Чтобы рассказать, как я стал помощником моего дяди Ника, надо возвратиться назад, к печальному дню похорон моей матери. Это было в конце октября 1913 года. День был сырой и тусклый, и все мы, собравшиеся на кладбище Норт-Топ, точно сошли со старых гравюр на дереве. Это было похоже на какое-то безумное Рождество — кругом толпились престарелые родственники, которых я только на Рождество и видел — какие-то бабушки, щелкавшие огромными вставными челюстями; говорили они с таким диким акцентом и с такой уймой диалектальных словечек, что их можно было принять за иностранок. Я ничего не чувствовал, кроме холода и смутной тоски. Перед смертью мать четыре месяца пролежала в больнице — рак съедал ее заживо, она превратилась в скелет и желала лишь одного — избавления от мук; я так истерзался ее страданиями, что у меня не осталось сил, чтобы оплакивать ее смерть. Но мне, конечно, было очень тяжко, а старые родственники сразу оживились, едва только гроб засыпали землей и они вытерли глаза. Дома тетя Мэри, единственная сестра матери, подала угощение — ветчину, язык и чай с ромом, а я ждал только одного, когда можно будет сбежать от этого шума и болтовни. И тут я увидел, что дядя Ник, сидевший молча, с недовольным видом, поднялся и кивнул мне, чтобы я его проводил. Я что-то сказал тете Мэри и вышел за ним.
— Неохота тебе, я вижу, сидеть с этой компанией, малыш? — спросил он, влезая в свое длиннющее и толстенное пальто.
— Неохота, дядя Ник. Я как раз думал, как бы удрать.
— Пойдем. Я хочу с тобой поговорить. — Он нахлобучил «трильби» — черную мятую фетровую шляпу, которая в те времена была в диковинку в провинции. — Зайдем в «Грейт Нортерн». Мне надо выпить. Да и тебе это не повредит.
Был еще день, но в те времена бары были открыты с утра до вечера. Неплохо было попасть в «Грейт Нортерн» и выпить с дядей Ником, да еще в такое время, когда мне полагалось бы корпеть над бумагами в конторе «Вест Браддерсфорд Спиннерс».
Я с удовольствием сел в его автомобиль, новенький и сверкающий, который, как он с гордостью сообщил, ему только что доставили из Франции. Это был уже его третий автомобиль, и дядя Ник сказал, что может управлять не хуже любого шофера, хоть он и новой марки. По дороге к «Грейт Нортерн» дяде Нику все время приходилось лавировать среди трамваев и больших повозок, так что мы почти не разговаривали. Но едва мы вошли в бар, обитый «под кожу», уютный и почти пустой, если не считать двух порядком нагрузившихся торговцев шерстью, которые спорили о мериносах и скрещивании, как он тотчас стал другим человеком, спокойным и уравновешенным.
Пожилой бармен сразу его узнал.
— Мистер Оллантон? А ведь вы как будто выступаете не здесь эту неделю? Определенно не здесь.
— В Манчестере, — сказал дядя Ник. — И тороплюсь туда возвратиться. Так что подай-ка нам бутылочку сухого «Пола Роджера» со льда, да поскорее. — Он повернулся ко мне. — Никогда не пью ничего, кроме шампанского. Я не хвастаю. Люблю шампанское, а оно любит меня. Если когда-нибудь оно мне станет не по карману, я вообще брошу пить. Хочешь сигару, малыш?
— Нет, спасибо, дядя Ник. Я привык к своей трубке.
Я смотрел, как он не спеша обрезал конец сигары и спокойно закурил. Мне бросилась в глаза какая-то особая изящная точность его движений. Нельзя сказать, что я хорошо его знал, хоть он и был единственным братом матери. До того, как он пошел на сцену, виделись мы редко, так как они с моим отцом недолюбливали друг друга; а последние десять лет он гастролировал с варьете, и не только в Англии, но и в Америке, и на континенте, потому что дядин номер «Индийский факир» не требовал перевода, и его можно было показывать где угодно. После смерти отца — мне тогда было пятнадцать лет — я несколько раз видел его на сцене под именем Гэнги Дана (это имя было навеяно, конечно, киплинговским Гангой Дином). Приезжая в Лидс или Брэдфорд, он тотчас же посылал матери контрамарки в партер и почти всегда на первые представления. Когда мы заходили к нему за кулисы, он встречал нас в своем индийском костюме, и я никогда не видел его без грима. Теперь я внимательно его разглядывал.
Он был довольно высокий, худощавый, темноволосый, с крючковатым носом; один глаз слегка косил, отчего взгляд его казался зловещим — наверное, этого он и добивался. Его настоящее имя было Альберт Эдвард Оллантон, но все звали его Ником задолго до того, как он пошел на сцену; даже моя мать, которая решительно настаивала на «Альберте Эдварде», в конце концов вынуждена была сдаться; для меня же он всегда был дядей Ником.
Пока официант разливал шампанское, дядя Ник сказал ему:
— Погоди минутку. Бесплатное представление! У кого из вас есть полпенни?
Я достал монетку.
— Отлично, малыш, ну-ка пометь ее как-нибудь, чтобы можно было потом узнать. Вот так. Теперь давай ее сюда.
Он опустил монетку в правый карман и тут же достал оттуда маленькую металлическую коробочку и осторожно поставил на стол.
— Смотрите. — Он открыл коробочку — в ней лежал спичечный коробок, перетянутый резинками. Сняв их, он открыл коробок и показал нам крошечный шелковый мешочек, тоже затянутый резинкой. — Ну-ка, загляни в мешочек, малыш. — Я заглянул, и, конечно, в нем была моя монетка.
— Вот это ловко! — воскликнул официант. — Честное слово! Ну и мастак же вы, мистер Оллантон!
— У меня таких штук полным-полно, — сказал дядя Ник. — Меня теперь только и радуют эти маленькие карманные фокусы. Ну, представление окончено… мне нужно потолковать с племянником, так что проваливай. Хотя сперва мы выпьем, — прибавил он, обращаясь ко мне.
Я не любил шампанского, мне казалось, что у него металлический привкус, и кроме того, оно било в нос, но я сделал вид, что все прекрасно, и улыбнулся дяде Нику, который смотрел на меня с обычной своей мрачной миной. Теперь я редко встречаюсь с театральными людьми, а когда случается, то их не отличишь от простых смертных; но в те годы они казались людьми другой породы. У мужчин, например, был какой-то странный, болезненно-горящий взгляд, а глаза обведены темными кругами, словно не удавалось до конца стереть черную краску с век; от этого вид у дядюшки был еще более зловещий и дьявольский.[1] Нельзя сказать, что он нагонял на меня страх — в конце концов, он же был мой дядя, — но выдержать его взгляд было нелегко, и я помыслить не мог в чем-нибудь ему прекословить.
— Ну, Ричард, я хочу знать, как обстоят твои дела, чем ты занимаешься и чем бы хотел заняться. Говори прямо. Не виляй. И давай покороче, потому что времени у меня в обрез.
— Я хочу быть художником-акварелистом, дядя Ник. Если бы отец не умер, я бы пошел в Художественную школу. Но теперь…
— Теперь ты служишь клерком в конторе.
— Да, меня взяли, потому что отец был у них кассиром. Получаю двадцать два шиллинга шесть пенсов в неделю…
— Но тебе эта служба не нравится…
— Я ее ненавижу. Но что поделаешь? Хожу в вечерние классы Художественной школы, по субботам и воскресеньям рисую…
— Так, так. — Дядя Ник помахал сигарой. — Матери не хватало денег, и ты делал, что мог. Ты молодчина, Ричард.
— Вы ведь тоже помогали, дядя Ник.
— A-а, тебе это известно? Я посылал бы больше, если б она разрешила, но ты же знаешь, какова она была. Теперь обсудим твои дела, Ричард. Мать умерла, ты зарабатываешь двадцать два шиллинга шесть пенсов канцелярской работой, и у тебя нет девушки, которая надеется, что ты на ней женишься, так, малыш? Вот и отлично. В таком случае ты можешь получить у меня работу за пять фунтов в неделю.
— Пять фунтов в неделю! — Я ушам своим не поверил. Мне и в голову не приходило, что в обозримом будущем я смогу зарабатывать такие деньги. В те времена это казалось мне богатством. Я знавал молодых людей, которые прожигали жизнь, имея куда меньше пяти фунтов в неделю. — Но за что же вы станете мне столько платить? Что я могу делать?
Дядя Ник взглянул на меня злыми глазами.
— Только без глупостей. Это работа, малыш. Ты будешь зарабатывать свои деньги, хотя весь день у тебя будет свободен для рисования. Я плачу тебе ровно столько, сколько платил тому малому, чье место ты займешь. Он уходит, они с братцем открывают торговлю жареной рыбой в Шеффилде, ну, туда ему и дорога, обсоску несчастному, с ним и поговорить-то не о чем. А ты мне годишься в компанию. Или я ошибаюсь? — Он не улыбнулся, только пристально посмотрел на меня.
— Надеюсь, что нет, дядя Ник. — Я попытался улыбнуться. — Но что же мне придется делать? И сумею ли я? Я ведь ничего не смыслю в фокусах.
— Не пори чушь, малыш. О фокусах нет и речи. Ты будешь только помощником. Кроме выходов на сцену, — а это проще пареной репы, — тебе придется следить, чтобы все наше добро убрали и вовремя доставили в следующий город; по понедельникам с утра будешь репетировать с оркестром — надо убедиться, что дирижер знает свое дело, а когда я увижу, что ты с этим справляешься, то сделаю тебя главным над остальными четырьмя…
— А кто они?
— А ты как думаешь? Регтайм-оркестр под управлением самого Александра? Молчи и слушай. У меня всего пять человек — самая маленькая гастрольная труппа для большого иллюзионного представления, это тебе не центральный цирк «Грейт Лафайетт». Все сведено к минимуму. На сегодня это — во-первых, Норман Хислоп, тот, который уходит и чью работу я предлагаю тебе. Затем Сэм и Бен Хейесы, отец и сын. Они работают на сцене, но в основном оба механики — следят за аппаратурой и помогают, когда я придумываю что-то новое. Не забывай, до того, как я пошел на сцену, я и сам был механиком. Сэм получает пять фунтов в неделю, а Бен — четыре. Затем Барни. Он карлик — большая голова на тонких ножках… да ты его видел. Ему я плачу четыре фунта. Затем мне нужна девушка. Они все время меняются. Теперешнюю зовут Сисси Мейпс. Получает только четыре фунта в неделю, но поскольку она делит со мной берлогу, я ее кормлю и одеваю. Ну-ка, пей до дна! Через пять минут я должен ехать. — Он быстрым движением снова налил себе и мне до самых краев, не пролив ни капли. — Ну, малыш, что скажешь? Сдается мне, что выиграть ты можешь много, а терять тебе нечего.
— Не считая того, что, если я уйду из «Вест Браддерсфорд Спиннерс», они меня обратно не возьмут.
— Перестань ты Бога ради! — сказал он с отвращением.
— Я только размышляю вслух, дядя Ник.
— Ну так брось. У меня нет времени. Допей и пойдем. — Больше он не произнес ни слова, пока мы не вышли из бара. — Ну так что же? Да или нет?
— Да. А когда начинать?
— В понедельник. В Ньюкасле. У тебя будет неделя, чтобы молодой Хислоп показал тебе, что к чему. Ровно в одиннадцать придешь в «Эмпайр», к служебному входу. Здесь, само собой, все закругли. Дом продай.
— Он уже заложен.
— Ладно, ладно, просто приведи все в порядок, чтобы потом ни о чем не думать. Вот тебе пятерка, если сумеешь, купи себе костюм, чтобы выглядеть приличнее. — Он стал натягивать свое немыслимое пальто.
— Я вот подумал, — сказал я, провожая его до машины. — Вы платите своим помощникам двадцать два фунта одного жалованья в неделю… да и все прочее, да еще железнодорожные билеты…
— Ужасно, правда? — Он взялся за ручку дверцы, стряхнул пепел с сигары и саркастически посмотрел на меня. — К твоему сведению: я получаю всего-навсего сто пятьдесят фунтов в неделю. В будущем году — сто семьдесят пять. Увидимся в Ньюкасле, малыш.
Автомобиль затарахтел, зафыркал; дядя Ник словно уже не видел меня и не замечал, что на него смотрят, — он тронул машину с места и через мгновение исчез в дымке ранних октябрьских сумерек. В моем желудке плескались три бокала шампанского; я только что согласился сменить контору и спокойную жизнь в Браддерсфорде на какие-то невообразимые мюзик-холльные фокусы; мне было всего двадцать лет, и я никогда не уезжал из дому, если не считать нескольких недель на море да одной поездки в Лондон, за год до смерти отца. До конца недели меня не покидало ощущение нереальности и пустоты. Казалось, что знакомый мир будто тает в воздухе, а другой, новый, еще как бы не существует. Тем не менее все эти дни я был занят по горло: уволился из конторы, развязался с домом и мебелью, потом, впервые в жизни не стесняясь в средствах, купил два готовых костюма, один из твида, очень шикарный, другой синий, саржевый, несколько модных сорочек, носки, вязаные галстуки и самое главное — чудесный набор акварельных красок, восемь кистей и три больших альбома, — один «кокс» и два энгровской бумаги, — такие, что у вас бы слюнки потекли.
В воскресенье, все еще словно во сне, я сел в поезд, который лениво повез меня в Ньюкасл.
Много лет назад, кажется, в конце тридцатых годов, я видел фильм, который возвратил меня к той первой неделе с дядей Ником. Я не помню ни его названия, ни сюжета, но действие происходило в Ньюкасле — ночном городе с квадратными черными домами, глубокой черной рекой, высокими мостами и зловещими тенями. Нельзя сказать, что в 1913 году я увидел Ньюкасл именно таким, но общее мрачное впечатление, правда, никак не связанное с людьми, было такое же. Конечно, я волновался из-за работы, и потом, чтобы быть у дверей «Эмпайра» в одиннадцать утра в понедельник, надо было приехать с ночи. Я заночевал в дешевой гостинице, где долго не мог уснуть, потому что там было полно норвежских моряков — пьяных до бесчувствия верзил. И дымным холодным утром, направляясь к служебному входу «Эмпайра», я никак не мог отделаться от ощущения пустоты и нереальности.
Норман Хислоп, чьим преемником я должен был стать, ждал меня на улице с сигаретой во рту.
— Тут за сценой не зря написано «Не курить», — сказал он мне, — так что, если хочешь подымить, давай. У нас есть еще полчаса.
Он был высокий, худой и франтоватый — розовая рубашка, черный вязаный галстук; нос длинный, рот мягкий, безвольный — из тех, что курят сигареты с таким видом, словно участвуют в заговоре, обреченном на провал.
Я спросил его, что такое «репетиция с оркестром», и он объяснил — так, словно ему было лет сто, а мне — всего тринадцать, — что на этой репетиции проверяется, правильно ли розданы партии и знает ли дирижер реплики на вступления.
— Старый Ник сюда и близко не подойдет. Это твоя обязанность. Он терпеть не может дирижеров, никогда не выставляет им выпивку, как другие, но они знают: если что будет не так, он тут же нажалуется в Лондон. Так что, как правило, они ошибок не делают. В конце концов, он же тянет всю программу.
Люди, толкаясь, проходили мимо нас — на репетицию или с репетиции, но я слушал Хислопа и почти никого не замечал.
— Не знаю, каков Старый Ник в роли дядюшки — да, он мне сказал, кто ты, — но работать на него не приведи Господь; держу пари, в этом ты сам скоро убедишься, хоть ты ему и племянник. Я-то ухожу: начинаю дело с братом, не упускать же такой шанс, но даже и без этого я все равно долго бы не выдержал. Ему нипочем не угодишь, потому что он не желает, чтобы ему угодили. Он одно только и любит — страх на людей наводить; настоящий Старый черт. Умен, спору нет, это всякий скажет, зато все и рады-радешеньки быть от него подальше. Даже маленькая Сисси, которая должна с ним спать, когда он пожелает. Тут уж смотри, Хернкасл, ни-ни, а то мигом вылетишь. Ей это может ударить в голову — ты же смазливый, — но ты помни, она его боится до смерти. Так уж он на людей действует.
— Может, у него просто вид такой? — спросил я. — Этот нос его… Потом, он косит немного, и от этого взгляд мрачный. И еще — манера говорить…
— Да нет, дело не в наружности и не в разговоре. Он людей не любит. Не хочет с ними знаться. А если и они его не любят, тем лучше! Пусть катятся ко всем чертям! Да чего там, ты сам увидишь.
Я не знал, что на это ответить, и сделал вид, что занят своей трубкой.
— В последнее время стало совсем невтерпеж, вот почему я рад, что ухожу. Не знаю, говорил он тебе, как нас ангажировали всех скопом, потому что у всех один агент. Не говорил? Ладно, пошли, посмотрим афишу. — Мы прошли несколько шагов по улице. Он продолжал, похлопывая по афише: — Смотри — кроме этих двух замен мы все целую неделю выступаем в одном зале. Тут шесть номеров. Могу рассказать обо всех. Во-первых, Томми Бимиш, комик, гвоздь программы…
— Я его видел. Он очень смешной.
— Мне он не нравится, — сказал Хислоп высокомерно, — но публика на него валом валит. Рикарло, итальянский жонглер — хороший номер, и парень он славный, тихий, только бегает за каждой юбкой. Четыре Кольмар — иностранные акробаты, трое мужчин и девица — вот это девица! Закачаешься! Так, затем Гарри Дж. Баррард — комик-эксцентрик — дрянь! И последний номер из шести — Сьюзи, Нэнси и трое джентльменов, отличная сценка с пением и танцами. Сьюзи замужем за одним из джентльменов, Бобом Хадсоном, а двое других — Амброз и Эсмонд — пара надутых индюков. Нэнси Эллис — сестрица Сьюзи, ей всего восемнадцать. Лакомый кусочек, на сцене что вытворяет — с ума сойти, но при этом тихоня, так что зря не старайся — тут ничего не перепадет, я уж пробовал. Ну вот, они гастролируют все вместе, и все славные компанейские люди — кроме одного…
— Дяди Ника?
— Вот именно. Сам увидишь. Почему я и говорю, что в последнее время стало совсем невтерпеж. Он всегда и везде лишний, и ему это нравится. И публику он тоже не любит. Презирает. И не потому, что провинциальная. Он говорит, в Вест-Энде они еще хуже. А он выступал в «Колизее» и «Палладиуме» за двести пятьдесят в неделю и мог бы туда вернуться, но не хочет. Не любит Лондона. Бог его знает, что он вообще любит! Интересно, ему хоть Сисси-то доставляет удовольствие?! — Он захохотал, показав желтоватый язык и плохие зубы.
Я уже устал от него.
— Может, лучше зайдем?
За сценой было совсем не так, как во время представлений. Хотя кругом и суетились люди, было холодно, темно и уныло. Я пошел за Хислопом к кулисам, где еще не светились теплые огни, а горел только один, большой белый фонарь. Плотный иностранец кричал на дирижера и отбивал ногой такт. Хислоп сказал, что это старший из Кольмаров и их главный. Никаких девиц, от которых можно было закачаться, я что-то не заметил. Когда Кольмар, скорчив злобную гримасу, ушел, Хислоп познакомил меня с управляющим, имя которого я забыл, и с дирижером или «музыкальным руководителем», как они любят себя называть — мистером Бродбентом, раздраженным, хотя и толстым человеком с большими усами.
— Когда вы наконец перепишете ноты к своему номеру? — закричал мистер Бродбент Хислопу. — Они похожи на липучку от мух.
— Я скажу хозяину, — пообещал Хислоп, ухмыльнувшись. — Или вот он скажет, — добавил он, указывая на меня.
— Хорошо, давайте продолжать, — сказал мистер Бродбент, мрачно глядя в партитуру. — Прошу вас, джентльмены, тот же номер, вступление, первые восемь тактов.
— Запоминай, Хернкасл, — прошептал Хислоп мне на ухо. — В следующий понедельник будешь все это делать сам. Если что не так, Старый Ник задаст тебе по первое число.
Минут через двадцать репетиция кончилась, и я понял, что волноваться нечего, потому что к следующему понедельнику я буду знать весь номер назубок, да и не верилось мне, хоть я и был новичок, что Хислоп умеет делать что-то такое, чего не сумею я. Когда мы освободились и вышли, мне прежде всего пришлось угостить его в маленькой пивной за углом, потому что он сразу же намекнул на это. Вся пивная была увешана фотографиями знаменитостей с автографами, и впоследствии я обнаружил, что если выйти из служебного подъезда любого театра, то за углом всегда найдешь такую же маленькую пивную, с такими же фотографиями и автографами и вечной идиотской болтовней у стойки. Какой-то человек пил виски; свое длинное костистое лицо он прятал в поднятый воротник твидового пальто совершенно немыслимого цвета — это оказался Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик. Может, для Хислопа он и был славным, компанейским человеком, но я этого не заметил.
— Послушай, я только сейчас вспомнил, — сказал Хислоп, когда мы допили пиво. — Ты должен пойти в гостиницу, в бар, к своему дядюшке. Который час? Четверть первого? Он сказал, в половине. — И Хислоп объяснил мне, как туда добраться.
У стойки бара стояло много людей, но я был уверен, что дяди Ника среди них нет. Он сидел за столиком в дальнем углу перед бутылкой шампанского. Рядом сидели двое мужчин и девушка. Девушка смотрела в пустоту, мужчины сосредоточенно изучали какие-то рисунки или чертежи.
— A-а, вот и ты, малыш, — сказал дядя Ник. Я почувствовал, что он обрадовался, увидев меня, или, во всяком случае, успокоился, хотя внешне это никак не проявилось. — Мой племянник Ричард Хернкасл. Мисс Сисси Мейпс. А это Сэм Хейес и его сын Бен. — Хейесы были похожи как две капли воды, оба с деревянными лицами и острыми подбородками, только у Сэма усы были седоватые, а у Бена рыжие. Они посмотрели на меня без всякого интереса, кивнули, сделали по глотку пива и снова склонились над своими листками.
— Не думай, что мы тут пьянствуем, Ричард, — сказал дядя Ник. — Мы работаем. Мне пришла в голову идея нового номера, довольно сложного, и пока еще Сэм и Бен не знают, с какого бока за нее взяться. Так что мы заняты делом, малыш, и от тебя нам проку мало. Как прошла репетиция с оркестром?
— Хорошо, дядя Ник. Я уже смогу провести ее в следующий понедельник, когда буду точно знать весь номер.
— Надеюсь. Вообще, я полагаю, что у тебя дело пойдет лучше, чем у Хислопа — он лентяй и недотепа. Будь сегодня вечером на первом представлении — я скажу, чтобы тебя пропустили. Досиди до конца, — с Божьей помощью, — а когда кончится, приходи ко мне в уборную. Не забудь, что по понедельникам на первом представлении публика в основном бесплатная — они ходят не затем, чтобы получить удовольствие, они и не знают, что это такое. Выступаешь точно в морге. Ну, до вечера все.
— А как у него с берлогой, Ник? — Это спросила девушка, Сисси Мейпс.
— Верно, Сисси. Совсем забыл. Допивай свой портвейн, иди с ним, помоги собраться и покажи, где он будет жить. Если вы оба голодны, поешьте, только не за мой счет. Сюда не возвращайтесь. Я занят.
Мы ушли, как два школьника. Я догадался, что Сисси Мейпс чуть старше меня, ей было лет двадцать пять. На ней была большая шляпа с ярко-зеленым пером, розовое пальто, пышно отделанное дешевым мехом под кролика; она сильно красилась, не столько для красоты, сколько для того, чтобы все видели, что она выступает на сцене. Сисси была недурна собой, но вся какая-то субтильная: глаза цвета кофе, маленький носик, мягкий плаксивый рот, безвольный подбородок; что-то в ней было от тех девушек, которых тогда снимали для сентиментальных цветных открыток типа «Люби меня, как я тебя». Голосок у нее был тонкий, слабенький, говорила она с сильным лондонским акцентом, и развязность в ней сочеталась с застенчивостью и простодушием. Секс для нее значил очень много, — она без конца строила глазки и виртуозно владела искусством легких прикосновений, подталкиваний локтем, поглаживаний, — но на меня это не действовало; я не находил ее привлекательной, хотя с другой стороны чисто по-дружески она мне нравилась. По ее предложению мы взяли такси, забрали из гостиницы два моих чемодана, выехали из припортового района и, миновав «Эмпайр», поехали вдоль расположенных террасой домов, явно знававших лучшие времена.
— Я сняла тебе комнату рядом с нами, — сказала Сисси. — Мы, как всегда, остановились в театральной берлоге, а твоя хозяйка, миссис Майкл, как правило, не сдает комнаты и сделала это только из любезности к нам. Так что ты должен вести себя примерно. Она женщина почтенная. Муж у нее капитан, и сейчас он в плавании. Смотри, приходи домой трезвый и не вздумай подкатываться к хозяйке.
— Да мне больше двух кружек пива и не выпить, — запротестовал я. — А подкатываться, как ты говоришь, я и не умею, и не собираюсь.
Она хитро взглянула на меня и подтолкнула локтем.
— Я-то тебе верю. А другие не поверят. Ну все равно, смотри не озорничай. — Мы стояли уже у самого дома. — Миссис Майкл сказала, что будет давать тебе только завтрак, так что ужинать будешь с нами, — соседняя дверь, видишь? Ну, тащи чемоданы, а я подожду, а потом поедем в кафе. Ты голодный?
Я кивнул.
— И я тоже. Я почти всегда голодная. Так что не копайся и говори с миссис Майкл повежливее. Она делает нам любезность.
Миссис Майкл была жгучая брюнетка, маленькая и худенькая, лет сорока. Мой вид удивил ее.
— Да вы совсем мальчик! И не похожи на театрального.
— Я только начинаю, миссис Майкл.
— Я бы приготовила вам горячий ужин, если б знала, — начала она все еще с удивлением.
— Нет, дядя будет ждать меня; он здесь рядом и, наверное, должен со мной о многом поговорить. Если вы дадите мне ключ, я обещаю возвращаться домой очень тихо…
— Я плохо сплю, услышу. Но все равно, ключ у вас будет. А вот и ваша комната — видите, она прибрана, все блестит. — Так оно и было, однако комната при этом казалась холодной и неуютной. Сказав хозяйке, что я должен сейчас же уходить, я быстро умылся и сошел вниз. Миссис Майкл уже ждала меня с ключом. Сверх этого меня наградили весьма скупой улыбкой.
— Вы похожи на племянника моего мужа, капитана Майкла, — он плавает помощником капитана на каботажном судне. И на вид вы непьющий, скромный юноша, надеюсь, что так оно и есть.
