия.

— Разве она поможет ему? — мрачно проговорил президент. — Но где Ануся?

— У мамаши…

— Полковница не выходит?

— Уже три дня, Гребер запретил…

— А, и Гребер здесь?

— Но мамаше было очень дурно…

— А полковник не приезжал?

— Она не велела писать ему, что больна.

Президент слегка пожал плечами.

— Не думаю даже, чтоб здесь ей было удобно… кроме того она должна беспокоиться о муже…

— Но и выехать ей невозможно, милый дядюшка, невозможно, — сказал Юлиан с ударением. — Еще несколько дней она должна прожить здесь, пока совсем не поправится…

— Против этого не спорю, — сухо отвечал президент. — Но могу ли я видеться с нею?

Юлиан немного смешался.

— Дорогой дядюшка! — произнес он, приближаясь к президенту. — Вы понимаете меня… пожалуйста, не принуждайте мамашу к свиданию с собой, она ценит вас, но вы знаете, как это расстроит ее…

— Я вовсе не знал, чтоб это могло расстроить полковницу… если хочешь, пожалуй, я не буду видеться с нею… я никогда не был нахалом и невежей.

Юлиан подошел, чтобы обнять дядю, президент со слезою на глазах прижал его к сердцу. В эту же минуту вошел Гребер.

— Ах, пан доктор! — воскликнул Павел, кланяясь ему издали и хладнокровно. — Юлиан… вели подать мне чаю…

Юлиан вышел. Президент обратился к Греберу и спросил:

— Скажите, что случилось тут с полковницей? В самом ли деле она больна, или ей только надо быть больною?

Политик Гребер пожал плечами, еще не зная, что сказать в ответ.

— Уж три дня вы лечите ее, следовательно, должны знать, какого рода болезнь вашей пациентки?

— Небольшое раздражение нервов, частью простуда и маленький беспорядок в желудочных отправлениях…

— Ну, так слава Богу, тут нет ничего слишком страшного, — сказал президент. — Дать ей апельсинной воды либо магнезии, и будет здорова… а против простуды, пане доктор, я сам испытал, нет лучшего лекарства, как езда и свежий воздух.

Гребер улыбнулся, вошел Юлиан, и разговор прервался… В эту же минуту доложили, что приехал полковник. Президент немного поморщился, потому что не мог сразу подавить в себе неприятного чувства, но через минуту, силой воли, он опять сделался весел и свободен. Павел с редким искусством умел владеть собою.

Для постороннего человека президент и полковник представлялись одинаковыми типами, но в существе они резко отличались друг от друга, хоть, по-видимому, принадлежали к одному классу общества и к одному цеху. Оба некогда были красавцами и помнили об этом дольше, чем бы следовало это пожилым людям, оба любили свет с его суетами и, воспитанные за границей, оба отличались чужеземными самыми утонченными манерами. Но несмотря на такое сходство, легко было видеть, что их разделяло огромное пространство. Полковник играл роль пана, не сознавая себя паном, президент, хоть не был паном по богатству, но зная свое происхождение и поддерживаемый родословными воспоминаниями, был паном по внутреннему убеждению. Полковник, не умея скрыть под благовидной оболочкой свои страсти, то и дело компрометировал себя неумеренной игрой, пиршествами и особенно красивыми личиками, до которых слабость его была до последней степени очевидна, и не слишком тщательно скрываема, президент, слабый в такой же степени, ни одного разу не был изобличен в доказательствах своих слабостей, на счет его предполагали и даже говорили разные разности, но никто не мог прямо в глаза назвать его виноватым, так что Павел имел даже право громко и смело рассуждать о нравственности.

Эти люди, питая взаимную нерасположенность, обращались друг с другом холодно, вежливо, равнодушно. Полковник выражал немного язвительности, президент, со своей стороны, платил за это маленьким презрением. Впрочем, встретившись в обществе, особенно многолюдном, они не обнаруживали антипатии друг к другу. Президент в кругу посторонних отзывался о полковнике без всякой тени нерасположения, полковник даже перед короткими друзьями скрывал свои чувства к Павлу и почти хвастался дружбой с ним. Несмотря на все это, они очень редко встречались друг с другом и нигде не могли быть долгое время вместе…

Еще в передней, узнав о президенте, полковник немного смешался, но сейчас же замаскировал это восклицанием: "Ах, так давно я не имел удовольствия видеть его!" и вошел в салон с улыбкой.

Президент на теперешний раз решился быть тем вежливее, чем сильнее хотел дать почувствовать полковнику, что считает себя здесь хозяином, а его чужим и гостем. Затем, очень чувствительно поздоровавшись с полковником, Павел с величайшей заботливостью спросил его о поездке, дороге и т. д.

Высокий, плечистый и прекрасно сложенный Дельрио вследствие забот супружеской жизни значительно поседел, чувствовал слабость в ногах, испытывал припадки подагры, хоть не признавался в ней. А как напоминание о подагре могло быть для него крайне неприятным, то президент, усаживая его, выразил заботливость, чтобы ногам его было тепло.

— А что, пане полковник, ведь мы стареем? — сказал он с веселой улыбкой. — Даже и я начинаю уже чувствовать, что молодость вся израсходовалась…

— Я не сознаю этого! — возразил Дельрио.

— И дурно поступаете, — перебил президент, — люди начнут видеть больше того, что есть на самом деле. Надо предупредить их… Виделись вы с супругою? — спросил он, спустя минуту.

— Нет!.. Но я полагаю, что она войдет в залу…

— Едва ли, — равнодушно сказал президент, — кажется, она не очень здорова…

— Нездорова? — повторил полковник, устремив глаза на Гребера. — В самом деле?

— Не беспокойтесь, это ничего, ничего, так… маленькое раздражение нервов…

— А, нервов!

— Мы хорошо знаем подобные вещи, пане полковник! — отозвался президент. — Ведь и моя тоже нервная… Счастье, что ее нет теперь дома… О, если бы она потеряла нервы где-нибудь в дороге!..

Видно, не по вкусу пришлась эта острота полковнику, потому что он ни слова не сказал в ответ, а только улыбнулся и, схватив шляпу, отправился к жене. Гребер взялся проводить его. Президент остался один с Юлианом.

При входе полковника в комнату, где сидела полковница с Анной, поначалу из груди жены вырвался крик удивления, потому что если она и была к нему привязана, то единственно только по привычке и не могла не взволноваться в первую минуту свидания с ним, потом на лице ее резко отразилось чувство неудовольствия. Полковник подошел к жене с выражением беспокойства и чувствительности, но в скором времени переменил тон разговора и перешел к любимым шуткам. Анна немедленно вышла вместе с Гребером, супруги остались одни.

Это не слишком нравилось пану Дельрио, потому что он не любил долгое время оставаться наедине с женою, так как болезненная чувствительность жены очень надоела ему. Впрочем Дельрио подсел к ней и начал разговор целованием ее ручек.

— Ты не поверишь, — отозвалась жена, — как мне было дурно, если бы не доктор Гребер…

— Уж он говорил мне, хвастался… нервы, душа моя!

— Вот как вы легко трактуете о наших болезнях!

