4

ПРОЕКТ «ПОДОРОЖНИК»

Во втором классе Гавриил вдруг догадался до алгебры. Потом он окончил школу — с медалью, институт — с отличием, и был распределен. Через год его назначили руководителем группы. Скоро его группа заняла первое место.

— Поздравляем, — говорили ему, — поздравляем! И не только в смысле плана — это само собой! Главное — люди у вас какие! Лях, например! Знаете, что такое Лях? Совесть всего института — вот что такое Лях! А Рудник? А Новиков? В общем, поздравляем!

Гавриил слушал и радовался, потому что все это была чистая правда. И что работали. И что нарушений не было. И что в общественной жизни — это тоже верно. И если разобраться — не так уж это мало! Но только скоро Гавриил вдруг стал замечать, что думает обо всех этих успехах с иронией. Такой уж у него был характер — вместе с успехами сразу же появлялось ироническое к ним отношение.


Особенно его вдруг начал смешить Лях. Лях — это подросток, из тех, что потом говорят: «У меня была тяжелая юность». По всему лицу у него катались крутые желваки. Он любил резать правду-матку в глаза, но не знал ее, поэтому все время злобно молчал.


Его тяжелая юность проходила у всех на глазах.

Еще у Гавриила в группе работал инженер Новиков. Когда Гавриила только назначили и он сидел и читал отчеты, не зная, что делать дальше: «Привет! — сказал Новиков. — Что, ЛЭТИ кончали?»

— Да, — отозвался Гавриил.

— И я, — обрадовался Новиков. — Закурить не найдется? Благодарствую.

Новиков закурил, пустил дым и дальше продолжал уже тоном лучшего друга:

— Да-а... Славное было времечко. Артоболевского помнишь? Как же, был такой професс, низы читал на третьем. Еще в шапке ходил на лекцию и в галошах. Однажды, помню, студиоз один писал на доске, а старик рядом сидел. И вдруг протягивает свою ножку к доске — прямо в галоше, — показывает на формулу и спрашивает: «А это у вас откуда?» А студиоз не растерялся, поднял ногу и в самый верх доски ткнул: «Вот откуда!»

Гавриил засмеялся. «Хорошие тут ребята, — подумал он, — веселые».

Вокруг шли разговоры, смех. Участвовать в этом Гавриил пока что не мог, но старался так сидеть, смотреть, так качаться на стуле, чтобы всем стало ясно, что он тоже человек с юмором. А потом пошла работа, и он уже и думать перестал о таких тонкостях. И только в самое последнее время стал замечать, как Новиков ходит по комнате и то и дело горячится, и на лоб его заученно падает прядь, и он отбрасывает ее стремительным неискренним движением. И еще Гавриил заметил, что не может больше слышать эту историю о профессоре в галошах. А Новиков все повторял ее — видно, вся вера его была в этой истории, и добро, и зло, и даже смысл жизни в сокращенной форме.

«А, знаю, — вдруг вспомнил Гавриил, — знаю я это все:

Неунывающий студент,

Рассеянный профессор.

Студенты — гении, пора бы знать,

Зачеты трудные им надо сдать,

И если ты забыл билет,

То не забудь про шпар-га-лет!

Всем известно, что студенты

Редко платят алим-е-нты,

Всем известно, как они бедны!»

Гавриил это знал, и даже сам раньше был таким, но ему уже на втором курсе надоела эта постоянная бодрость, веселые восклицания: «Эх, пожрать бы!» — хотя деньги у всех в общем-то есть; обязательное пользование «шпорами», шепот «ни бельмеса» — даже если все знаешь; презрительные разговоры об учебе. И еще два неискренних, натужных состояния, которые называются «спорить по ночам до хрипоты» и «часами говорить о прекрасном».

Жить так не очень трудно, а зато как человек сразу же получаешься интересный, оригинальный, самобытный. Гавриил давно это знал и не любил, но в ту субботу все же пришел на вокзал. Новиков и еще несколько, одетые в грязные свитера и слишком рваные брезентовые куртки, сидели в центре зала на рюкзаках. Они кричали, звенели посудой, пели под гитару — словно опасаясь, что как только они замолчат, сразу же начнется над ними какой-то суд. Новиков увидел Гавриила и закричал:

— Привет старому лэтишнику! Сюда, друже!

— Сейчас, — сказал Гавриил, — только билет куплю.

— Держите меня, — закричал Новиков, — он хочет брать билет!

— А что это — билет? — закричали остальные.

— Билет — пережиток проклятого капитализма!

— Может, вы не были студентом, сознайтесь!

Услышав это, Гавриил улыбнулся, махнул рукой и сел на чей-то рюкзак. Скоро, опять же с криками и песнями, они сели в поезд и поехали. Ребята были начеку — перрон на каждой станции просматривали, из вагона в вагон перебегали. Но все же контролер их поймал. Седой такой старик. Хороший. Не отпускает. И тут, не глядя друг на друга, — один, второй, третий — все вынимают билеты. Только у Гавриила не оказалось.

«Что же это они бегали?» — думал он.


Теперь оставался Рудник. Вернувшись вечером в воскресенье, Гавриил принял горячую ванну, отдохнул, а потом позвонил Руднику, и они встретились. Они с Рудником работали вместе с самого начала и относились друг к другу спокойно и дружелюбно, но не больше. И это нравилось Гавриилу — он и сам был против слишком быстрого и поверхностного сближения, какое, скажем, случилось у него с Новиковым.

— Ну, — спросил Рудник, — как ваш крестовый поход?

— Да не очень, — ответил Гавриил.

— Что с них возьмешь, — засмеялся Рудник, — туристы! Веселая гурьба, состоящая из угрюмых людей.

Рудник был даже элегантнее, чем обычно. Он щелкал пальцами по крахмальному воротнику, по манжетам и тихо говорил себе: «Си-бемоль», или: «Фа-диез».

— Послушайте, — сказал Рудник, — а не пойти ли нам сейчас и как следует поесть? А то у меня уже комплекс неполноценности от этих комплексных обедов.

Они перешли тихую улочку и покружились в стеклянных дверях. В зале был дым до балкончиков. Ножи и вилки звенели так, словно их ссыпали откуда-то сверху из бумажного кулька. За столиком у стены сидели несколько красивых людей.

— Привет, друзья, — сказал им Рудник.

Гавриил подошел, пожал несколько рук из белых манжет и одну голую, уходящую далеко. Ему подвинули фужер с пивом и миноги. Друг Рудника, с короткой, очень чистой прической, говорил:

— А вот мне вчера мама сказала...

«Да-да, — подумал Гавриил, — именно так: деньги в кармане аккуратно, и свежая рубашка холодит спину, и в дыму, твоя женщина сжимает гладкие ноги, а ты своему другу говоришь спокойно, серьезно: «Вот мне вчера мама сказала...» Еще год назад никто бы здесь такого не произнес. А сейчас говорят. И неясно еще, к чему все это клонится, но хорошо».

Потом все оказались в большой старинной квартире с некрашеным деревянным полом. По лесенке поднялись на антресоли, и там можно было выпить из шестигранной бутылки и полежать на мохнатом бордовом диване, уходящем краями в темноту. На стене проступило цветное пятно — женщина с длинной шеей у маленькой перекошенной двери. Гавриила всегда волновала эта картина, особенно сейчас, вместе с этой медленной, тягучей музыкой, которая шла неизвестно откуда и, не обижаясь на звон рюмок, на разговоры, спокойно и красиво стояла во всей квартире.

Потом все собрались в большой светлой комнате. Во рту был вкус мяса, перца и хорошего вина. Все щурились от света, улыбались. Никто не знал, что делать дальше.


Утром Гавриил выскочил на трамвайные рельсы, заскользил, и только тут окончательно проснулся. Сонная слеза, засохшая на щеке, неприятно стягивала кожу. В проходной он показал кусочек пропуска, прошел через темный двор. В углу была тяжелая дверь и пустой бетонный коридор. На стене его сразу зажглась надпись «Бегом!». За коридором шла мраморная лестница вверх, а там — неоновый дрожащий зал и стеклянная дверь.

В комнате было пусто. Стол. Путаница разноцветных проводов на серебристом, словно заиндевевшем, шасси. Проект «Подорожник». Как хорошо он когда-то начинался! Вот зелененькие сопротивления, вот красненькие, и все те самые, которые рекомендует справочник. А вот дроссель — сначала он не был заэкранирован, но потом Лях вспомнил и крикнул, что полагается ставить экран, и его поставили, и сразу стало заметно лучше. И сначала «Подорожник» двигался очень быстро, и они уже думали, что так пойдет до конца, но дальше все стало замедляться, а на прошлой неделе вдруг совсем остановилось. Дальше не было ничего.

— Ну, — сказал Гавриил, — проверим! Наверное, где-нибудь в начале ошибка.

Он включил паяльник, вынул линейку... Через час он сидел в той же позе. Он проверил все с начала до этого самого места. Все было абсолютно правильно. Но дальше опять не шло.

«Так, — думал Гавриил, — сначала у нас были ошибки, нас за них ругали, и ошибок не стало. Дальше было — делать все правильно. И мы делали. И нас любили, уважали, хвалили, понимали. И вот кончились известные правильные действия. И теперь предстоит сделать шаг неочевидный, для которого нет еще оценок, еще не хваленый и не руганый и поэтому самый трудный. Редко мы делаем такие шаги, все ждем, что кто-нибудь оттуда поможет, или помешает — все равно. Но нет, ни звука. Есть пустота, и надо решиться и поставить в ней точку. Набегут люди, удивленные этой точкой, и с ними будет уже полегче».


С такими мыслями Гавриил шел по улице, по бульвару, по какой-то площади со стеклянной крышей. Дальше было ровное поле, и от земли поднимался пар, и торчали грязные концы затоптанных резиновых трубок... У этого поля он много пропустил трамваев.

Дома он сразу же сел на диван и долго сидел, поджав ногу, чувствуя, как диван под ним тает и он легко летит в чистом, светло-зеленом облаке.

Он видел перед глазами свои пальцы — толстые, как бревна, и открытую банку с кильками. Своими огромными пальцами он взял из банки тоненькую рыбешку и, пронеся ее, прогнувшуюся, через стол, бросил в стакан с водкой. Рыбка плеснулась и стала плавать кругами, тычась носом в стекло, взмахивая плавниками, пряча голенький белый живот. Гавриил бросил ей хлебную крошку, и она кинулась на нее и стала кусать. Тут в ноге закололи иголочки, он дернулся, и килька упала на дно, оставляя за собой желтый столбик.

Потом он спал. Давно он уже так не волновался, не смеялся и не боялся, как в ту ночь, когда видел этот странный сон. В ровном поле с прозрачными кустами стоит огромная, как слон, цифра 28. А к ней по ямкам, по канавкам крадется маленькая, как мышка, 262. Медленно крадется, осторожно, и плюсик перед собой держит. И вдруг 28 ее как увидит! Как увидит! Как задрожит! А та — бежать! И снова все тихо, спокойно. И — опять крадется! По ямкам, по канавкам, и плюсик перед собой держит.

Гавриил закричал, заплакал и проснулся. Он сидел, со слезами улыбаясь, чувствуя себя так, словно у него вынули из ушей вату.


Утром он шел на работу. Утро было тихое, сумеречное. В скверах на газонах стояли, сцепившись друг с другом, белые скелетики листьев. На темном асфальте посреди улицы бегал котенок, совершенно плоский, котенок-табака, как назвал его себе Гавриил. Утро было медленное, молчаливое и какое-то очень ответственное, а котенок бегал, подпрыгивал, веселился, совершенно не смущаясь отсутствием третьего измерения.

И тут Гавриил спокойно, как что-то банальное, понял: это котенок из «Подорожника». И сон, и килька оттуда. Как он вдруг поверил себе, своему волнению, и не отбросил эти странные, но относящиеся прямо к делу видения, и именно они непонятным образом провели его над пустотой и там, где нужно, превратились в числа витков, в плоские катушки, в легкий прозрачный корпус, в совсем уже готовый и даже чуточку запыленный «Подорожник»! И пусть он такой непривычный, неудобный, пусть плохой, — пусть. Зато — раньше была пустота, а теперь стоит его точка! И остальные точки будут мериться от нее! Гавриил бежал через улицу, через колючие кусты, осыпавшие его пылью и цветами. Он бежал, представляя, как люди оживляются наконец-то и с облегчением его ругают, возмущаются, исправляют, предлагают, делают дело.

Но нет среди них Новикова, Рудника, Ляха.

Рудник, серьезный и элегантный, сидит до позднего вечера в Публичке и, пользуясь прекрасным знанием английского, все ищет в журналах статьи, имеющие хоть какое-то отношение к вопросу.

Лях, играя желваками, преодолевает все те же трудности, которые сам и создает в своем вкусе.

Новиков вдруг вскакивает ночью и отбрасывает со лба прядь движением стремительным и неискренним, и картинно ходит по комнате, якобы думая о «Подорожнике», на самом деле думая о том, что вот, он думает о «Подорожнике».


И опять Гавриил сидел в комнате. Вошел Новиков и стал шарить на столе.

— Да, — сказал Новиков, — думаю отсюда подаваться. Не могу я здесь работать. Не могу. Сидишь, ходишь, разговариваешь, смеешься, потом на часы смотришь — всего час прошел! Тяжело.

Новиков выпрямился.

— А недавно, — сказал он, — сидел я в кресле. На часы взглянул — о, черт! — еще только пол-одиннадцатого! И вдруг — как ошпаренный! Ведь дома же я, дома! Отдых у меня, воскресенье! Так чего же я жду? Чего?

Новиков длинно вздохнул, но, спохватившись, пытался перевести вздох в покашливание, но сделал это заметно, и решил будто бы задремать, и вдруг сделал несонное движение, и, вконец запутавшись, обомлев от стыда, с грохотом задвинул ящик и выбежал.

(Через несколько лет Новиков шел по тротуару. За это время он очень изменился. Он был одет в зеленый ватник, а в руке держал чугунный лом. Двигался он теперь гораздо меньше и медленней, но зато все его движения стали естественными, и делал он их почти с наслаждением.)


Рудник тоже не остался в институте. Однажды, когда на улице была слякоть, а в лаборатории темновато, Рудник позвонил и сказал весело, что больше не придет.


Лях зимой поехал в командировку на строительство институтской базы. Там он застал полный развал и даже кражу ста метров рогожи. Лях просто побледнел от гнева и даже не ел ни разу, пока все это не распутал. Потом он вернулся, поскучал в институте и опять уехал. Там он очень был на месте. Это все признавали.

НА РОЖОН

Посреди чистого, красивого города — вдруг забор, за ним — какое-то огромное сооружение из досок, с маленьким окошком у крыши, рядом длинный деревянный барак-времянка. Внутри него — лозунги, диаграммы, приколота розовая, рябая, пахнущая аммиаком синька-план. Строительство метро. Все время приходят рабочие — конец дня — в заляпанных сапогах, ватниках, касках или кепках с металлической, гофрированной коричневой тульей. Приносят на ногах, месят синюю кембрийскую грязь. В соседней комнате громко спорят насчет неправильного заполнения какого-то журнала. Черный, мутный, захватанный телефон с перекрученным шнуром — каждый во время разговора этот шнур машинально подбрасывает, расправляет или, наоборот, наматывает на палец. Стол накрыт отстающим, хлопающим коричневым листом гетинакса.

Жека — красное, худое, втянутое лицо, очень светлые глаза и сам худой, высокий — сидит как раз на этом столе, и мы с ним разговариваем, кричим в общем гвалте.

Вдруг в контору врывается еще человек: маленькие блестящие глазки, кудрявый чуб набок, переносица синеватая, чуть блестящая, как утоптанный снег. Верхняя часть тела вынесена вперед по отношению к нижней — специально для орания, для напирания грудью, и перемычка между верхней и нижней частью, талия, почти горизонтальна.

Кентавр!

И, как я и ожидал почему-то, сразу врезается в какой-то спор, начинает кричать:

— А я такой! Я за правду, понял? Ты меня не пугай, не пугай!

— Колоссальный тип! — прямо при нем, не понижая голоса, говорит отчаянный Жека. — Тут проходили слой песчаника, щит не берет, а сроки те же, ломим вручную, день и ночь, а этот стоит у пожарного стенда, где висят красное ведро и лопата, и курит, вот так, с поворотом кисти, и щурится от своего же дыма, якобы думает о чем-то важном. Или в любой спор ввяжется, лишь бы побазарить, и всю дорогу — за правду, а сам, что интересно, недавно срок отбыл за то, что с одного предприятия, научного, пытался электрон вынести, под рубахой... И тут, недавно, — по новой...

Вбежавший, услышав неожиданно о себе такие слова, сказанные без всякого стеснения, застывает и недоуменно смотрит на Жеку.

— Иди в шахту! — вдруг резко кричит Жека.

Тот еще некоторое время смотрит, чтобы показать, что он не испугался, и потом бойко подмигивает почему-то мне и уходит.

— А что — недавно? — спрашиваю я.

— А-а-а. Тут, в верхнем фойе, начались уже отделочные работы, и вдруг исчезает буква «Д» от названия станции, заглавная, огромная, стальная. И ведь какой-нибудь сноб надутый, собирающий, скажем, вывески уличные, спокойно за полбанки эту букву купит. И сам же потом придешь к нему в гости и ничего не скажешь — будешь только хихикать. И когда ее вынесли?

Захожу к Толику, технику, заправляющему этими делами, — Толика нет на месте. Но берет висит. Этот Толик только год назад поступил, такой был весь мамин — скромный, вежливый, со всеми на «вы». И всего за год, можно сказать, такой путь проделал, я — представляешь, я?! — собираюсь его за нарушения выгонять. Прихожу, провожу летучку, потом снова звоню Толику. Никого. Но по телефону чувствую — берет висит!.. После работы с Мишкой Турковым — ну ты его знаешь, наш человек — приходим в ближайший магазин. Эти типы там... И вот этот, Михеев, навалился на стеклянный прилавок, подмигивает одним глазом продавщице, другим — своим дружкам.

— Ну, Маша! До завтра! Завтра же занесу!

«Так, — думаю, — значит, букву еще не загнал».

Маша отвечает ему лениво:

— Давай — ты умрешь сегодня, а я умру завтра.

Михеев подмигнул, уже только друзьям: мол, не робей!

Поглядел я на него: костюм такой потертый, ярко-зеленый, галстук — будто петли обрывок. Но почему-то считает себя жутко ловким. И точно знаю — ничем его не разубедишь.

Увидел нас, говорит:

— А-а-а, пионеры идут!

Толик тут же стоит, прижался лбом к витрине, глаза закрыл и покачивается.

— Нет, вы меня не втягивайте! Я лучше пойду в Филармонию!.. Искусство... это все. Вы не понимаете.

Тут подходят еще трое хануриков, тоже — с тяжелой жизнью, без счастья.

— Виктор!

— Леонид!

— Евгений!

Тут один меня отзывает:

— Что-нибудь нужно, шеф? Могу устроить.

Однажды я так с получки договорился с ними насчет ванны, и вдруг раздается звонок и вносят ванну, с водой и даже с голым намыленным человеком. Тот возмущается: «Вы не имеете права!» А они спокойно: «Куда ставить, шеф?..»

...Мишка отзывает меня и говорит:

— Ты с этими ханыгами не связывайся. Их вон сколько.

— Ничего, — говорю, — сила кой-какая есть.

— Ну вот, — говорит, — сильных-то как раз крепче всего и избивают. Слабому ткнули — и все. А сильному, тому крепко надо врезать. И несколько раз.

Ладно. Взяли Толика под руки, повели.

— Ты, — говорю, — помог Михееву букву пронести?

— Ну и что? — говорит. — Ну и я... Михеев, он... хитрый. Он тут и живет рядом. Шмыг через дорогу, как кот, и дома. А тут иди...

Стал, высоко так ноги поднимая, показывать, как он идет.

Короче, подходят дружинники. Так, мол, и так, мы из комиссии самоконтроля, пожалуйте номер и адрес работы вашего телефона. Толик так смотрит, неподвижным взглядом.

— Да вы что, — говорю, — не видите, товарищ приехавши?..

Тут главный дружинник, в шляпе, засмеялся:

— По-моему, он не столько приехавши, сколько выпивши. Ну ладно, ведите.

В общем, отмазали, но с огромным трудом.

Довели до квартиры, сдали с рук в руки.

Потом...

Нашли квартиру Михеева — мальчики во дворе показали, звоним.

Открывает соседка, с тряпкой, моет пол в коридоре.

— Нечего, — говорит, — тут всяким шаромыжникам ходить!

— Да мы, — говорим, — сами по себе будем летчики и одновременно подводники, только что из-подо льда, на полчаса, и срочно надо видеть товарища, по секретному делу.

— Ну, — говорит, — тогда другое дело!

Запускает. А сама выжимает тряпку, надевает на голову, повязывает и куда-то идет.

Быстро проходим к Михееву и видим такую картину: Михеев лежит в сатиновых трусах и натирает перед глазами бело-фиолетовым чесноком горбушку.

И тут же Толик оказался. Удивительно! Только что домой его отвели, и уже тут оказался. Сидит на стуле и одеколоном, тройным, натирает Михееву спину, видно, на пляже обгорел в воскресенье.

— Тольша, — говорю, — бросай ты этого типа, пойдем!

Толик смотрит на нас таким упрямым взглядом и говорит так настойчиво, буквы тщательно выговаривая, губами шевеля:

— Вы не понимаете! Это... интересный человек! Вы не понимаете! Вы грубые люди!

— Да брось ты, Толик, — Мишка говорит, — это ребята жилистые. Он, со своим землистым лицом, всех нас переживет, увидишь.

Михеев так отжался, привстал:

— Так, да? Ну, ты мне за это ответишь, понял?

И снова упал и застыл.

Вывожу Толика в коридор, натягиваю ему на голову берет:

— Вали отсюда быстро, понял?

Тут Михеев выходит, уже такой корректный, в майке. Вдруг гляжу, что-то блеснуло передо мной. У Мишки удар такой быстрый, хлесткий. Поднял с пола — ножик, лезвие наполовину изоляционной лентой обмотано, чтобы очень уж глубоко не входило, так сказать, вариант «для своих». Ну, спасибо!

— Давай, — говорю Михееву, — желаю букву с тебя получить!

— Каку-ую букву?

— Букву «Д». Можно «Е».

