Хотя президент, по просьбе Юлиана и Анны, своим отъездом, по-видимому, и уполномочивал полковницу пробыть несколько времени в Карлине, но в то же время, впрочем, опасаясь, чтобы пан Дельрио мало-помалу не поселился там, через два дня уже опять приехал к племянникам. Полковница в самом деле находилась еще в Карлине и значительно поправилась здоровьем, Гребер возвратился к своим городским пациентам, а между тем пан Дельрио с супругой как будто располагались долгое время гостить здесь. Президент еще на пороге заметил это, даже сморщился, увидев, что полковник почти принимает на себя роль хозяина, и без всякой церемонии выразил удивление, что застал их в Карлине.
— Ах, вы еще здесь! — воскликнул он на пороге. — Это обстоятельство очень огорчает меня, так как заключаю из него, что здоровье пани полковницы не поправилось.
— Напротив, — возразил пан Дельрио, стараясь принять веселую мину, — она здорова, но ее удержали дети.
Полковник сделал особенное ударение на слове: дети, основывая на них право сколько угодно жить в Карлине. Президент не сказал ни слова, кивнул головою и приказал только переносить свои вещи.
— Прекрасно же, — произнес он, спустя минуту, — очень рад, что застал вас здесь, дома мне одному ужасно скучно, а вместе нам будет и лучше, и веселее.
— Вы погостите у нас, дядюшка? — весело спросил Юлиан, целуя его.
— Да, погощу… я сгрустился о вас. Но как поживает Ануся?
При этих словах вошла Анна.
— Здравствуйте, дядюшка… здравствуйте… как я благодарна, что вы не забываете нас!
— Да уж приходится мне помнить о вас, если вы забываете меня. Заманить вас в Загорье трудно: ты каждую минуту беспокоилась бы там об Эмилии, так лучше я сам поживу здесь и порадуюсь на вас…
Полковник сразу понял, что эти слова относились прямо к нему и жене, а потому проворно и очень неловко выбежал из комнаты для сообщения об этом полковнице. Пани Дельрио уже была несколько приготовлена к настоящему ходу дела и не удивилась ни приезду президента, ни его намерению на известное время поселиться в Карлине.
— Значит, мы завтра едем? — сказала она мужу.
— Отчего завтра, cher ange? A если бы мы остались наперекор этому старому волоките, вот бы удружили ему. Ведь он не осмелится выгнать нас, дети не позволят этого…
— Конечно, я осталась бы, если б хотела, но ты знаешь, Виктор, что мне пришлось бы опять поплатиться за это здоровьем… я не имею сил беспрестанно вести подобную борьбу…
Дельрио, не говоря ни слова, пожал плечами, подал жене руку и вместе с нею вышел в салон.
Президент встретил полковницу с самой предупредительной вежливостью, с улыбкой любезника старой школы и с комплиментами, придуманными собственно к теперешним обстоятельствам. Полковница при всей вежливости не умела слишком хорошо владеть собою и была довольно холодна, а полковник до такой степени был расстроен, что уже не чувствовал охоты ни к остротам, ни к шуткам. Дети, со своей стороны, всеми силами старались сблизить между собою этих людей, навеки разделенных непримиримой враждой. Анна ловила на лету каждое острое слово, чтобы усладить и смягчить его каким-нибудь собственным прибавлением. Несмотря на все это, карлинское общество, сколько раз ни собиралось в салоне вместе, всегда выказывало принужденность, холодность и беспокойство и, казалось, только ждало минуты свободы и разлуки друг с другом, всем, не исключая и президента, трудно было долгое время находиться вместе… После короткого разговора все расходились в разные комнаты с чувствами внутренней тяжести и гнета, с проклятиями друг другу или с подавляемыми слезами, дабы вражий глаз не заметил их.
Такие отношения членов родного семейства чрезвычайно огорчали Юлиана и Анну. Правда, они ни разу не высказывали друг другу, как страдают от этого, но часто один взгляд объяснял все, происходившее в их сердце. Анна менее чувствовала каждую острую фразу в разговоре между окружающими родными, потому что, обрекши себя на безграничное самоотвержение, она с восторгом мученицы исполняла свое назначение ангела милосердия, мира и утешения, но более слабый и более ценивший спокойствие Юлиан чрезмерно огорчался отношениями родных и должен был все это в то же время таить в глубине сердца.
Описывая жителей Карлина, мы не упомянули еще об одном существе, по-видимому, занимавшем там небольшое место, но в ежедневной жизни Юлиана и Анны игравшем весьма важную роль. В том году, когда родилась Анна, эконом одного из карлинских фольварков женился на горничной жены Хорунжича. Супруги жили очень короткое время: бедная мать, родив дочь, тотчас умерла, а через несколько месяцев умер и отец, страстно любивший жену свою. Карлинские из сострадания взяли ребенка в свой дом и занялись его воспитанием. Они вовсе не думали много заботиться о сироте и воспитывали ее так, как поступают с воспитанницами подобного рода, предоставляя их с самого детства прихотям всех слуг, пока наконец они сами не добьются более независимой службы. И, может быть, маленькая Аполлония осталась бы в совершенном пренебрежении, если бы чрезвычайная живость, быстрота ума, хорошенькое личико и невыразимая кротость характера не сделали ее в молодых еще летах любимицей пана и пани. Господа любовались хорошенькой Полей — так сократили ее имя домашние, позволяли ей играть с Анной, которая также всей душой привязалась к ней, и сиротка в скором времени перешла из девичьей в барские комнаты, а когда наступило время воспитания хозяйской дочери, Поля, являясь неразлучной ее подругой, получила прекрасное образование и узнала столько же, а может быть, и больше, чем первая.
Правда, не один раз говорили, что для такой бедной и низкого происхождения девочки блистательные таланты и высшие науки были излишни и на будущее время не только не обещали никакой пользы, но могли даже повредить ее карьере. Но так как, с одной стороны, одаренная чрезвычайными способностями Поля охотно перенимала все, а, с другой, Анне уже трудно было расстаться с нею, то и решили, что, сделавшись впоследствии гувернанткой, сирота может обеспечить свое положение. Таким образом, Поля осталась с Анной и сделалась в полном смысле восхитительной девушкой, так что по ее лицу, обхождению и разговору уже никто не узнал бы ее происхождения.
Равным образом и природа очень щедра была для этого ребенка, почти в одно время потерявшего отца, мать и будущность. Поля была в своем роде прелестное существо. Маленькая ростом, стройная, точно куколка, проворная, веселая, со светло-русыми волосами золотистого отлива, с прекрасными голубыми и всегда увлажненными слезою глазами, с овальным свежим и оживленным личиком, она восхищала всех, кто только видел ее. Остроумная нередко до злости, но при этом одаренная добрейшим и страстным сердцем, Поля своими взглядами, жестами, разговором и улыбкой обнаруживала пылкие чувства и как будто искала только предмета, чтобы воспламениться всей силой неугасимой страсти. В ее личике не заключалось ничего аристократического, но это был чисто славянский тип в одном из прелестнейших своих проявлений. Глаза, говорившие прямо душе и почти всегда наполненные слезами даже во время улыбки, уста, прелестно выгнутые, розовые, точно два лепестка цветка и немного оттененные страстью, носик правильный и чуть-чуть вздернутый, овал довольно круглый и с самыми изящными чертами, напоминавшими лица ангелов и детей, вдобавок ножка, ручка, талия, локоны — все это было гармонически прекрасно и в совокупности составляло такое целое, что при нем угасали даже более красивые, но не так счастливо сложенные женщины. При столь привлекательной наружности, сколько заключалось в Поле хороших свойств, возвышавших ее прелесть! Какая была в ней доброта сердца, ничем не украшаемая и наивно обнаруживающаяся! Сколько теплоты в душе! Сколько восторга и остроумия, как чудно отражались в ней в одно время меланхолия и веселость!
Впечатлительная, как листок мимозы, Поля ничего не умела скрыть в себе, любила страстно, ненавидела смертельно, каждую мысль и чувство обнаруживала против воли и с благородной искренностью, считая последнюю как бы священнейшим для себя долгом.
Поля была неразлучной подругой Анны. Уже давно ей следовало изыскивать собственное пропитание и трудиться для будущности, даже представлялись очень выгодные места, но подруги не могли расстаться, и Поля охотно посвятила себя панне Анне, способствовавшей ее высокому образованию. Одна из них, можно сказать, восполняла другую, одна другую поддерживала. Что бы стала делать Анна одна? Где Поле могло быть лучше, чем тут? Где бы она жила, как в родительском доме? Живость сироты, ее веселость, истинная или притворная, натуральная или восторженная, отгоняли от Анны печаль и меланхолию, в которую так легко она могла впасть.
Из разговора Юлиана с Алексеем мы уже видели, что молодой Карлинский всю жизнь мечтал именно о таком идеале женщины, какой судьба поставила рядом с ним. Природа, везде восполняющаяся контрастами, возбудила в нем стремление к существу, как можно менее аристократическому, но полному сил и кипучей жизни… Для него Поля была олицетворением юношеских мечтаний.
Отправляясь в город для окончания наук, Юлиан оставил Полю почти ребенком, а по возвращении нашел ее красавицей, в полной зрелости, увлекательною, и на первых же порах страстно влюбился в нее. Но он был человек благородный, потому первое движение сердца остановил разом и задумался над последствиями. Ему даже не приходило на мысль подлым образом обмануть бедную девушку, хоть она сама с детской наивностью привязалась к нему, искала опасности, преследовала его. Он знал, что не может жениться на ней, потому что родные употребили бы все средства воспрепятствовать этому и соединение их сделать положительно невозможным. Затем он решился преодолеть себя и подавить родившееся чувство.
Но любовь, это загадочное чувство, не подлежит каким-либо определенным законам, против нее еще не изобретено верных лекарств: одних она убивает, а других оживляет, нередко самая борьба с нею сообщает ей новые силы. Юлиан, поставленный в необходимость видеть Полю каждый день, жить в одном доме с нею и подвергаться нападениям девушки, уже любившей его, хоть еще не понимавшей, что делается с нею, и сжигавшей его словами, взглядом, вздохами, наконец дошел до степени страсти, граничившей с безумным отчаянием… Поля также не знала, какого рода чувство питает к Юлиану, не заглядывала в глубину своего сердца, и если ей иногда приходило на мысль, что это может быть любовь, то она почти радовалась этому желанному гостю, приносившему с собою вожделенные слезы, мучения и новый мир, хотя бы это был мир одних страданий. Не один раз, смеясь над собою, она спрашивала себя с бьющимся сердцем: "Что бы это значило?", и среди улыбки по румяному личику ее текли слезы.
"Немножко полюбить и умереть — разве мало этого? Из чего состоит наша жизнь, если не из слез и любви? Разве это не составляет счастья быть несчастливой в любви, выпить полную чашу жизни в одной капле яда и потом лечь в белый гроб с венком на голове для вечного покоя? Чего больше могу я ждать в здешней жизни?"
Так именно мечтала девушка в минуты тоскливого уединения и, не будучи уверенной ни в своем чувстве, ни в любви Юлиана, обходившегося с нею чрезвычайно холодно, заботилась не столько о спокойствии своей ничтожной жизни, сколько о горестях и счастье, какие могла принести ей минута страстной любви. О, безумна, невыразимо безумна была Поля!
Анна, более холодная в сравнении с подругой, в душевной простоте не замечая и даже не воображая чувств Поли, только смеялась над ветреностью сироты и нередко старалась умерять взрывы ее острот, веселости или печали, не видя во всем этом ни малейшей опасности. Ее сердце, созревшее раньше времени, крепко запертое от сердечных впечатлений, свободное от всех земных желаний и страстей, спало тихим сном ребенка в колыбели… Она также была женщина, но сокровища любви, какими одарил ее Бог, принесла в жертву исключительно своему семейству и, как сестра милосердия, служила только другим, забывая о себе. Любовь ей представлялась ребячеством, игрушкою, чем-то слишком земным, низким и не стоящим того, чтобы расточать на нее сокровища души и сердца…
Однажды, когда все карлинское общество, то есть полковник с женою, президент, Анна, Юлиан и Поля, вели в салоне разговор и нетерпеливо ожидали минуты, чтобы разойтись, не нарушая приличия, вдруг отворились двери, и представьте общее изумление, когда они увидели почти вбежавшего незнакомца, человека из другого света, известного нам Алексея.
Несмелый, хоть энергичный, скромный, хоть не считавший себя в нравственном отношении ниже других, Дробицкий не имел ни малейшей светской полировки, не знал общественных форм, и когда ему пришлось отдать Юлиану визит в Карлине, не знал ни приличного для визитов времени, ни того, как следует одеться и как представиться в первый раз. С одним Юлианом ему легко было вести дело, но то, что окружало его, этот другой, незнакомый ему свет, люди, говорившие иностранным языком и воспитанные совершенно в других правилах, необыкновенно стесняли его. Алексей не желал испытывать внутреннюю борьбу, боялся показаться смешным и предчувствовал унижение. Затем, войдя теперь в салон и очутившись в довольно значительном обществе незнакомых лиц, покраснел, побледнел и смешался, бросая умоляющие взоры на своего друга. К счастью, молодой Карлинский находился в салоне.
Алексей, скажем откровенно, прекрасный, когда в простой сермяге скакал на диком коне среди полей и лесов или погруженный в мечты сидел на древней могиле и повторял стихи престарелого слепца Греции, — теперь во фраке, сшитом дурно, и вообще в костюме без вкуса и изящества, представлялся почти смешным среди общества, строго соблюдавшего моду, исполнявшего все ее требования и не терпевшего даже малейшего безобразия. Прибавим к этому еще неловкость положения человека, сознававшего себя не на своем месте и служившего целью любопытных взглядов множества незнакомых лиц, и тогда поймем, почему именно Алексей опять показался Анне и особенно президенту самой мелкой и нескладной фигурой.
Юлиан тотчас представил своего друга полковнице, президенту и отчиму, Анна выразила ему радушие, желая тем приблизить к себе дикого пришельца, и Алексей сел или, вернее, упал на стул, еще не имея возможности разглядеть никого из окружающих его лиц.
Чтобы избавить друга от неприятного положения и очевидного расстройства, Юлиан хотел взять его на свою половину, но этого не позволили ему, во-первых, Анна, любопытствовавшая познакомиться со столь хваленым другом брата, потом Поля, уже смотревшая на гостя с сочувствием, и частью президент, обрадовавшийся прибытию постороннего человека, потому что он мог теперь прервать разговор свой с полковником. Одна полковница под предлогом головной боли немедленно удалилась в свою комнату, а прочие члены остались в салоне.
В скором времени Алексей успокоился, сердце перестало биться в нем, и разговор, переходя на разные предметы, начал постепенно завязываться, хотя гость почти не принимал в нем участия.
Первый предмет, поразивший глаза изумленного Алексея, были две панны, сидевшие рядом и так чудно гармонировавшие своею общею красотою, что прелесть одной из них сообщала другой блеск и привлекательность. Идеальная Анна, со своею важностью, и Поля, со своим веселым остроумием, совершенно в одинаковой степени заинтересовали его. Если кому приличнее всего жить в атмосфере богатства и величия, то, конечно, женщинам: там их климат и отечество… В бедной и душной хижине вянут прекраснейшие цветы, труды не позволяют им развиться, заботы погашают их взгляды, и едва сутки они бывают в полном развитии, на другой день из них остается лишь засохший бутон. Алексей, мечтая об идеале, столь возвышенном, как Беатриче Данте, об идеале, который, подобно этой героине, должен был бы своей рукою и словом возвесть его из ада на небо, до сих пор не встречал на земле ни одного существа, похожего на образ, обитавший в душе его… Анна вполне подходила под этот идеал. Ее красота, важность, наружное спокойствие, душевная чистота, смелый взгляд ангельских глаз, дышавший невозмутимою тишиною и кротостью, — все это представляло ее Алексею существом, одаренным всеми прекрасными свойствами души и тела, с какими фантазия рисовала ему будущую подругу и любовницу. Пораженный таким явлением, Дробицкий не смел более глядеть на нее и, облитый румянцем, взволнованный, с отчаянием потупил глаза в землю. Анна, возбужденная похвалами Юлиана, с детским любопытством и внимательностью всматривалась в гостя, то предлагала ему вопросы, то пыталась проникнуться его взглядами. Поля также хотела отгадать, что именно скрывается под этой простой наружностью земледельца, и в то время, когда Анна увлекала его добротою и вежливостью, она, со своей стороны, понемногу раздражала его злостью, так как любила действовать этим орудием даже в обращении с людьми, к которым питала сильнейшую симпатию.
Президент ходил взад и вперед, смотрел, думал, стремясь со своей точки зрения понять, и на первый раз нашел его только грубым, невежей, оставляя на его долю некоторую дозу честности, если только окажется таковая с течением времени.
Полковник, ценивший людей только по наружности и по той пользе, которую он мог приобрести от них для самого себя, нисколько не думая, назвал Дробицкого чистым нулем.
Не станем повторять тяжелого, отрывистого, странного разговора, казавшегося Алексею бесконечной вечностью. Президент, бывший безмолвным его свидетелем, наконец не вытерпел и тихонько вышел вон. Но почти вместе с удалением этой фигуры, тяготившей бедного шляхтича своей гордостью и притворной важностью, уста гостя оживились под согревающими лучами молодых очей Анны и Поли.
Предметом разговора была деревня с ее удовольствиями и образом жизни, потом коснулись более важных, более общих вопросов, и Алексей наконец осмелился показать себя в настоящем виде. Не столько кротость и радушная вежливость Анны, сколько остроумная и щекотливая насмешливость ее подруги вдохнули в него отвагу.
Юлиан, заботясь о друге, также вмешался в общий разговор. Анна хвалила деревню.
— Я, — говорила она, — до такой степени люблю деревню, что, кажется, умерла бы с тоски, если бы заперли меня в городе. Вместо деревьев там грязные стены, вместо лугов каменная мостовая, вместо крестьянских свиток — рубища, которые роскошь бросила на плечи бедности, вместо благоухания цветов удушливый дым, потом суета, шум, всё и все чужие…
— А я, — перебила Поля, показав белые зубки и склонив набок свою маленькую головку, — хоть не знаю города, хотела бы жить там, не столько для каменных домов, сколько для людей… Можем ли мы здесь сказать, что знаем людей, если нас здесь так мало, только один класс, а там их такое множество!
— Что касается меня, — отозвался Алексей, — то я жил в городе и деревне и полагаю, что людей, подобно растениям, можно разделить на классы и написать такую же классификацию человека, как и растений. Одни из них способны расти только на горах, другие — в долинах, а иные на скалах либо под водою, так точно и между нами есть плесени и дубы, грибы и травы, колокольчики и тростники. Для одних город — отечество, для других — ссылка… Вот первые слова, которыми ничего не обещавший с первого раза человек обнаружил мысль, более чем обыкновенную и если не новую, то, по крайней мере, высказанную слишком ловко. Анна взглянула на Полю, Юлиан на Анну, и Алексей сказанными словами как бы слился с людьми другого общества, ободрился и уже без малейшего принуждения продолжал начатый разговор.
— Скажу более, — прибавил он, — в жизни одного и того же человека бывают разные минуты, производящие в нем различные расположения. Страдальцам и больным, нуждающимся в лекарствах, я назначил бы жить в городе, печальным и не желающих утешения — на пустынных и диких побережьях моря, а нашу улыбающуюся деревню я отдал бы счастливцам…
— О, значит, мы все должны быть счастливы, чтобы с удовольствием жить в деревне! — прервала по-своему Поля, желая смутить Алексея и более подстрекнуть его возражениями.
