В жаркий неподвижный день, когда в комнатах душно и сонно, я вышел из дома и побрел среди нагретых лопухов, блестящих сверху, а снизу мохнатых и мягких.
Я дошел до обрыва и стал смотреть на тяжелое, шлепающее внизу море, уходящее вдаль полосами — от грязно-зеленого до ярко-синего. На горизонте оно играло белым, подвижным блеском, и остров там был почти не виден. Но, сощурившись, я сумел на мгновение увидеть его. Желтый, почти круглый, а вокруг, как лепестки ромашки, держались белые корабли. Раньше их было много, весь круг, но теперь осталось только два. Скоро и они отплывут.
И тут я вдруг сказал себе: «Пора!» Оглянулся еще раз на спящий дом, на лопухи и спрыгнул с обрыва, вернее, поехал по нему, по острым мелким камешкам и сухой глине. Я разгорячил и ободрал локти и, когда вошел в воду, почувствовал сначала только, как приятно и холодно локтям. Я задержался в зелени, в глубине. Становилось все светлее, и вот меня вынесло наверх, я откинул мокрые волосы, оглянулся, испугался высоты обрыва и поплыл к острову.
Я плыл долго на спине и не заметил, как оказался на острове вместе с волной, которая с шипеньем ушла в песок.
Я полежал, больно и тяжело дыша, солнце обсушило меня, слегка стянув кожу на лице. Потом я встал и направился в тот конец острова, где поднимались за деревьями высокие корабли пиратов.
Солнце село в море и осветило рыбу, водоросли и камни. Потом вдруг сразу же стемнело. Подул сильный ветер, стало сечь песком по лицу. Штаны мои надувались, и меня несло боком, пока я не хватался за куст. Тогда я решил ползти и для утяжеления пихал в карманы тяжелые камни, которые нащупывал в темноте на мокром песке. И только утром я случайно обнаружил, что это не камни, а старая желтая кость, тяжелые медные часы и маленькое чугунное ядро.
Наконец я добрался до ступенек дома — высокого, деревянного с освещенными цветными стеклами. Тут я встал и, хрустя на зубах песком, нажал на высокую резную дверь и вошел в зал, в гомон и пар.
От двери пол поднимался постепенно вверх, и там, у задней стены, привалясь, сидел на скамейке всем известный капитан Плешь-Рояль, в одних холщовых брюках, толстый, с маленькими блестящими глазками. В ушах его раньше, видно, висели колоссальные серьги, но сейчас остались лишь огромные дыры, в которые он, отдыхая, продел свои ослабевшие руки. Один палец был забинтован, а к другому был привязан крохотный, чуть больше пальца, костыль. На столе перед Плешь-Роялем стояла кружка с кипяченым вином, поднимался пар.
Справа от Плешь-Рояля сидел — его правая рука, его постоянный помощник — Кульчар. На нем вовсе не было одежды, но и назвать его голым было нельзя, потому что он был с головы до ног забинтован.
— Ну, — с угрозой сказал Плешь-Рояль Кульчару, прихлебывая горячее вино, — помнишь, как последний раз мы тонули? Помнишь, как ты захватил целую ножку от стула, а мы с ребятами втроем болтались на огрызке карандаша?.. Ну ладно, не будем вспоминать...
Тут, с силой придавленная ветром, хлопнула дверь. И в зале оказались три пирата, с ногами, похожими на 0, на 11 и на 22. Народу понемножку поднабиралось.
Снова хлопнула дверь, и вошли два пирата, одетые в одну тельняшку. Чувствовалось, что они ненавидят друг друга, — они толкались внутри тельняшки, тельняшка трещала, но, видно, другой одежды у них в настоящий момент не было.
— Рад вас видеть, друзья! — сказал Плешь-Рояль, поднимая кружку. — А что это там, в углу, — какой странный отблеск от лампы?
— Это не отблеск! — сказал я, поднимаясь во весь свой рост.
— Та-ак! — зловеще сказал Плешь-Рояль, вынимая из-за пояса свой старый верный «брюэль».
Так же медленно, ничуть не быстрее, я опускал высокое ружье, украшенное рыбьей чешуей, оставленное кем-то в углу.
Мы выстрелили одновременно, но промахнулись.
Тут Плешь-Рояль подбежал к моему столу и выстрелил навскидку. Но не попал.
Тогда он применил свой самый страшный прием: упер свой пистолет прямо мне в лоб и выстрелил. Но не попал.
— Ну-ну! — сказал Плешь-Рояль, подув в дуло своего пистолета. — А ты парень не дурак! Не испугался самого Плешь-Рояля, самого страшного пирата на побережье!.. Мы берем тебя с испытательным сроком... На вот, подпиши!
Он протянул мне контракт, составленный на мятом старом пергаменте из-под комбижира.
После того как я подписал контракт, он снова коварно выстрелил. Но не попал.
Поздней ночью мы пришли на их, а теперь уже наш корабль.
— Завтра, все завтра, — бормотал Плешь-Рояль засыпая.
Я побродил в темноте по кораблю, ничего не понимая, и провалился в какой-то люк, из которого пахло, как из бочки с квашеной капустой. Я падал, падал и, наверно, так и заснул на лету, потому что не помню, как упал.
Утром я проснулся в трюме. Пылью, просвеченной солнцем, запахом старых стружек он напоминал большой сарай. Я приставил лестницу к люку и полез наверх.
Плешь-Рояль, видно, замерз ночью на палубе, съежился, но сейчас его пригрело, и он лежал, улыбаясь во сне.
Палуба — неструганые доски — ходила подо мной ходуном. На корму нанесло земли, и там криво росло какое-то деревце.
Вьющийся горошек с маленькими фиолетовыми цветами с берега залез на корабль, на мачту, висел всюду.
Стояла разная мебель: табуретки, столы, атласные кресла, зеркала в рамах, прислоненные к надстройкам и мачте. Под ногами бегали куры, валялись яйца, дергались ящерицы...
Я посмотрел на то место за мысом, где стоял вчера второй корабль, — его уже не было!
— Вот черт, опять я проспал! — сказал Плешь-Рояль, оказавшийся рядом со мной. — Ушел!.. И карта клада у него! Ну ничего!
Два наших пирата, сняв свою общую тельняшку и придавив ее на палубе булыжником, прыгнули вместе в воду. Чувствовалось, что и без тельняшки они не могли быть далеко друг от друга.
Пират с ногами, похожими на 22, забросил с борта удочку и не рассчитал — тяжелое грузило утащило в воду и поплавок, и удилище, и его самого. Не знаю, на какой глубине он решил наконец отступиться, но вынырнул он обратно приблизительно минут через десять.
Потом мы собрались на камбузе — огромном ящике, висящем в высоком трюме, как ласточкино гнездо. Кульчар развел костер из щепок, установил огромную сковородку и сделал яичницу из ста яиц, разбивая их о край сковороды. Последним пришел Плешь-Рояль, вытер сковороду корочкой хлебца и эту корочку съел. И побрел на капитанский мостик — возвышение с перилами, видимо балкон от какого-то дома.
Первая команда капитана была неожиданной:
— Душистый горошек рас-путывай!
Мы бросились в заросли. Каждый брал себе кончик с нежным фиолетовым цветочком и начинал бегать вокруг мачты, пролезал под креслами, а потом еще долго сидел на краю палубы, отцепляя от себя тонкие зеленые кольца, пока весь длинный пружинистый стебелек не оказывался свободным. Тогда, держа его на отлете в вытянутой руке, нужно было мягко спрыгнуть и выложить стебель на земле.
С горошком провозились часов пять.
Следующая команда Плешь-Рояля была:
— Кур, которых укачивает, на берег!
Нужно было ловить кур, сажать каждую в ящик и качать ее в ящике, пока она не перестанет кудахтать — если ее укачало. Если не перестанет — значит, ее не укачивает.
К вечеру разобрались с курами.
— Ящери-и-иц...
Все застыли — и мы, и ящерицы.
— ...лови!
Все бросились кто куда.
Пока переловили и выпустили в песок всех ящериц, стало темно. Утром мы обнаружили, что некоторые ящерицы влезли обратно на палубу, а также вернулись некоторые укачиваемые куры, но мы теперь легко отличили их по грязи на лапах.
К полудню все было готово.
Мы с Кульчаром, лежа животами на верхней рее, размотали скрученный парус, и обладатели тельняшки привязали его к мачте внизу. Он сразу надулся ветром и потянул корабль вперед. Плешь-Рояль поймал еще ящерицу и изо всех сил бросил ее, и она долетела до берега и вверх белым животом упала на мягкий песок.
Я стоял и смотрел, как удаляется остров, а вдали красной черточкой — берег, обрыв, с которого я так недавно, а кажется, так давно, съехал.
А корабль скрипит на волне, а парус хлопает и стреляет на ветру, как белье, которое вывешивала мама на перилах галереи.
...Под вечер мы увидели впереди корабль.
Половина моря была уже темной, а половина еще светлой, и корабль тот стоял как раз на границе света и тьмы.
Плешь-Рояль оживился, надел на глаз черную бархатную повязку, которой в обычное время чистили сапоги, потом порвал на груди рубаху — на всякий случай, чтобы не порвали ее в драке. Кульчар проверял ржавые абордажные крюки. Матросы надували длинные резиновые мешки, чтобы, когда начнется бой, дубасить этими мешками матросов вражеского судна по головам.
Мы тоже вошли в полосу штиля, но продолжали еще двигаться по инерции. Я стоял, вцепившись в поручни, готовый к прыжку с первым ударом бортов.
И тут мы увидели черный флаг и узнали знаменитый фрегат под названием «Верное дело».
— Эх вы, неудачники! — закричал нам в рупор капитан «Верного дела» Санафант. — Что, удалось распутать горошек и выпустить всех ящериц на берег? Если бы мы не попали в штиль — никогда в жизни вам бы нас не догнать!
— Но вы все же попали в штиль, — сказал Плешь-Рояль усмехаясь.
Граница света и тьмы подвигалась, и скоро все вокруг стало темным...
Я проснулся среди ночи от жалости к Плешь-Роялю и его людям.
Я решил прокрасться на корабль Санафанта, взять у него карту и отдать Плешь-Роялю.
В полной темноте я нащупал руками лестницу и вылез по ней на палубу.
Меня охватил страх — не перед какими-то там пиратами «Верного дела», а страх гораздо более глубокий.
Не было видно ничего. Ничто не говорило о том, что я на палубе корабля, а не в каком-нибудь темном чулане.
Я наткнулся, кажется, на мачту и быстро полез по ней вверх, — может, хоть с высоты я увижу какой-нибудь дальний огонек.
Я все еще лез вверх и вдруг услышал громкий визгливый смех. Я сразу же оказался на земле, увидел себя в парке. Был холодный, сырой вечер, и наша соседка в стороне, возле кустов, в которых начинал уже запутываться туман, стояла в толпе своих толстых подруг и, закатив глаза, высоко поднимая ноги и руки, как обычно, изображала меня. Я повернулся и, задыхаясь слезами и обидой, прошел через заросший мягким мхом мост, поднялся на холодную веранду, взял белую банку молока, отставшую от клеенки с легким шелестом.
Гулкий объем банки усиливал шум прерывистого моего дыхания и редкие звуки глотанья.
Как четко я помню то одинокое лето в Пушкине!
Помню — я пришел в контору к отцу и долго его жду. Я сижу в полутемном кабинете, в зеленоватом свете оконных стекол. Черный кожаный диван холодит мои голые ноги. И не помню, кто тут только что был. Помню лишь ощущение: кто-то ушел и должен вернуться. Я сижу на холодном кожаном диване в полутьме, в свете зеленых стекол, и вдруг меня охватывает странное оцепенение, и я только думаю напряженно: «Ну, еще немножко, еще бы немножко никто не входил. Сейчас, вот сейчас что-то важное должно произойти!..» И вот является то, что вроде бы так просто, но, если вдуматься, так странно: «А ведь я существую!.. Я есть!»
Потом я снова погружался в свои фантазии: то оказывался вдруг в огромной комнате, устроенной под потолком нашей квартиры, и вот я въезжаю туда на мотоцикле, и какие-то тихие, полупрозрачные люди бегут выполнять мои приказания.
Потом я вдруг оказывался среди пиратов: все было странно и вместе с тем — так реально. Я точно, например, знал, что капитана зовут Санафант.
И снова я ходил, не видя ничего вокруг, размахивая руками, высоко поднимая ноги, выкатив глаза, пока чей-нибудь смех не возвращал меня на землю.
Потом мы вернулись в город.
Я побродил по квартире, казавшейся с отвычки большой и высокой, и вышел в наш двор-колодец, освещенный солнцем.
У стены возле наваленных досок стоял мой друг Толик.
Кивнув, он непонятно сказал: «Сейчас!» — и побежал зачем-то к себе домой. Через минуту он вылез из своего окна на доски, держа в одной руке включенный в комнате паяльник и брякающую жестяную коробку.
Подоконник, продавленный его рукой, через некоторое время выстрелил, подбросив фонтанчик ржавой шелухи, и шелуха эта стала с шорохом съезжать по жести.
Мы возвращались домой, ходили в школу, еще куда-нибудь, но мне эта работа на досках представляется в памяти моей непрерывной.
Собрали мы маленький приемник и сразу, как мне кажется, стали делать трехламповый, на шасси. Светило солнце или, переламываясь, неслись через двор темные тени облаков — мы все работали, ничего не замечая.
Помню, как раз в это время перекрывали у нашего дома крышу и стоял весь день звон деревянных молотков по светло-серому кровельному железу.
И этот непрерывный звон как-то еще больше нас заводил. Рабочие заканчивали дела, мы оставались во дворе одни, подходили к деревянному верстаку, собранному в углу двора, и большими деревянными молотками выгибали на уголке маленькую алюминиевую коробку шасси. До сих пор вижу, как отлетают от алюминия чешуйки, как уходит — именно уходит — под ударами матовость со сгиба.
Потом начинаем паять схему: блестящая блямбочка олова, отражающая и удлиняющая наши лица, постепенно мутнеет, тускнеет, а тут еще нетерпеливый Толик быстро слюнит палец, трогает ее, и она, зашипев, застывает — мутная, сплющенная, с отпечатком кожи на ней.
И начало нашей работы, которой мы потом занимались всю жизнь, именно здесь: мы сидим с Толиком на досках, и тени облаков, переламываясь, несутся через наш двор, но мы не думаем о них, а только, не поднимая головы, держа паяльник на весу, ждем, когда опять посветлеет. И вот постепенно, как освещение в кино, возвращается дневной свет, и вот уже схема в перевернутой коробке шасси снова становится цветной: маленькие красные цилиндрики сопротивлений, черно-желтые, змеиной окраски, провода...
Но главным удовольствием моим тогда было ходить: выйти из дома и быстро идти по улицам без определенной оправдательной цели, но с горячей целью внутренней, заставляющей меня дрожать и таиться!
Я еще точно не знал, куда я пойду. Я только точно знал, что пойду туда, куда захочу!
Каким это было счастьем — стоять на тихом солнечном углу и по мельчайшим, необъяснимым толчкам определять, куда пойти — налево или направо. И вдруг ухватить, и пойти, и чувствовать с наслаждением — точно, сюда! Вроде бы случайно, но совершалось самое важное: я начинал сам чувствовать жизнь, и хорошо, что мне никто не мешал.
Помню, как однажды мама мне велела подстричься, и я сидел в темном зале ожидания парикмахерской. Из светлой комнаты, где стучали ножницы, показался маленький мрачный мальчик.
— Коля! — неожиданно воскликнула его мама. — Коля, как хорошо тебя подстригли!
Его подстригли действительно прекрасно.
Мальчик оттолкнул мать и стал неподвижно смотреться в зеркало. На боку у него поблескивала маленькая кобура.
Из зала вышел еще клиент. По лицу его чувствовалось, что он хотел подстричься иначе и это парикмахер его запутал. Он направился к гардеробщику и, отдав номер, получил пальто. По лицу промелькнула тень. Чувствовалось, что пальто ему тоже не очень нравится.
— Следующий! — закричал усатый мастер, появляясь в дверях.
Я уселся в кресло и сидел неподвижно. Соседний мастер точил бритву, и ноздри его раздувались. Старушка шваброй выметала из-под кресел волосы и намела посреди комнаты большую разноцветную клумбу.
И вдруг мне словно заложило уши. Вернее, я стал все чувствовать как-то иначе. Мне казалось, что я смотрю на все это не то с очень далекого расстояния, не то из очень далекого времени.
И еще я почему-то понял, что теперь мне иногда будет вспоминаться эта картина.
У меня уже было несколько таких картин.
После парикмахерской я оказался почему-то в зоопарке. Погода испортилась, набрались тучи. Зверей почему-то почти не было, многие клетки стояли пустые. Просто так, без клетки, маячил одинокий носорог. Рядом, приседая, ходил черный орангутанг. Вот он сел, накрыл рукой голову и стал вдруг похож на большой живой телефон с белыми глазами-цифрами.
Дул холодный ветер. Деревья широко раскачивались, стуча друг о друга скворечниками.
В конце аллеи красовался огромный скворечник из досок. Из него вдруг выскочил человек в кепке с длинным козырьком и быстро побежал по аллее.
Я вдруг почувствовал себя чем-то расстроенным и поплелся домой.
Дома на белой скатерти под яркой лампочкой стояли темно-фиолетовая бутылка с наливкой и торт.
— Где ж ты бродишь? — сказал веселый отец. — У меня сегодня день рождения как-никак.
— Да? — сказал я. — А можно, у меня сегодня тоже будет день рождения, а?
— Э-э-э, нет! — захохотал отец. — У тебя в декабре, а сегодня уж у меня!
Отец сидел на стуле, расставив свои огромные ноги. Я прислонился спиной к его колену, потом медленно сполз по ноге и сидел на полу, закинув голову отцу на колено. У лампочки под потолком появились блестящие золотые усики. Они играли, лучились, вытягивались... Я сделал глубокий поспешный вдох, но горячие длинные слезы уже текли по щекам, щипали их.
— Надо же! Ведь что такое?.. Ведь пропадет же таким! — слышал я сквозь дверь тихий голос мамы.
Отец что-то глухо ей отвечал.
Я лежал в темноте, в кровати, еще протяжно, глубоко вздыхая. От желтой дверной щели тянулись лучистые усики. Потом щель погасла, стало совсем темно. Но в углу я чувствовал сгусток темноты. Потом я вроде бы понял, что это всего лишь чугунная гиря, купленная мной для тренировок, чтобы стать спокойным и сильным... Но сейчас мне казалось, что это голова какого-то чугунного человека, который пробил снизу пол и тяжело, упорно смотрит на меня...
Утром, как ни в чем не бывало, я выскочил с лестницы во двор, уже заранее отчего-то ликуя, увидел угол двора, тихо освещенный солнцем, и бросившее зайчик отполированное сиденье стула с мотком пушистой шерсти на нем...
И тут я вдруг понял, почувствовал: «Не так важно, что с тобой будет, — главное, каждую секунду чувствовать, что ты живешь!»
Однажды, сделав уроки, я лежал на диване, размышляя, и вдруг услышал мамин крик с кухни:
— ...Слышишь меня? Иди... мне навстречу!
Я поднялся с досадой, не понимая, зачем мне нужно именно идти ей навстречу?!
Я быстро шел по темному коридору и столкнулся с раскаленной сковородой, которую мама несла на сковороднике. Сковорода сразу же встала вертикально, и расплавленный жир вылился мне на лицо. Я схватился за щеки и вдруг почувствовал, что кожа рвется, сползает под руками, и вот, остается в руках! Я понимал, похолодев, что события вырвались за какой-то привычный предел и уже нельзя будет вернуться туда, где секунду назад все было так светло и спокойно!
Потом в комнате я показал сестре свою кожу в руках и при этом, как она рассказывала, криво улыбался.
— Вот это да! — говорил я. — Большой успех!
Но это, конечно, был шок, и скоро лицо начало страшно болеть, и главное — что же это такое? Видно, на самом деле все полны зла и только и норовят друг над другом подшутить, если, конечно, такое можно назвать шуткой! Мама, моя родная любимая мама велела идти мне навстречу, чтоб я столкнулся с раскаленной сковородкой!
Наверное, это было первое сильное потрясение в моей жизни. Снова выскочив из комнаты, я бегал по коридору, делая от боли сквозь зубы: «С-с-с», и очень не скоро меня поймали, обмазали, забинтовали и по дороге в больницу сумели наконец объяснить, что мама, конечно же, кричала: «Не иди мне навстречу!» И только такой человек, как я, мог понять ее столь превратно!
Тут я расстроился еще больше. И так все меня считали ненормальным — одни с открытым ликованьем, другие (мама и сестра) — с тайным вздохом. И еще этот нелепый случай со сковородкой!
От такого расстройства я по привычке сильно морщился и тут же начинал скулить: так больно это было теперь — расстраиваться...
«Непонятно, — думал я, — природа, или там — бог, или там — естественный отбор... Уж если не получается, так не надо было и затевать! Неужели уж до сих пор нельзя было устроить, чтоб люди всегда могли хотя бы слышать друг друга?»
(Слышать — это акустика, это я уже знал...)
Тут как раз начались экзамены на аттестат зрелости, и на всех экзаменах, очевидно из жалости (я все еще был по уши забинтованный), мне поставили пятерки. Правда, и до этого у меня были одни пятерки, и так в результате сложилось, что я получил золотую медаль.
И сразу же подал документы в электротехнический институт, на отделение акустики.