— Не хотелось бы понимать их иначе, это было бы слишком больно для меня, но, благодаря Бога, все прошло, и мы опять здоровы, cher ange, и молоды, и прекрасны! Какие сегодня у тебя глазки!

— От горячки.

— Какое от горячки! В них просвечивается жизнь… еще, может быть, немножко любви… и частичка тоски…

Найдя слова мужа неприличными, полковница потупила глаза и покраснела, точно пятнадцатилетняя девочка. Он обнял ее с улыбкой развратника и, поцеловав в голову, сказал:

— Только, пожалуйста, не хворай… Сколько раз ты ни приезжала в этот Карлин, полный привидений и черных воспоминаний, всегда платилась за это здоровьем.

— Здесь мои дети! — прошептала пани Дельрио.

— Кто же виноват, что ты не имеешь их больше? — сказал полковник с шутливой улыбкой. — Надо было постараться, чтобы хоть пара их кричали и в Люткове…

— Бог не дал… милый Виктор!

— Милая Теклюня!

Дельрио еще два раза поцеловал и обнял жену. Исполнив эту обязанность, он сел на стул и сказал:

— Когда же мы поедем?

— Не знаю. Доктор не позволяет…

— Ну его к черту! Но вот в чем дело: президент уже явился!

Полковница в большом замешательстве вскочила со стула и побледнела.

— Президент здесь? Кто сказал тебе?

— Да я сам видел его… сладенький, ни дать ни взять Лукреция…

Полковница опять села на стул и сказала:

— Приехал… ты говоришь правду, пора нам ехать, мы не можем жить с ним под одной кровлей…

— И я, со своей стороны, не могу сказать, что обожаю его, — подтвердил Дельрио. — Но один день как-нибудь проживем здесь… Между прочим, не мешает показать, что мы не боимся его и не бежим отсюда…

Полковница молчала и, потупив голову, погрузилась в печальную задумчивость.

— Ну же, душечка, рассей печальные мысли, которые привез с собою президент, — произнес муж, — перестань думать о нем, а лучше взгляни-ка на меня своими пятнадцатилетними глазками: они жгут меня до костей… Теклюня! Cher ange!

Но полковник напрасно пытался рассеять дурное расположение жены своей веселыми шутками. Пани Дельрио оставалась печальной и сердитой.

— Жизнь моя, — опять сказал полковник, спустя минуту, — подобное нерасположение к президенту могло бы внушить мне самые странные догадки, только одна любовь способна с такой быстротой обращать сахарные чувства в кислые…

На столь неуместную остроту полковница пожала плечами и воскликнула:

— О, решительно не понимаю, каким образом достает у тебя сердца под предлогом развлечения так жестоко мучить меня?.. Президент… да это для меня самое ненавистное существо на свете!

— Не стану защищать его, — отозвался полковник, — можешь ненавидеть его, сколько угодно… Но почему меня ты принимаешь так печально и холодно? Поверь, я не заключил ни малейшей дружбы с президентом…

При этих словах вбежала Анна и пригласила полковника завтракать. Кажется, муж и жена очень обрадовались этому случаю, потому что первый истощался на остроты, не имея чем поддержать их, а последняя хотела быть одна… Супруги простились только взглядами — и Анна, в замену мужа, осталась с полковницей.

* * *

Вышеописанная сцена ясно показывает, какова была жизнь в Карлине. Прекрасный замок, на который верно не один бедняк глядел со вздохом, воображая, что там проводят в полном смысле золотые дни, — этот замок, на самом деле, заключал несколько злополучных существ, несущих на плечах своих столь тяжелое бремя, какого не могли бы выдержать люди, одаренные большими силами и самым твердым характером. Там жил, во-первых, несчастный, обреченный на жизнь дикого животного, а окружающие родные, глядя на него с состраданием, не могли облегчить жестокой его участи. Там находилась мать, разлученная с детьми, и сироты, которых не Бог, а люди вырвали из родительских объятий. Наконец, там встречались и другие существа, только мучившие друг друга.

В тот день, когда мы заглянули в Карлин, президент, против своего обыкновения, по просьбе Анны и Юлиана, решился своим пребыванием не принуждать полковницу к выезду, а потому, вскоре после обеда, уехал из Карлина, извинившись перед полковником, что хоть он и считает себя хозяином здешнего дома, но по делам должен оставить гостя. Узнав об отъезде президента, пани Дельрио вздохнула свободнее и прямо догадалась, что этим счастьем она обязана Анне. Полковник также стал веселее, но своею веселостью никого не мог занять, кроме доктора Гребера, считавшего для себя обязанностью смеяться на все остроты не только своих пациентов, но и всей родни их. Полковница хотела опять видеться с Эмилием, но ей отсоветовали это под предлогом раздражительности больного, а в самом-то деле больше опасаясь вредных последствий для нее самой.

Кроме Анны, не имевшей времени скучать и весело занимавшейся своими обязанностями, все прочие члены семейства печально проводили время в старом замке. Юлиан, особенно в минуты отдыха, чувствовал тяжесть жизни и недостаток существенной цели, без которой смертельная тоска овладевает человеком. Тяжелый и однообразный труд убивал в нем остатки юношеской живости, но труд был условием семейного быта, первой его потребностью. Дядя, хоть и мог выручить его из такого состояния, но нарочно не хотел делать этого, дабы в последующей жизни Юлиан умел сам управлять имением и домом.

Молодой Карлинский, хоть имел очень много знакомых в своей сфере, но не имел ни одного друга. Может быть, первый раз после университетской жизни он мог открыть свою душу Алексею и почувствовал к нему такое влечение, что через три или четыре дня, взглянув на Жербы, видневшиеся вдали, решился съездить к товарищу… Он хотел ехать в том костюме, какой был на нем, и приказал запрягать лошадей, но, вспомнив, что у Алексея есть мать и что бедные люди очень щекотливы на приличия, оделся во фрак, надушился, взял шляпу и перчатки и, улыбаясь на самого себя, собрался ехать.

В таком положении застала его Анна и удивилась, увидя брата во фраке и вообще в костюме, очень редко употребляемом в деревне. Желая узнать, куда идет Юлиан, она спросила:

— Куда же ты собрался?

— Вот уж ни за что не отгадаешь, лучше прямо открою весь секрет: еду в Жербы к Алексею, который не имел счастья понравиться тебе… но как у него есть мать, а я делаю первый визит, то иначе и не могу явиться к ним…

— В самом деле, ты очень интересуешь меня своим другом, — отвечала Анна. — Уже стосковался по нем?

— Но, милая моя Ануся, ты не знаешь этого человека, не постигаешь, какое сердце бьется под его простой одеждой, какие мысли волнуют его невзрачную голову!.. О, для оправдания слов моих прошу тебя ближе познакомиться с ним… Может быть, тебе во всю жизнь не удавалось нечаянно находить бриллиант самой чистейшей воды в неблаговидной оболочке человека без нашей формы, без наших неизменных вежливостей и светских условий, с самого начала этот энергический сын природы, будет поражать тебя… но невозможное дело, чтоб ты не оценила его!