— Так оно и есть, миссис Майкл, так и есть. — И я выбежал на улицу.
Мы с Сисси заказали камбалу, жареную картошку и пудинг с изюмом в довольно большом кафе, где трио играло «Графа Люксембурга» и «Индийские любовные стихи». Вначале Сисси всячески старалась показать сидевшим за соседними столиками, что она актриса, но когда принесли еду, она понизила голос и стала общительной и доверчивой.
— Люблю обедать в таких заведениях, чтоб не слишком шикарно, а ты, Дик? Я буду называть тебя Дик, а он — как хочет. Для него ты всегда Ричард, да? Вообще я люблю поесть — я всегда такая голодная, а он — нет. Съест за целый день один сандвич, ну, и шампанское конечно; даже вечером, когда есть хороший горячий ужин, — мясо с картошкой и всякое такое, — он и половины не съедает. Ты знаком с его женой? Он же твой дядя. Какая она?
— Я ее видел только раз, года четыре назад, когда она приезжала к ним в Лидс. Мне она не очень понравилась. По-моему, она пьет и злющая как ведьма.
— Он говорил, что она разжирела как свинья. — Сисси хихикнула. — Он ее терпеть не может, сам признавался. Посылает ей в Брайтон десяток фунтов в неделю, чтобы держалась подальше. Они все равно что разошлись, но этим дело и кончилось. Больше никаких жен, говорит. — Она взглянула на меня с надеждой, словно ждала, что я стану ее разуверять. Не дождавшись, она растерянно улыбнулась и с аппетитом принялась за свой пудинг.
— Если б он видел, что я ем пудинг, он бы выкинул его в окно, — продолжала она. — Он говорит, если я начну прибавлять в весе, он меня вышвырнет из номера. И все из-за того, что я влезаю в этот пьедестал. Ты вечером сам поймешь. Всю прошлую неделю в Манчестере у меня из-за этого задница болела, только ради Бога ему ни слова. Дик, обещай никогда ничего не передавать ему… Поклянись.
— Ладно, Сисси. Клянусь.
Она положила ложку, потянулась к моей руке и сжала ее.
— Я ведь тебя не знала и немножко расстроилась, когда он в первый раз сказал про тебя. Не то чтобы мне так уж жалко распрощаться с этим Норманом Хислопом. Он и лентяй, и одни гадости на уме, Ник уже сколько месяцев на него злится. Давай кофе выпьем, ладно? Мисс! Мисс! Но, конечно, я всполошилась — хорошенькое дело, его племянник в труппе! Будет, наверно, за всеми шпионить. Но ты милый, я вижу, Дик. Милый… и чуть-чуть шалун, а?
Я что-то пролепетал в ответ. Меня еще не трогали все эти милые шуточки, на которые тогда были так падки девушки вроде Сисси.
Когда подали кофе, она стала серьезной, и я, несмотря на свою молодость, сразу сообразил, о чем пойдет речь. Большинство женщин одинаково говорят о близких им мужчинах: одни в тоне дрессировщика, который работает с животным, наделенным даром речи и приносящим домой деньги, — манера довольно странная и смешная; другие впадают в обратную крайность и ведут себя как прислужницы верховного жреца какой-то таинственной религии, для них каждый его каприз — повеление свыше. Такова была и бедняжка Сисси: она служила дяде Нику.
Сейчас у него одно настроение, рассказывала она мне с гордостью и даже торжественно, а через минуту — совсем другое; никогда не знаешь, что будет дальше, неизменно только одно: он мало ест и пьет шампанское; порой, как сегодня, часами работает с Сэмом и Беном, даже не вздремнет перед представлением, а завтра может весь день просидеть у камина и читать книжки; иногда он с нею обходится — хуже некуда, так что она, бывает, все глаза выплачет, а в другой раз посадит ее в свою машину, такой добрый, заботливый, возит по всяким шикарным заведениям — это уж он сам выбирает куда, потому что ей в таких местах всегда как-то не по себе, а иногда она чувствует, что он и вправду ее любит, хотя, конечно, по-своему, чудно как-то; и все-таки почти всегда дает ей понять, как ей повезло, что она еще выступает в его номере и живет в его берлоге. Более странного человека она не видывала, а уж ей всякие встречались.
— Только ты пойми, Дик, — сказала она, серьезно глядя на меня, — я не жалуюсь. Не думай. Я сама знаю, что мне повезло. Я не больно-то умна, даже наоборот, пожалуй, и из себя тоже не Венера эта, как ее там. Мне вот в чем повезло — косточки мелкие. Посмотри, какое запястье. И в других местах — ну, там не видно. Я как раз такая, как ему надо для номера. Ты вечером гляди повнимательней на этот пьедестал, — ни за что не поверишь, что там внутри я. Он меня увидел в брикстонской пантомиме — два фунта десять шиллингов в неделю, два представления в день, в каждом представлении двенадцать переодеваний, я прямо выла от усталости, уж не говорю о рабочих сцены — всё норовят затащить тебя в угол да лапать потными ручищами. Веселая была жизнь, ничего не скажешь. Так что я не жалуюсь. Мне повезло, хотя и достается тоже порядком — живу с ним, и всякий это знает, и кое-кому тоже охота попользоваться, как будто я потаскушка какая-нибудь. Это один так меня назвал, когда я сказала, чтоб он не распускал руки.
— Кто это? — Она молчала, и я добавил: — Мне ты можешь сказать, Сисси.
— Да Гарри Баррард, но он был выпивши. Хотя, по-моему, у него вообще не все дома. Я Нику ничего не сказала, он его и так терпеть не может, еще выставил бы из программы под этим предлогом. А мне жалко стало старого дурака. Так что и ты Нику не говори.
— А что другие женщины? Ты с ними ладишь, Сисси?
Она скорчила гримасу.
— Тут мне не повезло. Дружить по-настоящему не с кем. Сьюзи Хадсон и ее сестра Нэнси — они милые и талантливые, тебе их номер понравится, — но уж очень неразговорчивые. Нони, девица Кольмаров, акробатов, иностранка и вообще стерва. Остается Джули Блейн, которая работает с Томми Бимишем и, говорят, спит с ним. Она играла в драме и воображает себя важной птицей, не мне чета, только она всего-навсего подыгрывает комику, пускай он даже гвоздь программы, и за это должна спать с ним; правда, вид у нее не такой, будто она с кем-нибудь спит: уж очень тоща. Вот тебе и весь наш женский состав; хорошо бы Нику для разнообразия перейти в пантомиму, тем более что я теперь как-никак на другом положении. Но это тоже хорошая программа, Дик, я думаю, тебе многое понравится… Жаль только, что на первое представление в понедельник в зал всегда набиваются жирные трактирщики со своими толстомясыми женами да торговцы жареной рыбой, и все бесплатно. Ну ладно, пойду взгляну, не нужно ли чего Нику. А ты что будешь делать?
— Я сегодня не выспался. Пойду к миссис Майкл и попробую вздремнуть.
— Смотри больше ничего не пробуй — так и заруби себе на носу. Веди себя как пай-мальчик, а если не можешь, то будь осторожнее.
Когда мы спускались по лестнице, она сжала мою руку.
— Ник сказал, что ты хочешь стать художником. Это правда, Дик?
— Да, я хочу быть акварелистом.
— Ты должен как-нибудь нарисовать меня.
— Это совсем другое, Сисси. Я хочу писать пейзажи акварелью. Но могу попробовать сделать набросок, — добавил я важно.
— Да, пожалуйста. Бьюсь об заклад, что ты страшно способный. Ну пока, до вечера.
(Я сделал этот набросок, и он сохранился у меня до сих пор, хотя целый мир и больше чем полвека канули в прошлое; он очень плох, — вероятно, это мой худший рисунок, — но стоит мне взглянуть на него, и я снова вижу и слышу Сисси Мейпс.)
Когда я вернулся, миссис Майкл не было дома. Я проспал почти до пяти часов, проснулся от холода и с минуту не мог понять, где нахожусь. Спустившись, я нашел хозяйку на кухне за чаем; она сурово спросила меня, не хочу ли и я чашечку с хлебом с маслом и с черносмородиновым вареньем. Я горячо поблагодарил, показав тем самым, что ценю ее любезность, так как нашим уговором это не предусмотрено, после чего выпил две чашки чая и съел три куска хлеба с вареньем. Когда я сказал, что мне пора в «Эмпайр» на первое представление, она покачала головой.
— По правде говоря, мистер Хернкасл, меня это мало интересует — и капитана Майкла тоже. На мой взгляд, все номера там либо до крайности глупы, либо вульгарны. Я не против развлечений, люблю церковный хор или хорошую лекцию с туманными картинами, но будь моя воля, я бы завтра же позакрывала все ваши «Эмпайры» и «Паласы». — Ее глаза сверкнули фанатическим блеском, правда, взгляд смягчился, когда она посмотрела на меня. — Мне больно думать, что вы, мистер Хернкасл, такой скромный, приличный молодой человек, зарабатываете на жизнь в таких местах, где вам приходится быть среди полуобнаженных, размалеванных женщин. Это дурно! — Она произнесла это с необыкновенным жаром, словно мысленным взором уже видела меня погрязшим в грехах. — Ну, ступайте, ступайте.
Сам управляющий «Эмпайром», выглядевший очень импозантно в своем фраке, провел меня к тем местам, которые важно именовались «креслами».
— Вы племянник Ника Оллантона! Замечательный номер, один из лучших. Всегда с нетерпением жду его, а за ним пару бокалов шампанского, ха-ха! Если после представления захотите пойти за сцену, поищите меня, я вас провожу.
Возможно, это и в самом деле было худшее представление за неделю, и уж точно, что почти у всех сидевших вокруг физиономии были тупые, но все равно чудесно было покинуть холодные темнеющие улицы Ньюкасла и очутиться в четвертом ряду «Эмпайра». Я думаю, тайна всех мюзик-холлов состояла в том, что они казались большими, — и чаще всего такими и были, — но в то же время создавали ощущение теплоты и уюта. Много писалось о магии театра, но она была куда слабей горячей пленительной магии мюзик-холла, который привлекал мужчин больше, чем женщин, потому что здесь ощущалось что-то бесконечно женственное, что-то от всепрощающей матери и в то же время — от пленительной любовницы. Не стану утверждать, что все это уже облеклось для меня в слова в тот первый вечер, когда я озирался вокруг, смотрел, как оркестранты включают лампочки над пюпитрами и настраивают инструменты, как появляется в оркестре толстый мистер Бродбент, на сей раз вовсе не раздраженный. Он сперва улыбнулся каким-то людям, сидевшим прямо передо мной, затем постучал палочкой — и стал слушать, как струнные его оркестра вступают в привычную, отчаянную и безнадежную борьбу с деревом и медью в бурных норвежских ганцах Грига; однако могу поклясться, что похожие мысли проносились в моей голове. И впервые с тех пор, как я дал согласие войти в компанию к дяде Нику, растерянность, сомнения и недобрые предчувствия уступили место чувству полного счастья. Я по-прежнему собирался стать художником — тут ничто не могло меня поколебать, — по пока я не могу зарабатывать на жизнь своими акварелями, сцена варьете за пять фунтов в неделю будет лучше любой конторы и двадцати двух шиллингов шести пейсов.
Первый помер был дополнительным к программе — два велофигуриста; меня они, конечно, мало интересовали: я ждал тех, с кем мне придется путешествовать следующие несколько месяцев. Первыми из них были выступавшие после фигуристов Кольмары — три акробата-мужчины и девица по имени Нони, от которой, как говорил Хислоп, можно было закачаться. Такие номера всегда раздражали меня: мужчины становятся друг другу на плечи и швыряют девушку туда и обратно. (Недавно я видел этот номер в телевизионной цирковой программе, и он был в точности такой же, ничуть не изменившийся в мире ошеломляющих преобразований.) Нони была маленькая и совсем молоденькая, ей, наверно, не было и двадцати, но фигура ее уже вполне оформилась. Ноги, обтянутые трико, были великолепны, а вздымавшаяся пышная грудь так и распирала сверкающий корсаж. И в том, как она держалась и двигалась среди трех потных мужчин, чувствовалось уверенное вызывающее сознание своей женской силы. Волна секса шла от нее и дерзким вызовом перекатывалась через рампу. В тот век длинных юбок, корсетов и скромных блузок нам приходилось только догадываться, каковы девушки на самом деле, но Нони Кольмар (она играет важную роль в этой истории, так что я не зря трачу на нее время) торжествующе демонстрировала все, чем может похвастаться хорошо сложенная девушка. Не думаю, что я был более чувственным, чем большинство из нас в то время, но при виде ее у меня буквально пересохло во рту.
Следующим был Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик, он выбежал на сцену под грохот оркестра, размахивая руками, и сразу же хриплым голосом торопливо запел одну из своих идиотских песенок. Его грим и костюм — нелепый рыжий парик, вымазанное белым лицо, красный нос, огромный воротник, куртка бутылочно-зеленого цвета и заплатанные штаны парусом — должны были, вероятно, убедить публику, что он очень смешной человек. Но «бесплатные» зрители наградили его лишь несколькими смешками из глубины зала. Может быть, они, как и я, не находили его забавным. «Дидли-дидли-оо-да-оо-да», — заквакал он, не переставая махать руками, но это ни на кого не произвело впечатления. Не думаю, что на меня влияют воспоминания о том, что случилось позже, поверьте, я с самого начала чувствовал какую-то неловкость, а потом — жалость, когда он все пел и пел, не встречая ни поощрения, ни поддержки. Я сидел достаточно близко, видел его глаза, и мне показалось — хотя, возможно, я и обманывался, — что в них застыло отчаяние. Я вздохнул с облегчением, когда он ушел под грохот оркестра, делая вид, что его провожают не ленивыми хлопками, а настоящей овацией.
Следующим выступал дядя Ник, его номер был последним перед антрактом. Он предпочитал это время, потому что тогда в кулисах уже никто не ждал своего выхода. Оркестр, как обычно, заиграл «Египетский балет», и я увидел знакомую декорацию «Гэнги Дана» — большой индийский храм, который придумал сам дядя Ник. Храм выглядел внушительно и эффектно, да и само его устройство и сверканье имело определенную цель. Теперь я смотрел номер уже другими глазами, с большим интересом, чем когда-то, так как помнил, что скоро и мне придется в нем участвовать. Сэм и Бен Хейесы и Норман Хислоп, неузнаваемые в индийском гриме и костюмах, пятясь, вышли на сцену, а за ними, вопя и в ужасе оглядываясь, перебежал из кулисы в кулису карлик Барни, тоже одетый индусом. Наконец появилась Сисси Мейпс, индусская дева в прозрачных одеждах, и простерлась ниц перед кем-то приближающимся, но еще не видимым из зала. Прозвучал гонг. И вот она, высокая внушительная фигура — сам индийский маг, выход которого возвестила ярко-зеленая вспышка. Несомненно, дядя Ник был великим мастером своего дела. Даже на сидевших вокруг флегматичных жирных контрамарочников, которых, казалось, никакие увеселения не могли отвлечь от мыслей о смерти, — даже на них это произвело впечатление. Но Гэнга Дан, сосредоточенный на своей магии, словно она была частью какого-то религиозного обряда, казалось, не замечал присутствия публики. Без улыбки, суровый и мрачный, он вел себя так, словно ее здесь и не было.
Вначале из пустых на вид чаш и ваз, которые ему подавала индусская дева, он извлек букеты цветов, фрукты, цветные шелка, золотые и серебряные монеты; затем он показал фокус, настоящий восточный фокус: накрыл горсть песка куском ткани — взмахнул им раз, другой, третий, и вот оттуда начало расти волшебное дерево. Потом слуги мага подняли девушку и положили ее вытянутое тело на две перекладины. Гэнга Дан мрачно взирал на нее, делая таинственные пассы, и кивком головы приказал слугам убрать подставки. Индусская дева повисла в воздухе, уже ничем не поддерживаемая. Еще несколько пассов — и она медленно поднялась на два фута. Маг сделал — или притворился, что делает — несколько круговых движений вокруг ее тела, чтобы показать, что она не подвешена на тросах. Снова удар гонга, еще одна зеленая вспышка, и вот маг уже держит ее за руку, а она улыбается и кланяется. Но тут на сцену вышел разгневанный маг-соперник, такой же высокий, как Гэнга Дан, и почти такой же импозантный, в тюрбане, с пышной бородой, в длинном широком, негнущемся одеянии, закрывавшем его ноги; он шел медленной и нетвердой походкой и желал померяться силой волшебства с Гэнгой. Он выразил свое желание не словами — во время всего номера не произносилось ни слова, — а с помощью оскорбительных жестов. Наконец Гэнга потерял терпение, он приблизился… новый удар гонга, зеленая вспышка — и вот уже нет никакого мага-соперника, только ворох одежды на полу. Это был очень эффектный трюк, и я был бы озадачен, если бы не заметил, что в тюрбане и с бородой выходил карлик Барни, — я понял, что он стоял на ходулях, а потом спрятался под кучей одежды. Теперь на сцену вынесли красиво раскрашенный пьедестал высотой около четырех футов, на котором стоял белый ящик. Индусская дева Сисси влезла в ящик, и крышка его стала медленно опускаться; она еще не успела закрыться, как ящик сняли с пьедестала, крепко перевязали и подвесили к крюку, спущенному с колосников. Раздалась дробь малого барабана; ящик висел в воздухе. Маг грозно посмотрел на него; как бы в бешенстве, он выхватил пистолет, спрятанный в складках одежды, и трижды выпалил; ящик быстро опустился и раскрылся со всех сторон — видно было, что он пуст. Грянул оркестр; Гэнга Дан, заметивший наконец публику, кланялся почти небрежно; представление окончилось. Я хлопал изо всех сил, но аплодисменты были довольно жидкие, и, как я ни старался, мне не удалось вызвать мага на заключительный поклон перед занавесом. Когда зажгли свет и начался антракт, я огляделся вокруг. У зрителей был такой же вялый вид, как и прежде. Их чувство изумления так и не проснулось, ибо оно отсутствовало. Выведи дядя на сцену трех слонов и заставь их исчезнуть, эти люди и тут бровью б не повели.
Управляющий угостил меня пивом в пустовавшем Круглом Баре.
— Замечательный номер… один из самых лучших, — сказал он снова. — Этот фокус с девушкой в ящике я видел раз двадцать — тридцать и все равно не могу понять, как это делается. Вы-то знаете, я полагаю?
— Знаю, — ответил я, стараясь, чтобы в тоне моем не было чрезмерной важности и снисходительности.
Он подождал, очевидно надеясь, что я расскажу, как это делается, но мне нечего было рассказывать. Тогда он нахмурился.
— Передайте ему: я заметил, что он сократил номер на три минуты. Нехорошо, очень нехорошо! Я должен был бы сообщить об этом в главную контору, в Лондон, но я же знаю, что при полном зале он этого не сделает. Настоящая публика его всегда прекрасно понимает. Ник Оллантон — великий мастер, хотя иногда с ним бывает ох как трудно. Вы останетесь на второе отделение, надеюсь? Хорошо! Там три хороших номера — жонглер Рикарло, эти девочки Сьюзи и Нэнси и потом Томми Бимиш. Наверно, вы уже видели Томми. Удивительный комик, его тут обожают. Они у него всю неделю будут кататься со смеху. Но с него станется и отбарабанить кое-как на первом представлении. С Томми тоже бывает нелегко. Но какой талант — просто восторг! Ну идите, получайте удовольствие! Похлопайте, если никто не станет.
Рикарло, элегантный и грациозный, хотя и не очень красивый итальянец лет сорока, во фраке, отлично жонглировал цилиндром, тростью и сигарой, к которым затем прибавилась и пара желтых перчаток. Оркестр тихо играл одну и ту же коротенькую мелодию, которую я слышал в первый раз, — веселую и грустную одновременно. И в самом Рикарло, и в его номере тоже было что-то и веселое и грустное. В его движениях, таких быстрых и изящных, таких красивых и ритмичных, была заразительная радость, но смуглое широкоскулое лицо с черными, как эбеновое дерево, глазами казалось воплощением безысходной грусти, которая, как я впоследствии заметил, свойственна многим латинянам, — она скрывается под их шумливостью и сверканием зубов и глаз. Наблюдая за ним, как в полусне, — есть что-то почти гипнотическое в таком жонглировании, — я почувствовал: вот человек, который может мне понравиться. И снова я аплодировал громче всех среди жидких хлопков, доставшихся на его долю.
Задник, изображавший ряд огромных магазинных витрин, на фоне которых Рикарло казался таким элегантным и чужим, уступил место саду, залитому зеленоватым лунным светом, где две девушки и трое мужчин тихонько что-то пели. Это были «Сьюзи, Нэнси и три джентльмена» — номер с песенками и танцами. Когда света прибавили, я увидел, что мужчины в серых цилиндрах и одеты в серые утренние костюмы, и с интересом, перешедшим в волнение, обнаружил, что Сьюзи и Нэнси — совершенно очаровательны. Сьюзи — пухлая брюнетка, замужняя, как я знал, — повыше ростом и постарше. Нэнси, на вид лет восемнадцати, — кудрявая блондинка, коротко остриженная, что в те времена считалось редкостью, очень живая и с восхитительными ногами. Это был необычный мюзик-холльный номер, он напоминал скорее сценку из оперетты, может быть, слишком изысканную; танцевали все, кроме Нэнси, не столько с блеском, сколько старательно; песенки были мелодичными пустячками про Апельсиновых Девушек, Китти у телефона и тому подобное; никто из исполнителей не выделялся, радуя слух или зрение; однако, — хотя мгновенно вспыхнувшая страсть к прелестной Нэнси может и повлиять на мое суждение, — в этом номере было нечто, вскоре исчезнувшее из мира, — то, чего я никогда потом не встречал ни в одном увеселительном заведении, — молодое и простодушное веселье, немного глуповатое, как и сама молодость, лишенное глубины и основательности жизненного опыта, но очаровательное и оставшееся в памяти как волшебство, так что уже много лет спустя, когда все переменилось, стоило мне услышать вдруг обрывки этих песенок, и я сразу переносился в тот сияющий потерянный мир, который унес с собой и мою молодость. Что же касается маленькой Нэнси, такой живой и дерзкой и одновременно такой невинной, то я влюбился в нее с первого взгляда. Аплодировал так, что ладони заболели, и свирепо глядел на идиотские рожи оборачивающихся жирных контрамарочников, и думал, как чудесно, что дядя Ник пригласил меня к себе и я увижу эту девушку снова и снова и скоро сам пойду туда, к ней, за сцену. При этом я думал не о коридорах, переходах и помещениях, которые видел и воздухом которых дышал этим утром, но о каком-то залитом солнцем саде, о вечно длящемся мае: я был уже слегка не в своем уме.
На мое счастье следующим выступал Томми Бимиш, гвоздь программы. Я уже видел его прежде, в других сценках, теперь он выступал «при участии мисс Джули Блейн и мистера Хьюберта Кортнея, хорошо известных в театрах Вест-Энда». Он был одним из тех немногих комических актеров, кто заставлял меня смеяться при одном своем появлении. Это был прирожденный комик, довольно тучный человек с круглым пухлым лицом, украшенным неестественно рыжими усами, с глазами навыкате, которые то смотрели растерянно, то внезапно сверкали шутовским негодованием. Он никогда не надоедал репризами из репертуара заурядных комиков, не рассказывал смешных историй, не пел комических куплетов. Он углублялся в лабиринт недоразумений и путаниц и с нарастающей растерянностью или негодованием без конца повторял какую-нибудь самую обычную фразу или даже одно слово, точно существо из другого мира, ошарашенное тем, что увидело здесь; под конец ему достаточно было еле заметного жеста или одного невнятного слова, чтобы новый взрыв смеха прокатился от кресел партера до терявшихся в дыме последних рядов галерки. Как все великие артисты варьете, он умел с помощью своего сценического обаяния и изумительного чувства ритма овладеть любой публикой, делать ее тихой и собранной, когда ему было нужно, а затем, словно нажав курок, выпустить на волю ее смех. Он был лучший комический актер из всех, кого я видел на сцене, — я не забываю о Чаплине, но он принадлежит экрану, — и за эти сорок лет я не видел никого, равного Бимишу, но теперь нас осталось мало, тех, кто вообще помнит его, и память наша уже туманится.
Скетч, который они играли в тот вечер, был незатейлив по сюжету. Мистер Хьюберт Кортней, актер старого шекспировского типа, всем своим видом дававший понять, что он не кто иной, как венецианский дож или изгнанный герцог в Арденском лесу, изображал благороднейшего сельского джентльмена. Мисс Джули Блейн, несмотря на плохо скрываемое озорство в красивых глазах, довольно сносно играла его дочь, нервную кисейную барышню. Они послали за ветеринаром для бедного маленького Фидо, и Томми Бимиш, живущий в своем мире «испорченного телефона» и бесконечных недоразумений, попал в этот дом по ошибке — в действительности он был всего лишь водопроводчиком. Последующее замешательство создавало атмосферу, в которой Томми был неподражаем. Негодующий Кортней выкрикивал слова вроде «криводушие», «нерадивость», «бессердечие», которые Томми с изумлением повторял снова и снова, чтобы еще раз ощутить их вкус и получше распробовать, а потом словно рубил их пополам и разбрасывал, когда приходил в смятение. К его изумлению, а потом и отчаянию, малейшее упоминание о канализации оскорбляло мисс Блейн до глубины души, и он ходил за ней вокруг сцены, иногда взбираясь на мебель, в тщетных попытках доказать ей, что он вовсе не чудовище. Славный, безобидный человек, действующий с самыми лучшими намерениями, он, пораженный знатностью своих клиентов, желал быть полезным и приходил все в большее и большее замешательство, то чуть не плача, то яростно негодуя. Даже мои жирные контрамарочники не могли удержаться от смеха, как это ни было им неприятно. А я так хохотал, что временами Томми застилало от меня каким-то странным, раздражающим красным туманом, которым сопровождается неистовый смех, так же, как, говорят, — мне самому не приходилось этого испытывать, — и внезапные сильные приступы гнева.
Несравненная Нэнси и умопомрачительные выходки Томми Бимиша довели меня до такого состояния, что я уже не мог больше смотреть и должен был прийти в себя; поэтому я вышел из зала во время последнего дополнительного номера — это были прыгуны на трамплине, — нимало не сожалея, как и большинство зрителей того времени, о мигающем биоскопе, которым неизменно завершали программу. (Нам было невдомек, что он с каждым днем приближает конец самого варьете.) Я погулял несколько минут возле театра, где стояла очередь зрителей, ожидавших второго представления, и успокоил свои возбужденные нервы вечерним воздухом Ньюкасла, прохладным и прокопченным, как в большинстве тогдашних промышленных городов, словно все вместе они составляли одну огромную железнодорожную станцию. Потом нашел служебный вход и спросил, где уборная дяди Ника.
