2

ПОИСКИ КОРНЯ

Это была то ли часовня, то ли башенка, стоявшая отдельно. Железная с резными ступеньками винтовая лестница, своды, пыльные цветные стекла. Теперь тут размещалась наша кафедра.

Влево от нее уходило утоптанное глиняное поле — стадион, и вдали, на горизонте, деревянной гармошкой поднимались к небу трибуны. Иногда там начинал что-то кричать репродуктор, но и рассохшиеся трибуны добавляли дребезжанья, да еще ветер относил и путал слова — так что разобрать ничего было невозможно.

Вправо от кафедры, метров за пятнадцать, стоял, свисая через ограду, теплый, пахучий, заросший Ботанический сад. Иногда, в самую жару, из него выбегала низкая красноватая травка и карабкалась с разбегу на стену нашей часовни. Сзади нее стоял наш институт. Он не был виден за деревьями, но как-то проникал сквозь них своей огромной каменной массой. Гулкие аудитории, длинные кафельные коридоры, тускло освещенные неоном, в конце как бы дымящиеся. Там царствовал мой друг Слава — спортсмен, отличник, именной стипендиат. Каждое утро, склонив набок аккуратно причесанную голову, держа в вытянутой руке огромный портфель, сдержанно, без улыбки кивая, он уходил вдаль по этим коридорам и исчезал, словно таял.

Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожником пологие ямы. Тут я обычно и лежал, ожидая начала работы. Первыми появлялись люди, работающие внизу, в мастерской, — слесари, гальваники, маляры. Все они жили у воды, возле разных пляжей, каналов, бухт, и обязательно имели моторные лодки. И вот — утро, река, туман, и вдруг слышится: тук-тук-тук — съезжаются.

Последним приезжал Евдокимов. Вышитая рубашечка. Очки в железной оправе. Маленький кривой ротик. Глядя на него, никто бы не подумал, что он самый здесь главный, первый в своем деле человек на весь мир.

Когда солнце начинало припекать, я спускался к реке, выгонял из кустов плот и плыл на нем, огребая лопатой. Солнце грело уже сильно, и, пока я плыл, доски плота успевали высохнуть, и только по краям, возле щелей, были влажные, темные.

Я причаливал к тому берегу, к длинному одноэтажному зданию мукомольни, обнесенному повалившимся забором. Из дверей выбегали белые, обсыпанные мукой люди, обнимали меня и вели внутрь. Отплевывая тесто, которое сразу же получалось во рту, я на ощупь находил в углу мою установку, накрытую рогожей. Это и был мой курсовик: ультразвуковая очистительная установка. Я возился с ней месяцев шесть, не меньше, и вот она заработала, и воздух от нее задрожал, и в нем стали получаться воронки, а в воронках мучные комки, комки становились все больше, тяжелее и, толкаясь, оседали вниз, на цементный пол. И воздух стал прозрачным, и все увидели друг друга.

Ночевал я в те дни прямо на кафедре, в комнате под названием «Архив», на кипе старых чертежей. Я спал недолго, пока не выходила луна. Тогда я спускался по лестнице и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее, в белом халате на голое тело, спала лаборантка Таня. Глубокой ночью мы шли с ней через сад, пролезали между двух чугунных прутьев, раздвинутых мною однажды в порыве любви, опускались в теплую воду и долго плавали в темноте.


Потом прошла защита курсовика, — даже странно вспомнить, как я был спокоен, — и начались каникулы.

Конечно, можно было пойти по линии удовольствия: поехать в Крым, лежать на плоских горячих камнях, чувствуя телом долетающие брызги. Но мне хотелось пойти по линии волнения.

Не мне судить, что я за человек, но только одно я знаю твердо: всегда, а особенно в последнее время, я старался жить так, чтобы не причинять людям боли. И в связи с этим мучило меня одно воспоминание, и даже не одно, а два.

Было это три года назад. Собирался я, помню, на вечер в институт и услышал краем уха, что должен дядька Иван приехать, из деревни. Ну и пусть приезжает, бог с ним! Совсем другие тогда у меня были проблемы.

Но когда пришел с вечера, довольно уже поздно, ударился в темноте, в прихожей, о большой фанерный чемодан. Так больно вышло, чуть не закричал. И еще слышу: доносится с моего дивана незнакомый храп. Тут я все вспомнил и даже разозлился. Вот, думаю, принесло!

А утром, часов в пять, лежу я с закрытыми глазами на раскладушке и слышу: вот он встал и по квартире ходит. Пошел я умываться, тут мы с ним и встретились. Довольно пожилой дядька.

— Здорово, — говорит, — племяш.

— Здравствуйте.

Помолчали.

— Слышь, — говорит, — не походишь ты со мной, дураком, по городу? А то я не знаю тут ничего.

— Ладно, — говорю, — похожу...

Совсем другие у меня были планы на эти дни, что и говорить. Ну ладно, пошли. Идем молча. И главное, как ни крути, мимо Невского ни в один музей не попасть. А одет дядька был так: полушубок овчинный, валенки, а поверх валенок красные галоши. И вот идем мы с ним по Невскому, а я только об одном и думаю: не дай бог кого-нибудь из приятелей встретить!

И так стыдно мне теперь за мой тогдашний стыд! Ведь Иван, надо думать, все тогда понял.

О, вот кино. Зашли. Темно, думаю, все-таки полегче. И начался фильм. Занудный — не то слово! И вдруг слышу — дядька захрапел. Соседи смотрят, усмехаются. Хоть сквозь землю провались.

Кое-как добрались до дому, он сразу в комнату прошел, а я задержался в прихожей, одному другу позвонить, — то да се, а потом я ему вполголоса о дядьке рассказал — про галоши и про храп. Посмеялись мы тогда. Ирония в то время у нас на первом месте шла. Ирония и сжатые зубы. И мускулы. И, конечно, элегантность. Не дай бог, если что окажется не в цвет. А тут — красные галоши. Как же, очень смешно.

И теперь я понимаю, что Иван весь тот разговор слышал. Потому что на следующий день уехал.

Конечно, появись он сейчас, я бы его во все свои любимые места повел, и в лучший ресторан, с музыкой, и только с ним одним бы и разговаривал. Да только не приедет он теперь...

И еще один был случай, похуже. День рождения у меня поздней осенью, и вдруг получаю я в это время уведомление с почты, что получена на мое имя бандероль. И вот из окошечка в стекле выдают мне небольшой сверток. Разворачиваю, а там вязаные варежки и шарф. И каракули на бумажке: бабка пишет из деревни, что это, значит, мне подарок.

Тогда у меня мой двоюродный брат Игорь гостил, и пришли мы с ним на почту — без шапок, сигареты в зубах — два молодых супермена.

И вот на тебе — шарф, почти шаль, и варежки овечьи, с отдельным большим пальцем.

И не знаю, как это получилось, только снова мы запаковали их, тут же, и отправили по обратному адресу. Очень смешно нам показалось — что так, сразу.

Правда, только вышли мы на улицу, мне что-то нехорошо стало. Представил я, как тащится она на почту и думает: что это, интересно, мне прислали? Приходит — а ей возвращают ее варежки.

И стала мне представляться картина: будто бы сижу я с ней на какой-то узорной скамейке и объясняю, что это — с варежками — я не со зла сделал, а по глупости. И прошу меня простить.


В день защиты курсовика, вечером, я поехал к отцу.

Отца я вижу редко, потому что живет он отдельно, за долгой дорогой в электричке среди темного пространства, за двадцатью минутами соскальзывания ног по жидкой глинистой дороге через поле, кладбище и парк. И когда, уже сидя на кухне, трогаешь ручку холодильника, и он, щелкнув, открывает свое белое с инеем нутро, и включается мягкий свет, освещая разноцветные картонные коробочки, свертки, потемневшие от пропитавшего их жира, а на медленно отъезжающей дверце просвечиваются вставленные в нее зеленые и белые бутылки, или когда ходишь бесшумно по мягким коврам комнат, среди полированной темно-вишневой мебели, старинных японских чашечек и лазурных ножичков на полках буфета, — все это кажется особенно удивительным после километров грязи, холода и дождя.

Отец, развалясь, сидит в своем профессорском кресле, возле лимонного облака настольной лампы, сморщив лицо, согнав его к середине с тем преувеличенным выражением крайней озабоченности, с которым он предстает на фотографиях, вклеенных за обложками его научных книг, и в дрожащих кадрах кинохроники, и в голубом семейном альбоме.

Я на своем лице тоже знаю эту гримасу, — говорят, мы все больше становимся похожи.

От окон, освещенная вначале, уходит рядами вдаль мягкая ярко-зеленая травка — его сорта, гибриды, — о них он рассказывает только в письменном виде, да и то крайне неохотно.

Я редко вижу его за работой, он никогда не давит своей работой и своей жизнью, хотя, конечно, у него нашлось бы, чем давить. Но если даже его начинают расспрашивать о его делах и обстоятельствах, он либо молчит, щелкая языком, либо залепит такую чушь, что ее даже ложью не назовешь. После чего дальнейшие расспросы бессмысленны.

Здесь мы с отцом тоже похожи, я тоже не очень люблю делиться, открывать душу, советоваться с кем-то о своей жизни.

Разговаривая с ним, все время чувствуешь себя банальным, однообразным, пресным. Спросив тебя о чем-то, он может вдруг понять все заранее, по твоему лицу, по открытому для ответа рту, и дальше, на протяжении всей длинной ответной фразы, он будет дико скучать, вовсе этого не скрывая.

Думая о том, как он в тридцать пять лет сумел стать профессором, а сейчас, в сорок шесть, очевидно, станет академиком, я понимаю, что причиной этого явился его ум — дурашливый, неявный, кислый, но очень цепкий, настоящий мужицкий ум.

Мы переходим на кухню и там выпиваем, закусив семгой, — по-видимому, за курсовик, хоть это и не говорится.

— Что делать будешь в отпуске?

— Не знаю.

Я и действительно еще не знаю. По линии волнения? По линии удовольствия?

— А мне бы, — вдруг говорит отец, — выбраться из этих чертовых желудочных санаториев, я бы на родину поехал, на Волгу. Какой там Крым, лучше Волги ничего нет! Какая высота, простор. Погулять, себя вспомнить...

А рыбалка! Тянут невод — одни по берегу, а другие далеко плывут, на лодке. Но вот начинают плавно к берегу выруливать, конец с концом сводить. И образует невод огромный полукруг, а в нем словно ртуть бурлит. Соединяют концы и бегут на берег, из дырок вода льется. И вот появляется мотня — большой мешок, полный рыбы. Рыба так и кишит, и бьется. Сверху мелочь, а большая поглубже забирается. Вот выскочит наверх щука, проскользит по другой рыбе, как змея, и опять вглубь зарывается. И стоят рыбаки с такими ковшами на палках, и сначала мелочь снимают сверху, — тут хозяйки набегают, с кастрюлями, и рыбаки всю мелочь прямо им в кастрюли. А потом идет и покрупнее, — эту вываливают в лодки. Ставят эти лодки караваном, прицепляют к моторке и — на рыбозавод. А лодки знаешь какие? Дырявые. Дощаники называются. Вся передняя часть щелястая. Для обмена воды, чтобы рыба не уснула. Только потому дощаник и не тонет, что на корме имеется отсек, плавучий, без дыр. Там и люди сидят. А остальное — рыба. Опустишь руку — длинные, холодные, упругие тела так и бьют...

Долго он рассказывал, разговорился, как никогда...

И неизвестно, то ли еще раньше, то ли как раз в этот вечер решил я ехать на Волгу, только, уезжая от отца, я уже знал это твердо...

Все это я вспоминал, сидя в кожаном кресле экспресса «Ленинград — Москва», прислонясь головой к стеклу! На Петровке я вошел в нагретый солнцем, душный автомат и позвонил Игорю. Не отвечают. Стало быть, все на даче.

Оказалось, что я откуда-то знаю, как к ним туда ехать. Проблуждал я недолго и в пять часов вечера уже присутствовал на торжественной семейной трапезе в грубо сколоченной деревянной беседке.

Дядя Алексей — седые жидкие волосы, длинное в прожилках лицо, старая сетчатая майка на круглой груди — сидел с видом самодовольной усталости, — настоящий глава семьи. Перед самым обедом он слез с ярко-синей липучей крыши, которую хотел непременно докрасить сегодня же, но отложил по случаю моего приезда.

— Вот что мне в тебе нравится, — обращался он ко мне, вертя рукой с отбитыми ногтями тяжелый стакан вина, — что мне в тебе нравится, и у отца твоего, моего брата, Егора, что мне нравится? Упорство мне нравится. Ведь когда ты здесь был? Шести лет тебе не было. А ведь пришел! Поблудил, правда, но пришел!

Рядом я увидел перекосившееся лицо Игоря.

— Слушай, батя, что значит «поблудил»? Ты выбирай слова, А то — поблудил.

— Молод еще отца учить! — вдруг побледнев, закричал дядя Леша, вскочил, опрокинув стертый дырчатый стул, выбежал в сад и полез на крышу, и при этом чуть не сорвался.

Вечером, когда мы сидели на бревнах, он подошел и сел рядом.

— Не куришь? — спросил он. — Молодец. А этот — дымит как паровоз. Да и я тоже.

Он посидел молча, щурясь от дыма и все почему-то приглядываясь к покосившейся, кое-где залатанной кровельным железом серой будке со скошенной крышей на краю огорода.

— Туалет перенести надо, — не на месте стоит. А то и не на месте! — не дождавшись наших возражений, закричал он. — А место его вон где, у оврага... Я уже и яму вырыл, — добавил он, помолчав, — шесть метров. Вчера ночью.

Двумя длинными сосновыми жердями мы легко повалили будку и, положив ее поперек носилок, отнесли к оврагу, где дядя Леша со смелостью, достойной Корбюзье, установил ее над самым обрывом на двух скрещенных прогнувшихся досках.

— Ну, не знаю, — сказал Игорь.

Засыпав старую яму хвоей и землей, мы с Игорем направились потемну в крыжовник, но тут из беседки, где уже горела керосиновая лампа, неожиданно вышел дядя Леша, одетый в удивительно рваный и грязный пиджак, и плечом остановил Игоря. Игорь со вздохом ушел в дом и вернулся примерно в таком же пиджаке.

Их не было минут сорок. Потом из темноты к забору тихо вышел дядя Леша и, поманив меня, зашептал, что без моей помощи им никак не обойтись.

Я вышел за калитку, с ужасом прикидывая, какая еще помощь может от меня потребоваться.

Мы спустились вниз по пыльной мягкой дороге, в свете узкого разбойничьего полумесяца перешли по жердочке ручей и оказались на территории заброшенного строительства, со старыми промокшими досками, сваленными кучей, и разбросанными осколками кирпичей.

Алексей Андреич скрылся в кустах, но скоро вышел обратно, катя перед собой огромную трубу, вроде бы чугунную.

— Ну, взяли, — прошептал он, продевая в трубу палку.

Когда мы подняли и понесли, палка затрещала, но сломалась сначала все же жердь над ручьем, а потом уже и палка.

Мы стояли в темноте, по колено в холодном каменистом ручье, и дядя Леша яростно шептал мне:

— Ты что же, а? Как ты держишь? Кто ж так держит?

Игорь постоял, пофыркал и захохотал, за ним я, а потом неожиданно захихикал и дядька.

— Слушай, батя, — смеясь, спросил Игорь, — ну когда ты прекратишь эту свою деятельность? Солидный человек, генерал в отставке. Неудобно.

— Прям не знаю, — отвечал Алексей Андреич, — как с детства, с деревни, привык, так посейчас не могу остановиться.

Потом, уже ночью, мы сидели в беседке, при свете керосиновой лампы, окруженной серыми осыпающимися бабочками, и дядя Леша, навалившись на меня плечом, сбивчиво рассказывал мне о своей войне.

— Да брось ты, батя, — говорил Игорь, — сколько можно!

— Брось? Сам брось! Ну так слушай.

Я слушал. Как наша наука, со всеми зажимами, оборотами и успехами, для меня не просто наука, а целая жизнь моего отца, так и прошедшая война и победа в этой войне — целая жизнь дяди Леши, который прошел ее всю, из конца в конец.


Рано утром, часов в пять, Игорь уже тряс меня.

— Валить надо отсюда, валить. Я знаю, у него погреб задуман.

Мы выпили холодного молока и крадучись вышли из дома. По мокрой траве мы спустились к речке, пока еще не видной из тумана. Мы прыгнули с обрыва в туман и быстро — в такой воде еще бы не быстро! — переплыли на ту сторону.

Там мы бегали по мокрому лугу, пока не показалось дымное, неясное, размытое солнце.

Игорь надел трусы и опять полез в воду. Для кого-то Игорь — студент одного из московских институтов, преуспевающий и надменный. Для меня же, особенно сейчас, когда он, голый, в длинных ситцевых трусах, отогнув на ногах большие пальцы, двигая маленькой курчавой головой почти без шеи, заходит в эту нелепую речку, — для меня он не больше, но и не меньше, чем просто мой брат, с которым у нас дружба с шести лет.

И сейчас, как и в те времена, он точно так же приседает в тину, ил, коряги, оставив на воздухе только нос и рот, шарит в глубине руками и неожиданно выбрасывает на берег скользких красноперых голавлей и вьющихся голубоватых щурят.

Нанизав их на веточку ивы, мы идем, слегка поднимаясь в гору. Из заднего кармана шорт Игорь вынимает маленькие, не больше ладони, обклеенные слоистой губкой ракетки. Мы подходим к большому зеленому столу, но он уже занят. На нем играют братья Шишкины, сильно выросшие близнецы, которых я тоже смутно помню. Рядом, на скамейке, болеют местные деревенские девушки.

— Какой смысл вам друг против друга играть, раз вы близнецы, — вполне резонно замечает Игорь.

Те молча соглашаются, переходят на одну сторону, и мы начинаем играть двое на двое.

Игорь для разминки делает ракеткой в воздухе несколько своих коронных движений, принимая при этом ряд эффектных поз. Это в нем есть, этого у него не отнимешь.

Сопротивление, которое оказывают нам братья, поначалу ошеломляет. При счете двадцать — девятнадцать в нашу пользу Слава Шишкин исполняет «прямой русский» — сверху вниз, длинной несогнутой рукой, со всех сил. Шарик, щелкнув, улетел очень далеко, все даже перестали за ним следить и стали ждать следующей подачи, и вдруг Игорь спокойно отошел туда, метров за шесть, и, присев, достал шарик у самой земли. Шарик взлетел, крутясь, дотянул до их половины и, прищелкнув, лег неподвижно. Все обомлели.

— Вот так, — сказал Игорь, засовывая ракетку в задний карман, — играют холодные виртуозы.

Когда мы возвратились, дядя Леша был уже не виден. Только из ямы посреди двора яростно вылетали комья тяжелой голубой глины и, подлетев, сочно шлепались на бруствер. На дне ямы двигался дядя Леша, работая как бешеный, как он работал всю жизнь, сделав все, что от него требовалось, и даже много лишнего.


Перед отъездом, болтаясь с Игорем по Москве, мы посмотрели фильм Кавалеровича «Поезд». Довольно искусственная, но красивая штука, с достаточной долей любви и приключений.

— А сейчас нам будет такой «Поезд»! Такой Кавалерович! — издевался Игорь, когда мы шли на вокзал.

И действительно, тоска была страшная, до самого Горького.


В Горьком, в четыре утра, мы выскочили на еще пустые, гулкие, политые водой улицы и побежали прямо посередине торцовой мостовой. Улица изгибалась, приподнималась, вдали нестерпимо блестела. По бокам к ней спускались неожиданные, почти вертикальные переулочки. Дома в них были побеленные, низкие, с толстыми стенами, маленькими окошками у земли, с ярко-красной геранью за стеклами, с откинутыми по бокам окон ставнями. Много было старых купеческих амбаров — тяжелые своды, обитые железом двери.

Кирпичные, местами целые, местами разрушенные стены кремля лезли уступами в гору. Тяжело дыша, хватаясь за траву, мы забрались на самый верх и там сели на скамейку, стерев с нее рукавами росу. Сначала мы ничего не могли понять.

Вниз уходил травянистый скат, по которому мы влезли, дальше несколько крыш, а за ними, непривычно близко, начиналось белое, мягкое, бескрайнее небо. Долго мы смотрели на эту половину видимого с высоты пространства, непонятно захваченную туманным небом у земли, и словно летали там.

— Так это ж Волга! — закричал вдруг Игорь. — Волга и есть! А ты ее какую ждал?

Потом туман рассеялся, пожелтел, и мы разглядели до горизонта широкую дымящуюся воду — слияние Оки и Волги. Слева, на горе, мы увидели плоский, высокий, поблескивающий корпус гостиницы.

Скоро мы оказались внутри. Огромный стеклянный пенал, четко вырезающий из жизни нужный ему объем, а сразу за ним, за гладким пограничным стеклом, было все остальное: свободная пестрая трава, неровная полынь, крапива, грязная белая кошка на пне и идущие наискосок люди, не подлежащие разгадке.


Глубокой ночью, не до конца разбуженные коридорной, мы, зевая, оделись, спустились к воде по длинным шатающимся деревянным лестницам и взошли на пароход. И остановились, как от удара. Мы ударились о густой человечий дух. Повсюду, по всей поверхности, и даже свешиваясь по краям к воде, тесно, переплетясь, навалившись, шевеля друг другу дыханием волосы, храпя, булькая, свистя, тяжелым общим сном спали люди.

Старик татарин, с седой бороденкой, в черной бархатной шапочке, в пиджаке, из-под которого ровно на ладонь аккуратно торчала серая рубаха, поджав ноги в шароварах и узких сапогах, спал на коленях старухи в длинном, темном, нерусском платье. Старуха не спала, смотрела перед собой большими, неподвижными зелеными глазами.