Выругался, куда-то пропал.

Тут сеструха его из другой комнаты выходит. Мелкая завивка, железные зубы. Хорошенькая.

— Вообще-то, — говорит, — вы мне не нравитесь, молокососы. Вот моречманы — это да!

Говорю:

— Может, сбацаем тогда?

Она говорит, недоверчиво:

— А ты умеешь, твист-то?

Я показал такое па, с забрасыванием щек за плечи.

— Ну, давай.

Тут Михеев появляется — из какого-то стойла букву ведет. Большая, тяжелая — поставит ее на одну ножку, другую заносит, как циркулем, потом эту поставит — ту заносит. Подвел ее, бросил:

— На-а!


Потом мы с Мишкой, в этой же квартире, на какую-то еще свадьбу попали — посадили нас на почетное место, все смотрят, шушукаются.

Часа через два идем по коридору. Михеев вдруг высовывается из своей двери и кричит:

— Да ты умрешь, понял? Умрешь!

И сразу захлопнулся.

Соседка, что пол мыла, закрывает за нами дверь и говорит:

— Вот, сразу видно — культурные молодые люди!

...Идем и оказываемся в каком-то совершенно непонятном районе. Мишка перед собой розу держит с той свадьбы, так похоже из свеклы вырезана — не отличишь. Идем в совершенно непонятном районе. Но с розой. А у меня на шее буква «Д» надета.

И вдруг из-за угла выворачивают двое... идут к нам.

— Ну, — говорю Мишке, — сейчас нас будут грабить! Ай да Михеев, — говорю, — быстро все устроил!

Маленький крепыш и с ним пожилой железнодорожник. Схватили с Мишкой их за грудки.

И тут выясняется, что ни о каком Михейке они и понятия не имеют — совершенно отдельные, самостоятельные люди! Правильно Мишка Бурков говорит: «Несчастья, неприятности, всякие там трудности надо отдельно держать, отдельно! Они чаще всего и не связаны, это мы уже сами зачем-то связываем их, объединяем, чего нет — досочиняем и строим трагичный сюжет, которого в жизни и нет!» И еще он правильно говорит: «Ты запомни, что у противников твоих — любых! — тоже трудности свои, проблемы, колебания. Не надо считать, что они только о тебе и думают...»

Рассыпался рожон при ближайшем рассмотрении. Как и всегда.

Железнодорожник говорит:

— Ну, очень приятно было познакомиться с такими душевными парнями!

И вдруг гражданин один, что незадолго до того по той стороне проходил, возвращается с милицией.

— Вот, — показывает, — эти хулиганы, они уже давно тут шумят!

Мы — бежать. Все за нами. В проходной двор, на другую улицу, спрятались за ларек арбузный, обнялись и вдруг — «Варяга» запели. Потом выскочили с грохотом, побежали.

Мишка с розочкой. У меня на шее буква «Д» болтается, вперед тянет.

Подбежали к забору, повисли — ослабли от смеха, нет сил подтянуться. Наконец перевалили кое-как. По улице темной, узкой, из одних рельсов, трамвай освещенный идет. Прыгнули, отвалили.

Подъехали к стройке, букву через забор перебросили, на склад. Потом я Михаила проводил.

— Ну что ж, — говорит он скрипучим своим голосом, — считаю, уик-энд неплохо провели.

А я еще погулял. Вспомнил, что где-то здесь одна знакомая штукатурщица живет, стал обзванивать все двери, спрашивать.

— Извините! — шляпу поднимаю.

Наконец попал!

Приглашает меня на кухню.

— Заварка, — говорит, — правда, кончилась, а кипятком могу угостить.

Наливает мне кружку кипятка и себе.

— Еще? — говорит.

— Давай!

Наливает еще.

«Сколько ж, — думаю, — можно этот кипяток садить?»

Тут вдруг звонок раздается, и Толик вбегает. Набрасывается на меня, красный, хихикает, пальцы выкручивает... Как нашел — неизвестно, не мог он этот адресок знать!


...Михеев с того дня совершенно уж меня не замечал, презирал. Но я-то за ним следил! Вообще, интересный тип!

Все после смены собираются в буфете, сосиски едят с горчицей, чай пьют подолгу. И тут же Михейка трется. Входит так, важно, ставит на стол поллитру. И вот совсем уже было берется за металлический хвостик желтыми пальцами — открывать, — но тут, как бы посторонним спором отвлеченный, отходит, вмешивается. Все ждут... Возвращается наконец, опять берется... Снова отходит. Так, значит, гулял.

И на другой день снова с этой же бутылкой приходил, и все сначала начиналось...

И главное, что интересно, он и сам был искренне убежден, что, мол, крепко погудел, даже уходил покачиваясь, хоть и не выпил ни грамма.

В то время мы уже другую станцию делали, проходили наклонный туннель...

Михеев, надо сказать, неплохо ломил. Прямо какой-то двужильный!

Может, это он мне назло... Ну что ж, я согласен.

Однажды только, гляжу, стоит под жестянкой «Не курить» и курит. Хотел я не заметить, думал, мирно разойдемся, и вдруг опять меня словно дернуло, подхожу к нему, вырвал папиросу, говорю:

— Если будешь тут курить, пол-оклада у тебя вычту, понял?

Он оскалился:

— Так, да? Нашел, к чему придраться, да?

И потом, уже к концу дня, прохожу недалеко от того места, чувствую — опять курит. Честно говоря, мне бессмысленно кажется это занятие. Сам не курю. Потому и чутье у меня на курево, как у протопопа Аввакума...

Подхожу — Михейка дымит!

Ни слова не говоря, иду в контору, выписываю двойной штраф. Вдвойне. Как на войне.

Михейка об этом поздно узнал — приказ к вечеру вывесили.

А в тот вечер как раз участок наш на первое место вышел по управлению. Вымпел мне дали, и управление еще поднесло мне ценный подарок — «вещь в себе».

Потом концерт начался, и тут только Михеев вбегает разъяренный:

— Где этот гад, где?!

А я на концерте не был — мы с шефом в буфете сидели.

— Да вот же я, — говорю, — вот!

А он словно не видит, мимо пробегает.

Стали его удерживать, хватать — всех раскидал.

Ну молодец!

Потом за ним погнались, но он сумел скрыться, затерялся где-то в темных комнатах, коридорах.

Ладно.

Пошли смотреть концерт. На сцене тенор поет, заливается, вдруг появляется на сцене Михеев, набрасывается на тенора и начинает его душить. Тот падает, отбивается. Но поет.

Тут такое началось! Все ринулись на сцену, дико оживленные... Концерт, надо сказать, до этого довольно скучно протекал...


Через неделю собирается товарищеский суд.

Михеев такой грустный пришел, одинокий, всеми покинутый. В руке держит сетку, а в сетке четыре ананаса.

Председатель говорит:

— Ну, а теперь одна маленькая формальность...

Михейка горестно:

— Расстрел?

— Нет, — председатель говорит, — ну почему?..

Посовещались — решили лишить его квартальной премии, и все. Тем более что певец тот накануне по радио пел. Даже голос вроде бы богаче стал.

А Михеев — тот странно так среагировал. Даже доволен оказался, что его наказали.

— Спасибо, — говорит, — товарищи судьи. Значит, все ж таки есть на свете правота!

Всех поблагодарил за руку, потом вдруг ко мне оборачивается.

— А ты, — говорит, — мне за все ответишь. Я тебя и под землей найду! Всех уважаю, понял, а тебя нет!

«Ну что ж, — думаю, — пожалуйста. Я и так всегда под землей!»

И вот через некоторое время иду я однажды из магазина, несу в сетке яички.

Вдруг навстречу Михейка...

— Так, — говорит, — попался?

— Попался, — говорю. — Не спорю.

«Надо же, — думаю, — какой момент подгадал!.. Ну, ничего!»

Вешаю спокойно сетку на дерево, иду к нему. Так он, подлец, мимо меня пробежал, к яичкам подскочил, — бах! Яички закачались в сеточке, но все целые. Тут он, уже в ярости, сетку за горло схватил, к стволу прижал, стал яички колошматить. Разбил все — и ко мне. И тоже все старается не по лицу смазать, а больше одежду мне повредить — лацкан оторвать, штанину грязью забрызгать. Самого-то меня бесполезно трогать — все равно заживет, какой смысл? Я давно уже замечал, что в основном так все дерутся.

Я так стою, скромно...

Тут Михейка изловчился, на газон меня повалил — брюки зазеленить.

И вдруг, в самый кульминационный момент, вскакивает, отбегает, трясет пальцем и хитровато так подмигивает.

— Опять, — говорит, — наверно, ты меня напариваешь! Я думаю, что я тебя бью, а на самом деле, наверно, ты меня.

— Конечно, — говорю.

— Ну ты и жук! — с восхищением.

— Конечно, — говорю, — жук.


...Михеева я уже забыл (рассказывал потом Жека), уволился он куда-то. Однажды вдруг пошел я в Манеж на выступление мастеров-виртуозов по настольному теннису. Рубились они там, рубились, один и говорит, через переводчика:

— Может, кто желает со мной срубиться, из зрителей?

Гляжу — из толпы дружков, таких же, как он, выходит Михеев. Говорит всем отрывисто:

— Да чего там во-ло-хаться! Заделаем!

Встал к столу, подмигивал своим дружкам, сверкал железным зубом. Тут виртуоз как жахнет — шарик вообще из Манежа вылетел. Михейка убежал, долго его не было, и вдруг влетает шарик — чистый, неупавший, падает на половину виртуоза, а потом и Михейка вбегает — в шапке уже, в пальто...

Потом, на улицу уже выходили, Михейка меня увидел.

— О! Салют!

Бросился, как к лучшему другу.

— Ну как? — подмигивает. — Сколько гребешь-то сейчас, со всеми пыльными-мыльными?

Говорю.

— А я, ну, думаешь, — сколько? — спрашивает.

— Сто сорок! — говорю.

— Сто шестьдесят!..

Потом адрес свой на каком-то клочке записал:

— Вот. Не зайдешь — обидишь кровно. Усек?

— Пока!

СЛУЧАЙ НА МОЛОЧНОМ ЗАВОДЕ (Пародия на детектив)

Два лейтенанта, Петров и Брошкин, шли по территории молочного завода. Все было спокойно. Вдруг грохнул выстрел. Петров взмахнул руками и упал замертво. Брошкин насторожился. Он пошел к телефону-автомату, набрал номер и стал ждать.

— Алло, — закричал он, — алло! Подполковник Майоров? Это я, Брошкин. Срочно вышлите машину на молочный завод.

Брошкин повесил трубку и пошел к директору завода.

— Что это у вас тут... стреляют? — строго спросил он.

— Да это шпион, — с досадой сказал директор. — Третьего дня шли наши и вдруг видят: сидит он и молоко пьет. Они побежали за ним, а он побежал и в творог залез.

— В какой творог? — удивился Брошкин.

— А у нас на четвертом дворе триста тонн творога лежит. Так он в нем до сих пор и лазает.

— Так, — сказал Брошкин.

Тут подъехала машина, и из нее вышли подполковник Майоров и шесть лейтенантов. Брошкин подошел к подполковнику и четко доложил обстановку.

— Надо брать, — сказал Майоров.

— Как брать, — закричал директор, — а творог?

— Творог вывозить, — сказал Майоров.

— Так ведь тары нет, — сокрушенно сказал директор.

— Тогда будем ждать, — сказал Брошкин, — проголодается — вылезет.

— Он не проголодается, — сказал Майоров. — Он, наверное, творог ест.

— Тогда будем ждать, пока весь съест, — сказал нетерпеливый Брошкин.

— Это будет очень долго, — сказал директор.

— Мы тоже будем есть творог, — улыбаясь, сказал Майоров.

Он построил своих людей и повел их на четвертый двор: там они растянулись шеренгой у творожной горы и стали есть. Вдруг они увидели, что к ним идет огромная толпа.

— Мы к вам, — сказал самый первый, — в помощь. Сейчас у нас обед, вот мы и пришли...

— Спасибо, — сказал Майоров, и его строгие глаза потеплели.

Дело пошло быстрее. Творожная гора уменьшалась. Когда осталось килограмм двадцать, из творога выскочил человек. Он быстро сбил шестерых лейтенантов. Потом побежал через двор, ловко увернувшись от наручников, которые лежали на крышке люка. Брошкин побежал за ним. Никто не стрелял. Все боялись попасть в Брошкина. Брошкин не стрелял, боясь попасть в шпиона. Стрелял один шпион. Вот он скрылся в третьем дворе. Брошкин скрылся там же. Через минуту он вышел назад.

— Плохо дело, — сказал Брошкин, — теперь он в масло залез.

НОРМАЛЬНЫЙ ХОД

Как уходит жизнь? А очень просто. Все меньше слышишь восторга в ответном возгласе, когда набираешь номер и, помолчав, называешь себя.

Как печально, что ушло то время, когда с утра до вечера, не осознавая этого, я купался во всеобщей любви ко мне и даже, уже засыпая, чувствовал ее разгоряченной кожей, как загар!

«Почему все ушло? В чем ошибка?» — долго думал я над этим. И вдруг понял. А никакой ошибки и нет. Глупо думать, что жизнь проходит бесследно.

Все нормально. Нормальный ход.


Я стоял в будке, за запотевшими стеклами, прижав трубку ухом к плечу. Я слышал, как его позвали, как он шел по длинному коридору.

— ...В баню? — сказал он и надолго замолчал. — Знаешь, наверное, не смогу... Ну хорошо, — наконец сухо сказал он. — Давай встретимся ненадолго. В двенадцать минут шестого, у метро.

— Ну давай уж тогда в десять минут, что ли? — обрадовавшись, простодушно сказал я.

— Извини! — сразу заговорил он, тщательно выговаривая буквы. — Я ценю свое время, но умею ценить и чужое, и не хочу заставлять тебя ждать, пусть даже совсем недолго!..

«Что такое?!» — ошеломленно подумал я.

Пришел он, действительно, точно в срок, весь подтянутый, затянутый, натянутый.

— Так, — сразу сказал он. — У меня восемь минут. Ну, что?

Мы замолчали.

— Зайдем, — кивнул он, — я знаю тут одно вполне приличное место. Без этого, знаешь, снобизма! — добавил он неожиданно зло.

Мы зашли в столовую. Несколько параллельно приколоченных к стене реек превращали ее в кафе. В подобных местах обычно изливаются друг перед другом люди, у которых туго продвигаются дела по службе. И пока мы стояли в очереди, по его вдруг набрякшему лицу я понял, что именно такой разговор мне сейчас и предстоит. Лихорадочно, хватаясь за любую другую тему, я заговорил о кино и при этом чисто случайно перепутал артистку Кэтрин Хэпберн с артисткою Хэпберн Одри.

Неожиданно он вздрогнул, лицо его оцепенело.

— Да ты что? — сказал он шепотом после паузы.

— Ну, прости! — сказал я. — Прости. Я пошутил.

— Такими вещами не шутят! — медленно сказал он.

— Ну, прости! Может быть, когда-нибудь ты сможешь меня простить?

Он так помолчал... Потом сухо:

— Не знаю.

Надо же, какой обидчивый стал!

Мы взяли — по одной шестнадцатой борща, по биточкам и молча, церемонно съели.

Но чопорности его хватило ненадолго, и так же неожиданно он вдруг сломался, мы рванули еще по биточкам, по одной тридцать второй борща, — загудели. И долго еще сидели в этом кафе, исполняя медленные, протяжные, с долгими паузами песни, рассчитанные на людей с загубленной жизнью.

— Чаю бы, что ли, надо попить? — наконец опомнившись, сказал я.

— Ну, сходи, — тоже опомнившись и криво усмехаясь, сказал он, — ты у нас общий любимец, тебе без очереди дадут.

«Что такое, вообще?» — подумал я.


— А-а-а, ладно! — через некоторое время вдруг закричал он. — Ладно! Отведу тебя сейчас в одно место, где действительно меня любят, бескорыстно, где я действительно душой отдыхаю. Без этого, знаешь, снобизма!

Второй раз упомянул этот снобизм! Видно, чем-то здорово он ему насолил.

И в результате, пройдя гулкими дворами, мы оказались в цементном, ящичном, подсобном помещении какого-то магазина. Рядом стояли открытые бочки с капустой — темные снаружи, светлые внутри.

Мы просидели там довольно долго. Входили и выходили какие-то люди. Чувствовалось, что он тут действительно свой, привычный. Только я все не мог понять, кто же тут действительно его любит. Вот подошел продавец в клеенчатом фартуке, но подошел почему-то ко мне. В руке он держал стакан с мутной жидкостью, в которой плавали белесые разбухшие нити. Дал мне отхлебнуть.

— Ну? — хвастливо сказал он. — Березовый сок! Только для нашего магазина достал!

Под требовательным его взглядом я сказал, что напиток мне, в общем, понравился, но только я несколько сомневаюсь в его березовости. Продавец посмотрел на меня с сожалением и ушел.

Друг мой сидел, уставясь обиженно в точку.

Окно, выходящее во двор, темнело.

Мне уже начинало все это надоедать.

И когда продавец со стаканом отошел, я только спросил моего друга: то ли самое сейчас было, чего мы так долго тут ждали?

— Знаешь... брось-ка ты! — с неожиданной злобой ответил он.

А я-то мечтал сходить с ним в баню, поговорить по душам под душем.

И вдруг я понял: он все простить мне не может ту старую, несуществующую обиду. Вот оно что!


А считается, что я его по службе обошел. Обошел, объехал, обскакал.

...Соревнования шли, по скалолазанию. Все у нас немножко на этом сдвинуты. Скалы, сосны, палатки... В общем, «усталые, но хорошо отдохнувшие... вернулись они вечером в город». Все именно от этого какого-то просветления ждут. В том числе и начальство. Само было такое. Конечно, оно было бы удивлено, не застав кое-кого на рабочих местах, и в то же время искренне бы огорчилось, не найдя этих же самых лиц в списке участников соревнований. И парадокс этот почему-то никого не смущал.

А друг мой совершенно уже зашился. Потому как, с одной стороны, он начальником лаборатории был и за рабочие часы отвечал, а с другой — был капитаном сборной и отвечал за подготовку команды. Есть от чего сойти с ума!

И так он уже запутался, что вообще никуда не ездил — ни на скалы, ни на работу. Дома сидел.

И тут, как на грех, комиссия самоконтроля нагрянула! А его на рабочем месте нет.

Сразу же, естественно, приказ — его с начальника лаборатории снять, а меня, его заместителя, на это место засадить. Многие, как ни странно, тогда на меня обиделись.

А если разобраться... Он же сам докладную эту, комиссии самоконтроля, вверх по инстанции переправил. Без него вообще ничего бы не было!

И вот меня директор вызывает. Так отечески, неофициально:

— Ты что же... на соревнованиях-то не был?

Ну что тут можно сказать? По-моему, такие случаи есть, когда вообще бесполезно что-либо говорить.

— Бывает, — только говорю. — Оступился!

Он через кабинет прошел, за стол свой уселся и говорит:

— Да, но все оступаются вниз. А вы оступились вверх!

На следующий день выходит на работу мой друг, меня не замечает в упор. Но чем я-то виноват, чем? Он сам же и приказ тот составил, директор подписал только. Конечно, можно сказать, что на него комиссия самоконтроля давила. Но если честно — много ли значит эта комиссия?! Ничего фактически она не значит! И народу в ней, в тот день, всего один человек был. Он сам же и был.

Но он таки крепко переживал. Даже руки на себя наложил. В обычной своей манере — набухал полстакана яду и полстакана молока. Чтобы отравить себя, но тут же и спасти. По крайней мере сделать все возможное.

...Мы досидели в магазине до закрытия, потом пришлось все же уйти. Друг шел молча, обиженно. На кого теперь он обиделся? Боюсь, как ни странно, опять почему-то на меня.

Что такое, в конце концов? За что, собственно, я должен нести этот пластмассовый крест?

Как я уговаривал его тогда не брать в голову эти скалы. Или, на крайний случай, забыть уж на время о работе. Пришел накануне и на колени перед ним бухнулся! Все проходят удивленно.

— Ты чего это — на коленях стоишь? — говорят.

— Ай, — говорю, — отстаньте!

...Мы едем в дребезжащем троллейбусе. Низкое солнце, сложным путем проходя между листьев, вдруг взблескивает, всплескивает, заставляет жмуриться.

Потом мы зачем-то приходим к нему домой, ложимся на тахту и засыпаем.

И вдруг — о-о! — снова вскочил, заметался!

— Понимаешь, — говорит, — должна мне девушка звонить в девять часов. Насчет встречи. Сегодня утром в автобусе познакомился. А с другой, еще заранее, тоже встретиться договорился. Тоже в девять, естественно?

— Ну?!

Всю жизнь только тем и занимался, что ставил себя в безвыходные положения!

Потом, без одной минуты девять, решил все-таки идти, явно не успевая к той и не дождавшись звонка этой.

Довольно умело лишил себя всяких надежд.

Уходя уже, вдруг заныл, спохватился:

— Да-а-а! А пока я подобным образом жизнь прожигаю, ты небось ряд крупных открытий сделаешь?

— Ну что ты? — говорю. — Какой там ряд! Да нет, наверно, все-таки в баню пойду.

— Не ходи, — говорит, — а? Останься тут... По телефону поговори. Извинись.

Я еще должен и извиняться! Ну ладно.

Глянул так злобно.

— Счастливчик! — говорит.

И ушел.

Боже мой! Что случилось с ним? И, боже мой, что случилось со мной? Почему все ушло? В чем ошибка? И вдруг понял: а никакой ошибки и нет! Глупо думать, что жизнь будет идти, а все тебя по-прежнему будут любить!

Все нормально. Нормальный ход.

Звонок. Звонок. Я подхожу, снимаю трубку.

— Алле. Кто это говорит? — говорит тоненький голосок.

— Это, — говорю, — говорит совершенно другой человек!

— Ой, — голосок. — Как интересно!

«А что делать?» — с отчаянием думаю я.

Теперь будет говорить, что я отбил у него девушку! Обошел по службе и отбил у него девушку. Хотя это далеко и не так. Хотя это далеко и не так...

УСПЕВАЕМ...

Я выскочил из кабинета, а тут еще подвалил один сотрудничек, Ермолаев, с папиросой в зубах, кивнул. Уперся своей папиросой в мою, запружинил.

Что за хамская привычка — останавливать людей на ходу!