И вот я пришел на собеседование, и вот вызвали меня, и я, чувствуя пустоту в животе, открыл тяжелую кожаную дверь. За ней, оказывается, была только приемная, большое светлое окно — и надо было открывать еще одну такую же дверь.
Я открыл ее и оказался в директорском кабинете — огромном зале с лепным потолком, резным столом у стены, бархатными креслами по сторонам и рыцарскими гобеленами между окон.
Кто-то, сидящий сбоку, вслух прочитал мою автобиографию и заявление. Наступило молчание. Потом какой-то совсем молодой парень, чуть приподнявшись из глубокого кресла, спросил меня, почему я хочу заниматься акустикой.
Все остальные сидели в тех же позах, продолжая что-то чертить в своих блокнотах. Я вдруг понял, что этот вопрос задают они уже в сотый раз и заранее уже знают ответ. И меня они так же не запомнят, как всех остальных, и решать будут мою судьбу по каким-то другим факторам. Но мне было обидно, что неизвестные мне «другие факторы» окажутся вдруг главнее меня самого. Не мог я ждать, пока до них доберутся. И потом, на «другие факторы» я на всякий случай не полагался.
Я все это подумал, когда он не закончил еще свой вопрос... И вдруг, холодея от страха, я услышал, что рассказываю случай со сковородой. Члены комиссии сначала недоуменно, а потом уже с интересом поднимали давно уже опущенные к блокнотам глаза.
Я понимал, как много зависит от этого рассказа, раз уж я его начал. Я понимал, что если вдруг замолчу, не объясню, то дело мое уж точно будет погублено, даже если до сих пор я был первым из всех кандидатов.
Все члены комиссии подняли глаза от блокнотов и теперь смотрели на меня.
И хоть я особым красноречием не отличался, но тут неожиданно сумел все рассказать.
— Идите! — услышал я сквозь общий смех, и, когда я вышел в коридор, меня бросало из жара в холод. То я говорил себе: «Идиот!», то вдруг понимал, что, наверное, так и надо.
Часа два, пока вызывали другие буквы алфавита, я ходил раз за разом вокруг Ботанического сада.
Потом на башне института увидел, что время приближается к трем, и, холодея, двинулся к новому корпусу, где был актовый зал.
На сцене секретарша читала список принятых. Не знаю, сыграл ли какую-нибудь роль мой рассказ, но я был уверен, что сыграл.
В списке принятых значилась моя фамилия, более того, был еще один человек с такой же фамилией, как моя, и это я почему-то тоже засчитал себе как успех.
Запомнив все эти приключения со сковородой, я сделал себе зарубку на память: оказывается, некоторые неудачи в жизни можно превращать впоследствии в удачи.
Когда я вернулся после собеседования домой, в нашей комнате был вымыт пол. Пахло мокрым деревом, сыростью. Прыгая по деревянным плинтусам от стенки к стенке, я добрался до дивана и сел поджав ноги. Потом вошел папа и, так же прыгая, поставил на стол бутылку вина и торт.
Особого ликования уже не было. Но было как-то интересно сидеть на диване, как на острове. Не ходить по комнате, а лазать.
И не знаю, что было важнее: что я преуспел в жизни, поступив в институт, или что так пахло от вымытого пола мокрым деревом, сыростью и я этот запах навсегда запомнил.
В награду за мои успехи мама взяла меня с собой на Юг. Мы были почему-то вдвоем в купе. Мы ехали через бесконечные желтые скошенные поля.
То ныряли, то поднимались за окном провода, и, помню, мы с мамой все вели спор: постоянный идет по ним ток или переменный.
— Никогда не говори, чего не знаешь! — говорила мама, подняв бровь. — Если бы был переменный, что ж тогда — лампочки бы мигали и плитка бы гасла все время! Учти — никогда не спорь!
Мама работала в Институте растениеводства, была кандидатом сельскохозяйственных наук и в технике разбиралась слабо, но и тут, по привычке, считала себя непререкаемым авторитетом.
Снисходительно улыбаясь — в том возрасте я улыбался лишь снисходительно, — я объяснял ей, что ток, конечно же, переменный, просто он так часто меняется, что получается практически постоянным.
— Ну вот! — говорила мама, которая никогда не уступала в споре, при любом его исходе считая себя победившей.
Потом, проехав через весь город Сочи в троллейбусе, по прекрасной улице среди деревьев с блестящими, словно отполированными листьями, мы сняли комнату на окраине, внизу, в поселке под названием Бзугу.
Помню, как тихим утром, отведя занавеску на двери, я выбрался из дома и пошел по узкой тропинке среди заборов.
В одном саду на раскладушке спал человек, завернувшись в белую простыню.
Из-под ног стали выскакивать камни, я вышел на берег моря и забрался на большую шершавую плиту. Где-то там, за волноломом, бухали волны, дул ветер, но здесь было тихо и жарко. Между наваленными бетонными кубами лежал глубокий прямоугольник прозрачной изумрудной воды. Я слез туда ногами вперед и, шлепнувшись грудью, поплыл, видя в воде перед собой сходящиеся-расходящиеся, ставшие белыми руки. Потом, схватившись за ржавый зазубренный крюк, я влез на наклонный куб и лег сразу, всей кожей, на его горячую шершавую поверхность.
Потом я встал и пошел по бетонным кубам вдоль берега, туда, где поднимался мол и были люди. Я оказался на пляже среди огромного количества людей. Я долго шел среди них и все никак не мог понять — в чем страшность ситуации, почему я чувствую себя как-то непривычно и в чем, наконец, особенность всей этой толпы?
И я понял, в чем дело, — среди многих сотен людей не было ни одного моего ровесника. Бегали, возились на краю камней и воды или совсем еще дети, малолетки, или ходили, лежали, купались совсем уже взрослые, другие люди.
Из всех людей моего возраста я был на пляже один.
Потом я влез на бетонный мол. Над молом пролетела чайка, лениво свесив лапку. Вода около мола то поднималась высоко, перехлестывая его, то совсем почти открывала камни. Вот прибежали разноцветные мальчишки, стали прыгать с мола в воду, еще в воздухе начиная лихорадочно грести руками.
Я повисел немножечко над водой, держась за ржавый, иззубренный крюк. Потом разжал побелевшие пальцы.
Сразу я перестал что-нибудь понимать: меня куда-то понесло, перевернуло, понесло назад, и вот я, мокрый, задыхающийся, не понимающий, сколько времени прошло, оказался на серых камнях у берега.
Белая вода с шипеньем уходила между камней.
Самые круглые камни с грохотом катились по скату.
Я вдруг увидел бегущего боком маленького черного краба и сразу схватил его за спинку.
Я выбрался на берег, покачиваясь, вытирая рукой лицо.
— Ой, краб! — сказала девушка в белом купальнике.
— Пожалуйста! — сказал я.
— Сейчас! Только мыльницу попрошу!
...Потом мы шли с ней по горячим камням. Перелезли высохший каменный канал с высокими стенками, на которых засох плющ.
Потом мы вошли в пустой белый дом.
В комнате на горячем столе, не открывая глаз, тянулась кошка, обсыпанная дустом. Девушка взяла виноградинку из мокрого газетного конуса на столе.
— Кисло! — задумчиво сказала она.
Кошка вздрогнула и открыла один глаз.
— Не знаешь ты этого слова, кошка! — сказала девушка, улыбаясь.
Постепенно я втянулся в институтскую жизнь, знал уже, что после лекций лучше не идти сразу домой, а подняться в читалку — светлую стеклянную башню над крышей нового корпуса, где можно обо всем поговорить, сразу выяснить, чего ты не понял, и, если ты уже зашиваешься вконец, срисовать у кого-нибудь графики лабораторной, придавив их к стеклу своей миллиметровкой, и, прижимая пальцами линию, обвести ее черным жирным карандашом.
Но в основном я успевал делать все сам.
И так уже катилось все нормально, пришли экзамены, и я, стоя вместе со всеми в темном коридоре, так же, как и все, говорил: «Хоть бы три шара, хоть бы три», хотя каждый, конечно, знал лучше, но было почему-то принято прибедняться.
«Сдал сопромат — можешь жениться» — и я за всеми повторял эту глупость, хотя сам-то про себя думал, что нельзя, наверно, допускать, чтобы жизнь твоя так раболепно зависела от какого-то сопромата.
И в таком легкомысленном настроении я и вошел в аудиторию, сощурившись от дневного света после долгого стояния в темном коридоре. Доцент Бирюков, свесив седые кудри, набычившись, сидел за столом. Не глядя на меня, не ответив на мое приветствие, он протянул ко мне свою короткую толстую ладонь, измазанную мелом.
— Что? — спросил я. — Руку? Или зачетку?
Бирюков побагровел от такой дерзости. Повернувшись вместе со стулом, он посмотрел на меня тяжелым взглядом.
— Прошу! — сказал он, показывая на дверь. — И в следующий раз приходите на экзамен в соответствующем настроении!
Я вышел в коридор, по инерции продолжая еще улыбаться.
— Два шара! — сказал я бросившимся ко мне ребятам.
— Рекорд! — сказал Володя Спивак, поглядев на свои большие часы.
Мне не нравился доцент Бирюков: как он во время лекции развешивает свои лохмы, трясет ими, бегая от одного края доски к другому, с размаху бьет мелом в какую-нибудь точку, так что осколки мела летят во все стороны — на пол, на его обвисший, некрасивый костюм, и так уже от мела почти белый. Мне вообще не нравились люди, которым якобы некогда следить за собой — настолько они увлечены наукой. Мне кажется — наоборот, они следят лишь за тем, как бы не последить случайно за собой. Мне не нравилось, как он искусственно горячится во время лекции, то понижая голос до шепота, то начиная вдруг кричать, багроветь, сообщая при этом самые банальные, спокойные вещи.
Когда я брал в деканате направление на пересдачу, я узнал, что Бирюков заболел, но просит, однако, всех повторников посылать к нему домой.
Вера Федоровна, секретарша деканата, которая говорила со всеми сварливо-насмешливо, но которую тем не менее мы все очень любили, протянула мне направление и сказала:
— Ну что? И ты выбился в хвостисты? Молодец!
Потом я поехал домой к Бирюкову и от волнения позабыл, что знал. Бирюков посмотрел мой листик и, быстро скомкав, бросил его в корзину под стол. Та же участь постигла и листочек моего однокурсника Сеньки. Мы выскочили на улицу вместе, имея в карманах направления, где рукою Бирюкова коряво было начертано: «Неуд.».
Мы шли по улице, и я вдруг заметил, что мной овладевает то странное спокойствие, которое всегда появляется у меня в особо опасные моменты моей жизни.
Сенька же все не мог никак успокоиться, вытирал пот, перекладывал из кармана в карман листочек.
— Да-а, — говорил он, — мне приятели мои давно долбили, что к Бирюкову лучше не попадаться, особенно если он тебя запомнит! Ну ничего! — сказал потный Сенька, от отчаяния потерявший уже всякое чувство реальности. — Ну ничего! Зато я со стола у него коробок спичек ляпнул! Будет теперь помнить всю жизнь!
— Думаешь? — сказал я.
Когда мы принесли в деканат наши листочки с двойками, положили их на стол Вере Федоровне и она, глянув, испуганно подняла на нас глаза, — открылась вдруг кожаная дверь в глубине, и наш декан Борщевский, лысый и остроносый, высунувшись, сказал:
— Вера Федоровна! Так запомните, пожалуйста, — больше двух направлений не давать. Дальше будем ставить вопрос об отчислении.
В день перед последним заходом, вместо того чтобы страдать и мучиться, я снял со стены велосипед, спустил его по ступенькам — от ударов звякал звонок — и поехал куда-то по темному, сизому асфальту в легкой, впервые в этом году наступившей жаре.
Я проехал по набережной, переехал Кировский мост, проехал всю Петроградскую сторону и через Каменный выехал на Приморское шоссе.
Там я весь день пролежал возле какой-то воронки с водой, подставив свое лицо солнцу, видя сквозь закрытые веки ярко-алое поле, по которому иногда проплывали полупрозрачные кольца, похожие на срезы лука...
Как говорила моя бабушка: «Полежать, себя вспомнить...»
Когда стемнело и похолодало, я сел на велосипед и вернулся к себе домой, на Саперный. Дома почему-то никого не было. Я зажег настольную лампу и, положив тетрадку в горячий ее свет, перелистал холодные, гладкие страницы, оставаясь лицом в прохладной тени.
Утром, когда я проснулся, лицо горело и саднило. Я глянул в зеркало и увидел, что лицо мое сильно вчера загорело, покраснело, нахально блестит.
На улице было совсем уже лето.
Я вспомнил, что Бирюков на всякий случай просил перед приездом ему позвонить. Автомат в будке на углу щелкнул и жадно проглотил монету. Раньше бы я жутко расстроился из-за этого, но в последнее время я стал почему-то гораздо крепче и теперь понимал, что если ты звонишь кому-то и автомат проглатывает монету, то это вовсе еще не означает, что человек этот тебя презирает и не желает вести с тобой беседу.
Раньше я считал почему-то именно так. Но теперь я спокойно пошел к ларьку, выменял еще одну монету и позвонил из соседнего автомата.
— Прошу! — сухо сказал Бирюков.
Потом я стоял на троллейбусной остановке. На газоне теплый ветер крутил хоровод темных прошлогодних листьев.
Я долго стоял неподвижно, впадая в непонятное оцепенение. Что-то странное происходило со мной. Какое-то горячее зеленое облако, и я летел в нем, летел... Очередь растворилась, воспринималась как цепочка расплывчатых цветных пятен. Приплыло черное пятно, потом розовое...
Троллейбус, щелкая штангами на повороте, медленно вылезал из-за угла. Я сразу оживился, соступил одной ногой с тротуара, склонив голову набок, стал разглядывать номер. Правая цифра была не та, но я, не двигаясь, почему-то ждал появления левой, словно вторая цифра, появившись, могла что-то подправить в первой.
Поймав себя на странной этой надежде, я почему-то очень развеселился.
— Ну и балда! — несколько раз повторил я.
Открыл мне сам Бирюков, отступил от раскрывшейся двери в коридор с блестящими листьями фикуса в углу. Было душно, пахло лекарствами.
Бирюков провел меня в знакомую уже комнату. Посреди нее, за круглым столом, накрытым скатертью, сидел потный Сенька. У окна на письменном столе стоял аквариум с рыбками.
Когда я обходил круглый стол, я вдруг поймал на себе удивленный взгляд Бирюкова. Как видно, его потряс мой загар.
«Ну и пусть! — подумал я упрямо. — Пусть думает, что хочет».
Я взял с письменного стола билет и сел рядом с Сенькой за круглый стол.
Бирюков постоял за спиной Сеньки, глядя на то, что он пишет, потом нагнулся к зачетке и написал там «удовл.» и расписался. Сенька вскочил, стал торопливо запихивать в портфель листочки и, пятясь, мелко кланяясь, выбежал в коридор.
— Жутко не люблю таких вот потеющих студентов, — вдруг сказал Бирюков, когда за Сенькой хлопнула дверь. — Поставишь ему тройку, он так задрожит, зачетку схватит, помчится на тонких ногах... Эх, горемыка, думаю, так всю жизнь и проживешь, в какой-нибудь шпиндель уткнувшись! Такие все говорят себе: ну, вот еще немножко, сдам вот этот экзамен, тогда начну жить, тогда уж начнется, наверное, счастье! Не понимает, что если вот сейчас, в молодости, у него счастья нет, так потом уж и точно не будет!
Я перестал писать и удивленно смотрел на Бирюкова. Он отошел к аквариуму и стал сыпать рыбкам корм из круглой картонной коробочки с мятыми краями.
— Потом, — снова горячо заговорил Бирюков, — встречаешь такого в автобусе утром. Мчится на свою службу, чувствуется, опостылевшую, да еще ребеночка держит на руках. «Ну, как живешь?» — спрашиваешь. «Да ничего». И чувствуешь: действительно «ничего»! Ничего уже больше в жизни его не будет — все, конец!
Бирюков посмотрел на мою эпюру тангенциальных напряжений и быстро написал в зачетке «хор.» и расписался.
— Пойдем-ка чаю попьем, — неожиданно сказал он.
Когда чайник вскипел, он достал из шкафа лимон, обдал его кипятком и стал резать ножом с зубчиками. Первое кольцо лимона он отрезал над моим стаканом, и оно упало в стакан. Второе кольцо упало в стакан к нему. Потом он насыпал в свой стакан песок и начал разминать лимон на дне. И вдруг усмехнулся какой-то мысли.
— Я все внучке твержу, — усмехаясь, сказал он, — разминай сначала лимон, а потом уже чай наливай, ведь трудно же лимон давить, когда он в чае плавает! Все твердил ей, твердил, а она вдруг мне и говорит: «Почему, дедушка, ты все время это повторяешь? Что, это единственное, что ты мне можешь интересного сообщить?» Я сначала посмеялся, порадовался, думаю, вот какая шустрая у меня внучка! А потом как-то задумался: действительно, что такого могу я ей сказать, чего никто другой во всем мире сказать не может?.. Ничего!
Он приподнялся, стал наливать в стаканы заварку.
— Но вы ведь доцент... У вас труды, — забормотал я, чувствуя себя очень неловко.
— Где они, эти труды? — усмехнулся он. — Ты их читал?.. Ну вот! Закатились в какую-то щель, затыкают там какие-то бреши... Но как-то я бы не сказал, что вот сейчас они со мной...
— Но ведь вы же... воевали, — сказал я.
— Воевал, — кивнул он. — Кстати, ты ошибаешься, если думаешь, что это так уж интересно... Все воевали, что ж... Об этом уж сотни романов написано! А я вот думаю иногда: а что в моей жизни было особенного, чего ни у кого другого не было? Для чего именно меня природа в единственном экземпляре на свет произвела? И — ничего! Один только вроде неясный случай вспоминаю. В тридцатые годы, со знакомыми одними. Ну, неважно! Жили, в общем, в одном городке, у реки... Временно... Так получилось. Не в этом суть. И вот однажды как-то не было меня несколько дней. Потом прихожу — их нет. И как-то я сразу по виду комнаты понял почему-то, что они именно на пароходе уехали, а не на поезде. Хотя на поезде проще. Тогда я и не подумал об этом, кивнул только: «Ну, понятно». И действительно, получил скоро письмо. Действительно, на пароходе уплыли, подвернулся удобный случай. Потом уж забылось все это. И только теперь, когда всю жизнь перебираю... Ну, это понятно. Это просто... И только это вот и могу вспомнить. Комната эта так и стоит перед глазами. И все не могу понять: как я узнал тогда, что именно на пароходе они уплыли?
— Может быть, вещей больше взяли... на пароход? — неуверенно предположил я.
Он посмотрел на меня, потом задумался, видно снова возвращаясь в ту комнату.
— Да нет, — он мотнул головой. — Вещи, в общем-то, те же.
Потом мы молча, задумавшись, допили чай.
Я уже уходил, когда он вдруг снова разгорячился.
— Смотри же, думай, — говорил он, держа меня за локоть в передней. — Не верь, когда тебе говорят, что вот, мол, все люди так жили и ты, мол, так же живи. Будут говорить тебе: «Не выпендривайся!» Не слушай ты их! Все надо попробовать самому! Выпендривайся обязательно! Может, до чего-нибудь и довыпендриваешься!
...Я вышел во двор, потом на улицу. Разговор разволновал меня, но тогда я воспринимал его лишь как дополнение к удачной сдаче экзамена по сопромату. А теперь с каждым годом я все чаще вспоминаю его.
Дальше — помню первое утро, когда мне надо выходить на работу.
Неудобное, раннее вставание, зевота, сонный озноб — все это было полно уже тревогой.
Слегка умывшись, я вышел на кухню. Кухня была пуста и тиха, только белый репродуктор на подоконнике кричал стариковским дребезжащим голосом: «...пока едешь по Приморскому шоссе, покрытие еще ничего, но только въезжаешь в город, начинаются эти люки, шишки на асфальте, сколы. Вы скажете: «А куда, собственно, торопиться пенсионеру?»... Как это куда?!
Он долго еще кричал, а я стоял неподвижно и слушал.
Я и понятия раньше не имел, что в шесть часов утра уже идут, оказывается, такие напряженные передачи!
Потом вдруг стал рубить колоссальный джаз: ничего подобного я не слышал в обычное время!
Я быстро попил чаю с булкой и вышел на улицу.
Трамвай, против всех ожиданий, оказался почти пустой. Я сел на холодную длинную скамейку и, повернувшись, смотрел в окно. Вот трамвай миновал знакомые, родные места, и начались места новые, незнакомые.
Дрожащий блеск листьев над темным оврагом.
Речка с темной водой, и над ней почему-то множество белых чаек. Красные кирпичные здания, навалившиеся пузатые заборы. По темной воде проплыла моторка, оставляя в воде темно-бордовый клубящийся след.
Потом трамвай въехал в узкое длинное пространство между заборами, где были только рельсы.
Наверху шумели деревья, скрипели вороны.
Сбоку вдруг промелькнул заросший полынью тупик, солнечный, с остренькими блестящими камешками, какой-то неожиданный, нездешний, из другого города, из другой жизни.
Я думал, что изменился, стал нормальным, спокойным, и вдруг на двадцать четвертом году вернулись с удвоенной силой пронзительные ощущения одинокого моего детства!
Конструкторское бюро, куда меня направили, занимало огромный зал, тесно заставленный рядами кульманов. Спереди поднималась деревянная стена твоего кульмана, сзади — деревянная стена следующего. Единственным человеком, которого я видел, был стоящий слева Альберт Иваныч. Альберт Иваныч был человек пожилой, седые редкие волосы лежали поперек красной лысины.