Дальше было что-то вроде полок, на каждой спали несколько человек, незнакомых между собой, что было видно по неудобным позам их снов.

Дальше, на железном полу коридора, вольготно раскинувшись, спал еще пассажир, положив под голову снятый с ноги ботинок, а другой оставив на ноге.

Все это освещалось тусклой лампочкой.

Мы поднялись наверх и сидели на палубе в креслах.


Мы плыли третий день. Наш новый друг Миша, который спал тогда в коридоре на ботинке, старый мальчик, похожий на натянутый лук, с выгнутым вперед тоненьким тельцем, с висящими вниз почти до пяток руками, иногда рылся ими в карманах и вынимал рыхлые, бурые обугленные куски. Слегка почистив от табака и ниток, мы клали их за щеку, давили, сосали. Во рту, если вкус можно нарисовать, вспыхивал павлиний хвост. В горло тек терпкий, пряный, жирный сок.

Такова копченая осетрина.


Утром, на одной из стоянок, мы с Игорем, купаясь, шумно, с брызгами метнулись в маслянистую, радужную воду со щепками с самого верха парохода.

Это видел суровый, молчаливый, в потертом кителе капитан. Всякие там удобства, душ, водопровод, даже еду и питье он считал прихотью, баловством и ничего такого у себя на судне не держал. Нас с Игорем, самых неспокойных пассажиров, он давно недолюбливал, а с этим прыжком мы вообще вышли за пределы его понимания, даже за пределы ощущения, и он нас больше не видел.

Мы свободно могли ходить по всему кораблю.

Но обычно мы сидели на палубе, в деревянных креслах, уткнувшись босыми ногами в прутья перил, греясь теплым, рассеянным солнцем.

Правый берег круто уходил вверх песчаными и травяными обрывами, и на самом верху, где земля неясно сливалась с небом и уже, кажется, кончалась, стоял маленький каменный монастырь.

— Сидит кто? — спросил Миша, подходя сзади и трогая пустое кресло.

Усевшись, он сказал, что вот здесь, за этой горой, его родное село.

— Да? Ну как там у вас? Лес? Улица? Дома? Расскажи.

— Дома-то? Е-есть! — добродушно отвечал Михаил. — Будешь? — спросил он, залезая в карман.

Я отказался. Я что-то нервничал. Вся Волга, по всей ширине, до горизонта, была уставлена баржами, буксирами, пароходами. Приподнявшись из воды, проносились «ракеты». Проходили шлюзовые буксиры-обрубки, толкая дебаркадер с надписью «Пристань Слопинец», или тяжелые широкие баржи с песком — пыхтя, отплевываясь из дырки у самой воды желтой струей и паром.

Я что-то нервничал.

Берега уходили, исчезали, были только острова с мокрыми поникшими деревьями.

Я что-то нервничал.

И вдруг из воды выглянула белая острая башня, а за ней и целый город, приподнятый к середине, со слепящим блеском окон от низкого солнца.

— Казань, — сказал Миша, — по-местному — Казан.

Казань!

Именно здесь где-то — красный кирпичный дом, за домом глубокий овраг, в овраге низкие избушки, из труб поднимается дым.

Первое, что я увидел в своей жизни.

— Полтора часа стоим, — сказал Игорь. — Здесь, что ли, ты родился?

Большинство пассажиров ушло купаться на покатую шершавую набережную.

Мы с Игорем ехали на потряхивающем троллейбусе по узкой булыжной улице, уходящей вверх. Я вертелся на порванном кожаном сиденье, из которого торчала вата, пересаживался на другие места, высовывался из окна по пояс под теплый, пыльный ветер, — нет, этой улицы я не помнил.

Мы приехали в центр, шли вдоль высокой стены, сложенной из огромных камней, через большой плоский сквер с вертящимся фонтанчиком над пахучей газонной травой, ставшей слоем сена. Мы опускались, поднимались, проходили улицы, дворы, снова шли вверх, все больше теряя надежду, запутываясь, возвращаясь опять в сквер, в котором уже были.

Потом, уже оставляя Игоря у фонтанчика, я убегал в разные стороны минут на сорок, — вниз легко, по пыльной щебенке, вверх тяжелее, тяжелее, — я бежал грязный, распаренный, страшный, не слушая изумления за спиной. Я вернулся в сквер, помочил голову и, махнув Игорю рукой, снова убежал.

Я бежал по широкой бескрайней улице, падал, переставляя ноги. Я знал, что, если сейчас не поверну, я уже точно не успею на пароход, ну, может, еще минуту можно, — и минута уходила в мой бег. Улица действовала на меня все сильнее, я бежал, как никогда не бегал...

Потом я стоял на остановке, ожидая троллейбуса. Я никак не мог отдышаться, да еще выпил стакан вина, которое почему-то продавалось горячим.

Я не нашел, не нашел, но это все равно существует — тот кирпичный дом, овраг, дым из оврага.

Я стоял на остановке, разглядывая дома, спокойных прохожих, трамваи — весь этот город, где я родился и куда уже точно никогда больше не приеду.

Если б я ходил тогда по Казани, оставляя от себя в воздухе неподвижные розовые объемы, пересекся ли я сейчас хотя бы с одним из них?


После Казани Волга становилась все шире, берега совсем исчезли, иногда только угадывались на горизонте.

Первый шлюз был сразу за городом Тольятти. Из воды торчали широкие ворота, а по краям ворот стояли желтоватые каменные башенки. Ворота медленно открылись, и мы вошли в шлюз. Страшный, хриплый голос из башенки сразу закричал на нас, чтобы мы проходили вперед и швартовались у левой стенки. В стенке был широкий вертикальный паз, из него выглядывал чугунный крюк, который ходил по этому пазу вниз-вверх. С нижней палубы захватили этот крюк петлей, но вдруг петля соскользнула с крюка, и нас, разворачивая, понесло кормой на буксир, пришвартовавшийся к правой стенке. Все схватились за что-нибудь, ожидая удара. Голос из башенки кричал что-то непонятное. Трое матросов с баграми бросились на тот борт и, упершись в буксир, натужившись, удержали пароход от столкновения.

Потом, побурлив винтом, снова подошли к левой стенке, и на этот раз петля наделась надежно.

Из шлюза стала уходить вода. Мы стали опускаться среди мокрых каменных стен, и опускались все глубже, словно на дно каменного колодца. По краям все больше показывались из воды ворота, они были неожиданно огромные, высокие, черные, на них приходилось смотреть задрав голову. На самом верху первых ворот оказались щели, и оттуда вниз хлестала вода. Мы спускались все ниже, держась петлей за крюк, который опускался по пазу вместе с нами.

Но вот уровень установился, вода успокоилась. Открылись, так же медленно, вторые ворота, и мы вышли из шлюза. И вдруг неожиданно близко, чуть ли не у самых бортов, мы увидели с обеих сторон берега — деревья, дома, людей. Здесь был какой-то ручеек, совсем не тот прекрасный разлив, который был до плотины, до шлюза.

Река отдала всю себя — и силу, и красоту...


Ранним утром на следующий день мы стояли с вещами у выхода и всматривались в двухэтажную пристань, к которой лихо, по дуге, выруливал наш славный пароход.

— Вон они! — закричал Игорь. — Вон они, на горе! Тетя Нина, и Юрка с ней! А вон и «скорая помощь». Гляди, на «скорой помощи» нас встречают!

Игорь счастливо засмеялся.

Я поглядел, куда он показывал, и на мгновение увидел все, что он говорил, — и тетю Нину на горе, и Юрку рядом с ней, и кремовый микроавтобус «скорой помощи».

Но когда мы, самые первые, выбежали на берег по трапу, тетя Нина превратилась в совершенно другую женщину, Юрка — тот совсем исчез, а «скорая помощь» двинулась по своим делам.

— Ну конечно, — сказал Игорь, уже спокойней, — откуда им знать, что мы приедем?

Перехватывая вещи поудобнее, мы шли семь километров по мягкой пыльной дороге, среди тяжелых яблоневых садов. Игорь пел, махал руками, подпрыгивал, в общем всячески заводился. Я стал опасаться за тетю Нину. Я давно знал Игоря как мастера экстаза. Когда Игорь видит родственника, он, ни секунды не думая, бросается на него с воплем радости, валит, тискает, вяжет узлом. Я много думал над тем, искренне ли он это делает, и пришел к убеждению: на девяносто процентов — да.

Когда мы увидели тетю Нину, она стояла возле канавы в группе мрачных людей с лопатами. Увидев нас, она все бросила, подбежала к нам, долго целовала и плакала. Даже Игорь растрогался и не показал и десятой доли своей техники.

— Милые мои, как выросли-то! Совсем мужики, даже уже старые! Когда ж это вы?

Обняв нас за плечи, она шла между нами — большая живая грудь, белый халат, блестящие темные волосы, влажные черные глаза, самые красивые в нашей семье, но все же наши, с нависанием век по бокам.

Она вела нас в деревянный побеленный, с медицинским оттенком, дом на пригорке, откуда был виден весь санаторий.

— Одно слово, что главный врач, — причитала она, — а канавы эти тоже на мне, и если в столовой непорядок, тоже ко мне идут. Тут один тип за мной четыре дня ходил, тухлую курицу в кармане таскал.

Она засмеялась.

На крыльце стоял шезлонг, на веревке сохло розовое белье, она быстро сдернула его под мышку, и мы вошли в большую кухню. Стоял накрытый влажной клеенкой стол, две табуретки; на деревянной стене, покрытой осыпающейся известкой, на гвоздь наколота газета, и на гвозде висит сухая ветвь помидоров, маленьких, острых, темно-красных, и еще мясорубка и терка.

— Еда у нас пресная, — говорила тетя Нина, сдвигая крышки с кастрюлек, — кабачки вот, рисовая каша. Ах, забыла — есть тут кое-что для вас.

Она достала банку, развязала марлю и вывалила на блюдечко черной икры.

— Помнишь, Игорек, как твой батя от меня банку икры увозил? Все под краном держал, чтобы не испортилась, а она таки испортилась, и взорвалась, и всю каюту уделала, как обоями.

Она опять засмеялась.

Я заметил, что в разговоре она обращается в основном к Игорю. Я всегда знал, что Игоря любят больше, что он считается веселым, ловким, разговорчивым, а я — рохлей, нелюдимым, скрытным, и вообще с тараканами. Ну, пусть так, хоть и обидно. Когда в разговоре речь заходит об Игоре, все хором начинают кричать:

— Ну, Игорь! Этот далеко пойдет! Своего не упустит!

— А чужого — упустит? — обычно спрашивал я.

— Что? Чего чужого? Непонятно говоришь. Бормочешь что-то от зависти.

— Слушай, тетка, — заговорил Игорь, так точно находя этот грубовато-ласковый тон, что мне оставалось только завидовать, — а где же Юрка, чего его здесь нет?

— Так ведь на работе он, в Саратове. Всего две недели отдохнул, и опять уехал.

Тут с крыльца кто-то гулко закричал, что сломалась картофелечистка, и она, всплеснув руками, выбежала туда.

Мы встали, открыли дверь из кухни и оказались на центральной площади санатория, где сейчас, перед завтраком, находились все отдыхающие, в основном из ближних городков и деревень. Мы пошли смотреть санаторий и ходили по нему весь день.

Я знал, что, когда приехала тетка, здесь не было ничего, и все, что есть теперь, — это она. Эти корпуса, палаты, расставленные возле пруда и в лесу. И весь санаторий, асфальтовые дорожки с наивными фанерными плакатами по краям, и внезапные белые гипсовые женщины в кустах. И новая водолечебница, где мы помылись с дороги, с песочными часами, грязевыми и жемчужными ваннами, с водой разных цветов, давлений, форм и направлений, — все она.

Ночью дежурные в белых халатах тихо ходят по пустым дорожкам. А с круглых известковых холмов, освещенных луной, спускаются смутные тени, шепчутся, расходятся и крадутся по своим палатам. И как везде уже холодно, и только в лесу еще тепло, душно, неподвижный воздух, под ногами шуршат пучки сухой травы.

И когда мы, проникнувшись всем этим, неспокойные, входим ночью на кухню, она сразу понимает наше состояние и говорит:

— Да. У нас вся семья такая. Ничего не пропускали. Все на свете шло через нас. Потому и страдали так много.


А наутро, отправив телеграммы, мы уезжали. Опять не в «скорой помощи», а в санаторном автобусе. Автобус подбрасывало, он был сильно нагрет внутри через закрытые стекла. Снова была пыльная дорога, тяжелые яблоневые сады, и яблоки, яблоки, — они сыпались на дорогу, плавали в маленьком пруду, катались по полу в автобусе.

Сели две сборщицы из садов, в пыльных платках, с красными обгоревшими лицами, и стали есть яблоки из мешка. Шофер тоже ел яблоки. И мы их ели, — куда было деться?


Около часа ночи мы тащились по пустому, освещенному неоном Саратову.

— А смотри, хороший город! — удивлялся я. — Магазины какие, кафе! У нас я таких не видел.

— Точно, — говорил Игорь, — самый лучший из провинциальных городов.

— А вот здесь, — показал он на высокий желтый дом, — один мой неприятель живет. Вот бы где заночевать, — тяжело так заночевать, с вещами, с храпом!

Смех наш на пустых улицах прозвучал странно, и мы замолчали. Мы уже еле двигались. Зевали. За все путешествие мы как-то впервые устали.

Вот наконец тяжелый серый дом, на четвертом этаже квартира тридцать шесть, по обилию кнопок по сторонам двери напоминающая баян. Звонок раздался, по слуху, в большом коммунальном коридоре.

Юрка выскочил со сна, в трусах, не соображая. Он узнал нас, обрадовался, мы тоже обрадовались, но весь этот восторг шел на шепоте, и в комнату он нас не пригласил, боясь свирепой хозяйки. Скоро он вышел, одетый некрасиво, но тепло, и мы спустились по лестнице во двор. Там Юра открыл высокие деревянные ворота, и мы вступили в цементный гараж, в котором стоял маленький брезентовый газик. Мы сели в него и скоро уснули, но как-то тревожно, видя все. Юра спал, положив голову на руль, словно в любой момент машина могла включиться, затарахтеть, выбить ворота и покатиться по мокрой пустой улице...

Рано утром Юра все же привел нас в свою комнату.

Мы сидели на стуле, на диване, на подоконнике, три двоюродных брата, разные и похожие, и смотрели друг на друга. Я видел Юру сбоку. Волосы длинные, гладко назад, тонкие очки на благородном профиле, довольно хилая грудь. Устаревший тип интеллигента. Все теперешние, новые интеллигенты, которых я встречал, имеют внешность грузчиков или боксеров. То есть наконец-то все самое тонкое и нежное объединилось с необходимой силой и грубостью.

А Юра так отстал.

Сейчас он вызывающе сидел на подоконнике и всем своим видом словно говорил: да, вот так и живем. Куда уж нам до вас! Провинция.

Я знал, что Юра помешан на том, что мы с Игорем к нему плохо относимся. То, что мы относились к нему хорошо, казалось ему просто еще большей издевкой.

Вот он встал, снял с подоконника яйца в лукошке и ушел на кухню. Мы стали осматриваться. Все стены, до самого потолка, были уставлены книгами, в основном старыми, желтыми, поистлевшими, очень больших или, наоборот, непривычно маленьких форматов, с обложками из кожи и сафьяна. Здесь попадались незнакомые нам имена, не всегда понятные названия. Мы чувствовали в этом что-то забытое, но очень важное.

Появился Юра, неся перед собой на длинной ручке сковороду с шипящей, стреляющей яичницей. Он подозрительно поглядел на нас, на полки. Он, конечно, был уверен, что все эти книги у нас есть.

Мы съели яичницу и сидели в раздумье.

— Да, — неуверенно заговорил Юра, показывая на полки, — сколько здесь прекрасного. И все почти забыто.

То ли от яичницы, то ли от нашего к нему интереса, он стал добрее, мягче...

По коридору раздались четкие шаги, хлопнула дверь на лестницу.

— Это Гарик, сосед, — стал рассказывать Юра, — шестнадцать лет ему. Брюки такие, расклешенные книзу. И волосы, конечно, до плеч. Кончил весной школу, подал на физмат. Я говорю ему: «Гарька, так тебя же никто и слушать не станет, сразу два балла залепят. Ты бы хоть постригся нормально». — «Нет, отвечает, зачем?» Пошел сдавать, и сдал все на пятерки. Поступил. И все экзамены в этих брюках проходил. И на голове даже волоса не тронул. Представляешь? А мы, интересно, смогли бы так? Или бы подстриглись?

Юра наконец-то разговорился хорошо, свободно, вроде бы вышел из зажима, в котором находился поначалу. Но и он, я заметил, тоже обращался к Игорю.


По воскресеньям Саратов выезжает на острова. Мы плыли в огромной посудине, с грохочущим посередине тракторным мотором, — агрегат этот называется «гулянка».

Веселье было уже в разгаре.

Все группами лежали на траве, образуя солнышки и выложив в середину, на газеты, крутые яйца, помидоры, водку. Кое-где уже слышались слишком громкие голоса, песни.

Вот из кустов к воде спускается здешний мужчина. Длинные, ситцевые, приспущенные трусы. Мощные руки с татуировкой. На голове все сострижено, оставлен маленький чубчик.

Поглядев вокруг, подмигнув нам, он с шумом бросается в воду и плывет тем замечательным стилем, за которым я давно уже слежу с любовью и умилением, — то есть почти стоя в воде, высунувшись по пояс, эффектно занося руку и с оттяжкой шлепая ладонью.

Мы расположились со своим продуктом, но скоро были поглощены большой соседней компанией, и, как мы доехали обратно, я не помню. Смутно припоминаю, как Игорь прыгал с моторки на моторку на полном ходу и после прыжка застывал на корме, подняв руки.


На следующий вечер мы гуляли по центру, по самой освещенной окнами и рекламой улице. И все два часа без конца оборачивались, даже шея к концу заболела. И действительно, было очень много удивительно красивых, веселых, длинноногих девушек, лет так пятнадцати-шестнадцати. Их было так много и они так бросались в глаза, что других женщин, скажем старше двадцати пяти, просто не было видно, они их забивали, и все.


Накануне отъезда мы достали лодку, снасти и выехали на рыбалку. Мы встали посередине, сбросили с носа лодки тяжелый камень на веревке, а с кормы, чтобы она не крутилась, пустили вниз по течению плавучий ольховый веник на длинной бечевке.

Ловили на кольцо: обычная донка, с леской, намотанной на палец, и крючками по дну, только еще добавлялась приманка — коробка из проволочной сетки, в которой лежал размятый хлеб. Коробка и крючки опускались на отдельных лесках, а чтобы они лежали рядом, обе лески продевались в кольцо из чугуна; кольцо опускалось на дно и рядом прижимало обе лески ко дну. Крючки с червяками лежали на дне, выложившись по течению, а на них еще намывало дорожку жидкого хлеба из приманки.

И все внимание на палец с намотанной леской.

Считалось, что лещ дернет. Но лодку так качало, что дергало ежесекундно. Тут дело в другом. Нужно интуитивно, почти мистически, почувствовать момент, когда лещ возьмет, и подсечь.

Дальше тоже нет никаких сигналов, тут тоже нужно угадать — есть или нет, вынимать систему или оставить.

Почему-то это удавалось только мне.

И если сумеешь почувствовать оба раза и правильно подсечь и вынуть, то в тот момент, когда крючки, развеваясь на поводках, выходят к поверхности, вдруг увидишь блеснувший в темной воде широкий золотой бок, и трясущимися руками подтаскиваешь леща боком, по поверхности, и, ухватив, бросаешь в лодку, где он, опомнившись, лениво начинает подпрыгивать, шлепаться.

Первый лещ был такой, что я с трудом мог взять его за хребет. Он держался спокойно, только таращил глаза да открывал и закрывал свой слизистый складной ротик...

Юра вообще отпустил свою леску, поглядывал на воду иронически. Игорь спешил, злился, и у него ничего не выходило.


Поезд шел шестой час, с частыми долгими остановками. Вот опять остановились.

Под поездом пролезли два человека в комбинезонах и, постукивая молотками по колесам, пошли вдоль состава. При этом они все напоминали друг другу какой-то субботний вечер, голоса их становились все громче, и вот один схватил другого за комбинезон и стал трясти. С вокзала набежали люди, как видно знавшие, в чем дело, и увели их. Минут двадцать вообще никого не было.

Потом пришел молодой кудрявый парень. У этого, наоборот, было слишком прекрасное настроение. Неожиданным голосом он вовсю распевал какой-то романс, и в те долгие минуты, когда тянул трудные верхние ноты, молотком по колесам он, конечно, не бил.

Как я понял, на этой станции живут обычные люди, которые не могут не драться и не петь. Но, спрашивается, при чем здесь наши колеса и наше расписание?

Вспомнил я тут моего техника Колю, который работает со мной на кафедре. Когда ему интересно — он все делает просто прекрасно. Режет, паяет, чертит, а ногами под столом еще и вяжет. Помню, заканчивали мы с ним новый прибор, по заказу, до глубокой ночи сидели, — все нормально. А потом, как закончили этот прибор — довольно сложный, надо сказать, — я попросил Колю еще ящик покрасить, для отправки. Так он с этим ящиком недели две возился. Красит, красит, и вдруг пойдет узорами. Или смотрит долго, неподвижно, и вдруг захохочет, как безумный. И так каждый день — видения, дальние ассоциации. В общем, ящик он не докрасил. Слишком сложный оказался человек для такого простого дела...

Наконец кончили стучать по колесам, поезд дернулся и пополз.


На разъезде Марец, в точности похожем на другие станции, мы спрыгнули на закапанную мазутом железнодорожную землю.

За вокзалом на телеге сидели тетя Настя и дядька Иван. После нашей последней с ним встречи он изменился — постарел, что ли.