Он был один, еще в гриме, но без тюрбана, и курил сигару.
— Ну что, Ричард, как тебе понравился номер?
— Больше, чем обычно, — ответил я. — Даже при этой поганой публике.
— Я выкинул Волшебный шар. Этих бесплатных все равно не прошибешь, так какого черта я буду тратить на них свой лучший фокус? Посмотришь его из-за кулис, незачем тебе опять сидеть в зале. Я хочу, чтобы ты отныне очень внимательно следил за всем, что делает молодой Хислоп, и если к концу недели ты не будешь это делать лучше него, значит, я здорово в тебе обманулся. — Он говорил вяло и раздраженно, словно ему нужно было подбодрить себя шампанским, которого, однако, я нигде не заметил, или аплодисментами зрителей второго представления. — Ты остался после антракта? Правильно сделал. Теперь ты знаешь, как это выглядит в целом. Ну, каков был Томми Бимиш?
— Еще смешней, чем всегда, — начал я с жаром, но осекся.
Дядя Ник вынул сигару изо рта и проворчал:
— Мы не любим друг друга. Он — преуспевающий комедиант, а я вообще не люблю комедиантов. Им приходится притворяться, что они глупее даже тех, кто их смотрит, — а это кое о чем говорит, — и постепенно это на них сказывается. Сначала размягчаются мозги, а потом и характер. За неделю Томми Бимишу не раз приходится напиваться до чертиков, чтобы выйти на сцену. Веселая жизнь у этой Блейн, его сожительницы. Мне куда легче, малыш. Я должен притворяться не глупее, а умнее, чем они, — и это как раз то, что надо, потому что я и в самом деле умнее, хоть оно и немногого стоит. Ты скоро сам убедишься: в варьете ходят в основном недоумки. Их я и во сне обведу вокруг пальца. А работаю, дай Бог, если для одного человека из каждых двух сотен.
В дверь робко постучали, и в комнату заглянула Сисси Мейпс, все еще в костюме индусской девы.
— Где ты была? — нахмурившись спросил дядя Ник.
— Штопала трико. А что?
— А то, что ты опять поздно вылезла из ящика.
А они его опять поставили не по центру, я тебе говорила, Ник.
— Чтоб в следующий раз все было в порядке, девочка, а не то…
— Я скажу им, Ник. Это Хислоп виноват. Дик будет лучше, правда, Дик? Тебе понравилось представление?
— Многое понравилось, — ответил я, стараясь, чтобы мои слова не прозвучали слишком дружески, на случай, если дяде Нику это придется не по вкусу.
— А как маленькая Нэнси Эллис?..
— Иди, иди, девочка, — резко сказал дядя Ник. Она вышла, и он помолчал немного. — Тебе надо это знать, Ричард. Она должна вылезти из ящика — там откидное дно — и перебраться в пьедестал задолго до того, как крышка закроется. Они следят за тем, как медленно опускается крышка, а как только она закроется, мы поднимаем вокруг ящика возню, и это их обманывает. Тебя ведь тоже обмануло?
— Нет, — ответил я, не подумав. — Сисси мне рассказала про пьедестал…
— Какого черта она болтает? Я понимаю, сегодня это ты, а ты и так будешь знать… но ведь она начнет болтать и хвастаться направо и налево, и в конце концов фокус, ради которого я уже от стольких отказался, гроша ломаного не будет стоить. Как выглядел Барни в роли мага-соперника?
— Здорово. Я-то его узнал, по больше, думаю, никто. Сильное впечатление производит.
— Рад слышать, Ричард. — Он затянулся раз, другой, потом вынул сигару изо рта, посмотрел мне в глаза и продолжал просто, искренне и серьезно, как обычно говорят мужчины, когда ведут профессиональный разговор: — Здесь самое главное — сапоги-ходули, которыми пользуется Барни, я сам их придумал и сам сделал, В каждом фокусе всегда есть ключевое приспособление, и это всегда не то, что может прийти в голову самому башковитому зрителю. В фокусе с ящиком это крышка, которая еще не успела закрыться, как Сисси уже в пьедестале. Они-то считают, что она медленно влезает в ящик, а на самом деле она уже вылезла из него. В эффекте левитации дело не в стальной штанге, которая поднимает и опускает женщину-такой штукой может управлять любой дурак, — а в движениях рукой вокруг ее тела. А теперь я хочу устроить на сцене открытую дверь. Кто-нибудь въезжает на велосипеде, быстро подкатывает к двери, но вместо того, чтобы проехать через нее, исчезает вместе с велосипедом. Ключ к фокусу, конечно, велосипед. Если я смогу заставить его делать то, что мне нужно, тогда пущу его через дверь, и ездок исчезнет. Кстати, ты умеешь ездить на велосипеде?
Я сказал, что умею, но добавил, что я — не Сисси и не Барни, во мне пять футов десять дюймов роста и около семидесяти килограммов веса. Он ответил, что мой рост и вес его мало волнуют, и попросил отыскать Сэма и Бена Хейесов, потому что ему надо с ними поговорить о Волшебном шаре, который снова включается в номер для второго представления. После этого я могу идти за кулисы. Он сказал режиссеру, что я буду там.
Странно было смотреть все это еще раз сбоку, чувствуя себя как бы частью происходящего. Но теперь атмосфера в зале была совсем иной, чем на первом представлении. Зрителей было больше, они были живее и восприимчивей. Кольмары прошли очень хорошо и несколько раз выходили кланяться. После заключительного поклона маленькая Нони, возбужденная и улыбающаяся, прошла мимо меня совсем близко, словно не сознавая, что делает, хотя без груда могла бы меня обойти, как это сделали ее партнеры. Я почувствовал себя так, словно секс изобрели в эту самую минуту. Когда я смотрел ей вслед, кто-то прошептал мне прямо в ухо:
— Она это со всеми проделывает, приятель. Не обращай внимания.
— Что? — Я обернулся и увидел Гарри Дж. Баррарда в том же чудовищном гриме и костюме; он ждал своего выхода.
— Дии-дуу-дидли-дуу, — запел он во весь голос. — Дии-дуу-дидли-дуу. — И, замахав руками, с шумом выбежал на сцену.
Пока он выкрикивал хриплым голосом свои глупости, я обнаружил рядом с собой дядю Ника — теперь это снова был высокий, мрачного вида чародей.
— Он тебе не нравится, дружище?
— Нет, не нравится.
— И им тоже. Его песенка спета. Они глупы, но не настолько, и бедняга это понимает.
Он отошел, чтобы сосредоточиться перед выходом. Пока взмокший Баррард яростно дожевывал последние строчки своих куплетов, Хислоп, Сэм и Бен лихорадочно суетились вокруг индийского храма, проверяя реквизит. Наконец Баррард выскочил за кулисы, громко топоча ногами, чтобы аплодисменты казались сильнее, опять выбежал на сцену с видом любимца публики, вернулся и вышел бы кланяться еще раз, если б режиссер не остановил его. Тогда он стал возле меня, и пока оркестр не заиграл нашу музыку, «Египетский балет», я слышал его тяжелое дыхание. В его глазах застыли ужас и отчаяние. Его песенка и вправду была спета.
Несмотря на то что я знал, как делается большая часть фокусов, и теперь смотрел их из-за кулис, номер дяди Ника поразил меня еще сильнее, чем в первый раз, когда я сидел в зале. Этому помогла публика: по рядам еще до аплодисментов пробегал общий вздох изумления. И сам дядя Ник работал особенно ловко, выглядел еще внушительнее — великий мастер в своей стихии. В этот миг меня охватила гордость за наш номер, и я стал его ревностным приверженцем, и эта гордость и преданность никогда больше не покидали меня, что бы я ни думал о своем дяде и о жизни на сцене варьете вообще.
Его вызывали несколько раз, под конец он небрежно махнул одной рукой, потом другой — и показал публике два больших букета цветов. (Это были, конечно, искусственные, бумажные цветы, которые плотно складывались и упрятывались в маленькие пакетики, а потом выбрасывались пружинкой. В начале номера он проделывал множество таких трюков, и я был рад узнать, что за укладку цветов и исправность пружинки отвечали Сэм и Бен.) Когда занавес опустился и начался антракт, дядя Ник подошел ко мне за кулисами и сразу заметил мой довольный вид.
— Хорошо прошло?
— Просто чудесно! — ответил я. — Дядя Ник, обещаю вам: буду делать для номера все, что в моих силах.
Он снял с головы тюрбан.
— Терпеть не могу эту штуку. Ладно, ладно, малыш, спасибо за обещание. Ужинать будешь с нами. Сисси тебе говорила? Хорошо. Тут ко мне пришли, так что я вернусь примерно через час. А пока можешь заняться делом, помоги остальным, проверь, убран ли реквизит, посмотри второе отделение, если тебя еще не воротит, или пойди выпей, в общем, делай как знаешь. Только не думай, что я стану тебя дожидаться к ужину. Приходи к одиннадцати, малыш.
Хислоп объяснил мне свои обязанности — они были несложны, так как почти все делали Сэм и Бен. К тому времени, как я освободился и собрался вернуться на свое место в кулисе, на сцену вышел Рикарло.
Разумеется, я понимал, что вот-вот снова увижу эту девушку, Нэнси, и на сей раз нас не будут разделять огни рампы — мы встретимся как коллеги-артисты за сценой. Я ждал с бьющимся сердцем, хотя и попытался взять себя в руки и не валять дурака. И тут я хочу обратить внимание на то, что может еще раз встретиться в этих воспоминаниях: я уверен, что мое волнение не помогло моим будущим отношениям с Нэнси, однако паши отношения словно бы уже существовали по какому-то большому счету времени и воздействовали на меня в моем сиюминутном времени в виде этого странного волнения — будущее словно отражалось на настоящем. Конечно, я не могу ничего доказать — хотя приступ удушья явно был слишком силен для того, что я чувствовал в ту минуту, — и все же я уверен, что это было именно так.
Они стояли там, обе, в нескольких футах от меня — Нэнси и ее сестра. Они взглянули на меня, по-видимому, гадая, кто я такой. Я поклонился им и улыбнулся. Они ответили легким поклоном и улыбкой. Вскоре к ним подошел муж Сьюзи Боб Хадсон, которого легко было отличить от двух других «джентльменов» Амброза и Эсмонда, они о чем-то зашептались. Нэнси, такая же обворожительная, как на сцене, взглянула на меня еще раз, и я снова улыбнулся, но получил в ответ не улыбку, а всего лишь быстрый надменный взгляд: глаза ее скользнули по мне, и она отвернулась. Я почувствовал себя оскорбленным, потом разозлился. Какого черта она воображает? И что им наплел этот Хадсон?
Я ужасно хотел, чтобы их номер мне снова понравился, особенно Нэнси, но это не помогло. Теперь, когда я смотрел не из зала, все казалось другим. Волшебный сад был всего лишь размалеванным холстом, а лунный и солнечный свет — цветными пятнами на досках и карнизах, подцвеченных огнями рампы. И теперь, разумеется, прекрасная Нэнси играла не для меня, а назло мне я ведь помнил этот ее последний холодный взгляд, — весело пленяя каждого грубияна и невежу в зале, который пялился на ее ножки. Она дважды уходила со сцены за время номера, но, скрываясь из поля зрения публики, ни разу даже головы не повернула в мою сторону. И все равно, хоть я еще и злился, бесхитростное волшебство вселенского Мая снова победило меня, только теперь я не воспарил от счастья, как в прошлый раз, а почувствовал какую-то боль, словно передо мной уже захлопнули двери.
Они пели и танцевали все впятером финал своего номера, и тут появился Томми Бимиш с партнерами; они остановились совсем рядом со мной, и я учуял сильный запах виски. То, что говорили про Томми Бимиша и мисс Блейн, которую я чуть ли не задевал локтем, было безусловно правдой. Хьюберт Кортней, похожий на нарумяненного епископа, стоял чуть поодаль вне отравленной зоны. Но только когда Нэнси и ее сестра вышли на заключительный поклон перед занавесом — в это время меняли декорации, — Томми Бимиш удостоил меня злобным взглядом.
— Ты что, чокнутый? — спросил он.
— Мне кажется, нет, мистер Бимиш.
— Хочешь вылезти на сцену в моем скетче?
— Нет, что вы…
— Тогда пойди погуляй. Чего ты тут торчишь? Может, ты полисмен или пожарник?
— Перестань, Томми, — сказала мисс Блейн. — Уж наверное, у него есть причина быть здесь. Ведь правда? — Это относилось уже ко мне и сопровождалось улыбкой, которая была одновременно и просьбой о помощи. В ее красивых темных глазах я увидел тревогу.
— Если я вам мешаю, могу отойти, — сказал я. — Но я только что приехал к моему дяде Нику Оллантону.
— Не сказал бы, что это мой любимый коллега, — мрачно произнес Томми Бимиш. — Хорошо бы он сам себя заколдовал и исчез в один прекрасный вечер.
— Томми, ради Бога!
— А ну перестань ныть! «Томми, ради Бога!» — И он нетвердым шагом направился ближе к выходу. Кортней, который начинал скетч телефонным разговором, был уже на сцене.
— Я тоже должна идти, — торопливо прошептала мисс Блейн. — Мой выход сразу после Томми…
— Я знаю. Я смотрел первое представление. Томми был изумителен. И вы тоже хорошо играли, мисс Блейн.
— Спасибо, но это роль не для меня. А как вас зовут?
— Дик Хернкасл. Но я ведь не артист. Я собираюсь стать художником-акварелистом.
— Вы очень милый. Только не обижайтесь на Томми. С ним сегодня очень трудно. — Из зала донесся взрыв смеха. — Слышите? Ему уже, наверно, лучше. Мне пора на выход. — Ее рука коснулась моей, и она исчезла.
Я не стал смотреть скетч, несмотря на все свое восхищение Томми Бимишем, потому что был озадачен и подавлен, и настроение у меня пропало. Из зала доносился громкий хохот, но мне не стало веселее, пока я не повернул за угол и не спустился по лестнице к служебному выходу. Сисси Мейпс ждала там с довольно жалким видом. Увидев меня, она просияла и сразу же начала болтать о нашем номере.
— Ты не поверишь, как я рада, что этот Хислоп уходит. Он меня не любит, потому что я ему с самого начала объяснила, что я ничем таким не занимаюсь… ну, ты понимаешь… Так что если он может мне подложить свинью на сцене, то непременно это сделает — он коварный и злой, как дьявол. А с Сэмом и Беном у тебя хлопот не будет, на них можно положиться. Они только и знают что свою работу да скачки. Барни, конечно, другое дело — он же карлик. Я с ним хлебнула горя, было дело… Только я Нику никогда не жаловалась. С Барни надо держать ухо востро. Дик. Он человек ненадежный, особенно когда хлебнет лишнего! Я думаю, у него не все дома, но что с него спрашивать, с бедняги. И ведь у них вроде бы не существует женщин. Мужчин-карликов я сколько раз видела, а вот женщин — никогда. Я выступала в одной программе, так их там было шестеро — такой фарс с драками, и все злые-презлые, шагу ступить нельзя было. Ну, вот и Ник. Правда же, сразу видно, что это человек стоящий, не мелюзга какая-нибудь?
Да, без сомнения, в своем необъятном пальто, белом шелковом шарфе и черной шляпе «трильби», чуть сдвинутой набок, он выглядел весьма внушительно, хотя, пожалуй, и несколько театрально.
Четверть часа спустя мы ели пирог с мясом и гренки с сыром и пили шампанское в задней комнате их берлоги, увешанной подписанными фотографиями звезд варьете и заставленной тяжелой мебелью. В камине бушевал жаркий огонь, от которого некуда было деться. Когда дядя Ник закурил сигару, а я вытащил трубку, Сисси, раскрасневшаяся и возбужденная, начала:
— Ну, Дик, теперь ты должен нам рассказать, что ты почувствовал в свой первый день в варьете…
— Ничего он не должен, — сказал дядя Ник. — Иди-ка ты спать, девочка.
— Ну, Ник, почему?
— Не спорить. Марш!
Она медленно встала, безвольное хорошенькое личико сморщилось, казалось, она вот-вот расплачется — и без единого слова выскользнула из комнаты. Дядя Ник налил себе шампанского и добавил немного в мой стакан. Потом он насмешливо взглянул на меня.
— Я читаю твои мысли, как открытую книгу, малыш. Бедная маленькая Сисси! Старый грубиян Ник! Так ты говоришь про себя, а?
— Знаете, дядя, должен сказать, вы с нею слишком уж суровы…
— Давай сразу же внесем ясность, малыш. Сисси Мейпс получила лучшую работу в своей жизни. Такой у нее никогда не было и никогда больше не будет. Я плачу за ее стол и квартиру, так что четыре фунта в неделю, которые она получает, — это, в общем-то, для нее карманные деньги. Она живет как у Христа за пазухой. Умом не блещет. Когда слушает меня разинув рот, то половины из того, что я говорю, не понимает. И я ее держу не из-за того, что у нас там бывает наверху. Хотя это тоже сойдет, но у меня бывали много лучше. А соль-то вся в том, что в своем индийском наряде она выглядит вполне хорошо и совсем не худышка, а на самом деле у нее такие тонкие кости, что она может уместиться в половине пространства, которое ей вроде бы требуется. А если она этого не сможет, я ее мигом выкину из номера. И наверху она тоже не останется. Только предупреждаю тебя, малыш, мне объедки не нужны. Так что ты тут держись подальше.
— Меня незачем предупреждать, дядя Ник. Во-первых, мне это неинтересно…
— Не зарекайся. Пока она за тебя не принялась. Но дай срок. Ты хорошенький, а со мной ей, ясно, чего-то не хватает. И потом, они все чувствительные. Да, скоро она сделает первую попытку. Ну, что скривился, Ричард? Привыкай смотреть жизни в глаза, даже когда это противно. Ты считаешь меня жестоким человеком?
— Я только сказал…
— А так оно и есть. Я прошел нелегкий путь. Сначала надо было стать хорошим механиком и выучиться нескольким фокусам. Потом пришлось уговаривать старого немца-иллюзиониста Краузера, который выступал с индийским номером под именем Бимба-Бамба, взять меня к себе; это уже после того, как я ему починил кое-что, когда он выступал в браддерсфордском «Паласе». С виду он был славный старикан, а на деле оказался эксплуататор и сукин сын, и я целых три года на него работал, пока его не хватила кондрашка. Потом торчал в подвале в Клапеме, сидел на хлебе с маргарином да на чае, придумывал новый номер и просиживал штаны у антрепренеров. Нелегко карабкаться в гору. Но это еще не все. Бродячая жизнь в варьете может легко стать очень грязной жизнью. Попадаешь сюда человеком, а выходишь как раздавленное яйцо. И все из-за женщин. Понятно, без них не обойтись, так уж мы устроены, — а они все стараются сгладить, да только запутывают, и единственный способ держать их в руках — это быть с ними покруче.
— Разве вы при этом ничего не теряете?
Он посмотрел на меня поверх сигары с искренним презрением.
— Ты только что вылупился, малыш. А я привык шевелить мозгами и сам о себе заботиться. Чего и тебе желаю. Конечно, большой популярности на этом не заработаешь. В отношении меня ты это, наверное, уже понял. Я говорю не о популярности у публики, а у наших милых друзей-артистов.
— Да, дядя Ник, они, кажется, вас не слишком любят. — Я мог бы добавить, что тут я тоже ему не слишком симпатизирую, но промолчал.
— Они знают, что я их в грош не ставлю, малыш. Наверно, если бы я выступал на этой сцене не с иллюзионным номером, а с чем-нибудь еще, я презирал бы самого себя. Ничего удивительного, что многие из здешней братии допиваются до белой горячки. Когда столько лет прикидываешься, что ты глупее даже этих недоумков из зрительного зала, так сам себе опостылеешь. Но я умнее публики. И потом я честный иллюзионист. Я хочу сказать, я откровенно делаю все для развлечения публики, не то что эти фокусники в Вестминстере, Уайтхолле и в Сити, лицемеры чертовы! Но конечно, большинству людей — особенно англичанам — хочется, чтобы их обманывали. Они сами готовы тебе помогать. А ну-ка посмотри — ты этого, кажется, не видел, — вот где чистая работа.
Он вынул металлическую трубку дюйма в три длиной и запихал туда окурок своей сигары вместе с пеплом. Потом он навинтил на трубку крышечку, положил ее на стол, ухмыльнулся и сказал:
— Фокус-покус! Можешь отвинтить крышечку и найти сигару и пепел. — И конечно, там уже ничего не было, а когда я перевернул трубку, из нее выкатилось множество позолоченных шариков.
— Превращаю пепел в золото, малыш, — самодовольно сказал дядя Ник, сгребая шарики со стола.
— Не понимаю…
— И не поймешь. Я никогда не объясняю свои карманные фокусы, хоть с них и не разбогатеешь. Но человек должен иметь хобби; у меня это — карманные фокусы. — Он допил свой бокал и осторожно вылил в него остаток шампанского. Как сейчас вижу перед собой его длинное мрачное лицо, только менее болезненно-желтоватое, чем обычно, из-за вина и жары в комнате, — с меня самого пот лил ручьем; помню неожиданную грусть в его взгляде, когда он поднял глаза от стакана и сказал мне: — У людей вроде меня — неглупых, у тех, кого нелегко провести, которые видят все насквозь, — беда в том, что им все быстро надоедает. От всего их воротит. Вот почему я рад, что ты теперь при мне, Ричард. Есть с кем поговорить.
Я с готовностью кивнул и старательно улыбнулся, хотя ни кивать, ни улыбаться мне не хотелось.
— Да, теперь я знаю людей. Большей частью это заблудшие овцы, они знают только, что родились и что скоро умрут и никто о них не вспомнит. Это они знают, но не хотят задумываться. Вот тут-то и появляются иллюзии — честные иллюзии, вроде моих, для развлечения, и большая гнусная ложь, там, за стенами театра, когда наше представление окончено. — Несколько мгновений он угрюмо смотрел куда-то мимо меня. Потом продолжал почти шепотом: — Прошлый год я две недели выступал в лондонском «Колизее». Как-то вечером привели ко мне старого индуса, чтобы он меня посмотрел. Привел один из индийского отдела. Пришлось признаться, что я Индию и в глаза не видел. Но я сказал старому индусу, который все время улыбался как заведенный, что, если в моем номере что-то неверно, я постараюсь исправить. Он, не переставая улыбаться, указал два-три места, и я себе это записал. Потом он заговорил.
— О чем? — спросил я, подождав продолжения дядиного рассказа.
— О чем? О всяких ужасах. И все время улыбался. Меня нелегко напугать, по и меня прошиб холодный пот. Огонь, ярость и убийства повсюду, и он говорил об этом, как ребенок, который смотрит волшебный фонарь.
— Но что…
— В другой раз, малыш. — Он поднялся. — Моя вина, я знаю — не надо начинать, когда не готов договорить. Теперь придется подождать. Или вообще забудь про это. Ну, беги, малыш. Для первого раза мы вдоволь наговорились.
Ему следовало бы сказать «я наговорился», потому что мне еле удавалось вставить слово. Ясно было, что он недоволен собой, а в следующую минуту его раздражение могло обратиться на меня — и я удрал. Взбираясь по лестнице миссис Майкл, я еще не верил, что этот длиннющий, полный впечатлений день закончился.
Воскресенье второго ноября 1913 года я провел в поезде, направляясь из Ньюкасла в Эдинбург, к месту нашего следующего выступления. Это был не «Шотландский экспресс», а типичный воскресный поезд, который тащится медленно, с частыми остановками. Мы словно ползли неизвестно куда под мелким моросящим дождем. Дядя Ник и Сисси ехали на машине, но мне пришлось совершить это путешествие поездом, вместе с нашими пожитками. Важная часть моей работы состояла в том, чтобы наблюдать за нашим имуществом, а его было порядочно: декорация храма, аппаратура, реквизит и костюмы; надо было следить за выносом всего этого из одного театра и обеспечивать благополучную доставку в следующий. Кроме того, я в какой-то мере отвечал за Сэма и Бена Хейесов и за Барни, особенно за Барни. Но в тот день я о нем не беспокоился, потому что знал, что все трое едут в следующем вагоне и играют в «наполеон». В вагоне я был один, поезд — без коридоров, без вагона-ресторана — вообще без всего — был почти пуст. Подходящее время, чтобы подумать о том о сем, провести душевную инвентаризацию, задать себе несколько вопросов.
Я занял место Хислопа в номере в четверг, на первом представлении, а в пятницу и субботу участвовал уже в обоих. Во время своего дебюта, в индийском костюме и гриме, я чувствовал себя круглым дураком и, выйдя на освещенную площадку, при виде устремленных на меня со всех сторон глаз, был охвачен паническим страхом; однако тут же оправился и взял себя в руки. Сисси и Сэм Хейес говорили, что я был лучше Хислопа, который всегда работал торопливо и небрежно, а я, как и подобает художнику, обращался, оказывается, со всеми предметами с непринужденной точностью. Даже дядя Ник, от которого не часто можно было дождаться похвалы, после заключительного представления в субботу бросил мне несколько слов одобрения. Конечно, хозяйственные обязанности были для меня делом новым, но Сэм и Бен Хейесы мне помогали. В начале недели они поглядывали на меня косо, главным образом из-за того, что я был хозяйским племянником и вполне мог оказаться фискалом, но к концу недели они уже считали меня своим и сами вызвались помочь мне с переездом в Эдинбург.
Забегая вперед, скажу: мне хорошо работалось с Сэмом и Беном, но друзьями мы не стали. Есть люди, которые всегда кажутся чуть-чуть нереальными, а Сэм и Бен были именно таковы. Я не мог себе представить, чем они живут, что делают, оставшись вдвоем. Внешне они были почти одинаковы, оба говорили с одинаковым сильным вест-райдингским акцентом, почти не двигая губами, как чревовещатели. Из-за всего этого, да еще от того, что оба держались очень прямо, казалось, что они принадлежат к какой-то особой деревянной расе. Это были добросовестные надежные люди, и если им в жизни вообще что-то доставляло удовольствие, то, я думаю, — это была работа. Вне работы они все свое внимание отдавали игре на скачках. Единственным печатным текстом, который я видел у них в руках, было расписание заездов; они неторопливо и торжественно изучали его, прежде чем сделать следующую ставку. Как и когда они играли, я не знаю и никогда не видел их опечаленными проигрышем или в приподнятом настроении после выигрыша. Для них тут, кажется, не было никакого развлечения, все это они воспринимали острее и серьезнее, чем свою работу; и когда мне время от времени случалось наткнуться на них в баре, они, сидя за кружкой пива, неизменно вели загадочные разговоры с другими мрачными игроками, словно приверженцы какой-то неведомой религии. Они бы не стали играть в карты в поезде, если бы их не уговорил Барни.