«Неужели, — думал я, — может так случиться, чтобы в пятьдесят лет быть еще простым конструктором и получать сто десять рублей?»
И несмотря на это — а может быть, как раз поэтому, — Альберт Иваныч был ужасно гордым, вспыльчивым человеком.
Помню, как я был удивлен на второй день моей работы, когда начальник бюро Каблуков что-то тихо говорил Альберту Иванычу, и вдруг Альберт Иваныч повысил голос так, чтобы слышали все вокруг:
— Повторите, что вы сказали? Нет, я прошу вас — повторите!..
Каблуков что-то тихо ему говорил.
— Не-ет! — закричал Альберт Иваныч, уже обращаясь ко всей общественности. — Пусть он повторит, что он сказал! Он прекрасно помнит, что он сказал! Я не мальчишка!
Когда Каблуков отошел, Альберт Иваныч некоторое время работал молча, а потом вдруг сказал как ни в чем не бывало:
— Кстати, кому нужно сделать ремонт, у меня есть один телефон. Прекрасный мастер!
Дни, недели и месяцы покатились удивительно быстро. Каждый день вроде бы тянулся долго, а, с другой стороны, пытался я вспомнить какое-нибудь недавнее событие, разговор, и вдруг оказывалось, что он был уже месяц назад!
После работы я приезжал домой, до меня доносились какие-то голоса, мелькали какие-то неясные тени, а я ждал только одного: момента, когда можно будет лечь спать!
Перед самым сном, когда мозг почти спит, приходят сигналы из каких-то дальних, заброшенных зон и появляются странные мысли, не свойственные ни твоему возрасту, ни твоей жизни, или появляются пейзажи, которых ты точно никогда не видел.
Конечно, можно было отбросить все это как чушь, но я не отбрасывал, я уже знал, что многие мысли и чувства, оказавшиеся потом важными, зарождались именно так, на самом краю сознания.
У меня уже четко определилось несколько таких странных видений.
...Какая-то станция, длинный желтый павильон на столбиках — чуть в стороне, внизу, — я гляжу с какой-то высоты. И вокруг утро, что чувствуется вовсе не по свету, свет как раз сумрачный, неясный, а по тому состоянию бодрости, которое в это мгновение меня охватывает.
На какой-то глубине сна еще возможно вмешательство в него, и я понимаю, что надо пройти дальше, сделать хотя бы шаг в сторону, может быть там кроется разгадка? Иногда на секунду мелькает тесная улица с резным желтым домом, с галереей наверху. И все.
Что-то очень важное связано у меня с этим, хотя я точно уверен, что никогда в жизни этого не видел.
...И еще — плоский изогнутый берег дугой уходит вдоль моря, и пальмы стоят вдоль него. И эта картина, появляясь, каждый раз вызывает острый прилив счастья.
Я очень люблю этот момент и иногда часами — а может, миллионными долями секунды? — балансирую на грани сна, пытаясь остановить, разобраться, понять: что это такое, откуда?
И хотя считается, что это невозможно, с одной такой картиной мне удалось разобраться.
Низкие ветки в полутьме висят над самой водой, над пляжем, и какие-то люди под этими ветками лежат на песке, тихо беседуя...
И вдруг я вспомнил, откуда у меня эта картина!
Я проработал после института полгода, была поздняя осень, и я собирался ехать в отпуск на Юг.
И когда я думал о Юге, перед моими глазами почему-то всегда являлась эта картина. Понятна и некоторая сумеречность ее: была уже осень, шел дождь...
И вот, написав заявление, я стою в кабинете главного инженера. За окном льет дождь, а в кабинете темно, на грани включения света. Нужно, чтобы кто-то громкий, шумный вошел сюда из освещенного помещения и громко сказал, не уловив нашей тишины:
— Что это вы сидите тут в темноте?
И сразу щелкнет выключатель, мы сощуримся от яркого света, а за окном станет непроглядно черно, и наши желтые силуэты отразятся на черном стекле. Но этот шумный все не приходит, а я уже здесь давно, уже после моего прихода начался дождь и наступила темнота. Но главный инженер не включает свет, понимая, что, если станет вдруг светло, обстановка изменится и весь разговор придется вести сначала.
И вот мы сидим в полутьме, и он в который раз говорит:
— Вот так... Раньше чем через одиннадцать месяцев отпуск не положен. Что делать — закон!
И передо мной снова появляется картина: низкие ветки в полутьме, почти над самым песком, и там лежат люди, тихо беседуя... Но теперь эта картина проходит передо мной как мечта, как что-то прекрасное, недоступное — и с таким именно чувством и отпечатывается.
В школе я любил черчение, но там время от времени случались и другие уроки!
К концу работы болела спина, дрожали усталые руки. Однажды Каблуков сказал мне, что хочет перевести меня на место Нечаевой, уходящей на пенсию. Место, как объяснил Каблуков, гораздо более важное и ответственное, но так как Нечаева, обладая огромным опытом и стажем, не имела тем не менее высшего образования, то оклад ее был девяносто рублей, на десять рублей меньше, чем сейчас у меня.
— Что ж, — спросил я, — и я тоже буду получать девяносто?
— Временно, временно! — подняв руки, закричал Каблуков. — Я давно уже кричу на всех углах, чтоб на эту должность дали инженерскую ставку, но разве этих головотяпов пробьешь! Но теперь, с вашим дипломом, это будет сделать гораздо легче!
Сложным путем Каблуков стал доказывать, что это ни в коей степени не понижение, а, наоборот, большая удача в моей жизни.
«Неплохо! — подумал я. — Так можно и до вахтера дослужиться!»
А Сенька, оказавшийся на этом же предприятии, но в акустическом отделе, о котором мечтал я, — процветал! С теми он говорил о турпоходе, с этими — об автобусных маршрутах...
— Неплохая подобралась компашка, — небрежно говорил он мне на площадке. — Свои парни в доску. Шеф тоже свой парень. Потрепались с ним вчера в большом порядке!
Я стоял, сгорая от стыда. Я понимал, что общение на таком уровне постыдно, но что и кому я мог сказать: его-то уже знали все, а меня не знал еще никто.
Потом я увидел Сенькиного шефа. Действительно, вылитый Сенька! И Сенька тоже станет начальником, а я так и останусь со своими мучениями... И тихо, скромно действительно дослужусь до вахтера.
Самое интересное — почти так оно и случилось.
Каждую осень от нашего КБ посылали человека на овощную базу. Каблуков попросил было Альберта Иваныча, но, получив гневную отповедь, послал меня.
Я доехал на трамвае до кольца, под моросящим дождиком, в сапогах и в ватнике, прошел по шпалам через большие открытые ворота. Я вошел в длинный одноэтажный дом, в набитую мокрыми людьми тесную комнатку. За столом сидела женщина в куртке, замотанная платком, вела о чем-то спор. Я постоял, подождал. Я вдруг понял, что могу свободно уйти, и никто никогда об этом не узнает, не вспомнит. Но по инерции я продолжал стоять.
— Вам чего? — спросила наконец женщина, несколько смягчая свой голос для нового, неизвестного еще человека.
Я объяснил.
— А-а-а! — сказала она уже в обычном своем тоне. — Пойдешь по путям, там все увидишь!
Я пошел вдоль путей, вдоль длинных бурых вагонов. В некоторых были сдвинуты двери, и там белели горы капусты. Капуста лежала и без вагонов, вокруг.
Я полез по одной такой горе, и вдруг она стала подо мной рушиться, кочаны со скрипом вдавливались куда-то вниз, потом я оказался стиснут ими, и они стискивали меня все сильнее. Я пытался выбраться, хватался за дальние, неподвижные кочаны, но только верхние истрепанные их листья оставались в моих руках.
«Это конец!» — подумал я, оказавшись зажатым в капусте, но тут вдруг началось какое-то движение, и я, в окружении нескольких сотен кочанов, скатился по капустной горе в длинный цементный коридор.
В коридоре на пустых деревянных ящиках, обитых по краям жестью, сидели тихие молчаливые люди.
— А-а-а, — сказал один из них, вставая. — Ну, молодец, что протолкнул!
И, больше не обращая на меня внимания, они стали с получившейся россыпи сгребать кочаны в ящики; поставив ящик на плечо, шли с ним вдоль по коридору.
Дальше был поворот, за поворотом горела лампочка и стоял длинный штабель из ящиков с капустой.
Поодаль на цементном полу валялась груда ящиков пустых.
Все взяли по пустому ящику и вернулись к капустной горе.
Долгое время мы работали молча.
— Зашиваемся! — сказал мне небритый человек в кепке. — Домой и то некогда сходить!
И действительно, когда уже в темноте мы кончили работать, никто не поехал домой. Полтора часа тащиться на трамвае сейчас, потом — полтора часа утром, рано вставать... стоит ли? Все прошли по коридору в какую-то комнату с окном в потолке и легли спать прямо на капусте, прикрывшись общим большим брезентом.
Утром мы встали и снова стали складывать капусту в ящики. Тут же была и столовая, здешний повар умел готовить из капусты множество прекрасных блюд!
Остаток перерыва мы провели в нашей комнате. Сидя на капусте, я с изумлением наблюдал, как наш бригадир, усатый старичок, удивительно играет в шашки. Сидит, сжавшись, спрятав руки в рукава, как в муфту. Потом высунется розовый пальчик, двинет шашку — и назад!
По другую сторону доски, так же недвижно, как я, наблюдал за игрой Володя, небритый мрачный парень в серой кепке.
— Ты чего, Володя, такой небритый? — выйдя из оцепенения, спросил я его.
— Да у меня батя болеет, в Нальчике, — хмуро, неохотно ответил Володя, и мне, как и всем вокруг, почему-то показалось, что он дал на мой вопрос исчерпывающий ответ.
Полной победой бригадир завершил партию, и мы пошли по коридору к нашим ящикам.
Так мы доработали до вечера, и снова никто не захотел ехать домой.
Не помню, сколько дней так продолжалось.
Иногда я забирался на какой-нибудь капустный пригорок. Капустные горы, капустные долины простирались до самого горизонта.
С легкой тоской вспоминалось, что существует где-то прекрасный Невский проспект, пахучий ресторан «Кавказский», пряный магазин «Восточные слабости», но все это уже казалось каким-то нереальным.
И главное, понял я — никого тут насильно не удерживают, выйти отсюда вполне можно, если постараться. Но как-то тут не принято было стараться... Как-то это считалось тут неприличным.
Можно, конечно же можно было съездить в город, на Невский, но только, если вдуматься, — зачем?
И я постепенно тоже начинал так думать: «Зачем? Что там такого особенного?»
В общем-то, собрались тут неудачники, которые, как и все неудачники в мире, считали, что теперешнее их положение временно, несерьезно и вскоре, конечно, должны произойти кардинальные перемены в их жизни.
«Но ничто так не постоянно, как временное», — говорил наш институтский мудрец Вова Спивак...
Однажды, когда мы разбирали капустный завал в углу комнаты, я вдруг услышал звонки. Они несомненно доносились из глубины. Я стал разбрасывать кочаны, и вот открылся цементный пол, а на нем стоял черный телефон.
«Не может быть, — подумал я, — чтобы здесь была связь с городом!»
Я схватил трубку, быстро поднес ее к уху. Тишина... И вдруг гудок!
Быстро, отрывисто, щелкая диском, я набрал номер телефона главного инженера.
— Говорите! — удивительно близко произнес он, наполняя меня всего звуками своего жирного голоса.
Я быстро рассказал ему все.
— Да, это мне известно, — ответил главный инженер. — Ну и что?
— Как что?! — закричал я.
— Так — что? У вас все? — сказал он и повесил трубку.
«Конечно, — подумал я, — чем каждый раз искать новых людей, лучше уж держать тут постоянно меня, раз уж я получаюсь такой послушный!»
Что же, до конца дней будет теперь одна капуста?..
Может быть, позвонить в милицию? Но что я, собственно, им скажу? Формально все нормально! Я от предприятия послан с шефской помощью на овощебазу, А что моя жизнь здесь кажется мне предвестником каких-то будущих моих жизненных неудач, это слишком долго и сложно будет объяснять. И вся трагичность моей теперешней жизни существует лишь в моем восприятии. Как говорила здешняя работница Марья Горячкина: «Можно погибнуть, а можно сапоги потерять».
И конечно, понял я, ничего тут трагичного пока нет. Трагично все может быть, если моя жизнь и дальше покатится так, сама по себе.
Я выскочил из комнаты в коридор, подбежал к капустной насыпи, по которой когда-то съехал сюда, и полез наверх.
Сначала насыпь поднималась довольно полого, но потом встала почти вертикально, а потом даже нависла. Я с яростью лез, вцепляясь ногтями и зубами, откусывая куски капусты, и так случайно выдернул кочан темно-бордового цвета, и вся стена сразу на меня обрушилась...
Когда меня раскопали, бригадир сокрушенно сказал:
— Э-э-э, молодежь! Я, помню, тоже все порывался куда-то...
Вечером, сидя со всеми в комнате, я вдруг почувствовал, что мне всегда, в общем, нравились такие складские помещения: кислый запах, тускловатый свет...
В каждой жизни есть свой уют.
Однажды, когда мы с Володей разгребали очередную гору, сквозь нее вдруг подуло холодом, она рухнула, и открылась какая-то узкая речка, и несколько кочанов поплыло по ней вниз по течению.
«Ну, все! — вдруг понял я, похолодев. — Надо решаться. Или сейчас, или никогда!»
«Неудобно, — сразу подумал я, — и вообще...»
«Что значит «неудобно», — мысленно закричал я, — если речь идет о твоей жизни!»
— Ну, — сказал я Володе, — поплыли?
— Да ну, — стал говорить он. — Да стоит ли? Зачем?..
— Володя! — закричал я. — Не надо упрощать и без того простую жизнь!
Мы сделали плот из кочанов, увязав их брезентом, вспрыгнули на него.
Довольно долго мы плыли среди капустных гор, потом горы внезапно оборвались и появился плоский глиняный пустырь. Было холодно. В реке шуршали тонкие застывающие льдинки. Их можно было снимать с воды, и они не ломались. Полетели снежинки — черные на фоне белого неба...
Когда я вернулся в институт, никто мне ничего не сказал. Как раз был перерыв, и я пошел со всеми в столовую. Как всегда, там было полно народа.
Все что-то такое про меня слышали: то ли где-то я был, то ли, наоборот, где-то меня не было... Некоторые знакомые со мной не здоровались — зачем? Другие, наоборот, рассеянно мне кивали...
— Что у вас на второе? — спросил кто-то позади меня.
«Не дай бог голубцы!» — подумал я...
— Сосисы и сардели! — важно сказала подавальщица, маленькая старушка.
Она подняла крышку, из бака поднялся пар.
«Вот бы их съесть все сразу», — глотая слюну, думал я.
Мне действительно этого хотелось, я мог.
— Сто порций! — сказал я, когда моя очередь подошла.
На следующий день все уже знали меня.
— Сто порций, сто порций, — слышал я, пока шел по коридору.
«Ну и пусть, — весело думал я, — лучше быть «ста порциями», чем просто так, никем, темным силуэтом на фоне окна».
Я открыл дверь к главному инженеру в кабинет.
— А-а-а! — закричал он. — Ну что? Ну, молодец! Я сам был такой!
Теперь-то он сразу меня узнал!
И через неделю я уже работал в группе акустики, по своей любимой специальности. И только немножко было непонятно, почему я не делал этого раньше.
Вспоминая капустный эпизод моей жизни, вроде бы короткий и незначительный, я понимаю все больше, каким важным был он для меня. Именно там я представил себе один из возможных вариантов жизни — тоскливый, безынициативный, неудачливый. Представил и испугался — нет, не надо! Увидел в воображении, лишь почувствовал легкий запах и сразу понял — с ходу назад! Как говорили у нас в институте, просчитал все заранее в уме. Или, как еще говорили у нас, провел испытания на модели.
«А у другого, — подумал вдруг я, — ушла бы на это вся жизнь! А я уложился в неделю!»
Говорят, что людей находят в капусте, а я чуть было в ней не потерялся!
Я был рад работать наконец в акустической группе.
Мне непонятны и неприятны люди, которым достаточно лишь устать, чтобы считать день проведенным с пользой.
«Ну и что, что устал? — думал я. — Это ни о чем еще не говорит».
А здесь было все понятно. Мы разрабатывали микрофоны для переговорных устройств. Это было то, о чем я думал давно: «Чтобы люди лучше слышали и лучше понимали друг друга».
Раньше я все думал о том, как себя вести, а теперь начисто об этом забыл, настолько было некогда и неважно.
Утром я входил в комнату и, повесив в шкаф пальто, поздоровавшись, сразу же выходил. В коридоре я поднимал тяжелую щеколду на толстой железной двери, отворял ее и, закрыв за собой, попадал в маленькое помещение — «предбанник». Потом я поднимал щеколду еще с одной такой же чугунной двери и, закрыв ее за собой, входил в особое помещение, в особый объем — сразу же с легкой болью закладывало уши, я с усилием глотал слюну... Это была заглушенная камера — специальное акустическое помещение, стены и потолок которого были покрыты толстым слоем стекловаты, обтянутой сверху белой марлей. Вся комната была белой и мягкой, сюда не проникал ни один внешний звук.
Пружиня, покачиваясь, я шел по мягкому толстому полу к металлической стойке, отвинчивал уже испытанный микрофон и ставил на его место следующий. Иногда я вдруг попадал под влияние этой белизны и тишины, садился в мягкий угол и сидел, поджав ногу. Потом, опомнившись, вставал, выходил в «предбанник», закрыв толстую чугунную дверь на щеколду.
В предбаннике я садился на стул, включал звуковой генератор и, поворачивая черные ручки, давал нужную частоту на динамик.
Так, пройдя по всем частотам, от трехсот до десяти тысяч герц, я строил на графике частотную характеристику чувствительности этого микрофона.
Потом, отодвинув стул, я поднимался по ступенькам, отодвигал щеколду, проходил, утопая, по пышному ватному полу, снимал обмеренный микрофон, привинчивал на его место следующий, захватывая его кончики специальными «крокодильчиками», которыми кончались провода, идущие через вату к приборам.
Потом, пружиня на вате, я шел назад, закрывал, тужась, дверь, опускал в тесный паз тяжелую щеколду с ручкой...
Иногда, забыв о всем прочем, звукоизолированный от всех, я забывал про обед и даже пропускал конец рабочего дня.
Проверив все микрофоны, я нес их в комнату к Голынскому, «злодею», как все у нас его называли. Действительно, у него была странная работа: портить, как только сможет, все приборы, которые мы с таким огромным трудом создавали.
Больше того, в его распоряжении была еще могучая техника!
Во-первых, у него был вибростенд, и, закрепив микрофоны на этом стенде, он задавал им такую тряску, после которой я, например, точно бы отдал богу душу.
После тряски он возвращал микрофоны мне, я снова шел в заглушенную камеру и снова снимал характеристики.
И снова нес микрофоны к «злодею» Голынскому. Тот радостно выхватывал их у меня и запихивал на этот раз в герметичную камеру, где долгую печную жару вдруг резко, подло, без предупреждения менял на адский холод!
Промучив их так, он вынимал микрофоны из камеры, я быстро хватал их, еще хранящих космический холод, и, дрожа от нетерпения, шел с ними в заглушенную камеру, привинчивал на пульт первый из них, закрывал дверь, выходил и, слыша сквозь железо тихий, меняющийся вой в камере, пробегал весь диапазон частот, разглядывая, где и насколько упала чувствительность, а где, наоборот, вдруг поднялась.
Потом Голынский помещал микрофоны в камеру «тропической влажности», потом в камеру «морского тумана» с испарениями солей, щелочей и кислот, которые, по злобному замыслу Голынского, должны были разъесть аппарату самые нежные, чувствительные места.
Стирая крупную росу от «морского тумана», я снова привинчивал микрофон на стойку, торопясь немедленно, сегодня же снова промерить всю серию.
Однажды, забыв про время, я задержался до глубокого вечера, и вахтер, обходящий здание, закрыл коридорную железную дверь на щеколду, проклиная, наверно, растяпу, который забыл это сделать. Я как раз стоял в этот момент абсолютно тихо, затаив дыхание, ловил «крокодильчиком» истрепанный кончик микрофонного вывода. Услышав лязг щеколды, я еще несколько мгновений стоял неподвижно, а потом бросился на железную толстую дверь: кричал, стучал, но это было совершенно бесполезно!
И главное: и завтра утром все могут решить, не увидя меня, что просто я ушел уже в свою камеру, и это будет отчасти правдой.
Так я смогу тут сидеть до посинения, никто про меня и не вспомнит, разве что добрым словом: «Надо же, как увлекся работой!» Или, увидев дверь камеры закрытой на щеколду, помянут словом недобрым: «Надо же, на работу не вышел».
Но мне оба эти варианта не нравились.
Часов у меня не было, и я представить себе не мог, сколько же прошло времени. Пружиня, я бегал из угла в угол, отталкивался от сходящихся ватных стен, падал на спину, катался, но, что характерно, совершенно молча: тишина заглушенной комнаты как-то подействовала и на меня. Сначала я чувствовал себя полностью отрезанным, вернее, изолированным от мира, но потом понял, что одна связь все же есть: электрические провода.
«Ну и что толку-то? — подумал я. — Подстанция спокойно посылает свой ток, и ей безразлично и неизвестно, что одна из ее лампочек освещает в данный момент столь завальную ситуацию!»