Мы долго ехали по степной дороге, мало отличавшейся от самой степи. На толстой жерди, выходящей из телеги сзади, брякало ведро. Молча мы подъехали к их избе.

— Ну вот, — сказал дядька, — прошу заходить.

Мы вошли в избу. Большая темноватая комната, наполовину занятая печью. Все стены были в фотографиях, целый иконостас фотографий — большие, групповые, и маленькие, с белым уголочком, и новые, с зубчиками, и старые, пожелтевшие, на картоне. Я нашел и отца, и дядю Лешу, и Игоря, и вдруг увидел себя — случайный снимок, шел я из института, помню, в плохом настроении, с одним парнем, не другом даже, а так, и кто-то нас щелкнул, не помню. Потом этот снимок долго валялся у меня дома, а теперь вот каким-то чудом оказался здесь и составляет, так сказать, единственное представление обо мне.

— Вот, — сказала Настя, — сидим, смотрим.

— Ну ладно, — сказал Иван, — надо перекусить с дороги. Во дворе нам накрой. Памадор давай, ииц, — что там у тебя?

Мы сели во дворе. Двор был окружен плетнем и весь, по сути, был занят огромной, старой, разросшейся дикой грушей. Она, видно, служила здесь всему — на ее развилинах висели замки, веревки, свешивалась ручкой вниз коса, на обломанные ветки были надеты головки грабель, а наверху, в глубине, среди густых темно-зеленых листьев, я вдруг увидел большого голого целлулоидного пупса, розового и прозрачного.

Со всем этим груша представляла вид особой скульптуры.

— Это что? — спросил я, показав на пупса. — Случайно?

— Почему ж случайно? — обиделся Иван. — Для красоты.

— Ну ладно, — сказал он, когда Настя вынесла помидоры, крутые яйца, луковицы, соль, выставила начатую водку, — ну ладно. Жил тут у меня сосед, Серега Стенякин. Хороший был мужик. Вчера умер. Выпьем за его память.

— И за встречу, — сказала Настя.

— Ну, это само собой.

Мы быстро выпили, сидели сморщившись, потом стали торопливо совать в рот кто помидор, кто облупленное яйцо, кто помакнутую в соль луковицу, и долго молча жевали.

— А ты помнишь, — неожиданно обратился он ко мне, — как я к вам еще в Казань приезжал? Нет? Вы еще в тот день на дачу переезжали. Мне еще поручили за возом идти, смотреть, чтобы ничего не потерялось. А я иду, задумался, и вдруг слышу, кричат: «Стой, стульчик потеряли!» Гляжу, и правда, нет стульчика. Был у тебя такой стульчик — маленький, разрисованный, с дырой. Не помнишь? Ну, пошел я обратно, поискать. И только дошел до поворота, сразу его увидел. Бе-жит! Несется! Пыль столбом!

Все удивленно молчали, а Иван, ничего не объясняя, налил себе еще рюмку и выпил.

— Да, — сказал он, поворачиваясь к Игорю, — гляжу я на тебя, Игореха, и думаю: прямо вылитый дед Прохор. Мой дед, то есть твой прадед. Ох и вострый был мужик! — Игорь счастливо засмеялся. — И силы необыкновенной. Мне про него так сказывали: сидит он в праздник дома и водку глушит. А на льду между тем кулачный бой идет. И прибегают за ним сперва мальцы, потом парни, а потом и остальнежь. «Выручай, кричат, Прохор, совсем наших погнали!» А он так встанет, усы ладонью вытрет. «А что, говорит, нешто драка идет? А я и не знал. Ну-ка, мать, подай мне из сенцов намороженные рукавицы». Наденет их и пойдет, а все уже за ним. И как начнет крушить — с обеих сторон хохот, визг, потеха!

Я слушал, и вдруг ясно, просто физически почувствовал, как выходит на мороз мой прадед, усмехаясь, глядит на небо и, скрипя снегом, идет к реке, — и вдруг такой свежестью, пронзительностью повеяло от этой картины, что я чуть не заплакал.

— Пойти, что ли, сетя проверить, — помолчав, сказал Иван, — может, попалась какая дура на ужин.

— А где у тебя сетя? — спросила Настя. — Под Булановой или под Самохиной?

— Под Булановой, — ответил Иван.

По крутому глинистому берегу мы съехали к реке, сели в тупоносую лодку, и Иван, огребая веслом, повел ее наискосок к большому зеленому острову. Объехав по кругу, мы выбрали сеть, временами вынимая запутавшуюся рыбу.

— Есть рыбка, есть! — говорил Иван. — А ведь три года совсем ни хрена не было. Это с новыми плотинами. Весной вода разольется широко, рыба расплывется повсюду и мечет икру на мелких местах, прогретых. А тут раз — и сбрасывают через плотину всю лишнюю воду. А икра вся остается. Идешь, а она прямо на траве засохла, на кустах... Нынче поумнели, слава богу, тихо воду спускают, не спеша... Вот и рыбка появилась.

Мы медленно плыли вдоль острова.

— Сколько лет прошло, а я все воды боюсь, — сказал Иван, — особенно этого места.

— Почему?

— А вот здесь, на этом самом месте, мой отец, ваш дед, Андрей Прохорыч, погиб.

— Погиб? Мы слышали, утонул.

— Оно так, да не совсем. Однажды, я совсем еще пацаном был, приходит сосед наш, Серафим Стенякин, этого Сереги отец, который умер, и говорит: «Дарья, а Дарья! Там твоего Андрюху в сельсовете Бормотовы убить хотят». А батя у нас серьезный был, коммуну здесь организовал, когда никаких колхозов еще и в помине не было. Ну, припустили мы с матерью. Я первый прибег. Гляжу, стоит батя в углу, а напротив Бормотовы, братья — Сенька, Федор и Петруха. И главное, знакомые мужики, соседи можно сказать, а тут у них такие лица злые — прямо не узнать. «Батя, — кричу, — иди домой, там Лешка на коне прискакал!» А Лешкина часть рядом стояла, это все знали. Вижу, Бормотовы призадумались. А батя постоял, посмотрел. «Ну ладно, — сказал, — опосля договорим». И пошел. А потом они его все ж таки убили. Вернее, лодку ему перевернули, а он плавать не умел, да и утоп.

Мы молча огибали остров.

— Вон к той ветле направление держи, — минут через десять сказал он Игорю, отобравшему у него перед этим весло, — там у меня в кустах передок припрятан. Надо на нем на остров, в озеро, лодку перевезти. Карасей там, говорят, развелось — тьма!

Мы причалили к той ветле, он слез и долго шарил в кустах, и наконец, с сопеньем и треском, выдернул передок на чистое место.

Мы поставили его на дорожку, — передняя ось телеги, два колеса, оглобли. Привязали на него лодку и, потянув за оглобли, повезли. Мы везли нашу колымагу через остров примерно час. Передок был дряхлый, одно колесо все время чуть не соскакивало, и он въезжал в кусты. Он был словно послан нам в наказание за все наши совершенства. Наконец дядька крикнул:

— Бросай!

Мы бросили оглобли, с деревянным звоном подскочившие от дороги, отвязали лодку, положили ее на плечи и, проломившись, продравшись сквозь кусты, вышли к месту, где почва под нами пружинила, нога уходила в мох, образуя ямку, в которую сразу же начинала натекать мутная вода.

— Вот, — нехотя объяснил Иван, — а там дальше и озеро. Поставлю пока сетку.

Мы разогнали лодку по скользкому песку, Иван впрыгнул в нее, и она, хрустя стеблями камышей, ушла. Не было Ивана минут сорок. Но вот верхушки камышей задвигались, потом показались руки, они хватались за стебли, выбирая покрепче, и подтягивали себя и лодку. Он выпрыгнул на берег, сбил с ладоней сор друг об дружку и пошел. Мы с Игорем снова привязали лодку на колеса и загремели по дороге обратно, вслед за ним.

Когда мы, ободранные, грязные, вышли к реке, Иван молча разделся — тело у него было совсем белое, красные только шея и кисти рук — и, зайдя в воду, долго ходил в ней на глубине подмышек.

— Раки тут, раки, — бормотал он, не глядя на нас, и действительно, быстро присев и выпрямившись, он бросил в лодку двух зеленоватых раков, которые, словно аплодируя, стали сочно шлепать плоскими хвостами по животу. Сколько он еще ни ходил, больше ничего не попадалось.

— Раки! — сказал он зло. — Откуда? Кто вам сказал, что они тут есть?

Он вылез, сунул пойманных раков в мешок, где еще шевелилась рыба, сел в лодку, оттолкнулся и уплыл. Когда мы, переплыв вслед за ним, вошли во двор, его там уже не было.

— Ушел, — сказала Настя и отвернулась.

Я пошел его поискать. Я шел по широкой деревенской улице с серыми саманными домами по сторонам. За домами начиналась степь, серебристая, полынная, с пучками сухой травы. Там ходили овцы, серые, с грязным желтым оттенком. Возле домов, сложенные колодцем, стояли кизяки — сушеный навоз, которым тут топят зимой.

Был вечер, люди сидели перед домами или шли просто так по улице. В основном весь народ был на площади — между магазином, клубом и волейбольной площадкой. Здесь я еще раз наблюдал картину, которая давно уже меня веселит, — волейбол по-деревенски.

Сначала босые дети подталкивают тяжелый мяч, с трудом перебрасывая его через сетку. Потом вдруг, ухмыляясь и подмигивая, на площадку входит взрослый мужик, в майке, в тяжелых черных брюках. Он стоит, широко расставив ноги, надвинув кепку от солнца, повесив руки по бокам. Когда к нему подлетает мяч, он резко бьет его щепотью и очень удивляется, если мяч падает.

— Неудачный удар, — бормочет он.

Некоторое время за игрой следит парень в черном костюме, с правой штаниной, зажатой бельевой защепкой. Он, собственно, приехал сюда на свидание, но время еще есть. И, аккуратно прислонив велосипед к столбу, он входит на площадку.

Потом приходят еще несколько взрослых, и некоторое время идет игра, неторопливая, спокойная.

— Комар сидел, — говорит кто-нибудь, когда мяч при подаче чиркает по сетке, и все с удовольствием смеются знакомой шутке.

Постепенно игра затухает. Все так устали за день, а главное, так полностью понимают и без слов, с усмешкой, любят друг друга, что злиться, бить, прыгать друг перед другом, надрываться им кажется просто глупым. И вот уходит первый, за ним остальные, и вот снова дети подталкивают тяжелый мяч, с трудом перебрасывая его через сетку.

Я ушел в конец улицы, за дома, и там нашел дядю Ваню. Он сидел на холме, свесив ноги в сапогах с песчаного обрыва. Далеко уходила ровная степь, и только на самом горизонте виднелись домики и слегка выступали покрашенные серебряной краской цистерны.

— Что? — осторожно спросил я.

— Станция, тракторная, — неохотно объяснил он.

— Это, что ли, где вы работали? Долго вроде, лет двадцать?

— А сорок не хошь? — сказал он со злобой и замолчал.

Мы долго так сидели, смотрели на домики и цистерны.

— Далеко, — сказал я, — километров семь.

— А девять? Девять.

— И что же, каждый день?

— Ну. Когда, правда, заночуешь.

— А зимой?

— Зимой как зимой.

— Сорок лет?

— А сколько ж? — сказал он, совсем уже в досаде на мою непонятливость.

Мы еще сидели, пока солнце не присело, окрасив домики и цистерны. Потом был зеленоватый закат.

— Знаешь, что мне обидно? — неожиданно сказал он. — Считается, что все мои братья и сестры в люди вышли, а я нет.

— Кто же это так считает?

— Кто? А ты спроси, прислали они мне за последний десяток лет хоть письмо одно?! Может, думают, не пойму?

Он помолчал.

— А как мы с Настей обрадовались, когда узнали, что вы к нам едете. Готовились как! Вы небось ничего и не заметили... Ну вот, и приехали вы. И что? День как день, и все.

— Ну, а чего ж ты ждал?

— Не знаю. Чего-то ждал.

— Ну чего?

— Не знаю. Думал, скажете чего-нибудь или сделаете.

— Да? Я не знаю. Могу только сказать, что я очень тебя люблю. И уважаю.

— Ты меня уважаешь, я тебя уважаю. Ну ладно, пошли.

Он поднялся, стряхивая со штанов сор, травинки.

Когда мы вернулись, Настя ничего не сказала, видно, привыкла к таким его отлучкам.

— Подите пока, прилягте, — сказала она нам с Игорем.

Мы зашли отдохнуть в отведенный нам сарайчик. Задвинув занавески, сделанные из разрезанных трусов, мы лежали в темноте, на деревянных топчанах с матрасами.

— Что-то не слышно крика зверски убиваемой курицы, — заметил Игорь.

— Не ценишь ты наших родственников, Игорек.

— Почему? Я хорошо к ним отношусь. Спокойная любовь.

— Спокойной любовью тут не поможешь.

— Ну ладно, может, я не прав. Но ты спроси, кого они больше любят — меня или тебя? Может, я и не так серьезно к ним отношусь, но я хоть разговариваю с ними, рассказываю. С тетей Настей сейчас беседу провел. А тебе твое великое чувство вообще говорить не дает. Я-то тебя знаю, но со стороны, на первый взгляд, просто бирюк какой-то, и все. И чего слюни распускать, — мужик он и есть мужик. Пыльные сапоги. Сплюснутая кепочка, в машинном масле.

Тут Настя позвала нас ужинать. Ужин был накрыт в доме. Как только мы вошли, Настя сразу включила электричество. Курицы действительно не было, но были горячие щи из свежего мяса, на второе жареная рыба, да еще пироги с капустой и творогом. Иван достал бутылку, недопитую нами утром, и разлил по рюмкам.

— А Серега-то, Стенякнн, жив, не умер, — вдруг сказал он, обращаясь к Насте, — сейчас иду у магазина, а он сидит на крыльце, хоть бы что. И главное, — Иван засмеялся, — сало жрет, а мне должен!

Игорь с шумом втягивал с деревянной ложки еще очень горячие щи. Иван сидел далеко от стола и долго нес ложку, приставив к ней другую руку с мякишем хлеба, чтобы не пролить ни капли.

— А сколько вы получаете, мне непонятно, — сказал Игорь, разглядывая пироги.

— Моя пенсия сорок восемь, — сказал Иван, — и у Насти двенадцать. Картошка своя.

— Так мы еще и в колхозе работаем, — торопливо подхватила Настя, — прошлый год центнер хлеба заработали.

— Ничего, — степенно объяснил Иван, — с тех пор как цену на наш продукт повысили — ничего, жить можно.

Когда мы съели рыбу и пироги, Настя подала на стол маленькую дыньку, желтую, с белой сеткой на коже, но слегка рыхлую, переспелую.

— Ну, — сказал Иван, когда мы съели дыню и Настя унесла обглоданные корки, — пойти, что ли, Серегу навестить? Коли охота, пошли со мной.

Он сунул в карман все еще недопитую бутылку, снял с гвоздя ватник, и мы, хором сказав «спасибо», вышли в темноту.

Мы шли над обрывом, через свалку старых ржавых комбайнов, молотилок и других механизмов.

— Не зацепитесь, — говорил Иван, — тут всякие острые части торчат. А то прошлой осенью был тут случай. Стоял комбайн, списанный, мок под дождем. И уж не знаю — то ли бензин в нем оставался, то ли еще как, — только вдруг ночью заработал он, затарахтел и поехал. Расшвырял все скелеты железные, что на пути стояли, доехал до обрыва и ухнул с высоты вниз, в реку. Вот так.

Обогнув поваленную задраенную борону, мы вышли на чистое место.

— Это однажды, помню, — говорил Иван, — шел я в такую же темень. Давно это было, я еще молодой был, кудрявый. Шел я из Вязовки ночью, из гостей. И был тогда еще на пути лесок. И вдруг вижу — сидит под деревом женщина. А из ушей у ней дым идет. Подошел я, поговорили мы тихо. Взял я ее за руку, она меня... Только теперь я и понимаю: ведь это, надо думать, ведьма была.

Иван засмеялся и дальше шел посмеиваясь, и я подумал, что вовсе не недостаток, а именно избыток душевных сил, фантазий, всяких интересов и страстей, от которых он не смог или не захотел отказаться, не дал ему усидеть на более высоких, но узких, четко очерченных местах рыбного инспектора, бухгалтера и начальника машинной станции, на которые его с почтением приподнимали и где ему не удавалось удержаться больше двух недель.

Мы подошли к дому, Иван постучал.

— Входите, коль пришли, — раздался скрипучий, насмешливый голос.

Худой Стенякин сидел за столом.

Мы сели напротив, понемножку разговорились — о себе, друг о друге, о нем, поговорили довольно сурово, лишь изредка все же впадая в тот слишком задушевный, жалобный тон, над которым сам же Стенякин издевался, делая по временам жалостное лицо и спрашивая гнусаво, нараспев:

— Мать-то у тебя есть? Сам-то не хромаешь?


Утром, проспав в нашем сарайчике часов пять, мы услышали, как Иван ходит по двору, сморкается.

— А что, — спросил он, отгибая рукой занавеску на дверях, — бабку-то свою собираетесь повидать, или без интереса?

— Обязательно, — вскочил Игорь, — главная цель нашей поездки.

— Ну, тогда собирайтесь. Надо пораньше поехать, по холодку.

Мы вышли в свежее, розовое утро. Иван посреди двора возился с какой-то совсем уж странной машиной.

— Вот, — сказал он, — собрал из чего было. Чем не забава на пенсии.

Корпус был взят от инвалидной коляски, а мотор, видно, от самолета, судя по реву и выхлопу, от которого на десять метров разлетались распушенные куры.

— Гостинцев никаких не везете? — между прочим спросил Иван, и я впервые в жизни увидел, как Игорь покраснел.

— Ну ладно, — сказал Иван, — залезайте.

Мы сели, Иван обнял обшитый сукном руль, подергал ручку внизу, машина еще громче взревела, и мы выехали со двора в степь.

И вся эта поездка — грохот, непроницаемая пыль, в которой мы не видели даже друг друга, и вообще — полное отключение от времени и пространства. Наконец я разглядел незнакомую улицу, дома.

Потом мы вдруг остановились, вылезли и быстро вошли в маленькую избу, и там, в полутьме, за ситцевой занавеской, лежала худая коричневая старуха, неожиданно сильно и страшно похожая на меня, и на моего отца, и на Игоря, и на моих огромных, потных, зевластых дядьев.

Увидев нас, она стала хватать марлевые «вожжи», привязанные к спинке кровати и разложенные вдоль одеяла, схватила их скрюченными, похожими на куриные лапы руками, натянула и вдруг с усилием села. Глаза ее — единственно еще живое на ее гречневом, провалившемся лице — наполнились нежной, живой влагой, и в горле ее захрипело, забулькало.

Мы решили сперва, что она вообще не может уже говорить, но, оказалось, у нее просто отнялся язык от волнения в первый момент нашей встречи.

— Давай, давай выйдем, — заторопил Иван, — пусть успокоится.

Мы вышли, сели на завалинку.

— Ничего не поделаешь, — вздохнул Иван, — захотела в родной деревне помереть.

— Что ж, тут она одна, что ли? — глупо спросил я.

Иван посмотрел на меня с удивлением. Потом долго от возмущения молчал.

— Это как же одна? — наконец сказал он. — Екатерина наша тут хозяйничает. Да мы с Настей часто наезжаем. Пошли, я думаю, можно.

Когда мы опять вошли, она сидела все так же, но сбившееся одеяло было сейчас расправлено, и платок был повязан ровно и аккуратно. Мы сели рядом и минуту молча разглядывали друг друга, а потом она держала нас за запястья своими скрюченными руками, а мы целовали ее в лоб, глаза, щеки.

— И-и-и, ребяты-ы, — говорила она тихим, тонким голосом, — плохи мои дела. Вот, гляньте, руки свело. И живот как веревкой дергает. Слава богу, хоть перед смертью удалось на вас посмотреть.

— Ну, а как Алексей? А Егор? — спрашивала она, и глаза ее при каждом имени слегка меняли выражение, оставаясь при этом полными любви и нежности.

В этом темном углу, за ситцевой занавеской, я просидел, почти не вставая, двое суток.

Делая скидку на возраст и деревню, я старался говорить с ней о самом простом, примитивном, а она, оказывается, решила, что я просто ни в чем больше не понимаю, и с глубоким сожалением отнесла меня к дуракам.

Вскоре после нашего приезда прибежала Екатерина. Я представлял ее тихой, молчаливой, бледной — раз она ходит за больной, но она неожиданно оказалась очень красивой, крепкой, веселой, из той самой новой волны, которую мы наблюдали еще в Саратове.

Мы сбегали с ней искупаться, она бежала впереди по дорожке, размахивая купальником, платье поднималось от бега, оголяя длинные красивые ноги, облегая всю ее, высокую, гибкую, мягкую.

Потом я сидел, просыхая, на бревнах, а Игорь сидел с ней на лодке, она бултыхала в воде ногами, а Игорь, склонившись, что-то говорил ей — быстро, ладно, убежденно. Она слушала, потом вдруг начинала хохотать и говорила, почти пела:

— Ми-и-лый! Разве ж можно так врать-то?

Потом мы вернулись и опять сидели в полутьме, за ситцевой занавеской, с нашей бабкой.

И перед самым отъездом, уже сидя в машине, мы вдруг вылезли, не сговариваясь, и еще раз вернулись к ней. И она, как и в первый раз, так же с усилием натянула вожжи и села, и долго, прощаясь, смотрела на нас. Потом мы вышли на яркий свет и, качнувшись, пошли к автомобилю, чуть не плача, и даже плача.


