Жизнь моя снимается и уносится от меня, как шалаш пастушеский.
Я до сих пор чувствую свою грудь. Люди, лишившиеся ноги или руки, наверное, так же скорбят по утраченной конечности. Сегодня вечером справа от сердца пылает воронка, уничтожившая мою красоту (если признать, что каждая женщина по-своему красива). Мне больно дышать. Каждый раз в межсезонье повторяется старая песня. Удаленная грудь принимается за свое. Боль напоминает о себе в том месте, где раньше вздымалась плоть, ныне отсеченная скальпелем.
В ночном такси я чувствую себя одинокой, как беглый каторжник, только моя каторга всегда со мной. Одиночество и безработица — стены моей темницы. Передвижной темницы, из тех, что следуют за вами по пятам. И в конце концов узница и стены узилища сливаются в одно целое. Обреченная и молчаливая, я превратилась в живого мертвеца. Мою болезнь, как и безработицу, называют «продолжительной». Безработица или рак — что хлеще? У меня и то и другое — повезло, нечего сказать. Надо вырваться из этого смертельного пространства; но как сбросить оковы: они только тяжелеют, по мере того как я теряю силы? Заболевшая женщина всегда слабее больного мужчины. Равны ли мужчины и женщины? Как бы не так. Тут как с женским алкоголизмом: что ни говори, что ни делай, а женское похмелье всегда окажется тяжелее мужского. Тщедушные тела, хрупкие кости, почти никакого сопротивления. Мы, женщины, живем дольше, но алкоголь быстрее распространяется в нашей крови и остается там дольше. Рак действует так же. Как и мы, мужчины умирают от него, но легче переносят лечение. Мне надо было отбросить сомнения и разорвать порочный круг несчастий. Однако, оказавшись в эпицентре беды, мы ведем себя, как будто признали поражение заранее. Моя история вполне обычна.
По совету д-ра Жаффе, специалиста по «патологиям молочной железы» в больнице Поль-Брусс (что в Вильжюифе), я веду дневник. Писать — совершенно не вредно, онколог даже думает, что это облегчит мою депрессию. «Ведите записи каждый день, — сказал он, — вот увидите, вам это поможет». Он опубликовал два или три научных труда по генотипу, новым молекулам, геномам и прочей мороке, поэтому знает, о чем говорит! Его конек — это хромосомы, хроматин, ДНК, в котором записаны наши гены, вирус, нацеленный на больную клетку, — все эти Индианы Джонсы генной терапии.
Когда я напоминаю этому «мистеру Вильжюифу», что он в добром здравии, а я раковая, а есть еще тот, кто покончил жизнь самоубийством, он улыбается. Онколог не верит, что психическое состояние влияет на болезни. Я сую ему под нос официальную статистику, согласно которой «средний риск для жизни» составляет 9,5 % у безработных и 7,7 % у работающих, но он ничего не хочет знать. Рак — болезнь органическая, и точка. Моя меланхолия и крайний пессимизм к росту опухоли не имеют никакого отношения.
Онколог втолковывает мне, что в каждой клетке сосуществует три миллиарда элементов, и утверждает, что к 2003 году генетический код будет расшифрован. Тогда благодаря лечению «на заказ» болезни будут искореняться еще до появления. Чудо генной и клеточной терапии! Молекулы можно будет исправить, и их исправят! Раковым больным будут вводить терапевтические белки, чтобы заменить неполноценные клетки!
Говоря о своих работах, исследователь оживляется. Он чуть ли не пробуждает во мне «мисс Либидо», спящую принцессу. Сколько бы я ни настаивала, сколько бы ни утверждала, что душа и тело едины, д-р Жаффе пожимает плечами. «Пациент бредит, а врач знает», — как бы говорит его улыбка. «Пишите, — советует этот душка, — расскажите о своей боли, о навязчивых идеях. Не бойтесь бояться. Если вам удастся найти нужные слова и рассказать о своем страдании, то вы будете вооружены против Болезни».
Очень умно, «мистер Вильжюиф»! Он знает, что я эксгибиционистка, и жмет на необходимость публики. Ведя дневник, я сама становлюсь публикой, более того — благодарной публикой. Ни за что не откажусь от такого удовольствия. Буду совершенно невзыскательным читателем. Со мной можно будет называть вещи своими именами. Я окуну свой рак в синие чернила.
Уму непостижимо, сколько раз больные раком могут повторять одно и то же! Они зациклены, как никто другой! Крик их души — это как кантаты Баха. Бывает, что к сорока годам женщина страдает бессонницей. Представьте же себе бессонницу женщины, больной раком. Хочется кричать, биться о стену, звать на помощь, но молчишь — стоит ли пугать соседей? Хочется кому-нибудь позвонить, но некому, ведь если бы этот кто-то был, то рака могло бы не быть. Тогда встаешь и начинаешь писать. Но как? Писание — это потребность, а рак убивает все потребности.
Оставляю позади пустоту семи несчастных лет, или 61 368 потерянных часов, и отворачиваюсь от всего этого. Больница исчезла в тумане. В очередной раз я возвращаюсь домой — салют! — белые халаты не получат меня до следующего визита. Таксист со станции «Ж-7» подбадривает меня: «У вас же не терминальная стадия. Иногда здесь садятся такие больные, что не знаешь, доживут ли они до конца поездки. Раз в месяц я езжу в Поль-Брусс — это доброе дело, но все-таки уж очень мрачная эта станция».
Я выражаю восхищение его мужеством. Он включает свет и радио. «В самом деле, когда видишь такое, то говоришь себе, что не стоит делать из мухи слона», — уточняет он, поглядывая на меня в зеркальце заднего вида. Я не хочу ни его участия, ни его жалости. «Я онколог», — сухо говорю я. Он замолкает.
Я пытаюсь думать о тех, кто уже умер, о тех, кто находится в коме, или о парализованных, ведущих жизнь овощей: их прогуливают на инвалидных колясках в Гарше и других лечебницах. Ничего не помогает. Мое собственное страдание по сравнению с этим ничуть не уменьшается. За темными очками я лью слезы и вспоминаю о далеком времени — кажется, нас разделяют световые годы, — когда у меня были обе груди.
Машинально достаю из кармана переднего сиденья журнал. «Обольстительные и распутные, женщины стали доступны, изо рта и вульвы лезет непонятно что. Пора закрыть ящик Пандоры».
Статья называется «Когда женщин убивали во имя Бога». Автор пишет: «Церковь использовала все основополагающие духовные тексты и превратила их в призывы к войне против женщин», — я аплодирую. Женская плоть — это ад. Я ни во что не верю, всегда была атеисткой, но, насколько я знаю, роль, отводимая для женщин Церковью, — карикатура на то, чем они занимаются в обществе. Мать ли, шлюха ли — вечно вторая. Когда же наконец сильная половина человечества покается?
Судьба девочки предопределена с рождения. Я взбунтовалась, я вела мужскую жизнь и теперь собираю осколки. Девочки, опасайтесь думать! Поль-Брусс исчез в тумане. Париж сверкает в полном параде. Такси мчится с берега на берег, из одного квартала в другой, и это движение кажется мне таким же нереальным, как моя жизнь. Ад переполнен ведьмами, все женщины — ведьмы. Вывод: ад — огромная матка. Меня наказали за свободу, за счастье — за все слова, что я присвоила. Мне дали по носу. Дурочка увидела, из какого теста слеплены отцы, патроны и матроны.
Когда-то я работала на Франка Мериньяка, у меня была куча друзей, сын, муж, любовники; под моей кофточкой торчали груди мадам Как-Все.
Работу я потеряла, Теобальд попросил развода, сын сбежал, друзья тоже. В довершение всего исчезла моя грудь. Ее близняшка стала такой печальной, такой нелепой. Молочная железа была поражена не случайно. Нож хирурга оставил на моем теле крест как напоминание о брачном, семейном и общественном порядке, которым я пренебрегла. О законах, которые я нарушила.
Я пятилась от этих обязательств, как рак и получила рак. Дочь-бунтарка, посредственная жена и никакая мать, я прожигала жизнь, как сказал бы мой отец Северин Тристан. Прежде чем стать антикваром в Бурдоне (департамент Финистер), Северин жил с целительницей из Шапель-Кадо по имени Мод. После того как Мод родила меня, она почти сразу умерла от родильной горячки. Моя мать насылала порчу и гадала на картах. Химическим препаратам она предпочитала травы, унаследовав сохранившиеся в Нижней Бретани традиции друидской медицины. В ее терапевтический арсенал входили и молитва, и родниковая вода, и милосердие святых. От Мод я унаследовала брошь — золотое сердце, которую не надеваю, и еще вкус к удовольствиям.
Я и в самом деле любила, когда мужчины ласкали мою грудь, а сын сосал молоко, — как давно это было. «Я всегда любила и всегда буду любить тебя, Антуан!» — кричала я как-то вечером студенту, который паковал багаж и бросал мне в лицо все, в чем сын может упрекнуть мать. Милое дитя хлопнуло дверью, не дожидаясь конца фразы, и я его понимаю. Я очень дорожила своей независимостью, и работа, а не колыбель, была у меня на первом плане.
Скоро Антуан закончит юридическую академию — вот и все, что я знаю о нем. Когда-нибудь, возможно, у меня будет другая жизнь, новый муж, ко мне вернется Антуан. Грудь же не вырастет никогда.
«Я расплачиваюсь за бунт, я была честолюбива, распутна, для меня не было ничего святого», — говорю я иногда д-ру Жаффе. Онколог напоминает мне, что и добропорядочные отцы, и примерные граждане, и вполне разумные люди тоже болеют раком. Я отвечаю, что они искупают ошибку, о которой не догадываются, но за которую подсознательно упрекают себя вплоть до того, что от этого и умирают. Ничуть не убежденный, онколог качает головой. Д-р Жаффе тридцать семь лет посвятил молекулам, причинно-следственным связям их роста, но он все равно знает меньше меня. Знание пациента вписано в мою плоть. Я ложусь и встаю с ним. Я знаю: рак не возник у меня из ничего. Он появился в результате долгого и немыслимого разрыва между мной и окружающими. «И не такие строптивые усмирялись», — говаривала мне старшая воспитательница лицея. В конечном счете она оказалась права.
Биологический отец, приемные мужья, фальшивые братья, сын и начальники — все эти мужчины по-своему хотели мне добра. Чтобы соответствовать их желаниям, я с грехом пополам была дочерью, женой, матерью, служащей. Влюбленная в свободу, ведьма, появившаяся на свет во Франции — стране литературных салонов и Республики, я задыхалась в предписанных эпохой ролях. Рак — это цена, которую я заплатила. Мужчины и матроны шли проторенной дорогой, а я — нет. Как и мой рак, я шла напролом, и на моих дорогах не было указателей. Вместо сожжения на костре приверженцы порядка приговорили меня к скитаниям по коридорам лечебницы Поль-Брусс с последующей смертью. Весьма изысканная пытка, должна признать.
Мужчины боялись меня. У меня было тело женщины и их образ жизни. Я пользовалась ими для удовольствия, как поступают с женщинами они. По утрам я их бросала, а днем занимала их место. Это длилось столько, сколько должно было длиться. И вот чертова метка, мое клеймо позора — это след от ножа хирурга на моем теле.
За твое здоровье, Антуан, «пока здоровье есть…», сказал бы твой отец Этьен. Я бросила его, потому что он мне до смерти надоел, и за это ты упрекаешь меня, милое дитя, как и за мою беспутную жизнь, а также за то, что не любила мужчин, как следовало бы. И вправду: у меня никого не осталось, никого. В этом я вся! Сначала горю, а потом — пшик! Но ведь если долго жить с кем-то, то он в конце концов надоест, разве нет? Брак? Да это лицемерие.
Я признаю себя виновной, Антуан, я женщина, мой дорогой сын, а это слово надо произносить с уважением. Ты хоть и очень умный, но, может быть, никогда не поймешь этого. Успокойся, не один ты. Некоторые женщины тоже не понимают, видишь, как это сложно.
Надо быть, как все — родители, мужья, дети, кружева, непыльная работа — или платить по счетам. Серьезно я относилась к свободе, а не к семье. Ни к той, из которой я вышла, ни к той, которую скрепя сердце создала. Однако семья — это святое. Семьи меня и сгубили. Я дорого плачу за побег от условностей, но если бы можно было все начать сначала, я бы снова выбрала жизнь «а капелла», на лезвии бритвы, без сетей и семей! И будь прокляты отцы, сыновья, мужья и все мужчины доброй или недоброй воли! Они любили меня, как умели, их волновало, что с такой беспорядочной жизнью я могу остаться одна. Они не ошиблись! Вот уже семь лет я сижу в одиночке, семь лет, пропавших вместе с летом, осенью, Рождеством, Пасхой и всем, всем, всем.