— Без сомнения, — отвечала Анна с улыбкой, — я сочла бы его за эконома или домашнего бухгалтера, если б не застала его на креслах в твоей комнате…

— Ты часто даешь мне разные наставления, ангел мой, прости, если теперь я скажу тебе нечто в подобном роде. Мы — паны, а вы, извини за выражение, женщины салонов, слишком много даем весу форме и наружности, часто незнание языка, незнакомство со смешными пустяками, так занимающими нас, равнодушие к моде, новостям, политике, наконец, жесткость в обращении и необычайность выражений, — в наших глазах делают человека недостойным нашего общества, мы отталкиваем его, даже не заглянув, что кроется внутри него. А между тем все это не больше, как мелочь, прибавки, наружные украшения, под которыми гораздо чаще скрывается ничтожество, нежели высота душевная, — все это общая принадлежность почти всех, так как их приобретение не стоит больших условий: при небольшом знании света и книг очень скоро и легко можно усвоить себе все те мелочи, но зато даров Божиих, часто покрываемых грубой оболочкой… мы не познаем из-за одного предубеждения…

Анна с любопытством и покорностью слушала эти слова и наконец произнесла:

— Правда твоя, милый Юлиан! Но почему ты не представляешь себе еще того обстоятельства, что как нам с ними — этим грубым народом, так и ему с нами — людьми полированными, будет нелегко и неприятно… каждый гораздо лучше понимает своих… Не упрекай меня за женскую слабость: привези сюда Алексея, я постараюсь короче узнать и полюбить его, только бы он развлек, оживил и развеселил тебя!

Юлиан с чувством обнял сестру и, лишь только дали знать, что экипаж готов, сбежал с лестницы и поехал в Жербы.

Алексей вовсе не надеялся на этот визит, по крайней мере, не ждал его так скоро. Но мать была уверена в том, даже собиралась холодно принять панича, потому что не очень желала короткого знакомства с Карлином.

"Пусть только приедет сюда, — думала она про себя, — уж не буду церемониться с ним, гость гостем, следует принять его по-человечески, но решительно не буду хлопотать из того, что он панич: встречать даже не выйду".

Алексей случайно был дома, когда карета Юлиана, поворотив в ворота и въехав на двор, подвезена была перепуганными лошадьми к крыльцу, потому что они испугались желоба у колодца. Дробицкая не догадалась сразу, что это за гость, и полагала, что это, вероятно, какой-нибудь чиновник, потому что у нас никто не ездит параднее этих панов, но живое движение Алексея сейчас показало, кого она должна встретить.

— Маменька! Мой друг Карлинский! Ради Бога, примите его со всем радушием! — воскликнул Алексей, выбегая из комнаты.

— С радушием, только без парада и церемонии! — проворчала мать, поправляя на себе холстинковую блузу и шейный платок. — Вздумал панич жить со шляхтой, так изволь слушаться нашего устава…

При этих словах показался Юлиан, вежливо подошел к матери друга, поклонился ей с искренним уважением, потому что и в женщине, одетой по-деревенски, с черными руками и говорившей просто, умел оценить достоинства, приветствовал ее немногими словами, но без принужденности, с самой милой и увлекательной улыбкой.

Трудно объяснить, что сталось с Дробицкой, только при виде красивого, нежного, деликатного, слабого юноши и при взгляде на прекрасное лицо его она почувствовала себя совершенно обезоруженной… Великую силу заключает в себе человеческое лицо, если оно выражает не притворную, а искреннюю и сердечную доброту, оно согревает самую твердую холодность, побеждает антипатию и смягчает недоброжелательство, потому что за любовь и сочувствие человек обязан платить сочувствием и любовью. Так точно случилось и с Дробицкой. Она решилась принять Юлиана как можно холоднее и равнодушнее, даже намеревалась чем-нибудь кольнуть его и оттолкнуть от своего дома: но все эти прекрасные планы разрушились в одно мгновение — и расцветшая на устах благородной женщины улыбка чрезвычайно обрадовала Алексея, потому что он совершенно успокоился, увидя ее на лице матери.

Еще более Юлиан увлек Дробицкую разговором. С первого разу он был свободен, смел, на все смотрел без удивления и все понимал, так что, спустя несколько минут, мать Алексея забыла даже о его аристократическом происхождении. Впрочем, она не могла совершенно преодолеть себя и не обнаружить перед Юлианом заранее придуманных мыслей. Во время разговора она несколько раз упомянула о своей бедности, о необходимости трудиться, о различии жизни их от той, какую мог вести Юлиан, применяя последние мысли к гостю и вместе к Алексею… И тут Карлинский сумел говорить ловко и резонно, соглашаясь с хозяйкой и вместе ценя жизнь трудолюбивую, несколько унижая себя и представляя картину тяжести своего существования, хотя на вид оно было блистательное.

Слушая все это, Дробицкая с недоверчивостью и удивлением смотрела в глаза гостю, вовсе не представлявшемуся паном. Спустя немного времени Алексей и Юлиан ушли в другую комнату покурить сигар, а хозяйка осталась в гостиной одна и глубоко задумалась.

Дом Алексея после салонов Юлиана был слишком беден и некрасив, но Карлинский нашел его милым и совершенно удобным.

Половина Алексея, несмотря на свою простоту и бедность, даже испорченным глазам Юлиана могла казаться красивой. Это была комната довольно обширная, расположенная в сад, белая и чистенькая, как будто в ней жила молодая девушка. Главное окно обращено было к деревьям, — и Алексей с большими усилиями выпросил у матери позволение сделать в саду просеку для перспективы на блестящий пруд и темные леса, лежавшие в отдалении… Оттуда-то именно тоскливый труженик не раз уносился глазами и мыслями в бесконечную страну надежд и мечтаний… По обеим сторонам окна росли стройные мальвы, все в цветах и, склоня свои головки, с любопытством заглядывали в кабинет молодого человека. Впрочем, эта комната, сама по себе, была скромная и сообразная с состоянием хозяина, в углу стояла кроватка, покрытая коврами домашней работы во вкусе, напоминающем, что мы подражали восточным изделиям, в головах висел на овальной серебряной дощечке образок Пресвятой Девы и Святого Антония, сбоку ружье и палаш отцовский. На столе находились хозяйственные бумаги, реестры, счеты, а среди них Гете, раскрытый на втором томе Фауста… В углу на полке тщательно уставлены были книги, оставшиеся после университета, количество их было небольшое, но давало хозяину возможность обходиться без новостей. Там находились: Библия, Гомер, Плутарх, Тацит и Ливий, Геродот, Шекспир, Гете, Шиллер, Кохановский и Красицкий, Монтань и Рей, Подражание Христу, исповедь св. Августина… вот и все! Но в таком маленьком на вид собрании как много заключалось содержания!..

— Ах, как здесь мило и прекрасно! — воскликнул Юлиан, переступая порог.

— Однако не так, как у тебя, очень скромно и бедно…

— Да, но зато я чувствую, что здесь обитают спокойствие и счастье, тогда как у меня, хоть везде богатство, но скучно… Здесь хотелось бы петь, а у меня задуматься…

— Благодарю тебя, но не истощайся на похвалы, благородный товарищ! — отвечал Алексей с улыбкой. — Будь со мною откровенен, говори, что думаешь, не считай меня щекотливым, потому что во мне нет подобного свойства… Садись… но сперва изволь посмотреть, какое унижение для меня! Ты не можешь курить моего табака, потому что до смерти закашлялся бы от него, приходится позволить тебе курить свои сигары.

