Тюня, Тюня, Юлечка, стриженная девочка, кривая усмешечка и лёгкий матерок. Ты выходишь в развалочку, смотришь в зал с презреньецем, ты упёрла руки в карманы, и в карманах твоих — кулачки. Ты одна перед залом, Юлечка, и все ли они твои друзья? Ты ухмыльнёшься, сделаешь голос хрипотцой, закроешь глаза от софитов, ударишь по гитаре и начнёшь петь про пьяную субботу.
— И всё э-это-о мне-е!
После концерта будешь морщась рассказывать, как тебя достали потные мужики, которые лезут знакомиться; от них пахнет дорогой водкой и дешёвым одеколоном, они зовут тебя в бар и уверяют, что ходят в эту дыру только ради тебя. А обычно пьют в «Метелице».
— Таков твой имидж, — говорит Продюсер. — Перестанешь материться и петь про алкоголь, люди вокруг тебя изменятся.
Но Продюсера ты не слушаешь — ладно бы действительно был продюсером, а то ведь ничего ещё не сделал, только проекты — альбомы, гастроли, — а пока пой, как тебе поётся, в барах и клубах, и весь бывший московский андеграунд с тобой.
Тюня, Тюнечка, талантливая девочка, звезда московских пивных.
Блин, Сорокин, и где ты только её нашёл!
— Сорокин, где ты её нашёл? — спрашиваю я, но не дай бог мне слушать, как он рассказывает с бесчисленными отступлениями длинную историю про фестиваль и встречу в метель.
Из метели вышел Сильвио и сделал свой выстрел — Тюня попала к нам в коммуну.
Нет, ты москвичка, Юлечка, ты не будешь жить у нас на Якиманке, но лучших мест для репетиций придумать трудно: здесь стены толстые, здесь Рома на басу, Сорокин на всяких дудочках, Ленка подпевает, а это уже группа, и все мы ценим твой талант, и Толька наш, вечно под мухой, лежит под роялем, когда ты приходишь, и боится дохнуть.
Эти репетиции — они были пиком лихорадки, которая потрясла нашу коммуну. Мы были тогда, как заряженные частицы: нас бросало друг к другу, сталкивало, разносило вновь, и так мы метались. Эта жестокая лихорадка посносила нам крыши и, безбашенные, мы жили, не помня себя.
Но вот есть предчувствие, что скоро всё разрешится. Мы движемся с тобою, Сорокин, по трассе, и иного пути у нас нет. Машин тоже нет, потому что разве ж это трасса — дорога узкая до какой-то деревни, где нас должны ждать они. Сколько км до деревни, Сорокин? А, нехай, к утру дойдём.
Этот дом полон людьми, и все они играют друг с другом в игры. Может, они и не согласятся, что это так, но мне-то с моей антресоли видней: мой дом полон детьми, и все они играют в любовь.
Всё началось с Ленки. Ох, эта Ленка, белоголовая, белобровая, зеленоглазая и смелая, как чёрт, Ленка принесла с собой на Якиманку бациллу мартовского безумия. Недаром сказал о ней коммунское наше пугало, дед Артемий, вечный сидень на кухне у батареи центрального отопления. Он сказал, стоило ей только появиться у нас:
— Бес в вас, девонька.
— Круто, — ответила ему Ленка.
Бывают такие вещи, разум над которыми бессилен. Так бессилен он понять, что столкнуло нас с ней, двух непохожих, Мелкую — меня и Ленку. Но мы столкнулись, было это в метро, где она стояла на раздаче листовок, а я летела по маршруту, одному из вечных своих маршрутов, что, начавшись в одной точке, непременно туда же вернутся и не раз. Так и было, и мы сталкивались с Ленкой снова и снова, раз двадцать, пока, наконец, смех не стал брызгать у обеих из глаз. Знакомство было естественно.
— Мы живём с тобою в безумном городе, — говорю я, потягивая сок из трубочки. У нас обеденный перерыв.
— Ага, — кивает Ленка.
— И у нас самая безумная работа, какую только мог он породить.
— Ага, — кивает Ленка и запивает шоколадку пивом. Она так любит сладкое, что ничего больше не ест, чтобы не потолстеть.
