История российского дворянства долгое время была описанием его отсталости{640}. Ответственные редакторы настоящего сборника ссылаются на Марка Раеффа, более чем четыре десятилетия назад полагавшего, что дворянство Российской империи было не в состоянии образовать сословие, которое определяло бы себя через общие права и групповую идентичность{641}. Можно было бы добавить: не в состоянии, в отличие от дворянских обществ в Западной и Центральной Европе. Безусловно, и в других регионах и государствах Европы дворянское сословие было разнообразным и гетерогенным. Тем не менее история дворянства в Российской империи описывается как история недостатков. Исследования, идущие в русле этой традиции, едва ли принесут новые открытия. «Путь в провинцию» и взгляд на региональные жизненные миры (Lebenswelten) с их значительными различиями в экономической сфере, культурной практике, с этнической чересполосицей при одновременном формировании имперских идентичностей является, несомненно, альтернативой часто используемым интерпретационным клише{642}.
Взгляд М. Раеффа, представленный в его обзорной работе, не был сфокусирован на «провинции». В свою очередь, понятие «провинция» хотя и связывается с неким образом, но с трудом поддается однозначному определению. Невольно представляется далекая от реальности идиллия, названная Иваном Александровичем Гончаровым Обломовкой, а в романе Бесы Федора Михайловича Достоевского являющаяся местом конфликта, глубокие корни которого Раефф также исследовал в своих работах. Тем не менее мы имеем дело с воображаемой провинцией XIX столетия, образ которой переносится Раеффом на XVIII век. Для XVIII столетия «провинция» является еще более размытым понятием. В период, когда в результате петровских реформ и перенесения столицы из Москвы в Санкт-Петербург утверждались новые ценности и нормы и создавался географически новый центр империи{643}, проблема «провинции» проявилась отчетливее{644}. В конце XVIII века пребывание в Москве для «вельмож» могло уже ассоциироваться с пребыванием в провинции{645}. Однако при помощи модели «центр — периферия» вряд ли можно приблизиться к пониманию феномена провинции, тем более если она рассматривается через призму жизненных миров.
Раефф связывает возникновение так называемой интеллигенции в России с проблемой могущественного государства и пассивного общества. Ее отличительными признаками являлись одновременно образованность и оппозиция государству. В то же время Раефф говорит об определенной дистанцированности дворянства от образования в XVIII веке{646}. Для реализации своих множащихся задач во второй половине столетия государство нуждалось в чиновниках, интегрированных в Табель о рангах. Для их служебного и социального продвижения, а также для квалифицированного выполнения служебных обязанностей требовалось, по мнению Екатерины II и — в правление Александра I — Михаила Михайловича Сперанского{647}, соответствующее образование. То, что дворянство, и особенно дворянство провинциальное, даже в XIX веке смотрело на это иначе или, вернее, имело собственное представление о том, какие знания ему нужны для службы и какое образование соответствует дворянской жизни, наглядно показала Сюзанна Шаттенберг в своем недавно опубликованном исследовании{648}.
Шаттенберг анализирует автобиографии государственных чиновников первой половины XIX века, ощущавших на фоне Великих реформ свою отсталость и испытывавших потребность поразмышлять над своей служебной карьерой. Исследовательнице удалось создать коллективную биографию, реконструировав самосознание чиновников-дворян: решающую роль для них играют «чувство чести» представителя власти в провинции, шансы продвижения по службе, представления о необходимости образования для исполнения службы. Ключевое значение имел также и поколенческий фактор: чем раньше написаны мемуары, тем отчетливее в них отражается удовлетворение чиновников своей службой. Шаттенберг удалось оживить общество русской провинции тех лет. Надежды и страхи, образ мышления и жизненные миры ее протагонистов становятся осязаемыми.
Здесь следует вернуться к отправной точке — эпохе, названной Райнхартом Козеллеком «переломным временем» (Sattelzeii), порогом эпох, пришедшимся на столетие между 1750 и 1850 годами{649}, — и задаться вопросом о том, как дворянство представляло себе образование во второй половине XVIII века. Какое знание, с его точки зрения, было необходимо и как можно было его приобрести? При этом следует учитывать разницу между выгодой для службы и представлениями дворян о самих себе. Основополагающий интерес государства в XVIII веке, особенно в контексте политики Екатерины II, состоял в привлечении дворянства на службу. Законодательство шло навстречу дворянству, фрагментации которого оно прежде способствовало. С одной стороны, обязательная служба отменялась, а с другой — в Жалованной грамоте дворянству 1785 года закреплялись и расширялись права и привилегии дворянства.
Тем самым государство пыталось поддержать интерес дворян к добровольной службе, являвшейся для многих из них экономической необходимостью. Все это уже неоднократно становилось предметом исследований и дискуссий. Долгое время в историографии применительно к провинции доминировала характеристика Дитриха Гайера, обозначившего ее формулой «общество как государственное установление»{650}. Исследования, базирующиеся на культурно-исторических концепциях и изучающие как политическую сферу, так и коммуникативные пространства, в рамках которых шел поиск компромиссов, показали не только упрощенность оценки Гайера, но и тщетность поисков локального общества в XVIII веке. Эти поиски концентрировались в сфере дворянских собраний или работе приказов общественного призрения{651}, ограничиваясь до определенной степени описаниями пробелов и недостатков, игравших на руку старой парадигме отсталости. Тем не менее мне кажется уместным в связи с этим сослаться на «особое временное измерение» российской истории{652}.
С другой стороны, не только историки, исследовавшие российское дворянство XVIII века, использовали диахронные и синхронные сравнения, но и сами современники прибегали к ним. Они смотрели на свои жизненные миры и пытались определить, что требовалось от них в изменяющихся условиях и как должна выглядеть дворянская жизнь. При этом они обращали свой взгляд назад, на историю своих семей, на регион, в котором они жили и где находились их поместья. Отправляясь на войну или к императорскому двору, они сравнивали свое прежнее окружение с новыми пространствами, ландшафтами и образом жизни, с которыми они знакомились в новых обстоятельствах. Однако даже только понаслышке зная о дворянской жизни в Санкт-Петербурге или Москве, они сравнивали сведения — слухи, приказы, манифесты, — чтобы интегрировать их в свою повседневность. Ориентируясь на теоретические положения культурной истории, подчеркивающей, что коммуникация есть процесс поиска компромисса и форма репрезентации, этот процесс можно отнести к основополагающим константам человеческой деятельности.
Историографы уже неоднократно обращались к проблемам устойчивости традиций в дворянском образе жизни на протяжении XVIII века. Вызов государства этим традициям и необходимость как-то реагировать на него, возникшая у провинциального дворянства, стали очевидны самое позднее с созывом екатерининской Уложенной комиссии. Теперь, в отличие от петровских времен, дворян собрали и выслушали. Тот «диалог», в который вступила императрица{653}, велся ею отнюдь не в одностороннем порядке, и историки должны с интересом относиться к способам репрезентации дворянского самосознания, представленным в его ходе. То же относится и к дискурсам дворянского образования, которые практически одновременно формулировались императрицей и близкими к императорскому двору столичными дворянами{654}.
Тем не менее если задаться вопросом, какое место занимали образование и обучение в размышлениях провинциального дворянства во второй половине XVIII века о том, как должно выглядеть личное образование дворянина, то в первом приближении ответ можно найти в наказах, полученных депутатами Комиссии о составлении проекта нового Уложения. Наказы местных элит являлись реакцией на Большой наказ Екатерины II, и вопрос об образовании, по сравнению с другими тематическими комплексами, не являлся в них центральным.
Едва ли можно определить, в какой мере избранные депутаты были знакомы с Большим наказом Екатерины II и кто вообще в Российской империи имел о нем представление. Хотя в 1767 году императрица предписала направить ее Большой наказ во все губернии и громко зачитывать по определенным дням{655} (процедура, практиковавшаяся и для других указов), нам ничего не известно на сегодняшний момент об исполнении этого предписания в провинции. Тем не менее можно утверждать, что определенная рецепция имела место: посланные в Комиссию депутаты получали от своих избирателей наказы, в которых были сформулированы опасения, жалобы и пожелания. В некоторых из наказов содержались прямые отсылки к тем или иным разделам из Наказа императрицы.
В целом в распоряжении депутатов Комиссии имелось более 1600 наказов — и это только те, о которых нам известно. Полного критического издания наказов не существует. Вопросы образования вплотную рассматривались примерно в 80 наказах, что указывает на низкую значимость данной тематики по сравнению с другими проблемами. Не удивительно, учитывая численное превосходство дворян в Комиссии, что тема воспитания и образования фигурировала прежде всего в наказах дворянских депутатов. Всего в Комиссию были избраны 223 представителя дворянства, за ними следовали 168 представителей купеческого сословия, 42 представителя однодворцев, 20 представителей государственных крестьян — двум последним группам было дано право представлять более чем 90 процентов населения Российской империи, относящегося к аграрному сектору экономики (исключая крепостных крестьян). В Комиссию вошли также 42 депутата от инородцев — нерусских народов Поволжья и Сибири, 35 представителей от казаков и 29 представителей от центральных государственных учреждений. Кроме того, бросается в глаза, что в Комиссии участвовали 35 представителей от многочисленной группы разночинцев. Духовенство было представлено всего двумя епископами, являвшимися членами Синода{656}.
Наряду с самой Комиссией, удостоенной серьезного внимания в литературе, депутатские наказы часто рассматривались в историографии как источники по социальной истории и истории культуры Российской империи. Центральными темами этих исследований были прежде всего вопросы о роли дворянства и горожан в экономике и государственном управлении, а также отношения между землевладельцами и крестьянами, рассматривавшиеся преимущественно ретроспективно в связи с отменой крепостного права в 1861 году{657}. Императрица практически полностью исключила проблемы крепостного права из Большого наказа, обозначив таким образом нежелательность обсуждения этой темы в рамках Комиссии. Однако депутаты постоянно обращались к ней в своих дискуссиях. На фоне других тем, считавшихся достойными исследования, вопрос об образовании до сих пор был затронут лишь в статье Майи Дмитриевны Курмачевой{658}. Следуя традиции советской историографии, автор полагает, в частности, что дворянство как реакционный господствующий класс стремилось блокировать обсуждение вопроса о доступе к образованию в угоду своим сословным привилегиям.
Депутаты порой получали по нескольку наказов. Однако уже состав депутатов отчетливо показывает, что число дворянских наказов значительно превосходило число наказов от посадских, несмотря на региональные различия в депутатском корпусе.
Несмотря на редкие обращения к вопросу о нехватке образовательных учреждений, тема образования обсуждалась в других контекстах. 25 наказов для дворянских депутатов содержат указания на то, что некоторые дворяне не могли даже подписать сам наказ, поскольку не умели ни читать, ни писать[115]. Еще большим было, вероятно, число тех, за кого расписывались уполномоченные, или же так называемых функциональных безграмотных, то есть тех, кто мог писать только свое имя{659}. При этом в наказах дворянства значение образования, обучения и воспитания не ставилось под сомнение, напротив, признавались их необходимость и обоснованность. Однако мнения расходились в вопросе о формах будущих образовательных учреждений и о содержании образования. В наказах псковского дворянства выражался оптимизм в отношении образования, не уступавший в своем пафосе проектам просветителей и Ивана Ивановича Бецкого, составившего для Екатерины самые передовые для той эпохи планы обучения и воспитания, тогда же опубликованные и доступные для современников{660}. Псковское дворянство выражало желание учредить в каждом городе гимназии на иждивении самих дворян. В таком учреждении дворянские дети получали бы, несмотря на все расходы, обучение, которое стимулировало бы их к дальнейшей военной или гражданской службе в качестве «добрых и просвещенных людей». В результате «знание развилось бы в России за очень короткое время»{661} и компенсировало бы ее отсталость в области образования. Требование псковских дворян открыть именно гимназии в качестве средних школ можно объяснить близостью к прибалтийским провинциям, которые, хотя и принадлежали Российской империи после Ништадтского мира (1721), имели иные образовательные традиции. Здесь во всех больших городах уже существовали гимназии, поэтому прибалтийские депутаты, например лифляндские дворяне, настаивали на открытии новых{662}.[116]
В целом можно с уверенностью утверждать, что идеалом для подражания в глазах дворян был кадетский корпус в Санкт-Петербурге[117]. То, о чем прежде свидетельствовали повышенный спрос и увеличение числа воспитанников-кадетов (также по сравнению с другими корпусами), теперь было высказано открыто. Так, например, московское дворянство, наставляя своего депутата Петра Ивановича Панина, сообщало о своем желании иметь не только кадетский корпус, как в Санкт-Петербурге, но и закрытое государственное образовательное заведение для молодых дворянок{663} по примеру Смольного института. Этот наказ оставался, однако, единственным в своем роде. Если проследить, как территориально распределялись дворянские наказы, в которых образование упоминалось в том или ином контексте, то окажется, что среди них преобладали Московская и малороссийские губернии{664}. В своих наказах дворяне этих регионов приводили общие, согласующиеся с государственными интересами, аргументы, а также апеллировали к местным традициям. В наказе из Сум подчеркивалось, что создание образовательных учреждений не только для дворянских детей, но также для детей из других сословий принесло бы пользу отечеству: невежество, нравственное растление, суеверие и схизмы (!) — все эти опасные для людей явления исчезли бы{665}. Воспитание на благо государства в целом и для пользы каждого отдельного человека переплеталось в единое целое. Упоминавшаяся в наказе схизма, означавшая, по всей вероятности, конфессиональную чересполосицу в украинских областях, осталась без пояснений. Просвещенческая риторика сопровождалась осуждением отрицательных качеств необразованного человека. Составители наказа из Ахтырки требовали, чтобы харьковская коллегия, перенявшая иезуитско-латинскую образовательную традицию Киевской академии, обучала бы не только детей местного дворянства, но и расширяла бы учебные дисциплины за счет гражданских и военных предметов{666}. В наказах из украинских областей выражалось не только желание иметь местные школы для дворян, не располагавших средствами на дорогое частное или государственное образование[118], но и требование открыть университет. Дворянство Нежина и Батурина предлагало учредить университет именно в том регионе, где Кирилл Григорьевич Разумовский и Григорий Николаевич Теплов уже планировали его открытие{667}. Необходимость высшего образования обосновывалась потребностью применять достижения науки в государственном управлении. Выражаясь современным языком, дворяне Нежина и Батурина выводили свою аргументацию из плодотворного соединения науки и преподавания. К тому же они использовали ключевые понятия образовательного дискурса: необходимость улучшения морали и разъяснения подрастающему поколению, что без просвещения не может быть смелого солдата, мудрого государственного чиновника, справедливого судьи и осмотрительного главы семейства{668}.
Однозначным в наказах дворян было требование учредить эксклюзивные дворянские учебные заведения не только в форме корпусов, но и в форме местных школ, которые, как указывалось в наказе калужского дворянства, следовало бы подчинить дворянским судам{669}. Финансирование образования предлагалось как за счет собственных средств, так и за счет государства[119]. Содержание предлагавшихся образовательных программ зависело от представлений составителей наказов. В тех случаях, когда авторы руководствовались идеалами всеобщего образования, как это видно, например, в некоторых наказах от Московской губернии или Украины, предпочтение (если образовательный канон вообще расписывался) отдавалось учебной программе, приближенной к программе кадетского корпуса и дававшей возможность обучения в нем в дальнейшем. Речь шла о языках, арифметике, географии и геометрии, а также о фехтовании и танцах{670}.[120] Другие наказы предусматривали предметы, необходимые для посещения университета или для учебы за границей{671}.[121] Нередко высказывались предложения, согласно которым усвоенные знания должны были обеспечить немедленное поступление на службу как минимум в офицерском чине. Подобные предложения принимали во внимание уже действовавшие к этому времени учебные заведения. Однако здесь образование, предназначенное, по мысли Михаила Васильевича Ломоносова, для продвижения вверх по социальной лестнице[122], обретало, в силу сословной эксклюзивности предлагавшихся учебных заведений, функцию социального барьера, защищавшего благородное сословие от «выскочек».
Неоднородность представлений проявлялась в вопросе о том, какие группы населения вообще могли, по мнению дворянства, получать доступ к образованию. В наказах серпуховского дворянства речь шла о школах как для дворянства, так и для приказных и купеческих детей, которые должны были обучаться по крайней мере арифметике, геометрии, немецкому и французскому языкам{672}. Упоминавшиеся выше сумские дворяне высказывались за создание отдельных образовательных учреждений для детей недворянского происхождения, по аналогии с уже существовавшими в других городах школами. Специально упоминались образовательные учреждения Московского университета{673}, что свидетельствует о признании университета и его гимназии как образовательных институций для детей недворянского происхождения.
Убежденные сторонники учреждения крестьянских школ встречались в рядах дворянства Дмитровского уезда. В их наказе говорилось о том, что необходимо убедить помещиков финансировать одного преподавателя на каждые 100 дворов, чтобы обучать крестьянских детей чтению, письму и счету, из чего сами землевладельцы извлекали бы в конечном счете пользу — в том числе в плане социального дисциплинирования{674}. Вопрос о социальной принадлежности учителей специально не обсуждался. Очевидно, что в их роли представлялось духовенство, о чем недвусмысленно было упомянуто в наказе ямбургского дворянства Санкт-Петербургской губернии: в нем предлагалось устраивать школы для крестьянских детей при церквях{675}.[123] Отмечу, что учреждение таких школ на добровольной основе планировалось уже в Духовном регламенте Петра I 1721 года. Подобные предложения содержались и в наказах крапивенских и псковских дворян, обращавших в то же время внимание на то, что у представителей духовенства нет предпосылок к тому, чтобы давать хорошее образование. Прежде чем священнослужители станут обучать крестьянских детей элементарным знаниям, им следовало бы превратиться в хороших учителей{676}. Этот «моментальный снимок» показывает, что в большинстве случаев провинциальное дворянство было заинтересовано в эксклюзивных сословных учебных учреждениях.
Если принять во внимание количество дворянских наказов, в которых вопрос образования (для собственной или других социальных групп) вообще не поднимался и где не фигурировали даже общие представления о школьной системе, то становится очевидным, что правительство получило от дворян специфические соображения и пожелания для своей законотворческой деятельности, но среди них не было каких-либо новаторских идей.
Безусловно, это было связано с тем, что в начале правления Екатерины II образование и воспитательные идеалы как особые темы были представлены в провинциальных дискурсах в меньшей степени, нежели в столичных. В столицах уже возникли инициативы, ставшие результатом рецепции просвещенческих идеалов и имевшие целью преодоление сословных барьеров в образовании. План И.И. Бецкого, предусматривавший воспитание «детей обоего пола», был амбициозным и утопическим по своим целевым установкам{677}. Практически он оказался нереализуем, как показал опыт руководимых им учреждений социального обеспечения и образования. Можно предположить, что, приглашая провинциальное дворянство к участию в работе Комиссии, Екатерина установила слишком высокую планку. Терминология, как показали работы Ингрид Ширле{678} и других, была во многом новой, а вместе с ней (пусть даже и не во всех случаях) новым было и содержание. В этом отношении работа Комиссии означала также поиск взаимопонимания относительно того, кто, о чем и в какой связи говорит. Таким образом, в диалоге между императрицей и дворянским обществом присутствовали элементы непонимания и недоразумения. Однако в кратко представленных выше голосах дворянства совершенно четко виден момент установления различий. Стремление дворян социально отмежеваться от других сословий империи было важно для самовосприятия дворян{679} независимо от того, предполагалось ли при этом распространение привилегии образования на другие социальные группы в империи или нет. Следовательно, Екатерина II как законодательница должна была знать о предубеждениях дворян относительно светской системы образования, построенной на всесословном принципе.
Индикатором интереса дворянства к той области знаний и эрудиции, которая была предусмотрена для него государством, была поддержка высшим сословием учреждавшихся школ. В рамках губернской реформы 1775 года приказам общественного призрения был выделен стартовый капитал в 15 000 рублей, доходы с которого должны были поступать на строительство и содержание школ. Историк Джэнет Хартли, исследовав деятельность приказа общественного призрения Выборгской губернии, установила, что выделенные ему финансовые средства зачастую использовались для «стимулирования развития местной экономики» и, как следствие, только косвенно инвестировались в содержание школ и других учреждений общественного призрения, вопреки предусмотренной губернской реформой системе финансирования{680}.
Исключение с самого начала представлял столичный Санкт-Петербург с его функцией «экспериментальной лаборатории». Здесь Екатерина лично способствовала успеху в деле организации школ, предоставив в распоряжение государственных светских школ часть доходов, получаемых от портовых пошлин{681}. Этот пример являлся парадигматическим в том смысле, что финансирование малых народных училищ все чаще переносилось на отдельные города и их общества. Как от дум, так и от органов городского самоуправления, купеческих гильдий или местных дворян можно было ожидать участия, поскольку малые народные училища находились непосредственно на местах, а не в удаленном на несколько сот километров губернском городе. Напротив, финансирование главных народных училищ осуществлялось в первую очередь за счет приказов общественного призрения{682}. Эти модели финансирования выглядели по-разному, в зависимости от экономического потенциала соответствующих общественных групп и величины школ{683}. В Тверской губернии, например, благодаря богатому приказу общественного призрения и относительно состоятельному дворянству главное народное училище с его небольшим числом учеников не испытывало финансовых нужд. В 1800–1801 годах дворянство и купечество города Твери собрали 27 398 рублей в пользу государственных светских школ. Объем собранных сумм превосходил почти вдвое поступления от тверского приказа общественного призрения (15 000 рублей) в указанный период{684}.[124] По уставу училища в его бюджете предусматривалось выделение 1500 рублей на жалованье, материал и текущие расходы для главного народного училища, 210 рублей — для одноклассного народного училища и 500 рублей — для двухклассного. В 1801 году в Тверской губернии существовали одно главное народное училище и 12 одноклассных народных училищ, на содержание которых требовалось, таким образом, 4020 рублей в год. Соответственно, даже из выделявшихся приказом денежных сумм могли проводиться необходимые ремонтные работы. Разумеется, дворянство и купечество не везде обнаруживало подобную щедрость. В Екатеринославской губернии (Новороссия) в 1791 году приказ общественного призрения обратился к местным элитам с призывом пожертвовать на учреждение школ. В то время как дворянству Полтавы удалось собрать 11 000 рублей, в городах Елизаветграде и Екатеринославе результат был отрицательным. Дворянство этих городов ссылалось на невозможность оказать финансовое содействие, обосновывая свой отказ экономическим ущербом, нанесенным ему войной с Османской империей{685}. По инициативе приказа общественного призрения Вятки было собрано пожертвований в размере 3000 рублей на покупку дома для главного народного училища. Спустя год удалось собрать всего лишь две трети необходимых средств, в связи с чем губернатор принял решение о введении особого налога в размере 2 копеек за каждую ревизскую душу мужского пола. Однако несмотря на эти дополнительные меры, в 1794 году вятский приказ опубликовал повторное обращение к дворянству, призывавшее к пожертвованиям на поддержку школ{686}. Как правило, пожертвования поступали от отдельных лиц[125].
Исключение составило дворянское собрание Казанской губернии, принявшее на себя добровольное обязательство — всем землевладельцам пожертвовать по 10 копеек за каждую душу мужского пола из крепостных крестьян в пользу губернских школ. В результате этой акции было собрано почти 3000 рублей{687}.
Другим, гораздо более значимым индикатором по сравнению с финансовой поддержкой школ являлось фактическое посещение учебных заведений дворянскими детьми. Финансирование школ дворянством могло напрямую зависеть от ожиданий Екатерины, четко обозначенных императрицей и доведенных до сведения дворян. Тем не менее для личной карьеры или для самоощущения решающим фактором являлась готовность дворянства обучать свое подрастающее поколение в сословно смешанных школах. До определенной степени это давало возможность дворянству оказывать сопротивление в распространенной в провинциях Российской империи форме — не соблюдать указы и действовать вопреки ожиданиям императрицы. Так, например, дворянские юноши, не говоря уже о девушках, редко встречались в школах, учрежденных Екатериной II после 1786 года как в столицах — Москве и Санкт-Петербурге, — так и в провинции{688}. Их доля в период существования этих школ даже уменьшилась и оставалась низкой вплоть до очередных реформ при Александре I, в то время как число детей купеческого сословия, духовенства и других увеличивалось. Лишь определенная (небольшая) часть имперского общества рассматривала эти школы как возможность для продвижения по социальной лестнице. Провинциальное дворянство едва ли могло сопротивляться созданию подобных школ и нередко выступало в качестве их спонсоров{689}. Однако дворяне не считали эти школы подобающим местом для воспитания собственных детей.
Издавая в 1786 году Устав народных училищ{690}, Екатерина собственноручно внесла в него дополнение, подчеркивавшее цели этого положения — всеобщее образование и всесословное обучение.
В выработанный Комиссией предварительный проект императрица внесла принципиальное изменение, касавшееся обучения иностранным языкам. Согласно поправке, французский язык был отнесен к сфере домашнего воспитания, поскольку Екатерина не считала его обязательным для государственной службы. Если дворяне непременно желали, чтобы их дети овладели французским языком, то они должны были оплачивать обучение из своего кармана.
К государственным интересам, в отличие от французского языка, императрица относила учет этнической специфики ее многонациональной империи: в Киевской, Азовской и Новороссийской губерниях должен был преподаваться греческий язык, в Иркутской губернии — китайский, а на территориях, где проживали мусульмане, — арабский и татарский языки[126]. Школы, учрежденные по Уставу 1786 года, если не учитывать их социально-дисциплинирующего аспекта, явно не были школами для дворян.
Дворянство, в свою очередь, нуждалось в знаниях, которые способствовали бы продвижению по службе в провинции или, что было бы еще лучше, в больших городах. Оно нуждалось также и в знаниях, подобающих его статусу и отличающих его как таковое. Эти навыки межличностного общения, необходимые для дворянского образа жизни, в течение XVIII века приобретали новые формы. Процессы второй половины XVIII века, в ходе которых в столицах менялись придворные обычаи и происходила полная переориентация на французскую модель, наблюдались и в провинции. Однако некоторым критикам устаревшие обычаи предков казались более подобающими, нежели образ жизни столичного дворянства. Пожалуй, самым известным обличителем «поврежденных нравов» был Михаил Михайлович Щербатов{691}. Однако и в произведениях таких активных на литературном поприще государственных деятелей, как Гаврила Романович Державин, можно уловить изменения в жизненном мире дворянства — со всеми присущими ему элементами инерции и адаптации{692}. Жизнь «светского общества» — петербургских вельмож или семейств из правящего класса (ruling families){693} — находила отклик в провинции, ее пытались копировать — хотя бы частично — или же отвергать.
Не только простые соображения пользы для службы были определяющими для дворянства в вопросе об образовании. В своем специфическом образе жизни провинциальное дворянство ориентировалось, с одной стороны, на Санкт-Петербург, а с другой — на особое региональное и локальное самосознание. Отдельные аспекты этой амбивалентности также отразились на работе Комиссии.
Однако где дворянин мог получить образование, которое представлялось ему сообразным его статусу и духу времени? Здесь следует назвать прежде всего домашнее воспитание{694}. Для провинциального дворянина наем домашнего учителя часто являлся единственной возможностью дать детям современное образование. Андрей Тимофеевич Болотов наглядно описал это в своих воспоминаниях{695}. Удаленность от столицы, равно как и состоятельность семейства, сказывались на качестве образования и компетентности домашнего учителя. Болотов показывает, что в середине XVIII века состояния его отца было достаточно, чтобы нанять домашнего учителя{696}. Как юноши, так и девушки в равной степени обучались французскому языку, а в некоторых случаях — немецкому или английскому{697}. Однако такие предметы, как география и история, преподавались преимущественно юношам. Даже если в Петербурге посмеивались над тем, что претенденты на место домашнего учителя часто не имели необходимой квалификации, система домашнего образования не обходилась без этой группы, насчитывавшей предположительно несколько тысяч человек. Историки только приближаются к изучению этой специфической формы образования, распространенной среди провинциального дворянства, которое безусловно стремилось использовать обретенные знания в своем поместном быту. Примером таких исследований может служить монография Ольги Юрьевны Солодянкиной{698}. Если, однако, мы хотим понять, какое знание считалось необходимым, то наставления для домашних учителей{699}, которые переводились или составлялись во второй половине XVIII столетия по немецким или французским образцам, здесь мало чем могут помочь. Гораздо более важными и информативными источниками являются письменные договоры, заключавшиеся с домашними учителями. В известных мне примерах таких договоров фиксировался учебный материал, признававшийся обязательным для изучения{700}.
Наряду с упомянутыми уже иностранными языками могли преподаваться не только мифология, история, естествознание, но и военная наука. В редких случаях в больших семьях встречаются учителя танцев и фехтования. Кроме того, практически повсеместно преподавалось «нравоучение» — уроки хороших манер. В конце XVIII века распространяется также дешевый вариант этого вида образования: как юноши, так и девушки отдавались на несколько лет в пансионы, которые представлялись лучшей альтернативой светскому государственному школьному образованию{701}. Училищная комиссия Екатерины осознавала эту проблему и стремилась регулировать как качество, так и содержание образования, проводя время от времени инспекции школ и закрывая те или иные неудовлетворительно функционирующие учреждения, во главе которых стояли, как правило, иностранцы{702}. Для домашних учителей в качестве условия преподавательской деятельности предусматривались государственные экзамены в Московском университете или Петербургской академии. Однако лишь немногие из числа домашних учителей имели соответствующий аттестат.
Только в начальный период екатерининской школьной реформы — в сентябре 1784 года — училищная комиссия приняла решение о систематических ревизиях всех частных учебных учреждений в Москве и Санкт-Петербурге в целях предотвращения их бесконтрольного роста{703}. Предпринятая в этом же году в Санкт-Петербурге ревизия 23 пансионов с 720 учащимися (501 мужского и 219 женского пола) и 17 частных школ с 159 учащимися обнаружила серьезные недостатки в условиях размещения воспитанников и качестве преподавания. Как следствие, все школы и пансионы (в отдельных случаях, правда, только временно) были закрыты{704}. Год спустя была проведена ревизия всех частных образовательных пансионов в Москве. Хотя созданная с этой целью комиссия рекомендовала сначала приостановить деятельность всех русскоязычных частных пансионов и школ, был закрыт только французский школьный пансион{705}. Более жесткие действия в Санкт-Петербурге объясняются, с одной стороны, статусом метрополии, учебные заведения которой служили образцом для провинции, а с другой стороны, явно ограниченным влиянием комиссии на реализацию образовательных программ в провинции[127].
Подводя итог сказанному, отметим, что этот образовательный сектор ввиду недолговечности пансионов и редких проверок не поддавался государственному контролю. Можно было бы предположить, что дворянские дети получали именно то образование, которое для них предусматривали их родители. Однако и к этому предположению следует относиться с осторожностью. Родители, как и государственные инспекторы, очень редко интересовались качеством образования. Дети «исчезали», как правило, на несколько лет в пансионе в губернских городах, и об их успехах в образовании было мало что известно.
Предпосылкой для успешной карьеры на службе была грамотность. Где, однако, она приобреталась, предоставлялось решать дворянину самостоятельно. Екатерининские государственные школы с их стандартизованными учебными программами оставались непривлекательными. Всесословные школы превратились в школы без дворян, тогда как дворяне предпочитали обучать свое подрастающее поколение неформально. Что же касается женского образования, то екатерининской концепции — дать общеобразовательные навыки детям обоих полов — не суждено было воплотиться в жизнь. Дворянство — и здесь можно сослаться на пример Смольного института благородных девиц, служившего образцом для провинции, — предпочитало обучать будущих жен и матерей словесности и рукоделию{706}.
Многообещающими в карьерном плане и охотно посещаемыми были кадетские корпуса{707}. Их учреждение предусматривалось также и в провинции, что повышало шансы подрастающего поколения из менее богатых дворянских родов на получение образования. За Сухопутным шляхетским кадетским корпусом (учрежденным в 1732 году), а также открытыми в эпоху Елизаветы Петровны Морским шляхетским корпусом (1752, с 1762 года — Морским кадетским корпусом) и Пажеским корпусом (1759) последовало основание дополнительных кадетских корпусов в губернских городах в конце XVIII — начале XIX века[128]. О степени популярности этих заведений даже в начале царствования Александра I говорит, в частности, история учреждения Харьковского университета: Василию Назаровичу Каразину удалось добиться от харьковского дворянства пожертвований на новый университет в размере 100 000 рублей под предлогом учреждения в Харькове кадетского корпуса{708}. Корпуса, несмотря на царившую в них суровую атмосферу, считались в среде дворян подходящим местом для получения подобающего образования{709}. В свою очередь, выпускники корпусов во многом способствовали распространению французской «дворянской модели»: если в 1732 году и несколькими годами позже из первых 245 русских воспитанников кадетского корпуса 237 изучали немецкий и 51 — французский языки, то уже в скором времени это соотношение стало прямо противоположным{710}.
Реконструкция исторических жизненных миров провинциального дворянства в Российской империи XVIII века остается трудным предприятием, успех которого может быть обеспечен только с помощью микроисторических исследований. В дальнейшем изучении нуждается проблема воздействия образования на развитие индивидуализма в среде провинциального дворянства на рубеже XVIII и XIX веков{711}. Ответ на вопрос, какое образование считалось подобающим с точки зрения дворянства, стремившегося позиционировать себя в имперском пространстве XVIII века, зависит от различных контекстов. Если дворянин-землевладелец искал достойного положения для себя и своей семьи в рамках уездного дворянского собрания, то его ответ безусловно отличался бы от тех, что дали бы вращавшиеся в губернском городе или стремившиеся попасть на службу в Санкт-Петербург дворяне. Все они ориентировались по ситуации и выбирали образовательные модели с учетом достоинства, пользы, групповых социальных норм и требований государства, следуя при этом логике субъективной рациональности. Последняя безусловно не совпадала с рациональностью просветителей, во главе которых в России стояла Екатерина II. В свою очередь, адаптация «западных» моделей дворянской жизни и дворянского образования не являлась прямолинейным и равномерным процессом на уровне всей империи{712}. Тем не менее вплоть до начала XIX века все это имело немалое значение для устойчивости и дальнейшего развития образовательных традиций дворянства. В заключение выражу надежду, что мой краткий обзор дворянских представлений о моделях и значении образования в XVIII веке послужит импульсом для дальнейших исследований в этих областях.