Перед нашим отъездом Иван был сумрачен и деловит. Он пошел и натряс в белый полотняный мешочек «китовки», как здесь говорят, — мелкой, сочной, бордовой китайки, внутри, если раскусить, розовой, пресно-сладкой. Потом Настя сказала, что надо хоть дыней взять на дорогу, и мы поехали на остров, на бахчу.

Опять мы размотали цепь с чугунной скобы, с грохотом бросили цепь в лодку, оттолкнулись. Сначала лодка шла по инерции, и мы все трое молча стояли в ней. Потом расселись, развернули лодку и медленно двинулись.

Я сидел на корме, упираясь в борта руками, и смотрел, хватая глазами, обнимая, стараясь удержать все, не отпускать.

Слева складками поднимался берег, по его широким уступам тянулись пыльные огороды, с них все уже было убрано, иногда только виднелись высохшие плети и лежали в пыли тяжелые желтые тыквы. Дальше была серо-голубоватая степь, и по едва заметной тропинке шел человек в ватнике, с лопатой. Я долго, не отрываясь, смотрел на него, пока он не перевалил за гору и не исчез.

На воде было холодно, дула «низовка» — свежий, толчками, ветер, шла волна.

Иван стучал по дну жестянкой, выплескивая воду.

Игорь греб тяжко, откинувшись, закусив губу. Иногда, когда лодку качало, весло у него срывалось, и в меня летели холодные брызги. Я сидел в каком-то оцепенении, даже не пытаясь увернуться от этой воды. Потом она стекала по мне, и там, где она стекала, по коже проходила дрожь.

«Да, — думал я, — съездил. Повидал. Поговорил. Только вот не могу сказать, чтобы я с того успокоился. Скорее, наоборот».

ЮЖНЕЕ, ЧЕМ ПРЕЖДЕ

Все уже смирились с тем, что лето кончилось. И покорно приняли на себя дождь. Дождь все шел, шел, и даже перестал. Газеты на улицах, в своих деревянных рамах, промокли от темной воды, и сквозь сегодняшнюю газету виднелась вчерашняя, а сквозь вчерашнюю — позавчерашняя.

И уже чувствовалась зима, и однажды ночью в прихожей поседела сапожная щетка, а вода в железном ящике под потолком промерзла за эту ночь и лежала брусом, холодным и чистым. Котельщик Николай взял за привычку рано утром, часов в шесть, стучать кувалдой по трубам у себя в котельной, и звон шел по всему дому, и весь он гудел, как орган. Но холодно было по-прежнему.

На работе я заметил за собой опасную тягу к простым занятиям — например, часами резать бумагу. Но чаще всего я уходил вниз, в подвал, где сидел кладовщик Степан Ильич в теплом ватнике и кепке. Тут же на полках лежали листы железа, а из маленькой комнатки позади торчали концы цветных металлических прутьев разной толщины. Мне нравился тусклый свет и тот простой и вроде бы им презираемый порядок, который наводил тут Степан Ильич. Я сидел на деревянном мерном ящике с зарубками, прислонившись спиной к трубе, обмотанной лохматым колючим войлоком. Свет мигал, мигал и разгорался, и в трубе вдруг свежо и обильно начинала литься вода.

В таком состоянии и разыскал меня по телефону директор. И хотя было мое поведение грубым нарушением всех законов производства, директор ничего мне об этом не сказал, потому что был он человек умный и никогда не делал прямых выводов. Вместо этого он сообщил, что придется мне поехать в командировку, и чем скорее, тем лучше. Я принял это дело спокойно, вошел в наш деревянный желтый лифт и поехал к себе наверх собираться.


Поезд в Одессу отходил ночью. Со мной ехал товарищ по работе, здоровый сорокалетний человек, самый большой зануда из всех, каких я только в жизни своей видал. Командировку эту он воспринял как жестокий удар судьбы. Вагон ему сразу же не понравился, он стал об этом говорить, и говорил долго. Я слушал его терпеливо, понимая, что он-то тут ни при чем, просто он занимает во мне тот самый сектор горя, которого раньше у меня не было, а теперь этот сектор появился, и конечно же никогда не пустовал. Но вот все заснули, и я тоже заснул, потому что я очень люблю спать в поездах.

Почти весь следующий день я спал у себя на полке, а за окном все было так же серо и дождливо. Уже под вечер я кое-как оделся, слез с полки, сонный и разбитый, с незавязанными шнурками, и вышел в коридор. В стене была маленькая ниша, вроде алтаря, и в ней под кранчиком стоял граненый стакан. Рядом в деревянной рамочке висело расписание: Дно — Витебск — Жлобин — Чернигов — Жмеринка — Котовск — Одесса. Витебск! В тамбуре проводник отпустил железный лист, который прикрывал уходящие вниз ступеньки, и лист ударил, железо по железу, и мы, мягкие и сонные, вышли на перрон.

Я пошел по мазутным шпалам, обогнул вокзал и вышел в город. У меня была всего минута, и я не знал, в какую сторону мне пойти. Ехала телега, поперек ее пути бежал мальчик с большой пружиной в руке. Старушки в мужских пиджаках ходили вдоль поезда, не касаясь его, несли в закопченных ведрах горячую очищенную картошку, посыпанную укропом. Я схватил десять штук, обжигающих сквозь газету, и стал есть, и они рассыпались по мне.

После этого у меня разыгрался аппетит, и я пошел вперед по вагонам, которые вдруг медленно двинулись. Я проходил их один за одним, и все они были разные, и были очень хорошие — прохладные, чистые, с упругими поролоновыми полками, плоскими плафонами, светло-серыми стенами в мелких резиновых мурашках. Тут была совсем другая жизнь, и разговоры совсем другие, хотя люди ехали те же самые. Мягкий вагон был глуше, на окнах толстые шторы, ватные диваны, глубокие дорожки, и все тут было глухо, и звук поглощался, и флирт тоже поглощался. Еще один вагон, синий, нелепый, вроде нашего, а дальше — вагон-ресторан. Тамбур без боковых дверей — так, решетки, и, облокотясь на них, парень в белом грязном халате чистил картошку. Дальше за узким коридором буфет, а потом расширение и столы, и за ними много народу — одни ели из алюминиевых чашек, стуча и булькая, другие ждали, привычно злясь, хотя спешить им сейчас было некуда. Дальше, за стеклянной стеной с отпечатанным на ней белым виноградом, народу было поменьше, и в углу куражился пьяный, едущий в отпуск буровик. Его вяло пытались унять, но он расходился сильнее. И только когда пришел другой, еще более пьяный и буйный, первый сразу же успокоился и уснул.

Съев бифштекс и выпив бутылку пива, я долго сидел у окна, потому что нигде в других вагонах окно не подходит так близко к человеку. Я знал, что мой напарник с нашим соседом терпеливо, в сокращенном дорожном варианте, уже рассказали друг другу свои жизни и сейчас сидят молча, не зная, что же дальше. О, как не люблю я это дорожное общение, торопливое и постыдное, словно любовь в парадной!

Но когда я вернулся в купе, там все оказалось иначе. Судя по их позам, разговор еще толком не начинался, и сосед наш, краснолицый одессит с маленькими глазками, молчал не просто так, а, как видно, специально.

— Да, — продолжал мой напарник, — так вот. И только я вышел с вокзала — первый, кого я встречаю, — Боровков! Наш бывший начальник цеха!

— А мне неинтересно, кто был вашим начальником цеха, — медленно и четко сказал наш сосед.

— Как же неинтересно! Это же очень интересно!

— Нет! Мне неинтересно. У меня голова вон какая маленькая. А вы мало того, что собой мне мозг засорили, еще и начальника своего тащите! Распустились. Сколько барахла у меня там — ужас. Кошмар.

Мы вышли все трое в коридор, покурили перед темными стеклами, потом вернулись и залегли, и все трое поглядывали друг на друга.

Ночью я несколько раз чувствовал остановки и еще то, что стало тепло.

Когда я проснулся, поезд шел через мост, над водой, около большого теплого солнца. Было очень светло, и проводник, который смотрел вчера на всех с непонятной ненавистью, сейчас, улыбаясь, тащил на спине голубые и розовые сентиментальные матрасы. И тут я почувствовал, что еду на Юг, и даже немножко понял, почему это хорошо. И еще я подумал, что вот, из сорока с лишним человек почему-то послали именно меня, и значит, все мои неясные импульсы и мне самому не очень понятные поступки — все они вели меня правильно, куда надо. А еще хорошо, что я перевелся в этот отдел, и меня сразу же повысили. На зависть всем тем, кто не понимает, что невозможно просто двигаться вверх, а нужно еще при этом и вращаться, непременно меняться в горизонтальной плоскости. Ведь каждая следующая твоя ступенька обязательно будет из нового вещества.

Теперь поезд шел в коридоре акаций с мелкими листьями, а внизу, залезая на рельсы, вились сухие дынные плети. Вдруг поезд оказался в большом замкнутом дворе, и на деревянной галерее вокруг висело засохшее белье. Так поезд проехал еще несколько дворов, где на него никто не обратил внимания, и стал дрожать, тормозить, и мелькнули белые ступеньки вверх, и началась ровная платформа, обтянутая с трех сторон сеткой. Приехавших было немного, и они все тут же исчезли. А я сел на чемодан, прямо у вагона, и мне вдруг стало так тепло и уютно, что не хотелось больше никуда. Но мой-то зануда, конечно, тащил меня на стоянку такси.

— Пошли, — говорил он, — чего ты тут? Чего сейчас может быть хорошего? Вот вечером, если время будет, — тогда да! Пошли.

Он выхватил чемодан и понесся. Видно, многое он так упустил, признавая радость только в местах, специально для нее отведенных. А там ее почти и нет, совсем нет, настолько она зыбка, неуловима и сразу же ускользает оттуда, где ее объяснили и прописали.

Улица, по которой мы ехали, была выложена тусклым розовым камнем и впереди приподнималась. В стекле иногда поблескивал луч, прошедший сверху сквозь листья, и проплывали лица вплотную, чугунные гнутые перила, большие куски шершавой коры. Потом мы выехали на обрыв, и далеко внизу слепило море, а направо был прекрасный бульвар, и в начале его на камешке стоял маленький зеленый Ришелье. Мы съехали вниз по крутой осыпающейся дороге. За воротами порта мы увидели просторную площадь, и по ней раскатывали тележки с острой железной горстью впереди. Потом мы ехали осторожно, по узкой асфальтовой стенке, а в конце, все больше нависая над нами, стоял «Иван Франко». И вот он закрыл все своим черным масленым бортом. Не то что трубы, палубы его не было видно. Кончалась погрузка, автомобили по двум чугунным балкам над водой въезжали внутрь, в темную нишу, бесконечную и тускло освещенную. На некоторые машины сверху кольцами падал трос, потом машина плавно шла вверх и, описав огромную дугу на высоте, скрывалась где-то там, за пределами нашего сознания.


Вахтенный провел нас по трапу, и мы очутились в огромном холле. Справа изгибался длинный барьер, и за ним сидели девушки в сером, и перед каждой толпился табунчик разноцветных телефонов. Стена слева ходила такой волной — то открывались и закрывались массивные двери лифтов, и загорались стеклянные цифры — номера этажей, где бы он сейчас мог быть.

Мы поднялись наверх, прошли по светлому лимонному коридору — прямо, потом налево; на стене то и дело появлялся белый плоский план корабля, усыпанный номерами кают, изображениями рюмок, душей, туалетов. Резко выделяясь на плане, стояла красная пластмассовая блямба. Это была «Where are you», то есть «где вы сейчас». Я двигался свободно, как хотел, поднимаясь и опускаясь, и эта красная «где вы сейчас» всюду успевала за мной, какой бы странный путь я ни избрал. Я прошел по железной решетке, через сумеречный зал с автомобилями, и за ними снова был план и на нем красная точка, уткнувшаяся в край корабля. Тут уже не было никого, стены и пол были из железа, покрашенного просто белой краской. Я опустился еще через несколько таких отсеков, открывая под собой люки и закрывая их со скрежетом над собой. И наконец пол сложился подо мной холодным железным клином, и это был гидроакустический отсек, цель нашей командировки.

В этом остром и холодном ящике я просидел часа два, пока не понял, почему не работали эхолот и эхо-лаг. Да они и не могли работать, поскольку не было половины деталей, а куда уж они пропали, а может, и вообще их не было — я не знаю. Я оторвал уголок от описания, которое лежало в темном деревянном ящике, и записал на нем, чего не хватало. Теперь надо было пойти к радисту, взять у него эти детали, впаять, включить — и я боюсь, что это все.

Но тут я вспомнил о своем напарнике. С ним это дело не пройдет. У него стиль другой. В институте, получив задание, он обычно долго смотрит на него, задыхаясь от обиды и гнева. Потом, хлопнув дверью, убегает в самый дальний от нас корпус, забирая, так сказать, поглубже. Оттуда, а потом отовсюду вокруг начинает нарастать рокот, вот он все ближе, все громче, и в нашу комнату врывается эта огромная жуткая волна — звонят, подпрыгивая, телефоны, ругаются все со всеми, плачут монтажницы и машинистки, и над всем этим, а точнее во всем этом, летает он, упиваясь столь бурной деловой атмосферой. Потом это начинает стихать, все ходят как после болезни, улыбаются сквозь слезы, смотрят. Зато никто уже не забудет, как мы делали такой-то проект, и всегда будут помнить, кто его возглавлял. А сделать это просто и тихо, не вовлекая сюда событий в Гвинее, а также семейных раздоров в цеху, а также аморальных поступков отдельных сотрудников, сделать чисто, так сказать, технически, как это люблю делать я, — так никто и знать-то не будет, и всю жизнь будут тебя считать лентяем, понапрасну получающим деньги.

Вовремя же я спохватился! А то чуть было не закончил за день всю работу, так ограбив бы в смысле эмоций и себя, и напарника, да и весь коллектив теплохода. Я полез вверх, открывая люки над собой и закрывая их со скрежетом под ногами. И так я глупо вылез в обыкновенный коридор к удивлению гуляющих в нем пассажиров.

Здесь меня поймал вахтенный и повел в мою каюту, отведенную мне на сандеке, то есть на солнечной палубе. Я открыл полированную деревянную дверь и оказался в объеме уюта, спокойной красоты, дружелюбия мебели и света.

Серый пушистый ковер покрывал весь пол, залезая под стол и под кровать. Большое окно из целого куска стекла. Плотные шторы в цвет — не то чтобы в цвет моря или там неба, а в цвет чему-то другому, очень важному. Потолок был закрыт ровным матовым стеклом, и оттуда шел свет, просто свет, без всяких терминов, ассоциаций и хвастовства. Слева у двери прилепился щелеватый ящичек. Я нагнулся к нему, и он меня словно погладил чистым теплым воздухом из себя. Справа прорезалась еще одна еле заметная дверь, и за ней было жарко, влажно, сверху свисал белый душ, а на полу лежал коврик из мясистых южных прутьев. Я сдвинул с себя одежду на край, и вообще снял, и сел на этот коврик, и по мне потекла горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода все текла по мне, находя во мне все новые места желания и все новые очаги наслаждения.

И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было некуда. Кто его знает — почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?

Не знаю, но все-таки я вышел в холодную каюту, не совсем, конечно, довольный, прекрасно понимая, что ничего более приятного взамен душа я не найду, — но все-таки вышел.

Еще я все это время видел, что корабль дрожит, дрожит все сильнее, и вид за окном, гора и домик на ней поворачиваются, и окно сползает с горы, и вот уже за ним ничего. Только вдали бетонная коса и красный маяк на ее конце, и он понемножку приблизился к моему окну, осветив всю каюту красным светом. Я даже видел, как вертятся в нем цветные стеклянные призмы, то расходясь, то накладываясь.

Потом каюта снова побелела, и сразу за этим началось движение пола, медленное приближение этой стены, удаление другой, и потом наоборот — приближение той и удаление этой.

Я вышел в мягкий коридор, там не было ни души, спустился по широкой лестнице, потом с трудом, нажимая на ветер, открыл дверь на палубу.

Там тоже было пусто, большая поверхность некрашеного ровного дерева. Я погулял по этим бесконечным палубам, так никого и не встретив.

За бортом была уже страшная тьма, и в ней чувствовалось большое пространство и полное отсутствие каких-либо предметов в нем. Я ходил очень долго и замерз, но замерз очень свежо, приятно. Я толкнул дверь наугад, и за ней было прекрасное видение, мечта, свет и тепло. Тут один за другим шли салоны, это так и называлось — палуба салонов. И везде уже сидели люди, ели ложками красную икру, сосали дольки балыка, резали жирных, тускло поблескивающих угрей с отстающей кожей, пили водку двойной очистки из больших экспортных бутылок. Рядом в нише помещался бар, маленький, круглый, мутно-вишневый, с облаком пара из кофеварки.


Проснулся я рано утром, на широкой деревянной кровати, с ощущением свежести и удовольствия. Я побегал в трусах по каюте, принял душ, оделся и направился в кают-компанию завтракать.

Там никого уже почти не было. Но я сказал «приятного аппетита», как это принято в кают-компании, когда входишь в нее во время еды. Я пошел вдоль стола, покрытого белой крахмальной скатертью. Я сел за одинокий чистый прибор, и подвинул к себе фарфоровую суповую чашку, и половником набрал себе в тарелку погуще. Весь стол был уже почти пуст, только в дальнем конце лениво ел мичман Костя. Это был очень красивый человек, тонкий, элегантный, сероглазый блондин с твердым взглядом. Я бы даже сказал, что у него был несколько рекламный вид. Но скоро я понял, что он знает об этом, какой он элегантный красавец, и понимает, что ничего в этом нет плохого, что, может, так и надо, но тут же слегка издевается над этим, чуть-чуть, почти незаметно для посторонних. В общем, такой человек, какие мне как раз нравятся.

Окончательно я понял это, когда увидел его с женой, мяконькой, беленькой, с зелеными глазами и веснушками. Видно было, что в их браке тоже есть элемент несерьезности, шутки, и именно это заставляло надеяться, что он уцелеет.

Костя стоял, поставив ногу на железный порог, и говорил ей:

— Ну что ж, пойдем. Можно по шлюпошной, а можно и по прогулошной...

Еще в этой кают-компании я узнал многих прекрасных людей. Как и во все такие места, куда доступ несколько ограничен, сюда ходили только те, кто недавно получил эту возможность, или даже те, кто получил ее наполовину. Кому же было совсем можно, те уже сюда и не ходили. В основном тут были юнцы, младшие офицеры и мичмана. Однажды я только видел третьего пассажирского помощника, со связкой ключей с белыми нумерованными бирками. И то он съел только первое и ушел. А другие старшие офицеры, скажем второй штурман, — я его только один раз видел, мельком. А второго помощника капитана и тем более первого не видели неделями даже мои новые друзья, завсегдатаи кают-компании. Настолько велик был экипаж, так высока и широка служебная лестница. Все приказы по кораблю спускались от помощников, а капитана так вообще никто не видел, даже не знали примерно, где он живет, и только иногда в репродукторах раздавался его кашель или плач.

Но все это было позже. А сейчас я случайно поднял глаза от тарелки и через большое выгнутое стекло вдруг увидел перед собой Ялту. Она спускалась своими меловыми домами, асфальтом и листьями с какой-то безумной высоты, почти что с неба, а внизу словно размывалась морем, мутным у берега, со скользкими обросшими камнями.

Потом я стоял на шлюпочной палубе, глядя вниз. Шла посадка, и длинный деревянный трап прогибался от людской тяжести, и шестеро вахтенных, во главе с пассажирским помощником, с трудом держали этот напор горячих, влажных тел, иногда пропускали по одному, и тот бежал, пружиня трапом, и исчезал. Вообще, дело было серьезное, все рвались на корабль, с билетами и без билетов, словно ожидая именно здесь найти наконец-то счастье, которое они давно заслужили.

Только несколько человек там, внизу, выделялись своим спокойствием и неизмятой одеждой. Они стояли кружком, и один из них разгибал проволочки на шампанском, а на чугунной тумбе в газете лежал мокрый виноград. По их движениям, сочным голосам, по их лицам, не измученным суетой, угадывалась их принадлежность к ялтинскому дому отдыха ВТО. Потом мы плыли с ними вместе, и мне все больше нравилась их самоуверенность, постоянно хорошее расположение духа и, так сказать, это их высокое легкомыслие.

Посадка почти закончилась, и они спокойно вошли, и никто даже не спросил у них билетов.

Сразу после этого шестеро матросов вынули трап и положили его на барьер, вдоль корабля. Помогая друг другу, они стали выдергивать толстый волосатый канат, служивший перилами, из колец. Потом сложили к середине стоячие железные прутики с кольцами и покатили трап, оказавшийся на колесиках. Они разогнали его по асфальту, как самокат, и у кормы резко развернули. Сверху спустился крюк, подцепил трап и, качнув, утащил его наверх, почти к самой трубе. Оказавшийся рядом со мной матрос, рыжий заросший мальчик лет пятнадцати, стал крутить скрипучее колесико, и снизу к нам подтянулся плетеный пахучий блин из лыка, который предохранял корабль на стоянке от ударов его об стену. Тем временем с чугунных тумб сбросили петли троса, трос пополз и втянулся внутрь, корабль задрожал и стал незаметно отходить кормой, открывая большой треугольник воды.

Был уже двенадцатый час, и на нагретой деревянной площадке у бассейна стояли пустые плетеные кресла. Я уселся в одном из них, закрыв глаза и вытянув шею. Солнце наконец-то распуталось с мелкими желтоватыми облачками, которые донимали его с утра, и теперь светило ровно и горячо.

Бассейн занимал сводчатую стеклянную галерею, уходил вниз, в прозрачную морскую воду, гнутыми трубами перил и рубчатыми резиновыми ступеньками. Дно бассейна, казавшееся ближе, чем оно было, выложено цветным кафелем, образующим силуэты рыб. В глубине, у самого дна, были вделаны толстые стекла, и из-за них светили в воду прожектора, и это делало бассейн таинственным, особенно ночью, когда все спали.

