В моей статье я представлю несколько предварительных соображений о том, как российская имперская административная система сконструировала «девиантное поведение» в последней трети XVIII века, пользуясь при этом моделями дворянского Просвещения. Сделанный культурный выбор имел долгосрочный эффект — влияние идей Просвещения в области государственного управления оказалось весьма действенным и за пределами XVIII века. Выбор был обусловлен (по крайней мере отчасти) самой структурой управления империей, предусматривавшей взаимодействие губернаторов, назначаемых в провинцию, и центральной администрации. При этом губернаторы могли получить под свое начало совершенно незнакомую им в этническом и конфессиональном отношении территорию (в сравнении с той, откуда они происходили). Здесь чрезвычайно важно выявить ту ценностную систему и те стереотипы восприятия «провинции» и ее обитателей, от которых отталкивалась — и, пожалуй, должна была отталкиваться — гетерогенная по своему происхождению «имперская» элита{1091}, а с ними целевые установки и последствия формирования и постоянного обновления верхушки провинциальной администрации.
Изучение как общих норм и ценностей, так и конкретных проблем, вызванных использованием провинциальной управленческой элитой тех или иных властных стратегий, представляет собой относительно новый исследовательский подход. В ставших уже классическими работах Джона Ле Донна корпус губернаторов XVIII века рассматривался с социологической точки зрения, причем подчеркивались архаичные элементы в процессе образования этой ключевой группы, а именно то обстоятельство, что губернаторы получали назначения в соответствии со своей принадлежностью к различным аристократическим кланам{1092}. Однако ограничиваясь изучением социальной организации административной элиты, историки обходят вниманием один весьма важный аспект. Отмечая особенности этой элиты, но уже применительно к XIX веку, они склонны характеризовать ее управленческую деятельность при помощи термина «просвещенный бюрократ»{1093}. Но в историографии, посвященной XVIII веку, этот посыл еще не прозвучал. Анализируя управленческий менталитет верхушки провинциальной администрации в XVIII веке, можно попытаться воссоздать предысторию «просвещенного бюрократа», а заодно — критически оценить уместность и целесообразность применения этого термина в данном контексте.
Как уже было сказано, лица, стоявшие во главе административного аппарата провинций Российской империи, могли происходить из регионов, географически и культурно удаленных от управляемых ими. Они назначались на свои посты непосредственно императором или императрицей, но не по его/ее произвольному выбору, а согласно притязаниям аристократических кланов[153]. Оправданно ли по отношению к персоналу губернской администрации употребление термина «провинциальное дворянство»? Губернаторы, разумеется, действовали не в одиночку, а опираясь на местных чиновников. Административная деятельность являлась существенной частью дворянского быта в период после екатерининской реформы губернского управления. При этом выделить какую-либо специфически провинциальную управленческую традицию, отделить ее от управленческого дискурса и практики приезжих губернаторов сложно не только по причине ограниченной источниковой базы настоящей статьи, но и в силу унифицирующего воздействия Просвещения, о котором можно говорить, как я полагаю, уже начиная с 1780-х годов{1094}. Возможно, даже максимально расширив и исследовав источниковую базу, нельзя будет однозначно приписать реализацию принципов Просвещения, равно как и противодействие им, исключительно приезжей административной верхушке или же, наоборот, местным чиновникам. Так или иначе, в данной статье я сталкиваюсь с представителями дворянства, которые, имея дело с теми или иными формами поведения местного населения, рассматривавшимися как девиантные, видели в «провинции» свое поле действий.
Почему выбрана тема девиантности? Этот более широкий по сравнению, например, с «преступностью» термин не аутентичен Екатерининской эпохе. Он взят мною из обихода современных социальных наук{1095}, дабы отобразить постоянную со стороны властей тенденцию к классификации различных форм поведения, имевшую целью их дисциплинирование. Под «девиантностью» я понимаю явления, не соответствовавшие норме в глазах современников русского Просвещения{1096}. Наиболее показательно здесь уголовное судопроизводство. Вместе с тем в данном историческом контексте его характер невозможно выявить без изучения других институтов, служивших дисциплинированию общества, таких как церковь или медицинские учреждения.
В определении девиантного поведения и его преследовании отразились тенденции модернизации как самого общества, так и способов реализации власти (Herrschaft). Если верить авторитетным в историографии XX века авторам (опиравшимся, впрочем, на западноевропейский опыт), подобная модернизация идет по пути выработки представлений об административной работе как сфере применения готовых форм действия (рутине). При этом часть интерпретационной работы делегируется экспертам{1097}. Эксперты, как и администраторы, в основном являлись людьми светскими. Конечно, не следует забывать о священниках — первых в истории экспертах, но именно светские эксперты обеспечивали необходимую для эффективности системы гибкость и после утери церковью своего влияния.
Таким образом, применимость описанной модели связана с влиянием экспертов и того знания, носителями коего они являлись, в тех сферах, которые подпадали под компетенцию дисциплинирующей власти. В идеальном случае взаимодействие администраторов и экспертов должно было бы обеспечить исключительно широкое вовлечение элит не только в управление, но и во властные отношения, что обеспечивало бы их участие в политически релевантных областях жизни социума и без какого-либо формализованного права участвовать в его политических делах. Подобная модель, предполагавшая в эпоху рационализации практически неоспоримую легитимацию, не оставила бы сколь-нибудь свободного места для протеста, а в длительной перспективе даже создавала бы иллюзию абсолютной власти. Поэтому не удивительно, что взаимоотношения между экспертами и бюрократами интересуют историков XX века{1098}. Чтобы понять, как зарождались и складывались эти отношения, необходимо, однако, обратиться к более ранней эпохе.
Роль экспертов и представлявшегося ими знания достаточно точно отразилась в судебных делах раннего Нового времени{1099}. Но если речь идет о судопроизводстве в рамках «просвещенного абсолютизма», следует задаться вопросом, служило ли экспертное знание властным практикам и являлось ли оно залогом совместимости монархии и Просвещения. Собственно роль знания в жизни общества определяется самим характером знания. Согласно Мишелю Фуко, знание имплицитно наделено властной составляющей, что, в свою очередь, снимает противопоставление знания и власти, на котором так настаивали выдающиеся мыслители эпохи Просвещения{1100}. Знание ориентировано эгалитаристски (например, тело и душа рассматриваются в нем как над сословные категории), но служит опорой как для старых, так и для новых иерархий власти.
В статье речь пойдет главным образом о сфере юстиции как о важнейшем поле реализации власти; о ролях, которые играют здесь администраторы и эксперты; о дискурсивных категориях и формах знаний, которые заложены в основу принятия управленческих решений. Необходимо помнить, что в России эксперты, то есть лица, имеющие профессиональное образование, появляются сравнительно поздно. Соответственно поздно они занимают и свое место в институтах власти (в сравнении с западноевропейскими юристами, игравшими свою роль уже на исходе Средневековья). Скорее всего, для историков роль экспертов в России приобретает значение исследовательской проблемы применительно к эпохе, когда правящая дворянская элита обращается к Просвещению, в основе которого лежало новое отношение к знанию, выдвигавшее его носителей на первый план в важнейшей дискуссии об отношениях между культурой и природой{1101}.
Я исследую влияние подобного рода новых подходов на правоприменение в его посреднической деятельности между центром и провинцией, а значит — в процессах, в которых участвуют администрации обоих уровней. Каким образом в уголовном процессе отражается знание о человеческой природе? Какую роль при этом играют традиционные носители подобного знания (представители духовенства) и лица, воплощающие новое, современное знание (например, врачи)? Оставляя в стороне вопрос о недостаточной гуманности юстиции в эпоху Просвещения, не очень продуктивный в рамках исторического исследования, я обращаюсь к «сценариям власти» (Ричард Уортман), к которым относятся и уголовные процессы.
Дискурс человеческой природы неизменно лежал в основе не только самой концепции преступления, но и отношения к нему.
И здесь прежде всего следует отметить переход от петровской позиции к екатерининской. И непреложная обязанность «извещать» о преступлениях, и дополняющее Соборное уложение уголовное законодательство петровского времени свидетельствуют о намерении серьезно бороться с преступлениями. Однако петровское время не оставило каких бы то ни было опирающихся на идеологию этого царствования идей относительно целей и ожиданий подобной политики. Екатерина II же исходит из того, что преступность — антропологическая константа, неискоренимое зло, которое никогда полностью не будет уничтожено прогрессом{1102}. Этим объясняется некоторая просвещенная снисходительность императрицы к преступнику. Однако более конкретные представления на этот счет обусловлены культурными факторами. Исходя из этого, я исследую оценки и характеристики, которые администраторы «центра» и губернаторы на местах давали обитателям провинции.
Не только исследование антропологических представлений о преступнике и преступности показывает нам положение провинции в логике административного порядка, но и, наоборот, рассматривая изображения провинции, можно открыть полный спектр этих антропологических представлений. Их изучение вписывается в более традиционный, но далеко не исчерпанный вопрос относительно концепции российской государственности начиная с петровских времен. Антропологические представления правящих элит не могут быть рассмотрены в отрыве от различных аспектов этой государственности, в том числе территориальных.
Эффективность государственной власти измеряется степенью «охвата» ее подданных, проникновения в области, удаленные от центра. Разумеется, преступность преследовали на разных уровнях — и при дворе, и на границах империи (то есть в ее «внутреннем центре», и на самой удаленной периферии), а также в частных имениях — в рамках помещичьей юрисдикции. Монаршая юстиция в делах, касавшихся провинции, содействовала централизации задолго до эпохи Просвещения. Можно полагать, что восстановление центральной юрисдикции в Московском государстве после Смуты способствовало криминализации некоторых форм поведения в той же мере, в которой централизация монархии во Франции содействовала криминализации колдовства. В Московском государстве XVII века и в России XVIII века гораздо более важным в сравнении с колдовством было следствие в рамках «слова и дела государева», главным образом касательно «непристойных слов» в адрес царя. В последней трети XVIII века сотрудничество центральных и местных властей в делах подобного рода, все еще остававшихся в считавшейся криминальной сфере, приобрело новое значение. Переплетение юрисдикции и компетенций сформировало особый дискурс, которым пользовалась административная элита в эпоху Просвещения.
Образ провинции в делопроизводстве государственных учреждений и в официальной культуре сформировался в XVI и XVII веках как отражение отношений, сложившихся между монархом и привилегированными слоями провинции. Представления о положении непривилегированных слоев населения в местах, относительно удаленных от центра политической власти, тогда еще не играли никакой роли. В этой области в екатерининское время происходят значительные перемены. Образ провинции меняется по мере того, как к дворянам переходит не только большая власть над их крепостными, но и дискурсивный авторитет по отношению к крестьянам, которые составляли большинство (воспринимавшееся как менее развитое в культурном отношении) подданных монарха.
Развитие дворянской провинции екатерининского времени как места культурной поляризации и как поля применения цивилизаторских концепций, другими словами — структурирование провинции в культурном отношении — было связано с интересующими нас здесь процессами криминализации и декриминализации, выражавшими динамику социального контроля и политической власти. Становящийся особенно заметным в последней трети XVIII века, процесс структурирования провинции на поверку оказывается долгосрочным: запущенный петровскими преобразованиями, он наложился и на следующее столетие.
Источниками для настоящего исследования послужили дела о наиболее важных с точки зрения юстиции преступлениях об оскорблении его/ее Величества. Вопрос об их репрезентативности для юстиции в целом можно рассматривать с разных точек зрения. Такие дела были редки. Как в Западной Европе, так и в России оскорбление Величества считалось преступлением чрезвычайным, находясь одновременно на вершине иерархии преступлений{1103}. Уголовные процессы, посвященные делам подобного рода, зачастую были в ведении центральной администрации и ее представителей в губерниях. Однако сильный административный элемент характерен и для юридической системы[154] Российской империи в целом. Важно, что мы в данном случае имеем дело с преступлениями, в отношении которых вырабатываются новые оценочные категории. В юридической практике по расследованию дел о «бытовых» преступлениях в XVIII веке антропологический подход еще не приобрел самостоятельного значения{1104}. Можно предположить, что дела указывают на тенденцию, впоследствии проявившуюся и по отношению к другим видам преступлений. Источники позволяют также проследить, в каких случаях к этим делам привлекались эксперты. Порожденные традиционным распределением власти между центром и периферией, они указывают на релевантность конструирования преступности как для управления империей в целом, так и для попыток установить «доброе правление» (gute Policey), известное в России XVIII века как «благочиние», в ее отдельно взятых частях.
В рассматриваемой ниже переписке губернаторов с представителями центральной администрации в Санкт-Петербурге речь идет о нарушителях порядка, обвинявшихся в высказываниях, жестах или действиях, неуважительных по отношению к императрице. Обе стороны в этой переписке демонстрируют гармонию и согласие. Усмотреть разницу в их позиции редко когда представляется возможным. Да и источниковая база на данной стадии исследования такова, что не позволяет дифференцировать представления о девиантности у губернаторов, с одной стороны, и коренного провинциального дворянства, с другой. Я уже обращала внимание на сложности, которые, вероятно, возникли бы при такой постановке вопроса даже при существенном расширении круга источников. Вместе с тем вполне реально в рамках административного дискурса, нашедшего свое отражение в источниках, изучить образ провинции и ее обитателей. Эти установки играли важную роль в оценке преступности и ее понимании в долгосрочной перспективе.
В XVII веке провинция была политической, социальной, но не культурной категорией. Провинциальный статус был меньшим служебным статусом по сравнению со столичным, что само по себе малопродуктивно для концепции преступности. Мораль выстраивалась тогда в религиозных категориях. Вопреки значимости религиозных критериев в оценке поведения, мы не находим в это время образов «столицы» и «провинции» («уезда»), где «благочестивость» (или, наоборот, неблагочестивость) провинции тематизировалась бы на фоне сравнения со столицей. Уезд не рассматривался современниками как локус поверхностной христианизации (в то время как незавершенная христианизация русской деревни является общим местом в историографии наших дней){1106}. Таким образом, провинция не имела своего определения в области морали. Задача контроля над ней, ее дисциплинирования осуществлялась на прагматическом уровне.
Можно выделить следующие четыре фактора, содействовавшие в XVI и XVII веках восприятию провинции как криминогенного пространства.
1. Изменения в управлении провинцией. Появлявшиеся в провинции в XVI веке новые администраторы нуждались в инструкциях.
Так, Судебник 1589 года был специально издан для уездов, где вновь созданная группа управителей должна была бороться с преступностью. Так появились и официальные тексты, эксплицитно трактовавшие провинциальную преступность. Переход к воеводскому управлению содействовал, вероятно, и развитию контрольного института, включившего и челобитную, и извет, — процессов по «слову» или «делу государеву». Более поздним вариантом того же явления были случаи преследований за оскорбление ее Величества при Екатерине II, рассматриваемые в данной статье.
2. Провинция как ресурс. Решающим для формирования концепции государства на пересечении провинциальных и центральных структур уголовной юстиции оказывается проникновение регулярной армии в уезды. Дворянское ополчение было важнейшим из факторов партикуляризма, роднивших организацию власти в XVII веке со средневековой. Для провинции конец дворянского ополчения при Петре I означал, что она превращается из активной вооруженной силы в осажденную регулярной армией территорию, причем снабжение этой армии было делегировано провинциальному обществу как его особая задача. В случае отказа (соответственно — подрыва мощи государственной военной машины) центральные власти могли угрожать даже уголовными санкциями.
3. Крепостное право. В сфере крепостного права наблюдался процесс криминализации, запущенный по инициативе самого провинциального дворянства. Уже в XVII веке как нелегальные оценивались не только действия «сильных людей» (переманивавших или же силой подчинявших себе чужих крестьян), но и побеги самих крестьян. Таким образом, перенос центра тяжести от царя-арбитра{1107} к уголовной юстиции как центральной форме репрезентации и реализации монаршей власти в значительной степени произошел по заказу помещиков, дисциплинировавших своих крестьян.
Провинция и периферия. Можно предположить, что с окончательным установлением крепостного права уезд стал той управленческой единицей, которая, с точки зрения дворян, могла служить моделью для управления новыми территориями, приобретенными в ходе расширения империи. Эта функция требовала оформления «провинции» как социального и политического пространства, в котором уголовное судопроизводство играло ключевую роль. Дворяне стремились к распространению крепостного права на новоприобретенные земли и, следовательно, к расширению сферы, применительно к которой действовала криминализация крестьянских побегов. Территории, где центральные власти отказывали дворянам в подобных требованиях, назовем, в отличие от «провинции», «периферией».
Здесь я затрагиваю проблему репрезентации разных видов территорий, не воспринимавшихся как центр в раннее Новое время. Существуют отдельные понятия, обозначающие этот феномен по отношению к отдельным территориям (например, «дикое поле», населенное «неслужилыми казаками»), а также административные практики, позволяющие воссоздать представления о существующей отдельно от «провинции» «периферии» (в XVI веке такой отличающей периферию властной практикой было воеводство, сменившее наместническое правление, а в XVII веке имели место практики, отражавшие, например, специальное отношение царей к казакам, а также реакции на казацкую субверсивность){1108}. Наряду с такого рода отличительными чертами периферии важны также символы, позволявшие объединить в одно целое центр, «провинцию» и «периферию». Такой символической функцией обладало конструирование уголовно наказуемых действий, в особенности тех, где, пусть символически, «преступники» выступали против власти царя. Вечные противоречия между центральными властями и казаками придали представлению о границе в политической культуре форму уголовного разбирательства.
Сказанное выше свидетельствует о том, что уголовная юстиция выполняла функцию репрезентации монархии. Это общий феномен, не ограничивавшийся провинцией. Анализируя его, мы, однако, установим рамки для рассмотрения явлений, специфичных именно для провинции.
Представления о провинции как о криминогенном пространстве вписывались в претерпевший существенные изменения образ правосудия. Роль верховной власти, да и самого царя в качестве высшего арбитра отныне была существенно ослаблена в пользу царя-судьи, а значит, уголовной юстиции как способа репрезентации монархии. Этот переход четко обозначился в петровское время. Усилился элемент закрытости уголовного процесса, его «инквизиционного» характера. Показателен и петровский указ, требовавший доносить обо всех без исключения преступлениях[155]. Заявленное намерение преследовать все преступления стало символом надлежащего применения власти.
Уголовная юстиция получает при Петре I больший вес в тех сферах, которые традиционно служат репрезентации монархии. Социализируя знать, двор становится в то же время местом своеобразной «показательной» юстиции, явно переходящей привычные для XVII века границы дисциплинирования придворного общества (вспомним, например, о жестких наказаниях за нарушение прав обращения с оружием) и отражающей амбиции шире регулировать поведение подданных (например, дело Гамильтон)[156]. Одновременно наблюдается создание новых для уголовного следствия учреждений и возникновение как в законодательстве, так и на практике новых преступлений, относившихся к сфере уголовного сыска. И то и другое связано с феноменом, названным применительно к западноевропейским порядкам раннего Нового времени «уплотнением государственности»{1109}.