Проявившийся в последнее время устойчивый интерес к осмыслению провинции как социального, культурного и политического феномена обусловил необходимость использования как можно большего количества самых разнообразных источников. К малоизученным и редко используемым в исследованиях, посвященных истории русской провинции, источникам следует отнести наказы Уложенной комиссии 1767–1768 годов. Хотя к ним обращались как дореволюционные, так и советские ученые, сведения, содержащиеся в наказах, анализировались обычно в масштабах всей Российской империи или значительных ее территорий. В советские времена особое внимание уделялось крестьянским и однодворческим наказам. С актуализацией национального самосознания стало уделяться внимание наказам отдельных регионов, прежде всего с инородческим населением{713}. В данной статье изучается возможность использования наказов, подготовленных для Уложенной комиссии 1767–1768 годов представителями различных сословий, проживавших на одной территории, в качестве исторического источника для локальных исследований. Особенности данного источника, а также перспективы его использования в таких исследованиях выявляются путем анализа наказов, подготовленных дворянами Орловского края. Для сравнительного анализа привлекаются наказы городских жителей региона, а также наказы, возникшие в других регионах. Краткий экскурс в историю социально-экономического развития и географического своеобразия Орловского края, предваряющий анализ наказов, необходим для уяснения содержания наказов и отражения в них интересов и нужд местного населения.
Территориально исследование ограничено Орловской губернией, учрежденной указом Екатерины II 28 февраля 1778 года. В трудах по истории этого региона его территория в «догубернский» период, как правило, определяется границами будущей губернии, то есть в ареал региона включаются Брянск, Севск, Трубчевск, Елец и другие местности, которые позднее войдут в состав Орловской губернии. Для обозначения этого ареала используются понятия «Орловский край» и «Орловщина». Это относится и к данному исследованию. Территория будущей Орловской губернии входила в состав центральных великорусских губерний и располагалась на северо-западной окраине черноземной полосы. На момент работы Уложенной комиссии 1767–1768 годов Орловская провинция, входившая в состав Белгородской губернии, включала в себя шесть уездов[130], три из которых по губернской реформе 1775 года отошли к Тульской губернии. Одновременно в состав Орловской губернии были включены некоторые уезды, ранее принадлежавшие к другим провинциям. При изучении истории Орловского края традиционно принято говорить о 12 уездах[131].
В историческом прошлом Орловщина — это граница Киевской и Северо-восточной Руси, стратегически важное для торговли междуречье Днепра, Дона и Оки. До начала XVI века земли, входившие в состав так называемых Верховских княжеств, были предметом спора между Московским государством и Литвой. Активная колонизация Орловщины началась лишь в конце XVI века, спустя почти столетие после формального присоединения этой неспокойной территории, соприкасающейся с просторами Дикого поля. Большинство городов области возникли в конце XVI–XVII веке как укрепления для защиты южных рубежей Московского государства. Оборонный по преимуществу характер первоначальной военно-политической структуры региона обусловил и характер его заселения, и формы доминирующего землевладения, и социальный состав населения. Освоение земель здесь осуществлялось преимущественно пришлыми — служилыми людьми московского царя. Они получали здесь в основном не очень большие по размерам поместья и со временем превратились в весьма многочисленный слой мелкопоместного провинциального дворянства.
После того как Орловский край оказался в тылу ушедшей на юг русской колонизации, началось его активное земледельческое освоение. Результатом отказа от политики заказных городов стало в XVIII веке превращение края мелкого землевладения служилых по прибору в область распространения крупных земельных владений московских помещиков{714}. Благодаря созданию крупных поместий Орловщина становится известной своими «дворянскими гнездами» — от владений молдавского господаря Кантемира, основавшего город Дмитровск-Орловский, до усадеб Тургенева и Фета.
Местное сельское хозяйство на одном из ближайших к Москве массивов чернозема было вполне конкурентоспособным, и помещики предпочитали оброку барщину и отработки. Отходничество было развито слабо, за исключением менее плодородного северо-запада области. В промышленном отношении Орловщина не могла конкурировать с расположенными ближе к Москве территориями с исторически развитыми подсобными промыслами. Единственное исключение — пеньковое и канатное производство, в которых преобладал военный заказ. Агроклиматические условия запада Орловщины идеально подходили для выращивания основного сырья для пеньки — конопли. Аграрная специализация и усиливавшееся крепостничество не способствовали развитию городов. Только Орел, Мценск, Волхов, Кромы, Елец и Ливны — бывшие крепости, расположенные на основных притоках Оки и Дона, — постепенно превратились в торговые центры, отправлявшие хлеб в столицу и на экспорт через черноморские порты. Остальные города оставались местными центрами сельскохозяйственных районов с локальными торговыми и административными функциями. Основную часть населения Орловского края составляли крестьяне, 63 процента которых были крепостными. Однодворцы к середине XVIII века в связи с утратой их былых функций по охране границ практически уравнялись в положении с государственными крестьянами, хотя небольшая часть их продолжала удерживать в своих руках более крупные, чем у крестьян, земельные наделы и даже в раде случаев владела незначительным числом крепостных. К середине XVIII века на Орловщине насчитывалось 5062 дворянских имения. Вместе с городскими жителями дворянского происхождения в Орловском крае проживало от 25 до 30 тысяч дворян обоего пола. Процент городского населения был невелик{715}.
Историческое изучение Орловского края имеет обширную историографию: в работах дореволюционных, советских и современных исследователей изучались различные аспекты истории Орловщины, в том числе особенности жизни местного дворянства. Например, в исследовании Ярослава Евгеньевича Водарского представлен анализ количественного и историко-географического аспектов дворянского землевладения в Орловском крае{716}. Истории местных дворянских родов и отдельным ее страницам посвящено несколько сот работ — от монографий до газетных статей{717}. Значительный пласт исследований касается истории дворянских усадеб Орловского края. В основном это описания конкретных усадеб и их жителей{718}. Общей характеристики феномена орловской усадьбы пока нет. Одним из аспектов исследования проблемы является изучение истории и состава дворянских усадебных библиотек, которой занимались ряд исследователей, в том числе Алексей Серафимович Захаров, Владимир Алексеевич Власов, Василий Михайлович Катанов, Юлия Вячеславовна Жукова и другие{719}. Все эти материалы, однако, не представляют целостной картины дворянской жизни в губернии. Книга Марины Ивановны Лавицкой об орловском дворянстве во второй половине XIX — начале XX века{720} охватывает пореформенный период. Правда, предваряет исследование глава, рассказывающая о происхождении и эволюции дворянства и поместного землевладения Орловской губернии дореформенного периода, но дворянские наказы в екатерининскую Уложенную комиссию не используются в качестве источника. Кроме того, в приложенных схемах происхождение целого ряда дворянских родов, живших на территории края в XVIII веке и ранее, неверно отнесено к XIX веку. Даже в тех работах, которые хронологически захватывают XVIII век, начальным этапом исследования ученые определяют 1778 год — год учреждения Орловского наместничества — или от петровских времен сразу переходят к временам существования наместничества{721}. Такая ситуация, очевидно, обусловлена меньшим количеством источников за более ранний период и трудностями выявления этих источников, рассредоточенных по центральным и провинциальным архивам[132]. В этой связи важным представляется детальное изучение наказов, подготовленных для Уложенной комиссии 1767–1768 годов жителями Орловского края.
Дворянские провинциальные наказы как источник, конечно, знакомы исследователям истории Орловского края{722}. Заявка на глубокое и детальное изучение дворянских наказов была сделана Ольгой Евгеньевной Глаголевой{723}. В своей статье она определяет источниковедческие возможности дворянских наказов и кратко анализирует наказы Орловского, Карачевского и Волховского дворянства. Однако комплексного изучения наказов представителей всех сословий Орловского края до сегодняшнего дня не проводилось.
Как известно, Манифест об учреждении комиссии для сочинения проекта нового Уложения был обнародован 14 декабря 1766 года. Одновременно с Манифестом были изданы особые приложения к нему, так называемые Положения касательно выборов или Обряд выборов, а также указ Сенату, предписывавший обнародовать Манифест с приложениями по всей России{724}. Процесс выборов и процедуры составления наказов различными сословиями в отдельных местностях довольно подробно описаны Василием Николаевичем Латкиным{725}. Правда, в число этих отдельных местностей территория Орловского края не попала. Однако в фонде Новосильского духовного правления Государственного архива Орловской области недавно было обнаружено Дело о сочинении проекта нового уложения{726}, содержащее информацию, дополняющую материалы В.Н. Латкина интересными подробностями. Они дают возможность реконструировать схему распространения Манифеста. Как видно из дела, Сенат, исполняя указ, рассылал печатные экземпляры Манифеста и Обряда выборов «за подписанием Собственныя Ея Императорскаго Величества руки» во все губернские канцелярии. Далее губернаторы организовывали их доставку в находившиеся в их ведении провинциальные канцелярии, которые в свою очередь препровождали экземпляры Манифеста в воеводские правления подведомственных территорий. По опубликованным в Сборнике Императорского русского исторического общества наказам видно, что сроки доставки Манифеста в различные губернии страны различаются между собой незначительно, но изрядно «отстают» от даты его опубликования. Только петербургский генерал-полицмейстер получил Манифест с приложениями в том же месяце — 30 декабря, но процесс выбора и написания наказа здесь затянулся до конца февраля следующего года. В Москву, Архангельск, Казань Манифест был доставлен только спустя два месяца — в феврале, производство выборов и написание наказа состоялись в марте. Судя по указанным в наказах датам, в большинстве территорий империи дворянские наказы составлялись именно в марте, хотя встречаются и наказы, написанные в апреле (например, веневский{727}, болховский{728} и другие), мае (объединенный наказ от дворянства Серпуховского, Тарусского и Оболенского уездов{729}) и даже в июне (среди них белевский{730} и дедиловский{731}). Поскольку Манифест предписывалось не только обнародовать на площадях, но в течение трех воскресных дней зачитывать в церквах, то воеводы часть полученных экземпляров пересылали в местные духовные правления, выдававшие их священникам. Местное духовенство, хотя и не принимало, по Манифесту, участия в выборах и сочинении наказов, выполняло в данном случае роль наиболее близких к провинциальной публике органов информирования населения о монаршей воле и таким образом косвенно содействовало успеху проведения выборов и составления наказов на местах. Новосильское духовное правление получило Манифест 11 февраля 1767 года, 21 февраля 25 экземпляров были препровождены с нарочным в подведомственные церкви. Интересно, что экземпляры Манифеста, предназначавшиеся для Новосильского уезда, сначала отправились в Белгород, отстоящий от Петербурга на 1329 км, потом частично проделали обратный путь в 291 км в Орел, а затем еще были посланы за 70 км в Новосиль{732}. Не удивительно, что даты выборов депутатов и сочинения наказов в провинции отличаются от даты публикации Манифеста на 2–3 месяца. Наказ новосильского дворянства не имеет даты, но, приняв во внимание временные промежутки между получением Манифеста и подписанием наказа в других местностях, а также дальность расстояний пересылки документов, можно выдвинуть предположение, что новосильский наказ должен быть датирован мартом 1767 года.
Кроме того, можно допустить, что количество печатных экземпляров Манифеста (25), пересылаемых в духовные правления, соответствовало количеству действовавших на 1767 год в уезде церквей. Иван Кириллович Кириллов{733} говорит о 44 церквах, действовавших на территории Новосильского уезда в 1710 году. В изданной в 1895 году работе Павла Ивановича Малицкого{734} время возникновения только некоторых приходов Новосильского уезда отнесено к XVII — первой половине XVIII века; в ряде очерков нет четких указаний на время возникновения приходов, указано лишь, что они достаточно древние и, вероятно, существовали в XVIII веке. И тех и других приходов у Малицкого указано 48. В Деле о сочинении проекта нового уложения сохранились подписи священников, чьи приходы относились только к одному из станов уезда — Паньковскому. Из указанных в деле десяти церквей (в селах Пшеве, Мансурове, Казавке, Судъбищах, Пан[ь]кове, Моховом, Покровском на Раковке, Покровском на Левшине, Малинове, Богоявленском) у Малицкого зафиксировано девять, то есть все, кроме церкви в селе Казавке. При этом сведений о возникновении прихода в селе Панькове нет, а постройка церкви отнесена к 1770-м годам. Таким образом, обнаруженное Дело о сочинении проекта нового уложения позволяет уточнить некоторые факты не только собственно истории выборов депутатов в Уложенную комиссию и написания наказов, но и факты церковной истории Орловского края.
Как известно, депутаты, выбиравшиеся от Сената, Синода, всех коллегий и канцелярий, уездов, городов, жителей разных званий и состояний, кроме крепостных крестьян и духовенства, должны были представить в Комиссию наказы от пославших их жителей, причем главная цель составления наказов заключалась в том, чтобы «спознать каждой округи состояние» и узнать «нужды и чувствительные недостатки нашего народа». Цель же созыва Комиссии Манифест определил четко и лаконично: «Мы созываем [депутатов] не только для того, чтобы от них выслушать нужды и недостатки каждого места, но и допущены они быть имеют в комиссию, которой дадим наказ и обряд управления для заготовления проекта нового Уложения к поднесению нам для конфирмации»{735}.
Для работы в Комиссии по составлению нового Уложения явилось 564 депутата. Дворян Орловского края в Комиссии представляли 16 человек, 9 из которых были выбраны местным дворянством, и 6 человек заменили их во время работы Комиссии по разным причинам. Дворянством были избраны «генерал-поручик, лейб-гвардии Измайловского полка секунд-майор»{736} Александр Ильич Бибиков, секунд-майор Алексей Власов, подполковник Сергей Мясоедов, капитан гвардии и обер-прокурор Сената граф Федор Григорьевич Орлов, капитан Егор Иванович Офросимов (Ефрасимов)[133], поручик Александр Похвиснев, полковник Петр Степанович Протасов, отставной капитан Иван Герасимович Сибилев и статский советник Петр Васильевич Хитрово. Получили депутатские полномочия в результате передачи от избранных депутатов: аудитор Алексей Анненков, капитан Василий Ильич Бибиков, поручик Сергей Головин, прокурор Адмиралтейской коллегии Иван Автамонович Фурсов, адъютант Василий Сафонов и Григорий Григорьевич Бровцын[134]. Как видим, ранги дворянских депутатов Орловского края отличались довольно большим разнообразием — от поручика до полковника — и были в среднем выше, чем ранги избравших их дворян. Это подтверждается и наблюдением американского историка Пола Дюкса о том, что дворяне в целом по стране стремились выбрать в депутаты человека, имевшего среди них наиболее значительный ранг и, соответственно, статус{737}.
Здесь уместно будет сказать несколько слов о депутатах орловского дворянства, которые были выбраны представлять в Комиссии местные интересы{738}.
Вероятно, самым значительным статусом среди депутатов обладал избранный дворянством Елецкого уезда генерал-поручик, лейбгвардии Измайловского полка секунд-майор и кавалер ордена Св. Анны Александр Ильич Бибиков (1729–1774). Одновременно он был избран в Комиссию и от дворянства Костромского уезда Московской губернии. А.И. Бибиков, известный государственный деятель, сын инженера генерал-поручика Ильи Александровича Бибикова, рано вступил в военную службу:«17 лет от роду он уже имел звание инженер-прапорщика и состоял при постройке Кронштадтской крепости, вернее, при ее модернизации»{739}. А.И. Бибиков изучал инженерное дело и артиллерию в России и за границей, занимался разведывательной деятельностью в Пруссии{740}. В Семилетнюю войну (1756–1763) он обнаружил незаурядные военные способности: командовал 3-м мушкетерским полком, отличился в боях под Цорндорфом и Кольбергом, взял в плен командира прусского корпуса генерала Вернера (1761){741}. Он закончил войну в чине генерал-майора и вернулся в Россию уже в царствование Екатерины II, чьи ответственные поручения он успешно исполнял до самой смерти: в 1763–1764 годах руководил карательной экспедицией против восставших заводских крестьян в Казанской и Симбирской губерниях, в 1771–1773 годах подавлял восстание в польских областях. В 1773 году ему было поручено усмирение Пугачевского бунта.
Будучи елецким помещиком, А.И. Бибиков вряд ли проживал на территории Елецкого уезда[135], от которого был выбран депутатом, и даже не обладал большим количеством земель в крае[136]. По всей видимости, причина выбора именно А.И. Бибикова в депутаты его земляками состояла не в его богатстве, а в том, что, находясь на ответственных постах в столице и обладая обширными связями в правительстве, он мог, вероятно, с гораздо большим успехом отстаивать интересы пославших его дворян. При этом он вряд ли лично присутствовал на выборах[137].
Хотя его ранг не был самым высоким среди депутатов, реальная влиятельность Бибикова проявилась уже на первом заседании Уложенной комиссии, 31 июля 1767 года: в соответствии с Обрядом управления комиссии А.И. Бибиков был избран на должность маршала Комиссии, получив 165 «избирательных» голосов и 262 «неизбирательных». Конкуренцию в выборах на эту должность ему составляли князья Михаил Никитич Волконский и Михаил Михайлович Щербатов, графы Иван, Григорий и Федор Григорьевичи Орловы, граф Захар Григорьевич Чернышев, Петр Иванович Панин и Николай Ерофеевич Муравьев. В связи с выбором на должность маршала Бибиков передал свое депутатское полномочие от елецкого дворянства гвардии капитану В.И. Бибикову, своему брату. Последний активно включился в работу Комиссии, принимая участие в обсуждении законов о дворянстве[138] и проекта правам благородных{742}.
Статский советник Петр Васильевич Хитрово (1727? — около 1793 года) выступал в Уложенной комиссии от имени дворян Волховского уезда. Хитрово — старинный дворянский род, обосновавшийся в Орловском крае ранее середины XVI века{743}. П.В. Хитрово был нижегородским губернским прокурором в 1761–1762 годах{744}, хотя в документах 1764 года его продолжают именовать «губернским прокурором»{745}. В 1767 году, когда болховские дворяне избрали его своим депутатом в Уложенную комиссию, П.В. Хитрово уже был вице-президентом Коллегии экономии, которую позже, в 1775–1779 годах, он возглавлял. С 1780 года он заведовал Соляною конторою и присутствовал в 6-м департаменте Сената{746}. Семья Хитрово владела значительным количеством земель в Орловском, Мценском, Волховском, Карачевском, Дмитровском и Новосильском уездах{747}. Хотя сам П.В. Хитрово, будучи вице-президентом Коллегии экономии, вряд ли проживал в своих вотчинах, болховские дворяне, среди которых были и другие представители семьи Хитрово, доверили ему представление своих интересов в Уложенной комиссии в надежде на его обширные связи в столице. Однако судя по опубликованным материалам Комиссии, П.В. Хитрово особой активностью в ее работе не отличался. На седьмом заседании он баллотировался в комиссию о разборе наказов, но избран не был. На следующем заседании вместе с депутатом от Орловской провинции графом Ф.Г. Орловым и обер-прокурором Сената Всеволодом Алексеевичем Всеволожским П.В. Хитрово был выбран «себе помощником» генерал-прокурором князем Александром Алексеевичем Вяземским.
Граф Федор Григорьевич Орлов (1741–1796) был избран дворянами Орловского уезда, чьи интересы и представлял до мая 1768 года, когда передал свое полномочие Адмиралтейской коллегии прокурору И.А. Фурсову (1727–1794). Ф.Г. Орлов был братом фаворита Екатерины II — Г. Г. Орлова, вместе с которым принимал активное участие в подготовке переворота 1762 года, за что и получил потом большие чины и звания — генерал-аншефа, обер-прокурора Правительствующего Сената{748}. Причины его избрания орловскими дворянами в депутаты Уложенной комиссии, видимо, аналогичны тем, по которым были избраны А.И. Бибиков и П.В. Хитрово. Правда, в отличие от первого он достаточно долго представлял в Комиссии интересы пославших его дворян, а в отличие от второго делал это довольно активно. На первом заседании Комиссии Ф.Г. Орлов составил конкуренцию А.И. Бибикову при выборах маршала, но избран не был. Он был среди избранных для принесения благодарности Екатерине II за «несчетную милость», оказанную народу дарованием Наказа, баллотировался в члены Дирекционной комиссии. Вместе с болховским депутатом П.В. Хитрово Ф.Г. Орлов был избран генерал-прокурором А.А. Вяземским в помощники. Его преемник на посту депутата от дворянства Орловского уезда И.А. Фурсов также баллотировался на различные должности в Комиссии, причем довольно успешно, и принял очень активное участие в обсуждении проекта правам благородных{749}.
Мценских дворян в Уложенной комиссии представлял полковник Петр Степанович Протасов (1730–1794). Протасовы — один из самых многочисленных дворянских родов Орловского края, среди них были как богатые, владевшие значительными поместьями, так и бедные дворяне. Фамилия Протасовых встречается в подписях под наказами Орловского края четырежды, один раз — в наказе дворян Волховского уезда и три раза — Мценского. Отец избранного депутатом Петра Степановича — Степан Федорович Протасов (1703–1767) — был новгородским губернским прокурором, с 1762 года — действительным статским советником и сенатором. Сам Петр Степанович Протасов, находясь при отце, еще ребенком сопровождал его в военных походах. Едва ли не в десятилетнем возрасте был произведен в капитаны и даже получил орден{750}, а в 33 года уже получил чин полковника{751}. П.С. Протасов активно представлял в Комиссии избравших его мценских дворян — высказывался по ряду вопросов и баллотировался в различные частные комиссии. Среди прочего он высказывался о вреде освобождения крестьян для России и принимал активное участие в обсуждении проекта правам благородных. В сентябре 1768 году он передал свое депутатское полномочие поручику Сергею Головину. С 1768 года, став бригадиром, Протасов командовал Московским карабинерным полком. В 1778 году его назначили губернатором в Новгород, где он и прослужил до 1782 года, получив 5 мая 1779 года чин генерал-майора. В 1782 году указом Екатерины II П.С. Протасов был назначен на должность калужского губернатора (правителя Калужского наместничества). С 1792 года, как и отец, — сенатор{752}.
Подполковник Сибирского драгунского полка Сергей Мясоедов был депутатом от брянского дворянства. Он активно работал в Комиссии до декабря 1768 года, когда был отправлен в полк по причине военного времени. В роли депутата Мясоедов принимал участие в обсуждении ряда вопросов, особенно активно — проекта правам благородных{753}. Хотя вопросы статуса дворянства и не поднимаются избравшими его дворянами, их тем не менее заботила экспроприация части земельных и лесных дач церковников{754}.
Капитан Егор Иванович Офросимов был выбран в Комиссию ливенским дворянством. Активно включился в работу, он не единожды выступал с отзывами на мнения других депутатов, на 58-м заседании (9 ноября 1767 года) представил собственное мнение о крестьянской торговле{755}. И хотя в преамбуле к этому мнению указывается, что Е.И. Офросимов действует «по данному […] от […] собратий полномочию», это мнение является полностью самостоятельным, так как в наказе ливенского дворянства не поднимаются вопросы торговли хлебом. При этом, обосновывая свою позицию по поводу неправильности запрещения для земледельцев и разночинцев занятий розничной торговлей, он опирается на существующую в ливенском уезде ситуацию. «Мне достоверно известно, — говорит Е.И. Офросимов, — что из одного Ливенского уезда […] вывозится ежегодно на продажу разного хлеба четвертей тысяч до ста и более, также и других продуктов не малое количество; ибо жители тамошних степных мест не имеют никакого другого промысла, кроме продажи хлеба…» Мнение Офросимова дает нам интересную возможность убедиться в своеобразии социально-экономического развития Ливенского уезда в 1760-е годы, поскольку его автор указывает, что «в Ливнах нет ни одного купца, а живут почти все те же земледельцы». К середине XIX века Ливны станут одним из крупнейших центров хлебной торговли в крае, а в конце XIX века будет числиться почетных граждан и купцов 3141 человек{756}.
6 мая 1768 года Е.И. Офросимов временно передал свое депутатское полномочие аудитору лейб-гвардии Преображенского полка Алексею Анненкову, который столь же активно включился в работу Комиссии и в декабре 1768 года был избран в частную комиссию о разборе родов государственных жителей вместо выбывшего из нее депутата{757}.
Отставного капитана Ивана Герасимовича Сибилева (1728 —?) избрали депутатом дворяне Карачевского уезда, где он владел 110 душами. И.Г. Сибилев служил в Курском полку Украинского корпуса и в 1762 году «за болезнями» был отправлен в отставку в чине капитана. В отставке он жил, вероятно, в своем карачевском имении и был избран именно как житель уезда, где большинство соседей были его родственниками. Выбирая его в депутаты, дворяне, видимо, надеялись, что отстоять их интересы может именно тот человек, для которого их нужды столь же актуальны, как и для них. И.Г. Сибилев был активным участником дискуссий, разгоравшихся на заседаниях Комиссии и касавшихся самых разных вопросов (например, законодательства о суде), особенно проекта правам благородных, пока в ноябре 1768 года не передал свое депутатское полномочие адъютанту Василию Сафонову.
Секунд-майор Алексей Власов был выбран представлять интересы трубчевского дворянства, но в работе Комиссии вместо него принимал участие Григорий Григорьевич Бровцын. Последний был одним из активнейших членов Комиссии, высказывался по ряду вопросов — законодательстве о дворянстве[139], проекте правам благородных{758}, привилегиях Лифляндской, Эстляндской и Выборгской губерний, представил собственные мнения о крестьянской торговле и о форме суда, баллотировался в ряд частных комиссий.
Поручик Александр Похвиснев, избранный дворянами Кромского уезда, столь же активно принимал участие в работе Комиссии. Он являлся членом частной комиссии о разных установлениях, высказывал замечания на мнения других депутатов и представлял свои собственные, интенсивно обсуждал проект правам благородных{759}.
Как мы видим, среди избранных орловским дворянством депутатов были как выдающиеся деятели общегосударственного масштаба, так и никому не известные местные помещики. Те и другие стремились в силу своих возможностей отстаивать в Комиссии права и дворянского сословия в целом, и интересы пославших их избирателей. Последние были выражены в наказах, которые депутаты представили Комиссии.
Нам известны тексты наказов от дворян девяти уездов Орловского края, в исследуемый период входивших в состав Белгородской и Воронежской губерний, а также восьми наказов от жителей городов, также относившихся к Белгородской и Воронежской губерниям. Согласно Обрядам, приложенным к Манифесту 14 декабря 1766 года, составленные наказы должны были подписать все находившиеся на данный момент в уезде или городе жители, имевшие на это право. В рассматриваемом нами районе под дворянскими наказами подписалось 188 человек, под городскими в четыре раза больше — 776. Это особенно интересно в связи с тем, что, как было указано выше, процент городского населения в губернии был незначителен. Распределение подписей по уездам и городам представлено в таблице.
Как видно из таблицы, не во всех местностях наказы составлялись одновременно и дворянами, и городскими жителями. Так, дворяне Кромского и Ливенского уездов представили наказы, а городские жители — нет. В Севском уезде — наоборот, наказ был представлен только городскими жителями. Василий Николаевич Латкин среди причин игнорирования выборов называет равнодушие к общественным делам, малолюдство уездов и городов, бедность их жителей, отсутствие той или иной социальной категории или же полную удовлетворенность существующим порядком у жителей региона{760}. На сегодняшний день мы не имеем возможности выявить, какая же из причин обусловила неучастие в подготовке Уложенной комиссии в каждом конкретном случае. Ответ на этот вопрос может дать только глубокое изучение архивных материалов. Сегодня же можно высказать лишь самые предварительные соображения. Несомненно, тяжелые природные условия — например, в Севском уезде, — отсутствие там хороших дорог вкупе с довольно обширными дворцовыми владениями и возникшими в XVIII веке латифундиями, территория которых тянулась на многие версты, определили тамошнее «малолюдство». Это, вероятно, и послужило причиной отсутствия наказа от севских дворян. В то же время наказ от жителей города Севска подписали вместе с «городскими обывателями» и некоторые дворяне. В одном случае прямо указано, что рыльский помещик коллежский асессор Федор Стекерев подписал наказ жителей Севска потому, что имел в этом городе дом{761}. Подобная причина могла лежать в основании желания подписаться под городским наказом и девяти других дворян, находившихся на службе в уездном городе или имевших имения поблизости от него. Вспомним, что написание наказов происходило в Орловской губернии в весенние месяцы (наказ от жителей города Севска датирован 5 мая), что при отсутствии хороших дорог делало путешествие из имений в города для участия в собраниях крайне затруднительным для провинциальных дворян. Выборочный анализ наказов от других территорий свидетельствует, что прецеденты подписания городских наказов дворянами были и в других уездах, в том числе и представивших дворянские наказы. Так, наказ от дворян Белгородского уезда подписан 26 дворянами, еще 13 дворян подписались под наказом от жителей города Белгорода. При этом расположение подписей под Белгородским городским наказом имеет четкую структуру, отражавшую социальную иерархию: городской голова — пять сочинителей (подполковник, канцелярист, протоколист, купец и однодворец) — дворяне — канцелярские служители — купцы — однодворцы. Видимо, условия губернского города (экономическое развитие, относительное большое число чиновников, необходимость их проживания в городе) создавали больше предпосылок для самоидентификации дворян как городских жителей.
Уезд / город | Количество подписей дворян под наказами | Количество подписей городских жителей под наказами |
Волховский / Волхов | 16 | 102 |
Брянский / Брянск | 47 | 16 |
Елецкий / Елец | 11 | 87 |
Карачевский / Карачев | 18 | 119 |
Кромской / Кромы | 3 | — |
Ливенский / Ливны | 23 | — |
Мценский / Мценск | 31 | 125 |
Орловский / Орел | 19 | 125 |
Севский / Севск | — | 135 |
Трубчевский /Трубчевск | 20 | 67 |
В целом же количество подписей под наказами городских жителей значительно больше (в 3–6,5 раза), нежели под дворянскими наказами, за исключением Брянского уезда, где городских жителей подписалось под наказом в 2,5 раза меньше, чем дворян. Такое положение может свидетельствовать об активной городской жизни в Орловском крае в 1760-е годы и одновременно о трудностях, с которыми могли сталкиваться провинциальные дворяне, желавшие принимать участие в мероприятиях сословного характера, требовавших их присутствия в городах.
Особенное значение анализ подписей имеет для изучения именно провинциального дворянства. Произведенный исследователями анализ подписей позволил предположить, что дворяне, подписавшие наказы в уездах, не только имели собственность в данной местности, но постоянно жили в своих провинциальных поместьях, составляя большинство проживавшего в данный момент в конкретном уезде дворянства{763}. При этом не совсем верным будет утверждение, что в Орловском крае в 1767 году проживало только 188 дворян. Приложенный к Манифесту Обряд предусматривал, что не имевшие возможности явиться на выборы дворяне, как и владевшие поместьями женщины, должны были прислать отзывы с указанием, кого из дворян они хотели бы видеть своим депутатом. Василий Иванович Веретенников со ссылкой на Мариана Александровича Липинского сопоставляет количественные сведения о присутствовавших на выборах и приславших отзывы дворянах отдельных уездов — Звенигородского, Каширского, Серпуховского, Оболенского, Суздальского, Костромского, Юрьев-Польского и Переяславля-Рязанского{764}. Однако сопоставление этой информации с публикацией наказов в Сборнике Исторического общества свидетельствует, что при публикации наказов отзывы помещиков большинства уездов были опущены. К сожалению, не опубликованы и реестры отзывов, присланных помещиками Орловского края. Мы надеемся, что анализ отложившихся в Российском государственном архиве древних актов материалов екатерининской Уложенной комиссии позволит нам в будущем найти реестры орловских дворян, приславших отзывы, и тем самым выявить дополнительные материалы об участии орловского дворянства в выборах депутатов в Уложенную комиссию и, следовательно, уточнить персональный состав дворянских сообществ Орловского края[140].
Реконструкция состава дворянских и городских сообществ на основе подписей под наказами затрудняется частым отсутствием отчеств в подписях. Так, из 188 дворянских подписей только в пяти случаях указаны отчества (два — в Брянском, два — во Мценском и один раз — в Орловском уездах), а из 776 подписей горожан отчества указаны в 110 случаях (67 — во мценском наказе, 19 — в карачевском, 10 — в брянском, 6 — в орловском, 4 — в елецком и 4 — в севском). Отсутствие отчеств затрудняет поиск документов о дворянах, подписавших наказы, в местных архивохранилищах, особенно если учесть, что большинство сохранившихся в Государственном архиве Орловской области документов относится к более позднему периоду.
Указание отчеств в городских наказах обусловлено, на наш взгляд, преимущественно наличием тезок. Так, наказ жителей Карачева подписали два Афанасия Амосова — один «Андреев сын», другой — «Ларионов сын»{765}. А под наказом жителей Мценска подписалось два Ивана Москвитинова: один — без указания отчества, другой — «Семенов сын»{766}. Однако встречаются подписи с указанием отчества при отсутствии тезок среди подписавших наказ. Возможно, таковые существовали среди жителей городов, но по различным причинам не принимали участие в составлении наказов. В других случаях указание отчеств следует считать одним из способов самоидентификации.