И, как всегда, вытаращенные глаза, возбужденный, бестолковый. Как говорила моя бабушка, шутоломный. Стал рассказывать с середины какую-то историю — быстро, язык не успевает:

— Бр-ыл, лыр...

— Знаешь что, — говорю, — научись сначала говорить нормально, а потом уже что-то рассказывай!

Он обомлел.

— Да-а! Ну ты совсем стал шизик!

Я долго молчал, говорить не хотелось.

— Ну и что? И шизики люди.

— Да, но не с большой буквы!

Я сморщился:

— Отвали, козел. Надоел!

Он снова обомлел.

— Знаешь, — говорю, — только дело наше сделай нормально! Прошу тебя — не в дружбу, а в службу. Ладно, родной?..


Вошел в гараж, машину открыл...

Завелся, съехал с деревянного настила на асфальт, рванул.

Куда бы сейчас поехать — попрыгать, поорать?

...Сворачиваю на улицу Буева — пока она, правда, так еще не называется. Хорошо, если Алька дома.

Вот, черт, света нет. Сейчас — если сидел бы за столом, рисовал, башку склонив, — увидел бы меня, заорал: «Нормально!»

Придется ехать к Славику, через весь город!

Один из немногих, к кому я точно могу всегда приехать. Хотя жизнь, конечно, поразбросала. Жизень! Последний раз я был у него весной — в жуткий момент, жуткий! У него Майка с сыном еще на дачу не уехали, как я рассчитывал, спали в соседней комнате. Но он все равно — обрадовался, на кухню провел и две бутылки «Выборовой» выставил. А потом мы просто так, для веселья, хихикая, обрызгали всю его прекрасную кооперативную квартиру водой из клизмы. Потом я ехал и все думал: да, далеко не каждый, когда к нему ворвешься глубокой ночью, обрадуется, выставит две бутылки «Выборовой», а потом просто так, для веселья, обрызгает свою квартиру водой из клизмы.

...Слава открыл на звонок, долго смотрел своим неподвижным взглядом, потом не выдержал, усмехнулся, потряс головой.

— Ну, ты даешь!

Пошел в комнату, сел, вытянув свои длинные мослы, перед телевизором и не мигая смотрел — в меховой жилетке, горло завязано тряпочкой, очки блестят. Потом стал выкрикивать, не слушая:

— Ну как? Купался? Нет? Почему? Моло-дец!

Последнее время Слава только так говорит — отрубает.

— Ну как, видно, что она его старше?

— Видно, что моложе!

— У тебя что, комплекс неполноценности?

— Полноценности!

Слава замолчал. Сейчас начнет спрашивать: «А ты кто будешь, сам-то по себе? А сам по мне?»

Из кухни, выгибаясь, вышел старый кот.

— Фытька! — позвал его Слава.

Потом вдруг встал, пошел на кухню, напевая тонким голосом: «Сообщи скорее, где же ты...»

Ну, колоссально! И Шура здесь! Выходит из ванной с еще более красным и блестящим носом, чем обычно. Здоровается смущенно, сам хватает руку, быстро трясет.

— Шура, — на всякий случай еще спрашиваю я, — какой гриб для засолки хорош?

— Поганка? — спрашивает, быстро усмехнувшись.

Он!

Помню, когда мы еще учились на первом курсе, однажды к двери аудитории подбежала всемирно известная актриса Инна Бродберг, подскочила к Шуре, что-то гневно говорила по-шотландски, а Шура стоял, опустив свой нос типа шнобель, красный, огромный, и хихикал...

Садится за стол, оглядывает все серыми, словно размытыми глазами, пальцем сбоку быстро потирает свой нос.

— Ну как? — хмуро спрашиваю я. — Все нормально? Хорошо быть доцентом? Часов шесть в неделю занят, не больше? Небось нравится такая работа?

Шура, глядя в пол, отрицательно трясет головой, потом вдруг вскидывает свое красное индейское лицо — лоб, брови и нос далеко выступают, глаза светлые глубоко, губы тонкие свисают. Вдруг посмотрел прямо мне в глаза:

— Нет. Не нравится...

Шура даже задрожал от волнения.

— Чайкю? — входит Слава.

Потом я ехал, уже дальше, и думал: «Точно. Не нравится. Умница Шура». А то сколько можно: «спасибо, ничего», «да так себе»...

Не нравится! Правильно! Хватит сдерживаться, все объяснять, сглаживать, закруглять.

Я ехал все быстрее. Прогремев, переехал мостик через какой-то неизвестный ручеек, дымящийся. Пустой город, совершенно. Фиолетовый свет. Мокрое покрытие, мокрое... И вдруг от поворота вылетает самосвал и прет по моей стороне. Все, уже не свернуть! Я зажмурил глаза...

Я слышал, что перед смертью проходит в памяти вся жизнь. Что ж, я давно с нетерпением, хоть и с некоторым опасением, ждал этого кинофильма!

...Я, еще с кем-то, поднимаюсь с земли, у речки. Суставы хрустят и стреляют, как в печке дрова. По высокой освещенной солнцем тропинке идет человек, ветер уносит большие куски дыма от папиросы. Потом мне показалось, что сзади на меня, гулко топая, бежит слон. Нет, это за моей спиной отряхивают на ветру одеяло.

Что такое? Времени, что ли, мало? Не фильм, а какой-то ролик. Халтурщики!

И тут появилось: далеко уходящий, изогнутый берег с необычными деревьями. Почему-то появление этого берега на обратной стороне век всегда у меня связано с острым приливом счастья.

...Ну вот, сейчас: звон стекол, темнота. Я ждал боли, быстро освободил для нее место, но боли не было. Вместо этого вдруг появилась какая-то комната, освещенная яркой лампой, и по комнате, раскачиваясь, потирая перед собой крылья, ходит огромный орел в валенках и о чем-то рассудительно говорит.

Что такое? Не было этого!

И тут почувствовал, что мы, кажется, чиркая, разъезжаемся, — видно, я, полубессознательно, все же выкручивал. В машине все тряслось крупной дрожью... Разъехались по левой стороне, как в Англии!

...Колесо продребезжало по цифрам на люке. В темной сырой улице все остановилось.

Задний глазок троллейбуса наполнил красным светом стоящие за ним машины. Я вдруг почувствовал, как в меня входит свежесть, льется струйкой через горло.

...Поздно ночью в темноте подъехал к даче. В коридоре с грохотом уронил по пути корыто, которое как раз влетало в окно, возвращаясь с ночной прогулки.

Жена теплая, сонная.

— Ну как, — бормочет, — еще не выбился в люди?

— Нет, — говорю, раздеваясь, — поспи еще.


Утром я выхожу на нашу сверкающую дачную кухоньку.

— Кофе! Блэк кофе!

Жена молчит. На меня не смотрит.

— Наш папа гуляка, понимаешь? — говорит она, обращаясь к дочке.

Дочка не понимает, но улыбается.

— А я так не согласна, — говорит жена, немного подождав, — все вечера где-то пропадает, а в эти короткие утренние часы уж не может поболтать!

— Ну, ладно, — говорю, — ставь кофе, а пока варится, устраиваем безобразную сцену.

— Давай, — соглашается она.

Сыплет кофе, — прекрасный запах! — заливает кипяток, ставит на газ бронзовый кувшинчик с длинной ручкой и вдруг начинает пронзительно кричать:

— Где ж ты был, ирод? Отвечай!

Дочка смеется.

— Мо-олчи-и! — кричу я жене. — Ты помни — я тебя осчастливил! Кто ты и кто я?

— Ну, кто ты? Я забыла.

— Я — выдающийся молодой ученый нового типа. Про меня в последнем журнале напечатаны две строки! И вообще, ты мне неровня. Я, может быть, позавчера со знаменитым артистом Загуманским исполнял яичницу из четырех яиц.

— Ну? И сколько на себя взял?

— Чего? Яиц? Четыре. Все четыре яйца.

— Счастливый!

— А ты, что ли, плохо живешь? Катаешь ее тут, как сыр в масле, а она еще недовольна. А ведь этого всего я сам добился, вот этими руками.

— Какими?

— Вот этими.

— А-а-а.

— А также своим умом!

— Несуществующим?

— Да.

— Ну все, — говорит она, — готово!

Она разливает пахучий кофе.

Вдруг раздается звонок... В прихожей радостный гвалт. Входят друзья — Гога с Лорой, где-то тут поблизости были в гостях. Рот у Гоги приоткрыт, глаза блестят.

— Наконец-то, — усмехаясь, говорит Лора, — я вижу вашу замечательную дочь. Только этот ид-диот никак не хочет родить!

В такт, по слогам, она бьет Гогу кулаком по голове, тот сидит на табурете, прикрыл глаза, только дует в свои пушистые усы.

— Ну почему, Лора... — начинает он.

— Ну ты, есаул, — говорю я, — блэк кофе?


И Шура так завелся от нашего разговора у Славы, что тоже приехал ко мне в субботу...

Мы сидели на веранде, в желтоватом свете немытых стекол, и говорили.

— Понимаешь, — сбивчиво говорил я, — в юности я открыл цинизм. Мне показалось, что это колоссальное открытие, колоссальное. Всегда последнее слово за тобой. Но потом, постепенно, оказался он...

— Нечестным...

— Нет, я не о том...

— Невыигрышным?

— Да! Бесперспективным... Понимаешь, как ни крути, а в свое же дерьмо рано или поздно наступишь. И меньше с ним жизни ощущаешь. Недавно вот гуляли мы с дочкой. И вдруг она побежала. И через руку в меня пошли такие частые, чуть дребезжащие толчки. И тут я вдруг понял окончательно, что цинизм себя не оправдал... Хватит сдерживаться, усмехаться, терпеть! Я ресил... О, черт, я даже стал шепелявить от волнения!..

Потом мы сошли с крыльца. В пыли после дождя образовались такие вулканчики, мокрые, темные внутри. В калитке лежал пес с шерстью, зачесанной против естественного положения...

Мы вышли на широкую песчаную площадь. Посередине ее сверкал фонтан, сдуваемый ветром.


«Странно, — думал я, — все лето жил на даче и ни разу не купался». Появилась уже эта черта — жить на даче и не купаться! Сидел, голый, на скошенной тумбочке, иногда только разбегался и скользил по мокрым продольным доскам купальни, гоня перед собой согнутыми, напряженными ступнями немного выжатой темной воды.

Ну, хватит! Пора! Подпрыгиваю и плюхаюсь!

Вот еще — почему-то бросил спорт. Теперь нам если и быть, только чемпионами домов отдыха, когда поднимаешься в гору, с мокрыми расчесанными волосами, и застаешь на пыльной теплой площадке игру. А сзади блестит вечерний пруд...

По дорожке проходит жена с дочкой. Отряхивая шаровары, я иду за ними.

— Когда думаешь в люди-то выбиться? — недовольно говорит жена.

— Да, думаю, на той неделе.

— Ну вот. Даю тебе пять дней, понял, — говорит она изменившимся от тяжести голосом, взваливая на руки дочку.

Перед отъездом мы еще успели молниеносно поругаться.

— Не собираюсь никого просить! И тебе запрещаю — понятно? Будь спокойной, как я!

— Ты — спокойный?

И я уехал.

По далекой аллее ехал маленький невидимый мотоциклист, иногда попадая на луч низкого солнца, и тогда стекло на руле сверкало, посылало далекий блеск, потом он въезжал в тень дерева, исчезал и сразу же снова сверкал.


Оставленная летняя квартира. Оставленная... летняя... квартира! Нагретая через закрытые окна, пыльная, душная. Посидел на диване. Перелился из комнаты в комнату. И снова сижу, тупо. Молчу. Зубы как срослись.

Вообще, надо бы сейчас зайти в один дом... А, не пойду! Не хочу! Надо достаточно иметь своеволия для хандры, для мандры, для чего угодно!

Собрал бутылки в авоську, надел ботинки самые жуткие и по засохшей грязи иду к нашему стеклянному магазину. Занимаю очередь вниз, по ступенькам.

Конечно! Как всегда, задержка. Вдруг подъезжает кузовом грузовик — сейчас будет перегружать. Выскакивает шофер, в кепке задом наперед:

— Ну, есть добровольцы? Без очереди примем!

Спускаюсь в холодный бетонный подвал. От бутылок, закрывающих стены, стоит нежно-зеленый свет, как в лесу. Вместе с женщиной в клеенчатом фартуке и рукавицах беру за края расхлябанные, брякающие бутылками ящики, ставлю на бегущую вверх белесую ленту транспортера. Иногда вздрагиваешь, когда палец случайно попадает в холодное скользкое горлышко бутылки.

Потом в кузове — зло дергаешь, переставляешь ящики, пока руки не задрожат мелкой дрожью и станет больно дышать. Спускаешься снова в подвал, и женщина ссыпает, стряхивает в ладонь прилипающие монетки...

Вхожу в магазин, угрюмо, глядя в ноги, говорю:

— Студень есть?

Продавщица натягивает за края чек и, мельком глянув, с размаху накалывает его на острый штырь. Потом осторожно, на лопаточке, подносит к весам дрожащий кусок студня, не сводя глаз со стрелки.

Потом я шел обратно. Сел на пенек — спилен дуб, и тут же, из этой точки, вырос другой дуб, в наклоне. Сидел под ним, над травой. Пыль летит, тонким слоем покрывает воду. Дом просвечен вечерним солнцем до последнего уголка, как теплый, мелкий пруд.

...Высыпал на фанерный лист, посыпанный мукой, пельмени из мятой пачки. Все обычные, только один — номер десять, с порванной рубашкой, задранной — такой отчаянный, с отчаянной жизнью! Вода закипела. Тонкий пар. Я стал их ссыпать.

Прошла минута — первый всплыл, покачался. За ним другой. А моего все нет. Уже тесно на поверхности стало. Ну, ты, «десятка»! Давай!..

Потом немного как бы отдохнул — два часа тяжелого, липкого сна. Причем спал почему-то не под одеялом, а на одеяле — падежи перепутал и предлоги... Проснулся; когда просыпаешься внезапно, тошнит почему-то и сердце колотится. Оделся, умылся слезами и поехал, уже в темноте.


В аэропорту очереди на регистрацию билетов. Подобрал одну — стройненькую, аккуратненькую, встал в нее и тут подбегает мой метр, научный руководитель, — седой, волосы растрепаны. Уже в истерике.

— Ну как? Успеем, а?

Я что-то пробурчал. Не выношу таких разговоров. Успеем, не успеем — какая разница.

Он посмотрел невидящим взором, махнул рукой, помчался, назанимал очередей. Разве можно так себя изводить? Мученье с ним, просто мученье!

И ведь действительно крупный ученый, по крайней мере в прошлом, а все, вплоть до последнего лаборанта, с ним пренебрежительно разговаривают, сквозь зубы. Иногда жалок, просто жалок!

— Возмутительно! — говорит возмущенно, но с явной завистью. — Все лезут без очереди. Нахальство — второй талант, — говорит, а сам на меня смотрит вопросительно, ждет подтверждения.

Все ему кажется, что настоящее где-то в другом месте... Из-за таких типов, как он, наука иногда в бедную падчерицу и превращалась.

О-о! Сорвался! Побежал вперед, стал умолять кого-то пропустить его без очереди, получил, естественно, грубый отказ, побледнел. Сколько можно — распространять несчастья? Так взрослый, пожилой человек, и за какие-то пять минут так себя разменял!

И тут впервые я подумал: «А почему, интересно, я должен всех на свете любить? Вот его я и буду не любить!»

...Под окном самолета, в темноте какие-то города, как длинные бусы, блестящие.

Я вдруг почувствовал, что меня почему-то колотит. И еще — странное чувство: будто все вокруг части моего тела. Объявили в тускло освещенном салоне: «Достаньте столики, сейчас будет подан ужин». И тут я почувствовал, что сзади раздвигают «молнию» — паническая мысль: откуда у меня там «молния»? — и вынимают из моей спины столик...

Потом я все же сообразил с трудом, тоже вынул столик, развел тонкие алюминиевые ножки, вставил их по бокам кресла, стал ждать.


...Родился я в бедной профессорской семье. Тут нет никакой иронии — это действительно было так.

Пошел, естественно, по научной линии. «В институт, в институт, об ином не может быть и речи!»

Кончил я этот институт, хотя мне жутко не нравилось быть студентом — все шесть лет.

Распределили меня в одну замечательную организацию — КБ «Пушинка». Потрясающая шарага!

Это только отец, с его идеальными представлениями: «Наука — это прекрасно! Помни, ты теперь инженер, а это...»

Ну и что — инженер? Нынче все инженеры!

Ну вот, а контора эта только поначалу кажется — секретность, режимность... Секретность! Замки делают с секретом — вот и вся секретность! Опоздаешь на пять минут — выговор. Придешь к обеду — никто и не заметит.

До сих пор помню те пробуждения! За окном еще темно, форточка хлопает от ветра. Подойду к окну, вижу — через улицу в голубом свете фонарей, склонив кустистую голову на тонкой шее, несется мой приятель Леха, который, собственно, меня в ту контору и заманил. Ну, раз Леха бежит — пора! Выскакиваю, догоняю. Бежим голова в голову, по темной улице, к электричке. И целая толпа — толкается, теснит.

— Ничего! — Леха тяжело дышит. — Я там... через канаву вчера жердочку проложил, проскочим... всех обгоним!

Бежим дальше.

— Ладно, — Леха сипит, — бросай меня...

— Ну что ты, Алексей!

Наконец вбегаем в вагон, падаем в тамбуре. Алексей вынимает сигарету — едкую, дешевую! — запихивает в рот, уронив руки, стоит...

Десять минут в электричке, потом снова мчимся через поле, поскальзываясь на гнилой картошке. Врываемся в проходную. Входим в комнату — еще темно, зажигаем свет.

Недосыпание — это общая была болезнь. Выходили на площадку покурить, и кто-нибудь говорил мечтательно:

— Скорей бы отпуск! В туманную, дождливую деревеньку, на сеновал — и спать, спать...

И вместе с тем сколько там было бездельников и болтунов! Сначала я робел, на всех снизу вверх глядел, потом огляделся, — боже мой! Был такой случай: сдают изделие, а оно и не дышит. Стали разбираться, оказалось — технические условия списали с какого-то черновика, чуть ли не самого первого. И, как ни чем не бывало, собирают общее собрание, говорят на полном серьезе: надо повысить ответственность, усилить борьбу... Те же самые говорят, что условия с черновика списали! Смех!

Я скоро усвоил всю науку. Очень они любят, чтобы поначалу что-то не получалось, чтобы подойти, руку на плечо положить... Вовек тебе не простят, если скажешь: «А, это легко!»

А Леха — тот не мог все понять. Считал — если будет делать все точно, аккуратно, то все будет прекрасно, его заметят, продвинут... Не понимал, что еще обиднее, когда среди сотни неточностей попадается одна точность. С неточностями только и может реагировать неточность, да и то случайно. В общем, за год Леха совершенно извелся. Помню наш первый отпуск. Стоим в длинной очереди в столовую. Леха приоделся, как полагается для Крыма: шорты, белая футболка, панамка с козырьком. Типичный инженер. Мол, я много работаю, но и от моды не отстаю, пожалуйста — Кафка, Сэлинджер... Стоим уже минут сорок, и еще впереди какой-то скандал завязался... Тут Леха вдруг как бросит поднос:

— А-а-а! Надоело! Копишь весь год, мечтаешь отдохнуть как следует, а тут!..

Потом, с осени, ударился он в жуткое критиканство — все ему не нравилось, везде обман.

— Я их выведу на чистую воду, — бормотал, — они у меня попляшут!

В общем, покрутился я там три года и думаю: надо валить. И главное, никаких перспектив — все забито на двадцать лет! Начальник мой почувствовал это, стал со мной после работы оставаться, рассказывать, что министерство новые фонды спустит, новые вакансии появятся... Потом был у него еще такой запрещенный прием: клал так руки на плечи и все старался в глаза заглянуть: «Ведь ты веришь в наше дело, да?»

Интересный был человек. На техническом совещании так взволнованно говорил, проникновенно, а некоторые слова говорил очень тихо, будто бы волнение его душит. А все не понимают, переспрашивают: «Что он сказал, а?»

А мне, стало быть, клал руки на плечи и заглядывал в глаза: «Скажи, ведь ты веришь в наше дело, да?» А дело было такое: проектирование электробритвы «Снежок».

...А потом, я узнал, через год после меня и он сделал отвал. Но многие из наших еще там остались — Володя Хотимлер, Хорошухин.

Но хорошо, что я тогда собрался с духом... А то ведь вся жизнь могла пойти не в жилу.

А перешел я в физический институт, один из немногих, где действительно наукой занимаются. Правда, в деньгах я проиграл: институт с мировой вывеской, ребята имеют публикации по всему миру, а оклад — девяносто. Но неважно! Главное — атмосфера совсем другая: седые профессора, подтянутые, ребята все горнолыжники, с начальством держатся свободно, смеются. Какие-то семинары на самые разные темы. На работу приходи, когда хочешь, и вообще, свободная обстановка. Правильно, не в том же дело, когда человек на работу приходит!

И главное, есть смысл работать, есть люди, способные тебя понять. Какой-нибудь Миша Левин, жуя сухой бутерброд, вдруг кивнет и скажет: «Ну что ж, тыква у тебя варит».

В общем, первые два года я был в полном восторге.

Потом, конечно, оказалось все не так легко... Просыпаешься — в голове полная пустота! Пустота и еще обрывки кое-каких популярных мелодий.

Приезжаешь в институт. Наши гиганты уже собрались в конференц-зале, кто-нибудь пишет на доске — мел хрупает, крошится, тот не замечает, как бы в экстазе. Потом говорит так медленно, с паузами, как бы ищет нужное слово, и в это время на столе давит пальцем крошку пепла. Другие слушают вдумчиво — один широко открыл глаза, не видя, покусывает дужку очков. А тот — «сейчас-сейчас» — быстро отходит в угол, берется пальцами за виски. Но я-то понимаю — сегодня, значит, ничего. Они толковые ребята, иногда можно и покривляться — ведь мысли приходят редко, а думать надо каждый день. Но только, не знаю почему, не терплю я таких комедий, не терплю!

Потом выходим всей толпой на воздух. Говорим без умолку, острим. Особенно я вдруг почему-то взялся тянуть лямку весельчака! И это вместо того, чтобы зарыдать всем хором.