— Может быть, и не все мы счастливы, — отвечал Алексей, — но свет еще не сформировался так, как следует… подождем немного, новые реформаторы, вероятно, придумывают что-нибудь лучшее.
— Деревня, — перебила Анна, — заключает в себе что-то райское и напоминает библейский сад, где на зелени деревьев почил взгляд первого человека… здесь такая тишина… о, я не хочу жить в городе!
Поля рассмеялась.
— Как же я преступна, бедная, если желаю его! Не правда ли, пане Юлиан?
— Кто поверит такой непостоянной девушке, как вы, панна Аполлония? — сказал Юлиан с улыбкой. — Завтра вы будете тосковать по деревне…
— Прекрасно же вы описали меня, благодарю! — воскликнула девушка. — Этот незнакомый нам друг ваш сочтет меня… в самом деле, сочтет за…
— Просто-напросто не поймет тебя, как и мы, — шепнул Юлиан.
Анна с невозмутимым спокойствием на лице прибавила:
— Сейчас готовы поссориться!
При этих словах Поля бросила на нее взгляд удивления, как бы желая сказать: как ты слепа!
В самом пылу разговора опять вошел президент и с любопытством стал прислушиваться к нему. Через несколько минут он кивнул племяннику, отвел его к окну и спросил:
— Кто это?
— Мой товарищ по университету и лучший мой друг, проживающий теперь в соседстве с нами… бедный шляхтич…
— Бедность я предвидел. В самом деле, он довольно оригинален… Зачем же он приехал?
— Я сам пригласил его. С давних пор, живя близ Карлина в собственном имении, вследствие какой-то необъяснимой дикости, он не хотел заглянуть сюда.
— Человек рассудительный.
— Нечаянно встретившись на дороге, я зазвал его к себе.
— А, зазвал? Для чего же?
— Милый дядюшка, в моих летах дружба составляет необходимую потребность сердца.
— Так он шляхтич? — спросил президент в задумчивости.
— Да, шляхтич, — отвечал Юлиан с улыбкой, — и, могу сказать, хороший шляхтич.
Президент покачал головою.
— Допуская его к короткости с собою, обсуди хорошенько, милый Юлиан, хорошо ли ты делаешь?..
— Но, милый дядюшка, я знаю его, я люблю его…
Президент молчал.
— Он необходим для меня, — прибавил Карлинский, — у меня нет человека, с кем я мог бы поговорить со всею откровенностью…
— А я? — с чувством подхватил президент.
— Дорогой дядюшка! В некоторых отношениях мы едва ли поймем друг друга… Наши лета так различны.
— Правда, молодому нужно молодого… Но эта мелкая шляхта… — говорил президент с расстановками, — у тебя есть сестра… Поля, в свою очередь, тоже горячий уголь.
Юлиан хорошо понял этот намек, но не отвечал ни слова.
— Повторяю, надобно серьезнее подумать о том, следует ли заключать тесную дружбу.
— Но вы сами полюбите его, милый дядюшка, когда узнаете короче, — отвечал Юлиан, — я уверен в этом.
Потом оба они присоединились к обществу. Алексей уже был, как говорится, на своем месте и, потеряв робость, делавшую его смешным, наконец стал помаленьку обнаруживать гордость и независимость, столь необходимую бедным в присутствии богатых.
Чрезвычайно вежливый и почтительный ко всем гость давал, впрочем, понять, что не позволит унизить себя и сознает свое человеческое достоинство. Такой тон не слишком понравился президенту, но он смягчился искренним признанием Алексея в бедности, так как последний не только не скрывал этого недостатка, но еще почти хвалился им. Анна, привыкнув всегда быть в обществе равных себе или только представлявшихся равными, была изумлена этой совершенно новой для себя фигурой. Поля, по собственному положению, питала к Алексею симпатию, видя в нем как бы брата по сиротству и бедности.
Таким образом прошло время до сумерек, и Алексей, не заметив, как пролетели часы, почти испугался наступавшей ночи и проворно встал с места, чтобы ехать домой. Это было в субботу.
— Ради Бога! — шепнул Юлиан, взяв его под руку. — Мы не имели ни одной минуты времени поговорить наедине, не уезжай, ведь крайности не предвидится, завтра праздник, ты должен ночевать у меня.
— Не могу, — возразил Алексей, — что подумает об этом моя маменька?
— Мы известим ее.
— Она будет беспокоиться, чтоб вы не увлекли меня своею вежливостью…
— Я не пущу тебя. Не правда ли, дядюшка? — прибавил Юлиан, обратясь к президенту. — Мы задержим пана Дробйцкого?
— По старосветскому обыкновению прикажи у его повозки снять колеса.
— Едва ли это остановит меня, — сказал Дробицкий, — я и без седла сяду на лошадь или даже пешком могу уйти в Жербы.
— Но ты должен подарить мне день или два, от этого я не отстану, — продолжал Карлинский. — Сегодня суббота, значит, воскресенье день свободный, в понедельник и вторник тоже праздники, следовательно, работы не будет. Так раньше вторника я не пущу тебя в Жербы…
— Нехорошо заставлять так много просить себя! — с улыбкрй отозвалась Поля. — Ужели вам здесь так неприятно, что даже двух дней не хотите прожить с нами?
— И я соединяю свои просьбы с требованиями Юлиана, — прибавила Анна, — он так скучал, так ждал вас… принесите ему эту жертву.
— С моей стороны тут не будет жертвы, — смело и с охотой отвечал Алексей. — Но я буду вам в тягость…
Молчавший до сих пор президент наконец сказал покровительственным тоном:
— Пане Дробицкий, не заставляйте просить себя! Привязанность Юлиана приносит вам честь, поблагодарите его за это хоть маленькой жертвой… и останьтесь. И я в этом случае буду иметь пользу, потому что ближе узнаю друга моего племянника.
Пораженный тоном, каким сказаны были эти слова, Алексей только поклонился, но, как бы то ни было, послали записку в Жербы, и гость остался на воскресенье и понедельник.
Не могу сказать, что происходило на другой день в душе бедного Алексея. Только одни сутки, проведенные в новом и столь милом обществе, почти на целый век отделили его от вчерашнего дня. В жизни человека бывают минуты, которые своей сокрушительной силой подавляют воспоминания, изглаживают следы прошедшего и своим впечатлением, остающимся на всю жизнь, проникают в самую глубину сердца. Алексей предугадывал высший свет, но знал только тот, какой представляли ему несчастные соседи в Жербах со смешными своими претензиями, тщеславием, недостатками и худо скрываемыми слабостями. В Карлине он мог вздохнуть свободнее. Люди, которых он встретил здесь, были совершенно другие: образованные, они умели жить, не обнаруживали на каждом шагу своих слабостей, но старались скрывать их, стремились к какой-то идеальности, стремились быть милыми и нравиться…
Правда, его поражал диктат формы, которому здесь подчинялись все, стараясь, так сказать, походить на одного человека и скрывать свое «я», но после слишком свободно развитых характеров соседей, он находил даже, что это хорошо. Он не знал, кто что думал здесь, но ясно понимал, что борьба мнений, личных понятий и взглядов на жизнь не имела тут никакого места и позволяла ему отдохнуть, здесь он не имел надобности ни оглядываться назад, ни беспокоиться о будущем, ни беспрестанно бороться с нуждою.
Через несколько часов пребывания в Карлине, невольно сравнивая свой круг со здешним обществом, Дробицкий хоть заметил, что здесь во время разговоров никогда не позволяли себе углубляться в предметы и отзываться с серьезным о них мнением, что здесь судили только поверхностно и самые важные сентенции большей частью обращали в шутку, что добросовестный, прямой отзыв возбуждал изумление, но он приписывал это случайно вкравшейся сюда иностранной стихии и собственному присутствию.
Никто столько не занял и не привлек к себе Алексея, как Анна. Необъяснимое чувство овладело им при первом на нее взгляде… Ему представилось, что перед глазами его ангельское существо, виденное им прежде только в снах, это чувство не имело названия и, как положение самого Алексея, было неопределенно и странно, оно не обнаруживалось, подобно обыкновенной любви, сильными и страстными порывами, а выражалось уважением, благоговением и молитвою души… Он боялся даже подойти к ней, а только хотел бы всю жизнь издали смотреть на нее и вместе с тем сознавал, что если бы пришлось отказаться от надежды видеть ее, он заплатил бы за это вечной тоской. Если бы мог, он упал бы перед нею на колени, как перед существом высшим, чистейшим, идеальным и столь великим, что не считал себя достойным даже коснуться руки ее, а о сближении с нею боялся и подумать…
Впрочем, подобного состояния души бедный шляхтич постарался не высказать ни одним намеком.
Поздно вечером оба друга вышли из салона. Алексею отвели комнату рядом с Юлианом. Наконец очутившись наедине, два друга с радостью начали откровенный разговор между собой.
— Насилу-то поймал я тебя! — воскликнул Юлиан. — Уж ни минуты не дам спать тебе. Так как ты довольно долго побыл здесь и ближе увидел нас, я во всем уже могу открыться тебе… Как мы показались тебе?
— Счастливцы, — проговорил Алексей.
— О, и тебя ослепляет наружный блеск! — сказал Юлиан со вздохом. — И для тебя улыбающиеся лица служат доказательством внутреннего веселья… Послушай: под завесою улыбки нередко текут тайные слезы… а ты и не воображал их?.. Эта комедия прикрывает печальную драму, где последним актом будет смерть…
— Что за странное у тебя настроение? — перебил Алексей.
— Нет, это не минутное настроение, — отвечал Юлиан, — а действительность. Ты видел, как мы в салоне вели живой разговор и, натурально, подумал, что мы всем сердцем привязаны друг к другу и, по-видимому, очень тесно соединены в один круг связывающим нас чувством… Маменька, которая, вероятно, показалась тебе прекрасною и столь же счастливою, как и все мы, страдает не меньше нас, потому что судьба обрекла ее на вечный траур… она искала счастья и горько обманулась. Дельрио, наш отчим, очень добр к ней, но никогда вполне не поймет и не оценит ее. Как мать — она потеряла своих детей, потому что наш дядя президент и они — непримиримейшие враги, а мы состоим под его опекой… Анна — этот ангел, которому только недостает ореола и крыльев… жертва, совершенно отказавшаяся от самой себя — и земное счастье для нее не существует… Ее сердце, увлекшись чувством милосердия, сделалось чуждо всех других чувств, внушаемых природою… Ты уже знаешь, что глухонемой и больной брат наш Эмилий требует беспрестанного ее присмотра. Я также не мог бы жить без нее. Притом Анна сказала, что для нас откажется не только от имения, даже от собственного счастья… и она в самом деле отказалась… Теперь видишь, какие здесь стихии счастья!! Грустно смотреть на подобное положение, еще грустнее жить в нем… В заключение скажу, что я — обязанный для возвышения имени Карлинских, для спасения Анны и приобретения спокойствия Эмилию, жениться на богатстве, также обречен на жертву… я люблю страстно и без надежды…
Юлиан оглянулся вокруг, а Дробицкий проговорил:
— Не говори кого, не надо, я уж догадываюсь.
— Ты? Ты? — воскликнул испуганный Карлинский. — Как? Неужели это так заметно?
— Может быть, и нет, милый Юлиан, но дружбе дано предчувствие и сила ясновидения… Притом я знал, какого рода всегда был идеал твой — и угадал…
— Тише! Ради Бога молчи! — прервал Карлинский. — Теперь советуй, что мне делать?
— Мне — советовать?.. Тут нужна опытность, а в этом отношении нет человека моложе меня…
— Каким же образом ты мог догадаться? Скажи, ради Бога!.. Ты очень испугал меня… Я думал, что кроме меня никто на свете не знает моей тайны… я так храню и скрываю ее…
— Да и я, верно, не угадал бы ее, если бы не твое признание, — сказал Алексей, успокаивая друга, — и если бы я прежде не знал твоего сердца…
— Выслушай же меня и позволь оправдаться, — тихо перебил Юлиан, оглядываясь на все стороны. — Не думай, чтобы это была какая-нибудь низкая интрига… между мною и ею нет других более коротких сношений, кроме обыкновенных, принятых в обществе, я никогда не говорил ей и даже ни разу не дал понять, что именно чувствую к ней… Не знаю, любит ли она меня… Моя любовь не имеет и не может иметь будущности, а между тем так велика, так сильна и неукротима, что бывают минуты, когда, забывая все, я хочу схватить ее, похитить, задушить в своих объятиях и, по крайней мере, умереть, так как не могу жить с нею.
При этих словах лицо Юлиана разгорелось, глаза сверкали и две слезы блеснули на них, руки дрожали, во всей наружности отражалось высочайшее восхищение…
— Кроме того, ты должен знать, — иронически прибавил Юлиан, смягчаясь и понизив голос, — Поля — подруга и ровесница Анны — просто-напросто дочь горничной моей маменьки и эконома, сирота без имени и родных… Наше соединение — невозможное дело, а любовь будет грехом, вероломством, подлостью.
Юлиан ударил себя в грудь.
— Вот теперь первый и последний раз в жизни говорю с тобою откровенно, потому что я нуждался в излиянии, советах и утешении!
Алексей глубоко задумался и, встав с места, сказал с важностью старца:
— Послушай. Если ты требуешь моего совета, то, значит, вполне доверяешь мне. Я не обману твоей доверчивости, не унижу себя лестью, не приму за шутку того, что составляет вопрос жизни. Вам надо расстаться, удалиться друг от друга, перестрадать, перетерпеть и убить в себе чувство, которое никогда не должно было рождаться. Вот единственный совет, какой могу дать тебе, другого не вижу.
Юлиан взглянул на него глазами, полными слез, и воскликнул:
— Мой благоразумнейший друг! Ты даешь совет, но знаешь ли ты, что такое любовь? Понимаешь ли, что такое счастье? Передо мною нет будущности, а только одни жертвы и тяжкие оковы, у меня только и есть одна золотая минута, и ты велишь мне добровольно отречься от нее… О, это выше сил моих. Я ничего больше не желаю, как мечтать о ней, только видеть ее, слушать ее щебетанье и веселый смех, глядеть на ее невинные забавы… мне кажется, что я умер бы в ту минуту, когда бы коснулся устами лица ее!
Карлинский повесил голову, и разговор на минуту прекратился. Но, начав говорить, Юлиан уже не мог удержаться и тотчас воскликнул:
— О, зачем я не принадлежу к числу равнодушных людей, которые, заботясь больше о себе, легко жертвуют для себя всеми! Может ли быть что-нибудь легче, как сорвать минуту счастья, хотя бы потом пришлось выкупать ее слезами.
— Только бы не угрызениями совести! — прервал Алексей. — Притом, ведь ты еще не знаешь, любит ли она тебя?
— Любит ли меня? — повторил Юлиан. — Да, этого я еще не знаю, ее уста не произнесли такого слова, потому что я не мог бы слышать его, но ее глаза… но ее улыбка и тысячи других признаков, от которых я отворачивался и нарочно объяснял их себе в противную сторону… ясно говорят, что и она так же несчастлива, как я… с тою только разницей, милый Алексей, что она, кажется, вызывает опасность, летит к ней… и не видит ее, она влечет и притягивает меня к себе, вполне, впрочем, уверенная, что хоть бы я отдал ей свое сердце, мне никогда не позволят отдать ей руку… Странное, необъяснимое существо! В какой степени я избегаю ее, в такой она стремится ко мне, ищет меня с детской наивностью, сама готова броситься в мои объятия. О, это невыразимое мучение!
— Дело в том, что ты невпопад обратился ко мне за советами, — сказал Алексей. — Я не понимаю обоих вас… и слушаю с удивлением, кажется, либо ты, либо я ошибаемся в понимании любви…
— Как, что ты хочешь сказать?
— Согласен ты терпеливо послушать меня одну минуту?
— О, говори и будь спокоен, я буду слушать с любопытством и с жадностью…
— Ваша любовь непонятна для меня. Чего она хочет? За чем гонится? К чему стремится? К разочарованию, холодности и к нравственному унижению… Не понимаю, чего можете вы желать? Что мучит вас? Любовь, сколько я понимаю это слово, чисто духовное чувство, так можете ли вы желать больше того, что имеете? Вы живете вместе, никто не запрещает вам тайно любить друг друга, имеете возможность помогать друг другу и поддерживать в сердцах священный огонь… Можете года, десятки лет жить этим чувством, тогда как земные связи, вероятно, ослабили бы и погасили его.
— Поэт! Ты не знаешь человека! — подхватил Юлиан. — Твоя любовь всегда подобна Беатриче Данте, которая водит его по надземным мирам… Человек состоит не из одной души… я не умею разбить своего чувства на две половины и одну из них уничтожить, я люблю ее душою, сердцем, телом, люблю с ног до головы, люблю в полном составе, как создал ее Бог!..
— Бедный, — вздохнул Алексей. — Так приготовляйся к разочарованию и мучениям…
— Мучение уже началось, разочарования я не боюсь… нет! Предмет любви моей, который я знаю, как самого себя, ни в чем не обманет меня. Каждый день я нахожу в ней новые сокровища, с каждой минутой сильнее люблю ее… Мне представляется, что весь свет, подобно мне, должен сходить от нее с ума, и я желал бы удалить всех, чтобы одному остаться с нею…
Алексей улыбнулся.
— Так терпи, не жалуйся… Впоследствии времени ты будешь завидовать теперешнему несчастью и ослеплению… Но уж довольно этого, право, довольно, не станем говорить больше…
Юлиан послушался и замолчал, разговор перешел к общим замечаниям о людях, с которыми Алексей сегодня познакомился, наконец друзья расстались печальные и задумчивые.
— Я имел счастье, — сказал Карлинский, уходя в свою комнату, — бывши в Жербах, узнать всех твоих соседей, завтра я отблагодарю тебя за это и предоставлю случай познакомиться нашим светом… Я ничего еще не говорил тебе из опасения напугать тебя, но завтра именины Анны, президент пригласил множество гостей…
— Что же я буду делать?
— Останешься здесь, если любишь меня… ведь ты же дал слово… и так же посмеешься над панами, как я в душе смеялся у тебя над шляхтою… Спокойной ночи!
На другой день, среди толпы гостей, съехавшихся в Карлин, Алексей еще более почувствовал себя не в своем кругу и несколько раз покушался бежать в Жербы, но данное слово удерживало его. Этот свет — нарядный, офранцуженный, надменный, ценящий человека только по богатству и титулу, зараженный исконными предрассудками, переделанными только на новый лад, свет, среди которого Дробицкий сознавал себя чужим и пришельцем, — поражал его невыразимым страхом. Он заметил, что все гости смотрят на него, как на дикого зверя, и что он производил на них неблагоприятное впечатление, так как, при всех усилиях нравиться, лишь только открывал рот, он невольно ударял в какую-нибудь щекотливую струну их. Потому Алексей даже боялся осматривать и наблюдать гостей, дабы не приписали ему насмешливости и неуместного любопытства, хотя на самом деле эти люди очень стоили глаз наблюдателя.