От бассейна шли мокрые следы, они вели в кожаный и непромокаемый бар «Русалку», где продавали горькое польское пиво, сосиски, кофе с жареным миндалем.

Рядом со мной на тугом маленьком сиденьице разместился румяный, кудрявый толстяк. Все вызывало у него восторг. Мы разговорились, и он сказал, что работает на корабле пианистом. Он и его ребята должны играть по три часа вечерами, а остальное время свободны, могут делать все что угодно.

Я давно уже не видел человека, которому бы так повезло в жизни и чтобы он так открыто радовался, не стесняясь.

Мы сидели, глядя на широкий, белый приглаженный след от кормы до горизонта и на огромных чаек, неподвижно висящих над кормой. Особенно я заметил одну, целый час не шевельнувшую ни перышком.

— Ишь, как парят! — сказал я пианисту.

— Да, — задумчиво ответил он, — насобачились.

И мы опять замолчали.


Я шел на обед с мокрыми волосами, приятно чувствуя разгоряченное тело. Я пытался вспомнить свои городские неприятности и, если и вспоминал что-то, все равно никак не мог понять — неужели этого было достаточно, чтобы повергнуть меня в ту яму, в которой я находился перед отъездом?

И тут, у входа в кают-компанию, я столкнулся с моим коллегой. Он мрачно брел по коридору, в черном пиджаке, осыпанном перхотью. Мы молча съели лангеты и компот, так же молча встали, сели в лифт, спустились до конца, открыли все люки, спустились в наш холодный, пахнущий мышами погреб, подошли к черной шершавой стойке, выдвинули по направляющим нужный нам блок. Мы молча работали часа два, и он все сохранял свое гнусное выражение. И тут меня охватила ярость. «Ах ты, гад, — подумал я, — сколько же можно всех давить? Да ведь сам ты ни черта не умеешь, только давишь и давишь, я буду не я, если здесь тебя не пересижу!» Мы включили все экраны, и на одном выплыли зыбкие волны, а по другому, словно стрелка по часам, медленно двигался луч, и после него на экране ненадолго оставался неясный контур берега, вдоль которого мы шли.

К вечеру мой друг завибрировал, стал поглядывать на меня и потом — это было уже часа в два ночи — отправился якобы за оловом и не вернулся. А я вылез наверх только утром. Он виновато подошел ко мне сзади. Я мог с ним делать что хочу, но я ничего не хотел.

Было очень холодно. Корабль стоял. Вокруг была спокойная утренняя вода. Вдали из нее вылезал низкий пыльный берег, и скоро приподнявшийся ветер словно раздул его, и осталось на этом месте только облако, и все.

— Цемент, — сказал кто-то и вздохнул.

Прямо под нами была широкая бетонная стенка на обросших тиной столбиках. Возле нее плескались огромные ржавые корпуса, наполовину или пятнами покрашенные оранжевой охрой.

Тихие молчаливые люди, свесившись со стенки вниз, совсем под наш корабль, выдергивали оттуда спокойных мохнатых рыбок. Было очень холодно, поднималось красное солнце.

— Новороссийск, — сказал кто-то и зевнул.


После Новороссийска мы плыли в какой-то мгле, не видно было ни моря, ни неба, даже ноги были видны неясно. Но потом попали на чистое место, стало далеко видно, светло, и впервые я увидел, как высоко с борта до воды, и та часть лоснящегося низа, которую захватывает взгляд, то поднимается, дрожа, то шумно шлепается вниз, в яму, и несется вперед косо и быстро, если судить по прозрачным пузырям и воронкам.

— При таком ходе к вечеру будем в Сочи, — сказал пианист, глядя вместе со мной на воду.

Он стоял рядом улыбаясь. Весь вид его, как обычно, говорил о благополучии и довольстве. Мягкая панама, майка, старые брюки, которых не замечаешь, расстегнутые и разношенные сандалии; в веревочной сетке, надетой на руку, бутылка пива, полураздавленные помидоры, покрытый крупинками соли шпиг. Он опустился на корточки, выложил и выставил это все на газету, и мы прекрасно позавтракали на свежем воздухе, бросая мусор в наклонный темно-зеленый желоб с пупырышками для стока дождевой и мытьевой воды.

Мы просидели на палубе до темноты, и к темноте уже были в Сочи и тихо остановились.

У трапа, как всегда, образовалась давка. Но я пошел позже, через все семь тускло освещенных этажей, спустился по трапу, чувствуя за спиной прекрасную, масленую, грустную тушу корабля.

В Сочи я бывал не раз, но все как-то не с того конца, и сейчас мне пришлось идти через длинный белый мост с согнутыми под прямым углом бледными фонарями.

Внизу, под мостом, широко была распластана галька, и только в одном месте бултыхался ручеек. За мостом — темная улица под густыми деревьями, и людей тут было полно, и всех била какая-то дрожь, все боялись, что скоро кончится это — теплота, темнота, любовь.

И было удивительно, что я оказался здесь, в таком важном месте, хотя мне полагалось сейчас под мокрым снегом вдавливать себя в автобус. А я стоял тут, на темной улице, и набухал счастьем, и думал с удовольствием, что вот как мне повезло наконец!

Но скоро, поднимаясь вверх по длинным мраморным ступенькам среди сладко пахнущих деревьев, я почувствовал, что дошел до предела, что больше не могу и сейчас все сломается, пропадет. Такой уж у нас инструмент — только чтобы не долго, только чтобы не сильно. Так мне тут стало грустно! Оставалось только напиться, что я и сделал, — густым вином «Изабелла», которое продавали тут всюду, не видя друг друга, денег и стаканов, в полной южной темноте.


Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами, и песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще росли такие же деревья, и даже чище и выше. Хорош я был среди этой красоты со своим кислым похмельем! Я слез к морю по голубому, высохшему, осыпающемуся обрыву. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем.

Тут я закричал что-то вроде «эх!» или «ах!» и, расшвыривая одежду, плюхнулся в воду и поплыл переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, и опять поднимало выше, чем я сам мог бы подняться.

Я вытерся рубашкой до покраснения и полежал на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купанье всю усталость, всю тяжесть, всякий лишний опыт.


Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет. Во всяком случае, я оказался в электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, вверху обрыв — морщинистые камни, и внизу обрыв, осыпается, и она лихо прокатила между ними, словно у нее кроме колесиков снизу появились еще колесики сбоку. И снова тоннель.

За тоннелем горы стали разглаживаться, а море — уходить, и электричка катила по ровному месту: рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт.

Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось все больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку, в ту и другую сторону, и каждый раз замечал этот эффект: туда — с русского на грузинский, обратно — с грузинского на русский, на половине фразы, на половине слова, на половине звука.

В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись между собой спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих.

Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку.

«Надо выйти», — подумал я.

Тем временем электричка остановилась, как раз между двух тоннелей, хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагры. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность.

За резными деревянными домами стоял белый заборчик, и за ним — медицинский пляж. Я уплыл от него далеко и там развернулся, увидел над берегом запутанную зеленую стену и в ней высоко — большой деревянный циферблат.

Я направился к нему по хрустящей теннисной площадке, по широкой спокойной лестнице. Возле циферблата была дверца, вроде как для кукушки, а за ней путаница витых лестничек, обвивающих друг друга и ведущих в огромный сумрачный зал ресторана «Гагрипш». Там я чуть не свалился от всех тех запахов мяса, перца, вина и дыма.

Я тут же сел за столик и для начала попросил принести хаши. Съев это хаши, я тут же заказал суп пити, и его тут же вывернули из потного горшочка — баранина, мясной сок, горошек, лук, перец.

Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку коньяка с размокшей и сползшей этикеткой.

Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, евших мой суп и разливающих по рюмкам коньяк.

— Можно? — спросил я, подходя и берясь за спинку стула.

— Конечно, — закричали они наперебой, — конечно можно! Садись!

— Выпьешь с нами? — предложили они.

— Пожалуй! — сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной.

— Между прочим, это мой коньяк, — добавил я, потеряв всякую надежду уколоть их намеками.

— О! — закричали они. — Прости!

И появились на столе еще три такие же бутылки, тяжелая бутыль шампанского и целый хоровод супов, от пара которых у нас запотели ручные часы.

Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть — сначала, часа два, тихо, а потом все острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И все было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня зарезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно, — я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится — если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет.

И действительно, когда утром я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал:

— Прости, дорогой, никак! Я с этим делом уже десятерым задолжал.

И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и пошли под душ. И я понял, что такой случай, который у нас бы расценился как нечто ужасное, повод для долгих мучений и обид, для них так, развлечение на пляже.

И еще — старый седой грузин, который стоял в столовой на выдаче вторых и на каждый звон падающей тарелки кричал:

— Так ее! Бей! Круши!

И на жалобы о малом весе порций мяса вдруг начинал метать на тарелку жалобщика кусок за куском с криком:

— На, поешь вволю, поешь на здоровье, не жалко!

— Послушайте, — спросил я, — чего вы такой веселый? Получаете много?

— Да, — сказал он, — девяносто рублей. Да еще за бой посуды вычитают. Так что прилично.

— Но зато у вас сад, наверное, лавровый лист?

— Лавр — хорошее дерево. Только нет у меня, замерзло.

Он засмеялся и ушел, еще раз утвердив меня в мысли, что на одни и те же деньги можно жить и богато и бедно. И что живут они, и никаких исключительных причин для радости у них нет, и веселы они так от тех же самых причин, от которых мы так грустны.


Потом я оказался совсем уже в пекле, и электричка, немного проехав по этой жаре, вдруг остановилась в нерешительности, словно спрашивая: «Что, неужели дальше?»

Потом дергалась, немножко ехала и снова вопросительно останавливалась. В вагоне все разомлели, блаженствовали.

Появились два контролера в расстегнутых кителях, по телу их стекал пот, холодные щипцы они прижимали к щекам. В вагон они не вошли, сели на резные ступеньки и тихо плыли над самой землей.

Вот простая облупленная будочка, на ней табличка с веселыми червячками — названием по-грузински. Сверху спускается деревянный желоб, по нему стекает мыльная вода, и под ней растут из земли большие полированные листья банана. Дальше подымаются горы, уходят в облака, и уже там, где по всем статьям должно быть небо, вдруг открывается лиловая или фиолетовая плоскость, и на ней еще что-то происходит. Но жара — я вам скажу! Из крана хлещет вода, я подбегаю, и холодная вода течет по мне, я уезжаю, но она впиталась в рубашку, трясется капельками на волосах.

Южнее, южнее!

В Сухуми по улице шла высохшая старушка, вся обернутая в черную марлю, и старик, тоже весь в черном, с лицом, слегка задранным кверху кепкой. На груди у них круглые фотографии с изображением умерших родных. Они идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего.

Я купил в магазине, обвешанном липучкой, длинный, как палка, белый пресный батон и, грызя его, поехал дальше.

В Батуми тучи лежали прямо в городе, было пасмурно, тепло и влажно. Выше деревьев и домов стоял мой корабль, починенный, излеченный мной. Вода, наполнившая бухту, была светло-зеленая, прозрачная, и словно получалось так, что свет шел из нее. Я сидел в деревянном полузатонувшем в этой воде ресторане и пил дешевое сухое вино, а вокруг кричали что-то непонятное аджарцы, они были светлее и добродушнее абхазцев. Потом они встали и под руководством метрдотеля, рыжего краснолицего человека, стали раскачивать ресторан, шлепая им об воду.

Насколько их легкомыслие серьезнее нашего глубокомыслия! Как много мелкого, занудного слетает с нас в этой стране!

По набережной ехал старик на ржавом велосипеде, толкая ногу рукой.

У берега пыльная машина уткнулась носом в портик, прекраснее которого я не видал.

Над ним висела вывеска: «Смешанные товары». Кто же, интересно, их смешал?

В порт по широкой дуге входил маленький катер «Бесстрашный». Ну ладно, бесстрашный. А чего, собственно, бояться?

ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

1

В городе Болграде, в пять часов утра, в темноте, из автобусов выскакивают женщины, обняв огромные мягкие тюки, и бегут, высоко поднимая ноги, не видя ничего перед собой.

— Килим! — кричит одна из них на бегу.

Что в этих тюках? Кажется, баранья шерсть.

В это время уже стоит толпа у закрытых ворот базара, приносят светлые, пахучие, плетенные из камыша циновки, из того же камыша плетенные туфли, везут в детских колясках цветы.

В городе Болграде живут болгары, все женщины в черных косынках, черных платьях, черных чулках, мужчины в черных и зеленых шляпах, жилетах...


Катер до Вилково, через Килию, идет по Дунаю, мутному, желтому. До того берега метров сто — видны крытые соломой избы, люди в длинных трусах вытаскивают из воды бредень, на тропинке старуха в длинном красном платье.

Это уже Румыния.

Весь тот берег зарос ивами, некоторые глубоко в воде, вот подул ветер, повернул все их листья серебристой стороной.

Начинаются плавни, низкий, мокрый, вязанный из корешков берег, заросли камыша, снизу лилового. В одной отходящей, заросшей канаве — высокая, тонкая белая птица.

Пассажиры дремлют, их все это давно не удивляет,


Вилково — странный город. Только главная улица — твердая, булыжная, солнце сквозь пыль. И сразу за ней кладки — две скрипучие вихляющиеся доски на подпорках, над сплошным болотом. Кладки соединяются, расходятся, поднимаются мостами, и так на огромном пространстве, много километров. С одной стороны кладки цепочкой дома, участки. Каждый берет глину со дна и лепит такой участок, какой хочет, — длинный, квадратный, шестиугольный. С другой стороны кладки — канал. Вот плывет по нему лодка, нагруженная до бортов жидкой плодородной грязью, кто-то задумал вылепить себе огород. Женщина вылезает из окна, кричит:

— Чего же вы берете наше дно? А? Нам самим не надо? У вас, что ли, дна нет? А?

И после каждой фразы вопросительное «A-а?». Словно сама себя спрашивает — надо ли кричать?

На той стороне канала стоит девочка; подумав, падает, плывет в мутной желтой воде, месит ногами глину, Потом вылезает, сидит на досках, с купальника струйкой стекает вода. Посидев, задумчиво говорит:

— Скупалась... Хы...

Тухлый запах, заросли, живые точки в воде, с любопытством подплывающие к ногам. Какой-то юрский период. Село, попавшее в юрский период. И хоть бы что...

Я долго ходил по мосткам под внимательными взглядами местных жителей, и только когда мостки несколько раз кончались маленьким виноградником, или керосинкой на столике, или даже кроватью под навесом, — я вдруг понял, что это все равно как без спроса войти и ходить по чужой квартире, а на удивление хозяев отвечать:

— Да ладно, не бойтесь... Я так, посмотреть.

Домов уже не было. Ну-ка, сюда... И здесь нет выхода. Несколько раз мостки кончались ничем, обрывались в зарослях. И повсюду — ни души. Я начал беспокоиться... И вдруг я увидел, что мне наперерез бежит по доскам котенок с вывернутым ухом — тонкое, хрящевое, розовое на свет, с белыми волосками. Ничего, это не больно, — потрясет головой, и ухо сыграет на место. Наверно, где-то близко люди. Я пошел в ту сторону. На мостках сидела женщина с длинными распущенными волосами, крохотной удочкой ловила в канале рыбок и кормила котят. Их вокруг нее шевелилась целая куча, белых, серых, рыжих, еще полуслепых. Тем, кто уже поел, она осторожно выворачивала ухо, чтобы не перепутать.

После я попал на большой широкий канал. По нему плыли лодки с красными номерами, высокие, черные, смоляные, с загнутыми носами, — с некоторым сказочным уклоном. В воде стоял старик, проверяя пропуска на рыбозавод. Здесь ловят и солят самую нежную дунайскую сельдь.

И снова каналы, золотые, освещенные солнцем, и по ним, слегка крутясь, плывут голые дети в тазах...

Когда наконец я спрыгнул с последней кладки и оказался на твердой булыжной улице, то вдруг почувствовал сожаление...

Здесь живут внуки и правнуки русских староверов, хотя вера уже ушла. Старообрядческая церковь пуста, только две старушки с тряпками на швабрах моют и без того чистый каменный пол. Полукруглые тяжелые дужки, падая, гулко ударяют по ведрам...

Однако многие старики еще носят длинные бороды и подпоясанные рубахи...

Но больше всего меня поразили местные девушки. Когда я увидел первую, я обалдел, — она сидела тихо, поджав босые ноги, в длинном белом платье и платке, и в лице ее была такая чистота, нежность, стыдливость, это так не походило на обычное, что имело оттенок безумия.

Когда я глядел на них, как они медленно, не поднимая глаз, шли по улице, в длинных белых перчатках, я вдруг вспомнил старинные слова: «девичья гордость», «невинность»...

2

У причала — катер рыбонадзора на водных крыльях. Поставив одну ногу с причала на борт, вместе с судном покачивается капитан. А может, наоборот, капитан его качает. Сейчас катер пойдет в Крым совершенно пустой. Я прошу капитана взять меня. Он молчит, словно не слышит. Я тоже молчу, понимая, что он равно может как взять меня, так и не взять, и решение его зависит от тончайших оттенков настроения, от мельчайших внешних импульсов.

Вот уж, действительно, загадочный русский тип!

Может все сделать как хорошо — довезти и спокойно высадить, а может, наоборот, нарочно сделать как плохо — оставить меня или, еще почище, довезти и сдать контролеру и самому на этом жутко загреметь, просто так, из чистого окаянства.

И, так ничего мне и не сообщив, он снимает чалку, спускается на борт, лезет в люк и появляется наверху в стеклянной рубке. Катер начинает дрожать, подниматься из воды, отходить. И только тут он мне кричит:

— Ну что ж ты? Давай!

Я прыгаю над белой кипящей водой, падаю животом на борт, с трудом закидываю ногу.

Мы проплываем плавни, травянистые, полузатопленные островки, иногда с трехцветным румынским столбиком, иногда с красным, нашим. Появляются рыбацкие тони. Домики на высоких столбах, с галерейками. Сушатся зеленоватые сети.

Вода расширяется, мы выходим в Черное море. Оно здесь как Финский залив — мелкое, песчаное, вода легкая, пресная — от реки. Катер, привстав, весь дрожа, словно стоит на одном месте над ровным песчаным дном, по которому от солнца и волн бегут золотые чешуйки.

Я сижу на самом конце, выгнув руки по изгибам кормы, ощущая дрожь всего катера...

3

...Я встаю с раскладушки возле какого-то сарая и медленно иду через незнакомый мне двор. За мной, сидя на корточках, наблюдает человек в галифе и в майке, с редким седым ежиком на длинной красноватой голове.

Глядя на него, я что-то начинаю вспоминать. Кажется, я заболел еще в Вилково какой-то лихорадкой, поднялась температура. Иногда я ловил себя на том, что иду, ничего не помня и не замечая вокруг.

На катере, очевидно, я окончательно отключился. Не знаю, как я доплыл, куда шел или ехал. Смутно помню один момент: я трясусь в каком-то автобусе, а рядом сидит старушка в платке и неторопливо излагает:

— ...Ну так вот. Двадцать семь лет ему, у него техникум кончен. Моей Катьке и говорят: «Давай тебя с ним познакомим». А Катька отвечает: «Да ну его, у меня и так ухажеров хватает». Ну, и они, значит, познакомились. Приглянулись. Ну, и тогда он уехал...

Дальше снова помню плохо. Пустая улица. Вечер. Сверху мне на голову вдруг садится тяжелый орел. Переступает костлявыми лапами, бормочет: «А ведь он совсем простой парень. Даже чересчур простой».

Потом я снова иду в какой-то толкучке. Очень жарко, особенно в ботинках. У одного друга перед отъездом я просил его сандалеты. Мы стояли под дождем, и он говорил: «Да там этих сандалет — во! Навалом!» Сейчас бы его сюда. Как я мечтал о них, из тонких желтых ремней сандалетах марки «Этола». Но здесь во всех магазинах темно, душно и стоят ботинки, еще черней и тяжелей, чем мои. И вдруг вижу: посреди улицы идет лошадь, и у нее на ногах как раз они, сандалеты. Две пары. Сзади на телеге безучастно сидит кучер. Я подбегаю к нему, показываю: «Как бы с ней поменяться...» — «А это не мое дело, — говорит он, — сам видишь, в чем хожу...»

И дальше я снова ничего не помню. Все эти дни я падал, как с крыши. И вот вечером, не знаю какого числа, оказался вроде бы в парке, там среди низких деревьев были мраморные столики, на них стояли кружки с пивом. Возле столиков были люди. Головами они уходили в листву деревьев. Время от времени туда же уносились и кружки. И в этом парке я сидел на скамейке, будучи совсем плох. И вот этот седой человек в майке и галифе поднял меня и привел к себе домой. «Да, — думаю я, на ходу нагибая голову от свисающего прозрачного винограда, — у нас не пропадешь».

— Калитку-то закрывай, — говорит наконец хозяин, — а то опять павлинов в огород напустишь.

И действительно, только я выхожу, сразу же вижу павлина. С общипанным венчиком, с чернильной грудкой, он тихо, без храпа, спит, спрятавшись от жары в тень грузовика. Рядом, повыше, цветет магнолия — крупный бело-желтый цветок, как разрезанное крутое яйцо для салата.


По вечерам приходит с работы хозяйка. Раньше она, кажется, жила в городе, и все время подчеркивает это, вставляя то и дело «видимо» и «сравнительно». С этим не очень соотносится низко повязанный белый платок, пыльные босые ноги.

Весь день она на работе — торгует квасом из большой железной бочки на колесах, как чувствуется, довольно прибыльно. А вечером приходит и все делает по дому — стирает, дает корм кабану, прибирается.