Сейчас предстоит еще одна зима, но весна вернется, как обещает «мистер Вильжюиф» в своем белом халате, делая вид, что не замечает одной вещи: я выбрала плохое время для рака, потому что если я выкарабкаюсь (допустим, выкарабкаюсь), то меня все равно ждет зима.
Рак отнял у меня мои последние весны, которые я берегла на десерт, забрал у меня последнее лето любви, лишил меня бабьего лета.
Прежде чем сделать мне искусственную грудь, д-р Жаффе хочет убедиться, что я вне опасности. Он не называет эту достославную опасность, но я знаю, что он имеет в виду метастазы. Эти бешеные клетки могут гнездиться в каком-нибудь уголке, а потом выскочить, когда их не ждут. С такими мерзавками нельзя шутить.
Любая хоть чуточку свободная женщина сама не сотворит себе рак. Чтобы достичь такой степени соматизации, надо было сделать своим кумиром Мериньяка. Это имя вам что-нибудь говорит? Гигант недвижимости.
Любитель искусства, Франк Мериньяк вместе с Аленом Делоном владеет всеми бронзовыми статуэтками Бари. Фанат американского кино 50-х годов, он превратил в просмотровый зал один из подвалов своего особняка на бульваре Сюше. По воскресеньям Франк пилотирует личную «сессну» в Сакле, а 14 июля летает вместе с Французской эскадрильей. Он купил себе два «мазерати» и несколько чистокровных жеребцов; один из них, знаменитый Хасти Флэг, принес ему на ипподроме «Отей» целое состояние: деньги идут к деньгам. Как и все богачи, Франк выглядит просто. Единственное, в чем проявляется его снобизм, так это в одежде: он всегда носит одно и то же. Его 320 черных пиджаков, 400 темно-серых фуфаек, 600 брюк «от Кардена» похожи как две капли воды. Только ткань меняется в зависимости от времени года.
Став директором многонациональной корпорации и общаясь с политиками на «ты», бывший нотариус раздает направо и налево тайные поручения, и в этом нет ничего странного. Зато его манеры резко выделяются на общем фоне. После провинциальных университетов Франк сохранил классическую культуру, которая отличает его от прочих сотрудников Французской национальной ассоциации недвижимости. Прозванный в деловой среде Мелким Бесом, он часто появляется в передачах на «TF1» и «LCI». Там он исполняет роль индустриального короля, которому всегда есть что сказать о евро, о повышении курса доллара, об индексе «Сас-40» или об избирательном праве иммигрантов. У Франка все при нем, даже внешность. Светлые глаза и коротко стриженные седые волосы придают ему богатый лоск, как у Стива МакКуина в «Афере Томаса Крауна». Он никогда не ест десерт, и я никогда не видела его в купальных плавках.
Президент Франс-Иммо — прирожденный оратор. Он мог бы произвести настоящий фурор в Национальной ассамблее, если бы не его ненависть к политике. Он напускает на себя загадочность и усталость знаменитостей, поэтому люди на улице просят у него автограф. Вот и все, что я могу рассказать о своем бывшем покровителе для тех, у кого нет ни радио, ни телевизора и кто ни разу не открывал «Экспансьон», «Форбс», «Уолл-стрит джорнэл» или «Эко».
После развода с третьей женой Франсуазой и исчезновения их дочери Алисы Любимой, Франк решил жить один. За ним не было замечено ни одной связи. Может, как утверждают некоторые, он ходит по ночам к воротам Дофин и в кое-какие сомнительные заведения? Вряд ли. Я провела с ним столько времени, что имела бы доступ к такого рода тайнам. Так называемый гуляка — убежденный пуританин, и только деревня этого не поймет. Зато я точно знаю, что Франк — алкоголик. У каждого свои недостатки! Начиная с шести часов вечера, где бы он ни находился, Мелкий Бес накачивается кампари. Он поглощает его литрами, что не мешает ему быть с утра свежим как огурчик.
Франк был для меня всем. Отцом, матерью, дядей и кузеном. Он любил мое честолюбие и ненавидел установленный порядок. Если бы Мод была жива, я бы ни за что не позволила Франку занять такое место в моей жизни. Работодатель, духовный наставник, приемный отец и учитель, Менеджер Года устроил в моей жизни блистательное one man show.
Теперь, изгнанная с бульвара Сюше, я смотрю на виллу издали. Любая мелочь задевает меня. Тихая жизнь без Мериньяка высасывает мои силы, хуже — сводит меня с ума. Я поезд, растерявший вагоны.
«После сего взглянул я, и вот великое множество людей, которого никто не мог перечесть, из всех племен, и колен, и народов, и языков стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих. И восклицали громким голосом, говоря: спасение Богу нашему, сидящему на престоле, и Агнцу!» (Апокалипсис, 7; 9,10) Элка закрывает Библию, подаренную Мелким Бесом.
Каждый вечер она вынимает накладную грудь из бюстгальтера. Фальшивка очень похожа на оригинал. Это силиконовый протез с артикулом «204 А 01». Он стоит 740 франков у Жильбера (улица Сент-Оноре), в магазине товаров для больных раком. Перенесшие операцию женщины убеждают себя, что с протезами Жильбера можно жить, (почти) как прежде. Достаточно приставить к телу такое дополнение, и снова становишься женщиной.
Пеньюары с вшитыми грудями, корсажи для одной груди, набитые боди — у Жильбера все можно примерить под присмотром продавщицы, заведующей отделом мастэктомии. Элке досталась такая энергичная служащая, что она купила бюстгальтер, придающий груди объем. Кладешь в чашечку студенистую кучку и получаешь роскошную грудь! «Великолепно!» — совершенно искренне согласилась Элка, примеряя вещь, и продавщица со сложенными в немой молитве руками покраснела от удовольствия, как будто сама нуждалась в одобрении. «А как быть с мужчинами?» — спросила Элка, расстегивая лифчик. «Существуют клеящиеся протезы, которые в точности копируют структуру кожи. Взгляните», — заговорила продавщица, не давая сбить себя с толку. Элка остановила ее. Что касается мужчин, то никакой спешки не было.
— Скажите мне: что такое грудь? Каких-то полкило мяса! И все! Мужчину такие детали не волнуют, — заключила служащая магазина, чьи груди весело торчали под V-образным вырезом.
«Вопрос не актуален», — задним числом подумала больная. Сколько времени у нее не было секса? С тех пор, как «мисс Либидо» впала в кому, то есть несколько лет. Сначала затяжная депрессия, потом рак — Элка забыла даже движения любви. Она ни по чему и ни по кому не скучала, тем более по мужчинам: в ее интимном театре смерть заняла все места от галерки до первого ряда.
На ночь она кладет протез в карман пеньюара. Иногда придаток выпадает у нее из рук и шлепается на пол кверху соском. Она наклоняется, чтобы подобрать еще теплую от ее кожи вещь. Вместо выступающего полушария — трещина. Будто тут разорвалась граната. Эта женщина-хирург, производившая ампутацию, интересно, выкинула ли она грудь Элки в мусорное ведро? Мужья, любовники и продавщицы нижнего белья в один голос находили ее грудь прекрасной. Небольшие холмики долго сохраняют форму просто потому, что они маленькие. У Элки грудь была яблочком, как говорили мужчины. Элке кажется, что отрезанная грудь была полнее и сочнее, чем ее выжившая сестричка, совсем глупая, смешная и одинокая.
Элка заворачивается в белое полотенце. Теперь она воспринимает свое тело как-то отстраненно и боится его как чумы; можно сказать, оно держит ее в страхе: там заложена бомба замедленного действия. Элка не может взглянуть на него без боязни. А вдруг тело опять ее предаст? Вдруг снова окатит презрением? А вдруг здесь, под затылком, или там, на бедре, притаился зародыш опухоли? Подхватив насморк, Элка сходит с ума. Мельчайший прыщик вводит ее в оцепенение. Каждый рентген — это мука. От такого же рака умерла одна из ее подруг.
«Не позволяйте раку пожирать себя, делайте что-нибудь!» — призывала телефонистка ракового корпуса больницы Питье-Сальпетриер.
Д-р Жаффе де ла Питье, должно быть, приходится племянником Роберту Редфорду. Красивый блондин в белом халате сияет среди пациенток, мыкающихся в очереди на кобальтовую бомбу, и некоторым из них осталось недолго мучиться.
Вид Элки мог бы кого угодно ввести в заблуждение. Ничто в ней не выдавало возраст и изнурительное лечение, ничто не указывало на женщину в нокауте. Она променяла жизнь в тоске на «тяжелую продолжительную болезнь», как называют ее врачи, родня и как принято писать в уведомительных письмах о смерти. На нее смотрят с участием. Когда безработный страдает, то всем плевать; больной раком будит сочувствие, тем более что рак не заразен. Рак идеально подходит, когда потеряно все, даже груди: он что-то добавляет к душе. Вы существуете. «Надо говорить о своей болезни», — советуют пышущие здоровьем медсестры из Вильжюифа. Кто говорит слово «рак»? Больной — иногда. Медперсонал — никогда.
Элка сбрасывает банное полотенце и вглядывается в то, что было женским телом. На месте груди вырисовывается крест из рубцов зашитой тамбурным швом кожи. Грудь Элки уходила очень неохотно, оказывая большое сопротивление. Она была с характером. Она не хотела, чтобы ее так просто отрезала эта хирург-женщина с жестоким лицом, возненавидевшая Элку (такие вещи больной раком замечает с первого взгляда). Элка не нравилась некоторым честолюбивым особам — слишком была похожа на них. А женщина часто бросает зеркало, которое протягивает ей сестра.
Круэлла и Элка были одного возраста. Однако их разделял рак: болезнь одной и наука — другой. Круэлла знала, Элка претерпевала. Хирургиня не носила белого халата, по линолеуму клиники раздавался стук ее каблуков. Она носила серебряные украшения. Под белой кофточкой торчали две груди. У нее было с десяток голубых костюмов. Ее маленькое лицо источало злобу, только Элка заметила это слишком поздно: из глаз лились слезы и туманили взгляд. В приемной клиники с розовыми простынями секретарша Круэллы разложила печатные труды своего босса. Хирургиня пользовалась известностью: она оперировала многих раковых больных. Ее конек — смертоносные груди, ее мания — ядовитый сосок. Ожидая приговора, будущие пациентки могли ознакомиться с ее книгами, чтобы понять, что с ними сделает ее драгоценный скальпель. Фотографии демонстрировали больных раком до, во время и после мастэктомии. Эти произведения можно было приобрести за сотню у выхода, произведения настолько омерзительные, что от одного взгляда на них Элке пришлось бежать в туалет.
Прямо перед операцией, предчувствуя, что дело плохо и что если Круэлле суждено ошибиться хотя бы раз за карьеру, то это будет тот самый раз, Элке захотелось сбежать. Между ней и хирургом была вражда, и она знала, что прекрасная белая грудь не даст так легко себя отсечь. Увы! Предоперационные успокоительные препараты сделали свое дело. Элка без сил повалилась на розовую простыню.
«Мясничиха!» — думала она, вспоминая о вынесенной у Круэллы муке. «Моя техника не оправдала себя в первый раз», — чуть позже отчеканила Круэлла, не извинившись, злобно глядя на рыдающую пациентку. Подать жалобу на Круэллу у Элки не было никаких сил.
С тех пор Элка плачет при воспоминании о последующих операциях, вызванных необходимостью устранить последствия первой, о постоянных наркозах, превращавших ее в зомби. Провалы в памяти, ужасающая слабость, головокружения. Эти бесконечные недели крестной муки Элка не забудет никогда: такое страдание переходило все границы. «Вообще-то, — сказал ей рентгенолог, — грудь — это железа. Ее резкое удаление — это мощный удар по нервным окончаниям и тысячам мелких сосудов».
Круэлла не использовала морфий, ее медсестры пичкали пациентку таблетками от болей в животе и мигреней.
Вспоминая эту боль, эту бесконечную боль, обезумевшая Элка ревела, как теленок, и от плача ее лицо превращалось в испитую рожу алкоголика. Она пила свое горе полной чашей, но никак не могла дойти до последнего глотка, как будто там не было дна.
Элка засыпает в страхе, просыпается в страдании. Каждый день, каждое мгновение она борется со смертью, которая медленно одолевает ее. Способности, доставшиеся Элке от Мод, обернулись против нее: она сама стала куколкой вуду и своей собственной порчей.
Рак жесток к начинающему мемуаристу. Дневник кажется Элке таким же калекой, как она сама. «Любую патологию надо рассматривать в связи с проблемой взаимоотношений между субъектом и внешним миром», — утверждает онколог в газете «Монд».
