Все дни в командировке я был занят до упора и только перед самым отъездом успел зайти в знаменитое местное кафе. Оно называлось «Молочное», однако, когда я спустился вниз, в полированный темноватый прохладный зал, оказалось, что здесь продают и джин, горьковатый, пахнущий хвоей, и зеленый итальянский вермут, и чешское пиво.
Такая трактовка названия, не скрою, порадовала меня.
Я сел на прохладную деревянную скамейку, стал приглядываться в полутьме. Сначала я моргал, ничего не видя, но уже через несколько минут был поражен обилием прекрасных, молодых, скромных, серьезных девушек, тихо сидящих над глиняными кружками, в которых подавалось, как я выяснил, кофе со сливками.
Если не сделать сразу — то не сделаешь уже никогда, и я, не дав себе опомниться, пересел за соседний столик, где сидела прекрасная тоненькая девушка с большим, толстым портфелем под боком. Как она таскала этот портфель, такая тоненькая?
Никогда в жизни я еще не говорил так складно. Незнакомый город, новое место — все это действовало на меня, взвинчивало. Сомнения мои, печальный опыт, — этого здесь не было, я не взял этого с собой, как выяснилось.
Больше всего я люблю таких девушек — серьезных и грустных (хотя среди знакомых моих никогда таких не было), и вот эта девушка была именно такой.
Кривляки, кокетки, — пропади они пропадом!
— ...Знаете, — уже через час, волнуясь, говорила она. — Я не могу побороть ощущения, что, если вы уйдете, это будет какой-то потерей в жизни.
Ее лицо неясно розовело в полутьме, рядом со мной была только ее рука — тонкая, с синеватыми прожилками на запястьях, с тоненьким кольцом на безымянном пальце. Ее голос — чистый, дрожащий, иногда вдруг, с усилием, насмешливый.
— Каждый человек, который уходит, — потеря, — говорил я, дрожа. — Но сейчас я тоже чувствую что-то необыкновенное...
Мы взялись вдруг за руки, испуганно посмотрели друг на друга... Сидящий за нашим столом румяный, яркоглазый человек вдруг повернулся ко мне.
— Простите, — чуть встревоженно сказал он, — вы...
Он назвал мою незатейливую фамилию.
— Да! — удивленно сказал я. — А что?
— Простите, что вмешиваюсь, — сказал он. — Но я не могу не сказать: я читал ваши статьи, и они меня восхищают!
Это был единственный человек в мире, который читал мои статьи!
Я почти не верил. Я держал за руку самую прекрасную девушку, во всяком случае одну из самых прекрасных, — другую такую я не найду никогда (ее ладонь от неподвижности чуть вспотела, и она, рассеянно улыбнувшись, перевернула руку в моем кулаке на спинку). И тут же сидел единственный человек, который читал мои статьи!
И тут почему-то я испугался.
— Знаете, мне нужно ехать! — сказал я морщась, глядя на часы.
— Ой! — испуганно сказала она. — Правда? А остаться не можете? Ну хотя бы на час?
Но я был уже во власти приступа идиотизма.
— Да нет, — тупо бормотал я. — Билет, понимаете, куплен...
Она грустно смотрела на меня.
— Ну все! — я с ужасом слышал свой голос. — Еще надо в камеру хранения забежать. Два узла, сундучок такой, небольшой...
Я бормотал, пятился задом, мелко кланялся.
Яркий свет на улице ослепил меня.
Я стоял, покачиваясь, тяжело дыша.
«Что это было, а?»
Я хотел вернуться, — но возвращаться не положено почему-то.
Дальше все понеслось как в фильме, в котором все знаешь наперед и поэтому ничего уже не чувствуешь.
Ну, что полагается делать в поезде? Пить чай? Ну, я и выпил, восемнадцать стаканов. Выбегать на станциях? Я выбегал, хотя не мог точно объяснить — зачем?
С поезда я ринулся прямо на работу.
— Что, приехал? — почему-то удивленно говорили мне все.
— Приехал! — злобно говорил я. — Прекрасно ведь знаете, что сегодня я и должен приехать!
— Ну, это понятно... — говорили все с непонятным разочарованием, словно ждали от меня какого-то чуда, а его не случилось.
— Не понимаю, чего вы ждали-то? — в ярости спрашивал я. — Обычная командировка. Суточные — два шестьдесят. Вы что?!
— Ничего... — со вздохом раздавалось в ответ.
В полной прострации я пошел на прием к директору. Он-то уж похвалит меня за точность, тут-то я пойму, что счастье, конечно, счастьем...
— Приехал? — удивленно воскликнул директор.
— Приехал! — закричал я. — Представьте! На что вы намекаете, все тут? Вы хотите сказать, что я дурак?
— Нет, ну почему же? — ответил он. — Все правильно. Я просто...
— Что просто?! — вцепился я.
— Ну просто... мало ли что?
— Что мало? Что — мало ли что? Вы ж сами велели мне приехать во вторник!
— Ну... мало ли что я велел, — сказал он, окончательно добивая меня.
Вечером я пошел в театр, на спектакль, на который все тогда рвались. Стиснутый со всех сторон толпой, я медленно продвигался вперед. Все двигались туда, один только рвался оттуда, крича:
— Ну пропустите же! Вы что?! Семь часов уже, магазин закрывается!
Я посмотрел на него и тоже стал проталкиваться обратно.
Я приехал на вокзал. Я даже сделал попытку пролезть без очереди, но при первом же окрике: «Гражданин! Все хотят ехать!» — вернулся назад.
Ночь в поезде я провел без сна.
И вот я вышел на вокзальную площадь, сел в трамвай.
Показалась та улица, черные обрезанные ветки на белом небе.
Я был холоден абсолютно. Я знал уже — момент тот канул безвозвратно (хотя я мог его и не отпускать).
Я вошел в здание, начал спускаться по лестнице. Лестница была та. Я открыл дверь...
Подвал. Капают капли. Толстые трубы, обмотанные стекловатой. Два человека в серых робах играли на деревянном верстаке в домино.
— Забьем? — поворачиваясь ко мне, предложил один...
Казалось бы, ясно, какой уж там спорт, когда запыхиваешься даже от шахмат. Однако, я думаю, не было большой беды, что я с друзьями — Славой и Чертиком — приехал на эти сборы в Карпаты.
Здесь было прекрасно. Что самое прелестное — легкость, с какой здесь жили, легкость не физическая, а духовная. Прохожие хохотали, лесорубы по утрам пили вино в «колыбе» со своими женами — и все было легко, весело, чувствовалось, что никого не мучают ложные проблемы.
Несмотря на обилие всяческих деревянных кабачков, тяжело пьяных мы не встретили ни разу... Однажды только попался нам на улице сравнительно пьяный человек — и тот, вместо того чтобы куражиться, обижаться и драться, вдруг направился к незнакомой компании, снял шапку и низко поклонился.
Нет! Был еще один — стоял долго, неподвижно, держась за столб, нахлобучив шапку, и, когда я проходил мимо, поднял лицо и посмотрел на меня неожиданно лучистым, счастливо-стыдливым взглядом.
Добродушие царило тут всюду. В любой бане, в кафе или на турбазе — везде на стенах висели грамоты, дипломы, вымпелы, все были победителями, побежденных попросту не было.
Свободное время мы проводили тихо.
Чертик, измученный суровыми тренировками, дремал на солнышке на автобусной остановке, стиснутый узлами.
Слава, щелкая семечки, сидел на завалинке дома.
Иногда нас возили в автобусе на экскурсию в какое-нибудь ущелье и экскурсовод мрачным голосом говорил: «...и тогда Мария увидела своего жениха и от счастья и горя окаменела и превратилась в эту вот гору, которая и является сейчас наивысшей точкой нашего района...»
Однажды утром мы выскочили из ворот базы, натерлись снегом. Мы взяли за железное правило — каждое утро натираться снегом. Правда, снег мы терли поверх одежды, иначе очень уж было холодно. Хотя чувствовалось, что наступает весна, — капли с крыш делали глубокие дыры в снегу.
Итак, ощутив бешеный прилив бодрости, мы отказались от очередной экскурсии и решили сами сходить на перевал в элегантный мотель «Беркут», — нам стало известно, что там живет красивая девушка, еще не успевшая окончательно превратиться в гору.
Было рано, лучи солнца сначала скользили по снегу, потом замелькали в елках.
По тающей навозной дороге мы добрались до горной деревни. Лошадь, покрытая, по местному обычаю, ковром, тащила вверх длинное бревно.
Стало жарко, мы расстегнулись.
Откуда-то сверху, как из тучи, на дорогу свалились два лыжника, протолкнулись через дорогу палками и с криком: «Усложняй!» — рухнули дальше вниз.
За поворотом показался мотель — стеклянная стена, крутая деревянная крыша. Обманным путем мы проникли внутрь, сели в холле второго этажа, в мягких креслах, рядом с прозрачными пепельницами на полированных столиках, — тупо молчали, подавленные этим небывалым великолепием... Вдруг полированная дверь номера открылась, и оттуда выскочила та самая, прекрасная.
— Ленка! — закричал я.
С Ленкой мы учились в институте, если, конечно, я вообще когда-нибудь где-нибудь учился!
— Привет! — обрадовалась она. — Ты откуда? Сейчас, — сказала она, — верну только соседке — задолжала — два давка пасты и пять крупинок сахара, — она засмеялась.
— Ты одна? — спросил я, когда она вернулась.
— С подругой... — сказала она, чего-то застеснявшись.
При слове «подруга» Чертик поднял свою давно опущенную головенку.
— ...была, — закончила Лена.
Чертик с облегчением уронил голову на грудь.
Я смотрел на Лену... Как много таких вот красивых, умных, элегантных, одиноких женщин в их кооперативных квартирах — с Хемингуэями и белыми кухоньками, с кофеварками — севернее Муринского ручья! Ничего не могу понять, мало что могу сделать, но что какой-то тут недосмотр — присягну в любое время дня и ночи!
Мы стояли в коридоре.
— Прошу! — сказала она, и мы все пошли в ее номер.
Едва мы присели, как дверь без стука распахнулась и на пороге появился Володя.
Все ясно!
Настоящий мужчина!
Серые глаза, желваки...
— Володя! — он протянул большую ладонь и так надавил, что Чертик упал со стула и крепко уснул.
— Давайте не будем его трогать, — сказал я, — а сами чего-нибудь пожрем!
Обед, состоявшийся в обществе Володи, оказался безумным мучением! Любое слово он трактовал в обидном для себя смысле, любая фраза почему-то казалась ему скрытым издевательством над ним. А обед был прекрасный! Колоссальнейшее мясо с клюквой, потом кофе... От еды и тепла мы разомлели.
— Ну отвези их, я тебя прошу! — сквозь сон я услышал голос Лены.
Я хотел поднять голову, сказать, что мы прекрасно дойдем, но голова не поднималась.
— Еще чего! — услышал я сиплый голос нашего друга. — Не знаешь разве — резина лысая!
...Следующее, что я помню: раннее, темное утро, я сплю почему-то на ковре в обнимку со Славой. Заскрипела дверь, вспыхнул свет, я сощурился... Мы лежали в Ленкином номере на полу, в дверях стоял Володя.
— Ну, уехали эти типы? — спросил он, но тут навстречу ему из узкой щели между шкафом и стеной вылез бодрый, улыбающийся, прекрасно выспавшийся Чертик!
Володя сжал свои знаменитые челюсти.
— Ну, едем? — не глядя на нас, недовольно обратился он к Лене. — Посмотрим прыжки, хоть настоящих людей увидим!
— Я тоже буду прыгать! — радостно улыбаясь, сообщил ему Чертик, чем, я думаю, вызвал в душе Володи черную бурю.
— Ребята! Ну скорее же! — полыхая дубленкой, закричала нам Лена из машины.
Володя сидел бледный, сжав челюсти, — наверно, хотел уехать без нас.
— Большая удача! — Слава сел, улыбаясь.
Я садился последний и не успел еще оторвать от снега правую ногу, как Володя резко рванул с места, нога моя с дикой болью пробороздила по плотному снегу. Только вспомнив свою бодрую молодость, сумел я рывком втянуться внутрь и захлопнуть дверцу.
Володя будто окаменел. Мы мчались резко вниз. На повороте он не снижал скорости, машина дико скрипела, все в ней тряслось крупной дрожью, длинные снежные плевки летели вбок.
Слава, интеллигентный человек, естественно, пытался завести беседу.
— Двигателем тормозишь? — понимающе спросил он Володю.
Володя презрительно промолчал.
— У тебя тачка, что ли, есть? — небрежно спросил он через минуту.
— Ага! — кивнул Слава.
— Отцовская, понятно? — перекосившись, спросил Володя.
— Ну почему? — удивился Слава.
— Извини, по роже видно! — сказал Володя. — А меня жизнь не баловала, понял? У тебя кто отец?
— Механик, — сказал Слава.
— А у меня сторож! — сказал Володя. — Все сам, понял?! Это вам вот все обеспечено!
Чувствовалось, это давняя его идея.
Продолжать разговор было бессмысленно.
При такой скорости, естественно, мы доехали до места за пять минут.
Начались уже пробные прыжки. Колоссальный перепад высот, солнце, ветер! Мы были как раз посередине — шоссе тянулось под трамплином, трамплин свешивался ниже, и там, далеко внизу, черной подковой стояли зрители.
Прыгун показывался наверху, тряс поднятыми руками, приседал, отталкивался и, пройдя мягкую дугу ската, летел...
Потом — шлепок лыжами, скольжение... И черненькая фигурка, подняв руки, мелькает внизу так же далеко, как далеко была она только что наверху.
Мы побежали в будку... В обмундировании и с лыжами поскакали боком на пустые креслица подъемника.
Информатор что-то кричал, его радостные слова относил ветер. На самом верху трамплина, где на фоне неба щелкали флаги, стояли кучкой незнакомые ребята и вдруг что-то непонятное запели.
На площадке мы соскочили с креслиц. Дальше мы двигались по узкой лесенке, по которой ходят только в одну сторону.
«...орная Ленинграда!» — закричал информатор.
Чертик присел, легко оттолкнулся.
На спуске он исчез и появился уже на «столе»... вылетел... и снова исчез. Потом он выкатился, будучи совсем крохотным чертиком, внизу.
Донесся гул толпы. Ай да Чертик!
...Когда выходишь на старт и судья держит стартовый флаг за кончик, от страха потеешь насквозь, но только он дает отмашку и ты пускаешься — испуг пропадает.
Сначала мелькало все рядом, но потом гора прянула вниз и я оказался в воздухе, один, и было такое мгновение, когда казалось, что я вишу неподвижно.
Потом стало все приближаться... еще быстрее... И вот я шлепнулся, понесся... у самых канатов затормозил, повернулся, услышал громкий голос сверху...
Неплохо, очень неплохо для моих восьмидесяти девяти лет!
Слава вылетел неудачно, лыжи его сразу же разошлись, — но все же он сумел сбалансировать.
— Большой успех! — улыбаясь, Слава подкатил ко мне.
Когда мы шли к машине, Володи возле нее не было, только Лена.
Потом он показался, — с ним явно что-то было не в порядке.
— Что? — спросила Лена.