Здесь собрались почти все значительные типы, представлявшие современную аристократию, все характерные фигуры, не считая бледных и истертых, составлявших фон общей картины. Вообще покрытое на вид краской и однообразием космополитической формы — это общество, при первом взгляде, не поражало ничем особенно резким, очевидно, эти люди были слишком слабы для того, чтобы отличить себя от толпы какой-нибудь яркой оригинальностью. Одни покушались было на нее, но представлялись только смешными, другие отличались странностями испорченных людей, а большая часть формировалась на какой-то идеальный манер, обнаруживающий только строгую разборчивость, холод и приличия, но во всем этом не заключалось серьезного значения. Наружность и умственное состояние здесь соответствовали одно другому. Разговор был забавный, остроумный, веселый, но по существу пустой и поддерживался только сплетнями. Впрочем, сравнивая свою шляхту в Жербах со здешними панами, Алексей находил последних более сносными, а глубже вникая в то и другое общество, в обоих видел одни и те же недостатки, слабости и тщеславие, с тою разницей, что шляхта была откровеннее, а паны старались принимать на себя какую-то общую и, так сказать, заимствованную форму. Здесь сердца были холоднее и даже совсем застывшие, ничто не могло ни разогреть, ни взволновать их, улыбка сопровождала самые печальные вопросы, на них отвечали явным равнодушием, а эгоизм, везде составляющий основание человеческих заблуждений — и здесь, хоть в прекрасной оболочке, ясно обнаруживал себя в соединении с каким-то цинизмом и не удивлял ни одного человека. Никто здесь не приходил в восторг, и первым условием приличия была ледяная холодность, принятая за доказательство ума, а на самом деле говорившая только об изнурении и старости сердца. Президент Карлинский, постоянно старавшийся своим щегольством и суетливостью затмить предводителя, на место которого он хотел поступить, и полковник Дельрио, другим образом представлявший из себя юношу и человека хорошего тона, хотя сквозь наружную оболочку его пробивались казарма и старые военные привычки, — играли здесь почти главную роль.
Около них стоял граф Замшанский — тип слишком известный в свете и литературе, чтобы распространяться на счет его характеристики. В наших романах так много лиц подобного рода, что критика не один раз, и, кажется, справедливо, упрекала за их повторение, но возможно ли обрисовать наше высшее общество, пропустив пана космополита? В жизни мы встречаем его на каждом шагу, поэтому не будем удивляться, если писатели так часто и против воли должны изображать подобное явление. Граф Замшанский был в такой же мере граф, как и все богатые поляки за границей. Первую мысль об этом титуле подал ему, кажется, управляющий отеля во Львове, назвав путешественника графом и вписав его с таким титулом в реестр, в Риме, сделавшись кавалером Золотой Шпоры, он уже в собственных глазах был граф и без протеста принимал данный ему титул. Таким образом, постепенно вошло в обычай звать его паном графом — и Замшанский, будучи на самом деле шляхтичем, сделался уже графом par politesse, без всякого постороннего возражения. Уже немолодой, с проседью, но не позволявший еще себе состариться, пан Петр Замшанский держался прямо, платье носил узкое, одевался чисто, брился два раза в день и с восторгом говорил о парижских лоретках. На родине бывал только случайно — за деньгами, либо по делам: настоящим его отечеством были железные дороги и поочередно все столицы. Лето обыкновенно проводил он на минеральных водах, которых не пил, в Баден-Бадене, Гамбурге, Эмсе, Остенде, осень в Англии либо в Италии, зиму где-нибудь на юге — в Неаполе или в Сицилии. Он объехал всю Европу, короткое время жил в Константинополе, в Египте и Алжире, но вояжи его совершались таким образом, что граф не имел возможности извлечь из них более того, что знали люди, никогда не выезжавшие из дому. Он вовсе не заботился о познании чужих краев: железная дорога, пароход, а за неимением их дилижанс или почтовая карета перевозили Замшанского с места на место… так что он даже вовсе не видал света, перелетая его запакованным в экипаже. Зато, в некотором отношении, он прекрасно знал столицы, обычай дворов, придворные экипажи, клубы, трактиры, увеселительные места и дома, где давались блистательные балы. Славные галереи он посещал только по обязанности, дабы впоследствии мог сказать, что знает Сикстинскую Мадонну, «Ночь» Корреджио, был во Флорентийской трибуне и дотрагивался до фресок Рафаэля… Но о картинах и произведениях искусства знал только то, в какие они вставлены рамы, где осыпалась краска или какую заплатили за них цену; Замшанский ни к чему не имел пристрастия, но обо всем говорил горячо и без явной фальши, кроме того, имел огромный запас маленьких анекдотов и мелких наблюдений. Он собирал и всем показывал очень любопытные визитные карточки, пригласительные письма, адреса и накопил их целый портфель, прекрасно помнил, где, кого видел и в каком костюме, буквально повторял самые маловажные слова знаменитых людей. Несмотря на свои седины и с лишком пятьдесят лет, граф был ветрен и легкомыслен, как юноша, забавлялся каждой безделицей, все схватывал с горячкой, бросал равнодушно, забывал скоро, приходил в чувствительность, легко прощался со слезами и на следующей станции, вместе с пеплом сигары стряхивал воспоминания, которые намеревался хранить до гроба.
С графом прибыл кузен его, кузен в то же время Карлинских, а по бабкам, прабабкам, дедам и прадедам кузен всему свету — пан Марцеллий Петраш, человек молодой и подозрительного состояния, он поочередно приставал ко всем, жил в домах родственников и, по-видимому намеревался жениться. Это тип так же слишком истертый, но часто встречаемый в высших обществах. Петраш ничего не знал, не кончил курса наук ни в одном учебном заведении, но за панскими столами привык к комфорту и роскошной жизни, говорил по-французски, танцевал, курил сигары, ездил верхом и играл в преферанс. Многие довольно охотно использовали его на услуги в ничтожных случаях, посылали за покупками, назначали помощником распорядителя на балах, поручали принимать гостей на поминках и вежливо благодарили секретными подарками. Хотя и очень расчетливый, Петраш любил играть, всегда выигрывал, жил без расходов и ждал обещанной судьбою панны, имевшей принесть ему собственный дом и независимое положение. Впрочем, надо еще отдать ему справедливость за то, что, всегда стремясь в хорошее общество, в случае недостатка или отсутствия знаменитых друзей своих, он без церемонии ел бифштексы в домах уездных предводителей и судей, несмотря даже на то, что они не принадлежали к его знатной фамилии и только что вышли из разряда серой шляхты.
Спустя немного времени представили гостям Алексея, который должен был рекомендоваться всем — и, во-первых, какому-то пану Проту Одымальскому. Как граф Замшанский был специалистом в сигарах, так Одымальский был по ремеслу конюхом. Довольно богатый человек, средних лет, он был оракулом всех конюшен, знаменитейшим ездоком во всем околотке, судьей на скачках, посредником в решении вопросов на счет гривы и хвоста, одним словом, — это был спортсмен в обширнейшем смысле или, вернее, царь конюхов. Ни одна ярмарка не обходилась без него, ни одна значительная закупка лошадей не состоялась без его советов. Прот особенно славился талантом переделывать самых дурных кляч в прекрасных лошадей — и притом в одно мгновение. Про него-то именно рассказывали в Бердичевке, что, купив у одного шляхтича четверку лошаденок, под конец ярмарки он опять продал их хозяину, который узнал собственных лошадей только уже на первой станции. Ни один коновал не умел так вычистить, постричь, вымыть, подделать, выкрасить, вылечить и выполировать лошадь, даже характер лошади изменялся в руках Прота, он придавал ей огня или делал ее смирнее, смотря по тому, как требовалось.
В торговле лошадьми, натурально, нельзя требовать слишком строгого исполнения правил совести и честности, здесь законом служит знаменитое изречение: "от желоба да к желобу"… А потому Прот только смеялся, если кто упрекал его в обмане и отвечал с гордостью: "Милый мой! Надо смыслить в подобных вещах, где же были у тебя глаза?.."
Наконец, если кто продолжал еще сердиться, Одымальский всегда готов был на поединок и умел стрелять, но отдавать назад деньги — никогда не имел привычки. Проту хорошо было заниматься своим ремеслом, предоставив домашнее хозяйство и детей жене, сам он всю жизнь проводил в бричке и в веселых компаниях с мужчинами. В своем роде это был также знаменитый человек, все чрезмерно любили его, потому что он умел со всеми ужиться… кутить, драться, играть в карты, петь — на все бесценный человек. Прот даже родного брата обманул бы лошадью, но это опять иное дело: меновая торговля имеет свои особые нравы. Прот Одымальский, принадлежа по своему имени, связям и богатству к панам, хотя и занимался торговлей лошадьми, но вовсе не стыдился ремесла своего, он даже утверждал, что в нем непременно течет рыцарская кровь, если он питает такую страсть к лошади. Он жил на барскую ногу, открыто, и все соседи обожали его. Сознавая свое важное значение, Прот ходил с поднятой головой и, всегда имея в кармане пистолет, не слишком был вежлив, но эту слабость его все считали только прямодушием.
Здесь был также родной брат Прота пан Ян Одымальский. Почти одних лет с Протом, Ян нисколько не был похож на него и не имел ни усов, ни такой фигуры, ни наружного веса, как брат. Но несмотря на коротко остриженные волосы, лицо, выбритое до волоска, глаза без блеска и самую скромную одежду Яна, все низко кланялись ему, потому что он был из числа первых богачей в околотке…
Получив после отца прекрасное, но обремененное долгами имение, Прот поправил свою часть приданым за женою, а Ян сам нажил несколько тысяч душ и огромные капиталы. Везде говорят, что в нас, поляках, нет врожденной способности или склонности ни к торговле, ни к промышленности, однако наш капиталист составлял в этом случае редкое исключение. Деньги были у него самой главной целью, все прочее — предметами второстепенными. Пан Ян наживал их изворотливостью, медленно, умеючи и хоть честным образом, но без сострадания к людям и без малейшего внимания к их положению. Как человек строгой справедливости, Ян всегда поступал законно и честно, никогда не подвергался ответственности перед людьми, с Богом и совестью у него были другие расчеты. Следующие кому бы то ни было деньги он платил в назначенный день и час, но неисправного заимодавца готов был запрячь в хомут. Суровый к самому себе и ко всем людям — Ян молчаливо сознавал, что есть вещи важнее денег, и всем позволял думать так, но своими поступками выражал, что не разделяет подобного заблуждения. Он никогда не спорил, не обвинял других, не защищал себя, но потихоньку и с непреклонностью все делал по-своему. Природа не дала Яну ни особенных способностей, ни быстроты разума, он даже был довольно туп и не учился в школе, но эти недостатки вполне вознаграждались в нем силой воли… При помощи этого могучего двигателя, без посторонних средств, Ян нажил огромное богатство и достиг всеобщего уважения, которого, в самом деле, заслуживал трудолюбием и постоянством, но не отсутствием сердца, принимавшимся всеми за какую-то твердость характера. В поместьях Яна крестьянам было не худо, но, строго отдавая им все, что следовало, помещик ни словом, ни делом не оказывал им сочувствия, милосердия или сострадания, в работах не давал потачки и облегчения, в печали не утешал, виновных не прощал, говорил кратко и сурово, а денежного долга не прощал даже умирающему.
Так как Ян имел поместья в разных уездах и губерниях, то получал с них разнообразные выгоды: в одном имении у него делали гонты и брусья, в другом гнали смолу, в третьем фабриковали сукно, а когда стали открываться сахарные заводы, он принялся за свекловицу. Но, заметив в скором времени, что без милости немцев многого не сделаешь, Ян, никому не говоря ни слова, достал заграничный паспорт, поехал во Францию и Германию, несколько времени просидел учеником на фабриках и, возвратясь домой, уже сам мог хорошо управлять сахарным заводом — и дело пошло у него очень прибыльно.
Хоть все хорошо знали, что Ян никому не помогает и даром ничего не делает, однако богатство давало ему значение, привлекательность и первенство, все — старые и молодые — улыбались ему, точно хорошенькой женщине, а он принимал все это, как необходимую дань, холодно и равнодушно.
В описанной толпе панов, кроме космополита, старого любовника Лолы, с кузеном Петрашем, кроме двух Одымальских — конюха и промышленника, находились еще и другие любопытные типы: например, там был пан Альберт Моршанец, человек со знатным именем и некогда владелец прекрасных имений, а теперь совершенно разоренный двумя разводами и разнообразными житейскими наслаждениями. В настоящее время у него остались только усадьба с великолепным домом, любовница, которую он не мог сбыть с рук, барские прихоти и аристократическая осанка. Но в наружности его вовсе не было видно ни банкротства, ни упадка, ни отчаяния, потому что он жил весело, постоянно смеялся, играл в большую и свысока смотрел на шляхту в полной уверенности, что какое-нибудь наследство опять поставит его на ноги. Впрочем, он был очень добрый человек, для своих вежливый и обязательный, для женщин чрезвычайно услужливый, прекрасно говорил по-французски, играл на фортепиано, пел и был секундантом на всех поединках, какие только случались в соседстве, иногда острил по-своему с кредиторами, приказывая выгонять их вон, обливать водою, обстреливать и употреблять другие средства против них.
С Протом Одымальским прибыл пан Эрнест Галонка — человек самый милый в свете, пан не пан, но создание такой натуры, которое могло существовать только в высшей сфере и выброшенное из нее, точно рыба без воды, непременно бы издохло.
В прежние времена подобных людей называли дармоедами, а на нынешнем вежливом языке Галонку звали другом панов. Превосходный актер — Эрнест перенял их язык, обычаи, манеры, способ мышления, вкус, прихоти, словом — все, даже способ стрижки ногтей. Глядя на него издали, каждый побожился бы, что это пан из панов, так он был похож на них, а в некоторых отношениях, например, нежностью чувств и вкуса, даже превосходил аристократов, прежде служивших для него образцами. Несмотря на то, что он воспитан был на гречневой каше с салом и, квартируя прежде у одной вдовы, может быть, не один раз съедал во время ужина сальную свечу, а вместо завтрака кошачьи пироги, — Эрнест с течением времени приобрел такую опытность в распознавании доброты трюфелей, букета вин и ценности соусов, что, когда шло дело о столе, его непременно приглашали в посредники. У шляхты он не бывал никогда, потому что не мог есть ржаного хлеба, не терпел белого мяса, а с солониной находился в самых далеких сношениях. Притом, что бы он стал делать в низших кругах? Кто мог бы там надлежащим образом понять и оценить его высокие теории преферанса, систему подачи вин и кушаний, рассуждения о бифштексе и анализ страсбургского паштета? Его взгляды стремились выше… Сделавшись необходимым для знатного общества, Галонка навсегда снял с себя серый капот, нашел себе дядю Епископа, тетку старостиху, записался в паны и навеки соединился с ними. Отдав небольшое число своих крестьян в аренду, Эрнест круглый год ездил по знакомым, играл, пил, ел, веселился и, по слухам, даже наживал деньги. Чаще всего он гостил у пани Д…, уже довольно старой женщины, муж которой всегда жил за границей, и, как говорили злые люди, Галонка служил для нее воспоминанием молодости… Достоверно только то, что он хозяйничал в ее доме, как в своем собственном.
Кроме упомянутых лиц, там был еще пан Каласантий Спанский — человек немолодой, всю жизнь просидевший за сочинением истории Болеарских островов. Каласантий переписывал ее уже двадцать шестой раз, всегда составляя новое предисловие. Кроме того, он занимался еще составлением коллекции мотыльков и шмелей… Первая страсть Каласантия была прослыть ученым, а между тем, говоря по правде, сведения, нахватанные без толку, совершенное отсутствие способностей и незнание систем, делали его только самым плохим компилятором. Благороднейший человек, если не считать скупости, Каласантий имел много прекрасных свойств и во всю жизнь никому умышленно не сделал зла…
Вместе с ним прибыл родной племянник, пан Юзеф Спанский, с нетерпением ожидающий наследства после бездетного дяди, потому что Каласантий уже отказал ему мотыльков и шмелей, предоставив распоряжение прочим имуществом дальнейшему усмотрению. Юзеф — страстно любивший охоту — считал Жерара первым героем в свете, выписывал Journal des Chasseurs, писал в него статьи и называл ограниченными и бесчувственными людьми всех, кто, подобно ему, не восхищался заячьими ушами и лисьими хвостами.
Женская часть общества состояла из полковницы Дельрио, назло президенту игравшей роль хозяйки, из Анны, оживлявшей карлинский салон своею улыбкою и красотою, из прекрасной Поли — всегда полной жизни и привлекавшей к себе огнем, горевшим на устах ее, и еще из небольшого числа приезжих дам. Из них мы опишем только двух. Самое первое место занимала супруга пана Прота Одымальского, мать многочисленного семейства и женщина с самыми великолепными формами. Получивши некогда отличное воспитание, что и теперь было в ней очень заметно, она была проникнута важностью своего предназначения — воспитывать потомков огромной фамилии Одымальских, и это чувство до такой степени ослепляло эту женщину, что привело ее к самому странному понятию о своих обязанностях. Считая Одымальских поколением избранного рода, она внушала детям только понятия о знаменитости фамилии, к которой они принадлежат, и о необходимости поддержать свое достоинство. Более всего опасаясь, чтобы дети ее не дружились с низшими, она держала сыновей дома и воспитывала из них паничей со столь нежными чувствами, нервами и вкусами, что была уже спокойна на счет их будущности.
Сестра графа Замшанского баронесса Вульская, вдова с двумя детьми и необыкновенным множеством долгов, принадлежала к разряду женщин потому только, что некогда была молода и красавица. По смерти мужа она деятельно занялась имением и потопила в нем последние свои чувства и прелести, употребляя все силы и способности на поправку обстоятельств. Небрежный костюм, рассеянность, глубокая внимательность при разрешении практических вопросов о торговле, продаже, новых распоряжениях в сельском хозяйстве сообщали Вульской резкую печать женщины-юристки. Пользуясь случаями, она с одним советовалась на счет адвоката, которого хотела употребить по делам своим, другому рассказывала, какую намеревалась подать просьбу в суд, употребляя в разговоре технические термины, с третьим рассуждала о цене на водку. На вопрос о чем-нибудь другом она только улыбалась. И теперь, чтобы посоветоваться с президентом, если позволит время, она взяла с собою на всякий случай копию с указа опеки, резолюцию губернского правления и письмо своего поверенного в С.-Петербурге. Не было более деятельной, но вместе и более скучной женщины, чем баронесса Вульская, все бежали от нее, и одно присутствие ее всегда и всюду набрасывало мрачную тень на каждое веселое собрание.
Здесь находилась и псевдо-графиня Д…, в доме которой часто проживал пан Эрнест Галонка, обвиняемый в близких связях с нею. В прежнее время необыкновенная красавица — она до сих пор еще поддерживала в себе желание нравиться. Нос прямой, глаза черные и глубоко впавшие, губы красивые, но уже не открывавшиеся, дабы не обнаружить недостатка зубов, и белизна тела — все это поддерживалось косметическими средствами. Пани Д… говорила только по-французски, одевалась щегольски и держалась самого лучшего тона. На маленькие грешки ее не обращали строгого внимания, потому что она, хоть и была очень чувствительна, но умела, впрочем, управлять своею лодкою так искусно, что ни разу не разбивала ее о скандал, резко бросающийся в глаза посторонних…
Избегая новых знакомств и обращенных на себя взоров, Алексей сел в самый дальний угол и в глубокой задумчивости рассматривал общество, как вдруг близ него зашелестело платье, и он с удивлением увидел перед собою смеющееся лицо Поли.
В этот день Поля была до такой степени прекрасна, что Юлиан не мог оторвать от нее глаз своих. На ней было белое платьице с голубыми лентами, в волосах немного голубых цветов, возвышавших золотистый отблеск их, а белые обнаженные руки и плечи ее восхищали строгой правильностью форм. Рядом с Анной, одаренной красотою хоть поэтической, но строгой и возбуждавшей только удивление и благоговение, — маленькая, веселая, говорливая и пылкая Поля представляла как бы нарочно подобранный контраст…
— Зачем вы сели в угол? — смело спросила она Алексея. — Почему не хотите сблизиться с обществом?..