— И ты будешь курить со мною? — спросил Юлиан, доставая сигарочницу.

— Нет, благодарю… боюсь привыкать к тому, чего употреблять не в состоянии… Зачем позволять себе прихоть и потом испытывать неприятность? Я закурю свою трубку.

— Как хочешь, — сказал Юлиан, подавая Алексею свою руку. — Как хочешь, только не выгоняй меня отсюда, милый друг!.. Может быть, я мешаю тебе, отнимаю время, извини, но ты окажешь благодеяние, если не оттолкнешь меня… Я крайне нуждаюсь в друге, утешителе и наперснике…

— А я уже свыкся с моим одиночеством и умею жить только с самим собою… В первые минуты после городского шума и дружбы со школьными товарищами мне было здесь тяжело и грустно, как в могиле, теперь уже не чувствую потребности в излиянии, привык жить с одним собою, осматривать собственные раны и…

— И, может быть, тебе представляется смешным, что я до сих пор остаюсь слабым и беспомощным юношей? — спросил Юлиан.

— Нет!.. Во-первых, не все мы созданы одинаково, во-вторых, общество — потребность, и обойтись без него невозможно… Только святые и мученики могли жить уединенно, потому что они жили в Боге и с Богом… слабый человек поневоле нуждается в людях…

— Кто же ты, милый Алексей: святой или мученик? — весело спросил Юлиан.

— Ты поймал меня… Увы! Я не святой и не мученик, а привык к одиночеству собственно потому, что иначе не могло быть. Но как в пустыне являются чудовища, так в моем уединении родятся страшные привидения. Не один раз я был принужден бороться с ними… но против этого лучшее лекарство — труд…

— Великое слово ты высказал… только бы это был труд, к которому чувствуем расположение, а не какое-нибудь машинальное, несносное и глупое занятие…

— Объяснимся хорошенько, милый Юлиан! Труд привлекательный и приятный для нас не может назваться в полном смысле трудом, это скорее будет забава, занятие или обязанность, исполняемые нами с наслаждением… но труд ненавистный — как печать доли человека… вот мое горькое лекарство! Мы часто слышим, как тысячи людей жалуются на свои труды, требуемые от них известными обстоятельствами, — сибариты! Хотят трудиться, но без малейшего самоотвержения, желают приятных для себя занятий, дабы назвать их трудами… такие люди — истинно празднолюбцы!

— Это совершенно новая теория… А домашняя-то бухгалтерия и хозяйство?.. Надеюсь, и для тебя они несносны.

— Не назову их приятными занятиями. Но что делать? Деды не оставили мне средств жить в бездействии, я обязан трудиться, по крайней мере, для того, чтобы облегчить судьбу братьев и приготовить для них лучшую будущность…

— Следовательно, ты думаешь, что я совершенно свободный человек, каким все считают меня? Вот и ошибся!.. Каждый из нас непременно несет какое-нибудь бремя: меня в такой же степени мучат распоряжения по имению и светские обязанности, в какой тебя — хозяйство, мне более хотелось бы читать, вояжировать, мечтать, любить и размышлять, сидя в широких креслах…

Молодые люди взглянули друг другу в глаза и рассмеялись.

— Но, — живо прибавил Юлиан, — не отклоняясь от всеобщей доли, я, по крайней мере, имею право требовать у судьбы того, что древние драматурги давали своим любовникам — хоть одного наперсника и друга… И, кажется, судьба сжалилась надо мною, если мы опять встретились… ты должен посещать Карлин, ведь мы живем в полном смысле уединенно! А ты, со своей стороны, дай мне позволение хоть изредка заглядывать в твою тихую комнатку.

Алексей потупил глаза, подал товарищу руку и сказал серьезным тоном:

— Обсудим подробнее наши положения. Не думай, чтобы я мало ценил тебя и твою дружбу, не воображай, будто смешная шляхетская гордость отталкивает меня от тебя потому только, что ты пан, а я бедный шляхтич-земледелец с тремя семьями крестьян. Есть более важные причины, побуждающие меня держать себя вдалеке от тебя, хотя почти каждый день я вспоминаю о нашей школьной дружбе. Во-первых, я должен был освоиться со своим положением и свыкнуться с этой усадьбой, так как мне предназначено возделывать ее, во-вторых, я боялся быть вовлеченным в несвойственную мне сферу… Решась быть обязанным своей будущностью собственным трудам, а не посторонней помощи и знакомству, не милости судьбы и людей, — я иду к цели самою прямою дорогой — без всяких проделок и хитрых расчетов.

— В таком случае я, кажется, не буду тебе помехой, милый Алексей! Я сумею уважать твой труд, бедность, твое время и независимость… и не думай, будто какая-нибудь болезненная чувствительность или потребность излить жалобы влекли меня к тебе. Глядя издали на Карлин, на этот старинный замок и его стены, слушая рассказы посторонних людей, ты никогда не догадаешься, сколько прямых страданий и скорбей послал Бог на нас, по мнению всех, избранных и свободных людей!.. О, и мы несчастны! И, скажу тебе откровенно, в своем кругу я ни перед кем не могу открыться и излить сердце… Мы, паны, как вы называете нас, привыкли все принимать наружно и обо всем судить поверхностно, мы питаем сочувствие ко всем, но никому не подаем помощи, отталкиваем от себя все, что пахнет обязанностью, что требует серьезного размышления, чего нельзя обратить в шутку… Потому, если кто из нас сделается болен, должен искать врача не в кругу своих знакомых, а среди людей — таких же страдальцев, как он сам. Кроме сестры, которой не во всем могу открываться, у меня нет друга! — заключил Юлиан. — Я часто страдаю выше сил моих, тогда как одно слово могло бы вылечить меня от этой душевной болезни…

Разговор друзей, вероятно, продолжался бы еще долгое время, если бы его не прервало прибытие нежданного гостя. Алексей оглянулся к дверям и немного смешался, но через минуту проворно подошел к гостю и с уважением подал ему руку… Юлиан никак не мог понять отношения хозяина к гостю, потому что костюм последнего отнюдь не объяснял столь дружественного приема, впрочем, он также встал и раскланялся с гостем.

Это была столь редкая и странная фигура, какую трудно встретить. Пристальнее всмотревшись в нее, можно было сразу отгадать, что необъяснимое стечение обстоятельств бросило этого человека за пределы обыкновенных путей жизни и поставило в совершенно отдельной сфере, не давая возможности отнести его к какой-нибудь общественной классификации. По костюму он был почти крестьянин, по лицу еще пан, по обращению и разговору чем-то средним между ними, угадать его положение было невозможно.