Ленка приехала в Москву, жила у тётки, училась где-то и работала, — всё как я. Но тётка зажимала Ленку, не давая цвести.
— Все люди имеют право жить, как хотят, — жаловалась Ленка. — Но эта деспотичка вбила себе в голову, что она мне мать. Разве за этим я ехала в Москву!
Появление её на Якиманке было неизбежно. И хотя мы и были ровесники, никому в голову не пришло звать Ленку так же, как меня.
— Вот это кадр! — восхищался ею Толик. — Учись, Мелкая!
И ты приняла её, Якиманка, съёмный, коммунский наш рай. Ленка нашла здесь ту благодатную среду, насыщенный раствор цинизма, пофигизма и дозволенности, в котором её молодая шизофрения могла благодатно расцвесть. Она так и говорила всем, что у неё шизофрения, нашла книжку по судебной психиатрии и сверялась с симптомами:
— Маниакально-депрессивный синдром алкоголического происхождения, — гордо ставила она диагноз.
Но ты, коммуна, наш общий дом, ты привыкла ко всему и смеялась: здесь многие говорят так, что непонятно, когда шутят, а когда нет.
Только один дед Артемий сразу разглядел беса. Позже разглядела его и я, как-то ночью, со своей антресоли. Я люблю смотреть на людей, когда они спят: сразу видно что-то важное. Ленка спала с испуганным лицом, а рядом с ней, на подушке, копошился коричнево-серый комочек, словно котёнок. В темноте я не поняла, что там, приподнялась на локтях — комочек прислушался, напрягся, прыгнул Ленке в голову и был таков.
А мы с Сашкой на трассе, на дороге, на ленте асфальта в лесу. Вокруг — май, первая зелень и первые бабочки.
После зимы вылезаем из Москвы на волю слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха.
Если ты увидел первую бабочку, приятель, можешь считать, что пережил эту зиму.
— Сорокин, а ты еды взял?
— У них должно быть.
— У меня хлеб есть. И вода.
— Ну и кайф. У них ещё есть.
У нас палатка и пара одеял.
— А вы договорились, где ждать будут?
— Неа, — отвечает. — Найдёмся как-нибудь?
Я киваю. Что-то во мне щёлкает, и пытаюсь увидеть всё сразу и сверху — и нас, и озеро, и тех, кого мы ищем.
— Я отлучусь, а ты поголосуй, — говорит Сорокин и скидывает рюкзак. Сбегает трусцой в кювет. Я ставлю свой рюкзак тоже, смотрю в пустую перспективу.
— Ага, — говорю, — так мне сейчас и остановятся, одной бабе с двумя сумками.
— А, где баба с двумя сумками? — выглядывает Сорокин из кустов.
— Нигде, это я о себе. Ой, беги — машина!
Он выскакивает, застёгиваясь, и мы поднимаем руки. Легковушка, круглобокая иномарочка, похожая на жёлтый, блестящий пирожок, останавливается, Сорокин наклоняется и говорит вежливо и хрипло. У него всегда от вежливости голос хрипит. За рулём женщина, и она берёт нас в салон со всеми нашими сумками.
Ленка говорила, что у себя на севере она пила только водку и ничего другого не признавала. В Москве научилась пить пиво. Я поняла, что в её образовании есть пробел, в первый же день, празднуя её поселение, мы купили шампанское и кокос, распилили его рашпилем, выпили и к вечеру, когда пришли Ромыч с Толиком, лежали на рояле и смотрели, как по потолку ходят тени. Почему-то все они напоминали нам слонов.
— Девки гуляют, — сказал Толик, включил свет, и слоны все разом пропали.
Беса я увидела не в ту ночь, немного позже, а тогда решила больше с Ленкой не пить. Потому что если мне слонов было достаточно, то ей оказалось мало, а до лавки пробежаться с Толиком пятнадцать минут, поэтому скоро вся коммунская кухня знала, кто к нам въехал.
— Девка знакомится, — сказал тогда Толик.
— Я в этой деревне выросла, — говорит женщина за рулём. У неё лицо, как у хозяйки турфирмы, где я курьерю — не старое, но усталое. Она расспрашивает, куда нам надо. Сорокин путано отвечает про лодочную станцию. — Там их две, — говорит она. Скоро притормаживает и отправляет Сашку к домикам метрах в ста от дороги — узнать про наших:
— Это первая, — говорит.