Хотя было бы естественным ожидать, что и для дворян в середине XVIII века отчества служили способом самоидентификации — принадлежность к роду, определявшаяся через отчество, играла важную роль в подтверждении дворянского статуса. Тем не менее подписи под дворянскими наказами редко содержат этот элемент. Причины появления отчеств рядом с именами дворян нельзя объяснить наличием тезок, как в городских наказах. В содержащих указания на отчество списках дворян, подписавших наказ, тезок нет. При этом наказ мценского дворянства подписали два Ивана Шеншина, отчества которых не указаны, а единственные в списке Михаила Кривцов и Александр Протасов указали свои отчества{767}. Не выявлено и зависимости указания отчеств от ранга, занимаемого дворянином. Так, в наказе дворян Орловского уезда полковник Александр Турченинов и надворный советник Леонтий Борзенков своих отчеств не указали, а неслужащий дворянин Иван Тулубьев определил себя как «Поликарпов сын». При этом дворяне, подписавшие наказ жителей города Севска, указали только свои имена и фамилии, в то время как четыре купца поставили под тем же наказом подписи с отчествами{768}.
Судя по подписям под наказами, для дворян гораздо более важным индикатором их социального статуса стали к этому времени не принадлежность к роду, а собственный ранг и звание, которые они тщательным образом выписывают рядом со своими фамилиями. Подавляющее большинство из них военные (с VIII по XIV класс), начиная с майора: премьер-майоры и секунд-майоры, капитаны, поручики и подпоручики, прапорщики и подпрапорщики, ротмистры, сержанты, вахмистры, каптенармусы, квартирмейстеры, капралы. Только среди подписавших орловский и болховский наказы есть более высокий ранг — полковник. В наказах нет уточнений, были ли все эти люди отставными военными или состояли на действительной службе. Вероятно, большинство из них были отставными, потому что из служивших только очень немногие могли временно жить в своих деревнях и принять, таким образом, участие в составлении наказов. Штатские чиновники встречаются среди подписавших наказы только в Брянском (надворные советники, титулярный советник, коллежский асессор), Орловском (надворный советник), Трубчевском (коллежские регистраторы) и Елецком (титулярный советник) уездах. И только в восьми случаях вместо чина указано просто «дворянин»: одна подпись в орловском наказе, две — во мценском и пять — в ливенском. Такая подпись может свидетельствовать о «бесчиновности» подписавшего. Таким образом, основная масса дворян Орловского края, подписавших наказы, относилась к среднему и низшему офицерству.
Как мы уже отмечали, согласно Обряду, наказ сочиняли несколько человек (не более пяти), остальные его просто подписывали. Однако ни в одном из дворянских наказов Орловского края не указано, кто же именно был этими сочинителями. Между тем в наказах от городских жителей края, как правило, указываются сочинители. Нам остается только предположить, что подписи сочинителей ставились ранее остальных.
При анализе порядка проставления подписей под наказами какой-либо системы выявлено не было. В дворянских наказах подписи военных и штатских чиновников, «бесчиновных» дворян перемешаны, только в наказе от ливенского дворянства все «бесчиновные» дворяне указаны после служащих{769}. В городских наказах также перемешаны подписи купцов, мелких канцелярских служителей, людей без обозначения социального статуса. Не прослеживается и алфавитного расположения подписей. Возможно, подписи располагаются «по старшинству», которое, согласно Обряду, во всех «бывших по этому случаю собраниях наблюдалось не по чинам или званиям, а по тому, кто раньше приехал в город и представился» местному начальству{770}.
Подписи мелких канцелярских чиновников встречаются как в дворянских, так и в городских наказах. Однако по подписям не представляется возможным установить, к какому именно сословию принадлежали эти чиновники. По мнению Сергея Мартиновича Троицкого{771}, в середине XVIII века 84 процента гражданских служащих дворянами не были. С этих позиций становится понятным, почему некоторые мелкие канцелярские чиновники подписали наказы городских жителей.
Николай Иванович Павленко, как и ряд других историков, отмечает, что наказы депутатам, из какой бы сословной среды они ни вышли, отличала «приземленность», не выходящая за границы уезда и города. Видимо, все составители депутатских наказов буквально поняли задание указа 14 декабря 1766 года излагать «нужды и недостатки каждого места». Н.И. Павленко интерпретирует такую «приземленность» как недостаток наказов{772}. Однако для локальной истории это скорее положительный фактор, дающий нам возможность более детально изучить именно местные проблемы, что и является нашей задачей в данном случае.
В литературе{773} встречается указание на то, что многие положения дворянских наказов заимствовались из наказов соседних уездов, а по мере необходимости в них вносились некоторые коррективы. Однако еще в XIX веке В.И. Веретенников{774} аргументированно доказал, что массового заимствования положений наказов не было, лишь небольшое число наказов незначительно перекликалось между собой. Наказы каждого отдельного уезда содержали детально изложенные представления русских дворян об их жизни и нуждах. Встречающиеся в наказах одинаковые потребности представляют собой, по мнению Веретенникова, не что иное, как действительное существование этих нужд и необходимость их обсуждения на государственном уровне. Относительная свобода написания наказов сохранила в них непосредственные отголоски жизни Екатерининской эпохи, что делает их очень важным источником изучения провинциальной истории и помогает нам глубже понять особенности менталитета различных сословий, и прежде всего дворянства.
Подавляющее большинство наказов от дворян Орловского края имеет одинаковую структуру: они разделены на пронумерованные пункты, в которых указываются «нужды и отягощения» вместе с «прошениями». Такая структура присуща большинству представленных в Комиссию наказов, в том числе и наказу от представителей второй столицы империи — московского дворянства. Пункты наказа от орловских дворян не только пронумерованы, но и имеют названия. Подобная структура также не является оригинальной — наказы от дворян Клинского, Шуйского, Нижегородского уездов также разделены на пронумерованные пункты, снабженные названиями. В наказе кромского дворянства часть пунктов пронумерована (с первого по седьмой), далее нумерация отсутствует, а пункты выделяются только названиями. «Нестандартную» структуру имеет наказ от ливенского дворянства. Здесь текст представлен в виде двух колонок: «Какие имеют нужды ливенское дворянство» и «Нижайшие прошения и какого желают поправления». Такая же структура присуща наказу от дворян Белгородского уезда, только первая колонка имеет название «Изъяснение о нужных к прошению обстоятельствах», а вторая — «По оным всеподданнейше Ея Императорскому Величеству, Всемилостивейшей Государыне, прошение». При этом прямых параллелей в текстах ливенского и белгородского дворянских наказов не выявлено. Стоит заметить также, что уезды эти относились к разным губерниям: Ливенский — к Воронежской, а Белгородский, соответственно, — к Белгородской. Несмотря на различие структуры, обстоятельства, которые побудили дворян просить «поправлений», излагаются во всех исследовавшихся наказах, только при стандартной структуре они не выделяются в специальную графу. Самым пространным является наказ дворян Орловского уезда, здесь же излагается наибольшее число нужд. Объем остальных наказов отличается незначительно.
Как подчеркивали исследователи, наказы ярко отражают сословные требования избирателей. Дворянские наказы в целом по России осуждали введенную при Петре I Табель о рангах, открывавшую доступ в ряды дворянства для «подлых людей», требовали принятия строгих мер против побегов крестьян, в них были жалобы на обременительность рекрутской и постойной повинностей, разорявших крестьян и тем самым наносивших ущерб благополучию помещиков. Многие наказы содержали жалобы на мздоимство канцелярских служителей, волокиту в правительственных учреждениях, предлагали вместо назначаемых правительством чиновников заполнять административные должности дворянами, избранными на уездных и провинциальных собраниях. В городских наказах мы также не встречаем требований отменить крепостной строй или заменить самодержавие более демократической формой правления: напротив, горожане претендовали на дворянские привилегии — освобождение от телесных наказаний, предоставление права владеть крепостными и разрешение промышленникам покупать крестьян к мануфактурам, отмененное указом Петра III 1762 года{775}. Городские наказы требовали монополии горожан на занятие торговлей и лишения или ограничения этих прав для дворян и крестьян. Содержание наказов государственных крестьян зависело от того, из каких групп комплектовался этот разряд: наказы бывших однодворцев отличались от наказов черносошных крестьян и пашенных крестьян Сибири, а последние — от наказов приписных крестьян и ясашных людей Среднего Поволжья. Общими у них были жалобы на обременительность подушной подати. В то время как бывшие однодворцы домогались дворянских привилегий и жаловались на захват их земель помещиками, приписные крестьяне требовали освобождения от заводских работ, а пашенных людей Сибири не волновали работы по заготовке угля и руды — обременительной для них была ямская гоньба. Вместе с тем анализ текстов наказов, подготовленных представителями различных сословий отдельно взятых территорий, и сопоставление их между собой позволяют выявить особенности развития отдельных регионов России.
В большинстве наказов дворяне Орловского края жестко придерживаются «задания», озвученного в Манифесте от 14 декабря 1766 года, — излагать «нужды и недостатки каждого места». Только в наказы болховских и орловских дворян включены темы, не предписанные Манифестом. Так, дворяне Орловского уезда просят Божьего благословения Екатерине II для успешного сочинения задуманного Уложения, дабы прославить императрицу и жить под ее покровительством в «законе спокойными»{776}. Волховские дворяне признают свои силы совершенно недостаточными для выражения «рабской» благодарности императрице и поручают своему депутату вместе с остальными обратиться к ней за дозволением воздвигнуть памятник от всего государства, обязуясь внести положенную «по препорции» на болховских дворян для этого сумму{777}. Впрочем, подобные идеи изредка встречаются в наказах и других территорий. Так, волоколамские дворяне поручали депутату «крайнее старание приложить» об изготовлении статуи императрицы — «как главнейшее наших нужд и прошений»{778}.
Во всех орловских наказах содержатся нужды как общие для ряда уездов, так и специфические, исключительно местные[141]. Практически в каждом наказе затрагивается проблема судебной волокиты и судебных издержек. Дворяне предлагают свои «рецепты» сокращения финансовых и временных издержек. Например, дворяне Орловского уезда предлагали «всяким, тяжбу имеющим делами, быть решениям в одних местах, где они производством начнутся»{779}. Для скорейшего решения судебных дел карачевское дворянство предлагало воевод и комиссаров выбирать из местных дворян{780}. Документы Государственного архива Орловской области подтверждают, что волокита при решении и оформлении дел была одной из острейших проблем в жизни провинциального дворянства — даже простые дела не решались многие годы. Среди страдавших от такого состояния судебной системы были и дворяне, подписавшиеся под наказами, и их родственники. Так, родственница подписавшихся под болховским наказом Григория, Николая и Петра Апухтиных, Анна Петровна Апухтина, выходя замуж за Г.П. Юшкова, получила в приданое движимое и недвижимое имение, указ об «отказе» которого был послан из Вотчинной коллегии в орловскую провинциальную канцелярию в марте 1760 года. Однако ни ко времени написания наказов, ни почти двадцать пять лет спустя, в 1785 году, переход приданого в собственность Апухтиной все еще не состоялся, хотя никаких споров и запрещений по этому поводу не было{781}.
Другими насущными проблемами, отразившимися в большинстве дворянских наказов Орловского края (как, впрочем, и в наказах других территорий), были существующий порядок оформления сделок на куплю-продажу, мену, передачу имения по наследству, а также ограничения права на распоряжение собственностью. Оформление сделок осуществлялось только в располагавшейся в Москве Вотчинной коллегии, где хранились все документы. Это требовало много времени (из-за большого количества челобитчиков) и значительных расходов. Дворяне Орловского уезда предлагали сделать копии писцовых книг и «других дошедших к помещикам дач»{782} и разослать по провинциям, чтобы можно было совершать сделки в провинциальных городах. При этом сам челобитчик мог решать, куда ему обращаться — в провинциальную канцелярию или в Вотчинную коллегию. Брянские дворяне предлагали оформлять сделки на имения стоимостью до 1000 рублей не в провинциальных канцеляриях, а в воеводских{783}. Карачевские дворяне предлагали для выполнения справок о недвижимых имениях открыть вотчинную контору в каждой провинции{784}. Архивные документы, даже более позднего периода, дают возможность представить всю сложность и масштабность производства таких дел. Ярким примером в данном случае является история «отказа» имений, купленных Ириной Анисимовной Головиной — вдовой унтер-лейтенанта флота Федора Ивановича Головина — у разных владельцев. Приобретя в июле 1770 года имения, она в августе того же года обратилась в Вотчинную коллегию за справкою и «отказом» приобретенной недвижимости. Сообщение из Вотчинной коллегии датировано 1783 годом, к нему приложена справка, занимающая 12 листов, исписанных мелким почерком с обеих сторон. В этой справке — выписки из писцовых и отказных книг почти за полтора века (1624–1770 годы). «Отказ» же состоялся только в 1785 году{785}. Ливенские, елецкие, болховские, карачевские и орловские дворяне сетовали на несправедливый порядок наследования имений детей, умерших раньше родителей. Имения эти доставались братьям и сестрам, а при отсутствии оных «возвращались в род, кому ближе», в то время как родители не получали ничего. В наказах предлагалось включать родителей в число наследников. Так, ливенские дворяне просили отдавать родителям те имения умерших детей, которые были куплены родителями и записаны на детей{786}.
Высказывается недовольство и действующим законодательством в отношении наследования супругов, в соответствии с которым супруги получали один после другого только 1/7 часть имущества. Волховские дворяне, кроме того, просили, «когда жена умрет бездетна, то всем ея имением, которое муж в приданство за нею получил, владеть мужу ея по смерть его или по то время, как он вздумает жениться»{787}. Аналогично предлагалось поступать и в отношении жены.
В наказе дворян Орловского уезда встречается просьба об учреждении в провинциальных городах дворянских банков на равном положении со столичными, в которых дворяне могли бы «для крайних своих нужд деньги с закладом своих имений и поруками занимать»{788}. В наказах дворян других уездов Орловского края такой просьбы не встречается, хотя она и не уникальна, так как присутствует в наказах дворян ряда других территорий. Так, дворяне Дмитровского и Каширского уездов просят об учреждении в провинциях банков, поскольку заем денег в столичных из-за их удаленности доступен далеко не всем живущим в провинциях помещикам, к тому же большинству из них необходимы лишь небольшие суммы. Орловские же дворяне мотивируют эту просьбу некорректным поведением некоторых дворян, одалживающих деньги своим собратьям и разоряющим их имения в случае не выплаченного вовремя долга. Так, Авдотья Александровна Апухтина (супруга подписавшегося впоследствии под болховским наказом Николая Степановича Апухтина) заняла в 1758 году у деверя Григория Степановича Апухтина (также поставившего свою подпись под наказом болховских дворян) на двухлетний срок пять тысяч рублей под залог своего недвижимого имения «с дворовыми людьми и со крестьяны», расположенного в селе Козмодемьянском Неполодского стана Орловского уезда[142], «с принадлежащими к нему пустошами, деревнями и починками». Вернуть вовремя долг она не смогла, и село Козмодемьянское было отказано Г.С. Апухтину{789}. Даже поверхностный анализ документов, отложившихся в Государственном архиве Орловской области, позволяет утверждать, что взаимоотношения местных дворян с банками, да и с другими кредиторами, были «весьма трагичными». Так, одному из подписавших болховский наказ — Н.С. Апухтину — пришлось выкупать имения, заложенные его женою «разным кредиторам» и проданные с аукциона в московском городовом магистрате{790}. Его племенник Илья Петрович Апухтин (отец которого Петр Степанович Апухтин тоже подписался под болховским наказом) не смог выплатить заемных денег, часть из которых его дядья, будучи опекунами, занимали для погашения долгов его матери. В результате имения И.П. Апухтина в Белевской, Волховской и Дешкинской округах были описаны и выкуплены его сестрами Анной Петровной Шеншиной и Еленой Петровной Чулковой{791}.
Практически ни один наказ не проходил мимо проблемы бегства крестьян. Так, ливенские дворяне ратовали за то, чтобы не ставить в вину помещикам и их приказчикам смерть крестьянина, случившуюся во время наказания за побег{792}. Редкий наказ обходил молчанием грабежи и разбои. Елецкие дворяне просили вернуть смертную казнь для «смертоубийц, воров, разбойников, пристанодержателей и прочие», так как без этого, по их мнению, «сие зло истребиться никогда не может»{793}. Подорожные разбойники (так называемые «подлеты») были грозой для Елецкого уезда, как и для всего Орловского края. Михаил Александрович Стахович приводит народную поговорку: «Кто [села] Рогатое и Становое проехал, тот жив до Москвы». В елецком Рогатове и далее на путников наводили страх разбойники вроде вошедшего в предания Кудеяра, главаря, как пишет Стахович, отважной шайки, грабившей на елецком тракте богатых путников{794}. Гавриил Михайлович Пясецкий рассказывает о том, как однажды елецкие разбойники попытались ограбить проезжавшего царя — самого Петра I, но, узнавши царя, покаялись{795}.
Особое внимание уделено в наказах дворянским привилегиям. Волховские дворяне, ссылаясь на то, что «вся честь и слава дворянства в том единственно состоит, чтоб жертвовать себя на службе Ея Императорского Величества», просят отделить корпус дворянства «правами и преимуществами от прочих разного рода и звания людей»{796}. Карачевские дворяне просили ввести отличия для дворян «против выслужившихся из недворян в чины», поскольку каждый дворянин отдает своих крестьян и людей в рекруты, а «выслужившиеся из них в чины и происходя во оные, берут преимущество против природных дворян». Те же дворяне, которые писались в однодворческий оклад, по их мысли, должны «остаться при своих званиях», а дворянские фамилии у них следует «отнять»{797}. Трубчевские дворяне просят при составлении нового Уложения сохранить за дворянством привилегии, дарованные ранее Петром I (пожалование поместий и деревень, вольности, учреждение учебных заведений для дворянских детей и так далее) и Анной Иоанновной (уравнение пожалованных «с давних лет» поместий с вотчинами){798}. Укреплению дворянства, по мнению составителей болховского наказа, будет способствовать утверждение дворянских имений «таким крепким и надежным средством, чтоб всякий дворянин собственным своим имением мог спокойно и непоколебимо владеть»{799}. Дворянские дочери, вышедшие замуж за представителей других сословий, по мнению карачевских дворян, должны быть лишены права наследовать родительские имения{800}.
Волховский наказ свидетельствует, что среди дворян был довольно большой процент неграмотных, так как в нем специально оговариваются правила написания крепостей не обученными грамоте дворянами. Болховчане предлагают владельцам, которые «грамоте не умеют […] крепости писать в тех канцеляриях, где они испомещены», поскольку «чрез написание в других городах, не без сумнения, чтоб иногда какого подлога не происходило». А «при написании крепости в том городе, при свидетелях, воеводский товарищ допросить имеет, дабы впредь по смерти тех продавцов от наследников их споров не происходило»{801}. Судить о грамотности дворян Орловского края на основании подписей под наказами не представляется возможным. В брянском, трубчевском и елецком наказах встречаются подписи «вместо такого-то». Однако только в последнем указано, что, например, капитан Василий Григоров подписывается вместо премьер-майора Ивана Суздальцова «за болезию его». В остальных случаях причина подписи за другого не объясняется. Также не представляется возможным судить о грамотности городского населения. В каждом городском наказе встречается достаточно много подписей «вместо такого-то», но так же, как в дворянских наказах, причина не указывается. В настоящий момент мы не имеем материалов, подтверждающих или опровергающих традиционную оценку фактов подписания наказов кем-то из дворян за других собратьев по сословию как проявления неграмотности последних. В.И. Веретенников на основе анализа наказов предполагает, что процент неграмотных среди подписавших их дворян был «сравнительно низким». Однако он замечает, что невозможно установить уровень их грамотности, предполагая, что значительное число дворян владело лишь элементарными навыками, то есть умело писать свои имя и фамилию{802}. Мы надеемся, что изучение послужных списков бывших военных, подписавших наказы, их купчих и «верющих» писем поможет нам уточнить традиционную трактовку.
Составители некоторых дворянских наказов проявляли заботу и о крестьянах. Орловских дворян беспокоило отсутствие на селе медицинской помощи: они «соболезновали о жизни человеческой […] взирая на сей бедный народ, которые умирают как скоты, без всякого призрения», иногда «от самой малой раны, кою бы пластырем можно было заживить». Предлагалось увеличить количество медицинских университетов, выпускников которых не только в полки, но и «помещикам определять на число крестьянских душ». При этом определяемых к помещикам медиков должны были содержать и платить им жалованье сами владельцы крепостных душ{803}.
В наказах ливенских, карачевских и трубчевских дворян затрагивается вопрос о винокурении. Впрочем, вопрос этот волновал составителей и многих других дворянских наказов (например, кадыевского, новгородского, курского, вадлуйского, рыльского). Все они просят вернуть льготы в области винокурения, установленные указом 1754 года{804}, согласно которому право винокурения принадлежало только помещикам, имевшим, кроме того, право подряда на поставку вина. В 1765 году был издан Устав о винокурении{805}, подтвердивший право дворян на курение вина, но лишивший их права подряда на поставку вина и запретивший развозить вино по городам. Естественно, что многие дворяне при составлении наказов надеялись вернуться к прежнему положению дел и даже получить дополнительные выгоды. Составители ливенского наказа просят дозволения «дворянам, у которых имеются кубы и казаны, выкуренное вино, тако-ж водку и наливные на ягоды, для своей провизии, с собою с выписми, взятыми от присутственных мест, возить»{806}. Им вторят карачевские дворяне, добавляя просьбу о разрешении курить вино, «не полагая времени по дням выкуриванию подлежащей пропорции вина, а когда кому в год время и случай допустить может»{807}. Трубчевские дворяне просят распространить дозволение о выкуривании вина на «дворян, которые в воинской и штатской службах находятся, а фамилии их в деревнях смотрение имеют», и привозе ими своего законно выкуренного вина без выписей в «свои городы, в коих жителство имеют»{808}. Столь пристальное внимание жителей Орловского края к винокурению объясняется значительной степенью вовлеченности в эту доходную деятельность местных дворян. Об этом можно судить по состоявшемуся в 1763–1769 годах громкому судебному процессу о противозаконном производстве и продаже вина в крае. По решению суда были привлечены к ответственности не только местные дворяне, но и большинство как губернских, так и уездных чиновников[143]. Суровые наказания не приостановили винокурение в крае: по данным первой статистической переписи всех винокуренных заводов 1797 года, в Орловской губернии действовало 288 заводов. Большинство заводов ориентировалось на местные нужды, так как 235 из них были рассчитаны на производство менее 90 ведер в год, однако мощность восьми заводов превышала 10 000 ведер{809}, что говорит о включенности местных винопроизводителей во всероссийский рынок. Родственники некоторых дворян Орловского края, подписавшихся под наказами, в 1780-е годы занимались поставкой вина. Так, в первой половине 1780-х годов Александр Николаевич Зиновьев поставлял вино со своих заводов, находившихся в Волховском уезде, в ряд местностей Орловской, Калужской, Тульской губерний{810}. Также в этот период занимались винокуренной деятельностью представители многочисленного семейства Апухтиных{811}.
В рамках отдельной территории наиболее интересным представляется комплексное изучение наказов, то есть анализ наказов от всех сословий. Однако эта работа очень объемная и трудоемкая, требующая к тому же больших временных затрат. Поэтому наиболее эффективным представляется отражающая сословный принцип публикация наказов с подробнейшими комментариями. Начинать работу, на наш взгляд, следует с дворянских наказов как наименее изученных{812}. В настоящее время силами ученых России, Канады и Германии, под руководством Германского исторического института в Москве, осуществляется реализация международного исследовательского проекта «Культура и быт русского дворянства в провинции XVIII века». В рамках заявленной темы проводится анализ наказов, поданных в Уложенную комиссию 1767–1768 годов дворянами уездов, вошедших впоследствии в Тульскую, Орловскую и, частично, Московскую губернии. Осуществление проекта позволит углубить и конкретизировать наши представления о жизни провинциального дворянства, сложившейся, в частности, в Орловском крае в его «догубернский» период. Уже сейчас можно сделать некоторые предварительные выводы.
Так, анализ наказов орловского дворянства позволяет увидеть включенность нужд местного дворянства в корпоративные интересы сословия в целом: отстоять и расширить дворянские привилегии за счет других сословий, добиться их законодательного закрепления, усовершенствовать казенное и судебное делопроизводства и так далее. Местные условия жизни дворян со всей очевидностью требовали указанных реформ, что находит живейшее подтверждение в архивных документах. Структурный анализ орловских наказов позволяет подтвердить высказывавшуюся ранее Веретенниковым{813} мысль о том, что прямых заимствований в дворянских наказах было мало, а если они и имели место, то были вызваны не копированием одних наказов другими, а отражением в них общих для дворян разных регионов интересов и нужд, требовавших обсуждения и реформ на общегосударственном уровне. В то же время специфика социально-экономического и демографического развития Орловского края, сложившаяся к середине XVIII века (большое количество однодворцев и казенных крестьян, экономическая несостоятельность подавляющего большинства местных дворян наряду с наличием огромных земельных владений латифундистского типа, принадлежавших дворянам, не проживавшим в самом крае, расположение в черноземной зоне и развитие зернового производства и так далее), определила появление в орловских наказах требований, не нашедших столь значительной поддержки в наказах дворян других регионов: ограничения прав однодворцев на владение крестьянами и землей и привилегий купечества на занятие торговлей, разрешения на торговлю произведенным в имениях вином, освобождения от постойной повинности (или же распространения ее на все города) и от «приема провианта в городовые магазины». Существование в крае наряду с высокоразвитыми в сельскохозяйственном отношении уездами (Ливенский, Елецкий) территорий, плохо пригодных для сельского хозяйства из-за большого количества лесов и болот (Брянский, Трубчевский, Севский), и, как следствие, их малолюдность и неразвитость дорожной сети обусловили отсутствие дворянского наказа от Севского уезда и вынудили проживавших там дворян присоединить свои голоса к наказу, составленному городскими сословиями. Вероятно, условия жизни севских дворян не только не позволили им собрать достаточное количество представителей своего сословия для написания самостоятельного наказа, но и определяли совпадение их интересов с интересами других городских жителей. Это очевидно из того факта, что в городских наказах, подписанных дворянами, специфически дворянские требования выдвинуты не были. Действительно, из личных документов дворян, подписавших городские наказы, следует, что они находились ближе к городским жителям, чем к дворянам, жившим в своих усадьбах, в силу своего положения: в большинстве своем это были служащие городских канцелярий. При неразвитости в целом городской жизни в крае местные горожане проявили значительную по сравнению с дворянством активность в составлении наказов, что, возможно, было обусловлено как их большей организованностью (принадлежностью к купеческим гильдиям, к губернским или уездным канцеляриям и так далее), так и компактностью проживания — в отличие от удаленных поместий большинства дворян, разобщенных в силу несовершенства законодательства и судебных практик, регулировавших их повседневные отношения между собой и вызвавших столь явную критику с их стороны в наказах. В целом анализ составленных дворянством Орловского края наказов в Уложенную комиссию, проводимый на фоне изучения архивных и прочих документов о личном составе дворян, их подписавших, подтверждает перспективность использования наказов в качестве весьма информативного источника для изучения локальной истории.
Михаил Михайлович Щербатов и Николай Михайлович Карамзин известны в первую очередь как историки. Однако, в отличие от позднейших представителей этой научной дисциплины, они были также и политическими мыслителями. Их творчество отражает различия между двумя периодами российского Просвещения, которые с некоторой долей условности можно обозначить как рационально-прагматический и сентименталистский. Отличительной чертой каждого из этих периодов была адаптация тех или иных европейских влияний к российским условиям, отражавшая как особенности различных стадий интеллектуальной истории Европы (прежде всего Франции, Великобритании и Германии), так и культурную, экономическую и общественно-политическую ситуацию в самой России.
Щербатова и Карамзина трудно назвать провинциальными дворянами в строгом смысле слова. Их жизнь и творчество связаны в основном со столицами — Москвой и Петербургом{814}. Щербатов покинул свою ярославскую усадьбу в молодости, отправившись на военную службу в Петербург, но в конце 1750-х — начале 1760-х годов, до отставки, вел подробную переписку с управляющими своими обширными поместьями, вникая во все мелочи хозяйства и стремясь добиться увеличения доходов. Денег на жизнь в Петербурге не хватало, и Щербатов, воспользовавшись Манифестом о вольности дворянства, вышел в отставку и вернулся в усадьбу Михайловка, где жил несколько лет, приезжая иногда в Москву. С открытием заседаний екатерининской Комиссии для составления нового Уложения Щербатов вновь начинает карьеру в столицах, но о его связях с провинциальным дворянством свидетельствуют подписи ярославских дворян под наказом депутату (то есть самому Щербатову), проект которого им же, вероятно, и был составлен{815}. В самой комиссии Щербатов прославился своей энергичной защитой дворянских интересов, и хотя в дальнейшем его служба протекала в Москве и Петербурге, можно сказать, что мир провинциального дворянства, его нужды и проблемы никогда не ускользали из поля зрения Щербатова. Сам он, впрочем, принадлежал к тому меньшинству среди дворян, которые владели несколькими тысячами крепостных душ, тогда как подавляющее большинство провинциальных дворян располагали значительно меньшим числом крепостных[144].
Карамзин также покинул деревню в ранней молодости, но его в еще большей степени можно назвать провинциалом по происхождению, так как поместье его отца находилось значительно дальше от Москвы — в Симбирской губернии (еще одно поместье располагалось в Оренбургской губернии). Карамзин, хотя и покинул свои родные места, сохранял с ними связь благодаря своим братьям, оставшимся сельскими помещиками. Им он продал свою часть имения, унаследованную после смерти отца, а полученные средства использовал на свое знаменитое заграничное путешествие и на помощь семье Плещеевых, в усадьбе которых жил некоторое время в последние годы правления Екатерины II{816}. Позднее Карамзин вновь сделался помещиком: получив приданое за первой женой, а после ее неожиданной смерти женившись вновь, он стал владельцем еще нескольких десятков крепостных душ. Однако деревни свои Карамзин посещал редко и всерьез хозяйством в них не занимался, получая оброк через управляющего[145]. Это и понятно, так как главным делом жизни Карамзина и основным источником его доходов была литературная деятельность, в частности написание и издание Истории государства Российского{817}.
Итак, Щербатов и Карамзин были скорее людьми столиц, хотя и сохраняли связь с провинцией. Поэтому говорить о связи их идей о правильном устройстве общества с образом мысли других представителей поместного дворянства, в том числе и провинциального, можно лишь отчасти. И все же в произведениях Щербатова и Карамзина, относящихся к миру большой политики, можно проследить, в частности, представления о том, как должно быть устроено идеальное дворянское поместье. Последнее как своего рода микромир, с одной стороны, уподоблялось, а с другой — противополагалось макромиру государства. Поместье как государство в миниатюре могло служить идеальным образцом для последнего, и, наоборот, элементы государственной практики, усвоенные на службе в столицах, могли привноситься в жизнь поместья, делая его своеобразным государством в государстве.
Как я постараюсь показать, образы поместья и представления о «правильном» отношении к нему его владельца существенно различаются у Щербатова и Карамзина. Тем не менее нетрудно заметить и общие черты в изображении обоими мыслителями характера социальных взаимосвязей внутри поместья. Это прежде всего характерное для обоих авторов идеологическое конструирование роли помещика как защитника и покровителя своих крестьян, их руководителя в труде и в повседневной жизни.
Такой патерналистский образ помещика — «отца» своих крестьян — находит параллели в античном представлении о главе «дома». Этот «дом» является не только хозяйственной, но и социальной единицей и включает в себя как членов семьи, так и рабов, которые по своему положению уподобляются детям, неразумным и неполноправным, нуждающимся в руководстве и заботе. «Дом» противопоставляется «полису» как сфере, в которой действуют полноправные граждане. Соответственно, «домостроительство», в котором рабы и домочадцы должны безоговорочно подчиняться отцу семейства, противопоставляется «политике», где каждый гражданин несет.полноту ответственности за свои действия. Таков идеал античной демократии, предполагающий противопоставление свободных греков, граждан своих полисов, подданным восточных деспотов. Для государств восточного типа, с точки зрения античной теории, противопоставления между «домостроительством» и политикой не существует. Подданные деспотических государств, каковы бы ни были их бедность или богатство, а также место в социальной иерархии, являются всего лишь рабами верховного деспота. Имущество, общественный статус и самая жизнь подданных такого государства никак не защищены от произвола верховной власти{818}.
Классицистические увлечения эпохи Просвещения позволяли русским дворянам осмыслять свою социальную роль в рамках античных категорий. Дворянин-помещик, читавший тексты античных греческих и римских авторов (если не в оригинале, то во французском переводе), мог представлять себя в качестве «гражданина отечества», а Россию — как своего рода «республику» дворян, хотя и с монархической формой правления (как демонстрировал пример Польского государства, одно не обязательно противоречило другому). Такое представление могло только укрепляться сознанием того, что в течение всего XVIII столетия монархия была подвержена угрозе дворцовых переворотов, а привилегии дворянства постоянно укреплялись. Конечно, республиканский идеал в его чистом виде был бесконечно далек от российской реальности, в некоторых отношениях больше напоминавшей восточный деспотизм. Однако здесь речь идет не о социальной реальности как таковой, а о мировоззрении определенной части образованного дворянства, которая вдохновлялась республиканскими идеалами и руководствовалась образами, почерпнутыми из античной традиции.