Гость был старик уже седой, огромного роста, сложения самого крепкого, с жилистыми, но красивыми руками, с важной и почти гордой осанкой, длинная белая борода покрывала всю грудь его, голова была почти вся голая, брови чрезвычайно густые и очень нависшие. Благородные черты гостя отличались необыкновенным выражением спокойствия и какой-то возвышенности, как будто совершенно рассорившись со светом, он уже решительно не боялся, не желал и почти презирал его. Подобное выражение иногда сообщается человеку после употребления горячих напитков. Резкие морщины на лбу, загорелые от солнца щеки, кожа, загрубевшая от воздуха, ветра и непогоды, — все это не сделало его лица простым и обыкновенным. В самой многолюдной толпе оно обратило бы на себя внимание и поразило бы своей красотой. Костюм ничем но отличал его от простого крестьянина или бедного земледельца: на ногах у него надеты были липовые лапти, на плечах — чистый серый армяк, подпоясанный красным кушаком, а жилистая шея окружена была немного запыленной оторочкой полотняной рубашки. За поясом в мешочке бренчали нож, огниво и кусок тонкой проволоки, а наверху торчала глиняная трубка с коротким деревянным чубуком. Войдя в комнату, старик смерил глазами обоих молодых людей, потом, как бы силясь припомнить что-то, наконец оглянулся, чтобы найти стул. Хозяин проворно нашел его, гость сел и, не говоря ни слова, вынул свою трубку и начал тихо накладывать ее, бросая взгляды по комнате.

В движениях гостя не замечалось ни малейшей неловкости, в лице — никакого следа беспокойства. Раскланявшись с самым немым равнодушием и сев на место, он закурил трубку, немного развалился и начал пускать клубы дыма.

Юлиан не спускал с пришельца глаз и сгорал от любопытства скорее узнать: что это за человек, потому что из-под армяка виден был человек хорошего воспитания, но спросить о нем Алексея он не решался.

Дробицкий, как бы угадав желание друга, обратился к гостю и начал разговор:

— А что, пане граф, сегодня жарко?

— Чертовски жарко, — отвечал старик. — Уж я порядком утомился, идя в ваши Жербы, но это мне здорово…

— Пришли пешком?

— Разумеется, ведь ты знаешь, что своих лошадей я не держу, а садиться на чужой воз терпеть не могу.

Карлинский слушал. Его поразил графский титул, и он ломал голову, желая угадать: кто это такой, и ничего не мог припомнить похожего на вероятие… Не имея сил удержаться от любопытства, он шепнул товарищу:

— Отрекомендуй меня.

— Мой сосед и товарищ по университету, Юлиан Карлинский. — произнес Алексей, подходя с ним к старику.

Последний привстал, протянул свою широкую руку и склонился немного на бок.

— Граф Мартин Юноша! — прибавил Алексей. Юлиан ничего не понял.

— Я люблю молодых людей и рад познакомиться с вами, — произнес граф. — Может быть, пан никогда не слыхал обо мне? Но я хорошо знал твоего отца… Хорунжича, не правда ли?.. Он был женат на Текле Гелминской… Гм, гм, старые вещи! Мы вместе были в Париже, во Флоренции, на берегах Рейна…

Юлиан с самым напряженным вниманием всматривался в старика, одетого в армяк, но трактующего о Париже и Флоренции. Граф заметил это.

— Видно, никогда не слыхал о старике Юноше, если так пристально смотришь на меня?

— Признаюсь, пане граф, первый раз встречаю вас и слышу такую фамилию…

— И это представляется тебе очень странным? Но погоди, поживи подольше, увидишь не одно подобное чудо: пана в сером армяке и крестьянина в бархатах. Ludit in orbe Deus. Вот человек жил да жил, целые шесть десятков лет оставил за собою и дожил до армяка… не от крайности, потому что я, может быть, нашел бы средства наряжаться не хуже других и своим панством пускать всем пыль в глаза, а с доброй воли…

Старик пустил клуб дыма, склонил голову и вздохнул:

— Приходится объяснить тебе, пане Карлинский, этот армяк и лапти. Надо рассказать хоть часть своей истории, чтоб ты не глядел на меня, выпуча глаза. Знаешь Переверты? Это поместье из тысячи душ в десяти милях отсюда, я отдал его в приданое моей дочери.

— Супруге пана Изидора? — воскликнул Карлинский.

— Моей Марысе! — отвечал старик с улыбкой. — Марыся в кружевах и бриллиантах, а Юноша в армяке… Благородное детище! Она не дала бы мне ходить так, если б не моя воля и собственная охота… потому что, почтеннейший, в таком положении мне гораздо лучше. Я много жил, много прожил и наконец убедился, что самая лучшая жизнь — простая, меньше потребностей, а больше свободы, немного прислуги, а прихотей, если можно, ни одной. В молодых летах и у меня так же кружилась голова, как у прочих людей, после родителей я получил несколько миллионов, прекрасное имя и бешеный темперамент, я бросился в свет, точно в воду… успевал быть везде: и за границей, и дома, и с прекрасными паннами наших времен, а теперь дряхлыми бабами, и за игорными столиками, и в самых лучших обществах, где только можно было вкусить жизни из новой бочки. Пресыщенный одним напитком, я жаловался не на себя, а на то, чем утолял свои желания, шел в другую сторону, блуждал, боролся, мучился, безумствовал, но, покрывшись сединами, наконец опомнился… Опыт научил меня, что все люди повреждены… Мы воображаем, что в другом месте нам лучше, что там живут иначе, что цвет платья, либо вкус кушанья составляют счастье и спокойствие, но все это выходит чистейший вздор!.. Люди, прости Господи, с ног до головы все созданы из одной глины, жизнь везде одинакова, гораздо безопаснее там, где меньше потребностей и где упадок не так страшен… Потому я добровольно решился испытать самую простейшую жизнь после самой роскошнейшей, и теперь мне так хорошо, что не хочу переменять своей жизни на другую… Я поселился в хате, в собственном лесу, простая женщина варит мне кушанье, охочусь, курю трубку, отвык от всего, без чего человек обойтись не может, даже отвык от салона, где прожил больше половины жизни, и поверь, почтеннейший, в теперешнем положении мне очень хорошо…

Юлиан слушал с переменными чувствами удивления и недоверчивости.

— И вам, пане граф, ничего не стоило вдруг переменить таким образом жизнь свою?

— Как не стоило? — воскликнул старик. — А для чего нам дан разум? В великолепных чертогах мне пришлось бы умереть с тоски, я начал терять силы, глупые мысли стали крутиться в голове моей, и я едва не женился другой раз… потом я стал хворать, стариться… Наконец однажды сказал себе: прочь шлафрок и перины! Начнем трудиться, бороться с нуждами и недостатками!.. Я возродился, и жизнь уже не тяготит меня. Сначала было тяжело: изнеженное тело просилось на подушки, желало разных разностей — то итальянского шоколаду, то английских соусов, то французской горчицы, я посадил его на хлеб да на воду, на молоко да галушки, не скоро производилась перемена натуры, но я таки переделал ее и теперь очень доволен.

— Это прекрасно. Теперь позвольте спросить: вы не грустите о прежних обществах?