Если выйдет из строя подстанция, я сразу узнаю об этом, потому что лампочка моя погаснет, но никто не узнает о том, если вдруг погаснет одна моя лампочка!
Я вдруг понял, что есть один-единственный способ дать о себе знать: активно выйти в систему, так, чтобы все почувствовали твое присутствие. КЗ! Короткое замыкание — вот единственное, что я могу сейчас сделать, единственное, чем я могу дать знать о своем горемычном существовании.
Но что-то удерживало меня: боязнь резких движений, новых, неожиданных, непривычных поступков...
И все-таки, поняв, что другого выхода нет, я решился!
Я оборвал хвостик у одного микрофона, зубами и ногтями заголил концы побольше.
Потом я вывинтил лампочку... и сразу же погрузился во тьму. Да-а-а. Об этом я как-то не подумал! Надо хоть вспомнить, посмотреть, как устроен патрон, куда надо совать провод, чтобы устроить простейшее КЗ. В темноте ничего не увидишь, пришлось завинчивать лампочку назад, и, только когда лампочка лучисто засветилась, я понял, что теперь хоть и светло, но внутренности патрона не увидишь и проволоку туда не сунешь. Непонятно, как я мог надеяться на все сразу: и на то, что будет светло, и на то, что патрон будет при этом открыт. Наверно, от пребывания среди этих сплошных подушек я начинал сходить с ума.
Я вывинтил лампочку и сунул провод в патрон.
Удар, сноп искр! Попал! Я и забыл, что это так сильно и так страшно.
Теперь только не дай бог, если дежурного электрика не окажется в этот момент на месте и он не услышит, как хлопнула пробка на одном из многочисленных щитов, окружающих его. Если он этого не слышал, то все — последний мой контакт с миром потерян. Так сказать, никто не увидел единственной моей сигнальной ракеты...
Я подождал с бьющимся сердцем минуты две, в темноте почему-то особенно было слышно, как бьется сердце, и быстро, торопливо стал ввинчивать лампочку.
Лампочка загорелась тихим, лучистым светом.
Теперь вроде бы электрик мог понять: если короткое замыкание то есть, то его нет, очевидно, оно устроено какой-то разумной силой, значит, где-то в здании присутствует человек.
Я ждал скрипа отодвигаемой щеколды, но его все не было. Понятно. Просто заменил пробку — и все.
«А если, — мелькнула испуганная мысль, — он вместо пробки поставил вдруг медный жучок? Я же не знаю — сую свою проволоку. Пожар!»
Долгое время, испугавшись, я сидел по-турецки под тихо горевшей лампочкой, говоря себе: «Ну вот же... Все тихо... Спокойно... Светло!»
Но потом снова вскочил, снова вывинтил лампочку, снова сунул туда проводок...
Не помню, после какого раза ввинченная обратно лампочка не загорелась.
То ли дежурный вообще решил не ввинчивать больше пробку, то ли решил все же посмотреть, что ж такое на этих контактах — то коротит, а то нет! — непонятно.
Я не знал этого электрика, не видел его ни разу и не знал — для него «непонятно» является стимулом к действию или нет?
Если он человек активный, любопытный, то сейчас, я представлял, в своей каморке под лестницей он вынимает из стола папку, разворачивает на столе розовую схему энергоснабжения нашего предприятия, долго ищет на ней этот щит, потом на щите восемьдесят вторую позицию, потом долго ведет по линиям тупым карандашом, смотрит, куда же ведут провода с этой восемьдесят второй...
Не знаю, сколько я просидел в темноте, прежде чем услышал скрип туго отодвигаемой, заклиненной щеколды...
Много я потом занимался техникой, электричеством, но это уж точно был самый электрический день в моей жизни!
После этого я долго боялся входить в заглушенную камеру. К счастью, замеры микрофонов были уже закончены и началась следующая фаза испытаний.
Приехал приемщик.
Вместе с электронщиками из другой группы был собран весь тракт переговорного устройства: микрофон — усилитель — репродуктор, и начались испытания на разборчивость.
Проходили они так.
Кто-нибудь говорил в микрофон, а кто-нибудь слушал репродуктор.
В микрофон при этом полагалось говорить не что попало: были специальные таблицы, которые следовало читать. С другой стороны, эти таблицы были лишены всякого смысла, всякой связи между словами, потому что в логической фразе нерасслышанное слово можно угадать и один, более догадливый, оценит этот микрофон выше, чем недогадливый... А требовалась объективная оценка.
В репродукторе слышался Сенькин голос, с легким звоном:
Полагалось читать строку за строкой сверху вниз в микрофон, а на другом конце системы у репродуктора слушать и записывать. Таблиц таких было сорок, их читали в произвольном порядке, выучить их было невозможно, и каждое слово приходилось действительно слышать.
Но так было до меня.
На мне эта стройная (а вернее, как раз нестройная) система пошатнулась.
В каком-то, не знаю уж, порядке я прослушал все эти таблицы по разу, а когда их, в другой, разумеется, разбивке, стали читать во второй раз, я вдруг понял, что знаю их все наизусть.
Причем не просто знаю — с каждой строкой у меня была уже связана картина, в которую входили все необходимые слова.
Казалось бы, какая связь: лодочка, японец, теплота, генерал, черника... А у меня сразу же появлялась картина. Я не только ее видел, я ее чувствовал, ощущал: какая-то темная река, на ней лодочка, и японец-генерал поплыл в теплоте за черникой.
Я не только это представлял, я в этом участвовал: черная теплая ночь, светлая лодочка, темная вода, пружинящий болотистый мох, на котором растет мягкая черника.
Брошенный змея засушила век вы.
Тут тоже была у меня картина, хотя и не столь ощутимая физически, как с теплотой и черникой. Зато почему-то она накрепко была связана с каким-то чувством обиды. Я брошенный, потому что какая-то змея своим дыханием засушила наш век, и теперь все друг с другом на вы!
Волк забыть навзничь арбуз лед.
Эта картина, наоборот, была связана с ощущением какого-то счастья, какой-то сочной, удачливой, лихой жизни: застрелить волка и забыть его — мало ли в жизни мы охотились на волков! Пусть он лежит себе навзничь, а мы пойдем к себе, в двухэтажный деревянный дом, где лежит на льду арбуз, разрежем его и с каким наслаждением съедим!
Коллектив кастрюля изгиб куриный шмель.
И тут была картина, в которой я вроде бы когда-то участвовал: какие-то люди, коллектив, связанные неясными для меня узами, приплыли на какой-то пикник, вот вынимают из рюкзака кастрюлю, разжигают костер возле изгиба реки, варят куриный суп из синеватой в пупырышках курицы. Потом в пустой, но жирной кастрюле долго бубнит свое жадный шмель. Ощущение тишины, молчания, большого неуютного простора, сложных непонятных для меня отношений между этими тихими, молчаливыми людьми.
Выплывающий фляга матросский солома неизбежный.
Только для этой строчки, мне кажется, ассоциация была искусственной: что-то такое я читал или слышал такую песню. Выплывающий матрос, промокший. Фляга — единственный способ согреться, и скорее забиться в солому, чтобы спрятаться и чтобы согреться. Что делать, такой ход событий был единственным, неизбежным!
Тюль сомнение полька бить краснобай.
Все это представлялось мне какой-то неясной картиной из будущего, почему-то связанной с любовью, причем с любовью неудачливой, грустной, хотя слов «любовь», «девушка» в этой строчке и не было. Но уже при слове «тюль» я чувствовал какое-то страдание, я видел себя в какой-то темной комнате охваченным сомнением, и белый тюль вдруг вдувался в темное пространство комнаты, пугая меня, еще больше увеличивая волнение, потому что вторая часть строчки была мне чужой, враждебной. Полька, бить, краснобай... Я чувствовал, что никогда не смогу танцевать польку, не буду никого бить, не буду никогда краснобаем. И многое в жизни потеряю на этом — особенно в любви.
...Так я потихоньку сходил с ума, — это было мое личное дело, но главное, я не мог уже участвовать в испытаниях! Услышав одно слово, я знал все остальные, и несколько микрофонов подряд получили у меня нереально прекрасные оценки.
Наверно, я во время испытаний бормотал свои сказки, потому что однажды вдруг заметил, как шеф и Сенька вместе посмотрели на меня и лихо перемигнулись.
Потом меня стал расспрашивать приемщик: как это я так здорово запоминаю весь текст? И я понял, что меня, как сдвинутого, хотят отстранить от этой работы.
Ничего, мне к этому не привыкать! Еще десять лет назад в Пушкине соседка считала меня идиотом и передразнивала!..
Вечером я ехал в зыбком трамвае домой, и мне вроде бы полагалось быть расстроенным, но я расстройства почему-то не чувствовал, а вместо этого твердил: «Лодочка, японец, теплота, генерал», с наслаждением ощущая, как я, старый японец, плыву в темноте, в теплоте за черникой... Я участвовал в какой-то тайной, неизвестной всем жизни!
Подумав один лишь вечер, я нашел и практический выход из ситуации: ведь кроме словесных существуют и другие, более строгие, труднее запоминаемые, слоговые таблицы. И так как испытания только что начались, я перевел все на слоговые измерения и был оставлен ответственным.
Иногда какой-нибудь «пыфь» и оборачивался вдруг напыжившимся, взъерошенным зверьком, но, не найдя поддержки со стороны, снова превращался в слог, какого нет во всей русской речи...
В общем, испытания закончились успешно, мою фотографию даже повесили на доску Почета.
И тут, когда напряжение, непрерывный нервный подъем остались позади, я вдруг почувствовал, что устал и плохо чувствую себя физически. При этом я понимал, что устал не от работы, а от чего-то совсем другого. Постепенно разбираясь, отводя один за другим лепестки необоснованных обвинений, предположений, я понял, с некоторым даже разочарованием, что причина моего упадка проста. Еще в первые дни, когда я только попал сюда, меня раздражал непрестанный шум под лестницей, где на первом этаже находился механический цех. Непонятным путем, неотступно шум, как запах керосина, проникал абсолютно во все комнаты. Но тогда по своей робости я посчитал, что это так и должно быть, что это и есть те неизбежные и даже желанные трудности, с которыми встречается молодой специалист на производстве. Я думал, что привыкну к шуму, что, выросши в таком шуме, я буду более крепким и закаленным. Но вот минул год, я стал более крепким и закаленным, а шум по-прежнему раздражал меня!
И вот однажды, не вытерпев, я взял из шкафа шумомер и спектрометр и спустился по лестнице в цех. Я прошел через теплое, давно знакомое мне пространство. Тускловатый блеск лампочки под потолком, неровно покрашенные серой «шаровой» краской станки, масленый, сизый блеск крутящихся, трущихся частей...
Я остановился посреди цеха и, положив на повернутую кверху ладонь приятный, гладкий, обтекаемый, светло-зеленый шумомер голландской фирмы, стал внимательно смотреть на шкалу.
Стрелка ходила, шум, понятно, не был всегда одним и тем же. Но даже в самых максимальных отклонениях стрелка лишь едва касалась красного сектора на шкале, то есть шум не превышал допустимых норм, лишь иногда...
Я взял со стола элегантный спектрометр и, переключая со шкалы на шкалу, искал шумовые пики, их частоту.
В общем-то, как я установил, спектр нашего шума не был особенно неприятным.
Я говорил с самыми разными людьми, и никто из них, к моему удивлению, не понял моих жалоб на шум.
— Какой шум? Нормально! — отвечали они.
Постепенно я пришел к выводу, что люди за годы работы в шуме немножечко тут оглохли. Либо у меня вообще повышенная возбудимость.
«Ну что ж, — думал я, — и я привыкну, то есть слегка оглохну, и тоже буду спокойно переносить шум, почти не слыша его. Но я ведь не буду слышать не только шума, а и многого еще, что слышу, чувствую сейчас!»
Часто бывая в цеху, я вскоре уже понимал, что шумит-то в основном пресс, вырубающий из тонких темно-радужных листов пермаллоя те самые мембранки, что ставились в наши микрофоны.
Казалось бы, тут ничего нельзя было поделать — нельзя вырубать мембранки бесшумно.
Но пульт управления прессом располагался чуть в отдалении от него, и оператор подходил к прессу лишь раз в полчаса, а все остальное время можно было не подходить.
Я взял с собой механика, мы все обмерили и сделали из прозрачного желтоватого, маслянистого оргстекла такой прозрачный домик, дворец для пресса.
Все прекрасно было видно через толстое желтоватое оргстекло, а сбоку была плотная дверь, и оператор, открыв ее, когда надо, входил внутрь.
А в цеху стало тихо.
Легкость этой победы пьянила и как-то тревожила меня. Мы с детства приучены, что всего нужно добиваться упорным трудом, а тут совершенно этого не было.
«Наверно, — думал я, — наверно, я где-то ошибся, не может быть, чтобы было так легко». Но постепенно я поверил в свою победу, в свою правоту и запомнил собственное правило: «Чем легче, тем лучше».
Первое время меня поражала, давила мне на уши тишина. Не только не было прежнего шума пресса, сами рабочие теперь как-то изумленно молчали. Раньше они привыкли кричать друг другу, перекрывая шум, теперь это выглядело смешно, а разговаривать нормально они еще не привыкли.
Щелкая по кафелю, я проходил к какому-нибудь станку, протягивал рабочему нарисованный карандашом на желтой миллиметровке эскиз. Рабочий смотрел, кивал, клал эскиз под железную лампу возле станка, а я, повернувшись, шел обратно, в тишине.
Наверно, месяца два все привыкали к тишине и потом оценили ее.
Наш главный механик, встретив меня в коридоре, сказал:
— А ты молодец! А то тут тоже до тебя был один такой... Тоже, видите ли, шум ему мешал. Так он по-другому немножко сделал: сам постепенно оглох.
Через год меня назначили начальником группы. Теперь я мог в некоторой степени сам выбирать темы наших работ.
Помню, как мы разрабатывали, а потом испытывали стетофонограф. Каждое утро, по холодной весенней грязи, мы шли через двор больницы в специально нам отведенный желтый флигель с осевшим кафельным полом, имеющим скат в одну сторону, с замазанными белилами окнами, с незнакомым острым запахом. В углу, накрытый белым простынным чехлом, стоял наш стетофонограф. Анализируя спектр дыхания больных, он мог по хрипам легких определить заболевание.
Тяжело было проводить эти испытания!
Потом, когда стетофонограф взяли, я мог заняться давнишней своей темой — дефектоскопом для автоматической отбраковки кирпича на конвейере. Им я занимался еще на дипломе, и с тех пор к нему не удавалось вернуться, и, насколько я знаю, на мелких заводах отбраковка кирпича велась вручную. Не могу объяснить, чем мне так была дорога эта тема. Она не была особенно тонко-научной. Странно сказать, она волновала меня физически. До сих пор я ощущал присутствие шершавого кирпича в ладони, до сих пор помнил, как мы ехали на стройку и, переезжая мост, я увидел освещенный вечерним солнцем травянистый склон, обломки кирпичей, забор.
Вообще-то дефектоскопы были, но дорогие.
А мой дефектоскоп был дешевый, переносной, помещался в двух небольших чемоданах, и, установив его на конвейере по бокам бегущей брезентовой ленты, можно было ни о чем не беспокоиться, ультразвуковые датчики быстро прослушивали каждый кирпич, и если в нем была трещина или внутренняя пустота, «раковина», — короткий шпенек выворачивался из моего аппарата и сбрасывал этот кирпич с ленты.
Собрав дефектоскоп снова, я выехал на испытания, взяв из группы лишь одного Сеню.
Войдя в вагон, я сразу же погрузился в какую-то спячку и проспал полтора дня.
Проснулся я внезапно.
Я почему-то был в купе один.
Я лежал, чувствуя, что произошло что-то важное, но что именно, я не смогу сейчас понять, лучше даже и не пытаться.
Еще было странно, что поезд стоял, и было поэтому очень тихо.
Я оделся, сдвинул зеркальную дверь и пошел по пустому коридору.
В тамбуре спустился вниз по крутым железным ступенькам.
Два поезда — наш и встречный — стояли рядом. В пространстве между ними бродили пассажиры, и сразу же образовался пыльный коридор, освещенный оранжевым вечерним светом из-под колес. И свет этот казался светом из какой-то далекой прекрасной страны.
Среди пассажиров шныряли старухи с ведрами мелких абрикосов — жерделей, как они их тут называли.
Один абрикос, падая из ведра в кошелку, выпрыгнул наружу, бочок его лопнул, он покатился в теплой пыли, и струйка сока, тянущаяся за ним, покрывалась пылью, становилась мохнатой, как нитка пушистой, теплой, колючей шерсти.
Я дошел до конца состава, потом вернулся назад и, схватившись за поручни, снова залез наверх.
Поздней ночью мы приехали в Ростов и, просидев до утра на вокзале, первой же электричкой отправились на наш завод.
Сначала электричка шла как бы в овраге, среди обрывов справа и слева.
Вот какая-то станция. Высоко над рельсами, вверху, стоит над обрывом белая хата с маленькими окошками, дверь закрыта шевелящейся занавеской. Вот занавеска вдруг выдувается пузырем наружу, открывая темное глубокое пространство за порогом.
Потом тянулась ровная долина до горизонта, и по ней среди желтой травы текло сразу несколько нешироких серых блестящих речек.
Вот по одной из них, занимая всю ширину и даже свешиваясь слегка по бокам, плывет сам собой огромный стог сена, и, только приглядевшись, можно заметить под ним черненькую лодку и маленькую фигурку человека на корме.
Потом поезд стал забираться вверх, и вдруг слева, за высоким, как чувствовалось, обрывом, далеко на горизонте сверкнуло Азовское море.
Теперь уже подряд тянулись села, серые домики среди высоких зарослей кукурузы, подсолнухов.
Берег изгибался вдоль моря дугой, и все тянулись домики, желтые подсолнухи, серое море. И вдруг вдали, на этом же плавно изогнутом берегу, стали подниматься высокие трубы.
Но до труб этих мы не доехали — эти трубы оказались не наши, — а спрыгнули на маленькой станции на шершавую серую платформу.
Потом мы шли по селу, по дороге, посыпанной каким-то толченым местным камнем. Желтая извилистая дорога, красные георгины в палисадниках, синий чайник на стуле.
Мы обратились к женщине, адрес которой нам дали в квартирном бюро.
— Сейчас! — сказала она голосом гулким и раздвоенным от близкого колодца.
Она вытащила тяжелое ведро, поставила его на цементную площадку возле колодца и, вытерев руки о передник, повела нас к нашему жилью.
Дом этот находился через дорогу, на небольшой глиняной площадке над морем, над обрывом.
Площадка была обсажена по бокам рыжей, уже увядшей кукурузой. На краю среди кукурузы стоял дощатый туалет, а дальше сбегал длинный склон, служивший, как видно, свалкой — огрызки арбузов, белые сплетенные змейки картофельной шелухи, сизые рыбьи головы покрывали обрыв до самого пляжа.
Мы вошли в дом. Две пустые комнаты с неровно побеленными стенами и крашеным деревянным полом.
— Вот. Матрасы я вам дам, — быстро заговорила хозяйка. — А если что захотите кушать, вот плитка тут стоит, посуда. — Показала посуду, прикрытую марлей от мух. — Картошку там, помидоры можете брать у Тоси. Вон ее двор, — она показала калитку наискосок.
Переодевшись попроще, полегче, мы с Сенькой взяли два пустых ведра и пошли туда.
Мы закрыли за собой калитку в высоком глухом заборе и оказались в каком-то особом мире...
У горячей стены сидела кошка, вытянув изо всех сил вперед свою кривую заднюю лапу, и длинно лизала на ней мех остреньким шершавым языком.
Увидев нас, она подняла голову и, глядя на нас, застыла, соображая, менять ей позу, вставать, убегать или можно продолжать умывание.
Но тут из темных дверей вышла Тося и повела нас за дом, где был у нее огород.
Пространство было ограничено с одной стороны домом, с другой забором и кустами. За дом не попадал ни малейший ветерок с моря, воздух здесь был горячим и неподвижным.
Большие блестящие листья, стелющиеся по земле, две какие-то непонятные маленькие клетки, стоящие одна на другой, с привязанными внутри прозрачными фиолетовыми баночками для воды, большой таз с треснувшими рубиновыми помидорами на солнце — все это казалось каким-то раем. Казалось, что дальше ничего нет, что мир счастливо заканчивается в этих пыльных горячих кустах на краю огорода.
На три рубля Тося нам насыпала полведра картошки, а в другое ведро положила длинненького перца, капусты, помидоров и еще каких-то непонятных плодов.
На Сеню, как ни странно, все это изобилие действовало почему-то раздражающе.
— Ну что это еще за плод? Для чего? — раздраженно говорил он на кухне, держа в руке блестящий оранжевый шар.
Он раздраженно бросил этот непонятный плод на сковородку, и она неожиданно отозвалась долгим, нежным, прекрасным звоном.
— Вот для чего, — сказал я, когда долгий, нежный звон затих.
Сенька понемножку стал разбираться что к чему и, все еще рассерженно сопя, сварил прекрасный овощной суп из капусты, помидоров и перца.
По узкой извилистой тропинке, врезанной между двумя обрывами, мы спустились вниз, на пляж, и пошли по берегу на завод.
Пляж зарос мелкими зелеными лопухами. Песок был холодный и твердый. Видно, море недавно отступило. Сейчас вода была далеко, за широкой ровной полосой песка.