— Я здесь чужой…
— И не любопытствуете узнать нового общества? Ужели его наружность так поражает вас?
— Скажите лучше: страшит…
— В самом деле? А меня так они больше смешат, нежели пугают…
— Но для вас этот свет не чужой…
— Ошибаетесь, — с необыкновенной живостью перебила Поля, — это не мой свет, хоть я воспиталась и живу в нем, потому что я сирота и не имею ни одного родного на свете! С самого детства живя в здешнем кругу, я поневоле должна была заблуждаться и думать, что нахожусь в своем обществе… Но нет!.. Нет! Какой-то инстинкт влечет мои мысли и сердце в другое место… Поверьте, не один раз, глядя на Жербы, я завидовала вашему старому двору среди густых лип… завидовала жизни в тамошних маленьких и… крытых соломой домиках…
Глаза девушки налились слезами… Поля могла в одно время и плакать, и смеяться…
— Я пришла к вам потому, — прибавила она, — что здесь, кажется, только мы двое чужие и пришельцы… мы обязаны поддерживать друг друга.
— Я, в самом деле, чужой, но вы…
— А я больше, нежели вы! Нечего лгать и показывать себя не тем, что значишь на самом деле… Пан Юлиан, верно, говорил вам о сироте…
И Поля устремила на Алексея самый проницательный взор. Дробицкий испугался такого взгляда, боялся, чтобы Поля не прочитала на дне души его всей правды, а потому смешался и, покраснев, сказал:
— Юлиан ничего не говорил мне.
Поля поняла, что Алексей солгал, угадала по предчувствию, что для старого товарища Юлиан не имел секретов: румянец Дробицкого многое объяснил ей…
— Нехорошо лгать, — сказала она тихим голосом. — Но перестанем говорить об этом… Как вам понравилась Анна? — спросила она, спустя минуту.
При этом внезапном, неожиданном вопросе Алексей покраснел еще больше и так растерялся, что не знал, как ответить девушке.
— О, вы боитесь меня! — воскликнула Поля, устремляя на него дружеский взгляд. — Говорите всю правду… я не изменю вам…
— Я так мало видел ее и почти вовсе не знаю…
— Фи, фи! Вы постоянно лжете. Во-первых, я хорошо заметила, что вы не спускали с нее глаз… во-вторых, разве нужно много времени, чтобы узнать и оценить ее?.. Довольно только взглянуть на Анну, чтобы узнать в ней существо высшее, избранное, идеальное!
— Да, вы угадали мысль мою.
— Мне сказал это ваш взгляд… Сердце, ум, наружность — все в одинаковой степени превосходно в ней, это чистый бриллиант без малейшего пятна, при ней все кажутся мне такими мелкими, слабыми…
— Но и Юлиан имеет также редкое сердце… и редкий ум, — невольно сорвалось с языка Алексея, хотевшего переменить предмет разговора.
Тут Поля невольно покраснела, вздрогнула и не могла перед взором Алексея скрыть впечатления, какое произвело на нее сказанное имя.
И что еще хуже, она не нашлась, что сказать в ответ, вскочила с места, не имея сил владеть собою, и убежала…
По-видимому, не обращая внимания на Полю и Алексея, Юлиан видел издали только их сближение, и чувство ревности сдавило его сердце. Он ходил взад и вперед, приближался, наконец сел рядом с Дробицким и спросил с беспокойством:
— О чем вы говорили с Полей?
— Наш разговор был такого рода, что нет возможности дать в нем отчета… она говорила тут многое… смеялась над чьим-то костюмом и описывала мне гостей, которых я вовсе не знаю…
— Но почему в конце разговора она так покраснела?
— Разве она покраснела? Я не заметил этого…
— Не заметил? — произнес Юлиан, кивая головою. — Обманывай кого угодно, только не меня…
В эту минуту ливрейный слуга подал Анне на серебряном подносе запечатанный пакет, внимание Юлиана и всех гостей обратилось на именинницу.
— От дядюшки Атаназия! — воскликнула Анна, взглянув на пакет…
— От Атаназия? Но почему он не приехал сам? — подхватил президент. — Вечный чудак!
Вместо ответа Анна проворно вскрыла пакет, обративший на себя внимание всех, и вместо какой-нибудь игрушки, обыкновенно даримой женщинам в день ангела, по подносу рассыпались огромные четки из черного дерева… На конце их белелась мертвая головка, превосходно выточенная из слоновой кости, и распятие с изображением Спасителя, окруженное большим терновым венцом…
Символы смерти и страданий… Все отворотили глаза свои, Юлиан вздрогнул, а президент не мог удержаться от восклицания:
— Ах, какой неисправимый чудак! Уместно ли это?
— Как можно подобные вещи присылать в именины? — повторили другие.
Но лицо Анны вовсе не выражало, что ее поразил и опечалил подарок, признанный всеми за какое-то зловещее предсказание-Улыбка не изгладилась на устах ее, глаза сверкали живою радостью и восторгом… Она долго всматривалась в изображение Христа и терновый венец. Наконец, видя, что четки производят неприятное впечатление на окружающих дам, вышла с подарками в свою комнату. Поля опять подошла к Алексею.
— Видели? — спросила она.
— Видел, но до тех пор не пойму столь необыкновенного подарка, пока вы не объясните мне его значение.
— Чтобы понять значение этого подарка, вам следует познакомиться с паном Атаназием, — отвечала Поля. — Долго пришлось бы говорить о нем, но он, в самом деле, человек замечательный… Видели, как Анна приняла терновый венец?.. О, это ангел, в полном смысле ангел! — воскликнула Поля в восторге.
Алексей стоял в задумчивости…
— Да, правда, — проговорил он, забывшись, — человек даже боится говорить с нею… такою представляется она святою и чистою!.. Дыхание и слово, мысль и взгляд наш могли бы осквернить ее.
— Ее ничто не осквернит! — с восторгом перебила Поля, хорошо заметив благоговение, выраженное Алексеем. — Я радуюсь, что хоть вы оценили и поняли ее, как я… Теперь мне есть с кем поделиться своим уважением и любовью к Анне!
Первый раз в жизни Алексей сбился с предназначенной себе дороги, поддавшись прелести дружбы, а может быть, и силе впечатления, произведенного на него Анной.
Не могу сказать, что он влюбился в нее, эта фраза недостаточно выражала бы редкое, необыкновенное, исключительное чувство, овладевшее Алексеем. В человеческом сердце заключаются тысячи оттенков привязанности, но его пробуждение зависит от искры пробуждающей. Почти каждая женщина заставляет любить себя по-своему, и встречаются женщины с такой огромной душевной силой, что способны даже самого чувственного человека увлечь в неземную сферу. Любят сердцем и головою, телом и душой, любят его смесью всего этого и в различных степенях. В отношении Анны Алексей стал испытывать такое чувство, которого определить невозможно: в нем заключалось и удивление красоте, и очарование прелестями, и предчувствие чистой души, и созерцание внутреннего ее величия, и уважение к самоотвержению — все благородное самыми яркими красками просвечивалось в этой девушке. Земная любовь — пламенная, прихотливая, безумная вовсе не имела здесь места… Равно в Алексее не возбуждалось и желание сблизиться, соединиться с нею каким бы то ни было узлом, который бы сравнял и уравновесил их. В его глазах Анна не касалась стопами земли, а была чем-то до такой степени возвышенным, чистым, почти эфирным, что он не смел бы коснуться края одежды ее и вечно лежал бы у ее ног собственно для того, чтобы согреваться лучами очей ее…
Алексей, забыв свою мать и обязанности, забыв свою дикость и унижение, желал подольше пожить в Карлине и наглядеться на картину, которая должна была навеки запечатлеться в душе его…
Может быть, только один глаз заметил, что творится в таинственной глубине человека… глаз Поли, одаренной необыкновенным инстинктом узнавать людей и понимать их чувства…
"Бедняжка! — воскликнула она про себя. — Подобно мне — он обречен на неизлечимую болезнь… Жаль мне его… знаю, что он сумел бы любить искренно, горячо… но Анна… что за мысль? Душа Анны обнимает мир, любит всех, но такая любовь, как понимаю я, никогда не родится в ней… Она сжалится, утешит, но спуститься со светлой высоты своей не решится… для кого бы то ни было!"
Задумалась бедная Поля, села к фортепиано и унеслась в другой мир, где мысль выражается звуками… там ей было лучше… Юлиан, забравшись в дальний угол, смотрел на прелестную девушку и все время сидел, точно мертвый, на одном месте, с устремленными на нее глазами… наконец их взгляды встретились, и оба они позабыли, что за ними наблюдают… Поля не спускала глаз, Юлиан не отворачивал своих, и красноречивым взглядом они высказали друг другу, что хотели. Потом вдруг Поля вздрогнула, опомнилась, проворно встала с места и убежала из салона… Юлиан, пожаловавшись на головную боль, взял с собою Дробинкого и вышел вон… Анна через несколько минут пошла к Поле посмотреть — не захворала ли она. Полковник также ускользнул на свою половину, и президент, пожелав бывшей своей невестке спокойной ночи, хотел было уйти, но вдруг полковница встала и попросила его остаться на минуту.
Президент принял официальную мину, впрочем, проворно и с вежливостью пододвинул ей стул и спросил:
— Что прикажете, пани полковница?
— Мне хотелось бы поговорить с паном президентом насчет детей моих, — произнесла полковница, не скрывая, чего стоил ей теперешний разговор с ненавистным человеком.
— Со всею охотою… будем говорить о них, ведь вам известно, что они для меня, точно родные дети…
— Извините, пане президент, что я вмешалась в это, мне хочется обратить ваше внимание на одно обстоятельство, кажется, не замеченное вами…
— Что же такое? — спросил несколько озадаченный президент, встав с места.
— Я никогда не воображала, чтобы Анна способна была привязаться и коротко подружиться с девочкой такого низкого происхождения, как Поля…
— Позвольте, пани полковница, — отозвался президент, — надеюсь, вы ни в чем не можете упрекнуть панну Аполлонию…
— Для этого ангела-Ануси не существует никакой опасности, — перебила пани Дельрио. — Но ужели вы не видите, что пребывание здесь такой молодой и с такими горячими чувствами девушки, как Поля, угрожает Юлиану большой опасностью… Он влюблен в нее!
Президент, кажется, знал это не хуже полковницы. Но, видя, что его предупредили, переменил тактику и рассмеялся с таким выражением, как будто не верил словам ее…
— Он — влюблен? О, ваши глаза, кажется, видят больше того, что есть на самом деле! Живая, смелая, остроумная, она, бесспорно, могла понравиться Юлиану, может быть, даже занимает и развлекает его, но…
— Но подобное развлечение может кончиться печально или скандалом.
— Мне кажется, что материнская заботливость ослепляет глаза ваши. Юлиан человек с большим тактом, знает свое и ее положение… видит, какая пропасть разделяет их… Притом, он человек благородный… следовательно, мы можем быть спокойны.
— Если угодно, вы будьте спокойны, но меня уж не успокоите. Видели, как во время музыки они смотрели друг на друга?
— Ну, если Юлиан немножко влюбился, — сказал президент, — это, может быть, развлечет, расшевелит и оживит его, последствий я не боюсь… подобная любовь легко вылетит из головы его… и, если уж мы начали рассуждать об этом, так я скажу вам, что нашел для него жену.
Полковница покраснела от досады, что судьбою сына ее располагают без ее ведома. Притворясь, будто не слышала последних слов, она живо обратила разговор к Поле, которой не любила и завидовала даже в том, что она приобрела себе сердце и привязанность Анны.
— Вы не боитесь последствий потому, что не хотите видеть их, но я, зная эту девочку с малолетства, может быть, имею справедливые причины опасаться их… Дай Бог, чтобы мы не согрели змеи у своего сердца… Живая, хорошенькая собою и коротко знакомая с Юлианом, — можем ли мы знать, что она воображает? Я вижу только то, что она самым коварным образом ласкается к нему… Он человек молодой… его легко поймать в сети, нельзя ручаться, что она не мечтает и выйти за него: в таких отчаянных головах все может родиться…
Президент опять рассмеялся.
— Вы слишком горячо принимаете это обстоятельство, — сказал он, — но я, право, не думаю о Поле так низко. Она девушка рассудительная и, верно, понимает, что мы не позволим состояться такой неприличной свадьбе… уж и так довольно было мезальянсов в нашей фамилии! — закончил президент с ударением и вздохом.
Полковница опять покраснела от гнева, зная, что последние слова относились прямо к ней. Президент продолжал:
— Притом оторвать ее от Анны, которая нуждается в ней, из-за каких-нибудь пустых грез, совершенно осиротить этого ангела… было бы жестоко!.. Анна любит ее!
— Правда, но не я же виновата, если она свою любовь направила к такой странной девочке.
— Будьте спокойны, мы не дремлем.
— Я считала обязанностью сказать вам об этом обстоятельстве, вы поступите, как вам угодно. Дай Бог, чтобы я была фальшивым пророком, но очень боюсь вредных последствий от их сближения… Теперь я сказала все, а вы действуйте, как знаете.
Сказав это, она самым церемониальным поклоном простилась с президентом, а он, с такой же вежливостью откланиваясь ей, прибавил шутливым тоном:
— Не бойтесь, пани полковница!.. Поля так горда, что даже для счастья не унизит себя… я хорошо знаю эту девушку: ее натура страстная, живая, но благородная. Наконец, если бы она не была такой, то сообщество Анны должно возвысить и облагородить ее… Теперь Юлиан мало будет дома… а хоть бы там и была между ними какая-нибудь детская легкомысленность.
— Вы — паны, привыкли человеческое сердце считать за нуль, — возразила пани Дельрио, — оно не входит в ваши расчеты… Дай Бог, чтобы впоследствии оно серьезно не напомнило о правах своих…
— Спокойной ночи! — сказал президент с улыбкой. — Спокойной ночи!.. Найдем средства и для сердца, если представится надобность…
На другой день Юлиан уговорил Алексея ехать с ним в Шуру, к пану Атаназию Карлинскому, едва известному нам только данным ему прозванием чудака и присылкою в день именин Анны четок и распятия с терновым венцом. Почти с самых молодых лет он жил в имении, расположенном в нескольких милях от Карлина, за рекой и среди дремучего леса. В нашем краю, сравнительно с другими землями, еще недавно очищенном от непроходимых лесов, находятся в некоторых местах случайно или нарочно оставленные вековые пространства, хоть бесполезные, но прекрасные, потому что среди них мы с удивлением встречаем почти американскую растительность. Самой великолепнейшей в этом роде, бесспорно, должна считаться пуща Беловежская, после нее Кобринская, украшенная огромными болотистыми пространствами и покрытая елями, наконец, леса Подлесьев Овручского, Пинского и Волынского. В таком-то именно углу, близ деревни Шуры, пан Атаназий Карлинский избрал себе резиденцию. Несколько столетий ни один из помещиков не жил в этом имении, принадлежавшем прежде Любомирским и потом взятом в приданое за женою Тимофеем Карлинским. Впрочем, один из Сренявитов для охоты или из одной фантазии иногда проживал здесь, на что указывали старый и огромный деревянный дом, огороды и сады, развалившаяся часовня, пустая сторожка и другие пристройки, найденные Атаназием, когда он получил это пространство по разделу отцовского имения. Атаназий Карлинский имел еще другой фольварк с хорошеньким домом, но поскольку он расположен был не в уединенном месте, то избрал своей резиденцией Шуру, этот дикий, тихий и спокойный угол больше всех пришелся по его вкусу. Он приказал немного поправить дом, дабы можно было жить в нем, огородить запущенный сад, отделать часовню и, поселившись здесь на всю жизнь, почти никогда не выходил за границы сада и лесов своих.
Пана Атаназия не без причины звали чудаком, потому что он не был похож на других людей. В первой молодости он на самое короткое время удалился из дому, будучи послан родителями вояжировать по Европе, потом, слушаясь также приказаний отца, немного времени провел в военной службе, но, сделавшись самовластным паном, оставил свет и добровольно скрылся в уединении. Никто положительно не знал всех происшествий его жизни и причин, образовавших в нем такой характер, какой обыкновенно производят тайные чувства, обманы и страдания. Отрекшись от всего, что люди называют счастьем, обществом, светом, пан Атаназий с небольшим количеством книг наглухо заперся в своей Шуре и проводил все время в молитве, беседах и размышлении. Не занимаясь ни хозяйством, ни другими делами, он свысока смотрел на все людские заботы и даже смеялся над ними, все мысли его устремлены были к вечности, к будущей жизни, к разрешению вопросов, касающихся другого, высшего мира. Снисходительный и кроткий к людям и чрезвычайно высокого характера, Атаназий, казалось, только ждал смерти и уже ничего не искал на земле.
Он любил родных своих так, как любил весь свет, но к земным нуждам их не был слишком чувствителен и не спешил с помощью, потому что пренебрегал жизнью и ее случайностями, как предметами преходящими. Любимейшим его чтением были Библия и мистические творения. Будучи католиком, Карлинский заходил в этом отношении так далеко, что не отвергал и протестантских откровений, видений и взглядов на будущую жизнь, в его глазах даже все заблуждения извинялись глубокою верою и заботливостью о духовном мире, он все прощал, кроме материализма и равнодушия к душевному спасению. Снисходительный к людям, неправильно судившим о предмете, Атаназий был неумолим к людям холодным и издевавшимся над важнейшими вопросами о другом мире. Подобное религиозное настроение подавило в нем всякое расположение к трудолюбию, отняло охоту к деятельности и сделало его аскетом, отшельником, существом, отрешенным от человеческого общества. Шура была истинною Фиваидой, где несколько человек, умевших жить с Атаназием Карлинским, составляли для него все общество. Он привык к этим товарищам, но охладевшее сердце его уже не нуждалось в них до такой степени, чтобы способно было скорбеть об их потере или решиться для них на какую-нибудь жертву. Понятие о жизни было у него свое собственное, неизменное, а вера столь глубокая, что даже на могиле друга он не мог плакать и говорил только: "До свидания!"
Но несмотря на такое мистически-религиозное направление, несмотря на самую глубокую веру и пламенную набожность, Атаназий Карлинский имел одну, общую всем людям слабость, так как нельзя назвать этого иначе, именно: он верил в аристократию, в ее особенное назначение на земле и плакал над ее упадком. Умерших предков он уважал почти наравне со святыми, а текущую в своих жилах кровь считал драгоценнейшим наследием. Когда домашний ксендз его, Мирейко — происхождением жмудин, опровергал подобное понятие, Атаназий, в оправдание свое, приводил места из Св. Писания, где говорится, что Бог всегда избирал известные роды для высших целей и управления народом, изливал на них особенные дары, награждал способностями, сообщал им яснейшее познание современных потребностей, вручал им кормило правления и назначал руководителями мыслей и духа народного… Из этого Атаназий выводил законность и пользу аристократии вообще, ее необходимое существование в каждом организованном обществе и приписывал ей, сообразно своим понятиям, как бы религиозное происхождение. Но подобные понятия не ослепляли его до того, чтобы он не сознавал упадка современной аристократии. Карлинский объяснял это обстоятельство только тем, что аристократия отверглась от своего назначения, уверовала в тело и употребила Божьи дары для себя и для собственных удовольствий — и Бог наказал ее унижением, потерей силы и влияния.