— Долго пришлось бы трактовать об этом предмете… но почему и не поговорить? От книг я не отрекся, почти каждый день вижусь с дочерью, равно я не отрекся и от того, что знал и до чего дошел, подобно всем людям, сбирая по свету пустые сведения, маленькие истины и большие заблуждения… но, поверь, в столкновении с простыми людьми, равно как в сближении с природою, я приобрел несравненно более, и это именно освежило меня… Конечно, мы знаем, понимаем и составляем разных предположений гораздо больше, чем простой народ, и собственно потому, что в нас сильнее работает мысль в одном лишь умственном направлении, но… как огромно это "но"!.. Мы живем в совершенном разрыве с природою и человеческим обществом и заперлись в тесных пределах, среди которых сотни тысяч людей из множества данных составляют постоянно отменные друг от друга casse-tetes… Мы не заглядываем в вечную книгу мира, в живое общество, в дела Божии, ничего не черпаем из преданий, а всему учимся из книг, пишем книги также из книг, делаемся умными и благородными тоже при посредстве книг и, наконец высосав из них всю эссенцию, пьем десятую воду на киселе… Христос и Апостолы были люди не книжные, а между тем возродили мир, и будьте уверены, что если последует новая эра, мы возродимся не суесловною библией мормонов, не печатными теориями, не философиями, а живым словом. Простой народ не знает наук, но видит, чувствует, обогащается опытностью и прямо выражает истинное свое человечество, тогда как мы большей частью бываем только фальшивыми учеными… Для нас, цивилизованных людей, часто грубость народных обычаев, наивность языка и простота мыслей представляются достойными презрения, а между тем во всем этом жизни и правды несравненно больше, чем у нас… Придет время, когда девяносто девять частей книг надо будет сжечь и довольствоваться только остальными…

Старик замолчал.

— По всей вероятности, вы, пане граф, сочли меня большим любителем той жизни, какую выражают моя одежда и наружность, — произнес Юлиан, — но вы ошиблись… у меня только недостает сил быть чем-нибудь другим, но я хорошо и ясно вижу свое положение…

— Ну, так подобно мне, доживешь до армяка! — сказал граф с улыбкой. — Верьте мне, пустые игрушки, которыми забавляетесь, ничего не придают вам, напротив, каждая из них отнимает у вас часть жизни и свободы…

Юлиан слушал старика с таким вниманием, что уже не садился на свое место и стоял перед ним в изумлении и схватывал фразы, вылетавшие из уст его.

Юноша также говорил с возраставшей охотой и жаром.

— Теперь скажи мне, — спросил он, спустя минуту, — вы все живете в Карлине? Отец ваш умер… а мать?

— Мамаша вышла… вышла замуж…

— За кого?

— За полковника Дельрио.

Старик сморщился.

— А президент?

— Жив и здоров…

— А этот старый чудак Атаназий, которого душевно люблю… хоть больше десяти лет уж не видал его?

— Всегда в своей Шуре и никуда не выезжает…

— Когда-нибудь пойду к нему пешком… И он не изменился?

— Нисколько, как помним его… Но каким образом вы, пане граф, так хорошо знаете моих родных, а я даже не слыхал вашей фамилии?

Старик рассмеялся во весь голос и сказал:

— Я прервал все сношения с вашим светом, а у вас, милые дети, что с возу упало, то и пропало… сегодня самые сердечные друзья, завтра совершенно чужие… Вы знаете и любите только своих… я удалился, и меня забыли… и на что ж бы я пригодился вам? Показаться в салоне не могу, потому что играть роль льва не хочу, притом едва ли кто поймет меня, а набиваться со своими советами кому бы то ни было, не думаю. Из числа старых знакомых, может быть, многие уже считают меня умершим и давным-давно пропели мне: "Со святыми упокой". Коротка и слаба человеческая память! Но и я сам сколько уже забыл старых знакомых!

В это время дали знать, что чай готов. Босая и покрытая румянцем девочка вбежала в комнату, проговорила несколько невнятных слов и проворно убежала вон. Но прежде чем гости собрались идти, сама Дробицкая показалась на пороге.

— Как поживаешь, маменька? — спросил граф.

— Ах, и граф здесь?

— Да что же, маменька, может быть, ты полагала, что мой армяк не достоин войти в здешний дом или что-нибудь еще хуже? Разве я такой старик, что мне уж неприлично согреваться около молодых?.. Ведь и в святом писании упоминается об Авигасе, согревавшей престарелого Давида!

— Старый гриб, а еще болтает разный вздор! — отвечала Дробицкая, пожимая плечами.

Старик пошел вперед хозяйки и, несмотря на ее гнев, продолжал говорить разные балагурства.

— Знаешь ли что, маменька? Если бы мы сочетались законным браком?

— Мы? С какой стати?

— Тогда уж никто не переговорил бы нас… Всякий раз, как сойдемся, мы непременно ссоримся…

— Да как не ссориться, — сердито сказала Дробицкая, — если вы портите моего сына?

— Я — порчу? Напротив, исправляю!

— Прекрасно! Лишь только сойдетесь, сейчас начнете философствовать, а о чем? И в толк не возьму… Его надо уговаривать к умному хозяйству, а не внушать вздора, который и так бродит в голове его…

— Но разве Алексей худой хозяин? Тебе все мало… Ведь хлеб у вас есть, долгов ни гроша… Зачем же мучить его? Подрастут другие мальцы, также будут работники, а теперь, если бы в сундуке лежала у тебя лишняя тысяча, какая вам от того польза?

— Вот и посмотрите, он не портит! — вскрикнула матушка. — Будьте свидетелем! — прибавила она, обратясь к Карлинскому. — Уговаривает его к лености.

— Вовсе не к лености, маменька, нет, но если ты зарежешь его работой, какая тебе будет прибыль? Дай ему и поговорить, и повеселиться, и почитать…

— Да он целые ночи сидит над книгами…

— Милая маменька, — прервал Алексей, — чуть свет я уже в поле…

— Если б не этот старый балагур, надевший лапти для того только, чтобы болтать все, что вздумается, я бы сделала из Алексея другого человека…

— Так и делай себе другого человека, если угодно, — сказал граф, — только не из Алексея… уж его не изрежешь на куски, чтобы переварить в котле… поздно!..

Сама матушка обратила эти слова в смех, и разговор прекратился. Налили чай. Но граф попросил себе кислого молока и рюмку старой водки, потому что от чаю уже отвык, и вечер начался очень весело.

* * *

Мы сказали, что Жербы, кроме части, принадлежавшей Дробицким, делились еще на шесть владельцев. Итак, в Жербах, к несчастью, было шесть помещичьих домиков в недальнем расстоянии друг от друга, обращенных входными дверями к большой дороге и не пропускавших ничего, что только ехало, проходило и даже летело на старый двор.

Редко кто приезжал в Жербы, особенно в старый двор. Дробицкие никогда не зазывали гостей, родных почти не имели поблизости, знакомств не искали и жили очень скромно. Поэтому карета Карлинского, подъехавшая к ним среди белого дня, произвела на соседей огромное впечатление.

Пан Мамерт Буткевич, самый богатый из жербенских помещиков, потому что имел пятнадцать семей крестьян, дом, выкрашенный желтой краской, и даже замышлял выкупить все Жербы, для чего копил деньги, строго ограничивая свои расходы и думая немедленно жениться, лишь только подпишет условие на последнюю часть деревни, в то время, как проезжала карета, стоял у окна. Потому он выпучил глаза, разинул рот, повел за нею взорами, понюхал табаку и сказал самому себе: "К Дробицким, ей Богу, к Дробицким!"