Даже сейчас, спустя пятьдесят с лишним лет, я вижу Барни совершенно ясно. Главным в его наружности был лоб, огромный и выпуклый. Когда было видно только его лицо, он походил на сварливого философа. Руки у него были не такие уж короткие и довольно сильные, но ноги как у трехлетнего ребенка. Он проворно носился по сцене взад и вперед на своих коротеньких ножках, однако лет ему было не так уж мало, около сорока (так предполагал дядя Ник, который знал его лучше, чем я), и хотя он всегда старался показать, что энергии у него больше, чем у всех остальных, я иногда видел его большую печальную голову в каком-нибудь углу, где он сидел в полном изнеможении. Трудно было не испытывать к нему жалости, хотя он отвергал всякие ее проявления, но столь же трудно было проникнуться к нему и симпатией. Чтобы доказать, что он человек, а не уродец или домовой, он всегда чересчур усердствовал и всех этим раздражал. Если вокруг злились и кричали, он злился и кричал больше других. Если все веселились, он прямо из кожи лез, строя из себя шута горохового. Если дела шли плохо, он старался, чтобы они казались еще хуже. Если ему попадался бар, где можно было забраться на стул и быть принятым наравне с остальными без всяких шуток и насмешек, он непременно хотел угостить всю компанию, что было ему не по карману, и вскоре сам же первым напивался, потому что при его маленьком росте ему нельзя было особенно много пить. В его обществе трудно было оставаться долго, потому что он казался карикатурой на человека, напоминанием о нашей собственной глупости.
К счастью для себя, — хотя этого нельзя сказать с уверенностью, потому что он не получил никакого образования и едва ли умел читать и писать, — он родился и вырос на ярмарочной площади и всю свою жизнь провел во всяких увеселительных заведениях — ярмарках, цирках, пантомимах, варьете. Он был человеком настроения — иногда целыми днями дулся и молчал, а иногда болтал без умолку, отрывисто и бессвязно, так что слушать его было малоприятно; когда же он вдруг начинал предаваться воспоминаниям, он говорил очень возбужденно, много хвастал и врал без зазрения совести. При дяде Нике он всегда был тише воды ниже травы — не только потому, что дядя Ник был хозяином, но и потому, что он всерьез его боялся, словно считал, что дядя Ник вправду маг и волшебник. Меня он за такового не принимал, и так как я старался обращаться с ним как с человеком, а не уродцем, он очень привязался ко мне и даже просил, — правда, это было уже позже, — чтобы я брал его с собой на этюды. Сам он, несмотря на мои уговоры, никогда не пробовал рисовать или писать, но то, что я делал, приводило его в восторг. Он в некотором смысле стал непременным участником моей работы, хотя мало чем мог мне помочь, а только с важным видом суетился вокруг. Если около нас собиралось слишком много детей, он прогонял их, точно разъяренный гном. Но я забегаю вперед, все это было много позже.
Во всяком случае, уже в эту первую неделю в Ньюкасле я начал устанавливать распорядок, которому следовал во время всего путешествия. В хорошую погоду я выходил с альбомом на этюды. Если было сыро или слишком холодно, чтобы сидеть на одном месте, я ходил в местную картинную галерею или смотрел книги по искусству в городской библиотеке. Удобство работы в варьете, как я сразу же понял, состояло в том, что большая часть дня была у меня свободна и я мог заниматься тем, чем хотел. (Кроме того, я начал откладывать около трех фунтов из пяти, которые мне платили каждую неделю.) Итак, в моем полном распоряжении в этом медленно ползущем эдинбургском поезде оказался целый вагон; защищенный от холодного моросящего дождика, я чувствовал себя очень уютно, развалившись, с удовольствием покуривал трубку, набитую флотским табаком, и размышлял о предстоящих свободных днях и о золотых соверенах, которые я отложу; эти приятные размышления я предпочитал купленным в дорогу двум воскресным газетам с большими статьями про Уинстона Черчилля и адмирала фон Тирпица. Мы подползли к перрону Бервика-на-Твиде. Я открыл было дверь, но потом решил не выходить, вытянул ноги, снова зажег трубку и, поскольку мечтания мои были прерваны, развернул одну из газет. Через несколько минут раздался свисток кондуктора, и я привстал, чтобы посмотреть, закрыта ли дверь. Она была открыта, а поезд медленно отходил от станции. Я как раз успел подать руку какому-то человеку, который, войдя, захлопнул за собой дверь; поезд тут же стал набирать скорость. Желто-зелено-фиолетовое твидовое пальто и тяжелое, с присвистом и одышкой, дыхание заполнило все купе. Это был Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик.
— Спасибо, старина, — сказал он хриплым голосом. — А то пришлось бы мне там полночи проторчать, черт возьми. Вышел дать телеграмму. И вдобавок потерял титфер.
— Что потеряли?
— Не показывай своего невежества, дружок. Титфер, иначе «здравствуйте-прощайте», иначе говоря — шляпу. К тому же сделанную на заказ, в Вест-Энде. У Гарри Дж. Баррарда все на заказ. Вот я каков, старина, — единственный и неповторимый Гарри Дж. Баррард. — Он растянулся против меня, укрывшись своим чудовищным пальто, из-под которого торчали лишь его слишком черные крашеные волосы и длинное костлявое лицо. Из кармана пальто он вытащил огромную фляжку, обтянутую свиной кожей с золотым тиснением, и протянул ее мне. — Промочим горло, старина? Что-то стало холодать… Нет? Тогда прошу прощения, сэр Мармадюк. — Он закрыл глаза и надолго присосался к фляжке. От запаха виски в купе стало душно. Открыв глаза — маленькие, желтые, — он подозрительно уставился на меня. — Я уже где-то видел тебя, старик?
— Конечно. В ньюкаслском «Эмпайре». Я только что вступил в труппу Ника Оллантона. Он, собственно говоря, мой дядя.
Баррард скорчил гримасу.
— Как же, как же, мой лучший друг! Он мне сказал в лицо, — где это было, в Манчестере? — что не хочет стоять за мной в афише и пожалуется в главную контору. Слыхал?
— Мне он ничего не говорил, мистер Баррард…
— Можешь называть меня просто Гарри. Ладно, ты же не виноват, что он твой дядя. Были и у меня дядюшки — так я скорее сдохну, чем покажусь с такими на людях. Один старый педрила схлопотал пятнадцать лет. Как тебе нравится в варьете?
— Пока что нравится.
— Нравится? Ой, уморил! Я тут тридцать лет кручусь, из них двадцать на высших ставках, но теперь я ничего не узнаю, не понимаю, куда, к черту, я попал. Иногда думаю, что меня занесло в Лапландию. В прежнее время я играл в четырех-пяти залах за вечер — в Лондоне, конечно, — бывало, с ног валишься… но идешь… в глазах темно… потом выходишь, и — дальше, в следующий театр… а если ты на сцене под мухой, так ведь и они в зале — тоже… и все мы друзья-приятели… и вместе едем кутить. А теперь они сидят, руки в брюки и ждут смерти… и ты тоже ждешь. А это, знаешь ли, разница, старик. Это другой мир, чтоб ему сгореть. Каждый вечер деру глотку для толпы чужаков. Напомни мне, я тебе покажу старые программы. Смотрю на них и диву даюсь: что же случилось и когда все пошло вкривь и вкось? Двадцать пять номеров, — заорал он хрипло, сверкнув глазами, — и где они все? Я был на одной афише с Дэном Лено, Гербертом Кэмпбеллом, Голландцем Дэли, Альбертом Шевалье, Дженни Хилл и Лотти Коллинз. Теперь таких женщин больше нет. Конец света! А кто у нас сейчас на афише? И ведь времени-то прошло не так уж много. Мне ничего больше не нужно… в твой-то годы я драл всех подряд… но приятно знать, что под рукой есть хороший свежачок. Черта с два — народу тьма-тьмущая, а посмотреть не на что. Оллантон, твой дядюшка… он славно устроился. И Томми Бимиш тоже… хотя бьюсь об заклад, там все так по-вест-эндски и такое цирлих-манирлих, что он и сам толком не знает, когда это у них происходит. А нам с тобой что остается, старик? От этих сестричек-певичек даже здрасьте не дождешься. Да они в варьете вообще случайные люди — им место на какой-нибудь набережной — фу-ты ну-ты! — для чистой публики… Только и остается, что эта маленькая француженка Нони… ножки чудо… задница и грудки — все на месте… сразу видно, что горяча, как горчица… сама просится. Верно я говорю, старина?
— Пожалуй, что да, Генри, только я ведь ее совсем не знаю.
Прежде чем ответить, он снова приложился к фляжке, потом погрозил мне пальцем.
— А ты даже и не пытайся, не трать времени зря. Я тебе скажу, кто она такая, маленькая Нони — она первая мастерица дразнить мужиков во всей империи Мосса. И если кто-нибудь ею быстренько не займется и не насажает ей пирожков в печку, она допрыгается, попомни мои слова, старик. Многие думают, что я ничего не замечаю. А я все вижу. Говорю мало, но не пропускаю ничего. Я вижу такое, о чем ты понятия не имеешь, старина.
— Ну что, например? — Мне не очень хотелось это узнать, я просто поддерживал разговор.
Он с лукавым видом наклонился ко мне и зашептал:
— Они теперь повсюду рассылают людей. Никто их не замечает, кроме меня. Оттого-то все и пошло вверх тормашками. Это их работа, тех, кого они разослали. Втихую, ясное дело, все втихую. Я заметил одного вчера вечером… в первом ряду… с большими черными усами. Я их узнаю с первого взгляда. Послушай… — Он поманил меня ближе. — Один едет нашим поездом. Он знает, что я его засек. Они этого, конечно, не любят. Посылают донесение: «Опять Гарри Баррард, жду указаний». И те передают по всему нашему маршруту: Эдинбург, Абердин, Глазго — «освистать Баррарда». Ну конечно, это не действует… публика на это чихать хотела… я же ее старый любимец. Но дайте им время, и все сработает. И что тогда со мной будет? — Он перешел на крик. — Что со мной будет? Конец, старина, конец! Деваться некуда! Мне даже не дадут патента на содержание кабачка. Ну ладно, что-то я расшумелся. Но посмотрел бы я на тебя, если б ты знал половину того, что я знаю. Слушай… когда мы приедем в Эдинбург, держись поближе ко мне, я тебе подам знак. Когда этот сойдет с поезда… я тебе его покажу, не пальцем, конечно, просто ткну в бок… Он встретит своих на платформе, вот увидишь.
Но я видел только одно: что Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик, явно рехнулся. Потом он заснул и спал до самого Эдинбурга, а когда поезд остановился, я встряхнул его и выскочил на перрон, чтобы найти Сэма и Бена и проверить, как выгружают багаж из товарного вагона. Выгрузка и перевозка заняли довольно много времени, и когда я наконец добрался до берлоги, которую мне предстояло ближайшую неделю делить с дядей Ником и Сисси, там все уже спали, кроме Сисси: она показала мне мою спальню и принесла из кухни ужин.
— Ник наелся и лег спать, — сказала она. — Он забыл прихватить шампанского. Пить нечего, так он мне чуть голову не оторвал. А с тобой что приключилось? Познакомился с какой-нибудь девицей в поезде?
— Нет, вместо этого мне достался Гарри Дж. Баррард. — И за ужином я рассказал, что он мне говорил.
— А как ты думаешь, есть такие люди, которых вот так рассылают? — с беспокойством спросила Сисси.
— Не пугайся. Конечно нет. Какие люди? И кто их рассылает? Все это бред. Он просто тихо выживает из ума, бедный старикан Баррард.
Она молчала, пока я не кончил ужинать. Потом, когда я встал, она подошла поближе, сжала мою руку и прошептала:
— Не говори Нику про бедного Баррарда. Он его и так не терпит… И все жалуется, что нам приходится выступать после него, что, мол, во время его номера все уходят пить пиво… И если Ник про это узнает, он в два счета вышибет Баррарда из программы. А он ведь не опасный, он тихий, правда?
Я подтащил стул поближе к затухавшему огню — в Эдинбурге не подбрасывают уголь в камин, как это делают в Ньюкасле — и закурил трубку. Сисси уселась на подушку по другую сторону камина. Она одобрительно посмотрела на меня и улыбнулась, глаза у нее были мокрые. Наверно, она плакала перед самым моим приходом, и теперь ей стало легче.
— Знаешь, Дик, мне с тобой очень хорошо. Теперь все говорят о том, чего хотят женщины — избирательного права и еще каких-то прав, — но почти каждая хочет ведь только одного — чтобы ей с кем-нибудь было хорошо…
Дверь открылась, и Сисси как ветром сдуло с подушки. На дяде Нике был алый шелковый халат, он был бледен и взъерошен; в глазах сверкало раздражение.
— Марш спать, девочка, живо! — Потом, когда она проскользнула мимо него, он сурово посмотрел на меня. — Поздновато пришел, парень.
— Старался как мог, дядя. В Шотландии в воскресенье вечером, как видно, не торопятся. Но из-за меня никакой задержки не было, хотя я прямо умирал от голода.
— Ладно, приехал так приехал. Ступай спать.
Мне было только двадцать лет, и я был совсем зеленый, но такого стерпеть не мог. Его вовсе не интересовало, когда я лягу, он просто хотел показать, кто здесь хозяин, и не желал, чтобы у меня оставалась хоть капля своей воли. Но я — не Сисси Мейпс. Я ответил ему таким же злым взглядом.
— Почему, дядя Ник? Я не хочу ложиться сразу после ужина. Пускай еда осядет, а я еще покурю.
— Не забудь, завтра утром у тебя репетиция с оркестром.
— Я помню. И в конце концов сейчас не так уж поздно.
— А они тут считают, что поздно. Ладно, докуривай свою трубку, если не можешь без этого. И не шуми наверху. — Он говорил отрывисто и не пожелал мне спокойной ночи.
Еще десять минут я просидел внизу, главным образом из принципа. Помню, моя мать говорила, почти хвастливо, что все Оллантоны отличаются своеволием и упрямством. Что ж, я и сам наполовину Оллантон.
На следующее утро я вышел из дому часов в восемь, задолго до того, как обычно поднимался дядя Ник. Я переделал все дела; за исключением, конечно, репетиции с оркестром, которая начиналась не раньше одиннадцати, а потом устроил себе передышку и пошел осматривать Эдинбург. Утро было сырое и хмурое, но тусклое солнце кое-где золотило камни, и я как завороженный бродил по прекрасному старому городу. В те времена Принсес-стрит еще не была испорчена множеством лавок, которые впоследствии совсем заполонили ее. Я не мог оторвать глаз от замка и Колтон-Хилла, и мне казалось, что я попал в волшебное царство. Целый час я был только художником и все думал о том, как запечатлеть этот воздух и камни, эти теплые и холодные пятна серого, коричневого и внезапной черноты, как передать их почти без линий, одними широкими мазками. Я и думать забыл, что имею какое-то отношение к варьете, оно было так далеко от всего, что я видел вокруг. Однако я не собираюсь рассказывать о себе как о художнике, а вернусь — взволнованный и счастливый — обратно в варьете.
На сцене и за кулисами царил ужасающий беспорядок: вносили декорации, распаковывали костюмы и реквизит, режиссер переругивался с осветителями, уборщики чем-то гремели в зале, оркестранты занимали места и настраивали инструменты, артисты здоровались друг с другом, пытались завладеть вниманием режиссера и осветителей, рылись в нотах, отбирая партии для своих номеров. Я болтался по сцене и уверял себя, что надо со всеми перезнакомиться и подружиться, но в глубине души сознавал, что на самом деле хочу увидеть крошку Нэнси Эллис, а если не удастся, то аппетитную Нони Кольмар или же несравненную черноглазую Джуди, чье прикосновение обжигало.
Тут мне кажется необходимым сказать несколько слов о нравах и сексуальной атмосфере того времени, до первой мировой войны: это избавит меня от многих разъяснений в дальнейшем. Общеизвестно, что с тех пор, — в Англии, разумеется, — секс становился все более и более откровенным; одновременно все большее и большее распространение получали фривольные фильмы, рекламы. Однако многие, и прежде всего моралисты, не понимают, что это имеет и положительную сторону. Новая свобода, пусть даже и вызывает повышенный интерес к проблемам секса, одновременно дает выход чувственности, которая в наше время, так сказать, насильственно подавлялась, что приносило один только вред. Чем меньше было внешних проявлений, тем сильнее секс действовал изнутри, преследуя и тревожа воображение, тем более таинственным и притягательным он был. Оттого, что девушки 1913 года надевали на себя так много одежд и были закутаны с головы до ног, мы все чаще и неотступнее думали о том, как выглядят они без своих платьев. Вокруг всего этого царило какое-то болезненное возбуждение, которое сейчас едва ли возможно. Я был вполне нормальным юношей, ни чрезмерно скромным, ни распутным, но атмосфера вокруг была такова, — теперь я считаю ее удушливой и нездоровой, — что половину своей душевной жизни я проводил в беспокойных блужданиях у той черты, за которой начинались сексуальные поиски и открытия. Сексу как таковому это придавало куда большую пикантность, чем теперь: стиль «милый, но шалун», как его называла Сисси, очень был тогда распространен, но в нем было куда меньше, чем теперь, естественного желания испытывать удовлетворения от связи. На сцене, разумеется, все было много проще и легче: девушки показывали все, что только можно было показать, — а фигуры, как правило, были у них отличные, — но все происходило в рамках самых строгих правил, и это только усиливало фривольность и волнение в крови. Не могу сказать, что, принимая предложение дяди Ника, я думал и о женщинах, однако я очень скоро заразился общим настроением и чувством радостного предвкушения, и мои лицемерные попытки уверить себя, что я просто хочу со всеми перезнакомиться и подружиться, ничего не стоили: на самом деле все мои помыслы были заняты лишь двумя девушками и одной женщиной.
На репетиции с оркестром все номера быстро прогнали один за другим. Я смотрел на Кольмара, который снова вышел из себя и топал ногами, и вдруг почувствовал, что кто-то стоит совсем рядом. Это была Нони, на сей раз в юбке и длинном плаще, но все равно чрезвычайно привлекательная. У нее были зеленоватые глаза, нескладный нос и пухлая нижняя губка, которую она обиженно выпячивала по малейшему поводу.
— Дядя всегда сердится на музыкантов, — сказала она с улыбкой.
— А мой даже разговаривать не желает с дирижером.
— А кто ваш дядя?
Я рассказал ей о себе и о дяде Нике.
— Вы его боитесь?
Я ответил, что не боюсь, и это, в общем, была правда. А разве она его боится?
Она придвинулась вплотную, и я почувствовал запах ее духов и ощутил на руке прикосновение груди. Она прошептала — не стану передавать ее ломаный английский, — что я, наверное, очень храбр, потому что все, кого она знает, за исключением, может быть, ее собственного дядюшки, боятся дяди Ника. И я понял, что дело тут не только в его резкости и раздражительности, — это было бы вполне понятно, — но в том, что она сама и некоторые другие, кого она не назвала, дядю отождествляют с его номером «индийского факира» и приписывают ему какую-то демоническую, колдовскую силу. Говоря это, она изо всех сил прижималась ко мне и кончила тем, что запустила свои горячие пальчики прямо мне за воротник, но тут же резко отпрянула: ее дядя кончил воевать с дирижером. Теперь над музыкантом склонилась длинная меланхолическая физиономия Баррарда. На плечах его висело неизменное чудовищное пальто, а на голове красовалась твидовая шляпа.
— Послушай, Гарри, старина, — говорил дирижер. — Твои песенки мы сыграем даже во сне. Так что не тревожься. А когда ты принесешь что-нибудь новенькое?
— Это кто тебя науськивает? — злобно рявкнул Баррард.
— Что ты имеешь в виду, старина?
— Я вежливо спрашиваю, только и всего! — заорал Баррард.
— Ладно, Гарри, пошли дальше. — Дирижер постучал палочкой. — Еще раз выход и вступление.
Баррард отошел и, видя, что я встаю и направляюсь к дирижеру, остановил меня:
— Жаль, что ты не подождал меня вчера на станции. Я бы показал тебе. Их было трое. И сейчас один стоит там, на улице. Хочешь взглянуть?
— Нет, сейчас моя очередь.
И я направился к оркестру. С нашими нотами повторилась та же канитель, что и в Ньюкасле, и я решил сказать дяде Нику, что ноты надо переписать, да и музыку заменить чем-нибудь получше. Поняв, сколь я молод и неопытен, дирижер, который, видимо, терпеть не мог дядю Ника, платившего ему той же монетой, вынул из меня душу и сумел выставить в таком идиотском виде, что из оркестровой ямы и из-за кулис то и дело слышались смешки. Когда репетиция закончилась, я, весь взмокший, спустился к выходу не затем, чтобы уйти из театра, а чтоб хоть немного отдышаться. На лестнице на меня налетел Боб Хадсон, который спешил, боясь опоздать на репетицию.
— Нэнси, взгляни-ка, нам есть что-нибудь? — крикнул он, оборачиваясь на бегу.
Это означало только одно: она — внизу, спрашивает письма. Я встал у окошка, подождал, пока ей вручили несколько конвертов, и с важностью осведомился, есть ли что-нибудь для группы Гэнги Дана. Было два письма для дяди Ника, и я взял их, хотя он никогда не просил меня забирать его корреспонденцию.
— Доброе утро, мисс Эллис, — сказал я весело и дружелюбно, хотя сердце у меня так и прыгало.
Она оторвалась от письма, и тут я впервые увидел ее лицо без грима и сценического освещения. Глаза у нее были не голубые, а серые, теплого тона. Однако во взгляде, обращенном ко мне, никакой теплоты не было. Она посмотрела холодно, вздернув нос и подбородок; затем, не сказав ни слова, повернулась и стала подниматься по лестнице. Рядом раздался легкий смешок — кто-то вошел.
— Доброе утро, мистер… — как же вас зовут? — Хернкасл, — с улыбкой промолвила мисс Блейн. — Чем вы ее обидели?
— Я и сам не понимаю, мисс Блейн. Она осадила меня вчера вечером, но я решил попробовать еще раз.
— Не удивляюсь. Она очень мила. Подождите меня. — Она справилась о письмах. — Вы собирались бежать, чтобы скрыть краску стыда, бедняжка? Если нет, то пойдемте в мою уборную. Боже, как я устала! — Она взяла меня под руку, и мы стали подниматься по лестнице. — Вчера мы были на вечеринке, да, по воскресеньям даже в Эдинбурге бывают вечеринки, и бедный Томми до сих пор не пришел в себя. Потому я и явилась на эту мерзкую репетицию. Если бы пять лет назад мне сказали, что в понедельник утром я сползу вниз, чтобы дать указания оркестру мюзик-холла, я бы… меня бы хватил удар. Как вы сказали, вас зовут, милый?
— Хернкасл.
— Ну, не настолько уж я тупа. Как ваше имя?
— Ричард. Дик.
— Да, да. И вы хотите стать художником. Так, где же моя уборная? По-моему, где-то здесь. Да, вот она.
В уборной я впервые увидел ее по-настоящему, точно так же, как только что разглядел и Нэнси Эллис. Теперь я понимаю, что Джули Блейн не повезло с самого начала, потому что она родилась на двадцать лет раньше, чем следовало. Она ничуть не походила на волооких бело-розовых красоток с ямочками, которыми так восхищались в ту пору, особенно на сцене; а вот лет через двадцать, когда экран завоевали Гарбо и Хепберн (а Джули Блейн была похоронена и забыта), она могла бы занять достойное место рядом с ними. У ней был большой, чуть низковатый лоб, красиво очерченные брови, изящная линия скул, слегка запавшие щеки; добавьте сюда длинноватый нос с горбинкой и большой выразительный рот с тонкими губами. Разбирая на столе баночки и склянки, она поймала в зеркале мой изучающий взгляд.
— Не смотрите так, — сказала она, оборачиваясь. — Я сегодня выгляжу столетней старухой. И никогда не была хорошенькой.
— Нет, вы не хорошенькая…
— Как это любезно!..
— Вы настоящая красавица, мисс Блейн.
— Чепуха! Но коли уж вы так рассыпаетесь в комплиментах и льстите мне, то можете называть меня просто Джули.
— Я вам не льщу. И не собираюсь говорить любезности. В каком-то смысле я вообще о вас не думал, а рассматривал ваше лицо как своего рода натуру, даже предмет, и увидел, что оно красиво.
— А-га! в вас заговорил художник.
— Ну, какой из меня пока художник. Я и не претендую на это. И в то же время я — живописец и смотрю на все глазами живописца.
— И вещаете торжественно, как молодой индюк. Подите сюда.
Я подошел, и она коснулась моих губ легким, беглым поцелуем.
— Спасибо, Дик. А теперь мне пора. Оркестру с нами почти нечего делать: у меня для них всего три реплики, но Томми требует, чтобы на выходе был верный темп, и всегда сам проверяет. Только сегодня я знала, что не смогу его добудиться. Пошли, Дик.
— У вас, кстати, и голос красивый, — сказал я почему-то ворчливым тоном.
— Опять вы за свое. Что ж, я тоже нахожу, что голос у меня приятный, только «кстати» здесь совсем ни при чем, Дик. Это все тренировка и тяжкий, упорный труд. Я целых два года была любимой рабыней одной замечательной старой актрисы. А теперь насчет этой девочки, Нэнси, что так грубо вас отшила. Вы уже влюбились, бедняжка?
— Еще нет. Нельзя же так сразу. Но, наверно, мог бы. А что с ней случилось? Что я ей сделал? Она же меня совсем не знает.
— Конечно нет. Но я, кажется, могу помочь в вашем горе. Вероятно, ваш дядя прошелся насчет их номера, который, по-моему, очень мил, хотя мужчины у них отвратительные.
— Мне номер тоже понравился.
— И особенно ваша крошка Нэнси. Она далеко пойдет, если только захочет. Но ее сестрица говорит, что она не хочет. Они-то честолюбивы — сестрица и ее глупый муж. А Нэнси, видно, совсем нет: ей вообще не нравится сцена. Странно, правда? Ведь она самая талантливая из них.
Когда мы спустились к сцене, откуда-то из угла послышалось хихиканье. Это Барни, наш карлик, выламывался перед Нони. Но он стоял ко мне спиной, и я не стал его окликать.