— Да сейчас штрафу отдал червонец, — пытаясь говорить небрежно, произнес он. — Машину, говорят, не там поставил!
— Что же делать? — спросила Лена.
— A-а, пусть это тебя не волнует! — зло произнес Володя.
Он взялся за дверцу, увидев, что мы тоже подходим, искривился.
— Ну, куда теперь вы? — отрывисто спросил он.
— С вами! А куда же еще! Да брось ты, Володя! — улыбаясь, сказал Слава.
Володя выдернул рукав, уселся, и мы уселись.
— Вообще, мы можем пешком! — сказал я.
— Ну что вы, ребята! — сказала Лена.
Володя молчал, стиснув зубы.
Мы хотели вылезти, но в этот момент он резко рванул... В машине было нагрето, жарко. Радужные кольца играли на стеклах. Солнце поблескивало в соснах.
Гнал он в этот раз еще быстрее, срывая злобу.
Вот мы обогнали наш автобус, и тренер Гурам Захарыч покачал через стекло головой.
«Все! Звездная болезнь! И эти тоже!» — очевидно, промелькнуло у него в мозгу.
— Володя! Не надо! Останови! — Лена умоляюще хватала нашего замечательного виртуоза за плечи, но этого он и добивался. Сощурив глаза, сжав в зубах мундштук, он наращивал скорость. Лена смотрела на него с ужасом и восхищением.
Чертик, несмотря на все это великолепие, дремал в углу, стуча головенкой. Я тоже, наблюдая эту драму, с трудом боролся со скукой и дремой.
На повороте все случилось по программе. Мы неожиданно вылетели на промоину — глубокую земляную яму с тающим снегом, солнцем, водой, нас закидало по сторонам, и машина, по-коровьи подняв зад, прыгнула.
Слава даже зевнул от тоски — так все это было неинтересно и глупо!
Мы очутились в навозной яме в безопасности и тепле, и, когда сознание — в основном через запах — стало к нам возвращаться, мы понемножку захихикали и вскоре были охвачены сначала безумным, а потом вполне нормальным смехом!
Машину удалось вытащить и тут же на станции поправить и помыть, но каково было Володе, приготовившемуся к красивой смерти, окунуться в такую некрасивую жизнь!
На вечер намечался крупный спортивный банкет, а до вечера мы успели еще позагорать — у той стенки, где не было ветра.
Вечером в прекрасный деревянный ресторан набились все наши, да еще по случаю воскресенья было много людей с горячими от солнца лицами.
Попав наконец в привычную обстановку, Чертик оживился и, подхватив Лену под бока, умчал в танец — по этой части Чертик у нас большой мастак. Потом привел разгорячившуюся Лену обратно и снова умчал. Танец стал общим. В горячей толпе я с удивлением увидел нашу официантку, бешено танцующую с блокнотом в руках! Тут произошла одна важная встреча для Славы...
Когда нужно было ехать на сборы, он долго мучился, потому как собирался защищаться, а оппонент его исчез. И именно здесь, в этой горячей толпе, Слава увидел своего оппонента, отплясывающего как раз с официанткой, — присядкой подлетел к нему и в вихре танца обо всем договорился.
Когда Слава, вернувшись, рассказал об этой удивительной встрече, Володя еще больше окаменел.
— Так! Легко вам все дается!
С Леной он вел себя совсем уже по-хамски, очевидно, решив превратить ее в гору, согласно легенде.
Снова захотелось повеситься, и, ошалев от тоски, мы ушли.
Эту ночь, в отличие от предыдущей, проведенной на полу, мы спали фактически на потолке, забравшись на второй ярус, — номер наш был уставлен двухъярусными койками. Я лежал на самой границе зимы, — за стеклянной стеной освещенные луной елки. Потом я заснул, и проснулся от стука. Было еще темно...
Один знакомый медик мне говорил, что самое плохое состояние организма — перед рассветом. Да тут я еще проснулся внезапно — сердце колотилось сильно, наискосок, голова шальная, во рту горький налет. Было почему-то тревожно, страшно — мозг еще не проснулся и не успел навести привычный порядок.
Я быстро оделся и выглянул в коридор. В коридоре стояла Лена.
— Ерунда какая-то, — шепотом заговорила она. — Володька отвезти меня хотел на аэродром... Стучу, стучу — не открывает!
Показались заспанные ребята, и втроем мы стали барабанить. Наконец высунулась башка.
— Володя! Надо ехать! — прошептала Лена.
— Что, не знаешь? — сказал Володя. — Бензина нет! Проездили с твоими дружками!
— Что же делать?
— А я знаю? — сказал Володя.
Он явно торжествовал. Победитель!
Лена села в темном коридоре на чемоданы. Слава, человек прямой, но слабый, обычно переводит все в шутку, но тут, блестя очками, резко ударил в голову, торчащую из дверей и похожую в желтом свете луны на тыкву.
— Та-ак, — горько усмехаясь, сказал Володя. — Трое на одного? Браво!
— Пожалуйста! — сказал я. — Мы с Чертиком можем драться друг с другом.
— Прости, Володя! — сказал Слава. — Но при всем уважении...
Лена уже обхватила Володину голову, кричала нам, что мы его не знаем, что мы не представляем себе его тяжелого детства... Посыпались обвинения — в эгоизме и холодности, и почему-то в снобизме.
Мы все выслушали, зевая, — нам-то был известен конец этой драмы. В результате мы, холодные снобы, сказочно обеспеченные дети механиков, тащили кофры нашей дамы на остановку.
Правда, там мы остановили невесть откуда взявшийся «шевроле» и, элегантно дымя, промчались мимо окаменевшего Володи.
В то лето я жил в одной крымской деревне, которая, собственно, уже перестала быть деревней, после того как в ней поставили стеклянный куб столовой, на берегу моря натянули на изогнутые трубы тяжелую полосатую парусину и подвесили слово «павильон», и пыльный автобус два раза в день стал выгружать приезжих, которые сразу же начинали ходить между нагретых деревянных столов базара, греметь подносами в столовой, валяться у воды на плоских горячих камнях.
Я жил один, спокойной жизнью без всяких событий — спал, купался, в два часа обедал, в семь пил густой оранжевый сок у стеклянной будки, а в девять, когда уже темнело, подходил к мраморным столикам павильона и выпивал молока из бумажного пакета. То было большое удовольствие — идти два часа, гуляя, через теплый вечерний воздух, подойти к белым столикам, взять вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дух, побултыхать — еще много! — и снова пить.
Каждый раз во время этой процедуры я встречал одного человека — огромного, тяжелого, лет не больше тридцати, но уже лысо-седого, в синих, потертых до желтизны, джинсах, в замечательной рубашке «плейбой» с воротничком на пуговках. Слегка сдавленный с боков череп, шальные, чуть навыкате глаза, быстрая кривая усмешка... Из всего этого, каждый раз неожиданно, получалось то, что называют иногда «отрицательным обаянием».
В один из дней, когда после дождя было холодно и сзади на голые ноги летела каплями грязь, я проходил мимо столиков в неурочное время и вдруг увидел его — он уже стоял там, отрывая у пакета верхушку.
— Что ж такое? — сказал он мне, усмехнувшись. — Уже я загудел. Сорвался сегодня раньше обычного.
От павильона мы пошли в столовую. В очереди он стоял, переминаясь, надуваясь, с тоской смотрел на спины впереди — видно, очень уж он не любил стоять в очередях, привык, чтобы все его желания выполнялись сразу.
Наконец мы взяли подносы, измазав о них руки чем-то синим, поставили тарелки с первым и уже на край, косо, тарелки со вторым. Маленькими шажками, чуть присев, мы поднесли подносы к столику, расставили тарелки, поставили в блюдечке хлеб. Потом он ушел и вернулся, зажав под мышкой бутылку лимонада, а в пальцах он удерживал три тонких стакана, стряхивая с них капли.
...Конечно, я его вспомнил!
Как он, поправляя тяжелой, негнущейся перчаткой шлем-скорлупу, круто проехал за воротами и с треском (треском досок) прижал какого-то игрока к борту...
Потом мы сидели на шершавом гранитном парапете.
— Да ну! — говорил Юра (не в смысле удивления, а в смысле отказа).
— Ну, что там у тебя вышло-то, в команде?
— А-а-а!
— Может, все-таки попробовать, пошустрить?
— Да ну! Если по всем недостаткам своим начать бить, можно и некоторые достоинства порушить. Они ведь связаны как-никак...
Было уже темно, от пограничной вышки тянулся мутный, голубой, словно дымящийся луч прожектора, то быстро проходя по морю, то вдруг нереально ярко освещая набережную. Люди — их там оказалось очень много — щурились, отмахивались, и луч, резко отвернув, упирался в высокий каменный мыс, — столь обжитой и знакомый днем, сейчас вырванный из темноты, он казался далеким, пустым и страшным...
Чтобы улететь, мы всю ночь просидели в кожаных потрескавшихся креслах аэровокзала. Огромный зал, гулкие, чуть опережающие друг друга голоса репродукторов.
Пока мы ждали, Юра много всего порассказал.
...До этого я еще в Ниде был — чистая коса, песок, в общем, нормально. Рядом жил один, якобы художник, картины у него — все заседания: столы, стулья. За эту, говорит, для Дома культуры, колоссальную «капусту» получаю — десять тысяч, а за эту вот — тридцать.
Однажды мы с одним шабашником местным выпили крепко и с ведерком малярным, кистью к тому художнику пришли глубокой ночью.
— Слышь, — говорю, — у тебя в картине потолок не надо побелить? Нам вот с товарищем как раз деньги нужны.
...Помню, играли мы в Стокгольме, вышел однажды свободный вечерок, собрался я на прогулку, бумажные деньги выстирал, на веревке просушил, медные кирпичом начистил до блеска, пошел. Приходим в их ресторан, с переводчицей.
— Ну, — говорю, — что желаете съесть?
— Я, — говорит, — есть не буду. Съем, пожалуй, салатик по-королевски.
Заказываю. Она холодно переводит. Официант почему-то вздрогнул. Но ничего.
Прошло секунд пять, и вдруг — вспыхнули люстры, музыка заиграла, и стали нести тот салат. Целая толпа, с ведрами на головах. Потом длинный строй, с тачками.
«Что ж такое?» — думаю...
— А-а-а, — говорю, — давай! Угощаю!
Много чего было в том салате — грибы, ананасы, стружка металлическая. Костры горели. Какие-то люди ходили. Змеи ползали. Птицы летали. Правда, прилагался сачок.
В общем, салат — как жизнь. Еле мы сквозь него продрались... Изорвался весь, устал. И денежки все там ухнул. Крепко она меня выставила.
Но сыграли нормально. Я в заключительной игре, может, даже где-то блеснул. Один наш спортначальник буквально так завис на мне и висит. Хотел сначала в губы ахнуть, да я увернулся, так он в щеку впился, чуть глаз не высосал.
— Ну, — говорит, — Юрий Есеич, за такую победу будет тебе квартира!
Я еще подумал — забудет. Ан нет! Буквально в день приезда вызывает меня — вот, говорит, карта-трехверстка нашего микрорайона, ткни только пальцем — где хочешь иметь квартиру, сразу получишь. Я так прищурился, ткнул и вообще в карту не попал, промахнулся!
«А-а-а, — думаю, — ничего!..»
Приплелся домой. Утром встаю — такая хмурая погода, сырая. Выхожу на кухню — соседка нечесаная, молчит. Такая вдруг тоска меня взяла.
«Что ж такое, — думаю, — ведь чемпион мира как-никак!»
Побродил по коридору, обвязавшись оренбургской шалью.
«Что ж такое, — думаю, — и не позвонит никто. Все думают — ну, куда уж там! Небось занят. А я вовсе и не занят — вот ведь какое дело!»
Вдруг — звонок. Иду по коридору и думаю: «Как говорить-то теперь? Понятно, я зазнаваться не собираюсь. Таким же простым собираюсь быть, как раньше. Но не проще! А в том и беда, что теперь каждый, с кем я до смерти не напьюсь, скажет: о, вознесся! А я, может, просто не имею желания!»
Но, оказалось, все в порядке. Тоже чемпион мира звонит. Встретились мы с ним, по сто граммов мороженого рванули — в общем, отдохнули неплохо...
Из всех тех историй, рассказанных Юрой, я только понял, что привык он жить широко, без оглядки. Может, оно и неплохо, а то слишком уж часто мы оглядываемся... Про все думаем: «А может, нельзя?», подавляем даже те свои желания, которые спокойно можно было бы исполнить.
В общем, слушал я его с некоторой завистью, про все его успехи и неудачи, — я бы хотел иметь все эти успехи и неудачи сам.
...Но все это было как сквозь сон. Я находился тогда в странном состоянии: с одной стороны, острое, пронзительное восприятие всего, с другой — какое-то оцепенение.
Потом помню глубокую ночь, и я, закинув голову — ломит шею, — некоторое время из-под тяжелых век наблюдаю, как к продолговатому, прозрачному воздушному шарику, похожему на обсосанный леденец, прилипший к высокому потолку, снизу на длинной нитке кто-то терпеливо подводит второй шарик, со спичкой, воткнутой в перевязанное сморщенное отверстие, пытаясь этой спичкой зацепить улетевший шарик и снизить.
Но вот эта бесконечная ночь начинает рассеиваться, светлеть. И вот уже яркое, синее утро, и далеко внизу разворачивается огромный бурый ромб Крыма, окруженный прозрачной водой, мутной только у берегов.
В городе была уже осень, шел дождь. Я сразу же окунулся в дела и почти забыл про лето.
Однажды вечером, когда шел дождь, Юра вдруг позвонил мне.
— Ну, привет, — сказал он.
— Ну, как ты?
— Неплохо... а ты?
— Да как тебе сказать...
— А то выходи. Сходим в столовую, может быть, даже в кафе...
— А что будем делать?
— А ничего, — мрачно сказал Юра, — сидеть. Молча и неподвижно.
— Вообще заманчиво.
— Ну, давай.
И вот мы входим в холл, сложно отражаясь в зеркалах. На рябом мраморном полу стоят чемоданы, образуя приподнятый разноцветный прямоугольник размером с площадку для бадминтона. Мы входим в полированный деревянный, с отскакивающими медными кружочками, обозначающими этажи, старинный лифт и медленно едем на пятый этаж.
Увидев нас, швейцар за стеклянной дверью перепугался, стал жестикулировать, что-то объяснять. Юра надавил, поговорил с ним в щель.
— Вообще там банкет, — обернувшись, сказал он мне, — доноры гуляют, их вечер. Но нам местечко найдется...
Пройдя по приплюснутому, душному залу под матовым стеклянным потолком с неясными узорами, Юра со вздохом сел за крайний столик, рядом с комковатой землей, насыпанной в зеленые ящики, — из нее торчали бордовые ростки...
Нам принесли светло-коричневое комковатое сациви, стеклянный кувшин с ярко-желтым соком. С нашего столика видно, как певица в узеньком коридорчике привычно щелкает выключателем на стене, гасит свет в зале, потом огромным рубильником врубает блуждающий по залу и меняющий цвета прожектор, а потом уже поднимается на сцену — легкая, воздушная, неземная...
Прожектор идет по темному залу, вот попал в наш кувшин с соком, просветил его насквозь...