Мы разделись, чтобы искупаться, но море оказалось мелким, покрытым пленкой пыли. Там и сям, зайдя далеко в море, но не погрузившись даже до живота, бродили ленивые, разморенные жарой собаки.
В мутной воде я увидел серебристую рыбку, которая плыла по поверхности, потом изо всех сил ныряла, уходила чуть-чуть под воду, и снова оказывалась на поверхности, и быстрыми толчками, на боку, мчалась куда-то, стремясь убежать от непонятной своей беды, снова ныряла.
За короткое время рыбка умчалась далеко, ее саму уже не было видно, только виден был пунктирный след, оставляемый на поверхности ее бегом.
Посидев в теплой воде, мы вернулись на берег, оделись и пошли дальше.
Завод стоял прямо тут, на невысоком козырьке над пляжем. Он делал кирпичи из местной глины и весь был какой-то местный, домашний. Со стороны моря он не имел забора, надо было, сделав легкое усилие, лишь забраться на этот глиняный полутораметровый козырек.
Под покосившимся деревянным навесом сидели молчаливые люди в кепках, и тут же, к моему удивлению, стояла длинная железная кровать.
Директор, с красным круглым лицом, с редкими белыми волосами, сквозь которые просвечивала алая кожа, поздоровался с нами за руку и сказал, что он, конечно, про нас слышал, готов нас принять, но вот почему-то до сих пор не перечислены деньги из министерства, а без этого он не может выделить нам ни рабочих, ни производственного времени для проведения наших испытаний.
— Что ж такое? — сказал я. — А позвонить от вас нельзя?
Директор, разведя руками, сказал, что городского телефона у них нет, не тот масштаб, а позвонить можно только из правления колхоза. Он объяснил, как нам покороче туда пройти.
По желтой улице мы вышли к станции, пролезли под шлагбаумом и по широкой пыльной дороге среди подсолнухов слегка поднялись в гору.
Потом, как объяснял нам директор, мы «свалили» с этой дороги вбок, в душную узкую лощину между стеной подсолнухов и лесом. Тропинка увела нас в высокий пыльный кустарник и вынырнула к неширокому поднимающемуся пространству с засохшими остатками арбузных плетей. На краю бахчи сидела собака, тяжело дыша. Тонкий язычок ее провисал на острых зубах, похожий на увядший лепесток розы.
Нам пришлось лезть в гору, покрытую слоем навоза с торчащими обломанными кончиками соломы. Наверху стояла грубая дощатая будка без окон и дверей, и по трубе, а дальше по глазурованному глиняному желобу текла прозрачная, чистая вода.
Дальше навозная гора немного спускалась, и там, прямо среди навоза, был теплый неподвижный пруд — ставок.
В его мутной, непрозрачной воде — от одного взгляда на нее все тело чесалось — что-то чавкало, хрюкало, шевелилось.
Сазаны!
С горы спускалась стая гусей. Идущий впереди гусь был почему-то с черной повязкой на глазу.
Гуси, неуклюже ковыляя, дошли до ставка, соскользнули в воду, и сразу же их движение стало ровным, плавным. Они плыли, не шевеля корпусом, и только их светлые босые лапы появлялись и исчезали в темной воде. Потом мы влезли еще на одну гору, там были длинные дома, и в одном из них было правление.
Мы просидели там три часа, но в институт так и не смогли дозвониться. Да и, если вдуматься, как он был отсюда далеко!
Я сидел во дворе, спиной к дому. Пыльный, жаркий день все не кончался. Сенька ходил и стонал, он и представить себе не мог, чем тут другим, кроме работы, можно еще заняться.
...Я сидел за столом, застеленным липкой клеенкой. Не знаю уж кто, то ли хозяйка, то ли Тося, постелил на этот стол газету и высыпал целое ведерко абрикосов — жерделей, — уже чуть вялых, подгнивающих, мятых. Я решил их поесть, но сначала их полагалось мыть. Я зачерпнул из зеленого ведра стакан чистой, прозрачной воды и бросил в воду один пушистый абрикос. Абрикос сначала потонул, потом всплыл и одновременно с этим сразу же оказался в зеркальной пленке, похожей на остатки тонкой амальгамы на старом зеркале, осветившей серебряным светом весь стакан.
И я снова, в который уже раз, испытал знакомое мне сладкое, мучительное чувство.
Зачем мне, скромному инженеру, все эти пронзительные, острые видения?
Для чего я помню все, что было, и не только нужный мне факт, но и цвет, запах, объем всего, что было в этот момент вокруг?
Мне захотелось встать, куда-то пойти, побежать. Я спросил быстро Сеньку, не пойдет ли он со мной купаться, и, услышав его мрачный отрывистый отказ, сбежал вниз по тропинке к морю и пошел, ударяя ногами по воде.
Я зашел далеко, берега уже не было видно, и глубина была уже почти до колена.
Свет поднимался над горизонтом зеленовато-серым веером. Я шел и время от времени плашмя падал из холодного, темнеющего воздуха в светлую и почти горячую воду.
Я вдруг поймал себя на том, что мне знакомо откуда-то это ощущение — холодного, темного воздуха и полной света, горячей воды.
Я стал разбираться, отбрасывая одно воспоминание за другим, и вот, издалека, появилась фраза: «Солнце село в море и осветило рыбу». Как давно, представляя себя живущим среди пиратов, я ощущал это: холодный темнеющий воздух и освещенную теплую воду.
Как странно: я прожил уже полжизни, но ясно помню, что было со мной тогда. И не только помню, но ощущаю.
И пусть некоторые называли меня ненормальным, — как хорошо, что я сохранил эту «ненормальность» — теперь уже, наверное, навсегда!
Ночью я лежал в своей комнате, слушал, как мается за стеной Сенька, абсолютно не представляя, чем заняться. Потом он вдруг темным силуэтом появился в дверях и, разглядев меня, мрачно сказал:
— Может, пойдем срубаем по сырку?
Мы сидели с Сенькой у круглого стола во дворе. Чувствовалось, что стена дома, нагретая солнцем за день, и сейчас еще греет, отдает тепло.
Потом как-то сразу рассвело. Стало всюду светло. Хоть и пустынно.
— Ну, чему ты радуешься-то? — уныло допытывался у меня Сенька.
Потом вдруг раздался какой-то шум внизу, и по дороге, пища и толкаясь, прошла тесная стая утят — темно-серых, с желтыми клювами.
«Такая, видно, порода», — подумал я...
И вот прошло минут пять, и вдруг в обратную сторону прошла эта же стая утят, но уже абсолютно белых!
...И тут я почувствовал прилив счастья, какого не испытывал еще никогда.
«Болезненно застенчивый» — так про меня говорили учителя. Когда я услышал это в первый раз, на перемене я ушел во двор. Я полез за дрова, а сверху накрылся толем. Было темно и уютно, и я подумал: вот просидеть бы так всю жизнь.
Но тут я услышал, что ко мне залетел комар, и я подумал: откуда зимой комар, — и вдруг понял: это не комар, это звонок, и мне нужно идти в класс. Я шел через ровный двор с ржавым турником и сараями на горизонте.
Пока я шел, я помнил про швабру, но потом забыл и открыл дверь в класс, и швабра вместе с тряпкой упала на меня. В проходе я наступил на пластилиновую бомбу с чернилами. Ручка моя была воткнута в парту и сломана.
«Ручка-то в чем виновата?» — подумал я и почувствовал, как по щеке течет слеза.
Я понюхал парту — так и есть, они натерли ее чесноком. Я обернулся, чтобы закричать на них, но у них были такие радостные лица, они так были довольны!
После уроков мы стояли в раздевалке, у железной сетки, и один из братьев Соминичей спросил Славу Самсонова:
— А что, Гороха сегодня бить будем?
— Гороха? — задумчиво сказал Самсонов. — Да надо бы. Что, Горох, бить тебя сегодня или нет? Молчание — знак согласия!
Он толкнул меня на вешалку, и мы вместе с ней упали. Я лежал на полу, а рядом валялись номерки — номер семь, номер девять, номер двенадцать. Они сверкали под лампочкой, и от них во все стороны расходились желтые усики.
— Да ну его, — сказал Самсонов, — опять он молчит. Ты когда-нибудь слышал его голос?.. И я нет. О чем он там все время думает? А?
Когда я пришел домой, отец пил чай. Он дул на него, и на чае получалась ямка, и отец гонял ее, гонял, словно хотел загнать куда-то далеко-далеко.
Мама сделала лицо. Это значило — не приставай к отцу! Но тут отец поднял голову и сказал:
— Слушай, сынок. Ты уже не маленький. Ты все должен знать.
И он рассказал мне, что хотел с получки пойти в баню. У банной кассы он вынул из кармана десять рублей, взял их в зубы, а сам стал искать в кармане мелочь. А в этот момент мимо пробежал человек. Он на ходу вырвал у папы из зубов десятку и убежал. Отец постоял, выплюнул уголок бумаги, который остался, и пошел домой. И теперь сидел и пил чай.
— Ну, а как твои дела? — спросила меня мама.
Я почувствовал, что все сейчас расскажу, и заткнул рот батоном. Я жевал и глотал батон, а родители смотрели на меня.
— Я же тебе говорила, Петр, — сказала мать отцу, — а ты все свое: ребенок привыкнет, у него появятся друзья, — а где они, эти твои друзья, где он привыкнет? Ты видишь, каким он возвращается каждый раз?
Отец обнял меня и молчал.
— Ты бы, сынок, постарался, — сказал он наконец, — поговорил бы с ребятами. Они, знаешь, веселых любят, громких.
— Сам ты что-то не очень громкий, — сказала мама.
— Почему же, — обиделся папа, — ты бы на работе меня видела. Там я бойкий, веселый. Шучу. Все смеются.
Мать махнула рукой и ушла на кухню. Но сразу же вернулась.
— Вот уже пятый десяток тебе. А где твои друзья? Хоть раз помнишь, чтобы у нас весело было, песни там или что?
— Ну как же, а Морозовы? Морозовы друзья нам или как?
— Друзья? — фыркнула мать. — Три года уже не были. И тогда, помню, все зевали, на часы поглядывали. А может, действительно на Первое мая пригласить их?
— Хм, — сказал отец, — можно бы. Можно пригласить. А потом, глядишь, так и пойдет — мы к ним, они к нам. Я с Алексеем в шахматы...
— А я с Татьяной на кухне там чего! Ну так пригласишь?
Отец молчал.
— Да нет, — сказал он наконец, — не стоит. Да и не придут они.
Мама ушла на кухню.
На следующий день из школы домой я бежал и прибежал весь красный. Дома я снял шапку, и от головы пошел пар.
— Ты чего, сынок, такой веселый? — спросил отец.
Я залез в шкаф, зарылся в чистое белье и оттуда стал кричать, что сегодня братья Соминичи пригласили меня в баню.
— Ну, — обрадовался отец, — это как же?
— А вот так, — гулко кричал я из шкафа, — подходят они ко мне на перемене и говорят: «Горох, мы сегодня в баню идем. Пошли с нами!»
Тут все из шкафа свалилось на меня, я запутался в полотенцах, майках, пододеяльниках. Отец помогал мне вылезти, и мы оба смеялись.
Кое-как мы запихали все обратно в шкаф.
— Мать, — закричал папа, — собери-ка Александру белье! Он в баню идет.
Папа надел пальто и куда-то вышел. Вернулся он скоро и достал из кармана длинный батон. Я взял его в руки и увидел, что это не батон, что это такая красивая мочалка. Она пахла, как целый стог сена.
— Вот, — сказал отец, — чтобы уж все было как следует.
Тут меня всего так и пронзило, даже слезы брызнули, так и захотелось забросить эту мочалку куда подальше!
Через десять минут я шел по улице с набитой сеткой и вдруг увидел впереди Соминичей, — один чемодан на двоих. Я догнал их. Они молчат. И я молчу. Они остановятся — и я, словно мне шнурок нужно завязать.
Вдруг один из них меня заметил и толкает другого.
— А ты что? — говорит ему другой. — Забыл? Мы же его в баню пригласили. Ну что, Горох, собрался? Трусы не забыл? А полотенце? А мочалку?
Как он про мочалку сказал, так я чуть не свалился прямо тут, у бани!
— Ну вот, — удивился Соминич, — а чего я такого сказал?
В бане было тепло, хорошо, тазы звенели. На трубе, под самым потолком, сидел голубь. Он вспотел, был совсем мокрый и, видно, сам был не рад, что сюда попал. Все столпились внизу и обсуждали, что делать с голубем.
— Да выпустить его надо на волю, — говорил краснолицый священник с крестом.
— Да, выпустить, — говорил длинный парень в запотевших очках, — он же сразу обледенеет.
Но тут один, коренастый и весь разрисованный чернилами, вдруг выругался, растолкал всех и полез по трубе, покрытой капельками. Он долез и снял голубя. Голубь затрепыхался и когтями порезал ему руку. Но он только засмеялся и прямо спрыгнул на скользкий кафельный пол, проскользил по нему и остановился в глубокой мыльной луже. Он погладил голубя, — голубь был взъерошенный, даже видна была его кожа. Разрисованный погладил голубя и посадил его пока под перевернутый таз.
— Пойду жене звонить, — сказал он, — чтобы шаль принесла. Автомат тут есть?
— Есть, есть, — сказал священник, — иди, хороший человек.
— Ну, — сказал Соминич, — берем тазы!
Мы взяли тазы. У меня был таз светло-серый, у одного Соминича рябой, а у другого совсем почти черный. Мы налили их горячей водой и осторожно поставили на скамейки.
— Ну у тебя и мочалка, — сказал Соминич, — представляю, как ею можно помылиться!
— А вот так, — сказал я и стал тереть об нее мыло, потом стал тереть себя, пена росла все больше, на ней крутились пузыри, и в пузырях отражались окна и лампочки, и там они были кривыми и разноцветными. Я запылил себе лицо, потом пена попала в уши, и я стал слышать глухо.
— Ну, хватит, — словно издалека услышал я голос Соминича, — теперь смывай!
Я протянул руки — но таза с водой не было. Я ощупал всю скамейку — но таза не было. Я вытянул руки и пошел вперед. Тут я услышал тихий смех, и кто-то из братьев меня ущипнул. Мыло попало мне в глаза, в рот, и я чуть не задохнулся. Тут на меня нашла такая ярость! Не глядя, в темноте, я размахнулся изо всех сил и ударил. И радостно засмеялся, потому что попал прямо в зубы. Я стоял и смеялся, но тут вдруг почувствовал такой удар! Я упал и легко, как обмылок, проскользил под скамейками до стены. Тут я открыл глаза и увидел, что надо мной, тяжело дыша, стоит разрисованный чернилами и заносит кулак для нового удара.
— Ты что же, — кричал разрисованный, — за что же ты меня в зубы ударил?
Пока он говорил, рука его опустилась, он только взглянул на меня еще раз, взял из-под таза голубя и вышел. Когда я пришел из бани, я слышал, что родители не спят. Я молча разделся и лег.
На следующее утро я проснулся и очень удивился тому, что я еще есть. Тикали часы. Светила лампа. Отец сидел спиной ко мне и ел.
— А, сынок, проснулся, — сказал отец, — садись-ка за уху!
Я подошел к столу. Действительно уха. Странно. Уха меня развеселила, я словно забыл про вчерашнее. Я быстро поел, оделся и пошел. У ворот в тулупе стоял наш дворник Кирилл. Проходя мимо него, я очень старался не встретиться с ним глазами. Я всегда стараюсь входить и выходить, когда его нет. Потому что я не знаю, здороваться мне с ним или нет? Я и не здороваюсь. А это так неприятно — молча мимо него проходить. Вокруг нас с ним словно какая-то область получается, в которой даже двигаться труднее, чем просто в воздухе. Наверное, он думает, что я не здороваюсь потому, что за человека его не считаю. Это ужас, если он так думает! Дело вовсе не в том, что он дворник, просто нас с ним не представили. Вот и сейчас. Очень трудно идти. И вдруг я заметил, что голова его медленно вниз ползет. И тут я понял: это он поздороваться хочет, но так, если я не отвечу — будто бы это он просто почесался.
— Здрасте, Кирилл, — сказал я.
— Здрасте, Саша, — сказал он и так улыбнулся, что я засмеялся.
Я побежал по улице. Впереди шел длинный-длинный старик в полосатых брюках.
«А что, если у него время спросить? А? — подумал я. — Что тут такого?»
Я догнал его и спросил каким-то патефонным голосом:
— Не скажете, который час?
Старик остановился, полез в жилет и достал часы с серебряной крышкой.
— Сейчас, — сказал он, — стрелка до минуты дойдет. Все. Восемь часов сорок пять минут. А вы видели где-нибудь такие часы? То-то!
После него я спрашивал время у милиционера, у молочницы, которая достала часы со дна бидона, у молодой красивой женщины с часами в браслете.
— Сколько времени? — спросил я весело у гуталинщика. — Спасибо, — сказал я, — пять минут десятого? Это что же выходит?
Тут я припустил по бульвару и в школу прибежал ровно в девять.
Я сидел и думал. Почему? Почему, когда на меня смотрят, я отвожу глаза? Почему даже первоклассницы рисуют на мне мелом? Почему, когда на меня машут рукой, я краснею и отхожу в сторону?
Я думал, думал и все сильнее волновался и вдруг решил попробовать. Хоть капельку. Конечно, никогда меня не будут так любить и бояться, как Самсонова. Но, может, все же попробовать?
Как раз была перемена, и ребята стояли у печки и говорили.
«Ну, — сказал я себе, — пора! А может, рано? Куда спешить? Почему же сегодня?»
Но тут я так на себя разозлился! Я вскочил с парты, пробежал по проходу, раскидал толпу, обнял Самсонова за шею, стукнулся с ним лбами. Все оцепенели и смотрели на меня. А я молчал. Я не знал, что сказать.
— Ты что это? — медленно спросил Самсонов.
Я молчал и только обнимал его.
— Наш Горохов что-то совсем запарился, — сказал Соминич.
Все засмеялись. Раздался звонок.
После уроков я бегал по улице и никого не находил. Ведь здесь, на этой самой улице, были люди, которые говорили со мной, улыбались, их было много, куда же они все подевались? Тут я вспомнил про гуталинщика, — он-то, наверное, на своем месте?
Он был на месте. Но он был совсем не тот, что утром. Он был усталый и молчаливый. Он посмотрел на меня и не узнал. Я прошел мимо. Дворник в тулупе все так же стоял возле парадной. Он посмотрел на меня и зевнул. Словно ничего у нас утром и не было. А что, собственно, было? Ничего и не было.
Вечером, сделав уроки, я сидел на стуле. Тикали часы. Горела лампа. Вдруг я представил себе, как пройдет пятьдесят лет, и я буду так же сидеть на этом стуле, и так же будет гореть лампа и тикать часы. Мне стало так страшно, — я вскочил и выбежал на улицу. На улице шел дождь. Нигде не было ни души. Я бежал мимо забора и вдруг увидел объявление:
«Открыт набор...»
Я сделал вид, что не заметил. Эти объявления давно уже меня мучили. А я бежал быстро — свободно мог и не заметить.
— Ты хоть себе-то не ври! — крикнул я и заставил себя вернуться.
«Открыт набор в детскую спортивную школу. В секцию баскетбола. Занятия по вторникам и пятницам во Дворце пионеров».
Нас выстроили в большом холодном зале вдоль шведской стенки. В майке и трусах было холодно. Вдали стояли брусья, а под ними один на другом лежали черные маты. Тренер заставил нас бегать по кругу. Потом мы на бегу подпрыгивали, стараясь достать до щита. Потом тренер бросал навстречу каждому мяч и нужно было провести его и попасть в кольцо. Я стоял и видел, как один за другим исчезают передо мной ребята, и вот я стою один, передо мной ровный паркетный пол, и на меня сбоку летит огромный черный мяч!
Я схватил его, стал бить, бить и бежать, и я бил и бежал и вдруг увидел перед собой брусья, нагнулся, пролетел под ними, а дальше была стена, я пытался вести по стене, но мяч свалился и укатился.
«Ну, все», — подумал я и сел на скамейку. За спиной была теплая батарея. Я видел, что ребята разбились на команды и играют, и каждый старался блеснуть — кто дальними бросками, кто проходами, кто обманными движениями. Тренер очень смущался из-за этого и делал вид, что не смотрит. А я сидел. Вдруг я услышал, что кто-то сел рядом. Потом я услышал вздох. Это был тренер. Он посмотрел на меня, положил мне руку на плечо.
— Прыжок у тебя хороший, — сказал он и опять вздохнул.
Мы занимались уже третий месяц. Пятеро из нас вошли в команду. Капитан был Леня Градус. А я был запасной. После тренировки мы строились в шеренгу. Тренер обходил нас и каждому говорил что-нибудь приятное. Возле меня он всегда как-то мялся.
— Прыжок у тебя хороший, — говорил он наконец, делая ударение на слове «прыжок». Он говорил мне это каждый раз. И наконец я понял, что это значит — уходи-ка ты, братец, из секции. И я ушел. Потом я жалел об этом. Может, из меня вышел бы хороший баскетболист. Ведь говорил же мне тренер, что у меня хороший прыжок.
Я думал, что после баскетбольной истории мне будет хуже. Но мне было лучше. Я чувствовал — что-то началось. Но тут пришло лето и каникулы. Каникулам полагалось радоваться, но я не радовался. Я спал, спал целые дни и весь был в пуху, и в голове моей звенело. Но вдруг однажды я проснулся рано-рано, еще в темноте. Я думал, что все еще спят, но тут вдруг заметил, как в темноте что-то постукивает и поблескивает. Я понял, что это папа завтракает, не зажигая света. Я оделся и вышел вместе с ним на улицу. Я никогда еще не был на улице в такое время. Там было очень хорошо.