Пока я болел, она лечила меня безвозмездно, даже пропустила один день на работе, но теперь, когда мне лучше, я должен начать платить ей за койку по рублю в сутки.

Я давно уже заметил, что на Южном берегу Крыма матриархат — всем распоряжается хозяйка. И хозяин целые дни сидит во дворе на корточках, почти доставая маленьким крепким задом до земли, и задумчиво курит.

Иногда это начинает ее злить: «Все, завтра будешь помогать». Утром они встают вместе. Ему поручается, залезая время от времени на бочку, заливать из ведра воду для мытья кружек. Он это делает два раза, потом бесследно исчезает. Появляется он только вечером — голый, веселый, обмазанный синей засохшей глиной, как Фантомас.

— Все, — заявляет вечером хозяйка, — мой балбес завтра утром уезжает. В Керченскую экспедицию. Возле Керчи сейчас хамса идет, там рыбаки нужны, плотники, маляры. Он ведь у меня на все руки... Вон, уже и чемодан собрал. Пошел спать в сарай, там у него сравнительно прохладная лежанка.

Свежее, яркое утро. Все уже встали, а он еще спит или дремлет,

— Так ты поедешь или нет?

— Да ну, — гулко отвечает он из сарая, — никуда я не поеду. Зачем?

Хозяйка хватает чемодан, он сразу открывается. Он совершенно пуст, только аккуратно выстелен по дну газетой.

4

Я раздеваюсь, натягиваю маску, беру в рот резиновый мундштук трубки и прыгаю с обрыва.

Перед глазами, когда образовавшиеся от моего прыжка пузыри уходят вверх, остается темно-зеленая глубина с подвижными светлыми точками в ней. Я долго плыву, видя одни эти точки и слыша свое тяжелое, сиплое дыхание через трубку.

Сначала я все боюсь попасть под экскурсионный пароход, который должен тут сейчас пройти, но вот слышу далекий, отнесенный ко мне ветром голос из мегафона: «...и эти бухты — Лягушачья, Сердоликовая, Барахта, Разбойничья, Львиная — представляют не только художественный, но и геолого-зоологический интерес, почему здесь не раз бывал знаменитый академик Ферсман со своей неизменной подругой-удочкой...»

Я начинаю хохотать, гулко, через трубку, даже самому страшно...

Когда голоса с парохода становятся громче, я отплываю в сторону. И снова, очень долго, только светлые точки перед глазами и сипенье в трубке.

Но вот начались скалы. Ровная зеленоватая стена круто уходит вниз, в темноту, верхний слой воды просвечен и нагрет солнцем. Неподвижно, не шевеля плавниками, стоит далеко внизу большая пестрая зеленуха. Если на стене под водой развести рукой водоросли, видно, что вся стена, как подсолнух семечками, тесно утыкана ракушками-мидиями, обросшими мягким бордовым пушком. Все у стены качается волной, медленно вверх... вниз. Меня выносит на плоскую пологую площадку под крутым каменным навесом, я сажусь, тяжело дыша, стягиваю с лица резину. По камню мотается рыжая морская трава, то темнея, то с шипеньем светлея, когда из нее выходит волна.

Я переползаю на животе мелкую теплую воду над плоским скользким камнем и снова плюхаюсь в бездну,

Теперь я плыву между скал. Иногда они соединяются, обступают так, что кажется, словно находишься в затопленной комнате. А вот здесь уж точно не проплыть, надо подныривать. Я опускаюсь на глубину, хватаюсь за водоросли на камнях, пропустив между пальцев, подтягиваюсь. Водоросли рвутся с тихим звоном...

С плеском выхожу на поверхность в закрытой, тихой бухте. Сдвинув маску, разглядываю берег и ничего не могу понять. Еще вчера здесь была ярко-зеленая, чистая, прозрачная вода, ровный пляж из гладкой голубоватой гальки. Выше росли колючие кусты, в них было душно, неподвижный воздух, и сверху, из-под самого неба, нависали скалы треснутыми розоватыми кубами.

Сейчас бухта завалена камнями и грязью. Вон там стояла палатка, где круглый год живут трое ребят-гидрологов. Сейчас на том месте груда камней, коридор огромных грязных камней с самого верха, с перевала... А, вон где ребята. Под ними на воде качается плавучая помпа — видно, уже пригнали из поселка размывать завал, — и тащат на себе вверх тяжелый серый гофрированный рукав. Я выхожу, вытирая ладонью мокрое лицо, лезу к ним. Залезаю. Море сверху ровное, поблескивает. Вот побежало по нему суетливо расширяющееся рябое пятно — ветер... Снова гладко. Вот, неподвижно вытянув шею строго параллельно поверхности воды, быстро двигая крыльями, пролетает утка, удивительно прямо, не сворачивая...

5

...В обед я засыпаю тяжелым сном и вдруг сразу просыпаюсь от резкого крика на улице. Вижу маленькое окошко, беленые стены. Ага... Это я в совхозе, в самой глубине Крыма, а кричит бригадир, Петр Ильич Личарда. У него, кажется, после ранения, очень болят ноги. Наступит — и закричит. На другую — и закричит. Идет по улице и кричит:

— А-а-а! У-у-у! С-с-с! М-м-м! О-о-о!

Подойдет, сядет и вдруг спокойно так спросит:

— Закурить не дашь?


Неделю назад возле шоссе я увидел объявление, написанное синим тупым карандашом: «Совхозу «Южные культуры» срочно требуются рабочие для снятия цедры с лимонов».

Я сразу решил, что это подойдет. Деньги у меня тогда уже кончились. И пока еще туда ехал, и то радовался. Хотя и понимал, что ничего такого меня там не ждет. Работа, наверно, тяжелая. Поначалу не будет получаться. Ругань.

Но все равно. Увижу людей, которых раньше никогда не видел. Пройду по какой-то улице, по которой иначе никогда не прошел бы...

Когда-то я вдруг ясно ощутил, что жизнь всего одна. И очень определена в себе, замкнута. И пусть она даже хороша, да все ужасно, что одна. А нельзя ли сразу две жизни жить или три?

Нет, скоро понял я, нельзя.

Но хоть бы немного пожить другой жизнью, пусть несравненно более трудной и странной, даже только почувствовать ее запах — уже радость.


Как я встретил Личарду.

Поселился я сначала не здесь и первые дни просто так болтался. И однажды перевалил пологий холм и вдруг увидел прекрасную долину — до самого горизонта. Там стояли высохшие подсолнухи, и под ними валялись темно-зеленые полосатые арбузы, маленькие, цвета воска, дыньки. Не думая ни о какой опасности, я встал на колени и открутил с сухой плети один арбуз. Поднялся, отряхнул сухую землю с колен и пошел, держа арбуз возле ключицы, как ядро.

Сначала я не очень испугался, когда увидел, как из далекого, еле заметного шалаша вылезает босыми ногами вперед женщина, поднимается и идет. Я как-то не подумал, что это имеет отношение ко мне. Но вдруг я заметил, что она уже не идет, а бежит и в пыли за ней что-то вьется. Вроде кнут. Кроме этого, с другой стороны долины двигалась маленькая черная фигурка мужчины. И тут мне сперва казалось, что он не ко мне, а вовсе мимо. Но скоро понял, что он просто движется с упреждением, чтобы раньше выйти на перешеек между соленым озером и обрывом, через который мне идти.

Я испугался, побежал. Все происходило абсолютно молча — криков бы все равно не было слышно. Пока еще эти маленькие фигурки напоминали шахматную партию... На бегу я пытался смешно подпрыгивать с арбузом, надеясь еще придать делу комический оборот, хотя уже мало в это верил. По неотступности погони я вдруг понял, что все истории о необыкновенной кротости здешнего населения, о стариках в широких шляпах, с пушистыми усами, которые, прячась в кустах, скатывают на пляж туристам арбузы послаще, — все эти истории не стоят гроша и мне предстоит встреча с людьми совсем другого склада.

Черная фигурка почти не увеличивалась, я стал успокаиваться. И вдруг под ней что-то засверкало... Велосипед! Я бросил арбуз и припустил. Но когда я достиг перешейка, мужчина уже был там. Он стоял немного криво, и в его тяжелом рябом лице не было и оттенка снисходительности или веселья.

И вдруг я почувствовал восторг. Возбуждение от долгого бега достигло во мне предела. А главное — лицо его излучало самую настоящую, чистую ярость, которой я так давно уже не встречал. Я прямо пошел на него, и он ударил меня незнакомым жестким кулаком и больно прищемил губу. Но даже и боли я обрадовался.

6

В серо-зеленую полутемную воду между косо уходящими вглубь бортами поставленных рядом сейнеров упало сверху ведро на свободно свисающей веревке, боком шлепнулось об воду, зачерпнуло, стало тонуть, вращаясь по конусу, но тут веревка резко натянулась, ведро тяжело поднялось к поверхности, мощно вырвалось из воды, сплескивая по бокам, и прямо пошло вверх.

Я окончательно проснулся, потом встал, слегка затекший, замерзший — ночи на Азовском море уже холодные, — пошел по прогибающимся доскам пристани, между сложенных до крыши мешков с солью, навес кончился, и вдруг стало очень светло.

Просторный, далеко расходящийся ракушечный пляж был пуст и светел. По мелкой, бледно-желтой, чистой ракушке я дошел до столба и лег. Скоро появился старик — седая щетина, слезящиеся глаза, — принес из сарая руль-шкарбу и мотор, положил в лодку. Появился второй, помоложе, кудрявый, в черном вельветовом пиджаке и теплых клетчатых домашних туфлях. Стали собираться остальные. Последним явился высокий, жилистый, в серых штанах с белесыми разводами соли — видно, прямо в этих штанах он и борется со стихией, притарахтел на велосипеде с моторчиком, ни слова не говоря и не здороваясь, плюхнулся в лодку-байду, дернул за веревку мотор и, треща, унесся в залив — посмотреть,

Рыбаки лежа ждали его возвращения. Когда он вернулся, все встали — на голых локтях врезавшиеся остренькие ракушки, и, когда их стряхнешь, краснеют фигурные вмятины, — собрали невод-волокушу, разложенный тонким слоем по всему пляжу, и стали подавать его кудрявому, который складывал его в лодку аккуратно, слоями, водя руками влево-вправо, словно поливая из лейки. Потом, когда уложили невод с крупными пробковыми поплавками поверху, начали грузить в лодку привязанные к концам невода веревки, свернутые многими высокими бухтами у столба. Мы по порядку таскали их в лодку, особенно суетился старик, которого, как видно, не очень-то брали в дело. Наконец погрузили и веревку. Сняли чехол с машины, на левое пятизахватное колесо намотали конец одной веревки.

Четверо на байде, понемногу спуская с борта эту веревку, уплыли далеко, почти за горизонт, и там, обойдя широкий полукруг, поставили невод. Потом, нескоро, вернулись и привезли конец другой веревки, от другого конца невода. Так же, как и первую, ее продели далеко в стороне в лежащее прямо на ракушке горизонтальное кольцо, врытое осью в землю. Эти кольца — одно слева, для первой веревки, другое справа, для второй, — чтобы оттягивать их в сторону, не давать соединяться краям, чтобы невод брал широко. Еще два кольца были вкопаны прямо у самой машины, веревки продевались в них с внутренней стороны, чтобы входить в машину рядом и параллельно. И вот и вторую веревку продели в одно из этих колец и намотали ее окончание на свободное, тоже пятизахватное, правое колесо.

Невод был поставлен.

Все посидели, покурили, потом один в какой-то точно угаданный момент встал и нажал на щитке, прикрепленном к столбу, черную кнопку. Машина загудела, оба колеса ее стали крутиться, протянутые сквозь них веревки падали за машиной, и мы со стариком снова устанавливали их в бухты. Я понимал, что не успеваю, чувствовал общее недовольство, спешил... Так продолжалось примерно час. Визжала машина, скрипели кольца. Вдруг с одного дальнего кольца соскочила веревка и боком, сгребая ракушки, поползла к нам. Это была серьезная авария, невод мог захлопнуться, — я это понял по тому, как все побежали туда. Кудрявый прибежал первый, натянул веревку на кольцо, отжимая ее ногой в домашней туфле. Прибежал высокий, стал ругаться, кричать. Потом все вернулись и снова легли... Минут через десять веревка снова соскочила. Опять все побежали.

«Почему бы хоть одному там не остаться?» — подумал я.

Но они каждый раз возвращались, ложились, потом бежали, потом снова возвращались и ложились.

Наконец пошло все нормально. Покурив, несколько человек молча сели в байду и отплыли туда, где сейчас шел невод. Там, далеко, байда медленно плыла за неводом, и кто-то, не видно кто, стоя махал левой рукой, если опережал левый конец невода, — тогда я сбрасывал несколько витков веревки со своего колеса, — или правой рукой, и тогда старик сбрасывал витки со своего. Невод выровняли, и байда вернулась. Тот длинный, жилистый, с огромным опущенным носом, с глубокими складками у рта, с маленькими злыми глазками, похожий на волка, как его рисуют в мультфильмах, до этого всюду лез, всем распоряжался, матерился, но, видно, там, на воде, произошел переворот, и волк сидел отстраненный от всего, и даже, кажется, с побитым лицом.

— Полтора центнера бычка, — сказал кто-то из лодки.

Все сразу замолчали, потом, постепенно, все расходясь, стали ругаться... Вот, техники много, зато рыбы нет... Как Дон перекрыли, лещ ушел, судак ушел, а центнер бычка три рубля. А машину соли с озера наколоть и нагрузить — двадцать копеек.

Причем все это говорилось с каким-то мрачным удовлетворением, я снова заметил эту особенность, — не бывает, чтобы все было хорошо, а уж если плохо, так уж пусть будет совсем плохо, вдрызг! Даже чувствуется слегка какое-то сладкое упоение этим «плохо».

Далеко на поверхности моря показался медленно приближающийся рябой сегмент. Все тревожно присели и вглядывались туда, и все больше мрачнели. Вот один из них побрел к левому, потом правому и ногой сбросил веревки с обоих дальних колец. Невод стал сходиться мешком. Вот веревки, выползающие из воды, одновременно кончились и показались края невода, невысокие стенки. В пространстве между ними, в мелкой воде над ровным песком, суетились маленькие рыбки. У самого дна, плоско, как тень, стояла темная камбала. Некоторые из рыбок пролезали под краем невода, подняв мутный песчаный коридорчик, и, постояв в уже свободной воде, вильнув, уходили. Рыбаки и не пытались их удержать. Они все начали разуваться и засучивать выше колен брюки — никто даже и не подумал их снять — и по одному забредали в воду и становились вдоль невода. Вот на мелкое место выползла шевелящаяся мотня, — запутавшись в ячейках, висели наружу бычки, как соски какой-то огромной свиньи. Действительно, был в основном бычок, причем самый мелкий. Рыбаки подняли невод за конец и стали вытряхивать рыбу в лодку...

Потом все вместе шли по улице, долго, совершенно молча. По улице проехал трактор с прицепом, нагруженным белым камнем. Пробежали через улицу куры, облитые сверху чернилами, для заметки...

Я стал замечать, как все понемногу мягчели, стали переговариваться, шутить.

Было пыльно, душно без жары.

Один из них, собравшийся уже свернуть к дому, посмотрел на меня — наверно, такой у меня был замученный вид — и вдруг полез в карман и протянул мне какое-то колесико:

— На. Только занеси.

Я стоял посреди улицы, разглядывая это колесико. О чем-то оно мне смутно напоминало, но я не мог понять. Уже который день жил тут без копейки, ничего не ел, кроме вяленых бычков — они висели на высоких шестах перед каждым домом, высохшие, плоские, развевались, шелестели, — они в этой пыльной, безлесной местности были вроде листьев. Иногда я подкрадывался к дому и начинал быстро срывать бычка. Обычно все сходило, только раз я услышал голос (никого не было видно):

— Этого не трогай. Он крайний, без него вся снизка рассыпется. Возьми другого, повыше.

Хозяйки тут варят суп из бычка, делают вареники с ним, даже кисель. Холодная, соленая, каменно-песчаная жизнь...

Во рту у меня уже установился соленый, тухловатый вкус, иногда мне казалось, что я помираю с них... Но проходило время, и я снова подкрадывался к дому и срывал с нитки бычка.

Очень хотелось пить. Даже во сне. Я знал, что с пресной водой здесь плохо, ее экономят. Я нашел несколько колонок, но почему-то вместо крана всегда торчал только штырь, а ручки к нему не было. Я пытался отвернуть его, зажав между двух плоских камней, но закручено каждый раз было очень туго. Воды я не пробовал уже дней пять. Глотка пересохла, я только хрипел.

И вот я стоял на пыльной улице, держа в руке колесико с маленькой квадратной дыркой в центре, и вдруг начал догадываться... Впереди я увидел колонку и в ней тот самый злосчастный штырь, подошел, и колесико как раз пришлось на него. Я повернул, и полилась вода. Я посмотрел на нее, потом присел и с хлюпаньем стал пить.

7

Автобус идет долго. Никелированный стояк возле двери помутнел от моего дыхания. Скользкая горизонтальная труба, за которую я держусь, иногда толкает меня в руку или вдруг начинает щекотно дребезжать в ладони.

Водитель на остановках привставал, оборачивался, брал деньги с пассажиров, давал билеты и сдачу, просовывая руку над стеклом, отделяющим кабину и не доходящим до потолка... Иногда он, хлопнув дверцей, выходил наружу, помогал влезть старухам с узлами, терпеливо, подолгу объяснял, где им лучше сойти, потом бежал назад, снова хлопал дверцей, автобус начинал дрожать и трогался.

Лицо у водителя было острое, значительное, рубашка очень простая, но какого-то умного цвета, это бывает — умный цвет, и сам он, чувствовалось, был человек незаурядный, значительный. Вполне, и с радостью за него, представлялось, как он, ничуть не меняясь и не вызывая ни малейшего недоверия, занимает какой-то большой пост. Но он вместо того водил дребезжащий автобус между двумя пыльными городками, подолгу возился с бестолковыми старухами, протягивал копейки над стеклом своей кабины. А главное, ни окружающие, ни он сам — это чувствовалось — не видят в этом никакой трагедии. Да, наверно, ее и нет. Видно, существует между людьми еще какая-то другая иерархия, другие понятия о самоуважении и успехе, чем те, которые я знаю.

На краю ровной степи садилось солнце, и от автобуса до самого горизонта протянулась тень — вытянутые фигуры пассажиров с тонкими, почти сходящими на нет шеями, и одна такая фигура отдельно — водитель...

Мы уже въезжали в зеленые места. Автобус наполнялся. По проходу сновал маленький беззубый мальчик с портфелем, приговаривая:

— Ну куда, куда сесть?

Я ехал усталый, грязный, меня сдавили узлами, но чувство какой-то уютности, что возникло у меня на улице, отходящей от Азовского моря, не исчезло. И когда наступила ночь, и за окнами стало черно, и все начали устраиваться ко сну на своих сиденьях, узлах и чемоданах, я, легко преодолев какую-то последнюю преграду, лег прямо на пол, на затоптанную рубчатую резину, и спокойно стал засыпать — моя нога лежала на увязанной корзинке с абрикосами — рубль шестьдесят за килограмм, а в руке я держал чью-то ладонь — эта ладонь сначала все вырывалась, а потом успокоилась, затихла, и так я и ехал с ней.

НЕ СПАТЬ, НЕ СПАТЬ

Хорошо, свесившись с верхней полки, вдруг увидеть, что за ночь оказался совсем в другом месте. Серые каменные круглые башни, редкая роща, за ней, фырча, отходит автобус. Под окном с непонятным разговором идут двое, в цветных кепочках с козырьками, одетые масляно, плохо, для работы, но не по-нашему плохо, по-своему. И так свежо вокруг, просторно, самое раннее утро...

Вот не забыть бы это, вспомнить перед смертью — уже и полегче...


Весь последовавший за этим день я провел в делах, в безуспешных хлопотах, в разных душных помещениях, и вечером приехал на автобусе в центр — погулять, подышать. Вечер был теплый, солнечный. Огромная ровная площадь, большие серые шершавые плиты, иногда между ними трава, а в самом конце собор — высочайший, готический.

Солнце садится, холодновато. Надо погреться. Знаменитые кафе. Тесно, тестом пахнет, и эти крохотные чашечки, подносимые к губам... Немножко уже не то, немножко надоело.

Поднимаюсь по лестнице темного дерева. Стены — сосновая кора. Хвойный запах. Деревянный стол. Приносят в высоком бокале густую, зеленую, тягучую жидкость — ликер. Быстро расставляют уйму фарфоровых чашечек, цветных рюмок. И так я сижу. Неплохо...


Хочется спать, зевается. Автобус ныряет, приседает. Моя остановка. Вроде бы. В темноте все другое. Рядом море — тут, за заборами, его слышно. Оттуда несет песок, со свистом. Темно...

Минут сорок проблуждал на ветру. Калитки своей не нашел. Песку нажрался. Надо в город ехать, там хоть потише.


В такси тепло. Покачивает. Тихая музыка. Шофер молчит, но хорошо молчит, не напряженно. Вдруг встрепенулся.

— О! — говорит. — Смотри!

Я уже задремал в тепле, но тут очнулся.

— Что?

— Вон, гляди, машина. Водитель то ли косой, то ли еще что.

И действительно, впереди, почти в полной темноте, я разглядел легкую белую машину, она шла крутыми зигзагами, от одного края к другому, но очень быстро, все больше удаляясь. Шеф дал ходу, и мы стали нагонять, но тут она не вывернула с одного из своих виражей, с треском въехала в кусты, подпрыгнула на мягких кочках и врезалась левым крылом в пень, который оказался трухлявым, гнилым и от удара тихо взорвался. Машина, приподнявшись, повисла поперек бревна, и задние ее колеса вращались над канавой. Мы подбежали. Ее странный водитель мирно спал, похрапывая, как видно, уже давно. Все цело. Повезло.