В русле этой традиции дворянин, считавший себя «гражданином» и «сыном отечества», мог полагать, что политической свободой он обладает, в частности, потому, что является материально независимым главой «дома», хозяйство которого основано на труде рабов. Свобода, таким образом, предполагала рабство и была основана на нем. Крепостных часто и называли рабами, хотя положение русских крепостных (речь не идет о дворовых), имевших в своем распоряжении дом, участок земли и рабочий скот, отличалось от положения античных рабов. Конечно, крестьяне не были собственниками земли, другого недвижимого (а частично — и движимого) имущества, они лишь пользовались тем, что помещик предоставлял им и мог по своему желанию отобрать. Однако на практике такие действия были бы разорительными для самого же помещика. Таким образом, крепостное право оказывалось ограничено если не юридически, то практически. Помещик, разумеется, мог действовать иррационально, например обирая своих крестьян ради сиюминутной выгоды, проигрывая их в карты, продавая в рекруты и так далее. Однако это понималось как издержки существующего положения, которое само по себе считалось вполне «нормальным». Поэтому критика русского «рабства», исходившая из уст иностранцев, воспринималась обычно как несправедливая, как следствие недостаточного знакомства с русской действительностью{819}.
Принимая такое отношение к крепостному праву как распространенное явление в русской дворянской среде (были, разумеется, и исключения, например Александр Николаевич Радищев), мы должны тем не менее обращать внимание на оттенки. Было бы неисторичным мерить дворянских мыслителей XVIII и начала XIX столетия одним аршином с защитниками крепостничества в эпоху Великих реформ.
В то же время даже для тех дворян, которые считали необходимым сохранение крепостного права в России, критика «рабства», исходившая от западноевропейцев, не проходила совершенно бесследно. Многие из европейски образованных дворян дорожили репутацией России как «европейской державы», и им вовсе не хотелось выглядеть обитателями «восточной деспотии», «рабами» царя и «рабовладельцами» в «восточном» смысле слова. Русские помещики, отвергая западную критику крепостничества как принципа, оказывались восприимчивы к аргументам, обосновывавшим экономическую неэффективность «рабства».
Западные критики рабства предполагали, что единственным побуждением к труду для раба может быть лишь страх наказания, — следовательно, никакой экономической инициативы от раба ожидать невозможно. Таким образом, рабство служило для этих критиков объяснением экономической отсталости России, низкой производительности ее сельского хозяйства. Дворянские идеологи не могли принять такого объяснения, и некоторые из них, подчеркивая различие между античным рабством и русским крепостничеством, полагали возможным использовать экономическое стимулирование работников для увеличения доходности поместий, — а это предполагало предоставление крестьянам некоторых гарантий, прежде всего в имущественной сфере. Другие же дворяне уповали скорее на традиционные методы принуждения, предполагавшие строгий надзор помещика за всеми сторонами крестьянского труда, желательно личный. Таким образом, в центре возникшей в дворянской среде дискуссии находился вопрос о том, как, не отменяя крепостного права, стимулировать труд непосредственных производителей — крестьян. Спор шел о том, можно ли добиться улучшений лишь путем личного контроля (заменявшегося в те периоды, когда дворянин был занят на службе, подробной хозяйственной перепиской, а также регламентами и инструкциями для управляющих) или же необходимо и возможно использовать собственную материальную заинтересованность крестьян, предоставляя им определенные гарантии того, что плоды их дополнительных усилий не будут попросту экспроприированы помещиком{820}.
Выбор одного из этих двух решений предполагал и разную степень вовлеченности помещика во внутреннюю жизнь его владения. Строгий контроль подразумевал постоянное вмешательство владельца, а лучше всего — переселение в поместье и повседневное участие в его хозяйственной жизни. Другие, косвенные формы контроля, предполагавшие использование материальных стимулов, не требовали таких значительных затрат времени и усилий со стороны владельца и были более совместимы с государственной службой или какими-то другими занятиями (например, литературными, как в случае Карамзина).
Далее мы постараемся показать, как специфические стили мышления, присущие Щербатову и Карамзину и отражающие в какой-то мере особенности двух разных исторических периодов, сказывались на предпочтении того или иного решения указанной проблемы — стимулирования крестьянского труда.
Взглядам М.М. Щербатова как политического мыслителя и выразителя интересов дворянства, а также биографии этого общественного и государственного деятеля посвящена довольно обширная литература. Среди важнейших работ о нем можно упомянуть дореволюционные труды, несколько книг, вышедших в советское время, ряд работ европейских и американских исследователей и, кроме того, недавние диссертационные исследования, написанные в нашей стране{821}. Особенностью дореволюционной историографии было стремление классифицировать мировоззрение Щербатова как либеральное или консервативное, причем такого рода попытки неизбежно приводили к противоречивым результатам. Так, например, Венедикт Александрович Мякотин{822}, представитель либерального народничества и один из редакторов журнала Русское богатство, опубликовавший подробное изложение общественно-политических взглядов Щербатова в одном из очерков в своей книге{823}, отмечал «узость» общественного идеала Щербатова как выразителя интересов дворян — владельцев крепостных. В то же время Мякотин отмечал положительные, с точки зрения позднейшего либерализма, черты в мировоззрении Щербатова, прежде всего его стремление к созданию правового государства и, соответственно, его критику правления, основанного на произволе вельмож и фаворитов, характерном для России в период правления Екатерины II. Александр Александрович Кизеветтер, историк и один из видных деятелей кадетской партии, опубликовал очерк, посвященный роману-утопии Щербатова Путешествие в землю Офирскую. Кизеветтер отмечает характерные черты этой утопии, не позволяющие говорить о «прогрессивности» взглядов Щербатова, — в частности, использование труда рабов и стремление Офирского государства защититься от возмущения низших общественных слоев при помощи крепостей и армии — и все это в «идеальном» государстве! С другой стороны, некоторые черты, по мнению Кизеветтера, приближают мировоззрение Щербатова к идеалам внесословного правового строя. В частности, историк с одобрением отмечает мысль Щербатова о том, что все свободное население (а не только дворяне) может участвовать в законодательной деятельности, а также его требование непременного судебного решения, основанного на строгом соблюдении существующих законов, как единственного источника наказания: без него никто не может быть лишен жизни, чести или имущества. В целом Кизеветтер полагает, что Щербатов был «красноречивым идеологом основного процесса нашей социальной истории XVIII столетия — создания дворянской привилегии на основе крепостного крестьянского труда»{824}. И в то же время он утверждает, что Щербатов, «поделив свои идеалы между будущим и прошедшим, создал себе мировоззрение, оказавшееся действительно неосуществимой утопией»{825}. В этом отношении историк-либерал, вслед за Александром Ивановичем Герценом, противопоставляет Щербатова и Радищева, отмечая стремление последнего к тому, чтобы «свободными были все граждане». Кизеветтер писал: «История показала, кто из двух утопистов был ближе к исторической правде; история показала, что более радикальная утопия была наиболее дальновидной, а потому и наименее фантастичной»{826}.
Не останавливаясь подробно на других работах дореволюционного периода, отметим лишь, что авторы этих работ так или иначе подходили к оценке мировоззрения русского мыслителя XVIII столетия с позиции собственных политических взглядов, превращая Щербатова в одного из участников политической борьбы конца XIX — начала XX века. Такой интерес к политическим идеям прошлого объясняется тем, что либеральные политические деятели начала XX столетия старались найти дополнительное обоснование для своих взглядов, выстраивая идеологическую «родословную» русского либерализма. Однако, разумеется, трудно назвать такой подход историческим, да и просто справедливым по отношению к Щербатову. К тому же политические категории «либерализма» и «консерватизма» едва ли вообще применимы к периоду второй половины и конца XVIII века, для которого наряду с проникновением в общественное сознание новых представлений о «естественных» правах, присущих каждому человеку от рождения, характерно было обращение к идеям и понятиям классической древности. Можно отметить, что отношение к институту рабовладения как к чему-то позорному являлось для данного периода своего рода идеологическим новшеством, принимавшимся далеко не всеми представителями образованного общества. И Россия вовсе не являлась исключением в этом отношении: достаточно обратиться к общественным реалиям североамериканских колоний Великобритании и соответствующей им идеологии. Как раз в тот период, когда Щербатов создавал свои публицистические произведения, колонии вели войну со своей метрополией за независимость, приняв Декларацию, утверждавшую неотъемлемые права человека, — и, несмотря на это, для отмены рабства в Америке потребовалось еще почти целое столетие. Были ли представители рабовладельческих колоний, восставшие против своего короля под лозунгами «естественных прав» человека и гражданина, «либералами» или «консерваторами»? Возможный ответ состоит в том, что они не являлись ни теми ни другими, и их взгляды, как и взгляды Щербатова, следует анализировать при помощи совсем иных категорий{827}.
В еще большем противоречии с историческим подходом к анализу творчества мыслителей прошлого находились работы ряда советских историков, уделивших немало страниц анализу мировоззрения Щербатова. Прежде всего следует отметить работу Ивана Антоновича Федосова{828} и противоположный его точке зрения подход, продемонстрированный в диссертации Земфиры Пашаевны Рустам-Заде{829}. Если для первого автора Щербатов, несмотря на признание некоторых «прогрессивных» черт его мировоззрения, был в первую очередь «ярым крепостником», то другой автор, наоборот, подчеркивала привлекательные стороны в системе взглядов своего героя. Отчасти это объяснялось различием дисциплин, в рамках которых осуществлялся анализ. Федосов выступал как философ, более связанный заранее заданной идеологической парадигмой, тогда как Рустам-Заде как литературовед могла позволить себе более дифференцированное отношение к творчеству Щербатова. По существу, однако, идеологическая дилемма оказывалась неразрешимой, напоминая спор о том, является ли стакан, до середины заполненный водой, наполовину пустым или наполовину полным. При всей фактической ценности некоторых из работ советского периода, содержащих целый ряд интересных наблюдений над текстами Щербатова, теоретическая оценка его мировоззрения сводилась, по существу, к попыткам найти для его взглядов какое-то место на шкале между «прогрессивностью» и «реакционностью». Тем самым оставлялось без внимания то обстоятельство, что сам Щербатов мыслил в совершенно иных категориях — не «прогресса», а, наоборот, постепенного упадка, «повреждения нравов».
Представляют интерес работы ряда зарубежных авторов, среди которых особенно хотелось бы выделить основополагающую статью Марка Раеффа{830}, вводную статью Энтони Лентина к его публикации английского перевода самого известного из произведений Щербатова (О повреждении нравов в России) и серию позднейших статей того же автора{831}, а также неопубликованную, к сожалению, диссертацию Джоан Афферика{832}. Эти работы отчасти продолжают дореволюционную либеральную традицию истолкования творчества Щербатова, отмечая «противоречивость» его мировоззрения и сочетание в нем «консервативных» и «либеральных» элементов. При этом, однако, подчеркивается уже упоминавшаяся в дореволюционной литературе зависимость политических взглядов Щербатова от Духа законов Шарля Монтескье.
Наконец, следует отметить еще несколько работ о Щербатове, написанных в последние два десятилетия. Появление этих работ свидетельствует о заметно выросшем с 1990-х годов интересе к творчеству этого мыслителя. Значительный интерес представляет диссертационное исследование Светланы Геннадьевны Калининой, основанное на анализе большого количества архивного материала и подробно излагающее перипетии служебной карьеры Щербатова, а также затрагивающее и его общественно-политические взгляды. К сожалению, нельзя не отметить, что автор этого исследования несколько идеализирует своего героя, утверждая, например, что он отличался особой гуманностью по отношению к своим крепостным{833}.[146] К тому же для диссертации С.Г. Калининой характерна тенденция настаивать на бесконфликтности отношений Щербатова с императрицей, что возможно лишь при сознательном игнорировании некоторых пассажей его сочинений, прежде всего характеристики Екатерины II в трактате О повреждении нравов в России. Некоторую односторонность работы С. Г. Калининой отчасти корректирует диссертационное исследование Николая Владимировича Серенченко{834}, подчеркивающего, в частности, связь мировоззрения Щербатова с настроениями той среды, из которой он вышел и взгляды которой во многом разделял. Можно добавить, что представители этой среды, как и сам Щербатов, при всей их верноподданнической риторике, обнаруживающейся в их переписке, не были чужды духу аристократического фрондерства. И, как правило, они не питали иллюзий по поводу потенциальной эффективности «гуманных» методов принуждения крепостных к повиновению.
Особое значение для нашей темы имеет диссертация Льва Владимировича Сретенского, написанная в начале 1960-х годов на основе анализа большого количества материалов хозяйственного архива Щербатовых, сохранившегося в составе одного из фондов РГАДА. Концепция автора в целом, будучи попыткой обоснования известного тезиса советской историографии о сравнительно раннем становлении капиталистического внутреннего рынка в России, может считаться устаревшей. Тем не менее целый ряд частных наблюдений Сретенского представляет значительный интерес. Многие из них не остались незамеченными в американской историографии, вызвав, например, появление любопытной статьи Уолласа Дэниэла{835}. Автор ее отмечает, что укоренившееся представление о Щербатове как об одностороннем защитнике дворянских привилегий в борьбе с другими сословиями, в частности с купечеством, нуждается в корректировке. В своей повседневной хозяйственной практике Щербатов предпочитал не конфронтацию, а сотрудничество с представителями других сословий, наладив успешное совместное производство льняного полотна с несколькими купцами из Ярославля[147]. Вообще, многие материалы, приводимые Сретенским, свидетельствуют о том, что теоретические предпочтения Щербатова, выраженные в его ранней публицистике, могли входить в противоречие с его же практическими действиями, основанными на стремлении повысить доходность собственных имений. Сретенский вовсе не сомневается в том, что Щербатов был «ярым крепостником», но отмечает, что как разумный хозяин он не стремился разорить своих крестьян, предоставляя им известную экономическую свободу. Автор подчеркивает, однако, что эта свобода предоставлялась в обмен на выплату весьма обременительного оброка, что требовало в дополнение к сельскохозяйственным работам в поместье отхода крестьян на заработки (например, в Ярославль или в столицы). Таким образом, исследование Сретенского, несмотря на его явно устаревшую теоретическую концепцию, содержит ценные наблюдения, указывающие, по мнению упомянутого автора, на наличие в мировоззрении Щербатова противоречия между абстрактными теоретическими установками и практикой его же собственной повседневной хозяйственной деятельности.
Ценным дополнением к упомянутым двум работам может служить исследование Эдгара Мелтона{836}, лишь мимоходом упоминающее о Щербатове, но тем не менее позволяющее понять его взгляды не как изолированное явление, а в контексте поведения целого круга крупных землевладельцев, практику которых автор обозначает как Enlightened Seigniorialism. Для этой группы было характерно перенесение методов государственного управления на поместье (достаточно крупное для этой цели) путем создания своего рода внутреннего законодательства, позволявшего исключить произвол управляющих и отчасти контролировать насилие богатых и влиятельных крестьян над их бедными соседями. Автор исследования придерживается более взвешенной по сравнению с работами советских исследователей оценки крепостничества как общественного явления. По его мнению, стремление владельца поместья к извлечению максимально возможного, но стабильного дохода не противоречило в определенной мере его заботе о благосостоянии «подданных», об их здоровье, житейском благополучии и возможности поддерживать их собственное хозяйство. Такая забота предполагала некоторую материальную помощь со стороны помещика при нехватке земли или скота, а также в случае каких-либо чрезвычайных бедствий. Таким образом, односторонний тезис марксистской историографии о том, что единственным стремлением дворян-землевладельцев было простое «выколачивание» из крестьян как можно большего дополнительного дохода, подвергается существенной корректировке.
Обратимся теперь к анализу собственных произведений Щербатова, для того, в частности, чтобы оценить, насколько реальным было отмеченное Сретенским и Дэниэлом противоречие между его идеологическими установками и хозяйственной практикой. Как я постараюсь показать, это «противоречие» является своего рода иллюзией восприятия, возникающей в сознании исследователей в силу недопонимания характерного для Щербатова рационально-прагматического подхода к решению теоретических и практических проблем.
В одном из своих поздних произведений — Рассуждение о нынешнем в 1787 году почти повсеместном голоде в России{837} — Щербатов в качестве радикального средства избежать голода в будущем предлагает продать всех государственных и экономических (бывших монастырских) крестьян помещикам, от чего, по его мнению, произойдут следующие «пользы»:
…каждой бы старался умножить разные домостройствы в сих деревнях; дворянство бы обогатилось, земледелие и другие домоводствы умножились, службы наградились, крестьяне лутше бы управляемы и защищены были; доимок (недоимок. — В.Р.) бы не было, и казна не токмо бы потеряла, но нашла прибыль в денежном своем доходе…{838}
Этот план Щербатова по радикальному расширению области частновладельческого крепостного права исходит из представления о том, что помещики, преследуя свои собственные интересы, будут стремиться развивать хозяйство в своих поместьях, вводить разные усовершенствования, заботиться о крестьянах. В результате, по Щербатову, будет достигнуто общее благосостояние, и не только дворянство обогатится, но и казна получит прибыль — как за счет выкупа дворянами земель с крестьянами, так и за счет более исправных поступлений подушной подати от крестьян, трудящихся под надзором помещиков. Кроме того, государство вообще станет богаче за счет увеличения количества производимых натуральных продуктов.
Предлагая эту программу, Щербатов понимал, что реализация ее при существующем положении дел вряд ли возможна. Это была своего рода программа-идеал, требовавшая в качестве предпосылки благоразумного поведения от помещиков и хорошего управления государством. Поскольку в поздний период своего творчества Щербатов уже видел, что ни одно из этих условий не соблюдается, он выдвинул идею, более пригодную для практической реализации. Он предложил учредить государственную коллегию, которая бы занималась улучшением методов ведения сельского хозяйства на землях, заселенных государственными и экономическими крестьянами. Такая коллегия могла бы вводить разного рода «домостройства», следить за удобрением почвы, а также переводить крестьян, нуждавшихся в земле, на малозаселенные территории{839}.
Таким образом, теоретически предпочитая частновладельческое хозяйство, Щербатов рекомендовал в качестве практической меры улучшение государственного хозяйства. Такая двойственность в подходе, выглядящая несколько парадоксально, отражает общую амбивалентность мировоззрения Щербатова. С одной стороны, он воображал себе идеальное, «благоустроенное» общество, в котором и дворянство будет добродетельно, и государство будет действовать правильным, методическим образом, на основе рациональной калькуляции «общего блага». С другой стороны, с сожалением констатируя неосуществимость своего идеала в ближайшей перспективе, Щербатов видел практический выход в обращении к государственному механизму, пусть даже далекому от совершенства, как к единственной силе, способной спасти общество от последствий нравственного разложения.
Чтобы понять этот двойственный проект Щербатова, меряющий общество по некоторой идеальной мерке, но предполагающий также и возможность частичных улучшений путем конкретных практических мер, необходимо подробнее остановиться на характеристике общего мировоззрения мыслителя.
Возвышенный общественный идеал Щербатова, наиболее детально описанный в его утопическом Путешествии в землю Офирскую{840}, был основан на представлении о возможности существования некоего идеального общества, в котором каждый, начиная с государя и кончая крестьянином на пашне, добросовестно исполнял бы свои «должности». При этом система таких «должностей» должна быть выстроена таким образом, что каждый, заботясь о своих собственных интересах, одновременно способствовал бы достижению общего благополучия. Согласно Щербатову, такой совершенный механизм, согласующий общее благо и личные интересы членов общества, может функционировать лишь в том случае, когда потребности каждого удовлетворяются с должной умеренностью.
Щербатов учитывает то обстоятельство, что большинство людей, получая даже вполне достаточные блага для удовлетворения своих потребностей, не склонны довольствоваться этим и стремятся к большему. В совершенном обществе такое превышение желаний над действительными потребностями должно регулироваться законами, способствуя правильному функционированию государственного механизма. Представителям низших слоев общества должна быть предоставлена возможность улучшать свое благосостояние честным путем, при строгом контроле со стороны государства. Так, необходимо препятствовать обману в торговле, производству некачественных продуктов и изделий, различным злоупотреблениям и так далее.
Однако чтобы контролировать попытки обогащаться нечестным путем со стороны производящих и торгующих членов общества, необходимы честные чиновники и судьи, не подверженные коррупции. Правильность функционирования государственного механизма может быть обеспечена лишь в том случае, если корпорация государственных служащих будет иметь иную, отличную от низших, подконтрольных слоев общества мотивацию. В основе ее должен лежать в первую очередь не материальный интерес, а честолюбие, то есть забота о своей репутации и стремление к повышению своего социального статуса. Некоторое материальное улучшение жизни по мере роста таких служащих по иерархической лестнице чинов Щербатов все же предусматривает, но строго регламентирует и жестко привязывает его к статусу. Проблема, однако, состоит в том, каким образом может возникнуть корпорация таких исключительно честных государственных служащих, для которых честолюбие оказывается более сильной мотивацией, нежели стремление к богатству.
Щербатов видит решение этой проблемы в культивировании наследственного дворянства, связанного строгим кодексом чести, причем бесчестье или заслуги должны бросать тень или отсвет славы не только на тех, кто совершил соответствующие поступки, но и на весь их род. Честь принадлежит не просто той или иной личности, а родовому имени, и честолюбие должно иметь не персональный характер, но являться заботой о честном имени, принадлежащем целому родовому клану. Таким образом, привязанность к родным и забота о собственном потомстве оказывается тем естественным побуждением, которое Щербатов хочет использовать, чтобы противодействовать стремлению к личному обогащению.
Проблема современного Щербатову «неидеального» общества состояла, по его мнению, прежде всего в том, что сами эти «естественные» связи оказывались под угрозой вследствие распространившегося «самства». Последнее может быть кратко охарактеризовано как предпочтение немедленного удовлетворения индивидуальных прихотей и желаний интересам других людей, пусть даже и связанных с данным индивидом родством, дружбой или узами брака. Понятие «самства» Щербатов вводит в качестве главной причины, объясняющей, отчего произошло обличаемое им «повреждение нравов». Он описывает действие «самства» следующим образом:
…самство никого кроме себя не любит, и любить не может. Самство ни малейшим чем пожертвовать ни ближнему, ни другу, ни отечеству не в состоянии. Самство не разбирает прямых, основанных на добродетели, польз, но все к своенравию своему относит. Самство не побуждается ни к каким полезным трудам, ибо все ему не токмо полезным, но вредным является, что особливейшим образом не относится к его удовольствию. Самство всегда сопряжено с завистью и злобою, ибо завидует всякому добру, которое другой имеет, что и оно не преисполняет через край его удовольствия; и желая все себе, злится, ежели кто другой что имеет, и наконец, зараженный сей болезнью человек не инако мнит, что он есть все, и вся вселенная должна быть для него, а прочее все ничто{841}.
Щербатов связывает, таким образом, необузданное стремление к удовольствиям, «сластолюбие», как он его называет, с распадом социальных связей, которые обеспечивают согласование интересов каждого с достижением общего блага для всех. Гедонизм в его представлении оказывается неразрывно связанным со своеволием, то есть предпочтением личных капризов добросовестному исполнению своей «должности», основанному на рациональном понимании устройства мира, в котором все взаимозависимы. Добродетель, по Щербатову, основана на разуме, на понимании долговременных, «прямых» «польз», тогда как порок связан со страстями, с прихотями, с жаждой чувственных удовольствий.
Обратимся теперь к тому, как описанное Щербатовым «повреждение нравов» проявлялось, с его точки зрения, в жизни дворянского поместья.
Хотя «повреждение нравов», согласно представлениям Щербатова, распространяется сверху вниз по ступеням социальной иерархии, оно носит универсальный характер и затрагивает, среди других, и самый низший слой общества — крестьян. У них оно проявляется, по Щербатову, в следующих формах:
…толь сильная есть сия зараза, что и в самыя сии простая сердца проникла; вселила в сердца их непомерное желание к излишеству по их состоянию, ослабило члены их леностию, вкоренило в души их сребролюбие и склонность к обману, татьство и распутство, искоренила даже любовь к исчадию. Трудом и потом доставши что малое, земледелец от безбережливости старается то проесть или пропить. Подвластной помещику крестьянин с леностию и нерачением его работу исполняет, и привыкши к такой лености, и в самой собственной своей работе она ему последует; раззоряет помещика и себя в бедность приводит. Тягость бедности, с желанием излишнего совокупленные, побуждают его повсюдова, где что продает, обман употреблять; но как обманы сии его самства не удовольствуют, то кидается в татьство и разбой. […] Часто отнимают нужное у сыновей, и отбегают от отдания дочерей в замужество, дабы не лишиться работницы, а самым сим ввергают их в преступлении, и силятся, по елику возможность их есть, уменьшить род человеческой{842}.
Не будучи в силах противодействовать «повреждению нравов», распространившемуся при дворе и в среде столичного дворянства, подражающего примеру развратного двора, добродетельный дворянин может, по мысли Щербатова, навести порядок хотя бы в своем собственном поместье. Его функция оказывается не только хозяйственной, но и нравственной. По существу, он выступает как глава «дома» в античном смысле: он не только добивается повышения доходности своего хозяйства и уменьшения расходов, но и следит за нравственностью своих «домочадцев», ограждая их от «лености», пьянства и прочих пороков, регулируя их браки и способствуя тем самым увеличению населения своего маленького государства. Однако насколько осуществим такой проект «островка добродетели» в государстве «поврежденных нравов»? Постараемся проследить эволюцию взглядов Щербатова в этом вопросе.
До провозглашения Манифеста о вольности дворянства Щербатов проходил службу в гвардейском Семеновском полку и не имел возможности непосредственно руководить хозяйством в своих поместьях, важнейшим из которых было находившееся близ Ярославля и включавшее два больших села — Михайловское и Козьмодемьянское. Жизнь в Петербурге требовала значительных расходов, и Щербатов всячески старался повысить доходность поместья, что было непростой задачей, поскольку последнее находилось в нечерноземной зоне, где урожайность хлебов была довольно низкой. Благодаря документам, сохранившимся в фонде Щербатовых в РГАДА, в первую очередь переписке Щербатова с управляющими поместьем, оказывается возможным довольно подробно восстановить обстоятельства, оказавшие влияние на экономические взгляды Щербатова в этот период{843}.
Как выясняется из исследований Л.В. Сретенского и У. Дэниэла, а также публикации Екатерины IIосифовны Индовой, Щербатов, находясь в Петербурге, пристально следил за жизнью своего поместья, стремился давать подробные указания представителям своей вотчинной администрации. В инструкции управляющему подробно описано, как нужно удобрять помещичьи поля, как организовать сев, жатву, молотьбу, как ухаживать за дорогими английскими овцами, как сохранять имевшийся в усадьбе лес и так далее. При этом акцент делается на строгом контроле со стороны вотчинной администрации за всеми действиями крестьян. Злоупотребления самой администрации должны были контролироваться, во-первых, с помощью строгой письменной отчетности. Во-вторых, крестьяне могли жаловаться на злоупотребления администрации самому помещику, что обеспечивало некоторую степень контроля снизу. В то же время за добросовестную работу служащим администрации поместья были обещаны щедрые награды. Таким образом, находясь вдалеке от поместья, Щербатов стремился контролировать его жизнь методами, похожими на те, которые применялись в государственном управлении.
Однако всего этого, очевидно, оказалось недостаточно, и, как отмечает Сретенский, Щербатов, вопреки своим первоначальным взглядам, был вынужден перейти к косвенным методам управления, переведя своих крестьян на оброк. Заинтересованность крестьян в улучшении своего благосостояния должна была послужить обогащению их помещика, получавшего доход не столько от земледелия, сколько от отхожих промыслов своих крестьян. В результате возникло, как полагает У. Дэниэл, противоречие между «экономическим видением» и «экономической реальностью». С одной стороны, теоретически Щербатов стремился к тому, чтобы усадить своих крестьян на землю и строго контролировать их труд. С другой стороны, на практике, в условиях ограниченного плодородия земель в его поместье он был вынужден позволить крестьянам получать доходы вне поместья, например на заработках в столицах.
Представляется, однако, что конфликт между «видением» и «реальностью» — это некое схематическое упрощение. Скорее здесь проявляется уже упоминавшаяся двойственность мировоззрения Щербатова в определенный период его жизни. Эта двойственность может быть понята как результат происходившей в сознании Щербатова эволюции от абстрактных теоретических установок, обусловленных идеологическими соображениями, к учету практических ограничений, налагаемых реальностью. Уже в инструкции управляющему отражено своеобразное смешение таких идеологических и практических элементов. Помимо стремления к мелочному, детальному контролю в ней можно найти элементы другого подхода: например, Щербатов, продавая в Ярославле доски со своей лесопилки, старается поручать эту продажу крестьянам, которые, продавая также и свои доски (по той же цене, по требованию помещика), таким образом будут стремиться получить максимальный доход. Или, нанимая работников для того, чтобы переправить купленный в Нижнем Новгороде и смолотый на помещичьей мельнице хлеб для продажи в Петербург, он нанимает своих собственных крепостных за плату как вольнонаемных{844}.
Иначе говоря, документы вотчинного архива Щербатова отражают довольно сложную эволюцию взглядов их создателя на способы разрешения собственных хозяйственных проблем. Стремление к детальному контролю над хозяйственной жизнью поместья сочетается с попытками опоры на собственный экономический интерес крестьян, на их инициативу. Это предполагает, что имущество экономически благополучных крестьян должно быть гарантировано от произвольной экспроприации помещиком, если не юридически, то практически. Владелец поместья ограничивается получением заранее установленного оброка, пусть и довольно значительного, понимая, что произвольные или несистематические поборы подорвут доверие и ограничат хозяйственную инициативу крестьян, что в конечном счете отрицательно скажется на собственном благосостоянии помещика.
В 1762 году, воспользовавшись Манифестом о вольности дворянства, Щербатов почти сразу же выходит в отставку и поселяется в своем ярославском поместье. Помимо литературных трудов на более общие темы (в эти годы он начинает писать свою многотомную Историю Российскую с древнейших времен) он составляет письмо в Вольное экономическое общество. Последнее, по инициативе императрицы Екатерины, объявило в 1766 году конкурс на лучшую работу, отвечающую на вопрос: следует ли крепостным предоставить личную свободу или хотя бы охраняемое законом право на движимое имущество или землю{845}.
Щербатов отвечает отрицательно на обе части вопроса. Предоставление гарантированных государством имущественных прав без личной свободы представляется ему фикцией: если сама личность крестьянина не гарантирована от злоупотреблений со стороны помещика, то как можно гарантировать целостность имущества? Что же касается личной свободы, то Щербатов полагает, что такая свобода приведет лишь к тому, что крестьяне разбегутся из неплодородных центральных областей государства. Часть из них уйдет на заработки в города, а часть переместится в более плодородные области (в частности, вниз по Волге). Помещики же центральных областей будут обречены на бедность, оставшись с пустой землей, что может привести даже к восстанию дворянства против монархии, допустившей освобождение крестьян{846}.
Не останавливаясь сейчас на анализе этих аргументов, обратим лишь внимание на то, что Щербатов представляет себе существующую связь между помещиками и крестьянами как взаимовыгодную. Он утверждает, что крестьяне в центральных областях страны недовольны не своими помещиками, а своим положением земледельцев. Это вызвано неблагоприятными условиями климата, истощенностью почв, частыми неурожаями и так далее. В то же время если позволить крестьянам переходить в более плодородные области, то пострадают не только помещики, но и все государство, так как труднее будет собирать налоги. Кроме того, хлеб, произведенный в отдаленных областях, из-за отсутствия дорог будет сложно доставлять в центр государства. Исходя из этих условий, существующее положение, хотя и невыгодное для самих крестьян, необходимо для благосостояния государства, нуждающегося в надежном поступлении налогов и в наличии состоятельного дворянства. Поскольку жалованье, получаемое последним за службу, недостаточно, то доходы от поместья оказываются необходимым дополнением, чтобы обеспечить дворянам в городах и в армии уровень потребления, соответствующий их социальному статусу. В обмен же на доход, получаемый от труда крестьян, добросовестные помещики стараются предоставить им защиту и покровительство. Если же отменить крепостное право, то, как пишет Щербатов, произойдет следующее:
Хотя материнские попечения царствующей императрицы, казалось бы, должны были истребить неправосудие, однако, к несчастью, господа, ее неоднократные указы по одним и тем же предметам и жалобы народов достаточно показывают, что несчастный порок мздоимства, малое прилежание судей к своим обязанностям и низкие их чувствования слишком вкоренились, чтобы могли быть в скорости исторгнуты. Поэтому помещичьи крестьяне, терпя тысячи притеснений со стороны губернских начальств, отдадутся с удовольствием вельможам и будут тогда переходить из рук в руки к тем, кто теперь стоит или тогда стоять будет у вершины власти{847}.
Из этого отрывка видно, как Щербатов, стараясь продемонстрировать общность интересов помещиков и подвластных им крестьян, указывает на силы, выступающие в провинциальной жизни в качестве врагов поместного дворянства. Это в первую очередь коррумпированное низшее чиновничество, но также вельможи и прочие сильные мира сего, имеющие возможность добиваться нужных им решений в провинциальных судах.
Щербатов выступает здесь на стороне тех дворян, кто не имеет возможности подкупить в свою пользу судейских — или просто не хочет этого делать по соображениям чести. В противостоянии коррумпированной судебной системе и владелец поместья, и его крестьяне объединены общностью интересов (ведь и взятки платятся за счет тех же крестьян), и если кто-то и может защитить крестьян от злоупотреблений, то только помещик. Он, во всяком случае, может попытаться добиться правосудия в столицах благодаря своему знанию законов или наличию влиятельных покровителей.
Этот же отрывок показывает в то же время, что, сколь бы ни была разумна деятельность помещика в микрокосме своего поместья, как бы ни был он внимателен по отношению к своим крестьянам, поместье никогда не может стать островком благополучия в мире «поврежденных нравов». Дворянин, даже самый добросовестный, вместе со своими крестьянами всегда рискует стать жертвой недобросовестных судей или влиятельных соседей. Поэтому в следующий период своего творчества Щербатов обращается в основном к проблемам государства как целого, полагая, что, пока эти проблемы не будут разрешены, не будет возможным и благополучие отдельных поместий.