Сначала отец возражал, но потом все же устроил меня к себе на балалаечную фабрику. Двадцать седьмого июня я вышел на работу. Сначала я прошел настроечный цех. В высоком сумрачном зале сидело много-много людей, и каждый мрачно играл на балалайке. Пройдя настроечный цех, я попал в сушилку. Там было очень жарко. По стенам стояли пятиметровые штабеля вырезки (вырезка — это такие деревянные бруски).
В начальники мне дали Леву — маленького, веснушчатого человека в большой пыльной кепке. Лева залезал на штабель, а потом как-то втискивался внутрь. Резко выпрямляя руки и ноги, он взрывал штабель изнутри. И падал с пятиметровой высоты. Не успевал я прийти в себя, как уже из тучи пыли появлялся Лева и начинал кричать, почему я не гружу вырезку.
Я начинал грузить ее в ящик. По бокам к ящику были приделаны ручки. Как к носилкам. Мы с натугой поднимали ящик и медленно шли через двор. В середине двора была клумба, на которой росли красные цветы. В цветах легко ходила кошка с голубыми глазами. В углу двора из-под кирпичного дома торчала тонкая железная труба. Из трубы шел пар, и иногда она плевалась горячей водой метров на шесть.
Пройдя через двор, мы приходили на склад. И тут я каждый раз допускал ошибку. Я переворачивал ящик раньше времени — и ставил Леву на голову. Лева вскакивал и бежал ко мне, размахивая поленом. Но я всякий раз успевал извиниться. Ворча, Лева отходил.
Потом нас перевели работать на шестой этаж. Там мы грузили занозистые доски на платформу, которая раз в минуту с грохотом проваливалась куда-то вниз.
В воздухе летала деревянная пыль. Лева натягивал кепку, брал в рот свитер, так что лица его вовсе не было видно. Когда платформа появлялась, он хватал ровно десять досок и одним и тем же движением бросал их на платформу. Но скоро по этому движению — Лева берет десять досок и бросает их на платформу — я научился чувствовать, когда Лева весел, когда расстроен, когда доволен собой, но не хочет этого показать, и когда ему на все наплевать, и когда он с волнением думает обо мне, — все это я научился понимать, хотя лицо его всегда было закрыто.
Вокруг нас было еще много людей. Сначала я никак не мог их запомнить. Но потом так запомнил, что теперь уже никогда не забуду. Я стал понимать каждое их выражение глаз, каждое их вроде бы случайное и простое слово. Первый раз в жизни я так чувствовал людей, и это было так интересно и так трудно, что я уставал от этого больше, чем от досок.
По утрам мы все вместе поднимались в лифте. Лифт был большой, желтый изнутри, и в нем горела лампочка. Лифт поскрипывал, шел вверх, и все в нем молчали. Все понимали, что нельзя так стоять, что надо что-то сказать, быстрее что-то сказать, чтобы разрядить это молчание. Но говорить о работе было еще рано, а о чем говорить — никто не знал. И такая в этом лифте стояла тишина, хоть выпрыгивай на ходу.
Честное слово, легче было пешком идти. Но я снова и снова ехал в этом проклятом лифте. Однажды я даже взял с собой детскую дудочку, чтобы заиграть на ней, только лифт в этот день сломался. Но во мне уже поднималось какое-то упрямство и веселье.
В этот день после работы я сидел в раздевалке, стряхивая с пиджака опилки. Тут вошли Лева и еще один, Шепмековский. Лева громко рассказывал про лунатиков, про их огромную силу. Тут я кончил завязывать шнурок и спокойно сказал:
— Это верно. Вот я, например, лунатик. Сегодня ночью луна была, так я свою железную кровать узлом завязал.
Все засмеялись. И я тоже.
После этого я стал замечать, что очень изменился. Раньше, когда я сидел один в раздевалке перед своим шкафчиком и кто-нибудь входил — я тут же выходил. А теперь я оставался. Совершенно спокойно. И даже с удовольствием.
Я кончил работать, и лето уже кончилось. Я лежал на горячем песке и чувствовал запах сосен и пытался сосчитать их по запаху. Потом я вставал и шел по пляжу, и снова падал на песок, и лежал. Я был не один. По пляжу бродило много людей, жующих длинные сосновые иголки, снимающих с лица теплую осеннюю паутину, улыбающихся счастливо и сонно.
Первого сентября мы собрались в непривычном классе. Каждый чувствовал, что как-то изменился за лето и все другие как-то изменились, и никто еще вроде не знал, что делать и как себя вести: все немножко позабыли прежних себя и прежних других, и уже не было ясно, как прежде, кто хороший и кто плохой, кто главный и кто не главный.
Соминич ходил по классу и всем говорил:
— А я вот форму порвал. И не жалею.
Потом он стал настойчивей, и говорил:
— А я вот форму порвал. И тебе советую.
Но никто его не слушал. Мы стояли у окна и осторожно говорили про лето. И из этого разговора я почувствовал, каким важным это лето было для каждого из нас. Я стоял и говорил вместе со всеми и даже не вспоминал, как мне раньше это было нелегко. После уроков нам не хотелось расходиться. Мы пошли все вместе по улице. Нам хотелось что-нибудь сделать вместе, но мы еще не знали что. Вдруг Соминич достал пачку папирос и сказал: «Закурим?» Все закурили. Мы шли по Невскому и курили.
Вдруг запахло паленым.
— Ребята, — сказал Слава, — кто-то из нас горит.
Никто не признавался. Мы шли дальше.
У меня из рукавов повалил дым, но я все говорил, что это ерунда, неважно, не стоит обращать внимания.
— Ну, смотри, — сказал Слава.
Из-за пазухи у меня показалось пламя.
— Ладно, хватит, — сказал Слава, сорвал с меня пальто, бросил в лужу и стал топтать.
А я стоял в стороне и плакал. Мне не так было жалко пальто, хотя я сшил его на заработанные деньги, главное, я боялся, что ребята по этому случаю вспомнят, каким я был раньше, и все начнется сначала.
Пальто уже горело большим и ярким пламенем. Дым поднимался до второго этажа...
И вот ко мне подошел Слава и молча протянул пуговицы...
Мы сели в автобус и поехали. Я смотрел на ребят и все боялся, что сейчас начнутся насмешки, как раньше. Но нет, они смотрели на меня хорошо. А Слава все говорил, что весь класс весь год будет собирать весь утиль, и все деньги пойдут мне на пальто. Он даже пошел со мной, чтобы сказать это моим родителям.
— Привет, — сказал я, входя в кухню, — а у меня пальто сгорело.
— Хорошо, — сказала мама.
— Это как же хорошо? — спросил я.
— А? То есть плохо, конечно, плохо, — сказала мама, рассеянно улыбаясь.
— Да ты что? — сказал я. — Не понимаешь?
— Тише, — сказала мама, — подумаешь, пальто!
Мы заглянули в комнату. Отец сидел за столом, а перед ним был мужчина с бородой. Они тихо говорили и осторожно касались друг друга, словно оба были хрустальные.
Кувырок у меня всегда выходил вбок. Потому что голова у меня не круглая. Ну и что? Мне это даже нравится. Да и ребята попривыкли. И наш учитель физкультуры только посмеивался, бывало, когда я постою на голове, постою и на бок валюсь.
Он вообще толстый такой был, добродушный. Задумчивый. Все ладонью по груди шлепал, искал, где у него свисток болтается. А свисток маленький был, и вообще не свисток, а манок на уток — свись-свись, — ничего не слышно. Однажды проходили соревнования — бег на сто метров. Мы согнулись на низком старте в напряжении. Стоим, ждем. А свистка все нет. Оборачиваемся — а он сидит, на солнышке дремлет. Увидел нас:
— А! Что же вы? Пошли, пошли...
А секундомер давно уже — тик-тик-тик.
Вот такой он был. И однажды — исчез. Пришел вместо него другой. По фамилии Ционский. Сначала он мне понравился: молодой, подтянутый. И свисток — три дудки. Громкий, резкий.
Ционский нам сразу же такую дал разминку, что ночью потом никто заснуть не мог — кости гудели.
— Я, — говорит, — сделаю из вас людей!
А после разминки устроил всем нам испытание.
— Присесть на одной ноге!
Только шестеро смогли. И я.
— Теперь встать на одной ноге!
И вдруг — встаю один я. Остальные валятся.
— Фамилия?
— Горохов.
— Я, — говорит, — беру тебя к себе в спортшколу...
Потом еще на велотрек записал и в бассейн. И пошло! Раньше после уроков я с друзьями во дворе сидел. Ефремов со своими рыжими кудрями. Соминич в зеленом свитере, Хохмили. Смеялись. А теперь я занятой стал. Только прохожу мимо:
— Привет, ребята!
— К Ционскому пошел? Ну, вали, вали.
А Ционский все человека из меня делал — раз-два, раз-два! И действительно, я здорово изменился. Раньше, скажем, походка у меня была необычная: я так правой рукой двигал внизу. Меня все издалека узнавали:
— А вон Горох наш гребет!
А теперь не узнают.
Потом постричься велел коротко. Мне вообще шла прическа, но раз надо...
И вот примерно к весне я уже быстрей всех бегал. Ционский смотрит, глаза щурит:
— Я, — говорит, — узнавал, ты к тому же отличник и вообще...
— Да, — говорю, — так уж вышло.
— Пожалуй, — говорит, — я за тебя возьмусь. Сделаю хоть из тебя человека.
И вот в воскресенье заезжает за мной на своей машине. Сигналит под окном. Я выхожу. Едем.
— Что это, — спрашивает, — на тебе за хламида?
А на мне вельветка была, еще бабушка сшила. Пообтрепалась, конечно, но я ее любил.
— Завтра снимешь. Спортобщество тебе куртку выдаст, стального цвета. Фирменную.
Едем.
— А чего заспанный такой?
— Да спал.
— Ты, я вижу, любишь поспать.
— Ага. Люблю.
— Придется бросить.
— Да я после обеда.
— Да... И ешь ты много, парень. Придется об этом забыть.
— Понимаете, очень уж вкусный был обед. Холодец. Давно так ножек в продаже не было. И вдруг входит моя бабушка в мясной и видит на прилавке четыре коровьих ноги. Она, конечно, схватила их сразу. Обрадовалась. Так прямо домой и вбежала — на четырех коровьих ногах...
Ционский слушает и внимательно так на меня смотрит.
— Знаешь, — говорит, — я давно за тобой замечаю. Что-то ты часто фантазируешь. Брось. А то ничего у нас не выйдет.
И тут вдруг такое зло меня взяло!
Прическу состриги, походку измени, разговоры свои оставь, от этого откажись, то брось, это забудь, — что такое?! Скоро вообще ничего от меня не останется. Уж и не я буду, а так, приложение к шиповкам.
— Понимаешь, — говорит Ционский, — задумали мы одно дело. Создать летний показательный лагерь. Из образцовых ребят, эталонных. Для кино будем снимать, в журналы...
«Да, — подумал я, — представляю, какая там будет тоска!»
Что-то не захотелось мне быть эталоном.
— Сейчас, — говорит, — тебе только испытание пройти — и все.
«Ну ладно!» — думаю.
И вот вхожу в зал. За столом — комиссия. Сбоку шкаф.
— Ну, расскажите о себе. Какими видами спорта занимаетесь?
— Я? Да никакими. В футбол иногда гоняем. Помню, однажды дотемна гоняли. Мяча уж не было видно. Тогда мы натерли его чесноком и по запаху играли.
— Та-а-к, — озадачены.
— Ну, а какую вообще работу ведете?
— Где? Во дворе?
— Ну, хотя бы.
— Недавно кошачью почту наладили.
— Та-а-к, — зашептались.
— Ну, а вообще как? С девочками дружите?
— Была одна. Зимой. Очень любила по морозу гулять. Через весь город. Я побелею весь, дрожу, а она — хоть бы что — румяная, смеется.
— Ну, а дальше?
— А дальше весна пришла.
— Ну и что?
— Ну, понятно, и растаяла она.
Тут Ционский вспылил, вскочил и в шкаф ушел. И дверью хлопнул.
— Как же это, — говорю, — он в шкаф-то ушел?
— Это не шкаф. Там у нас еще одна комната.
— A-а. Понятно.
Шепчутся.
— Подождите пока в коридоре, мы вас вызовем.
Вышел в коридор. Тут взбешенный Ционский подбегает.
— Эх ты! Не мог уж удержаться! И эти выдумки твои...
— А если мне нравится выдумывать?
— Мало ли что тебе нравится! Иногда приходится отказываться от своих слабостей. Да и не только от слабостей! Вообще иногда ради успеха приходится от себя отказываться!
— А я, — говорю, — не хочу. Понимаете?
И ушел. Домой уже пешком шел.
Во дворе друзья мои сидят. Сначала они вообще не хотели принимать меня в беседу.
— Иди, — говорят, — к своим эталонам!
Но потом ничего, разговорились.
А вечером собрал я портфель и в бассейн пошел. Я вообще люблю поплавать. Но не для рекордов, а так, для удовольствия.
Плыву это я, и вдруг рядом Ционский плюхается.
— Послушай, — говорит, — дело есть...
Ничего я ему не сказал. Только молча отплыл по-собачьи.
Жил я с бабушкой на даче. Днем купанье, езда на велосипеде. Вечером — сон. Расписание. Режим.
И вдруг в субботу глубокой ночью является мой друг Слава. Застучал, загремел. Открываю — вбегает:
— Ну как?!
— Что как?
— Все в порядке?
— Вообще да. А у тебя?
— У меня тоже. Ну хорошо. А то я что-то волновался, — говорит.
Прошли мы с ним на кухню, сели.
— О, — говорит, — капуста! Прекрасно.
Захрустел той капустой, наверно, весь поселок разбудил.
— Представляешь, — говорит, — совершенно сейчас не сплю.
— Да, — говорю, — интересно.
А сам чуть с табуретки не валюсь, так спать хочется.
Вдруг бабушка появляется в халате. Спрашивает:
— Это кто?
— Как же, — говорю, — бабушка, это же мой друг, Слава, неужели не помнишь?
Слава повернулся к ней и говорит:
— А! Привет!
Так прямо и говорит — привет! Он такой.
— Нет, не помню, — отвечает бабушка. И ушла.
— О, — говорит Слава, — котлеты! Прекрасно!
— Ты что, — спрашиваю, — так поздно? Твои-то где?
— Да за грибами. Еще с пятницы.
— Ты, что ли, есть хочешь?
— Ага. Они вообще оставили мне рубль, да я его отдал.
— Отдал? Кому?
— Да одному старику. Подъезжает ко мне на улице старик на велосипеде. Сейчас, говорит, покажу тебе фокус. Разжимает ладонь, там лежит двухкопеечная монета позеленевшая. Решкой. Зажал он кулак и спрашивает: «Ну а сейчас, думаешь, как лежит?» Да решкой, говорю, как и лежала. Тут он захохотал и разжал. А монета, действительно, лежит решкой. Он как увидел это — оцепенел. А потом так расстроился, заплакал. Что-то мне жалко его стало. Догнал я его и рубль свой в карман сунул. Не расстраивайтесь, говорю, вот вам рубль на всякий случай.
— Да, здорово, — говорю я Славе, — на вот, ешь сметану.
— Нет, — говорит Слава, — сметану ни за что!
— Да ешь, чего там!
— Нет! Я же сказал. За кого ты меня принимаешь?
Странная такая гордость — только на сметану.
— Ну вот. И остался я без денег. Расстроился сначала. А потом думаю — а, не пропаду! И действительно. Не пропал. Хожу я по улице, хожу. Хожу. И вдруг проезжает мимо меня брезентовый газик, — знаешь, ГАЗ-шестьдесят девять, на секунду поднимается брезент, и оттуда цепочкой вываливается несколько картофелин. Отнес я их домой, взвесил — ровно килограмм. Представляешь? А потом, уже вечером, какие-то шутники забросили мне в окно селедку. Еще в бумагу завернута промасленную, а на ней на уголке написано карандашом: восемьдесят копеек. Ну что ж. Для них, может быть, это и шутка, а для меня очень кстати! Отварил я картошку, с селедочкой поел — пре-е-красно!
— Тише, — говорю, — не кричи.
И тут действительно бабушкин голос:
— Ну все, я закрылась, буду спать. Теперь пусть забираются воры, бандиты — пожалуйста!
И раздалось такое хихиканье из-под двери.
— Ну вот, — продолжал Слава, — и вдруг вызывают меня в милицию. Сидят там трое ребят наших лет. «Вот, — говорит милиционер, — задержана группа хулиганов. Забрасывали в окна селедки». — «Да это, говорю, не хулиганство! Надо различать. Мне так очень понравилось. Сельдь атлантическая, верно?» — «Да», — хмуро говорит один. И тут появляется участковый, Селиверстов. Задумчивый. «Да, говорит, надо им руки понюхать. У кого селедкой пахнут — тот и кидал». Оказалось, только у меня пахнут. Селиверстов тогда и говорит: «Ну ладно, если пострадавший претензий не имеет и руки у вас селедкой не пахнут, тогда с вас только штраф — восемь копеек». — «А кому платить?» — спрашивают. «Вот ему», — и показывают на меня. Вот так. Пошел домой. А те шутники благодарные под окном моим ходят с гитарами, поют. И вдруг — Селиверстов! «Ты, говорит, не обращай на меня внимания. Я просто так. Очень ты мне понравился. Уж очень ты благородный. Я посижу тут и уйду. Сам знаешь: все больше с преступниками дела, а с тобой и посидеть приятно. Посижу тут, отдохну и пойду». Потом жаловаться стал: «Все, говорит, видят во мне лишь милиционера, боятся, а иной раз так хочется поговорить просто, по-человечески. И с тобой вот — поговорить бы на неслужебные темы. Не веришь? Я даже без револьвера — вот». — «Знаете что, — говорю я ему, — как раз перед вашим вызовом шел я звонить по важному делу». — «Ну что? — говорит. — Иди звони. На вот тебе две копейки». Дает двухкопеечную монетку позеленевшую. Взял я ее, выбежал на улицу и вдруг остолбенел! Такая мысль: картошки кило — десять копеек, селедка — восемьдесят. В милиции дали — восемь, да сейчас — две. А в сумме — рубль! А отдал-то я как раз рубль! Представляешь?
Слава замолчал. Я тоже молчал, потрясенный. Мы так посидели, неподвижно. Потом Слава вдруг взял белый бидон, заглянул и говорит оттуда гулко:
— Что это там бултыхается в темноте?
— Квас.
— Можно?
А сам уже пьет.
— Ну, все, — говорит, — а теперь спать.
Пошли мы в комнату, Легли валетом. Слава сразу заснул, а я лежал, думал. Луна вышла, светло стало. И вдруг Слава, не открывая глаз, встает так странно, вытянув руки, и медленно идет! Я испугался — и за ним. Вышел он из комнаты, прошел по коридору и на кухню! Так же медленно, с закрытыми глазами, берет сковороду, масло, ставит на газ, берет кошелку с яйцами, начинает их бить и на сковороду выпускать. Одно, другое, третье... Десять яиц зажарил и съел. Потом вернулся так же, лег и захрапел.
Смотрю я на него и думаю: вот так! Всегда с ним удивительные истории происходят. Это со мной — никогда. Потому что человек я такой — слишком спокойный, размеренный. А Слава — человек необычный, потому и происходит с ним необычное. Хотя, может быть, конкретной этой истории с рублем вовсе и не было. Или, может, было, но давно. Или, может, еще будет. Наверно.
Но, вероятнее всего, он рубль свой кому-нибудь просто одолжил. Попросили — он и дал, не раздумывая. Он такой. А историю эту он рассказывал, чтоб под нее непрерывно есть. Видно, очень проголодался. Будто б я и так его не накормил! Ведь он же мой друг, и я его люблю. Мне все говорят: тоже, нашел друга, вон у него сколько недостатков. Это верно. Что есть, то есть. Вот еще и лунатиком оказался. Ну и пусть! А если ждать все какого-то идеального, вообще останешься без друзей!
Все мы не красавцы.
Как-то я разволновался. Сна — ни в одном глазу. Вышел на улицу, сел на велик и поехал. Луна светит, светло. И гляжу я — на шоссе полно народу! Вот так да! Мне все — спи, спи, а сами — ходят! И еще: подъезжаю обратно, вдруг какая-то тень метнулась, я свернул резко и в канаву загремел. Ногу содрал и локоть. Вылезаю и вижу — бабушка!
— Бабушка, — говорю, — ну куда годится: в семьдесят лет, в два часа ночи — на улице!
— Ночь, — говорит, — нынче очень теплая. Не хочется упускать. Не так уж много мне осталось.
Вошли мы в дом, и вдруг вижу — опять по коридору Слава бредет — руки вытянуты, глаза закрыты. Я даже испугался: сколько же можно есть?
А он — на кухню, посуду всю перемыл, на полку составил и обратно пошел и лег.
Я вдруг засмотрелся, как градины скачут на подоконнике — ударится и летит вверх, а некоторые долетят до стекла, прилипнут, и сползают, и тают.
Тут снова Леха, мой племянник, ложкой бьет по столу и кричит:
— По-хо-лоданье! По-хо-лоданье!
Да, уж осень. Скоро уезжать с дачи. Холодно, пальцы в носках замерзли, скрипят друг о друга.