Он доказывал, что и шляхта была также чем-то вроде избранного сословия, богатство и значение, фамилия и соединенные с нею привилегии были как бы заветом доверенности со стороны Бога — не для собственной пользы людей, кому давались они, а для всеобщего блага. Коль скоро неверные приставники над сокровищами обратили их на самолюбивое удовлетворение своих потребностей, Дух Божий отступился от них, благословение перестало почивать на главах их — и люди, бывшие прежде честью народа, сделались его посмешищем.
Вся жизнь Карлинского основывалась на изложенных правилах, то есть на глубокой вере в бессмертие и на уважении себя, как потомка поколений, предназначенных промыслом для великих деяний. Теперь он как бы каялся и молился за грехи прадедов, сидя в уединении, оплакивая упадок не только своей фамилии, но и всех подобных ей, бесполезно гниющих в самолюбии, разврате и забывающих, что вожди народа обязаны главным образом жертвовать собою за ближних.
Юлиан, предвидя, каким странным должен показаться Алексею его дядя, старался приготовить друга к первой встрече с ним, рассказывая то, что мы повторяли здесь. Они оба не заметили, как по самым дурным дорогам миновали длинную цепь лесов и въехали в аллею из старых лип, за которой, впрочем, еще нельзя было видеть дома. По обеим сторонам аллеи лежали поля, пересекаемые лугами, кустарниками, болотами. Над Шурой царствовала глубокая, таинственная тишина пустыни, прерываемая только щебетанием птиц и далекими голосами стада. В аллее, под купами лип, лежали первые желтые листья — предвестники наступавшей осени, песчаная дорога прорезана была только двумя или тремя колеями. Юлиан и Алексей взглянули друг на друга и вышли из экипажа, дабы идти во двор пешком, потому что для прогулки было самое прекрасное время. Друзья шли в задумчивости до тех пор, пока не показались передний двор, дом и окружающие его ольхи, клены, пруды, зеленые тополя и пихты. Местность была печальная, чем-то могильным веяло от нее, но вместе с тем очень заметно было и господствовавшее там спокойствие. Перейдя по старому длинному мосту главный канал, друзья прежде всего увидели на правой стороне деревянную часовню древней архитектуры, черный крест которой возвышался над окружающими строениями и деревьями, снаружи не было никаких украшений, только две ивы росли у ее входа, а у пней их стояла большая и тяжелая дубовая скамейка, к которой вела дорожка, протоптанная через поросший травой двор, прямо стоял дом, хоть обширный, но запущенный. Несколько труб, одна перед другой, возвышались на кровле, но много лет небеленые они почернели от дыма. Массы деревьев за домом указывали на обширный, но запущенный сад.
Направо находились не оштукатуренные и довольно некрасивые конюшни, налево — длинный флигель, по-видимому, немного моложе самого дома. Войдя на двор, Юлиан и Алексей напрасно оглядывались во все стороны — не выйдет ли кто встретить их, везде и все было мертво — как в заколдованном замке. Они перешли передний двор, поднялись на крыльцо, вошли в сени — и никто не вышел навстречу, хотя сильно загремевшая на мосту повозка и конский топот, раздававшийся по двору, легко могли бы разбудить спавших или спрятавшихся по углам жителей.
Пройдя совершенно пустые сени, где, может быть, сто лет ничего не изменялось, где слышался только однообразный ход часов, где на стенах висело несколько огромных картин из священной истории, а на полу стояли окрашенные масляной краской сундуки, служившие складочным местом постелей и кроватей, — Юлиан и Алексей вошли наконец в огромную залу — довольно темную и угрюмую, но поражавшую величием, которое сообщали ей стены, увешанные бесчисленным множеством фамильных портретов. Очень немногие из них отличались достоинством кисти, но зато они были замечательны тем, что удачно изображали характеры, какими отличались эти молчаливые тени прадедов.
Вероятно, большая часть живописцев, запечатлевших черты их на полотне, вовсе не думали о сообщении им преднамеренного характера, он часто выражался не от их воли, всплывал наверх вследствие неспособности художника и увенчивал старания бездарного артиста. Мрачные лица и полустертые от пыли и сырости черты ясно показывали мужей, носивших на себе огромную тяжесть общественных обязанностей, и вместе выражали, что они не любили прихотей и бездействия, их лица говорили не об утонченной цивилизации, не о блестящих формах, но о важных заслугах и добродетели. Даже эмблемы портретов были не пустые безделушки, а булавы, сабли, епископские жезлы и посохи, как бы говорившие вам о подвигах и самоотвержении этих людей для общего блага… В руках женщин находились книги, четки, цветы, дети — все, что может и обязана носить женщина… Портреты древнейшей эпохи представляли людей полудиких, проводивших жизнь более на войнах, нежели в присутственных местах. По мере приближения к нашим временам, лица становятся веселее, одежды великолепнее, цвет тела яснее, на устах более веселая улыбка, а на самом конце — измененные костюмы, переродившиеся черты, пудра и парики ясно рассказывали историю фамилии и некоторым образом даже государства… От медвежьих епанчей и железных панцирей до кружев и бриллиантов — какое огромное расстояние!
— Пойдем к ксендзу Мирейко, — сказал Юлиан, — я немного знаю его, потому что он ездит к нам со святыми дарами… По крайней мере, он должен быть дома, сколько помню, его квартира в углу флигеля.
Затем они вышли из залы и через передний двор, где не было еще ни одной живой души, направились в угол флигеля. Здесь они в одно время услышали щебетание птиц в клетке и громкий напев, раздававшийся со стороны сада.
Юлиан узнал голос ксендза Мирейко, а переступив порог флигеля, оба друга расслышали даже, что ксендз пел священные песни в честь Пресвятой Девы. В коридоре голос указал двери, в которые следовало им войти. Юлиан постучался.
— Ну, кто же так церемонится со мной? Пожалуйте, пожалуйте!..
Отворив двери, гости вошли в чистую, маленькую и выходившую в сад комнатку, где мебели было не больше, чем в капуцинской келье: кровать, покрытая толстым сукном, около нее столик, на столике требник, коробочка с облатками и клетчатый платок с табакеркой, близ окна другой столик и на нем очки с календарем и святцами, на стене образ Иисуса Христа в дубовой раме, около дверей бутыль с водой и пивная бутылка… Ксендз сидел на самой середине и, устроив между двух стульев нечто вроде кросен, плел монашеский пояс… Это был человек с веселым лицом, темно-русый, с проседью, с редкой и короткой бородкой, с быстрыми серыми глазами, сильный, здоровый. Он был весь в поту, потому что день был жаркий: ксендз сидел с раскрасневшимся лицом, а на устах его блуждала невинная и чистосердечная улыбка. Довольно было взглянуть на этого монаха, чтобы полюбить его и убедиться, что сердце его дышит Евангельской любовью.
— Ого! — воскликнул он, бросив коклюшки, упавшие со стула. — Вот дорогой-то гость!.. Когда же вы прибыли, откуда, как?..
Юлиан представил ему Алексея.
— Прошу покорно, прошу покорно! — отвечал монах, обнимая того и другого. — Садитесь, если найдется на чем, потому что я здесь не рассчитываю на гостей… Ах, право, и сесть-то почти не на чем… Но откуда вы прибыли?
— Прямо из дому… Но у вас в здешнем монастыре нет ни одной живой души. Если бы вы, святой отец, не пели… и ваши птицы не щебетали, то мы не услыхали бы живого голоса.
— И пана Хорунжича вы не нашли еще?
— Нет, ни одной души не встретили, и первого вас имеем удовольствие видеть.
— Ну, видно, все разбрелись по разным местам, — сказал ксендз, подавая гостям стулья и убирая свои кресла, — пан Хорунжич, верно, в часовне, либо зачитался… Хоть бы пани Гончаревская взглянула на двор и послала кого-нибудь для встречи гостей… должно быть уснула — бедная… Ха, ха, ха! — рассмеялся ксендз Мирейко, — у нас всегда так: приди чужой — должен сперва досыта находиться, чтобы найти живого человека… Монастырь, ясновельможный пане, настоящий монастырь!.. Но зато вдали от света с его суетами мы живем здесь, точно у Христа за пазухой…
— Здоров ли дядюшка?
— Как рыба, скажу вам, да и с чего ему хворать? Он не грешит никаким излишеством, разве одной горячей ревностью к молитве, но это не вредит здоровью… Наша жизнь идет регулярно, как часы, ни в чем нет у нас недостатка, печали не заходят в Шуру — и мы все, благодаря Бога, здоровехоньки!
Договаривая эти слова, ксендз Мирейко потер руки и поднял их вверх, как бы радуясь своему положению и благодаря за него Бога. Но вдруг отворились двери, и в комнату вошла пани Гончаревская, служившая здесь экономкой. Это была уже очень немолодая женщина, сухая, желтая, одетая просто, с огромной связкой ключей у пояса, в белом чепце, обшитом свежими кружевами и сделанном на такой манер, который ясно говорил, что в Шуре вовсе не заботятся о моде. Важной и суровой миной она хотела показать себя очень хорошо воспитанной женщиной, ее обхождение было почти аристократическое и, несмотря на бедный костюм, она хотела даже играть здесь роль хозяйки. Под ледяной и суровой наружностью ее билось добрейшее сердце, но она так строго следовала понятиям и требованиям света, что никогда не обнаруживала своих чувств.
Ксендз Мирейко, вовсе не заботясь о приличиях, потому что главную цель его составляло духовное спокойствие, и несмотря на строгую взыскательность пани Гончаревской, встал с кровати, на которой сидел, и воскликнул:
— Horrendum! Пани Гончаревская у меня! Хорошее ли дело нападать на келью беззащитного капуцина?
Экономка бросила на него самый суровый взгляд.
— Ей-Богу, — прибавил ксендз Мирейко, — пожалуюсь пану Хорунжичу… Прекрасно! Вы компрометируете меня в глазах гостей и пришли сюда, верно, не зная о их приезде…
— Оставьте ваши неуместные шутки, святой отец! — сказала, уже не шутя, обиженная пани Гончаревская. — Пожалуйте в комнаты, дорогие гости!.. Может быть, вам угодно чего-нибудь с дороги?
— Признаюсь — мы довольно голодны, — сказал Юлиан.
— Пожалуйте же в залу, я сию минуту подам кофе и приготовлю обед…
— Очень приятно слышать о кофе, это прекрасный напиток! — произнес ксендз Мирейко, громко кашляя и давая тем понять, чтобы и на его долю не забыли приготовить.
Экономка сделала гостям поклон, бывший в моде во времена княгини предводительши, проворно простилась с ними, погрозила капуцину и вышла. Но за дверьми она громко вскрикнула… и вскоре вошел в комнату, с улыбкой на устах, весьма оригинальный молодой человек огромного роста, с густыми усами и бакенбардами темно-орехового цвета, с черными и блестящими глазами, с необыкновенными, хоть и не слишком красивыми чертами лица. Высокий лоб и орлиный нос сотворяли пришельцу одну из тех физиономий, какие мы чаще встречаем на картинах, чем в жизни. В ней отражались какая-то сила, смелость, независимость, разум и вместе вдохновение… Несмотря на бедный костюм, потому что он был одет в худой чепан серого цвета, брюки носил в сапогах и был без галстука, осанка и поднятая вверх голова обнаруживали в нем человека, не привыкшего подчиняться приказаниям и жившего в совершенной свободе. Белые руки и незагорелое лицо показывали, что он не имел нужды трудиться и вел жизнь независимую. Неглижируя наружностью, он резко похож был на пана, а уединенная жизнь в здешней пустыне, где не предстояло надобности приноравливаться к людям и нравиться посторонним, сообщила его жестам и выражению лица что-то дико свободное, так что в этом человеке живо отражалось каждое внутреннее движение.
Капуцин и Юлиан взглянули на новоприбывшего, и первый из них воскликнул:
— Вот, понемногу, и все мы сбираемся в кучу!
Юлиан фамильярно подал руку новому гостю, как хорошему знакомому, но гость, не сказав ни слова, проворно сел на узкую кровать ксендза Мирейко.
Алексей и незнакомец оглядывали друг друга… Капуцин, желая поправить рассеянность Юлиана, сказал им:
— Позвольте познакомить вас… пан Юстин Поддубинец… пан Алексей Дробицкий — друг нашего пана Юлиана.
Не привыкнув к вежливости, Юстин только протянул свою руку, крепко пожав поданную руку Алексея и устремив на него глаза, затем опять сел на кровать…
— А что, пане Юстин, кажется, вы испугали пани Гончаревскую? — спросил ксендз. — Несчастный день для нее сегодня… я взбесил ее шутками, а вы, по привычке ходить повеся нос, должно быть, изрядно толкнули ее.
— Как хорошо вы знаете людей и умеете по характеру угадывать, кто к чему способен!.. Именно мы в дверях ударились головами… и мне достался порядочный щелчок…
Капуцин ударил в ладоши.
— И, верно, пани Гончаревская порядком отделала вас?
— Да, нечего сказать. Если бы не ее воспитание, то, может быть, я получил бы даже оплеуху, — рассмеялся Поддубинец.
— Однако мы сидим здесь да толкуем, — прервал ксендз Мирейко, — а там, пожалуй, кофе совсем простынет. Пойдемте в барский дом… притом здесь тесно для такой компании… Не знаете ли, пане Юстин, где пан Хорунжич?
— Не знаю, он взял палку, соломенную шляпу, книгу под мышку и пошел себе в лес…
— Ну, так до сумерек не ждите его! — проговорил капуцин, махнув рукою. — Впрочем, кофе без него и он без кофе легко обойдутся…
С этими словами все вышли вон, и когда ксендз Мирейко запер на ключ свою квартиру, вероятно, заботясь о целости своего пояса и коклюшек, тихо направились к барскому дому.
Здесь не было еще ни малейшего движения, только из комнаты пани Гончаревской через отворенные двери слышались отчаянные восклицания:
— О, я несчастная, ни одной души! Ну, я наперед знала это! Ведь у нас всегда так бывает… когда нужно, все разбегутся! Уж не приведи Бог жить с такой прислугой… осрамят каждый благородный дом… посторонние люди подумают, что мы не умеем жить! Ни одного! И подать, и накрыть некому! Господи Боже! Что я терплю? Такая жизнь — истинное мучение!
Такое великое огорчение пани Гончаревской рассмешило капуцина, и он только пожал плечами. Между тем, все вошли в залу и сели вокруг стола, ожидая обещанного кофе. Все чувствовали необходимость развлечься пока разговором, но он, как на зло, не клеился.
Гости менялись с капуцином вопросами о разных предметах, а Юстин, развалившись на диване и опустив голову на руки, погрузился в глубокую задумчивость. Ксендз несколько раз прошелся мимо него, наконец пожав плечами, воскликнул:
— Позвольте разбудить вас…
Юстин рассмеялся, и если бы в это время не вошла пани Гончаревская, может быть, пустился бы в большие рассуждения с ксендзом. Но экономка в самую пору явилась на пороге с багдадским платком на шее, надетым, очевидно, для гостей, и в чепце меньшего размера и лучшей работы. За нею шел заспанный слуга, одетый совсем не по-барски: он нес в руках поднос, а под мышкой держал скатерть, и поспешность его ясно показывала, что ему досталось хорошее наставление.
Пройдя скорыми шагами через комнату, повеселевшая пани Гончаревская села близ гостей и, потирая руки, начала расспрашивать о Карлине и его обитателях.
— А кофе-то стынет, — заметил ксендз Мирейко, — и гости все еще голодны. Если Господь послал на стол такой милый напиток с хорошенькими сухарями, то, прошу вас, пани, не искушайте нашего терпения.
Пани Гончаревская принялась разливать кофе, все пододвинулись к столику, но в эту минуту со стороны сада послышались тихие шаги, направлявшиеся прямо в залу. Все оглянулись в ту сторону и увидели на пороге мужчину высокого роста, худощавого, в соломенной шляпе на голове, с суковатой палкой в руках и большой книгой под мышкой… Это был пан Атаназий Карлинский.
Представьте себе пуританина времен религиозных преобразований в Англии — сурового, с бледным лицом, с глазами, иногда погасшими, а иногда горевшими огнем аскетизма, и вообще с наружностью, на которой резко запечатлевается жизнь, проводимая в размышлениях и самоотвержении, жизнь духа, усиливающегося ослабить и покорить себе тело: именно таким был и Атаназий Карлинский. Важное величие его фигуры происходило из двух источников: оно порождалось набожностью и вместе с тем родословной гордостью, проглядывавшей даже сквозь власяницу кающегося грешника… Этот человек только одной слабостью оставался человеком: на развалинах страстей, на пепелище чувств его стояла одна гордость… Набожность все обратила у него в пепел, но гордости не могла поколебать, а тем более разрушить…
Его лицо — лицо преждевременно одряхлевшего старца, бесцветное, покрытое морщинами, суровое и задумчивое, носило на себе выражение мрачное, строгое, неумолимое, как у людей, привыкших углубляться в самих себя, даже приняло характер окаменелости… На нем ясно видно было, что ни одна земная горесть не возмущала спокойствия души, поднявшейся выше земной сферы, но и не позволяющей другой душе стать наравне с собою. Костюм пана Атаназия был самый простой, деревенский, только один железный крест, висевший на груди на черной ленте и окруженный терновым венцом — точь-в-точь такой, какой видели мы вместе с четками у Анны, бросался в глаза постороннему человеку.
Погруженный в задумчивость, хозяин вошел в комнату с таким выражением, как будто никого не застал здесь. Наконец пробудившись и увидя незнакомого Алексея и нежданного Юлиана, тихо снял с головы шляпу, открыл испещренную сединами голову, бросил палку и книгу на стол и довольно хладнокровно поздоровался со всеми.
При появлении его капуцин, находившийся в самом веселом расположении, в одно мгновение сделался серьезен, экономка выпрямилась как струна, а Юлиан проворно поцеловал его руку и представил Алексея.
Атаназий принял все это очень холодно, сел на поданный стул и, скрестив на груди руки, долго оставался безмолвным, как будто ему нужно было докончить прерванные размышления прежде, нежели он обратится к людям.
— Радуюсь, что вижу тебя, милый Юлиан, — сказал он, спустя несколько минут. — Ты часто приходил мне на память… нам нужно много поговорить… много… я чувствовал, что ты приедешь и готовился к твоей встрече… Отдохни… но я скоро не отпущу тебя… на мне строгие и важные обязанности в отношении тебя.
Юлиан покраснел. Старик замолчал и потупил голову. Все гости из уважения к задумчивости старца также молчали… Наконец Атаназий вздохнул, взял палку и книгу и, не взглянув на своих гостей, удалился в другие комнаты.
— Пан Хорунжич что-то печален, — произнес капуцин, — видно попал на какой-нибудь крепкий философский орех… Право, исключая катехизиса, требника и еще двух томов, я бы сжег у него все остальные книги, — прибавил он с простодушной улыбкой, — подобные книги, как бы ни были хороши, только кружат людям головы… Вот и пану Хорунжичу следовало бы только молиться да жить спокойно, вовсе не заботясь о том: кто, где и как именно провернул новую дыру своим разумом… так нет!..
— Вы любите порицать то, что должно хвалить! — отозвался Юстин. — Что же он стал бы делать? Охотиться или играть в карты, есть и пить? На подобные вещи и без него много охотников.
— Хвалить Господа Бога! — воскликнул монах.
Юстин пожал плечами и сказал:
— Святой отец, каждый человек имеет свое назначение: один хромает, но силен в руках, другой туг на ухо, зато быстрым взглядом видит далеко… одному Бог дает хороший желудок, другому — чувствительное сердце, в великом хоре один из нас рычит басом, другой поет дискантом… и это хорошо… Невозможно же всех запрячь в одну и ту же работу.