— Кому бы позвонить? — говорю я. — Балерины — за границей. Манекенщицы — на картошке...
— Сейчас тут должна подойти одна приятельница...
И тут же в дверях показалась девушка, сощурилась, увидела Юру, помахала рукой, убежала в гардероб.
— Слушай, отличная девушка! — сказал я. — Где взял?
— Обыкновенно, — пожал плечами Юра. — Запутались в метро газетами.
И вот она вошла, быстро подала мне холодную руку.
— Мила. У вас тут мужская компания, — сказала она, — может, мне неудобно?
— Останьтесь, Мила, — вдруг сказал я, — не уходите. Кто же тогда время от времени будет с серебристым смехом вбегать? А с золотистым?
Мила посмотрела на меня.
— Что, Юра, это и есть твой знаменитый друг?
— Ну, какой он мне друг! Он и не ровня мне вовсе!
— А ты тоже хорош, — сказал я, — надел свитер из клубка ниток и пришел. Вот Мила — та одета!
— Это еще что, — сказала Мила, — у меня еще шапка есть потрясающая. И шуба. И сапоги... кирзовые. — Она вдруг засмеялась. — Наденешь их, топор за пояс, выйдешь во двор — все падают!
— Сегодня, — говорила она, — весь день по магазинам шныряла. И всюду спрашивала, таким склочным голосом: «Скажите, у вас есть стиральный порошок «Нега»?» Потом встретила одну знакомую... Совершенно не помню, кто такая. Она меня — все по имени, а я ее — все по отчеству. Ушла она очень удивленная. А потом приехала домой — и никто не звонит. Конечно, все думают — разве такая замечательная красавица может вечером сидеть дома! А я вот сижу. — Мила улыбнулась. — Спасибо, вот Юра позвонил, не испугался...
Она очень оживилась, обрадовалась, смотрела по сторонам.
— Скажите, — спросила она, — а нравится вам он?
— Ну что вы, — сказал я, — кошмарный тип!
— Точно! — сказала она. — Он же все мне сначала наврал — имя, возраст, пол...
Юра сидел довольный.
— Да, а главное — жмот, — сказал я.
— Кто жмот — я?! — закричал Юра. — Ну да, да. Выходит, я жмот.
— Скажите, Мила — спросил я, — а кто из нас вам больше нравится?
— Да в общем-то, — засмеялась она, — вы оба мне одинаково противны.
— Ну, это понятно, а все-таки?
— Слушай, — сказал вдруг Юра, — а давай сейчас вынимать пачки денег и швырять друг другу в лицо, чтобы они так разлетались веером!
— Ну что, — сказал я, — еще кофе?
— Сколько же можно садить этот кофе? — сказал Юра. — И так уже сердце — бух! бух!.. Уходим отсюда. Тут совершенно нет молочно-кислых изделий. Это мне не по душе...
В тот вечер мы много где побывали, а под конец даже попали в гости в будку. Вы, наверно, замечали, что с края некоторых мостов, за перилами, стоят такие деревянные будки и от них железная лестница уходит далеко вниз, в темную холодную воду. Каждый раз, когда я проходил мимо такой будки, я вглядывался в маленькое пыльное окошечко и думал: «Интересно, как там? Вот бы войти!» Но тут же понимал, что это невозможно. И вдруг оказалось — Возможно!
— Тут же один очень близкий мой приятель! — сказал Юра, вдруг оживившись.
И человек в ватнике и кепке, который там сидел, тоже оживился, обрадовался. На гвозде висели ватники, на столе валялись брезентовые рукавицы. А за верстаком, закиданная ветошью, вдруг оказалась прекрасная стереоустановка «Грундиг», и мы неплохо там сплясали, на щербатом полу, с железным кольцом от люка.
Потом в такси Юра говорил:
— Недавно тут часов в шесть, я еще спал глубоким сном, вдруг звонит один наш деятель. А я не выношу, когда меня будят, сразу прихожу в дикое возбуждение, душит неискренний смех...
— Юрий Есеич! — кричит. — Юрий Есеич!
— Ну чего? Я и сам знаю, что я Юрий Есеич!
— Не возьметесь ли, — говорит, — готовить команду глухонемых?
— А как же, — говорю, — вести с ними беседу?
— А они по губам, по губам они! — кричит...
— А-а-а, — говорю, — ну тогда другое дело!
И вот, прихожу в зал. Стоят.
— Стройся!
Построились.
— Бегом!
Побежали.
Ну вот. Близится день соревнований. А мои немые, надо сказать, совершенно играть не умеют. Даже на коньках не стоят. То один рухнет, то другой...
«Дай-ка, — думаю, — позову своих, Феликса с Костей...»
— Вы, — говорю, — немые, понятно? Так что очень-то не кипешитесь.
— Чего ж, — басят, — понятно.
Ну, выстроили всех перед играми. Главный судья кричит:
— Здравствуйте, товарищи участники!
А Феликс с Костей отвечают:
— Здорово, если не шутишь...
Я к ним:
— Вы что?
А они мне:
— А чего?
С ходу — врач:
— Этих двоих не допускаю!
Спорил я, спорил, доказывал всем судьям, с пеной у их рта, что якобы абсолютно немые эти товарищи, просто от нервного потрясения у них вырвалось, — так и не допустили.
...Свисток, стали играть. Мои как бросились вперед — заруба началась дикая! Я убежал в ужасе. Возвращаюсь — мои побеждают! Как — непонятно!
После того они очень меня полюбили, может быть, даже безгранично стали уважать. Они, знаешь, не очень любят, когда жалеют их, все такое... Все пижоны, прекрасно одеты. Однажды даже в клуб свой пригласили — там у них радиола прямо динамиком в пол вдавлена, пол трясется, и все под этот ритм вьются в вихре танца. Неплохо погужевались...
...А потом вдруг дело повернулось так, что мы с Милой поженились. Помню, как впервые все произошло, — мы вышли из дома на ослабевших, дрожащих ногах и все ходили, ходили. Потом неожиданно пришли к Юре на стадион и долго смотрели с самого верха, как разъезжают хоккеисты в гулкой деревянной коробке.
Юра сначала еще звонил мне, а вернее, уже нам, но мы виделись все реже. И вообще, я понял, что он человек абсолютно без тормозов.
Хватит!
Пора начинать нормальную, обычную жизнь...
Однажды поздно вечером я шел домой. Теперь, когда я по вечерам подхожу к дому, меня немного угнетает мысль, что вот день кончился и ничего уже больше сегодня не будет. Правда, есть еще надежда на телефон, но я уже знаю заранее — кто позвонит, что скажет. Юра, например, давно не звонил...
Я открыл дверь в комнату и вдруг увидел, что Мила сидит на диване совершенно белая. Я побежал на кухню за водой. Вот коридор. Помню, как я волновался, когда Мила меня сюда привела. А теперь это — мой дом. На кухонном столе стояла взрезанная и уже пустая консервная банка. Видно, Мила в порыве хозяйственности, что случалось у нее довольно редко, разыскала эту банку и решила подъесть. Этот консерв давно у нас валялся, мы еще над ним смеялись.
Рядом со столом сидел Николаев, как его называла Мила — Николаев-Нидвораев, наш единственный сосед. Он сидел, лысый и в майке, и задумчиво курил. Увидев мое беспокойство, он погасил окурок в той самой жестяке и пошел за мной.
— Отравление, — сказал он, — молока надо.
Он стал звонить в «неотложную», дозвонился... Но что-то ее не было.
Я решил встретить машину, а вернее, мной овладела вдруг странная надежда, что, когда я вернусь, все уже будет в порядке. Я выходил в дверь, как вдруг услышал, как Ира сказала из комнаты Николаеву: «Юре... позвони». Но я уже понимал, что если все пойдет обычным, ординарным путем, то может кончиться плохо. И если кому звонить, так уж действительно Юре.
Я выбежал на пустую улицу, добежал до угла. Большая стеклянная витрина, освещенная голубым светом... Одна трубка то вспыхивала, то гасла, билась часто-часто, как бабочка на стекле. Но я подумал об этом вскользь. Магазин был закрыт, и это, как я теперь понимаю, было для меня препятствием абсолютным.
Я воспринимал все как сквозь завесу, совсем не с той остротой, какая была на самом деле.
Вдруг я увидел, что ко мне бежит Юра, подняв воротник пиджака, держа его рукой возле горла.
— Так, — сказал он, — лабаз! Отлично.
— Да закрыт, — сказал я, — только утром откроется.
— Может, очередь займем? — непонятно сказал Юра.
И вдруг я с удивлением увидел, что он отходит и, секунду помедлив, с размаху бьет стекло витрины плечом. И еще раз... Стекло гулко лопнуло, посыпалось... Юра влез туда, походил в витрине, в бледном пульсирующем свете трубок, и, отвернувшись, разбил каблуком второе стекло. И сел, опустив ноги внутрь... Я стоял неподвижно. Но словно рассыпалась стеклянная преграда, через которую я все воспринимал, я вдруг ясно почувствовал, как все серьезно и что с Милой действительно плохо...
И вот громко, на всю улицу, трещит звонок над магазином, где-то под аркой верещит свисток дворничихи. И Юра, извиваясь, вылезает между торчащих осколков.
Милиция выскочила, скользит по стеклам. Юра бежит, тяжелый, тучный, прижав к животу бутылку.
— Я уплатил! — кричит он, увертываясь. — Я деньги там положил!
Но вот молодой старшина бросается на землю, как в регби, хватает Юру за ногу, и Юра в падении, тоже как в регби, с криком «О-па!» успевает метнуть мне скользкую, белую, булькнувшую бутылку, и я, тоже крикнув «О-па!», ловлю ее на бегу и, часто и криво ступая, стараюсь завернуть за угол, не теряя скорости, чувствуя холод в спине...
Когда я вбежал в комнату, Мила лежала закрыв глаза. Я стал лить молоко, оно налилось ей в рот и так стояло, неподвижно... Но вот она глотнула, еще раз... Потом приехала машина, и ей стали делать промывание. Я стоял на кухне и зачем-то тщательно, долго мыл пустую бутылку — пропихнул в горло тряпочку, потом, заткнув ладонью, бултыхал там мутную белесую воду, потом поролоновым ежиком проводил по скользким, скрипящим внутренним стенкам.
Наконец Мила вышла — смущаясь, не глядя на меня, она прошла по стеночке в ванную. Потом я, положив бутылку в сумку, оделся и пошел в отделение. Бутылка каталась в сумке, увеличивая и растягивая буквы выстеленной по дну газеты.
В отделении Юра играл со старшиной в шашки.
— Товарищ дорогой, — говорил Юра, — кто же так ходит?..
...В суде вдруг погас свет, и заседание кончилось при свече.
— Обстоятельства! — уже не служебно, надевая пальто, говорил нам судья. — Конечно, мы учли обстоятельства. Иначе тут были бы не сутки, а энное количество лет...
Работали мы на большом химкомбинате, на огромном, бескрайнем дворе, занимающем несколько километров. На том дворе даже было несколько своих речек — одна ярко-зеленая, другая ярко-красная, а третья так вообще, при плюс десяти, вдруг оказалась замерзшей, покрытой толстым белым льдом, прогнувшимся в одном месте от брошенного кем-то обломка кирпича, с расходящимися теперь от него трещинами: сначала — концентрические круги, а дальше — ветвистые, тонкие трещинки.
Мы стояли вокруг высокой кучи комковатого серого вещества, разбивая тяжелыми скользкими ломами эти комья в пыль, которую сразу же уносил ветер.
— Слышь, Юра, — сказал я, — а ведь ты положительный герой.
— Думаешь? — озабоченно сказал Юра. — Мне кажется, положительный бы так не поступил...
И вечером, когда мы шли к маленькому хилому леску, закиданному кусками мокрого дерева и бумаги, я вдруг поймал себя почти на удовольствии от давно забытой физической усталости и от того, как можно взять в ладонь тяжелую, вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дыхание, побултыхать — еще много! — и снова пить.
...И наконец наступает момент — мы уже давно о нем мечтали, — усталые, пыльные, медленные, мы входим в мыльную бани и через гул и звон тазов проходим в тесную, пахнущую вениками парилку... Начинаешь пошевеливать веником — по ногам, по животу, с потягом... Тело горячо намокает. По ступенькам стекает вода с темными обломками листьев.
И вот, чистые, уменьшившиеся, легкие, со сладкой ломотой во всем теле, с красными блестящими носами, мокрыми зачесами, белыми сморщенными пальцами, мы сидим в холодном предбаннике, и банщик, пахнув ветром, набрасывает сзади свежую простыню, похлопывает, и она сразу же прилипает, проступает мокрыми розовыми пятнами. С шипением открывается пиво...
Первый жених — грузин был, Джемал. Все ходил за мной, глазами сверкая.
Однажды, когда я плохо еще его знала, пригласил как-то меня к себе в гости.
Ну я тогда дура дурой была, поехала.
Сначала все красиво было, даже чересчур: виски «Блэк энд уайт», пластинка «Данс ин де дак».
Потом вдруг говорит:
— Сегодня ты не уйдешь!
— Почему?
— Я сказал — да, значит — да!
Выскочила я в прихожую, гляжу: один мой туфель куда-то спрятал. Стала всюду искать, нигде нет.
Он только усмехается:
— Ищи, ищи!
Наконец словно осенило меня: открываю морозильник — туфель там! Быстро надела его, выскочила на улицу. Там жара, — а туфель пушистым инеем покрыт,
Все смотрят изумленно: что еще за Снегурочка, на одну шестнадцатую?
...И при этом он был как бы фанатическим приверженцем чести! Смотрел как-то мой спектакль, потом говорит:
— Как ты можешь так танцевать? Зых!..
— Знаешь что, — говорю ему, — устала я от твоих требований, взаимоисключающих. Требуешь, чтобы я была твоей и в то же время абсолютно недоступной и гордой! Отсутствие любого из этих пунктов в ярость тебя приводит. Представляю, как бы ты меня запрезирал, как бы разговаривал, если бы я что-то тебе позволила. А ведь пристаешь... Парадокс какой-то — башка трещит!
Правильно мне Наташка про него сказала:
— Знаешь, он, по-моему, из тех, что бешено ревнуют, но никогда не женятся!
Однажды заявляет:
— Ну, хорошо, я согласен.
— На что согласен?
— На тебе жениться. Только условие — поедем ко мне домой. Ходить будешь всегда в длинном платье. Что мать моя тебе скажет — закон! Зых! Смотри у меня!
— Нет, — говорю, — пожалуй, предложение твое мне не годится.
Изумился, — вообще, довольно наивный такой человек. Не понимает, как можно не соглашаться, когда он — сам он! — предлагает.
— Плохая твоя совесть! — говорит. — Ну ладно, я все равно поеду. Мать нельзя одну оставлять! Это вы тут такие... А мы родителей уважаем!
— Конечно, — говорю, — поезжай. Раз тебе все тут так не нравится, зачем тебе мучиться? Поезжай!
Уехал. Полгода примерно его не видела.
Недавно иду я мимо Думы, вижу: стоит величественно, кого-то ждет.
— Привет! — говорю.
Кивнул так снисходительно — и все.
А тут сам начальник отдела кадров своим вниманием осчастливил!