В допетровское время делегирование уголовной юрисдикции различным приказам, не специализировавшимся на сыске и карательной деятельности, означало вовлечение различных систем патронажа и, следовательно, гибкость в отношении преступлений. В силу смены знаковой системы при Петре на уровне самых тяжких преступлений (в том числе направленных против государя) была проведена некоторая символическая рационализация{1110}:[157] они были переданы в компетенцию специально созданной в 1718 году Тайной канцелярии и частично — Преображенского приказа, основанного раньше. В связи с этим выраженная сословная дискриминация в уголовных делах (например, в том, что касалось применения пытки к дворянам и недворянам{1111}) обрела особое значение. Она вела к дифференциации свидетелей и обвиняемых, представавших теперь перед одними и теми же чиновниками одного и того же учреждения. Отныне «судились» не в разных приказах, как раньше. Нашедшая свое отражение в новой структуре центрального управления концепция государства расширила спектр преследуемых преступлений. Среди них показателен пример преступлений против государева «интереса» (под ним понимался фискальный интерес). Уже первый российский бюджет, составленный в 1679–1680 годах, предвосхищал приоритет новой налоговой системы — финансирование армии, ради которого впоследствии была введена подушная подать. Конец дворянского ополчения привел к слиянию государственных функций в единую систему. Можно предположить, что бюджет содействовал не только концентрации средств, но и складыванию более четкого представления о государственном финансовом «интересе» и наказании в случае нанесения ему ущерба. Отсюда и обвинения в коррупции, выдвинутые против дворян на государственной службе. Здесь, правда, следует заметить, что представление о коррупции в XVIII веке возникло отчасти в результате непривычной финансовой деятельности петровской элиты, притом осуществлявшейся в международном масштабе. В борьбе с ней артикулировались, пожалуй, те же критические аргументы, что звучали в челобитных XVII века, подававшихся против иностранных купцов{1112}.
Наиболее показательным результатом петровской политики в сфере уголовного права стала, однако, не усиленная криминализация тех или иных деяний сама по себе, а, напротив, декриминализация, которую она в конечном счете породила. Уголовное право в период между правлениями Петра I и Екатерины II по существу не изменилось{1113}. Изменилась, однако, практика преследования считавшихся преступными деяний, и это прямо коснулось дворянства — как верхушки, так и более широких его слоев, как в центре, так и в провинции. Наиболее важными представляются здесь три аспекта:
а) благодаря компромиссам с администрацией[158] борьба с коррупцией быстро утеряла свое приоритетное положение; показательно, что институт фискалов был ограничен в полномочиях еще при Петре и отменен вскоре после его смерти;
б) при Петре была ужесточена уголовная ответственность офицеров и солдат за те поражения, которые рассматривались как следствие измены{1114}, однако по мере того как военные успехи стали связывать с наукой ведения войны, трактовка поражения как проявления нелояльности отошла на второй план, а с ней и угроза уголовного преследования военачальников{1115};
в) сыгравшая важную роль в формировании провинциального дворянства екатерининского времени отмена обязательной службы для дворян (1762) означала и отмену санкций за уклонение от службы, прежде воспринимавшееся как уголовное преступление.
Таким образом, угрозы по адресу потенциально нелояльных дворян, обретшие в XVII веке характер уголовного обвинения, а при Петре еще более обострившиеся, постепенно ослабевают. Это имело важные последствия для властной позиции дворянства в провинции. Декриминализация имела место и там, где это касалось провинциального дворянства самым непосредственным образом.
Усадьба. Усадьба, как ее видел «центр» в делах о преступлениях, направленных против монарха, эффектно, хотя и не обязательно эффективно, характеризовалась как часть пространства, на котором осуществлялась законная власть монарха (хотя усадьба и фигурировала в подобных делах сравнительно редко). Это находило свое отражение в наказании помещиков в ходе процессов о «слове и деле» за притязания на не полагавшиеся им атрибуты. Начатые по доносу зависимых людей — холопов, дворовых или крестьян — подобные дела обычно заканчивались ничем[159]. Однако независимо от их результата эти процессы выполняли серьезную символическую функцию, важен был сам их факт. Определение, которое дало Соборное уложение 1649 года преступлениям против царя как особой категории правонарушений, способствовало консолидации образа идеального порядка, выстраивавшегося через отрицание противоправного. Эта консолидация усиливается в рамках петровского государства. В целом центральные власти мало вмешивались во внутреннюю жизнь поместья, однако самодержавие достаточно зорко следило за тем, чтобы дисциплинирование крепостных не происходило по пути присвоения помещиками символики власти монарха{1116}. Вообще, репрезентативность представления дворян о поместье как «регулярном государстве» в миниатюре{1117} требует изучения на более широкой источниковой основе. Во всяком случае, это представление оставалось в петровское и послепетровское время лишь благим пожеланием, самодержавие ему не потворствовало и, наоборот, препятствовало. В том же направлении действовал и подкрепленный санкциями запрет строить домовые церкви, ведь они бы маркировали религиозно автономные пространства{1118}.
Исследования о том, как менялись во второй половине XVIII века взгляды императриц и императоров и их центральной администрации на усадьбу как место, где могут быть артикулированы потенциально наказуемые претензии на символы монаршей власти, еще ждут своих авторов. Пока же можно лишь указать на отдельные случаи, относящиеся к началу XIX века и подтверждающие существенные перемены в этом вопросе в сравнении с Петровской эпохой.
Так, в первые десятилетия XIX века владелец села Мануйловское (Тверская губерния) позволял своим приказчикам и управителям титуловать себя в переписке «величеством»{1119}. Это говорит в пользу того, что представление о поместье как монархии в миниатюре, засвидетельствованное применительно к середине XVIII века, по-прежнему было живо. Однако с течением времени, прошедшего после отмены обязательной службы, оформился новый взгляд на поместье как на родовое гнездо, а если следовать формулировке Джона Рэндольфа — как на «культурную и даже духовную родину для нации, занятой поисками своих корней»{1120}. В этой оптике крепостные были не только подданными помещика, но воплощали собой «народ».
Примечательно, что вышеупомянутый помещик, употребляя в свой адрес титул «величество», не боялся, по всей видимости, навлечь на себя преследование или наказание. Очевидно, в начале XIX века самодержец уже не рассматривал самовольное присвоение символов верховной власти помещиками обоего пола как наказуемое деяние. Более того, именно в это время — в первой половине XIX века — государство обращает внимание, пусть еще и не очень пристальное, на издевательства помещиков и помещиц над крестьянами{1121}.
Все это говорит о том, что границы ожидаемого и дозволенного в начале XIX века оказывались все более размытыми. Самодержавие было готово скорее разрешить помещикам обустроить их мини-государство с соответствующей символикой. Одновременно государство оставляло безнаказанными преступления помещиков против зависимых от них людей, но не оставляло их незамеченными. Исследуемый в дальнейшем дискурс высших чиновников центральной и провинциальной администрации о преступлениях оскорбления его/ее Величества дает некоторый материал для суждения о причинах таких перемен.
Губернатор. Губернаторы олицетворяли власть дворян в провинции. Подобно помещику XVIII века, губернатор был, с одной стороны, наделен властью, а с другой — был адресатом предостережений со стороны самодержавия, которое рассматривало помещиков как потенциально нелояльных представителей господствующего сословия. В то время как в XVIII веке самодержавие мало определяло нормы и ценности, господствовавшие внутри поместья, в отношении губернаторов оно вело себя иначе: губернаторы обязаны были ориентироваться на эксплицитно сформулированный монархом патерналистский идеал. Губернатор волею царя должен был быть гарантом «общего блага» в пределах вверенной ему губернии, призван был заботиться о «безгласных» и «беспомощных». С последних лет петровского правления губернатор контролировал всю судебную систему губернии в пределах отведенных ему полномочий и обязанностей{1122}. Таким широким полномочиям соответствовала угроза санкциями в случае неисполнения обязанностей перед самодержавием. Петровский указ рассматривал губернаторов, не представивших вовремя положенное число рекрутов, как «изменников и предателей»{1123}. Это не значит, что центральная администрация на самом деле часто решалась на уголовный процесс против главы губернии и рисковала тем самым дестабилизировать местные властные структуры. Важно, скорее, символическое значение соответствующих указов. Складывается впечатление, что еще в 1740-е годы центральная администрация делала вид, что обвинение в адрес губернатора, выдвинутое учреждением, расследующим преступления против царя, вовсе не является из ряда вон выходящим событием{1124}.
Усиление позиций губернатора связано было, как известно, с екатерининской губернской реформой. Вместо петровского ведомственного патернализма, предписывавшегося губернаторам, свое развитие получил отныне патернализм просвещенного дворянина. Реализовывался он как в самой усадьбе, так и на службе. Новые установки служили основанием для мощной властной позиции дворян наверху провинциального управления, нигде не отражающейся так четко, как в контексте уголовного судопроизводства. По мере того как криминализация некоторых форм поведения элиты отступала на задний план, корректировались и типовые образы преступников. Они формировались в среде владельцев крепостных, которые одновременно были и обладателями высших должностей в провинциальной и центральной администрации. Дискурс этот был посвящен тем, кого скоро назовут «народом», и главный вопрос состоял в том, как следует к ним обращаться. Здесь я снова охарактеризую ряд общих тенденций, послуживших предпосылкой для дальнейшего обсуждения модернизации уголовного процесса на местах и, соответственно, отражения в нем представлений о провинции, ее населении и культурном статусе.
Уголовное судопроизводство, особенно процессы криминализации и декриминализации, интересует меня как особое поле, где в процессе модернизации происходит самоорганизация власти. До сих пор в центре внимания статьи была инициатива, исходившая от самодержавия. Оно описывало провинцию как криминогенное пространство. Обратимся теперь, опять-таки основываясь на делах о преступлениях против монарха, к вопросу об участии в уголовных процессах наряду с чиновниками также экспертов. Оценка степени участия экспертов считается в западной историографии решающим индикатором модернизации общества{1125}.
Здесь речь пойдет о священниках (представителях конфессиональной сферы) и врачах (носителях секулярного знания). Наряду с юристами священнослужители и врачи считаются в социальной истории Европы представителями самых ранних профессий. Их участие в государственном преследовании девиантного поведения позволяет выявить профиль их занятий. В сфере уголовного судопроизводства они как эксперты конкурируют и взаимодействуют друг с другом{1126}.
Священники. Участие центрально- и западноевропейского духовенства в процессах инквизиционного типа, расследовавшихся светскими инстанциями, не исследовано. Можно предположить, что, после того как светская власть присвоила выработанную церковью форму такого процесса, участие духовенства уже не было настолько необходимо.
В процессах по обвинению в преступлениях против монарха, как в России, так и в Центральной и Западной Европе, явно доминировали светские элементы. В России государственные служащие, занимавшиеся преступлениями подобного рода, даже в середине XVIII века все еще верили, что монархом можно манипулировать посредством колдовства, но при этом, по всей видимости, никто из обвиняемых не рассматривался как лицо, действовавшее по дьявольскому наущению. Отсылки обвиняемых к религиозно окрашенным видениям, которые они использовали для оправдания инкриминировавшихся им деяний, уже в XVII веке просто-напросто игнорировались{1127}. Это тем более логично, что признание метафизических причин оскорбления монарха могло быть допущено, только если бы оно подчеркивало особо опасный характер содеянного как следствия дьявольского наущения. Однако тогда под сомнение ставилась бы персональная ответственность обвиняемого.
В то же время принадлежность обвиняемых к старообрядцам как причина оскорбления Величества четко тематизировалась следствием. Преследование старообрядчества, кстати, отражало конфликт центральной администрации с альтернативной ей по структуре и «миссии» старообрядческой коммуникативной сетью на местах{1128}. И светская, и церковная власти в XVIII веке постоянно сталкивались с представлениями о царе-Антихристе, распространявшимися старообрядцами. Тем более примечателен тот факт, что в этих случаях духовное ведомство систематически подключало к следствию светские инстанции{1129}.
И напротив, систематическое подключение духовенства к светским судебным процессам наблюдается лишь в рамках особой, ограниченной роли в процессах инквизиционного типа. При Петре I духовное лицо призывалось в том случае, если такой процесс заходил в характерный для него тупик — когда обвиняемый, еще не дав кажущихся правдоподобными показаний, тяжело «заболевал» (часто, разумеется, в результате пыток), к нему вызывали священника, грозившего Страшным судом и требовавшего рассказать правду{1130}. В Петровскую эпоху священник появлялся в таких процессах в тех случаях, когда продолжение пыток как средство «установления истины» было уже непродуктивно.
Полагаю, что интенсивность применения пытки в процессах об оскорблении его/ее Величества стала понижаться уже с середины XVIII века, хотя, как и в Центральной и Западной Европе XVIII века, она оставалась одной из возможностей в процессах подобного рода{1131}. Но значимость самого признания в инквизиционном процессе падала, а потому и роль пыток умалялась{1132}, пусть раньше они и считались главным заслуживающим доверия доказательством. Теперь священник у одра тяжелобольного обвиняемого с напоминанием о долге перед Богом говорить только правду — лишний.
Тем не менее в эпоху Екатерины II даже в связи с незначительными преступлениями из категории оскорбляющих Величество наблюдаются попытки религиозного «очищения» обвиняемых{1133},[160] а это свидетельствует о растущем привлечении церковных институтов в целях дисциплинирования.
Медицинские эксперты. Медицинские объяснения девиантного поведения предполагают, что их принимают в качестве альтернативы религиозным, соответственно допускают их принципиальное (или тактическое) отличие от религиозной аргументации. В отношении преступлений против монарха раньше всего было оставлено средневековое представление о том, что преступление является грехом и, таким образом, укоренено в недостаточной способности сопротивляться дьявольским искушениям. Так медицина становится привлекательной в качестве альтернативного набора знаний для объяснения подобного рода преступлений{1134}.
В Центральной и Западной Европе преступления, считавшиеся направленными против Бога и монарха, уже в XVII веке не истолковывались как результат дьявольского наущения. Юстиция охотнее приписывала их помрачению ума. Врачей в таких случаях привлекали для освидетельствования задолго до того, как экспертиза относительно вменяемости подсудимого и касательно преступлений другого рода проникла в следствие{1135}. Объявление сумасшедшими тех, кто бросил вызов освященной Богом монархии, не влекло за собой необходимости считать их невиновными, ведь сумасшествие в глазах юристов не отменяло самого факта преступления в случае оскорбления его/ее Величества{1136}.
Систематическое требование врачебных освидетельствований относительно умственного состояния обвиняемых стало нормой в последней четверти XVIII века применительно к определенной категории преступлений. «Около 1780 года в Пруссии вошло в моду, чтобы просвещенный следователь сперва требовал отзыв об умственном состоянии обвиняемого, а уже потом начинал следствие по обвинению в подделке печати, в поиске сокровищ или в ложной клятве и непослушании приказу солдат»{1137}. Вероятно, свою роль здесь сыграло смещение акцентов, связанное с raison d'Etat просвещенного абсолютизма, ассоциировавшего сумасшествие не только с преступлениями против Бога и монарха, но и с преступлениями против государственной собственности и притязаний монарха на подчинение ему подданных. Возможно, имела значение и социально-культурная тенденция, в силу которой, согласно Марен Лоренц, одновременное усиление как криминализации, так и патологизации этих форм поведения явилось реакцией на растущую чуткость бюргерской среды, любящей порядок и исполнительность (Leistung){1138}.
Наблюдаемое в царской России участие врачей в процессах об оскорблении его/ее Величества указывает как на сходство, так и на отличия в сравнении с Западной и Центральной Европой. Как уже было сказано, администраторы, ведшие следствие, не принимали в расчет метафизические причины, на которые обвиняемые в оскорблении его/ее Величества еще иногда ссылались. Зато сумасшествие, не основанное на сверхъестественном, но обусловленное употреблением алкоголя либо же страхом и органическими причинами, имело все шансы быть признанным причиной преступления; к тому же обвиняемый мог быть квалифицирован невменяемым. При этом администраторы требовали гарантии помешательства обвиняемого лица. В этом контексте и нужно установить значимость медицинских свидетельств в ряду других составляющих судебного процесса.
Рост авторитета медицинских заключений в уголовных процессах при Петре I пока проследить не удалось. Петровская эпоха рассматривается как отправная в последовательной рационализации уголовных процессов посредством медицинских отзывов{1139}. Первое полученное в результате медицинского освидетельствования заключение об умственном состоянии обвиняемого относится еще к 1670 году и касается уклонения от службы{1140}. Однако ни до Петра I, ни при нем не практиковалось систематическое истребование врачебных отзывов. Петр I придал функции врачей в уголовном процессе юридическую легитимацию, но на практике проверять душевное состояние уклонявшихся от службы лиц предоставил не медэкспертам, а Сенату{1141}. Систематическая медикализация считавшихся девиантными состояний ума не нашла здесь применения.
В изученных мною процессах, связанных с оскорблением Величества, также не наблюдается последовательного роста авторитета медицинских заключений. Даже при Екатерине II медицинский диагноз еще не обрел исключительного доказательного веса. Излагаемые в дальнейшем случаи, произошедшие в провинции, свидетельствуют об этом.
Если предположить, что делопроизводство в уголовном процессе было нацелено на создание текста, который убедительно бы отображал мотивы действий обвиняемых, то случай крестьянина Федора Ушкова (1785–1786) может дать некое представление о тех средствах, коими располагал сыск в ту эпоху. Ушков был обвинен в «разглашении» об имевшем религиозную коннотацию видении двух благочестивых царей. Это видение можно было бы интерпретировать как намек на недостаточную легитимность Екатерины II. В годовщину коронации императрицы Ушков присутствовал на торжественном богослужении в своей деревне недалеко от Симбирска. Жара, тошнота и головная боль поспособствовали к тому, что он стал «тосклив». На третий день после посещения монастыря ему полегчало. Вскоре, однако, он опять почувствовал в церкви жар и тоску, «как будто что накатило на него». Желая избавиться от того, он приложился к иконе Спаса и Богоматери, и в тот момент ему послышалось, что кто-то шепнул человеческим голосом, будто он должен «объявить народу о государях Михаиле и Федоре». Тут же в церкви он и исполнил это{1142}. Бросаются в глаза три аспекта классификации Ушкова в качестве «сумасшедшего». Во-первых, документы следствия восстанавливают видение крестьянина как психосоматическое, а не как метафизическое событие, то есть следователи действовали в рамках уже упомянутой секулярности данных процессов. Во-вторых, на основании описанных самим Ушковым и наблюдавшихся свидетелями симптомов был сделан вывод о том, что он страдает «меланхолией»{1143} (правда, это не медицинский термин, взятый из врачебного диагноза, а вошедшее в обиход «популяризованное» понятие){1144}. В-третьих, состояние ума Ушкова по указанию симбирского губернатора не только определялось медицинскими экспертами, но и удостоверялось его соседями по деревне{1145}.