Сорокин бежит и возвращается — не были. Едем дальше и проезжаем всю деревню — домики за заборчиками похожи на дачи. Женщина высаживает нас и машет рукой к дальним дворам:
— Там вторая.
Когда уезжает, я понимаю, как в этой машине было тепло.
— Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы сыщики и идём по следу.
На станции собаки сбегаются на наши тяжёлые шаги и горбатые фигуры, они лают и виляют хвостами. Да, были. Да, уплыли. Куда? — на острова.
— Догоним, — говорит Сорокин, и мы считаем деньги за лодку. Надо двести. У нас на двоих двести тридцать.
— Сашка, а как мы обратно?
— А, у них есть.
Ленка умела играть на гитаре и проникновенно-истерично петь Башлачова. Умела рассказывать о себе часами, и никому не было скучно. Умела надеть совершенно несоответственные, чужие, большие, странные вещи и выглядеть в них так, будто это вызов обществу от всего молодого поколения. Но главное, что она умела — это влюбляться и любить.
— Учись, Мелкая, — говорил Толик. — Учись, а то больно уж ты у нас инфантильна.
Он был от Ленки в восторге. Она от него тоже, первые дни они пожили вместе у Толика под роялем, потом счастливые расстались, и Ленка понесла свой дар дальше, мутя жизнь нашей коммуны.
Её яркость и безумие приводило мужчин в состояние, сродни лёгкому опьянению или постоянному небольшому нервному напряжению. Даже те, кто воротил от неё глаза, как бы невзначай всегда посматривали. Их женщины стали чутче и нежнее, стали нервеннее и почти все похудели. Ленка всех учила играть. Коммуна погружалась в пучины лихорадки.
— Пробовали сотни раз, но каждый — будто первый, — скажет позже Тюня, но скажет она это, кажется, про чистый спирт, хотя, по-моему, могла бы сказать так и про Ленку.
Я поняла, что это заразно, когда Серёга из соседней комнаты прислал мне как-то утром sms, где латиницей было выведено «йа теба лублу», чем довёл меня до истерического смеха. Только тогда я поняла, почему Серёга везде встречается мне, приходит в нашу комнату, сидит молча у тумбочки и заглядывает на антресоль. Он был скрипачом в Большом театре, у него было широкое лицо крестьянина со средневековых гобеленов и мелкие, острые зубы. Я боялась этих зубов, они казались мне нездоровыми, и не знала, о чём с ним говорить. Получив sms, я увидела, как это полноротое «лублу» застряло у него во рту, как большое красное яблоко. Я хохотала, а Рома-Джа мне сказал, что Серёга попросился у него накануне переехать в другую комнату — ту, в которую параллельно выходила моя антресоль. Я взяла молоток и забила себе параллельный выход.
На нашем коммунском молотке есть надпись: «Применять по назначению». Это мудрая надпись, если вдуматься.
Берём лодку и отчаливаем. Белая кошка, провожавшая нас со станции, прыгает на самый дальний от берега камень, сидит и смотрит вслед. Мы уже далеко, берег, дома, — всё сливается в темноту, и только кошка белеет на камне. Одна. В сумерках.
Тишина, густая, надводная, заложила нам уши. Я впервые в лодке, но не хочу в этом признаваться. Я не умею плавать, смотрю в воду — черно. Вечер быстро пожирает предметы, тепло, желание разговаривать.
Озеро большое, на нём острова. Знать бы, какой из них наш.
— Там костёр, — говорю тихо. Вечер мигом сглотнул способность радоваться.
Плывём к острову, костёр мигает такой ядовито-красной точкой, что не верится, что он настоящий. Мы не видим людей, но по воде легко и быстро бегут звуки, и мы слышим музыку, только это не та музыка, которая может быть с теми, кого мы ищем.
— Там топор, — говорю ещё тише, и мы плывём к другому острову, где рубят дерево — звонко и легко. Я представляю, как делает это Продюсер: закидывает над головой худенькие руки, потом опускает за топором всё своё тело, тело отличника из Бауманки, умного очкастого мальчика.