Прохожу по доскам, доски прогибаются, играют, трава мокрая блестит. Открытая банка, консервная, с ржавыми точками. Вхожу — огромный зал, гулкий. Испытательный бассейн, вода. Разные хитрые инструменты. А хочется лечь в него и поплыть.

...Нет, я не к тому, чтобы все это бросить! Все же я понимаю в этом чуть-чуть побольше других... Но только не надо говорить, что все отлично! Не надо!

...А теперь о том, как началась вся эта заваруха. Я уже год работал, кое-что начал подсекать понемногу. А потом вдруг у меня начался страшный зуд. Не в переносном смысле, а в буквальном — чесотка, непонятно, где я ее подцепил. Ночью не спишь, чешешься, жена выгоняет. Стал я по ночам в институте оставаться. Довольно уютно. Лампа горит над столом, а зал весь темный. Володя, вахтер, придет, выпьем с ним спирту. Хорошо. Только жутко все чешется. И теперь я понимаю, что только на такой взвинченности все и происходит. На спокойствии, уюте везде и будет спокойствие, и в работе. И вот Володя ушел, рассказав свою нелегкую жизнь. Жизнь, вообще, довольно простая. Чего у него было сложного в жизни, так это болезни. Ну вот, Володя ушел, а я задрал так рубашку, стал яростно чесаться. От зуда чуть не завыл. Заходил по комнате, забегал. Схватил в ярости бумагу, стал, чтобы забыться, всю нашу дребедень писать — огромные выражения, шестиэтажные, фигурные скобки. И так уже от зуда ошалел, что вдруг пришла дурацкая мысль: дай выражу угол склонения в радианах. Написал и вдруг вижу — все сокращается. Это еще в институте бывало — дадут выражение сложное, заменишь кое-что, подставишь, ага!.. — в знаменателе почти то же, что и в числителе, с облегчением зачеркиваешь, сокращаешь и получаешь элементарное выражение. Но там-то все специально подстроено. А тут... То есть между двумя величинами, соотношение которых на трех страницах выражалось, простая зависимость оказалась.

Я ошалел! Но сразу все понял. И почему-то такая мысль — вот и этот замечательный момент пройдет, как и все моменты проходят, надо что-то сделать, застолбить его, зафиксировать!

Выскочил на улицу, залез на крышу склада по лестнице — снег в рукава набился, сел на конек и съехал вместе со всем снегом в сугроб. Больше ничего не придумал. Вернулся в комнату тяжело дыша и тут подумал: «А ведь этот закон, что интересно, всегда был — и тысячу лет назад, и миллион, только мы про него не знали».

И все, только этот момент. Все остальное, как говорится, накладные расходы. Писанина, пробивание, — оказывается, законы природы тоже надо пробивать!

Потом экспериментаторы проверять стали. Ну, тут я ничего не делал, только облокачивался на их спины сдвинутые, наклоненные и лежал, смотрел.

Потом началась свистопляска. Меня и еще двух присоседившихся, ну и метра конечно, на международную конференцию послали. Ну, в общем, я на них не в обиде: один все обсчитал, другой проверил. Все нормально. Только так, некоторая ревность. Летели мы туда на самолете «Супер-Констелейшн», там даже бар был, и я все сидел в этом баре, одинокий, грустный и, как мне почему-то казалось, элегантный, и пил это самое... пиво.

А Лявданский, наш главный теоретик (мы с ним в одном доме живем), все подходил ко мне и говорил:

— И таки наш жакт неплохо представлен на этой научной конференции, да-а?

Потом, через год, присудили нам эту премию. Четвертый наш, Машкин, экспериментатор, такой мужичок, почему-то трагически эту весть принял. Все говорил:

— Ну, страчу я эту премию, а дальше?

Метр, не знаю, куда ее дел, — по-моему, потерял. А я взял сертификатами, машину вот купил и кое-что из белья.

Потом я долго этим упивался, даже было такое специальное развлечение — входить куда-нибудь в новый дом и с преувеличенной скромностью называть свою фамилию. А потом вдруг понял, внезапно — правильная скромность, и действительно никто ее не знает, моей фамилии. Плохо как работает аппарат славы! Неужели и этим самому надо заниматься? Ушел в науку, дни и ночи, упорно, а когда упорно — ни за что не выходит! Долго так мучился, страдал, а потом вдруг мысль: что же я, каждый месяц должен открытия делать, что ли?! Может, и этого хватит пока?

Хватит считать себя последним человеком! Мало ли оболтусов вообще из ерунды диссертацию делают, а тут как-никак... Надо больше хвастать, чего скромничать, молчать? Написал вступление, заключение, обзор литературы, развел свою формулу на сто страниц. Главное, чтоб было сто страниц.

И тут допустил я ошибку. Была бы какая-нибудь ерунда, все легко бы прошло, без задержки. Холоднее надо! А я тут волноваться стал, исправлять, переживать, мучиться. Никогда себе этого не позволял. Ошибка, большая ошибка!


...Ну вот, замечаю вдруг я, прилетел в другой город, и ничего не изменилось, только цветная карта-схема на стенке вагона метро разбухла, стала больше и окружена теперь желтым кольцом.

И весь почти день по приезде занимаюсь какими-то совершенно ненужными, необязательными делами! Только поддайся на слова: «Но кто-то должен делать и это?» — и все, влип!

Отвезти фотоаппарат в Химки...

Зайти к Марье Павловне...

Она, оказывается, знает меня еще по Павловску, все время, оказывается, говорила: «Нет, какой прелестный мальчик!»

Представляю, как она будет потрясена, увидев теперь такую рожу!

К концу дня раздражение нарастало.

И вот я сижу у Марьи Павловны, и она, энергичная, сухонькая старушка, ходит по комнате и говорит резко, отрывисто:

— ...И вот она приходит к нему. Белоснежный берет...

К чему я все это делаю, зачем?

— Всего хорошего! — говорю.

Руку поцеловал — сам себя несказанно удивил.

...Да тут еще ходит за мной один тип, аспирант, выделили его всюду меня сопровождать.

— Над чем сейчас работаете? — очками блестит.

— Да тут... над одной проблемой, — неохотно.

— Понятно, — говорит.

Что, интересно, ему может быть понятно?

Ездим с ним по каким-то выставкам, институтам, выходим на отдаленных станциях, идем по пояс в бурьяне, снова спускаемся...

Не понимаю, на что он надеется, — что я свихнусь за эти дни, что ли? Вообще, очень многие ждут, что я вдруг сорвусь, загуляю, все сломаю, брошу — э-эх! А я вот — ни в какую!

Тут, час назад, подвел меня к пивному ларьку.

— Может, — с хитрецой, — пива выпьем с жары?

Я, значит, пью, а он за моей спиной руки потирает, хихикает.

— Еще? — говорит.

— Давай.

— Еще?

— Давай.

Выпил так кружек двести, на весь его аванс, он растерянно смотрит — когда же?

— Ну что, — говорит, — чувствуете, как слабеет ваш мозг?

— Да нет, — говорю, — с чего бы?

— Тогда, — говорит, — может быть, еще кружечку?

— Можно, — говорю.

Выпил и эту. Он уже в отчаянии, только бормочет, с надеждой:

— Но, может, с годами... при таком образе жизни...

— Да нет, — говорю, — не обещаю.

Не выношу таких бессмысленных типов!

Один такой до дома от остановки тоже всю дорогу за мной ходит.

Идем с ним через пустырь. Под ногами — стекла и мокро.

— Знал бы, — ноет, — как я выматываюсь!

— Да? — говорю. — Ну и что? А есть хоть секунда за все время, которую ты с удовольствием проводишь?

— Какое там! — говорит.

— Так что ж ты там шьешься? — говорю.

— Ну как? А польза?

— А ты уверен, что приносишь ее, пользу?

— Как же, — озадаченно, — так выматываюсь...

Умолк. Призадумался.

— Как это ловко, — говорит, — у тебя все выходит! Как это ты все понимаешь! Можно, — говорит, — я на тебя буду ориентироваться?

— Нет уж, — говорю, — извини.

— Как же, — с обидой, — должен же я на кого-то ориентироваться?

— Вот на себя, — говорю, — и ориентируйся!

Помолчит, потом снова заноет.

— С женой, — говорит, — у меня плохие отношения... Не пойму, — говорит, — как она ко мне относится?

— Что значит, как относится? Как ты хочешь, так и относится!

— Эх! — после паузы, с отчаянием. — Пожить бы немножко... хоть в переносном бы смысле!

— Не знаю, — говорю. — Все остальные так в буквальном живут. Один ты — в переносном.

— Как это ты сделал? — говорит. — Надо же, как в гору пошел!

— Ну ладно, — говорю. — Я пойду в аптеку, а ты пока иди в гору.

...Или: иду я однажды по улице, вдруг мчится знакомый мой, Гринька. Деловой, в сандалиях на босу ногу. Бормочет:

— Надо брать, надо брать!..

Увидел меня — остолбенел.

— Кстати, — говорит, — ты мне нужен.

И тут же разворачивает передо мной такой простой и увлекательный план: я иду сейчас домой, продаю все свои вещи, мебель, одежду, а деньги даю ему. До завтра.

— Знаешь, — говорю, — пожалуй, я не смогу этого сделать.

— Поч-чему?

— Да как-то лень.

Григорий так умолк, потрясенный.

— Понятно! — вдруг захохотал презрительно. — У тебя же нет ничего. Нет! Как я мог подумать?! — бьет себя в лоб...

— Ну почему же, — говорю. — Есть кой-какие сбережения на черный день. И на белую ночь.

— Да? — говорит.

— Ну? — говорю (в смысле — «можно идти?»).

— Кстати! — вдруг Гринька говорит. — Нельзя у тебя остановиться на несколько дней?

«Что значит — остановиться? — думаю. — Восемь лет он уже в этом городе. Что же, так до сих пор нигде и не остановился?»

— Ну, — говорю, — это можно!

— Та-ак! — Григорий говорит. — Дом я твой помню. А квартира вроде бы семнадцать?

— Да-а.

— Или сто семнадцать?

— Можно сто семнадцать, — говорю. — Смотри сам. Как тебе удобнее.

— Так, да?

— Да, выходит, что так.

Григорий посмотрел тут на меня... Ручаюсь — впервые в жизни по-настоящему разглядел. До этого, я думаю, в упор не различал.

Помолчали. По шагу сделали, в свои стороны.

— Кстати! — вдруг Григорий закричал. — Не дашь мне этот костюм поносить?

«Ну, — думаю, — это еще зачем? Можно сказать, с огромным трудом, отказывая себе во всем лишнем, справил этот костюм...»

— Ты лучше, — Григорию говорю, — мне рубашку отдай, которую прошлым летом брал!

— Рубашку? Пожалуйста!

Сунул руку в сумку, долго там шарил, засмеялся.

— А, — говорит, — думал, рубашка, а это, оказывается, полотенце!

— Ну что ж, — говорю. — Давай хоть полотенце.

Разошлись, уже в разные стороны.

Вдруг:

— Кстати! — кричит...

Тут я даже развеселился. Все у него «кстати».

— Кстати, — подбежал. — Я слышал, у тебя лауреатская медаль есть? Нельзя мне ее сегодня на танцы надеть?

— Да нет, — говорю. — Сам не ношу. Крючочка у нее нет!

Такое у меня правило для таких типов: где сядет, там и слезет!

И вот тут еще, надо же, привязался этот зануда аспирант!

— Э-э-э... — заводит беседу, — я читал... очень миленькое ваше эссе...

— Милый, — говорю, — какое эссе? Это диссертация, а не эссе!

— Ну что ж, — улыбается натянуто. — Может быть, с годами...

— Какое с годами? — говорю. — За три дня надо, вот что!

И что, вообще, он все возит меня на метро? Небось скоплены у него деньги, чтобы губить мой неокрепший талант, — поехали бы на такси! Поездка на такси очень даже может погубить неокрепший талант.

— Ну все, — говорю я ему, — еще шесть пересадок, и я дома. А ты — на работе.

Он схватился так за голову, стал думать.

А я встал на ступеньку и поехал...

А-а-а! Пусть думает обо мне что угодно!

Да, знаю я, знаю: многие меня злым считают, черствым. Зато все подчиненные у меня на редкость тонкие люди — ничего не делают, только переживают! Недавно были мы на испытаниях и нам три дня продуктов не привозили. Все разохались, расстонались. По-моему, это просто распущенность. Я вот, например, никогда не хочу есть, когда нечего!

А девушки, лаборантки! Чуть что — опускаются руки, ходи, поднимай. А то — еще почище. Пришла одна, кокетка, проработала с месяц и вдруг звонит мне домой:

— Приходите, тут у нас девчонки собрались...

— Да ты что, — говорю, — с ума-а сошла?

— Подумаешь, вубражуля! — и трубку брякнула.

Нет уж! Никакого панибратства!

А мелкие служащие — бухгалтерия, буфет — вообще меня хамом считают. Вошел, кивнул криво, неизвестно кому... Только выйду — возмущаются. Часа на два разговоров хватает: какая теперь пошла молодежь и какие раньше были молодые люди... А-а-а!

И главное, начинаешь какое-то дело — ну вот, думаешь, занятие на год, не горячись. Но ведь если действительно работать, а не имитировать (имитировать, действительно, долго и тяжело), а ведь действительно если работать, если только действительно необходимое делать — не так уж много надо времени и сил! Эта мысль всем непривычной, крамольной кажется. Отцу ее сказал, он сразу: «Не обольщайся, сын... только упорный труд...»

Конечно, упорный, если неинтересно.

А тут, когда ни о чем другом думать не можешь... Сделаешь все за неделю и снова ходишь, томишься! А вокруг все только раскачиваются. Стоят двое в коридоре, медленно рассуждают, беседуют — о том, что тебе давно понятно, до слез! А перебьешь, смотрят на тебя, будто приличия нарушил, будто ты вообще тут ни при чем!

Потом — пока разберутся, утвердят... А я быстрее могу, гораздо быстрее!

Через год появляется отзыв: «Сочувственно было встречено сообщение... молодого...» Что значит — «сочувственно»? А?!

Мне все говорят — мало, мало работаешь!

Недавно я читал в газете: «...трудно себе представить более разболтанную, небрежную фигуру, чем чемпион мира по теннису Кэйвер — не только между играми, но даже между ударами. Вроде бы дремлет, согнувшись, совсем уснул, но вот влетает, крутясь, мяч... какая-то вспышка, невидимое движение... никто ничего не успевает понять, а он уже лениво бредет с площадки. Сет».

Вот и я — как Кэйвер...

Звоню недавно Сеньке Барону, жена его говорит шепотом: «Вы знаете, он занимается!» Я так представил: тихая, теплая комната, настольная лампа. А тут звонишь из темной парадной! И сделал-то он и сделает гораздо меньше меня, а надо же — «занимается»! Как это люди так умеют ограничиться и сразу определиться. А тут ходишь как неизвестно кто!


Да, вообще спокойно может не пройти моя защита, не получиться. Причем не по научным — с научными-то все в порядке, — а чисто по человеческим, житейским мотивам.

Конечно, три основные преграды — это Измаил, министр и Сидоров.

Надо бы встретиться до защиты, поговорить по душам с неким легендарным Измаилом. Вообще, он мой ученик-заочник. Появился и пишет все под меня и даже дальше. И главное — однофамилец! Потом от восхищения перешел плавно к осуждению. Осуждает за разные отступления, компромиссы, уступки, моральный износ. А пусть, пусть поживет с мое! Глупо думать, жестоко, что что-нибудь на свете происходит без износа! Он этого не знает по юности...

И главное, ни разу не виделись. Что такое? Это я привык быть таким юным, отчаянным новатором, крушить этих ретроградов, громить, — и вдруг меня уже начинают царапать слева, уже как бы я получаюсь ретроград! И не дай бог, если он впервые появится на защите и начнет нести. Ведь он, что обидно, где-то в чем-то и прав. И непонятно, как с ним бороться, — как-то неудобно, не с руки, сам вроде недавно был таким.

Начнет обвинять меня в хитрости. Как будто хитрость — это плохо!

Да, надо бы встретиться, поговорить с ним по душам, но вот этого-то я как раз не умею. Ну и пусть! Не люблю неприятных дел. Будем дальше холить свою стеснительность.

Второе препятствие — министр. Тоже препятствие чисто моральное. Разрешение на досрочную защиту может дать только министр. Уже все договорено, созвонено, что я к нему приеду, появлюсь. Просто хочется ему увидеть, что я за человек. В принципе-то все улажено. Но только я чувствую, почти уверен, что я к нему не пойду. Не люблю таких официальных бесед, не терплю говорить общеизвестные вещи! Может, заместителя мне взять, чтобы рот мне раскрывал и мимику делал?

...Это недавно — нужно мне было по работе заговорить на улице с одной малознакомой женщиной. Я долго стоял, надувался, потом вдруг рванулся, резко схватил ее за руку, она завизжала дико, я бросился в подворотню, обрушил гору ящиков проволочных, чуть не погиб... Не люблю!

Мне многие говорят, как бы ловкие: «Главное, руку иметь, блат!»

Вот, по-моему, типичная ложная мудрость, штамп, мешающий видеть жизнь как есть! Я уже давно внимательно наблюдаю за этим и пока никакой не заметил закономерности — все гораздо хаотичней, сложней. Тридцать лет уже прожил, но ни разу еще не заметил, чтобы честность или даже нечестность кому-нибудь что-нибудь принесли.

Вот наш Володя-вахтер считает себя величайшим хитрецом.

— Я такой! Я уж своего не упущу! Я свое всегда возьму! Вот я кто? Вахтер! А имею, вообще, почти как инженер!

Встает только вопрос — почему же он все-таки вахтер? Может, для таких именно и цель — получать как инженер, будучи почему-то вахтером?

Есть у меня даже друг, абсолютно помешанный на блате, все время завязывающий и поддерживающий знакомства с разными мебельщиками, мясниками. Считает себя жутко ловким. Но если разобраться, мебель ведь покупается один раз в жизни, и это у него позади, а мясники, те вообще дают ему то же мясо, что и всем, только он, не зная этого, ест его с огромным аппетитом.

Долго этого моего друга смущала проблема женитьбы.

— Как жениться, посоветуй, — по любви или на положении, на деньгах?

Я объяснял ему терпеливо, что напрасно он так разделяет, что это только в сказках дочери обеспеченных родителей обязательно злые, безобразные, а в жизни часто совсем наоборот.

— А-а-а, — разочарованно, — я с тобой, как с другом...

И женился — уж точно не по любви, но зато на дочке начальника районного отделения милиции. Теперь своего двухлетнего сына они могут на время оставлять в детской комнате под присмотром плотной женщины в сапогах, а за ним самим, моим приятелем, заезжает иногда на работу милицейская машина, — и все!

Вообще, сомнительный вариант!

Так вот. Есть у меня один блат. Сидоров, директор нашей головной организации, — мой родной двоюродный дядя. И отзыв его о диссертации — это все.


Я хорошо помню то время, когда женщины носили длинные крепдешиновые платья, мелкие влажные кудри. Тогда еще Сидоров жил вместе с нами. Приезжал на большой черной машине часа в три ночи, ложился часа в четыре, а вставал в пять. А я спал до десяти. Вот тогда-то он меня и невзлюбил. Но куда я мог деться — я еще утящийся был. Утящийся.

Однажды, помню, пошли мы в ресторан — тогда это было событие. Я такой чистенький был мальчик, аккуратненький. А Сидоров — огромный, толстый, все вокруг него, и вдруг на сцену вышел оркестр — тогда стали появляться как бы джазы — и заиграл залихватски... Сидоров — огромный! — сидел к музыкантам своим затылком, оголенным, и вдруг затылок этот стал наливаться, багроветь. Музыканты стали замечать, по одному вставали на цыпочках и уходили. А он в гневе так ударил по столу — и крышку отломал. Вот такой человек.

Мне уже передали услужливо его слова: «Этот хлюст (то есть я) чего-нибудь добьется только через мой труп!»

...Говорит он так — животом, с натугой. Например: «Сем-йная жизнь...»

Уж лучше бы он не был моим дядей!


Значит, вот так: Измаил, Сидоров, министр... Тяжело будет, тяжело!

Не успеваем!


Эскалатор выталкивает меня в фойе, я выскакиваю на улицу, совсем уже в ярости иду по тротуару. Иногда вот так вырабатывается у меня вместо усталости какая-то безумная энергия — хожу, хожу и не устаю, туфли пропитались пылью, пиджак, приподнятый локтями, стоит над загривком тяжелой потной аркой. «Сейчас, — думаю, — полтора часа липкого сна...»

...Вхожу в номер, ударом каратэ врубаю свет.

В номере полно народу. Свет зажегся, сразу задвигались, забормотали:

— Так... ковровых дорожек нет, полотенец вафельных нет, полотенец махровых — ноль штук, занавесок шелковых нет...

На меня ноль внимания, только бродят как во сне и бормочут:

— Шкур львиных — нет, сервизов севрских — нет, кружев брабантских — нет.

— Та-ак, — говорю, — а что-нибудь, вообще, у меня тут есть?

Выбегаю к администраторше. Такая высокая, статная, косы венком. Говорит, голову высоко подняв:

— Вы еще слишком молоды, молодой человек, чтобы учить нас, как надо работать!.. У вас в номере — комиссия! А не нравится — не живите!

Выписывает квитанцию, бросает.

— Да, — говорит коридорной, — такие у нас подолгу не заживаются!

Что значит — «такие»? Какие — «такие»?

И вот я иду по улице, теперь уже с чемоданом. И вдруг меня начинает душить смех...

А, ладно! Буду ночевать на вокзале, как гордый, некоммуникабельный человек!

...Да, это колоссальная глупость, что я иду сейчас туда, куда я иду.

...Почему это всегда я должен перед ним отчитываться по им самим придуманным якобы «законам совести»?

Я отпихнул, отбросил дверь и шел по темной лестнице, точно зная, что сейчас эта дверь с дребезжанием пойдет обратно и стукнет, и она таки проделала все это, но не тогда, когда я шел, напрягшись спиной, готовясь, а гораздо позже, когда я забыл про все это, — и заставила пережить все сначала.

Стас открыл — худое лицо, встрепанная борода, слезящиеся глаза, похожий на Христа за пазухой. Я пошел по коридору, мимо обуви.

Сейчас скажет наверняка: «Я так тебя люблю, а ты...»