Специалисты из Поль-Брусса, пришедшие на смену живодерке, никогда ничего не проваливают. Они деятельны и вежливы; надо исправить ляпы Круэллы, то есть снова оперировать Элку. Хирурги Вильжюифа приходят к выводу, что надо было удалить скорее это, чем то. Элку заново усыпляют, и на этот раз все проходит хорошо. Что же до канонов красоты, то о них даже и речи не ведется. Ее уродство становится просто поразительным. Она говорит себе, что если выживет после этой свистопляски, то на худой конец может выступать в ярмарочных балаганах. Даже Теобальд не имеет права на это зрелище. Рак усиливает женскую стыдливость.
В ванной, обернутая махровым полотенцем, Элка кажется хотя и не очень молодой, но все еще приятной женщиной. Впечатление обманчиво. Достаточно отпустить полотенце, чтобы явилась истина, способная остановить первого же насильника. Элка — единственная в Париже, кто может не бояться серийных маньяков.
Наклонившись, она бросает в ванну ароматические блестки. Полотенце падает на коврик. Она ступает в ванну с закрытыми глазами, чтобы не видеть себя. Вспоминаются мушкетеры, Анна Винтер — прекрасная Миледи. В чем было ее преступление? Любовь, честолюбие, любовники, карьера, жизнь. Элка ложится; голубая вода закрывает тело, уродство утопает в пене.
На календаре Мусорщиков, оставшемся от предыдущих жильцов, день святого Виталия. Элка разбирает грязное белье. Она отделяет полотенца Теобальда — он сейчас в Париже — от своих вещей. Белое белье закладывает в машинку. Добавляет стиральный порошок и смягчитель воды. Теперь надо приготовить ужин, накрыть на стол. С Теобальдом они все еще женаты, но только на бумаге. На ужин овощной суп, макароны… и тошнота. В день святого Виталия рак — это беременность смертью.
Работая на Мериньяка, Элка жила приключениями. Теперь аппетит пропал. Она случайно видит себя в зеркале. «Больная раком у домашнего очага», — думает она. Она ненавидит себя, и эта ненависть пугает ее: она боится ухудшить течение рака, боится метастазов.
«Когда у вас рак, главное — не терять присутствия духа!» — повторяют все онкологи, будто не замечая полной абсурдности подобного наставления.
В дальней комнате магазина я делала уроки. Помещение было темное, совсем крошечное. Моя мачеха Иветта управляла антикварным магазином «Дары Бретани» в Бурдоне, там же работал мой отец. Пока Иветта обсуждала с покупательницей сравнительные достоинства куин-аманна и фара с черносливом, я разглядывала корабль, который отправлялся на Большой Остров каждый день в пять вечера. Мне так хотелось подняться на борт, сбежать из моей каморки. «Мод, — тихонько говорила я, — ты думаешь, что без тебя легко жить?»
Однажды по телевизору я увидела Мериньяка. Мне понравился его голос, его чувство юмора. Такой человек, вероятно, пришелся бы по вкусу Мод. Меня поразили его рассуждения о нашей молодежи, об эпохе урбанизации и жизни в целом. Одним щелчком он отправил в прошлое наши послевоенные стройки, нападал и на Европу, и на Новый Свет. Американцы были свободней, величественней и предприимчивей нас. И они говорили на английском — языке деловых людей. «Пустота перспективна», — вторили честолюбцы на страницах газет. Надо было что-то возводить, строить планы.
У меня тоже появилась жажда деятельности. Я захотела жить, как мужчина — удачливый, талантливый мужчина. Я любила путешествовать, легко шла на контакт. Чтобы встретиться с Мериньяком, надо было сбежать из Бурдона. Предпринимательство было у меня в крови.
Все прошло так, как я хотела. Даже лучше. Франк Мериньяк в течение двадцати лет доверял мне бразды правления своей компанией и относился ко мне, как к своему ребенку. Кто может похвастаться тем же? Это было счастье, и никто не сможет у меня его отнять. «Ты славный сорванец, принцесса!» — говаривал король недвижимости. Мне нравилось, что на работе он обращался со мной, как с коллегой, а в остальное время — как с женщиной.
24 декабря, в день моего рождения, Франк приходил ко мне нагруженный подарками. Я задувала свечу на рождественском поленце из трех сортов шоколада, которое мой благодетель заказывал у Ладюрэ. Тогда я жила на бульваре Распай, в здании одного из наших обществ, недалеко от правления фирмы. Его модернизировал японский архитектор: сталь, мрамор, огромные окна; а квартирная плата, которую мне выписывала одна из секретарш Франка, была ничтожно мала.
Однажды, 24 декабря, после удачной сделки, когда мне удалось продать восьмикомнатную квартиру на набережной Анжу, Франк явился в костюме Деда Мороза. Он нацепил голубую бороду, черную шубу и сапоги «от “Гермеса”». Он подарил мне золотые часы и сообщил, что теперь я — директор Франс-Иммо «Мальзерб». Со слезами на глазах я бросилась в его объятия. «Ты мой лучший координатор», — сказал он. И я ему верила. Я стала вспоминать детство без Мод, и Франк читал мне отрывок из «Ла Решерш», посвященный «Рождеству былых времен»:
«Свет елочных свечей, печальные снега, которые могут помешать прийти желанному гостю, запах мандаринов, пронизывающий жару в комнатах, веселые рождественские морозы и огни, запах чая и мимозы пропитаны в наших воспоминаниях сладчайшим медом нашей индивидуальности, которую мы из года в год бессознательно вкладывали в рождественские праздники; однако загипнотизированные эгоистическими целями, мы не замечали ее, и вот теперь она заставляет биться наши сердца…»
Уважение, с которым относился ко мне Франк, давало мне то, чего у меня не было в детстве, — радость. Ни для кого не секрет, что Тристаны были неласковы. Но в любом случае все это было уже давно. Иветта говорила, что у Мод лечились только недоумки из Шапель-Кадо. Северин отмалчивался, боясь противоречить жене. К счастью, у Тристанов были еще и другие дети. Шарль и Лилли не были от меня в восторге, и я их понимаю.
Сейчас я не стесняюсь того, что отличает меня от них, а поначалу скрывала эту разницу, чтобы Тристаны перестали преследовать меня в кафе-погребках, куда я пряталась с недоумками из Бурдона. Меня дрессировали, чтобы сделать истинной дочерью Тристанов, но стоило им отвернуться, как я мигом превращалась в дочку Мод. Знахарка внезапно проявлялась в наших разговорах, мы ругались, дело даже доходило до рукоприкладства. В конце концов я освободила их от своего присутствия. Время от времени мы миримся, но потом снова не общаемся годами.
Я ношу черное потому, что с самого рождения печальна, как маленькая вдова, даже нельзя представить, как я печальна: я не встречала ни одного столь же печального человека.
Я сохранила фотографию и паспорт Мод; паспорт старый и просроченный, а я не выбрасываю его, как будто собираюсь использовать где-нибудь за границей.
У Элки Теобальд репетировал свои судебные речи. Теобальд выигрывал все процессы. Между ним и Элкой существовало что-то нежное, душевное, что-то от прошлой жизни, от старой любви. Они обращались друг к другу «птенчик», как будто были мужем и женой, хотя давно уже стали просто друзьями. Они не говорили ни о прошлом, ни о будущем и больше уже никогда не ссорились.
После ужина Теобальд смотрел телевизор и работал. Иногда звонил Антуану. Подтекстом, навсегда скрепившим их дружбу, была Элка, и трудности, которые она, даже не догадываясь об этом, создавала. Однако цена, которую она за это заплатила, смущала их. Они никогда не говорили об этом.
Перед экраном телевизора Элка погружалась в мечты; в отличие от карьеры они не были разбиты. Телевизор давал возможность думать о другом. Вечерние программы по большей части были плохими, но Элка этого не замечала.
Я расхаживала по магазину Тристанов, восхищаясь саксонским фарфором или картиной Мориса Дени. Северина не радовали мои успехи в области недвижимости. Теперь, когда Франк вышвырнул меня, Северин заволновался. «Почему ты больше не говоришь о своем покровителе? Он что — избавился от тебя?»
Когда-то Франк предоставил мне неограниченный кредит, чтобы я могла представлять Франс-Иммо на театральных премьерах, коктейлях и прочих приемах, которые каждый день проходят в Париже. Он открыл мне счет у Жан-Луи Давида. На Вандомской площади Менеджер Года познакомил меня со своими друзьями-ювелирами, которые предоставляли мне в пользование бриллианты для торжественных вечеров. Я выбирала одежду от именитых кутюрье в присутствии Ольги, начальницы секретариата, которая оценивала мои наряды по степени пригодности к тому или иному мероприятию. «Избегайте Готье и Лакруа, — говорила эта старая светская львица, загасив «Голуаз» с фильтром, — в провинции это не пройдет».
Когда я стала директором по развитию долины Монсо, мне начали дарить подарки и делать подношения. Вначале меня удивляли такие любезности, и я возвращала пакеты с вежливой запиской. Но знаков уважения делалось все больше, и я стала их принимать.
Слово «коррупция» никогда не приходило мне в голову. Только сегодня она громко заявляет о себе. Я знаю: коррупция начинается незаметно, так, что мы этого не понимаем, она хитро прокрадывается и устраивается с удобством. Коррупция — вопрос совести. Когда нам больше не стыдно брать, мы коррумпированы. После многомесячного инкубационного периода проявляется зло. Дающие терпеливы, принимающие — всего лишь люди. Когда привыкаешь получать, то перестаешь удивляться и забываешь благодарить. Конечно же, некоторая неловкость остается, но времени на такую немыслимую роскошь, как самоанализ, не хватает. Время — всего лишь деньги.
А разве качество моей работы не заслуживало подношений? Я была и правой и левой рукой нашего президента. Я совмещала управление развитием и маркетингом на улице Миромесниль. Я создавала агентства недвижимости, определяла программы, заключала сделки и контролировала стройки. Мои шутки вызывали взрывы хохота. Высмеивание недостатков других позволяло мне сиять еще ярче. Не отдавая себе отчета, я стала властной и капризной — обычные черты преуспевающих руководителей. Меня опьяняла поддержка человека, которого даже равные возносили до небес.
По вечерам, после работы, Элка писала биографию Франка Мериньяка, и таким образом благодетель всегда был с ней. Легенда Мелкого Беса возбуждала всеобщее любопытство. А биографию писала не простая женщина, каких множество в сфере недвижимости. Она больше походила на мастера слова, чем на чемпиона по заключению сделок. Высокая, с короткими волосами и бледным лицом, в узких брюках для верховой езды и кожаной куртке, Элка походила на маленькую жорж-сандовскую девочку — «полное культурное исключение».
Тони, мануальный терапевт, занимающийся моей реабилитацией (на стороне ампутации распухшее плечо походит на окорок), был бы рад услышать, что теперь у меня есть цель — что-то, придающее смысл моей жизни. Однако я не скажу о дневнике ни Тони, ни самому «мистеру Вильжюифу», которому и обязана этим трудом. Это извращенные, убийственные заметки. Теннесси Уильямс сказал: «Творчество — это акт жестокости». Своим дневником я морально уничтожу бывшего отца, а это не пустяк.
Я никому не расскажу о своем плане. При мысли рассказать кому-нибудь о себе меня передергивает от отвращения. Рак — это внутренняя катастрофа. Невидимая бомба, засевшая в груди с попустительства жертвы. Я террорист-смертник, обвязанный взрывчаткой. Я камикадзе.
Больной раком организм — предатель, предавший сам себя. Как объяснить этот феномен исследователям из Вильжюифа? Рак — это гражданская война в теле.
В детстве Элка считала доблестью подавлять желание мочиться. Мочеиспускание недопустимо для дочери Мод! Она сжимала ноги, чтобы источник иссяк, и так терпела, гордясь тем, что подвиг с каждым разом длился еще дольше; ее идеалом было вообще не испускать жидкость. В конце концов струя брызгала на школьную форму, ручеек ее поражения стекал на белые носки.
Уже больная раком, Элка вспоминала эти тайные стирки. Когда дальнейшее полоскание становилось бессмысленным, писунья зарывала белье под кустами. Эти похороны стоили ей таких слез, будто она предавала земле частичку себя. Жизнь казалась вечной зимой. «Господи! Пусть обрушатся с небес славные милые вороны», — повторяла маленькая вдова. Когда Элка поведала эту не самую блистательную главу из своей истории д-ру Жаффе-Вильжюифу, он успокоил ее.
— Ваша серьезная патология — следствие разрушительного общения с матерью.
— Моя мать умерла.
— Тогда тем более.
В Париже на каждом званом вечере для нее был поставлен прибор. Вместо того чтобы ехать на эти празднества, Элка уединялась и писала биографию. Ее перестали стеснять редкие появления в свете. Зная, что приглашена всюду, она не ездила никуда. Каждый вечер у здания Франс-Иммо ее ждала машина от Клуба деловых людей. Деловая женщина раскладывала на диване папки, за стеклом дрожали огни Парижа. Их отблеск плясал на ее щеке: Элка и Париж были одним целым. Ей принадлежала жизнь и город, не доступный труженикам, пусть даже богатым. В Париже не деньги открывают двери — надо обладать властью или талантом. У Мериньяка было и то и другое. Свою славу он отдал Элке в обмен на ее покорность. Элка же могла окутываться этой славой на свое усмотрение: Франка никогда не волновало, что она пользуется славой, доставшейся ей рикошетом.