— Тю-ня! — кричит Сорокин в темноту, на остров, так громко, чтобы самим не было страшно. — Тю!
— А как Продюсера зовут?
— Не знаю.
— Про-дю-сер! — кричу сама. В лесу рубят дерево. — Давай подплывём ближе.
Мы плывём. Ужё различаем камыши у берега — сухие и жёлтые, те, что пережили зиму.
— Про-дю-сер!
Так холодно, что кажется, вода — чёрный лёд. Горит месяц, и звёзды — в небе и в воде. Наша лодка — поплавок между двух глубин. Мы долго вслушиваемся в тишину и холод.
— Ты знаешь, Сашка, мне кажется, именно так умирают.
— Мы сейчас пристанем, переночуем, а завтра пойдём их искать.
Лодка застревает в камышах. Ноги исчезают в холодной воде. Я совсем не вижу среди голых торчащих столбов, куда мы идём.
Выбрались на берег и пошли к деревьям. Будут ветки, будет костёр, будет тепло. Да помогут нам все добрые духи.
Бацилла была живуча, Серёгой всё не кончилось, а симптомы заражения до поры оказались незаметны: я поняла это, когда сама притащила в коммуну Сорокина.
Он был курьером в подъезде, соседнем с тем, где моя турфирма. Я встречала его давным-давно, но надо же было такому случиться, что в период лихорадки мы встретились, когда он был пьян и читал стихи.
Он стоял в арке между нашими подъездами, тонкий и сутулый, как камыш, обмотанный с головы до ног цветастым шарфом, глаза его горели вдохновенным пламенем, он качался и читал раннего Маяковского. Оказалось, что он курьерит для поэтического альманаха. Его слушали два приятеля с коньяком, помойная кошка и я. Приятели после свалили с остатками, кошка скрылась, а я потащила Сашку на Якиманку.
— Поколение инженеров сменилось поколеньем курьеров! — провозгласил Толик, увидев Сорокина. — Скоро вам будут ставить памятник в нашем дворе.
Мы живём в безумное время, приятель, и что ты хочешь ещё?
Оказалось, что коммуна для Сашки — то, что надо. Он был из Подмосковья, какого-то далекого, потому ездил домой только на выходные, а всю неделю гостевал по друзьям. Но вот с друзьями начался напряг, а коммуна — то, что надо по его зарплате. Хорошего места сразу не нашли, поэтому поселили Сорокина в ванной.
Он тощий и спитой, этот Сашка. Я не могла без слёз смотреть на его коленки, похожие на две ссохшиеся тыковки. У него огромные толстые очки, за этими очками скрывается морщинистое лицо человека, которого бросила третья по счёту жена. У него какое-то прирожденное нарушение логики, поэтому слушать его простые рассказы о себе значило погрузиться в такие дебри его личной, а также мировой истории, что потом не соберёшь концов. Но я слушала эти истории, мы начинали в нашей комнате, когда возвращались с работы, а заканчивали на кухне с рассветом. Конца этому не было видно, мы пропускали институт, и скоро вся реальность стала сливаться в моей голове в бред.
Но в Сашке была нелепая, трогательная, слепая беспомощность, лёгкость в общении со всеми людьми, доброта и непритязательность в быту, — всё это и заставляло меня слушать его и таскаться с ним всё время, пока он жил в ванной. Если и была в моей лихорадке влюблённость, то только подхваченная от Ленки, как грипп.
И всё же я с радостью поняла, что испытание кончилось, когда однажды вечером Сашка ушёл с Ленкой в ближайший ларёк, а вернулись они за полночь и оказались вместе на Ленкиной кровати.
Именно в ту ночь я увидела у неё на подушке беса.
— Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы робинзоны и за нами никто никогда не придёт.
Костёр сушит, мы греемся. Режем хлеб на тонкие квадратики, сыпем солью и на веточках жарим. Вода из-под крана вкуснее вина.
Палатка у Сашки — старая брезентуха. Всю ночь мы греемся то в обнимку, то спиной. Одеяла тонкие для майской озёрной ночи.
Мне снится Продюсер. Он сидит в лодке и удит рыбу. По воде плывёт, блестя струнами, красивая новая гитара.