— Это, кажется, один из ваших индийских коллег, Дик? — спросила Джули с мягким злорадством. И добавила, понизив голос: — Я все твержу себе, что его надо жалеть, но не могу отделаться от чувства омерзения. А в этой девчушке, на мой взгляд, есть что-то порочное. Но может быть, вам она нравится. Я знаю, что Томми был ею увлечен в начале гастролей. Постойте-ка… нет, они еще не закончили. Если вы меня подождете, — а я ненадолго, — то мы сможем выпить. Это единственное, на что я сейчас способна. Хотите, я скажу жестокосердной Нэнси, что грехи дяди да не падут на голову ни в чем не повинного влюбленного племянника?
— Нет, спасибо, Джули. Если можно, я подожду, и мы выпьем с вами.
Она пошла на сцену, а Боб Хадсон как раз освободился и направился прямо ко мне. На нем был просторный костюм из ворсистого твида — теперь этого материала нет, но тогда он был очень моден среди таких, как Хадсон. У него была типичная для того времени сценическая внешность (вскоре, лет пятьдесят назад, этот тип внезапно исчез): черные вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором, широкое румяное лицо, небольшой нос и крупный подбородок, который он изо всех сил выпячивал, — эдакий романтический тип морского офицера. И хотя у меня не было никаких доказательств, я мог бы поклясться, что он пустой малый и трус.
— Послушайте, Оллантон… — начал Хадсон.
— Я не Оллантон, меня зовут Хернкасл.
— Ладно, пускай будет Хернкасл. Вы причиняете беспокойство моей свояченице, мисс Эллис…
— Беспокойство? Я только пожелал ей доброго утра. Это можно стерпеть, верно?
— Она не хочет с вами разговаривать и прошу ее не тревожить.
— Убирайтесь!
— Хотите заработать по носу?
— Только попробуйте! — Мой взгляд не предвещал ничего доброго. Я не был драчуном, но и он, видимо, тоже. Кроме того, пусть я был молод и глуп, но уж трусом-то меня никто не мог назвать.
— Так вот, оставьте ее в покое, Хорнкасл…
— Хернкасл. И запомните мое имя хорошенько на случай, если придется вызывать полицию.
Он зашагал прочь, расправляя плечи и надуваясь, чтобы заполнить весь свой пиджак и устрашить меня внушительной спиной. Я не рассердился на этого чванливого осла, но был в страшной обиде на Нэнси, которая побежала жаловаться на меня такому болвану. Это было похуже, чем холодное презрение. Надо выкинуть ее из головы. Нечего тратить время и душевные силы на глупую крошку Нэнси Эллис.
— Ну вот, теперь мы пойдем и выпьем, — сказала Джули, подходя ко мне. — Я здесь бывала на гастролях. Не с Томми, а в те времена, когда называлась настоящей актрисой. Тут недалеко есть одно славное местечко, мы всегда туда ходили.
По дороге я спросил ее, что за человек Томми Бимиш.
— По-моему, он блистательный комик, — добавил я. — Я давно им восхищаюсь. И был неприятно поражен его грубостью и злобой, — вы, наверное, не помните, — когда я впервые стоял за кулисами…
— О, отлично помню. Вы тогда терпели всего одну минуту, а я — несколько адских часов. Он злился, потому что в тот день были плохие сборы. Он считал, что сделает аншлаг в ньюкаслском «Эмпайре» даже на шестичасовом представлении в понедельник. Он был обижен и зол и потому напился между представлениями, чего обычно не делает. Так вот, что же он за человек? Боже мой! Что я могу сказать? Конфетка с рыболовным крючком внутри. А порой бывает и наоборот: полынь с шоколадной начинкой… Нет, это чересчур сложно… Спросите как-нибудь в другой раз, когда выпадет свободный часок. Тогда, если будет охота, вы тоже расскажете, что за человек этот ваш дядя Ник, — ведь мне, да и всем другим, он кажется не слишком обаятельным. Я говорю так, потому что надеюсь, что мы будем друзьями. Верно, Дик?
— Я бы очень этого хотел, — ответил я, не поддаваясь ее шутливому тону. — Очень хотел бы, даже если б вы были другой, наполовину другой. Пока что мне совсем одиноко на сцене варьете.
— Видит Бог, мне тоже, дружок. Это — не мой мир, не мой театр, и все они — люди не моего круга. Итак, Дик, будем друзьями, насколько это возможно. Я говорю так, потому что Томми бывает очень капризным и — должна предупредить вас — часто ревнует. Самая невинная наша дружба… Какой ужас! Ведь по годам я вам почти в матери гожусь, но это ничуть не уменьшит его ревности. До Манчестера с нами был старый клоун-скрипач, — такой чудный старик, — и мы с ним подружились: он часами рассказывал мне занимательные истории из цирковой жизни… А Томми просто из себя выходил. Я думаю, это он позвонил в агентство и заставил их убрать старика из нашей программы. Когда я его обвиняла, он отпирался как мог, — я была в бешенстве и грозилась уйти, — и все-таки, мне кажется, что он лгал. Томми умеет лгать, как никто, хотя порой из самых лучших побуждений. Он очень сложный человек и, может быть, именно поэтому — такой замечательный комик. Блистательный — вы правильно сказали. Уж я-то знаю это после стольких месяцев ежедневных выступлений. И ведь никогда не угадаешь, что он сделает и скажет в следующую минуту, и всегда с самым серьезным видом, так что невозможно удержаться от смеха. Я слыхала, что многие знаменитые комики настаивают и даже требуют, чтобы их партнеры делали вид, что помирают со смеху. Томми Бимиш не гаков. А изображать истеричную идиотку с неподвижным лицом — просто мука мученическая.
Мы вошли в дорогой ресторан и тут же, возле стойки, увидели старика Кортнея, который приветственно помахал рукой Джули. Он стоял в группе нарядно одетых людей, по-видимому, актеров и актрис гастролирующей труппы. У Джули сразу нашлись знакомые, начались объятия, поцелуи и вскрики «Милочка! Милочка!». Джули, с которой я пришел, вдруг исчезла, и на ее месте очутилась совершенно чужая женщина, взволнованная, с визгливым голосом. Я стоял в стороне — меня еще ни с кем не познакомили — и в замешательстве смотрел на эту новую Джули, все время чувствуя на себе чей-то пристальный хорошо знакомый взгляд. Я огляделся вокруг. За столиком неподалеку сидели дядя Ник и Сисси. Это он смотрел на меня злыми глазами. Я подошел. У него был такой сердитый вид, что я понял: придется солгать.
— Привет, дядя Ник. Вам два письма. Мисс Блейн посоветовала мне поискать вас здесь.
— Если у тебя есть хоть капля мозга, держись подальше от мисс Блейн. Садись.
Он принялся читать письма. Сисси, которая в этой обстановке выглядела довольно вульгарно и, вероятно, чувствовала это, кинула на меня умоляющий взгляд, точно прося быть поосторожней, так как дядя Ник явно не в духе. В ответ я понимающе кивнул. Она так старалась быть элегантной, с таким аристократизмом потягивала свой портвейн, что выглядела круглой дурой. Дядя Ник спрятал письмо, налил себе еще стакан из початой бутылки шампанского и метнул злобный взгляд в сторону актеров.
— Погляди-ка на них. Точь-в-точь пудреные обезьяны. Таковы они и есть. Ничего своего. Каждый — пустое место, пока кто-то не подскажет, куда встать и что говорить. Спесивые обезьяны.
— Ник совершенно прав, — сказала Сисси.
Но это не помогло.
— Ричард может верить мне или не верить, твои декларации вряд ли тут помогут. Во всяком случае, я тебя предостерег, парень. Держись подальше от этой женщины.
— Но почему, дядя? Она такая умная и приветливая, не то что другие.
— А с ними тебе вообще нечего якшаться. Я же ни с кем не знаюсь, верно?
— Но мне приходится с ними больше сталкиваться.
— Не намного больше. Не забывай, я в нашем деле собаку съел. Ну, что еще она там придумала?
Он смотрел на Джули Блейн, которая направлялась к нам со стаканом и откупоренной бутылкой. Я вскочил, но дядя Ник и с места не двинулся.
— Доброе утро, — сказала она весело.
Сисси буркнула что-то в ответ, дядя Ник промолчал. Джули сверкнула глазами, однако улыбнулась мне и протянула бутылку пива и стакан:
— Я обещала вам выпивку, Дик, — вот она. Я встретила старых друзей, и если вы не обидитесь…
— Конечно нет. Спасибо, Джули.
Она удалилась — женщины, особенно актрисы, умели тогда быть величественными, — а я сел и налил себе пива.
— Значит, вы уже перешли на «Дик» и «Джули»? — Дядя Ник откровенно злился. — Тогда я выскажусь прямо, без обиняков. Этого не миновать, раз уж я взял тебя к себе на работу. Парень ты видный, но до сих пор нигде не был и о жизни понятия не имеешь. Для таких, как эта Джули Блейн, ты — все равно что кусок мяса для тигра. И когда я советую тебе держаться подальше, то знаю, что говорю. А если не послушаешься, то рано или поздно попадешь ей в зубы.
Он остановился и выпил глоток шампанского.
— Он прав, Дик, уверяю тебя, — важно сказала Сисси. — Я знаю, ты еще не понимаешь…
— Хватит, Сисси, — оборвал ее дядя Ник. — По правде сказать, мне лучше разговаривать с ним без тебя. Шла бы ты в дамскую комнату или еще куда.
Она медленно поднялась и с видом оскорбленного достоинства пошла прочь, тщетно пытаясь держаться, как настоящая леди.
Дядя Ник посмотрел ей вслед и заметил:
— Ты обратил внимание, хотя ты еще юнец, на то, что девицы вроде Сисси, и особенно шлюхи, всегда стараются выглядеть, как герцогини, когда идут по малой нужде.
Он помолчал с минуту, прикрыл глаза и при этом посмотрел на меня так пристально, что даже начал косить. Но в голосе его уже не было раздражения:
— Ты считаешь, что у меня предвзятое мнение о Джули Блейн, не так ли, дружище?
— Похоже на то, дядюшка, — ответил я хмуро.
— И человек я ограниченный, ко всем отношусь с подозрением. А сам — всего лишь только номер в программе варьете, а она — бывшая актриса из Вест-Энда. И так далее, и тому подобное… Верно? Тогда я тебе порасскажу об этой мисс Блейн. Соображай ты хоть на каплю больше, ты бы спросил себя, какого черта она торчит здесь да дважды в вечер подыгрывает комику, — сомнительное занятие! — а потом возвращается в его берлогу для занятий еще более сомнительных… О частной жизни Томми всякое говорят.
— Я не очень-то слыхал, — промямлил я, порядком смущенный, — но меня самого это удивляет.
— Она была хорошей актрисой и играла ведущие роли. И вдруг пристрастилась к бутылке. А я тебе вот что скажу, дружище: им это не так простительно, как нам в мюзик-холле. Мы все делаем сами, один на один с большим шумным залом, сами должны произвести впечатление и завладеть публикой. Только добился успеха, уже пора уходить со сцены; сидишь в своей уборной и ждешь, когда все начнется сначала. На этом и срываются безвольные дураки вроде Томми Бимиша. И вряд ли в лице Джули Блейн он нашел поборника трезвости. Она так пила, что однажды грохнулась прямо на сцене театра комедии. С Вест-Эндом пришлось распроститься. И хвататься за первое, что под руку подвернется. Так ей достался Томми Бимиш: дважды в вечер выступать на сцене и потом ежевечерне еще одно выступление — в постели, да к тому же с вывертами… — Дядя презрительно глянул в сторону Джули, — она еще была там, я слышал ее звенящий смех, — и с злобным торжеством перевел взгляд на меня. — Теперь тебе понятно, что я имел в виду?
Я ничего не ответил, только вдруг возненавидел его, не потому, что он замутил светлый образ Джули Блейн, — его еще не существовало: я лишь восхищался ее красотой и манерами и был ей благодарен за внимание, — но потому, что в его торжестве было что-то жестокое и низкое: ведь он с таким наслаждением, без тени сочувствия рассказывал, как она загубила свою жизнь и сценическую карьеру. Я смутно сознавал, что в нем клокочет черная зависть ко всем и ко всему более талантливому; он ненавидел, ненавидел с презрением и завистью всякого, кто был душевно богаче и щедрей и потому беззащитней, чем он сам. Он напоминал мне любителей воскресных газет, которых хлебом не корми, только дай почитать, как топчут, обливают грязью и рвут зубами чужие репутации. У него самого все было как полагается, в полном порядке, все по струночке, а если другие не умеют ходить в узде, то пусть пропадают.
Видимо, на лице моем можно было прочитать эти мысли.
— Ладно, парень, ты все понял, но тебе это не больно-то понравилось, и потому я сам тебе сейчас не по нраву. Ну, я это переживу. Только вот еще что… — Он вынул какую-то карточку. — Сегодня утром я повстречал одного знакомого. Я рассказал ему о тебе, и он дал мне эту штуку.
Дядя протянул мне карточку, которая давала временное право посещать Эдинбургский художественный клуб.
— Может, тебе это пригодится, а может, и нет. Одна просьба: не ходи туда в часы, когда ты мне нужен. Вот и все, дружище.
И тут я понял, что хоть и считаю себя знатоком людей, но на самом деле вовсе в них не разбираюсь. Я только что зачислил дядю Ника в определенную категорию, а он вдруг оказался совсем другим. Ему вообще нелегко было кого бы то ни было просить об одолжении, но он только что сделал это и исключительно ради меня. Я со стыдом лепетал какие-то слова благодарности и чувствовал себя совершенным мальчишкой.
— Можешь пойти туда сейчас и что-нибудь перекусить, — сказал он.
Сисси вернулась, села и принялась пить свое вино, словно нас тут и не было.
— Я бы рад, дядя, да боюсь, что уже нет времени. Я лучше съем бутерброд, сбегаю в берлогу за красками и сделаю несколько набросков, пока ясная погода.
— Ясная-то она ясная, — сказала Сисси, все еще не глядя на нас, — но простудиться можно до смерти.
— Тогда беги, дружище. Пользуйся случаем. Всю следующую неделю будем репетировать с утра до вечера. Все расскажу после первого представления. Да смотри приходи вовремя, чтобы все наладить, вместе с Беном и Сэмом.
Я сделал несколько набросков и без четверти шесть уже был за сценой, чуть раньше Бена и Сэма. У нас там что-то не ладилось с аппаратурой для номера «Женщина в воздухе» — оказалось, нужно было смазать механизм, и все пришло в порядок. По дороге, чтобы надеть костюм и загримироваться, — Хислоп научил меня делать это за пять минут, — я нечаянно столкнулся с Нони, которая легко сбегала по лестнице в плаще, накинутом прямо на сверкающее блестками трико. Я сказал — «извините», она в ответ только хихикнула и крепко прижалась ко мне грудью, потом выскользнула у меня из рук и убежала. А я стоял взбудораженный, хотя она мне не так уж и нравилась.
Представление наше шло довольно уныло, и, когда мы с дядей Ником стояли вместе за кулисой, глядя, как вопит и размахивает руками Баррард, дядя Ник пробормотал: «Не могу больше слушать этого ублюдка. Он у меня вылетит из программы, и плевать я хотел на любые контракты».
Уходя со сцены под редкие хлопки, Баррард силился что-то сказать, но дядя Ник грубо оборвал его и отошел прочь. Вступление к нашему номеру оркестр играл так, словно половина музыкантов была занята чтением вечерних газет. Идя на выход вслед за Сэмом и Беном, я слышал, как дядя Ник жаловался режиссеру. К счастью, никто не требовал чарующих улыбок от гордого, бесстрастного и надменного индийского мага, так что дядя Ник изображал его ничуть не хуже, когда был не в духе; правда, в таких случаях он ускорял темп и увеличивал опасность срыва. Мы оба видели, что Сисси опять слишком медленно перелезла из ящика на пьедестал, но зрители ничего не заметили — они, видно, вообще ничего толком не соображали. Дядя Ник небрежно поклонился и поспешил уйти. А я задержался, хотя подготовка к следующему представлению была обязанностью Сэма и Бена. Мне хотелось, чтобы дядя Ник успел сорвать свою злость на бедной Сисси, на режиссере, словом, на ком угодно, только не на мне. Спускаясь вниз, я встретил Нэнси Эллис; она была чертовски мила в своем костюме, но при виде меня лицо ее словно окаменело, и я прошел мимо с таким же каменным видом. Право же, она не стоила моего внимания!
Дядя Ник снял свое длинное одеяние и тюрбан и сидел в халате, куря сигару, от которой не получал, видимо, никакого удовольствия.
— Я думал, что ты утром репетировал с оркестром, — начал он с места в карьер.
— Репетировал, и вступление они сыграли прилично…
— Ты, видно, не слушал…
— Я слушал, дядя. И музыкой интересуюсь больше, чем вы. Я еще утром подумал, что пора найти что-нибудь поновей и получше.
Он ткнул в мою сторону сигарой.
— Тебе всего двадцать лет. Ты не знаешь жизни. И с нами тоже — без году неделя. И еще учишь меня, как вести номер. Надо бы послать тебя ко всем чертям. Поумерь-ка свое нахальство, парень!
— Хорошо, дядя Ник. Если вы считаете, что я веду себя нахально, прошу простить меня. Я не хотел этого. Мне нравится наш номер. Я горжусь им. И сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам в работе.
Он как-то странно взглянул на меня. Я так и не понял, что означал этот взгляд — как-никак, а дядя Ник был наполовину индийским магом. Он сбросил пепел с сигары.
— Я верю тебе, Ричард. Не знаю почему, но — верю. Если у тебя есть что сказать, выкладывай.
— Послушайте, дядя. Вы не бываете на репетициях с оркестром, потому что не любите дирижеров. Так ведь и они вас не любят.
— А я и не ищу их любви, дружище. Мне нужно только одно: чтобы они так же добросовестно делали свое дело, как я делаю свое. За это им платят.
— Да, но платят-то, наверно, гроши.
— Знаю, знаю, — раздраженно ответил он, — не на луне же я прожил эти десять лет. Они любят, чтобы им подкинули пятерочку, винца, сигар, а не просто восхищались, какой у них прекрасный оркестр. А я не желаю. Отказываюсь из принципа. И не раз жаловался агентству и дирекции.
Я ничего не ответил, только смотрел на него. Потом сказал:
— Сегодня утром я из кожи лез. И буду лезть из кожи каждый понедельник. Это я вам обещаю. Но не ругайте меня за то, что им не по вкусу ваше отношение. Так что же мы будем репетировать на будущей неделе?
— Сейчас покажу.
Он вынул схемы и чертежи и стал совсем другим — проще и счастливее, как всякий творец, увлеченный своим делом.
— Будем готовить трюк с велосипедом. Только исчезать будет не машина, а ездок. Вот в чем фокус: на глазах у всех к открытой двери подъезжает велосипедист, машина проходит через дверь, а человек исчезает. Тут-то они и разинут рты, только, конечно, не в понедельник и не в Эдинбурге. Вот как это делается.
И он показал мне чертежи, собственноручно сделанные им в натуральную величину. Впоследствии дядюшка продал «Исчезающего велосипедиста» американскому иллюзионисту чуть ли не за семь с половиной тысяч долларов, так что, может быть, кто-нибудь и сегодня показывает этот фокус. Поэтому даже теперь я не вправе выдать его секрет. Но дело тут не только в зеркалах, как тогда говорили. Сама дверь и кусок прилегающей стены были совсем не такими простыми, как казались, и участвовали в трюке два одинаковых велосипеда, изготовленных специально для дяди Ника. Он тут же объявил, что велосипедистом придется быть мне.
— Не подумайте, что я увиливаю, дядя. Но я ведь не легковес, да и трюков при езде делать не умею.
— Это можешь быть только ты, дружище. Сисси непременно ошибется, и кроме того, ее увидят в «Женщине в воздухе» и в фокусе с ящиком. Сэм слишком стар и негибок, Бену не хватает быстроты, Барии… он, конечно, соображает, когда захочет, но тут не годится из-за своей внешности. Я мог бы с легкостью сам это проделать и рад бы, но мне надо отвлекать публику командами: «Приготовиться! Внимание! Пошел!» — первые слова, которые я позволю себе произнести со сцены, затем — вспышка зеленого света, иначе у нас ничего не выйдет.
— Не верится, чтобы вышло… Уж очень дерзкий трюк.
— Я знаю, что делаю. Ведь это мое ремесло, и тут я мастер. Все зависит от двух секунд, даже меньше. Им кажется, что они смотрят во все глаза, ан нет! Все рассчитано по секундам. А это значит, что будем репетировать целую неделю, как только придет оборудование. Об этом мне как раз сообщили в письмах сегодня утром. Взгляни-ка еще раз сюда. Здесь все показано. — Он очень гордился своими чертежами.
— Вам-то, конечно, это понятно, а мне — нет, — сказал я, вторично поглядев на чертежи, — но я не вижу, почему вы не можете выполнить все так, как было задумано вначале, чтобы исчезали оба — и велосипедист и машина.
— Я тебе объясню, — ответил он ласково, почти с улыбкой. Его обычная раздражительность, нетерпимость и резкость никогда не проявлялись во время обсуждения планов. — Исчезновение — в том виде, как я его задумал, — ни за что не получится, если сразу же не отвлечь их внимание. Если после зеленой вспышки они увидят, как в дверь проезжает яркий новенький велосипед, все их внимание и взоры непременно будут прикованы к нему. Заметь, Ричард, я уже в названии номера предупреждаю о том, чего им нужно ждать: в дверях исчезает именно ездок, а машина проезжает насквозь. Этого они ждут, и это они видят. Тут нет ничего необычного. Таких дураков всю жизнь водят за нос. Они видят то, что им велено видеть.
Он снова говорил знакомым мне саркастическим и жестким тоном, и я позволил себе колкость:
— Да, вы не из числа тех благодушных артистов варьете, которые обожают зрителя, верно, дядя Ник? О них часто пишут, я сам читал.
— Я тоже, парень, — сухо сказал он. — Я даже кое-кого встречал в этом роде. У них вся галерка распевала идиотские песенки.
— Да вы и своих коллег не очень-то жалуете.
— Я уже говорил, что презираю всю эту сволочь. И не воображай, что твой Томми Бимиш, великий комик, сделан из другого теста. Но в самом нутре все у него так перемешалось, что он почти свихнулся. Получает двести пятьдесят фунтов в неделю за то, что показывает этим людям их собственное отражение в мутном зеркале, и отражение лишь самую малость глупее, чем они есть. Он любит их не больше, чем я. Ты только посмотри. Эти болваны валом валят в варьете, чтобы послушать, как им льстят, они хлопают, шикают, показывают свою власть и хоть на пару часов мечтают забыть о той мерзости, которая царит за стенами театра. Да, да, забыть все, о чем они читают в газетах и с чем не знают, как справиться, — стачки, локауты, голодовки суфражисток, гражданскую войну в Ольстере, правительственный скандал из-за акций, Германию, которая становится все опаснее… Мы проваливаемся в трясину, парень. Ну-ка, дай мне мои чертежи. Пусть это только забавные пустяки, которые дважды в вечер заставляют всякую шушеру глазеть и хлопать, но для меня — это клочок чего-то здорового и разумного. Теперь слушай.
Он помолчал, точно ему требовалось время, чтобы снова стать прежним дядей Ником, мастером своего дела, человеком серьезным и в общем довольно простым.
— Итак, они увидят то, что мы прикажем. Конечно, это вовсе не просто. Трюк придется репетировать снова и снова, опять и опять, — поверь, удовольствие это среднее, — до тех пор, пока мы не научимся укладываться в доли секунды, как бы в мгновение ока. Перед исчезновением велосипедиста мы замедлим темп, специально, чтобы сознание зрителя еще двигалось неторопливо, а мы в это время разовьем бешеную скорость. В том-то и весь секрет, малыш. То же самое в трюке с ящиком. Я бы и пробовать не стал, если б не придумал медленно закрывающуюся крышку: они уверены, что Сисси еще в ящике, когда она уже давно перебралась в пьедестал. Об иллюзионистах и магических эффектах я перечитал все, что только возможно: насчет ложного следа и неверного выбора — все это отлично известно, но никто из них не понимает, что на сцене дорога каждая минута и очень важно замедлить время в сознании зрителя. А это — мой конек, Ричард.
В дверь кто-то постучал, и дядя Ник нахмурился: он явно не желал, чтобы ему мешали в светлую минуту откровенности.
— Можно, можно, — крикнул он. — Войдите.
Вошел Барни. Он был в гриме и в тюрбане, только снял свое длинное одеяние и надел обычные сорочку и штаны. Он имел бы совершенно дурацкий вид, если б не глаза, полуслепые от панического страха.
— Мис’Оллантон, — начал он, как обычно, глотая слова и заикаясь, — Сэм сказал… вы хотели меня видеть.
— Где ж ты пропадал? Все трешься около баб, точно комнатная собачонка?
— Нет-нет, мис’Оллантон… Я только… — Но он никак не мог придумать подходящий предлог для опоздания.
— Вот письмо из лондонского агентства, Барни. — Дядя Ник схватил первую попавшуюся бумажку и сделал вид, что пробегает ее глазами. — На лилипутов спрос не больно-то велик, Барни, их тут больше десятка. И все согласны на три фунта десять шиллингов. А многих можно взять просто за три фунта и даже — за два десять. А я плачу тебе четыре, Барни.
— Да, мис’Оллантон… Это хорошо… Но я ведь много работаю, мис’Оллантон. — Барни отчаянно тряс головой и тер лоб, размазывая темный грим.
— Не дотрагивайся ни до чего, пока не смоешь эту грязь, — резко сказал дядя Ник. — Я не собираюсь снижать тебе жалованье. Но предупреждаю. И в последний раз. Ты опять упал слишком медленно в «Маге-сопернике».
— Мис’Оллантон, это все сапоги-ходули… они виноваты. Сэм говорит…
— Нечего повторять, что говорит Сэм или еще кто. Иди вымой руки и принеси сюда свои сапоги-ходули. Но если они в порядке и все дело в твоей нерадивости, то предупреждаю тебя в последний раз. Барни. Будешь копаться — я вызову из Лондона другого карлика, потребуется всего одна телеграмма, а ты вылетишь вон, слышишь, вон!
Когда бедняга Барни убрался, дядя сказал, тыча в мою сторону сигарой.
— Не вздумай с ним миндальничать из жалости. Он, мошенник, этим воспользуется, да еще как. Он нас не любит, нас, мужчин. Пока женщины не поднимают его на смех, он воображает, что они лучше, а когда начинают смеяться, он их ненавидит еще сильней, чем нас.