В столовой подходит, жарко шепчет:
— Умоляю, — когда мы можем встретиться?
Я, удивленно:
— Вы что-то сказали, Сидор Иванович?
Он, громко:
— Я?! Нет, ничего.
И снова — сел поблизости, шепчет:
— Умоляю о встрече!
Мне Наташка потом сказала:
— Смотри, наложит он на тебя руки...
И вот однажды, поздним вечером, — звонок! Открываю — он.
— Разрешите? Решил полюбопытствовать, как вы живете.
Гляжу с изумлением, какой-то странный он выбрал туалет: резиновые сапоги, ватник, треух, за плечами мешок.
— Сидор Иванович, — не удержалась, — а почему вы так странно ко мне оделись?
— Я уважаю свою жену, — строго говорит.
— Понятно.
— Подчеркиваю, я уважаю свою жену!
— Зачем же, — говорю, — еще подчеркивать. Но вы не ответили...
— Мне не хотелось ее ранить. Я сказал ей, что уезжаю на охоту.
— Понятно.
— Я уважаю свою жену, но я люблю вас, люблю до безумия!
На колени упал, начал за ноги хватать.
— Сидор Иванович, — говорю, — успокойтесь. Вы же уважаете свою жену...
Уселся. Стал душу передо мной раскрывать.
— Конечно, теперь я только чиновник...
Я так понимающе кивала, хотя, признаться, не подозревала, что он, оказывается, мог быть еще и кем-то другим.
— А я ведь тоже когда-то играл на сцене.
— Когда? — дисциплинированно спрашиваю.
— Ну-у-у... давно! В школе еще! Помнится, ставилась «Сказка про козла», и я играл в ней заглавную роль.
— А-а-а... помню, — говорю. — Ну и умница козел, он и комнату подмел!
Кивает снисходительно:
— ...Ну и умница козел, он и дров нам наколол! Вообще, чем больше я живу, тем яснее я понимаю, что только прекрасное — искусство, хорошее вино, женщины — помогает нам сохранять бодрость духа, оставаться молодыми, — к такому я пришел выводу.
«Ну и умница, — думаю, — козел, он и к выводу пришел!»
Раскрыл мне всю свою душу и неожиданно прямо в кресле уснул.
«Да-а, — думаю, — замечательные у меня кавалеры!»
Часа через четыре просыпается, обводит комнату испуганным взглядом:
— Где я?
— Не знаю... — говорю, — видимо, на охоте.
Тут вспомнил он все, встал:
— Жена моя, которую я безгранично уважаю, мучается, может быть, даже не спит, а я тут с...
Расстегивает вдруг мешок, вынимает половинки ружья, составляет...
— Сидор Иванович, — говорю, — за что?
Он бросил на меня взгляд — и скрылся в ванной.
«Господи, — думаю, — не права Наташка, он не на меня, на себя может руки наложить!»
Подбегаю, стучу. Распахивается дверь, величественно:
— В чем дело?
— Сидор Иванович, — говорю, — вы что... собираетесь выстрелить?
— Да!
— В... кого?
— Это абсолютно несущественно.
— Как?
— Я уважаю свою жену...
— Это я уже знаю...
— Если она обнаружит отсутствие пороховой гари на стволах — это может больно ее задеть. Где тут у вас можно выстрелить?
— Не знаю, — говорю, — как-то тут еще никто не стрелял... Может быть, в ванной?
— В ванной? — оскорбленно. — Ну хорошо.
Снова закрылся, а я уселась в ужасе в кресло, уши ладонями закрыла. Тишина... Тишина... Вдруг щелкает запор, Сидор Иванович вываливается.
— Ну почему, почему должен я перед ней отчитываться?
— Сидор Иванович! Ну вы же уважаете свою жену...
— Я-то ее уважаю, а она-то меня — нет!
Постоял, потом снова понуро побрел, ружье волоча, закрылся... Снова вываливается:
— Ну почему, почему?
Честно, утомлять стала меня эта драма. Полвторого уже, а завтра к восьми на репетицию.
Стала в кресле дремать, вдруг: «БАМММ!!!» — я чуть в обморок не свалилась... Распахивается дверь, в клубах дыма вываливается Сидор Иванович, идет зигзагами по коридору, с блаженной улыбкой глядя в стволы:
— Ну, теперь все нормально... все хорошо!
Упал. Звонки начались — соседи стали ломиться. Вызвали ему «скорую». А на меня с тех пор как на какую-то злодейку стали смотреть. А Сидор Иванович появился через два дня. Снова шептал, чуть слышно:
— Когда встретимся-то?
А недавно уже — вообще!
Стою на платформе, встречаю одну свою приятельницу. Поезда еще нет. Вдруг вдали на рельсах появляется человек. Идет так упорно, голову набычив. Под навес вокзальный вошел, не заметил. Просто решил, наверно, что это ночь его в дороге застала. Дошел до тупика, где красные цветочки растут, встал удивленно, — потом понял наконец! Голову поднял, забросил чемодан на платформу — и ко мне:
— Скажи, девушка, прописка у тебя постоянная?
— Не знаю, — растерялась, — кажется, постоянная.
Осмотрел меня, вздохнул.
— ...Ну что ж, — рассудительно говорит. — С лица не воду пить! Дай адресок твой, может, зайду!
Я в растерянности и в испуге сказала ему адресок. И все! Каждый день — прихожу вечером после спектакля — на ступеньках сидит. Встанет, штаны сзади отряхнет.
— Зайду, девушка? (Именем так и не поинтересовался.)
И вообще на слова был скуп. Больше все делами старался угодить — наколоть дров, зарезать свинью... Часа в два ночи обычно все хозяйственные дела кончал и шел пешком себе на вокзал.
Сам на вокзале пока жил.
...Заявляется как-то, сравнительно веселый.
— Ну! — говорит. — Решил я тебя, девушка, угостить!
Обрадовалась, думаю: «Хоть в ресторан схожу!»
Выходим. Проходим почему-то все рестораны. Приходим на вокзал. Заходим в зал ожидания. Говорит соседу своему по скамейке:
— Спасибо, что присмотрел!
Берет у него свой деревянный чемодан, достает яйца, соль. Потом говорит:
— А-а-а, чего уж там!
Вынимает бутылочку, заткнутую газетой, наливает какой-то мутной жидкости в стакан.
— Ладно уж, — говорит, — невеста как-никак!
На другой день снова хмурый пришел, — как видно, попрекал себя за кутеж. Молча, ни слова не говоря, до глубокой ночи строгал что-то, пилил. Ни слова так и не сказав, ушел.
И все — больше не приходил. Видно, не мог мне простить произведенный расход.
Однажды открываю на звонок, стоит молодой красивый мальчик.
— Тебе чего? — спрашиваю.
Он, глядя в сторону, говорит:
— Макулатуры.
— Ах, макулатуры! — говорю. — Пожалуйста.
Вынесла ему пачку журналов, среди них несколько зарубежных старых журналов мод: «Вог», «Бурда». Гляжу, он эти журналы от пачки отделил, отдельно понес. Через несколько дней вдруг появляется снова.
— Еще таких журналов нет? — спрашивает.
— Есть, — говорю, — но дать их пока тебе не могу.
— Может, посмотреть тогда можно? — глядя в сторону, буркнул.
— Посмотреть? Ну, пожалуйста.
Сел в кресло, стал картинки смотреть.
Особенно жадный интерес у него джинсы вызывали.
— «Супер райфл» отличный... Ну, это обычные «слаксы». «Леви страус»... нормальные «Ли».
Другие журналы стал листать... Габриель Гарсиа Маркес положительного отзыва его удостоился.
— Попсовый паренек! Да, — говорит, — нынче все дело в прикиде. Как ты прикинут, такая у тебя и жизнь!
— В чем дело? — удивилась.
— Ну, как вы говорите, в шмотках. А мы называем это — прикид. Без фирменного прикида никто и водиться с тобой не будет! — с обидой сказал.
Наверно, был уже у него в этом вопросе печальный опыт.
Спрашиваю у него:
— А у меня как джинсы, ничего?
Посмотрел пренебрежительно:
— «Лассо» — это не фирма.
Потом стал пластинки перебирать, — снова оживился:
— «Дип папл»! «Статус кво»! Я думал, в нашем доме одни козлы живут, — вот уж не ожидал, что у кого-то «Статус кво» окажется.
Поставил, долго раскачивался в такт.
Потом говорит:
— Вообще, клево у тебя — журналы, диски... А главное, есть о чем поговорить... А «Энимелз» у тебя случайно нет?
— «Энимелз»? Это, что ли, звери по-нашему? Кошка вот есть.
Усмехнулся снисходительно:
— «Энимелз» — это группа такая! Все-таки слабо ты сечешь.
И так мы с ним беседовали, — проникся он ко мне доверием, довольно часто стал приходить. И каждый раз рассказывал доверительно, сколько у него на джинсы уже скоплено и вообще какие потрясения происходят на этом фронте.
— ...Сговорился с одним — за рубль десять (на их языке это сто десять, как я поняла), — отличные «Ли». Собрал, прихожу — он полтора просит! Прям не угнаться за ценами, где-то еще надо четыре червонца доставать!
— Ты, — говорю, — прямо как Акакий Акакиевич!
Говорит пренебрежительно:
— С козлами не вожусь.
Посидит так, порассказывает, потом встает:
— Дела!
И вдруг исчез. Как оказалось потом, просто достиг своей цели и я уже была ни к чему.
Встретила его случайно на улице — в джинсах! Сухо мне кивнул из компании таких же пареньков возле метро... Ясно! Проник в высшие круги.
И долго потом его не видела. Однажды только — звонок, появляется какая-то женщина, как я поняла, его мать:
— Это ты его загубила! Шестую ночь дома не ночует!
— Осторожней! — говорю. — У меня он не только что ночью, даже днем никогда не ночевал.
— Будь ты проклята! — плюнула.
«Вот так история», — думаю.
Потом забыла совсем об этих делах. Однажды ночью — телефонный звонок:
— С вами из больницы говорят... Кулькова знаете?
— Кулькова? — никак не могла такого знакомого вспомнить, потом только вычислила, методом исключения, что это паренек тот.
— А, знаю, кажется. А что случилось?
— Приезжайте, если можете. Он нам отказывается что-либо объяснить, говорит, что только вам все расскажет.
Приезжаю в больницу, вижу его...
Выясняется: пытался повеситься из-за того, что украли джинсы!
Случайные люди еле его спасли!
Дежурный мне говорит:
— Собственно, можете его взять — опасности для жизни никакой уже нет.
— Ясно, — говорю.
Привезла я его к себе домой, уложила на диван, напоила молоком.
— Как же я теперь буду жить? — все всхлипывает.
— Ничего, — утешаю его, — скоро, может быть, поеду в Голландию, куплю там тебе джинсы.
— Голландия — это не фирма! — продолжая всхлипывать, говорит.
Но все же стал понемногу успокаиваться, уснул.
Утром положила на стул перед ним записку: «Ряженка в холодильнике, там же сосиски».
Прихожу с репетиции — его нет. Нет также транзистора «Сони» и колечка моего с бирюзой.
Вот такой еще у меня был жених...
Но самый замечательный был другой.
Заметила в самом начале еще спектакля: какой-то тип сидит во втором ряду почему-то с забинтованной головой.
Апофеоз, мы, балерины-лебеди, стоим, руки закинув. Вижу с изумлением — тип этот подмигивает мне, головой дергает: «Выйди, мол, надо поговорить!»
Выхожу из служебного подъезда — стоит... Дождь лил как из ведра, так он мне как-то намекнул, косвенно, чтобы я его курточку надела... самого слова «курточка» не было — точно помню.
Пришли с ним в какую-то компанию. Физики гениальные, режиссеры. Полно народу, и все босиком. Огромная квартира, много дверей, и все занимались тем, что одновременно в них появлялись. Мотают головами, говорят:
— А мы тут дураки-и, — ничего не знаем!
И потом ходили мы с ним больше по улицам, и он все бормотал, что вот, повесила я на двери записку «Стучите сильнее», может для кого это и годится, а он уж как смог поскребся, потерся и упал без сознания. Это только слава о нем — мастер спорта, метр девяносто, а на деле — тьфу! Снять бы его к чертям с кандидатов всех этих наук, в одну лодку положить, другой накрыть — и вниз по течению пустить. Единственное что — это деньги. Чего-чего, а деньги уж есть! Только с собой восемь копеек, да еще дома копеек шесть запрятано по разным местам. А со мной он, дескать, проститься хочет, — что, мол, сижу я перед ним в шестицилиндровом красном «Ягуаре», а он стоит в обмотках, галифе, а под мышкой веник...
И так он все время бормотал, пока мы ходили.
Однажды только зашли погреться к нему домой. Он усадил меня в кресло, а сам слонялся по комнате и стонал. Потом стал говорить, как его женщины безумно любят: вынимал из стола пачки писем и в руки мне совал. Совал — и тут же отнимал. Совал — и тут же отнимал. И вдруг увидел на шкафу статуэтку — мальчик с крылышками целует фарфоровой женщине пятку. Смотрел, смотрел и захохотал. Минут двадцать хохотал, не меньше. Непонятно, откуда у него такие силы взялись, ведь, надо думать, не в первый раз статуэтку эту он видел.
И только раз за все время услышала я от него членораздельную речь. Вышли мы на балкон, а внизу под балконом «Волга» стоит.
— Хочешь, — говорит, — плюну на машину?
И не успела я ничего сказать, как вниз здоровый плевок полетел!
— А чья, — спрашиваю, — это машина?
Он помолчал минут пять, потом говорит:
— Моя.
А в прошлую субботу позвонила мне Ленка и говорит:
— У папаши вечером прием, важные гости. Возьми какого-нибудь мужика приличного и приходи.
...Ну я, дура, и догадалась его взять.
Пришли, сидим. Светская беседа. И вдруг — звонок. Гости.
А он бросился к комоду, на нем такие фарфоровые руки стояли, — схватил их, засунул в рукава и стал этими руками со всеми знакомиться — по плечу бил, обнимал. Все были, конечно, потрясены, но виду никто не подал.
Сели ужинать. Он руки фарфоровые вынул и по краям тарелки положил.
Все жуют молча, он заводит разговор:
— Сегодня я наблюдал один совершенно поразительный случай!
И все. И молчит.
Наконец один из гостей не выдерживает:
— Простите, так что же это за случай?
А он:
— Да нет. Не стоит... Слишком долго рассказывать.
Снова тишина. Все жуют. И снова его голос:
— Я считаю, что каждый интеллигентный человек должен читать газету «Киевский транспорт»!
И все. И опять замолчал. Наконец другой гость не выдерживает:
— Простите, но почему именно эту газету?
А он:
— Да нет... ничего! Неважно. Долго объяснять.
И так весь вечер. Потом посадил меня в трамвай и стал со стоном трамвай сзади пихать, чтобы тот быстрее уехал, что ли!
Но это все так, эпизоды. Главное — официальный мой жених, постоянный! Познакомились, правда, мы с ним тоже случайно. Молодой человек, воспитанный, элегантно одетый, — вышел со мной из автобуса, заговорил... Почему же не поговорить? Рассказал, что папа у него академик, недавно купили новую машину... Все обстоятельно. Потом говорит:
— Разрешите вам время от времени звонить?