Как этот, так и упоминаемые ниже случаи конца XVIII — начала XIX века указывают на относительность авторитета врачей. Вместе с тем новая, еще не признанная в обиходе, но подтвержденная медицинским экспертом болезнь (например, «истерическая») могла в качестве аргумента влиять на ход следствия{1146}.[161] Медэкспертов привлекали, однако, далеко не всегда. Так, их проигнорировали в деле мещанки Марии Петровой, в 1800 году прокричавшей, как и Ушков, на всю церковь, что она-де не почитает нынешних государя и церковных иерархов, потому как ни православного царя, ни «благоверных» священников нет{1147}. Еще более показательно с точки зрения произвола в привлечении или непривлечении врачей в подобных случаях следствие орловского губернатора по делу одной украинки, объявившей себя в 1796 году дочерью нового императора Павла I. Обвиняемая утверждала, что побудил ее к этому некий коллежский асессор, а потом он якобы пытался отравить ее мышьяком. К делу был привлечен городовой лекарь, который должен был освидетельствовать порошок, считавшийся мышьяком{1148}, но не умственное состояние обвиняемой (подобного заключения от него не потребовали).
Привлечение медэкспертов в ходе процессов, связанных с оскорблением его/ее Величества, в России конца XVIII — начала XIX века не стало рутиной. Причиной тому была не столько нехватка медперсонала в провинции, сколько, как мы еще увидим, то обстоятельство, что административная элита сохранила в своей компетенции возможность делать выводы относительно умственного состояния обвиняемых.
Отказ от систематического вызова экспертов в суд отражает тесное переплетение службы (а значит, и бюрократии) с дворянским стилем жизни. Деятельность чиновников находилась под влиянием еще не формализованной в дворянской среде образованности, в то время как в Центральной и в Западной Европе академические титулы уже стали социальным атрибутом{1149}. Ни карьера в центральном аппарате управления империей, ни жизненный путь дворянина XVIII века формально не требовали образования, закреплявшего место эксперта в государственном аппарате, за исключением самого элементарного школьного. Знания, приобретенные скорее неформально (и неформально оценивавшиеся в дворянской среде), составляли образ чиновника. Тот мог иметь подчас широкие, основательные знания, но никак не профессиональные, полученные в результате углубленного изучения какой-то особой отрасли знания, что могло бы позволить ему требовать расширения сферы его компетенции. Скорее, администратор был призван разрешать возникавшие перед ним проблемы на основе собственного жизненного опыта и образовательного уровня. Просвещение и широкое распространение печатной продукции содействовали некоторой унификации знаний, мнений, категорий суждения и, таким образом, облегчили оформление внутриадминистративного коммуникативного кода. В дальнейшем, дискурсивно на основе источников конструируя формы преступности, мы установим, как этот код помогал дворянской элите управлять империей. Высокопоставленный чиновник «обнаруживал» (или создавал) в провинции широкий спектр образов врагов Просвещения: невежественного крестьянина, бродягу, религиозного фанатика, помешанного, истерическую женщину. Все они «работали» на обеспечение властных позиций администраторов новой легитимацией.
Сопоставление уголовных дел XVII века и первой половины XVIII века с делами Екатерининской эпохи показывает, в какой мере усвоение администраторами импульсов из смежных с юстицией областей влекло за собой перемены. Так, отказ от жесткого инквизиционного процесса с пыткой и признаниями обвиняемых вел к тому, что большее внимание стало уделяться психике и индивидуальности правонарушителей. С другой стороны, следствие стало гораздо более четко разграничивать тех, кто принадлежал к правящей элите, и тех, кто представлял низшие социальные слои. Эта двойственность — общий интерес к психологии и одновременно различное отношение к представителям разных социальных слоев по культурным критериям — нередко встречается в контексте европейского Просвещения{1150}. Помня о стремлении просвещенных российских чиновников, выходцев из дворян, к монополизации власти, необходимо учитывать обе эти тенденции. Я прослеживаю их на материалах, отражающих диалог центра и провинции. Диалог, на который влияли, например, рефлексия администраторов, отправлявшихся в различные уголки империи, а также жизненные устои, которые в XVIII веке определялись, помимо прочего, и просветительскими текстами.
Психика, тело, гендер. Следователи апеллируют к психике подследственных. Они ищут новые методы установления истины в тот момент, когда пытка выходит из употребления в отношении обвиняемых, представляющих непривилегированные слои населения. Это ведет, в свою очередь, к перестановке акцентов касательно физического тела обвиняемых и свидетелей. Прежде объект пытки, в Екатерининскую эпоху тело превратилось в тщательно исследуемую улику. Искусство установления истины состояло отныне в том, чтобы прочесть информацию тел, не манипулируя ими с помощью инструментов пытки. Непроизвольные телодвижения обвиняемых и свидетелей регистрируются и оцениваются как отражение их внутреннего состояния. Отныне мимика, характер речи и поведения обвиняемых и свидетелей — все равно, крестьян или провинциальных служащих, — вызывают интерес следователей. Подобная практика существовала и раньше, но лишь в процессах против высокопоставленных обвиняемых{1151}, где употребление пытки допускалось лишь условно. Теперь же эта практика распространилась и на выходцев из низов{1152}.
Индивидуализация, психологизация обвиняемых (а в иных случаях и свидетелей) примечательна еще и потому, что она учитывает также пол подследственных. С точки зрения следователей старого типа он не играл никакой роли. Медэксперты открыли в «истерии» болезнь, специфичную для одного из полов и провоцирующую преступления против царя{1153}.[162] Следователи стали теперь объяснять поведение женщин, обвинявшихся в подобных преступлениях, тендерной психологией. Так, мещанка Прасковья Григорьева, выдававшая себя за дочь императора Павла I, была охарактеризована не только как находящаяся не в «своем уме», но и как заблудившаяся в «лабиринте», куда была заведена злонамеренным и отчаявшимся мужчиной{1154}.
Психика и религия. Психическое измерение открывалось и в новом определении соотношения между девиантным религиозным поведением и предрасположенностью к преступлению, связанному с оскорблением его/ее Величества. Это измерение укоренялось рука об руку с процессом присвоения просвещенческого принципа веротерпимости, который не был вполне независим от политической конъюнктуры. Этот принцип мог применяться как по отношению к другим религиям (в зависимости от лояльности их приверженцев самодержавию), так и по отношению к большой группе православных, находившихся вне официальной церкви (то есть к старообрядцам).
Просвещение, как известно, далеко не обязательно несло в себе потенциал секуляризационной инициативы. Как раз те просветители, которые были близки к власть имущим, не хотели отказываться от легитимизировавшего политический строй потенциала религии, предпочитая проводить различие между религией истинной и сектантством. В многоконфессиональной Российской империи это разделение было привлекательно как раз для той точки зрения, которой руководствовались администраторы в провинции. Барон Осип Андреевич Игельстром, происходивший из прибалтийского дворянства симбирский и уфимский генерал-губернатор, выдающийся представитель административной элиты, и сам по себе яркий пример ее имперского характера, писал в 1785 году в Петербург о передаче в совестный суд дела двух представителей мусульманского духовенства, которые, по его словам, использовали «простоту» местного населения, дабы внушить ему учения, враждебные «российской нации» и армии. При ближайшем рассмотрении только один из двух действительно оказался политическим агитатором: у него обнаружили лубок с изображением русского солдата, этот лубок он протыкал стрелой в присутствии учеников, учившихся у него читать и писать «по-татарски». Другой же возбудил подозрения своими сектантскими замашками: к нему приходили из соседних деревень, чтобы научиться угадывать будущее по сердцебиению после десятидневного поста, а также добиваться «блаженства»; в результате некоторые превратились в настоящих «юродивых» (примечательно, что генерал-губернатор использовал именно этот взятый из православного обихода термин). Тем самым обвиняемый уводил людей от «истинного» (в понимании Игельстрома) ислама{1155}. Таким образом, согласно Игельстрому, в основе противогосударственных деяний представителей мусульманского духовенства лежал не ислам, а фанатическое отклонение от него. Это тем более интересно, что данный случай является страницей не только в истории взаимоотношений между центром и провинцией, но и в колониальной истории.
Подобного рода отклонения от «основной» религии административная элита наблюдала и на православных территориях. И здесь неизбежно возникал вопрос о легитимности старообрядчества, от самых своих истоков находившегося под подозрением в политической неблагонадежности. Если разделение «истинного» ислама, имевшего право рассчитывать на веротерпимость в отношении себя, и «неистинного» проводилось администраторами в эпоху, когда стратегически важное Крымское ханство было интегрировано в состав Российской империи{1156}, то еще один внешнеполитический проект дал толчок к изменению политики самодержавия в отношении старообрядцев, вернее, импульс к отказу от их маргинализации. Здесь имеется в виду Речь Посполитая, куда в течение десятилетий бежали из России старообрядцы. Причислить беглецов из России к «диссидентам» (а это легитимировало бы аннексионистские попытки России) было задачей не из легких. Для этого необходимо было скорректировать курс по отношению к остававшимся в России старообрядцам. Здесь приходилось взвешивать буквально каждое слово.
Уже упомянутая мещанка Марья Петрова, которая в 1800 году на «викториальной» — посвященной победе под Полтавой — церковной службе громко изругала царя и духовенство, несколько раз усовещивалась пензенским губернатором в духе патернализма, характерного для верховного представителя самодержавия в провинции. Отчитываясь перед обер-прокурором и подчиненным ему ведомством об этом случае, губернатор назвал причиной поведения мещанки ее «энтузиазм» по отношению к «расколу»{1157}. Таким образом, он заимствовал для характеристики религиозных настроений понятие, которое в Западной Европе первоначально употреблялось для обозначения политически опасной ссылки на религиозное вдохновение, характерной для религиозно окрашенных восстаний. Такой «энтузиазм» понимался как «одна из форм душевной патологии» («a generic form of mental pathology») — соответственно, более безобидное состояние личности{1158}. В этом значении термин здесь и употребляется. Таким образом, он выражает дистанцирование от петровского определения преувеличенной религиозности как «ханжества», то есть сознательно выбранной формы поведения. Понятие «энтузиазм» осталось на обочине медицинской терминологии в качестве общего обозначения патологических психических состояний. Неэксперт мог его употреблять даже тогда, когда вполне определенный диагноз медиков о состоянии такого больного переставал считаться неэкспертами заслуживающим доверия. Этот термин индивидуализировал оппозиционное религиозное поведение (Disserts), делал его более безобидным, декриминализировал его. Подобный эффект декриминализации обвиненных в вербальном оскорблении его/ее Величества был обусловлен тем, что сами обвинения в адрес значительной части подследственных были артикулированы следователями в категориях социальных и культурных.
Культура. В процессах последней трети XVIII века административная элита часто определяла обвиняемых из крестьянской среды как культурно неразвитых. «Невежество» и отсутствие разума считались одной из главных причин непристойных высказываний в адрес царя и его политики{1159}.[163] «Невежество» объявлялось и наиболее характерным свойством «подлости». Так администраторы нашли «место» предоставленным их контролю низшим слоям населения и оправдание собственной доминантной культурной позиции. Составной частью последней были и признаки социального порядка, характерные для всего XVIII века, и особые черты, которые были присуши ему только в последнюю треть века. Среди последних — зарождение дихотомии «образованных» и «народа» (продукт эпохи Просвещения), а также вызванный пугачевским восстанием кризис представлений о социальном порядке.
Административный язык Московского государства XVII века еще не знал четкого определения «низших слоев». Крепостное право XVIII века с его недифференцированным в правовом отношении наследственным состоянием несвободы создало правовые предпосылки, которые облегчили выделение «низших» слоев. Однако только в специфической социально-политической ситуации последней трети XVIII века, в результате Пугачевского восстания, сформировалось представление, отразившееся в этих процессах. Самодержавие и его элиты всегда принимали в расчет тот отклонявшийся от существовавшего в центре «порядок» (или «беспорядок»), который существовал на периферии. Пугачевское восстание отменило это привычное территориальное деление: в то время как до восстания крестьяне бежали в казацкие регионы, во время восстания казаки проникли в региональные центры крепостного права. Еще долго после восстания сторонники Пугачева бродили в плохо контролируемых провинциях империи, а административная элита вынуждена была уделять этим «бродягам» большое внимание. Ссылка на «невежество» населения подразумевала и трансляцию этими «бродягами» альтернативной информации о восстании. «Бродяжничеству», в котором теперь видели прямую опасность, стали противопоставлять в качестве модели порядка крестьянскую семью[164].
В то время как бродяжничество являлось открытой формой девиантного поведения, оценка того, что после восстания было опасной пропагандой, а что — безобидной болтовней, иными словами, что считать преступлением, а что — игнорировать, требовала большего, нежели простое выявление внешних параметров этих правонарушений. Следовало отличать опасное «невежество» от «простоты» — положительного свойства, которое исключало притворство и гарантировало надежность показаний{1160}. Необходимость дифференцировать «невежество» и «простоту» вызывала потребность в администраторе как носителе превосходящей сознательности, который со своей наблюдательностью и способностью к суждениям мог увидеть культурную неразвитость там, где его предшественники видели лишь преступление. Таким образом, тенденции к декриминализации в XVIII веке создали пространство для публичных дискурсов XIX века.
Поведением административной элиты в провинции и в центре в ходе процессов по обвинению в оскорблении Величества руководил скорее «вкус к Просвещению», нежели идеи о целесообразности, диктовавшиеся логикой управленческого аппарата. Ведь рационализация имела здесь место как дискурсивное установление «правления разума», но не как процесс, ускорявший механизм принятия решений и превращавший его в рутину в деперсонализированном управленческом аппарате. В реальности было скорее наоборот — просвещенческий дискурс вооружал облеченного властью чиновника необходимыми личными качествами для легитимации его позиции. Характеризуя административную деятельность губернаторов, можно говорить о мобилизации просвещенческого интеллектуального инструментария, но не о бюрократической рационализации, на которую намекает термин «просвещенный бюрократ». Ответ на вопрос о том, имела ли место такая рационализация по ходу приобретения административной элитой формального гражданского образования в XIX веке, впереди. Сегодня, однако, можно утверждать (при этом я опираюсь на свои выводы и несравненно более обстоятельные исследования преступности в России второй половины XIX века{1161}), что просвещенческие мотивы оказались крайне жизнеспособными. В этом отношении преемственность между административными элитами Екатерининской эпохи и XIX столетия очевидна.
Губернаторы находились в двойственном положении по отношению к провинциальному дворянству. На конструирование девиантности непривилегированных слоев, несомненно, сильно влиял опыт душевладельца, общий для всего дворянства разнородной империи — как столичного, так и провинциального (включая губернаторов). В этом смысле во второй половине XVIII века, когда крепостное право достигло своего апогея и вступило в свою завершающую фазу{1162}, замкнулся круг, объединявший дворянский «жизненный мир» (Lebenswelt) и публичное действие: дискурс губернаторов о девиантных крестьянах отражает патернализм хозяина крепостных. Однако в административном дискурсе, о котором шла речь выше, встречаются и новые мотивы, которые губернаторы, возможно, сами использовали в управлении провинцией. Наблюдается взаимодействие медикализации, представлений о тендерных отношениях и топосов колониальной юстиции. Многообразие моделей для определения девиантного поведения свидетельствует о широком восприятии идей Просвещения. Появление различных новых мотивов в этом административном дискурсе, в котором речь идет об одной из важнейших для раннего Нового времени форм девиантного поведения, мотивов, связанных с пониманием Просвещения высокопоставленными чиновниками, показывает, что зарождение новых групп («бюргерство», эксперты) вовсе не было необходимым условием для того, чтобы Просвещение вторглось в сферу исполнительной власти.
Передовой дискурс о преступности развивается в рамках коммуникации внутри административной элиты, которая призвана обеспечить связь между центром, «провинцией» и «периферией». Этот дискурс монополизируется административной элитой, порождая, вопреки многообразию содержащихся в нем просвещенческих мотивов, некоторую односторонность концепции девиантности. А она обладает долгосрочным действием. Долгая традиция дворянского Просвещения и административного порядка способствовала относительно устойчивой убежденности властей и деятелей публичной сферы (Offentlichkeit) в девиантности деревни в последние десятилетия существования империи[165]. Таким образом, в России зафиксировалась слабость представлений о городском порядке, описываемом термином Policey — «благочиние»{1163}. Долговечное дворянское Просвещение со своими топосами культурной отсталости широких слоев населения было не столько препятствием, сколько конкурентом для тех, кто в эпоху урбанизации и индустриализации искал новые концепции порядка, соответствовавшие этим приписывавшимся городу феноменам (главным образом для марксистского движения). В конце XIX — начале XX века эти свойственные дворянскому Просвещению мотивы в какой-то мере противостояли также и научному подходу к социальным проблемам (главным образом медицинскому)[166]. Наблюдаемая идейная преемственность между администраторами XVIII и XIX веков, закрепленная продолжительной тенденцией к монополизации власти со стороны высших управленцев, не подтверждает, а, напротив, ослабляет предположение о том, что «прогрессивные» и «научные» подходы к общественным проблемам продолжали традицию Просвещения (предположение, на котором был основан, в частности, образ единого «революционного движения» в советской историографии).
В эпоху Просвещения складывается ряд колониальных топосов, на которые указывают и исследователи дискурса о преступности в России начала XX века{1164}. Долгосрочным действием обладал, однако, не только созданный в эпоху Просвещения дискурс, но и — mutatis mutandis — само сочетание акторов, а также распределение ролей между ними. Перевес администраторов в дискурсе о девиантном поведении, достигавшийся за счет экспертов, начавших, несомненно, к началу XX века влиять на жизнь и поведение населения в других областях общества, стал причиной раздробленности процесса социального дисциплинирования. Остается открытым вопрос о том, насколько это явление можно считать специфичным именно для России в сравнении с другими странами Европы или же следует считать его общим феноменом, заслонявшимся от нас до сих пор веберианской моделью модернизации.
Предметом настоящего исследования являются политические слухи, распространявшиеся среди дворян русской провинции в правление императрицы Екатерины II. Этот период представляется нам интересным по следующим причинам: во-первых, в 1760–1780-е годы завершается институциональное оформление дворянства как сословия; во-вторых, упразднение в 1762 году Канцелярии тайных розыскных дел и формы доноса «государево слово и дело» потенциально должно было стимулировать более свободный неофициальный обмен мнениями по различным вопросам внутренней и внешней политики государства и способствовать развитию дворянского самосознания. Мы постараемся выяснить, какие политические события наиболее остро переживались в провинции, к каким профессиональным и имущественным категориям относились распространители и реципиенты слухов, какое значение имел гендерный фактор, в каких условиях распространялись слухи, каким статусом пользовались их носители и, наконец, в какой мере слухи отражают уровень политического сознания провинциального дворянства.