Второе представление было не лучше первого, но наш номер прошел гладко. Я ужинал вместе с дядей Ником и Сисси, настроение у всех было кислое, и мы рано легли спать.
Во вторник погода по-прежнему стояла ясная, хотя и холодная, и утром мне удалось побродить с мольбертом и сделать за городом несколько рисунков. Робея, я все-таки предъявил свой билет в Художественном клубе и позавтракал за одним столиком с брюзгливым старым шотландцем, который заявил, что естественная любовь к родным горам и долинам убила в нем художника-пейзажиста, потому что ландшафт слишком живописен и вдохновляет писать слащавые, плохие картины.
На следующий день шел дождь, и я отправился в картинную галерею. Посетителей было мало, но среди них оказалась маленькая и растерянная в этой обстановке Нэнси Эллис. Я с каменным лицом прошел мимо в зал акварелей, где было совсем пусто и ничто не привлекало публику в этот сумрачный ноябрьский день. Я рассматривал выполненные размытой тушью рисунки начала XIX века, как вдруг услышал чьи-то шаги. Затем раздалось вежливое покашливание.
— Я хотела поговорить с вами, — сказала Нэнси Эллис. Твидовое пальто было ей явно велико, а из-под твидовой же, модной тогда, рыбацкой шапочки выбивались волны светлых кудрей. Она была не накрашена, бледна, серьезна и совсем не старалась казаться хорошенькой.
— Неужели? Что ж, я вас слушаю.
— Не говорите со мной таким тоном.
— Мне очень жаль, но я не хотел бы, чтобы меня снова отбрили.
— Зачем же, если я специально пришла поговорить с вами, — сказала она с негодованием. — По-моему, это просто глупо.
— Конечно. Я и чувствую себя довольно глупо.
— Простите, вы были поглощены картинами. Я вас оторвала. Но я хотела сказать, что вовсе не просила Боба Хадсона, моего зятя, говорить с вами. Я только обмолвилась сестре, а она передала ему, и вот… он вообще такой — вечно всюду суется и страшно важничает.
— Он вам передал наш разговор?
— Нет, по правде сказать, это Джули Блейн. Она все слышала. А вчера вечером, когда она шла к себе в уборную, я как раз выходила… после конца представления… Она меня остановила и все рассказала… И про вас тоже. Она вам симпатизирует, правда?
— Сомневаюсь.
— Да-да, уверяю вас. Уж я-то знаю. Сью и Боб вечно твердят, чтобы я держалась от нее подальше. Они ее не любят.
— А кого они любят?
— Ну, уж не вам это говорить.
— А я-то тут при чем? — искренне удивился я.
— А ваш жуткий дядюшка? Вот уж кто ненавидит всех подряд.
Мы оба повысили голос и почти перешли на крик, как вдруг заметили, что в зале появилась какая-то пара с поджатыми губами, типичными для жителей Эдинбурга. Они смотрели на нас с явным неодобрением.
— Пошли отсюда, — пробормотал я.
Как только мы вышли, я добавил, что разговор наш не кончен, выяснение отношений только началось и надо отыскать какую-нибудь чайную. Она ответила, что не понимает, зачем это нужно, что она вроде бы обещала сестре сделать какие-то дела, что на улице дождь, словом, до самого входа в чайную Нэнси отчаянно упиралась, хотя чайную почему-то нашла именно она. Там, в уютном уголке, она сняла обвисшую от дождя шляпу и встряхнула кудрями, разбрасывая бриллиантовые брызги — я помню это, как сегодня. За чаем с булочками и с вареньем мы прекратили войну и стали рассказывать о себе, слушая во все уши и не отрывая глаз друг от друга.
Она потребовала, чтобы я начал первый, и я рассказал, как случилось, что я попал к дяде Нику, — просто потому, что здесь платят больше, чем в конторе, и я, может быть, смогу стать настоящим художником. Потом и она рассказала мне, что ее родители были артистами, играли в музыкальной комедии и выступали в сборных концертах, что отец умер, а мать вышла второй раз замуж и уехала в Австралию, оставив ее на руках у Сьюзи, которая всего пятью годами старше. Последние два года она выступает вместе с Сьюзи и Бобом.
— Им нравится работать в варьете. Сьюзи очень честолюбива. Правда, Боб считает, что это он честолюбив, но на самом деле главная — Сьюзи. И она хочет уйти либо в оперетту, если им удастся получить приличные роли, либо создать свою концертную группу. Боб очень рвется к этому, он воображает себя великим администратором, хотя на самом деле все тянуть приходится одной Сьюзи. И она потянет. Вы видели наш номер?
— Да, в понедельник, в Ньюкасле. Мне очень понравилось.
— Сьюзи великолепна, правда?
— Нет, то есть я хотел сказать, она вполне… А вот вы действительно великолепны.
— О, нет… что за ерунда. Вы так говорите, потому что хотите сделать мне приятное. И стараетесь польстить.
— Само собой. Только это не лесть, а чистая правда. Весь номер держится на вас. По-моему, вы играли отлично.
Я взглянул на ее бледное недовольное лицо, совсем некрасивое в эту минуту, и — признаюсь, — с тоской вспомнил Нэнси на сцене, такую очаровательную, веселую и дерзкую, вспомнил ее ловкие ножки, вспомнил весну раскрашенных кулис и разноцветных огней рампы. И вдруг почувствовал себя несчастным: ведь я мечтал о действительной жизни, а не о театральной иллюзии.
— Почему вы так смотрите? — спросила она.
— Я спрашиваю себя, где же вы настоящая.
— Вот я — настоящая. Какой вы глупый. Я серьезная девушка, и взгляд на вещи у меня серьезный. А та нахальная девчонка, что валяет дурака и ходит по сцене колесом, — вовсе не я. Я это делаю ради Сьюзи и Боба, стараюсь доставить им удовольствие, особенно Сьюзи…
— А публике?
— Нет. — Она скривилась.
— Что же, могу только сказать, что мне вы доставили большое удовольствие. Я почти влюбился в дерзкую девчонку, там, на сцене…
Я говорил пошлости и тут же пожалел об этом. Нэнси пришла в негодование:
— Я вижу, нам не быть друзьями. Хотите еще чаю?
— Да, пожалуйста. Кстати, я ведь года на два старше вас.
— Какое это имеет значение? — проговорила она ледяным тоном.
— А все-таки, к чему же вы относитесь серьезно?
— А вы к чему? К ножкам?
— И к ножкам, если они того заслуживают. Я же говорил вам, что хочу стать художником. И потому для меня самое серьезное — живопись. — Я слегка важничал, как это бывает в двадцать лет. — Если бы сегодня был погожий день, я отправился бы за город, на этюды. На втором месте картинная галерея. Я знаю, чего хочу. А что для вас самое серьезное?
— Жизнь, — объявила она очень гордо и торжественно. И вдруг рассмеялась. Это было так неожиданно, что я тоже засмеялся. И тут мы оба начали смеяться. Теплая чайная постепенно заполнялась народом, но в нашем уголке мы были по-прежнему одни.
— Так что же мой «жуткий», как вы его назвали, дядюшка?
— Мы с ним не ладим, — быстро ответила она. — С него все и началось. Он сказал агенту, а тот передал Бобу, что у нас отвратительный номер и что он не желает быть с нами в одной программе. Он всех ненавидит. Почему?
— Пока не берусь о нем судить. До того, как я пришел в варьете, — а я ведь совсем новичок, — я считал, что разбираюсь в людях, а теперь вижу, что все они непросты и полны противоречий.
— А том числе и я, конечно?
— Пожалуй… и вы. — Тон у меня был довольно жалобный. Губы ее тронула улыбка — милая и торопливая, удивительно женственная. Ответ был неожиданный:
— Бьюсь об заклад, что вы никогда не знали людей. А теперь познакомились с ними поближе; вот и все. Но если нам суждено когда-нибудь стать друзьями…
— Надеюсь, что мы уже друзья, — поспешил я вставить.
— Может быть, а может быть, и — нет. Я ведь не Сьюзи и не Боб, которые со всеми на короткой ноге. И ни о чем речи быть не может, пока, пока вы не поймете, что настоящая я — вот такая, а вовсе не кривляка, какой притворяюсь на сцене. — Она помолчала, но на этот раз молчал и я. — Ну, мне пора. Спасибо за чай.
В тот же вечер, после окончания нашего номера, который прошел с большим успехом, я быстро переоделся и из-за кулисы, где никого не было, снова смотрел номер «Сьюзи, Нэнси и три джентльмена». И она снова привела меня в восторг. Проще сказать, свела с ума.
Поезд, которым мы ехали в Эдинбург, совсем не походил на тот, что вез нас прошлую субботу: здесь все купе выходили в общий коридор. Сисси с дядей Ником ехали машиной, Томми Бимиш и Джули тоже не показывались; но все остальные были налицо. В Эдинбурге я купил себе длинное пальто из толстого драпа, — менее роскошное, чем у дяди Ника, но почти такое же широкое, — и к нему темно-серую шляпу «трильби», и был горд, как павлин. Со мной в купе ехали Сэм и Беи, — оба, не отрываясь, читали воскресные газеты, — и Барни; этот беспокойно ерзал, ежеминутно выбегал из купе и без умолку порол всякую чушь. По дороге местами лежал туман, и тогда поезд еле тащился. Я как раз стоял в коридоре, пытаясь разглядеть хоть кусочек красивого пейзажа, как вдруг обнаружил рядом Нэнси. Она была бледна и выглядела усталой, но в ее дымчато-серых глазах было что-то неизъяснимо-привлекательное и трогательное.
— Здравствуйте. Хочу спросить, не желаете ли вы, чтоб я по всей форме представила вас Сьюзи и остальным?
Конечно, Нэнси. Меня зовут Хернкасл, Ричард Хернкасл… Дик…
— Я знаю. Идемте.
Не могу сказать, чтобы прием был очень уж теплый. Сьюзи, востроносая брюнетка, держалась вполне корректно, но явно не считала новое знакомство удачным. Боб Хадсон хмуро кивнул мне и тотчас же уткнулся в газету. Но два щеголя — Амброз и Эсмонд — встретили меня приветливо и, видно, рады были поболтать. Амброз предпочитал синий цвет, Эсмонд — коричневый, в остальном они были почти близнецами: одинаковые волнистые волосы, худые, тонкие лица, высокие голоса. (Однако жизнь их сложилась совсем неодинаково, и пути вскоре разошлись: Эсмонд исчез со сцены после грязного скандала и краха Пешендейла, а Амброз в середине двадцатых годов стал одним из самых популярных комиков Вест-Энда.) Но сейчас оба они так тараторили и так часто перебивали друг друга, что я никак не мог понять, кто что говорит.
— Нэнси сказала, что вы не хотите оставаться на сцене, — начала Сьюзи, и я сразу понял, что это не чисто светская беседа. — Собираетесь стать художником или чем-то в этом роде?
Мне оставалось только подтвердить.
— Сцена — наша жизнь, — сказала Сьюзи, — театр у нас в крови.
И она перевела острый взгляд с меня на Нэнси.
— Целиком и полностью, включая и кассу! — воскликнули Амброз и Эсмонд.
Боб Хадсон оторвался от газеты:
— Совсем не остроумно.
Он снова погрузился в чтение, а Эсмонд, Амброз и Нэнси весело переглянулись.
— Конечно, и касса тоже, — твердо сказала Сьюзи. — Я профессиональная актриса, а не любительница. И когда-нибудь у меня будет свой театр. — Она с улыбкой взглянула на меня широко раскрытыми глазами. Они были совсем другие, чем у Нэнси — холодные, темные, цвета умбры. — Нэнси того же мнения, хотя, как вы могли заметить, делает вид, что не согласна. — Нэнси нахмурилась, но промолчала. — Конечно, я имею в виду настоящий театр, а не какое-то жалкое варьете.
— Да еще с двумя представлениями, — воскликнули Амброз и Эсмонд. — Как раз до и после рыбы с картошкой, а ведь зрелище куда вкуснее после.
— Мы все так жаждем вернуться обратно. Даже Нэнси… Правда, детка?
— Я вовсе не жажду. — В глазах и голосе Нэнси вспыхнул бунт.
— Зачем ты так говоришь? Ты же терпеть не можешь наши гастроли с двумя выступлениями.
— Конечно. Но это не значит, что я жажду вернуться в театр или в какой-нибудь дурацкий приморский павильон…
— Ох уж эти волны и прибой! — воскликнул не то Амброз, не то Эсмонд, а может, и оба вместе. — И всегда слишком жарко под крышей или слишком сыро на чистом воздухе. И милые детишки, которые крутятся и шумят и вечно просятся пипи…
— Прекратите, вы оба, — сказал Боб.
— Нет, я вовсе не жажду вернуться туда или куда бы то ни было, — повторила Нэнси все с тем же хмурым видом. — Я вообще ничего не жажду. И это жаль.
— Она такая талантливая, — сказала Сьюзи, обращаясь ко мне. — Вы не находите, мистер Хернкасл?
— По-моему, она просто изумительна.
Наградой мне был сердитый взгляд. Будь мы наедине, я бы поцеловал ее, даже с риском получить по физиономии. Умные и наблюдательные Амброз и Эсмонд посмотрели на меня и снова весело переглянулись.
— Хотел бы я знать, почему ваш дядя такой чертовски неприятный тип, — проговорил Боб, откладывая газету.
— Что ты говоришь, Боб! — остановила его жена, однако бросила на меня вопросительный взгляд.
— Вам не кажется, Хернкасл?
— Иногда кажется. Но, видите ли, выступать он не любит — не считает себя артистом, — а главное для него — изобретать новые фокусы и трюки.
— Он, конечно, очень умен, — согласилась Сьюзи.
— Необыкновенно! — воскликнули Амброз и Эсмонд. — Нам как-то вздумалось понаблюдать за ним из-за кулис, но он пришел в такую ярость, что мы перепугались насмерть.
— Продолжайте, Дик, — сказала Нэнси, — вы ведь не закончили свою мысль.
— Я только хотел сказать, что люди обычно желают нравиться окружающим. А дядя Ник не таков. Ему безразлично, любят его или нет.
— Нетрудно заметить, — с ядовитой любезностью сказала Нэнси. — Это что же, семейная черта?
— Перестань кокетничать, крошка, — воскликнули Амброз и Эсмонд. — Смотри, ты заставила его покраснеть.
— Не говорите глупостей. — Но смотрела она не на них, а на меня, и с таким видом, точно сожалела, что пригласила к ним в купе. В эту секунду дверь отъехала в сторону и вошел Барни, скаля зубы и покачиваясь на коротких ножках. Когда ему приходилось открывать тяжелые двери, он всегда выглядел особенно уродливым и маленьким.
— Мис’Хернкасл, мис’Хернкасл, — возбужденно начал Барни, очень довольный собой и совсем одуревший, — это сразу бросилось мне в глаза, — вас хочет видеть Нони. Нони сейчас у нас. Она меня специально послала, мис’Хернкасл. Слышите, мис’Хернкасл…
— Убирайся отсюда! — заорал Боб.
— А я не с вами разговариваю. — Барни мог бояться дядю Ника, но плевать хотел на какого-то Боба Хадсона.
— Я кому говорю, убирайся! — И Боб встал, хотя между ним и Барни уже очутился я.
— Вы что-то сказали, мис’Хернкасл?
— Не очень-то я хочу видеть Нони, но сейчас приду. Ты беги, Барни.
Он сразу же ушел.
— Гастролируешь, точно с каким-то поганым цирком, — проворчал Боб. — И зачем вам нужен этот урод?
— Да брось ты, Боб. Он же не двухголовый. — Это сказал Амброз или Эсмонд, а может, и оба вместе. — Он просто маленький человечек. И вовсе не виноват, бедняга!
— Я все время мысленно твержу это себе, — сказала Нэнси.
— Но он себя безобразно держит, — с негодованием сказала Сьюзи. — Мерзкий коротышка! Тут как-то вечером… где же это было? Кажется, в Ливерпуле… он подошел ко мне сзади и обнял за талию. Я чуть не умерла со страху.
— Бог мой! Почему ты мне не сказала? — загремел Боб, потрошитель лилипутов.
— Не глупи, Боб, — сказала Нэнси. — Мы не можем каждую минуту докладывать тебе о таких вещах. Вряд ли он вообще на что-нибудь способен, просто любит «подержаться» — кстати, тут он не одинок, хотя ему это более простительно, чем другим… — Она взглянула на меня и добавила: — Ваша Нони, наверное, заждалась, вы не забыли?
— Она не моя Нони. Я едва перемолвился с ней словом. Это просто злая шутка, которую они придумали вместе с Барни. Он вечно из кожи лезет, чтобы ее рассмешить.
— Что же, теперь настал ваш черед, — сказала Нэнси, беря в руки газету. Видимо, она, как и я, жалела о том, что позвала меня в гости. Ничего у нас с ней не получалось, не повезло.
Когда я вернулся к себе, то обнаружил, что Нони с Барни вовсе не ждут меня, а сидят в соседнем купе и развесив уши слушают Гарри Баррарда; он говорил о чем-то торопливо и горячо, и лицо его блестело от пота. Мне не хотелось снова слушать горячечный бред о заговорах, поэтому я вернулся к себе, пригласил Сэма и Бена в вагон-ресторан, а когда они отказались, отправился туда один. Я звал их, точно всю жизнь обедал только в вагонах-ресторанах, а на самом деле сроду там не бывал и очень робел. Поэтому я обрадовался, увидев жонглера Рикарло, тепло поздоровался с ним и сел на свободное место напротив.
Рикарло, видно, было одиноко, он сразу же заговорил и уж больше не закрывал рта до конца обеда. Он говорил по-английски бегло, но с сильным итальянским акцентом и так же неумеренно растягивал гласные, как солил и перчил мясо с овощами. Например, если он хотел сказать «Это плохие люди», он говорил: «Э-это пло-охая люди». Я раньше никогда не слышал итальянцев, говорящих по-английски, и был очарован необычным ритмом, интонацией и тем полукомическим-полупечальным эффектом, который производила певучая его речь. Слушать его было занятно, но я знаю, что читать ломаную речь так же утомительно, как и передавать ее, и потому не стану даже пытаться. Но с тех самых пор, когда я впервые увидел, как отлично он жонглирует, и услышал его грустно-веселый, певучий голос, я постоянно задавался вопросом, как живется здесь этому итальянцу, когда неделю за неделей и месяц за месяцем он вынужден кочевать из одного «Эмпайра» в другой, сквозь череду мрачных и враждебных промышленных городов. А он и не скрывал, что все это было для него как долгий страшный сон.
Он вообще ничего не скрывал, обнаружив во мне благодарного слушателя. (Я вскоре узнал, что в мою пользу говорило еще одно обстоятельство: в отличие от большинства наших партнеров, он восхищался дядей Ником не только как исполнителем, но и как человеком, может быть, потому, что в своей работе оба они добивались совершенства.) У него были жена и шестеро детей (он показывал мне их фотографии), они жили в Лукке, и жили очень хорошо, так как он посылал им половину своего заработка, который, как я понял, составлял около шестидесяти фунтов в неделю. Я и без его объяснений знал, что на тридцать фунтов в неделю (в лирах) его жена могла жить по-королевски не только в Лукке, но и вообще в любом итальянском городе. А имея на руках ораву из шести ребятишек, она не испытывала ни малейшего желания таскаться за ним по холодной и угрюмой Англии. Да кроме того, он ежегодно старался брать трехмесячный отпуск, приезжал домой и наслаждался счастьем в кругу семьи.
А здесь, на гастролях, во время работы, у него было две главных заботы. Прежде всего руки: возраст его приближался к сорока годам, и он боялся, что пальцы потеряют подвижность. Поэтому он ежедневно упражнялся, не только повторяя свой номер, но и придумывая новые варианты. Он чрезвычайно серьезно рассказал мне о том, что собирается прибавить к цилиндру, трости и сигарете еще и бутылку со стаканом.
— Эта-а о-ошен трудна-а, бутил и стакан… разная-а ощю-упь разная-а ве-ес. — Тут улыбка осветила его смуглое широкое лицо. — Но скора-а я сделать э-эта… может бить, в Глас-а-го… Ти погляди-а меня в Гласа-го, друшо-ок!
Я обещал, заверив, что его номер доставляет мне огромное удовольствие. Затем он с такой же серьезностью поведал мне о второй своей заботе. Между утренней тренировкой и двумя вечерними выступлениями у него остается немало свободного времени, и все это время он день за днем проводит в неустанных — и часто тщетных — поисках женщин, обладание которыми принесет ему наслаждение. Ему нравились блондинки, пухлые, доступные и обаятельные — пусть даже не слишком страстные — в возрасте от тридцати до сорока пяти лет. Он не брезговал и проститутками, но предпочитал и всегда искал привлекательных любительниц, на которых готов был истратить куда больше денег. Так в каждом городе он выходил на охоту, заглядывал в бары и чайные, обшаривал главные торговые районы, его черные глаза примечали и зазывали каждую пару многообещающих голубых глаз; он никогда не терял след и в нужную минуту пускал в ход весь арсенал испытанных средств, чтобы завести знакомство. Случалось, что женщины видели его на сцене, и это, конечно, упрощало дело, а тех, что не видели, он молил оказать ему такую милость, — он говорил, что волнуется за свой номер, — и принять билет, а после выступления сказать, есть ли у него основания для беспокойства; такой прием действовал почти безотказно. Самыми подходящими для охоты городами он считал Бристоль, Плимут и Портсмут; жены морских офицеров даже возмущали его своей доступностью; к моему удивлению, он возлагал большие надежды на Абердин и обещал рассказать мне о своих победах. Одинокий охотник — по вкусам и методам, — он радовался интересу, который я проявлял к его хобби, и даже пригласил как-нибудь пойти на охоту вместе, но я отговорился репетициями, которые должны занять у меня всю неделю.
За кофе и сигарами — они у него были топкие и черные — я спросил, что он думает о девушках нашей программы. Нони он сразу определил как сучку, которая допрыгается до беды; ее трое партнеров мечтают вернуться в Эльзас и обучить там другую девушку, но по контракту не могут двинуться с места еще три месяца. От Нэнси он был в восторге и считал, что лет через двадцать она как раз созреет для него, но тогда он будет уже старый и толстый, так что все это «пу-устая полта-авня». Джули Блейн ему совсем не нравилась, и, когда я сказал, что считаю ее красивой, он пришел в ужас от различия наших вкусов, закрыл глаза, выпятил нижнюю губу и покачал головой. Но потом вдруг выпучил глаза, посмотрел на меня пристально и сказал: «Херн-а-касл, мой друк, я ко-о-е-что ска-азать тепе».
Среди нас, сказал он, появился сумасшедший. Я ответил, что знаю об этом, имея в виду россказни бедняги Баррарда. Но к моему изумлению, он отмахнулся от Баррарда, он его вообще мало знал. Нет, сумасшедший, о котором он говорил, был Томми Бимиш, наша звезда. Когда я сказал, что не могу этому поверить, он понизил голос, чтобы не слышно было за другими столиками, и убеждал меня с таким жаром и так тараторил, что я с трудом понимал его. Я только уловил, что он знал двух отличных комиков — итальянца и француза, — которые вели себя примерно так же, как Томми, — то напивались до чертиков и буйствовали, то погружались в угрюмое молчание; в конце концов оба спятили. Изящными красноречивыми жестами он как бы запаковал всю эту жестокую драму и преподнес мне; он сказал, что долго приглядывался к Томми, заметил у него какой-то особенный взгляд и теперь с печальной уверенностью может утверждать, что Томми скоро пойдет той же дорожкой. Я все еще не хотел верить, но меня не могло не потрясти темное отчаяние, застывшее в глазах Рикарло. Однако, едва досказав эту трагическую историю, он сразу же засверкал улыбкой и потребовал, чтобы мы выпили еще капельку бренди, чтобы отметить столь приятную беседу.
Двадцать лет спустя я ездил писать в Италию и был совершенно покорен яркой интенсивностью тамошнего света и нестерпимой пронзительностью тонов. Оказавшись поблизости от Лукки, я заехал в этот красивый, старый город, чтобы узнать о Рикарло теперь, когда он уже перестал был жонглером. Я нашел его в Лукке растолстевшим и процветающим хозяином маленького отеля с рестораном; мы много пили и вспоминали варьете 1913–1914 годов и тот роскошный и простодушный мир, что породил их и потом рассыпался в прах. Артист в своем деле, ныне преданный семьянин, в прошлом неутомимый ловец пышных податливых блондинок, Рикарло кажется мне одной из самых привлекательных фигур этих воспоминаний, и я был бы рад, если бы он занимал в них больше места, чем получилось, — вы понимаете, что я хочу сказать?
В Абердине у дяди Ника не было на примете никакой берлоги, и потому он дал мне адрес отеля, где я должен был встретиться с ним и Сисси. Когда я нашел отель, они еще не приехали. Смеркалось, но еще было светло. Моя комнатушка на самом верху была чистенькой, крохотной и очень холодной, в моем распоряжении оказались медный кувшин и таз для умывания, три поучительных текста в рамочках, узкий сосновый гардероб, похожий на поставленный стоймя гроб, и капризная газовая плитка. Но после позднего завтрака и бренди я накрылся новым пальто и целый час проспал как убитый. Проснулся я в темноте и никак не мог сообразить, где нахожусь, а когда сообразил, то не очень-то обрадовался. Газовый рожок был из той же капризной породы, что и плитка. Поэтому, не зная, куда приткнуться, я решил сойти вниз. Там за столом уже сидели дядя Ник, Сисси, Джули и Томми Бимиш. Я задержался у лестницы, откуда мог незаметно наблюдать за ними и понять, что происходит. Странная это была компания: дядя Ник такой высокий, смуглый и решительный, а рядом Томми Бимиш — низенький, толстый и безвольный; Сисси чересчур разряженная, с глупой и виноватой улыбкой, и строго одетая Джули, элегантная, занятая собой скучающая красавица, родившаяся слишком рано со своими тонкими костями и чуть впалыми щеками. Я уже тогда знал, что портреты не по моей части, хоть и не решил, чем буду заниматься, но хорошо помню, что, стоя на темной лестнице, глядел на них и мечтал перенести их на полотно или бумагу. Бывают в жизни странные ощущения: вроде бы нет никакой драмы или игры страстей, но вдруг откуда-то из более глубокой реальности словно доносится до нас то, чего нам так и не дано познать. Это была одна из таких минут.
— Ты уже здесь, дружище? — сухо кивнул мне дядя Ник. — Ну как, все в порядке?