— Вот сказал мне новость! — сердито отвечал капуцин, взяв уже четвертый сухарик, на что пани Гончаревская смотрела со страхом. — По-человечески так, а по Божьему — все мы и руками, и ногами, и глазами, и носами должны делать одно: возноситься на небо!
— Против этого не спорю, но я надеюсь, что и наш пан стремится не в другое место.
— Правда! Только вместо того, чтобы избрать себе прямую дорогу, он блуждает по лабиринту, желая руководствоваться человеческим разумом, и похож в этом случае на человека, который, среди белого дня закрывшись от солнца, ходит с фонарем…
— Ого! — прервал вошедший пан Атаназий. — Верно, ксендз Мирейко рассуждает тут обо мне?
— Конечно, — возразил, нисколько не смешавшись, капуцин, — вы делаете свое, я говорю свое… а между тем, вот и муху поймал в кофе, одним дармоедом будет меньше на свете…
Старик, сделавшись как будто веселее, сел близ Юлиана и начал всматриваться в лицо его… потом тихо взял племянника за руку, слезы навернулись на глазах его — и он отвел Юлиана в портретную залу.
— Кого это ты привез мне с собою? — спросил Атаназий. — Лицо благородное, энергическое, но в нем есть что-то простонародное…
— Хороший мой товарищ и друг, — отвечал Юлиан, — такой же шляхтич, как и мы…
— Как и мы? — повторил старик с видом удивления. — Как и мы?
Юлиан улыбнулся.
— Ты еще молод! — проговорил будто про себя Атаназий. — Но если он удостоился чести быть твоим другом… мне довольно этого, чтобы счесть его за человека стоящего… Хоть сколько-нибудь вы оживите мое одиночество. Я не желаю людей, мало люблю их, но если Бог пошлет мне таких, каких вижу теперь, то иногда мне будет приятно поговорить с ними, потому что запертая внутри мысль делается слишком сильной и просится вон…
Старик молча поцеловал в голову Юлиана и благословил его… Слезы опять навернулись на глазах его.
Сидевшие в смежной комнате гости не смели прерывать разговора Атаназия с племянником. А так как в это время кофе был уже кончен, то пани Гончаревская немедленно отправилась к своим занятиям, почти вслед за нею вышел и ксендз Мирейко, для исполнения вечерних молитв, и остались только Алексей с Юстином.
Молодые люди скоро сошлись друг с другом, так как Дробицкий слишком интересовался новым товарищем, нечаянно найдя под самой простой его наружностью необыкновенного человека.
Юстин Поддубинец, никому положительно не известный своим происхождением, почти с малолетства взят был паном Атаназием на воспитание, на его счет кончил курс в университете и даже вояжировал за границей. Заботливость о его образовании не была напрасна, потому что Юстин учился усердно и приобрел много познаний. Но, к несчастью, вследствие ли влияния своего опекуна или по собственному настроению, способный ко всему — он не выбрал себе никакого занятия. Природа создала Юстина поэтом, он внял ее голосу и стал поэтом — только по-своему и оригинальным образом. Если бы он родился за тысячу лет раньше, то, по всей вероятности, с арфою в руках, ходил бы от хижины к хижине, воспевая древние деяния, мечтая, прислушиваясь к тысячеголосому хору мироздания, и умер бы где-нибудь на могиле, с последней песнью к заходящему солнцу… А теперь он жил немногим иначе: читал, писал, избегал людей, размышлял, мечтал и до такой степени был равнодушен к своей будущности, так мало заботился о славе, что как будто ни в чем больше не нуждался, кроме того, что получил от Бога.
Юстин не домогался даже сочувствия и похвал, какими живут обыкновенные писатели, читал только лишь по необходимости и ничем не хвалился. Впечатлительный, как дитя, он для прекрасной картины, для хорошей песни, из-за нового вида бросал и забывал всех, и не один раз приходилось отыскивать его по окрестностям — точно заблудившегося коня, и приводить назад в Шуру. Он никогда не жаловался на горести и отличался от обыкновенных поэтов, беспрестанно воспевающих свои несчастья и страдания, особенно тем, что, нисколько не тяготясь настоящим бытом, находил полное вознаграждение за все в божественном даре — этой искре святого огня, горевшего в груди его.
Сколько раз, найдя в книге или песне нарекание на свет и на людей, особенно на бедность и недостатки, молодой человек воспламенялся сильным гневом и восклицал в восторге:
— Это не поэты!.. Презирают мир, а желают благ его, попирают золото и, как нищие, просят его… жалуются и страдают, тогда как обязаны благодарственным гимном славословить Бога за светлый венец, возложенный на главу их. Они не поэты, а фарисеи, обезьяны! Иначе они не смели бы произносить таких нареканий, не требовали бы от мира того, что обязаны попирать ногами!.. Поэт ни в чем не может завидовать людям: он стоит несравненно выше их, несравненно больше их чувствует и видит… Вечная одежда его, сотканная из света, прекраснее всех нарядов человеческих, его венец прочнее корон… а мысль и чувство возвышают его на трон, приближающий его к Богу… Стоит ли плакать, роптать и страдать из-за детских игрушек, если они холодны, мертвы и рассыпаются в прах, лишь только возьмешь их в руки?..
Бедный Юстин! Он так еще мало знал себя и жизнь!
Подали самый скромный и простой ужин, потому что в Шуре вели жизнь не роскошную, а о прихотях никто даже и не думал. После ужина пан Атаназий с Юлианом, Алексеем, Юстином и ксендзом Мирейко опять вошли в портретную залу. Время было уже довольно позднее, но здесь часто проводили целые ночи в молитвах или разговорах, не ограничиваясь принятым распределением времени. Звездный, прекрасный и тихий вечер настраивал к необъяснимой тоске, а через отворенные двери в сад влетал шум старых деревьев вместе с холодом и благоуханием ночной росы. Пан Атаназий, погруженный в задумчивость, начал ходить по зале, изредка бросая взгляды на племянника. Юлиан молчал и с почтительным удивлением глядел на старца, который, несмотря на свои странности, по силе своей веры и образу мыслей представлялся ему выше существ, ежедневно окружающих его.
Несколько минут царствовало глубокое молчание. Юстин загляделся на звезды, ксендз Мирейко играл своим поясом и кокосовыми четками, Алексей не спускал глаз с хозяина, производившего на него такое же впечатление, как вид тени, вставшей из гроба… Никто не осмеливался хоть бы одним словом прервать тишину, столь же торжественную, как молитва. Наконец пан Атаназий остановился перед Юлианом и спросил его дрожащим голосом:
— Скажи, Юлиан, что ты думаешь делать с собою? Имеешь ли ты какие-нибудь планы на будущность?
— Пока не имею никаких, милый дядюшка, потому что я обременен домашними делами… Как главный опекун Анны и бедного Эмилия, убиваю все время в исполнении обязанностей, а потому мне нельзя взглянуть дальше и выше…
— Нельзя? Почему нельзя? — возразил пан Атаназий. — Кто же тебе запрещает? Боже мой, Боже мой! Что сделал из вас настоящий век мелких забот, испорченности и безумия? Обязанности, какие ты исполняешь теперь, составляют самую ничтожную часть тех, которые собственно лежат на тебе… Как дурно вы понимаете свое предназначение! Сидеть, хозяйничать, сбирать деньги, жить для себя и для своих — это хорошо для обыкновенного человека, а не для потомка Карлинских… Следовательно, милый мой, и ты остаешься на той же самой дороге, по которой наша фамилия дошла до настоящего печального положения? И ты так же в заблуждении, как наши предки, как вообще все люди?
Слезы блеснули на оживленных глазах старца.
— Прежде всего следует думать о душе, а потом о себе и своем семействе, — спокойно продолжал пан Атаназий. — Главный долг человека исполнить свое предназначение, все прочее — пустяки, ребячество, посторонние предметы. Обязанности к людям в нравственном отношении гораздо выше обязанностей телесных, но ты и домашние твои заботитесь только о последних и только ими ограничиваетесь. Печалюсь, страдаю и горькими слезами плачу о вашем моральном упадке. Как лавочники и купцы, вы ломаете свои головы только над тем, как бы поправить имение и нажить денег. Ослепленные жаждою корысти, вы совершенно забыли, что имя, знатность и просвещение — суть дары, обязывающие вас к чему-то высшему. Что вы делаете? Веселитесь, скучаете, зеваете, жаждете того, что никогда не напоит вас, и напрасно убиваете время, тогда как, по словам Иисуса Христа, вы должны будете отдать в нем самый строгий отчет.
Юлиан с любопытством глядел на старца, но не смел отвечать ему, потому что чувствовал и справедливость сказанных упреков, и собственное бессилие.
— Если бы о подобных вещах говорил я с кафедры, — прервал ксендз Мирейко, громко нюхая табак, — это было бы прекрасно и уместно, но вмешиваться в мои привилегии вам, пане Хорунжич, право, не годится.
— Мы все ксендзы! — важно сказал Карлинский, отклоняя шутливое направление, какое капуцин хотел придать разговору. — Все мы в одинаковой степени обязаны говорить правду и заботиться о благе ближнего.
— Все ксендзы? — с видом изумления воскликнул ксендз Мирейко. — Это нечто новое… право, это отзывается безбожием!
— Люди, богатые великими примерами и славою своих предков, по преимуществу, обязаны, — продолжал старик, не обращая внимания на ксендза, — носить на себе важнейшие в сравнении с другими обязанности — не земные, разумеется, а духовные. Знаешь ли ты историю своей фамилии? — спросил он, подойдя ближе к племяннику. — Не рассказывал ли я когда-нибудь тебе о ней?
— Знаю, но не подробно, — отвечал Юлиан.
— Смотри: вот они живые перед тобою! — подхватил хозяин, воодушевляясь и указывая дрожащей рукою на развешанные по стенам портреты. — Склони голову перед героями, помолись за грешных, пожалей о заблудших и научись, что должен ты делать. Господь Бог ничего не дал нам даром или для одной только забавы, наши предки — это священное наследие, это долг, который обязаны мы уплатить сыновьям своим: но кто теперь из равных нам понимает свои обязанности так, как понимали их прежде? Никто, решительно никто! Мы постоянно идем к ослеплению и погибели. Кто не трудится рукою, у того бесполезная рука засыхает, кто не действует духом, от того отступается дух Божий! Все на свете имеет свое значение, ничто не существует для пустой забавы. Человеческие учреждения представляются нам человеческими только с земной точки зрения, но во всем находится перст Божий. Посмотри, Юлиан, — прибавил старец, — до какой степени унизились Карлинские. Они стали сельскими хозяевами, земледельцами, юристами, какими-то куклами, стремящимися к пустым удовольствиям… потом еще более унизятся, обеднеют, сделаются посмешищем всех и совершенно исчезнут. Но это удел не одних нас, а, кажется, всей людской аристократии. Возле нас возникают новые люди — семя будущности, а мы — старцы, за то, что забыли предания и заповеди Божий, должны сойти со сцены, оставить поприще действия, сделаться погонщиками и обозной прислугой, питаясь грабежом и обдирая трупы убитых на поле чести.
Послушай — чем мы были. Вероятно, никто не говорил тебе о предках, — и я своим рассказом о них не гордость хочу внушить тебе, потому что гордость — чувство дьявольское и самое вредное, но хочу унизить и пристыдить тебя, изобразив теперешнее наше ничтожество.
Взгляни на это суровое, почти дикое лицо со шрамом на лбу, в красной, как кровь, одежде и в тяжелом вооружении, на нем нет следов нежности, деликатности или преступного празднолюбия. Этот человек представляется нам непривлекательным, потому что мы не можем понять красоты его. Но всмотрись внимательнее в его облик, рассмотри черты лица, обсуди жизнь, — и его черты, обозначенные сильною волею и непреклонным характером, поразят твои глаза ослепительным блеском.
Это Григорий из Карлина — первый предок, о котором мы имеем уже достоверные сведения… От него-то именно нас прозвали Шейными, в память благородной раны, полученной им в шею. Григорий был братом Авраама — родоначальника линии Касперовых-Карлинских, а наша, как старшая, называется линией Остоитов.
Григорий и Авраам родились во времена Ягеллонов, от потомка славного Остои, которого меч, еще со времен Болеслава, стоит в нашем гербе между двумя лунами. Ничего не скажу об Аврааме, хотя и им, по справедливости, мы должны бы гордиться. Григорий принадлежал к числу героев, которые, противоборствуя остаткам уже остановленной, но еще не побежденной орды татарской, сражались за спокойствие Европы. О, какой жестокой неблагодарностью заплатила история племенам славянским! Взгляни в ученые труды западных историков: как там представлен народ наш?.. Судьбы человечества, по словам этих педагогов, всегда находились в руках племен Романо-Германских, а мы названы бесполезными, несамостоятельными, варварскими толпами, без малейшего значения в истории, без роли и предназначения — собственно, за то, что вместе с западом не участвовали в крестовых походах, что не принимали участия ни в одном из великих, геройских и обильных последствиями движений мира и будто равнодушными глазами смотрели из-за своих пределов на лившиеся реки крови и на борьбу за будущность. Эти господа забыли, что именно в ту самую пору, во время тех самых крестовых походов, презираемые ими славянские племена своею грудью удержали поток наездников, угрожавших свету, что здесь — в глухой тишине наших лесов, кипели беспрестанные, кровавые войны для ограждения неблагодарных, которые за пролитую кровь теперь отказывают нам даже в надгробном памятнике… Бедные славяне! Их участие было истинною жертвою и огромно своими последствиями, но его нигде не видно в истории, плоды дел наших рассеялись по всему свету, а между тем, некоторые люди еще и теперь, прямо в глаза, упрекают нас в несамостоятельности.
Григорий Шейный — наш родоначальник — был славным вождем и воином своего времени. Его-то раны выслужили нам имя, имения, славу и позднейшее значение.
Григорий был женат на княжне Глинской. Он жил долго, но ни одного часу не провел в отдыхе, хорошо сознавая, что на земле мы не имеем на него права. Двадцати лет отроду — Григорий сел на коня и стал биться с татарами.
С тех пор он был дома только гостем, никогда не думал о себе, о хозяйстве, об оставлении сыновьям обширных имений и больших сундуков золота… В промежутки времени между двумя походами, между двумя сеймами, между посольством и сражением, он по дороге иногда заезжал в старый Карлинский замок, чтобы несколько часов побыть с женою и детьми. Нередко последние деньги, накопленные женою, он забирал на потребности республики, если казна не могла покрывать всех расходов, и приносил подобные жертвы с самой искренней охотой и радушием, не торгуясь ни о своей крови, ни о деньгах, ни о награждении за заслуги, как будто он был обязан за них отечеству, а не отечество ему.
Прочие сослуживцы во всем опережали Григория, получали староства, кресла в сенате, жезлы, булавы, но никто не превзошел его заслугами. Домашняя жизнь была для него, можно сказать, посторонним предметом, другой, менее важной стороной жизни, второстепенной заботой, даже чувства сердца молчали в нем перед голосом беспрестанных жертв и самоотвержения. Из семидесяти с лишком лет своей жизни, исключая первых двух десятков, едва ли он провел один или два года под домашней кровлей. Он находился везде, где нужно было сражаться, рассуждать о делах общественных, платить и служить. Жена, проводя всю жизнь в тоске, воспитывала ему сыновей, заботилась о стадах, сбирала подати и пряла лен, уединенно сидя близ очага. Если ее осиливала тоска о Григории, она должна была искать его по всему свету, выезжать к нему навстречу, ловить его по дорогам, либо ехать в Вильно и Краков.
Смерть Григория Шейного была столь же прекрасною, как и жизнь его. Уже дряхлый старик, он еще не хотел оставить службы и спокойно жить дома: сам искал дела, начинал его, предлагал свои услуги и так привык к лошади, что хоть его должны были сажать и снимать с нее, потому что сам он уже не мог почти двигаться, однако, по целым дням сидел на седле. В 1575 году он составил уже завещание, разделив имение детям, как вдруг, по приезде его на несколько часов в старый Карлин, дали знать о вторжении Адель-Гирея. Другие соседи начали хорониться в леса, напротив, Григорий приказал как можно скорее собрать людей и с небольшим числом солдат поздно ночью полетел в погоню за врагами. Напрасно старик гнался за ними день и ночь, потому что, по принятому обыкновению, татары, захватив добычу и пленных, быстро ретировались в степи. Эта погоня чрезвычайно его истощила, а, может быть, убило и горе, потому что нагайцы взяли в плен его родственника Шумлянца. На третий день старик занемог и повис на седле, почти насильно его сняли с лошади и, передав начальство другому, свезли в один домик близ дороги… Григорий очень беспокоился, что дальнейшая погоня совершится без него, что ее, может быть, исполнят не так быстро и успешно, как хотелось ему, но должен был подчиниться воле Божией, чувствуя, что силы в нем совершенно истощились. Под чужою бедною кровлею, приобщившись святых тайн, он испустил геройский дух. Ни жена, ни дети не закрыли глаз его. Он без ропота перенес это несчастье и мужественно лег на вечный отдых. Вдова приказала перевезти его тело в Карлин, и сама шла пешком за гробом.
Умирая, Григорий Шейный утешался тем, что оставлял двух сыновей, достойных его имени. Они были уже зрелые мужи, и оба шли по дороге, указанной примером родителя.
Старший из них, Павел, вот посмотри его: как две капли — отец! — воскликнул Атаназий, указывая на другой портрет. — Но в этом лице есть что-то не то, что-то другое, чем в первом: костюм тщательнее, черты более нежны, глаза смотрят умнее и быстрее. Сквозь воинскую наружность уже виден человек государственный.
Ты уже догадываешься и понимаешь, что это отец семейства. Около него, посмотри, младший брат Василий, как говорят, похожий на мать: лицо угрюмое, но характер в нем сильный, он весь закован в железо, в правой руке полковническая булава, борода до пояса, смотрит дико, но зато и на полях битв своего времени он сражался с безумной отвагой.
Но возвратимся к нашему Павлу…
— А не будет ли поздно? — прервал ксендз Мирейко, поднимаясь с места.
— Нисколько! — отвечал старец, воспламененный рассказом. — Но вы уже не один раз слышали отрывки о наших предках, кроме того, вам еще нужно прочитать молитвы и приготовиться к обедне… Может быть, и вам, — прибавил он, обратясь к Алексею и Юстину, — уже надоело слушать старого сказочника?
— Я ни за что не пойду отсюда и готов слушать вас не одну ночь, а сколько прикажете, — проворно отвечал Дробицкий.
— И я тоже, — подтвердил Юстин. — Неужели мы для сна согласимся оставить вас?
— Милый дядюшка, — воскликнул Юлиан, — не судите о нас слишком строго и не заботьтесь о нашем отдыхе! Скорее самим вам не нужно ли отдохнуть?..
Старик улыбнулся и произнес:
— Ну, я уж отдохну в могиле… О чем же я, однако?.. Да, о Павле!.. Он ни в чем не уступал отцу и почти столько же трудился на поприще общественной службы, но при всей готовности на жертвы, он уже не мог в такой степени забыть о себе, о семействе и частных выгодах, как Григорий. Павел уже построил себе дома, заботился о хозяйстве, беспокоился о домашнем благосостоянии и возвышении своей фамилии. Женившись на Шамотульской, он вышел из своего старого гнезда и соединился с фамилией, которая вместе с богатством принесла нам роскошь.