— Ну пожалуйста! — говорю.
«Телефон, — думаю, — не пулемет, от него зла не будет».
И здорово, надо сказать, обмишулилась.
Звонит уже на следующий день и неожиданно сообщает, что говорит со мной из больницы, — какие-то хулиганы напали на него в восемь утра, когда он шел на работу, и челюсть ему сломали. Хочет, чтоб я к нему зашла, продиктовал список, что необходимо купить, и еще «что-нибудь легкое почитать»... Повесила я трубку... Что, думаю, за ерунда? Вчера только познакомились — и вот я уже в больницу к нему должна идти. Как-то непонятно все... Как-то странно мне показалось: к кому это хулиганы подскакивают в восемь утра и ломают челюсти? Потом только, когда узнала его, поняла: ничего странного, наоборот, абсолютно в его стиле эта история!
Приехала я к нему в больницу, встретил он меня, конечно, не в лучшем виде: голова забинтована, челюсть на каких-то проволочках, — не в том виде, в каком мужчина может понравиться. Но это мало его беспокоило. Стал подробно рассказывать, какие косточки у него где пошатнулись, потом потребовал у дежурной сестры принести рентгенограмму, показывал обстоятельно, где что.
Дальше. Общаясь с его коллегами по палате, понимаю, что что-то он уже им про меня рассказывал. Хотя что он им мог про меня рассказать — десять минут всего были знакомы, — убей меня бог, не понимаю.
И потом стал он мне звонить по нескольку раз в день, подробно рассказывая, как заживает его челюсть, и я почему-то обязана была все это выслушивать.
Потом новая тема звонков появилась: «Через неделю выписываюсь!», «Через пять дней...» Так говорил, как будто всем из-за этого события полагалось от счастья с ума сойти.
— Ну, ты меня встретишь, разумеется?
«Что такое? — думаю. — Почему? Как вдруг образовалась неожиданно вся эта ерунда?»
С какой это стати я должна все бросать, идти встречать? Ноги у него работают — дойдет сам!
...Как-то в семь утра звонит.
— Что такое? — говорю. — Что случилось? Почему ты так рано мне звонишь?
— Есть у тебя какие-либо деньги? — сухо спрашивает.
— Деньги? — говорю. — Есть, кажется, рубль.
— А больше?
— Могу попробовать занять у соседки три рубля. А что такое — ты совсем без денег?
— Разумеется, нет. Просто отцу нужно купить боржом, а сберкасса открывается только в девять. Подняться к тебе я, к сожалению, не смогу, выкинь мне деньги, пожалуйста, в спичечном коробке из окна.
Трубку повесил.
«Да-а, — думаю, — влипла в историю! Какому-то незнакомому человеку в семь утра выкидывать деньги в окно, чтобы его отец-академик смог купить на эти деньги боржом! Более идиотскую ситуацию трудно придумать!»
Нет уж, не пойду к соседке в семь утра треху занимать! Хватит и рубля на боржом его отцу!
Слышу, раздался под окном свист, выкинула я ему, как договорились, спичечный коробок, — ушел.
Через короткое время снова слышу его свист. Выглядываю — стоит с обиженным, злым лицом. Губы так свело обидой, что даже свистнуть как следует не смог.
— Сколько ты мне выкинула?
— Рубль. А что?
— Ты сама, наверное, понимаешь, что можно купить на рубль!
«Да, — думаю, — здорово мне повезло!»
— Иди-ка ты, — говорю, — подальше.
И окно захлопнула. И все!
Однажды сижу во время антракта, еле дышу, — приносит билетерша букет роз!
Сразу все упало у меня: «Он, идиот... Лучше бы пачку пельменей прислал!»
И вот встречает меня у выхода, церемонно. Прекрасно сшитый новый костюм.
— Мне кажется, здесь немного морщит... — и с обиженным лицом ждет непременных горячих возражений.
И все! Каждый раз — стоит у входа, как истукан!
Подружки мне говорят:
— Колоссальный у тебя, Ирка, парень!
Знали бы, какой он колоссальный!
Каждый день: стоит, аккуратно расчесанный на косой пробор, непременно держа перед собой коробочку тающих пирожных. Приводит в свой дом, знакомит непременно с какими-то старыми тетушками, потом под руку ведет к себе.
У каждого свой стиль. У этого — очаровывать манерами! Чашечки, ложечки — все аккуратно. За все время, может быть, один раз вылетел от меня к нему дохленький флюидик, да не долетел, упал в кофе. Кофе попил — и сдох!
Потом, при расставании, целует руку. До часов уже добрался! Конечно, при его темпах...
Однажды Ленка меня спрашивает:
— Ну как он, вообще?
— А-а-а! — говорю. — Бестемпературный мужик!
Но все терпела почему-то. Недавно только произошел срыв.
Встречает у выхода — пирожных нет! Церемонно приглашает в ресторан.
Приходим — уже накрыто: шампанское и букет роз! «Сейчас бы, — думаю, — мяса после спектакля!»
— Поесть, — говорю, — можно? Дорого?
— Это, — говорит, — не имеет значения!
А сам небось в кармане на маленьких счетиках — щелк!
Сидим. Смотрит на себя в большое зеркало, через плечо, и говорит с грустью:
— Да-а-а... Вот у меня и виски уже в инее!
— Какой еще иней? — говорю. — Что за чушь?
Откинул обиженно голову... Потом стал почему-то рассказывать, какая у него была неземная любовь. Она считала его богом, а он оказался полубог...
Видит, что я его не слушаю, — вскочил, куда-то умчался.
Тут появляются вдруг знакомые — монтажники наши, из постановочного цеха.
— О, Пантелеевна, — говорят. — Привет! Закурить случайно не найдется?
— У меня, — говорю, — только рассыпные... Да чего там, — говорю, — садитесь сюда!
Приходит мой ухажер — у нас уже уха, перцовка, дым коромыслом. Он так сел, откинув голову, молчал. Пил только шампанское, а закусывал почему-то только лепестками роз. Видит, что на него никто не смотрит, вскочил, бросил шесть рублей и ушел.
Но на следующий день снова явился...
Да. У меня с этим тоже хорошо!
Недавно — звоню одной.
— А куда мы пойдем? — сразу же спрашивает.
— А что, — говорю, — тебе именно это важно?
— Нет, конечно, не это, но хотелось бы пойти в какое-нибудь интересное место.
— Например?
— Ну, например, в ВТО!
— Почему это в ВТО? Ты артистка, что ли?
— Нет, ну вообще, приятно провести время среди культурных людей!
Уломала все-таки — пошли в ВТО.
— Ой! — говорит. — Ну обычная вэтэошная публика!
Тут я несколько уже дрогнул. Нельзя говорить: «вэтэошная», «киношная». «Городошная» — это еще можно.
И главное, сидит практически со мной, а глазами по сторонам так и стрижет!
— Ой, Володька! Сколько зим! Ну, как не стыдно? Сколько можно не звонить?
Тот уставился так, тупо. Явно не узнает. Действительно, не понимает — сколько же можно не звонить?
— Прямо, — мне говорит, — нельзя в ВТО прийти, столько знакомых!
Потом стала доверительно рассказывать про Володьку: так будто бы в нее влюблен, что даже не решается позвонить, пьет с отчаяния дни напролет!
Слушал я ее, слушал, потом говорю:
— Иди-ка ты спать, дорогая!
Больше всех почему-то дядька с теткой переживают за меня.
— Четверть века прожил уже, а жены-детей в заводе нет! Мы в твои-то годы шестерых имели!
— Да как-то все не выходит, — говорю.
— Ну хочешь, — говорят, — приведем мы к тебе одну красну девицу? Работает у нас... Уж так скромна, тиха — глаз на мужчину поднять не смеет!
— Ну, что же, — говорю, — приводите.
— Только уж ты не пугай ее...
— Ладно.
И утром в субботу завели ее ко мне под каким-то предлогом, а сами спрятались. Сидела она на стуле, потупясь, что-то вязала, краснея, как маков цвет. А я, как чудище заморское, по дальним комнатам сначала скрывался, гукал, спрашивал время от времени глухим голосом:
— Ну, нравится тебе у меня, красавица?
И куда она ни шла — всюду столы ломились с угощением.
Наконец, на третий примерно час, решился я ей показаться, появился — она в ужасе закрыла лицо руками, закричала... С тех пор я больше ее не видел.
Однажды друг мой мне говорит:
— Хочешь, познакомлю тебя с девушкой? Весьма интеллигентная... при этом не лишенная... забыл чего. Только учти, говорить с ней можно только об искусстве пятнадцатого века, о шестнадцатом — уже пошлость!
— Да я, — говорю, — наверное, ей не ровня. Она, наверное, «Шум и ярость» читала!
— Ну и что? — говорит. — Прочитаешь — и будешь ровня!
— Это ты верно подметил! — говорю.
Подучил еще на всякий случай пару слов: «индульгенция, компьютер», — пошел.
С ходу она ошарашивает меня вопросом:
— Как вы думаете, чем мы отличаемся от животных?
Обхватил голову руками, стал думать...
— Тем, что на нас имеется одежда?
И — не попал! Промахнулся! Оказывается, тем, что мы умеем мыслить. Больше мы не встречались.
Встречает меня знакомый:
— Слушай, колоссальная у меня сейчас жизнь, вращаюсь всю дорогу в колбасных кругах. Хочешь, и тебя могу ввести в колбасные круги?
Ввел меня, представил одной. Как-то позвонил я ей, договорились о свидании.
Приходит — на голове сложная укладка, на теле — джерсовый костюм (на базе, видимо, недавно такие были).
Зашли мы в шашлычную с ней, сели. Вынимает из кармана свой ключ, уверенно открывает пиво, лимонад.
Приносит официант шашлык. Она:
— Что это вы принесли?
Официант:
— Как что? Шашлык... Мясо.
Она:
— Знаю я, что это за мясо! Вы то принесите, которое у вас на складе! Знаю как-нибудь — сама работаю в торговле!
Дикую склоку завела, директора вызвала. Пошла с ним на кухню поднимать калькуляцию.
Возвращается — злая, в красных пятнах.
— Вот так, — говорит, — я уж свое возьму!
«Ты, — думаю, — наверно, и не только свое возьмешь!»
Стала она рвать сырое почти мясо, на меня хищные взгляды кидать.
— Посмотрим, — урчит, — поглядим, на что ты способен!
«Да, — думаю, — ждет меня участь этого мяса!»
— Знаете, — говорю, — я чувствую непонятную слабость. Я должен непременно пойти домой, на несколько секунд прилечь... Всего доброго.
Недавно я с отчаяния додумался зайти в кафе. Девушки молодые, одетые модно, у стойки сидят.
С одной попытался заговорить — получил в ответ надменный взгляд.
— Мне кажется, я читаю!
Ей кажется, что она читает.
Хотя, в общем-то, разговор их известен. Если двое их — обязательно почему-то говорят, что они польки или что они двоюродные сестры. На другое ни на что фантазии не хватает. Такой — известно уже — происходит разговор:
— Здравствуйте. Вы кого ждете?
— Не имеет значения.
— А после куда пойдете?
— Неважно.
— А пойдемте ко мне!
— Это зачем еще?
— Чаю попьем.
— А мы чай не любим.
— А что же вы любите?
— Молоко. — Хихиканье.
— И долго вы будете здесь сидеть?
— Пятнадцать суток. — Дикое хихиканье.
И в этот раз одну такую сумел зачем-то разговорить на свою голову. Сразу же целый ворох ненужных сведений был на меня высыпан: как вчера на дежурстве придумала в шкафу спать, где халаты; как на свадьбе у брата все гости передрались в кровь...
И лепечет ведь просто так, явно не различает меня в упор, думает, что я ее подружка какая-нибудь.
Но на следующий день договорился зачем-то с ней встретиться. Почему-то на вокзале назначила.
Прихожу на следующий день — она ждет. Вся замерзла, кулаки в рукава втянула, ходит, сквозь зубы: «С-с-с!»
Тут только сообразил я, почему на вокзале, — она же за городом живет! По болоту пробирается, подняв макси-пальто, до электрички, потом в электричке полтора часа... И все это для того, чтобы чашечку кофе выпить, надменно.
С ней подружка ее. Пальто такое же. А может, одно пальто на двоих у них. было, — просто так быстро переодевали, не уследишь.
Смотрит на меня с явной ненавистью. Как-то иначе она, видимо, меня представляла. А подружка молча тянет ее за рукав в сторону.
— Ты что? — говорю. — Я же тебе одной свиданье назначил.
— Без Люськи, — злобно так говорит, — никуда! Мне она дороже тебя!
Рот так захлопнула, глаза сощурила — и все!
— Ну что ж, — говорю, — может быть, в столовую какую-то сходим?
— Да ты что? — говорит. — За кого ты нас принимаешь?
— А что такого? В столовую, не куда-нибудь!
Пришли, сели. И все. Про меня забыли. Словно десять лет со своей подружкой не виделась, хотя на самом деле, наверно, наоборот — десять лет не расставались.
— ...А Сергеева видела?
— Сергеева? Ой, Люська! Пришел, весь в прикиде — ну, ты ж понимаешь!
Моя-то фамилия не Сергеев! Может, потом они и меня будут обсуждать, но пока моя очередь не наступила.
Вижу вдруг — из сумки у нее кончик ломика торчит, изогнутый.
— А ломик зачем? — спрашиваю.
Посмотрела на меня — с удивлением, что я еще здесь.
— А чтобы жахнуть, — говорит, — если кто-нибудь плохо будет себя вести.
— Слушай, — говорю. — Сделай милость, жахни меня, да я пойду.
— В общем, — он говорил, — когда я тебя увидал, я уже в жутком состоянии был! В жутком!
— И я тоже, что интересно, — улыбаясь, отвечала она.
— Да? А выглядела прекрасно.
— А может, мне ничего и не оставалось, кроме как прекрасно выглядеть!
— Сначала, когда я тебя увидал, меня только боль пронзила. Надо же, подумал, какие есть прекрасные девушки, а мне все время попадаются какие-то жутковчихи! Потом, гляжу, ты все не выходишь и не выходишь...
— А я только тебя увидела, сразу подумала: надо брать! — она засмеялась.
— Серьезно, — говорил он. — По гроб жизни буду себе благодарен, что решился тогда, с духом собрался. Батон, который все грыз на нервной почве, протягиваю: «Хотите?» И вдруг эта девушка, чудо элегантности и красоты, улыбается, говорит: «Хочу» — и кусает.
— А как я бежала сегодня, опаздывала! Ну все, думаю, накрылся мужик!
Они сидели за столом в гулком зале. Она — немного склонившись вперед, держа сигарету в пальцах точно вертикально. Замедляла дым во рту, потом начинала его выпускать.
Они спустились по мраморным ступенькам, пошли к такси.
У самой машины она задержалась, перегнувшись, быстро посмотрела через плечо назад, на свои ноги.
Он, уже в машине, придерживал рукой открытую дверцу.
— Добрый день! — сказала она шоферу.
— Здрасте! — сказал тот, не оборачиваясь.
За окном падал мокрый снег.
— Что-то я плохо себя чувствую, — сказал он.