Из едущего по набережным такси она смотрела на Сену. За стеклом кипел Париж, и она была частью этой жизни, она была самой этой жизнью. О других она никогда не думала.
Другие пусть выкручиваются сами.
Однажды наступил провал. Несправедливый и неожиданный, как все провалы. Некий маркиз позарился на мою должность. Нашли благовидный предлог: я защитила от увольнения беременную телефонистку, в приступе слабости забыв золотое правило предприятия — цель оправдывает средства. Франк публично обвинил меня в «бабьей сентиментальщине». Мне припомнили выходные, которые я предоставляла секретаршам, и слишком маленькую дистанцию, которая установилась между руководством и мелкими служащими.
Словом, у меня больше не было качеств менеджера. По нашим европейским стройкам пополз слух: фаворитка не оправдала надежд, нельзя полагаться на тех, кто пользуется «Тампаксами». По выражению одного предпринимателя, мне «не хватало яиц». На европейских стройках, в столовых и на наших американских объектах уже говорили, что я стала слабачкой — самое отвратительное слово, какое только может быть. В сорок лет я стала некомпетентной. Беременная телефонистка окончательно потопила меня: она рассказывала всем подряд, что без моего вмешательства она бы покончила с собой и что я буду крестной ее ребенка.
Это была капля, переполнившая чашу. Двадцать лет я была лидером социальных планов — и в одночасье меня уволили.
Моя жизнь рушилась, и я не могла защитить себя. В комиссии по трудовым спорам такая статья называется «Потеря доверия к служащему»; она обрекает истца на безрезультатную многолетнюю волокиту: какой суд может восстановить справедливость? Суд того, кто приговорил меня к смерти. Мой Дед Мороз превратился в мерзавца.
Как это принято в высших сферах, Франк сделал мне предупредительный подарок, и я в течение недели покинула предприятие, на котором проработала двадцать лет. В правлении Франс-Иммо метрдотели раскладывали угощение на столы и устанавливали подмостки. На праздник пригласили всех, оркестр играл «Очи черные» — мою песню. Закусывали печеньем, потягивали шампанское, словом, банкет удался на славу.
Это все были штучки Франка. Мы с ним выглядели такими счастливыми, что мрачные управляющие Франс-Иммо один за другим подходили поздравить меня, убежденные, что меня назначат главой группы. Франк, как заботливый отец, обнимал меня за плечо. С тех пор прошло семь лет, а я все помню, как будто это было вчера. Мы чокались, смеялись, но мне было тошно.
В тот вечер во мне родилась первая невидимая злокачественная клетка. Она могла бы никогда не вырасти, если бы череда несчастий не спровоцировала этот рост. Я знала, что у меня будут большие неприятности, но совершенно не представляла, в какую бездну погружусь.
Это только кажется, что знаешь наперед, но на самом деле не знаешь ничего, пока не выпьешь до дна эту чашу несчастий.
В другом ночном такси я убегала от боли, но она, как пиявка, не отпускала меня. Надо было вскарабкаться на откос, подняться вверх по склону. Если бы я могла занять свои безработные дни биографией Мериньяка! Однако через шесть месяцев после увольнения этот текст вдруг до такой степени разонравился Франку, что он попросил адвоката повлиять на Бодиньера, и тот поддался влиянию. Но, видит Бог, книга очень нравилась издателю во времена моего расцвета. Каждый вечер в ресторане «Икра Каспия» Франк читал вслух главы из нее.
Ему нравился стиль, ткань повествования и изящество, с которым я превращала превратности его жизни в метафоры.
Бодиньер направил мне очень благосклонное письмо, давая понять, что продолжать бесполезно. Издатель вернул мне рукопись по почте, восхваляя ее достоинства: «Дорогая Элка, ваша биография Франка Мериньяка под названием «Дьявольская хитрость, или Гений бизнеса» гораздо лучше большей части издаваемых сегодня биографий, но…»
«Live by the system, die by the system»[1],— любил говорить Франк на бульваре Сюше. Он сначала смертельно ранил меня, потом добил. У меня вырвался крик, который затем породил боль, и боль только усиливалась от невозможности ее изгнать.
Появилась вторая злокачественная клетка.
Надо было либо умереть, либо позвонить в скорую психиатрическую помощь; потерять сознание или с кем-то поговорить. Разве душевная боль может достигнуть таких размеров? «Самая страшная боль — это одиночество, которое ее сопровождает». Мальро знал! Страдать оттого, что жизнь потеряла всякий смысл, я не пожелаю злейшему врагу.
До начала действия лексомила я порывалась выпрыгнуть в окно от боли. Неодетая и растерянная, я бродила между коробок с вещами для переезда. Ольга вдруг потребовала такую высокую квартирную плату, какую я ни разу до этого не вносила.
Еще больнее, чем смерть самой биографии, была мысль, что от моей боли тебе, Франк, ни жарко ни холодно. Сердце не способно на такие крутые виражи. Несмотря на причиненное зло, ты всегда был самым важным человеком в моей жизни после Антуана.
В каком-то остервенении я бросала страницы одну за другой в ведро, а в конце поняла, что могу заболеть раком.
И эта уверенность так ярко осветила назначенную мне дорогу несчастий, что я заранее увидела пункт назначения. Может, я была писателем, сама того не зная? Говорят, у них есть что-то вроде шестого чувства.
Думаю, инстинкт самосохранения заставил меня снова работать, я надеялась заменить погибший начальный текст памфлетом «Доктор Лав и мистер Бес» — он был так же полон неистовства, как я горя. Увы! Ничто не выходило из меня, я была выжата до капли. Писать я больше не могла.
Несколько месяцев я жила только естественными потребностями, превратившись в желудок и кишки. Я спала, принимала пищу, испражнялась.
Рак заявил о себе несколько месяцев спустя, а рак способен наполнить дни! Рак — эдакий гений бесплодных писателей. Из-за него не замечаешь, как проходит время. С тех пор как я стала заложницей Вильжюифа, я пою, стирая рубашки Крестного (каждый его приезд развлекает меня).
Спасибо, доктор Жаффе, наконец-то мне есть что сказать! И я каждое утро удивляюсь, когда вижу разумно построенные вчерашние фразы: эта освобожденная армия слов и страниц выступает стройными рядами, как солдаты, вышедшие из окружения. Я каждый вечер открываю тетрадь, названную «Князь Мира», и белизна неисписанных страниц напоминает мне халаты онкологов.
Я работаю под песню Билли Холидей «Одиночество» и вспоминаю, как ты, Франк, цитировал Шардена: «Мы пользуемся красками, а пишем своими чувствами».
Я была обязана всем своему убийце — это очень страшно.
Во вторник рано утром у меня открылась рвота. Предписания «мистера Вильжюифа» были милосердные, но даже эти уколы не помогли. Лошадиную дозу дочери Мод! Надо убить мои яичники, помешать мне выделять яйцеклетку. Образование яйцеклетки — это смертельная опасность для меня. Надо стерелизовать меня, надо убить во мне женщину, вызвать преждевременный климакс, иссушить кровь, чтобы не дать моей груди — единственной оставшейся — твердеть и полнеть в конце цикла. Будем же разумны — постареем или умрем.
Еще вчера я бы согласилась на смерть, но у меня появился рак, и я снова хочу жить! Таким образом, с тяжелым сердцем я выбираю морщины, дряблую кожу, смерть яичников и конец желаний.
Эстрогены, эти союзники женщин, которые придают живость взгляду и нежность коже, превратились в моих убийц. Атакуемые гормоны упрямятся. Внутри меня что-то хлопает, кричит и корчится. Самка не хочет, чтобы ее выставляли к позорному столбу. Я то раздуваюсь, то кричу. Каждый укол, сделанный ради моего блага, убивает во мне частицу женщины.
Чтобы отвлечься от этой химической стерилизации, я пишу Тристанам. Прошу их объяснить, почему они меня, маленькую девочку, били, а с головы Шарля и Лилли не давали упасть даже волосу. Надо было любить меня раньше, а не сейчас, когда во мне прогрессирует рак и нет одной груди. Тристаны помнят лишь две-три оплеухи — и все! Невероятное отречение! Спасительная амнезия! Они плачут, сердятся, уверяют, что я все придумала. Бить меня? Да я была самой счастливой девочкой! Шарль и Лилли могут это подтвердить.
Франк, я доверила тебе этот семейный цирк. А ты мог бы совершить идеальное преступление?
Никто не знает, что я пишу, тем более радиолог месье Пивэр. Он рассматривает мои снимки на специальном светящемся столе; я мерзну. Рентгенологи не имеют права оставлять пациента больше пяти минут в смотровой. Голая, в окружении муляжей, больная очень нервничает. С каждой лишней минутой увеличивается возможность рецидива. Вдруг опухоль образовалась слева? А что если появилось подозрительное пятнышко на легком? Метастазы?
К счастью, мрачность месье Пивэра — всего лишь маска, он никогда не снимает ее, даже если состояние пациента не ухудшается.
Чтобы не думать о ране на груди, подводящей итог семи годам несчастья, я считаю, сколько времени осталось до встречи в «Регате». Там меня ждет Бертран Азар — единственный оставшийся у меня друг. Бертрану шестьдесят пять, он больше ни с кем не видится. Не то чтобы он сам выбрал одиночество, просто все вычеркнули его из своей жизни. Когда-то Бертран управлял агентством в предместье Сен-Жермен, которое специализировалось на продаже элитных квартир. Телефон звонил без конца, клиентам предлагались роскошные выгодные сделки.
Я ценю преданность Бертрана, но, вспоминая время, когда жила вдали от гробниц, я плачу. Впереди зима, но скоро придет весна, обещает д-р Жаффе, будто не видит, что сейчас осень. Вот уже семь лет, как я перестала жить. У нас с Бертраном есть нечто общее: его старость, как и моя болезнь, необратима.
Мы отправлялись на Большой Остров. Франк торопился, даже пепел не стряхивал: надо было все делать быстро. «Время — деньги, принцесса», — говорил он, затягиваясь «Житаном». Потом мы садились в самолет, курсировавший между островом и континентом. Эти путешествия позволяли мне пролетать над «Дарами Бретани» — галереей Тристанов, с которыми Франк что-то не спешил знакомиться. Прильнув к иллюминатору, я вглядывалась в свое детство. Если бы Северин поднял глаза и увидел самолет, ему бы и в голову не пришло, что я пролетаю над Бурдоном с Менеджером Года.
Одна из секретарш Франка забронировала два номера в «Привале короля». «Мы уважаем друг друга, — говорил наставник перед конторкой. — Я в своем номере работаю, ты — в своем, встречаемся за ужином». Меня поражала его работоспособность. Он вставал на рассвете и к обеду прочитывал по пять папок.
Я стала ему близким человеком — достижение тем более редкое, что в начале мне пришлось несладко. Приходя утром в Батиньоль, я находила на пишущей машинке анонимки вроде «Шлюха отсасывает» и прочие подобные любезности. До меня в агентстве не было женщин-менеджеров, а было только несколько секретарш. Я была единственным координатором «Мериньяка и К°», а такое не прощали.
«Забудь, принцесса, — говорил Мелкий Бес. — И они тоже забудут».
Как-то вечером я поблагодарила его за фантастические заработки, а он, откупорив бутылку «Круга», бросил на стол дилерский договор, подписанный накануне. Тогда я еще не руководила нашим филиалом на авеню Ош, но уже приобрела клиентуру в Батиньоль.
— Твоя работа приносит нам пятьсот тысяч франков. Я обожаю тебя, дочурка.
— Этого мало.
— Думай только о прибыли и превращай все в товар. И тогда ты, сокровище, будешь только моей! — воскликнул Мериньяк.
Чтобы придать больше веса этим словам, он написал их на бумаге и подписался.
— И ты тоже подпишись, — добавил он, наливая мне шампанское.
Я повиновалась, потом, охваченная внезапным порывом, всадила разрезной нож в ладонь. На бумагу пролилась кровь. Это было несколько театрально, но шампанское сыграло тут не последнюю роль.
«Временами ты просто очаровашка!» — заявил растроганный до слез Мериньяк, в то время как я бежала перевязать руку. Потом он потащил меня в «Икру Каспия». Наш союз заслуживал нескольких икринок белуги.