— И всё это мне? — поёт радостная Тюня на берегу, прыгает и хлопает в ладоши. Тюня ребёнок, Тюня девочка с косичками. Она ещё не знает, что будет петь песни и поднимать из руин рок-андегаунд Москвы. И все ли там будут твои друзья?
Просыпаюсь от голода. В палатке, нагретой солнцем, душно, как в болоте. Вылезаем наружу.
— Сорокин, у тебя правда никакой еды?
— Догоним, — говорит Сашка.
Мы собираем палатку. Идём, едим хлеб с солью.
— Смотри, вот остров. Может ли он быть большим? Нет, это круглый остров и мы их найдём. Тю-ня! — кричит Сашка в лес, хотя никаких звуков оттуда не слышно. Я опять пытаюсь увидеть всё сразу и сверху: вот мы, вот лес, вот много-много воды. Никого больше не вижу.
— Сорокин, давай играть, что мы орлы и ловим сусликов в поле.
Лес ещё сырой и голенький, он несогретый, необжитый, мы ходим по нему, как бездомные.
— Тю-ня! — орёт Сашка, как лось.
— Про-дю-сер! — ору я. — Слушай, Сашка, а почему мы Ленку не зовём?
Сашка мрачнеет. Пусть даже они втроём — если Ленка чего-то хочет, это всё… Сашка знает это. Молчит. Мы доедаем хлеб. Всё, приятель, больше тебе неоткуда будет брать силы на ревность.
— У меня ещё сахар есть, — говорит Сорокин. Сахар с водой — это прекрасно. Только вода у нас кончилась. Выходим на болото.
— Сашка, ты помнишь, где осталось озеро?
— Нет. Погоди. — Он наклоняется и наполняет нашу бутылку. Мы пьём и едим сахар. — Хорошо, — говорит Сашка и довольно потягивается.
— Впервые пью болотную лужу.
— Она чистая, — говорит. — Там жаба сидела. Жаба в грязной воде не сидит.
Вдруг оба изменились. Одно безумие сложилось с другим, и Сашка впал в то состояние, когда он не мог отпустить Ленку от себя ни на шаг. И, оказалось, Ленке это нравилось. Они влипали друг в друга, как разноцветные куски пластилина на дощечках под картинками из отбросов у нашего Тольки.
Они жили долго и счастливо. Действительно долго по Ленкиным меркам и действительно счастливо по меркам коммуны. Но когда любовь становится зависимостью, дети забывают правила игры. Надо было так случиться, чтобы именно в это время у нас объявилась Тюня.
Нет, ты не станешь жить у нас, Юленька, но твои песни, пьяные, шалые, угарные, — они про всех нас, бездомных детей Якиманки. Потому мы и полюбили тебя, Тюнечка, потому ты и была с нами, и каждый из нас в душе готов был тащиться за тобой на край света. Каждому времени нужен идол, и если сейчас его нет, чем хуже ты, Тюнечка, звезда московских пивных? Мы все с тобой, пока ты поёшь про нас, для нас, и тебя никто не купил, — а кто ж тебя купит?
Её притащил Сорокин; она стала у нас репить с осени, а в середине зимы у неё появился Продюсер. Вроде, с творчеством пошло на лад.
Зато с коммуной, ещё не пришедшей в себя после лихорадки, начался новый припадок. Рома-Джа затянулся, поморщился, как старый индеец, и сказал:
— Крантец.
Это он сказал после того, как Сорокин бегал без сна и отдыха, развешивая афиши к тюниному концерту, а Ленка тем временем вырезала себе от локтя до кисти слово «ПРОДЮСЕР» руническими буквами.
Мы играем в ассоциации. Толька водит. Я отвечаю. Все слушают, прерывая напряжённое молчание смехом.
— Рояль, — говорит Толька.
— Хромая собака.
— Будильник.
— Капризный первоклассник.
— Ленка.
— Маленькая девочка, которую обидели (я вижу, как она смеётся и от удовольствия кусает Сашку за ухо).
— Сорокин.
— Мальчик читает ночью под одеялом с фонариком (я вижу, что Сорокин хочет что-то сказать, но не успевает).