Слухи, их механизм и общественную роль достаточно давно изучает как историческая наука, так и социология, социальная психология и отчасти фольклористика. Краткий обзор литературы по указанной тематике приведен Игорем Васильевичем Побережниковым{1165}. К перечисленным там исследованиям социопсихологов следует добавить работу Сержа Московичи Век толп. Последняя посвящена отнюдь не слухам и их роли в неформальной организации людей, однако автор, касаясь распространения в традиционных обществах новостей и мнений, говорит о перспективности их изучения в рамках «естественной истории коммуникаций»{1166}. В некоторых работах содержится классификация слухов по содержанию (политические, экономические), временной ориентации (ретроспективные, предсказывающие), типу происхождения (спонтанные, преднамеренные), отношению к реальности (рациональные, фантастические), а также на «слухи-мечты», «слухи-пугала» и так далее{1167}. Однако и классификация, и теоретические выводы относительно законов возникновения и распространения слухов основаны преимущественно на явлениях, свойственных «массовому обществу» (mass society в западной социологии). При этом два компонента «основного закона слухов», предложенного Гордоном Олпортом и Лео Постманом, — информационную неопределенность и значимость темы — с известной долей осторожности следует признать универсальными{1168}.
Слухи редко оказывались в центре внимания исследований по истории дореформенной России. В основном к ним обращались авторы, рассматривавшие различные аспекты социально-политической истории{1169}. В слухах чаще всего видели проявление умонастроений низших слоев общества. Кроме того, слухи как государственное преступление (а именно как способ передачи «непристойных слов») попадают в поле зрения историков, изучающих систему политического розыска в России. Из последних крупных работ на эту тему назовем монографию Евгения Викторовича Анисимова и научно-популярный труд Игоря Владимировича Курукина и Елены Анатольевны Никулиной{1170}. Определенный интерес к слухам прослеживается и в тендерных исследованиях, затрагивающих ряд проблем истории России XVIII столетия. Так, в статье Мишель Ламарш Маррезе, посвященной роли женщин в придворных интригах, говорится и об их участии в распространении политических сплетен{1171}. Попытка использовать выводы социальной психологии в историческом исследовании была предпринята И.В. Побережни-ковым{1172}. Использованные им источники, среди которых немалое число архивных, относятся к восточным регионам Российской империи XVIII–XIX веков и затрагивают главным образом такие социальные группы, как крестьянство и казачество. Соглашаясь с утверждением о роли слухов в социально-политических, межэтнических и этноконфессиональных конфликтах, мы считаем спорной типологизацию, которой придерживается автор (политические слухи и слухи об изменении социально-экономического положения — оптимистические и пессимистические). Следует также отметить статью Ольги Гениевны Агеевой о петербургских слухах в эпоху Петра, построенную, правда, преимущественно на записках иностранцев{1173}. При этом весьма перспективным является исследование слухов, ограниченных одним городом (или уездом) и относительно узкими временными рамками. Наконец скажем, что в фольклористике слухи рассматривались как форма устного народного творчества или способ передачи социально-утопических легенд{1174}. В целом же слухи, циркулировавшие в дворянской среде дореформенной России, до сих пор не были отдельным объектом изучения ни одной из перечисленных дисциплин.
Обстоятельства переворота 28 июня 1762 года — скоропостижная смерть Петра III вскоре после низложения, провозглашение самодержавной монархиней Екатерины в обход несовершеннолетнего наследника престола Павла — все это практически сразу стало предметом обсуждения в различных классах русского общества. На протяжении 34-летнего правления Екатерины II слухами обрастали личная жизнь императрицы, ее путешествия, отдельные события придворной жизни, военные столкновения России с иностранными державами, появление самозванцев.
Основные темы слухов, распространявшихся по Российской империи, можно условно объединить в несколько групп: 1) сама императрица — ее альковные приключения, личные качества, в том числе способность к правлению, взаимоотношения с бывшим супругом; 2) свергнутый император Петр III; 3) наследник престола; 4) императорские фавориты; 5) некоторые указы; 6) военные действия, заговоры и восстания. Причем одновременно могло затрагиваться сразу несколько тем. Тематика слухов показывает, какие политические события наиболее остро переживались обществом. С известной корректировкой, подобным образом распределяются и слухи предшествовавших царствований XVIII века. Некоторые сюжетные линии проходят через все столетие и даже переходят в следующее. Мы можем наблюдать это на примере молвы, связанной с конфликтом правящего монарха и наследника престола (Петр I и царевич Алексей Петрович, Елизавета Петровна и Петр Федорович, Екатерина II и Павел Петрович) или с воскрешением внезапно умершего императора (Петр II, Иоанн Антонович, Петр III, Александр I){1175}. Вопреки мнению Тамотсу Шибутани{1176}, изменение реальности часто заставляло людей искать не новые, а испытанные старые пути и варианты осмысления и понимания событий.
Настоящее исследование основано на документах Тайной экспедиции Сената — учреждения, наследовавшего Тайной канцелярии в розыске по государственным преступлениям, среди которых значились и рассуждения о предметах, находившихся в исключительной компетенции высшей власти. Документы Тайной экспедиции, как правило, состоят из доноса (изначально письменного или записи устного), переписки различных государственных учреждений и должностных лиц распорядительного и отчетного характера, допроса обвиняемого, изветчика и свидетелей, определения с приговором по делу, конфирмованного императрицей. Нередко в следственных делах находятся источники частного происхождения, а также бумаги, содержание которых и способ распространения образовывали состав преступления (подметные письма, лжеуказы). В большинстве случаев суть и детали преступления раскрываются в протоколе допроса, когда в ответ на заранее сформулированные вопросы (вопросные пункты) записывались показания обвиняемого и прочих лиц. При анализе всех этих источников следует учитывать следующие моменты: 1) российское законодательство еще не ушло от расширительного понимания государственного преступления, и любое обсуждение не подлежащих публичной огласке действий власти или иная трактовка прошлых и современных политических событий влекли за собой различного рода наказания; 2) значительная часть следственных дел не выходит за пределы Петербурга и Москвы и охватывает лишь проживавшее здесь дворянство, что объясняется более пристальным вниманием властей к умонастроениям в обеих столицах и большими возможностями контроля; 3) после упразднения Канцелярии тайных разыскных дел и пресловутого «слова и дела» у потенциальных изветчиков осталось меньше возможностей и стимулов к доносительству; 4) правительство стало меньше обращать внимание на «пустые» политические пересуды, особенно в среде дворянства, если они не перерастали в некое подобие заговора. В условиях, когда легитимность принятия Екатериной II престола для значительной части общества была сомнительной, такая мягкость имела свои резоны; 5) судей Тайной экспедиции Сената и других учреждений, где проходил розыск, интересовала преимущественно негативная сторона политических разговоров, так называемые «непристойные речи». Позитивный аспект, то есть одобрение тех или иных действий властей, появляется в документах лишь в тех случаях, когда проходивший по разыскному делу человек считал необходимым подчеркнуть свою лояльность по отношению к действующей власти. Столь же трудно найти в допросах эпизоды с нейтральным обсуждением политических событий; 6) дела, заведенные на провинциальных дворян, особенно по доносам их друг на друга, в целом составляют незначительную долю в комплексе материалов Тайной экспедиции. Поэтому в них отражен не весь спектр политических слухов, хотя в действительности провинциальное дворянство, как покажет данное исследование, судачило на те же темы, что и прочие сословия, не говоря уже о столичных дворянах.
При изучении провинциальных политических толков следует учитывать, что многие из них брали начало в столицах, что служившие здесь военные и статские чины — если не они сами, то их жены — немалую часть времени проводили в своих имениях, заезжали по казенной или частной надобности в уездные города и зачастую являлись для тамошних обывателей источником сведений на злободневные темы. В известном деле об отставном корнете лейб-гвардии Конного полка Илье Андреевиче Батюшкове и подпоручике Ипполите Александровиче Опочинине[167] присутствует немало слухов, распространявшихся в трех уездах, но восходивших к петербургским сплетням. Так, летом 1769 года в Калуге Опочинин говорил лекарю 2-го Нарвского батальона Алексею Лебедеву (который и сделал донос): «Пропадает наша Россия да и пропадет, потому што она (Екатерина II. — Е.Р.) хочет г[о]с[у]д[а]рство та разделить на три части Орловым»{1177}. Там же Опочинин сообщил ротмистру Толстому, что «Г[о]с[у]д[а]р[ы]ня хочет Орлова зделать Астраханским князем»{1178}. Еще более острые темы обсуждались в имении И.А. Батюшкова в селе Тухани Устюжно-Железопольского уезда. Батюшков в присутствии своего племянника, солдата лейб-гвардии Измайловского полка Николая Львовича Батюшкова, и отставного майора Ивана Федоровича Патрикеева (в документах — Патрекеев) рассказывал Опочинину следующее:
…Да вот Г[о]с[у]д[а]р[ы]ня н[ы]нешняя, слюбясь с Орловым, отнела престол у Петра Третьева, а после велела его задавить, коего Граф Алексей Григорьичь Орлов веревкою в Ранинбоме и задавил. Да она де и Беликова та Князя ненавидит и хочет его лишить престола, да и Григорей Григорьевичь хочет Его Высочество убить […] Вот Орлов и в Уложенной камисии говорил, што естли благородная выдет не за благородного, то, однако, права своего не теряет. А об оном де он вот для чего говорил: што он хочет на Г[о]с[у]д[а]р[ы]не женитца и после так быть императором[168], потому что уже у Г[о]с[у]д[а]р[ы]ни двое детей прижито, кои де и отданы на воспитание Анне Карловне Воронцовой […] Г[о]с[у]д[а]р[ы]ня та де по ненависти своей к цесаревичу, штоб его извести та, то всех верных та ему от него отлучает, как то перьваго Порошина, другова Борятинского, коего женила на пренцесе, и он де порадовался богатству да от двора та и отстал[169]. Да и Панина та хотела женить, но, слава Богу, по сщастию нашему, Анна та Петровна[170] умерла…{1179}
По свидетельству И.Ф. Патрикеева, при разговоре, будто графы Орловы «стараются изыскивать средства не допустит[ь] Великаго Князя до наследия престола», присутствовали соседи Батюшкова — отставной лейтенант флота Гаврила Сипягин, отставной поручик артиллерии Николай Курманалеев, упомянутый Н.Л. Батюшков и другие дворяне{1180}. Расхваливая великого князя Павла Петровича своему приятелю, берейтору лейб-гвардии Конного полка Михаилу Штегирсу, Батюшков говорил, что «уже он в леты приходит совершенного возраста, так лутче бы ему государствовать, нежели женщине, для тово что женское правление не столь порядочно, да к тому ж де и Г[о]с[у]д[а]р[ы]ня без совету других ничево делать не может, а наипаче без Графов Орловых»{1181}. В свою очередь, Опочинин по дороге в Калугу поведал об услышанных им от Батюшкова «важных словах» помещику Угличского уезда отставному майору Тимофею Долбилову{1182}.
Отвечая на вопрос, от кого он узнал о лишении престола и убийстве Петра III, Батюшков показал, что слышал такие слова во время своей службы в Петербурге от лекарского ученика конной гвардии Котова, а также от М. Штегирса, когда тот гостил у него в имении{1183}. Однако Штегирс сообщил, что сам Батюшков говорил это «неоднократно как в бытность свою в Петербурге, так и в деревне своей»{1184}, в чем Батюшков в итоге и вынужден был признаться. Выйдя в отставку, он увез с собой в деревню и столичные слухи. Интересно, что происхождение своеобразного толкования речи Орлова в Уложенной комиссии обер-прокурор Всеволожский не стал дальше выяснять, видимо, сочтя в данном случае доказанным авторство отставного корнета. Между тем родной брат Ильи Батюшкова Лев Андреевич был депутатом означенной комиссии от Устюжно-Железопольского уезда{1185}, и, весьма вероятно, от него и исходили такие сведения.
В свою очередь, и жители провинции, бывавшие наездами в Москве или Петербурге, не упускали случая поделиться вестями по возвращении домой. 10 августа 1762 года пскович отставной прапорщик Прокофий Лазарев[171] сообщил в Псковской провинциальной канцелярии воеводе Егору Дедюлину наедине, будто «в Санкт Петербурге против Ея Императорскаго Величества взбунтовалися лейб гвардии Преображенский и Лейб кирасирский полки и в подданстве быть не хотят, и как бывшей в конной гвардии из ыноземцов подполковник и майор арестованы, так и протчие нижние чины переловлены, а притом и бывшего правления принц Иван найден»{1186}. В конце июля Лазарев был отправлен в Петербург с лошадьми, выбранными из монастырских и архиерейских заводов, и в самый разгар екатерининского переворота жил в казарме лейбгвардии Конного полка, на квартире у свойственника рейтара Ефима Варламова, где будто бы и слышал такие разговоры. На допросе в Сенате в присутствии графа Никиты Ивановича Панина и генерал-прокурора Александра Ивановича Глебова Лазарев уточнил, что слух исходил от десяти рейтар. «29 числа минувшего июля пополудни в десять часов оные рейтары между собою говорили: “Нам де отдан приказ, чтоб всю ночь не спать, что де керасирский полк на нас на сонных напасть хочет, и оной де полк, также и Преображенский, против Ея Величества взбунтовались и в подданстве быть не хотят”»{1187}.[172] От рейтара Варламова следователям удалось добиться признания, что произнесенные выше слова имели место, «а только приказу такого в полку не было, и от кого началось об оном разглашение, не знает». Тема принца Иоанна была представлена им в иной интерпретации: «В то ж де время […] был и капрал Кузнецов, который говорил: “Помилуй Бог, как будет Иван Антоныч, то гвардии все худо будет”»{1188}. Исходя из немалого числа следственных дел о распространении слухов, мы можем предположить, что столь важные толки Лазарев передал не только псковскому воеводе{1189}.
Некоторые судебно-следственные дела показывают, что разглашение политического слуха соединялось с заурядной бранью в адрес императрицы. Более того, оскорбление величества позволяет предполагать знание оскорбителем того или иного слуха негативного характера и готовность к его распространению. 16 июля 1766 года священник села Голоперова Переславль-Залесского уезда Кирилл Иванов донес на своего духовного сына отставного секунд-майора Александра Коробова. 8 июля священник приходил к нему в дом в сельце Кошелево для обучения малолетнего сына, и помещик за обедом говорил «поносителныя и ругателныя слова», касающиеся императрицы{1190}. Приведем эту весьма красочную сцену, закончившуюся непристойными речами. Кирилл Иванов, сидя за одним столом с Коробовым и его женой,
…спроста начал […] говорить: был де он в селе Голоперове на пожне Василья Ивановича Чулкова и видел там идущую с той пожни того Чулкова крестьянскую бабу […] и спрашивал ее, не приехал ли оной Чулков к ним в деревню. И баба де ему сказала, что не бывал, а слышно де, что ево и других господ из Москвы не выпускают; Г[о]с[у]д[а]р[ы]ня де приказала деревни господские взять на себя. И на то де Коробов сказал: «Баба де это врет пустое. Ты б де ей плюнул в глаза. Как де нам без раб, так Г[о]с[у]д[а]р[ы]не без господ пробыть неможно. А хотя де Г[о]с[у]д[а]р[ы]нею от господ и деревни отберутца, то де вместо того мужу, жене и детям их станут давать жалованье». И на те де слова с малолетным ево, Коробова, с[ы]ном Иринархом вошла в ту горницу, в коей обедали […] жонка Матрена Андреева, при которой Коробов говорил: «Вот де это моя баба, армии содержать не умеет. И которые де отставные салдаты были, тех курва (а кто имянно, не выговорил) по миру пустила[173]. А нас блядка заставила своих крестьян кормить». И потом, указав тот Коробов на случившуюся тогда у него в горнице борзую собаку, называемую Злодей, сказал: «На туру[174] де вести принесет, она де и тому поверит» […] А притом де он же, Коробов, говорил: «А Г[о]с[у]д[а]р[ы]ни де Анны Иоанновны гребор (выговоря скверною речью) Бирон сослан был вь Ярославль, и она де крайне умна была и ево не слушала и хотела было ему отсечь голову. А н[ы]нешняя де какая правителница и какой де у нее ум. У меня де Злодей, то есть реченная борзая собака, умнее ее. Вот де когда она ездила в Ростов и вь Ярославль Богу молитца, то де она какая богомолщица. А ездила де она блядовать!»{1191},[175]
Примечательно, как события начала царствования Екатерины и реальные инициативы правительства в экономической области трансформировались в слухи, имевшие хождение в провинции. На мнение Коробова об императрице и его изложение событий несомненно наложили отпечаток особенности его собственной биографии и жизненного опыта. Коробову в то время было 56 лет. В службе он находился с 1733 года, с 1755 года — в Ладожском пехотном полку, где дослужился до капитана, участвовал в русско-турецкой войне 1735–1739 годов (в том числе при взятии Азова и Очакова) и русско-шведской — 1741–1743 годов, в экспедиции вспомогательного корпуса в Священную Римскую империю 1747–1748 годов. В 1757 году его отставили от воинской и статской службы по болезни, с награждением чином секунд-майора. Коробову как человеку бывалому, пережившему несколько царств, было с кем сравнивать Екатерину II. Правда, говоря о Бироне, он спутал Анну Иоанновну с правительницей Анной Леопольдовной, сославшей регента в Пелым, и Елизаветой Петровной, переместившей его в Ярославль. Итак, разговор начался со слуха, имевшего хождение среди помещичьих крестьян, о переводе их в разряд государственных, перешел на оценку способности императрицы к правлению с экскурсом в недавнее прошлое и завершился осуждением ее распутства и пересказом слуха об «истинной» цели ее поездки в Ростов и Ярославль. При столь низкой оценке Екатерины II в качестве правительницы Коробов все же считал невероятным слух, что она велела отписывать помещичьих крестьян на себя. Возможно, ему был известен объявленный всенародно сенатский указ от 3 мая 1766 года, опровергавший такие «недельные толкования»{1192}. Сам помещик утверждал на допросе, что во время разговора был пьян и что «от частого ево пьянства приходит ему беспамятство». Матрена Коробова также показала, что ее муж «был несколко пьян», однако три свидетельницы — дворовые женка и девки — не заметили этого{1193}.