— Кажется, да, — ответил я с чувством неловкости.
— Хочешь чаю, Дик? — спросила Сисси и встала. — Я пойду принесу еще чашку.
— Можно ведь позвонить, верно? — остановил ее дядя Ник. — Садись сюда, Ричард.
Я опустился на стул рядом с Сисси и через стол улыбнулся Джули. Вместо ответной улыбки она лишь слегка подняла бровь.
— Скажи-ка, старик… — Томми Бимиш вдруг превратился в комика. — Ты, случаем, не заметил на станции одного типа вот с таким лицом? И мы сразу увидели перед собой пожилого шотландца с длинной верхней губой.
— Заметил, мистер Бимиш, он присматривал за вашим багажом.
— Так-так-так, — закудахтал Томми. — Значит, все в порядке. — Он повернулся к Джули. — Слышишь, дочка? Все в порядке. Твоя красивая гостиная уже здесь, в полной сохранности.
— Это вы спасли ее, Томми. До первого завтрашнего представления.
Не стану утверждать, что Джули говорила с презрением, но в ее тоне не было ни теплоты, ни симпатии, ни женской мягкости.
Из глубины глаз Томми вдруг выглянул совсем другой человек, не похожий на того, кто тряс головой и улыбался, и я невольно вспомнил Рикарло и его речи. Сисси принесла чашку, с материнским видом налила мне чаю и придвинула булочки и варенье. Она, видно, чувствовала себя не в своей тарелке, и мой приход дал ей повод заняться делом. Она одна искренне обрадовалась мне, остальных мое появление только рассердило. Что касается дяди Ника, то его трудно было раскусить: он никого не встречал приветливо. Томми Бимиш по причинам, известным ему одному, с трудом меня выносил. Но совершенно непостижимо, почему так холодна была Джули, которая собиралась стать моим другом. Я знал, что ей надо соблюдать осторожность, чтобы не вызвать ревности Томми — она мне так и сказала, — но сейчас она явно перегибала палку.
После чая я пошел пройтись, хотя не ожидал увидеть ничего интересного, просто хотелось размяться и подышать воздухом. Было холодно и слегка туманно, но славно пахло морем, и воздух был какой-то терпкий и ядреный. Я не раз отдыхал на побережье, но никогда не был у моря зимой. Величественное было зрелище. Только хотелось бы, чтобы кто-нибудь был рядом, и я подумал о Нэнси Эллис, где-то она остановилась и что сейчас делает.
Когда я вернулся, дядя Ник сидел в маленькой гостиной, склонившись над чертежами.
— Где ты был? — осведомился он, подозрительно взглянув на меня.
Я чуть было не ответил, что это его не касается.
— Ходил гулять. Один. Захотелось подышать воздухом.
— Сними-ка пальто и присядь на минутку, малыш. Здесь ужинают в восемь. Кстати, ужин за мой счет, а за ночлег и завтрак будешь платить сам. Сегодня вечером я ухожу. Вместе с Бимишем. Тут есть некий сэр Алек Инверури, крупный держатель акций нескольких мюзик-холльных синдикатов. Я познакомился с ним в Лондоне, так же, как и Бимиш. Он позвонил и пригласил нас ужинать. Без женщин, конечно, потому что там будет его жена, и сэр Алек вообще человек респектабельный, во всяком случае, здесь, в Абердине. В Лондоне он сам себе хозяин и куда менее щепетилен. Я хотел бы, чтобы ты поужинал вместе с Сисси. Она не очень-то любит оставаться за бортом. Как тебе быть с мисс Блейн, я не знаю и знать не хочу.
— А что мне сказать? Думаю, мисс Блейн тоже не понравится, что ее не позвали…
— Не понравится? Ничего, стерпит, как и Сисси, — возразил он с грубым смехом. — Я тебе вот что скажу насчет женщин, малыш. Им только палец дай, так они отхватят всю руку, да еще станут плакать, дуться и браниться, что ты не подносишь им луну на блюдечке. Единственный способ их урезонить — не жениться на них. Это я давно понял. И Томми Бимиш — тоже, как он ни глуп.
— Он меня, кажется, не очень жалует.
— А черта ли тебе в том? Ты рассуждаешь, как слюнявая девчонка. В жизни надо быть пожестче. Что было в поезде? Говорил с кем-нибудь?
Большей частью с Рикарло. Мы с ним сошлись.
— Он человек правильный… поменьше бы только бегал за бабами. Занят своим делом. Отличный у него номер — и не лезет в чужие дела. Если бы я составлял свою программу, то из всей этой шайки взял бы его одного. Бимиш, конечно, остер и привлекает публику, но уж очень ненадежен. Он еще свернет себе шею. А эти песенки с танцами — Сьюзи и компания — такие миленькие, тонные и дурацкие, вообще не для варьете. И не нужны они в программе. Кольмары еще куда ни шло, но им позарез нужна другая девица, которая не будет обниматься с кем попало. Что до этого подонка, Баррарда, его надо гнать без промедления. Я уже дважды жаловался. Из-за него зрители бегут в буфет и возвращаются в середине моего номера. Нет, я бы взял одного Рикарло и плюнул бы на всех остальных. Ну ладно, дружище. Смотри, будь внизу не позже восьми. Да не забудь, что завтра у нас длинный день. Днем начинаем репетировать трюк с велосипедом. Да, и напомни режиссеру, что я еще на прошлой неделе написал ему и просил на весь день закрепить за мной сцену.
Когда я снова спустился в гостиную около восьми вечера, то, к своему удивлению, обнаружил, что Джули явилась еще раньше, чем Сисси. Она была сильно не в духе.
— Здесь совершенно некуда деться, и Томми это отлично знает, черт его побери! — начала она. — Изволь теперь сидеть в одиночестве — терпеть этого не могу! — или в обществе вашем и этой потаскушки…
— По-моему, вы несправедливы к Сисси…
— Может быть, она не такова, но выглядит именно так. И вообще Томми не имел права уходить. Я просто вне себя.
— За чаем казалось, что он вам страшно надоел.
— Ради Бога, хоть вы-то не будьте занудой. О, эти мужчины! — горестно вскричала она, обдавая меня запахом виски. Они с Томми, видно, уже хватили по маленькой. — И мальчишки! Да, да, это я о вас. Все вы одинаковы.
— Почему же все?!
Она пропустила мой вопрос мимо ушей.
— Считается, что Томми ни от кого не зависит и ему все нипочем. Но стоит какому-то сэру Алеку пальчиком поманить, как он уже разоделся и побежал подлизываться.
— Но я же тут ни при чем.
— Кто сейчас говорит или думает о вас, глупый мальчик? Какое мне до вас дело?
— Ну, знаете, — обиженно начал я, — еще в понедельник кое-кто заверял, что мы непременно будем друзьями, а теперь…
— Какой вы надутый и скучный! Если будете продолжать в том же духе, то не надейтесь попасть в число моих друзей…
— У вас их, видно, очень много? — Это было подло с моей стороны, и я тут же пожалел о своих словах.
Но она не сорвалась. Она посмотрела на меня долгим, пристальным взглядом — я вновь увидел, какие у нее прекрасные глаза, — и сказала очень тихо:
— Возьмите свои слова назад, Дик, иначе, клянусь, я никогда не буду с вами разговаривать. Я не шучу.
— Извините меня, Джули. Я и сам не знаю, что говорю. Я хотел бы, чтобы мы были одни, без Сисси…
— Сейчас мы одни. А вот и Сисси, — добавила она поспешно. — И почему никто ей не скажет, что нельзя носить такие ужасные платья.
Кроме нас в столовой было трое пожилых мужчин, которые обсуждали какие-то свои дела и не обращали на нас никакого внимания. Я сидел между Джули и Сисси и боялся, что они начнут цапаться, но вместо этого они таинственным образом быстро нашли общий язык и, заключив на время ужина союз, обрушились на меня с двух сторон.
— Вам в поезде удалось побеседовать с вашей крошкой Нэнси? — начала Джули.
— Ах, я как раз хотела спросить об этом, мисс Блейн, — подхватила Сисси совсем как настоящая леди.
Будь они мои однолетки, я бы просто велел им отвязаться, но тут я ничего не мог поделать.
— Да, она представила меня своей сестре. Но разговор был недолгим. Барни помешал нам. А потом мы с Рикарло долго сидели в ресторане.
Но они не дали себя отвлечь при помощи Барни и Рикарло. Нэнси — вот мишень, в которую полетели стрелы и дротики.
— Знаете, мисс Мейпс, на днях крошка Нэнси сказала мне, что, будь ее воля, она завтра же бросила бы сцену. Как жаль, она очень мила и даже довольно талантлива.
— Я слыхала, что они рассчитывают попасть в пантомиму, — сказала Сисси. — Речь об этом шла давно, и сейчас, может быть, они уже договорились.
— Наверно. А Дику это, видимо, не очень понравится, правда, Дик? Ну-ну, не краснейте.
— Я не краснею, — ответил я, и уверен, что так оно и было. Сисси хихикнула, и я вскипел. — Послушайте, вы это бросьте, обе…
— Что бросить, дружок? — мягко спросила Джули.
— Ну хорошо, я вам все расскажу. На прошлой неделе я встретился с Нэнси Эллис в картинной галерее, а потом мы вместе пили чай и все время ссорились.
— И поэтому она представила вас своей сестрице?
— Мне не очень-то нравится ее сестра, а этого зануду Хадсона я просто не выношу. Амброз и Эсмонд куда приятнее.
— О, Дик! — воскликнула Сисси. — Будь осторожен. Не забывай, ты ведь очень хорошенький.
— По-своему, пожалуй, да, — согласилась Джули, разглядывая меня, словно впервые увидела. — Хотя, по правде сказать, мне это как-то в голову не приходило. Но наше мнение все равно не в счет. Важно, что об этом думает его крошка Нэнси.
— Бьюсь об заклад, мисс Блейн, она уже давно имеет на него виды.
— Вероятно. А ведь она с перчиком. Как вы считаете?
Тут мне на помощь пришел старый официант, он переменил тарелки и этим дал мне передышку.
— Бедняга Баррард до хрипоты распинался перед Барни и этой Кольмар… — начал я, как только официант отошел. Но их невозможно было отвлечь.
— Если ей не нравится сцена, то она, вероятно, хочет выйти замуж. Вы как полагаете, мисс Блейн?
— Конечно. И должно быть, за кого-нибудь из знакомых, а он и не подозревает, что она имеет на него виды. Он старше ее, и намного, и, безусловно, богат…
— Например, Джон Рокфеллер, — мягко сказал я. — Сначала вы говорили, что она имеет виды на меня. А теперь уже на кого-то другого. Вы сами не знаете, что несете. Давайте-ка переменим тему.
— Мел можем поговорить о тряпках, — сказала Джули, смерив меня взглядом. — Не о ваших, разумеется, а о своих.
— Кстати, мисс Блейн, я давно хотела спросить, где вы покупаете вещи, — с искренним жаром сказала Сисси.
Джули сразу смягчилась, и до конца ужина они серьезнейшим образом говорили о тряпках.
— Мне что-то не хочется больше сидеть. Тут так мрачно, — сказала Сисси. — Может, нам пойти прогуляться, Дик?
Видя, что я колеблюсь, Джули поспешно сказала:
— Конечно, идите, почему же нет. А я лягу в постель и почитаю. У вас есть что-нибудь?
У Сисси, разумеется, ничего не было, а я сказал, что у меня есть несколько книг.
— Вряд ли вы захотите читать о ранних английских акварелистах…
— Конечно нет.
— У меня есть еще карманное издание «Виллы роз» Мэйсона.
— Это уже лучше. Я читала ее года три назад и все перезабыла. Занесите мне ее, будьте ангелом… Мой номер — двенадцатый.
— Я пойду оденусь, Дик, — сказала Сисси. — Не знаете, на улице холодно?
Мы все направились наверх. Потом я оставил их, сбегал в свою холодную, как ледник, комнату, взял Мэйсона и постучал в дверь двенадцатого номера. Это была большая комната, освещенная одной-единственной лампой. Кругом все было разбросано, вещи Томми и Джули валялись вперемешку, и стоял сильный запах виски и сигарет. Я отдал ей книгу.
— Закройте дверь на минутку, только на одну минутку, — шепнула она. А когда я вернулся, тихонько прикрыв дверь, прибавила: — Идите сюда.
Мы стояли почти вплотную, и тут вдруг она улыбнулась и прошептала:
— Значит, я его мучаю. Мучаю славного серьезного мальчика, который этого терпеть не может. Что ж, мне очень жаль. Вы видите, как мне жаль.
Я обнял ее раньше, чем понял, что делаю, она тоже обняла меня и прильнула всем телом; потом мы начали целоваться; и ее язык, заостренный, твердый, подвижный, с силой прижался к моему. Я никогда не испытывал ничего подобного и не встречал такого волнения у других, но еще через мгновение она огромным, почти истерическим усилием вырвалась из моих объятий:
— Нет, нет, нет. Ради Бога, уходите, уходите. Скорее уходи… Иди же.
Когда ко мне спустилась Сисси в длинном пальто и огромной шляпе, в которой она выглядела на редкость нелепо, я все еще не мог справиться с волнением и прийти в себя. Мы молча вдыхали холодный ночной воздух, пропитанный запахом моря. Прохожих было мало, движения никакого, мы шли куда глаза глядят, бездумно проходили улицу за улицей, из резкого света фонарей вступали в длинные полосы тени; изредка слышались шаги и случайные звуки голосов. В своем наряде Сисси могла только мелко семенить и тяжело висла у меня на руке.
Сквозь толстую ткань ей непонятным образом передалось волнение, которым я был охвачен.
— Что было, когда ты отнес ей книгу? — спросила она с какой-то тихой грустью.
— А ты как думаешь? Конечно, ничего.
— Нет, не ничего. Но не слишком много, ведь у вас совсем не было времени. — Она помолчала. — Джули очень увлечена тобой — правда-правда, — хоть и притворяется, что нет. Но я-то вижу.
— Значит, ты видишь больше, чем я.
— Конечно, глупыш. Пусть я неученая, — так оно и есть, — но уж в этом-то разбираюсь. Только не забывай, что говорил о ней Ник. И если уж не можешь не мечтать о женщинах, то лучше думай о своей Нэнси.
— Но это же не я, а вы сами — женщины — никак не можете слезть с любимого конька, Сисси.
— Верно, Дик, я знаю. Так уж мы устроены. — Она не вздохнула, — вздыхают вообще только в романах, — но как-то слабо и печально охнула. — Фу-ты, черт! Субботний вечер! Сколько себя помню, всю жизнь ненавидела субботние вечера. Потому я так и взъелась на Ника, за то, что он удрал и оставил меня одну. Больно нужен мне этот сэр Алек, как его там, со своим домом… Просто неохота сидеть одной в этой гнусной, промозглой шотландской гостинице, да еще в субботний вечер.
— Но ты же не одна.
Ну, не совсем, это верно. Спасибо тебе, Дик, милый. Я так благодарна за эту прогулку. Ведь я знаю, тебе не хотелось идти. Я очень люблю тебя, Дик. Пойдем-ка теперь в другую сторону.
Мы повернули и вышли на широкую террасу. Одна сторона ее была застроена высокими домами, а там, где мы шли, домов не было, только узкая аллея между деревьев.
— Здесь лучше. — Сисси чуть повеселела, хотя все еще казалась маленькой и грустной. — А знаешь, тебя еще один человек любит, даже очень, только на свой лад. Ты ни за что не поверишь, если судить по его разговору… Да, да — твой дядя Ник.
— Ну, не очень-то он это выказывает.
— Так ведь это же в его духе, понял? Уж кто-кто, а я-то знаю. Давай присядем на минутку. Скороход из меня никудышный. Уже выдохлась.
Я не заметил скамейки, а она увидела.
— Ты так скоро замерзнешь, — сказал я, когда мы сели. — А сесть поближе мешает шляпа.
— А я ее сниму. — И начала отшпиливать шляпу. — Вот, гляди.
Она взяла шляпу в левую руку, а правую, с которой таинственным образом исчезла перчатка, положила мне на плечо, потом прислонилась ко мне и погладила по щеке.
— У меня к тебе просьба, Дик, — тихо сказала она. — Я такая несчастная. Исполнишь? Я не про любовь… Ты не подумай — это совсем другое. То, чего у меня никогда не было. Дик, пожалуйста, обними меня и прижми к себе, вроде я тебе очень нравлюсь, но больше тебе ничего не надо… Просто будь нежным и ласковым. Пусть не по-настоящему, а как будто… Пожалуйста… всего один разочек.
Она прижалась щекой к моей щеке, я обнял ее и начал целовать лицо, дрожащие веки, губы — вкус их мне не понравился, как и крепкий запах ее духов. Потом она плакала и, всхлипывая и глотая слезы, лепетала:
— Мне иногда так страшно, что со мной будет? Он меня не любит, только берет, когда ему захочется… А я его люблю — правда, не всегда, бывает, что и ненавижу… Да что толку?
Все это продолжалось до тех пор, пока я не сказал, что пора возвращаться. И левый борт моего пальто еще несколько дней отдавал ее духами.
В постели я постарался стереть из памяти этот день и начал читать книгу С. Дж. Холмса «Заметки о науке живописи», которую купил у букиниста в Эдинбурге за три шиллинга шесть пенсов. Но я никак не мог заснуть над ней, и в конце концов пришлось встать и потушить свет. А потом, конечно, пошли всякие мысли и воспоминания.
Если когда-нибудь мне приходило в голову, что свои пять фунтов от дяди Ника я получаю зря, то в понедельник 10 ноября 1913 года в Абердине все мои сомнения исчезли. К концу второго представления я буквально валился с ног. Утром была обычная беготня, проверка багажа, разговоры с режиссером и плотником по поводу «Индийского храма», трюков и реквизита, указания осветителям, потом, как всегда, репетиция с оркестром и скандал из-за Томми Бимиша, который явился с похмелья и отнял у всех массу времени. В восемь утра я позавтракал копченой селедкой и к половине первого, после репетиции и ругани с полдюжиной людей, желавших занять сцену в отведенное для нас время, я был зол на весь свет и умирал от голода и жажды. Наконец, поручив Сэму и Бену собрать все, что требовалось для «Исчезающего велосипедиста», я помчался в бар, который по слухам был сразу за углом, но находился куда дальше, и поел там каких-то подозрительных пирожков, запив их пинтой пива. Когда я вернулся, на ярко освещенной сцене уже стоял дядя Ник в своей шляпе и пальто, напоминавший иллюстрацию к модному роману.
— Где тебя черти носят?
— Выскочил пропустить кружку пива и поесть.
— Мог бы и подождать.
— Послушайте, дядя, — сказал я сердито, — не знаю, когда встали вы, но я здесь почти пять часов. Я не жалуюсь. Это моя работа. Только не говорите таким тоном и не смотрите на меня так, будто я все время бью баклуши. Я не присел с восьми утра.
— Ах ты, молокосос. Когда в следующий раз захочешь мне дерзить, лучше прикуси язык. — Это говорилось без улыбки. Он не выходил из роли индийского мага, но по его тону я понял, что он смягчился. — А ну-ка, пока мы ждем, испробуй этот велосипед. Нет, Сэм, не туда… — закричал он, отходя.
Велосипед был намного меньше и легче обычной машины. Я не катался с детства, и поначалу мне было трудновато. Я чуть не наехал на Сисси, которая с несчастным видом слонялась по сцене, словно ничего не ждала, кроме неприятностей.
— Осторожней, Дик, — шепнула она, ухватившись за велосипед, когда я остановился. — Ты еще не знаешь, каков он, когда готовит новый номер. Это дьявол, сущий дьявол. Но ты не обращай внимания. Он ничего не может с собой поделать.
По правде сказать, как только началась настоящая репетиция, я и сам перестал злиться, хотя не очень-то верил, что у нас что-нибудь получится. Дядя Ник требовал идеальной точности и гонял нас, без конца заставляя повторять все снова и снова, когда мы уже давно считали, что все идет отлично; его представление о совершенстве было совершенно иным. В номере были заняты все: Сэм и Бен, надежные, но чересчур медлительные, Сисси и Барни, подвижные, но из-за нервозности способные все испортить, и я, которого велосипед утомлял и раздражал. Четыре мучительных дня, с понедельника до четверга, дядя Ник держал нас усилием своей железной воли; он добивался самодисциплины, ни разу не снизив требовательности, ни разу не отступив от своих понятий о совершенстве, не обращая внимания на наши протесты и на собственную усталость. Я не могу вдаваться в подробности, не раскрыв секрета, но роль моя состояла в том, что я медленно подкатывал к открытой двери, а затем по знаку дяди Ника — он давал зеленую вспышку — поворачивался и выскальзывал за сцену сквозь скрытую щель в заднике. Мне приходилось проделывать все это бесконечно, потому что другие все время ошибались, я бесился и в душе проклинал свой рабский труд; однако не мог не восхищаться дядей Ником, который силой заставлял нас осуществлять то, что он сначала придумал, а потом одел в плоть и кровь чертежей. И то, что казалось немыслимым в понедельник, во вторник и среду уже начало вырисовываться, а в четверг превратилось в чудо. Я, естественно, никогда не видел этого номера из зала, но в пять часов в четверг был устроен просмотр для директора и режиссера. И хотя сцена была освещена куда хуже, чем по вечерам и показ шел без костюмов и без грима, оба они пришли в восторг.
Директор, не видевший наших репетиций, влетел на сцену с криком:
— Поразительно, мистер Оллантон! Это бесспорно гвоздь программы. Уму непостижимо, как вы это делаете. Надо немедленно включить в афишу.
— Ни в коем случае, — ответил дядя Ник. — Очень сожалею, но смогу включить только на следующей неделе, в Глазго. Очень сожалею! Но сделайте одолжение, скажите точно, что вы видели?
Пожалуйста. Я видел, как внесли открытую дверь, и вы несколько раз проходили сквозь нее, чтобы показать, что это самая обычная дверь. Потом появился этот молодой человек на велосипеде: он подъехал к двери, и тут вы сказали: «Приготовились! Внимание! Пошел!» — и вспыхнул зеленый свет. Я увидел, как велосипед проехал сквозь дверь, и ваш карлик подбежал, чтобы схватить его, а молодой человек вдруг исчез — бог его знает, куда он девался! Верно, мистер Оллантон?
— Совершенно верно. Благодарю вас. А теперь пора очистить сцену. — И дядя Ник подмигнул мне.
Позже он сказал:
— Помнишь, я говорил о том, что их сознание срабатывает медленно, а мы действуем быстро? Конечно, зеленая вспышка ослепляет их в тот самый миг, когда в стене раскрываются створки; кроме того, вспышка направлена в сторону двери, как раз туда, где они рассчитывают увидеть выезжающий велосипед, и Сисси делает свое дело уже достаточно быстро, хотя и неуверенно, — ее велосипед еще виляет. Потом они видят Барни, который выбежал, чтобы схватить машину, а створки тем временем уже закрылись прежде, чем их успели заметить. Зрители видят то, что ожидают увидеть. У них времени мало, а у нас — полно. В этом весь секрет. Ладно, малыш, можно пока сделать перерыв. Да не забудь, что сегодня прием у сэра Алека.
Разумеется, я помнил об этом приеме, — он был назначен в субботу вечером, когда дядя Ник с Томми Бимишем ходили с визитом к сэру Алеку, — но не очень задумывался о нем прежде всего потому, что чертовски устал от этих велотрюков и от вечерних представлений. Однако я знал, что в четверг вечером, после окончания, мы переодеваемся и идем к сэру Алеку: мужчинам вечерний костюм не обязателен, так что напрокат брать не придется. Идут не все, гостей отбирают дядя Ник и Томми Бимиш. Среди приглашенных были Густав Кольмар с Нони, дядя Ник, Сисси и я, Рикарло, Нэнси и Сьюзи с мужем; и, конечно, Томми Бимиш с Джули и старым Кортнеем — всего двенадцать человек.
Первым явился дядя Ник в высоком воротничке, с рубиновой булавкой в галстуке и в темном костюме, которого я еще не видел. Сисси нарумянилась сверх всякой меры, и гелиотроповое платье не гармонировало с цветом ее лица; я надел синий саржевый костюм, купленный за тридцать фунтов.
Оглядываясь назад, я понимаю, что сэр Алек Инверури жил в просторной загородной вилле, но тогда это был первый большой дом, который я видел в своей жизни, и он запомнился мне огромным, сверкающим огнями дворцом. Сам сэр Алек был приземистый стареющий толстяк, он все время вытягивал шею и очень напоминал розовую гладкую черепаху. Принял он нас вполне тепло и радушно, однако ни на минуту не давал забыть, что он богат, а мы — нет, и что нам предложено роскошное угощение. Леди Инверури была крупная чопорного вида дама, и на лице ее словно застыло выражение легкого изумления. Ее сестра, вдовствующая миссис Грегори, была куда моложе и выглядела такой пухлой и цветущей блондинкой, что я ничуть не удивился, когда Рикарло отвел ее в уголок и, очевидно, молил высказать суждение о его мастерстве. Кроме дам было еще несколько абердинцев под стать хозяевам, и среди них две миловидные девицы, Китти и Филлис: они были неразлучны и все время смеялись.
Дяде Нику подали шампанское, после этого он развлекал общество своими карманными фокусами, которые и вправду были удивительны. Только я считал, что он зря старается для этих людей, никто из них даже не полюбопытствовал, как это делается, и все приняли его фокусы как нечто самое обычное. Когда представление закончилось, я очутился на диване между Китти и Филлис. Они еще не видели нашей программы и должны были пойти на следующий день, в пятницу, но они знали, что я выступаю, и, очевидно, приняли меня за клоуна: стоило мне открыть рот, как они начинали визжать от хохота. Когда я заметил, что гранитные здания Абердина на фотографиях выглядят лучше, чем в натуре, они так надрывались от смеха, одновременно, как марионетки на одной веревочке, точно я был не я, а сам Томми Бимиш. Они все еще закатывались, когда вдруг я поднял глаза и среди вновь прибывших увидел Нэнси Эллис. Она была в новом несколько вычурном платье изумрудного цвета, с новой прической с зеленым бандо. Наряд не шел ей, она выглядела старше и была непохожа на себя, но она, видно, очень старалась, хотя и зря, и может быть, именно потому была так прелестна и трогательна, что я потянулся к ней всем сердцем. Я кое-как отделался от двух хохотушек, сказал Нэнси, что она, наверно, проголодалась, и повел ее в соседнюю комнату, где был накрыт роскошный холодный ужин.
— Вот и отлично, теперь вы посмешите и меня, — сказала она, когда первый голод был утолен.