В своих поздних произведениях Щербатов не скрывает, что, по его мнению, причиной нарушений в работе государственного механизма является политика самой императрицы. Последняя, закрывая глаза на воровство и произвол своих приближенных, многочисленных фаворитов и их родни, поощряет тем самым коррупцию низших служащих, берущих пример со своего начальства. Страдают в результате рядовые дворяне, не имеющие влиятельных родственников или достаточных средств на взятки.
Обличению царящей в государстве повальной коррупции посвящены многие страницы произведений Щербатова. Причина этого явления, с его точки зрения, — «повреждение нравов». Однако если эта причина неустранима, то по крайней мере не дает ли возможность местное дворянское самоуправление как-то противодействовать этой «болезни» или хотя бы смягчить ее симптомы? Такой ход мысли, при всей его кажущейся логичности, не был свойственен Щербатову. Проведенная Екатериной реформа областного управления, предусматривавшая элементы дворянского самоуправления на местах, выборность судей и ряд других мер, вызвала только новый приступ язвительной критики со стороны князя.
В этот период Щербатов, вопреки своим прежним представлениям, выступает против того, чтобы дворянство, в ущерб гражданской и военной службе, занималось своими поместьями, переселяясь в них на жительство. По его словам,
Колико дворинин не будет стараться о своем домостроительстве, однако все его старания будут меньше, нежели как всякой крестьянин о своем старается, а сим он разстроит прилежание и время их о их домостроительстве, не зделав полезного себе. Дворянин, живучи в деревне, для нужды и веселья своего должен будет держать излишних лошадей, преумножить скотину, преумножить дворовых и для всего сего людей отнимет от сохи и тем убавить земледельцов, которых и так уже излишных нету; заведет собак и хлеб, как и для собак, могущий бы итги на продовольствее государства, употребить на продовольствие своих людей, скота и собак. К тому же, где есть общество, тут есть более и изыскания о спокойствах жизни. Знатные дворяне, живучи в своих деревнях, введут такое сластолюбие, какое имели в столичных городах, и бедные всякой, елико ему можно, а иной и сверх силы своей, будет ему подражать, и чрез сие сластолюбие везде вкоренится; привоз таковых для сластолюбия нужных вещей умножится […] и дабы снести оное исполнять будут отегощать своих крестьян, чрез что доимки умножатся, крестьяне разбегутся — и умножатся разбои, которые опять дворян из деревень выгонят. Тщетно приказано наместнику стараться унимать роскошь. Он либо пренужден будет его терпеть иль всех дворян в исправительный дом посадит{848}.
Итак, всякое институциональное изменение в системе власти, в том числе передача части полномочий центральных учреждений на места, не даст желаемого эффекта до тех пор, пока не устранена главная причина неблагополучия государства — «повреждение нравов», распространяющееся не только сверху вниз по властной «вертикали», но и из столиц в провинции.
А исправления нравов от наместников я не ожидаю, ибо от двора поехавший мало способен нравы исправлять. Да чем то и исправлять, когда закон презрен, преступления против обрядов церковных награждены, развратные поступки награждены, добродетель наказана, правосудие попираемо, главные судебные места уподлены и трусостью или воровством чины достают{849}.
Выборность судей, по Щербатову, не может решить проблему взяточничества, поскольку необходимо изменить те условия, которые способствуют нечестному поведению. И поэтому коррупция только усугубится с предусмотренным губернской реформой умножением судебных мест:
…и прежде судьи с некоторыми еще выгодами имели толь малое жалованье, что принуждены были для пропитания своего брать [взятки], отчего народ роптал, а теперь судей больше, жалованье меньше, не только есть выгода, но паче убыток, то ежель и на самую нужду возьмут, то как сие может снести народ […] К тому же удивительно, что в таком государстве, где законы не собраны, где большая часть их не напечатана, где нет почти училища, где бы учили гражданские права, где мало людей правильно и грамоте знают, тут бы толь великое число судей хороших можно сыскать, а худые будут более вредны{850}.
Итак, согласно Щербатову, решение российских проблем состоит не в том, чтобы переложить на провинциальное дворянство задачу преодолеть коррупцию в низших судебных учреждениях. Рядовое дворянство, само подверженное «повреждению нравов», оставив государственную службу и переехав на жительство в провинцию, только обременит своих крестьян излишними поборами к общему вреду для государства. Щербатов полагает, что решение проблемы коррупции возможно не на периферии, а там, где эта проблема возникла, то есть в самих столицах. В первую очередь необходимо упорядочить законодательство, обуздать произвол вельмож и самого государя, причем последний должен сам показать пример строгого выполнения собственных законов.
Что же касается поместного хозяйства, то Щербатов в этот период выступает скорее за поощрение инициативы самих крестьян. По его мысли, дворянин, живущий и служащий в городе, должен предоставить крестьянам возможность самим искать источники доходов, рассчитывая на то, что они, к собственной своей пользе, найдут способ преумножить и свой доход, и доход помещика.
Однако и эту позицию Щербатова нельзя считать окончательной. В последние годы жизни он болезненно переживал свою отстраненность от государственных дел и невозможность что-либо практически изменить в сложившемся политическом устройстве. Князь вновь стал уделять внимание хозяйственным вопросам, чаще посещал свои поместья. Теперь, однако, Щербатов рассматривал свои личные хозяйственные дела сквозь призму общих проблем государства. Надежды на «добродетельных» и «разумных» помещиков, как в молодости, не было. Скорее преобладали опасения какой-то грозящей катастрофы{851}.
В этот период творчества Щербатов снова возвращается к своей первоначальной идее о необходимости удерживать крестьян на пашне, даже вопреки их ближайшим экономическим интересам. И здесь мы вернемся к произведению, с которого начали анализ мировоззрения Щербатова, — к его рассуждению о причинах голода 1787 года.
Вот как описывает князь обстоятельства, ставшие причиной такого рода бедствий в России:
Помещики, из детства отдалены от своих деревень, худо и понимают все тонкости земледелия, кладут свои деревни на оброк, получают великие доходы, пребывают в службе, живут или по определениям в места, или по выборам, в городах, не имея ни времени, ни удобности войтить во все подробности домостройства, а иные, ради удовольствия своего, и без привязанности к должности то же делают. Наконец, бедные дворяне, которые до сего наиболее прилежали к земледелию, быв должностями отвлечены и получая более жалованья, нежели бы могли доходов с деревень получить, малыя свои селении оставляют […] Наконец, достаточные и благоразумные помещики, чювствующие, какую пользу можно от земледелия получить, имея в разных уездах свои деревни, за недостатком людей для присмотру, принуждены и в плодороднейших областях деревни свои на оброк класть. […] вольные (управляющие. — В.Р.) требуют великого жалования, а заслужат ли, или нет его, то неизвестно […] А и самые оставшиеся в крепости, при самых знаках их усердия, токмо ищут время или случая отбыть от своих господ, и по сему нерачениями о пользе господской к разорениям помещика и крестьян себя приготовляют. А потому хотя бы и желал какой помещик употребить свои старании о земледелии, но за недостатком, кому препоручить смотрение за крестьянами, их ущербом себе, равно и государству, должен проживать{852}.
А как же аргумент, что крестьяне, переведенные на оброк, будут, заботясь о собственных интересах, преумножать доходы помещика? Даже если это и так, то, как замечает Щербатов, такой порядок наносит ущерб «пользам» государства, поскольку приводит к сокращению производства хлеба:
…крестьянин, убегая от труда земледелия, от неподлиннаго же прибытку, которой он может надеиться от земледелия, располагает свой труд таким образом, чтоб и лакомство это было удовольствовано, и верность в получении денег ему безопаснее и точнее была — кидает свою пашню и стремится в разные промыслы, оставляя свою землю. А и оставшийся, худое имея знание о земледелии, последуя токмо обычаям своих предков, не имея ни наставника, ни понудителя к его трудам, с небрежением к земледелию прилежит, худому урожаю пуще огорчается и труд, долженствующий составить его благосостояние, в ненависть приемлет{853}.
В результате, согласно Щербатову, при существующем состоянии экономики производство хлеба в стране лишь незначительно превышает его расход. Поэтому всякий неурожай (а они повторяются регулярно в центральных областях страны) грозит сильнейшим голодом.
Как уже упоминалось, единственный выход, представлявшийся Щербатову в сложившихся обстоятельствах практически осуществимым, состоит в использовании силы государственного принуждения для налаживания экономически рационального ведения хозяйства — там, где государство обладает такими возможностями, то есть на землях государственных и экономических крестьян.
Что же касается частной инициативы помещиков, то Щербатов, по-видимому, был разочарован в ее возможных результатах, по крайней мере при сложившемся распределении собственности (раздробленность поместий и так далее). Ему бы хотелось сделать дворянство богатым, подобно английским землевладельцам, способным позволить себе значительные затраты ради улучшения плодородия почв, развития животноводства и тому подобного. Такое «идеальное» решение возможно, по Щербатову, лишь при ином политическом устройстве, которое позволило бы противодействовать усугубившемуся «повреждению нравов».
Возвращаясь к вопросу о противоречии между теоретическими установками Щербатова и его практической деятельностью в качестве хозяина поместья, следует отметить, что, с одной стороны, теоретические взгляды мыслителя претерпели определенную эволюцию, а с другой стороны, Щербатов сохранял целостность подхода к решению возникавших перед ним проблем. Со временем, как позволяют заключить приведенные выше наблюдения над текстами Щербатова, он отказался от идеальных схем, основанных на ничем не подкрепленных предположениях (например, о способности большинства помещиков рационально действовать ради собственных долгосрочных интересов, совершенствуя свое хозяйство), и пришел к пониманию той печальной истины, что такие схемы невозможно воплотить в жизнь: ведь сельские помещики, переселившись в свои усадьбы, вместо «домостроительства» займутся охотой, заведут «роскошь» и только отвлекут крестьян от сельскохозяйственных работ. Что же касается предпочтения прямых методов контроля над крестьянским трудом, то от них, убедившись в их неэффективности и в невозможности существенно улучшить плодородие земли, Щербатов вынужден был отказаться. Как и многие другие помещики нечерноземной полосы, он обратился к оброчной системе, предполагавшей отход крестьян на заработки. Щербатов видел, однако, и отрицательные стороны этого явления с точки зрения «государственной пользы»: по его мнению, отток рабочей силы в города мог привести к недостатку хлеба в стране. Поэтому, вопреки точке зрения Сретенского, считавшего, что единственной целью Щербатова было увеличение собственных доходов, можно утверждать, что последний предлагал механизмы контроля над миграцией сельского населения, которые позволили бы сочетать отходничество с выполнением сельскохозяйственных работ в необходимые сроки. Эти механизмы подразумевали ограничение экономической свободы крестьян, и, таким образом, отстаивавшийся прежде Щербатовым тезис о том, что можно добиться благосостояния и для помещиков, и для крестьян, опираясь на их экономические интересы, подвергся существенной корректировке. Однако в этом случае, как и во многих других, можно говорить лишь о приспособлении идеальной теоретической схемы к требованиям реальности, а вовсе не о каком-то неразрешимом противоречии между идеологическими установками и ходом самой жизни, как мы видим у Сретенского. При этом сам рационально-прагматический подход Щербатова к решению встающих перед ним проблем оставался неизменным: его можно уподобить подходу изобретателя, который постепенно адаптирует механизм, сконструированный на основе абстрактной теоретической модели, к ограничениям, вызванным первоначально неучтенными обстоятельствами — сопротивлением среды, коррозией деталей и так далее.
Историография, посвященная анализу политических, философских и литературных взглядов Н.М. Карамзина, настолько обширна, что здесь не имеет смысла приводить даже сокращенный перечень соответствующих работ. Можно указать лишь на исследования, отмечающие обусловленность мировоззрения Карамзина его связью со средой сельских помещиков. В этом отношении, как и во многих других, по-прежнему сохраняют свое значение работы Юрия Михайловича Лотмана{854} и Натана Яковлевича Эйдельмана{855}; в последнее время появились биографические исследования, выполненные Владимиром Брониславовичем Муравьевым{856} и ульяновским исследователем Жоресом Александровичем Трофимовым{857}, вносящие существенные фактические дополнения и расширяющие, в частности, наши знания о симбирских родственных связях Карамзина. При всем обилии литературы о Карамзине анализу его главного произведения, написанного в защиту крепостничества, — Письмо сельского жителя — не уделялось существенного внимания исследователей. Мнения автора Письма слишком уж расходились в этом вопросе со взглядами большинства его критиков и воспринимались в лучшем случае как своего рода слабость знаменитого писателя, автора Бедной Лизы, утверждавшего — весьма гуманно, — что «и крестьянки любить умеют». С другой стороны, авторы современных работ литературоведческого характера склонны вообще избегать содержательных оценок идеологической направленности Письма. Так, например, в исследовании Любови Александровны Сапченко{858} проводится весьма интересный анализ влияния этого произведения на творчество Николая Васильевича Гоголя (письмо Русский помещик из его Выбранных мест…) и Льва Николаевича Толстого (Утро помещика). Эта работа не содержит, однако, даже попытки исследования самого текста Карамзина, которая бы выходила за пределы простого пересказа его основных идей или определения жанровой природы Письма — как утопии или идиллии.
Еще в советское время первоначальный простой тезис о «реакционности» мировоззрения Карамзина постепенно сменился более дифференцированным подходом к его творчеству, и частичная «реабилитация» мыслителя была достигнута уже на исходе советского периода, благодаря в первую очередь публикациям и исследованиям Ю.М. Лотмана. Однако в оценке суждений Карамзина о крепостном праве идеологически обусловленные суждения по-прежнему преобладают над сколько-нибудь серьезным аналитическим подходом, который позволил бы интерпретировать взгляды Карамзина в историческом контексте, соответствующем социальным условиям и общественным настроениям его времени.
Письмо сельского жителя, опубликованное Карамзиным в одном из номеров Вестника Европы за 1803 год{859}, отражает в концентрированном виде представления его автора о том, в чем состоит добросовестное исполнение обязанностей сельского помещика. При сравнении с тем, что писал об управлении поместьем Щербатов, бросается в глаза простота, даже примитивизм точки зрения автора Письма, для которого едва ли не все причины неустройств в жизни поместья сводятся к лености крестьян и их склонности к пьянству. По мнению воображаемого автора Письма, сельского дворянина Луки Еремеева, добросовестному помещику необходимо в первую очередь предпринять усилия по поощрению крестьянского трудолюбия, лично наблюдая за всеми сельскими работами. Кроме того, ему следует оградить своих крепостных от вредного влияния кабаков. Наконец, он должен ограничиться требованием от крестьян лишь необходимых работ, не отвлекая их на ненужную роскошь — например, устройство разных садовых украшений, лабиринтов и тому подобного. Тяжелые работы в саду используются лишь как средство наказания нерадивых работников.
Как полагает автор Письма, помещик, проявляя некоторое терпение, твердыми, но не излишне жестокими мерами преодолевая первоначальное сопротивление крестьян, постепенно справится со всеми затруднениями, мешающими благополучному течению деревенской жизни. Облагодетельствованные крестьяне привыкнут добросовестно трудиться и на помещика, и на самих себя, станут зажиточными и довольными и будут благословлять своего владельца. Кроме того, хозяин поместья может еще умножить творимое им добро заведением школы, где крестьянские дети будут обучаться необходимым для сельской жизни практическим навыкам, и устройством больницы для крестьян. Помощником такого идеального помещика-благотворителя может выступить сельский священник, также изображаемый вполне идеально. Итак, дворянин, переселившийся на жительство в деревню, выступает в роли строгого, но заботливого отца, а крестьяне представлены в виде неразумных детей, не радеющих о собственной выгоде, которых, однако, еще можно направить на путь истинный, если всерьез заняться их перевоспитанием.
Вся эта идиллическая картина не является, разумеется, изображением фактического положения дел в каком-либо реальном поместье. Это скорее некая программа действий, демонстрирующая благие намерения ее автора, но, кажется, совершенно игнорирующая препятствия, которые могли бы возникнуть при попытке ее практического осуществления. Поэтому и оценивать этот план деревенской филантропии уместно не столько с точки зрения практически-рациональной, сколько задавшись вопросом о том, почему именно такая программа служения дворянина обществу возникла в воображении издателя Вестника Европы.
Обратившись к написанной незадолго до Письма и опубликованной Карамзиным в том же Вестнике Европы статье Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени, мы найдем декларацию общей позиции, из которой вытекает, в частности, и предлагаемый проект преобразования сельской жизни руками идеального помещика.
Рубежное событие, от которого отталкивается Карамзин в своих идеологических построениях периода Вестника Европы, — Французская революция{860}:
Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих […] что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы нравственному и политическому миру, должны остаться в книгах вместе с другими, более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена магической силою ума…{861}
Это отчетливо консервативная позиция, весьма схожая с той, которая была сформулирована в произведениях английского публициста и политического деятеля Эдмунда Бёрка (1729–1797){862}. Карамзин исходит из противопоставления исторически сложившихся учреждений — результата опыта, накопленного множеством поколений, — и рассудочно сконструированных проектов идеальных форм общественного устройства. Все исторически возникшие учреждения заслуживают, согласно данной точке зрения, бережного к себе отношения, даже если их недостатки очевидны. Поспешное реформирование на основе абстрактных построений ума грозит лишь разрушением, анархией, оно не в силах создать ничего жизнеспособного на месте того, что уже проверено временем.
Свойственное интеллектуалам XVIII века беспокойство мысли, острое недовольство существующим положением (проявившееся, например, в утопических проектах и обличительных трактатах Щербатова) Карамзин склонен объяснять причинами психологического порядка:
С самой половины осьмогонадесять века все необыкновенные умы страстно желали великих перемен и новостей в учреждении обществ; все они были в некотором смысле врагами настоящего, теряясь в лестных мечтах воображения. Везде обнаруживалось какое-то внутреннее неудовольствие; люди скучали и жаловались от скуки; видели одно зло и не чувствовали цены блага…{863}
Революция, с этой точки зрения, объясняется не какими-то реальными причинами, например недальновидной политикой правительств, а всего лишь «скукой», своего рода «болезнью нетерпения», охватившей «необыкновенные умы», которые принялись осуждать окружающую их действительность и строить несбыточные планы ее улучшения. Результатом такого своего рода помешательства выдающихся мыслителей, поверивших в собственные «мечты», стали ужасы анархии, которые, согласно автору статьи, хуже, чем «самое турецкое правление»{864}.
«Лестным мечтам воображения» Карамзин противопоставляет «рассудительность», которая состоит в том, чтобы стараться поддерживать существующие общественные отношения и сохранять верность законным правительствам:
…одно время и благая воля законных правительств должны исправить несовершенства гражданских обществ; и […] с сею доверенно-стию к действию времени и мудрости властей должны мы, частные люди, жить спокойно, повиноваться охотно, и делать все возможное добро вокруг себя{865}.
В этом контексте Письмо сельского жителя и есть предназначенная для помещиков программа «делания добра»:
Не все могут быть воинами и судьями, но все могут служить отечеству. Герой разит неприятелей или хранит порядок внутренний, судья спасает невинность, отец образует детей, ученый распространяет круг сведений, богатый сооружает монументы благотворения, господин печется о своих подданных, владелец способствует успехам земледелия: все равно полезны государству{866}.
Позиция Карамзина по отношению к существующему в России политическому устройству — самодержавному правлению, равно как и его взгляды на «освященные временем» институты сельской жизни, оказывается приложением некоего общего консервативного принципа: не следует менять того, что уже сложилось исторически, но можно сделать существующие институты более гуманными. Согласно этому образу мыслей, сельский дворянин должен делать скромное, «частное» добро в рамках традиционно установившихся отношений между помещиком и крестьянами, вместо того чтобы ставить под вопрос сам институт крепостного права. В то же время это не означает какой-то боязни нового, стремления к сохранению раз и навсегда застывших форм жизни — напротив, помещик призывается к активному действию, к тому, чтобы «способствовать успехам земледелия».
Смягчение самодержавия, так же как и гуманизация крепостного права, достигается в политическом проекте Карамзина не за счет изменения самих по себе общественных институтов, а за счет наполнения их новым содержанием, за счет персональных качеств деятелей, привносящих в эти институты активное личное начало. Идеалом Карамзина оказывается, таким образом, своеобразная персонализация общественных учреждений, подразумевающая необходимость установления взаимного доверия между личностями или группами людей, вовлеченными в работу социального механизма. Мыслители раннего этапа Просвещения старались найти разумное, наиболее эффективное устройство общественной «машины», приводимой в движение «пружинами» материального интереса, страха или честолюбия, независимо от «характеров» действующих лиц. В противоположность этому, Карамзин стремится устранить злоупотребления, опираясь на личные качества людей, взаимодействующих в рамках «общественного договора». Последний, понимаемый не юридически, а неформально — как констатация существующих отношений, — основан на чувствах, а не только на взаимной выгоде. В этом духе Карамзин предполагает установление взаимного доверия между помещиком и крестьянами в условиях сельского поместья. Доверие обеспечивается заведением школ, больниц и устройством сельских праздников, совместно справляемых всей «большой семьей», включающей хозяина усадьбы и его «детей» — крестьян{867}.
Отмеченной выше персонализации общественных отношений соответствует заявленная Карамзиным задача углубленного изучения нравственного мира человека:
…самая мораль открывает обширное поле для новых соображений ко благу людей. Мы несравненно богатее древних идеями и знанием человеческого сердца; однако ж не истощили нравственных наблюдений и не всеми известными воспользовались для утверждения своих понятий о человеке и способах счастия, которое должно быть главною наукою человечества и которого не могут дать сердцу самые мудрейшие правительства: ибо оно есть дело судьбы, ума и характера{868}.
В соответствии с этой программой изучения внутреннего мира человека Карамзин и в своей Истории, и в политическом учении ищет условия для осуществления идеала общественного доверия. В отличие от выдвинутого Монтескье проекта ограниченной монархии, основанной на институтах, позволяющих ограничивать произвол верховной власти и осуществлять взаимный контроль различных ветвей власти, Карамзин предлагает проект «самодержавия». Последнее для него представляет собой форму реализации совместного действия личности на троне и коллективной личности «народа». Это совместное действие, направленное к постепенному достижению общественного благосостояния, должно быть основано на доверии «общего мнения» по отношению к власти. Если же такое доверие оказывается нарушенным (по Карамзину, инициатором в подобных случаях всегда оказывается власть), то даже самые жестокие тиранические меры, направленные на удержание власти, не смогут спасти монарха. В этом случае он будет окружен не «любящими детьми», а «наемниками», служащими ему ради собственного интереса и готовыми предать его при всяком удобном случае. Переворот, который, впрочем, Карамзин осуждает, призывая к терпению, становится тогда лишь делом времени{869}.
Как известно, после Тильзитского мира политика императора Александра I стала вызывать серьезную критику со стороны дворянства, в частности со стороны помещиков, страдавших от экономических последствий континентальной блокады. Считая себя выразителем «общего мнения», Карамзин обратился к императору с Запиской о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. В отличие от статьи Приятные виды, предлагающей поучение под видом похвалы, Записка является своего рода предупреждением монарху, не всегда даже тактичное.
Часть этого политического трактата представляет собой исторический обзор, призванный внушить государю мысль о необходимости опоры на «общее мнение», другая часть посвящена обсуждению непродуманных, по мнению Карамзина, мер правительства во внешней политике. Однако наиболее острой критике подвергается программа внутренних реформ, связанная с именем Михаила Михайловича Сперанского (которого, впрочем, Карамзин прямо не называет). Реформы государственных учреждений, с точки зрения автора Записки, сводятся в лучшем случае к подкрашиванию фасада, к переименованию присутственных мест, а в худшем — к попыткам навязать России чуждые ее историческому опыту, искусственно выдуманные учреждения. Все это, по Карамзину, приводит лишь к расшатыванию государственного порядка:
Рассматривая […] сии новые государственные творения и видя их незрелость, добрые россияне жалеют о бывшем порядке вещей […] Зло, к которому мы привыкли, для нас чувствительно менее нового, а новому добру как-то не верится; перемены сделанные не ручаются за пользу будущих, ожидают их более со страхом, нежели с надеждою, ибо к древним государственным зданиям прикасаться опасно […] Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой. […]
Скажем ли, повторим ли, что одна из главных причин неудовольствия россиян на нынешнее правительство есть излишняя любовь его к государственным преобразованиям, которые потрясают основу империи и коих благотворность остается доселе сомнительною{870}.
Карамзин призывает исходить из более глубокого понимания человеческих характеров, как они проявляются в специфических условиях российской действительности, а не конструировать утопические проекты.
Не следует смешивать эту позицию Карамзина с простым оправданием исторически сложившегося порядка вещей. В том, как автор Записки характеризует некоторые стороны существующего порядка, слышатся интонации, напоминающие обличительную страстность Щербатова:
Везде грабят, и кто наказан? Ждут доносов, улики, посылают сенаторов для исследования, и ничего не выходит. Доносят плуты, честные терпят и молчат, ибо любят покой. Не так легко уличить искусного вора-судью, особенно с нашим законом, по коему взяткобратель и взяткодатель равно наказываются. Указывают пальцами на грабителей и дают им чины, ленты, в ожидании, чтобы кто на них подал жалобу, а сии недостойные чиновники, в надежде на своих, подобных им, защитников в Петербурге, беззаконствуют, смело презирая стыд и доброе имя, коего они условно лишились; в два или три года наживают по несколько сот тысяч и, не имев прежде ничего, покупают деревни{871}.
Предложить для борьбы с этой всеобъемлющей коррупцией какие-либо реформы самой государственной машины — например, контроль над представителями власти на местах со стороны провинциальных дворянских собраний — Карамзин не решается, поскольку это противоречило бы его консервативной политической позиции, не допускающей для России никаких представительных учреждений. В итоге предлагаемое мыслителем-историком представление оказывается проекцией образа внимательного помещика, вникающего во все тонкости усадебного хозяйства, на государство как целое. Государь, с его точки зрения, должен проявить поистине сверхчеловеческую проницательность, выявляя нечестных чиновников, сурово наказывая их и одновременно награждая добросовестных слуг государства. При этом, отделяя овец от козлищ, он должен руководствоваться не законами, которые всегда можно обойти, а велениями собственной совести:
В России не будет правосудия, если государь, поручив оное судилищам, не будет смотреть за судьями. У нас не Англия; мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали вышним уставом […] В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних […] В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола, так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести. Чего Александр не сведает, если захочет ведать?{872}
«У нас не Англия», — напоминает Карамзин. Иначе говоря, в России излишне разделение властей, парламентский контроль за действиями исполнительной власти, независимость суда от правительства… Все, что требуется, — это внимательный и строгий государь, который награждает добрых и наказывает злых. Такое нарочито наивное уподобление государственной мудрости домостроительству совершенно уничтожает различие между сферой частной экономии и сферой политики. Область гражданской ответственности, взаимодействия свободных граждан поглощается в предлагаемой модели «патриархального» общественного устройства сферой несвободы, иерархических отношений, основанных на произволе, пусть даже с самыми благими намерениями. Называя себя «республиканцем в душе», Карамзин, по существу, приходит к апологии «азиатского» образа правления, к оправданию самовластия, ограниченного лишь доброй волей монарха. Все различие между тиранией и самодержавием сводится у него к тому, что в первом случае монарх оказывается мучителем, действует по собственной злой прихоти, тогда как в другом случае — это «добрый государь», который великодушно устремляет свою волю к достижению «общего блага». Отличие тирании от монархии лежит в различии характеров стоящих во главе государства лиц. Карамзин в период Вестника Европы неоднократно писал о необходимости установления законности в России. Однако, в отличие от Щербатова, он считал, что монарх должен стоять выше закона и его дело — судить «по совести». Таким образом, отвергается важнейший принцип, который и по Аристотелю, и по Монтескье отличает тиранию от монархии, — принцип верховенства закона.
Точка зрения Карамзина, таким образом, представляет собой последовательное отрицание отстаивавшейся Щербатовым концепции смешанной монархии, предполагающей ограничение произвола монарха через участие в политике особого элитарного слоя. Если Щербатов, проектируя корпорацию достойных участия в правлении дворян, предпосылкой к таковому считает принцип «чести», то Карамзин, ссылаясь на Макиавелли, выдвигает принцип «страха» как средство против коррупции{873}. Принцип этот должен применяться ко всем, независимо от дворянского или недворянского происхождения, хотя Карамзин и предполагает некоторые преимущества по службе для выходцев из родового дворянства.
Что же касается дворян, не занятых на государственной службе, то Карамзин настаивает на их непричастности к политике и уходе в «частную жизнь» — будь то занятия благотворительностью, литературой или сельским хозяйством. При этом он требует от государства гарантий неприкосновенности этой сферы занятий. Карамзин отстаивает свободу «общества» от государства — в обмен на невмешательство первого в дела последнего. Исключение делается только для тех случаев, когда предполагаемые государством преобразования угрожают каким-либо сложившимся формам общественных отношений. Один из случаев, когда Карамзин считал себя вправе выразить протест от имени «общего мнения», — распространившееся в обществе воззрение, что государь отдает предпочтение не русским, а польским дворянам{874}. Здесь Карамзин вспомнил характерное для XVIII столетия отождествление дворянина и «патриота», «гражданина». Однако эти республиканские по своему происхождению термины лишились изначально присущего им смысла, поскольку Карамзин представлял себе «политическое тело» как некое подобие «домашнего хозяйства».
Возможно, мы лучше поймем точку зрения Карамзина, если сравним текст Письма сельского жителя с современным ему текстом неизвестного автора, описывающего прелести сельской жизни:
Деревня есть наиблаженнейшее жилище для человека, который уже решился заниматься не пустою суетностию большого общества, но вкушать все прелести обширной природы. — Утешаться величественным созданием всевышнего творца, помогать ближнему, иметь сострадание к несчастным: суть добродетели, которые венчают существо наше. — Мы шли по деревне и удивлялись, глядя на крестьянские обиталища; каждая изба имела все свои угодья особняком. — Порядок господствовал повсюду; мужик не нуждался ничем, оставалось ему заботиться о своей работе, которая всегда чередом своим проходила. — Луга покрыты были всякого разбору рогатыми скотами, и, по-видимому, хозяин деревни был не господин, но отец своим подданным. — Дай ему все нужное, обеспечь от всего, исторгни крестьянина из сетей бедности, и потом право имеешь требовать…{875}
Как и в Письме Карамзина, мы видим ту же идиллическую картину деревни, помещика — отца своих крестьян, заботящегося об их благосостоянии. Однако, в отличие от Карамзина, автор приведенного выше отрывка рассуждает лишь о поддержании существующего порядка. Карамзинский же идеальный помещик не просто упорядочивает усадебное хозяйство, но активно преобразует способ хозяйствования в нем. Правда, направление этих преобразований предполагает способ мотивации труда работников, не предусматривающий поощрение их собственной экономической инициативы.
Помещик Карамзина как бы монополизирует хозяйственную инициативу, превращая крестьян в пассивную рабочую силу. Позже, в Записке о древней и новой России, Карамзин кратко формулирует тезис, служащий обоснованием такого подхода: «Не вольные земледельцы, а дворяне наиболее снабжают у нас рынки хлебом»{876}. Та же мысль содержится и в Письме сельского жителя:
У нас много вольных крестьян: но лучше ли господских они обрабатывают землю? по большей части напротив. С некоторого времени хлебопашество во всех губерниях приходит в лучшее состояние: от чего же? от старания помещиков: плоды их экономии, их смотрения наделяют изобилием рынки столиц. Если бы они, приняв совет иностранных филантропов […] наложили на крестьян оброк, отдали им всю землю и сами навсегда уехали в город, то я уверен, что на другой год пришло бы гораздо менее хлебных барок как в Москву, так и в Петербург{877}.
Как известно, Карамзин провел свое детство в имении Знаменка в Симбирской губернии, которым после смерти отца управлял старший брат писателя Василий Михайлович. Сохранилась и была опубликована обширная переписка двух братьев{878}. Можно предположить, что на экономические воззрения Карамзина оказал определенное влияние его старший брат. Стоит обратить внимание на то, что упомянутое имение находилось недалеко от Волги, служившей главной артерией для транспортировки хлеба из черноземных губерний. Помещики этих южных черноземных губерний, в особенности из местностей, прилегающих к водным путям (транспортировка хлеба по сухому пути обходилась слишком дорого), в отличие от своих северных собратьев, вынужденных отпускать крестьян на заработки в города, вели хозяйство, близкое в чем-то плантаторскому. Основой такого хозяйства была барская запашка, а собственные участки крестьян по возможности урезались. Кроме того, работников старались не отпускать из поместья, чтобы максимально использовать их труд на помещичьей земле.
Вероятно, акцент Карамзина на личном надзоре помещика за своими крестьянами отражал все более распространявшееся в первой половине XIX столетия явление — стремление части помещиков, пользуясь высокой урожайностью черноземных земель, производить хлеб на продажу. Такого рода экономическая деятельность была невозможна для Щербатова, поместья которого находились в Нечерноземье.
Если принять такое объяснение различий в экономических взглядах Щербатова и Карамзина, то политическую позицию последнего можно истолковать иначе, чем это сделал Григорий Александрович Гуковский{879}, воспринимавший творчество Карамзина как своего рода предвосхищение сентиментального романтизма Василия Андреевича Жуковского. Гуковский полагал, что и для придворного историографа, и для его младшего современника, поэта, было характерно стремление уйти от житейских бурь, удалиться от мира, где господствовало зло, неизбежное и непреодолимое, с точки зрения Карамзина. Такое настроение если и было свойственно Карамзину в эпоху Павла I, уже в период Вестника Европы сменилось у него серьезной политической программой, отнюдь не сводящейся к подобному бегству от действительности.