Хотя Матрена Коробова, по ее словам, «пришла в великой страх» от слов мужа, но сама на донос не решилась. Сначала она пересказала слышанное (кроме последних слов о богомолье) в погребе двум дворовым женкам, затем после обеда наедине просила священника Кирилла Иванова, чтобы он донес в Переславскую провинциальную канцелярию, вечером того же дня сообщила о происшествии, не вдаваясь в подробности, вернувшемуся с работы старосте и приказала ему объявить о том крестьянам, и, наконец, 13 июля она обратилась к священнику Кириллу Григорьеву, зятю Иванова, упрашивая его поторопить тестя с объявлением о «поносительных словах»{1194}. В итоге достаточно широкий круг людей оказался в большей или меньшей степени осведомлен об оскорблении императрицы, а заодно и об ее похождениях. Логика действий Коробовой понятна: она, видимо, опасалась доноса либо со стороны священника, либо своих дворовых (дворовые женка и девки наверняка тоже поделились услышанным с односельчанами) и по-своему стремилась их упредить, чтобы, как она выразилась, «ей в том не остатся»{1195}, то есть не остаться виновной в сокрытии преступления.
В Тайной экспедиции Коробова признали «злобою наполненным и обьятым развращенною и пьянственною жизнию человеком» и как «оскорбителя Величества» приговорили лишить всех чинов и послать на вечное проживание в Мангазейский острог, «не производя ему никаких кормовых денег»{1196}. Судьи верно определили главную причину «непристойных слов» — «злобу», или, иными словами, недовольство властью, лежавшее в основе и оскорбления, и готовности воспринимать слухи и их распространять. Допустимо предположение, что дворяне, уличенные в оскорблении величества в форме брани, играли роль и в передаче политических сплетен, но эта сторона их жизни по тем или иным причинам не попадала в поле зрения правосудия.
К разряду политических сплетен мы относим не только «непристойные» разговоры о событиях государственной важности, но и последующее обсуждение таких разговоров, нередко завершавшееся доносом. В начале ноября 1773 года, когда восстание Емельяна Ивановича Пугачева набирало силу, в доме 55-летней дворянской вдовы Прасковьи Ивановны Чалеевой в селе Китовка (Рожественское)[176] Карсунского стана Симбирского уезда собрались еще три женщины — вдова прапорщика Феврония Дурасова, племянница Чалеевой Авдотья Пахомова, состоявшая замужем за однодворцем, и незамужняя 18-летняя дочь однодворца Маркела Григорьева сына Алашеева Анна[177]. Авдотья поведала тетке об услышанных на реке новостях, будто «подлинно государь Петр Федорович вживе и велит всем крестьяном с помещиков своих головы рубить». В ответ Чалеева заявила: «Естьли б де подлинно батюшка Петр Федорович император был, то б она с перваго со Лва Дмитриева голову сняла»{1197}.[178] Во всяком случае, так показала на допросе в Казанской секретной комиссии Анна Алашеева. В пояснение надо заметить, что за 30 лет перед тем вдова имела тяжебное дело с отставным секунд-майором Львом Михайловичем Дмитриевым, владельцем около 100 душ крестьян, об украденных у него в чалеевском доме пожитках, после чего тот постоянно называл ее воровкой. В Великий пост (то есть в апреле) 1774 года в доме Л.М. Дмитриева в деревне Дубенки Симбирского уезда собрались гости из села Китовка: священник Алексей, вдова-помещица Прасковья Стафутина и Анна Алашеева. За обедом «между протчими разговорами» Анна передала слова Чалеевой, которые позднее в интерпретации Дмитриева выглядели несколько иначе: «Когда б де батюшка государь Петр Феодорович на здешнюю сторону реки Волги только перевалился, то б она, Чалеева, с перваго меня голову сняла»{1198}. Таким образом, в этой редакции крамольных слов вдова несомненно отождествляла Пугачева с покойным императором. Дмитриев не замедлил воспользоваться случаем для мести Чалеевой. 15 апреля он вместе с Анной Алашеевой приехал в Китовку и приказал сельскому смотрителю Василию Максимову сыну Алашееву собрать сход, где и объявил: «Слышел де он от упомянутой девки[179] (Анны. — Е.Р.), что того их села дворянская жена, вдова Прасковья Иванова дочь Челеева (sic. — Е.Р.) говорила и называла батюшкою Петра Федоровича Трет[ь]его императора»{1199}. Дмитриев послал смотрителя и десятника за вдовой для ареста, но те не застали ее дома — Чалеева уехала к помещику Ивану Васильевичу Неклюдову в село Репьевка Пензенского уезда. После этого Дмитриев написал от имени Алашеева рапорт смотрителю 2-й части Карсунского стана Ивану Даниловичу Луневскому, а далее дело дошло до Симбирской провинциальной канцелярии и Казанской секретной комиссии. В комиссии допросили Дмитриева, Анну Алашееву и Чалееву. Последняя повинилась в инкриминируемых ей словах (но именно в изложении Алашеевой), которые произнесла «с простоты, не разумея в том важности»{1200}. Судьи комиссии пришли к заключению, что Дмитриев донес на Чалееву по злобе, желая ее «привесть […] к какому нибудь наказанию», а слова вдовы были сказаны «в простоте» и «в огорчении» от отставного секундмайора и «никакого разглашения не зделали». При оценке степени опасности опрометчивых слов женщины комиссия руководствовалась тем, что с ноября 1773 по май 1774 года в селе Китовка никакого «к бунту возмущения не было»{1201}.
Мы обратим внимание на два момента в следственном деле Чалеевой. Во-первых, Анна Алашеева поведала о словах вдовы лишь спустя почти полгода, будучи в гостях, за обедом, «между протчими разговорами». Эта формулировка нередко встречается в протоколах Тайной экспедиции и следственных комиссий, и под ней скрывается та часть показаний, которая не интересовала судей. Можно предположить, что в числе прочего обсуждались действия пугачевских отрядов в Приуралье, в частности недавние поражения восставших под Татищевой крепостью и Уфой. Не исключено — и об этом доноситель и свидетельница предпочли умолчать, — что обсуждалось происхождение самого самозванца. Это и натолкнуло Алашееву на мысль сообщить о некогда услышанном. Но, видимо, самими участниками застольной беседы никаких «непристойных» или «возмутительных» слов сказано не было, не случилось крупной ссоры, или же внимание гостей сосредоточилось на угрозах вдовы, то есть отсутствовали повод и мотивация для доноса на кого-либо из компании, и, следовательно, остальные темы разговоров остались за рамками протоколов. Во-вторых, и в доме Чалеевой, и в доме Дмитриева в беседе приняли участие не только мелкопоместные дворяне и дворянки, но и представительницы другого разряда общества: однодворческие жены и девицы. Стараниями же ретивого Дмитриева о «блядословии»[180] Чалеевой узнало целое село. В-третьих, в распространении слухов активное участие принимали женщины. На последних двух аспектах мы и остановимся ниже.
Как видно из многих следственных дел Екатерининской эпохи, женщины являлись одним из звеньев в передаче политических сплетен. При этом в сферу их интереса попадала не только альковная жизнь императрицы, но и другие события, пусть и вымышленные, которые могли бы пошатнуть основы их семейной и хозяйственной жизни. В этом отношении основной материал доставляют нам процессы о сплетнях столичных обитательниц. В конце апреля 1765 года поступил донос на жену капитана лейб-гвардии Преображенского полка Петра Митусова Федосью Иванову и ее 14-летнего сына, фурьера того же полка, в непристойных словах. В передаче Митусова-младшего (это и попало в донос) они звучали так:
…Граф Григорей Григорьевич Арлов бывшева государя задавил, а что де в манифестах аб нем писано, то напрасно. Також […] и Ивана Антоныча закололи после, кагда де Мировичу голову атрубили […] Г[о]с[у]д[а]р[ы]ня для таво и государя цесаревича вон выеззать не дозволяет, и сказывают […] что он болен. Токмо […] и с ним то ж хатят учинить и чтоб престола рассийскава лишить{1202}.
Почти такие же слова, по утверждению Федосьи, она услышала от кормилицы наследника при следующих обстоятельствах:
…О непристойных словах […] слышала она от Его Императорскаго Высочества кормилицы Постидонши (Матроны Дмитриевны Бас-тидон. — Е.Р.) с которою, будучи знакома, разговорилась о здравии Его Высочества, что давно ли она ево видела? На что кормилица сказала, что недавно и что находится в добром здоровье, толко де пронесся было слух, что Никиту Ивановича (Панина. — Е.Р.) отрешают от Его Высочества, и мы де все испужались, боясь того, чтоб и с ним того же не зделалось, как с батюшкою. Батюшку де уходили Арловы, так и с ним того же бы не зделали. Они де ево не любят, да и Ивана Антоновича оне ж де уходили. Я (то есть кормилица. — Е.Р.) де о том слышала в народе{1203}.
Любопытно, что в это время капитан Митусов находился в Казани для осмотра в монастырях колодников, сосланных туда Тайной канцелярией{1204}. По окончании расспросов П. Митусова с семейством было указано сослать из Петербурга в деревни навечно, с выплатой вместо пансиона 200 рублей ежегодно ввиду его «недостаточного состояния». В результате Митусовы выехали в село Мишутино Переславль-Залесского уезда[181]. Остается только гадать, удержалась ли там Федосья от того, чтобы не поведать столичные новости соседям. Заметим при этом: рассуждая о насильственной смерти двух бывших монархов, Бастидон, жена камердинера Петра III, в конечном счете сослалась на народные толки, а они давно имели хождение среди разных классов в провинции[182] и не обошли стороной женскую половину провинциального дворянства. Однако немногочисленность дел о непристойных словах провинциальных дворян в целом не позволяет в полной мере выявить степень участия матерей, жен и дочерей в распространении сплетен и показать весь спектр политических сюжетов, в наибольшей мере привлекавших их внимание.
В случаях ложных доносов дворовых и крепостных на своих владельцев мы не можем с уверенностью сказать, какому слою общества следует приписать тот или иной слух. Примером тому является дело по доносу беглого дворового человека помещика Козьмы Кирилловича Колокольцева Андрея Петрова (село Бронниково Ржевского уезда), который в июне 1763 года «извещал» на своего хозяина и его сестру Ненилу. В частности, последняя будто бы еще в ноябре 1762 года говорила дворовому, что «во Ржев указ пришел […] что нашу де Государыню в Москве зарезали было, а цесаревича де Павла Петровича послали было в сылку, да уже де на дороге догнали да возвратили к Москве. Ее де, Государыню, кровь мужня не попустила, что де она посягнула на мужа своего Петра Феодоровича»{1205}. Донос признали ложным, а доносителя Петрова определили наказать плетьми и отдать помещику. Возвращаясь к делу Митусовых, можно предположить, что и придворная дама Бастидон слышала похожую версию гибели Петра III, но изложила менее радикальную, которая давала случай обвинить в убийстве только ненавистных многим Орловых.
О роли женщин в передаче такого рода слухов можно отчасти судить по тем редким делам означенной эпохи, когда жена доносила о непристойных словах, произнесенных мужем. О своеобразном доносе Матрены Коробовой, выразившемся в побуждении к доносительству другого свидетеля, было сказано выше. Приведем еще один случай. 26 ноября 1766 года дедиловский воевода Иов Леонтьев после церковной службы позвал к себе в дом правящего секретарскую должность в Дедиловской воеводской канцелярии Алексея Заварзина и священников. При гостях воеводская жена Прасковья объявила, что ее муж бранит императрицу, за что была вскоре отправлена в Тульскую провинциальную канцелярию, а затем — в Тайную экспедицию Сената. Здесь она рассказала подробности. В августе того же года «оной ее муж, будучи […] пьяной, незнамо за что бил ее, Прасковью, по щекам, и таскал за волосы, и называл ее ведмою, и говорил: “Ты де меня хочеш известь так, как Государыня Екатерина Алексеевна своего мужа, а нашего батюшку Государя Петра Феодоровича извела”…» В соединении этого довольно распространенного слуха и слова «ведьма» есть намек, что Екатерина не просто погубила мужа, а воспользовалась при этом способами, в которых, как считалось, ведьмы искусны, то есть навела порчу или отравила[183]. Далее в допросе следует любопытная деталь: «А притом де были приданые ее жонка Авдотья Семенова да девка Матрена Николаева, которым де тогда ж она, Прасковья, о том заявила, на что сказали, что они то слышали, в чем она, Прасковья, на них щлетца»{1206}. Заметим, свой донос Прасковья сделала только через несколько месяцев (и одно это вызвало недоверие к ней судей), поэтому можно предположить, что в тот момент она видела в дворовых не столько свидетелей, сколько сочувствующих лиц и собеседниц для обсуждения и драчливого супруга, и крамольного слуха. Не исключено, что сама женщина приписала воеводе слышанные от кого-то слова. Во всяком случае, правящий должность генерал-прокурора князь Александр Алексеевич Вяземский предположил, будто она «только устращивала» мужа своим доносом, спасаясь от побоев, и «едва ли оной ее донос достоин вероятия, потому что в самом существе дела показуемыя от нея слова есть самыя пустыя и вымышленныя и достойны совершенному презрению»{1207}. Но поскольку дворовые Леонтьевой были признаны ненадежными свидетелями и потому остались не допрошены, то нам остается признать наиболее вероятными именно ее показания.
Из рассмотренного выше дела Чалеевой мы увидели, что для провинциального дворянства одним из источников политических слухов служили представители низших классов общества. Еще более показательным в этом отношении является дело подпоручика Уржумской инвалидной роты Федора Мызникова, и оно также связано с разглашениями слухов о Пугачеве. 6 декабря 1773 года в доме командира инвалидной роты Мирона Худякова Мызников сообщил ему и находившимся там двум офицерам, что
…здешния прибывшия снизу бурлаки розглошают, якобы во время сражения противу самозванца и бунтовщика Пугачева Его Сиятелство Граф Захар Григорьич Чернышев, будучи с армиею, начал палить, напротив чего он, бунтовщик, спрашивал: «Знаеш ли де ты, противу ково палиш?» — и хотел Его Сиятелство за то казнит[ь], но в то де время бутто находясь там Его Императорское Высочество благоверной Государь и Велики Князь Павел Петровичь, став на колени пред оным бунтовщиком, называл батюшкою и просил: «Государь батюшка, помилуй!» — почему Его Сиятелство от той казни и освобожден…
Так молва обработала известие о разгроме отряда симбирского коменданта полковника Петра Матвеевича Чернышева под Оренбургом 13 ноября 1773 года и казни последнего, спутав его с генералом-фельдмаршалом и президентом Военной коллегии Захаром Григорьевичем Чернышевым. Эту «новость» Мызников узнал от ясачного крестьянина деревни Красный Ключ (Савкино тож) Уржумского уезда Дениса Зиновьева сына Огородова, к которому в тот же день ездил за соломой{1208}.[184] Мызников и Огородов были доставлены в Уржумскую воеводскую канцелярию, а оттуда — в Казанскую губернскую канцелярию, которая передала их в Казанскую секретную комиссию. Если первоначально Огородов опровергал показания инвалидного подпоручика, то в комиссии он все же признался, что пересказал новость со слов пришедшего из Астрахани бурлака, портного мастера государственного крестьянина села Кирчак Хлыновского уезда Федора{1209}. Мызников на вопрос следователей комиссии, почему он не донес о таких явно «зловымышленных» словах, а рассказал своему командиру и офицерам, ответил, что «сие учинил […] с простоты своей, а никто его не научал, чтоб о сем разглашать и подавать уверении о злодее самозванце и […] никого из его сообщников не знает и ничего касающагося до сего произшествия ни от кого не слыхал»{1210}. Биографии Мызникова и упомянутого выше Коробова в чем-то похожи: Мызникову было 53 года, в военной службе находился 25 лет, участвовал в прусском походе, в 1763 году отставлен из сержантов подпоручиком и определен в Уржумскую инвалидную роту. Вполне можно допустить, что сведения о ростовской поездке Екатерины II дошли до Коробова также из среды простого народа.
Мызников не произносил оскорблений в адрес императрицы, поэтому, в отличие от Коробова, наказание его было мягким: «за то, что он перевирал такия бредни», Казанская секретная комиссия приговорила его «яко простяка» к недельному аресту на хлебе и воде. Крестьянина Огородова, еще одного распространителя слуха, находившегося в пределах досягаемости, определили бить батогами{1211}.
Со слухами о Пугачеве связано и другое дело — об отставном капитан-лейтенанте Иване Филипповиче Муханове[185], неслужащем недоросле Василии Муханове, дворовом корнета Никанова Ульяне Филатове и прочих. В марте 1774 года В. Муханов[186] сообщил И.Ф. Муханову (оба проживали в деревне Колузенский Рог Ряжского уезда) «между протчих разговорах» о неких «вредителных ко оскорблению Высочайшей Ея Величества чести словах», произнесенных дворовым Филатовым на винокурне помещика Никонова. И.Ф. Муханов в своем допросе в Московской конторе Тайной экспедиции так изложил эти слова: «Государыня живет с Чернышевым, и за то злодей Пугачов тому Чернышову отрубил голову[187] […] Что в государстве ни делается, то все делают болшия бояра, а Государыня того и не ведает». Филатов называл Пугачева государем и говорил, что тот «бояр будет всех казнить»{1212}. Несколько иначе представил разглашение дворового В. Муханов, в чьем пересказе Филатов говорил:
Слава Богу! Недолго нам за Господами жить, потому что ныне идет к нам Петр Федоровичь и всех крестьян отпишет на себя, а господ перевешает. Он подлинно Государь. Государыня посылала к нему Панина, которой дядькою у цесаревича, и оной Панин, приехав к нему, узнал и становился пред ним на колени и, возвратясь от него, объявил Государыне, что подлинно Государь Петр Федоровичь, за что ево, Панина, Орлов хотел заколоть, отчего Панин уехал к Государю[188]. Ты де, голышишка, знаешь ли, что Орлов с нею живет?[189] […] Когда б дворянской род перевели, так бы лутче царство было. А ныне оне царствуют, а не Государыня, потому что в государстве ни делается, то все делают болшия бояра, а Государыня того и не ведает{1213}.
В. Муханов, судя по всему, не слишком верил в подлинность «Петра Федоровича», а потому не счел нужным пересказывать отставному моряку то, как Н.И. Панин узнал императора, и этот эпизод не вошел в показания доносителя. В разговоре с соседом недоросль сосредоточился на трех более важных для него темах: Екатерина живет с Орловым, в государстве всем заправляют знатные вельможи — «болшия бояра», дворовые и крепостные верят самозванцу и готовы вместе с ним истреблять дворян. Как и в приведенных выше случаях, источником слуха для В. Муханова стал представитель низшего класса общества, пусть даже слух содержал неправдоподобные или неприятные для мелкопоместного дворянина известия. При этом последний не стал доносить на дворового «в надлежащем присудственном месте», а «по простоте своей» передал новости соседу-помещику, и, быть может, не одному ему. И.Ф. Муханов также не торопился с доносом. Если верить показаниям недоросля, мысль об этом пришла ему в голову через три-четыре недели после разговора, а доношение в Рижскую воеводскую канцелярию он подал только спустя полгода, якобы из-за продолжительной болезни{1214}. Не исключено, что донос вообще бы не состоялся, не имей Муханов желание притянуть к делу помещика Никонова, с которым у него была ссора[190].