А мне не надо такой большой любви, не надо!

Открыл дверь в его комнату — никогда демонстративно не запирается... Накурено! Белый дым. На столе яркая лампа без абажура. Над ней — фанерки с живописью, гениальной, его дружков, непризнанных гениев. Жутко неуютный, нежилой вид. Какой-то проходной двор. От шкафа в угол падает тень, кто-то там лежит в белой простыне, спеленатый, как мумия. Еще трое сидят у ее ног.

Ко мне уже вернулось обычное мое состояние — угрюмая холодность. Я молча сел, не говоря ни слова, и смотрел. Все потертые, жалкие и в то же время жутко высокомерные, будто такой своей жизнью совершают подвиг.

С ужасом сейчас вспоминаю, сколько я на них времени убил, слушал, открыв рот: «...человек рожден для страдания». Проводники смерти!

Мумия зашевелилась. А, знаю! Высочайший мыслитель. Работает сейчас сторожем на автостоянке у буддийского храма. Черные ногти, лоснящийся свитер, стекляшки, недельная щетина. Читает только старые книги. Ведь ничего в них не понимает, готов поручиться. Даже не знает, что Будда запрещает суетиться, делая жизнь хуже, чем она есть. А тут как раз такой случай. Считает, что он выше бритья, а на самом деле — ниже, гораздо ниже такой простой операции, как бритье!

Хмырь болотный!

Сейчас меня спросит: «Не получили ли вы, молодой человек, в свое время так называемого регулярного образования? Тогда мы вряд ли столкуемся!»

Я ему — молодой человек? Как врежу по тыкве!

— Капните, — говорит капризно, — мне в глаз! Сейчас же, слышите?

Ученики у ног засуетились, один взял пипетку, пузырек, набрал. Капнул, немного не попал, глаз стал мигать, сжиматься, хватать, как маленький ротик. Глаз и то умнее его!

Вообще, все, что я ненавижу, собралось в этом жлобе!.. Потом они ушли, я плюхнулся на раскладушку с отвращением! Конечно, меня всегда здесь ждут раскладушка, продавленная, одна, одеяло, прожженное, одно. Но раскладушка обязательно продавленная, но одеяло обязательно прожженное! Иначе почему-то нельзя... А попробуй из этого вырваться — какой будет крик! Сколько обвинений!

Что я собираюсь сделать? Всего лишь защитить диссертацию. А Стас уже заранее уверен почему-то, что я иду на сделку со своей совестью. Откуда он берет такие сведения — неизвестно...

Однажды, лет пять назад, зашли мы в магазин выпить. И вдруг оказалось, что денег нет ни у кого. Я говорю: «Спокойно!»

Выскочил и тут же, в синеватом свете трубок, нашел на асфальте три рубля!

Вбежал — все обомлели! Обрадовались. Один Стас молчит. И ждет, когда это заметят...

— Ну?

— Так нельзя! Надо деньги обратно положить!

— Куда положить? На тротуар, что ли? — я закричал.

— Дурак ты! — сказал ему Слава с тоской.

— Да? — взвился Стас. — А вдруг человеку теперь не на что хлеба купить!

Усложняет! Где и глубины никакой нет — он ее ищет. Где он, интересно, видел в наши дни человека, которому не на что купить хлеба? В следующий раз — я оброню. Просто шел человек — и об-ро-нил! И спасибо ему за это!

А Стас — повернулся тогда и пошел.

Вот он, наш конфликт, в миниатюре.

Ну, где же он сейчас запропастился? Душеспасительная беседа, и спать! «...Ты гибнешь, гибнешь!» Ну, давай!

А сам-то Стас что со своей жизнью сделал? Еще когда в институте учились, всегда почему-то сдавал свои работы на таких обрывках засаленных, и не подавал, а бросал... Потом бросил институт демонстративно, никто уже не помнит почему... Был в какой-то партии геологической, чуть не погиб. Сейчас работает на почте, сортировщиком.

...Я быстро спал. Но тут пружины раскладушки заскрипели, растянулись — Стас.

«Что такое? — подумал я. — Могу я спокойно переночевать?»

— Ну что — денег нет?

Вообще, я понимаю, что в своих делах я не использую один мощный резерв: жалость. Начать всем плакаться — какой я молодой гений, как все меня затирают... Нет уж! Другого чего не хотите?

— С работы, что ли, выгнали?

С чего он взял?

— Ночевать, что ли, негде?

Попал! Наконец-то!

И вот — неизбежный откровенный разговор, как бы плата за ночлег:

— Все еще живешь... с этой?

Вот уж не его дело! Кто бы понимал...

— Она ж тебя погубит, пойми! Ее же ничего не интересует, кроме шмоток!

Ну и правильно. Женщину и должны интересовать шмотки. Иначе — какая это женщина?

— Ну что, опять приехал для своих темных дел?

Почему-то считает, что я в последнее время занимаюсь исключительно темными делами!

— Да нет, — говорю сквозь сон, — надо тут быстро в люди выбиться, защититься...

— А ты не задумывался, — говорит так проникновенно, — почему именно ты? Что в тебе такого?

А почему бы не я?

— А ты не задумывался...

Я вообще так часто не задумываюсь.

— ...что кто-то другой на этом пострадает?

Почему? Почему обязательно кто-то должен страдать? Типичная лжеистина! Распространенная.

— И что же, — Стас, после молчания, — можно сказать, что ты сделал что-то выдающееся?

— Да, пожалуй...

— Ну как — трудно было, да?

Все просто помешались на этом «трудно»! Да легко было, легко!

— Работали, — говорит, — много, да?

— Да, бывало, часов по восемь работали.

(Все, не только я, говорят во время зевка плачущим голосом. И понимаю, что это его бесит, но уже не могу остановиться.)

Специальность у человека: помогать другому в беде. При этом беда — обязательна.

Так задумался, глубоко, потом говорит (конечно, «тряхнув головой»):

— Нет, тут что-то не так! Ведь, честно говоря, способности у тебя весьма средние.

Вот гад! Всегда под видом откровенности говорит всякие неприятные вещи!

— Да я, — говорит, — знаю куда более способных ребят, да и те все еще думают, мучаются — достойны ли они?

Уж эта привычка — непрерывно страдать по любому поводу!

— А я вот мучиться не хочу! И считаю себя достойным — понял?.. И прекрасно живу, прекрасно — ясно тебе?

— Да? — говорит Стас. — А почему же в тот раз, в кабинете у себя, ты головой так упал и сказал: «Да, жизнь не удалась!»?

— Когда?!

Да-а. Тяжело. Конечно, приди я к нему жаловаться — было бы полное понимание...

Ну и тип!

Конечно, в трудную минуту он не подведет, но в легкую с ним тяжело!

Я вдруг вскочил и быстро стал одеваться.

— Ты что, — спросил Стас, — на друга обиделся, да?

— Ну почему же — на друга?

Он оцепенел.

— Та-ак. Знал я, что ты сволочь, но что такая...

Я грубо так засмеялся в ответ и пошел.

— Знал бы ты, как ты противен! — закричал он мне вслед. — Самодовольная, блестящая рожа!

Я шел по коридору и ничего не видел. Да, первая ненависть потрясает не меньше, чем первая любовь!


Тяжело дыша, я подбегаю к высотному, уходящему в темноту дому, где живет Марья Павловна. Неужели сейчас самый лучший вариант: войти в ее тихую комнатку — все в белых чехлах — и лечь? Неужели нет ничего другого?

Спать неохота, гуляет какая-то нервная сила. Деревья мокрые, шумят в темноте. Поднял корявую палку, бросил об землю, она так криво поскакала, быстро, пока не попала в куст, где застряла.

На всякий случай захожу еще на почту — может, хоть там жизнь бурлит?

Но там, как оказалось, лишь молча пишут письма, бросают их в темный ящик, они там летят, в темноте, и все.


Ранним утром я сижу на самодельной скамеечке в палисаднике. Дровяные сараи с галереей наверху, пружинистый слой щепок под ногами. Кто-то пилил на козлах, насыпал опилок в паутину... Но больше всего меня волнуют сами эти деревянные двухэтажные дома, с глухой лестницей на второй этаж, с особым затхлым запахом на ней.

И как интересно — я сейчас увидел и вспомнил — как интересно бегают куры: быстро двигая головой вперед-назад, так что перья в конце шеи наталкиваются на перья в начале тела, топорщатся, и там просвечивает розовое...

Здесь, в этом интересном месте, живет профессор Веня.

Все время мне кажется — да ну, неудобно, он уж меня забыл! Хотя, с другой стороны, кого же ему тогда помнить, если нас — всего шесть человек...

Неудобно!

Сиди!

Веня, конечно, первый специалист в нашем деле.

Вообще, колоссальный человек, один из немногих, для которых действительно закон не писан, которые действительно делают, как хотят!

Впервые, когда я его встретил, думал, сумасшедший: прется с огромным узлом и кричит на всю улицу:

— Сдаваться иду, в химчистку, пора!

Все оглядываются, а ему — хоть бы что.

А потом мы с ним вместе — оттуда и знакомство — летели на ту самую конференцию, где я сообщение делал. Тогда мы летели на самолете «Супер-Констелейшн», я, стало быть, все в баре сидел, на нервной почве, а Веня, как увидит стюардессу, давай орать:

— Какая женщина! Дорогуля! Ну иди же скорей ко мне!

Дорин, наш руководитель, так, сжав губы, недовольно, одним уголком:

— Вениамин Николаич! Умерьте свой пыл...

А Веня и на конференции все ходил и орал:

— Мне бы бревна ворочать, бревна!

...И сейчас за окном с цветами что-то начинает орать, стекла дребезжат, но это вовсе не означает трагедии — у него в семье все орут, такой жизненный напор!

И я уже сижу, мучаюсь — сейчас он выйдет, надо что-то ему говорить, а что? Никак с ним не наладить общения...

Снова рванулся, и снова: «Сиди!»

И вот, выходит: синий, свалянный катышками лыжный костюм, желтоватые вигоневые носки, брезентовые ботинки, маленький чемоданчик с блестящими углами, картуз натянут по уши.

Замахивается — по роже? — нет, по плечу. И мы идем.

— Вениамин Николаич, — тихо (сравнительно тихо) говорю я, — неплохо вы, вообще, кричите.

С ним всегда себя чувствуешь молчаливым, чопорным сухарем — это и неприятно...

— Не то-о-олько я, не только! — сразу начинает кричать он, приоткрывая голубоватые влажные зубы. — У меня подрастает конкуре-е-ент, мой сы-ын, Костя Ивано-о-ов! Неда-авно я рублю дрова-а, и вдруг он вскакивает на сара-ай и оттуда начинает кричать: «Внимание, вннмма-а-ание, передает Интервиденье и Евровиденье: Веня Иванов рубит дрова-а!»

Идти с ним страшно неудобно, все оглядываются, но он, как видно, совсем об этом не думает.

Мы приходим в его институт, заходим на кафедру — маленькая дверца, под лестницей. Там уже ждут.

Предзащита.

Я вынимаю листки, как всегда — из-под рубашки, нагретые, и начинаю излагать...

Потом я хожу вокруг спорящей толпы. Как все равно неродной. Я это часто замечаю — сделаю какое-нибудь сообщение, и разгорается спор, в котором я вроде и не участвую, — отмахиваются! Нет у меня столько эмоций по этому поводу, как у этих, вроде бы посторонних людей. А что говорить — все ясно!.. Я совсем уж было хотел уходить, но тут ко мне подошел Коля Петров, из Киева. Говорят, нет идеальных людей — вот вам, пожалуйста, идеальный! И внешне — ясный, белокурый, голубоглазый. Насмешливый, гладкий.

— Очень удачно, что мы встретились. Скажите, вам ведь нужен отзыв? — негромко говорит он, придерживая меня за локоть. — У меня он готов, давно. Причем искренний — ваша работа действительно интересна.

Вы скажете: ах какой — мягкий голос, деликатные манеры, наверняка что-нибудь не то. А что ж, по-вашему, лучше хватать, чтоб кости трещали, и орать в самое ухо?

— Вот, — продолжает Коля, — только для этого вы должны приехать в Киев. — Нет, — заметив мое недоумение, говорит он, — отзыв я дам сейчас, а потом, после всего, приезжайте, побеседуем. Хорошо? И потом, это нам нужно, для отчетности.

Я, конечно, понимаю, что не со всеми так он прост, неофициален. Ну и что? Я рад, что попал в число людей, с которыми он так обращается.

— А можно, я не приеду, — в том же тоне отвечаю я, — пришлю для отчетности в вашу бухгалтерию заявление, что потерял билет к вам и, наверно, потеряю билет обратно.

— Так что приезжайте, — говорит он улыбнувшись, чтобы показать, что шутку мою слышал, — как бы орех вы уже съели, а теперь надо расколоть скорлупу. Так бывает.

Он лезет в свой плоский твердый черный портфель — «атташе-кейз», достает оттуда листочки.

— А вы разве еще не здесь? — спрашиваю я, чтобы не сосредоточивать своего внимания на листочках.

— Официально пока нет, — улыбается он.

Радостный, я бегу по коридору и еще слышу, как за поворотом, где пыльный солнечный столб, радостно блажит Веня.

Я выскакиваю в сад. Ну, все прекрасно! Что говорить — я гений.


«Да, — вдруг думаю я, — но Сидорова мне никак не обойти!»

Сейчас сидит небось в кабинете, надулся над столом и голосом сиплым, натужным слова будто пихает в трубку: «Иван Иваныч! Ну, Иван Иваныч! А тибе дам тую машину! А ты дай мине стенд!..»

Ничего! Мы тоже дышали на морозе!

И я уже чувствовал — сейчас все сделаю...

Проехал две остановки на трамвае, осторожно слез, прошел через проходную и так, наверно, дрожал от возбуждения, что был размыт, невидим — никто не задержал, ни слова!

Потом — все быстро — прохожу цех, прозрачный сварочный шов мутнеет... Потом, не чувствуя вкуса, быстро ем в столовой пирожки, кисель.

Чтобы успокоиться, хожу по коридорам — чисто, прохладно, гладко, как в новой тетрадке между страниц.

Ну, пора!

Быстро прохожу через приемную, выдавив в сторону секретарши немного обаяния, как из тюбика.

Врываюсь в кабинет... Сидоров.

И словно ударяюсь об стену!

Все такой же — сидит, надулся. Галстук перевернут, подкладкой вперед.

Но во мне вдруг появился какой-то восторг, такая очаровательная милая шаловливость! Я протянул руку, поправил ему галстук и так отдернул, грациозно...

Он оцепенел, потом медленно стал наливаться, багроветь. Побагровел до половины, тут я начал говорить — граница бордово-белая медленно назад пошла...

Отзыв он мне дал — уже был у него готов, — но на прощание все же сказал: «Все равно Григорий Саввич (это министр) разрешения на внесрочную защиту тебе не даст», — захихикал...

Ну вот. А я почему-то вообразил в нем своего врага! А он и сам еще точно не знает, как ко мне относится. Потом, переданные мне его слова: «Этот хлюст...» При передаче многое теряется, интонация например. Еще неизвестно, в какой интонации это было сказано! Может, это не в большей степени осуждение, чем в устах женщины слово: «Сумасшедший!»

Я стою у Телеграфа, читаю листочки. Еще есть одно деликатное дело — разговор с Измаилом, с моим «победителем-учеником», беспощадным моим критиком, которого я ни разу в жизни не видел. Тонкий разговор, скользкий...

С малодушным облегчением смотрю на часы, — рабочий день уже кончился, все ушли. А домашнего телефона у него нет. Вот так!

И уже просто так, для самооправдания, протягиваю руку к первому же прохожему — такой мальчик тихий, аккуратный:

— Простите, вы не Измаил?

Он вдруг побледнел. Ну, испугался.

Я тоже стал бледнеть.

— Что?! Да, — сказал он сокрушенно, — я Измаил... — Потом вздохнул. — Вот, теперь нас двое с одинаковыми фамилиями. Надеюсь, нас не будут путать?

— Почему же не будут? Будут, — холодно сказал я.

И вдруг я заметил, как он волнуется.

Ах, милый!

Очень он мне понравился. Но только таким, талантливым неврастеникам, редко что до конца удается. И потом, уж какой-то очень он... чистый. Из стерильности, к сожалению, никогда ничего не рождается.

— Ну, как вы тут живете, — спросил я, — как проводите время?

В ответ он вдруг густо покраснел.

Что такое?

— Ну, что будем делать? Чем займемся? — спросил я, уже раздражаясь.

— Если можно, — пролепетал, — я хотел бы подстричься.

— Подстричься? Да ради бога! Вон она напротив, парикмахерская номер один, лучшее, что есть в этом роде.

Мы спустились в переход.

— Как вы живете? Ну, дома, я имею в виду?

— Я? — спрашивает...

Ну, конечно! Кто же еще!

— С мамой...

Как я его понимаю! Я тоже очень долго ходил везде с мамой!

— Насчет последней вашей статьи... — приступаю я к делу.

— Я понимаю, — говорит сразу.

Я даже остановился.

— Что вы понимаете? Я еще ничего не сказал!.. Ну так вот — очень уж она...

— Короткая?

— Нет...

— Длинная?

— Да нет!

— Слишком подробная?

Что он все забегает, сам предлагает, не дает мне сказать?

— Да, — собираюсь я с мыслями, — читал я вас много, а вот в лицо не видал...

— А что... плохо, да?

— С чем?! — уже, чувствую, сказал не то...

— С лицом.

— Нет, — кричу, — ну, почему же?

Все — чуть уже не плачет!

Что за ерунда? Какой достался противник!

Приходим в парикмахерскую, он говорит, прерывисто дыша:

— Подстригите... уж как-нибудь, — вздохнул.

— Что, — говорю, — значит — как-нибудь? По высшему классу подстригите, понятно?


Я стою в дверях, смотрю на улицу и вдруг вижу — от метро, переругиваясь, идут: Сашок, мой брат, по прозвищу Себастьян, и друг его Фотин, одного роста, оба в одинаковых шуршащих болоньях.

Ну, прекрасно! Как я мог о них забыть!

Себастьян прозван так за свою латиноамериканскую внешность, которую несколько нарушает широкий курносый нос. Еще его зовут «человек без шеи» — прямо от ушей у него болтаются длинные тонкие руки, ладонями назад.

Всегда говорит высокомерно: «У меня шея болит, шея!»

А шеи-то у него, как известно, и нет!

Братан!

Фотин — тот всегда ноет, жалуется, у него очень нежная, тонкая розовая кожа, рыжий волос козырьком, растянутые веснушки.

Увидев меня, Фотин сделал шаг, выпятив грудь, откинув горбоносое, красно-веснушчатое лицо, весело тараща глаза под очками. Мы быстро поцеловались, больно стукнувшись деснами. Последнее время я что-то полюбил целоваться. Но уж кого я люблю — того люблю!

Ломая мне пальцы, задыхаясь легким, сухим смехом, Фотин заговорил весело, но с некоторым оттенком унылого, настырного упрямства:

— Нет, что такое? Опять твой братец меня обобрал! Приходим в обед в столовую, Сашок, конечно, подняв ручонки, кричит: «Это же «Арагви»! «Арагви»! За рубль!» Это его с детства приучили — восхищаться едой, иначе били. И вдруг он мне говорит: «Дай-ка два рубля, быстро!» Я, не успев опомниться, даю, и он тут же платит — за себя и за меня... Что такое? Почему я должен за всех платить? Чушь какая-то, марсианщина! — возмущенно закричал Фотин.

— Да брось ты! — морщась как от боли, заговорил Сашок. — Ты же знаешь, у меня семья.

— У тебя семья? У такого страшного человека без шеи? Ведь ты же вру-ун, вру-ун! — закричал красный, уже смеющийся Фотин.

Потом, успокоившись, говорит:

— Сашок у нас ретроград-вертопрах.

— А ты, Фотин, — говорю я, — у нас альтруист-скандалист.

— Да? А ты?

— А я, выходит, романтик-прагматик.

— Да, — важно заговорил Сашок, — я теперь такой. Образцовый семьянин. Ортодокс. Наташеньку боюсь смертельно! — сморщился он. — И работа эта надоела. Целые дни сижу, тупо смотрю на осциллограф. Надо работать в сфере представительства, только! Ну, чего мы здесь стоим? Я тороплюсь! Кто там у тебя? Измаил! Да с ним же все ясно, до слез.

— Слышь, Сашок, — осторожно говорю я, — статья-то вышла, ты обещал мне подарить.

Сашок, щелкнув замком, достал журнал, перегнул и, мучительно морщась, написал: «Нашему милому мальчику от элегантнейшего и бесконечно обаятельного автора этих строк».

— Ну, чего стоим? — снова засуетился он...

Вдруг загляделся, откинув голову, на свое отражение в зеркале.

— Считаюсь красивым! — сказал он, подняв бровь, поймав наши насмешливые взгляды.

Учился Сашок в знаменитой московской школе с белыми колоннами, с завитками каменного винограда наверху. И там был общим любимцем и получил золотую медаль. Но в те годы считалось педагогичным создавать детям трудности и считалось подозрительным, если все шло слишком легко и гладко. Потому отец Сашка, вообще добродушный, заставил сына пойти в технический вуз.

«Ах, не хочется? Так вот ты попробуй. Попробуй!..»

Друг же Сашка, Ленька Мыльников, был сиротой, беспризорником и потому, никем не контролируемый, поступил, как ему ударило в голову, в Институт международных отношений и теперь лишь иногда заходил к Сашку по пути из Бейрута в Рейкьявик, приносил дефицитную экспортную водку, которую сам же целиком и выпивал. Правда, он по-прежнему относился к Сашку с безграничным уважением, считал его более умным и удачливым и даже спрашивал его совета в своих сложных делах.

Но тут уж дело в личных качествах самого Сашка, в неподражаемом его умении царственно истратить пять копеек или, войдя в автобус, небрежно и элегантно предъявить свою проездную карточку.

Мы стоим в стеклянных дверях, а мимо намокшей темной толпой идут люди с работы.

— Купить бы сейчас на всю получку цветов, — грустно вдруг сказал Фотин, — и подарить первой женщине, что пройдет...

Мимо как раз проходила одна. Знаю я этот тип! Приподнятая губка, бледно-розовые десны. Очень молодая. Здоровая плоть, икры шире плеч. Надменное лицо, глаза слегка навыкате. К таким у меня — колоссальное желание пополам с ненавистью! Подойди к ней сейчас Мастроянни — она и его отошьет, неизвестно почему! Просто так.