На Франке был утепленный костюм, и, поскольку сам он никогда не садился за руль и наотрез отказывался сдавать экзамен на права, мы потеряли минут десять, пытаясь поймать такси. Луиджи, служивший у него шофером и метрдотелем, по распоряжению хозяина не поднимался с постели раньше двенадцати, а черный «мерседес» подгонял к «Регате» (бистро для сферы недвижимости) только в семь вечера. Мой приемный отец был вечерней, я бы даже сказала, ночной птицей, поэтому с восьми вечера до трех утра мы находились в полной боевой готовности.
В «Икре Каспия» Франк пользовался большой популярностью и имел личное кольцо для салфетки. «Гарсон, Очи Черные хотят белугу, и поскорее!» — кричал Мелкий Бес у входа. «Разумеется, месье Мериньяк», — отвечали официанты, пока мой покровитель раздавал направо и налево купюры. В тот вечер Франк положил мою дилерскую сделку на стол. Его глаза сияли. «Я всегда знал, что ты далеко пойдешь; ты мой любимый менеджер, Элка моя», — повторял он, чокаясь кампари-содой с моей водкой. Его гордость потрясла меня больше, чем икра, больше, чем деньги. Я тут же приняла его всего. Люди за соседними столиками оборачивались, и это поднимало его и без того хорошее настроение.
Начальник отдела кадров Франс-Иммо мадам Жанвье каждую неделю вызывала к себе впавшего в немилость координатора. Чтобы он сразу покинул пост без шума и кровопролития, мадам Жанвье (мы стали называть ее «Бухенвальдской шавкой») вручала будущему безработному чек, сумма которого вызывала удовольствие на лице приговоренного. Выброшенные с работы люди уходили один за другим с улыбкой на лице и премией за выслугу лет. Они не знали, что их увольнение равносильно смертному приговору.
Эти несчастные, которых Франк сначала возносил к вершинам славы, а потом уничтожал, превращались в отщепенцев. Безработные или прозябающие в мелких агентствах, они, как мелюзга, шатаются по окраинам больших строек, читают на розовых страницах «Фигаро» имена бывших соперников, выдвинутых в правление Франс-Иммо. Выброшенные во время кризиса 90-х годов, эти менеджеры теперь не могли найти работу. Кто-то умер, разрушенный наркотиками, алкоголем или болезнью, другие стали официантами в кафе, контролерами в автобусах и так далее, и тому подобное. Когда я узнала, что заработала рак, то решила отомстить за всех.
Какое счастье, что у меня есть «Князь Мира». Этот дневник — моя тайна. И мой обвинительный трактат — вовсе не следование советам врача. Медицина тут ни при чем. Нас будет трое — только ты, рак и я. Если мне удастся искоренить ненависть к себе, которой я обязана моей злой фее, может быть, и рак погибнет?
«Хороший продавец должен быть хоть немного творческим человеком», — шептал ты мне на ухо в «Регате», закуривая двадцатый «Житан» с фильтром. Потом, осушая четырнадцатый бокал кампари, ты добавлял: «А воображения тебе хватает — верно, принцесса?»
Скоро ты сможешь убедиться в правильности своих догадок. Ты говорил, что на доброте далеко не уедешь. Я использую твои советы и твою методу, чтобы достать тебя наверняка. Рак кусает себя за клешню! Несмотря на взбесившиеся клетки, я пишу и со стороны любуюсь своим злодеянием. Я привезу тебе эту тетрадь на бульвар Сюше. А может, отошлю дискету?
Адская машина запущена. Больная раком самка, я пишу, чтобы убить отца, духовного отца конечно же, но у нас такие родственные связи, какие мы можем себе позволить. Мой дневник многому тебя научит, милый гадкий папик. К примеру, ты узнаешь, что творится в голове хронического безработного. Какова жизнь изгнанного. Что чувствует мертворожденный автор. Как протекают дни стерилизованной женщины.
Конечно, предмет несколько жесток (а ты ведь ненавидишь патетику), но он будет тебе небезынтересен. Теперь моя очередь научить тебя кое-чему. Жизни и смерти. Добру и злу. Это почти ничто и почти все одновременно.
Франк ложился спать поздно и мертвецки пьяный. Ранним утром на бульваре Сюше, в кровати под балдахином, он листал «Книгу Эсфири» и литрами пил жасминовый чай. Потом с закрытыми глазами он мечтал и ждал, когда информаторы по телефону сообщат ему распорядок дня.
Казалось, Франка очень занимал вопрос существования Бога и непременно вытекающий отсюда вопрос существования дьявола. К последнему он испытывал некую благосклонность, поэтому и выбрал себе прозвище, которое всегда казалось мне весьма сомнительным. Он прочел «Опыт о безразличии в религиозных вопросах» и вслед за Ламенне и Лаканом считал, что если религия вообще существует, то это католичество. Он превозносил католическую религию, скрывая презрение, которое ему внушал любой верующий. Иудеи, христиане и мусульмане казались ему одинаково смешными. Katbolicos — по-гречески всеобщий, или веротерпимый. «Как по-твоему, католики веротерпимы?» — бывало, спрашивал Мелкий Бес.
Желая умаслить некоторых клиентов, Франк иногда появлялся в Сен-Жан-де-Пасси. Во время мессы Луиджи ждал его в «мерседесе». «Песнопения такие забавные», — говорил Менеджер, выходя из церкви, однако это не мешало ему целовать руку священнику.
Старость наступает тогда, когда, разбирая бумаги, плачешь. Пока все радуются в предвкушении Рождества, я перечитываю старые письма. Я была счастлива, как все люди, сама того не замечая, об этом ясно говорит моя ностальгия. Знай, Франк, в этом городе есть потерянная душа, которая думает о тебе. Может быть, я и потеряна для недвижимости, но последнее слово за мной.
Чашу несчастий я пью за твое здоровье, недостойный отец. Забрав у меня то, что дал, ты лишил меня всего. Ты презирал проигравших, поэтому я и возненавидела себя так, что ты даже не можешь представить. Чтобы наказать себя, я замкнулась в каком-то странном аутизме. Но и этого сумасшествия было мало. Избавиться от поражения можно было, убив саму проигравшую. Отсюда мой рак — рак, рожденный несчастьем. Им я обязана тебе.
Ненависть к себе поселяется в человеке, лишенном будущего, и приказывает ему самоустраниться. Рак — это невысказанность безработного, обманутого влюбленного, бесплодного автора; рак — это крик новорожденного, младенческий страх в зрелом возрасте.
Отрезанный от мира, больной раком вновь обретает вкус к жизни. Он лечится, ему сочувствуют. Обычно замкнутый в себе, он выходит из своей скорлупы. Изгоев опасаются. Их неприкаянность может навлечь беду; человека без будущего избегают. Больной раком, наоборот, отлично котируется. Когда он звонит, то никто не торопится «по неотложному делу». С ним уважительно обращаются. Его приглашают в ресторан и в «Регату», ему всегда освобождают место. Рак создает идеальные условия для хронического безработного. Тогда, встретившись с ним на улице, никто не переходит на другую сторону. Ему посылают записочки, цветы, его больше не спрашивают, «нашел ли он что-нибудь». Раковый больной может болтаться без дела, ничего не предпринимать: у него есть уважительная причина. Когда он умирает, то на его похороны приходят люди, а прийти на похороны безработного всегда что-то останавливает.
В отличие от СПИДа рак дозволяет бурные проявления чувств. Эта болезнь действует напрямую, никого не шокирует, не портит ничьей репутации. Больного раком уважают: статус неизлечимого придает ему какую-то стойкость.
Знай, Франк, я пережила продвижение по ступеням Болезни. Только вот мне не повезло: грудь сгнила, и ее пришлось удалить по пунктирной линии, которую начертила Круэлла, прежде чем усыпить меня. «Шлюха!» — сказал бы ты, туша гаванскую сигару в пепельнице от «Гермеса». Мелкий, лукавый папочка, моя опухоль тоже была лукава, это был «итог», как любил говаривать ты.
Моя растерзанная, навсегда потерянная грудь, где ты? Когда я умру, мой труп можно будет опознать с первого взгляда. Одна грудь — и ваше тело видно издалека. Малышка, мне тебя так не хватает. Может быть, есть кладбище для отсеченных частей тела? Или человеческое мясо сжигают после каждой операции? А может, ты гниешь в ведре, моя милая, или тебя заспиртовали в формалине? Ты помнишь губы мужчин? Их руки? Шалунья, ты получала от них столько ласки и поцелуев! С тех пор как ты ушла, нежная интимная сфера, твоя близняшка сидит на сухом пайке. Любовь ей больше не светит. Она ни в ком не возбудит желания и без тебя выглядит совсем глупо. Вам не хватает одной груди, и сразу же все вокруг пустеет. Мне плевать на оставшуюся грудь. Она может опасть, отвиснуть, сморщиться, увянуть, ослабеть, высохнуть и свисать хоть до самого пупка — мне плевать на это с высокой колокольни. Зато вместе вы были так прекрасны и совершенны, я так любила вас, когда вы были вместе!
Сама по себе грудь весит четыреста граммов — знай это, Франк. И как много меняют эти насколько граммов розового мяса! Обнаженная, я имела тело. Не только потому, что слева и справа от сердца было по груди, но и потому, что это двойное присутствие делало гармоничным, и значит — желанным, все мое тело.
Франк, скажи всем женщинам, которых знаешь! Мужеподобные и сладострастные, гладильные доски или арбузы, — пусть восхищаются своей божественной симметрией! Маленькая славная грудка, я думаю о тебе каждый божий день. Если б я верила в Бога, я бы смирилась. Как говорил Жак Бреннер в книге «Шкаф с ядом» (этот ядовитый роман дал мне один онколог, увлеченный литературой): «Если Бог есть, пора бы ему показаться…»
Видишь, Франк, я это знаю, потому что все изучила на собственном опыте: упругая или мягкая, маленькая или большая, яблочком или грушей, чтобы грудь была красива, надо только одно — ее второе «я». «Нормальная» женщина не знает этого закона. Она придирается к мелочам, ворчит. Каждый раз, глядя на них, выискивает недостатки, а они, безусловно, красивы.
Крестный и его предшественники не могли нарадоваться на мои груди. Я делала вид, что они самые обычные, но гордилась ими. Каждое утро я посвящала десять минут гимнастике, чтобы сохранить форму и упругость. Я не знала, что даром теряла время и что закон всемирного тяготения не успеет подействовать.
Я ополаскивала грудь холодной водой, натирала увлажняющим молочком. Движение, которое я выполняла, было простым. Перед зеркалом, соединив руки как для молитвы, я изо всех сил сжимала ладони. Я всегда могла выдержать тест на карандаш: груди крепко держали его.
Внешний признак женственности, мои венчики натягивали футболку. Соски были барометром желания, «мои груди были свежие, всмятку, для любви», — сказала бы Жюльетта Греко. Убежденная, что непосредственно они влияют на мою соблазнительность, я наряжала своих милашек. Ничто не могло быть для них чересчур красивым. В универмаге «Бон-Марше» я покупала им немыслимые и безумно дорогие наряды с биркой «La Perla». Кружева и ленты сидели на них как влитые. Летом я защищала их от солнца. Я не признавала голых грудей на пляже.
Мы с Теобальдом жили в целомудрии с тех пор, когда почти сразу после нашей свадьбы он попал в автомобильную катастрофу. Наша полностью доказанная добродетель позволила мне превратить Теобальда в отца, откуда и пошло его прозвище «Крестный».
Католические суды аннулируют так называемые белые браки. Я не желаю аннулировать Крестного, ведь если наш брак и бел как снег, это все-таки брак. Я поймала отца, я его удержу. Я люблю Крестного какой-то дочерней любовью; моя привязанность пережила восемнадцать госпитализаций и тот факт, что он живет у меня три дня в месяц.
Это временно исполняющий обязанности Крестный, но временное исполнение имеет свои плюсы.
С тех пор как у меня обнаружили рак, Теобальд осыпает меня подарками. Когда-то он страдал, что не может ответить на мое желание. Теперь он страдает от своего бессилия перед лицом надвигающейся смерти.
Я дочь насылательницы порчи, но жизнь часто играет с нами злые шутки.
После катастрофы Теобальд предложил Элке развестись или иметь всех мужчин, которых она захочет. Она промолчала в ответ. Не могло быть и речи о том, чтобы бросить мужа, превратившегося в отца. Что же до мужчин, они ей не настолько нравились. У внутренне свободной и даже распутной Элки было очень чувственное тело. Влюбленность в мужчину или, по крайней мере, его привлекательность тут же будили в ней желание переспать с ним. Но ей не хотелось трахать типа, который оставлял ее равнодушной. Проблемой Элки было ее желание. Желание снобистское, доходящее даже до крайней степени снобизма. Далеко не всякий мог доставить ей удовольствие, и тем более не первый встречный.
Как большинство честолюбивых женщин, Элка считала своим неотъемлемым качеством мощную эротичность. Рожденный от первого брака Антуан рос. Материнство наполняло Элку до самых краев, она хотела сделать то, что не получилось у Тристанов. Мать и менеджер, она жила для Антуана и Предприятия, и это всех устраивало.