Таксер что-то там повернул, и мотор затих.

— Пусть поспит до утра...

Он достал пачку, закурил. Шоссе поблескивало среди леса. Было очень тихо и странно. Потом он бросил окурок, и мы поехали...

Скоро мы въезжали в гулкий цементный гараж.

— Посиди пока там! — крикнул мне шофер и скрылся.

Я сидел в сторожке, или конторке, на деревянном топчане, среди замасленной ветоши, и опять пригрелся и засыпал, засыпал. Меня разбудил мой знакомый шофер. Он уже умылся, переоделся.

— Сейчас пойдет развозка. Развозка, понимаешь? Надо ехать.

Мы вышли во двор, там, ярко изнутри освещенный, стоял полустеклянный микроавтобус.

— Может, ко мне поедешь? — пробормотал мой шофер.

Я посмотрел на него и понял, какого труда ему стоили эти слова. Я не знал его обстоятельств, как там у него, что, но я все понял по тому, как он сказал, — что это действительно очень сложно, почти совсем невозможно для его обычной, повседневной, с таким трудом налаженной жизни, если он опять среди ночи приведет на ночлег какого-то дружка... И вот он посопел, помучился, но все-таки предложил.

— Да нет, — сказал я, — у меня поезд в три часа...

— А-а-а, — сказал он с облегчением, — ну, ладно...


Я шел по мокрой, пустой, темной улице. Ничем не связанный, наобум... Стало даже интересно. Хотя, конечно, полагалось безумно расстроиться. Так уж принято: негде ночевать — расстройство. Кто же это так за меня решил? Я, наверно, и чувствовал бы себя лучше, если бы заранее не знал, с детства бы не усвоил: остаться без ночлега в чужом городе — неприятность. Я, может, распрекрасно бы себя чувствовал. Так прохладно, чисто, спать совсем расхотелось, и голова такая ясная, какая днем, в толкучку, и не бывает...

Так я вышел к реке. Ветхая деревянная пристань, и фонарь ржавый скрипит. Лег я на скамейку, попробовал заснуть. На спине — голова кружится, на животе — колени мешают... И чуть закроешь глаза — сразу начинают светлые кольца падать. Падают, падают... Много. Двадцать семь лет уже падают... Слегка задремал и вдруг такой страх почувствовал, просто какой-то толчок страха. Вскочил, уселся. Кругом темно, рядом река... Ну его, надо идти. Пошел, и вообще непонятно куда забрался: кругом корабли старые, проржавевшие, или сверху, прямо с неба, всякие веревки спускаются, с запахом. И где тут выход — непонятно, кругом каналы с мазутной водой, островки, не природные, а технические.


И тут, когда я вроде освоился, воспринял все это, переварил, тут-то я и оступился. Стою по пояс, вода керосином пахнет. Темно. Ночь. И тут еще одна конструкция, примерно так с лошадь, тоже в воду сыграла, рядом бухнулась, всего окатила.

Ну, теперь единственное — это плавать начать, нырять, отфыркиваться с наслажденьем. Или прямо по воде побежать, для согрева... Вот, в двери толкнуться, в кирпичной стене. Но нет, все заперты, это технические двери. Вот одна подалась, деревянная, мокрая, мягкая, шелковистая.

Большое помещение: тусклое, выдолбленные деревянные корыта над полом, и над ними краны медные, и из них капли свешиваются. Один кран отвернул, из него пар пошел, туго, с шипеньем, все сразу заполнил, а потом уж и вода — тонкой перекрученной струйкой. И такой кипяток — сразу видно: где-то там, в каком-то нечеловеческом месте используется, а здесь уж так, что осталось, дело десятое.

Влажно стало, а мне-то плевать. Я и так насквозь мокрый. Одежду в корыто бросил, кипятки толстые пустил, а сам на асфальтовом полу — очень приятно он босой ногой чувствуется — такой танец в пару устроил, развеселился, распелся.


И тут спокойно так входит человек, тоже раздетый. «Ты, говорит, с какой смены, и потри мне между лопаток, никак не дотянусь, второй час мучаюсь».

Повел меня в другой зал, там скамейка, тазы. Он нагнулся, руками в скамейку уперся, напружинился. Видно, приготовился к сильному нажиму. И стоит так. А вокруг тихо совсем, пусто. Только капли где-то щелкают...

Он обернулся и через плечо, не разгибаясь:

— Так ты чего?

— А-а-а, — говорю, — да-да. Сейчас.

Стал тереть, часто, крепко, сначала вдоль, потом поперек, на бока мыльной пеной залез, на шею.

— Молодец! — кричит он глухо, из-под себя. — Теперь смывай!

Я в тазу мочалку подержал, потом понес и вдруг руку опустил, стою. Потолок высокий, сводчатый. А под ним стекла цветные, только все выбиты. А стен не видно...

Тут он оборачивается, прямо оскалился:

— Да ты что? Издеваешься? Сказал, смываем, а сам?

Я очнулся, смыл с него мыло.

Он распрямился, с трудом.

— Спасибо.

— Ну...

Мы вытерлись полотенцем с черной печатью. Прошли стеклянную дверь, потом узкий коридор — коричневый линолеум, а по стенам на деревянных щитах разные инструкции.

— Понимаешь, — заговорил он, — устал сегодня сильно, две вахты отстоял. И потом спать лег, а никак не уснуть, так во мне эта усталость и стоит. Дай, думаю, хоть помоюсь. Пошел, прямо как спал, без всего. Лень было одеваться, так устал... Не дай бог теперь дежурного встретить. Подожди... Зайдем-ка.


Большая кухня. Кафельный пол, холодный. Посередине, на плите, кастрюли, и рядом кирпич, весь грязный, а один край стертый, розовый, свежий. И кастрюли все вычищены, исцарапаны. Тут же кружки дюралевые стоят, серые, большие.

— А, — говорит, — вспомнил, пойдем.

Вошли в маленькую комнатушку, вроде буфета. Кефир в проволочных ящиках. А под столом две кастрюли. Вытащили их на середину, по кафелю, с писком. Сняли крышку. Там по дну, по стенкам и между собой слиплись макароны холодные, с мясом. Стали их есть.

— Подожди, надо запить.

А во второй кастрюле компот, остатки.

— Сейчас, — говорит, — со дна. На дне самый изюм.

Стал кружкой водить по дну, а там в основном песок, скрип.

Попили компоту. Ничего так, мылом пахнет.

Потом я надел свою скрученную, засохшую одежду, и он меня вывел.


Оказался я в морвокзале. Пустынно. Ходит человек с чемоданом. Хорошо бы разговор завязать, но что значит — разговор? Надо еще суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит.

— Вы слышали...

— Что вы говорите...

Все уже готово. И вроде бы свои чувства выражаем, собственные, а на самом деле готовые заранее и нами уже только взятые...


Я поднялся со скамейки и чувствую — опять меня не туда несет, в такое место, где никого и днем-то не бывает. Дорога между двух стен, вверх, по битому кирпичу, а потом вообще стала загибаться спиралью, и сверху крыша появилась. Полная темнота, изредка только круглые оконца, бледный свет. И запах такой, смутно знакомый: грязной, подпорченной старины, — не очень приятный запах, но важный, многое я по нему вспомнил. Как в Пушкине после войны — много всяких храмов, церквей, старинных домов разрушенных, именно с таким запахом гнили, сырости и кой-чего похуже, прикрытого лопушком, хруст стекол, темнота. И так я живо все вспомнил — того мальчика нервного, с неискренней улыбкой, в коротких штанишках на лямочках... До сих пор я те лямочки чувствую. И вот уже — боже мой! — тело большое, везде не достать, щетина шею колет, зубов половины нет, можно влажным языком острые обломки ощупать, — неужели это я, тяжелый, неужели уже столько жизни прошло?!

Впервые так — пронзительно, свежо, страшно...

Побежал вверх, хрустя. А что под ногами — все там было: и кровати ржавые (по звуку), и картошка (на ощупь), потом в паутину влетел, маленький паучок по лицу побежал... Но ни разу не хотелось обратно, наоборот, с упоением лез. Я и раньше, когда у меня стопорилось все, застывало, по ночам на крышу вылезал, смотрел, железом гремел, ходил. Чтобы подальше отойти от той видимости законченности, полной определенности всего, что и принята нами наспех, для краткости, а вместо этого многим чуть ли не законом представляется, после которого ничего другого и нет. Конечно, иногда и как бы законченность нужна, и как бы определенность, но это же только так, на время, чтобы передохнуть...

И тут я поскользнулся и поехал по скользким обросшим ступенькам вниз, — а стены тоже скользкие, влажные, не ухватиться. И только у края сумел в стены распереться, удержался на самом краю. Встал, выглянул туда. Там светло после всей темноты, и внизу — далеко, метров шесть — вода, ровная, спокойная. И с четырех сторон стены вверх уходят. И там небо, высоко, два облачка луной освещены. А в воде, прямо подо мной, дверь деревянная плавает, размокшая. И захотелось мне туда прыгнуть. Вообще, как я сейчас вдруг осознал, мне давно такого хотелось, но все случая не открывалось. Но страшно. Метров шесть лететь, и не в бассейне Вооруженных сил, а в незнакомом помещении, гулком...

Но ясно: если сейчас не прыгну — значит, все, определилась моя жизнь, закончилась, теперь только по прежним, разученным кругам пойдет.

В этот момент упало что-то в воду, гулкое эхо, и волна пришла, подо мной шлепнула. Тут я крикнул, от скользкой стены оттолкнулся — как от нее можно оттолкнуться — и вниз полетел, — шесть метров счастья, волосы со лба ветром подняло...

Конечно, на доски прямо я не встал, но сел, и они утонули немножко подо мной, а потом медленно всплыли. И во все стороны волны пошли, об стены — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп...

Я встал осторожно, ноги выпрямил, плот мой переворачиваться стал, я побегал по нему, побегал и нашел точку, установился... Оттолкнулся я от стены, голову поднял, наверх посмотрел, откуда я появился, — высоко, темнеет провал. Странно, наверно, я там выглядел...

Тут, невдалеке, я себе посошок присмотрел — плавал, а за ним, между ним и стеной, пыльная сморщенная пленка образовалась. Достал я его, сполоснул.

Потом опускаю, опускаю. Сейчас упаду... Вот уперся. Дно твердое, каменное. Толкнулся. Нацелился в коридор, что уходил среди гладких стен и там, в темноте, сворачивал... Попал. Только слегка об угол стукнуло, развернуло. И по этому коридору поплыл. Посошок в воду, толкаешься, скользишь. Иногда об стену стукнешься деревом, потом оттолкнешься ладонью — и к другой. И все был этот коридор, только однажды выплыл в зал, круглый, и там совсем уже светло было: видно, в городе светало...

И так я плыл, коридоры сходятся, расходятся, сплетаются, водой об стены шлепают. И вот плыву я так по коридору, наверно пятому, и вдруг вижу в стене окошко, маленькая рама, стекла пыльные, и вдруг там рожа показалась: видно, хозяин ею зевнуть собирался и, увидев меня, обомлел. Да и я тоже. А он повернулся в глубь комнаты, поговорил чего-то своим небритым лицом и исчез.

А я дальше поплыл. Следующее окно не застеклено, на каменной толще закругленной стоит тонкий стакан с водой, зубной порошок открыт, пленка пергаментная прорвана, и щетка изогнутая лежит. Остановился. Почистил зубы. Словно впервые это блаженство осознал. Белое облако за собой в воде оставил.

А стена стеклянная началась, из толстого непрозрачного стекла, и вся дрожит, гудит. А другая стена исчезла — простор, насколько видно. Островки, на них какие-то машины, домики с трубами, дым слегка. Паром ходит, и на всех островках люди стоят, руки вытянув, просят перевезти. И на всем от воды отсвет дрожит.

Это у нас тоже есть один комбинат, все цеха на островах, и переходить по длинным мосткам, хлюпающим. И вот сидит бухгалтер, и уже не так прост, как есть на самом деле, потому что за окном осока белесая мокнет и водная рябь уходит далеко, под серым небом... Целый день я там ходил над водой, осенней, темной, а потом вернулся к себе в учреждение с какой-то кожей очень свежей, замерзшей, сел в столовой на стул, грудью к спинке, и заговорил, и неожиданно целую толпу собрал, смеющуюся. Сырое свежее облако любви...

И сейчас тоже. Хорошо. Выплыл я на такой квадрат: по краям стучат, железо пилят, и уже солнце пригревает, пар от воды, а я сижу на своей плавучей двери в середине воды, греюсь. А те, что стучат, надпиливают, в ватниках, беретах, тоже с удовольствием чувствуют, как ватник нагрело. Поглядывают на меня с удивлением, но спросить, окликнуть никто не решается.

Тогда я лег, вытянулся и проспал часов до двенадцати.

Потом совсем припекло, я проснулся оттого, что стало горячо. Плот мой к берегу прибило. И все ватники сняли, сидят у воды, молоко пьют с белыми булками, разламывают. И вообще, это тот самый завод, на котором я вчера весь день провел... Вон и наш механизм осторожно на тележке к воде спускают, как положено. Только так на нем все болты стянуты — пьезопластины изогнулись, сейчас лопнут.

Соскочил я на берег и на бригадира накричал. Он даже булку выронил: приплывают всякие типы на дверях, спят до полудня, а потом вдруг начинают орать, и главное, что все верно! От удивления он даже сделал, что я ему велел. Но еще долго на меня оглядывался, головой тряс.

Потом я видел, как он в курилке обо мне рассказывал, жестикулировал, голосу подражал, и все слушали, щурились от дыма, пепел стряхивали. Потом он так разошелся, что и мне это рассказал, когда мы с ним на щепках сидели, спиной к лодке прислонившись, и сахарный песок из пакета сыпали в чашки с розовой ряженкой.

— Представляешь, — он перестал сыпать, — утро, туман, солнце, и вдруг появляется оттуда, где никого быть не может, фигура, молча, плавно по воде скользит, гладкой-гладкой, которую никто еще в этот день не трогал... А когда ты посередине спать улегся и похрапывал — тут уж никто глаз не мог отвести. А потом ты ворочаться стал, тянуться, ну, тут вообще все сбежались: ты повернешься, плот накренится, и все шестьдесят человек — ах! Но не зря полежал, лицо горячее, такой у тебя сейчас предзагар...

Он покрутил свою чашку и выпил ряженку. Наши вытянутые ноги доставали до воды. Хрустнув, мы встали. Глухая площадь, окруженная деревянными домами с непривычной пропорцией стен и окон, небо не в той раме, что я привык.

В одном из домов зазвонил телефон, и кто-то позвал меня. Никого там уже не было, и трубка лежала, растянув закрученный пружиной шнур, и отражалась в столе, и говорила голосом Сани, моего помощника.

— Алло, — закричал я, — алло!

— Алло, — сказал Санин голос совсем рядом.

Мы помолчали, подышали.

— Ну, как делишки?

— Да пока неясно. Не совсем пока проходит наша штука.

— Да ведь все верно.

— Но, понимаешь, пока все так запутано. Люди-то все разные, каждый по-своему...

— Значит, считай, не прошло, — сказал он.

— Ну, если все так останется, как есть. Если приемщики приедут такие, из белого мрамора, и все одинаковые.

— То есть, думаешь, пройдет?

— Ну...

Я вышел, присел на скамейку. Только тут я почувствовал бессонную ночь. Голова разболелась. Зевота...

ЗА ГРИБАМИ В ЛОНДОН

Был отпуск, я купался в реке.

— Привет! — вдруг проговорила какая-то голова, выныривая.

— ...Привет.

— Не узнаешь, что ли?

— Да как-то, понимаешь, — забормотал я, — обычно люди ассоциируются с какой-то определенной средой... Поэтому, когда их встречаешь...

— Маркелов я!

— А-а-а...

— В Англию хотим тебя послать.

— Меня?

— Ну а кого же еще? Работаешь ты нормально, в быту ровен...

И действительно!

— Через сколько дней выезжать?

— Через два.

— Так быстро?

— Так вышло. Понимаешь, сначала хотели другого послать, а потом выяснилось...

В тот же вечер я помчался в город, помылся на следующий день в ванной, стал собираться. На полочке три помазка — на разных жизненных изгибах покупал я себе новые помазки, — стояли вроде бы безразлично, а сами, ясное дело, ждали: кого же из них я в Англию возьму? Ладно уж, возьму всех трех, думаю, в контрабанде меня не обвинят?

Взял еще крем «После бритья», а заодно и «После битья», а заодно и «После питья», а заодно уж и «После житья».

На аэродроме мы долго заполняли разные карточки, проходили магнитное кольцо. Наконец нас выпустили на летное поле.

Шаркая по плитам, мы шли к самолету. Молча стали подниматься по трапу... Глухо, среди мягких кресел с чехлами, прозвучали слова стюардессы.

В самолете все почти молчали, чувствовалась важность момента, — многие впервые покидали родной континент!

Самолет мягко взлетел. Все придвинулись к иллюминаторам.

— Ну почему я? Почему именно я? — приставал я с вопросами к моему соседу.

— Каждый имеет право поехать! — наконец ответил мне он.

И действительно! Почему не я? Окончил два института. Работаю нормально. В быту ровен. Чем плохо?

К сожалению, Европа лежала под облаками, и не верилось, что там, внизу, теперь — Бельгия, теперь — Франция, под такими привычными, абсолютно знакомыми на вид облаками.

...После долгого ровного гуда самолет начало трясти, мимо иллюминаторов летела мгла, — самолет снижался над Англией.

Все сидели неподвижно, прижавшись спинами к креслам, иногда гулко глотая слюну. Самолет то снижался, то снова заворачивал вверх, — по салону проносился тяжкий вздох. Во время очередного спуска-падения косо, в неожиданном месте (почти что наверху), показалась земля: вспаханное поле, похожее на отпечаток ботинка из двух половинок — каблука и подошвы, у каблука — красивый белый дом, высотой с коробок.

Потом все понеслось навстречу: блестящая река, кустарник, полосатая вышка... удар — и мимо уже мелькают полосатые оранжево-черные бензовозы, трапы, стоящие рядом с полосой.

В аэропорту во время проверки все молчали. А когда мы вышли на маленькую треугольную площадь с невысокими учреждениями, меня охватило ощущение сна: все другое! Другая раскраска всего, медленно и беззвучно проезжают черные коробчатые такси, люди двигаются иначе.

Подали автобус с зеркальными стеклами, прозрачными изнутри автобуса и отражающими улицы.

Автобус тронулся. Пожилая полная женщина, встретившая нас, что-то говорила в микрофон по-русски, но я еще ничего не понимал, — ватное ощущение полета продолжалось, тем более что автобус мчался по высокой эстакаде, острые крыши тесно составленных домиков мелькали внизу.

Мы съехали в улицу. Близко, за стеклом, серые плиты тротуара, за решетками белые ступени, поднимающиеся к дверям. Спокойные прохожие, никак не думающие о том, что мы к ним только что спустились с высоты десяти тысяч метров... Мы видели их сквозь зеркало, а они нас не видели. Ощущение странности усугублялось тишиной, уши еще не откупорились после полета.

Сдвинувшись к окнам, мы, как пассажиры «Наутилуса», изумленно смотрели на этот незнакомый мир.

Тротуары отодвинулись, начались улицы широкие, пестрые, торговые.

Вдруг осветившись вечерним солнцем, мы выехали на простор, все стали поворачиваться, разглядывать украшающую Трафальгар-сквер колонну Нельсона.

Свернули в узкую Чаринг-кросс.

Перед отелем вращалась на низкой мачте огромная светящаяся буква «С» — знак фирмы, владеющей сетью отелей «Сентрал отель».

В номере я закрыл дверь, сел. Номер был почти что привычный, можно было перевести дух.

...Перед отъездом нас предупреждали: «В отелях ничем не пользуйтесь, за все сразу же присылают счет!»

И действительно, над столиком у кровати был вделан какой-то циферблат. Посидев, я все же решился зайти в ванную — может быть, хоть это у них бесплатно, — но, выйдя из ванной, с ужасом заметил, что одна стрелка сдвинулась на одно деление!

Испуганно я сел в кресло, посидел неподвижно, стараясь не делать лишних движений, но, не выдержав, посмотрел на циферблат... Стрелка передвинулась еще на деление! «Все! Влип! Долговая тюрьма! — обливаясь потом, подумал я. — Тауэр!»

В отчаянии я вышел из номера, чтобы, хоть бессознательно, ничем не воспользоваться, нервно ходил по коридору, а когда вернулся — стрелка передвинулась еще на десять делений! «Сейчас-то за что? — в панике подумал я. — Вообще же меня в номере не было!»

И тут, не веря своему счастью, понял, что циферблат этот — обыкновенные часы! Радостно я выглянул в окно, — на площадке перед отелем, хохоча, стояли наши.

Я быстро сбежал вниз.

Оказалось неожиданно тепло, все в пиджаках, в рубашках. И еще — ощущение не улицы, а квартиры: чисто, сухо, красивая посуда, книги, журналы вынесены из лавочек прямо на тротуар.

Мы свернули в уютную улочку, потом в другую. И так, гуляя, неожиданно пришли в Сохо.

Я спустился по лестнице в подвальчик, над которым четко было написано «Парадиз».

В полутемном зале, похожем на сельский кинотеатр, хлопали откидывающиеся деревянные сиденья, люди входили и, как это ни странно, выходили, хотя сидеть здесь можно было до бесконечности («нонстоп»).

Обстановка самая непринужденная. На освещенной сцене в конце зала маячила девица. Она переговаривалась с сидящими в зале, те что-то ей отвечали, вспыхивал хохот. Иногда, разговорившись, она прекращала раздеваться, смеялась...