— Да знаю я ее, — сморщился Сашок. — На нашей фирме работает. Стрелок-уборщица, Гала Горбунова.

— Вот и познакомь Фотина!

— Да нет, — сказал Фотин, — бесполезно! Одного пола ягодки! Я тут видел, как с одной такой же паренек пытался в метро заговорить — так с него пот лился! По-от! — возмущенно закричал Фотин, тряся перед собой ладонями.

— А познакомьте меня, — вдруг сказал подошедший сзади безобразно подстриженный Измаил, — а то у меня еще не было знакомых девушек.

— Познакомь, познакомь, — быстро сказал я Сашку, — сделай доброе дело!

Сашок, соображающий мгновенно, и Измаил исчезли в толпе.

— Да нет, — мучаясь, сказал Фотин, — есть у таких, как она, свой тип — юнцы, заросшие, такие, знаешь, самолюбивые, обидчивые. Я заметил: когда подходят они к компании, кружку, особенно если там девушки есть, то засовывают большие пальцы за свой широкий ремень и так переступают, пританцовывают...

— Да, тонкое наблюдение, — думая о другом, сказал я.

— Ничего не тонкое! — Фотин расстроился.

Вернулся оживленный, хихикающий Сашок.

— Вот так! — сказал он. — Заканчиваем четыре класса с трудом, звоним — отшивают. Заканчиваем семилетку, вечернюю, звоним — отшивают. Заканчиваем техникум, автобиографический, звоним — говорят, умерла.

— Ну, а где Измаил?

— С ней пошел. Познакомил.

— Ну? Отлично! А главное — это ему действительно на всю жизнь. Лет десять пройдет, прежде чем она ему первое слово скажет.

— Думаешь?

— Ну конечно! Теперь он будет у проходной просиживать, пропуска ей помогать проверять.

Ну что ж, правильно: вырвался в одном — теперь наверстывай в другом. Всему свое время.

А значит, как мой противник он на некоторое время отпал.

И я почувствовал — опять я попал в свою счастливую зону, в то уже забытое почти состояние, когда все желания сбываются с удивительной точностью и быстротой!

А дальше было буквально так.

Сашок вдруг вздрогнул, засуетился:

— Ну, что стоим? Я спешу!

— Куда-а?!

— Да-a к Григорию Саввичу, министру, хочу с ним поговорить, чтобы сделал меня начальником АХО.

— А вы разве знакомы?

— Близкие приятели, — сказал Сашок, закрыв глаза, натянув губу и важно кивая.

— Так и мне к министру. Ну, колоссально!

И вот мы едем в троллейбусе — вечернем, отражающем нас — и быстро говорим с Сашком о наших общих знакомых.

— Вообще-то, он простой парень. И сейчас как раз приехал на совещание.

— Простых парней? — говорит Сашок, тонко усмехаясь.

— Вообще он наш человек, — уточняю я. — Наш человек, но пальца в рот ему не клади. Вот такой парадокс...

Только иногда Фотин начинает возмущенно кричать:

— Что такое? О ком вы говорите? Почему я никого не знаю?

Или:

— Куда мы идем? Зачем? Мне же надо заниматься!

— Молчи, Фотин! У тебя паралич воли — вот ты и молчи!

И вот уже, стуча каблуками, мы идем по широкому министерскому коридору... Жилой дом, но за столиком у лампы сидит дежурная.

— Мы к Григорию Саввичу! — говорит Сашок. — От Ивана Сергеича! — и, солидно кивнув, уходит по коридору, еще больше втянув голову в плечи.

Мы робко следуем за ним.

У министра полно гостей, прихожая вся завалена плащами.

Когда мы сюда шли, Сашок так сказал, небрежно:

— Там меня ждут несколько приятелей...

И действительно, он себя чувствовал как рыба в воде: развязно куря, втянув голову, ходил по комнатам, подходил к разным компаниям — разговор в них, конечно, замолкал, но это его не смущало. Подошел к одному знаменитому баскетболисту, похлопал его покровительственно по колену, как по плечу...

Тут появился министр — мелкие седые кудри, большое лицо в прожилках. Мы увлекли его в отдельную комнату под предлогом прослушивания его коллекции старинной музыки для чембало.

Сашок так уверенно открывает холодильник, берет сыр, икру, открывает коньяк. Потом, с набитым ртом, говорит:

— Хорошее у тебя, Григорий Саввич, чембало!.. А что, можно считать, что сейчас у нас светский раунд?

Тот согласился, добродушно:

— Ну, что же, можно.

Тут я выступил со своей просьбой. Ну, что даже не просьба. В общем, мы легко договорились.

А я-то сколько маялся, мялся! А все оказалось так легко.

Он вроде даже обрадовался, что попросили его об одолжении. Пошел к телефону, набрал:

— Дарьюшка! Как бы нам сроки тут передвинуть. Тут один написал докторскую диссертацию, замечательную...

— Кандидатскую, — сказал я, покраснев.

— Кандидатскую, — поправился он.

А Сашку он сказал:

— А тебя за твою наглость делаю начальником над всеми АХО!

Потом я мчался в метро. Такая легкость — словно нет тела, одна душа!

Успеваем!


...Когда я на защиту вбежал, от меня сияние шло, излучение, все шарахались!

...И что-то я там такое довольно складно излагал.

Дребезжат отодвинутые стулья, все встают, выходят в коридор...

Возвращаются обратно, и председатель Ученого совета читает: присвоить звание кандидата...

Ни одного «против»!

Потом я шел по улице, чувствуя жуткую слабость. И все хотел почему-то заплакать, но не мог.

Потом сидел в столовой, где был заказан банкет на шестьдесят персон, нон грата.

Сидел в полной апатии, неподвижно. Устал...

Потом эта столовая автоматически превратилась в вечерний ресторан, стали гости собираться. Первыми пришли два каких-то гнома, налили по пять граммов коньяка, долго смаковали.

Постепенно увеличивался гомон, звон.

Я только раз поднял голову — когда от одной организации внесли торт из мороженого, сюрприз. Сделана, не без намека, модель атома одного трансуранового элемента, протоны — шоколадные шарики, нейтроны — сливочные. Электроны — на орбите — крем-брюле.

Друзья оживились, с криком: «Освежает!» — набросились, умяли в момент.

А я все так и сидел.

Кто-то нагибается:

— Ты что? Тебе чего-нибудь дать?

— Мне? — спрашиваю хмуро. — Сигареты «Удушливые». И спички. И все.

— Да ты что! В такой день полагается веселиться.

— Мало ли что полагается! А я вот желаю быть мрачным — как?!

И только лишь Сашок меня выручил, как всегда. Ко всем подходил, говорил жирным голосом о научных проблемах, снисходительно чокался, кивал.

А гномы-то, гномы! Еще по пять граммов льют! Гуляют!

И только утром я почувствовал первый толчок радости.

Я был уже в Киеве, ехал к Петрову для отчетности. Автобус шел вдоль длинного стеклянного дома, оранжевое отражение низкого солнца, гримасничая, бежало по стеклам.

Потом двери с шипеньем согнулись, вошли толпой украинцы, в цветных рубахах и шароварах, сразу затолкали, закружили в вихре гопака...


Хорошо летом на даче! Выходишь утром в сад и деревья поливаешь из кишки. Струя по листьям: ш-ш-ш... Рядом на веранде жарится яичница с тем же звуком...

ФАНЫЧ

Однажды на остановке метро ждал я одну колоссальную девушку! Вдруг вместо нее подходит старичок в длинном брезентовом плаще, в малахае, надетом задом наперед.

— Такой-то будешь сам по себе?

— Ну, такой-то, — говорю, — вы-то тут при чем?

— Такую-то ждешь?

— Ну, такую-то. Вы-то откуда все знаете?

— Так вот, — говорит, — просила, значит, передать, что не может сегодня прийти. Я, выходит что, вместо нее.

Я умолк, потрясенный. Не мог я согласиться с такой подменой!

— Так вы что, — спросил наконец я, — прямо так и согласились?

— Еще чего, так! Три рубля...

— Ну, — сказал я, — так куда?

Он долго молчал. Потом я не раз замечал эту его манеру — отвечать лишь после долгого, хмурого молчания.

В тот вечер, как и было задумано, шло выступление по полной программе: Филармония, ресторан, такси.

Все это было явно ему не по душе. На каком-то пустыре, поздней ночью, он наконец вышел, хлопнув дверцей.

«Да, — думал я, — неплохо провел вечерок!.. Такая, значит, теперь у меня жизнь?»


И действительно, жизнь пошла нелегкая... Казалось бы, все обошлось, случайный этот знакомый исчез. Но почему-то тяжесть и беспокойство, вызванные его появлением, не исчезли. И вдруг я понял, что они вошли в мою жизнь навсегда.

А ведь и все — и усталость, и старость, и смерть — приходит не само по себе, а через конкретных, специальных людей.

И Фаныч (так его звали) стал появляться в моей жизни все чаще, хотя, на первый взгляд, у нас не было с ним ничего общего.

В один предпраздничный бестолковый день — полуработы-полугульбы, а в результате ни того ни другого — я оказался дома раньше, чем обычно. Странное, под непривычным углом солнце в комнате (редко я бывал дома в это время) вызывало у меня и какое-то странное состояние. На это освещение комнаты не было у меня готовых реакций, запланированных действий, и я так и сидел, как не свой, в каком-то неопределенном ожидании. Потом раздался звонок и вошел мой сосед, начальник сектора с нашей работы, Аникин, — человек неряшливый, потный, тяжелый во всех отношениях... Рубашка отстала от его шеи, и на воротнике изнутри были выпуклые, извилистые, грязноватые змейки. Я думаю, Аникин и не подозревал, что где-то существуют чистые, прохладные мраморные залы, переливающиеся хрустальные люстры, подобное ветерку пение арф.

Мир Аникина был другой — тесные забегаловки, где, не замечая, в папиросном дыму, роняют серый пепел на желтоватые нечищеные ботинки, земляные дворы с деревянными столиками для игры в козла. И все это уже чувствовалось в нем, все это он как бы носил с собой.

И тем не менее я стал вдруг замечать, что провожу с ним три четверти своего времени. Сначала я утешал себя, что все ж таки связан с ним производством, и что двери наших квартир упираются боками, и надо же с соседом соблюдать хотя бы видимость приличий. И все свое времяпрепровождение с ним я считал необязательным, случайным, своими же настоящими друзьями считал других — умных, прекрасных, четких ребят, список которых при случае я всегда мог себе предъявить. Тем не менее все свое время я проводил почему-то с Аникиным. То я придумывал, что лучшие друзья, как лучший костюм, должны извлекаться в особых, радостных случаях, то еще что-нибудь. А честно — вдруг понял я — мне уже действительно было лень надевать лучший костюм, и ехать к блестящим друзьям, и быть там непременно в блестящей, пусть трагической, но блестящей форме. Когда проще вот так вот расслабленно сидеть дома. А тут, смотришь, зайдет Аникин...

И конечно же, с Аникиным вошел и Фаныч, оказавшийся лучшим его другом. Фаныч даже не разделся и, понятно, не поздоровался, только поглубже натянул свой треух. Чувствовалось, что он меня не одобряет. Но почему — неясно.

Аникин сполз со стула, почти стек. И напряженное, неприятное молчание... Именно так, по их мнению, надо проводить свободные вечера.

Я сидел в каком-то оцепенении, не понимая, что со мной, зачем здесь находятся эти люди, но порвать оцепенение, сделать какое-нибудь резкое движение почему-то не было ни сил, ни желания. Иногда я, встрепенувшись, открывал глаза... за столом все так же сидели Фаныч и Аникин, молча. Наконец, так сидя, я и заснул.

Когда я вышел из забытья, было хмурое, ватное утро. Аникин и Фаныч спали на моей кровати... Бессмысленность происходящего убивала меня. Я пошел на кухню попить воды из чайника, и вдобавок ко всему на кухне еще обнаружился совершенно незнакомый маленький человек, который быстро ел творог из бумажки и при моем появлении испуганно вздрогнул.

«Это еще кто?» — устало подумал я.

И, решив встрепенуться, начать с этого дня новую жизнь, долго мылся под ледяным душем: крякал, фыркал, визжал — всячески искусственно себя взвинчивал. Душ шуршал, стучал по синтетической занавеске.

«Что такое, — думал я, — почему это в последнее время я хожу, говорю, общаюсь исключительно с непонятными, пыльными, тягостными людьми?

А потому, — вдруг понял я, — что я и сам уже стал такой наполовину, больше, чем наполовину, — на девяносто девять и девять десятых процента!»

Я выскочил из душа как ошпаренный.

Что случилось со мной? Боже мой! Отчего я так сломался, размяк?..

Надо быстрее встряхнуться... Пойти по случаю праздника в мой любимый ресторан.

Когда я поднялся из холодного метро, я увидел, что день разгулялся, солнце осветило верхнюю половину розовой башни Думы. Я долго не мог перейти улицу, — ехал длинный стеклянный интуристовский автобус, и все, что я мог сделать, это в нем отражаться.

Потом я шел по узкой улочке в подвижной, тонкой тени деревьев. Навстречу все чаще попадались группы иностранцев, «фирмы», как у нас говорят... Вот отдельно идут два скромно одетых «люкса»: он — белые волосы, розовый затылок, она — сухонькая, в незаметном платье: узнаю присущее лишь божественному Диору умение так сшить дорогую вещь, словно она стоит один рубль!

Я подошел к крутящимся дверям и вдруг зачем-то вспомнил, что ресторан этот, лучший в городе, принадлежит «Интуристу» и местным сюда трудно попасть. Другое дело, что раньше я никогда не думал об этом, — мне и мысль такая не приходила, что в моем городе меня могут куда-то не пустить. Но сейчас эта мысль пришла, и швейцар, сразу же сориентировавшись по моей неуверенности (а только по ней они и ориентируются), протянул руку, отделив меня от входящей толпы.

И теперь, вдруг понял я, мне уже никогда сюда не войти. Слезы, угрозы, проклятья — все это теперь только хуже!

И тут, дурачась, галдя, бросаясь спиной вперед, изображая при этом преувеличенный испуг, стали выкручиваться из стеклянных дверей итальянцы, с желтыми, в темных подтеках лака, балалайками или с тонкими красно-синими пакетами «Берьозка шоп» с наборами, что продают теперь за валюту: меховая шапка, бутылка водки и коробок спичек.

Толкаясь, крича, хохоча, лезли они в длинный автобус...

А тут я еще встретил Аню, переводчицу, «переводчицу денег», как я про себя ее называл, — ту самую девушку, что прислала вместо себя Фаныча в мою жизнь.

И на этом, надо сказать, совершенно успокоилась!

— Что делать? — только сказала она. — Тут у меня группа штатников по обменному туризму — удешевленники. Смета у них маленькая, а программу хочется составить поинтересней.

Она повернулась ко мне, но меня уже бил дикий смех.

— Удешевленники! — кричал я. — Колоссально! Надо бы не забыть!.. В баню их, по пятнадцать копеек!

— Между прочим, — сказала она, — когда ты смеешься, лицо у тебя делается совершенно идиотское!

— Ничего, — сказал я. — С лица не воду пить!

— А никто и не собирается с твоего лица ее пить! — злорадно сказала она.


И так, уже по инерции, мы шли с ней рядом, вошли в какую-то столовую самообслуживания. Я взял два рассольника, два бифштекса с гречкой, с гречневой сечкой... И тут же, конечно, ввалились Аникин с Фанычем. Аникин заорал, стал меня обнимать, раздавив в моем кармане спички... Мы с Аней молча доели все и ушли.

— Ну у тебя и друзья! — на выходе сказала она.

— Да?! — сказал я. — А я думал, Фаныч — это твой друг.

— Да нет, — после паузы сказала она. — такими друзьями я еще не обзавелась.

Мы долго шлялись по переулкам, потом присели на скамейку в неуютном земляном садике, у глухого, уходящего в небо красного кирпичного брандмауэра, и тут же стукнуло единственное в нем окошко — маленькое, с бензиновым отливом, у самой земли, и в нем показался Фаныч с блюдечком в руке. Он дул на чай, гонял по чаю ямку, задумчиво тараща глаза.

Подавленная такими случайностями, более того, решив, что это идиотские мои шутки, Аня, не прощаясь, ушла.

«А между тем, — подумал я, — это и есть теперь моя жизнь. А случайностями все это может показаться только очень со стороны».

— Ну что? — вдруг недовольно сказал Фаныч. — Брось-ка ты, знаешь... Тут нормальные, душевные парни тебя ждут, а ты... Хватит корчить из себя неизвестно что!

«И действительно, — в отчаянии подумал я, — хватит корчить из себя неизвестно что!»

— Ладно, — сказал я, — только скажите, как к вам пройти!

«И ладно, — думал я, — и пускай!»

На бегу я показал кому-то язык, высунул его больно, далеко — так что даже увидел его, вернее, белый блеск от мокрого языка, поднимающийся над ним и имеющий его форму.


...Раньше, приехав на Юг, я сразу же бросался в море, ничто другое меня не занимало. Потом, поднявшись на набережную, с кожей, горящей от соленой воды и мохнатого полотенца, я сразу же встречал каких-нибудь своих друзей, мы шли под полотняный, полощущийся навес... И только уже поздней теплой ночью я где-нибудь засыпал. Утром вставал и сразу же бросался в море, и снова начиналась эта ласковая, теплая карусель, когда можешь пойти сюда, можешь пойти туда, можешь сделать это, а можешь этого и не делать и знаешь — все равно будет все хорошо. Иногда целыми днями я сидел в теплой пыли у бочки с сухим вином, и все подходили какие-то прекрасные, давно знакомые люди, садились рядом...

Это было счастье, как я теперь понимаю.

Теперь же, только сойдя с автобуса, с двумя чемоданами, оттягивающими руки, я поплелся на квартирную биржу... Все хозяйки там хотели чего-то невозможного — например, супружескую пару, чтобы он непременно был брюнет, она — хрупкая блондинка, или наоборот... Я только подивился изощренности их вкусов. Я же никому из них не пришелся по душе. Я стал искать помещение сам, надеясь все-таки на какую-нибудь внезапно вспыхнувшую симпатию, хотя навряд ли... Никогда еще, тем более с чемоданами, я не забирался в гору так высоко. Я заглядывал за все заборы, иногда, наоборот, видел вдруг зеленый, заросший, темный дворик у себя под ногами, далеко внизу, и, свесившись, кричал туда... Но везде неизменно получал отказ. Измученный, с саднящей от соленого пота кожей, с сухим, пыльным горлом, я наконец сумел втиснуться в один дом, в узкую щель, оставленную дверью на цепочке...

— Ну ладно уж... — недовольно сказала хозяйка.

В квартире было прохладно, ее насквозь продувал сквозняк, поднимая занавески.

— Только уж сразу договоримся, — сказала она, — чтобы не было потом недоразумений.

Я был согласен. Я уже где-то привык к такому обращению, хотя и не совсем понятно — где...

— Рубль за койку и три шестьдесят за прописку.

— Как? — удивился я.

— Ну да, — быстро заговорила она, — рубль за прописку с приезжих и два шестьдесят с хозяев. Ну, мы с мужем рассудили — какой же смысл нам свои еще деньги платить? Логично?

— Что ж, логично, — подумав, сказал я.


Потом она раз сто вбегала в мою комнату, пока я лежал на холодной простыне.

— Только, пожалуйста, наденьте костюм — мой муж не любит, когда так... Только не свистите, пожалуйста, — скоро придет муж, он этого не любит...

Что же вообще он любит?

Потом я заснул и проснулся в темноте. И услышал на кухне до боли знакомый голос. Я вышел. За столом сидел Фаныч. Он недовольно посмотрел на меня... Так получалось, что мы вроде незнакомы.

...Как потом я узнал, с женой он разъехался довольно давно и вот вдруг решил ее навестить, помириться, может быть. То-то она и суетилась, всячески ему угождая.

— Извините, ради бога, — поздней ночью, улыбаясь, вбежала хозяйка, — не возражаете, если в вашей комнате вот аквариум с окунем постоит? Мой муж, знаете, этого не любит...

И вот все спят. И окунь спит у себя в аквариуме. Но храпит — дико!

А потом, когда я вернулся из туалета и зажег испуганно свет, на своей постели я увидел огромного жука — развалился, высунув свои полупрозрачные мутные крылышки, которые почему-то не влезали под твердый панцирь!.. Видно, решил, что я такой уж друг животных!

Утром я пошел к хозяевам, чтобы выразить свое недовольство. Но их уже не было. Она, как я узнал, работала в пункте питания. А Фаныч, как обычно в ушанке, с утра уже бродил по поселку, неодобрительно на всех поглядывая. На первый взгляд, он казался сторожем... Но сторожем чего?


Часам к двум все как раз набивались в этот пункт питания. Кафе «Душное»... Кафе «Душное». Вино «Липкое»... Что сразу же привело меня в бешенство — как искусственно и любовно там поддерживается медленная, огромная и, главное, всегда покорная очередь! Вместо двух раздач всегда работала только одна, хотя девушек в белых куртках вполне хватало.

— Ишь чего захотел, — сказал мне оказавшийся тут же Фаныч (после двух до самого закрытия он хмуро сидел тут), — чтобы очереди еще ему не было!

— Да, — закричал я, — захотел! Захотел, представьте себе! А порции! — сказал я. — Что у вас за разблюдовка?

(Увы, я уже усвоил этот язык...)

— А чего ж такого, интересно, ты хочешь? — спросил Фаныч.

— Боже мой! — закричал я. — Всем нам осталось жить, ну, максимум тридцать, сорок лет, — неужели уж не имеем мы права хотя бы вкусно поесть?!

— Ну что, что?!

— Может быть... омар? — неуверенно сказал я.

Очередь злорадно заржала.

— Омар... — недовольно бормотал Фаныч. — Комар! И тут еще, как назло, прилетела стая воробьев — стали клевать мое второе, переступая, позвякивая неровной металлической посудиной, чирикая: «Прекрасное блюдо! Как, интересно, оно называется? Замечательное все же это кафе!»

— Вот, — сказал Фаныч, — пожалуйста, ребята довольны! Только таким вот, как вы, все не по нутру!..