— Да?.. А меня? — сказала она, придвигаясь.
Машина как раз прыгала по булыжникам, но поцелуй, в конце концов, получился — сначала сухой, потом влажный.
— Ну... Есть точно не будешь?
— ...Не точно.
— ...Ты зайчик?
— Практически да.
Потом он увидел вблизи ее глаз, огромный, с маленьким красным уголком. Он счастливо вздохнул и чуть не задохнулся попавшей в горло прядью ее легких, сухих волос.
И снова — неподвижность, блаженное оцепенение, когда слышишь, как шлепает, переливается вода в ванной, и нет сил пошевелиться, привстать.
Московский дворик перед глазами — деревянные скамейки, высокая блестящая трава, одуванчики на ломающихся, с горьким белым соком трубочках. А я сижу за столом и опять ей звоню, хотя вчера только думал — все, слава богу, конец. И вот опять.
Звоню, а сам палец держу на рычаге — если подойдет муж, сразу прервать. Но нет... Никого... Гудок... Гудок.
Далеко, за семьсот километров, в пустой комнате звонит телефон. Положил трубку, встал. Жарко. Единственное удовольствие — подойти к крану, повернуть. Сначала выливается немного теплой воды, а потом холодная, свежая. Положил голову в раковину. Вдруг кран начал трястись, стучать, как пулемет, вода потекла толчками. Ну его к черту, закрыть. Ходить по комнате, размазывая потемневшие холодные прядки на лбу. Провести рукой по затылку снизу вверх — короткие мокрые волосы, выпрямляясь из-под руки на место, приятно стреляют холодной водой за шиворот. Но скоро все высыхает.
Подошел к двери, выбежал, хлопнул. Все идут потные, разморенные, еле-еле. Уже неделю такая жара. С того дня, как я приехал в Москву. А вернее — сбежал. Так прямо и схватился за эту командировку. А здесь меня брат поселил в своей пустой кооперативной квартире, на окраине. Странные эти кооперативные квартиры. Все одинаковые. И как-то еще не чувствуется, что люди здесь жили и еще долго будут жить.
Институт, правда, оказался рядом, так что в самом городе я почти и не был, все ходил здесь по дорожкам, по огородам. И уж стало мерещиться, что вся жизнь пройдет здесь, на этой вытоптанной траве, среди пыльных, мелких, теплых прудов...
Познакомил нас с ней мой друг Юра. И сразу понял, что зря. Сразу же между нами почему-то такое поле установилось, что бедный Юра заерзал, задвигался, и вообще удивляюсь, как не расплавился.
Что в женщине больше всего нравится? А всегда одно и то же — что ты ей нравишься, вдруг чувствуешь, как она незаметно, еле-еле подтягивает тебя к себе. И замечаешь вдруг ее взгляд, и осторожно думаешь — неужели?
А наутро я пришел к ней по какому-то еще полуделу, что-то мы придумали накануне. И вот сидел на табурете, а она ходила по комнате в мохнатом халате, нечесаная, и мы говорили еще о каких-то билетах, но все уже настолько было ясно... Она мне потом рассказывала, что тоже это почувствовала и очень испугалась, — еще накануне утром меня и в помине не было.
Все несколько отклонилось от обычной схемы, и муж нас застал в первый же день, когда ничего еще не было и мы сидели с ней за три метра друг от друга и толковали о каких-то мифических билетах.
Как я узнал, муж ее был джазист, причем первоклассный, отнюдь не из тех лабухов, что играют на танцах или в ресторанах, — нет, он занимался серьезным, интеллектуальным джазом, порой трудным для восприятия. Я знал несколько таких: абсолютно непьющие, серьезные, даже чересчур серьезные, прямо профессора.
Однажды я был на их джем-сейшене, слышал его знаменитый виброфон... Вот идет со всеми и вдруг отходит, отклоняется, меняет строй, ритм, вот уже девятнадцатый век... восемнадцатый... семнадцатый! Вот идет обратно... нагоняет.
Потом играли «хот». Быстро, еще быстрей, все разошлось, разбренчалось, казалось — не соберешь!.. Но нет, в конце концов все сошлось. Здорово.
Вспоминая это, я смотрел, как он снял черный плащ, оставшись в замечательном синем пиджаке с золотыми пуговицами, потом расстегивал боты, расчесывал пушистые усы... Мне он сразу понравился. Нравится он мне и сейчас, после всего, что произошло.
Он пошел по комнате и вдруг увидел меня за шкафом.
— Та-ак, — сказал он, — те же, вбегает граф.
Мы с благодарностью приняли его легкий тон.
— Раз уж попались, — говорил он, — будете натирать пол. Я давно уже собираюсь...
Потом мы сидели, все трое, и молча пили чай. Я вдруг хрипло проговорил:
— Может, с моей стороны это нахальство, но масла у вас нет?
Он засмеялся, принес из кухни масло.
И только когда я вышел на улицу, только тогда страшно перетрухал — и то больше не за настоящее, а за будущее. Я уже чувствовал, что это так не кончится. И действительно, весь день ходил как больной, а наутро снова к ней явился.
И понеслась! С этого дня мы стали звонить друг другу непрерывно, каждый день, сначала еще под разными предлогами, а потом уже и без предлогов, и все ходили, говорили.
— Мне кажется, — говорила она, поворачиваясь на ходу, — вам все должны завидовать. Вы прямо как Моцарт. Вам все так легко дается.
Я что-то не замечал, чтобы я был как Моцарт, но мне становилось хорошо.
Конечно, я понимал, что у меня выигрышное амплуа, что я сразу же получаюсь романтик и отчаянная голова, а муж, совершенно автоматически, выходит занудой и ханжой. Эта фора, не скрою, несколько меня беспокоила.
— Володька — он очень хороший, — говорила она, рассеянно улыбаясь, — талантливый. Но кроме его чертовых синкоп, ему все до феньки. Вчера пришел грустный — ну, думаю, что-то его проняло. Наконец-то! А он ложится спать и говорит: «Сейчас играли с Клейнотом би-боп, и я вышел из квадрата. Не выдержал темпа».
Ах ты, думаю, зараза!
Вся печаль нынче в том, что мужики забывают о своей извечной роли — кормильцев, делают себе то, что им интересно...
«Ну и правильно!» — думаю я.
И мы снова встречались, ходили, говорили, вдруг удивлялись, что уже вечер, заходили в какие-то молодежные кафе, сидели среди лохматых молодых ребят с их несовершеннолетними подругами, пили жидкий кофе... А однажды вдруг ударила громкая ступенчатая музыка, и длинный парень ритмично захрипел в микрофон, и все вокруг встали, и мы тоже встали, и она потрясла левым опущенным плечом, потом правым, заплясала, быстро подтягивая один за другим рукава кофты, разгорячилась, развеселилась.
А утром мы снова шли вместе по неизвестной нам до этого улице и я все бормотал про себя: «Нет... какой завал!» — но говорилось это с каким-то упоением!
Однажды мы сидели с ней в пельменной, с маленькими жесткими стульями, с желтоватыми графинами уксуса на столах, с неясно напечатанным шелестящим меню на пергаменте, и вели какой-то довольно еще абстрактный литературный разговор. И я, ничего такого не имея в виду, спросил:
— Ты бы чего сейчас больше всего хотела?
И она вдруг спокойно и негромко сказала слово, которое одни считают неприличным, другие слишком интимным, но только оно довольно точно передает волнующую суть.
— Тебя, — сказала она.
Я прямо обалдел. Сначала я подумал, что ослышался. Но она глядела прямо, не отводя глаз, и, казалось, говорила: «Да-да. Я сказала именно это».
Я глупо молчал. Я понимал, что продолжать дальше светскую беседу нелепо, и не знал, что говорить. И тут она меня выручила, сказав о чем-то постороннем, словно бы то слово мне действительно послышалось.
Но я-то знал! То есть мне был сделан как бы упрек. Я был слегка показан идиотом, для которого главное удовольствие — слушать свои бесконечные рассуждения. И когда мы в конце недели ехали с концерта в переполненном автобусе, с нависшими на нас людьми, я вытащил из кармана белую скользкую программку, достал ручку и написал зеленой пастой: «Когда?»
Она посмотрела, улыбнулась, отобрала ручку и подписала: «Где?»
Больше всего мне в ней нравилась эта чертовщинка, это внезапное светлое озорство.
Но тогда-то, честно говоря, я испугался. Представил себе неудобства, беспокойство, волнения. Живой жизни испугался. Стал вдруг представлять почему-то, как меня лишают доверия. Почему-то решил, что за это лишают доверия.
И при первом же случае отвалил в Москву.
И вот живу в этой душной, пыльной квартире на окраине, усталый, со свинцовым вкусом во рту от плохой местной воды.
Пришло от нее одно письмо. Только я и понял из него, что уезжает она в отпуск в Гурзуф.
...Троллейбус на ходу позвякивает, брякает. Это мука — ездить в троллейбусах. Как увижу что-нибудь такое, что впервые увидел у нее, сразу вздрагиваю. Будто у других этого быть не может.
Вот сидит женщина, выложив в проход тяжелые, еще незагоревшие ноги, с мутными синячками-звездами. Ноги мелко трясутся.
А как волнует передняя часть ступни, щели между пальцами, уходящими в туфель. Иногда пальцы немного не влезают, изогнувшись, теснятся у входа, где покраснев, где побелев. А сейчас, когда ступня напряглась, у начала пальцев вдруг вспыхивает веер тонких косточек.
Встала.
Задняя, тугая, напряженная часть ноги в постоянных красноватых мурашках. Пошла, стукая босоножками. Пятка, белая, как бы выжатая ходьбой, снизу плоская, темная, и по краю ее, по острой грани, полукругом — желтоватая, цепляющаяся корочка.
И так я носился по городу, и она все напоминала о себе, и в такой ужасной форме напоминала!
Когда я вернулся, с Ириной мы почти уже не расставались. На все махнули рукой. А-а-а! Встречались по разным комнатам, у друзей. Каждый день. Я уже понимал, что далеко мы зашли за обычный флирт. Однажды пришли мы к другу Пете. Пустил он нас с ужимками, подмигивал, палец за ее спиной поднимал, а потом в соседней комнате работал. И вдруг, когда она вышла на минутку, появляется в дверях:
— Слушай... ты тут... за стеной... таким голосом разговаривал... Никогда такого не слышал. Я, пожалуй, уйду.
Скоро она вошла, я что-то очень ей обрадовался, разговорился.
— Знаешь... поначалу я все ждал, что все изменится... Думал — не может же так продолжаться? Думал — или замуж ты за меня выйдешь, или прогонишь. И вот, гляжу — ничего как-то не меняется. Ведь мы же не назло ему, верно? Самое это последнее дело, когда что-то делается исключительно назло. Можно только от избытка жизни... Это проще всего — сказать: «Нет» — и все. Но я думаю, не в этом дело. Вот наш хозяин, этой комнаты, много прекрасного в себе задавил, оттого что все сдерживался, ходу себе не давал. Слишком сильная воля оказалась... Вот, смейся. А нам все хорошо, и даже лучше. И все правильно, когда хорошо. А разврат — это когда плохо. Вот я и думаю... Так. Может, и мне снять часть одежды?
— Конечно. Давно пора.
Однажды мы шли с ней по улице.
— Да, — вдруг сказала она, поднимая голову. — Володька вчера: «Все, я решил... Перехожу в коммерческий джаз. Буду халтурить, деньги зарабатывать. Купим диван-кровать. И заживем не хуже людей. Но и не лучше».
«Надеюсь, он этого не сделает», — подумал я.
— Ехала к тебе в автобусе, — говорила она, — и вдруг так меня закружило — чуть не грохнулась! Все, больше ждать нельзя... Да, кстати, надо ему позвонить, мало ли что...
Она озабоченно вошла в будку, но вышла оттуда улыбаясь:
— Вот балда! Поднимает трубку и хриплым басом: «До-о?»
Мы шли усмехаясь, и он, наверно, тоже сейчас еще усмехался, и так мы все трое веселились, что, если разобраться, было в нашем положении довольно-таки странно.
И вот уже садится солнце. Пронзительно зеленая холодная трава. Розовая неподвижная вода в каналах. Белые крупные ступени.
И она. Волосы стянуты назад, слегка натягивают лицо.
Все происходило на третьем этаже, в здании какой-то больницы, но почему-то на чьей-то частной квартире.
Открыла сухонькая старушка, с маленькими, шершавыми, крепкими кулачками.
— Ну, ты меня напугала, Ирка! Это ж надо — в час ночи позвонить! Ленька, мой сын, над диссертацией засиделся, разбудил.
Они вдруг захихикали. Я с изумлением смотрел на них обеих. А старушка, разговаривая, быстро вынимала из сумки блестящие инструменты, что-то кипятила, надевала белый халат...
Я вышел в кухню, сел на высокий цветной табурет. Я слышал их разговор, звяканье инструментов, и вдруг начались крики, громкие, надрывные, я и не представлял, что можно так кричать... Потом старуха сидела на кухне и курила огромную папиросу.
— Ну, — сказала она шепотом, — порядок. Вот мой телефон. Звони, если что...
Я вошел в комнату. Ира лежала на кровати, закрытая до подбородка одеялом, слабо улыбалась. Потом успокоилась, задремала.
Я сидел на кухне.
И вдруг в дверь посыпались удары, она закачалась, задребезжала. Вошла Ира, уже одетая, маленькими шажками, прижав руки к низу живота.
— Володька, — совершенно спокойно сказала она, — спрячься куда-нибудь, слышишь?..
Я направился в комнату. Распахнул окно. Встал на подоконник. Асфальта внизу не было видно. Внизу была крыша — примерно метром ниже, и до нее метра три. И вдруг мне стало весело. Я столько в детстве бегал по крышам! Я присел и прыгнул. Я долетел и шлепнул пальцами по нагретому солнцем, прогнувшемуся краю. Сползая, тяжело свисая, я видел перед собой светло-серое оцинкованное железо и думал: «Недавно крыли». На самом краю лежал огрызок яблока, уже коричневый. Пальцы, потные, сползали. Наверное, я мог удержаться, но до озноба противно, когда ногти скребут по цинку, — и я отпустил.
Мои веселые друзья по палате выбегают смотреть на все интересные случаи. Выбежали они и тогда, тем более что я висел, оказывается, прямо над их окном. Они рассказали мне, что я был еще в полном сознании, когда Володя поднял меня с асфальта, нес по двору, по лестнице, и я еще что-то говорил и спорил, а один раз даже вырвался, и он меня просто вел. И когда ко мне подошла медсестра со шприцем, я якобы еще сказал: «А ничего девушка» — и только тут отключился.
«Прекрасно, — думал я, подвешенный в специальной кровати, — прекрасно! Все новые, прекрасные люди, и поэтому все хорошо. И даже такой, казалось бы, безвыходный...»
Володя появлялся довольно часто, передавал огурцы, шоколад, но ко мне почему-то не подходил. Обычно он останавливался в дверях и оттуда, шутовски раскачиваясь, рассказывал что-нибудь смешное. Вообще, в нашей палате непрерывно кто-нибудь что-нибудь говорил, и хохот стоял непрерывный. Такого веселья я больше нигде не встречал.