— Вы слышали этих девиц?
— А кто же их не слышал?
— Я и не думал их смешить. Просто какие-то идиотки. Раз человек работает в варьете, значит, он — клоун. Так уж у них мозги устроены, неизвестно почему.
— Вы плохо знаете девушек, Дик.
— Вероятно.
— Они совсем не считают вас забавным. И смеялись для того, чтобы другие видели, как им весело, и завидовали. Мы, девушки, многое делаем, чтобы вызвать зависть. Иногда я думаю, какие же мы низкие, подлые. А почему вас не было видно последние дни?
Я рассказал ей о номере с велосипедом.
— Мы покажем его в Глазго, на следующей неделе.
Она рассмеялась:
— Дик Хернкасл — ветеран варьете. И ведь вы здесь только третью неделю. А я уже долгие-долгие годы. И вся беда в том, что я ненавижу публику. Даже если она хорошая, я ее все равно не люблю. Тупые кретины! А где вы остановились? И она, конечно, тоже там? — Вопрос был задан после того, как я назвал отель, и Нэнси имела в виду не Сисси, а Джули Блейн. — Смотрите берегитесь!
Это было сказано не всерьез, но и не совсем в шутку. А взгляд, сопровождавший эти слова, был куда серьезней, чем тон.
— Я с ней за всю неделю и словом не перемолвился, — сказал я. — Мы целыми днями работали. И ужинали не в гостинице, а между представлениями. А когда я возвращался, то сразу валился в постель, и все тело ныло от усталости. И почему я должен ее остерегаться?
Потому что она на грани отчаяния, только не знаю, от чего. И очень красива по-своему. Сьюзи и Боб с этим не согласны, но мне кажется, они не правы, хотя, конечно, она старше их и намного, очень намного старше вас, Дик. И она словно изголодалась — по кому-то или по чему-то. Она очень мила со мной и вообще очень умная и опытная актриса, но есть в ней что-то пугающее.
— Вот они идут!
Я сидел лицом к двери, а Нэнси — спиной, и как раз в эту минуту вошли Джули, Томми Бимиш и старик Кортней, а вместе с ними — сэр Алек, леди Инверури, дядя Ник и еще кто-то. И должен сказать, что Джули и Томми — особенно Томми, который был уже в подпитии, — сразу же расшевелили всю компанию. Я тоже повеселел, потому что за неимением пива — шампанское я не любил — выпил отличного виски, правда, обильно разбавив его водой.
Вечер был в самом разгаре. Сэр Алек и один из его друзей — оба истые Синие[2] — как раз начали поносить Ллойд Джорджа, когда Томми Бимиш взял на себя бразды правления. Не дав нам и глазом моргнуть, этот маг и волшебник тут же преобразился в карикатурного Ллойд Джорджа, который с жаром нес всякую чепуху о здравоохранении, о кормовой свекле и о бяках-лордах, а потом, когда мы все просто падали от смеха, он велел нам взяться за руки, а сам встал впереди. И все, кроме совсем дряхлых и неподвижных, пустились в пляс и под звуки модной песенки «Скачущий майор» носились вверх и вниз по лестницам и танцевали джигу по всему дому. Я держал Нэнси за руку, и несмотря на «взрослое» платье (другой рукой ей приходилось придерживать длинную, узкую юбку), она вмиг превратилась в задорную быстроглазую девчонку из варьете и не только плясала джигу вместе со всеми, но придумывала множество новых фигур. Но в то же время, когда она, смеясь, смотрела на меня, я видел и другую Нэнси, ту, что знать не желала варьете: только сейчас она не была строгой, неуверенной, сомневающейся во мне, а наоборот — теплой, дружелюбной и доверчивой. И мне плевать, если кто-то назовет меня глупым щенком. Могу сказать только, что во время нашего шумного галопа я испытывал редкостное чувство, которое посещало меня, лишь когда по-настоящему спорилась работа, — чувство глубокого, истинного счастья. Из нашего веселья словно вырвался огромный голубой шар, целый, не нанесенный на карту мир, существующий вне времени и пространства, — мир, который большинство из нас видит редко, а многие не знают совсем. Как часто во время первой мировой войны и после нее я, точно изгнанник, утративший прекрасную родину, вспоминал эти четверть часа и пытался вновь ощутить их аромат.
Конечно, мы не могли танцевать без конца, но это был очень веселый вечер. Удивил меня и дядя Ник, основательно нагрузившийся шампанским, — он отбросил свой сарказм и суровость и вместе с Томми сымпровизировал очень смешной номер с фокусами и чтением мыслей. Рикарло жонглировал ложками и стаканами, время от времени кося глазом на восхищенную, таявшую миссис Грегори. Джули Блейн и старик Кортней спели «Зеленый глаз желтого божка», причем Томми Бимиш подпевал им громовым голосом. Нэнси с сестрой и Бобом Хадсоном исполнили комическое трио. Помню, потом я кружился в каком-то хороводе, совершенно не соображая, что к чему. Очевидно, после этого я ушел из переполненной гостиной, чтобы выпить прохладительного в пустой столовой, и тут Джули сжала мне руку.
— Дик, вы должны помочь мне справиться с ним.
— С Томми?
— Он в уборной рядом с входной дверью. Конечно, надрался, его вырвало, и теперь он пытается снять с себя перепачканное платье. Мне непременно надо убрать его отсюда, прежде чем он натворит бед… Надо отвезти его в отель и уложить спать. Вы должны помочь мне, Дик.
— Конечно, Джули, но как это сделать?
— У дверей ждет шофер сэра Алека с машиной. Пойдите предупредите его, только, если можно, чтобы никто не видел, а потом приходите в уборную и помогите мне справиться с Томми. Боже мой, передать не могу, как мне противно… Но это надо сделать.
Мне пришлось почти нести его до машины. К счастью, она оказалась большой, и, когда мы втиснули его внутрь, он так и остался лежать на полу без сознания; Джули только поддерживала его за плечи, чтобы он не бился головой. Мы не просили шофера помочь нам — угрюмый малый знать ничего не хотел и только довез нас до отеля.
— У вас хватит сил, Дик? — с беспокойством спросила меня Джули еще в машине.
В то время я и вправду был сильный, не то что после войны.
— Если вас беспокоит, дотащу ли я его до комнаты, то с небольшой помощью, надеюсь, мне это удастся.
Я не ошибся, и когда Джули, пошатываясь, ушла в ванную, я раздел бедного Томми, который страшно перепугал меня, так как начал задыхаться и дико ворочать глазами. Затем я натянул на него пижаму и уложил в постель.
— Спасибо, Дик. — Джули неслышно вернулась и говорила вполголоса. — Но он не может спать на этом боку. Придется его перевернуть.
Это было уже нетрудно — Томми совсем сомлел и начал храпеть.
— Хотите выпить?
— Нет, спасибо, Джули.
— А мне это необходимо, несмотря на дурной пример. — Она выпила немного виски. — Почему вы так смотрите?
— Я думаю о Томми, — прошептал я. Мы говорили шепотом, хотя в этом не было нужды. — Какой он был на вечере. Заставил меня почувствовать себя таким счастливым. И вот теперь — нате вам…
— Именно… Именно, мистер Хернкасл. Мне это знакомо и хватает по горло.
Я шагнул к ней и взял ее за плечи.
— Мне очень жаль вас, Джули.
Она рывком освободилась:
— Разве я просила о жалости? Что вы вообще знаете? Вы еще мальчик и не смейте терзать меня. Я ненавижу его. А теперь вам лучше уйти.
— Я ухожу. Доброй ночи, мисс Блейн.
Я тотчас же вышел, осторожно закрыл за собой дверь и быстро, но тихо пошел по коридору — настолько тихо, что даже слышал, как сзади отворилась дверь, но я не оглянулся. На следующий день, в пятницу, дядя Ник не спрашивал меня, что произошло на вечере, а когда Сисси попыталась об этом заговорить, он оборвал ее. Ни в тот день, ни в субботу я не видел Джули. Может быть, она нарочно избегала меня, как, впрочем, и я — ее. Так же, как и Нэнси. В течение этой недели, в Абердине, мы все сторонились друг друга и пребывали в угрюмом молчании — все, кроме Рикарло, которого я встретил в субботу с улыбающейся миссис Грегори; проходя мимо, он мне подмигнул весело и злорадно.
Неделя в Глазго началась неудачно. По дороге я надеялся из окна поезда увидеть наконец красивые горные пейзажи Хайлэнда, но стена дождя скрыла их от меня. Вагон опять был с коридором, но на этот раз ни Рикарло, ни Нэнси не было с нами, так что, если не считать Кольмаров и Баррарда, мне пришлось выбирать между Хейесами, а они кроме скачек ничего знать не хотели, — и Барни, который раздражал меня вечной своей суетливостью и нелепыми выходками. Баррард снова держал речь перед Нони и Барни, и я видел, как эти двое подталкивали друг друга локтями и еле удерживались, чтобы не фыркать ему прямо в лицо. Тут уж мне не удалось прошмыгнуть незамеченным: Баррард выскочил в коридор, схватил меня за руку, чуть ли не силой втащил в купе и грубо приказал Нони и Барни оставить нас наедине.
— Попробуй втолковать что-нибудь уроду и иноземной сучке, — сказал он. — Ни капли мозгу. Вот ты — совсем другое дело, друг. Ты, конечно, молод, легкомысленен, беззаботен, — ничего вокруг не видишь и не слышишь, — но не полный же ты болван. Ты понял, о чем я говорю, друг?
— М-м… не совсем, мистер Баррард…
— Не Баррард, а Гарри… сколько раз тебе повторять. Слушай, старина, и шевели мозгами. Что будет в Глазго? Сколько их там? Ну-ка, угадай. Трое? Четверо? Нет, ошибаешься, старина. Я думаю, от шести до восьми. А может, и все десять. И знаешь, для чего они там, ведь я уже говорил тебе, не последний же ты дурак… Им по телеграфу передали совершенно категорически: «Освистать Баррарда». И рано или поздно это сработает: я же один, а их целая организация. Но я не сдамся, слышишь, старина, Гарри Баррард не сдастся и не позволит топтать себя — меня не запугать, черт их возьми! О сэре Алеке я уже слышал, ясное дело, у меня же есть уши; я знавал его лет двадцать назад, а теперь он и близко не подошел. А почему? — Он в страхе глянул на дверь. — Потому что этот проклятый сэр получил приказ. Не предложение, а прямой приказ. И должен подчиняться, как и все остальные.
Баррард еще долго нес подобную ахинею, я уж и слушать перестал, как вдруг он встал и подошел к лежащему на сиденье чемодану. Тут я снова навострил уши.
— И если я поймаю хоть одного, он у меня получит. Вот! — Он открыл чемодан, и поверх аккуратно уложенных сорочек, носков и галстуков я увидел револьвер. — Он, разумеется, заряжен. И я умею им пользоваться, старина.
Следующие десять минут я безуспешно пытался убедить его выбросить оружие; сперва он смеялся, а потом вышел из себя и велел мне убираться вон.
Да, начало оказалось неважное. А тут еще в Глазго мы пришли с опозданием и было полно хлопот с багажом; дождь лил не переставая, и я совсем измучился, рыская в стареньком кебе по огромному темному чужому городу в поисках театральной берлоги, адрес которой дала мне Сисси, — здесь я должен был жить за свой счет. Утро понедельника, такое же хмурое и дождливое, было не лучше: сначала я перевозил и разбирал наши пожитки, потом давал указания режиссеру и осветителям — ведь мы ввели в номер «Исчезающего велосипедиста». Репетиция с оркестром прошла хуже некуда, потому что музыку нам и вправду нужно было сменить, так что пришлось кое-как выкручиваться; а потом во второй половине дня я, полумертвый от усталости, вместо отдыха крутил педали на своем проклятом велосипеде: ведь прежде чем показать номер публике, надо было прогнать его еще раз десять. Дядя Ник поносил всех и вся, я в ответ огрызался, Сэм и Бен ворчали и еле двигались, Барни все время куда-то исчезал, а Сисси плакала. Перед представлением я даже не успел забежать домой, лил дождь, да и времени не было. Я выпил чаю в каком-то кафе, в толпе промокших обозленных людей. Потом задолго до начала сунулся в уборную и обнаружил, что она убийственно мала для четверых — Бена с Сэмом, Барни и меня. Если таков Глазго, решил я, то мне его и даром не нужно.
И вдруг все переменилось. Такое бывает часто, — хотя всегда кажется чудом, похожим на луч солнца, пробившийся сквозь тучи, — настолько часто, что мне непонятно, как можно прийти в отчаяние и думать о самоубийстве, если только ты не безнадежно болен. Не знаю, по какой причине, но начиная с 17 ноября 1913 года город Глазго всю неделю заладил ходить в мюзик-холл; на первых представлениях зал был полон, на вторых — переполнен, и принимали нас отлично. «Исчезающий велосипедист» с самого начала пользовался успехом, уже во вторник все газеты отметили его и очень хвалили, и каждый раз, когда я, съежившись, проскальзывал в скрытую декорациями щель, я слышал судорожный вздох всего зала, и любой зритель готов был поклясться, что собственными глазами видел, как я исчез в дверях.
Вечер за вечером мы выступали с огромным успехом. И все остальные тоже. Я был так счастлив этим, что в антракте второго представления, уйдя со сцены, быстро смывал ненавистный темный грим, сбрасывал вонючий костюм индийца и бежал смотреть Рикарло и Сьюзи с Нэнси и тремя джентльменами, а потом вместе с ревущей толпой наслаждался нелепыми выходками и дурачествами Томми Бимиша и аристократическим гневом Джули и старика Кортнея. Мне говорили, что в Глазго любят только своих, Гарри Лодера или Нила Кеньона, но в ту неделю это было не так, и Томми Бимиш — гениальный комик — делал с ними что хотел, заставляя их выть и кататься от смеха. В скетче было одно место, когда он уходил осматривать ванну, а разъяренный отец и недоумевающая дочь спрашивали друг друга, что это за сумасшедший; помню, как во вторник, на втором представлении, он выбежал за кулисы запыхавшийся, потный, с блестящими глазами, а вслед с грохотом катилась могучая лавина смеха; он остановился возле меня, чтобы перевести дыхание и успокоиться для следующего выхода в роли маленького, оробевшего в непривычной обстановке человечка.
— Слышишь, старина, — пропыхтел он. — Ты только послушай. Ну как?
— Потрясающе.
— Именно, именно. Вот для чего я здесь. Только знаешь… я кое-что скажу тебе… Это самые свирепые, самые страшные звуки в мире… Когда так смеются. У меня иногда мурашки по коже бегают. Ну ладно, поехали!
И когда он бочком вышел на сцену в маске растерянного до отчаяния человека и по залу снова прокатился могучий хохот, я понял, что он хотел сказать. Это не был добродушный, веселый смех, естественный среди друзей: в нем было что-то беспощадное и злое; так смеются несчастные люди, для которых растерянность на грани отчаяния — не маска, а жизнь; и после этого, выступая в разных городах, я заметил, что чем глуше и бедней прилегающие к театру улицы, чем ближе мы соприкасаемся с нищетой, тем громче и безрадостнее этот смех.
А у бедняги Гарри Баррарда, комика-эксцентрика, дела шли все хуже. Мы выступали как раз после него и не могли этого не заметить. Публика не желала его видеть, и галерка выкрикивала ему оскорбления прямо в лицо. Теперь его действительно «освистывали» — и это было страшно. Его песенка «Дидди-дидди, дах-дах-дах», полная утраченного веселья и воспоминаний о безвозвратно ушедших вечерах, вызывала у меня дрожь. Убегая со сцены, он бормотал проклятья воображаемым врагам и на первом представлении, в среду, пытался показать мне, сколько их в зале; по дядя Ник велел ему заткнуться и злорадно прибавил, что лондонский агент собирается взглянуть, как принимают его номер. Я говорил дяде Нику, что у Баррарда мания преследования, и рассказал о револьвере, который видел у него в поезде, но дядя заявил, что все это чепуха, что Баррард всегда был бездельником, не желал готовить новые песенки и обновлять программу, и что он, Ник Оллантон, который не щадя сил трудится, улучшая наш номер, не испытывает ни капли сочувствия и симпатии к ленивому, невежественному клоуну.
— Надо выкладываться и честно зарабатывать свои деньги, малыш, а Баррард палец о палец не ударяет. Так пусть уходит и разносит пиво в третьеразрядном кабаке. Это как раз по нем. Ни на что другое он не пригоден. И чтобы я больше не слышал о Гарри Баррарде. Забудь о нем.
Если не считать бедняги Баррарда, все мы просто расцвели от полных сборов и восторженного приема. Конечно, мы не были театральной труппой, которая выступает перед зрителем как единое целое. Наша программа состояла из отдельных, совершенно не зависимых друг от друга номеров, но мы гастролировали вместе, наши имена стояли рядом на одной, длинной афише и потому вместе откликались на такие радующие сердца события. Впервые за время моего недолгого пребывания в варьете двери уборных были открыты настежь и закрывались только для переодевания, все ходили друг к другу в гости, чтобы поздравить и выпить за успех, все улыбались при встречах. Атмосфера была почти праздничной. Даже нелюдимый скептик дядя Ник, не пользовавшийся общей любовью, позволил себе роскошь принимать и отпускать комплименты и поздравления, может быть, потому, что втайне и сам был восхищен успехом своего «Исчезающего велосипедиста» и отзывами прессы. Он даже дирижера угостил шампанским, когда тот во вторник в перерыве между представлениями зашел поговорить о музыке для нашего номера.
Во вторник, после первого представления, я повстречал Джули, оба мы, разумеется, были в костюмах, и я только собирался снять тюрбан.
— Не надо, Дик. — Она жестом остановила меня. — Погодите. Мне легче просить извинения, когда мы оба в гриме.
— Мне не нужны извинения, — сказал я холодно.
— К чему такая надменность! — воскликнула она. — По мне, так уж лучше рассердитесь. Но я все равно очень сожалею, дружок, очень. Вы сразу откликнулись и помогли мне, бросили вечеринку и всех этих девушек. И так хорошо управились с Томми, одна я бы пропала. И вместо того чтобы поблагодарить, я стала шипеть, фыркать и царапаться, как дикая кошка… — Она замолчала и пристально посмотрела на меня. — Я вела себя дурно, и мне, право, очень жаль. Вот! Ну, скажите хоть слово!
— Забудем это. Только… вот что. Я не собираюсь говорить вам колкости. Но когда в следующий раз вы захотите поручить мне трудное дело, как это было в четверг, ночью, то потом, когда я все выполню, не говорите, что я всего лишь мальчик…
— Ах, вот что вас удручает! Но, Дик, дорогой, поймите, мне же тридцать пять, — да, тридцать пять, — и я просто не могу не считать вас мальчиком — пусть большим, самым умным и милым из всех мальчиков, но… мальчиком.
Она подошла ближе, зарылась обеими руками в мое индийское одеяние и прошептала:
— Давайте забудем четверг, дорогой. Вспомните предыдущее воскресенье, когда вы дали мне книгу. Тогда я вела себя не так, будто вы мальчик, верно? Или вы уже забыли?
— Нет, конечно, не забыл, Джули. Только один вечер так, а в другой — эдак, и стоит мне до вас дотронуться…
— Ричард Хернкасл… о, это и вправду хорошее имя. Вот когда-нибудь вы станете знаменитостью… Но я хотела сказать, славный мой глупыш, что вам надо научиться хоть немного понимать женщин, уметь различать знаки…
— Когда это будет?
— Вам придется одолжить мне еще одну книгу. Хорошо? — Она коснулась пальцем моих губ. — Надо бежать, а то Томми хватится меня. Пока, мой милый.
Так она покинула меня, а я стоял, задыхаясь от волнения, нехорошего волнения, которое убивало все вокруг. Когда я просто видел Джули, но не слышал ее острот, быстрого шепота, не ощущал прикосновений, все было иначе. Тогда при виде ее красоты, которую я воспринимал особенно остро оттого, что другие были к ней слепы, я испытывал восхищение безличное, как перед картиной; и в то же время у меня возникало чувство глубокого сострадания, и не потому, что я знал ее историю, а потому, что в глубине души был убежден, что она обречена, словно какой-то незримый суд уже вынес ей свой приговор. Но, испытывая сострадание, я в то же время угадывал в ней что-то неверное, коварное, даже предательское. Мне будет жаль, если читателю все это покажется слишком осложненным, но, по правде сказать, я даже упрощаю свое смятение в это совершенно особое время, когда встречи с Джули были случайными. Мне кажется, что главным было нечто другое, — мне, наверное, не все поверят, — но тут уж ничего не поделаешь: я инстинктивно чувствовал, что для нее нет спасения, что ей не суждено быть не только счастливой, но даже просто довольной; я словно видел, как с одной плохой дороги она переходит на другую, не лучше; и при всем том во мне росла какая-то смутная уверенность, что рано или поздно между нами возникнут отношения, которые никому из нас не принесут ничего хорошего.
В среду, во время второго представления, после того, как я переоделся и заглянул к дяде Нику, который был в духе и угостил меня шампанским, я встретил на лестнице Сьюзи, Боба, Амброза и Эсмонда — они тоже шли переодеваться, — а потом столкнулся с Нэнси. Мы впервые встретились с глазу на глаз, когда она была в сценическом костюме. И кто знает — эта мысль сразу мелькнула при виде ее, — может быть, передо мной все же задорная девчонка с красивыми талантливыми ножками, а не серьезная девица с бледным унылым лицом и дымчато-серыми полными укора глазами.
— Вот она, моя девушка в розовом! — вскричал я, раскрывая объятия.
— Не ваша… А ихняя… Всехняя, — ответила она.
И когда я довольно неуклюже пытался ее удержать, она, смеясь, проскользнула с другой стороны, и резвые красивые ножки пронеслись вверх по лестнице. Я кинулся следом. На первой площадке — это был не ее этаж — она слегка обернулась, словно задерживаясь, но догнать ее мне удалось лишь на следующем этаже.
— Нет, Дик, так нельзя, — воскликнула она, полусмеясь, когда я обнял ее. — Это нечестно. Это противно. Вы — нахал.
Тем не менее на один чудесный миг она замерла, и я ослабил кольцо своих рук. Она тут же вырвалась с торжествующим криком и, словно танцуя, помчалась по коридору. Я бросился за ней, выкрикивая какие-то глупости. А как я уже говорил, в эти вечера за сценой царил праздник: двери уборных были широко распахнуты, и все ходили друг к другу или болтали в коридоре. И потому все махали нам вслед и рукоплескали нашей гонке. Кажется, Амброз и Эсмонд не дали Нэнси скрыться, вместе с мальчиком-посыльным они загородили ей дорогу, — я помню, мальчика звали Эдгар, он как раз принес наверх еду и вино. Нэнси снова очутилась в моих объятиях, она со смехом твердила, что я нахал, и я смеялся в ответ не помня себя от счастья; остальные тоже смеялись из солидарности, и не то Эсмонд, не то Амброз, а может, и оба вместе восклицали: «Как чудесно, что нам так весело в эти дни». И тут вдруг в одной из уборных, ближе к лестнице, раздался выстрел.
— Кто там одевается?
— Мистер Баррард, — сказал Эдгар. Он как слуга свободно входил во все уборные. — Может, мне пойти взглянуть, а?
Он побежал вперед, и мы несмело потянулись за ним. Он вошел в уборную и сразу же выбежал, белый как бумага, хотел что-то сказать, но стал давиться, и его вырвало. Я не заметил, как дядя Ник вышел из своей уборной в противоположном конце коридора, — только мимо нас прошел индийский маг, высокий, величественный, в длинном одеянии, и сказал повелительным тоном:
— Стойте. Я войду один.
Пока он находился в комнате, никто не произнес ни слова, мы все словно окаменели.
— Баррард мертв, — объявил дядя, выйдя из уборной. — Он застрелился. — Дядя закрыл за собой дверь. — Не входите. Зрелище не из приятных. Где мальчик? Впрочем, не важно. Ричард, спустись вниз и скажи режиссеру. Надо позвонить в полицию.
По пути вниз я услышал сбоку шорох и кто-то схватил меня за руку. Это была Нэнси.
— Я с вами, Дик. Сама не знаю зачем. Наверно, чтобы хоть что-то делать. Вы не против? Я не хочу слушать их разговоры. И вы ничего не говорите, молчите, прошу вас.
Маленькой ручкой она отчаянно цеплялась за меня. Со сцены до нас донесся хохот — Томми играл свой скетч. Я оставил Нэнси и побежал к режиссеру, чтобы шепотом сообщить о случившемся. На залитой светом сцене Томми Бимиш в своих немыслимых седых усах с горящими, бегающими глазами вопил: «Нематериальный? Не-ма-терь-яльный!» И в ужасе лез под диван. Когда я вернулся к Нэнси, она плакала. Я увел ее подальше от сцены, на лестницу, обнял и пытался утешить.
— Особенно плохо оттого, что я его терпеть не могла…
— Он сошел с ума, Нэнси. Я предупреждал дядю Ника. Я говорил, что бедный Баррард совсем свихнулся.
— Это видно потому, что его никто не любил. Может быть, если бы мы хоть притворялись…
— Нет, Нэнси, это что-то другое. Что-то, наверное, терзало его. (Как показало следствие, я был недалек от истины.)
— Вы мне не верите, когда я говорю, что не люблю эту жизнь. Но я не люблю ее… Не люблю…
— Знаю, знаю… — Я пробовал ее успокоить, притянул к себе и прижался щекой к ее волосам. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом мягко отстранилась, быстро поцеловала меня и сказала:
— Пора идти наверх. Дайте мне носовой платок. — И когда мы двинулись к лестнице, добавила: — Он, видно, слышал, как мы бегали и смеялись… И никто даже не поинтересовался, что там с ним. Но я и теперь не могу забыть, какой он был омерзительный. Я перестала с ним разговаривать давным-давно. И от этого мне почему-то особенно худо. Ох, не к добру мы начали веселиться.
— Я не верю в это, Нэнси. И, надеюсь, вы тоже.
— Я сама не знаю, во что верю, Дик. Я совсем запуталась. Если бы мне сказали, что Баррард от нас уходит, я была бы вне себя от радости. А теперь это так страшно… Ужас!
Я пропустил ее вперед, но она шла медленно, вся какая-то поникшая в своей коротенькой розовой юбочке.
— Ведь он никому не был нужен, — продолжала Нэнси, — даже этим болванам в зале… А мы все только и мечтали, чтобы он ушел, покинул нас. Он так и сделал — и вот каким способом. Может, это мы его вынудили. И теперь уж, наверно, никогда не будет так, как раньше.
Она оказалась права.