Времена менялись, настало всеобщее освобождение. Запрет на секс исчез, в книгах с прилавков раздвигались большие и малые губы. На экранах мужчины должны были только возбуждаться и кончать. Все спокойно могли — и даже были обязаны — трахать собаку, родственника, брата, мать или канарейку. Главное — не беспокоить соседей.
В модных веяниях Элка придерживалась другой крайности. Целомудренная, совершенно целомудренная, она выбивалась из общего потока, в то время как книги, фильмы и газеты сосредоточились на области ниже пояса. Все, что ниже пояса, было умно, политкорректно, а вот чувство стало непристойным, если не сказать нелепым, и полностью отжило свое, как сердце Мод. Ролан Барт предупреждал нас! На чувство наложили запрет, женщины теперь не говорили о нем, боясь показаться воинствующими пуританками и поповскими подпевалами. В сексуальных отношениях сами «отношения» были излишни, секс не нуждался в отношениях.
Свободные, полные паритета и дорогой ценой полученных оргазмов, женщины в полдень на «Европе-1» жаловались, что недостаточно влажны, когда мужчина проникает в них. Выделения, измена! В прямом эфире их утешал сексолог, советуя любительницам радостей жизни напрягать сфинктер по три секунды пять раз в день, чтобы усилить мышцу, сжимающую член дружка. По радио обсуждали размер влагалища, непредвиденные реакции клитора, чувствительность заднего прохода. И все эти говорящие гениталии должны были разрушить давнее табу или то, что от него осталось. В фильмах и романах проступало женское лицо эпохи. Нас загнали в строгие рамки, то есть освободили.
Удовольствие стало целью, за кулисами которой мужчин отождествили с пенисом. Мужчина должен был возбуждаться, и больше от него ничего не требовалось. Женщины-субъекты мстили за две тысячи лет мужского господства машинальным сексом, который усиливал отчуждение. Как будто решить проблему глупости — значит самому поглупеть! Носители фаллоса женщину несправедливо отождествили с дырой, но сперма, накопленная в теле одной, увеличивала свободу всех. Трахаться, а все чувства спускать в унитаз считалось прогрессивным; но Элка не шла в ногу со временем. Она вольничала раньше, когда это было не принято, а теперь, когда это дозволялось, Элка перестала трахаться.
Она плыла против течения в этом засилье вульв и яростно входящих пенисов. Целомудренная, совершенно целомудренная, хотя и совсем еще не старая, Элка приобрела эту старомодную черту, которая ей даже нравилась. Мир перешел от женщины-объекта к мужчине-вещи, и даже к миру-вещи.
Элка любила удовольствие: она убеждалась в этом, когда радовалась своим творениям. Другими словами, сохраняя целомудрие, Элка вовсе не была фригидной. Когда рак заявил о себе, вопрос нижнего этажа отошел на второй план. Потому что низ рождается из желания, а рак уничтожает сам источник желания. Он мешает любому действию, потому что желание — движущая сила любого действия. Раковый же больной направлен в никуда.
Желание умерло, Теобальд остался.
Однажды ночью я проснулась в поту. Крестный, фиктивный муж, ночевал на кушетке. Он прибежал, он переживал, глядя на мои мучения.
— Я не хочу умирать, — лепетала я.
Теобальд побежал за транксеном.
— Ты не умрешь, — пообещал он, стуча зубами.
— Они отрежут мне грудь, сделай что-нибудь!
Крестный дал мне лекарство, похлопывая меня по спине, как младенца.
— Смотри, — сказала я в полумраке и распахнула рубашку.
У меня были две прекрасные груди — женщина знает цену таким вещам. Теобальд обрадовался малышкам, которых уже давно не видел.
— Потрогай.
С тяжелым сердцем Крестный подчинился. Он лишь издали потянулся к осужденной, которая, наверное, казалась наиболее красивой. Лучшие всегда уходят первыми.
— На что я буду похожа без нее? — рыдая, спросила я.
На этот вопрос не смог ответить даже такой отличный истец, как Теобальд.
Испорченная до мозга костей, я признаю, что инцест с Мелким Бесом вовсе не отталкивал меня, тем более что любовь с приемным отцом не такая уж кровосмесительная, как с родным. Франк знал о моей извращенности. Он уклонялся от близости со мной, говоря с загадочной улыбкой: «Все хотят завладеть твоим телом, а я владею твоей душой, принцесса!»
Чем верить этим бредням, лучше бы я с ним разок переспала. Франк стал бы бывшим любовником, каких немало, а я не осталась бы сиротой. Кто умер оттого, что не видится со своим бывшим? Потерять отца — гораздо больнее. Франк был для меня одновременно и мужчиной, и женщиной, инь и ян, для него я бы сделала что угодно. Когда-нибудь я верну ему наш договор — обещание, рожденное его безумием и орошенное моей кровью.
Когда после войны в Персидском заливе кризис коснулся сферы нашей деятельности, а наши конкуренты были разорены, Мериньяк сумел приспособиться. Наши команды сложились на основе time-sharing, что позволяло нам пополнять кассу, продавая воздух. Совместное владение — это просто смешно! Мошенничество — вот образ этой эпохи. То, что предлагалось, нравилось провинциалам и иностранцам. Они все хотели кусок веселого Парижа. Наши клиенты не могли покупать стены, поэтому покупали пространство и время.
— Мы их обираем, а они нас благодарят! — вздыхал Франк, наливая себе стаканчик кампари.
Что до школы презрения, то здесь я преуспела.
— Теперь, когда я приношу немалый доход, ты меня любишь? — спрашивала я.
Спекулянт отворачивался. Его взгляд был устремлен на лицо Алисы Любимой, его родной дочери, фотографии которой висели во всех наших кабинетах. Мериньяк свято верил, что Алиса вернется. Несмотря на годы, он все ждал ее с болью в сердце. Оглядываясь назад, я думаю, что мои черные глаза напоминали Франку о том, что он не всегда жил один. В белой юбочке и белой тенниске, с ракеткой в руке, Алиса Любимая однажды вечером отправилась на занятие по теннису. И не вернулась.
Труп не нашли, поэтому надежда оставалась. Франк надеется на лучшее: Алиса — его тайная боль. Менеджер пьет, чтобы забыть, что его обделили.
Последний раз Северин и Иветта по-своему «воспитывали» меня в день моего тридцатилетия. Было 24 декабря. Мой отец и мачеха остановились в квартире на бульваре Распай, которую мне предоставил Франк. Антикваров поразил японский дизайн — стекло и сталь, и они выдали мне порцию меду, затем, как всегда, добавили дегтя. Я им язвила. Северин ринулся на меня, как разъяренный слон, Иветта поддержала его. Интересно, наши кулачные бои будут продолжаться до самой смерти дерущихся? Я не могла позволить себе быть битой и отвечала ударом на удар, так что Тристаны, мои родители, оказались побитыми.
В это время Антуан жил со своим отцом. Рождество я провела у любовника, который тщательно пытался меня успокоить.
«Ты скорбишь, как безутешная вдова», — говорил он мне, уже всерьез забеспокоившись о моем душевном здоровье. Я и в самом деле проплакала весь ужин.
Франк жил у ворот Пасси. Каждое воскресенье, в шесть тридцать вечера, я звонила в дверь. Его четырехэтажный особняк был окружен парком. Ворота были серо-зеленые, к ограде подведена сигнализация. Метрдотель Луиджи или же горничная Леа провожали меня в гостиную, выходившую окнами на лес. Дневной свет никогда не проникал на виллу, обращенную на север. И днем и ночью вход освещали прожекторы, а зимние сады были ничуть не светлее так называемых летних.
Франк ждал меня на пороге гостиной в черном костюме и серой рубашке: он не изменял имиджу, который себе создал. Высокий, крупный, с пронзительным взглядом, этот человек выглядел внушительно даже в домашней обстановке. «У тебя все хорошо, моя Элка?» — спрашивал он, обнимая меня. Потом резко отстранялся, будто я больна чесоткой. Теперь, оглядываясь назад, кое-что я пониманию лучше, и в частности то, что мой приемный отец боялся любого физического контакта.
Зимой мы сидели в маленькой гостиной на белом диване. На стенах пустота. Мебели было мало. Ни одной безделушки, или статуэтки, или скульптуры: вначале это меня поражало.
Пустота была капризом богатого человека, и, как сказал Фицджеральд, «разница между богатыми и нами в том, что они богаты». Этот минимализм придавал больше значимости фигуре хозяина дома; на обитых черной джутовой мешковиной стенах его тень поглощала мою. Каждое воскресенье, в семь вечера, Франк возвращал мне отчет, который я ему представляла за три дня до этого. В папке были прогнозы относительно текущих дел, предварительные расчеты, комментарии по поводу вилл в Кажарке и Кабурге.
Наши стремления совпадали: как можно больше заработать. Денег или популярности. Франк был прирожденным победителем. Луиджи подавал вино особого урожая «Успех» и столько порций кампари-соды, сколько полагалось хозяину. Мы разговаривали, Франк выслушивал мое мнение обо всем, и, пока я анализировала события недели, он не отвечал ни на какие звонки. Иногда, вопреки распоряжению, слуги нас прерывали. Когда звонили из Сиднея, Лондона или Буэнос-Айреса, они боялись совершить оплошность, не сообщив об этом хозяину.
Круглосуточно работали биржи. Когда Уоллстрит выключала компьютеры, то включался Токио, а потом мерцала зона Австралии. «Время — деньги», — повторял Луиджи, врываясь в гостиную с мобильником в руке.
Франк создавал своим слугам такие условия жизни, что Луиджи был, наверное, единственным слугой во Франции, который платил налог на имущество. У него была ферма в Провансе, два «мерседеса» с откидным верхом, беговая лошадь, дом в Довиле и штук сто курток от Ральфа Лорена. Луиджи одевался как принц, зато Франк нередко у себя дома в продранных на коленях джинсах выглядел калифорнийским клошаром. В теплое время года Франк становился еще проще: мог ходить в лохмотьях и босиком по мраморному полу особняка. Искривленные пальцы у него на ногах налезали друг на друга: этот врожденный дефект Мелкий Бес наконец перестал от меня скрывать.
По ночам мой наставник расхаживал по саду в турецких туфлях, которые я привезла с Большого стамбульского базара. К их задранным носам Луиджи по заказу хозяина приделал фонарики, чтобы туфли светились в темноте.
Часто мы отправлялись в город, чтобы поужинать. Франк обожал рестораны, но ненавидел резервировать столики, так что мы могли часами мотаться по Парижу, изучали вывешенные меню, прежде чем выбрать то или иное заведение, куда нас могли не впустить из-за неподходящего времени или недостатка места. С Франком все было непросто.
«Ты представила планы по постройке муниципальных домов в Бель-Иле. Они подходят, — говорил он, когда мы возвращались на бульвар Сюше. — Отправь их в мэрию Локмарии, так, для порядка, все равно нам не дадут разрешения на строительство. Ты уже нашла архитекторов на месте или придется командировать Далибера? Я засуну рекомендательные письма им в задницу и посмотрим, кто тут главный».
Луиджи подавал нам в зимнем саду блины и шампанское. Эту веранду, на которой мы с Франком беседовали, я помню так, будто это было вчера. Она была аквариумом моей молодости, стеклянным шаром моих иллюзий. Кругом ротанговая мебель, растения с листьями сложной декоративной формы, на горизонте взгляд упирается в обвитого плющом фавна: кажется, что находишься у Великого Гэтсби.
— Ты хорошо поработала, принцесса, — заключал Франк, возвращая мне папки. — А вот с Буэнос-Айресом ты перестаралась! — вдруг взрывался приемный отец.
Он разрывал проект инвестиций и вскакивал. Его тело вздрагивало от порывистых движений. Эта наступающая масса грозила однажды раздавить меня. Как человек, которого я любила больше всех на свете, мог бросить меня обратно в небытие, откуда он меня извлек, выделив среди толпы просителей?
Теперь я знаю, что поставлено на кон, когда один человек имеет такое сильное влияние на другого. Это сильнее любви, сильнее жизни. Эта связь складывается на уровне подсознания, и разорвать ее — значит совершить идеальное преступление.
Я клала папку на черный лакированный столик, мой благодетель наливал себе последнюю порцию кампари.
— Я люблю тебя, Очи Черные, — говорил он, устраиваясь рядом со мной.
Он обнимал меня так, что я задыхалась. В мгновение ока я оказывалась на седьмом небе. Мелкий Бес улыбался.
— Дай пять! — кричал он. — Мы уже десять лет работаем вместе! Еще шампанского, принцесса?