Знаете ли, как жили в старину на родине нашей паны и князья, пока не испортило их влияние зараженных роскошью провинций? Они жили не лучше бедного шляхтича, и если отличались чем от шляхты, так единственно двором, количеством вооруженных людей, толпами бедных, проживавших на их содержании, либо щедрой раздачей естественных произведений земли своей. К обеду готовили волов, баранов, но их ничем не приправляли и не подавали на серебре. Овчинный кожух, покрытый серым сукном, составлял ежедневную одежду, а медвежья шуба — праздничную. Барыня пряла вместе со своими девками и сама заведовала кухнею, дети ходили босиком, но если республика требовала помощи, то немедленно поставляли людей и сыпали деньги по-барски.
В те времена ничего не значило закабалить наследственное имение, чтобы платить жалование солдатам, которых в военное время паны часто содержали на свой счет. Тот, кто за ужином ел простой суп с копчеными гусиными полотками, без затруднения ставил полк на собственный счет, ездил в посольства, из своей шкатулки делал подарки владетельным особам, строил дворцы, давал великолепные пиры, не спрашивая о том, вознаградит ли его когда-нибудь республика за подобные расходы. Возвратясь домой, пан опять надевал на себя кожух и с аппетитом ел житную кашу.
Роскошь возникла не вдруг и не сразу, но вкрадывалась постепенно: ее принесли времена и люди, а больше всего — глупое подражание чужеземцам, перед которыми мы стыдились того, чем бы должны хвалиться. Во времена Ягеллонов сам король спал на сене и мылся из медного кувшина. А при Сигизмундах самым последним королевским слугам запах сена был уже неприятен, а медные кувшины все пожертвованы были в костелы, дабы под благородным предлогом сбыть их с глаз, как гласит старинная пословица: "На тоби, Боже, що мини не гоже". По-видимому, это пустые вещи, но, поверьте, совсем другой человек встает с сена, нежели с пуховой перины.
Павел родился в царствование Сигизмунда Старого, а умер в царствование Сигизмунда Шведа: следовательно, он пережил, может быть, самую важнейшую эпоху народного быта — кризис или решительный перелом, от которого зависела будущность. Перед своей смертью, в 1607 году, пророческий взгляд Павла уже проникал зародыши всех последующих несчастий, но тогда во всей Польше был только один пророк, подобно Кассандре, вопиющий с кафедры об упадке, который для других представлялся нелепостью: он предсказывал все, что мы должны были претерпеть за грехи свои. Ветер развеял слова вдохновенного Скарги.[1]
Во времена Батория Павел мог гораздо лучше показать себя: даже самый выбор мужа, служившего для него образцом подражания, ясно показывал, что Павел не был слепым орудием и умел видеть, куда именно вели разные дороги, потому что он держался Яна Замойского и королевской партии. Он был под Полоцком и Сушей, где получил столь сильную рану в бедро, что прямо оттуда привезли его домой и едва, по особенной милости Божией да при помощи случайно найденного где-то грека, залечили рану зельями, но Павел долго ходил с костылем, потому что его ногу свело. Другой на его месте считал бы себя тогда совершенно отслужившим, особенно потому, что и дома было очень много дела, так как его имение было в неблагоприятном состоянии. Но в те времена стыдились еще наслаждаться дарами Божиими, сидя на печке, и хорошо знали, что они даются нам не для собственного только употребления, но для благоразумной раздачи на общественную пользу.
Уже под Бычиной, вместе с Замойским, Павел опять сидел на коне и при всеобщих рукоплесканиях несколько раз врубался в ряды неприятельские. В 1594 году, когда татары ворвались в Русь, Павел также не дремал и преследовал их до Венгерской границы. Впоследствии он опять, вместе с Замойским, участвовал в сражении под Фелином и отличился там не менее Фаренсбаха и Гетмана, потому что в той же самой стычке, когда у Замойского оторвало пряжку от пояса, пробило насквозь епанчу Павла, не причинив, впрочем, вреда ему самому. Но здесь оканчивается политическое поприще нашего прадеда. Павел глубоко огорчен был тем, что и смерть Венского воеводы, и все подвиги при осаде Фелина приняты были за ничто. Потеряв всякую надежду, он вместе с Гетманом прямо из-под Вейссенштейна поехал домой.
С этого времени он заперся в своем доме, дни и ночи проводил в молитве и погрузился в такую неописуемую печаль, что почти перестал говорить. Отпустив бороду, надев монашескую рясу Терциариев и коадъюторов иезуитского ордена и не выпуская из рук четок, Павел всю последующую жизнь провел на коленях перед образом Богоматери, у которого горела неугасимая свеча, и до такой степени изнурил свои ноги стоянием на коленях, что наконец уже не мог почти держаться на них. Если кто приходил за каким-нибудь делом, Павел отсылал к жене и детям, отвечая, что он бросил все дела и занимается одним лишь делом спасения. Во время возмущения в 1607 году однажды донесли Павлу, что брат его Василий изрублен королевскими партизанами, напавшими на него где-то на постоялом дворе. Павел так глубоко почувствовал это несчастье, что на другой день нашли его лежавшим без жизни, лицом к земле перед алтарем домашнего костела.
Павел — важное и великое лицо в нашей шляхетской истории, но это уже не Григорий Шейный: может быть, в нем было больше ума, больше чувств, но и человеческих слабостей немало. Ему уже нравятся и служебное значение, и почести, хотя он употребляет их на добро, для него уже богатство составляет если не первую, то, по крайней мере, важную потребность. Последние дни жизни Павла, когда пробудилось в нем чувство и ослабела вера в человеческий разум, конечно, столь же прекрасны, как и кончина отца, потому что они представляют образец вдохновенного грешника, сознающего свои грехи и стремящегося от земли к небу.
Совсем другой дорогой пошел Василий, женатый на шляхтянке из фамилии Корбутов. По имени и богатству пан, но сердцем шляхтич, нарочно избегавший коротких связей с панами, Василий, вследствие гордости и беспокойного характера, всегда дружился с мятежниками и восставал против власти.
Такое поведение не обходилось Василию без тяжких и беспрестанных жертв. Правда, он снискал себе любовь панов-братий шляхты, но мы знаем, что подобная любовь обманчивее панских милостей: сегодня любят — носят на руках, а завтра, лишь пахнет противный ветер, поднимают на сабли; он умер в битве с партией Жолкевского.
Павел и Василий оставили только по одному сыну, оба сына пошли по отцовским следам. Нашего прадеда звали Григорием вторым. Вот он, на этой почерневшей картине, где теперь видно только мужественное лицо его с огромным чубом.
Хорунжич пододвинул свечу и указал Юлиану на следующий портрет, потому что они висели в генеалогическом порядке — в двух отделениях, означавших две линии Карлинских, начиная от великого Григория.
— Григорий второй, — продолжал Атаназий, — родился в 1576 году и смотрит на вас уже не так дико и сурово, как его предки. В нем еще отражаются первоначальные родословные черты, но высоко подбритая голова и возвышенный лоб придают им уже более благородное выражение и даже некоторую гордость, костюм на нем панский, рысья шуба, точно у Радзивилла, колпак — соболий, а его застежки не купишь за теперешние имения. Огромный рубин на поясе — это знаменитый камень, снятый с одного побежденного татарского хана. Наш дед, а твой, милый Юлиан, прадед — Тимофей Поликарп, взял за него в Париже миллион ливров.
Григорий второй, сознавая также, что он явился на свет не для того, чтобы наряжаться, жить в удовольствиях, заботиться только о себе и личных выгодах, делал много, был готов пожертвовать всем, но в этом героизме участвовала и человеческая слабость. Первое поприще Григория было под Любнями с Жолкевским, где в присутствии благородного вождя он начал свою карьеру так блистательно, что одним набегом приобрел себе славу на всю жизнь, потому что собственною рукою взял в плен одного из казацких предводителей. Григорий не пропустил и Лифляндского похода под предводительством Замойского. Начав этот поход под Кокенгаузеном и дойдя с отцом до Вейссенштейна, он везде сражался со славою, переходя из отряда в отряд, от вождя к вождю, смотря по тому, где было теплее. Не буду исчислять, что он делал до 1640 года, то есть до своей смерти, так как в подобном случае мне пришлось бы повторить все тогдашние войны, сеймы, поручения и знаменитые посольства, а скажу коротко, что Григорий второй, еще более возвысил значение своей фамилии, заняв важное кресло в Сенате, женившись на дочери знаменитого дома и счастливо умножив свое богатство.
Приобретая славу в битвах, Григорий и в последующее время не избегал их, но, как человек великого ума и чрезвычайно способный к посольствам и дипломатическим переговорам, более находился при особе короля. Он принадлежал к числу друзей и доверенных Владислава Сигизмунда, разделявших молодость, удовольствия и все судьбы его жизни. Это был государь, умевший располагать к себе сердца, потому что сам имел сердце, и если приходилось жертвовать за него здоровьем, имуществом и спокойствием, то ни один из окружавших его не отказывался от этого. Григорий два раза жертвовал своими имениями, а по вступлении Владислава на престол ни на минуту не разлучался с ним и, осыпаемый королевскими милостями, чрезвычайно увеличил отцовские имения. Григорий был человек с большими достоинствами и великими слабостями: любил пышность, не пропускал ни собраний, ни пиров, занимался мелочами и почти каждый год делал своим людям ливрею нового цвета. С другой стороны, необыкновенно щедрый к костелам, он редко в который из окрестных костелов не пожертвовал то образа, привезенного из Италии, то чаши, то посылал суммы на их постройку или давал пособия викарным ксендзам. Смерть неожиданно постигла Григория: собравшись ехать во Францию за королевичем Казимиром, он сделался болен, доктор королевы — француз, дал ему на ночь какое-то Electuarium, но поутру нашли его уже мертвым.
Иван Кокошка, двоюродный брат его, умер гораздо раньше. По смерти отца он дал нехристианский обет отмстить за смерть его и до тех пор не ночевать дома, пока не погубит всех злодеев, обагренных кровью Василия. Имена их записаны были у него на бумаге и затем, подобрав себе значительную партию шляхты, Иван начал преследовать их. И когда ему пришлось заехать по дороге домой и пробыть там два дня, то не желая нарушить своего обета, он приказал разбить на дворе палатку и проводил там ночи. Таким образом, они уже убили троих из партии Жолкевского, четвертого утопили в пруду, остальные всеми средствами искали примирения, как однажды Иван, поссорившись с пьяною ватагой радзивилловских служителей из-за помещения лошадей в одном сарае на Замойском тракте, в одного из них выстрелил из пистолета, но, дав промах, сам бесчестно убит был противником… После него остались: жена, дочь, вскоре вышедшая за Весселя в Лифляндию и семнадцатилетний сын Василий.
Григорий женат был на Забржезинской и оставил пять сыновей, а потому, хоть богатство его было огромное, однако после раздела на пять частей, Карлинские могли бы снизойти в разряд шляхты. Но воля Божия, очевидно, еще считавшая нашу фамилию нужной, не лишила ее сил, необходимых для действий. Из пяти сыновей Григория, по случайному стечению обстоятельств, только один был наследником всего имения после отца. Братья не хотели сейчас делиться… Старший из них, Игнатий, кастелян Мендзыржецкий, родившийся в первом году семнадцатого столетия, был уже сорока лет, когда умер отец. Затем он принял на себя всю тяжесть фамильных дел и распоряжений, выручая других братьев.
Третий брат — Сигизмунд, еще при жизни отца умер в походе на Россию под командой Стефана Хмелецкого. Он заразился болотной лихорадкой, несколько месяцев переносил ее, наконец слег в палатке и умер, сложив голову не на мягких подушках, а на жестком седле… и целуя нагрудник, на котором находились крест и чудотворный образок Божьей Матери…
Четвертый — Петраш, неизвестно, по своей или отцовской воле, посвятил себя духовному званию и был наречен Хелмским епископом… но о нем после… Пятый — Влодек, скромный и набожный, любимое детище матери. Григорий хотел видеть в нем другое направление и образовать к военному поприщу, но Влодек, упав в ноги отцу и обливая их слезами, получил позволение вступить в монастырь отцов Бернардинцев. Это был человек чрезвычайно набожный и смиренный.
Второй брат Игнатия, Андрей, коронный обозный, был, кажется, последним в нашем роде мужем, истинно достойным бессмертной памяти, хотя мы совершенно забыли о нем, так что следы великой его мысли и сердца едва остались в истлевших бумагах наших. Не только забытый, даже презираемый и непонятый при жизни, подобно людям, опережающим современность и указывающим потомству тяжелый путь к совершенству, Андрей начал свою карьеру блистательно, но решился лучше сойти с высокого положения, нежели отказаться от собственных убеждений. Доставшиеся мне по наследству и, может быть, первый раз в течение двухсот лет попавшие в руки людей записки Андрея позволяют мне сказать о нем подробнее, да он и в самом деле стоит этого… Взгляни, склони голову, вон он!..
С этими словами Атаназий дрожавшею от волнения рукою приблизил свечу и указал на темное полотно, среди которого едва можно было рассмотреть портрет с лицом, мрачным, суровым и, может быть, задумчивым, но поражавшим своими чертами, отмеченными печатью какого-то религиозного фанатизма.
— Не правда ли, — произнес старец, — что по этому лицу прямо виден человек, ни разу не склонившийся перед мирским кумиром, не искавший людских милостей, не сгибавшийся перед силою, не упадавший перед величием и не солгавший ни словом, ни делом, ни молчанием? Смотри — какой искренний, глубокий и проникающий прямо в сердце взгляд!
Воспитанный каким-то монахом, проживавшим в доме Григория и с самого детства полюбившим мальчика, Андрей собственно его влиянию обязан был тем направлением, по которому шел всю жизнь свою. Этот монах, называвшийся отцом Дионисием, неизвестно — какой фамилии, в глазах обыкновенных людей казался суровым и чудаком, но чистота и набожность его заставляли прощать неприятные выходки, какие он позволял себе не только с дворовыми людьми, но и с самими хозяевами. Андрей и Дионисий пламенно любили друг друга. Монах учил мальчика, неусыпно наблюдал за ним и почти до шестнадцати лет не выпускал его из рук своих. Когда Андрея отправили в школу, Дионисий умер от печали, но дух его перенесся в грудь воспитанника. Все домашние с изумлением заметили, что по смерти наставника Андрей как будто вышел из лесу, раздражался и удивлялся тому, на что другие вовсе не обращали внимания. Когда шло дело о правде, он не молчал и никого не щадил, а если опровергали его, то смирялся, не жертвуя, впрочем, своим убеждением. Определенный еще при Сигизмунде III на военную службу, Андрей участвовал во многих походах с королевичем Владиславом и так привязался к нему, что уже во всю жизнь не разлучался с ним.
Впрочем, не думайте, что, приблизившись ко двору и государю, Андрей потерял грубость и прямоту характера, какой отличался в молодости: эти свойства остались во всей силе и крепости, но свет только злоупотреблял ими. Андрей до такой степени был правдив в словах, неустрашим и ничем не исправим, что величие характера его в глазах испорченных людей представлялось непостижимой странностью. Королевич, Казаковские, Оссолинские, Денгофы и другие святотатцы смеялись над ним, как над придворным шутом.
По восшествии на престол, Владислав IV, как бы желая вознаградить Андрея за то, что не слушался его, дал ему должность коронного обозного и два староства. Карлинский принял звание обозного с твердой решимостью добросовестно исполнить возлагаемые на него обязанности. Что же касается староств, то он оставался только распорядителем их, потому что, считая себя недостойным такой награды, употреблял доходы с них на помощь бедной шляхте, на содержание раненых в сражениях, особенно на состарившихся и изувеченных в рыцарском походе и скитавшихся по неблагодарной земле, за которую они проливали кровь свою. Между тем он сам остался при особе короля, и ни один пир, ни одно собрание не обходились без него. Придворные с насмешками спрашивали у Андрея мнения о каждом поступке, и, хоть никогда не слушали слов его и обращали их в шутки, однако его мнения нередко покрывали краскою лица добросовестных сановников. Андрей никому не поблажал, даже самому Владиславу, хоть искренно любил его.
Андрей яснее и лучше других видел стремление общества в пропасть, понимал характер современности, предвидел его последствия и особенно порицал самолюбие, страсть к богатству, гордость и языческие пороки двора Владислава IV. В записках Андрея описана одна замечательная сцена. Однажды он сошелся во дворце с познанским воеводой Христофором Опалинским. Воевода спросил его мнения о своих сатирах. Вместо того, чтобы превозносить автора до небес, Карлинский прямо в глаза сказал вельможе горькую правду. Тогда Опалинский схватился за саблю — ultimam rationem людей, не умеющих защищаться доказательствами. Только присутствие короля обуздало Опалинского, но он всю жизнь помнил эту обиду.
Андрей не был женат и удалялся от женщин, называя их веселыми пташками, умеющими только прекрасно петь и высоко летать, но неспособными поднять на своих крылышках тяжести больше капель росы и пылинки цветов.
Он всецело был предан предметам нетленным и духовным, глядел на землю только сверху и постоянно возвышался над нею. Костюм его всегда был черного цвета, у пояса вместе с саблей висели четки, на груди — крест. Большую часть времени он проводил в костеле на молитве или дома, занимаясь чтением, а в кругу людей играл опасную роль правдивого человека и апостола истины — и эта роль приобретала ему бесчисленное множество неприятелей.
Не знаю, как он устоял в этом положении. Надо было иметь слишком глубокое убеждение, гигантскую волю, ангельскую терпеливость, высочайшую независимость, чтобы не ослабеть, не упасть, не поколебаться в ежедневной борьбе, где самым острым оружием были ирония и насмешливость, направленные против самых щекотливых убеждений.
Но Андрей в подобных преследованиях и борьбе, казалось, приобретал новые силы, с каждой минутой возносился выше и крепче утверждался в своем положении.
Коронный канцлер Оссолинский, как известно, подал Владиславу IV мысль установить орден кавалеров Бессеменного Зачатия Богоматери. Он хотел перенести на родную землю учреждение других государств. Но шляхта, как в заграничных титулах, так и в учреждениях подобного рода, всегда усматривала подрыв шляхетского равенства и вспомогательное средство к отличию панов от гербовых братий, поэтому она воспротивилась уставу, уже утвержденному папою.
Кавалеры ордена Бессеменного Зачатия Богоматери имели свой собственный устав, который не слишком многим обязывал их. Здесь не заключалось очень глубокой мысли: хотели только прекрасной цепочки на шею и великолепных плащей, дабы показываться в них во время торжественных процессий.