Несмотря на свои декларации о лояльности правительству в принципе, Карамзин в Записке о древней и новой России камня на камне не оставляет от текущей экономической политики, определявшейся конкретными правителями — приближенными царя. Другое дело, что конституционным экспериментам Сперанского он противопоставляет не проект каких-либо государственных преобразований, а идеологию, подчеркивающую необходимость создания условий для прогресса торговли, промышленности, сельского хозяйства, развития науки и просвещения — при сохранении существующего политического устройства.
Карамзину казалось, что этот путь, основанный на идее постепенных улучшений, не противоречит филантропической заботе помещика о крестьянах. Последние, трудясь более интенсивно, должны были, по мнению Карамзина, благодарить помещика, позволяющего обогащаться и им самим. Условием осуществления этой программы была добрая воля помещика, в интересах которого было максимально использовать рабочую силу крестьян на барской запашке, оставляя лишь минимум времени, необходимый для поддержания работо- и платежеспособности крестьян, для обработки их собственных участков. Не Карамзина, конечно, следует упрекать в пропаганде чрезмерной эксплуатации. Он, напротив, предполагал, что «благоразумный» помещик будет довольствоваться «десятиною пашни на тягло»{880}. Однако нельзя не отметить, что пропагандировавшийся Карамзиным образ идеального помещика мог использоваться в качестве средства идеологической манипуляции. Если предположить, что эта исключительная идиллия могла восприниматься как некий проект, который будто бы мог осуществиться в действительности, то нетрудно понять, что функция подобной иллюзии состояла в том, чтобы скрыть то обстоятельство, что интересы помещиков и крестьян — в особенности при барщинном способе хозяйствования — оказывались в противоречии друг с другом. Точно так же и пропагандировавшаяся Карамзиным идея «отеческого» самодержавия, в котором суд осуществляется монархом «по совести» при отказе от принципа верховенства закона и от идеи разделения властей, только и позволяла закрывать глаза на тот факт, что коррупция является неизбежным спутником подобного рода «семейного» образа правления в сколько-нибудь сложном государстве.
Разумеется, любые обобщения, сделанные на основе анализа текстов только двух авторов, пусть даже таких выдающихся, как Щербатов и Карамзин, были бы слишком поспешными, если бы мы попытались перейти от различия между индивидуальными авторами к характеристике периодов в истории общественной мысли. Трудно с достаточной степенью уверенности отделить отличительные черты, характеризующие позиции обособленных общественных групп, с которыми эти авторы разделяли общую идеологию, от особенностей культурных периодов, следующих друг за другом в хронологической последовательности. В то же время ясно, что черты рационально-прагматического и сентименталистского стилей мышления можно заметить как у Щербатова, так и у Карамзина. Следовало бы, однако, рассматривать произведения каждого из них в более широком контексте сочинений, созданных в каждый из периодов дворянами, разделявшими приблизительно ту же идеологию с нашими авторами. Понятно, что разрешение подобной задачи выходит за рамки возможностей данной статьи.
Тем не менее на основе наблюдений за текстами Щербатова и Карамзина мы можем выдвинуть некоторые общие соображения, статус которых следует понимать скорее как попытку сформулировать проблему, нежели как готовый ответ на заранее поставленный вопрос.
Самое поверхностное сравнение позволяет заметить, что при всей несомненной заинтересованности Щербатова в повышении доходности собственного поместья он воспринимает свои личные затруднения как часть общей проблематики — конструирования совершенного государственного устройства. С точки зрения Щербатова, благоустроенное государство, имея целью предотвратить коррупцию, требует, чтобы те, кто исполняет в нем высокие должности, не воспринимали свою службу как в первую очередь источник получения дохода. Более того, им не следовало бы ожидать от своей должности дохода, превосходящего тот, который они получали бы, не служа на данном месте. Напротив, они должны были, по мнению Щербатова, жертвовать личным благосостоянием ради добросовестного исполнения своего долга. А это подразумевало, что они должны были иметь доход от других, неслужебных источников. Отчасти поэтому Щербатов и настаивает на том, что дворянство должно быть богатым, так как в противном случае рассчитывать на самоотречение высших должностных лиц было бы просто наивно.
Как же обеспечить доходность поместий — основу благосостояния проектируемого Щербатовым сословия честных правителей государства? Здесь можно говорить о попытке переноса методов государственного управления на поместье. В первую очередь это стремление сделать микрокосм поместья регулируемым посредством неких постоянных правил, исключающих произвол управляющих и гарантирующих, при уплате всех следуемых платежей и исполнении заранее определенного объема работ, хотя бы относительную неприкосновенность собственности «подданных» помещика. Тем самым крестьяне, оставаясь юридически его собственностью, получали некое пространство экономической свободы, позволявшее им проявить известную хозяйственную инициативу. Как абсолютистское государство, переходя к систематическому взиманию налогов взамен неупорядоченных поборов, способствовало расцвету экономики и увеличению в результате объема взимаемых податей, так же и просвещенный владелец поместья, гарантируя крестьянам определенную степень экономической свободы, должен был со временем стать владельцем более состоятельных крестьян, что делало в конечном счете и его самого более состоятельным{881}.
Вся эта логика имела смысл, однако, только в том случае, если помещик был достаточно богат для того, чтобы рассчитывать на отдаленную перспективу, вместо того чтобы стараться немедленно извлечь как можно больший доход. Богатство, разумеется, понимается здесь в относительном смысле — как превышение доходов над расходами, поскольку даже владелец значительного поместья мог проживать значительно больше, чем приносила сельскохозяйственная деятельность в его владениях. Щербатов вполне последовательно выступает поэтому против бесполезного мотовства, свойственного как находившимся на службе или просто жившим в городах дворянам, так и сельским помещикам, которые и в деревне часто вели жизнь не по средствам.
Щербатов требует эффективного государства, не растрачивающего собранные подати на удовлетворение стремлений отдельных «случайных людей» к роскоши или на бесполезные для государства затеи временщиков, порожденные их тщеславием. И в этом можно видеть единую систему принципов расчетливой экономии и рациональной предусмотрительности, применявшуюся как к собственному, так и к государственному хозяйству в целом. При этом интересы последнего все же ставятся во главу угла. В частности, как полагает Щербатов, необходимость обеспечения государства хлебом ради предупреждения случающегося периодически голода требует удерживать крестьян на пашне в период сельскохозяйственных работ, несмотря на то что помещикам нечерноземной полосы было более выгодно отправлять своих крепостных на заработки в город даже и в этот период.
Иной подход характерен для Письма сельского жителя Карамзина. Бессмысленно искать в этом тексте каких-либо практических рекомендаций по улучшению хозяйства, за исключением самой общей идеи о том, что помещик, живя в деревне, должен лично вникать во все тонкости производимых работ, стараться поощрять трудолюбивых крестьян и наказывать нерадивых. Вообще, Карамзина больше интересуют отношения между людьми, нежели разрешение каких-то хозяйственных проблем. Идеализированная картина отношений между помещиком и крестьянами служит скорее нравственно-назидательным целям, перенося на хозяйство модель семейных отношений, делая помещика «отцом» большого семейства, в котором крестьяне играют роль своего рода несовершеннолетних детей, неспособных осознать, в чем состоит их собственная польза, отчего они и нуждаются в постоянной опеке.
«Семейная» модель отчасти переносится Карамзиным и на отношения общества и государя. Последний должен выступать в роли заботливого «отца» своих подданных. Но в то же время Карамзин считает дворянское общество достаточно зрелым и просвещенным для того, чтобы оценивать действия правительства. Используя метафору Щербатова, можно было бы сказать, что дворянство — это взрослые дети, с которыми отцу не грех и посоветоваться{882}. В этом отношении можно констатировать, что взгляды Карамзина сближаются с точкой зрения Щербатова, хотя «республиканские» тона в публицистике Карамзина значительно более приглушены и размыты. Можно высказать предположение, что, в отличие от аристократа Щербатова, полагавшего своим родовым правом участие в делах государства на высших ступенях службы, Карамзину как выходцу из провинциальной дворянской среды в значительно меньшей степени были свойственны подобные амбиции. Гораздо важнее для него было соответствие политики правительства нуждам рядового дворянства, сохранение микрокосма поместья от последствий непродуманных «революций сверху». Похоже, что консерватизм Карамзина оказывался ближе к настроениям основной массы провинциального дворянства, нежели стремление Щербатова к решительной перестройке всей государственной машины на более рациональных началах. Поэтому, несмотря на значительно большую близость Щербатова к практике реального управления поместьем, идиллический образ помещика, отдаленного от большой политики и посвящающего свои дни заботам о собственных «подданных», лучше соответствовал идеализированным представлениям основной массы провинциальных дворян о самих себе, нежели предлагавшийся Щербатовым путь переноса практик государственного управления на уровень собственного хозяйства. К тому же методы, подходящие, возможно, для большого хозяйства, были просто неприменимы в небольших поместьях, по-прежнему управлявшихся при помощи патриархальных дедовских методов. Всякого рода «английские мудрости» и «хитрые машины»{883}, равно как и социальные эксперименты по предоставлению большей самостоятельности крестьянам, могли лишь увеличить риск разорения их владельцев.
Посвящается исследовательнице литературных посвящений, моей глубокоуважаемой коллеге и товарищу по поколению Наталье Дмитриевне Кочетковой
В заглавии моей статьи цитируется название книги, посвященной Вольфу Хельмхарду фон Хобергу, сельскому аристократу XVII века, — Дворянская сельская жизнь и европейский дух: жизнь и труды Вольфа Хельмхарда фон Хоберга, 1612–1688. Эта работа австрийского историка Отто Бруннера (1898–1982){884} оказала существенное влияние на немецкоязычные исследования дворянства, вышедшие после Второй мировой войны. Хоберг был поэтом и автором трудов по сельскому хозяйству, «одной из самых важных для истории Нижней Австрии фигур, хотя, впрочем, не слишком значительной»{885}. За пределами Австрии Хоберг прежде был известен преимущественно историкам литературы. Он принадлежал к самому старому немецкому обществу по изучению языка — «Плодоносному обществу», выполнил стихотворный перевод Георгик Вергилия на немецкий язык и написал «экономическую» работу в прозе — Georgica curiosa, или Дворянская сельская и полевая жизнь (Нюрнберг, 1682). Своей книгой О. Бруннер пробудил интерес к этой личности, поскольку сумел выстроить биографию Хоберга, скрестив, с одной стороны, историю политическую, экономическую и социальную и, с другой, — историю идей, культуры и литературы, создав целую панораму европейского дворянского мира с присущими ему «старыми» свободами. Попутно автор на практике доказал, что обсуждаемые сегодня расхождения между микроисторическим подходом и традиционной постановкой проблемы в духе макроистории принципиально преодолимы, если оба метода взаимно признают силу друг друга{886}.
Тем не менее историки более молодого поколения критикуют этот образ сословного общества — ностальгический идеальный мир, противопоставленный миру модерному, и представление о времени, в котором довелось жить дворянскому писателю Хобергу, как запоздавшей кульминации на закате феодальной эпохи, оставившей столь сильный отпечаток на старой Европе. Однако подход Бруннера — в силу того, что речь идет об утрате дворянством его суверенной власти, — открывает широкое поле для исследований в большом регионе Европы, простирающемся от Балтийского до Черного моря. В Лифляндии и Эстляндии, Польше, Венгрии, в румынских княжествах и на Украине в течение XVI–XVIII веков сословные по своему устройству общества одно за другим были побеждены и в той или иной степени интегрированы соседями — крупными монархиями: Швецией, Бранденбургом-Пруссией, Саксонией, Габсбургской и Османской империями и Московским царством{887}.
С проблемой иного рода мы столкнемся в том случае, если попытаемся приложить к России сделанные в трудах Бруннера выводы о дворянской власти в Европе. Хотя сам Бруннер в работах 1950-х годов решительно отделил идеализированную «старую Европу» от социальной и культурной истории территорий, на которых обитали православные восточные славяне{888}, все же не приходится сомневаться, что начиная с XVIII века и у дворян Российской империи существовала своя сельская жизнь, «открытая» культуре «старой Европы». В этом отношении сравнительный метод позволяет утверждать следующее: именно в тот период, когда, согласно О. Бруннеру, в Западной и Центральной Европе дело шло к «закату дворянского мира»{889}, в Центральной России из аристократических боярских родов, владевших вотчинами, и военных, обеспеченных поместьями, только начинало постепенно формироваться единое с правовой точки зрения дворянство, с собственной сословной идентичностью и культурой, сознательно ориентированной на традиции «старой Европы». Только в незначительной степени эта трансформация была «естественным» или самостоятельным процессом. Скорее, само государство, отстаивавшее, созвучно реформаторским целям Петра Великого, интересы России в конкурентной борьбе с другими державами, требовало таких преобразований от своих служилых людей благородного происхождения, создав во второй половине XVIII века необходимые предпосылки для успешного протекания этого процесса. Даруя сословные привилегии, государство постепенно включило элиту Московского государства, имевшую в своем распоряжении населенные крестьянами поместья, в европейскую по форме социальную организацию: поместья были уравнены с вотчинами, дворянству была гарантирована монополия на владение заселенными землями; общественный престиж гражданской службы сравнительно с военной был формально повышен, хотя фактически они так и не стали равноценными. Табель о рангах открыла дворянам карьерные шансы в военной и управленческой областях, а недворянам — возможности получения дворянства; нерусские элиты, хотя и теряли все более свою традиционную самостоятельность, могли, если оказывались лояльными на военной службе или в администрации, на равных условиях интегрироваться в имперскую элиту, где доминировало русское дворянство{890}. Реформы 1762–1785 годов были нацелены в первую очередь на утверждение государственного присутствия в провинциях, а их реализация шла по пути наполнения новых выборных оплачиваемых должностей в администрации и судах представителями местного дворянства и состоятельных слоев городского населения{891}. В целом интерес государства в области внутренней безопасности совпадал с заинтересованностью помещиков в нерушимости своих прав на экономическое использование имений и почетное участие в местном управлении. Тем семьям, которые могли себе это позволить, реформы открыли возможности жить даже за пределами обеих столиц в соответствии с дворянским статусом.
Дополнением к инструментам, служившим Петру Великому в деле коренного реформирования его государства, стала образовательная, научная и культурная политика. Ориентированная на западно- и центральноевропейские образцы формирования элит, она включала в себя привлечение ученых и образованных людей с Запада. Наследники Петра продолжили его политику, умножая учебные заведения. В течение XVIII века Российская империя развилась в автономную провинцию европейского Просвещения с центрами в обеих столицах и перекинутыми на Запад мостами — через Лифляндию, Эстляндию, а также Украину с ее преимущественно духовными учебными заведениями. Образование становилось все более привлекательным для российского общества, не в последнюю очередь и потому, что было необходимым условием карьеры — как государственной, так и духовной{892}. Тем не менее Просвещение «сверху» имело и незапланированные последствия, шедшие вразрез с политикой сословной консолидации{893}. Западное образование способствовало индивидуализации; в конечном счете культура Просвещения не меньше повлияла на общественную самоорганизацию европейски ориентированного дворянства, чем импульсы, исходившие от созданных Екатериной II городских и сельских корпораций{894}. Уже в середине XVIII века из иностранных и русских учащихся и выпускников существовавших на тот момент учебных заведений, из членов властной элиты и ее клиентелы, происходившей из среднего и мелкого дворянства и разночинцев, находившихся на военной и гражданской службе, сформировалась, минуя правовые и социальные барьеры, особая культурная среда. Принадлежность к ней определялась пока всего лишь фактом усвоения западной культуры и использования ее литературных форм и средств общения для своей внутренней коммуникации. В этой среде церковнославянский и народный русский язык слились под западным влиянием в современный единый русский язык, ставший языком национальным. Во второй половине XVIII века он пережил свою первую эпоху расцвета в русской национальной литературе. Сначала в Петербурге и Москве возникло ядро «гражданского общества образованных людей»{895}, которые понимали себя как «публику» и «общественность», в отличие от необразованного «народа». Отграничение было скорее по культурным, чем по социальным критериям. Как и в других европейских странах, в составе этого общества доминировали образованные чиновники, офицеры, ученые, писатели и художники, в то время как экономически активный городской слой был представлен крайне незначительно{896}.
Далее мы рассмотрим эти политические, социальные и культурные процессы, протекавшие в эпоху правления Екатерины II и вплоть до восстания декабристов, на конкретном материале — на примере дворянского интеллектуала, жившего в одной из провинций Российской империи. В центре настоящей работы находится известный своей многосторонней деятельностью поэт, малороссийский помещик и дворянский политик Василий Васильевич Капнист (1758–1823). В своей работе я следую за научной парадигмой О. Бруннера, даже если непосредственное сравнение нижнеавстрийского поэта Хоберга с Капнистом лишено смысла. При этом последний вовсе не рассматривается как типичный представитель провинциальной дворянской культуры Российской империи, поскольку на своей родине он выдвинулся в качестве решительного противника интеграции Гетманщины в Российскую империю, осуществлявшейся в период между 1764 и 1783 годами{897}. Как и другие авторы этого сборника, я стремлюсь к взвешенному подходу, балансу между утвердившимися макро- или структурно-историческими посылками и утверждениями, с одной стороны, и, с другой стороны, теми импульсами и новым пониманием, которые возникают из микроисторического анализа. Из всех разнообразных вопросов о жизни Капниста-дворянина я остановлюсь сначала на его происхождении, затем подвергну рассмотрению собственность, которой владели он и его семья, службу и само собой разумеющуюся в связи с тематикой сборника проблему — его отношения с государством и обществом; затем я коснусь его внутреннего мира и вопроса о его самосознании как поэта. Для анализа этих вопросов я привлекаю лишь опубликованные источники — прежде всего дошедшие до нас сочинения В. В. Капниста, состоящие из поэтических произведений, переводов и его дилетантских научных трудов, собранных в довольно хорошо прокомментированном издании. В этом же томе опубликовано 271 письмо поэта{898}. Указанное издание дополняют воспоминания дочери Капниста Софьи Васильевны Скалой, написанные в 1850-е годы. Их отличительная особенность — необычайно богатая tradition orale в сочетании с тонкой наблюдательностью автора. Эти мемуары посвящены детству и юности Софьи, проведенным в родительском доме — в поместье Обуховка на Украине{899}. Опираясь на указанные источники, в своем исследовании я пользуюсь возможностью не только интерпретировать произведения Капниста с литературоведческой точки зрения, но и реконструировать его биографию{900}.
Взлет семейства Капнист является, несомненно, примером постепенной сословной консолидации как украинского, так и русского дворянства в XVIII веке{901}. В источниках второй четверти XVIII века появляется первая историческая фигура из рода Капнистов — отец поэта Василий Петрович Капнист. Родившись на острове Занте (современный Закинф), он был венецианским, а не османским подданным, а впоследствии вместе с другими православными греками переселился на Гетманскую Украину. Его карьера на русской военной службе отсчитывается от Прутского похода Петра Великого 1711 года. Однако возраст и жизненный путь В.П. Капниста до этого момента нам не известны, тем более что в
XIX веке его семья связывала данные о службе его настоящих или вымышленных предков в Венеции с довольно противоречивыми генеалогическими данными с целью скрыть свое недворянское происхождение{902}.
Во второй половине XVII века центром греческой эмиграции был город Нежин в Левобережной Украине, находившейся под властью царя, но обладавшей частичной автономией. Город пользовался широкими привилегиями, которые постоянно возобновлялись гетманами. Затем эти особые права были подтверждены Петром I, а за ним Екатериной II, причем даже после отмены должности гетмана в 1764 году{903}. Согласно одному из источников, В.П. Капнист, как и другие греки, занимался торговлей на черноморском побережье. Известно, что он женился на гречанке из семьи обитавшего на Украине состоятельного купца{904}, но не установлено, как он впоследствии стал казацким офицером. Во всяком случае, этот homo novus утвердился, может быть, и не без проблем, но все же поразительно крепко в светской элите казацкого государства. Этому способствовало прежде всего значительное имущество, полученное Капнистом по первому браку, а также карьера, которую он начал, занимая выборные места в казацком войске, и затем продолжил в 1730-е годы на русской военной службе, сражаясь под командованием генерала-фельдмаршала Миниха в войнах с Крымским ханством и Османской империей. Благодаря всему этому он снискал большой авторитет и стал крупным землевладельцем. Избиравшийся на должности в Миргородском полку — от старшины до полковника, — он оказался во главе одного из десяти полков — военно-организационной и территориальной единицы Гетманщины{905}. Разумеется, полковник Капнист нажил себе многочисленных врагов.
В августе 1750 года он был арестован по ложному обвинению — явление, часто встречавшееся в армии. Он якобы хотел, наперекор молодому гетману Кириллу Григорьевичу Разумовскому (1728–1803) — брату фаворита императрицы Елизаветы Петровны, — сам стать гетманом, используя иностранную помощь, то есть планировал, таким образом, преступление против государыни{906}. После того как в январе 1751 года Капнист был, к его счастью, реабилитирован, правительство императрицы Елизаветы не только возместило ему ущерб деньгами и подтвердило его землевладение, но даже произвело в полковые бригадиры Слободской Украины, что соответствовало пятому классу по Табели о рангах (на гражданской службе — чину статского советника), дававшему право на наследственное дворянство.
Окончательно положение В.П. Капниста в аристократической и экономически состоятельной элите Гетманщины укрепил его новый брак, заключенный после смерти в 1750 году его первой жены-гречанки. Второй его женой стала София Андреевна, происходившая из семьи Дуниных-Борковских. Благодаря ей Капнист был принят в старую украинскую шляхту{907}, слившуюся в результате сложного процесса интеграции, протекавшего с последней трети XVII века, с казацкой старшиной и пришлыми великорусскими помещиками в новый единый высший слой. Эта элита сконцентрировала в своих руках землевладение и занимала в Гетманщине все без исключения должности в военной сфере и администрации, а в масштабах всей Российской империи со времени введения Петром Великим Табели о рангах она боролась за равное положение с русским дворянством, причем казацкие старшины добились права получать дворянство за службу{908}. Потомки же В.П. Капниста выиграли и от его высокого ранга, и от его состояния. От первого брака у него осталось двое сыновей — Данило и Ананий, а от второго родилось еще четверо: Николай, Петр, Андрей и Василий. Будущий поэт, получивший имя отца, родился 12 февраля 1758 года, уже после того, как последний погиб 19 (30) августа 1757 года в одном из сражений Семилетней войны — при Гросс-Егерсдорфе в Восточной Пруссии{909}.
Василий Васильевич Капнист родился в деревне Обуховка, недалеко от одноименного села на северо-восточной границе Миргородского полка{910}. Родительский дом располагался на поляне в окружении леса на правом — «горном», высотой почти 90 м — берегу реки Псёл, левого притока Днепра. Отсюда открывался вид на плодородный, однако небезопасный из-за весеннего половодья «луговой» берег реки{911}. После смерти Капниста-отца его вдова и мать его четырех несовершеннолетних сыновей полностью распоряжалась наследством{912}. Как писала ее внучка сто лет спустя, обширное землевладение бригадирши Софии Андреевны состояло из 6000 душ по различным «губерниям» Малороссии{913}.
На это следует обратить особое внимание по трем причинам. Во-первых, с момента народного восстания под руководством Богдана Хмельницкого в середине XVII века крестьяне в центральных регионах Украины не были крепостными. Они были лично свободны, имели собственные земельные участки и платили налоги гетману или исполняли службы. В первой половине XVIII века их положение ухудшилось, потому что гетманы раздавали свободные селения дворянам и казацкой старшине за военную службу. Крестьяне должны были отбывать все возраставшую барщину, однако имели еще право отхода, не были обязаны платить подушную подать и не подлежали рекрутским наборам. Лишь в течение второй половины XVIII века, в ходе унификации социальных и имперских структур на территориях Гетманской Украины утвердилось крепостничество{914}. Во-вторых, в исследованиях о дворянстве часто игнорировался тот факт, что среди землевладельцев в Российской империи весьма значительным было число помещиц и несовершеннолетних{915}. Это явление, ввиду взаимосвязи, существовавшей до 1762 года между земельной собственностью и службой, ставит многие проблемы, как и факт возникновения выборных должностей в дворянском обществе после губернской реформы 1775 года. В-третьих, вдова, владеющая таким значительным количеством крестьян, на бумаге несомненно может быть причислена к узкому слою самых богатых дворян в Российской империи XVIII века. Крупными землевладельцами в историографии считаются обладатели более чем 500 душ{916}. Из 5379 чиновников дворянского и недворянского происхождения в 1754–1756 годах только девять высших сановников имели в своем распоряжении каждый по крайней мере 5000 крепостных{917}.
Однако столетие спустя дочь поэта Софья подчеркивала в своих мемуарах относительность высокого уровня благосостояния семьи. Красной нитью через все ее воспоминания проходят размышления о причинах очевидной нехватки средств в хозяйстве ее родителей. Уже к моменту смерти бригадира Капниста распыленное имение семьи было довольно запущено и поэтому не приносило большого дохода. Крестьяне еще не имели постоянных мест жительства — так, оглядываясь назад, внучка поэта косвенно оправдывала введенное в 1783 году крепостничество. Все доходы умная, хотя и не слишком просвещенная бригадирша тратила на то, чтобы дать своим сыновьям хорошее образование — в лучшем по тем временам пансионе Санкт-Петербурга{918}.
Повсеместно шансы дворянских детей на получение образования зависели от доходов всего дворянского «дома». По подсчетам Аркадиуса Кахана, среднегодовой оброк, собиравшийся русскими помещиками со своих крестьян в правление Екатерины II, вырос в отдельных регионах с 1,5 до 5 рублей. Эти сведения позволяют установить общее для помещиков правило частных инвестиций в образование: внутри расходов дворянского домохозяйства на «вестернизацию» ориентированное на европейские образцы обучение одного сына стоило в конце XVIII столетия около 100 рублей в год, с проживанием и питанием — 150 рублей, для чего требовался оброк с 20–30 крестьян{919}. Лишь небольшое число состоятельных дворянских семей во второй половине XVIII века могли платить жалованье в несколько раз выше этой суммы домашним учителям-иностранцам, имевшим, кроме того, бесплатный стол и крышу над головой. Выразительнее, чем любые интерполяции и отдельные примеры, выглядят результаты проведенного Ириной Викторовной Фаизовой анализа корреляции между владением определенным числом ревизских душ и уровнем образования военных дворянского происхождения, которые ушли в отставку в течение первых десяти лет после издания Манифеста о вольности в 1762 году. Из них едва 30 процентов имели специализированное среднее образование, 8 процентов не умели ни читать, ни писать, а 47 процентов имели начальное образование. Однако среди тех из них, кто владел более чем 100 душами, все были грамотны, а почти 70 процентов имели специализированное среднее образование{920}.
Все обстоятельства указывают на то, что наряду с поездками по Украине и в Москву на финансы Капнистов в первую очередь ложилось тяжким бременем пребывание членов семьи в Санкт-Петербурге. В значительной степени эти расходы были обоснованы как инвестиции в надежде на получение более высокого дохода. В мае 1790 года Василий даже купил два дома в Петербурге — один деревянный, другой каменный{921}. Подобно своей матери, овдовевшей супруге Капниста-старшего, вплоть до начала 1770-х годов отправлявшей своих сыновей учиться, поэт Капнист отправил в столицу в начале XIX века своих четверых сыновей. Кроме того, братья Николай, Петр и Василий в 1780-е и 1790-е годы по многу месяцев проводили как в украинских судебных институтах, так и в правительственных учреждениях в Санкт-Петербурге. В различных инстанциях — начиная от уездного земского суда и заканчивая Сенатом, а также за их кулисами — они вели борьбу с соседской помещицей полковницей Феклой Тимофеевной Тарновской и ее сыновьями за право собственности на населенные земли в трех уездах Украины. Однако несмотря на протекцию Г.Р. Державина и А.А. Безбородко — влиятельного украинского земляка, — Капнисты не смогли добиться решения в свою пользу{922}. Уже в конце 1793 года разочарованный поэт продал свои петербургские дома{923}. Историки литературы, не принимая во внимание интересы противоположной стороны в этой ссоре, всегда становились на сторону Капниста, ограничиваясь изображением опыта судебных тяжб в его комедии Ябеда, остро критиковавшей общество того времени{924}. Поскольку до сих пор не установлено, на чьей стороне была правда в этом споре, можно констатировать только результат: через более чем двадцать лет с согласия своих братьев Василий Капнист сдался, отказавшись от 2000 душ, а в 1801 году обратился к новому императору — Александру I — с петицией о придании соглашению с противной стороной законной силы{925}. Исход этого конфликта, в котором оспаривалась весьма значительная по размерам собственность, созвучен, как представляется, выводам, к которым пришел историк Мартин Ауст: землевладельцы в правление Екатерины II — в противоположность тому, что наблюдалось в XVII веке, — все более стремились уладить споры о земле по взаимному соглашению и зачастую лишь уведомляли «государство» в лице землемеров о принятых частным порядком решениях{926}.
О землевладении семейства Капнист в Малороссийском наместничестве, столицей которого был Киев, имеются данные за 1787 год — время, когда упомянутый спор о землях был в самом разгаре, а Гетманщина была уже полностью инкорпорирована в Российскую империю{927}. В 1779 году было положено начало созданию Малороссийского наместничества в составе трех губерний — Киевской, Черниговской и Новгород-Северской — в соответствии с Учреждением о губерниях 1775 года. В ходе реформы было проведено «статистическое описание» Киевского наместничества и закреплено новое деление Киевской губернии на уезды. Установление крепостного права и введение подушной подати 3 мая 1783 года потребовало переписи налогооблагаемого населения — ревизских душ мужского пола{928}. В 1787 году была еще жива бригадирша София Андреевна, а все ее четверо сыновей имели чины по Табели о рангах, полученные на военной службе, хотя никто и не достиг такого же высокого положения, как их отец. Крестьяне же теперь были крепостными. В Обуховке, где поэт В. Капнист со своей женой прожил всю жизнь, он, в чине подпоручика, и два его брата, Петр и Андрей, были единственными дворянскими собственниками, однако источник не сообщает о долях каждой из категорий крестьян в общем числе податного населения: среди зарегистрированных там 814 душ мужского пола были и казенные крестьяне, и казаки{929}. Кроме того, те же трое молодых братьев владели в селе Бригадировка, расположенном в примыкающем с юго-запада уезде Хороль, 226 душами и в селе Трубайцы, где жил Петр, — 325 крепостными, состоявшими в их исключительной собственности{930}. Поскольку неизвестно, как делились ревизские души Обуховки между братьями, общая собственность всех троих братьев составляла максимум 1365 крепостных.
В отличие от них старший сын Николай владел крепостными села Зуевцы Миргородского уезда совместно со своей матерью, внуком своего отца — потомком от первого брака бригадира Василия Петровича с гречанкой — и двумя владельцами из казаков. В этом селе среди 1484 ревизских душ упоминаются также казенные крестьяне и казаки. Николай обладал также крепостными, совместно с другим владельцем в уезде Хороль в селе Поповка, где насчитывалось 438 ревизских душ и где также проживали казаки{931}. В этой ветви семьи еще сложнее подсчитать доли крепостных, принадлежавших разным владельцам, однако общее число крестьян, которыми владели Николай, его мать и внук бригадира Капниста Иван, достигало 1922 душ. Помимо этой собственности, было бы важно установить по источникам такого же рода, какие населенные земли принадлежали членам этой семьи за пределами Киевского наместничества{932}. Вследствие постоянных изменений границ губернии на юге многократно изменялась и принадлежность к уездам населенных пунктов, как, например, деревни Манжелия на нижнем Псёле — нового места жительства Николая. После введения новых органов самоуправления дворянство Кременчугского уезда (переименованного в 1789 году в Градижский уезд) в 1788 году избрало Николая Капниста своим предводителем, а затем, в 1790 и 1795 годах, он избирался даже предводителем дворянства Екатеринославской губернии{933}. В этом качестве в 1794 или 1795 году он обратился от имени 513 дворян к императрице с прошением подтвердить их условное землевладение как собственность, что и произошло в конце концов при императоре Павле в 1798 году{934}.
Постоянные реорганизации имели свои последствия даже для исторически относившихся к Гетманщине Миргородского, Хорольского и Градижского уездов: в 1795 году они были включены в состав Екатеринославской губернии, в конце 1796 года переданы восстановленной Малороссийской губернии, а в 1802 году добавлены к новой — Полтавской — губернии{935}. В XIX веке Капнисты оказались землевладельцами также и в Слободской Украине{936}.
Большое землевладение бригадира Капниста, существовавшее в 1750-е годы, «весь дом» (das ganze Haus — термин О. Бруннера), было поделено не позднее 1787 года между матерью и Николаем, с одной стороны, и троими младшими сыновьями, с другой. Если предположить, что раздел произошел поровну, то из четырехзначного числа душ в расчете на каждого из имевших право на наследство — матери и ее сыновей — возникли числа трехзначные. Вместо категоризации величины собственности целых родов лишь с помощью внутренней дифференциации можно показать, кто из членов рода распоряжался какой собственностью или получил от нее наибольший доход. По воспоминаниям Софьи Скалой, бригадирша, хотя и жила в Обуховке в доме младшего из сыновей — Василия — до самой своей смерти, использовала в течение этого времени свою весьма значительную часть наследства для себя. При этом на протяжении всей жизни она оставалась особенно благосклонна к старшему сыну Николаю, закрепив это также и в завещании, так что он сумел накопить действительно значительное имущество.