Раньше, еще год назад, я бы и не задумался над этим, просто не обратил бы внимания, но сейчас мои мысли были заняты этим целиком. По утрам, когда все бежали на пляж, я надевал душную черную тройку, брал портфель и шел хлопотать по различным присутственным местам.

— Я таки найду управу! — злобно бормотал я...

Прошло уже две недели, а Юга я так практически и не видел. Калькуляция, разблюдовка — вот что теперь меня увлекало. Только однажды, между двумя аудиенциями, заскочил я на базар, купил грушу с осой... И только однажды, свернув на секунду с пути, в костюме и с портфелем в руках, деловито прыгнул в море с высокой скалы, с которой все боялись прыгать, ушел глубоко в зеленую воду, вытянув за собой в воде длинный мешок кипящих белых пузырьков, похожий на парашют.


На Юге перед всеми стоит вопрос — что делать по вечерам, когда садится солнце? Там, где я был прошлый год, все искали закурить (или прикурить). Сколько километров тогда я прошел не спеша по темной, забитой людьми набережной в поисках своих любимых «Удушливых»!

Тут была другая проблема.

Здесь все искали трехкопеечные монеты для автоматов с газированной водой. Автоматы, светясь своими цветными картинками, стояли вдоль темной набережной, и даже стаканы были, стояли наверху, можно было их достать, но ни у кого не было трехкопеечных монет. А те редкие, что откуда-то появлялись, вскоре проваливались в щели, потом раздавалось шипенье, и в стакан сначала брызгал желтый сироп, а потом лилась ледяная, с пузырьками вода. Но такое случалось все реже.

Было душно, дул горячий, пыльный ветер. В темноте все стояли вдоль шершавого, нагретого за день парапета.

Однажды с огромным трудом я достал трехкопеечную монету, дополз, донес ее девушке, которая мне там нравилась... Она схватила ее, поднесла к глазу, сказала сиплым, пыльным голосом:

— Кривая... не влезет...

Поздним вечером на набережной появлялся Фаныч. Шаркая сандалетами, он хмуро шел по набережной с мешком трехкопеечных монет за спиной. Он-то как раз и был сборщиком денег с автоматов, был устроен на тот пост своей женой.

Когда он появлялся, все сразу же устремлялись за ним, протягивая деньги, умоляя разменять по три копейки.

— Нечего! Еще чего! — хмуро отвечал Фаныч.

И уходил с мешком...

Задушив всех жаждой, он, что интересно, искренне считал, будто делает важное дело, причем делает правильно, как положено, не то что некоторые другие!

И спорить с ним было бесполезно.

Ох уж эти наполеоны гардеробщики, кладовщики! Чем мельче их власть, тем они недоступней. Помню, как Фаныч, или похожий на него, в гардеробе Публички, ничего не объясняя, пять лет подряд отказывался принимать мое пальто. И так, пять зим подряд, перебегал я Фонтанку без пальто по снегу!

И вот наконец я решился. Ночью с одним моим приятелем мы пробрались в комнату Фаныча, вытащили из-под кровати его мешок (положив, правда, на его место три червонца)...

С мешком мы выскочили на набережную.

— Сейчас по стаканчику! — закричал мой друг.

— По пять стаканов! — сказал я.

— Удобно? — сказал на это мой деликатный друг.

Медленно, глотками, я выпил воды из граненого стакана, почему-то пахнущего водкой. И еще стакан, и еще. На звон посуды стали собираться люди...

— Может, теперь с другим сиропом? — сказал я, уже бесчинствуя...


И только после этого я впервые за месяц искупался. Темно, ничего не видно. Только тихое, неясное море цвета дыма.

Ночью ко мне на балкон прилетел мокрый купальник, сорванный ветром с какой-то далекой веревки, тяжело лег на лицо. Во сне я обнимал его, гладил, что-то горячо говорил...


С какой радостью я летел наконец в город!

Прямо с аэродрома поехал я на работу, вбежал...

В нашей комнате почему-то никого не было, только мой любимый лаборант Миша разговаривал по телефону. Разговор, видно, был важный — Миша не смог его прервать и только ласковым изменением тона на секунду поздоровался со мной.


Однажды к нам в комнату вбежала лаборантка и сказала, что кладовщик не хочет отпускать ей слюду. Я встал, спустился вниз. За деревянным некрашеным столом в неизменном своем треухе сидел хмурый Фаныч.

— Ну что? — сказал я. — Надо бы слюду отпустить.

Чувствовалось, ему вообще не хотелось отвечать, настолько глупым ему казалось мое требование. Минут через десять раздалось какое-то сипение, и наконец я услышал:

— Слюду! Чего захотел!.. А ты ее заприходовал, слюду? Через бухгалтерию ее провел?

Почему это я должен проводить ее через бухгалтерию? Так тяжело, трудно проходили с ним все дела... И, как ни странно, почему-то многие уважали и боялись его. Так, молча и хмуро, он захватывал постепенно все большую власть. Любой проект согласовывали в первую очередь с ним, а то он мог упереться, и ничего нельзя было сделать.

Бояться он действительно никого не боялся. Понизить его было некуда. Занимая самую низкую должность, он всячески упивался этим, сладострастно растравлял свою душу.

И, ежедневно общаясь с ним, я вдруг неожиданно заметил за собой, что стал все делать в полтора раза медленнее, чем раньше, и отвечать на вопросы только после долгого, хмурого молчания.

И тут я испугался. Я побежал в лабораторию, заложил уйму опытов, сделал бешеную карьеру и наконец стал директором института. И первым моим приказом был приказ об увольнении Фаныча. Какое облегчение я почувствовал после этого!

Соскочил все-таки с этой телеги, что везла меня к усталости, к тяжести, к смерти!..


На радостях я позвонил одному своему старому другу, позвал его в баню попариться, размять кости, сбросить с себя накопившуюся пыль!

Сладострастно предвкушая, как будет в пару ломить тело, мы прошли через двор, усыпанный кирпичом и стеклом, прошли по мосткам, установленным над свежевырытой канавой, и вошли в темноватое помещение бани. Тускло светилась только касса в самом углу. Там, среди мочалок, штабелей мыла и почему-то уже мокрых распушенных веников, сидел Фаныч, похожий сразу на лешего, водяного и домового.

— Пиво есть в классе? — спросили мы у него.

— Нет пива, нет! — с удовольствием сказал он.

Помню, и когда он работал у нас, главным его удовольствием было — отказывать.

— Придется в другой класс, по пятнадцать копеек.

Мы снова шли через дворы, поворачивая, потом вошли в класс по пятнадцать копеек, и там, тоже в углу, была касса, и в ней тоже сидел Фаныч! Сначала я растерялся, был готов дать этому какое-то чуть ли не символическое объяснение...

— Есть пиво? — спросил мой друг.

— Есть... — неохотно сказал Фаныч.

И тут я понял, в чем дело: просто стена, разделяющая баню на классы, упирается в эту кассу, выходящую сразу на две стороны. И с одной стороны Фаныч продает билеты по восемнадцать, а с другой — за пятнадцать. Одной половиной лица говорит: «Есть пиво», а другой: «Нет».

Стекло кассы вдруг задрожало от какого-то приблизившегося мотора, потом дверь распахнулась и в темное пространство перед кассой вошла Аня. Я не видел ее с тех пор... Только я хотел вступить с ней в беседу, как в дверь толпами стали входить иностранцы.

— О! — гомонили они не по-нашему. — Оригинально! Русский дух! Колоссаль!

Но Фаныч, однако, быстро развеял их чрезмерное оживление, заставив выстроиться всех в очередь, бросая каждому в отдельности тонкий, завивающийся вверх билетик.

СОСЕДИ

С соседями я познакомился случайно. Впрочем, если не эта случайность — была бы, наверное, какая-то другая, невозможно же год за годом жить с людьми на одной площадке и не познакомиться!

Хотя все может быть. Здесь, в окраинных районах, в новых домах, знакомятся туго, каждый стремится быстрее прошмыгнуть в свою нору, насладиться отдельной квартирой с удобствами, которых, может быть, раньше он был лишен. И бессмысленные хождения из квартиры в квартиру не поощряются. Зайдет одна хозяйка к другой за спичками, та попросит ее подождать, вынесет коробок...

— Вот спасибо! Вы меня просто спасли! А то муж с работы пришел, хватилась — ни одной спички. Завтра обязательно коробочек вам занесу.

— Ну что вы! Зачем? Не стоит беспокойства!

И все!

Так что, возможно, никогда не узнал бы я моих соседей, если бы не случайность.

Разумеется, я встречал их за эти годы, на лестнице и во дворе, но, поглощенный своими делами, так же как они поглощены были своими, не задумывался даже, что вот, эти люди живут рядом со мной. Тем более не пытался я выяснить, в каких степенях родства находятся они между собой.

Однажды я жарил на кухне котлеты, — как вдруг раздался громкий металлический стук в стену, по масляной краске над плитой заструились трещины. Удары становились все резче и звонче, потом наступило короткое вопросительное молчание, и снова посыпались звонкие металлические удары.

Что такое?! Неужели они решили проделать окно между квартирами? Вот это, действительно, что-то новое, нарушающее затворнические традиции этого дома, в котором я за три года жизни так ни с кем и не познакомился.

Потом раздался особенно четкий, молодецкий удар — и бурый, пористый кусок блочной стены прыгнул прямо на сковородку.

С таким добавлением к моему меню я согласиться не мог и, держа в руке этот кусок, позвонил соседям.

Мне открыл хозяин, мужчина лет тридцати пяти. Он был одет в серую спецовку, берет, — все это было покрыто пылью. В руках были зажаты шлямбур и молоток.

Именно молотком, судя по звуку, он сдвинул задвижку на двери, открывая мне.

Он посмотрел на меня, тыльной стороной руки вытер пот под беретом.

— Э, друзья! — я показал кусок. — Прежде чем прорубать ко мне окно, посоветовались бы со мной.

Он положил шлямбур и молоток, озадаченно взял кусок стены.

— Извини, парень! Малость не рассчитал. Кто ж знал, что трухлявая такая стенка окажется?

По линолеуму, покрытому грязью, он провел меня в кухню, стены которой были испещрены зазубринами — насечкой под кафель.

— Управлюсь маленько тут, приду к тебе, зашпаклюю, покрашу, — лучше будет, чем раньше!

Тут, привлеченные инцидентом, подтянулись и остальные члены семьи: жена хозяина, Алла, — пышная блондинка, которую я привык видеть раньше только за прилавком винного отдела нашего магазина, ее — а может, его? — родители: сухая темнолицая старуха, седой старик, которого я часто встречал до этого во дворе и около магазина с кошелкой и палкой.

— Что надо ему? — обращаясь к хозяину, а не ко мне, произнесла Алла.

— Да вот, — проговорил хозяин. — Стены кусочек у него отлетел.

— Есть же такие комедианы! — с непонятной ненавистью, глядя на меня, проговорила старуха. — То одно выдумают, то другое!

— Дай ему рубль, чтобы не вонял, — резко сказала Алла, — и больше не открывай. А то много тут желающих!

И, повернувшись, она величественно вернулась в комнату.

Я стоял, ошеломленный таким приемом. Старик почему-то мне подмигнул и тоже ушел.

— Ну ладно... сам попробую сделать, — пробормотал я и, отперев дверь, вышел на площадку.

Но после этого зато я стал узнавать моих соседей и даже с интересом за ними наблюдать.

Особенно часто удавалось встречать деда: целыми днями, когда он не работал, он колобродил по нашему большому двору — между длинным нашим домом с двенадцатью подъездами и стеклянным торговым центром в конце. В прямоугольнике этом кипела своя жизнь: в песочнице возле грибка возились детишки, на вытоптанной лужайке подростки гоняли мяч, дальше, у ларька, завсегдатаи вели непрекращающийся спор.

Дед обычно хмуро и озабоченно шел с кошелкой по двору, потом останавливался, устремлял на кого-нибудь долгий взгляд. Обращался к этому человеку, чаще всего абсолютно незнакомому, и начинал разговор. Иногда человек отмахивался от него, иногда, подмигивая дружкам, вступал в беседу. Когда дед заворачивал что-то особенное, слышался хохот.

Один раз я наблюдал подобную сцену в поликлинике. В конце коридора послышался громкий, слишком оживленный для поликлиники разговор. В середине смеющейся толпы оказался дед. Вид у него, как обычно, был озабоченный и нахмуренный.

— Да, не повезло тебе, дед! — подмигивая остальным, говорил заводила. — Сорок тысяч на книжке, а тебя бешеный пес укусил. Откуда ж у тебя, если не секрет, такие капиталы?

— Два раза большую премию получил, — хмуро отвечал дед.

— За что ж ты ее получил?

Дед долго пристально смотрел на собеседника — отвечать ли на такой глупый вопрос.

— За что надо получил, не беспокойся!

— Так, говоришь, сорок тысяч на книжке, — подмигивая слушателям, словно сообщая что-то чрезвычайно остроумное, говорил заводила. — А ну как помрешь — куда деньги такие денешь?

— Не помру. Пойду сейчас к доктору Павловой, пусть сделает мне какой укол, — дед в свою очередь подмигнул окружающим, показывая, что он тоже понимает толк в остром разговоре.

Однажды я зашел к ним домой занять шлямбур. Дед дал мне шлямбур, потом позвал в комнату, — он был один и явно скучал. Тусклый в ярком свете дня, брезжил телевизор. Дед внимательно наблюдал за работой экскаваторщика, насыпающего руду в кузов самосвала.

— Куда сыпешь! Куда сыпешь-то?! — страдальчески говорил он, — Есть же такие оболтусы! — кивая в сторону телевизора, обратился он ко мне. — В поезде тоже, — часто такие встречаются! — проговорил он. — Едет, а спроси его, зачем едет, — не скажет!

— Да... — неопределенно проговорил я.

— Дальнобойная Балтийская батарея! — неожиданно молодцевато отчеканил вдруг дед. — Заряжающий орудийного расчета крупного калибра!

— Да, — проговорил я, держа в руке шлямбур, — наверное, довелось вам...

— Да как сказать! Как пришел я на призывной пункт, мне говорят: остров Сухо! Вышел я и встретил в коридоре дружка. Он говорит мне: погоди. Завтра кое-что поинтереснее будет. Прихожу назавтра, он ведет меня к начальнику призывного пункта, тот говорит: Балтийская гвардейская дальнобойная батарея!

— Но там тоже опасно было?

— Ну, ездили на платформах, по железнодорожным путям, вели дальнюю артиллерийскую дуэль.

— Ясно! — я приставил от нетерпения шлямбур и чуть было не проверил его остроту на стенке. — И после, значит, вы на железной дороге работали?

— Не сразу. Сначала я еще в торговле работал.

— Ну, это, наверное, хорошо? — неуверенно проговорил я.

— Да как сказать, — словоохотливо ответил он. — Каждое утро кто-нибудь из начальства: «Волоса болят. Поправь волоса». Ну, нальешь. «Ну, запиши, говорит, Семеныч, за мной!» А что записывать? Записывай не записывай — все равно! Только скажешь — за вами, мол, числится должок, сразу: что-то ты, Семеныч, стал плохо со своими обязанностями справляться, надо будет помоложе кого на место твое сыскать! Ну и молчишь.

— А где это было? Здесь?

— Город Готня, Белгородского района.

— А разве там есть начальство?

Дед удивленно вскинул на меня глаза.

— Еще какое! Один Агапников Сидор Кузьмич! Ого!

— Ну, спасибо! Я пойду. Придерживайте на всякий случай свой кафель.

Потом он уезжал в рейс, — несмотря на преклонные свои годы, он работал проводником, даже, кажется, бригадиром поезда, и представляю — так же дурашливо, притворяясь то глухим, то тугодумным, великолепно обделывал свои дела... Какие они там делают дела? Фруктовые посылки, пустые бутылки, подсадные зайцы... Что еще?

Возвращаясь из рейса, в фуражке и форменной шинели, он каждый раз поднимал по лестнице какие-то узлы.

Потом отдыхал, надевал ватную свою куртку, валяные боты и пускался в странствие по двору, свободно вступая в полемику то в прачечной, то в химчистке, — все его уже знали.

В магазине самообслуживания он уверенно шел к кассе, минуя очередь.

— Пропустите деда! — говорил какой-нибудь шутник. — Его молодая жена дома ждет!

Он останавливался, пристально смотрел на говорившего и молча двигался дальше.

Потом я слышал хохот в толпе у пивного ларька.

— Так, говоришь, на флоте служил, дед? Служил, служил — и недослужился! Шестеркой так и остался!

— Я не шестерка.

— А кто ж ты?

Дед долго пристально смотрел на обидчика.

— Я проходная пешка!

Хохот.

— А почему у тебя тогда один зуб?

— Один, да ядовитый!

Несколько раз я пытался вытаскивать его из таких перебранок, пока не понял, что они составляют главное удовольствие его жизни.

Дед этот был единственной достопримечательностью этих кварталов — серых, однообразных, недавно только построенных и уже потертых, с перерытыми уже дворами, валяющимися повсюду трубами или грязными досками... Собираясь выходить недалеко, в пределах этого района, я чувствовал вдруг, что неохота даже завязывать шнурки, сойдет и так... И действительно, незавязанные шнурки были как бы символом всего, что здесь происходило.

В сыром ноябрьском тумане я шел через длинный наш двор к остановке. В толпе у магазина слышался гогот — значит, дед на своем посту.

— А ты не покупай алкоголь! Ты масла купи, жиров купи! — качаясь разглагольствовал он (причем, судя по его состоянию, он не был таким уж потребителем жиров).

Жена его, или бабка, как он сам ее называл, работала тут же, в торговом центре, на втором этаже, в столовой. В серой марле на голове, в грязном халате и липком переднике, она расхаживала между столов, собирала грязные тарелки и оставляемые посетителями бутылки.

Она чувствовала себя здесь полновластной хозяйкой, грубо и громогласно всеми командовала, — однажды при мне резко вырвала стул из-под молодого парня и передала стул этот более достойному, как ей казалось, пожилому человеку в потертом кожаном пальто.

Какая-то незавершенность и одновременно уже запущенность этого района нагляднее всего ощущались в этой столовой: посетители здесь никогда не раздевались, входили в строительной одежде, в сапогах, принося на подошвах глину, — раз уж такая здесь грязь, почему бы не принести еще? В таких условиях не выглядела феноменом и бабка, вырывающая из-под посетителей стулья и разговаривающая со всеми, мягко говоря, грубо.

Так же обращалась она и со своими внуками — их было двое: мальчик и девочка. Часто, возвращаясь домой, я слышал, как кричала она на кого-то из них:

— Что я тебе, пьяная? Или куреная? Не голей других ходишь!

При этом ее ничуть не смущало, что пронзительный ее голос слышат все этажи, — наоборот, мне кажется, она этим даже гордилась.

Сын их Николай, как я узнал из разговоров с дедом, работал сначала в автоколонне, потом таксистом. Его «Волга» с зеленым огоньком стояла иногда возле подъезда, когда он, по случаю близкого рейса, заезжал домой пообедать.

Однажды я спустился с газовыми баллонами, чтоб зарядить их и ехать с ними за город. И тут же, вытирая губы, вышел из подъезда и подошел к своему такси Николай.

— Может, поедем на Полюстровский? — спросил я его. — Баллоны вот надо зарядить.

— Почему ж нет? — добродушно ответил Николай.

Я залез боком на заднее сиденье, втащил два тяжелых баллона, как две гири...

— Захлопни получше... дверь не закрыл, — оборачиваясь с переднего сиденья, сказал Николай. — Дверь барахлит. Эти типы разве сделают что без полбанки?

Вел машину он замечательно, обгоняя всех.

— А правду говорят, — завел я приличествующий случаю разговор, — что корпус у этой «Волги» очень крепкий? Самый крепкий в мире, я слышал...

— Но сталкиваются они в основном тоже с «Волгами», тоже с самыми крепкими в мире! — он захохотал.

Чувствовалось, что после обеда и побывки дома настроение у него прекрасное.

— А правду говорят, что большие деньги в такси можно делать?

— Ну, как и везде, от человека зависит, — словоохотливо заговорил Николай. — Вот дружок мой, Валька, тот еще тип! Заряжает пассажиров покруче и шпарит под девяносто. Нервы как у кота! Так он действительно имеет кое-что! Ну это — тот еще тип! В армии еще отличался, — вместе с ним два года служили. За два года — ни разу! — в застегнутом воротничке его не видел! Встречает старшина: «Рядовой Горохов! Доложите, почему находитесь в незастегнутом воротничке?» — «Так точно, разрешите доложить. Шея грязная, а подворотничок чистый!» Так всю армию с расстегнутым воротом и прослужил, хоп хны!

Мы домчались до Полюстровского, Николай — поскольку я был зажат между тяжелыми баллонами — сам сходил, занял очередь и быстро вернулся.

— ...Валька меня и к подледной рыбалке приучил, — рассказывал он на обратном пути. — Лучшего отдыха, говорит, ты нигде не будешь иметь. И правда что. Меня лично алкоголь не интересует. Ну, выйдешь со льда, примешь для согрева стакан — и все! Как ни уговаривают кореши — никогда! Этот отпуск, правда, я в Батуми провел. Дружок мой, по армии, давно меня к себе звал. И действительно, все у него — мед, орех фундучный, ну все! Сам он на станции автообслуживания работает, но это так только, для виду. Заходит часа на полтора, не больше. Главное — это все уже знают — у него дома. Со всего Кавказа ремонтироваться к нему едут. Причем известно уже — делает он только дверцы. Все! Зато сделает так... толкнешь тихонько — как по маслу пойдет... щелк! Это не то что эти халтурщики делают у нас... Зато уже дома у него — все!

— Что все?

— Ну, яма, гараж, подъемник-таль... Что тебе еще надо? Зато делает с гарантией, все знают...

Жена Николая Алла работала тоже в торговом центре — на первом этаже, в продуктовом магазине. Недавно еще пышная, соблазнительная блондинка, она за какие-то полтора года превратилась в толстую, властную женщину с голосом хриплым и грубым от постоянных споров с бестолковыми и настырными покупателями.

И дома она выступала в той же роли, — иной раз я на кухне у себя вздрагивал, услышав за тонкой стенкой ее голос.

Сыну их Виталию, когда они приехали, было четырнадцать. Мне, помню, нравился этот серьезный и вежливый мальчик, — обычно, встречаясь со мной на лестнице с прыгающим, брякающим на ступеньках велосипедом, он всегда здоровался первым, единственный из всех членов его семьи.