Скажем несколько слов об условиях, при которых происходило разглашение политических слухов. Обзор многих судебно-следственных дел Тайной экспедиции позволяет считать эти условия общими для всех классов общества. Подобного рода новостями делились в местах скопления людей — на ярмарках, базарах, морских и речных пристанях, в небольших компаниях и наедине, в будни — за работами или во время несения службы — и в праздники — за праздничным столом и по возвращении с церковной службы, на трезвую голову и во хмелю. П. Лазарев рассказал о вестях из Петербурга, когда давал отчет о своей поездке: «В бытность де ево во Псковской провинциальной канцелярии в присудствии воевода Егор Дедюлин наедине спросил ево, все ли хорошо в Петербурхе и нет ли новых новостей»{1215}. А. Коробов поведал сплетню об императрице у себя дома за обедом. Также у себя дома П.И. Чалеева выслушала новости о Пугачеве, которые ее племянница принесла с реки (возможно, с пристани или от бурлаков). Ф. Мызников распространялся на ту же тему в доме своего командира. В. Муханов на допросе весьма живописно изложил обстоятельства, при которых передал слухи соседу:
На первой неделе Великого поста в понедельник […] по приходе ко оному Ивану Муханову на гумно […) оной Иван спрашивал ево, Василья, не слыхал ли он, чево в народе говорят. Причем сказал: когда де он на Сырной неделе был на винокурне у Никанова, то в то время слышал он такия речи, от которых он на ногах едва мог устоять. И оной Иван Муханов спрашивал у него, какия он речи и от кого слышал. И тогда он, Василей, все вышеписанныя слышанныя им от Филатова непристойный слова имянно ему тихонко пересказал{1216}.
Потребность в информации, пусть и запретного характера, вызывала желание узнавать ее различными способами и распространять.
Перейдем к статусу распространителей слухов. При слабом развитии средств массовой информации, когда источником официальных сведений о текущей политике или жизни двора являлись публикуемые манифесты и указы и немногочисленные газеты, особую роль играли носители неофициальных известий. Ими могли быть дворцовые служители, военные чины, приезжие купцы, ремесленники или отходники, бурлаки, вообще люди, побывавшие в центре важных событий или общавшиеся с теми, кто там побывал. Так, отставной прапорщик П. Лазарев находился в Петербурге спустя месяц после екатерининского переворота, вел разговоры с лейб-гвардейцами — участниками дворцовой революции, поэтому в глазах псковского воеводы доселе скромный отставник получил статус обладателя важных знаний, которые невозможно было добыть официальным путем. Лазарев, осознавая свое новое, хотя и временное положение, старался поведать не только о том, что с точки зрения закона не квалифицировалось как «непристойные слова», но и поделиться некими секретными, известными только ему сведениями. Последнее, видимо, и напугало воеводу, подвигнув к аресту Лазарева и рапорту в Сенат[191]. Бурлак, который пришел из мест, расположенных относительно близко от очага восстания, становился «надежным» источником информации не только для крестьянина, но и для такого умудренного жизнью человека, как отставной офицер Мызников. Иногда распространители слухов старались поднять свое значение с помощью придуманной ими легенды. Например, И.А. Батюшков, в стремлении показаться «большим человеком» и придать больший вес своим словам, ссылался на свое знакомство с Н.И. Паниным, уверял, что получает «доход из Голштинии», а великий князь пожаловал ему орден Св. Анны{1217}.
Следует признать, что документы Тайной экспедиции довольно ограниченно представляют нам категории дворян — участников провинциальных политических сплетен. В следственных делах проходят отставные офицеры, мелкие помещики, изредка воеводы, офицеры невысокого ранга, задерживавшиеся в провинции на время отпуска или по долгу службы, жены и вдовы незначительных военных и статских чиновников. В Екатерининскую эпоху власти, за редким исключением, не дают хода доносам на знатных особ[192]. Мы можем только догадываться, какого рода слухи обсуждались, скажем, за столом у столичных аристократов, приезжавших в свои имения и созывавших в гости соседей-помещиков. Крайне редко в этой среде встречаются случаи доносов родственников друг на друга[193]. «Непристойные» разговоры среди высших слоев дворянства могли повлечь за собой высочайшее внушение и опалу без привлечения к розыску. Примером тому является реакция императрицы на критические высказывания графа Петра Ивановича Панина, проживавшего в то время в своем подмосковном селе Михалково: «Что же касается до дерзкаго вам известнаго болтуна, то я здесь кое-кому внушила, чтоб до него дошло, что, естли он не уймется, то я принуждена буду его унимать наконец». Екатерина также велела князю Михаилу Никитичу Волконскому послать к Панину надежного человека для выслушивания его «дерзких болтаний». Волконский подтвердил, что «сей тщеславный самохвал много и дерзко болтает […] но все оное состояло в том, что все и всех критикует, однако такого не слышно, чтоб клонилося к какому бы дерзкому предприятию»{1218}. Поскольку Тайная экспедиция не имела санкции дать делу ход, весьма затруднительно сказать, в чем состояла суть «болтаний» и в какой форме окрестные помещики, которые считали долгом наносить визиты такому знаменитому человеку, как П.И. Панин, разносили по знакомым и родственникам услышанное.
В целом же общее число провинциальных дворян, в разном качестве (доносителя, обвиняемого или свидетелей) привлеченных к политическому розыску, составляет незначительную часть благородного сословия, проживавшего в то время за пределами столиц. Поэтому проблему репрезентативности источника необходимо решать лишь с учетом скорости, с какой схожие слухи одновременно или с небольшим временным разрывом появлялись среди дворян в различных уголках империи, что заставляет предполагать достаточно большое количество звеньев в этой «информационной цепи». При этом степень «достоверности» слуха не всегда находится в прямой зависимости от степени давности и близости очага его зарождения[194].
Особое внимание провинциального (и не только провинциального) общества было привлечено к толкам, касавшимся перемены правления, заговоров в пользу других претендентов на трон, восстаний под знаменем воскресшего государя или влияния на правящую монархиню фаворитов, что можно объяснить не в последнюю очередь устойчивыми ожиданиями радикальных действий со стороны верховной власти, которые могли бы иметь как благоприятное, так и неблагоприятное влияние на членов этого общества. Такие ожидания способствовали трансформации слухов в том или ином направлении и развитию соответствующих сюжетных ходов[195].
Можно утверждать, что политические слухи были неотъемлемой частью повседневной жизни русского провинциального дворянства и служили одним из способов неофициальной коммуникации, а также формой приобщения к делам государственной важности через их оценку и истолкование.
Провинциальные слои военного дворянства практически не исследовались в исторической литературе. Вместе с тем их повседневную жизнь, поведение на службе и вне службы, представления об офицерской чести в определенной степени можно рассмотреть на примере проступков, нарушавших нормы военного и гражданского законодательства. Дворянин на службе строил свою повседневную жизнь, «вписывая» себя в господствующие нормы и правила, стремясь соответствовать идеальным канонам. Решение конкретных проблем его жизнедеятельности было связано в первую очередь с процессом усвоения правил поведения, принятых данным сословием. Именно эти процессы позволяли дворянину ощущать себя «своим» в культурном пространстве. Повседневное поведение, сформировавшись на основе ценностно-нормативных систем, выступает как «ключ» к прочтению смысла конкретной исторической эпохи. В свою очередь каждая историческая эпоха формирует свои доминирующие модели поведения, закрепленные в правовых нормах. Изучение практического применения этих норм позволяет проследить за происходившими изменениями в глубинных пластах культуры дворянского сословия. Изучая повседневность через реконструкцию господствовавших норм поведения, мы воссоздаем неповторимый колорит прошедших эпох.
Оренбургский пограничный корпус заслуживает внимания исследователей потому, что в отличие от других формирований русской армии сохранил в XVIII веке некоторые черты войска допетровского типа. Во-первых, это касается системы комплектования. Она строилась, как и в XVTI веке, по территориальному принципу. С 1744 года дворянских недорослей Оренбургской губернии отправляли на службу только в полки Оренбургского корпуса. Во-вторых, только в Оренбургском корпусе в XVIII веке практиковалась система безвозмездных пожалований земельных дач офицерам в соответствии с чином и званием по месту службы. И, наконец, только офицеры Оренбургского корпуса согласно указу 11 февраля 1736 года имели право на приобретение башкирских вотчинных земель{1219}. Таким образом, военное дворянство Оренбургского корпуса уже в середине XVIII века представляло собой довольно замкнутую корпорацию, объединенную соседскими и родственными узами и преимущественными правами в колонизации края.
Вопрос о правонарушениях служащего дворянства возник в связи с изучением проблемы применения правовых норм военного законодательства в армии XVIII века. Основным кодексом, которым руководствовались военные суды, был Артикул воинский 1715 года{1220}. Он включал статьи о преступлениях не только военных, но и политических и уголовных. Воинский артикул без особых изменений действовал до издания первого Полевого уголовного уложения 1812 года. Специальной статьи, определяющей цель наказания, в Артикуле не было. Тем не менее из его содержания можно сделать вывод о том, что важнейшей целью наказания было устрашение. Об этом свидетельствует чрезвычайная жестокость наказаний, стремление изощренными наказаниями удержать человека от совершения преступления. Смертная казнь предусматривалась в 74 артикулах и в 27 статьях наряду с другими наказаниями.
Историки права дискутировали в основном о влиянии европейского военного законодательства на Артикул 1715 года, а также интересовались проблемой его применения в гражданских судебных учреждениях. Однако практическая реализация правовых норм Артикула 1715 года пока не стала предметом специального изучения. В частности, исследования требует вопрос о том, как низкая правовая культура населения в XVIII веке соотносилась с обилием статей, требующих в качестве санкции смертную казнь. В целом для Артикула 1715 года типично несоответствие между характером преступления и тяжестью предусмотренного за него наказания. Так, смертная казнь устанавливается и за политические преступления, и за убийство, и за богохульство, и за сон на карауле, то есть за самые разные по тяжести преступления. Артикулом предусматривалась смертная казнь различных видов: «квалифицированная» (четвертование, колесование, залитие горла металлом, сожжение) и «простая» (расстрел, повешение, отсечение головы); телесные наказания — болезненные (битье кнутом, шпицрутенами, заковывание в железо) и членовредительские (отсечение пальцев, носа, ушей, клеймение и тому подобное). Широко применялись также ссылка на срок и бессрочная, ссылка на каторжные работы, заключение в тюрьму. В отношении офицеров применялись и особые наказания: отставление от службы (на время и навсегда), лишение чина и достоинства (позорящее наказание), служба в качестве рядового, арест у профоса (палача)[196], лишение отпуска.
Известный военный историк Джон Кип в своей статье, посвященной привилегиям офицеров в русской армии по законодательству XVIII века, отмечает, что на сегодняшний день остается неясным, насколько точно соблюдался Артикул 1715 года в том, что касалось исполнения установленных санкций. Он предположил, что жестокость прописанных в нем наказаний имела пропагандистский характер{1221}. Эту проблему мы и попытаемся решить в данной статье. Исследование практического применения положений Артикула 1715 года, изучение правонарушений служащих дворян позволяет рассмотреть вопрос о частоте применения телесных наказаний, а также наказаний, влекущих за собой лишение чести, по отношению к дворянам-военнослужащим в первой половине XVIII века. Решить вопрос о применении этого военно-уголовного кодекса на практике можно только на основании массовых источников, содержащих информацию о правонарушениях военных из дворян. Прежде эти случаи изучались в отношении всего офицерского корпуса России и лишь в хронологических рамках XIX века{1222}.
Военный суд в XVIII веке включал две инстанции{1223}. Низшей ступенью являлся полковой суд (кригсрехт), состоявший из председателя (презуса) и асессоров. Профессиональным юристом был аудитор, который должен был наблюдать за соответствием судебного процесса статьям военного законодательства. Кригсрехту были подсудны дела о ссорах, тяжбах и преступлениях обер-офицеров и низших воинских чинов, а также гражданских лиц, обслуживающих армию. Апелляционной инстанцией для полковых судов был Генеральный кригсрехт. В качестве суда первой инстанции ему были подсудны, во-первых, преступления по оскорблению «их величеств» и вообще государственные; во-вторых, преступления, совершенные целым полком или отдельными частями; в-третьих, жалобы, приносившиеся на офицеров и касавшиеся вопросов чести и жизни; в-четвертых, преступления и проступки высших военных чинов, влекущие за собой лишение чести. Как полковые суды, так и Генеральный кригсрехт выступали в качестве судов первой инстанции, но отличались компетенцией в зависимости от характера дела и служебного положения подсудимого. Все дела, решенные в Генеральном кригсрехте, и дела обер-офицеров, решенные в полковом кригсрехте, подлежали обязательной ревизии в Военной коллегии. Смертные приговоры в отношении штаб-офицеров требовали, кроме того, утверждения императором. В составе кригсрехтов могло быть не менее семи судей. В Генеральном кригсрехте председательствовал обычно фельдмаршал или генерал, при котором состояло шесть асессоров (два генерал-поручика, два генерал-майора, два бригадира или полковника). В случае отсутствия в полку генерала его могли заменять полковники, подполковники или майоры. Таким образом, функции правосудия осуществляли не специальные судьи, а обычные строевые офицеры. Суд не имел постоянного состава. В полковом кригсрехте президентом был полковник или подполковник. При нем шесть асессоров — два капитана, два поручика, два прапорщика. Для оказания юридической помощи судьям кригсрехтов устанавливалась особая должность аудитора — штатского участника процесса. Он, хотя и считался юристом, по закону голоса в приговорах не имел. Однако он выполнял надзорные функции, следя за тем, чтобы процесс велся «порядочно».
Основным источником для изучения указанной области проблем стали формулярные списки, в которые наряду с другими данными о военнослужащем заносились и сведения о всех правонарушениях, совершенных военнослужащим, и наказаниях, примененных к нему. Сергей Мартинович Троицкий и Петр Андреевич Зайончковский в 1970-е годы впервые обратились к формулярным спискам как к основному источнику для изучения социальной структуры российского бюрократического аппарата{1224}. Большая заслуга в исследовании формулярных списков офицеров русской армии 1812–1815 годов принадлежит Дмитрию Георгиевичу Целорунго{1225}. Он не только проделал огромную работу по воссозданию социально-экономического облика русского офицерства 1812 года, но и доказал высокую степень достоверности формулярных списков и уникальную информативность этого источника. Комплекс этих источников отложился в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА) в фондах 489 и 490{1226}.
Мы составили базу данных по преступлениям и проступкам, совершенным военными дворянского происхождения, служившими в Оренбургском корпусе. Она охватывает 2042 человека, или около 80 процентов наличного состава офицеров, которые несли службу в частях корпуса с 1743 по 1802 год. При работе с графой «штрафы» выяснилось, что одни и те же проступки квалифицировались командованием в одних случаях как административные правонарушения, не влекущие судебной ответственности, в других — как преступления, требующие проведения военного судебного процесса. По этой причине необходимо рассмотреть не только списки лиц, находившихся под судом, но и дела тех, кто был наказан по статьям военного устава.
Из 2042 военнослужащих, совершивших правонарушения, 269 были рядовыми, 711 состояли в унтер-офицерских чинах. Среди унтер-офицеров первое место по численности занимали капралы (204 человека), второе — сержанты (184). Затем шли подпрапорщики (175), вахмистры (67), каптенармусы (32), 45 кадетов и 4 квартирмейстера. Наконец, 1062 человека имели офицерские чины: 1 генерал-лейтенант, 2 генерал-майора, 1 бригадир, 26 полковников, 31 подполковник, 53 премьер-майора, 43 секунд-майора, 218 капитанов, 42 штабс-капитана, 203 поручика, 154 подпоручика и 288 прапорщиков.
Всего побывало под судом и было наказано за различные правонарушения 113 человек, то есть 5,5 процента от числа военнослужащих, включенных в базу данных по правонарушениям. Примечательно, что из 269 дворян, служивших рядовыми, зафиксирован только 1 правонарушитель, разжалованный из подпоручиков в рядовые. Происходивший из польского шляхетства Риги дворянин Антон Жданюкевич начинал карьеру рядовым в Рижском карабинерном полку в 1770 году. В 1779 году по его желанию он был переведен ефрейт-капралом в лейб-гвардии конный полк. В 1773 году он был отставлен от службы в чине подпоручика, а в 1781 году возвратился на службу в Оренбургский корпус. В 1788 году в Московском генеральном кригсрехте Жданюкевич был судим по обвинению «в подговоре им при отъезде из Санкт Петербурга крепостного отставного секунд-майора Азарьева человека к побегу и во взятии у него из украденного у господина его денег и прочего». За это преступление он и был разжалован из подпоручиков в рядовые 6-го Оренбургского мушкетерского полка{1227}.
Однако одно обстоятельство свидетельствует о том, что реальное число правонарушителей из числа дворян-рядовых было значительно больше. Так, из 276 дел по Оренбургскому корпусу за вторую половину XVIII века, сохранившихся в фонде Генерального кригсрехта в РГВИА{1228}, 13 связано с рядовыми из дворян. Хотя формально и после издания в 1785 году Жалованной грамоты дворянству действовали законы, запрещавшие выход в отставку дворянам-рядовым, не прослужившим положенного срока, на практике подобные отставки имели место. Карьерные перспективы проштрафившегося рядового из дворян вызывали большие сомнения не только у командования, но и у самого военнослужащего. Выходом из затруднительного положения служила отставка по болезни, устраивавшая всех. Естественно, формулярные списки на служащих, выбывших из полков, не составлялись. Кроме того, отсутствие формулярных списков осужденных рядовых могло быть вызвано не только их отставкой, но и отправкой на каторгу. Эти предположения подтверждают следующие примеры. Так, рядовой Василий Бочкарев за растление своей малолетней дочери был приговорен к наказанию кнутом и каторжным работам на Нерчинских заводах{1229}. В 1752 году солдат уфимского гарнизонного полка Иван Сокуров, чьи предки служили в Уфе еще в начале XVI века, был приговорен за «смешание с коровой вахмистра Степана Соловцова к отсечению головы». Однако, как сказано в сентенции, «понеже он молод только 19 лет то бить кнутом отослать вечно в ссылку в работу»{1230}.
Значительно больше проступков фиксируется на другом полюсе армейской иерархии. Среди наказанных и осужденных штабо-фицеров фигурируют 1 полковник, 2 подполковника, 6 премье-рмайоров и 9 секунд-майоров, что составляет 16 процентов от общего числа нарушителей и 7 процентов от числа всех штаб-офицеров. Единственный полковник, попавший под суд, — командир 4-го Оренбургского гарнизонного батальона Василий Петрович Панов, происходивший из мелкопоместных костромских дворян и имевший за собой всего десять душ крестьян. Участник Русско-турецкой войны 1735–1739 годов, Русско-шведской войны 1741–1743 годов и Семилетней войны, в 1774 году он оборонял Оренбург от войск Пугачева. Будучи уже 60 лет от роду, в чине полковника, он попал под суд по обвинению в том, что, поссорившись с вдовствующей полковницей фон Нитчен, учинил, «пришедши в ей дом, как ей, так и людям ее» побои. Причина же «его к ней приходу была по случаю чинимого с ней блудодеяния». За это, по определению губернатора, он был арестован «при квартире» на одну неделю, а потом отослан в Оренбургское духовное управление «на увещевание»{1231}.