Совместно братья защищали свои интересы только против третьей стороны — помещицы Тарновской{937}. Напротив, поэт Василий, который родился после смерти своего отца и мог иметь только самые скромные притязания на наследство, особенно выиграл от того, что землевладение троих младших братьев оставалось неразделенным. Хотя его любимый брат Петр жил в 70 верстах от него в Трубайцах, он не отделил своей части, осмотрительно вел общее земельное хозяйство и всегда поддерживал Василия и его жену. Третий брат — Андрей — жил с Василием в Обуховке, поскольку, страдая душевным заболеванием, не мог самостоятельно управлять своей частью наследства{938}.
Самое позднее в 1750 или 1751 году, то есть в тот момент, когда В.П. Капнист соперничал с К.Г. Разумовским за гетманскую должность, Капнисты вошли в число ведущих семейств Гетманщины, а значит, обрели собственную клиентелу. С одной стороны, греческий бригадир Капнист добился признания внутри украинского дворянства и казацкой старшины, будучи настроен против усиливавшейся интеграции в Российскую империю, с другой же стороны, он сам выиграл от этой интеграции. После смерти бригадира и окончательного упразднения вскоре после этого должности гетмана именно овдовевшая бригадирша — хранительница украинской культурной и политической традиции внутри семьи, — выполняя волю своего образованного супруга, должна была позаботиться об обучении своих сыновей в столице империи{939}. Не известно, ставился ли вопрос о помещении сыновей в кадетский корпус, но по крайней мере удалось довольно рано записать их в гвардейские полки.
Старшие из четверых сыновей начали свою военную карьеру, будучи десяти лет от роду. В отличие от них Василия французскому и немецкому языкам дольше обучали домашние учителя, пока в конце 1770 года он не приехал в Петербург. В начале 1771 года он начал обучение в школе Измайловского гвардейского полка, а в 1773 году был принят сержантом в Преображенский гвардейский полк. Здесь, в возрасте 15 лет, он познакомился с 30-летним Гаврилой Державиным и 22-летним Николаем Львовым, к тому моменту уже связанным узами дружбы с 28-летним разночинцем немецкого происхождения Иваном Хемницером; однако для Капниста эти встречи наполнились содержанием только несколькими годами позднее. В то время как Державин, будучи бедным дворянином, очень медленно поднимался по служебной лестнице, Львов с самого начала имел возможность пользоваться протекцией влиятельных родственников{940}.
В высшей степени разнообразно сложились жизненные пути братьев Капнист. Николай первым вернулся на родину, на Украину, женился на женщине, избранной для него матерью, и с экономической точки зрения был самым успешным среди четверых братьев. Андрей, самый умный из них, лишился рассудка, пережив несчастную любовь к императрице, в то время как красавец Петр поспешно оставил службу и бежал за границу, лишь только узнав, что Екатерина обратила на него свое внимание. Многие годы он прожил в Англии, Голландии и Франции, женился на англичанке и вернулся на Украину радикальным приверженцем Просвещения и атеистом. Воодушевленный Французской революцией, весной 1791 году он отправился в Париж и поступил в королевскую гвардию, где и служил вплоть до провозглашения республики 10 августа 1792 года{941}.
Василий же в 1775 году, будучи 17 лет от роду, опубликовал отдельным изданием на французском языке похвальный гимн Екатерине II — патриотическую оду, где превозносил императрицу как победительницу и миротворицу после Кючук-Кайнарджийского мира{942}. С точки зрения политической подоплеки оды интересно, что юный Капнист, как и целый ряд других русских и эмигрировавших в Россию греческих поэтов{943}, с самого начала войны именно с Россией ассоциировал европейскую миссию против османов: «[Неустрашимое оружие] смертоносных сих когорт заставляло некогда дрожать весь мир. Кровью и резней, огнем и разбоем ввергли они Грецию в оковы»{944}. Естественно предположить, что греческое происхождение Капниста подвигло его занять эту идеологическую позицию. Тем не менее он и позднее возвращался к идее непосредственной связи между греческой и восточнославянской культурами в различных контекстах, стремясь обнаружить европейские корни России. Последней не только открыт путь к богатствам Арабского Востока, но «прорастают посевы законов, искусств и наук в наших градах и весях»{945}. Счастливая эра Екатерины вернула вместе с миром и «золотой век». С этой публикацией Капнист, подавший в июле 1775 года прошение об отставке с военной службы, связывал надежды на свое профессиональное становление как поэта{946}. Получать необходимый для жизни доход от своего творчества он не мог, поэтому так и остался впоследствии зависимым от тех доходов, что приносил крестьянский труд на принадлежавших его семье землях.
Капнист стал известен в 1780 году, опубликовав свое первое русскоязычное произведение — полемическую сатиру, направленную против некоторых писателей и стихотворцев. Однако еще раньше он стал постоянным, любимым и, несмотря на свою молодость, уважаемым членом неформального кружка, состоявшего из примерно двенадцати дружных между собой и увлеченных общением поэтов, художников, архитекторов и композиторов. С середины 1770-х годов кружок кристаллизировался вокруг разносторонне одаренного Н.А. Львова, а с 1779 года — вокруг Г.Р. Державина: «…ни единства политических взглядов, ни единства литературного пути в этом — как его называют — “кружке Державина” не было»{947}. В. Капнист, И. Хемницер и, возможно, Михаил Николаевич Муравьев — их блестяще образованный ровесник — принадлежали к ядру этого кружка, который несомненно можно обозначить как одно из нескольких «обществ» Капниста, потому что одновременно он оставался укорененным в элите своей украинской родины. Из-за языка, на котором он говорил, и его высказываний о своей родине в столице он считался «малороссиянином»{948}. От этого периода его биографии до нас дошло лишь незначительное число принадлежащих его перу свидетельств о собственном интеллектуальном развитии, сведений о круге дружеского общения и участии в общественной и культурной жизни Петербурга. У членов кружка были точки соприкосновения с масонами, однако и Державин, и Капнист всю жизнь сохраняли дистанцию по отношению к ним{949}. На фоне других литературных объединений, возникавших в Москве и Петербурге начиная с 1730-х годов и находившихся на грани между домашней или частной и публичной сферами, кружок Львова отличался тем, что поэтические произведения здесь не только читались, но и — в соответствии с правилами искусства — беспощадно критиковались. С одной стороны, мерилом оставался классицизм, с другой — на уровне дискуссий и поэтической практики шел поиск новых эстетических и этических ориентиров в профессии поэта, процесс индивидуализации и эмоционализации творчества, развития «чувствительности». Как характерную черту внутренней структуры кружка не в последнюю очередь следует отметить, что друзья Державина, более молодые и лучше образованные, признавали художественное дарование своего старшего товарища, бескорыстно содействовали ему и участвовали в редактировании его од{950}. Свою дружбу Львов, Капнист и Державин закрепили женитьбой в 1780, 1781 и 1795 годах на трех из четырех дочерей Андрея Афанасьевича Дьякова, обер-прокурора Сената в чине бригадира. В благородном петербургском обществе его дочери служили эталоном красоты и образованности. Правда, Львов и Капнист не без труда вошли в домашний круг Дьяковых{951}. Тем не менее члены кружка не испытывали недостатка в содействии со стороны высоких сановников и богатых меценатов. Мы не ошибемся, если добавим, что отношения между поэтами и меценатами не исчерпывались «сервилизмом», но были принципиально ориентированы на взаимную выгоду в полном соответствии с античными образцами{952}. Границы дозволенной похвалы и «сервилизма» — одна из тем, о которых дружеский круг Львова и Державина при участии Капниста также мог вести ожесточенные споры. Львов и Хемницер были протеже Михаила Федоровича Соймонова — президента Берг-коллегии — и Петра Васильевича Бакунина-Меньшого — члена Коллегии иностранных дел, а Капнист — Александра Андреевича Безбородко. Последний был обязан своим местом статс-секретаря киевскому генерал-губернатору Петру Александровичу Румянцеву, чью малороссийскую канцелярию он возглавлял и связь с которым сохранил{953}. Через некоторое время Державин получил покровительство одного из самых высоких сановников империи — генерал-прокурора Александра Алексеевича Вяземского. Затем он и сам достиг высокой должности статс-секретаря и с наступлением следующего столетия стал центром притяжения для расширяющегося круга поэтов и писателей, почитавших старика{954}. Еще прежде, в 1783 году, Вяземский содействовал попаданию поэта и масона Александра Васильевича Храповицкого на должность секретаря «у личных дел Ее Величества», так что три члена этого открытого внешнему миру круга, если считать мецената Безбородко — с 1775 года — и Державина — с 1791 года, — были призваны в императорский кабинет. Это был не только ответственный пост, предполагавший ежедневное общение с Екатериной, но и важнейшая государственная должность в силу участия секретаря в принятии политических решений. Поэтому кандидаты на нее должны были обладать выдающимися интеллектуальными способностями и по возможности не принадлежать к ведущим аристократическим фамилиям{955}.
Благодаря полученному в гвардии образованию Капнист стал вхож в одну из групп просвещенного, близкого к правительству и ко двору дворянского общества столицы, и, конечно, он мог бы, подобно его друзьям, использовать имевшиеся в этой развитой сети шансы для своего выдвижения и обеспечения себе уверенного положения в будущем{956}. Вместо этого в конце 1780 года он вернулся обратно в Обуховку. Женившись в начале 1781 года, он, как и планировал, прочно обосновался в своем поместье[148]. К возвращению на Украину Капниста подвигла, очевидно, смесь рациональных и эмоциональных мотивов. Во-первых, жизнь представителя leisure class в Петербурге была выше его экономических возможностей. Во-вторых, он должен был наконец сам позаботиться о своих хозяйственных делах. В-третьих, его любимый брат Петр вернулся домой после длительного пребывания за границей. В-четвертых, Василий любил свою украинскую родину. В-пятых, к этому времени уже остро стоял вопрос о том, имело ли смысл сопротивление наметившейся окончательной интеграции Гетманщины в Российскую империю, или же преобразование Малороссии в одно из наместничеств империи позволяло надеяться на открытие на родине привлекательных вакантных должностей. В-шестых, Капнист искал подходящих условий для поэтического труда.
Он сразу же стал активным участником собрания малороссийского дворянства в Глухове. Там он был выбран для проходивших под руководством генерал-губернатора Румянцева приготовлений к приему наследника престола великого князя Павла Петровича и его супруги, путешествовавших в Вену через Украину. При этом ему удалось быстро установить доверительные отношения с Румянцевым{957}. В начале 1782 года Капнист, на тот момент 24 лет от роду, был избран, не достигнув предписанного законом минимального возраста в 30 лет, предводителем дворянства Миргородского уезда{958}. Представляется, однако, что уже в сентябре 1782 года он снова меняет свои жизненные планы. Николай Львов оказал ему содействие в поиске «хлебного места» в Петербурге и нашел для него таковое в почтовом ведомстве{959}, управлявшемся Безбородко, который стал в конце 1781 года ведущим членом Коллегии иностранных дел. Тем не менее в мае 1783 года Капнист оставил свою должность и вернулся в Обуховку, вокруг которой и сосредоточилась впредь вся его жизнь. Он хочет писать, сообщал Хемницер Львову о намерениях Капниста 2 июля 1783 года, «потому что, может быть, он свое блаженство в этом находит»{960}.
Летом 1783 года Капнист выступил с открытым письмом против читателя — автора анонимного письма, оскорбившего поэта отказом именовать его патриотом и сыном отечества. Письмо было напечатано в Собеседнике любителей российского слова{961}, однако в этой реплике Капниста не уточнялось, о каком именно отечестве шла речь. В том же 1783 году Капнист написал Оду на рабство: обращаясь к государыне, он тем не менее не посвятил ей эту оду. Многие исследователи по традиции, идущей от известного историка русского крестьянства Василия Семевского, усматривали в этой оде упрек властям за распространение в том же 1783 году крепостничества на Украину. Однако здесь возникают вполне справедливые сомнения. Во-первых, обращаясь к монархине, поэт скорбит о своем порабощенном отечестве: «Отчизны моея любезной / порабощенье воспою». Позором заклеймена государственная власть: «Везде, где кущи, села, грады, / Хранил от бед свободы щит, / Там тверды зиждет власть ограды / И вольность узами теснит». Надежду свою он связывает с изменением образа мыслей императрицы: «мать», забывшая «природу в гневе», могла бы стать «царицей преданных сердец» и вернуть его любимую родину в золотой век свободы{962}. Во-вторых, жалобы на введение крепостничества находятся в явном противоречии с существованием Капниста как владельца крестьянских душ и предводителя дворянства. Именно дворянство требовало от императрицы отмены права крестьян на уход от своего помещика — права, которое, согласно воспоминаниям дочери поэта, написанным незадолго до отмены крепостничества в 1861 году, послужило одной из причин экономических бедствий ее родителей. Вместо этого скорбь, которую Капнист испытывал от утраты его отечеством свободы, сочетается с сословными функциями поэта, представлявшего интересы украинской автономии. Ввиду этого прикрепление к земле украинских крестьян в 1783 году могло стать поводом к написанию оды в гораздо меньшей степени, чем проводившаяся в то же время военная реформа, заменившая казацкий войсковой строй регулярными украинскими полками{963}. В правление Екатерины II ода была известна только в списках, а опубликована впервые лишь в 1806 году в сокращенной редакции. Когда Екатерина Романовна Дашкова в 1786 году намеревалась напечатать ее в Собеседнике, Державин вынужден был даже вмешаться с целью предотвратить публикацию, чтобы защитить автора от возможного недовольства, которое вполне могла бы вызвать эта ода у императрицы{964}. Еще раньше, в марте 1785 года, Капнист, несмотря на немногочисленность его публикаций, был принят в Российскую академию, которую возглавляла княгиня Е.Р. Дашкова. Членами Академии, наряду с меценатами Безбородко и Бакуниным-Меныпим, с момента ее основания в 1783 году были друзья поэта: Храповицкий, Державин, Львов, а с 1784 года — также и Хемницер{965}.
В январе 1785 года Капнист был избран дворянским маршалом Киевской губернии. То есть в свои неполные 30 лет он уже был прочно укоренен в землевладельческой элите, в состав которой входили также Разумовский, Румянцев, Безбородко и многие другие коренные семейства Малороссии. В этой функции Капнист снова оказался сотрудником Румянцева, поскольку в 1786 году началась подготовка к встрече Екатерины II, ее высоких иностранных гостей и свиты в Киеве и других украинских городах. 23 февраля 1787 года Капнист был представлен императрице и приветствовал ее от имени украинского дворянства. В письме на французском языке он сообщал своей жене, что Екатерина ответила по-дружески: «Ваша речь мне приятна, и я с удовольствием вижу благодарность»{966}. В апреле 1787 года ему был присвоен чин надворного советника, который соответствовал 7-му классу по Табели о рангах, и было доверено руководство государственной шелковой мануфактурой на киевском Подоле{967}. Косвенно его все же задело екатерининское недовольство Румянцевым и Киевским наместничеством, которое показалось ей плохо устроенным, а главное — стоившим казне гораздо больше, чем само было в состоянии дать ей. Сверх того, в усиливавшейся конкуренции между Румянцевым и Потемкиным она определенно заняла сторону своего фаворита{968}. Годом позже в Петербурге Капнист узнал от Александра Романовича Воронцова, сенатора и президента Коммерц-коллегии, что произвел тогда впечатление на Екатерину: «Она сказала, что нашла в Малороссии только одного человека: меня», — сообщал он своей жене{969}. На этот раз поводом к длительному пребыванию Капниста в столице стала мысль использовать войну с Османской империей, чтобы попытаться вернуть Украине хотя бы часть прежней автономии. Руководствуясь интересами как П.А. Румянцева, так и дворянства своей губернии, Капнист в 1787–1788 годах попытался с помощью всех известных ему лиц, имевших доступ к императрице, склонить Екатерину к восстановлению свободных казацких формирований во всех украинских губерниях. В Туле он даже начал хлопоты о производстве оружия для этого ополчения. В конце концов этот проект, несмотря на поддержку Воронцова, Безбородко, Вяземского и Дмитриева-Мамонова — фаворита Екатерины на тот момент, — оказался у Потемкина, к которому Екатерина обратилась за советом. Однако осуществление этих планов не входило в интересы светлейшего князя, поскольку он уже давно проводил переформирование казацких частей в регулярные полки на находившейся под его влиянием территории[149].
Этот проект малороссийского дворянства с Капнистом во главе имел своей целью восстановление особого статуса Гетманщины внутри Российской империи. Однако поступок Василия Капниста, совершенный им в апреле 1791 года, определенно носил по отношению к Российской империи предательский характер. От имени своих соотечественников он, украинский помещик, дворянин, надворный советник и директор шелковой мануфактуры, нанес визит прусскому министру графу Херцбергу в Берлине. В разгар войны с Турцией и Швецией, во время Очаковской операции, когда России угрожало открытие третьего фронта — на этот раз со стороны объединившихся Пруссии, Англии и Польши, — он хотел выяснить, не окажет ли Пруссия помощь Украине в освобождении ее от «тирании русского правительства и особенно — князя Потемкина», в случае если по всей Украине начнется восстание казаков, требующих возвращения своих утраченных прав{970}. Все указывает на то, что путь через Польшу и необходимую легитимацию Капнисту обеспечил Антоний Заблоцкий, консул Речи Посполитой, проживавший во время войны в Миргороде{971}. Министр граф Херцберг не сомневался в серьезности намерений партнера по переговорам, однако ко времени их начала риск новой войны снизился, поскольку британское правительство Питта не смогло удержаться у власти и пало под давлением общественности{972}. Кризис полностью потерял свою остроту лишь в 1792–1793 годах, когда Россия и Пруссия подготовили второй раздел Польши{973} и миссия Капниста, таким образом, сошла на нет. Более всего удивляет не сам факт миссии, а то, что она смогла остаться тайной для русского правительства. До сих пор не известно, был ли кто-нибудь в нее посвящен.
В дальнейшем Капнист занимал еще некоторые официальные должности — как в «государстве», так и в «обществе». При императоре Павле I, 6 октября 1799 года, он был назначен членом дирекции императорских театров в Санкт-Петербурге в ранге коллежского советника (6-й класс по Табели о рангах), а в ранге государственного советника (5-й класс) он ушел в отставку в августе 1801 года. При создании Полтавской губернии в январе 1802 года Капнист был избран уже товарищем предводителя губернского дворянства и генеральным судьей 1-го департамента. В июле 1802 года генерал-губернатор Малороссии назначил его директором народных училищ Полтавской губернии. Не получая жалованья, он состоял в штате Министерства народного образования с марта 1812 до февраля 1818 года; во время войны 1812 года участвовал в формировании казацкого ополчения против наполеоновских войск. На закате своей карьеры, в период с 1817 по 1822 год, Капнист вновь занял выборную должность — предводителя дворянства Полтавской губернии{974}. Он был хорошо знаком с отцами вождей декабристского восстания — Никиты Михайловича Муравьева, Павла Ивановича Пестеля и Сергея Ивановича Муравьева-Апостола; его собственные сыновья Семен и Андрей были членами Союза благоденствия в его ранний период, а Николай Иванович Лорер воспитывался в доме его брата Петра. Возникает естественный вопрос: как понимал собственную жизнь образованный и политически ангажированный человек, укорененный, с одной стороны, в просвещенном и близком ко двору петербургском обществе, с другой — в оппозиционном украинском дворянстве, уважаемый лично и Екатериной II, и Павлом I и тем не менее желавший всеми средствами, включая конспиративные, восстановить прежний статус своей украинской родины?
Не претендуя на оригинальность, отмечу, что Василий Капнист как поэт, чье творчество пришлось на переходную эпоху между временем Сумарокова и временем Пушкина, как частный землевладелец Малороссии, как дворянин-политик и как слуга государства в значительной степени ориентировался на Горация (68–8 годы до н.э.). «Во многих поэтических произведениях», писал в 1964 году историк литературы Вольфганг Буш, Капнист упоминает «самого Горация как идеал своей жизни»; «…его встреча с римским поэтом [стала — К.Ш.] для него внутренним переживанием, воздействие которого продолжалось на протяжении всей его жизни»{975}. Чтобы уловить все точки соприкосновения между поэтическим творчеством Капниста и Горация, требуется еще «отдельное обширное исследование», полагал В. Буш. Оно до сих пор не осуществлено, и настоящая работа также не может претендовать на него. Тем не менее нужно сказать несколько слов о биографии Горация. Он родился в одной из южных итальянских провинций в семье вольноотпущенника, который, несмотря на незначительное состояние, все же дал сыну возможность получить первоклассное образование в Риме и даже в Афинах. Во время гражданской войны, начавшейся после смерти Цезаря, Гораций служил офицером на стороне республиканцев против наследника Цезаря — Октавиана; верность Бруту он сохранял вплоть до последнего, проигранного сражения при македонском городе Филиппы. Здесь его карьера прервалась, и в дальнейшем он был вынужден полагаться только на свои силы. Десять лет спустя он получил в подарок небольшой участок земли в земле сабинян, в идиллических окрестностях Рима, — Сабинум, ставший местом его поэтического творчества. Только благодаря патронажу и содействию Мецената была преодолена политическая пропасть между Горацием и победителем — Октавианом Августом, однако поэт уклонился от придворной службы, отказавшись принять должность личного секретаря самовластного правителя, и не без кокетства писал о непритязательных условиях и свободной жизни на расстоянии от Рима{976}.
В моей аргументации, вдохновленной В. Бушем, содержится иронический упрек литературному критику Николаю Ивановичу Надеждину, утверждавшему, будто Капнист сделал из Горация с головы до ног русского помещика{977}. Напротив, именно свою собственную жизнь Капнист стремился выстроить как произведение искусства, следуя Горацию и европейской горацианской традиции{978}. Это удалось ему даже лучше, чем знаменитым русским почитателям и подражателям Горация более раннего периода, а также его ближайшим друзьям-поэтам. Хотя все они, следуя античному образцу, тоже ценили идиллию своих поместий, Н.А. Львов вел беспокойную жизнь дипломата и очень востребованного архитектора{979}, а высокий сановник и государственный деятель Г.Р. Державин, даже уйдя в отставку, продолжал жить в основном в Санкт-Петербурге{980}. Напротив, Капнист уже в молодые годы, после женитьбы, обосновался в отцовском имении Обуховка. Оттуда он мог, как Гораций из своего сабинского имения{981}, и восхвалять сельскую жизнь, и убедительно жаловаться на одиночество. Если служба или личные дела вынуждали Капниста отлучаться из имения, то он вполне правдоподобно тосковал по своей сельской идиллии{982}.
Критика Надеждина — человека умного и образованного — все же не была совсем безосновательной. Она составляет часть богатой традиции неизменно актуальных литературоведческих исследований, которые видят Горация «современником двух тысячелетий», исследуют периоды его восприятия в европейской культуре и даже делят культурную историю на эпохи в соответствии с рецепцией Горация{983}. Именно к этой традиции и хотел примкнуть Капнист: «…перенося Горация в наш век и круг, старался я заставить его изъясняться так, как предполагал, что мог бы он изъясняться, будучи современником и соотечественником нашим»{984}. Разумеется, Надеждин своим полемическим высказыванием прежде всего хотел подвергнуть критике метод, с помощью которого Капнист стремился познакомить российскую читающую публику с трудами Горация на русском языке: как через свободный стихотворный перевод Горация (лежащие в его основе подстрочные переводы до сих пор не опубликованы), так и через употребление русской топики вместо специфически древнеримской. Участие в происходившем на глазах у Капниста процессе полной рецепции этого почитаемого римского поэта было для него действительно первоочередной задачей. Ее решение должно было служить русской литературе «к своему, наравне с прочими просвещенными европейскими народами, усовершенствованию»{985}. И к этой задаче он приблизился ни в коем случае не наивно, как то предположил Надеждин. Напротив, в теоретической рефлексии о своей работе, а также в своей поэтической практике он показал себя хорошо подготовленным, осмотрительным и осознающим всю сложность проблемы{986}. В 1815 году Капнист объявил своим сыновьям Сергею и Ивану о проекте двуязычного издания: он располагал, считая ранние подражания Горацию, шестнадцатью или семнадцатью переводами и собирался составить из них учебник для молодых поэтов. Для людей ученых он хотел напечатать эти переводы параллельно с латинскими текстами, для остальных — представить буквальный перевод с детальными примечаниями{987}. Сверх того, из различных сочинений Капниста следует, что он стремился, постигая с помощью наук духовное и материальное наследие Античности, исторически обосновать место России в европейской культуре{988}. В-третьих, по моему мнению, к поэту Капнисту можно отнести намеченную Юрием Михайловичем Лотманом возможность взаимосвязи между искусством и той реальностью, что находится за пределами искусства: «Жизнь избирает себе искусство в качестве образца и спешит “подражать” ему»{989}.
Тезис о решающей силе воздействия античной традиции на Капниста ни в коем случае не подрывает, но еще более подкрепляет тот факт, что он, несмотря на хорошее домашнее образование, включавшее изучение французского и немецкого, никогда не учил древних языков. Однако он никогда и не скрывал этого недостатка. «Не зная латинского языка», критиковал он иностранные образцы, использовавшиеся им для собственных переложений Горация, и благодарил за помощь своих товарищей, сведущих в языках{990}.[150] Располагая очень для него ценным латинским изданием Горация, иллюстрированным гравюрами, он упоминает о нем лишь в 1822 году: Капнист просил жену прислать ему эту книгу, когда переводил Горация, с неким «Иваном Яковлевичем»{991}.[151] Сам он, потомок семьи греческого происхождения, не владевший греческим языком и тем не менее пытавшийся перекладывать строфы Одиссеи на русский язык, подшучивал над этим, передавая свои «опыты» другу Александру Михайловичу Бакунину в расчете на критику{992}.
Отдельные труды Горация, в особенности Ars poetica, оставили свой след в России еще до эпохи Петра Великого — в рукописных поэтиках, созданных в стенах духовных учебных заведений. Оды в переводах на русский язык, переложениях и переработках существовали со времен Кантемира и Тредиаковского и в печатных изданиях. В освоении античной эстетики на протяжении многих поколений решающая роль принадлежала французским посредникам, в первую очередь — Никола Буало (1636–1711) и Жану-Батисту Руссо (1670–1741){993}. При этом спор о новых основаниях литературного языка в России наложился на позиции сторон в «споре древних и новых», а «авторы классической древности и Франции Нового времени равным образом казались образцами единой западноевропейской культуры»{994}. Авторитетом для дружеского круга, сложившегося вокруг Львова, Хемницера и молодого Капниста, служил во второй половине 1770-х годов их старший современник — теоретик-рационалист и переводчик Горация Шарль Баттё (1713–1780), состоявший в переписке с Иоганном Кристофом Готтшедом и Иоганном Якобом Брайтингером. Хотя Баттё часто воспринимался как защитник «строгого» подражания (mimesis, imitatio) природе через искусство, его длительное влияние в Германии, продолжившееся в следующее столетие в России, объясняется не в последнюю очередь тем, что он стремился ограничить подражание в искусстве эстетическим суждением и здравым смыслом. Тем самым его идеи оказались близки поэтам-сентименталистам и совместимы с культом гения{995}. Хотя мы не имеем никаких свидетельств о том, какого мнения о Баттё придерживался молодой Капнист, он, однако, упомянул с похвалой переводы Баттё в предисловии к своему переложению горацианских од, над которым работал с первых лет XIX столетия и вплоть до конца своей жизни{996}. В связи с этим едва ли верно полагать, что специфические переложения горацианских од Капнистом и его путь освоения творчества римского поэта можно оценить через простое сравнение латинского оригинала и русского перевода или подражания, не обратившись к вопросам о влиянии французских образцов и немецкой литературы, об использовании ранних русских переводов Горация и некоторых подстрочных переводов, переданных им Державину{997}. Действительно, Г. Р. Державин, присоединившийся к кружку Львова позже других, утверждал в автобиографии (1809–1810 и 1811–1813 годы), что начиная с 1779 года он в своей одической поэзии отвернулся от Тредиаковского и Ломоносова: «Поэтому с 1779 года избрал я совершенно особый путь, руководствуясь наставлениями Баттё и советами друзей моих, Н.А. Львова, В.В. Капниста и Хемницера, причем наиболее подражал Горацию»{998}. Другие высказывания 1770-х годов, принадлежащие, в частности, их общему другу Михаилу Никитичу Муравьеву, высокообразованному, владевшему древними языками человеку, подтверждают, что Муравьев, тоже переводивший Горация, признавал Баттё в качестве авторитета наряду с Буало и другими теоретиками, а также поэтами Ж.-Б. Руссо, Клопштоком, Гесснером и другими{999}.[152] В этом контексте отмечу, что вышедшие в последнее время исследования об этом дружеском круге убедительно показывают: несмотря на свою восприимчивость к новым эстетическим теориям, его члены в своем художественном творчестве неизменно с уважением относились к образцам европейской и русской классической традиции, и Баттё оставался важен для них и впоследствии — когда каждый из них продолжал совершенствоваться в собственных трудах{1000}.
Только приняв во внимание такой синхронизм в восприятии традиций из различных эпох, можно понять, почему Капнист еще в 1813 году советовал своему сыну Сергею учиться и у Василия Андреевича Жуковского (1783–1852), и на одах Ж.-Б. Руссо{1001}. Бросив ироничный взгляд на начало своего собственного поэтического пути, он мог сказать: «Написав одну сатиру и оду, бредил, что двери храма муз для меня настежь растворились и что Аполлон посадил меня между Боало и Горация»{1002}. Действительно, к неординарным чертам биографии Капниста относится тот факт, что он, будучи самым младшим в дружеском кругу, лидерство в котором принадлежало блестящему знатоку актуальных течений в европейском искусстве Николаю Львову, считался в нем экспертом по античной поэзии и в особенности по Горацию — как критик и «гений вкуса»{1003}. Члены кружка критиковали друг друга, поздравляли с успехами и соперничали между собой за лучшие художественные решения. Как показывают некоторые опыты параллельного перевода на русский язык одних и тех же образцов античной поэзии, в интересах искусства поэты конкурировали между собой порой даже публично. В целом Капнист оставался все же важен для Державина и как бескорыстный посредник в подстрочном переводе, и как критик без тщеславия, тем более что тот с давних пор стал известен как подражатель Горацию, даже как «русский Гораций»{1004}. Хотя Капнист вплоть до конца своих дней занимался Горацием, прежнее «распределение ролей» он сохранил даже после смерти Державина: свои собственные возможности он характеризовал, в том числе и в некоторых стихах, как «скудный дар»{1005} и, в отличие от своего друга, считал нужным искать расположения читателей (captatio benevolentiae): «Но я слабый подражатель бессмертного Горация…»{1006} В остальном собственная лирика Капниста начиная с 1780-х годов находилась в таких тесных взаимоотношениях с державинской, что относить поэта к более позднему периоду истории литературы только из-за того, что он сосредоточился над переводами и переложениями Горация лишь начиная с 1803 года, было бы неправильно{1007}.
Значение Горация для культуры Европы XVIII — начала XIX века, рецепция его трудов в ту эпоху изучены в целом хорошо и представляют собой отправную точку для дальнейших наблюдений{1008}. Но именно историки литературы, много сделавшие для понимания исторической обусловленности его восприятия, сводят причины непреходящей популярности Горация к диалектике основных начал «целостного лирического мира Горация», а именно к «напряжению между политикой и частной жизнью, между публичными и индивидуальными добродетелями, между принципиальными вызовами стоицизма и эпикурейства», а следовательно — к «диалектике между вовлеченностью и дистанцированностью», «между панегирикой и критикой», к «мудрости отречения и ограничения» эллинской по происхождению философии жизни, к сдержанности и страсти, самоотречению и осуществлению себя в любовной лирике, к смирению и гордости в саморепрезентации поэта{1009}.
Далее я постараюсь кратко описать горацианские элементы, определявшие не только образ мыслей Капниста, его «менталитет», «психологию» или «идеологию», но и его жизнь: дружба, уверенность в себе и автопортрет поэта, религия и философия жизни, похвала дворянской сельской жизни и критика города, и над всем этим — лейтмотив освоения наследия европейской культуры в интересах настоящего и будущего. Как уже говорилось в начале работы, в исследовании используются важнейшие автобиографические источники: труды и письма Капниста. О том, что сведения о жизни поэта, содержащиеся в его трудах, далеко не очевидны, в отношении Горация предупреждал еще Готхольд Эфраим Лессинг: «Автор од хотя и говорит почти всегда от первого лица, но только изредка это “я” является его собственным “я”»{1010}. В случае Капниста и круга его друзей не приходится сомневаться не только в том, что они интериоризировали дружбу «как принципиальную лирическую установку Горация», чьи «оды в значительной мере являются обращениями к друзьям»{1011}, но и что многие их стихи имели автобиографическое измерение. Они служили особыми средствами общения; поэтическое «я» должно было само рассказать другу о поэте. Говоря о происходившей почти в то же время смене эпох в самосознании поэтов в Германии, американский германист Карл С. Гутке писал, что решающий, производящий переворот элемент уже сам являлся выражением поэта как субъекта{1012}.