За три года, которые в моей жизни прошли почти незаметно, в жизни Виталика изменилось все: он стал взрослым, вернее, стал подражать каким-то неизвестным мне взрослым, закончил школу, поступил в техническое училище. Теперь я часто встречал его во дворе в компании приятелей с поднятыми воротниками... Что делают теперешние подростки в этих дворах, где нет больше ни таинственных подвалов, ни чердаков, ни рек, ни лесов? Неужели вместо всего этого в их распоряжении лишь плоское пространство, окруженное стандартными, одинаковыми домами?

Иногда в центре их толпы появлялся велосипед или, позднее, легкий мотоцикл... С другими какими-нибудь предметами, кроме разве еще гитар, я их не заставал.

Виталик, преодолевая молчаливое неодобрение друзей, всегда вежливо со мной здоровался, — здороваться, да еще вежливо, да еще со старшими, явно было у них не принято.

Наконец и Виталька достиг идеала, принятого в этом кругу, — сел на новенький ярко-красный мотоцикл и вместе с приятелями, изображая супермена, с чадом и грохотом носился по двору.

Однажды вечером, — у соседей были обычные субботние гости, — вдруг раздался звонок ко мне. На площадке стоял Виталик с какими-то книжками в руках.

— Нельзя у вас посидеть? Я тихо. У этих, как всегда, толковище! — кивнул он в сторону своей двери.

— Опять чего-то не поделили? Зря ты все-таки с ними так — все же они заботятся о тебе.

— Заботятся! — перекривился Виталик. — Волнуются, когда поздно меня нет, а все из-за того — оставлять мне стакан молока на столе или нет? Приходим раз с Бобом, — время детское, полдвенадцатого всего, — на столе записка: «Сосиски за окном, пюре под подушкой». Боб говорит: «Да, не хотелось бы мне сосисками лакомиться, выброшенными за окно, и заедать их пюре, размазанным под подушкой!» Научились бы сначала мысли свои грамотно выражать! «Сосиски за окном, пюре под подушкой»! — издевательски повторил он.

Я прислушался к гулу в их квартире, — сначала был топот, нестройные песни, потом наступила звенящая тишина, которую прорезал пронзительный вопль Аллы: «Николай! Прекрати! Слышишь меня, сейчас же прекрати!» Так заканчивались почти все их субботние гулянки — пронзительной тишиной, прорезаемой криком Аллы: «Николай! Слышишь меня? Сейчас же прекрати!» Я пытался понять, что же происходит в этой наступающей вдруг абсолютной тишине, но так и не догадался. Полная загадка это для меня и сейчас.

— Да, с папаней мне повезло! — усмехнулся Виталик.

— Но зато в технике он отлично разбирается! — тащил я упавшие на меня воспитательные функции.

— Ну, в технике волочет неплохо. Но нынче любой жлоб с четырьмя классами мотор тебе разберет-соберет за пять минут!

— Ну, любой! Я, например, не соберу.

Виталий посмотрел на меня, потом недоверчиво махнул рукой.

— А дед... дедушка... хороший вроде бы старикан?

Виталий снова махнул рукой.

— А вы не поняли его? Он притворяется только сумасшедшим или блаженным, — так выгоднее ему. Повадился тут в общежитие к строителям. Входит в комнаты к ним — будто не совсем в своем уме. Разглагольствует о вреде пьянства — и в каждой комнате выпивает! А мать с бабкой — это вообще мегеры! — вдруг заплакал.

Поздно уже, когда гул у соседей стих и хлопанье двери и завывание лифта прекратились, я в качестве парламентера направился к соседям.

Николай — тихий, задумчивый и, главное, абсолютно трезвый — сидел за столом.

— Ну, что тут у вас?

— А тебе-то какое дело? — багровея, спросил Николай.

— Сын твой у меня. Что он такого сделал, что уйти ему пришлось?

— Сделал, значит! Тут гости собрались — дядья его все-таки, жены их, — а он, закрывшись, в комнате своей сидит. «Тебя, что ли, дома, говорю, нет?» Появляется, задрав нос: «Я дома только для моих друзей!» — «Ах ты пащенок, говорю, а родители тебе кто? Кто кормит-поит тебя, дурака?» — «Сосисками за окном?» — ухмыляясь, говорит. Привязалась эта дурацкая фраза к нему — раз пятьдесят уж за последнее время повторил. «Ладно, говорю, а мотоцикл тебе кто купил?» Тут снова он заносчиво говорит: «Подумаешь! Боб вообще, если хочешь знать, «ИЖ» за машину не считает!» Появился у него еще дружок этот — Боб! Ладно! Перевел все в шутку, сели за стол. Гляжу: пальцами откидывает верхний кусок ветчины, берет с-под него! Ну, тут все во мне захолонуло...

— Все ясно. Ну что, идти ему к вам или нет?

— Пусть идет куда хочет, щенок!

Однажды вечером я возвращался домой, — вдруг рядом со мной, в синем призрачном свете фонарей, появился парень. От неожиданности я вздрогнул, потом только, успокоившись, понял, что это — из компании Виталика, их предводитель, кажется, Боб.

— Слушай, мастер, — обратился он ко мне, — есть к тебе одно небольшое дело.

— Ну?

— Только дело тасовое, предупреждаю!

— Что же, считаешь, может привлечь меня в таком деле?

— Виталик, твой сосед, в пикете сейчас сидит. Надо пойти тебе, полялякать, что ты ручаешься за него, все такое...

Сестра Виталика Тоня совсем недавно еще, кажется, бегала маленькой девочкой по двору. Потом ходила, взявшись с подругами за руки, поглядывая через плечо на дураков мальчишек. Года полтора я как-то не видел ее, и тут, едва узнав, заметил на площадке возле почтовых ящиков с толстым пареньком Симой из нашего двора.


Однажды, зайдя случайно в наш местный бар, я углядел ее в шумной компании подростков, — они, как я понял из разговоров, ждали какого-то «Джека с пластами», потом, кривляясь и юродствуя, явился он, все преувеличенно радостно стали его приветствовать...

Однажды, около двенадцати уже часов, раздался звонок. Я открыл — на площадке стояла разрумянившаяся, веселая Тоня.

Она приложила палец к губам, спросила глазами: «Можно?»

— Прости, что так поздно (почему-то и Виталик, и она принимали меня за своего ровесника). Мускатного ореха у тебя нет?

— Мускатного? Нет.

— Ну тогда зерен кофе дай пожевать.

— Где ж ты была-то до сих пор?

— Да в пабе нашем были.

— Что ж ты делала там?

— А ничего! — беззаботно сказала она. — Сидела, коленками сверкая!

— А думала ты, что мать тебе сейчас скажет?

— Ха, мать! Ей бы помалкивать лучше! У нее у самой Виталька до свадьбы был зачат!

— Откуда ты знаешь-то? Вернее, ну и что? То есть я хочу сказать — наверное, он все равно Николая сын, вашего отца?

— А меня это не колышет! — проговорила она.

Летом я встретил ее на Невском. Она, весело припрыгивая, шла по тротуару впереди меня. Я догнал ее.

— Ну, как жизнь?

— Нормально! — ответила она. — У меня парень сейчас такой... Вообще! Финиш! Страха — ноль!

Мы подошли к метро, где стояли кружком длинноволосые мальчишки.

«Который же тут ее «финиш»?» — подумал я.

Он обнаружился лишь минут через пять. Может, насторожило его то, что Тоня со мной?

— Здравствуйте! — поклонился он преувеличенно старательно.

— Привет! Чем занимаетесь-то тут?

— Да так... Ходим по фирме: «Нет ли чего хорошего для продажи? Не желаете ли познакомиться с девушкой?»

— ...Ясно.

— Может, в бар зайдем? Есть еще полмешка денег.

— Да нет.

— Ты, я вижу, крутой начальник. Ну, пока!

— Хочет под фирму меня подписать. Очень мне нужно подписываться под фирму! — радостно-возбужденно сообщила мне Тоня и отошла к нему.

Как-то глубокой ночью у меня опять раздался звонок.

«Что там еще у них стряслось?» — опоминаясь от тяжелого сна, подумал я.

Я открыл. К моему удивлению, на площадке перед дверью стоял дед.

— Слушай... помоги старуху мою с лестницы спустить. Николай в ночь работает, а одному мне никак.

— Сейчас... оденусь, — мало чего соображая, ответил я.

«Видно, они считают меня каким-то универсалом, годным на все», — думал я, следуя за стариком.

В квартире было душно, кисло пахло овчиной и лекарствами. В угловой комнате на кровати лежала бабка с распущенными жидкими волосами. Рядом с кроватью стояли врач в халате и шапочке и две малорослые слабосильные медсестры.

— Так, — увидев меня, кивнул врач. — Перекладываем на носилки.

Мы пододвинули на стульях носилки. Дед откинул одеяло, и мы осторожно переложили ее.

— Накройте одеялом, — сказал врач.

Дед торопливо накрыл, осторожно подоткнув по краям,

— Несите теперь... только осторожней!

Мы подняли ее, — надо же, какая тяжелая! Мы медленно вышли через дверь на площадку. Пятясь, я стал спускаться по лестнице первый. Для того чтобы носилки нести горизонтально, нужно было держать мой конец носилок на поднятых руках.

После второго пролета руки онемели и ничего не чувствовали. Главное, чтобы мозг как-нибудь помимо меня не дал им приказ разжаться! Тогда — все!

— Осторожней! Об угол-то не стучите! — проговорил врач.

Не хватает еще, кроме прочих моих забот, нести среди ночи на руках человеческую жизнь, зная — чуть сделаешь не так, и она погаснет!

Наконец мы вынесли носилки с бабкой на улицу. Здесь бабка вдруг высунула из-под одеяла руку и осторожным движением поманила к себе деда.

— Чего тебе? — пригибаясь к ней, спросил дед.

— Зубы, — тихо проговорила она.

— Чего?

— Зубы дома забыла, — смущаясь, сказала она.

— А-а-а! Завтра с утра занесу, — сказал дед.

С помощью санитарок мы вдвинули носилки в фургон.

— Ну... давай там! — неуверенно сказал дед, и машина, как бы сама собой захлопнув дверцы, уехала.

Было почти светло. Мы вернулись в подъезд и вызвали лифт.

...На следующий день, освободившись от смены, Николай заглянул поблагодарить меня.

— Мать все-таки, — растроганно повторял он. — Ты мне теперь... кунак, можно сказать! Чего хочешь проси!

Я как-то не представлял — что можно у него попросить?

— Я видел тут... на балконе у вас колоссальные лещи, — сказал я, не зная, что бы еще придумать. — Сам ловил?

— Принести? — Николай сделал движение к двери.

— Да нет. Хотелось бы как-нибудь с тобой порыбачить. А то я интересуюсь этим делом, а результат — пшик.

— Забито! — радостно проговорил Николай. — В следующую пятницу вечером будь готов!

Вечером в пятницу мы поехали, вместе с дедом. Оказалось, у сестры деда в Лахте, на берегу залива, свой дом, большой, с полным хозяйством.

— Вот так! — подмигивая, сказал мне дед. — У нас, дураков, все есть!

Сестра деда, похожая, кстати, на его бабку, только выше и жилистее, поставила рядом с нашей водкой сковороду голубцов.

— Ждрите, — резко проговорила она. — А вы почему не ждрете? — неожиданно обратилась она ко мне.

— Я ждру!

Наутро мы отправились с Николаем к заливу. На лодочной стоянке он отстегнул железную лодку типа «Днепр», поставил на нее принесенный с собой мотор.

— Ну, как судно? — спросил он.

— Колоссальное! А что за мотор у тебя? Никогда еще такого не видал!

— И не увидишь! Новая модель! «Привет-М»! Привет всем! — хвастливо проговорил он.

Мы зацепились около бакена (здесь чувствовалось еще течение Невы) и стали ловить на донку лещей.

Залив сначала был тихий и теплый, как деревенский пруд. Вот на удилище села стрекоза... Поклевки лещей были неожиданными и резкими. Но потом небо потемнело, накатились волны — и было неясно, то ли дергает леску лещ, то ли конец удилища, поднимаясь с лодкой, дергает лежащее на дне тяжелое грузило,

— Ну... что-то стало холодать? — Николай выкатил из носового рундука бутылку.

— ...Куда мчимся-то? — ежась, кричал я.

Николай, не отвечая мне, только оборачивался и подмигивал через плечо. Наконец мы примчались в какую-то лагуну. Впереди, в блеске волн, я вдруг увидел на мгновение какие-то темные точки... Целые четки из темных точек.

— Сеточка тут у меня поставлена! — тихо проговорил Николай.

Плывя вдоль сети, мы поднимали участок за участком. Но сеть эта, видимо, была поставлена давно, — в ней оказалось только два белых, протухших окуня, живой запутавшийся рак (озябшими руками мы пытались его вынуть, но ничего не получилось, пришлось разломать его и выбросить) и еще — какая жалость! — запутавшийся и тоже протухший чирок.

Бросив сеть в воду, мы развернулись назад.

Николай, упиваясь своим «Приветом-М», то и дело закладывал лихие виражи, то в самую волну, в лоб, то вдоль волны.

Вынырнув в очередной раз из волны совершенно мокрый, я увидал, что мы несемся наперерез «Ракете». Николай отчаянно крутил штурвал, но лодка не сворачивала. Совсем близко нависла над нами вставшая из воды «Ракета», уже видно было дрожание воздуха под ней, — тут Николай, выругавшись, бросился на корму и, повернув руль вместе с мотором, разминулся со смертью.

Мы выкинулись на какой-то островок.

— Начисто вырвало! — он показал кусок борта с привинченным к этому месту колесиком, через которое пропущен был тросик дистанционного управления — от штурвала назад, к рулю.

— Ну, что делать-то теперь будем?

— «Привет-М»! Привет всем! — снова хвастливо забормотал Николай.

Вопреки всем правилам, именно на воздухе и на ветру его развезло. Я чувствовал себя попавшим в дурацкую и, главное, неуправляемую ситуацию.

Волны накатывались все выше. Холодок опасности прошел вдруг по моему животу.

— Надо вырубать! — вставая, проговорил Николай.

— Что вырубать? — кричал я на сильном ветру.

— Заплату... чтоб колесико на ней укрепить!

Николай долго громыхал в сундуке.

— Мать честная, неужели забыл?

Покопавшись, он вытащил оттуда кусок жести и топор.

Потом, стоя на коленях в песке у мокрой деревянной колоды, я прижимал красными руками к колоде кусок жести, а надо мной, покачиваясь, с закинутым за спину топором нависал Николай.

Все было как на известной картине Репина «Отец Мирликийский избавляет от казни невинно осужденных», только самого Мирликийского в картине этой явно не хватало!

«Когда ж он наконец вдарит?» — думал я, сжавшись, но у него все-таки хватило здравого смысла не ударить.

— Нет! — вздыхая и опуская топор, сказал он. — Так дотянем!

Кое-как Николай довел свою шхуну до берега, пристегнул ее на замок, снял мотор. Чувствовалось, что происшествие это не является для него чем-то из ряда вон выходящим. На берегу, после залива, было тихо и тепло.

— Николай! — неожиданно спросил я. — Ты в Эрмитаже когда-нибудь был?

Николай добросовестно задумался.

— Да, заходил два раза, — неохотно проговорил он, — да оба раза бесполезно.

— Что значит — бесполезно? — удивился я.

— Да так. Оба раза драться пришлось.

— С кем же там драться? — удивился я.

— Да первый раз, только захожу в гардероб, — Маратка Гасеев. Ну, мы еще в армии с ним недолюбливали друг друга. Ну и тут сцепились. А второй раз — просто какой-то козел. Так оба раза дальше гардероба не попадал.

— Может, еще раз попробовать? — сказал я, удивляясь такому неожиданному использованию Эрмитажа.

— Да ну... бесполезняк! — Николай устало махнул рукой.

Когда мы, вернувшись в город, вошли в наш двор, мы увидели стоящую посреди двора длинную иностранную машину — собственность капитана торгового флота, живущего этажом выше нас.

Рядом с капитаном и его машиной стоял Димка Соколов, из соседней парадной.

— ...Ну, и отрихтовать! — говорил Димке капитан.

— Ну ясно! — пыжась, говорил Димка.

— Вот, стукнул один идиот! — увидев Николая, капитан показал на вмятый багажник своей машины.

— Да-а-а... это дело у меня вырвалось с рук! — сказал мне Николай.

Через пару недель старуха выписалась из больницы, «распатронив», как она сказала, там всех, и снова в столовой на втором этаже торгового центра слышны были производимые ею крики и грохот.

Жизнь их снова вошла в привычную колею — с многолюдными сборищами по субботам, с пронзительными криками: «Николай!», с поздними визитами ко мне Витальки и Тони.

Как-то, в качестве парламентера, я долго разговаривал с Аллой.

— Как же! Станешь тут ласковая! — сказала она. — А кто будет весь этот содом в руках держать?

И действительно, кроме прочих, ей ведь добавилась еще забота! Помню, как я удивился, впервые встретив ее во дворе с коляской. Вроде бы ничего по ней не было заметно, такая же толстая была, как обычно, — и вот.

— Девочка? — спросил я ее, ориентируясь по цвету коляски.

— Девочка! — улыбаясь, сказала Алла. — Давно девочку хотела! — словно забыла, что одна девочка у нее уже есть.

Долгое время я о ребенке этом не вспоминал (тем более оказался он очень спокойным и никогда не плакал).

А года через полтора я увидел, как дед бродит по двору уже не один, а водит за руку маленькую девочку, — трогательная картинка!

Да и сам двор за эти годы переменился. Нелепые прутики, воткнутые там-сям, выросли, стали деревьями: одно — сиренью, другое — вишней. Разрозненные деревца образовали сплошной сад.

Однажды под сенью этих кущ я встретил Тоню, бегущую с какими-то баночками, на которых был нарисован румяный ребеночек.

— Что, родила, что ли? — спросил я.

— Да нет, это Ленке, — сказала она.

Тоня после рождения сестры стала чаще бывать дома и во дворе, все свободное время возилась с ней; посадив на скамеечку, играла с ней в ладушки.

— Ну и пацанка у меня! — встретившись со мной на лестнице, рассказывал Николай. — Видел бы, как рисует! Весь детсад к ней срисовывать ходит!

Даже Виталька рассказывал теперь только про Лену.

— Представляешь, я ей говорю: может, телевизор посмотрим? Она подумала так и говорит: «Нет. Не стоит. Когда телевизор смотришь, очень быстро время течет!»

И даже бабка-посудомойка не орала больше в столовой, а, лучась от удовольствия, говорила с посетителями о внучке.

— ...Только крылушков не хватает! — услыхал я обрывок ее фразы.

Как-то я встретил Николая, — его левая рука была в лубке.

— Что? В машине, что ли, гробанулся? — спросил я.

— Да нет. Из-за Леночки вышло. Интересно мне было, как она за столом сидит, руку поднимает... Ведь занятия у них там! Чувствую, совсем невтерпеж стало, должен посмотреть! Ну, забрался на будку, где мусорные баки, — на втором этаже занятия у них... К окну потянулся, ну и свалился!

Явно стесняясь, Николай тихо улыбнулся. Он был абсолютно счастлив.

Маленький этот ребенок, действительно не совсем обыкновенный, стал точкой, которая связала их всех, и не только связала, но вразумила, повернула их к доброте.

Долгое время я не заходил к ним, и они рассеянно кивали на лестнице и во дворе, торопясь по делам.

В одну из суббот я с удивлением услышал частое подвывание лифта, подползающего к нашему этажу, громкие голоса, хлопанье дверей.

Вскоре там начался уже забытый мною гвалт, потом тишина — и крики: «Николай! Ты слышишь меня?! Сейчас же прекрати!»

«Что это их снова поволокло?» — удивился я.

На следующий день я сдавал пустую посуду, стоял среди старух в черных пальто, рассказывающих о непутевых своих невестках и зятьях.

Потом приплелась соседская бабка с набитыми сетками.

«Ого! — подумал я. — Вот это да!»

— Сюда, Игнатьевна, иди сюда! — заговорила маленькая старушка. — Занимала она, занимала! — обратилась она к очереди.

До этого маленькая старушка была «звездой очереди», рассказывая про ограбление соседней квартиры.

— Все вынесли — и приемники, и хрусталь! — с непонятным торжеством говорила она. — И одежу всю подмели. Деньги, правда, не взяли, но все склеили!

— Как это склеили? Что за ерунда? — не выдержав, вмешался я.

— Ерунда не ерунда, а так говорят! — поджав губы, сказала маленькая старушка.

Соседская бабка, хмуро кивнув, встала со своими сетками перед ней.

— По какому такому случаю гуляли? — показывая на сетки, спросила ее маленькая старушка.

— ...Леночку вчера схоронили, — после долгого молчания ответила бабка.

— Как так?!

Вся очередь сразу же повернулась к ней.

— ...Да поехали Николай с Аллой к матери ее, в Красное Село. И Леночку взяли. Посидели немножко, потом на улицу прогуляться пошли. Тут Николай и скажи: «Ну-ка, посмотрим, как ты сама улицу переходишь?» И только отвлеклись куда-то, оборачиваются: «А где же Леночка?» Смотрят — она тут, у самого тротуара лежит. Часов в шесть — раньше, чем собирались, — входят домой, и Алла, и Николай. Посмотрела я на них — и сразу все поняла: «А где ж Леночка?» — спрашиваю. Алла все сидела одна на кухне. Потом вышла. Поехала, оказывается, опять туда, взяла у матери в доме таз горячей воды, губку, вышла на улицу и стала то место на асфальте тереть. К утру — мать ее мне рассказывает, — часам к четырем оттерла.

Очередь молчала.

— ...И главное, бывало, когда улицу с ней переходишь, говорит: «Погоди, бабушка! Осторожнее надо! Налево надо посмотреть, а потом направо!»

— А этому что будет? — спросил кто-то.

— Да ничего, — помолчав, ответила бабка. — Ехал с дачи домой, торопился. Ну, выпивши слегка. У самого тоже дети. Алла простила.

— ...Пустите ее, — после долгого молчания пробасил кто-то впереди. — Пусть без очереди сдает.

— Да какая разница! — посмотрев вперед, сказала старуха.

Вечером у них было тихо.

Загрузка...