На второй месяц — я уже ходил — встретились мы с Володей в коридоре.
— Ну как?
— Отлично!
— Как нога?
— Сросла-ась...
— А череп?
— Ну, череп! Крепче стал, чем надо!
— Покажи справку.
Я показал.
Только тут он мне и врезал.
...Я вдруг представил ее, как она рано утром выскакивает из дома словно ошалелая и бежит, вытянув шею, сощурив глаза, разбирая номер автобуса...
Прошел дождь. Я уже гуляю по двору, в теплой стеганой пижаме, в таких же брюках и ботах. Сбоку идет Ира.
— Я тогда ужасно испугалась, и, когда Володя выбежал за тобой, я тоже спустилась и пошла по улицам, пошла... Промокла, замерзла, все болит. К вечеру добралась домой, боялась страшно, поэтому решила держать себя вызывающе:
«Ну, говорю, и после всего этого ты можешь считать меня своей женой?» Он глаза прикрыл и говорит: «Конечно».
...Перед нами прыгают воробьи, их лапки как мокрые размочаленные спички.
«Да, — думаю, — победил. Я так не могу».
Ира перелетает темную лужу.
— Оп-па-а! Знаешь, это я так от тебя научилась говорить.
Когда я выписался из больницы, нас слегка с ней таскали по каким-то комиссиям — она мне звонила и говорила: «Знаешь, нас опять просят выступить». Да и просто так люди спрашивали: «Вы хоть жалеете о том, что произошло?»
«Конечно, — кричали мы, — а как же!»
Но только все отвернутся, она смотрит на меня и показывает: «Нет, не жалею. Пусть хоть так, все равно — слава богу, что было».
Но больше всего меня радует, что я у нее в Крыму тогда был. Один день. Бежал по улице, в жутком состоянии, и вдруг словно озарение: «А кому с того польза, что я так мучаюсь? Надо просто увидеть ее, и все. Подумаешь, какая-то тысяча верст!»
И сразу так хорошо стало.
В Москве была жара, а в Симферополе тем более, а в самолете вдруг холод, все замерзли, натянули свитера... Но в общем, я и не заметил, как прилетели... Вот самолет трахнулся, затрясся, покатился...
Троллейбус. И вдруг уже — все другое. Вся дорога по краям красная — прозрачные шарики черешни. Красно-белые цветы свешиваются через ограду.
Потом шоссе в горах, всюду желтый испанский дрок.
Поворот. Дерево с одной сухой прядью...
О, как она ко мне бежала! Стоит только вспомнить...
Потом обедали на какой-то веранде какого-то ресторана... Шампанское, уха. И мы вместе, неожиданно, неожиданно даже для меня. Конечно, не все уж было так прекрасно. Был, конечно, тот вычет, вычитаемый неизвестно кем из всего, что с нами происходит. Очень сухо. Хрустит на зубах. Ветер валит на пыльных столах розовые пластмассовые стаканчики с салфетками — Крым как-никак.
Пляж, сухие плоские камни, ближе к воде мокрые, блестящие. Сверху на нас, через серую стену, свешиваются серо-зеленые растения, похожие на гигантский укроп. После купания мы сидели обнявшись, подстелив большое мохнатое полотенце. Потом она встала, полезла наверх. На полотенце, где она сидела, остались два мокрых пятна.
Стало темнеть. Ее кровать стояла на горе, прямо так и стояла, сама по себе, только с одной стороны была завешена простыней, сверху парусиной, а с другой стороны — картиной местного художника на тонкой клеенке — темно-синее озеро, красный дом, белые лебеди, красавица в розовом.
Уже в темноте Ира вышла из дома со свечкой. Поставив впереди ковшиком ладонь, которая сразу стала ярко-алой и прозрачной, прошла двор и стала подниматься в гору. Вот приблизилась, откинула свисающую простыню, опустила. На вершине горы — большой светящийся куб с ее тенью.
Я встал со скамейки. Так же вошел, лег и не помню, как оказался с ней, — я только вздрогнул, почувствовав это... Потом она затихла, лежала расслабленно, неподвижно. Потом ладонь ее снова ожила, кралась по мне, но это начался уже юмор — беганье пальцев по спине, потягивание за ухо, стояние пальца на голове...
Но вот она снова обрела силу, напряжение. Из нее, как она говорила, начал выплывать очередной корабль. Большой, белый. И снова я лезу куда-то вверх, лезу... Жарко, жарко. Моя горячая голова, как колобок, катилась по ее руке...
Потом мы сидели на обрыве. Море внизу, в темноте, его словно и нет, но слышно, как там купаются люди, счастливо плещутся, фыркают.
...Однажды, уже по служебным делам, я проезжал мимо ее дома. Вот земляной утоптанный пустырь. Тяжелые ржавые гаражи. А вот и скамейки, на которых мы часто сидели. Я только глянул на них и сразу отвернулся — они так блестели!
Потом, когда уже якобы все прошло, встретил я Володю с Ирой на улице. Все усталые, после работы, в толпе. Хотели не заметить друг друга, но случайно встретились взглядами — пришлось подойти.
— Куда это собрался? — спрашивает Володя.
— В парикмахерскую, — говорю, — думаю постричься...
Помолчали, минуты две.
— ...и побриться.
— Ну, давай.
И снова я уехал в Москву, опять надолго.
...Каждое утро — одно и то же. Вдруг, еще во сне, — быстрое соскакивание, сбрасывание ног на пол, выстрел — звон распрямившейся пружины в диване, долгое, неподвижное, недоуменное разглядывание стрелок. Первые движения — шлепанье губ, шуршанье, шарканье домашних туфель. Этот ватный и какой-то шальной момент после сна — самое неприятное за весь день...
В желтоватой ванной, освещенной тусклой лампочкой, с некоторым отвращением разглядываю свое лицо — загорелое, но сейчас, после умывания холодной водой, побледневшее, серое.
Да-а. С красотой что-то странное творится. Кривя губы, застегиваю воротничок тугой рубахи. Теперь уже с самого утра встаю в жутком напряге — злым, тяжелым... Ну, хватит! Пора браться за дело. Выхожу из ванной, сажусь прямо на холодный пол, ставлю на колени коричневый телефон и, поглядывая на лежащую рядом книжку, резко, отрывисто щелкая, набираю цифры, придерживая другой рукой легкий, почти пустой пластмассовый корпус...
И вот иду по широкому, светло-серому, с белыми точками, с темными растеками воды асфальту и злюсь из-за того, что уже с утра опять думаю о ней. Одно время она совсем было исчезла, нырнула и вдруг появилась откуда-то опять.
«Знаешь, я хожу в совершенно невменяемом состоянии...»
«Ничего, — думаю я, — ходил я в невменяемом, теперь пусть она походит в невменяемом!»
«Хватит! — думаю я уже в полном отчаянии. — Говорят, необходимость прокладывает дорогу среди случайностей. Вот пусть и проложит!»
Хватит всяких лирицких излияний! Нашла коса на камень, где камень — это я.
«Ничего, — думал я в те дни, — найду себе девушку получше!»
Хлебнул я горя с этим тезисом! В мои годы, с моим выдающимся служебным положением болтаться по улицам!
— Девушка, девушка, не скажете, который час?
Семенишь рядом с ней, что-то такое бойко излагаешь, оживленно, она хихикает, кокетничает и вдруг случайно поймает твой взгляд — такой усталый, серьезный, даже немножко злой. Сразу заторопится:
— Извините, извините, я не могу!
Фу!
А вечерами, надев темные очки, чтобы скрыть морщины под глазами, начесав височки, как семнадцатилетний «попс», старательно исполнял «казачок» и, как только он кончится, сразу падал в темном углу площадки, подползал под скамейку, нащупывал губами сосок кислородной подушки, спрятанной за оградой, в крапиве, открывал кранчик и долго, тяжело, с наслаждением дышал.
Или даже сидел за праздничным столом, над тарелочкой со скользкими грибами, а думал все равно о ней.
«Так, — усмехался я, — с восьми до девяти — воспоминания о любимой».
И тут же морщился, как от ожога.
Потом сидел, покачиваясь, и, как молитву, бормотал одну и ту же, непонятную на первый взгляд, фразу: «Отзовись хотя бы в форме грибов!»
Моя отрешенность сразу бросалась в глаза, успеха мне, естественно, не приносила, и спал я после таких вечеринок обычно на тоненьком коврике под дверью, как какой-нибудь кабысдох.
Переночевав так несколько раз и поглядев на себя в зеркало, я решил: «Хватит с меня этой веселой, легкомысленной жизни, уж слишком тяжело она мне дается!»
— Боже мой, — бормочу я, — какой я дурак! Мне обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а я ее закопал, а теперь что-то мечусь, выдумываю, ищу, когда у меня есть любовь!
Мое настроение резко улучшается, наступает совершенно лихорадочная веселость.
Неужели мы, умные люди, не можем взять из ситуации все хорошее — любимые наслаждения, любимые страдания — и не брать ничего неприятного, невкусного? Нам обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а мы делаем из нее муку! Не надо ничего подавлять! Ребята, это же ценно!
Я прихожу на Центральный телеграф — большой мраморный зал, дрожащий голубой свет из трубок над покрытыми стеклом столами. В окошко мне дают липкий конверт, пушистую, с родинкой, бумагу. Надо все написать, объяснить — это же так просто!
Но вдруг у меня появляется нехорошая усмешка. Почему, интересно, мы так обожаем с огромным трудом звонить и писать любимым из других городов, совершенно не любя это делать в родном городе? Неужели мы все так любим преграды?
Ну, задавил в себе, а зачем? Кто-нибудь от этого выиграл?
Потом я просто сидел, измученный, отупевший, подперев кулаками лицо, растянув щеки и глаза.
Она появлялась в свой обед, и шли в ближайший садик. Не блестящий садик, конечно, но все лучше того, в котором все мы окажемся через какое-то время. В садике функционировал клуб «Здоровье», и по газонам, вытянув лица к солнцу, закрыв глаза, стояли толстые люди в одних плавках. Некоторые из членов клуба медленно плыли в пруду. Во всем садике мы — только двое одетых. Блестит вода, блестят стекла, все блестит — ничего не видно. Мы щуримся, болит кожа лба.
На асфальте, под ногами — какие-то вздувшиеся бугры, шишки, покачивающие нас.
— Вот, — как всегда усмехаясь, как бы не о том, сикось-накось говорю я, — покойники пытаются вылезти, но асфальт не пускает, держит... О, гляди — один все же вырвался, ушел!
Она идет рядом, думая о своем.
— М-м-м? — улыбаясь, не разжимая губ, вдруг вопросительно поворачивается она ко мне. Загорелое лицо, светлые глаза.
...И как она смеялась — тихо, прислонившись к стене, прикрыв глаза рукой. Потом поворачивается обессиленно — глаза блестят, счастливо вздыхает.
И еще — мы едем в такси, уже не помню куда, но уже почему-то грустно. Она вдруг поднимается с моего плеча.
— А вот здесь моя мама работает. Шестая объединенная поликлиника. Такая объединенная-объединенная, — тихо усмехнувшись, добавляет она. — О! — вдруг грустно оживляется. — Вчера была я в парикмахерской, там была одна такая счастливая дурочка: «Знаете, мой муж так меня ревнует — даже заставляет прическу делать, которая мне не идет!» Посмотрели — действительно, не идет...
— Так ты приедешь? — добиваюсь я. — Ты вообще-то ездить любишь?
Она долго не отвечает, смотрит.
— Я, вообще-то, тебя люблю, — вдруг быстро произносит она...
Какой дурак!..
На краю садика был ларь, где мы в обед пили рислинг. Потом все закачалось, свидания стали нервными, быстрыми. Ушла любовь, и резко упал план продуктового ларя.
Темнеет...
— Кара какая-нибудь меня подвезет, автокара? — тревожно озираясь, говорит продавщица...
«Навсегда», — привычно убеждаю я себя. Почему, собственно, навсегда? Слишком старое, страшное, а главное, ненужное слово!
Не по-мужски? А, ну и пусть не по-мужски!
И вообще, несмотря на все прощания, я недавно снова к ней приезжал!
Выскочил из поезда холодным утром, бежал по бесконечным подземным кафелям, надеясь перехватить ее на пересадке, не успевал. Вбегал в переговорный пункт, все удивлялись моей одежде — все давно уже в пальто и плащах. Ставил монетку вертикально, попадал в щель...
— Приве-ет! — ласково говорила она. — Ты что, приехал?
— Выходи, — почему-то грубо говорил я, — увидишь: приехал или нет...
В садике перед этим прошел короткий дождь, намочив только верхний слой пыли, и этот слой прилипал к подошвам, и оставались сухие, светлые следы на темной, мокрой аллее.
И снова я нес какую-то ерунду! Вообще, это очень на меня похоже — приехать за семьсот километров и говорить так, небрежно, словно между прочим пришел из соседнего дома! И ей уже, наверно, начинает казаться, что приехать из другого города ничего не стоит.
«Кто, интересно, мне оплатит эти поездки?» — думал я, нервно усмехаясь.
— Спокойно, — говорил я, — нас нет! Ведь мы же расстались, навсегда?
— Ага, — улыбалась она, — навсегда.
Потом... Мы сидим в каком-то дворе, на самой низкой скамейке в мире — доска, положенная на кирпичи, и пьем какое-то горько-соленое вино.
— А я тебя забыла! — вдруг говорит она.
— Конечно! — горячо говорю я. — Вечная любовь — ерунда! Никакая любовь не выдержит, если поить ее одной ртутью. Да-а. Как-то слишком четко все получилось! Чего нет — того нет. Ни разу так не вышло, чтобы чего нет — то есть! Уж не могла нам судьба улыбнуться или хотя бы усмехнуться!
«Хорошо говоришь», — зло думаю я о себе...
Я четко чувствую, что жив еще испуг: а вдруг она и вправду согласится, что тогда? Первый слой сомнений: она же замужем, зачем разбивать семью... Какая-никакая, все же семья. А какая — никакая? Слишком... спокойная? Но дело-то, если честно, не в этом. Просто я боюсь, что не продержаться нам с ней на таком высоком уровне, не суметь. В нас преграда.
Это и повергает меня в отчаяние.
— Может, все-таки... — говорю я.
Она, улыбаясь, качает головой. Мы поднимаемся, распрямляемся — все затекло, колют иголочки. За высокой стеной проходит трамвай. Откуда трамвай в этом районе?
Мы идем.
— Я уезжаю сегодня, сидячим, — говорю я, как последний уже аргумент, заставляя работать за себя километры.
— Ага, — спокойно говорит она, снимая пальцами с мокрого языка табачинку.
Полное спокойствие, равнодушие. А как ей, собственно, теперь себя еще вести?
От молчания тяжесть нарастает.
Перед глазами толчками идет асфальт, сбоку — слепящая вывеска: «Слюдяная фабрика».
— Ах, слюдяная фабрика, слюдяная фабрика!..
Я выхватываю из кармана забытую после бритья и давно бессознательно ощущаемую бритву и сильно, еще не веря, косо провожу по ладони. Полоса сначала белая, потом начинает проступать кровь.
— Вот... слюдяная фабрика! — кричу я.