— По-хо-лоданье! По-хо-лоданье!
— Леха! Прекрати, слышишь? А то брошу все, сам пришивай свои пуговицы!
Сразу замолк.
Я тяну иголку, и вдруг комок такой из ниток получился, я дернул со злости и вообще порвал.
— А-а-а, проклятье! Вот мать твоя придет, пусть и пришивает!
— По-хо-лоданье! По-хо-лоданье! По-хо-лоданье!
Потом вдруг вскочил — и на улицу. Я тоже вышел.
И верно, град кончился. Холодно, чисто. С крыши капает. На цветах капельки. Вдохнул весь запах, какой там был, и пошел.
«Нет, — думаю, — так нельзя, надо развеселиться немножко».
Вдруг наискосок Леха пронесся. Подбежал к гаражу железному, черному, выхватил мел и написал:
«Мне нравится мороженое за 9, 11, 13, 19, 22 и 28 копеек».
Повернулся и помчался на толпу своих друзей, сразу трех свалил. Это у них называется — казаки-разбойники. Вот тоже, жизнерадостный рахит.
Ему все нравится.
Я прошел Красный пруд, вышел на обрыв, а внизу — парк. Весь мокрый, зеленый. Пустой. Вот передо мной квадрат, а по бокам аллеи, а по аллеям в два ряда, как шахматные фигурки, белые статуи стоят. Я вдруг представил партию — как они двигаются среди зелени, делают свои ходы.
— Нет, — говорю, — хватит, надо сбросить задумчивость, взбодриться.
Спустился и пошел по аллее. Повсюду желуди, желтые, как полированные, рассыпаны. И нигде — ни души. Долго я ходил по аллеям. Хорошо. И вдруг — ба! — навстречу прется Борька Долгов.
Вот уж некстати! Я знал, что он по списку весь класс наш объезжает — навещает. Вот и ко мне пожаловал. Ну что ж. Идем, беседуем. В основном, конечно, он трендит, я молчу.
Вдруг он усмехается:
— Да, интересно.
— Что интересно?
— Как ты сказал зло: «Молодец, что меня нашел!» Смысл один, а тон — совсем другой.
Это верно. Он вообще умный человек, здорово все понимает.
Но как-то не всегда в этом признается. Любимое его выражение: «Как человек — я тебя понимаю, но как староста — нет!» Что за раздвоение? Ну зачем он так?
— Э, — говорит, — ты что опять там задумался, а? Ты, — говорит, — что-то невесел. Надо веселым быть, бодрым. Бодрым!
Стал трясти меня, трясти. Потом вдруг отпустил, вынул из кармана список нашего класса и против моей фамилии птичку поставил, но крыльями вниз.
Потом тоже замолчал. Аллеи пустые. Лист отцепится с дерева и падает так, ныряет: влево-вправо, влево-вправо и по песку — шарк...
Долгов покашлял — сыро — и говорит мне:
— Да! Очень был удивлен, не застав тебя на весах.
Это верно. Был у меня все лето такой бзик — взвешиваться. Решил за лето вес накачать — в полтора раза, за счет мышц. Внушили мне, что это вполне возможно. Гантели, резина по восемь часов. Все лето убил. Прибавил десять граммов.
Я, честно говоря, подозревал.
Это легенда такая почему-то: выступает чемпион, скажем, по борьбе, и обязательно: в детстве я был хилым, болезненным, руку не мог поднять, но упорные тренировки...
Зачем это нужно — внушать, что самые сильные — из слабых? Руки тонкие, ноги тонкие — значит, борец? Зачем выдумывать? Ведь, если честно, — уж как родился не гигантом, то таким и будешь, в основном, а уж если родился, как бык, так и говори...
Шел я, думал об этом и молчал.
«Нет, — думаю, — нет, надо развеселиться».
И вот вышли мы к заливу. Широкая вода, туман. Волны, такие слабые пирамидки, подходят к берегу — чмок! Чайки летают бесшумно, тени под крыльями. Стояли молча, смотрели. Хорошо.
И вдруг мне мысль: «А почему это я всегда должен быть непременно веселым? Буду сегодня грустным».
Я слышу, как она входит, сопит носом — на улице холодно и сыро. Начинает греметь посудой...
— Есть будешь?
Я выхожу, сажусь.
— Мам, что-то неохота...
— Что ж неохота? Мясо, картошка, на чистом сливочном масле... Все ваши капризы, фигли-мигли.
Есть у нее эта завидная уверенность: если взять хорошие продукты и приготовить по правилам, то плохо, невкусно получиться никак не может.
— Мясо, — возмущенно бормочет она, — на сливочном масле...
— А что же компот? — вдруг говорит она. — Тоже не нравится?
— Да я еще не успел как-то...
Но все. Она с грохотом выдергивает ящик, так что весь огромный буфет дребезжит, швыряет все туда, задвигает и грузно уходит по комнатам к себе...
Вечер. Я сижу, все еще работаю, и действительно еще работаю, но на одну шестнадцатую дверь приоткрыта к ней, и там, в голубом дыму, еле видно плавает телевизор: какие-то неясные фигуры, отдельные слова — так еще смотреть можно, ничего...
И вдруг:
— Так ты работаешь или смотришь? Работаешь?
Встала и закрыла дверь. Плотно. Законченность любит. Определенность. Не понимает, что иногда, особенно вечером, когда устанешь, именно так лучше всего: еще работать и уже посматривать на одну шестнадцатую, не больше, — больше не дай бог...
Но нет, закрыла. Сразу стало не то. Но вот дверь сама заскрипела и отъехала как раз на сколько нужно.
А она не поленилась, снова встала и снова прикрыла. Зачем? Ведь сама же дверь...
Уже поздно. Зеваю.
Воскресное утро. Долго — неясное, ватное состояние между сном и явью. Слышу, как в ее комнате гудят резко отодвигаемые стулья, стукает палка с мокрой тряпкой.
Одеваюсь, выхожу. Пол размазан. Стол переставлен, стулья. Ну и что?
Подогреваю макароны, чай. Собираю на стол. Сижу, жду. Но она вдруг быстро проходит мимо: именно в эту минуту ей вдруг понадобилось что-то в ванной, слышно, как она там из таза в ведро переливает воду — мутную, мыльную, слегка шипящую.
Наконец появляется, уже усталая, злая, садится, отдуваясь, тыльной стороной ладони поднимает со лба мокрые волосы.
— Ты где?
— Да так. Кой-чего простирнула.
— Мам! — не выдерживаю я. — Ну чего простирывать? Все ведь можно в прачечную...
В ответ она гордо, горько усмехается, машет мокрой, красной рукой — мол, какая там прачечная, или — знаем мы эти прачечные...
После завтрака расходимся по комнатам. Тихо. Интересно, что сейчас-то она делает?
Вхожу. Та-ак. На столе свалены какие-то выцветшие платья, толстые матерчатые чулки.
— Ой! Не цапай! У меня тут порядок.
«Да, — думаю я, — если это порядок...»
— Мам, — говорю я, сделав усилие, — может, погуляем? Тут новый фильм...
— Да нет. Спасибо. Много дел скопилось. Погуляй уж один.
Я ушел к себе в комнату, сел. И вдруг засмеялся. Я вспомнил, как примерно месяц назад мы с друзьями бежали наискосок через сухое, широкое, асфальтовое Садовое кольцо, ноги гудели от усталости, портфель вытягивал руку, в уголках глаз была пыль, брюки поизмялись.
— Хватит, — говорил Шура, — надо отдохнуть, устроить день починки одежды: всем собраться в большой комнате, сесть кто на стульях, кто на полу и все шить, штопать... Склонив голову, все откусывают кончик нитки. И хором поют медленную песню. С большими паузами. Пауза, потом общий вздох и — следующая строка... Качается огонек коптилки...
Два часа у нее тихо. И вдруг спокойно, независимо и, главное, как бы между прочим выходит в широком, мятом, выцветшем сарафане, с широкой голой спиной, с мощными голыми руками — на одной руке красное вдавленное пятно прививки оспы.
Внезапно вдруг запела — как ей кажется, высоким, чистым голосом — просторы, мол, ти-ра-ра-а! И все. Вдруг замолчала.
— Ты что, а?
— А? — Она нервно посмеивается. — Да вот, сшила еще после войны, и забыла совсем, а сейчас — здесь распорола, здесь подшила, и ничего, прилично...
— Да-а... И из-за этого ты не пошла гулять?
— Да это уж вы гуляйте. А я уж не знаю, когда буду гулять.
— Но зачем, почему? На что тебе этот балахон? Нормальных платьев у тебя нет?
Она обижается, поднимает голову со своим знаменитым волевым подбородком, обведенным тонкой круговой морщинкой, задирает бровь, натягивая ею большое белое веко...
Да нет, конечно, есть у нее новые, нормальные платья, а если каких и нет — уж конечно, она в состоянии их купить, — за свою долгую и трудную жизнь она все же вышла, как говорится, в люди — кандидат наук, руководитель отдела, да и детей, в общем, вывела в эти самые люди, так что в состоянии себе все купить, да и есть у нее все, а вот возится целое воскресенье с каким-то тряпьем. Вообще, как я понимаю, воскресенье для нее самый тяжелый день. Немножко она не знает, что ей делать.
На работе она властная, энергичная, громогласная. Делает все быстро, с лету, иногда просто первое, что приходит в голову, но потом стоит на этом упорно. Переспорить ее невозможно. Она просто не слышит доводов, а с искусственно веселой, натянутой улыбкой продолжает твердить свое.
...Я вхожу к ней. Она сидит у лампы, надев очки и сразу став старше, — читает журнал «Здоровье». Снимает очки, кладет их на раскрытый журнал. Мы сидим молча, слегка улыбаясь, смотрим друг на друга. Но вдруг она спохватывается:
— Чего ж ботинки такие белесые? Шаркнул бы щеткой...
— Да зачем? Ну ладно, ладно, хорошо.
Тащусь к шкафу. Делать мне больше нечего!
Открываю шкаф. Пустые коробки, банки, старые пыльные газеты свалены кучей. Зачем она все это хранит?
— А где гуталин-то?
— Где-где! Поищи.
— Что это тут у тебя? Зачем?
— Молчи уж! Много ты понимаешь — зачем. Мало ли что?
— Что мало? Что мало ли что? — кричу я, расшвыривая все эти коробки, склянки, тряпки.
— Вот же он! — вдруг кричит она, выхватывая маленькую, черную железную баночку, с натугой открывает, на дне присохшая корочка гуталина. — На-а! Эх ты, фефела! Гуталин найти не можешь! Как жить-то будешь?
Что значит — как будешь жить? Я уже живу...
— Пропадешь ведь! — причитает она.
Ну, это ерунда. Не те нынче времена, когда можно пропасть из-за того, что не нашел гуталин.
Теперь она не скоро остановится. А главное — что я все это давно уже знаю. Да — что надо всю жизнь работать. И необходимы аккуратность и упорство...
Да я, в общем, и согласен. Только вот работа у меня немножко другая, чем она знает, — поэтому она все не может ее увидеть. И упорство нынче требуется в другом, чем тогда.
А так-то я согласен.
Конечно, я понимаю — не гуталин ее расстроил, ее все беспокоит тот не совсем обычный путь, который я выбрал в жизни. Наверно, ей было бы спокойней, если бы я взял навсегда надежную и всем понятную профессию, с хоть и не большим, но постоянным окладом, и пусть медленным, но неизбежным продвижением по службе. Как Женя Лабунец, наш сосед.
Конечно, ей было бы спокойней, если бы я угомонился и стал обычным служащим, как Лабунец, — только не думаю, чтобы она в глубине души этого действительно хотела.
Вообще, я давно заметил, что она, конечно, значительно шире всех этих прописей, которые сейчас произносит, но, может, она и сама не знает об этом, а может, специально скрывает, заботясь, как бы я не запутался и заодно не «спортился».
— Вот, возьми, Женька, — все еще продолжает, — ведь звезд не хватал. А глядишь, худо-бедно... А ты, со своими великими идеями? Пан или пропал? Как бы не вышло — пропал. И главное — зачем? Есть у тебя профиль — вот и зарабатывай им деньги...
В середине этой фразы вдруг звонит телефон, и последние слова она договаривает уже в трубку. Да, это постоянная ее привычка — заканчивать фразу в телефон. Этим она как бы подчеркивает свою колоссальную занятость. И только потом уже:
— Алле? О, Марья Николаевна! Наконец-то! Зазнались, зазнались...
Марья Николаевна — давнишняя подруга, с которой они вместе учились. Теперь она жена министра, но часто звонит матери из Москвы — минут по сорок беседуют, по часу.
— ...Что? Как Сима? (Это мой брат.) Предлагают ему двухкомнатную. Но знаете где? За Красненьким кладбищем! Представляете? Он так прямо и закричал на комиссии — считаю это издевательством!
Ничего он не кричал. Вечно она все преувеличивает, словно ей мало.
— ...Да, да... Смотрела... Постановочная вещь, безусловно... Да, по сравнению с романом проигрывает, безусловно... Я, знаете, буквально проверяла по тэксту. Да, по тэксту...
Поздний вечер. Опять она сидит перед телевизором, смотрит и даже, я вижу, переживает. Удивительно, насколько мало нужно, чтобы привести ее в волнение. Наверху труба лопнула, и потолок немного потек — небольшое темное пятно, — так для нее это — все, конец света, целая трагедия. Я давно ей говорю: нужно снизить уровень переживаний, так тоже нельзя — волноваться из-за каждого пустяка...
А недавно приходит совершенно бледная:
— Сейчас мне парикмахер ужасную вещь рассказал. Один его знакомый шел по тротуару, и вдруг с поперечной улицы — машина, и прямо на него — трах! Хорошо, он не растерялся, успел вспрыгнуть на кабину, так ему только два ребра сломало. А задумайся он — что было бы, а? Представляешь?
— Ну, послушай, — говорю я, — это даже не твой знакомый, а парикмахера, да и то вряд ли. И может, вообще, все тут в сто раз преувеличено, и машина только собиралась, а ты — уже...
И сейчас — идет на экране совсем уже чушь, какой-то нелепый детектив — она и то волнуется:
— Ой, сейчас он его убьет! Вот этот шпион, да? Или этот? Ой!
— Мама! — кричу я. — Не смей переживать! Никто не шпион. Все это прекрасные люди, наши советские артисты, никто никого не убьет.
— Ну, тебе-то вообще все безразлично!
Так. Получил.
Я подхожу к окну, достаю между стекол пропитанный жиром сверток с ветчиной, выхожу на кухню. О, горчица! Хорошо. Кажется, соседская. Ну, ничего страшного. Все равно они разрешат. Не будить же.
И вдруг из комнаты вылетает мать, хватается за банку, натянуто, неестественно улыбается и кричит, но почему-то шепотом:
— Оставь, что ты делаешь? Слышишь, оставь! Это не наша!
Наконец выкручивает банку у меня из пальцев, тяжело дыша, ставит ее на стол. И вдруг заплакала, совсем неожиданно, внезапно...
...Я ухожу к себе, ложусь в постель, залезаю между прохладными простынями... А она-то все сидит, штопает небось какой-нибудь старый чулок, натянув его пяткой на скользкую перегоревшую лампочку.
Да, конечно, сейчас уже и прачечные, и чулки можно новые покупать, когда старые рвутся, а не сидеть вот так по ночам. Но у нее уж такая привычка — все время что-то делать, пока не свалишься.
И действительно, раньше иначе было и не прожить. Особенно раздумывать, колебаться было некогда. Помню, как в войну она тащила нас троих. Ничего не было. С поля, за двадцать километров, принесет мешок сахарной свеклы на зиму, наколет дров и уже поздно вечером поставит чугунок со свеклой, парить. Получалось что-то сладкое, рассыпчатое, пресное — не до вкуса...
Вставала она тогда часов в пять. Семь километров до работы пешком. Семь туда, семь обратно. Так же примерно и после войны. Тогда действительно от каждой мелочи, от любого слова многое зависело, если не все. И теперь, жизнь легче стала, а она, уже по привычке, живет все так же, как тогда...
И теперешние ее чрезмерные волнения... Тогда и правда каждый день происходили события, от которых, например, зависело наше здоровье — если не жизнь. Сейчас уже таких опасностей не встретишь — так часто. А масштаб переживаний остался. Только уже перенесла она их на события более мелкие, более удаленные...
Последнее, что я замечаю, — как светлая, лучистая щель в ее комнату вдруг становится темной.
Я гляжусь в никелированные шарики на спинке кровати, их много, разной величины, и в каждом виден я — тоже неодинаковый, но везде с растянутой вширь головой, с длинным, уходящим за пределы видимости ртом.
Кровать, как я вспоминаю со сна, — с подзором, с белой занавеской, закрывающей темное пространство между краем одеяла и полом. Подзор вышит мережкой, — темные дыры, обметанные по краям белой ниткой. По краям он примотан к ножкам, а в середине немного провисает, пузырится.
Окна почти не видно, все оно заставлено цветами, вернее, прочными жесткими листьями в розовых горшках на деревянных ступенчатых подставках. Сквозь эти листья и пыльные стекла проходит неясный желтоватый свет.
Верхнее стекло играет, — если подвигать головой и найти точку — серая водосточная труба на доме напротив вдруг ломается, одно колено ее уходит резко влево и стоит отдельно, соединенное с остальной трубой только серыми размытыми зигзагами с краев. Видны ухваты, вбитые в стенку, стянутые ржавой проволокой, на которых держится труба.
Да это и не окно, а застекленная дверь. Когда наконец можно сдвинуть пыльные цветы, раскрыть дверь, с треском прорвав белую бумагу, соединяющую половинки, и выйти на железный, ржавый балкон, становится страшно: от близкой крыши — можно достать рукой — и от того, как далеко внизу гулкий двор.
Слышно, как там скребут лопатой, и ясно различаешь звонкость тонкого изогнутого железа и сочность пропитанного водой, грязного, с острыми краями снега.
Потом слышен звон упавшего на асфальт лома. От удара ломом в серой утоптанной поверхности проходит белая трещина, от второго удара откалывается и катится на голубом боку гладкий кусок льда.
Потом их сгребают в кучу, — слышно, как льдышки стукаются друг о друга, с шуршаньем съезжают с широкой фанерной лопаты, обитой по краям жестью.
С шарканьем начинают мести. Коричневые, темно-вишневые прутики метлы все вместе плавно изгибаются, стираются об асфальт до белизны.
И вот асфальт уже чистый, сухой, как летом, с белесыми точками от прикосновений лома. Слышится тарахтенье, запах бензина, — во двор въезжает низкая красная тележка.
Из водосточных труб с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры.
Надо поесть. Голова кружится, звон. Пошел, пошарил по столам на кухне. Нашел: яйцо с синей печатью, сардельку с белой ниткой на конце. В кипящую воду опускаю яйцо на ложке. Сардельку ем так, — пружинит, как резина. Разбиваю яйцо. Да, самый противный вариант — белок сварился, а желток жидкий, течет. Скорее проглотить, целиком. Взял фарфоровый чайник, сунул клювик в рот, попил заварки, так и не видя ее. Еще нашел в картонной коробке засохший, шуршащий, шершавый — в сахарном песке — трехцветный кирпичик мармелада. И вот сижу. Есть уже неохота. Но настроение паршивое. Разменял свой острый, чистый, прекрасный голод на такую безвкусную, бестолковую, случайную еду!
Под столом я заметил сваленные там грудой рогожи, и вдруг, через пыль, до меня донесся их слабый запах, приятный аромат мочалки. Неужели это те самые? Я помню, когда мы приехали, двадцать лет назад, вся мебель была с дороги в сплетенных, мелкоклетчатых рогожных чехлах, мы снимали их и складывали кипой, — по всей квартире стоял тогда этот запах: сильный, свежий аромат лыка. Я все ходил тогда, задрав голову, — комната казалась мне огромной. Увидев на стене большую желтую батарею с трубой, уходящей в потолок, я вдруг представлял себе лошадь с длинной шеей и головой на чердаке, — там она ест, пьет и смотрит, а здесь — ее плоский ребристый бок. Потом, услышав бульканье воды, я стал думать, что там, в этой замкнутой системе, обязательно должны водиться рыбы, без глаз и плавников, и, наверно, им подолгу приходится стоять в очереди в трубе перед батареей, чтобы выйти на простор, поплескаться и встать в очередь в другую трубу.
Вечно озабоченный такими вопросами, я стал серьезно беспокоить старших...
Вид из кухонного окна был тогда совсем другой. Я вспоминаю с удивлением — жара, пыль, куры перебегают улицу, растут лопухи. Многое забылось за войну, и вроде бы даже климат забылся.
Я помню огромные чугунные котлы с варом, им тогда, кажется, обмазывали газовые трубы. По вечерам мы залезали туда, свешивались в котел — край котла резал живот — и наматывали на палки вязкую застывающую черную массу, потом, выдрав и размяв ее, лепили человечков. Еще почему-то самый сильный запах тогда — кислая вонь карбида. Карбид был нашим веществом. Мы наливали в бутылку воды, бросали серый ноздреватый кусочек карбида, вода начинала мутно кипеть, потом, чмокнув, высоко вылетала пробка или со звоном распадалась бутылка.
Я ясно помню, как я стою — почему-то в пальто, хоть и лето — и гляжу, как рабочие разравнивают лопатами черный, с паром, похожий на порошок, асфальт, и издали на него медленно выкатывается высокий круглый каток с гладкой, блестящей, бензиново-радужной поверхностью.