Вполне естественным будет начать с культа дружбы, горацианский идеал которой уже в 1760-е годы распространился по всей литературной Европе, включая Россию, не только тесно связав поэзию и изобразительные искусства, но и сумев преодолеть границы между сословиями{1013}. Поэтому похвалу дружбе, принимая во внимание динамику интереса к Горацию в России, нельзя отнести лишь к нарождавшемуся романтизму. И поэзию Капниста, взяв за основу его дружескую лирику, следует интерпретировать как «мостик» к таким поэтам, как Батюшков, Пушкин и другие романтики{1014}. Действительно, воспевание дружбы является постоянной темой уже в трудах молодого Капниста. Несомненно, ссылка к Горацию скрепляла и возвышала вполне реальную дружбу между Хемницером, Львовым, Державиным и Капнистом, из которых, напомним, трое последних связали себя еще и родственными узами, женившись на трех сестрах. В некоторых письмах Капниста это родство отходит на задний план по сравнению с дружбой. Скорее, дочери из уважаемой петербургской семьи Дьяковых были вовлечены в этот созданный мужской дружбой союз, возникновение которого относится ко времени совместной службы молодых людей в гвардейских полках. Даже свою жену Александру — «Саша», «Сашенька», на французский манер «Sachinka» — Капнист в своих письмах, многие из которых были полностью или частично письмами любовными, именовал на протяжении всей жизни «amie», «друг»{1015}. «В содружестве Сашеньки» Капнист искал свое истинное счастье в уединении Обуховки, о чем он в 1786 году писал Державину{1016}. Эту интерпретацию подтверждают аналогичные примеры: свою Оду на дружество конца 1770-х годов он посвятил любимому старшему брату Петру{1017}, а своих детей он тоже именовал «друзьями»{1018}.
Дружба всегда оставалась лейтмотивом поэзии Капниста. В написанной в начале 1790-х годов песне он сравнил старое и молодое вино со старым другом и молодой подругой{1019}. В 1791 году он посвятил написанное на случай стихотворение Друзьям моим Гавриле Державину и его первой жене Екатерине{1020}. Когда в 1794 году она умерла, в оде на ее смерть он обратился к ней «милая Пленира, милой друг»{1021}. После смерти Львова в 1803 году возникло стихотворение На смерть друга моего{1022}. Примерно к этому же времени относятся свободные переложения Горация: Другу моему (I, 9) и Другу сердца (II, 6), в которых переосмыслены античные образы, помещенные в контекст современной поэту России{1023}. Затем последовали новые переводы од Горация: приблизительный перевод На смерть друга (I, 24){1024}, посвященный умершему в 1816 году поэту Державину, и точный перевод оды к Меценату Болящему другу (II, 17){1025} в 1820 году. В конце 1814 года Капнист составил гекзаметром, который он вообще полагал не соответствующим русскому языку{1026}, ироническое посвящение «Старому другу моему Алексею Николаевичу Оленину»; этим же размером он написал в 1816 году еще одну Оду на смерть Державина{1027}. Последний оставшийся в живых из дружеского союза, существовавшего в 1770-е годы, Капнист воспел дружбу в стихотворениях, обращенных к дочери Н.А. Львова Прасковье (Паше) и его двоюродному брату Федору Львову (1817), к Константину Батюшкову (1818), к неизвестной нам «любимой Хлое» (Дружеский совет, 1818), к покойному Василию Степановичу Томаре (1819), К юному другу (1820–1823), которого не удалось установить, вновь к Оленину (1821) — в стихотворении торжественном и в то же время ироничном{1028}.
Стихи Капниста, посвященные старым товарищам 1770-х годов, созданные при их жизни и после их смерти, свидетельствуют о том, что поэт крепко держался за узы дружбы, охватывавшие также и членов семей, входивших в его ближний круг. Дружба отложила отпечаток на всю его жизнь и стала для Капниста предметом художественной идеализации. Мотив дружбы проходит и через многие другие его стихотворения. В трех различных контекстах выступает дружба в известном стихотворении 1818 года Обуховка, впервые опубликованном в 1820 году. Капнист превозносит не только сельскую жизнь вообще: здесь со всей отчетливостью предстает именно его жизнь в собственном поместье — в согласии с природой и людьми. «Для дружбы есть в нем уголок», — пишет поэт о своем «приютном доме». Ощущая уже свою старость и дряхлость, он передает своим умершим друзьям привет в иной мир и сообщает, что вскоре они увидятся: «Мир вам, друзья! — ваш друг унылый / свиданья с вами скоро ждет…» И в заключение он оставил эпитафию самому себе, пожелав остаться в людской памяти как «друг Муз, друг родины»{1029}.
Письма бросают свет и на реальные обстоятельства этой дружбы: с одной стороны, неодинаковой по плотности общения в разное время, с другой — полной преломлений и отражений. Не говоря о том, что много писем было безвозвратно утеряно{1030}, мы не располагаем свидетельствами, относящимися к решающей, начальной фазе дружбы — петербургскому времени. Естественно, впоследствии письменный диалог друзей прерывался во время их встреч друг с другом. Поскольку Капнист после своей женитьбы в 1781 году жил в основном на Украине, преимущественно — в Обуховке, дружеская корреспонденция служила для него мостом через пространство, отделявшее его от Петербурга, от мест службы или от поместий его товарищей. Поэтому в письмах поэта разлука с друзьями становится объектом рефлексии, а пребывание в сельской местности стилизуется как меланхолически переживаемое уединение{1031}. Юному переводчику Илиады Николаю Гнедичу (1784–1833), принятому в 1807 году в петербургское окружение Державина, он писал в 1808 году: «Вспомните, в каком уголке далеком живу я теперь, вообразите, как приятен в нем отголосок дружества»{1032}.
Письма Капниста к друзьям полны самого сердечного участия и внимания к их повседневной жизни. Поэт откликался на радостные события и на невзгоды друзей, осведомлялся об их здоровье: «Во-первых, прошу меня уведомить о вашем здоровье, житье и бытье»{1033}. Капнист выразил бурную радость, когда в 1786 году Державин был назначен губернатором в Тамбов, поскольку теперь его друг с супругой Екатериной находился всего лишь в 500 верстах от него, что позволяло им навещать друг друга. Немедленно получив от Державиных приглашение в гости, поэт, к собственному его сожалению, смог пережить этот визит только «в мечтах», поскольку все же оставался «привязан к дому и женой, и детьми, и экономией, и должностью, и делами»{1034}. Однако уже в 1789 году критика Капнистом оды Державина, посвященной императрице, и резкая реакция автора на нее стали серьезным испытанием для их дружбы; второй раз — вероятно, в 1804 году — дружба снова была прервана на много лет по какому-то неясному для нас поводу. Только в 1812 году Капнисту удалось восстановить отношения с Державиным. Примирение было закреплено визитом последнего в Обуховку с супругой Дарьей Алексеевной летом 1813 года. Державины, принявшие в свой дом в 1807 году трех дочерей умерших Николая Львова и его жены Марии, начиная с 1813 года присматривали время от времени и за четырьмя сыновьями Капниста, принимая их в своем петербургском доме наряду с другими молодыми людьми. Летом весь дом Державиных переселялся в усадьбу Званка Новгородской губернии{1035}.
Поэт, искусство поэзии и дружба в горацианской традиции были многократно — хотя и противоречиво с точки зрения логики — соотнесены друг с другом. С одной стороны, Капнист переложил свободно горацианскую оду I, 26: «жизнь и лиру / Любви и дружбе посвящу»{1036}. С другой стороны, поэт характеризовал себя как «друг муз», вновь обращаясь в одном из свободных переложений горацианских од (I, 32) к лире с прописной буквы, как будто это было ее собственное имя: «О Лира, милая подруга!»{1037} В-третьих, дружба между поэтами, вдохновленная и определенная горацианством, была клятвенным сообществом, созданным в интересах искусства. Союзы друзей-поэтов, читателей, искренних критиков и меценатов — объединенные общей программой или не имевшие ее — начиная с 1760-х годов стали и в России, и в Германии «фундаментальной институцией»{1038}. Совета и помощи друзей искали и принимали как что-то само собой разумеющееся, будь то более последовательное рассуждение или изысканная стихотворная строка, подготовка публикации или возможность открыть двери в дом той или иной влиятельной персоны. Совместное служение музам конституировало общественные отношения и исполнялось с религиозной серьезностью и профессиональной дисциплиной даже в тех случаях, когда по дидактическим причинам или из уважения использовались такие литературные средства, как шутка или сатира. Так, Капнист, будучи искушенным знатоком театра, сделал набросок пьесы для домашнего театра своего соседа и приятеля — высокого сановника Дмитрия Трощинского, а распределяя в ней роли, сознательно выбрал для себя свою: «Себе взял роль поэта, ибо таково мое ремесло»{1039}.
Снисходительно и весьма отстраненно, но с полным пониманием друзья реагировали на написанные кем-либо из них на скорую руку, из соображений служебной карьеры, торжественные оды для двора{1040}. Основательная, добротная работа — как поэта, так и критика, — напротив, требовала, по мнению Капниста, времени, спокойствия и свободы от материальных забот. В течение всей жизни он оставался верен усвоенному им еще в юные годы представлению о себе как о друге муз, будучи уверенным в том, что среди равных возможен рациональный диалог о сильных и слабых сторонах каждой работы. Даже по поводу горацианской оды Державина 1797 года (Капнисту) — частью довольно точно переведенной, частью же заметно отклоняющейся от оригинала — он заметил не без жеманства, хотя и с благодарностью, что она ему представляется более удачной, чем другое переложение Горация, сделанное другом (II, 10), — На умеренность. А поскольку такой отзыв показался Капнисту слишком одобрительным, он предложил ряд содержательных и формальных изменений{1041}. Весной 1813 года Капнист с большой симпатией похвалил патриотическое стихотворение своего сына Сергея о наполеоновском вторжении, падении Москвы и спасении отечества. Вместе с тем, отправляя сыну рукопись, он снабдил ее многочисленными критическими замечаниями на полях, добавив при этом совершенно определенно, что Сергей должен составить свое независимое суждение, «ибо я также ошибиться могу». В то же время он не считал свои собственные поэтические творения безупречными: в благодарность за поэтический подарок он отправил своему сыну только что вышедшую из печати оду Жуковского Певец во стане русских воинов, принятую им за стихотворение Батюшкова, и рекомендовал ее в качестве поэтического образца{1042}. В 1818 году он выразил свое особое уважение Жуковскому, отправив поэту письмо о литературе: «…искреннее уважение к превосходному стихотворческому дарованию вашему и любовь моя к отечественной словесности», — писал Капнист, послужили ему поводом для послания. Однако главным образом его не оставляло в покое то, что этот уважаемый поэт позволил себе взяться за гекзаметр, который Капнист считал стихотворным размером, неприемлемым для русского языка. Однажды уже высказавшись публично против его употребления, теперь он позволил себе сообщить свое «беспристрастное мнение» лично Жуковскому{1043}. Хотя не позднее 1812 года служение музам также и для Капниста переросло в «любовь к отечественной литературе», склонность к критике ради интересов поэтического искусства осталась у него по-прежнему очень выраженной.
Античный риторический топос «аффектированной скромности»{1044}, смирение перед величиной стоящей перед ним задачи, самокритика и саморефлексия, а также самоирония в подражание Горацию{1045} отличали репрезентацию собственного поэтического труда в «автобиографических» трудах Капниста и письмах, направленных друзьям-поэтам, меценатам и высокопоставленным персонам. Этот труд в принципе не мог быть легким, он должен был быть тягостным. В посвящениях и сопроводительных письмах к своим сочинениям Капнист просил прощения, ссылаясь, по принятой формуле, на «бессилие музы моей»{1046}.
Тем не менее в переложениях горацианских од, таких, например, как Предпочтение стихотворца (I, 1) и О достоинстве стихотворца (IV, 8), можно различить гордость поэта за свои художественные достижения{1047}. В переводе, названном К Мельпомене (IV, 3), поэт с уверенностью рассчитывает на общественное признание своего труда: «Но эолийскими стихами / Он будет славен меж творцами; / Столица мира, Рим, уже меня в причет / Певцов приемлет знаменитый…»{1048} Даже если такого рода пассажи нельзя рассматривать как непосредственные высказывания Капниста о самом себе, их следует учитывать как контекст его отзывов о собственном поэтическом несовершенстве. Во всяком случае, в сравнении с образцами античной, западноевропейской и русской литературы даже тематика «аффектированной скромности» подтверждает, как его волновал вопрос о своем месте в европейской поэтической традиции. С годами все более беспокоясь о своей посмертной славе, Капнист был готов тем не менее смиренно довольствоваться скромным, даже провинциальным положением в памяти будущих поколений, чтобы тем более уверенно занять это место. Тяготы поэтического труда обязательно должны быть вознаграждены бессмертием — «долговечным памятником». Подобно Ломоносову, Державину, Востокову Капнист — а за ним позднее Пушкин и другие — перевел на русский язык оду Exegi monumentum (III, 30){1049}. Из двух значительно отличающихся друг от друга редакций только одна была опубликована при жизни поэта — в 1806 году: «Я памятник себе воздвигнул долговечный; / Превыше пирамид и крепче меди он…»{1050} Более раннее и в то же время более вольное переложение, найденное в архиве Державина, было опубликовано в собрании сочинений Капниста лишь в 1960 году: «Се памятник воздвигнут мною / Превыше царских пирамид, / И меди с твердостью большою, / Он вековечнее стоит»{1051}.
Горацианские оды стали популярными прежде всего благодаря содержащейся в них традиции философских, в основном греческих по происхождению, принципов — простых жизненных мудростей, заключенных в совершенную форму: помнить о конечности человеческой жизни, наслаждаться каждой минутой, но ответственно использовать ее, не гнаться за земными благами, но довольствоваться правильно понимаемым собственным интересом{1052}. Именно потому, что жизнь и творчество Горация в европейской традиции не во все времена считались созвучными христианской морали, следующее утверждение В. Буша применительно к России просто озадачивает: «Почти не было эпох, когда Горация не признавали бы философом жизни, о чем свидетельствуют переводы его од»{1053}. Такой вывод несомненно правилен, когда речь идет о периоде расцвета горацианства в России, о столетии от Кантемира до Пушкина, на которое пришлось творчество Капниста. Это время было отмечено значительным влиянием европейского Просвещения «с его акцентом на разуме и морали», выдвинувшим «на передний план подход, в рамках которого поэт понимался в первую очередь как моральная инстанция»{1054}.
Переложения Горация, выполненные Капнистом, тоже распространяли элементы античной моральной философии. Уже упомянутые высказывания о скромности поэта встраиваются в общий горацианский контекст добродетели, складывавшийся из ограничения личных притязаний: «Честей я не служу кумиру, / Ползком я злата не ищу; / Доволен малым — жизнь и лиру / Любви и дружбе посвящу»{1055}. В травестийном по духу свободном переложении Горация под названием Желания стихотворца (I, 31) поэт отвергает стремление к высоким прибылям от сельской экономии и внешней торговли и ограничивает собственные желания самым простым — хорошим здоровьем, бодростью духа и миром в душе{1056}. В целом топос отказа от богатства и осуждения алчности находит у Капниста свое выражение в переложениях од Горация с тематическими названиями: Ничтожество богатств (III, 1) и Против корыстолюбия (III, 24){1057}. Горацианская ода Умеренность (II, 10) рисует позитивный образ — осторожного парусника, держащего срединный курс между рифами в открытом штормовом море, — и, восхваляя невзыскательную жизнь хотя не в золоченом дворце, но и не в бедной хижине, рекомендует соблюдение меры, aurea mediocritas. О популярности именно этой оды в России говорит тот факт, что В. Буш смог обнаружить двадцать четыре ее русских переложения. Среди них одно принадлежит и Капнисту, а центральными для его понимания являются строчки: «Кто счастья шумного тревоге / Средину скромну предпочтет, / Не в златоглавом тот чертоге, / Но и не в хижине живет»{1058}. Ранее, еще в конце 1790-х годов, Капнист переложил горацианскую оду Весна (I, 4), в которой использовалось как раз противопоставление золотого дворца и простой хижины с целью напомнить о равенстве всех — бедных и богатых — перед смертью{1059}. Таким же образом carpe diem — эпикурейское напоминание о смерти из горацианской оды I, 11, цитировавшейся еще Сумароковым и Державиным, было в свободной форме переведено Капнистом: «Миг, в который молвим слово, / Улетел уже от нас: / Не считай на утро ново, / А лови летящий час»{1060}. Подобным же образом звучит эта тема в оде Другу моему (1,9) начала 1800-х годов: «Что завтра встретится с тобою, / Не беспокойся узнавать; / Минутной пользуйся чертою; / И день отсроченный судьбою, / Учись подарком почитать»{1061}, а также — хотя и несколько сжато — в переработанном в 1818–1819 годах свободном Подражании горациевой оде (II, 16): «Когда ты в радости сей день, / О завтрашнем не суетися…»{1062}.
Однако заимствованная у Горация философия жизни отразилась в творчестве Капниста не только в переводах и переложениях горацианских од{1063}. К свидетельствам такого рода относятся и подражания другим образцам, например Оде на счастие Ж.-Б. Руссо, довольно часто становившейся предметом переложений. Впервые напечатанная в версии Капниста в 1792 году, она содержала похвалу природе и естественности{1064}. Не так явно за заголовком Богатство убогого открывается любовная проблематика. Мораль стихотворения в том, что отказ от славы и богатства компенсируется покоем в скромной хижине с возлюбенной{1065}. В стихотворении Алексею Николаевичу Оленину стремлению к богатству и внешнему блеску противопоставлена истинная, основывающаяся на морали, добродетельная, сострадательная, ориентированная на общественное благо жизнь{1066}. Кладезью таких моральных максим, направленных, в частности, против роскоши и высокомерия, являются 104 миниатюры и афоризма в стихотворной форме, некоторые из них — сатирические. Начало их создания относится к рубежу веков, а в 1814–1815 годах они составили два поэтических цикла, предназначенные для детей поэта: Встречные мысли и Случайные мысли. Из опыта жизни{1067}. Также определенно идентифицируемой с горацианскими принципами является изображение жизни в «автобиографическом» стихотворении Обуховка. Хотя это стихотворение предваряет девиз «Neque ebur, neque aureum / Mea renidet in domo lacunar» («Потолок моего дома не блещет ни слоновой костью, ни золотом»{1068}) из оды II, 18, топографические указания в их совокупности не оставляют сомнения в том, что это философское высказывание есть личный девиз Капниста, интерпретирующего собственную жизнь созвучно Горацию. Настоящее счастье жизни в сельской местности основано на единственно правильной моральной установке, и это вновь «умеренность», к которой поэт взывает как к богине, ведущей его по жизни: «Умеренность, о друг небесный! / Будь вечно спутницей моей! / Ты к счастию ведешь людей; / Но твой олтарь, не всем известный, / Сокрыт от черни богачей. / Ты с юных дней меня учила / Честей и злата не искать…»{1069}Гораций, любимец муз и граций, со всей определенностью прославляется как «веселый философ» и как учитель жизни: «…Как он, любимец Муз и Граций, / Веселый любомудр, Гораций / Поднесь нас учит скромно жить…»{1070} Другой горацианский мотив Капнист так же свободно использовал в Гимне благотворению, где бессмертие предвещается скорее благотворителям, а не военным героям{1071}. В то же время Капнист сочинял и духовные стихотворения: например, около 1800 года он, подобно Державину, сделал несколько свободных переложений псалмов{1072}. Конечно, письма создают впечатление, что Капнист ориентировался непосредственно и исключительно на античную этику, однако в повседневной жизни поэта философия умеренности Горация была скорее тесно связана с христианской верой и неотделима от христианской этики. Капнист не касался противоречий внутри горацианской философии между эпикурейством и стоицизмом или антагонизма между эпикурейством и Евангелием, — очевидно, никогда их и не видя. Напротив, простые жизненные правила Горация, которые Капнист усвоил, без всяких проблем соединялись с его христианским пониманием мира. «Не ропщу, но молю»{1073} — эти слова повторяются и как добровольное признание, и как совет ближним. Когда Державин временно оказался в опале, Капнист призвал друга воспринимать выпавший ему по воле Господа жребий с «равнодушием» и «с должною покорностию» — христианскими эквивалентами аигеа mediocritas и «аффектированной скромности»{1074}.
В написанных Капнистом полных благочестия письмах Господь обещает спасение, направляет жизнь его собственную и его семьи, налагает испытания, но дает и силы, чтобы эти испытания выдержать, вооружиться терпением и скромностью. Капнист взывает к Богу в письмах, когда ему не пишет жена, когда болеют дети, умирают родственники и друзья, случается плохой урожай, длительная тяжба с соседской помещицей Феклой Тарновской решается не в пользу поэта и его братьев, когда торжествуют противники и не находится необходимой протекции. За хорошие новости и сведения он благодарит Господа — иногда формально, а подчас и весьма выразительно. В письмах издалека, во время разлуки с женой, Капнист стремился утешить ее в испытаниях, во время ее беременностей и выпадавшей время от времени на ее долю ответственности за всю семью, хозяйство и поместье, уверяя, что молится за нее. Также и от нее он требовал молиться за него, выражая надежду, что ее сердце наполнено любовью к Богу, к добродетели и к нему{1075}. Эмоциональные высказывания Капниста по вопросам веры в письмах касались также заботы о спасении души его брата Петра, посвятившего себя начиная с 1780-х годов философии Просвещения. Как представляется, под влиянием Канта Петр Капнист заявил о своем sapere aude, о самостоятельном мышлении, которое все-таки тоже было горацианским, но которое молодой Василий считал несовместимым с христианской верой в Бога: «Ах, брат мой! И когда только освободитесь вы от повелительного желания постичь и познать все вашим собственным разумом? И когда увидите тщету философии?»{1076} В адресованных брату пассажах из писем Капниста к жене он демонстративно покоряется воле Господа: «Да будет во всем воля Божия», а также: «Человек предполагает, а Бог располагает»{1077}.
Как видно из этих, а также и других цитат, Библия безоговорочно принадлежала к образовательному канону. Тем не менее в письмах специфические, свойственные православному человеку признания и высказывания о церкви и ее учении все же отсутствуют, и только по отдельным свидетельствам можно судить, что Капнист придерживался церковных ритуалов, постов и праздников. Последнее давалось ему гораздо проще, когда он был со своей семьей и «всем домом» в малороссийском отечестве, чем во время служебных и частных поездок, среди петербургского, московского или киевского общества{1078}. Кроме того, задуманное им уже в летах, но так и не осуществленное паломничество в Иерусалим должно было послужить очищению от грехов молодости{1079}. В некоторых письмах помещик Капнист выступает патроном своей приходской церкви. Так, в 1791 году он просил киевского протоиерея Леванду прислать в его церковь диакона, известного своим прекрасным голосом, а в 1817 году поэт обращается к расположенному к нему малороссийскому генерал-губернатору Н.Г. Репнину с просьбой освободить от солдатской службы священника Обуховки, записанного в рекруты мещанским обществом Миргорода{1080}. Можно утверждать наверняка: в исследованиях о культурном «жизненном мире» (Lebenswelt) провинциальных дворян в Российской империи эпохи Просвещения вопрос о значении религиозности, в том числе и о позиции индивида по отношению к православной церкви, должен ставиться для каждого случая в отдельности, а результаты ни в коем случае не могут подвергаться обобщению.
О восхвалении сельской жизни как об одном из горацианских мотивов в творчестве Капниста уже шла речь. Подобно античным поэтам, он стилизовал мирную, уединенную и непритязательную, но свою собственную резиденцию в сельской местности как прибежище размеренного и потому истинного счастья. В его поэзии можно обнаружить также и моральную стилизацию — контраст между похвалой сельской жизни и критикой, обращенной к городу. В переложении эпода Beatus ilk (II) — Похвала сельской жизни — Капнист, сравнительно с Горацием, даже заострил это противопоставление, передав «negotia» (отрицание «otium», досуга) — понятие, включающее торговлю и разные дела, — как «градский круг»: «Блажен, градским не сжатый кругом, / Кто так, как древни предки мзды, / Заботы чужд и чужд вражды, / Своим в полях наследных плугом / Взвергает тучные бразды»{1081}. «Ничтожество богатств» (III, 1), достижимое, согласно Горацию, только ценой преодоления страха за его сохранность, выливается в горацианскую похвалу собственному, хотя и скромному, клочку земли: «Почто желать, столбы воздвигнув приворотны, / Чтоб новый вкус мой дом на зависть все одел / И на сокровища променивать заботны / Сабинский малый мой удел?»{1082} Так же по-горациански восхваляет Капнист жизнь в тиши своего имения среди природы в переложении Оды на счастие Ж.-Б. Руссо{1083}.
Капнист остался в памяти современников и потомков поэтом, восхвалявшим дворянскую сельскую жизнь, лишь в небольшой степени благодаря своим переложениям Горация. Значительно большее внимание читателей заслужили те его стихотворения, где Капнист открыто и с большой любовью описывает свое собственное поместье в малороссийской Обуховке на реке Псёл вблизи Миргорода и красоту окружающей природы. В большинстве из этих стихотворений он не обращается к утопии. Скорее он — «друг Муз, друг родины» — всегда стилизовал место, где он жил и которое предельно точно описывал как свой Сабинум, а «уединенность» Обуховки среди истинной природы — как подходящее место для своей горацианской сельской жизни, как свой locus amoenus, где любовь, дружба и счастье находят себе приют. Еще в конце 1770-х годов, задолго до начала систематических переложений Горация, он, находясь в Петербурге, вспоминает в посвященной брату Петру оде их общую родину — место зарождения их дружбы: «О сколь тот край уединенный / Мне мил, где в юности, мой друг! / Взаимным чувством привлеченный, / Пленился дружеством наш дух!»{1084} В травестийном подражании горацианской оде II, 6 Капнист последовательно заместил италийскую топографию украинской топикой, переместив и место жительства античного классика с Тибура на тенистый берег Псёла{1085}. Однако поэтической кульминацией этой горацианской интерпретации собственной сельской жизни несомненно является ода Обуховка, в которой дополняют друг друга упомянутые идеи философии жизни и высказывания, содержащие точные топографические указания и идиллические описания как нетронутой, так и возделанной природы. За цитированной выше строфой о его «приютном доме», который — весьма корректно с моральной точки зрения — описывается как скромный дом, наполненный дружбой, следует описание природы в его окрестностях:
Горой от севера закрытый,
На злачном холме он стоит
И в рощи в дальний луг глядит;
А Псёл пред ним змеей извитый,
Стремясь на мельницы, шумит.
Вблизи, любимый сын природы,
Обширный многосенный лес
Различных купами древес,
Приятной не тесня свободы,
Со всех сторон его обнес…{1086}
Он всегда восхваляет уединение как целебное для каждого, а для поэта — еще и созидательное. В то же время его усадьба — гостеприимное место для членов давнего дружеского союза, возникшего в Петербурге, для трех поколений членов его семьи, для его корреспондентов-интеллектуалов, даже для служебного начальства и высоких сановников. В насыщенном цитатами из Горация стихотворении Зависть пиита при взгляде на изображение окрестностей и развалин дома Горациева поэт, как представляется, действительно не без зависти противопоставил свой «скудный дар» непреходящей славе Горация, Вергилия и их друга Мецената. Однако он, описывая место, где протекала его жизнь, где звучала его «томная лира», ни в коем случае не спорил с собственной судьбой:
Вотще звучу на томной лире,
Когда окончу жизни путь,
Из всех, оставленных мной в мире,
Никто не прийдет и взглянуть
На ветхий тот шалаш, убогий,
Где, скрыт от шумныя тревоги,
На безызвестных Пела брегах,
Протек мой век уединенный,
Как скромной рощей осененный
Ручей, извившийся в лугах{1087}.
Однако похвалы эти не лишены противоречий. В противовес своей жене Капнист особенно превозносил Обуховку, когда сам находился вдали от родины. Он, конечно, тосковал по дому, но в то же время, видимо, стремился по-горациански преобразить скучную сельскую повседневность для своей выросшей в Петербурге, образованной и иногда довольно нетерпеливой жены. А когда он сам с годами стал меньше ездить, участились его собственные жалобы на отсутствие газет, необходимость подолгу дожидаться книг, оторванность от новых литературных и научных течений и невозможность поговорить с кем-либо о Горации после отъезда ученого соседа.
Капнист, «любимец муз посреди Обуховки», в буквальном смысле зарыл свой талант в землю, иронически противопоставив недостаток у себя компетенции поэтической своей экономической компетенции помещика: «Я знаю, что кладется в копну по шестьдесят снопов, и вовсе позабыл, в какую сколько строфу поведено вмещать стихов»{1088}. Подобным же образом он кокетничал с Николаем Михайловичем Карамзиным, попросившим его написать статью о современной русской литературе для гамбургского журнала Spectateur du Nord, назвав себя простым скотоводом, который гниет на земле, а его муза вовсе не скупа, в чем его уличил Карамзин, но бедна{1089}.
Для того чтобы описать поместье Василия Капниста как центр семейного землевладения и провинциальный культурный центр, потребуются новые архивные изыскания, однако и в переписке поэта можно найти высказывания о садоводстве, земледелии, скотоводстве, о снабжении «всего дома» собственной продукцией, сбыте, управлении имением и долгах. Многие письма сами по себе являются свидетельствами культурных контактов, которые поддерживала Обуховка с внешним миром, — как с украинским, так и со столицами. Природу своей родины Капнист описывает зачастую и как неподдельную, данную Богом райскую идиллию, и — с другой стороны — как плодоносную и простую в хозяйственном отношении, а потому полезную людям.
Что касается критики городской жизни, то она никогда не затрагивает Киев или Москву, но всегда — столицу, Санкт-Петербург. Со времени, проведенного Капнистом в полку, этот город так и остался для него связанным со службой, став впоследствии местом неотложных судьбоносных решений о карьере государственного чиновника — как его собственной, так и его сыновей, — об исходе судебных тяжб по спорному землевладению, о петициях украинского дворянства. Здесь он должен был проводить время в передних власть имущих и судебных инстанциях, здесь находились его патроны, меценаты и влиятельные друзья, с которыми он поддерживал отношения, здесь же он неоднократно встречался лично с императрицей Екатериной II. Однако несмотря на преобладание критики в адрес города, у Капниста можно найти и свидетельства обратного свойства. Некоторые признаки указывают на то, что в юные годы он очень любил столичное общество, да и позднее с удовольствием посещал театры и концерты, наслаждаясь временем в кругу своих старых друзей и членов их семей.
Содержащиеся в письмах Капниста сведения о службе неоднозначны. С одной стороны, он многократно описывает службу как гнетущую, обременительную или скучную из-за отсутствия занятий и пытается добиться милости — отставки. Возможно, Капнист с большим удовольствием задерживался в Обуховке именно как в месте, полностью противоположном изменчивой служебной стезе. Взволнованно выражал он свое соучастие, лишь издалека сочувствуя перипетиям служебной карьеры Державина. Тем не менее собственное общественное положение он определял своей службой, будь то назначения на различные должности в гражданской администрации, избрания предводителем дворянства Миргородского уезда или дворянским маршалом Киевской и Полтавской губерний. От должности зависела также интеграция в сеть патронажа и клиентелы. Только внутри этой сети государственный чиновник второго разряда мог получать содействие сам и помогать другим. Если Капнист вынужден был задерживаться в дорогом для жизни Петербурге ради урегулирования своих дел, наличие у него должности означало все же, что государство компенсировало расходы на жизнь в столице. С другой стороны, постоянно соглашаясь на занятие выборных должностей в дворянском самоуправлении на своей родине, он придавал политический смысл единству с товарищами по сословию и участию в движении за автономию и благополучие своего украинского отечества.
Если барочный поэт и ученый из Нижней Австрии Вольф фон Хоберг был, по словам Отто Бруннера, образцом сочетания «дворянской усадебной жизни с европейским духом» в немецкоязычном ареале, то живший в малороссийской провинции веком позже дворянин Василий Капнист и в поэтическом творчестве, и в устройстве своей жизни в деревне последовательно ориентировался на пример Горация. Удивительные параллели с римским поэтом можно обнаружить даже в нерешительности, свойственной политическому поведению Капниста, который колебался между лояльностью, сдержанностью и активной оппозицией политике Екатерины II, направленной на полную интеграцию в Российскую империю частично автономного гетманства Левобережной Украины. В биографии Капниста, а также во фрагментарных свидетельствах о жизни его отца-грека, матери-украинки и старших братьев оставили свой след напряженность и конфликты как внутри Российской империи, так и внутри гетманства, между малороссийской провинцией и столицей — Санкт-Петербургом — начиная с правления Петра Великого и вплоть до последних лет правления Александра I.
Невозможно объяснить все противоречия, которыми полна личность Капниста, но тем не менее очевидно: ему удалось найти смысл своей жизни в античной недогматической философии и христианской религиозности и воплотить эти познания в своей поэзии и письмах, рекомендовав их образованным дворянам провинции в качестве правила для повседневной жизни. Свою важнейшую задачу он видел в том, чтобы своими переложениями и переводами открыть русским читателям литературное богатство и мудрость горацианской поэзии.
Рассмотрев с точки зрения микроистории случай поэта Василия Капниста и присоединяясь к другим, появившимся в последнее время исследованиям по культуре дворянской усадьбы в Российской империи начиная со второй половины XVIII века, подчеркнем, что взгляд с Запада не дает ни одного достаточного основания, чтобы навсегда исключить, подобно Отто Бруннеру, жизнь образованного провинциального помещика в Российской империи из европейской культуры.
История семьи Капнист показывает, что казацкая верхушка в гетманстве Левобережной Украины лишь в первой половине XVIII века благодаря военной службе перешла в слой дворян-землевладельцев и вскоре успешно интегрировалась в русское дворянство. Тем временем восточнее прежней границы с польско-литовским государством сначала в обеих столицах, затем все шире в провинциях Российской империи образованные дворяне, разночинцы и отдельные представители православного духовенства, не чуждые латинской культуре, наверстывали, как будто в ускоренной киносъемке, эпохи европейской культуры, включая Возрождение и барокко, неотъемлемой частью которых было и новое понимание Античности на Западе. Частный случай Василия Капниста не в последнюю очередь иллюстрирует то, что подчеркивается и в современной научной литературе о европейских культурных связях{1090}. Было бы неверно интерпретировать это освоение как пассивную форму принятия западной культуры раннего Нового времени. Скорее благодаря выбору, модификации и сознательной художественной адаптации это был активный, творческий процесс.