Он заставлял меня допить бутылку «Круга». Луиджи наливал ему еще кампари. Мы садились в маленький лифт и спускались в нижний подвал (в верхнем был просмотровый зал). В нижнем подвале был кондиционер, Франк устроил здесь галерею. Те немногие, кто пользовался благосклонностью владельца, попадали в обстановку фильмов про Джеймса Бонда. Хозяин дома нажимал на пульт — зажигался свет, отодвигалась стена и звучала «Ода к радости» или же «Милосердие Тита» в исполнении Дариуса Паравоски.
Обилие произведений искусства, собранных в подвале, контрастировало с пустотой комнат наверху. Холсты, мрамор и бронза, беспорядочно расставленные, наполняли Пещеру искусств Али-Бабы. Мы проходили от итальянских примитивистов к импрессионистам. В зале, посвященном XVIII веку, нас повергал в безмолвие стаканчик шардоне, полный восхитительного домашнего уюта. Мы с Франком делали остановки среди этих сокровищ. Их хозяин то поглаживал бюст женщины, выполненный Роденом, то замирал перед образцом современного искусства Лихтенштейна, глядя на меня с блаженной улыбкой. Я была посвящена в его тайну. Моя любимая картина — Пуссен — висела в следующем зале. Называлась она «Орфей, выводящий Эвридику из ада».
— Когда-нибудь все достанется Алисе, — бормотал Франк, закрывая дверь.
Если бы он был всего лишь Менеджером Года, его бы так не любили.
Я видела Франка и его новую подопечную, Соланж Шеврие, на канале «LCI». Та, что заняла мое место, тоже чем-то походила на Алису: у нее были черные глаза. А ее тоже приглашают на бульвар Сюше? Интересно, она имеет доступ в музей? Мериньяк комментировал кризис недвижимости 90-х годов. Франс-Иммо скупало обанкротившиеся предприятия. Социальные планы, экономические увольнения — агентство очищалось от излишков. «Освободившаяся ниша открыта для нового хозяина», — радовался Мелкий Бес. Казалось, журналистка с «LCI» была очарована Менеджером Года. Разумеется, Франку заранее были известны все вопросы. Шеф Франс-Иммо никогда ничего не делает просто так, у него все просчитано.
Я сгораю на медленном огне, и моя биография желтеет в ящике, а в это время мой палач держит себя очаровашкой.
Я позавидовала Соланж Шеврие. Франк мог бы и не выглядеть демонически, все равно ад — это когда тебя не любят.
Цель Мериньяка была проста: приобрести за бесценок и перепродать втридорога все, что попадется под руку. Он брал любой пустырь и превращал его в «новый город» для иммигрантов. Он выселял стариков из так называемых дешевых кварталов и, обновив их, продавал квадратный метр на вес золота. Менеджер с первого взгляда замечал здание в аварийном состоянии, и на его месте вырастал дом повышенной комфортности. Именно ему Франция обязана первыми пансионатами для стариков, которых дети не хотели отдавать в дом престарелых.
Заниматься недвижимостью — значит плевать на ближнего с высокой колокольни.
«Женщины прекрасно живут с одной грудью», — говорит д-р Жаффе. Тоже мне, высказался! В его теле нет бомбы замедленного действия. Ему не надо искать среди осколков жизни какой-нибудь стимул.
Каждое утро после душа я прикрепляю к осиротевшему телу гелевый протез, скрытый под лифчиком, и это обманывает всех. Как-то раз, это было во вторник, у кассы супермаркета «Чемпион» я наклонилась, протез выскользнул из корсажа и шлепнулся на пол. Розовая грудь соском кверху торчала на черном линолеуме. Филиппу Роту и Вуди Аллену понравилось бы, как я села в лужу. Тишина повисла над толпой любопытных, окруживших протез.
— Это чье? — спросила продавщица.
— Мое, — ответила я и подняла муляж.
Я расстегнула корсаж и с достоинством водворила беглянку на место. Наградив зевак широкой улыбкой, я удалилась. Рак становился моим самым близким врагом.
Теобальд страдает из-за моей болезни. Вера, его первая жена, поддерживает его в этот сложный период. Узнав о моем диагнозе, она не раз повторяла: «Обращайся с ней как можно мягче». Я подслушала их разговор, подняв трубку в спальне. Какие же мужчины беспомощные! Им нужен руководитель, и этот руководитель всегда женщина. Вот почему мужчины так ненавидят начальниц. Дома уже командует благоверная. Теобальд повторял мне все, что говорила Вера. Про себя я думала, что ей бы лучше заняться их с Теобальдом дочерьми, но Крестный, сам того не замечая, все ей выболтал, и только потому, что нервничал. Теперь он снова живет с ней, и все это осталось позади.
После увольнения из Франс-Иммо я живу на улице Томб-Иссуар; со мной мои кошки. Раз в неделю, по пятницам (в день Венеры), я гадаю себе, как это делала Мод. Арканы Таро и общество кошек — вот мои единственные развлечения.
Квартира темновата, но для меня идеальна. Никакой консьержки, которая издали замечает курьера с биржи труда или кладет на коврик соседа результаты анализов крови из Поль-Брусс. Я уже не так скучаю по работе и совсем не скучаю по любви. Желание появляется тогда, когда удовлетворены все остальные потребности. И все-таки я не выхожу из состояния фрустрации. Я в постоянной борьбе, будто веду безжалостную войну, рою окопы, запускаю ракеты. Победитель только один — рак или я.
Что такое женщина без любви, без друзей, без работы и без одной груди? Я часто задаю себе этот вопрос, особенно по ночам. Я бы даже сказала, что этот вопрос будит меня каждую ночь.
К счастью, кошки спят вместе со мной. Я зажигаю свет, они мурлыкают, и рядом с мурлыкающей кошкой страх отступает. Когда Черная и Полосатый чувствуют, что мне страшно, они трутся о мою щеку. Их ласка успокаивает: с кошками мой дом не кажется таким пустым.
В какой момент мои отношения с Крестным разрушились? В ту минуту, когда он начал меня жалеть. Жалость — самое худшее в человеческих отношениях. В супружеской паре она убивает тайну — тайну, которая должна оставаться и после двадцати лет совместной жизни. Я быстро поняла: теперь даже Теобальд все мои действия заносит в ящичек с надписью «Осторожно, неполноценная!» Так что в его представлениях я, бесспорно, ущербная, и малейший мой каприз укреплял его в этой мысли.
Для домашних больной раком — не подарок. Он все время ноет. Он внушает близким чувство вины, а это раздражает. Его все не устраивает, а ведь это разрушает самые лучшие намерения.
Крестный собрал чемоданы.
Мой горизонт ограничивается супермаркетом «Чемпион» или полками у «Бакалейщика Эда». Мои планы состоят в том, чтобы успеть сделать кое-какие покупки между визитами к д-ру Жаффе и мануальному терапевту Тони. Несмотря на лечение, левое плечо все еще распухшее. Огромное, как у мясника! Вот во что превращается рука прооперированной женщины без сети лимфатических узлов, так предусмотрительно удаленных онкологом.
Никто не знает, где могут гнездиться метастазы.
В Бурдоне я вела дневник, чтобы отвлечься. Я разговаривала с покойной Мод, составляла список своих предполагаемых любовников из лицея. Все это я хранила в своем тяжелом ранце и всегда носила с собой. Мачеха, любопытная до моих секретов, обшаривала все ящики. И если Иветта находила мои записи, то уничтожала их. Мои сочинения были безжалостны. Иветта плакала, называла меня чудовищем. Северин же меня наказывал.
Если меня толкнут на улице, я бормочу извинения. Когда мне наступают на ногу, я всегда спрашиваю себя: что я не так сделала? Чувство вины — моя желтая звезда. Ее впору ставить на моих документах.
Теобальд тогда работал адвокатом в конторе «Вагнер Генриотт и К°» на авеню Ваграм. Он представлял наши интересы; тогда мы и познакомились. Франк пригласил нас в «Бристоль». Места за столом распределяла Ольга. Я оказалась между бывшим нотариусом и адвокатом, который мне сразу понравился. Неделю спустя, когда мы просматривали планы Сен-Рафаэля (резиденция с полем для гольфа), мой приемный отец предостерег меня:
— Будь осторожна с Теобальдом: он очень опасен.
— Слишком поздно, — обронила я.
Выпустив дым от сигарило, Франк чуть склонился, и его улыбка стала такой странной, что я впервые испугалась его.
— Ну что же, развлекайся, принцесса. Такой у тебя возраст, — тихо проговорил он и выпрямился.
Сначала он посмотрел вверх, на потолок Франс-Иммо, потом остановил взгляд на фотографии Алисы. По-моему, глупо ждать человека, который никогда не вернется.
— Франк, я не это хотела сказать.
— Вы любите друг друга? Браво! Обожаю, когда люди любят друг друга.
С того дня Франк каждый вечер ужинал вместе с нами. С Теобальдом (тогда я еще не звала его Крестным) мы встречались в «Регате», потом садились в «мерседес», который вел Луиджи. Машина останавливалась то здесь, то там, Франк изучал меню ресторанов.
В конце концов, выбившись из сил, мы заваливались в какую-нибудь пиццерию, «Макдоналдс» или японский ресторанчик самообслуживания на улице Святой Анны. Наша троица выглядела странно, и Франк вел себя как отец. Он внимательно изучал лицо Теобальда, когда тот говорил, оценивал утонченность и находчивость моего любовника. То, что Теобальд изменял Вере, приводило Франка в восторг, добавляя изюминку в наши отношения.
После ужина мы выпивали по стаканчику в «Лидо» (Франк обожал френч-канкан) и отправлялись по ночным клубам. Модные тогда «Режин», «Кастель», «Элизе-Матиньон» принимали нас до самого утра.
У «Распутина» Франк устроил ужин в память о Пушкине: «Пиковая дама» была его любимой оперой. В тот вечер мы с Теобальдом сидели по обе стороны от приемного отца на гранатовом диванчике и произносили тост за Франс-Иммо. Франк сообщил, что отдает мне новые акции своего общества. «Ты будешь богата, Элка моя», — заключил Мелкий Бес. Опустив палец в водку, он смочил мое правое ухо. «Крещу тебя во имя денег!» — со смехом провозгласил он.
Резко оборвав аплодисменты Теобальда, Франк попросил скрипача сыграть «Очи черные». Эта проникновенная мелодия заставила всех затихнуть. Руководитель Франс-Иммо плакал, вытирая глаза огромной, как скатерть, салфеткой.
— Что с ним? — прошептал мой любовник.
— Не обращай внимания, — ответила я, беря его за руку.
Все смотрели на нас. С тех пор каждый раз, когда я слышу «Очи черные», я думаю об ушедшем счастье.
Я так никогда и не узнала, плакал ли Франк из-за песни, которая напомнила ему об Алисе, или из-за меня. Я знаю только, что когда он любил меня, то называл «Очи Черные». Это так и осталось со мной. «Очи черные» и любовь — для меня одно и то же. Это недосягаемое счастье, его невозможно пережить.
Окончив романс, музыкант заиграл зажигательный «ча-ча-ча», чтобы утешить рыдающего Менеджера; потом Франк поднялся, прикурил «Житан» с фильтром и осушил двадцатую порцию кампари-соды. Теобальд хотел попросить счет, но Франк так посмотрел на него, что мой будущий муж осекся. Никто не имел права оплачивать счета Мериньяка.
Время от времени мой бывший отец принимал нас у себя на бульваре Сюше. Мы ужинали, стоя на американской кухне, потом спускались в первый подвал, чтобы посмотреть «All about Eve»[2] или «The Lady from Shanghai»[3]. «Do you know what the wickedness means?»[4] — спрашивал Франк, изображая Веллса, пока шли титры, которые он будто бы знал наизусть. Вилла показалась Теобальду мрачной, он мне признался: «Это гробница Мавзола первого класса: кругом черное и комнаты пустые».
Я, конечно, любила его, но не настолько, чтобы предавать своего благодетеля. Я никогда не рассказывала ему о галерее в нижнем подвале и о сокровищах, которые Франк берег для Алисы.
Франк угощал Теобальда старым вином и сигарой, а я улыбалась в полумраке. Ради моих прекрасных глаз двое мужчин, которых я любила больше всего на свете, собрались здесь. Счастье было здесь, в этой пещере, превращенной в бункер для киномана, и я забывала о том, что все здесь ожидало Алису, забывала и о фильме «The Lady from Shanghai», о кампари, принесенном Луиджи, и только смотрела на своих мужчин. У любви было два лица. Немолодое и усталое было более привлекательно. Отблески то ярко освещали профиль Франка, то снова погружали его лицо в темноту. Теобальда я полюбила за один-два жеста и несколько словечек, принадлежащих только ему, но ведь человека можно любить за такие мелочи, так что никто не бросит в меня камень.
Луиджи отвозил нас на бульвар Распай в «мерседесе» патрона. Он отвечал на мои вопросы.
— По-моему, ему плевать на недвижимость. Если бы он узнал, что Алиса мертва, он бы все продал.