Пан Юзефат Буткевич, родной брат Мамерта, но гораздо беднее его, женатый на Пержховской и обремененный семейством из девяти детей, о которых говорил постоянно и почти с ропотом на такое благословение Божие, стоял в воротах с трубкой, также видел карету, вышел даже на середину улицы, хоть был в одном жилете, дождался, пока экипаж подъехал к старому двору, и, что было духу, побежал к жене.

— Душечка Анеля! — воскликнул он чрезвычайно полной супруге, убаюкивавшей на руках ребенка. — Ну, вот тебе Христос… кто-то поехал в карете…

— Тише… ребенок засыпает, а ты кричишь… Ну, что там такое?

— Да в карете…

— Но кто именно?

— Самому ли пойти или послать Иванка, чтобы узнал? Только Иванек улизнет в корчму, а я так давно не был у Дробицких.

Не знаю, чем кончился разговор, только пан Юзефат выбежал из комнаты, вероятно, выгнанный женою, и в раздумьи остановился на крыльце… Но вдруг, в нескольких шагах, он увидел своего шурина, пана Пристиана Прус-Пержховского, который, взобравшись на тын, наблюдал оттуда за поворотами кареты…

— Кто это приехал? — спросил пан Буткевич пана Пристиана.

— Молодой Карлинский.

— К Дробицким?

— Да, к Дробицким…

— Что же это значит?

Пан Пристиан не соблаговолил дать ответа, соскочил с изгороди и пошел в свой домик, а пан Юзефат остался в глубоких размышлениях. Он только плюнул, глядя вслед шурину, и пожал плечами…

Живший рядом пан Теодор Прус-Пержховский, родной брат пани Буткевич и пана Пристиана, находился в конюшне, как вдруг мелькнула перед ним карета, и нельзя сказать, чтобы подобный феномен не произвел на него впечатления.

— Зачем к Дробицким? — начал он рассуждать с самим собою. — Зачем? Не постигаю, истинно сказать, не постигаю! Но хорошо знаю только то, что если приезжает редкий и милый гость, достают из подвала бутылку и пьют за его здоровье… Не пойти ль к Дробицким?.. Надо бы побриться… да, впрочем, вечерком… в деревне можно и небритому… А ведь бутылка-то будет, непременно будет!

Между тем он носом к носу вдруг встретился с Пристианом. Хоть родные братья, они не были ни в каком отношении похожи друг на друга. Теодор, шляхтич-земледелец, любил выпить и копил деньги. Напротив, Пристиан — щеголь, не жалевший денег ни на лошадей, ни на брички, более проживал в местечке, нежели в своей деревушке, любил пропеть с аккомпанементом гитары и франтил… даже курил сигары. Пристиан уже был одет по всей форме и шел по улице в направлении к старому двору.

— Куда? — спросил Теодор, остановив его.

— Да так себе, прогуливаюсь, — равнодушно отвечал Пристиан.

— Дудки! Надуваешь, дружище! Идешь к Дробицким! К ним кто-то приехал…

— Да говорят тебе, иду вовсе не к Дробицким. Толкуй свое, любезный!.. Верно, там будет пуншик?..

— Ну так у тебя только пуншик и в голове! — рассмеялся Пристиан.

— Признайся.

— Да говорю тебе, что иду прогуляться…

— Так ступай же себе с Богом!..

Отойдя на несколько шагов и не желая показать брату, что в самом деле шел в старый двор, Пристиан повернул на боковую улицу, где находились дома вдовы Буткевич и Яцека Ултайского, двух еще неизвестных нам жербенских помещиков. Вдовушка после покойного пана Целестина, брата Юзефата Буткевича, бездетная, некогда хорошенькая, но, увы! уж, кажется, десять лет назад считавшая себе тридцать первый год, хоть давно переступила порог зрелости, но не простилась еще с надеждой опять выйти замуж. Целые двенадцать лет она безуспешно старалась о муже, привлекая к себе поочередно всех соседей и, не поймав никого, наконец безумно, страшно, отчаянно влюбилась в Пристиана Пержховского, шедшего теперь мимо ее дома. Судьба хотела, чтобы и она со своею воспитанницей Магдусей, девочкою лет девяти, стояла у ворот в то самое время, как показался у них Пристиан, и вдовушка повелительно остановила его.

— Позвольте, позвольте, на одну минутку! Только на два слова.

— Что прикажете? — вежливо спросил Пристиан, сняв фуражку.

— Видели?

— Что такое?

— Карета, которая подъехала к старому двору…

— Нет, не заметил…

— Кто же это может быть?

— Не знаю…

— Не угодно ли зайти ко мне? — кокетливо спросила перезрелая вдовушка.

Пристиан стал в тупик, ему никаких причин не было отказаться. И кроме того, желая скрыть свой след от брата, он решился зайти ко вдовушке и до такой степени осчастливил ее своим визитом, что она даже забыла о карете… Пройдя двор, они уже хотели войти в сени, и вдова даже вздохнула, чтобы начать сентиментальный разговор, как вдруг из-за забора раздалось оглушительно-басистое:

— Позвольте!..

Это был голос пана Яцека Ултайского, соседа вдовы Буткевич, у которого, как мы сказали, Алексей арендовал землю. Пан Яцек некогда был экономом и управляющим, на этих должностях нажил небольшой капитал, купил участок в Жербах и сначала сам хозяйничал на нем с женою, но так как при плохих урожаях он еще не умел ладить с крестьянами, то и отдавал свою землю в аренду. Это была коренастая фигура с огромными усами, являвшаяся по будням в капоте, а по воскресеньям в венгерке. Впрочем, Яцек был недурной человек, если только не задевали его, страстный охотник звать к себе всех в гости и заводить знакомства. Вдова Буткевич подняла голову и очень боялась, чтобы не отняли у нее пойманного Пристиана, пан Пержховский также немного смешался от мысли, что сосед заметил его вежливость к немолодой вдове. Оба они остановились.

— Знаете новость? — проговорил Ултайский.

— Какую?

— Какие-то знатные гости поехали в старый двор… коляска и четверка лошадей…

— Ну, так что же? — отвечал Пристиан. — Пусть их ездят на здоровье.

— Не пойдем ли посмотреть: кто именно приехал?

— Я не пойду, — сказал Пристиан, не желая сознаться в своем любопытстве.

— У меня есть дельце к своему арендатору, так, может, и пойду, — отвечал Ултайский, отступая от изгороди. — До свидания!

И он насмешливо взглянул на щеголя, тихими шагами пробиравшегося в дом пани Буткевич.

— Смотрите-ке, — ворчал Яцек самому себе, — ведь-таки поймала его! Вот уж я никогда не ожидал этого: баба старше моей, правда — бездетная, но люди разные разности толкуют о ее воспитании… неизвестно, где она получила его… участок крошечный, долгов по шею… нужно предостеречь Пристиана, он мог бы найти себе лучшую партию…

Алексей, Юлиан и граф спокойно сидели за чаем, как вдруг лежавший на крыльце Курта начал лаять. Дробицкая хорошо понимала голос собаки, потому что Курта на каждого лаял иначе: на евреев нападал почти с бешенством, нищих отгонял кусаньем, о прибытии знакомых возвещал отрывистым, официальным лаем. Теперь Курта даже не сбежал с крыльца, а гавкнув только два раза, замолчал. Дробицкая взглянула в окно и увидела Мамерта Буткевича в старой куртке, переделанной из темно-синего фрака, направляющегося прямо к их дому. Алексей также увидел его и, надо признаться, на теперешний раз не очень был рад гостю, но что было делать с ним?