Брякая кольцами, занавес закрылся. Мимо кресел простучала каблуками следующая... И опять — шуточки, разговорчики, долгие перерывы. Никак это не напоминало обитель порока, скорее какую-то тренировку.

Я встал, хлопнув сиденьем, у маленькой стойки сбоку выпил пива и подался на улицу.

Толпа по улочкам гуляла трезвая, насмешливая, спокойная... Я был потрясен таким наплевательским отношением англичан к пороку!

В кино страсти тоже не бурлили. Большинство зрителей — спали! Такого массового храпа я не встречал!

Когда я выбрался из кино, улица была пустынной, холодный ветер нес обрывки бумаги. Мне стало вдруг неуютно и слегка страшно.

На тротуаре время от времени попадались какие-то люди, неподвижно сидящие на черных бумажных мешочках с мусором. На меня они абсолютно не реагировали.

Увидев на повороте такси, я бросился к нему (лондонские такси — черные, старомодные — узнаешь сразу!).

Приехав к отелю, я долго смотрел на счетчик, приделанный у окна снаружи. Нет, к сожалению, это счетчик, а не часы, — надо платить!

Я вошел в отель и, почему-то не пожелав воспользоваться лифтом, мрачно стал подниматься по лестнице. На лестничных площадках тускло светились какие-то глиняные хари. На моем этаже харя не горела. Я шел по коридору, с усилием отталкивая преграждающие коридор тугие пожарные двери с надписью на них «Пут офф».

Да... Приехал черт знает зачем! Массу денег истратил в Сохо... Я открыл, отжал тугую дверь и влез в номер.

Ночью я проснулся оттого, что стало холодно. Я нащупал в стенке кондиционер, поставил переключатель на «хот» — горячее, постоял в темноте и вдруг почувствовал: «А я ведь в Англии! Стою сейчас прямо в Англии... Счастливчик! Запомни — ты счастливчик!»


После завтрака мы уютно уселись в автобус.

Национальная галерея — великолепный Тернер! Потом Тэйт-галлери — прекрасные импрессионисты!

После обеда автобус вынес нас из Лондона. Мелькали широкие зеленые поля с редкими стадами овец, иногда, почему-то, павлинов... Машин навстречу попадалось очень мало, особенно грузовых. И снова — зеленые травяные поля, пустынное шоссе. «Ш-ш-ш!» — пронесется легковая, и опять тишина.

Англичане вообще, как я заметил, отнюдь не выставляют наружу процесс производства, не упиваются им, как это делаем мы, наоборот, скрывают его, и кажется, что существует лишь результат.

Чистый красивый Оксфорд... Студент в шлепанцах, по-домашнему, зашедший в церковь и заигравший вдруг на органе.

Но главное наслаждение, таясь и дрожа, я готовил себе на вечер: пойти по Лондону, самому выбирая маршрут, заворачивая, где я захочу!

После ужина я вышел из отеля и, постояв, свернул влево. Вскоре я оказался на главной торговой улице Оксфорд-стрит. В сумерках зажигались названия, зеленые — магазинов «Вулворт», красные — «Маркс и Спенсер».

Сплошные магазины без дверей, точнее, без уличной стены. Входишь прямо с тротуара — обдает теплый сухой ветерок, под ногами пружинит толстый ковер. Фурычит где-то тихая музыка, и повсюду над головой висят джинсы (один мой знакомый именно так и представляет себе рай).

Пройдя эту бесконечную улицу магазинов, я вошел в паб. Красный ковер под ногами, мягкие диванчики, над стойкой длинный ряд перевернутых разноцветных бутылок, закрытых крантиками.

Посреди ковра лежала чья-то огромная собака, и никто ее почему-то не бил мокрой шваброй, не гнал.

...Перед отъездом сюда я читал у одного очень хорошего нашего писателя про Лондон. Он там описывает сначала, как они с другом в свободный день поехали на поезде в какую-то деревушку, где, как было известно, в маленькой лавочке шьют какие-то особо замечательные фуражки. Целый день они ехали туда, но лавочка оказалась закрыта — воскресенье.

После этого, проезжая в метро, он высунул голову наружу и чуть было не был задушен дверьми вагона.

Все это очень драматично, но относится лишь к самой личности этого писателя, — к Англии, как я тут понял, отношения это не имеет. Основная идея их жизни, как мне показалось: не драматизировать.

...Я свернул на широкую аристократическую Парк-лейн: белые дома с мраморными колоннами, — вдали от тротуаров, за деревьями. Чистые, сдержанно освещенные магазины. За тротуаром бесшумно двигались в несколько рядов красные огоньки машин, дальше темнел прохладный простор Гайд-парка.

Потом я вышел на Пикадилли-стрит и, как старый лондонский сноб, подумал: «Как вульгарны все же эти торговые улицы!»

...На следующее утро обнаружилась маленькая катастрофа. Я настолько привык к нашему автобусу, настолько он казался мне домашним, уютным, что накануне я оставил там шарф и кепку.

После завтрака на площадке перед гостиницей я увидел, что автобус другой. Но водитель остался прежний, и я долго толковал ему о своей пропаже.

— Я вонт ту сии май кеп! — я делал рукой кольцо вокруг головы.

Шофер Кристофер, подтянутый, седой, сразу же улыбнулся, как улыбаются все англичане, когда к ним обращаешься, радостно, поощрительно, словно заранее одобряя то, что ты только собираешься еще сказать... Но меня он не понял... Ладно уж! Пусть остается кепочка им. Говорят, они испытывают экономические трудности... Пускай!

Я не поехал на экскурсию, решив самостоятельно посетить места, о которых все мы так много слышали: Челси, мост Ватерлоо.

Я вошел в метро. Кроме эскалаторов, в лондонском метро можно спуститься еще на лифте, и, когда долго спускаешься в тесном темноватом лифте, становится страшно, начинает ощущаться глубина земли, ее тяжесть.

Метро английское на наше абсолютно не похоже, а похоже на лабиринт. С одной и той же платформы, но на поездах разного цвета можно уезжать по разным линиям. Я долго изучал план, потом вошел наконец в серебристый вагон с поперечными диванчиками. Дверцы со стуком закрылись. Вместе со мной вошли две женщины — мать и дочь. Они тоже изучали план и поняли, что сели не на ту ветку. Они стали хохотать и хохотали до следующей станции. Да, запас оптимизма у них изрядный!

После метро я зашел в художественный магазин и был ошеломлен: все любимые мои художники едва ли не в подлинниках! Боттичелли! Руссо!.. Еще какой-то художник, которого я до этого видел только во сне.

Потом я гулял в Челси, — по улицам летали желтые листья.

Пестрые китайские, индийские кварталы.

Потом я попал на какой-то рынок: на низком, сыром пустыре стояли навесы, люди, похожие на цыган, продавали всякую всячину.

Дальше возвышался огромный собор, и возле него молодые ребята с красными от холода носами играли на гитарах, пели и раздавали всем листки с распятием.

Пока я шел обратно через мост, голова моя окончательно озябла. На Трафальгар-сквер я увидел выворачивающий с Чаринг-кросс наш вчерашний автобус с зеркальными стеклами.

Кепочка! Кепа моя! Я бросился наперерез, но автобус поехал по Пелл-Мелл и исчез.

Ну ничего! Я вспомнил, что рядом с нашим отелем есть магазинчик, где продаются кепки, рубашки... С хозяином его мы были почти что знакомы. Еще в день приезда я увидел его, — он горестно сидел на ступеньках своего заведения, разложив вокруг себя свой товар.

Тогда же я мерил у него приглянувшуюся мне замшевую кепку.

— Фри паундз... три фунта! — сказал я тогда, показывая три пальца.

Он молча сорвал кепочку с моей головы, и выражение его лица ясно говорило: много шляется тут разных приезжих типов, желающих за три фунта иметь кепочку, которая самому ему влетела в четыре!

Теперь, когда голова моя зябла, я вспомнил про него. Мне почему-то казалось, что теперь он уступит мне кепочку за три фунта, единственное, что огорчало меня, — что и трех фунтов у меня уже не было... Правда, англичане любят неровные цены, во всех магазинах на всех товарах стоят таблички — 2.99; 9.99... Но двух девяноста девяти у меня тоже уже не было.

Как только я вошел в его лавку, он радостно вскочил.

— Плиз, плиз! — он показывал рукой внутрь своего магазина.

И тут же натянул мне на голову полюбившуюся мне кепку и, трогательно, но горделиво улыбаясь, произнес:

— Фри паундз!

— ...Ноу, — сказал я, протягивая на ладони два фунта и мелочь.

Лицо его гневно исказилось, он опять сорвал с моей головы кепочку, бросил на полку. Ссутулившись, я удалился.

Через час он отдавал ее мне за два пятьдесят, но беда в том, что и двух пятидесяти у меня уже не было: огорчившись, я дернул пивка и теперь мог наскрести всего-навсего фунта полтора. Эти гонки по вертикальной стене продолжались весь день, — он почти настигал меня, но тут я делал рывок и отрывался.

В конце концов он готов был уступить мне кепочку за любую сумму, но у меня и любой суммы не оказалось в наличии. Купив дочери на последние пенсы чуингвам, я шел мимо его лавки. Уронив голову, он, как обычно, сидел на ступеньках. Увидев меня, он поднял голову.

— Сколько денег-то у тебя, морда? — с отчаянием проговорил он (за время нашей борьбы он выучился прекрасно разговаривать по-русски).

Я раскрыл перед ним кулачок. Он посмотрел на ладонь.

— ...Hoy! — тяжко вздохнув, он покачал головой.

В номере я опускал в сумку чуингвам, и вдруг рука моя наткнулась на холодное горло бутылки. Бутылка эта была куплена в гастрономе возле моего дома и предназначалась специально для контактов. Я вспомнил о продавце кепок и понял, что более близкого человека среди англичан у меня нет.

Я положил в карман пиджака поллитру и направился к нему.

Он бросил на меня взгляд, означавший: «Сколько ж ты еще будешь меня мучить?»

Я брякнул о прилавок бутылкой.

— О-о-о! — радостно закричал он, отбросив свою амбарную книгу, в которую до этого был углублен, сбегал в заднее помещение, принес стаканчики, запер магазин (тем более никто к нему особенно не ломился). Мы сидели в его заштатном магазине прямо на товаре и, разгорячившись, расчувствовавшись, говорили, — давно я уже не разговаривал ни с кем так откровенно.

— А ты думаешь, у меня... — говорил я.

— А у меня, ты думаешь... — говорил он.

— Ты думаешь, мне легко?

— А мне?..

Был самый подходящий момент — подарить кепочку, но гигантским напряжением воли он сдержался.


Вечером нашу группу пригласили в рабочий клуб. Представитель этого клуба, сухонький мистер Джонс, появился у нас за ужином. Его сразу же посадили во главе стола, окружили самыми интересными, как нам казалось, нашими людьми. Мистер Джонс лучился счастьем, что вот находится в центре внимания, на острие контакта двух стран, старался держаться молодцом, расправлял плечи.

— ...Мистер Джонс... женат уже четвертый раз... Передайте дальше... четвертый раз.

Мистер Джонс ревниво смотрел, как сенсация эта распространяется среди нас, победно улыбался.

— С нами поедет мистер Джонс?

— У мистера Джонса своя машина!

Машина эта была действительно припаркована у отеля (чем-то напоминала она мне старый ботинок).

В клубе было тесно, уютно. В одном конце зала была сцена, в другом — стойка. Я оказался за крайним столиком, со мной сидели двое англичан. Первый — стеснительный, мучительно краснеющий паренек, видимо и со своими соотечественниками общающийся туго, — пришел сюда, наверно, в надежде, что с русскими развяжет этот узел, заговорит о главном, свободно и легко.

Второй англичанин настолько походил на моего соседа по лестнице Колю, что я сначала остолбенел. Было совершенно очевидно, что сейчас он произнесет хриплым голосом: «Ну... по рваному?», — но вместо этого он сказал мне на приличном английском: «Хэв ю водка, сэр?»

На сцене появились двое рабочих — один плотный, с бородой, другой рыжий, в крупных веснушках, — и, играя на аккордеоне и гитаре, замечательно стали петь. Зал подхватил так дружно, что стекла задрожали, — ясно было, что поют они вместе довольно часто. Потом появилось пиво, наши сувениры.

И в этой обстановке добродушия и веселья все мы тоже размягчились, развеселились, распелись...

В первом часу ночи, растроганные, разгоряченные, вперемежку с хозяевами, мы выходили на улицу.

Мистер Джонс пытался залезть в свою машину, друзья его вытаскивали, мистер Джонс шутливо отбивался. Один из его друзей, лет восьмидесяти семи, дурачась, свистел, изображая полицейского.


Утро настало хмурое, наконец-то «типично лондонское». Зевая, все молча рассаживались в автобусе. Так же молча и хмуро бродили мы по холодному, неуютному Вестминстерскому аббатству. Покрытые белым полированным мрамором могилы знаменитых людей радовали не больше, чем любые другие могилы. Кроме того, наша переводчица Лида, которая в клубе особенно мне приглянулась, не расставалась с долговязым Славиком из Читы... Не понравилось мне это аббатство!

Потом мы переезжали на автобусе мост, — сзади поднимался знаменитый парламент с трепещущим на ветру английским флагом, внизу простиралась серая, широкая, раздуваемая ветром Темза.

После обеда я отправился погулять по городу. Я понимал, что это уже — на прощанье. Было грустно, одиноко, и, как ни странно, хотелось немножко поработать. Я вышел на пеструю площадь Пикадилли. Посреди нее возвышался маленький бронзовый Эрот, но колоний хиппи возле него не оказалось и вообще ни одного хиппи за все время мне не встретилось.

Потом я брел по какой-то улице и впервые ощутил странное. Я услышал сверху гул и, подняв голову, увидал, как узкий коридор неба переползает самолет абсолютно незнакомого мне типа.

Вечером я никуда уже не пошел, — зачем? Сидел в номере, смотрел телевизор. Кроме того, скопилась кое-какая постирушка. Разгоряченный, довольный проделанной работой, я развешивал в ванной свои вещи, и тут послышался тихий стук.

Кому это я мог здесь понадобиться?

— ...Йез!

Дверь медленно растворилась, вошел Маркелов.

— Грустно стало одному в номере сидеть. Давай, что ли, сходим куда-нибудь?

— Да надоело пешком ходить. Да и денег не осталось ни пенса.

— Деньги есть.

— Ну хорошо... Только в какое-нибудь новое место, где еще не были.

На Стрэнде мы посмотрели витрины лондонских театров, потом оказались на улице прессы Флит-стрит.

Маркелов каким-то узеньким переулочком провел меня в знаменитый журналистский паб «Олд Чешир чииз» («Старый чеширский сыр»). Паб расположен в здании семнадцатого века, наверх поднимается узкая деревянная лесенка, сам пабчик корявый и маленький, на деревянном полу опилки. Но чем пабчик стариннее и корявее, тем он в Лондоне котируется выше. Этот — один из самых знатных. В маленькой комнатке с узкими деревянными скамейками по бокам и собираются, как объяснил Маркелов, ведущие лондонские журналисты: обмениваются идеями, разрешают споры, заключают пари. Причем расплата порой бывает довольно неожиданной: седой почтенный джентльмен, выслушав обстоятельно другого, кивнул, положил на стойку трубку, взялся за брюки и быстро, но спокойно показал присутствующим свой зад.

Вот так чопорные англичане!

Гул, хохот, крики нарастали. Мы с Маркеловым выпили по жестянке пива и спустились в переулок...

— Не нравится мне здесь, — проговорил Маркелов.

— Почему?

— Потому! Например, полно повсюду грибов, белых, красных, — не собирают! В Гайд-парке! В Кенсингтон-гарденсе!

— Ну, так чего ж мы ждем? — закричал я.

Мы сделали из газеты лукошко. Расшвыривая палками листья, долго шастали в Сохо-сквере.

— Подберезовик! — закричал вдруг Маркелов...


Утро нашего отъезда выдалось тихим и солнечным. Мы собрались у автобуса. Огромные окна дома напротив обычно были зашторены атласными сборчатыми занавесками, а тут, подняв глаза, я увидал, что одна из занавесок отогнута и у края огромного окна стоит молодая красивая женщина в длинной рубашке.

Она встретила мой взгляд, улыбнулась и опустила занавеску.

Может, это и была сама Англия? По случаю отъезда настроение было сентиментальным...

Мы сели в автобус, чтобы ехать на аэродром Хитроу. Сидя в глубоком кресле, я читал на прощанье английские газеты... Подарил англичанам самое ценное, что имел, — свою кепочку, а фунт все равно продолжает падать... Жаль!

Автобус тронулся. Последний раз мелькнули ларьки с пестрыми журналами, седые розоволицые джентльмены...

Гуд бай!

ПАРАДИЗ

Я дошел до кустов, обернулся и увидел сразу весь остров — ровный, широкий, провисающий к середине. Длинные ограды для коров из двух жердей — одна у земли, другая повыше — редкими изогнутыми линиями пересекали широкий луг.

Я уже знал, что весь ярко-зеленый, изумрудный покров острова — мягкое, чавкающее болото, по которому может пройти лишь корова на ее раздваивающихся, пружинистых, грязных копытах. Вся середина острова была пустой, и только на высоких берегах рос лес, и где-то за ним, в том конце, сейчас был мой дом. Я хотел было вернуться назад по берегу, вокруг, но сразу же оказался в дебрях, гнилых зарослях, перепутанных кустах с серой свисшей бахромой, с осыпающейся трухой, вызывающей зуд на коже.

Значит, единственный путь — опять та же тропка посреди долины, и опять та же собака будет лаять на ветру, поднимая хвост, а грудью припадая к земле, а потом, когда я, с покрасневшим напряженным лицом, все же пройду, она поднимется на все четыре лапы и еще несколько раз гавкнет, уже с большими промежутками, вопросительно.

...Когда я вернулся к дому, установилось предвечернее затишье, впервые за весь день между серой водой и серым небом появилось желтое, расплющенное солнце и в доме на втором этаже блестели желтым стекла. Я сидел на мокром, холодном после дождя крыльце и пил теплое молоко из кружки.


...Утро пришло тихое, теплое и туманное.

Терраса на втором этаже, на столбах, стоящих внизу в малине, в крапиве. Широкий дубовый стол. Горизонт расплывчат и пуст, и поднимешь глаза через час — стоит белый строй кораблей, появившихся незаметно, беззвучно, непонятно когда.

Потом отвлечешься работой, и когда снова поднимешь глаза — снова их нет, исчезли.

Ветра все не было, и вдруг подул — еле успеваешь прихлопнуть вздувшиеся вдруг на столе листочки.


Обедая в кухне, я взглядывал через маленькое окошко и видел, как набираются тучи, все темнеет, крепчает ветер.

И потом, хлопнув дверью, я вышел на обрыв и, открыв рот, сразу весь наполнился ветром, словно надутая резиновая игрушка, и упругие, словно накачанные руки даже не приблизить к бокам.

По скользкой тропинке, цепляясь за кусты, я спускаюсь вниз. Перекинув с животика на спинку, открываю ржавый замок, отталкиваю лодку и рывком врубаю мотор. Сначала лодка падает, проваливается между волн, но вот я нашел ритм, вернее, скорость, и лодка мчится по верхушкам волн, сшибая их, сбивая. Вот так! Вот так!..

Все в нашей власти, абсолютно!

Только одно место — впереди — освещено солнцем, волна там пестрая, рыжая.

Вот появляется вдали форт — розовый, словно из помадки, особенно розовый на фоне серого неба. Обрыв, взблескивающий иногда маленькими, острыми камнями, вереск, горячие цветы, пушки.

Моторка, лопоча над мелкими, беспорядочными волнами, качаясь на веревке, остается позади. Я взбираюсь вверх, пролезаю через пролом в стене.

До этого был словно оглохшим от ветра, и вдруг — после простора, волнения — жара, звон в ушах, тихое бубнение пчел.


Обратно я плыл уже в полной темноте, только однажды появился берег, дом, и раскачивался рядом единственный жестяной фонарь, и тень от его козырька раскачивалась по воде на много километров.

Потом вдруг послышался стук мотора. «Эхо?» — подумал я... И вдруг совсем рядом, в темноте, навстречу прошла лодка, человек на корме рукой, заведенной за спину, держал руль.

Лодка прошла, и через некоторое время волна от нее шлепнула подо мной о борт.


Остро, тяжело дыша, я поднялся на второй этаж, сел на кровать, но спать не хотелось. Наоборот — давно уже во мне не было такой свежести и волнения.

Я спускаю ноги, снова надеваю снятые было ботинки — сейчас они кажутся особенно мокрыми, тесными — и, усиленно, с размаху шаркая, поглубже забивая в них ноги, из комнаты выхожу на крыльцо.

На ощупь прохожу двор, захожу в сарай. Под ногами пружинит толстый слой опилок. Осторожно нащупываю на козлах маленькую бутылку, морщась, делаю глоток.

Различаю на полке светлый никелированный трубчатый фонарик и сразу беру его.

Медленно иду обратно. Волна хлюпает внизу о мостки. Только в такие темные ночи и понимаешь, как мало, в сущности, людей на земле! Включаю фонарик — и желтое, тусклое, рябое пятно появляется на дорожке передо мной. Как далеко прыгает, меняет форму его свет при самом легком движении кисти руки! Вот рассеялся во тьме над обрывом, вот снова сплющился возле ног, а вот легко взлетел по стенке дома — и какое удовольствие доставляет эта маленькая, но наглядная власть!


Потом я лежал на кровати, чувствуя всю тишину вокруг. Мягко бухнула где-то размокшая, разбухшая фортка, и я, словно дождавшись какого-то знака, счастливо вздохнул и уснул.

Загрузка...