Унтер-офицеры Оренбургского полка показали себя как наиболее дисциплинированная часть военного дворянства. Наказанию и суду подверглись всего 4 подпрапорщика и 2 корнета. От общего числа наказанных военнослужащих это составляет 4 процента, а от числа унтер-офицеров — чуть более полупроцента.
Наибольшее число штрафов приходится на обер-офицеров, среди которых 36 прапорщиков, 13 подпоручиков, 22 поручика, 1 штабс-капитан, 17 капитанов — всего 89 человек. От числа правонарушителей эта цифра составила 78 процентов. Фактически каждый десятый младший офицер либо побывал под судом, либо был наказан согласно статьям военного устава.
Следует отметить и то, что из 113 военнослужащих, совершивших правонарушения, 86 человек (76 процентов) вообще не имели земель, крестьян и дворовых. Самым крупным помещиком из них был подпоручик Билярского драгунского полка ландмилиции Алексей Степанович Кошкаров. В Саранском уезде за его отцом числилась по IV ревизии тысяча душ. В 1751 году он попал под суд за «сказывании слова и дела государева в беспамятстве»{1232} и был оштрафован вычетом денежного жалованья за полгода. Только 3 человека владели имениями, насчитывавшими 100 и более душ: капитан Евгений Алексеевич Куткин (100 душ), поручик Петр Григорьевич Аннушкин (120 душ) и прапорщик Алексей Андреянович Кузнецов (120 душ). Таким образом, подавляющее число оштрафованных существовали только за счет казенного жалованья, а значит, должны были дорожить своей службой. Очевидно, что склонность к нарушению законов никак не была связана с уровнем благосостояния офицера.
Рассмотрим наиболее характерные виды преступлений и проступков. Из 204 правонарушений, совершенных 113 военнослужащими, 121 случай связан с исполнением военной службы. Большинство этих случаев представляет собой несоблюдение правил несения караульной и пограничной службы. В 56 случаях главным обвинением в суде являлось не отвечавшее требованиям устава и приказам командования несение караульной службы. 31 случай был связан с плохой организацией пограничной охраны по Оренбургской линии. Наиболее распространенным и, очевидно, выгодным для правонарушителей делом был отпуск командирами казаков, башкир и мещеряков с летней линейной службы. В документах целого ряда судебных процессов прямо указывается на взятки, которые брали офицеры за досрочную отправку домой казаков и башкир. Более серьезным и опасным преступлением был пропуск казахов на внутреннюю, а башкир — на внешнюю сторону охраняемой линии. Например, в 1791 году прапорщик Верхоуральского батальона А.И. Охотников за «пропуск киргиз-кайсаков во внутреннюю линию и в отгоне ими у башкир Кипчакской волости 500 лошадей» был разжалован в рядовые{1233}. В 1789 году двухнедельному аресту был подвергнут поручик Троицкого пограничного батальона Ф.М. Масленников «за слабое смотрение в пропуске на внутреннею сторону киргизцев коими увезены были люди»{1234}.
Всего зафиксировано 14 подобных проступков. Однако вряд ли они были результатом злого умысла. Как правило, такие нарушения происходили из-за отсутствия должного контроля над основными путями передвижения кочевников. Судебный процесс начинался только в том случае, когда переход границы влек за собой материальный ущерб, выражавшийся в отгоне башкирских или казенных лошадей, уводе пленных и тому подобном.
21 случай правонарушений можно квалифицировать как ту или иную разновидность неподчинения приказам командования, еще девять процессов были вызваны нарушениями уставных правил во время несения караулов, при охране острогов, крепостей и гауптвахт, причем в восьми случаях речь шла о пьянстве на посту, а в шести случаях отсутствие охраны повлекло за собой бегство арестованных. Согласно Артикулу 1715 года, все перечисленные правонарушения являлись самыми тяжкими военными преступлениями.
Два случая судебного разбирательства были вызваны симуляцией или отказом офицера нести службу под предлогом болезни. Часто перед отправкой на очередной наряд по охране границы некоторые офицеры подавали рапорты о болезни. Если полковой лекарь разоблачал мнимого больного, появлялось основание для начала судебного процесса.
Следует отметить и то, что из 121 обвинения 47 случаев так или иначе связаны с пьянством правонарушителей. При этом только в 12 процессах привлечение к судебной ответственности было вызвано исключительно злоупотреблением алкоголем, повлекшим за собой более серьезное правонарушение.
В историографии сложилось мнение, что в Оренбургском корпусе служили в основном сосланные по суду офицеры. Однако из 2042 человек, дела которых имелись в нашем распоряжении, обнаружено лишь 14 человек, оказавшихся в составе воинских частей губернии в наказание за прежние преступления, причем девять человек были рядовыми солдатами, сосланными навечно за участие в польских восстаниях. И хотя в конце 1790-х годов наблюдается необычно резкий рост количества офицеров из числа бывших гвардейцев, объясняется это особенностями внутренней политики Павла I, а не криминализацией гвардейских полков.
Что касается уголовных преступлений, то их совершалось несколько меньше, чем воинских правонарушений. За исследуемый период мы выявили 71 судебное разбирательство подобного рода. Уголовные преступления, однако, подчас трудно отделить от воинских правонарушений. Как квалифицировать, например, избиение обвиняемым караульного офицера, который пришел его арестовывать? Самыми распространенными преступлениями были насилие и избиения подчиненных, гражданских лиц и даже товарищей по службе. Однако только в десяти случаях речь идет не о поединках с применением холодного оружия, а о драках, переходивших в поножовщину. Офицеры, не исключая и потомственных дворян, чаще пускали в ход кулаки, палки и другие подручные средства. В качестве примера можно привести самый, пожалуй, вопиющий случай. В 1783 году суд разбирал дело капитана Степана Романовича Халютина по жалобе поручика Будрина «о зверстве его Халютина, в пьяном образе с ним Будрине поступке, прокушением им Халютиным, зазвав в дом свой, зубами своими у носа правой ноздри насквозь и вкушением из оной небольшого куска мяса». Халютин происходил из потомственных дворян Костромского уезда и владел поместьями в Оренбургской и Костромской губерниях{1235}.
Так или иначе рукоприкладство рассматривалось на 37 судебных процессах. Избиения, по-видимому, были настольно обыденным явлением, что процесс начинался только после серьезного членовредительства или — чаще — смерти человека. Однако не следует связывать эти факты только с армейской средой. Офицеры часто избивали до смерти своих крепостных, которые прислуживали им в полках. Новгородский потомственный дворянин поручик Лукьян Васильевич Апрелев в 1754 году был обвинен в том, что «сослал из двора свою дворовую девку новокрещеную, которая от великих морозов и хладу, поознобя руки и ноги, ползая на коленках, умерла без всякой христианской должности духовенства». Именно последнее обстоятельство и стало причиной для начала судебного процесса{1236}.
Впрочем, некоторые правонарушения кажутся странными, и их мотивация не всегда понятна. Потомственный дворянин штабс-капитан Николай Петрович Плешивцов был оштрафован в 1800 году «за хождение не в должной одежде за реку Урал»{1237}. А прапорщик Андрей Данилович Тебердин, выслужившийся из солдатских детей, в 1783 году попал под суд «за безобразное хождение по крепости в мундире и при шпаге, с навешанными на себя ведрами и коромыслом, граблями, лопаткой и лаптями, онучами и армяков»{1238}.
Насилие в отношении гражданских лиц часто сводилось к вымогательству денег, прогонных подвод, угощения и тому подобному. Однако при этом нами выявлено только три случая воровства офицерами имущества и денег. Наиболее характерный в этом отношении случай имел место в 1774 году. Остзейский дворянин Отто Безейкин, покупая у торговца нательные золотые кресты, затеял спор, во время которого незаметно снял и спрятал один крест. Второй раз он попал под следствие в 1781 году за продажу украденного его денщиком кованого колеса и «за открытие дурными своими примерами поводу денщику своему к воровству»{1239}.
Значительно чаще офицеры участвовали в расхищении казенного имущества, денег, провианта и прочего. Всего известно около тридцати примеров. Такие способы хищения казенного имущества, как подлог или искажение отчетности, требовали сложных и выверенных действий, поэтому к ним прибегали нечасто. Всего выявлено семь таких случаев, причем их фигурантами были лишь два офицера. Например, Василий Иванович Тихомиров, служивший в 1780-е годы подпоручиком в Оренбургском драгунском полку, под судом был трижды: в первый раз — за фальсификацию приходно-расходной книги, во второй — за хищение казенных денег, а в третий — «в подговоре подписчика в книге под статьями неведомого человека»{1240}.
Распространенным правонарушением была продажа казенного вина, предназначенного для раздачи «порционами» подчиненным. Уличенных в этом офицеров судили за «кормчество». Элис Кимерлинг Виртшафтер в статье, посвященной военному законодательству и российской армии в 1796–1855 годах, отмечает, что экономические условия и нарушение воинской дисциплины были основными причинами конфликтов между офицерами и солдатами{1241}. Историк видит причину экономических злоупотреблений исключительно в несовершенстве системы снабжения армии.
И, наконец, только пять судебных разбирательств были связаны с сексуальными преступлениями. Малочисленность подобных случаев, по-видимому, объясняется тем, что основанная масса подобных преступлений подпадала под церковную юрисдикцию.
Рассмотрим наказания, которые налагались полковыми кригсрехтами в соответствии с действующим военным законодательством. Из 204 случаев применения санкций в отношении нарушителей в 84 случаях речь шла лишь об аресте. При этом срок заключения, как правило, не превышал двух месяцев. Лишь в отношении трех человек срок ареста превысил два месяца. Срок ареста в один месяц был применен в 29 случаях. Самым распространенным сроком, назначавшимся командованием и асессорами полковых кригсрехтов, было недельное заключение. Этот срок был назначен в 18 случаях. Отметим, что в 14 случаях из 16 арест был связан с ограничением в пище — «с посажением на хлеб и воду». Интересно, что в 4 случаях арест не освобождал офицеров от командования вверенными им подразделениями. И, наконец, в 21 судебном решении ни слова не говорится о сроке ареста.
Реже, чем арест, — а именно в 42 случаях — в качестве наказания применялось временное разжалование. Сюда же относятся случаи, когда в приговор была внесена статья о том, что нарушитель должен быть обойден очередным чином.
Обращает на себя внимание то, что разжалование в рядовые квалифицировалось судами как наиболее суровая мера наказания, поскольку из формулярных списков известны лишь 2 случая, когда полковые суды вынесли смертные приговоры. После конфирмации в Генеральном кригсрехте оба решения были заменены разжалованием в рядовые, но с правом выслуги в офицерский чин. Капитан Оренбургского драгунского полка Федор Иванович фон Галлер, происходивший из шведских дворян, в 1768 году был обвинен в «заборе у сидельца за проданную соль казенных денег 150 рублей, равно в ругательстве и битии по щекам, без всякой причины, сидельца помощника и в держании под арестом и вымогательстве французской водки». В результате судебного разбирательства было решено его от «смертной казни избавить, а вместо того написать на год в рядовые»{1242}. Вторым преступником, приговоренным к повешению, был уже упомянутый капитан Степан Романович Халютин. Однако смертный приговор последовал не за упомянутое выше «зверское поведение», а за военное преступление. Как сказано в деле, он
…в противность комендантского запрещения отпускал флейтщиков Никитина Евстифеева и барабанщика Осипова в новый год в форштадт для поздравления барабанным боем, которые, будучи там, вдались в пьянство, а по штрафовании комендантом тех барабанщиков и флейтщиков за ту их из форштадта отлучку, вышедши на крыльцо оный Халютин выговаривал им за что де дали де себя бить через что подал явный пример, дабы нижние чины начальнику не повиновались. Не допускал капитана Елагина по повелению коменданта себя арестовать, при приходе коменданта в его Халютина покои для объявления ареста к оскорблению коменданта, называл коменданта государственным вором, а по делу не доказывал, в пренебрежении законов ударил коменданта в бороду, когда пришли с комендантом караульные офицеры и солдаты для взятия его Халютина под арест, не только противился но и угрожал приготовленной на такой случай обнаженной саблей изрубить кто приступится, а при всем том при выходе его коменданта произносил вслед ему ругательные слова.
В приговоре же было отмечено:
…за выше писанные его преступления по силе воинских 22 (оскорбление командира), 24 (вооруженное сопротивление приказам командира), 27 (намеренное уклонение от выполнение приказа), 36 (обнажение оружие в присутствии начальства), 65 (хищение казенных денег), и 191 (крупная кража) артикулов уложения 7-й главы 31-го пункта лишить чинов и дворянского достоинства, учинить ему смертную казнь, повесить его при всем полку, но сообразуясь с высочайшим ее императорского величества ко всем падшим милосердия избавить. Однако же отобрать у него на чины патента, написать в рядовые на полгода и по не престарелым его летам определить в полевые полки{1243}.
В 22 случаях в отношении правонарушителей была применена не одна, а несколько мер воздействия. Арест, например, часто сопровождался внеочередным назначением в караул (11 случаев), а вычет из жалованья с целью компенсации материального ущерба — строжайшим выговором.
В 1764 году была издана так называемая Полковничья инструкция. В соответствии с ее положениями основными наказаниями для офицеров становятся: 1) выговор при собрании других офицеров;
2) командирование на караул или в другую службу «не в очередь»; арест с исправлением должности; 4) «арест же в квартире или в палатке без всякого должности исправления»; 5) «арест за профоса и содержание ж на палочном карауле»[197]; 6) «хождение пешком за фронтом во время похода»{1244}. Решения, принятые полковыми судами Оренбургского корпуса, свидетельствуют, что подобные санкции применялись задолго до 1764 года. По-видимому, правительство Екатерины II лишь узаконило судебную практику полковых кригсрехтов. Вместе с тем Джон Кип считает, что смягчение наказаний в Полковничьей инструкции 1764 года по сравнению с нормами Артикула 1715 года в целом соответствовало просвещенной манере правления Екатерины II{1245}.
Что касается приговоров с «наказанием на теле», то в отношении дворян в полках применялись исключительно шпицрутены. Этот вид телесного наказания был самым распространенным: в армии он воспринимался как дисциплинарное взыскание, не лишавшее военного и дворянина чести{1246}. Из 113 дворян, наказанных за правонарушения, лишь три человека подверглись порке за весь исследуемый период. Любопытно, что все они были потомственными дворянами. Подпрапорщик Ефим Федорович Воробьевский, выходец из дворян Алатырского уезда, попал под суд в 1753 году по обвинению в расхищении серебра из разграбленного калмыками купеческого каравана. По приговору военного суда он был прогнан через полк шпицрутенами шесть раз, а потом разжалован в рядовые до выслуги. В том же году он был произведен в подпрапорщики{1247}. Второй случай произошел с представителем старейшего рода Уфы — князем Василием Андреевичем Ураковым, служившим драгуном в Уфимском полку. В 1739 году он «за противность перед поручиком Кузнецовым в ослушании и за пьянство наказан шпицрутенами и послан в Екатеринбург в каторжную работу на два года»{1248}. Третий — драгун Шешминского полка ландмилиции Терентий Михайлович Шевелев, происходивший из смоленского шляхетства Казанского уезда, — попал под суд в 1744 году по обвинению в покупке «заведомо краденых лошадей и по конфирмации оштрафован шпицрутенами через полк 6 раз»{1249}. Таким образом, задолго до 1785 года телесные наказания применялись в отношении дворянства крайне редко.
Столь же редкими в практике наказаний были разного рода денежные штрафы. Всего в 18 приговорах в качестве меры наказания были установлены конфискация имущества, вычет из жалованья, требование восполнить пропажу и так далее. К ним приговаривали только в тех случаях, когда ущерб был доказан. В первую очередь это касалось преступлений в отношении имущества частных лиц, в то время как за преступления в отношении казенного имущества эта мера применялась далеко не всегда. Нередко в расчет бралась способность обвиняемого восполнить нанесенный ущерб. Например, в 1772 году поручик Оренбургского гарнизонного полка Автоном Иванович Ляпунов попал под суд за то, что, сопровождая до Смоленска партию башкир, совершал «не порядочные и чести офицера предосудительные поступки», в частности, брал «овес без меры, а сено без весу», обнадеживая сельчан тем, что «платеж учинен будет якобы следующим за ним Ляпуновым майором Шмаковым». Кроме того, он употребил «на свои надобности» отпущенные ему на раздачу башкирам 60 рублей, вымогал у жителей подарки, вино и деньги. Тем не менее он сумел избежать конфискации имущества, поскольку после подсчета ущерба, причиненного им на протяжении всего пути следования партии, оказалось, что его имение не компенсирует и сотой доли стоимости незаконно изъятого добра{1250}.
Исследование видов наказаний показывает, что в большинстве случаев мера ответственности за преступления и проступки не соответствовала статьям военного законодательства. Артикул воинский 1715 года, лежавший в основе этого законодательства, не был ориентиром для военных судов при вынесении приговоров служащим из дворян. При сопоставлении решений военных судов со статьями Артикула выясняется, что в 55 из исследованных нами 204 приговоров в качестве санкции должна была следовать смертная казнь без каких-либо условий и толкований. В первую очередь это касается нарушений правил караульной службы в городах и охраны крепостей (глава IV Артикула). Всего же, по нашим подсчетам, была нарушена 21 статья Артикула, предусматривавшая в качестве единственной меры наказания смертную казнь. Это, в том числе, статьи о драках с обнажением оружия, подделке финансовой документации, злостном неподчинении приказам вышестоящих офицеров, грабеже, вымогательстве и тому подобном.
Указы 1744–1755 годов заменили смертную казнь кнутом и каторгой. В сентенциях полковых судов такая мера почти не упоминается. Кригсрехты, подводя преступление под соответствующую статью Артикула, отмечают, что преступник хотя и заслуживает казни, но от нее избавляется. Особо подчеркнем и то обстоятельство, что в подобных приговорах полковые суды не ссылаются на соответствующие указы Елизаветы Петровны и Екатерины II.
Участники судебного процесса осознавали несоразмерность преступления и требуемого наказания и в некоторых случаях указывали причину этого несоответствия. Так, в пяти из 55 сентенций военных судов говорится, что от смертной казни обвиняемый избавлен, «дабы он чувствителен был», или чтобы «в чувствие придти». В данном случае «придти в чувствие» означает акт религиозный: заставить опомниться нравственно, раскаяться{1251}. Ссылка командиров на то, что излишне суровые приговоры судов делают подчиненных «нечувствительными» к наказанию, интересна с точки зрения изучения атмосферы, которая царила в гарнизонных и пограничных полках.