Смешная фигура пана Буткевича в серых шароварах, темно-синей куртке, с суковатой палкой в руке, с рыжим париком на голове и маленькими пронзительными глазами, немедленно показалась в комнате, с важностью и гордо приветствуя хозяйку и в то же время лукаво оглядывая гостей. Все привстали, чтобы раскланяться с ним, только один граф неподвижно сидел на своем месте и ел кислое молоко. Юлиан всеми силами удерживался от смеха, потому что никого не хотел обижать, хоть явившаяся карикатура и представлялась ему необыкновенно смешною. Он и Алексей бросили значительные взгляды друг на друга.

— Много у тебя соседей такого калибра? — тихо спросил Юлиан.

— Только шестеро! — отвечал Алексей. — И я уверен, что все представятся тебе, потому что твоя карета непременно приведет их сюда, ведь они сгорают от любопытства узнать: кто мог приехать к нам, потому что здесь никто не бывает… увидишь.

— Незавидное же соседство! — сказал Юлиан сам себе. — Бедный Алексей!

Между тем пан Буткевич, в такой же степени гордый, как и скупой, поздоровавшись с хозяйкой и обозрев исподлобья гостей, развалился на главном стуле и самыми странными минами старался придать себе вид важности, не имевшейся у него ни в характере, ни в наружности. Дробицкая, уважая пятнадцать семей соседа, принимала его довольно вежливо, и разговор опять пошел было своей чередой, как вдруг Курта другой раз залаял на крыльце.

— Да это наказание Божие! — проворчала Дробицкая. — Еще гость…

Это был пан Яцек Ултайский, в темно-синей венгерке, пришедший будто по надобности, а на самом-то деле из одного любопытства и с тайным намерением, если можно, пригласить к себе гостя на вечер… И этого посетителя, как хозяина арендуемой земли, следовало принять также с улыбкой. Юлиан взглянул на Алексея, и оба пожали плечами. Между тем пан Яцек, лишь только разинул рот, прямо обнаружил свое происхождение, даже Карлинскому показалось, что он где-то видел этого человека, и Карлинский не ошибся, потому что последнюю должность Ултайский занимал в карлинском имении… Если бы Яцек знал, что встретится с Юлианом, верно не спешил бы со своим делом, но, уже войдя в дом, он должен был сесть, отказавшись только от намерения просить к себе панича на вечер.

Не успели гости и хозяева разместиться, уступая стул пану Яцеку, передававшему хозяйке комплимент от жены своей, как старый Курта опять гавкнул… Дробицкая уже не могла удержаться и вполголоса пожаловалась на Божие наказание.

На пороге улыбалась маленькая жалкая глуповатая фигура, отца девятерых детей и мужа Анели Буткевич, урожденной Пержховской, пана Юзефата, в полотняном сюртуке и без ведома жены вырвавшегося в старый двор посмотреть, что там деется. Увидя брата Мамерта, он смешался, но гораздо более озадачило его присутствие Ултайского, потому что вследствие ссор между женами, они жили в самых неприязненных отношениях: Юзефат и Яцек беспрестанно грозили один другому, никогда не встречались и поклялись при первой возможности отвалять друг друга палками. Затем, обойдя Ултайского, пан Буткевич поместился в углу. Но вслед за ними проворнее, а может быть, и смешнее всех вбежал пан Пристиан Прус-Пержховский, вырвавшийся из объятий своей вдовушки, дав слово зайти к ней вечерком и отрапортовать о своем визите. Пристиан до такой степени был занимателен старомодным щегольством своим и карикатурной миной Домиера и вошел с такою самоуверенностью в превосходстве над соседями, что Юлиан, уже начинавший досадовать на приходящих гостей, при виде Пержховского сделался веселее.

Рыжие длинные и спадавшие на плечи волосы Пристиана разделены были на лбу с симметрией, обнаруживавшей помощь какой-то заботливой ручки. Прибавим к этому тщательно завитые усики, запущенный подбородок, цветные шаровары с полосами, какие можно видеть только на одеялах, такой же жилет à l'anglaise, сюртучок, едва ли длиннее куртки пана Мамерта, фуражку с кисточкой, висевшие на брюхе перчатки — и мы будем иметь верный портрет человека, сумевшего возбудить к себе пламенную любовь со стороны супруги пана Целестина.

Дробицкая уже не скрывала своего неудовольствия, возбужденного наплывом соседей, она то и дело ворчала вполголоса: "Сколько их нанесла нелегкая!.." и на предлагаемые вопросы отвечала им не совсем вежливым тоном. Между тем граф, окончив свою порцию молока, насмешливо глядел на гостей, Пристиан смело подошел к Юлиану и Алексею, сознавая себя достойным сообщества с Карлинским, и самыми смешными гримасами старался внушить высокое понятие о себе, пан Мамерт сидел, надувшись, и наблюдал за гостями, пан Юзефат, забравшись в угол, желал как можно скорее вырваться вон, а Яцек Ултайский для разнообразия покручивал только усы, задумываясь: к кому бы лучше пристать.

Разговор никоим образом не мог завязаться, тот и другой из гостей бормотали какое-нибудь слово, но оно, не быв поддержано, сейчас же упадало на землю.

Юлиан с тайным любопытством всматривался в общество, в котором очутился первый раз в жизни, но заметив, что и сам он служит предметом наблюдения, незаметно простился с Дробицкой и вышел вон.

Алексей проводил его на крыльцо и спросил с печальной улыбкой:

— Теперь скажи, милый Юлиан, разве мои соседи и соучастники доли не стоят зашнурованных кукол, на которых ты жалуешься?

— Ambo meliores! — отвечал Карлинский. — Но здесь по крайней мере виден характер, и у каждого на лбу написано, откуда он вышел и куда стремится.

— О, если бы ты пожил с нами! Почем знать? Вероятно, тебе надоел бы их характер, а может быть, и здесь ты увидел бы комедии, разыгрываемые с притворной искренностью… и, вдобавок, сколько здесь грубости, какая гордость!

— Везде люди как люди! — воскликнул Юлиан. — Впрочем по сегодняшним гостям твоим трудно составить заключение, к какому именно классу общества принадлежат они… Мне думается, что Жербы составляют исключительную колонию оригиналов.

— Скажи лучше, карикатур!

— До свидания в Карлине!

Алексей молчал.

— Повторяю: до свидания в Карлине! — сказал Юлиан. — Не правда ли? Ты приедешь ко мне… без церемонии, точно к брату, мы будем одни… Дай слово, милый Алексей!

— Изволь, если приказываешь, только помни, чтобы и я не представлялся у тебя тем же, чем представились тебе здесь мои соседи… До свидания!

Юлиан вскочил в экипаж, и карета немедленно исчезла от взора любопытных, смотревших на нее изо всех окон гостиной комнаты.

Загрузка...