— Тюня, — входит во вкус Толик.
— Девочка, которая ждёт подарков на новый год (как жаль, Тюнечка, что тебя нет сейчас рядом).
— Мелкая, у тебя все ассоциации однотипные пошли, это подозрительно.
— Это уже не ассоциации, это я так вижу.
— Ну хорошо. А Продюсер?
— Продюсер… Это… — Я впервые думаю. Жаль, что его тоже нет и я не могу взглянуть. — Нет, не вижу… Что-то ничего я не вижу.
Продюсер был бледен, худ, в прожжённых джинсах, в носках с голыми пятками, в рубашках без пуговиц, — но он знал нужных людей в нужных клубах и, даже казалось, знал места ещё больше и дороже. Но он молчал, он ждал, он умел ждать, это Продюсер, блефовать до поры и носить свой джокер в кармане. Только вот есть ли он там?
Пока же он щедро дарил Тюню советами. Они приходили вместе, Тюня пела, всё шло как всегда, а потом Продюсер говорил, что кому в идеале делать. С антресоли мне были видны его глаза — серо-голубые, умные — и я понимала Ленку. С антресоли мне были видны Тюнины губы — тонкие, с равнодушной кривинкой, с белым зубиком из-под — и я понимала Сорокина. С моей антресоли мне вообще было видно всё, и всё сливалось и путалось.
Безумие вновь стало копиться в коммуне, оно копилось всю зиму, а к весне по силе сравнялось со спящей атомной бомбой. Ленка с Сорокиным мирились и ссорились, переходили в положение брат-сестра, а после били друг друга и ставили фиолетовые засосы. Тюня с Продюсером продолжали являться ровные и спокойные, я видела их со своей антресоли, и свет близкой лампочки мерк в моих глазах от невозможности смотреть на них обоих вместе.
Мой дом полон детьми, забывшими, что они дети, и все они хотят во что-то играть.
У них стали получаться концерты. У них стали появляться деньги. Если бы тут была любовь, всё давно бы встало на свои места. Но всё оставалось как было, и в конце апреля Продюсер сказал:
— А идёмте-ка все на озеро в майские праздники.
Это прозвучало, как вызов на дуэль. Ведь лес — это когда человек ощущает себя свободным и сильным, и тем резче хочет быть рядом с тем, с кем ему хочется. Что с ними случится в лесу, знать не мог даже дед наш Артемий. В бомбе щёлкнуло, и пошли отскакивать секунды. Я видела, как они засуетились, и мне хотелось замуроваться в своей антресоли, чтобы пережить взрыв.
Мы бродим столько, сколько ноги носят. Выходим на поляну, где мох прогрет солнцем, ложимся не сговариваясь, и нам хорошо.
— Сорокин, что тебе Тюня?
— Клёвая.
— А что Ленка?
— Зверёк.
— А Продюсер?
— А что мне-то Продюсер?
— Ну, как он тебе?
— Не разглядел.
— А они вместе?
— Бог их поймёт.
— А знаешь, когда я её самой-самой настоящей видела?
— Кого?
— Тюню. Когда она у нас ночевать осталась однажды. Я тогда смотрела, как все спят. А у неё лицо было такое детское, беззащитное. Мне хотелось погладить её по волосам. Она такая, Сорокин.
Я снова быстро пытаюсь оглядеть всё и сверху: вот мы, вот лес, вот озеро… Где те, кого мы ищем? Кого мы ищем? Те… Почему-то мне кажется, что мы опоздали. Думаю куда, но от тепла и неги уже засыпаем. Солнце садится, светит и греет, птицы поют, и Сорокин начинает похрапывать.
Вижу во сне рыжую убитую собаку.
Разве бы вылезла я со своей антресоли? Что мне там делать, если эти дети так хотят играть, лупить и мучить друг друга. Но настал май. Было холодно. Рома-Джа обмотался рыже-красным шарфом, постучался ко мне в антресоль и сказал:
— Мелкая, а Мелкая, а шла бы ты с ними.
— А шёл бы ты. Я не в группе.
— А я в гриппе.
— И чё?