Щелкнув, она вынимает из душной сумки платок, прижимает к моей ладони.
— Ну что ты еще от меня хочешь? — заплакав, обнимая меня, произносит она...
Вернуть! Вернуть хотя бы этот момент!
Я выбегаю с Телеграфа, прыгаю через ступеньки, вдавливаюсь между мягкими губами троллейбуса. Думал ли я, еще год назад ненавидевший всяческие излияния, что буду вот так, с истерической искренностью, рассказывать случайно встреченному, малознакомому человеку историю моей любви?
— Ну, мне пора! — говорит он, осторожно кладя руку мне на колено. Встает и идет.
Думал ли я, иронический супермен, что буду вот так валяться на асфальте, кататься и стонать, норовя при этом удариться головенкой посильнее!
Я в отчаянии, но где-то и счастлив — жизнь наконец-то коснулась меня!
Потом... я на коленях стою перед проводником, сую ему мятые деньги, умоляя пустить меня в поезд.
И вот я снова смотрю — все толпой выходят с работы, хлопает дверь. Вот появилась любимая, идет через лужайку задумавшись. У меня вдруг отнялись ноги и язык, я только махал ей рукой. Маленький человек, идущий перед нею, живо реагировал на все это — сорвал кепку, кивал, хотел перебежать сюда. А любимая шла задумавшись, не замечая меня.
Потом мы расстались насовсем, но я долго еще этого не понимал. Мне все казалось, что вот сейчас я встречу ее и спрошу усмехаясь: «Ну что? Правильно я делаю, что тебе не звоню?»
И она, в своей манере, потрясет головой и быстро скажет: «Неправильно».
...Однажды в какой-то столовой, сморщившись, я поднес к глазам никелированную баночку с жидкой желтой горчицей внутри, с черным засохшим валиком на краю и легким, щекочущим запахом... и вдруг почувствовал непонятное волнение.
Я долго думал, ловил и потом все же вспомнил.
Однажды я вызвал ее поздно... Она кашляла... Мы сидели на скамейке... И вдруг она, вздохнув, прислонилась спиной ко мне. Воротник ее платья слегка отстал, и легкий, едкий — знакомый, но не узнанный в тот раз — запах пощекотал мои глаза и ноздри. Я и не думал тогда об этом и теперь только понял, сейчас: она отлепила тогда горчичники, и кожу ее еще саднило и щипало, — вот что еще я узнал про нее теперь!
И я вдруг радостно вздохнул, хотя, казалось бы, все это не имело уже значения.
После работы он стоял на углу, и тут его кто-то так хлопнул по плечу, что стряхнул пепел с папиросы. То оказался старый его приятель, Баш или Кустовский, что-то в этом роде. Они прошли между штабелями бревен и вышли к набережной, усыпанной щепками. На опрокинутой лодке сидел старик, заросший, в пыльной кепочке, раскручивая в бутылке кефир. За лодкой, прямо на земле, сидел и плакал парень.
— Что это Витя плачет? — обращался к нему старик. — Кто это Витю обидел? За что? А за то Витю обидели, — голос старика зазвенел, — за то Витю обидели, что он вчера восемь рублей показал и смылся.
И напрасно Витя говорил, что это были деньги на билет, что он уехать хотел, — старик его больше не слушал.
Войдя с Кустовским и оглядев всю картину, он поздоровался с парнем и стариком и удосужился выпить кефира. Бутылка пошла по кругу, потом по квадрату.
Потом вышло солнце, и они стояли у кирпичной стены и играли в пристенок тонкими, почти прозрачными пятаками. Он стоял над всеми, постукивая пятаком о кирпич, и рука его ходила плавно и точно, словно лебединая шея. Тут появился еще один игруля, в длинном зеленом пальто до земли. У самой земли имелся карман, и из него торчала бутылка. Получался совсем уже праздник.
И он пришел после этого к ней и заснул на ее диване.
Потом он вдруг проснулся, неожиданно бодрый, и стал говорить ей, что все конечно же будет, и подарок он ей подарит, такой, знаешь, подарок, чтобы только им двоим, чтобы никому больше не пристроиться, только им.
— Понятно, — усмехнулась она, — то есть двуручную пилу.
— Слушай, — испугался он, — а чего никто не спит?
— Ждут, — прошептала она, — вскрика.
Тут он опять уснул, и проснулся глубокой ночью, и думал, в темноте лежа: чем это она волосы свои укладывает? Какой-то запах от них родной, волнующий.
Тут она потрогала голову и, думая, что он спит, встала и подошла к столу. Нагнув тяжелую бутылку пива, она налила его себе в горсть и провела ладонью по волосам. Одна капля легко покатилась по ее спине, но внизу спины, на белом плавном подъеме, стала замедляться, округляться, поблескивать, и, едва одолев подъем, оставив на нем половину себя, снова раскатилась до сгиба ноги, и за ним опять стала замедляться, задумываться...
Утром она шла улыбаясь, сладко и гибко потягиваясь, и все смотрели на нее с осуждением. И она говорила, что вот сейчас расстегнет кофту и вытряхнет оттуда маленького чертика с бороденкой и бельмом, и как он шлепнется в газон, на траву, быстро вскочит и побежит через улицу...
После этого они прожили месяц, но не все было хорошо. Временами он падал духом, и тогда, вперив свой взгляд с высоким глазным процентом и придав всему буквальный, пригвожденный смысл, он вдруг понимал, как все у него плохо. Но ведь понять так все, как часто люди вдруг понимают все, а именно по первой, самой грубой схеме, дело не такое уж хитрое, да только не стоит.
Но все же иногда бывало. Да еще бы и нет, если он сидел на диване, свесив ноги в пустоватых носках, одурев ото сна в жару, в этой комнате за городом, где ее уже третьи сутки не было.
И когда она все же явилась и подошла к нему, застенчиво улыбаясь своею наглой улыбкой, он оттолкнул ее и сбежал по деревянным ступенькам, два раза выстрелив дверьми.
А тут еще подскочили трое смутно знакомых людей и начали его бить, и сначала они его побеждали, а потом вдруг он стал их побеждать и избил всех троих, а у одного даже отнял очки и пуловер. Дальше он запутался в ботве и, в бешенстве порвав ее ногами, побежал через ямы, осыпая в них землю. Дальше шли куры, башни, огороды, сады какие-то непонятные. У кузницы он со звоном залез на колесницу и просидел на ней до утра. Он сидел один, на высоко вознесенном холодном железном стульчике, а на земле, направленные от него во все стороны, как для обороны, стояли системой кривые ржавые ножи. Утром, заметив это свое положение, он засмеялся, слез и пошел домой.
Ожидая там увидеть обычную реакцию, он был удивлен, как она, лежа животом на полу возле сваленной в углу репы, вырезала из нее ножом правильные кубики и, оглядев их, съедала. Наверное, подумал он, будь посильнее мой толчок, была бы и форма кубиков посложнее. А может, наоборот. Кто ее знает. Видно, есть в ней эта защищенность, это спасительное смещение. Плохо тем, у кого этого смещения совсем нету, у кого при виде почты обязательно появляется мысль о письмах. Таких и погубить легко. Так нельзя. И как наша земля имеет атмосферу, в которой изменяются, разрушаются, сгорают летящие в нее метеориты, так и человек должен иметь атмосферу духовную, где изменяются, разрушаются, сгорают летящие в него несчастья.
Так они жили до глубокой осени. Спали, а потом гуляли по длинным широким каналам с питьевой водой, с белесой вьющейся травой на дне.
И однажды увидели они ровный пруд, тоже питьевой, куда сходились все эти каналы. Из пруда приподнимался остров, и на нем стоял старый замок. Они смотрели на него, смотрели, и вдруг вспомнили его историю. Как прожили здесь жизнь по несчастью попавшие сюда иностранные принц и принцесса. И был это даже не замок, а памятник их тяжелым старинным отношениям. Вот эту башню с площадкой, например, построил он для начала разговора. Чтобы, взойдя на нее с принцессой, сказать, как бы между прочим: «А сегодня ветрено, дорогая». А та ему на это в ответ пристроила флигель с кривыми окошками, чтобы, сидя в их освещении, сказать иронически: «М-да». А эта длинная кирпичная галерея, ведущая от его покоев к ее, чтобы пройти по ней единственный раз и, вытирая слезу, сказать: «Прости, я задержался на охоте».
И уже на старости лет потянула она висячий балкон, чтобы спросить его какую-то мелочь, да позабыла, что хотела, да так он и остался недостроен. А сейчас в замке и на острове жили старушки в белых платочках. Они плакали, копали огород, удили рыбу. От острова до дерева на берегу была протянута тонкая проволока, и, перехватывая по ней сухими руками, две старухи плыли на лодке. Потом одна повернула, а другая выскочила на травку, подняла руку и с криком «Такси!» скрылась в глубь континента.
Свою избушку они нашли по бревну, которое светилось в темноте. Они вошли, и он зажег спичку. Появились два весла, стол, высокая деревянная тарелка. Спичка разгорелась и стала похожа на трехцветный французский флаг. Потом она погасла, и больше они спичек не зажигали.
О, как он жил раньше, думая, что вот рука — это рука, не замечая ее размытости, некоего хилого облачка вокруг нее и вокруг всего остального. И не чувствуя, что вот стол — это не совсем стол, и не только стол, а еще что-то, и как раз этим-то люди еще и живы.
Рано утром тихо постучали в дверь, и вошел маленький остроносый человек. Это был хозяин избушки.
— Скажите, — пробормотал он, — ежи к вам ночью не заходили?
— Заходили, — сказала она, — двое. Элегантные, в галстуках.
— Ну ладно, — заторопился он, — я пойду.
И исчез. Они вышли на улицу, поздоровались со старушкой, сидевшей на завалинке, и стали умываться водой из бочки. И вдруг увидели, что по улице идет их синеглазый хозяин, в сапогах и с ружьем, и ведет на суровой нитке маленькую вертлявую собаку.
— О, — сказала старушка, — смотрите, топить повел.
Хозяин вздрогнул, и подбежал к старушке, и долго кричал. Потом махнул рукой и пошел дальше, на ходу заряжая ружье.
Они оделись и пошли гулять. День был похож на вечер. Они зашли в магазин и купили пива, хлеба и пачку твердого печенья с тревожным названием «В дорогу». За магазином начинался лес. В лесу горели костры из листьев, и ног не было видно из-за дыма. Они шли молча, по колено в дыму.
— Скоро я уеду, — сказала она.
— Да, — сказал он, — но мы купим голубей. Будут прилетать голуби и приносить письма.
— Да, — согласилась она, — голуби будут приносить письма. Письма и бандероли.
Они зашли глубоко в лес, и костров уже больше не было. Листья то поднимались все сразу, то так же все сразу опускались.
Вечером они пошли в Дом отдыха, который был за горой. Они прошли мимо пустых дач, мимо бассейна и столовой. Все были на танцплощадке, исполняя танец «Минутка».
— Пойдем, — сказала она.
Они пошли обратно. Было совсем темно, только белела известковая дорожка. Они спустились в деревню и остановились отдохнуть у почты. По широкой улице шеренгой шли девушки. Вдруг из темноты на дорогу вышел солдат. Он стоял, широко расставив ноги. Воротничок его был расстегнут, пилотка надвинута на глаза. Когда к нему подошли девушки, он толкнул одну из них плечом. Она остановилась перед ним. А шеренга сомкнулась и ровным шагом двинулась дальше. Навстречу следующему солдату, поменьше.
— Знаешь, — сказала она, — я по вечерам лучше буду сидеть дома.
— Что ж ты будешь делать?
— Вязать.
— Свяжешь мне свитер, — сказал он.
— И плащ, — сказала она.
— И трость, — сказал он.
— И деньги, — сказала она.
Они шли вдоль пустынного залива. Все давно уже отсюда уехали, и дачи стояли заколоченные. Осталась тут одна только собака, по имени Стручок. Она действительно походила на стручок, — без шерсти, плоская, с голой кожей, раздувавшейся только на голове, на сердце и на желудке. Когда здесь жили люди, она делала лишь то, что все от нее ждали, — лаяла, грызла кости, стояла на задних лапах, но делала все это неохотно, спустя рукава, понимая, что вокруг много собак, и если не она, то они сделают все это. И потом — везде ходили люди, что-то делали, обсуждали, и опять делали, и, открыв глаза и увидев их, она спокойно засыпала. Но люди уезжали и увозили собак, и, чем меньше их было, тем быстрее они уезжали. И она спала все меньше, все неспокойней, и сейчас, среди пустых деревянных домов, как свободно и странно она себя вела! Как выходила на площадку с мокрой волейбольной сеткой и начинала вдруг прыгать на нее — беззвучно, с закрытыми глазами, и, попадая лапами, запутываясь, падала на бок и на спину, и сразу, не слизнув грязь и воду, снова прыгала как заведенная. Или как долго и без брызг ходила она по ровной, грязной воде залива, внезапно вынимала из нее белесых, бьющихся жучков и съедала их, тряся головой.
Рано утром она вылезала из поваленной дощатой кассы, облепленная билетами, грязными и мокрыми, но целыми, с неоторванным контролем. Она уже привыкла, что людей нет. Раньше они ходили всюду, хлеща ее шнурками от ботинок, а теперь их стало меньше, и они перестали двигаться и стояли на тумбах, белые и неподвижные, среди клумб и газонов. Она бежала мимо них вверх, туда, где в овраге, в густой траве, день и ночь горела оставленная лампочка, и трава вокруг нее стала как сено и кололась. Иногда она бежала вниз, где в деревянном домике без стен, вывалившись наполовину через дырку в сетке, висел забытый бильярдный шар. Она стояла, касаясь его носом, а потом бежала дальше. Скоро у нее начался кашель, и она кашляла по ночам в будке. И думала, что вот, осталась совсем одна, но уходить ей отсюда нельзя, потому что без нее это царство предметов, хоть чуть-чуть сцепившихся друг с другом, исчезнет и останутся лишь камень, дерево, глина, вода и холодный пустой воздух.
Уже очень поздно они сидели в столовой. Там горела одна только лампочка, высоко. Им дали салат и две тарелочки с бешено изрубленной селедкой. В приоткрытую дверь влетела маленькая тучка, пролетела над полом, развеваясь, и налила под их столом лужу. Пора было уходить. Она спускалась по деревянным, соскребанным ножом ступенькам, выжимая из них воду туфлями цвета лазурных прожилок на ногах. Ее плащ, слегка отставая от ее движений, стоял, переливаясь, потом ломался, и опять стоял, немного больше, чем нужно, словно сохраняя память. Потом она остановилась, и он подошел и встал за ней в очередь. Она постояла и повернулась. Плащ ее сделал то же самое. Лицо ее было покрыто кожей, такой же тонкой и прозрачной, как кожа глаза. Из ее носа шел некоторый свет. Иногда она закрывала глаза и дула с нижней губы на волосы.
Подошел автобус с лампочками под толстой бутылочной крышей. В нем было только два места, в разных его концах. Увидев это, пассажиры заволновались, затеяли пересадку, в которую пытались вовлечь и водителя. И наконец открылись два места рядом. Они сели, почувствовав головами шепот двух старух, сидящих сзади. Старушки шептались очень долго и своим шепотом нагрели весь автобус.