Этот мягкий, растопленный асфальт вызывал ощущение расплавленной на секунду истории, — вот сейчас, пока еще не наехал каток, можно еще что-то изменить, а после него все уже останется твердо, навсегда, так и не иначе. Помню, я очень остро почувствовал это и, быстро порывшись в карманах, бросил под него какой-то значок, и так он и впечатался в асфальт и долго там пробыл, пока совсем недавно его кто-то не выковырял.
В то время самыми главными людьми были дворники, водопроводчики, управхозы — всюду ходили, громко перекликались. Помню шумную свадьбу дворничихи Марфуги, большие кастрюли с вареной кониной, с зеленоватой пеной и паром. А потом, когда понаехало много разного народа, все они как-то стушевались, затерялись. И только ночью, когда остальные люди спят, эти собираются вместе, и в нашем спокойном респектабельном переулке вдруг раздаются переливы гармони, хлопки ладоней по голенищам и крики: «Ух! ух! ух!»
Но сейчас день, и стекла вдруг задребезжали. Я вижу: на тротуаре стоит компрессор и человек в ушанке с упоением ломает асфальт трясущимся отбойным молотком. Конечно, я его понимаю, это очень приятно — чувствовать себя при деле, озабоченно-хмурым и потому грубым, но все же... Давно уж я не надеюсь, что когда-нибудь кончатся эти доделки, переделки... Теперь я знаю — всегда будет ремонт. Вот и сейчас на доме напротив висит человек в люльке и, слегка отпихиваясь ногами и крутясь, топором рубит угол дома, сбивая слабые куски штукатурки, открывая красные кирпичи с промежутками, заполненными белым, — словно рот набит творогом. Идет мелкий дождик, — это видно только на фоне темного окна напротив. У водосточной трубы в этом месте одно колено соскочило, и железо там сморщилось, вогнулось. Внизу, у ее раструба, на камне дома и на асфальте, — широкое желтое пятно...
Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки.
Вдруг вышло солнце, и на той стене появилась зубчатая тень нашего дома — печные трубы с козырьками, антенны, — я теперь вспоминаю, по тени, запах холодной золы из труб и как мы бегали по нагретому железу, стараясь наступать на ребра, чтобы не греметь. Там еще была высокая кирпичная стена и окно, выходящее на крыши, деревянный ящик с зеленым луком на подоконнике. И обрыв в другой двор — темный, сырой, с поленницами дров, накрытых блестящим толем.
Выше темной тени от дома вдруг прошла темная тень птицы, ступенчато ломаясь на карнизах и снова распрямляясь.
Следующий дом и весь остальной квартал покрыты лесами. Вот пришел человек в выцветшей солдатской форме без погон, бросил на асфальт груду досок с отлетевшей от них меловой пылью. Подошли еще рабочие, в основном женщины, сели на сваленных досках. Их спецовки, как коростой, покрыты засохшей известкой, и руки и лица тоже — все словно в панцире. И вдруг из какого-то тесного ботинка вылезла живая босая ступня — будто голый зверек, — потянулась, расслабилась, и вот словно моется пальцами. Все сидят оцепенело, смотрят.
Лестница, стертые ступени, сгоревшие спички, свисающие с черных пятен на потолке.
Тротуар имеет скат к дороге, что приводит к износу обуви... Не скоро мне здесь теперь придется идти, если вообще придется.
Автобус въехал в водяную яму, образованную опустившимся у панели асфальтом, и устроил большой разлив по всей улице, и пожилая женщина с сумкой вступила и с удовольствием прошла по нему, потому что это было прямым подтверждением ее недавних слов: «Чай, нужны мне сапоги на каждый день, чтобы по воде ходить?»
Вот парикмахерская, здесь я стригусь очень давно, сколько себя помню. На столике, покрытом съехавшей бархатной скатертью, — желтоватый графин с водой, старый, потрепанный, очень мягкий журнал. Один из ожидающих, с совершенно лысой, гладкой головой и таким же лицом, — непонятно вообще, чего он-то здесь хотел? — суетился больше всех: вставал, подбегал к залу, хватал журнал.
Стукнула дверь, и вошел еще клиент. Длинное пальто бьет по ногам; сопревшая велюровая шляпа сдвинута наверх, на лбу красный вдавленный шрам; рукава натерли на запястьях розовые полосы; под пальто виден переливающийся из красного в синий проволочный галстук на резиночке. По этому галстуку ясно, что у человека выходной, хотел отдохнуть, погулять, но получается — это он уже чувствует — как-то не так. Смотрит блестящим, неподвижным, слезящимся глазом.
— За вами стоял, гражданин? — наконец обращается он к лысому.
— Нет, нет, — кричит тот. — Нет!
— Извините, — медленно говорит вошедший, опять сосредоточенно глядя перед собой.
— За мной, — признается кто-то.
— А ты за кем? Вон за тем, что ли?
Седой, благообразный старик вдруг вспылил:
— Что значит — за тем? Как вы смеете — за тем?
Тот стоит, смотрит. Потом говорит:
— Извините... Ну, а ты за кем будешь? — говорит он старику.
Старик быстрым нервным жестом указывает.
Тогда он долго, неподвижно смотрит на меня.
— Зачем кепку-то так натянул? Лоб должен быть всегда открыт! Надо иметь добродушный вид! — произносит он.
Худой, ровно и жестко обросший грузин давно уже следит за ним с нарастающим негодованием и вот вскакивает:
— О-о-о! Что, что такое? Зачем пристаешь? Ас-с-а-а!
Вскочил, умчался в туалет, хлопнул, даже дверь задребезжала.
Тот оцепенело смотрит вслед:
— О! А что я такого сказал?
Постоял, послушал общее неодобрительное молчание.
— Нет, ну честно. Что такого?.. Как неродные... хотел узнать, кто за кем... как неродные.
За оставшееся короткое время он успел со всеми переругаться, потом полез с поцелуями, вызвав даже у лысого и у старика невольные улыбки... И даже парикмахерша в зеркальном зале перестала брить, отвела лезвие с валиком мыльной пены, прислушалась, а он, обрадовавшись, стал рассказывать всю свою жизнь по порядку, снова успел всем надоесть. Я глядел на него с завистью, — за какие-то пять минут человек сумел вызвать столько переживаний и у себя, и у других... У меня, может быть, за всю жизнь столько не будет.
Потом он сидел, вдруг притихший, накрытый белой простыней.
Вышел с синеватым, блестящим лицом, с розовой, чистой, подбритой шеей.
Вдруг загляделся на кассиршу. Она, встав на четвереньки, открыла деревянный шкафчик у пола, вынимала стеклянные банки с краской, считала, перекатывая. Постояв, он вдруг рухнул рядом с ней.
— Позвольте... помогу...
И вот — грубая, крашеная, излишне расплывшаяся, давно грозившая выгнать его прочь — заулыбалась, в ней показалась женщина.
— Ну ладно, ладно. Себе-то хоть помоги.
Потом он стоял, в пальто, смотрел сосредоточенно, как она метет пол.
— А мы с вами одинаково живем, — вдруг проговорил он.
— Это в чем же?
— В швабрах, — сказал он.
Она все мела, стуча палкой по ножкам стульев. И неожиданно вымела пару ботинок — белых, сморщенных, в известке — очевидно, оставшихся после ремонта.
— Вот, — показала она, — могу подарить на память. К сожалению, других нет.
Он постоял, молча глядя на них.
— К сожалению бы я их надел, — задумчиво сказал он.
Потом медленно, неохотно вышел. Стукнула дверь, задребезжало стекло. Сразу стало тихо, спокойно, пусто.
У моей любимой постоянной столовой — очередь. Вот подскочил розовый седобровый толстячок в берете.
— О-о-о! — закричал он, увидев народ.
— Да, вот так! — обернулся к нему последний. — Минут сорок придется постоять. А то и час. А что вы думали — все в жизни так легко? Нет уж, извините.
Вот наконец я сижу за столиком, озираюсь. Все не верится, что я тут последний раз.
Сосед слева, маленький хитрый человек, открывал меню медленно, осторожно, и сразу, глянув в щель, захлопнул, словно боясь выпустить бабочку, и сидел, дожидаясь, с лицом загадочным и нетерпеливым.
Сосед справа — крепкий, лысый — яростно крутил и раздирал бараний сустав.
Напротив сидели два хилых молодых человека, видно из ученых, и один, размахивая тонкой рукой, говорил другому:
— Они хотят драки? Ну что ж, они ее получат!
Подошла официантка. Всегда у них почему-то такой недовольный вид, словно эта работа для них — так, между прочим, а уж завтра...
Сосед, захлопнувший меню, сразу оживился.
— Значит, так, — заговорил он, держа пальчик на отлете, — мне бифштексик с лучком. И кофе с лимончиком. Сделайте так: смешайте два сорта — арабика и алжирский, в пропорции три к одному...
Официантка хмуро слушает.
Вот ведь интересный человек! Прекрасно же знает, что принесут ему самый обычный кофе, ан нет, опять повторяет: «...и с лимончиком, понимаете?» — ему, видно, приятно ощущать себя гурманом — раз и жутко пробивным — два, якобы ему принесут какой-то особый кофе!
Тот седобровый толстячок в углу, стянув берет и стряхнув с него воду, сидел теперь тихо и, видно, думал: «Да-а. Жизнь сурова, это верно. А я-то забылся, распрыгался».
Пасмурно, шлепает дождь. Узкое пространство между кирпичными домами. Темновато. Только в окнах на первом этаже яркое, с фиолетом, дневное освещение. Кажется — там тепло, уютно. Вот, сразу за окном, работает женщина — на большой деревянной раме пружинами растянуто ярко-красное одеяло, сверкает; стучит иголка швейной машины, и женщина водит под ней, поворачивая, раму, прошивая в одеяле все узоры, слабо проведенные мелом. В другом окне — предварительный этап (верно, я иду наоборот): разостлав алый сатин, две женщины кладут вату, ровняют. Дальше — перемычка между домами, на уровне бельэтажа, и там, тоже в необычно ярком свете, сидит женщина в красном платке, и со всех сторон облегают ее высокие, до потолка, кипы одеял, где повыше, где пониже. Вот бы войти туда, влезть на груду одеял, согреться, поспать под уютное чмоканье, шлепанье дождя... Но почему-то это невозможно.
Дальше — поворот, по мосткам над лужами идут люди. Окошко с поднятым вверх фанерным ставнем, там — тусклый свет, лежат серые куски мыла, висят зеленоватые губки. Толпятся люди с авоськами, некоторые — с тазами.
Один из тех переулочков, по которым вдруг выходишь неожиданно в совсем другую часть города.
...Уже два часа болтаюсь я в мебельном магазине. Все вроде бы ясно, и в то же время ничего не ясно.
Полумрак. Продавец, в синей коломянковой куртке, с голубым фирменным значком, сидит у себя за столом, плетет из шпагата какую-то особую веревочку.
— Ну так что, — подхожу я, потеряв терпение, — будет сегодня машина или нет?
Он досадливо машет рукой — не мешай; шевеля губами, считает петли. И действительно! У него, можно сказать, веревочка не выходит, а тут лезут со всякой ерундой.
Потом вдруг поднимает глаза, смотрит.
— Базар-вокзал! — веско произносит он, почесывая мизинцем веко.
Это что-то совсем сложное. То ли какой пароль, то ли вообще он — своим мыслям.
Слышно — подъезжает машина. Сейчас мы погрузим мою новую мебель, она уже оплачена, упакована. Вот, а в этом чемодане все, что имело смысл взять из старого: книги, некоторые вещи...
Входит шофер, в фуражке с кожаной тульей, с блестящим козырьком, в плаще с массой хлястиков, накладных карманов, клапанов, погончиков... Он сразу идет к продавцу, и они долго совещаются тихими, напряженными голосами. Шофер поглядывает на меня. Я знаю, что так он не поедет, ему нужен «дохлый вариант». Вообще, это понятие довольно широкое — только не обычный рейс. И дело тут не только в деньгах, хотя разговору про них много, — нет, иногда он сделает и себе в убыток, главное ему — почувствовать свою работу важной, рискованной и пусть хоть немного таинственной...
Они всё шепчутся.
— Ладно, — подхожу я, — кончайте свои примочки. Все будет нормально.
Наконец мы влезаем в Темную высокую кабину, освещенную лишь маленькими лампочками со шкалы.
— Ну ладно, — говорит шофер, — я щелкалку не включаю, а ты мне — красненькую...
Мне все это так знакомо, что даже становится весело.
— Нет уж, — говорю я, — поедем тупо, по счетчику.
— Ух ты, японский бог!.. — произносит он с восхищением.
В новой своей квартире сгрузил я купленную мебель, оставил чемодан и ушел. Заметил только, что сильно пахнет масляной краской, и все. Ну и хватит. Там-то я пока ничего не забыл. Примерно ясно: выстелить пол серым бобриком и ходить бесшумно, в мягких туфлях. Дома — нет? Неизвестно. Потом машинка — тук! — одну букву, и снова тихо.
Вот и Ленька недавно переехал. А теперь у него — интерьер!
А сейчас я иду по улице. Вернее, тут и улиц нет, — огромные пустыри, дома далеко, редко. Вот горит почему-то костер. Лепит мокрый снег, все залепил. Я разбегаюсь и еду, оставляя за собой две черные полосы. Побежал к автобусу и развеселился. Дует ветер, и летят большие куски мокрого снега. Гляжу — девушка собирается сесть в автобус. Подхожу сзади, снимаю перчатки и закрываю ей ладонями глаза. Никогда бы этого не сделал, если бы не шел такой необыкновенный снег. И она это понимает.
— Вам очень нужно ехать? — спрашиваю я.
Не знаю, что бы она сказала в обычную погоду. Но сейчас — метель, и лицо ее покрыто снегом и водой.
— Не очень, — говорит она, — я ведь ничего еще такого не делала, что бы очень было нужно.
А метель все сильнее. У всех прохожих мокрые лица. Они отдуваются, смеются и легко знакомятся друг с другом.
— Куда мы идем? — спрашиваю я.
— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.
А я думал, хоть она знает.
Мы выходим на широкую улицу. На остановке автобуса стоит очередь. Доска с автобусными номерами залеплена снегом. Я леплю снежок и бросаю в доску. Открываются номера, о которых никто никогда не слышал. Все ждали — номер один, ну от силы два, а тут — двести восемьдесят шесть! И вот подходит автобус. Все садятся и едут. Шофер объявляет остановки неуверенно. Видно, едет здесь в первый раз. Шофер объявляет остановки и шумно вздыхает в микрофон.
Иногда, особенно к вечеру, когда темнеет, мне вдруг начинает казаться, что жизнь ушла, вернее, выбрала для себя какое-то новое русло и льется где-то там, не задевая меня. Вдруг покажется, что ушли слух, цвет, нюх, — ничего нет. Вот и сейчас, опять. Скорей, скорей что-то сделать, разбить стекло — звон, ударить ладонью об острое, почувствовать...
Тугая дверь на пружине. Кафельный пол с деревянной кашей опилок... И сразу все обрушилось на меня.
Старик в старом кителе стоит у стекла, а за стеклом, на высоком деревянном стульчике, обвязанная под мышками пуховым платком, кассирша за серебряной, с узорами, кассой, постучала по клавишам, ткнула мягкой подушечкой на краю ладони, машина прогудела, и сразу выскочил ящик, разделенный на ячейки. Одним пальцем — на ногте скололся лак — она выдвинула несколько монеток и, щелкнув, выложила их на гладкую мраморную тарелку с ямочкой. Старик поелозил скользкими монетками, потом все же сумел поднять их с гладкой поверхности, взял оторванный и протянутый ею белый чек. И еще немного помедлил, словно запоминая...
Рядами стоят белые, холодные, чуть опотевшие бутылки с серебристыми крышечками в синюю и желтую полоску.
— Нарезать?
Ломтики сыра, изгибаясь, падают один на другой, ступеньками, нож смутно темнеет, проходя сквозь сыр.
Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку.
Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи... мокрый, пахучий лес мезозойской эры.
Внизу, в коробе из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами. Продавщица перебирает их грязными руками в перчатках с отрезанными пальцами, обрывает верхние, истрепанные листья.
И всюду — запах увядающей зелени, земли.
Человек в белой рубашке, зацепив зубчиком круглой жестяной крышечки за мраморный угол прилавка, с шипеньем открыл бутылку, крышка упала, брякнув, а он стал пить пиво прямо из горла. Вот выпил, оставив внутри лишь блестящие пузыри-перегородки.
Мясо, на иссеченной колоде, отпадает под чавкающими ударами ножа ровным красным брусом с искорками льда...
Все это сразу нашло на меня — блестящей пахучей волной. Слава богу, я еще жив.
Через площадь, покрытую разбросанными черно-белыми спичками, сжатыми шуршащими бумажками от мороженого, — в метро. Звякнув, в железную горсть автомата выпали три пятака. Тепловатый, с запахом керосина, ветерок. Обшарпанная, серая, рифленая дорожка идет сначала ровно, потом плавно изгибается вниз и вдруг начинает прямо под ногой разламываться на ступеньки. Снизу наплывают матовые фонари. Поручень из черной потной резины чуть отстает, приходится перехватывать, с тихим шелестом отрывать прилипшую ладонь, переносить вперед. Вот я делаю короткий, как в мазурке, шажок и стою на железной площадке, покрытой рубчатой резиной.
Из тоннеля подуло земляной сыростью. Осветило рельсы... В вагоне тесно, тепло, тихие разговоры.
— Лиза устает.
— Лида?
— И Лида устает...
На блестящем поручне от пальцев остаются мутные пятна, чуть пошире самих пальцев.
На остановке двери с шипеньем разъехались, и несколько раз с замиранием и легкой тошнотой почувствовалось, что вагон покачнулся с боку на бок, как лодка, когда в нее входят.
...Я открываю дверь ключом, привычно прохожу кухню. Тяну дверь, по щели с шелестом падает свернутая газета, — я всегда закрываю дверь на газету, чтобы ее не открыли сквозняки... Вхожу — и ничего не могу понять: все разбросано, сдвинуто, разорено... Я стою, и постепенно до меня доходит: да я же переехал отсюда, днем... И вот опять пришел, машинально... Но меня уже здесь нет... Я здесь словно вор... или как во сне.
Белая дверь немного тоньше стены, и в стене уступ, выкрашенный синей краской. Дверной крючок, выбрасываемый из кольца то зло, то весело, выдолбил здесь затылочком узкий глубокий паз, из которого иногда по вечерам вдруг начинает ссыпаться струйкой мел.
Обои внизу, под вешалкой, избиты короткими черточками — вмятинами, — здесь, войдя с улицы, снимали обувь, стоя на одной ноге, сопя.
Стенной шкаф открыт. Носки лежат двумя упругими комочками. Галстук соскользнул с вешалки и сполз по груде старого белья, как змея.
На другой стене, над креслом, — темный след от головы. Под широкой, гладкой, блестящей поверхностью обоев выступают камешки — видно, были жесткие крупинки в клейстере. Края обойных полос накладываются, сверху вниз тянутся утолщения, иногда на них темные пятна — видно, при разглаживании здесь выступил капельками клей и был аккуратно размазан пальцем, А тут, еще раньше, был вбит гвоздик, и при натягивании, разглаживании обоев он выдрал себе крышечку — кусочек бумаги, который держится на одном краю, то открываясь, то прикрываясь, как фортка...
Вот опять про какие-то гвозди! А что, нельзя? Грибы — это пейзаж, а гвозди — нет? А у нас грибы не растут. Наши грибы — гвозди.
Я стою посреди комнаты. Наверху, в углу, обои свисают пузырем. Помню, как однажды ночью раздался треск, посыпался сухой клей, зашуршал, — я даже проснулся. Белые, отсохшие пленки свисают с потолка, шевелятся — видно, там проходят какие-то воздушные течения.
Пятясь, я мягко натыкаюсь на диван, сажусь, почти падаю. Наверно, пыли в нем! Я бью по нему длинной палкой-мундштуком, но вместо того, чтобы очиститься, именно в этом месте проступает продолговатый пыльный след.
Стул косо стоит посреди комнаты, в длинном чехле из суровой материи, видны только концы ножек, копытца, как у средневековой лошади перед турниром.
Помню, тогда, перед уходом, я обернулся и подумал: «Может, взять его, а? Но что будет, если все брать?»
Я поднимаю старую платяную щетку, держу и потом отпускаю, — она плоско падает на пол и, оттолкнувшись тысячью своих ножек, переворачивается, стукнув деревяшкой.
Я снова поднимаю и опять отпускаю, и она снова отталкивается и ложится на спинку.
Длинный объем, освещенный лампой сверху, немного вытянут в высоту. Стены желтые, в золотую точку. Сколько здесь было всего! Какой кусок жизни отвалился!
В соседних комнатах уже стучат, прибивают. Во двор, завывая, задом въезжает машина.
Хоть на стуле посидеть...
Едва я приоткрыл дверь, сразу в щель, одна за другой, проскользнули кошки, обошли комнату, увеличенно и сглаженно повторяя все углы и изгибы мебели, вернулись к двери и вышли.
Это произошло очень быстро, но потом вспомнилось все подробно: маленькие крепкие черепа между ушей, покрытые короткой шерстью, две выпирающие кости рядом, на узкой спине в начале шеи, на ходу одна поднимается, другая исчезает, потом наоборот.
И как одна кошка вдруг подняла голову, и щека ее стала подергиваться, обнажая бледно-розовую десну и тонкий белый зуб.
Это еще стояло перед глазами — как они быстро, молча, не общаясь, обходят комнату, — но их уже не было.