Проект Оссолинского начинался изложением причин необходимости означенного ордена, долженствовавшего быть щитом и украшением рыцарей, сражающихся за веру. Число кавалеров он назначал только семьдесят два, приписывая мистическое значение цифре семь. Все кавалеры должны были быть дворянского происхождения, а из других сословий предполагалось допустить к ордену только двадцать четыре человека, которые прежде всего обязаны были отречься от всех других обществ. Король был главою и начальником. Наружным знаком, отличающим рыцарей, назначалась золотая цепь на шее, составленная из лилий и пучков стрел, с надписями: In te и Unita virtus, с пурпуровым крестом и на нем изображение Девы Марии, попирающей змия, и надпись: Vicisti vince… Этот орден кавалеры обязывались носить во время больших процессий, в день Бессеменного Зачатия Богоматери и в праздники патронов государства с допущением в первый праздник к королевскому столу, в другие же дни носить простой крест без цепочки на белой ленте. Их костюм обыкновенного покроя назначался пурпурового цвета, сверх него длинный белый плащ с пурпуровой подкладкой, шапки белые, с сиянием и изображением Пресвятой Девы. В ордене предполагалось иметь двух вельмож: канцлера и подскарбия, избранных из числа кавалеров. В статуте описывались также: церемониал процессии, старшинство в выборах, молитвы за умерших собратий, их погребение, возвращение регалий по смерти кавалеров, форма журналов о действиях канцлера, избрание прелата, верность государю и отечеству, обязанность являться на войну против неверных, порядок приема кавалеров в костел во время обедни, милостыни для выкупа пленных и для помощи бедным воинам, каковые предполагалось складывать в нарочно учрежденную кружку и, наконец, изложен был еще проект чисто религиозного братства Бессеменного Зачатия Богоматери, которое предполагалось присоединить к сословию рыцарей и т. д. Прочитав статут, Оссолинский начал излагать доводы о своевременной потребности в ордене. Присутствующие слушали в глубоком молчании, король думал о том, как он будет раздавать свои регалии. Но вдруг обозный встал с места и достал из-за пазухи толстую пачку бумаг. Глаза всех обратились на него. Канцлер не скрывал своего неудовольствия, но Андрей, не обращая на это внимания, обратился к королю и произнес:
— Ваше величество! Не такой статут и не такие рыцари нужны нам в теперешнее время. Найдется кому воевать с языческими дикарями, и семьдесят два кавалера немного помогут в этом деле. Позаботимся лучше об истреблении язычества в самих себе, о побеждении силы, ежедневно восстающей против учения Христова в стране, наполненной крестами на полях и на костелах, но так мало заключающей крестного учения в сердцах своих жителей!
Канцлер хотел остановить Андрея, потому что все выходили из терпения, но король дал знак рукою и произнес:
— Послушаем обозного, может быть, слова его принесут нам какую-нибудь пользу.
Поддержанный Владиславом, Карлинский продолжал:
— И я также представляю вашему величеству проект ордена и статут новых рыцарей, составленные не по внушениям мирского тщеславия, а по Божию вдохновению и сообразно крайней необходимости времени.
Потом Карлинский говорил с такой важностью и с таким убеждением, что сам Оссолинский уже не осмеливался прерывать его.
— Я долгое время думал, — говорил обозный, — и что Бог вдохнул в мое сердце, тем и делюсь с вами, примете вы или нет, но сам я буду стараться, чтобы мое желание не осталось тщетным. Я не намерен критиковать статуты пана канцлера, потому что и они хороши, но предполагаемый мною орден, кажется, гораздо нужнее семидесяти двух кавалеров, одетых в белые плащи, потому что где победа склонится на нашу сторону, там не нужно гнать нас, мы и сами пойдем вперед, но мы не хотим и не умеем бороться с самими собою и живущим в нас Адамом…
— Ad perpetuam rei memoriam, — начал обозный после вступления, несмотря на шепот и улыбки, и прочел по латыни то, что я передам:
"Обратив строгое внимание на мир, мы почувствовали неизбежную необходимость в примере, в вспомоществовании, в поощрении и подкреплении против душевного врага, постепенно и незаметно подкапывающего существенные основания веры Христовой. Наше общество — все без исключения — сделалось больным и слабым, оно знаменует себя святым крестом, а живет по-язычески, дает обеты при крещении и на каждом шагу нарушает их. Посему необходимо, дабы что-нибудь напоминало ему о ежедневных обязанностях и укрепляло к их исполнению. В таких видах, кроме духовного сословия, мы признаем невыразимую пользу в собратиях, которые бы, рассеявшись между всеми сословиями, с крестом на груди, взывали о самоотвержении и, не платя никакой дани свету, служили только Богу и людям. С этой целью мы учреждаем братство светское под названием "Рыцарей Тернового Венца", приписывая ему следующие права:
Число братий будет неограниченное, во главе всех — Монарх, и вокруг него, подобно тому, как бесчисленны хоры ангелов, архангелов, херувимов и серафимов при троне Божием, так пусть будет неопределенно число людей, которые вместе с нами решатся трудиться для спасения".
Тут канцлер Оссолинский пожал плечами, а король, взглянув на него, улыбнулся. Андрей продолжал:
— К чести трудиться для всеобщего блага будут допущены: сословие дворянское, потом духовные, юноши и старцы, купцы и землевладельцы. Но исключаются отсюда женщины как замужние, так и пребывающие в девственности…
Все захохотали во весь голос, но обозный, нисколько не смущаясь этим, продолжал:
— Единственным условием приема в братство Тернового Венца должно служить метрическое свидетельство о крещении, как документ, что будущий брат принадлежит к сословию верующих во Христа и уже исполнил самую важную присягу…
Начальство над орденом братии Тернового Венца принимаем мы, а после нас — наследники наши…
Наружным знаком братства имеет быть железный крест на груди, повешенный на черной ленте или на пеньковом шнуре и обведенный Терновым Венцом, подобным тому, каким увенчан был для поругания Господь Иисус Христос и оставивший его нам облитым своею кровью, как образ самоотвержения и жертвы… Братия не будут отличаться костюмом, каждый будет одеваться сообразно своему состоянию, только цвет должен быть преимущественно черным, как эмблема траура и смерти…
Главный начальник ордена — монарх, называемый вследствие такой должности гроссмейстером, потом высшая в государстве духовная особа — примас. Кроме них братство избирает духовника и казначея. Последний обязан будет принимать милостыни и распоряжаться ими по назначению братии. Исключая монарха и примаса, братия не будет разделена ни на какие разряды, так как все мы равны перед Господом.
Железные кресты по смерти каждого из братий отсылаются к духовнику и казначею, и потом, с означением имени брата, вешаются в главном костеле для примера наследникам… Братия Тернового Венца, главным образом, обязаны не только сами деятельно исполнять обязанности, предписанные учением Христовым, но везде и не обращая внимания ни на что, не оглядываясь на людей, указывать ближним истинный путь, говорить правду и то, что внушает совесть, подавать собою примеры самоотвержения, веры, любви к Богу и ближнему, одним словом — обязаны терпеть, дабы еще на земле достигнуть мира по слову Божию, а в небесах — вечного соединения с Христом. В случае надобности они должны охотно жертвовать жизнью, не убегать унижения, не жалеть жертв и не осквернять свои уста ложью. Во взаимных сношениях между собою, братия обязаны исполнять все, что соединяет христиан, а еще более обязаны заботиться не столько о себе, сколько о пребывающих в равнодушном ослеплении и не хотящих носить креста с тернием: особенно последних они торжественною присягою обязуются обращать на путь истины, утешать, учить и поддерживать.
Обозный продолжал распространяться на счет обязанностей братий Тернового Венца, но громкий смех придворных не позволял расслышать вдохновенных слов его. В заключение Андрей в нескольких пунктах изложил наставления о том, как принимать братий и сестер во время обедни и причастия, вручая им в одно время тело Христово и знамение креста, какую обязаны они собирать милостыню, как распоряжаться ею и т. д.
Много смеялись над обозным и, натуральное дело, никто даже не подумал об основании проектированного им ордена, потому что в глазах испорченных людей он представлялся страшной утопией. Но Андрей не оставил своего намерения. Он первый надел на себя крест, обвитый терновым венцом, и через два года, отказавшись от должности обозного, поехал в Рим с приготовленным статутом братства, намереваясь быть его основателем.
Перед отъездом обозного Владислав IV и канцлер Оссолинский, который в душе уважал Андрея и всегда говорил с ним серьезно, когда они были вдвоем, и только в присутствии придворных иногда смеялся над ним вследствие слабости и для угождения другим, — советовали Карлинскому оставить напрасный труд, но Андрей не послушался их.
— Ваше Величество! — произнес он. — Благородный и добросовестный человек, если Господь вдохнет, в него добрую мысль, обязан всеми силами стараться осуществить ее. Если не удастся подобное предприятие, то не он будет виноват, но его долг стараться об этом, ничего не опасаясь. Так и я, если не успею в своем намерении, то успокоюсь мыслью, что это не угодно было Богу и не нужно для людей, буду верить, что Промысел хочет употребить другие средства для человеческого блага.
Король и многие сановники дали бывшему обозному рекомендательные письма к кардиналам святого коллегиума, к его святейшеству, к духовнику папы и другим особам, имевшим влияние на решение апостольской столицы. Но это не принесло ожидаемой пользы. Прибыв в город Св. Петра, Андрей прежде всего начал молиться с пламенными чувствами, обошел все костелы и потом уже принялся ходатайствовать перед папою об утверждении своего проекта. Все слушали Андрея с вниманием, но статут встретил много возражений со стороны духовных властей. Святой отец обнял и благословил Андрея, поцеловал крест с терновым венцом, слезы навернулись на глазах его, но, выслушав статут братства, он покачал головою и сказал:
— Милый сын мой! Ужели ты не видишь, сколько предстоит затруднений и препятствий к осуществлению представленного тобою проекта? Твои желания прекрасны, но ужели сердце твое не будет страдать, если они обратятся во зло и вред, в пустой признак и злоупотребление святым знамением?
Карлинский не удовольствовался этим. Оставшись в Риме, он ходил к кардиналам, к генералам разных орденов, трудился, поправлял статут, молился и, наконец изнуренный в этом святом труде, а, может быть, и потеряв к нему охоту, вдруг умер, ослабев от поста, в ту минуту, как он приступал к причастию Св. Тайн в костеле Св. Станислава.
— Это был великий человек, — прибавил взволнованный Хорунжич, — как святыню берегу я вот этот крест, потому что он ясно свидетельствует о пламенном желании добра, составлявшего главный предмет и цель всей жизни Андрея. Глаза обозного раньше и лучше других видели, до чего дошли мы теперь… Он искал лекарства от неизлечимой болезни и умер, когда утратил надежду, что люди воспользуются им…
По крайней мере, для нас должны быть священны и память о нем, и это знамение креста с терновым венцом…
Никто не нашелся сказать что-нибудь против этих вдохновенных слов и вообще против всего вышеприведенного рассказа. Пораженный Юлиан сидел, точно прикованный к стулу, и неподвижными глазами смотрел на дядю. Алексей погрузился в глубокую задумчивость. Юстин загляделся на звездное небо, которое через отворенные двери в сад блистало мириадами светил… На бледном лице Хорунжича отражались усталость и волнение, казалось, настоящий рассказ пробудил в нем заснувшие страдания… Не говоря ни слова, он еще раз взглянул на портреты обозного и Григория и тихими шагами удалился в другие комнаты…
По уходе Атаназия еще долгое время все сидели в неподвижном положении. Юлиан блуждал глазами по изображениям своих предков, но лицо его показывало, что, вполне понимая их величие, он уже не чувствовал в себе сил сравняться с ними…
Совершенно другого рода впечатление произвел Хорунжич со своей аристократической верой в предназначение фамилий и мистицизмом на Дробицкого. Алексей удивлялся старику, но не мог сочувствовать ему. Некоторым образом шляхетская гордость отозвалась в его сердце, сын современности — Алексей сознавал себя равным всем и никак не допускал подобного превосходства породы. Впрочем, эта столь разительная, проникнутая религиозным чувством, важная и непоколебимая фигура отшельника возбуждала в нем какое-то уважение. Вообще мы любим людей мягких и спокойных, но не можем высоко ценить их, чтобы расположить к себе сердце и принудить посторонних к уважению, для этого необходима известная сила характера… Алексей не соглашался с Хорунжичем, но уважал его убеждение. Юстин уже давно привык к эксцентричности Атаназия, потому что был ежедневным его слушателем, но он смотрел на свет другими глазами. Для Юстина все было поэзией. У него все рождалось для поэзии и вместе с нею умирало, где не было поэзии, там для него оканчивался мир и начиналось бездушное царство смерти и молчания.
Юстин перенял от своего наставника только одно убеждение о суете мира и еще пренебрежение к земной жизни. Потому он вовсе не заботился о своей службе, будущности и богатстве, составляющих для других людей предмет самых усиленных домогательств.
— Ужели мы решимся прозаически и в глупом сне провести такую прелестную ночь? — спросил он наконец, посматривая на Алексея и Юлиана.
— Мне спать не хочется, — проговорил Алексей. — Теперешний рассказ чрезвычайно завлек меня… всех Карлинских я вижу перед глазами…
— А я… я вижу весь этот прекрасный и непостижимый мир Божий! — подхватил Юстин. — Пойдемте в сад… шум деревьев и тишина природы лучше всего убаюкают нас. Если мы не сумеем понять, то, по крайней мере, предчувствием угадаем гармонию вселенной…
При этих словах Юлиан хотел было подняться с места, но у него не стало сил, бледный, ослабленный — он с принужденной улыбкой взглянул на Алексея и сказал:
— Ступайте одни, а меня оставьте здесь: я посижу, помечтаю и отдохну… Хоть стыдно признаться, но я ужасно ослабел и не могу встать с места…
Алексей и Юстин вышли в сад и исчезли в ночном сумраке. Между тем мечты Юлиана вскоре перешли в странные грезы… ресницы сами собою склеились — и при догоравшей свече, с улыбкою на устах, он совершенно потерял силы и погрузился в глубокий сон…
Уже совсем рассвело, и церковный звон, разбудив Юлиана, прервал также горячий разговор Алексея и Юстина, которые, не смыкая глаз, всю ночь ходили по садовым аллеям…
Молодые люди сблизились друг с другом, как родные братья, и, проведя сегодняшнюю ночь наедине, под сенью старых лип, они были точно старые знакомые. Когда церковный звон опять призвал их в дом, они нашли там Юлиана, пробуждавшегося от сна и с удивлением оглядывавшегося на все стороны… Наконец бледный Карлинский встал с места, немного стыдясь перед друзьями того, что не мог преодолеть своей слабости. В эту же минуту вышел из своих покоев Атаназий с книгою и четками.
— Пойдемте молиться, — сказал он важным тоном, — единственное счастье человека в молитве… это для меня поэзия жизни… Ксендз Мирейко ждет нас в костеле…
Вся дворня мало-помалу высыпала изо всех углов на площадку перед домом и направилась к костелу… У главных дверей стоял ксендз, одетый в длинную альбу и с беспокойством глядевший в направлении к барскому дому, потому что, хоть человек набожный, он не любил, если приходилось завтракать несколькими часами позже обыкновенного… Все мы слабы!
Пани Гончаревская уже после всех вышла из своего флигеля, спеша также к костелу, и через несколько минут собрались все… Для гостей в костеле находились скамьи и стулья, но хозяин, простояв короткое время на коленях на жестком полу, упал ниц и начал молиться, испуская стоны… Костел в Шуре не был похож на обыкновенные домовые, отличающиеся убранством и красотою, это было старое деревянное здание, ничем не украшенное и более похожее на деревенские наши костелы.
Ксендз Мирейко начал обедню. Юстин прислуживал ему, а дворня Атаназия запела старинную церковную песнь и продолжала ее хором во все время освящения Святых Даров.
Хорунжич всю обедню пролежал ниц на полу и по окончании ее встал еще нескоро. Все уже вышли из костела, а он еще продолжал молиться, хоть это очень не нравилось капуцину. Ксендз Мирейко не смел сказать прямо, что ему хочется скорее покушать кофе, кроме того, он беспокоился о том, дабы долговременное лежание на полу не повредило здоровью старца. Наконец на пороге костела показался Атаназий, как будто пробужденный от сна.
— Знаете ли, хозяюшка, — шепнул капуцин пани Гончаревской, — наш Хорунжич не спал всю ночь, да и гостям-то, кажется, не дал сомкнуть глаз… Это очень хорошо… но всему должны быть границы… Хорунжич сделается болен…
— Но что прикажете мне делать? — отвечала пани Гончаревская. — Видите — кто здесь слушается меня?.. Никто!.. Ни одна душа!.. Пан Хорунжич, точно избалованный ребенок… делает, что ему пригрезится, нет никакой возможности пособить ему…
Все окружили стол с завтраком, но Атаназий не подошел к нему. Сегодня был пост, а в такие дни он ничего не употреблял, кроме хлеба и воды.
— Для вас, — сказал старик с улыбкой, — кажется, представляется смешным даже то, что искони признано вернейшим средством к душевному подкреплению… Вы не верите в посты и не можете поститься. Не удивляюсь этому: ваше тело привыкло к неге и прихотям, оно умерло бы, если бы вы перестали поддерживать его пищей, потому что вы живете только телом. Уже несколько тысяч лет у всех народов, во всех религиях и учреждениях, вы найдете пост, как вернейшее средство к свободе духа… но для теперешнего поколения вековая истина стала предрассудком… Притом, как можете вы поститься, если пост, равно как и молитва, не согласуется с вашей жизнью?.. Так не глядите на чудака, который, питаясь одним хлебом и водою, чувствует себя гораздо бодрее, здоровее и сильнее, чем вы после самых питательных кушаний…
И Карлинский, как бы проникнутый сожалением к Юлиану, поцеловал его в голову.
— Бедное дитя! — произнес он шепотом. — Ну, скажи мне что-нибудь об Анне, — прибавил он, спустя минуту, — не спрашиваю об ее здоровье, а только о том, как она пьет свою чашу, как носит свой терновый венец? Выражается ли на ее лице жизнь, полная самоотвержения и милосердия к ближним?
— Нет, — живо проговорил Юлиан, — нет, дядюшка!.. Анна — это ангел, который никогда не смотрит на свои покрытые ранами ноги…
— Только она достойна старинной крови нашей, — воскликнул Атаназий в восторге, — потому-то именно ей, а не тебе послал я терновый венец!.. Не упрекаю тебя, ты не мог быть другим человеком… ты — живая правда слов Божиих и наказание за грехи родителей наших, ты сознаешь добро, но не в состоянии исполнить его, в твоих жилах водянистая кровь течет потоком заблуждений, какие с природою перелились в тебя… твоя душа хоть порывается вверх, но взлететь не может!..
Эти слова взволновали Юлиана. Старец крепко прижал его к сердцу и произнес:
— Да совершится то, что написано в неисповедимых судьбах Божиих! Нам предназначено упасть… ничто не изменит предопределения…
— Пан Хорунжич! — прервал ксендз Мирейко. — Вы произносите печальные пророчества… К чему это? Для чего? Сомневаться в милосердии Божием противно нашей религии…
Покорный старец замолчал.
Завтрак кончился в тишине, прерываемой только вздохами пани Гончаревской, с сожалением глядевшей на хозяина, и жеванием капуцина, по очереди истреблявшего все, что находилось на столе. Лошади Юлиана уже были поданы — и Атаназий, чувствуя приближающуюся минуту разлуки, сделался еще печальнее, прохаживался, взглядывал на племянника и вздыхал. Алексей с Юстином вышли на крыльцо и продолжали прерванный ночной разговор… Долго откладывали разлуку, потому что и Юлиану также тяжело было покинуть Атаназия. Он чувствовал невольное влечение к дяде, несмотря на то, что, может быть, не было на свете двух существ более противоположных друг другу, как они, но эта-то самая противоположность направлений и характеров и составляла связь между дядею и племянником. Здесь сила и слабость взаимно стремились одна к другой.
— Вы никогда не посетите нас, милый дядюшка? — спросил Юлиан уже на пороге…
— А что я буду делать у вас? — возразил Атаназий. — В здешней пустыне мне лучше, живые люди не поймут меня, а видеть свет очень тяжело мне. Я был бы поставлен в необходимость, подобно обозному, учить и обличать, и вы только смеялись бы надо мною. Уж гораздо лучше мне старику здесь — в захолустье, с Богом да молитвою, дожидаться наказания за грехи свои и чужие: может быть, я умолю небесное правосудие и призову на свою седую голову то, что должно поразить вас… может быть, я испрошу для вас милости Божией…
Слезы опять покрыли глаза Атаназия, и он прибавил:
— Поезжай… свези мое благословение Анне… и бедному Эмилию… Мир Христов да будет с вами!!