— Иди, Мелкая. А то неровен час…
Договорились встретиться на Савёловском вокзале и поехать до озёра. Но встретили друг друга только мы с Сорокиным, попрыгали на пятачке, где условились, побежали на перрон — электричка махнула нам куцым хвостом и скрылась. Сашка смотрел ей вслед, как брошенная собака. Могу поклясться, он в тот момент думал, что Ленка устроила так специально.
— Направление знаем, — сказал он. — Догоним.
После зимы вылезаем из Москвы, слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха. Вот лес, он гол и пуст, вокруг первая зелень и первые бабочки.
Что ж, можешь радоваться, приятель: ты выиграл у города себе ещё одну, новую весну.
Мы просыпаемся в сумерках, разбиваем палатку и зажигаем костёр. Греемся.
— Ленка сразу у меня спросила, разрешу ли я ей его любить, — говорит Сашка. — А я сказал: нехай!
— Кого?
— Да Продюсера. Я ей сказал: нехай, он ведь такой, его хоть люби, хоть не люби.
Сашка достаёт трубку и курит.
— А ведь хорошо сейчас, — говорит он. — Больше ничего и не надо.
Костёр собирается скорбной кучкой пепла. Мы лезем в палатку. Укрываемся.
— Сорокин, давай завтра весь день будем спать и никуда не пойдём.
— Загнёшься, Мелкая.
— Ну давай, Саш. Я всё равно всё знаю, что завтра будет. Хочешь скажу.
— Ну скажи.
— Завтра девятое мая, мы выйдем к людям, и первый же встречный мужик нальёт тебе водки за Победу. Мне не нальёт, тебе. Ты станешь пьяный, и мы поедем стопом в Москву. По дороге купим на тридцатку пожрать.
— Мне нравится, Мелкая. Давай всё-таки вылезем.
Я вздыхаю. Мы обнимаемся, чтоб не мёрзнуть.
— Сашка, а давай играть, что мы убитые в войну солдаты, здесь, на болотах, и нас никто никогда не найдёт.
— Дура ты, Мелкая. Спи.
Мы обнимаемся крепче и спим всю ночь, замерзая.
Утром выходим к узкоколейке и удивляемся, кто проложил её на острове. Идём и приходим в деревню. Дальше всё случается так, как я сказала: первый же мужик с бутылкой, он угощает Сорокина водкой, с голода его начинает качать.
Не, приятель, с тобой таким я ни во что играть не буду.
Мы доходим до магазина, и я отправляю Сорокина внутрь. Сама сажусь на рюкзак, закрываю глаза, и рыжие блики прыгают в темноте моих век.
Весною, голодом, холодом, болотной водицею вытравит лихорадку из нашей коммуны. Надо было Роме сказать, чтобы он без нас там проветрил.
Открываю глаза — словно мираж проступают из солнечных бликов две фигуры на дороге. Моргаю — это Тюня и Продюсер. Впереди бежит рыжая Тюнина собака. Я сижу и улыбаюсь. Они заходят в магазин, собака подбегает ко мне и виляет всем телом. Это сеттер.
Продюсер выходит, видит меня, кивает и садится на сорокинский рюкзак. Я улыбаюсь, молчим. Он очень загорелый, Тюнин Продюсер. Голый по пояс и цвета овсяного печенья. Он сидит со мной рядом, и я пытаюсь разглядеть его, понять, учуять, изменилось ли что-нибудь с ним за эти дни. За два дня и две ночи с Тюней. Ленки с ними, как оказалось, не было, но тем сильнее у меня чувство, что я опоздала.
Ну что, приятель, где твой ребёнок? Тот самый, которого все мы с детства носим в себе.
Выходит Сорокин и даёт мне печенье. Сам жует, и его качает. Тюня с усмешечкой, в развалочку, мужская майка на голые грудки, — Тюня смотрит на Сашку с неизменной своей издёвочкой. Она говорит, где стояли, где ждали, но мы-то понимаем, что было и как и что лес — это просто когда хочется быть с тем, с кем хочется. А Тюня смеётся и знает теперь, на что Сорокин ради неё готов.
Голодом, холодом, водочкой, болотною сладкой водицею …
— А как тебя зовут? — оборачиваюсь к Продюсеру.
— Ваня, — говорит он и дважды моргает.