Тем не менее массовые случаи замены высшей меры наказания двухнедельным арестом, временным разжалованием или денежным штрафом требуют объяснения. Вероятно, предусмотренные Артикулом 1715 года наказания в первое время после его издания, особенно в условиях Северной войны, применялись в полной мере. Тогда его жестокость была оправданна, однако в обстановке отдаленного гарнизона или рутинной пограничной службы подобные санкции действительно могли вызвать у военнослужащего состояние отчаяния, привести к утрате страха перед наказанием. Полное соблюдение всех норм и правил военной службы было просто невозможно, но эмоциональное перенапряжение, вызванное постоянным страхом жестокого наказания за их нарушение, было опасно в условиях неспокойной инородческой окраины.
Полковые суды игнорировали санкции Артикула 1715 года еще и потому, что в Оренбургском корпусе на протяжении всего XVIII века ощущался дефицит командного состава. В середине столетия вакантными оставались до 15 процентов командных должностей. Самой серьезной проблемой была нехватка обер-офицеров. Полковые суды вынуждены были бережно относиться к офицерам, совершившим даже серьезные преступления, поэтому в Оренбургском корпусе крайне редко встречается такая мера наказания, как каторга или ссылка. Однако недостаток командных кадров был местной особенностью, и вряд ли его следует считать типичным для гарнизонов центральных губерний России и армейских полков. Важно отметить, что большинство приговоров, вынесенных судами Оренбургского корпуса, предусматривали, что правонарушитель после соответствующего наказания остается служить в той же части.
Не имея возможности применять суровые санкции к нерадивым и недисциплинированным офицерам, командование рисковало полностью утратить контроль над ситуацией в крепостях-редутах, расположенных на границе протяженностью более 3000 километров. Наиболее острая ситуация сложилась в полках в третьей четверти XVIII века. На период с 1750 по 1775 год приходится 82 процента всех выявленных правонарушений. В это время в корпусе не было ни одного батальона, не имевшего офицеров, никогда не подвергавшихся наказанию. В 1754 году оренбургский губернатор Иван Иванович Неплюев сообщал в Военную коллегию, что
…от впадающих в разные прегрешения и междоусобных у штаб и обер-офицеров ссорах и несогласия производится фергер[198] и кригсрехты и следствие по такому не малому числу полков всегда бывает довольно, иные фергер и кригсрехты для конфирмации в военную коллегию от меня посылаются другие кригсрехты тако же и многие следствия по представлению его генерал майора, а по рассмотрению моему в силу е[е] и[мператорского]в[еличества] указов решимы бывают здесь, а в порядочном том деле произведении и представления по оным генерал майору и мне на рассмотрение настоящего обер-аудитора не имеется, а употребляется к тому обер-офицера{1252}.
В ряде случаев преступления носили характер коллективного сговора во главе со старшими офицерами. В 1750 году калмыками был разграблен караван, перевозивший серебро из Хивы. В погоню за грабителями был послан отряд драгун во главе с полковником С.А. Владыкиным, командиром Билярского полка ландмилиции. Партия без труда настигла калмыков, но офицеры, участвовавшие в погоне, возвращать отбитое серебро не пожелали, поделив его между собой{1253}. Однако еще более сложными для военных судов были конфликты, в которые оказывались вовлечены все офицеры гарнизона отдельной крепости, то есть свидетели преступления одновременно являлись и его участниками. Взаимные ссоры между военнослужащими, занимавшими разные должности, как правило, приводили к встречным жалобам с обвинениями в нарушении законов. Так, в 1760 году началось дело против капитана Уртазымской крепости Трофимова. Командование корпуса подвергло доскональной проверке все имущество крепости, вплоть до гвоздей в ободьях колес крепостных пушек. Всего было выявлено 32 нарушения устава. Однако в ходе судебного разбирательства Трофимов указал, что все обвинения против него выдвинуты подполковником Корфом, секунд-майором Шеншиным и капралом Саушкиным. Первый, по словам Трофимова, «за возвращение обратно хозяевам пойманным между Грязнушевским и Березовского редута на форпосте из Зелаирской крепости 5 лошадей на него Трофимова злодействует». Шеншин, «злобствуя застаревшими от подкомандующими неисправностях, которые ему за короткое время и отвратить было не возможно, его Трофимова, обнес». Жаловался Трофимов и на капрала Саушкина, припоминая ему «по злобе в пьянстве с ранней обиды и ругательствам и обнажении шпаги»{1254}. С другой стороны, участие офицеров в качестве асессоров в полковых судах могло приводить к нарушению присяги при исполнении этой должности. Известны четыре случая, когда офицеры оренбургских полков были обвинены в «несходственном с законами решениях в полковых кригсрехтах». Дж. Кип объясняет это обстоятельство тем, что необразованные и непритязательные асессоры были не в состоянии исполнить свою роль ответственно{1255}. Однако следует учесть и психологическую сторону: участники судебного процесса, назначавшиеся из того же полка, не могли быть всегда беспристрастными в отношении сослуживца.
Если жестокость наказания потеряла свою эффективность, то единственным средством обуздания нерадивых и недисциплинированных офицеров оставалось воздействие на их самосознание. Однако в данном случае полковое начальство сталкивалось с серьезными трудностями. Сознание исключительности своего положения, присущее дворянству XVIII века, являлось достаточным основанием для власти, чтобы доверять ему самые ответственные поручения. Реформы Петра I разрушили старые принципы существования дворянского сословия, а новая система представлений дворянства о себе как о сословии сформироваться еще не успела. До издания Жалованной грамоты в 1785 году у дворянства было немного правовых оснований для сословной самоидентификации. Дворянское сословие с его привилегиями было открыто для всякого, кто имел возможность дослужиться до чина прапорщика. Марк Раефф справедливо отмечал, что правление Петра породило ряд неясностей в характере основных политических институтов и социальных связей. Эта двусмысленность произвела сдвиг в основных ценностях, определявших мировоззрение русской элиты, — социальных, интеллектуальных, моральных{1256}. Борис Николаевич Миронов также отмечает, что дворянин после распада служилого города поневоле стал индивидуалистом{1257}. Однако трудно согласиться с его предположением о том, что между служилыми городами XVI–XVIII веков и дворянскими обществами второй половины XVIII века дворянству удалось компенсировать утрату корпоративных связей путем укрепления клановой системы на основе патронажа{1258}.
В современной историографии проблему патронажа в среде московского дворянства впервые исследовала американский историк Нэнси Шилдс Коллманн. В своей монографии, посвященной формированию политической системы Московского государства, историк отмечает, что отношения в средневековых обществах (в том числе в Московском государстве) не были формализованы и институционализированы, определяясь скорее традицией и строясь на личных связях — родстве, дружбе, зависимости{1259}. Б.Н. Миронов в своих рассуждениях проецирует наблюдение Коллманн на XVIII век{1260}. Однако если для эпохи Ивана Грозного приоритет неформальных связей в среде служилого сословия представляется вполне понятным, то для XVIII века господство клановых и патримониальных отношений выглядит неубедительной архаизацией. К тому же Коллманн фактически игнорирует такой фактор, как влияние общесословных дворянских интересов, указывая на их абстрактный характер. Такой подход можно оправдать только тем обстоятельством, что в середине XVI века корпоративные организации дворянства (служилые города) находились в стадии формирования. В XVIII веке дворянство уже не приписывалось службой к определенному городу.
Вместе с тем именно в служилом городе формировались сословные принципы рядового провинциального дворянства. В частности, структура служилого города была организована таким образом, чтобы взаимоотношения дворян и представителей других сословных групп не выходили за рамки неписаных правил. Например, в XVII веке даже праздное общение дворянина с крестьянами рассматривалось как проявление девиантного поведения. В 1641 году уфимский дворянин Семен Григорьевич Пекарский подал челобитную на помещиков Лопатиных, обвинив их в «ложном верстании» своего брата Василия Ивановича Лопатина, будто бы находящегося не в своем уме: он якобы «страдает падучей болезнью», а денежное жалованье «емлют его братья за него подставно». В результате был произведен розыск среди всех служилых людей Уфы. Большинство уфимских дворян ничего не знали о болезни Лопатина, однако никто из опрошенных служилых людей не сомневался в ненормальном поведении уфимца, потому «что он Василии с крестьянами села Богородского с Демкой Кузнецом на песку неводом рыбу ловил и живучи с ними крестьянами на песку из лука стрелял, и кулаки бился и шахматы играл»{1261}.
В новых условиях представители старого дворянства должны были смириться с тем, что на обедах у своих полковых командиров они могли подвергнуться оскорблению и унижению со стороны бывших крестьян, посадских людей или холопов, сделавших более успешную карьеру. К тому же в середине XVIII века мало кому из провинциального потомственного дворянства удавалось дослужиться до офицерского звания. В 1767 году из 76 уфимских дворян, подписавших наказ в Уложенную комиссию, только 13 человек имели офицерские звания или чины, соответствующие им по Табели о рангах{1262}. Остальные 63 человека указали, что они вышли в отставку рядовыми или унтер-офицерами. Например, в 1754 году в Уфимском драгунском полку одновременно служили рядовыми Матвей Николаевич Каловский и его крестьянин из сельца Сикибаево Леонтий Кормильцев{1263}. Таким образом, многие дворяне нередко тянули солдатскую лямку вместе со своими бывшими крепостными. Отсутствие ощутимой границы между высшими и низшими чинами не могло не сказаться на представлении о дворянской чести.
В исторической и культурологической литературе дворянская честь рассматривается, как правило, с позиции корпоративных представлений самого дворянства. В своем исследовании о функции «чести» в России раннего Нового времени Н.Ш. Коллманн рассматривает основные социокультурные характеристики этого понятия{1264}. Хорошая репутация предполагала в первую очередь законопослушное поведение (а значит, назвать кого-либо вором, разбойником или тем более изменником означало нанести тяжкое оскорбление), соблюдение моральных норм (включая надлежащее сексуальное поведение), а также благочестие. К этому можно добавить, что понятия чести и бесчестья играли важнейшую роль в сфере управления. При постоянной нехватке в Оренбургском крае административных кадров управлять огромной территорией можно только опираясь на людей, вызывавших безусловное доверие у власти, то есть на дворянство — самое ответственное сословие в провинции. Несмотря на то что во второй половине XVII века дворяне по своим боевым качествам уступали городовым казакам{1265}, все ключевые должности в системе управления, требовавшие предельной честности в исполнении, поручались только дворянам. Это касалось не только сбора ясачных податей с башкир, но и контроля над деятельностью представителей уфимской администрации. Именно дворянству в силу его привилегированного положения в наибольшей степени было свойственно чувство ответственности. Система местничества, формируя у дворянства представление о чести рода, в определенной степени ограничивала произвол верховной власти в отношении городовой корпорации. С отменой местничества представления о чести рода утратили юридическую основу. Впрочем, в сословном сознании потомственного дворянства местничество играло роль и в XIX веке. В 1809 году в знак протеста против производства Барклая де Толли в генералы от инфантерии группа военачальников, находившихся по сравнению с ним в более высоких чинах, занимавших более высокие, чем Барклай, должности в прежних кампаниях и имевших больше наград, подала в отставку{1266}.
Отмена местничества не могла не сказаться на главных служебных качествах дворянства. Так, от участия в Крымских походах 1687 и 1689 годов под разными предлогами уклонились многие представители старейших дворянских родов Уфы, в то время как прежде подобных случаев массового дезертирства не отмечается{1267}. Наиболее серьезный случай дворянского «бесчестья» относится уже к эпохе петровских преобразований. В 1715 году уфимский фискал Леонтий Яковлев прислал в Сенат доношение о ссоре, произошедшей между дворянами Максимом Аничковым и Василием Ураковым. В день «государева ангела» — тезоименитства царя — на обеде у коменданта Ивана Бахметьева уфимцы бранились и называли друг друга изменниками{1268}. Началось следствие, в ходе которого выяснилось, что оба дворянина обвиняли друг друга в преступлении, имевшем место во время сражения полка Петра Хохлова с башкирами осенью 1707 года. Сенатское расследование, начатое в 1716 году, показало, что Хохлов еще в начале похода утратил контроль над своими подчиненными. У горы Юрактау башкиры захватили все пушки и обоз полка. Оставшиеся в живых служилые люди заняли оборону в лесу, где в течение недели отбивали атаки башкир. Из этого лагеря на сторону башкир перешли уфимские дворяне Осип Лопатин, Иван Рукавишников, Алексей Жуков и упомянутый Аничков. Последний, по словам Уракова, «с боя бросил лук свой ушел к ним ворам башкирцам в измену». Перебежчики не только сообщили восставшим, что в полку кончился весь порох, но и приняли активное участие в нападении на укрепленный лагерь полка. При этом башкиры «приступили и били на них за щитов из луков и пищалей непрестанно, а в управлении тех щитов были уфимские служилые люди Дмитрий Сюзьмин, Максим Аничков, Осип Лопатин Василий»{1269}. Дело о перебежчиках не было завершено. Как было указано в сенатском решении, «тому указу из канцелярии Сената не разыскано, на Уфе по указу не учинено, потому что дело старое и Петр Хохлов умре и очные ставки давать некому»{1270}. Однако сам переход на сторону противника целой группы дворян стал возможен лишь в результате отмены местничества. С другой стороны, упразднение главного критерия «верстания» в дворянский список — «кто кому отечеством в версту» — позволило местным властям в 1712 году в массовом порядке записать в уфимские дворянские роты служилых иноземцев и «новокрешен», однако эти служилые люди никогда не имели равного с дворянами правового статуса{1271}.
Проблема сословной ответственности дворянства в новых условиях возникала и в сравнительно мирной обстановке. В 1771 году правительство приняло решение о мобилизации 3 тысяч башкир для подавления польского восстания. До западной границы шесть партий башкир должны были сопровождать 12 обер-офицеров Оренбургского корпуса. Командующий генерал-поручик и оренбургский губернатор Иван Андреевич Рейнсдорп приказал генерал-майору и оренбургскому обер-коменданту Николаю Яковлевичу Панову подобрать для этого похода 12 исправных и надежных оберофицеров из личного состава 27 полков корпуса. Ланов недвусмысленно указал на то, что «по справке батальонных командиров таковых качеств, каковы требуются в наличности, теперь нет, а как сия команда особливой доверенности требует, так я из наличных по их состоянию равно же и штаб-офицера способных никово к тому не нахожу, о чем вашему высокопревосходительству сем и репортую»{1272}. Оренбургский обер-комендант не хотел отвечать за неизбежные проступки офицеров, не находящихся под непосредственным контролем своих командиров. Как показали последующие события, скептицизм Ланова совершенно оправдался. Уже через год над всеми обер-офицерами, участвовавшими в этапировании башкирских партий, было начато следствие по причине «разных причиненных ими, следуя по тракту обывателям обидах, побоях и разорении»{1273}.
Таким образом, перед командованием вставала старая управленческая проблема — кто будет сторожить сторожей? Очевидно, что фактор неотвратимости сурового наказания своей цели не достигал. Контролировать каждого офицера в десятках отдаленных гарнизонов Оренбургского пограничного корпуса было невозможно. В этих условиях полковое командование пыталось сформировать у офицеров понимание исключительности своего статуса, который бы вынуждал их более ответственно относиться к собственным проступкам. Неприменение суровых мер наказания, полагающихся по закону, должно было стать первым шагом на пути выработки у офицеров новой оценки своей социальной значимости. Не случайно в сентенциях кригсрехтов общим местом становится оговорка: «…уважая на первый раз дворянское его звание, без суда прощен и из караула освобожден с тем подтверждением, чтобы он впредь от таковых поступков воздержался».
Исследование видов наказаний показывает, что в большинстве случаев мера ответственности за преступления и проступки не соответствовала статьям военного законодательства. Воинский артикул 1715 года, лежавший в основе этого законодательства, не являлся ориентиром для военных судов при вынесении судебных приговоров служащим из дворян. Полковые суды и Генеральный кригсрехт, подводя преступление под соответствующую статью Артикула, отмечают, что преступник хотя и заслуживает казни, но от нее избавляется. Особо подчеркнем то обстоятельство, что в подобных сентенциях отсутствуют ссылки на указы Елизаветы Петровны и Екатерины II, ограничившие применение смертной казни.
В этих условиях единственным средством обуздания нерадивых и недисциплинированных офицеров становится воздействие на их самосознание. Для дворянства XVII века представление об исключительности своего положения являлось достаточным основанием для того, чтобы власти могли доверять его представителям самые ответственные поручения. Реформы Петра I нарушили старый порядок в деятельности сословных институтов, новая же система дворянских представлений сформироваться еще не успела. Воинский артикул 1715 года не знает сословных привилегий, и по существу до издания Жалованной грамоты в 1785 году дворянство не имело правовых оснований для сословной самоидентификации. Дж. Кип отмечает, что Петр I хотя и разделял общее мнение, что чиновники, будучи дворянами, обязаны соответствовать статусу, отличающему их от простых людей, но все же не желал предоставлять им такое право по закону{1274}.
Вместе с тем исследование судебной практики полковых кригсрехтов показывает, что задолго до издания Жалованной грамоты служащие дворяне имели исключительную привилегию в отношении применения к ним санкций военного законодательства. Формулярные списки свидетельствуют о том, что даже рядовые из дворян не подвергались смертной казни, а также к ним почти не применялись санкции, предусматривавшие телесные наказания, которые широко использовались в отношении военнослужащих, принадлежавших к другим сословиям.
Дж. Кип, указывая на смягчение военного судопроизводства после смерти Петра I, задается вопросом: не было ли подобное изменение следствием давления снизу? Он отмечает при этом, что только систематическое исследование судебной практики позволит решить эту проблему{1275}. Наше исследование показало, что еще в первой половине XVIII века полковые суды Оренбургского корпуса учитывали принадлежность обвиняемого к дворянскому сословию. Судебное законодательство и судебная практика расходились в применении системы наказаний. И инициатива по фактическому игнорированию законодательства исходила от полковых судов, то есть, по выражению Кипа, «снизу».
Систематическое нарушение законодательства судебными учреждениями в отношении дворянства не было новым явлением. Американский историк Валери Кивельсон в своей работе о политической культуре провинциального дворянства отмечает, что и в XVII веке дворяне просто игнорировали законы в тех случаях, когда они противоречили их личным интересам: например, местный воевода и его аппарат привычно одобряли и регистрировали сделки, противоречившие закону. Самодержавие прекрасно функционировало в провинциях в значительной мере потому, делает вывод исследовательница, что сумело предоставить местной дворянской элите автономную сферу деятельности{1276}. Этот тезис в определенной степени подтверждается и изучением правонарушений служащих дворян Оренбургского корпуса во второй половине XVIII века.