— А кто сказал, что она умерла?
— Разве вы верите в чудеса?
Теобальд обнимал меня, а я думала о просмотренном вечером фильме. Я с благодарностью думала о Франке: этот дьявол в человеческом обличье дал мне все, даже любовь.
В тот день, когда, думая, что обрадую его, я объявила, что мы с Теобальдом поженимся, все вдруг изменилось.
— Так вы всего лишь сентиментальная девчонка, — пробормотал Мелкий Бес.
В первый раз он посмотрел на меня холодно и высокомерно, как смотрел на остальных.
— Но вы же нас одобряли! — закричала я в огромном кабинете из стекла и стали.
— Когда любят, то не женятся, — прогремел перекупщик земли.
Он указал мне на дверь.
Я не сразу поняла, что это было начало конца.
Для Бертрана существует два типа женщин. Одни, полюбив своего отца, во всех мужчинах ищут его продолжение. У других же никогда не было отца, в прямом или в переносном смысле, и они хотят его обрести. К какому типу относилась Алиса? Стройная, с волосами до плеч, девушка походила на деда по отцовской линии — лионского аристократа.
Франк вряд ли стал бы Менеджером Года, если бы Алису не похитили, не изнасиловали и не задушили (предположения, по мнению Луиджи, вполне обоснованные). А вот если бы Мод была жива, я вряд ли стала бы писать «Князя Мира». Что до Иветты, то она была скорее женщиной, чем матерью. И женщиной чрезвычайно холодной. Ее голос, предупреждая о ее присутствии, замораживал во мне кровь: отсюда шли все мои несчастья. Иветту надо было завоевывать, как крепость, но стены этой крепости окружал десятиметровый ров, а мосты всегда были подняты. Для Шарля и Лилли этот айсберг таял: она превращалась в медовую стрекозу.
Из-за моей болезни Иветта потеплела. Цитадель не сдается — об этом нечего и мечтать, слишком поздно, — но она стала меня жалеть. Мой рак тронул ее, хотя она и не знает причины его возникновения.
Все матери ядовиты. Родные или приемные, они имеют только одну власть — власть Святой Матки. Вопрос решается их знаменитым инстинктом. Однако наличие материнского инстинкта не всегда гарантировано: у одних женщин он есть, у других его нет. Печать матери неизгладима и необратима. Будь ты внутри или вне утробы, мать ранит, мать колет, а отец зализывает раны, от этого можно умереть потом или на месте.
Я — за поражение матерей и победу дочерей.
В Бурдоне мы встречаемся только на чьих-нибудь похоронах. Двойняшки так предупредительны с Северином и Иветтой, что я вижу пропасть, которая нас разделяет. Мои отец, мачеха, Шарль и Лилли держатся дружно на ужинах, кладбищах и в церквях. Святое семейство остается сплоченным и за трапезой, после церемонии. За столом родственник произносит поминальную речь, все смахивают слезы, я не разделяю их горя, у меня есть свое. Смерть сплачивает наши ряды. Представить невозможно, как мы любим друг друга у похоронного катафалка и на выходе из церкви.
Приемные или нет, гомо- или гетеросексуальные — все семьи патогенны. Моя была такой сверх всякой меры, и на это отреагировало мое тело: оно сделало из мухи слона.
На улице Томб-Иссуар я чувствую, что Париж охватило странное оцепенение. Красные трубы ровно выстроились на крышах, небо неподвижно. Не слышно ни машин, ни голосов. Рождество идет со всеми своими атрибутами. Рождество напоминает мне, что у меня нет семьи и что семья — это святое. Рождество убивает меня. Мне не хватает моей груди-соседки, а еще больше — жизни, которая приходит с ней. Работа и любовь — их укусы я еще не забыла. Жить — значит управлять дирижаблем: чтобы сохранить высоту, надо постепенно выбросить все, даже часть себя.
По воскресеньям и праздничным дням в этом оцепенении есть что-то от смерти, но в Рождество будто бы любовь изливается в тишине. В окнах свет гирлянд. Женщина вешает на балконе бумажное сердце. Рождество для живых. Больных не зовут на праздник — я праздную его с моим раком.
Меня опять рвет: медсестра только что сделала мне укол, убивающий яичники. Стерилизация, сколько преступлений совершается твоим именем!
У меня нет никаких планов на будущее, кроме как отплатить злом за зло. Пришла зима, мне холодно. В Рождество все сильнее любят друг друга, а у меня есть только моя ненависть.
После двадцати лет Франк открыл мне секрет. Его отец, Ален Мериньяк, лионский промышленник, владевший десятком зданий, был сначала сторонником генерала Петена, а потом коллаборационистом. «Несчастный случай на охоте», стоивший ему жизни после Освобождения, выглядел вполне логично, если верить в возмездие.
«Я его все равно не любил», — как-то признался мне Франк, и это меня ничуть не удивило. Разве спекулянт любил кого-нибудь, кроме Алисы? Когда-то мне казалось, что меня тоже.
Когда Франк счел меня достойной, он официально объявил о моем удочерении. В «Икре Каспия» он устроил вечеринку. Его друзья дарили мне позолоченные драже. Мы выпили несколько литров кампари-соды, пятьдесят бутылок водки и поглотили немало килограммов белуги. «Ты моя самая любимая на Земле и среди звезд Вселенной!» — повторял мой покровитель в такси, которое отвозило нас на бульвар Сюше (Луиджи в это время был на своей ферме). Я была счастлива.
Большая голова с короткими волосами припала к моему плечу, Франк заснул. Я с закрытыми глазами целовала ему руку. Я много выпила, но, несмотря на головокружение, вспомнила стихотворение Вольтера «Светский человек»:
Люблю я блеск, к приятностям влекусь,
Люблю все наслажденья и искусства,
И драгоценности, и тонкий вкус,
Благопристойные дела и чувства[5].
На бульваре Сюше я помогла прислуге, заменявшей Луиджи, перенести хозяина на кровать под балдахином. На ночном столике стояли фотографии Алисы. Она походила на Санду из «Сада Финци-Контини». У нас было только одно общее — черные глаза.
Среди простыней с его вензелем голова моего благодетеля походила на голову огромного младенца. Гладя пылающий лоб приемного отца, я наклонилась, чтобы поцеловать его в губы. От Франка пахло алкоголем, но, странное дело, мое желание обострялось отвращением, которое иногда он во мне вызывал. Мне хотелось поднять простыни и скользнуть к этому странному папе.
«Он омерзительный, но очень привлекательный», — шепнула служанка, когда мы выходили из спальни.
Элка подумывала: а не завести ли любовника, может, это остановит смерть? Но она прекрасно знала, что любой нормальный мужчина, увидев, как ее протез падает на кровать, убежит без оглядки. Показываться голой после стараний Круэллы и всех остальных операций — значило пополнить армию импотентов.
— Это проблема, и ее надо решать, — повторяла докторша из Питье-Сальпетриер (раковый корпус), холодно объявив Элке, что надо выбрать между смертью и потерей груди. Элка не хотела ни того ни другого, и это очень озадачило докторшу. А что, разве больные раком аплодируют, когда дама с седым пучком заставляет их выбирать между смертью и увечьем? В каком-то смысле это мини-выбор Софи: «Грудь или жизнь!»
Пока женщина в белом объясняла Элке серьезность положения, та думала о тысячах ненужных упражнений, тайно проделываемых в ванной каждое утро. Жалкая суета! Смешные меры предосторожности! Боишься, что груди опадут, а оказываешься одногрудым циклопом! Она вспоминала Теобальда, своих любовников, их ласки, их поцелуи. Все, что, кроме кормления, составляет интимную жизнь грудей.
У них атласная кожа. Наслаждение наступает, если партнер умеет доставить удовольствие им. Она думала о вздохах и стонах, которыми женщина обязана сладкой муке. Прикосновение губ к соску, прикосновение среднего и указательного пальцев, чуть сжимающих выступающую плоть.
— Мадам, вы меня слышите? Я вам говорила, что после операции мы можем при необходимости реконструировать грудь; правда, эта область навсегда останется нечувствительной, — отчеканила докторша.
За тридцать лет хорошей и примерной работы в корпусе онкологии эта сварливая женщина с седым пучком видела всяких пациенток. И на Элку она смотрела с неодобрением.
Вертихвостки, которые не понимают, насколько опасен враг со свитой метастазов, засевших здесь или там, и которые зациклились на любви к своим сиськам, тогда как по корпусу рыщет Смерть, необычайно раздражали ее.
— В вашем возрасте это уже не так важно! — повторила докторша, кладя рентгеновские снимки Элки в конверт из плотной бумаги.
Глотая слезы, больная вдруг почувствовала стыд за свои сорок лет. Она постарела и даже не поняла этого. Старухе не нужны груди. Время вишен прошло, а Элка и не заметила, с головой погруженная в оплакивание юности и успехов.
Снаружи была зима, но слабое весеннее солнце пыталось пробиться сквозь облака. По аллеям Питье-Сальпетриер ходили практиканты в темно-синих пальто поверх белых халатов. Они по привычке улыбались Элке, просто так, бесплатно, потому что в Париже между мужчинами и женщинами существует такая чудесная вещь, как сексуальные отношения.
Элка медленно вышла из больничного корпуса, прижимая снимки к груди. Больной как бы отделен от мира, а больной раком — особенно. Рак — это второе имя смерти, а мужчины, улыбающиеся женщинам, живы. Отделенная от мира, при мысли о прошлых тревогах, касавшихся ее карьеры в сфере недвижимости, она улыбалась. «Самое плохое предположение всегда самое правильное», — повторял Франк.
Это ничуть не мешало ему ждать Алису.
Какая мерзость, этот рак! С тех пор как я живу с ним, достается всему моему телу, как и предвещала докторша из (не)богоугодного заведения Питье-Сальпетриер. Рак моментально старит вас! Благодаря научно запрограммированному исходу эстрогенов я старею не по дням, а по часам. Я — «Портрет Дориана Грея» наоборот. Если я выживу, то не буду иметь права на гормоны замещения или молодости, я вообще ни на что не буду иметь права. «Кризис среднего возраста», который так муссируется в женской прессе, я переживаю в ускоренном темпе. То, что женщины чувствуют в течение нескольких лет, я получаю за несколько месяцев. Рак — это игра в орлянку: орел — умрешь, решка — издохнешь. Обычно между сорока и пятьюдесятью годами женщины переживают свое лучшее лето. Для меня оно станет вечной зимой.
Быть женщиной — это не вопрос молочной железы или яичников, утверждают врачи. Быть женщиной — это состояние души. А если бы им удалили яички? Сохранили бы они уверенность в том, что быть мужчиной — это не вопрос детородных органов? Какой-то терапевт даже заявил мне с апломбом, что грудь — это не сексуальный орган. Идиот.
Мне так нравились мои груди-близняшки. Благодаря им мое тело выглядело гармонично. Я навсегда лишилась этой гармонии. Я завешиваю зеркало ванной белой простыней, и на том спасибо. Каждый раз, когда я раздеваюсь, мое безобразие поражает меня: это не простое, обычное, безобразие. Чтобы поверить, надо это увидеть. С одной стороны грудь, с другой — пустота, которая засасывает меня. Те, кто наводит порчу, пронзают жертв на расстоянии. Я — своя собственная куколка, я воткнула себе иглы прямо в сердце.
Поезд метро мчится на полной скорости, но смерть преследует меня. Она выглядит, как Круэлла, эта карающая рука Мериньяка, этот заплечных дел мастер. В приемной мисс Скальпель — плакат с ее изображением перед всеми ее альбомами: пронзительный взгляд, торчащие груди. Рак груди был ее хлебом и маслом.
В день ампутации, когда я семь часов ждала очереди на операционный стол, Круэлла вошла в мою палату. Ее украшения звенели, каблуки цокали. Она подняла простыню и обвела грудь черным маркером, нарисовав пунктир вокруг осужденной. «В оперблоке мне будет понятно, где резать!» — уточнила специалистка, высунув кончик языка от усердия.
Потом она велела мне встать, снять рубашку и повернуться лицом. Она была красива в голубом костюме, а я была страшна, как мой рак, вся в пунктире. «Быстро! Вы у меня не одна», — покрикивала Круэлла.
Она, что, боялась отрезать не с той стороны? Как будто превратившись в члена организации «Репортеры без границ», Круэлла размахивала своим фотоаппаратом. Я встала с койки и последний раз в жизни показалась полностью. Вооружившись «лейкой», Круэлла ходила вокруг меня, сужая круги. Меня обстреливали вспышки.
— Профиль! Анфас! Три четверти! Быстро! — орал мой полицай.
— Schnell[6],— мрачно передразнила я.
Круэлла прервала свой репортаж.
— Здесь и не такие крутые обламывались, дорогуша. Кем вы себя возомнили? Здесь вам не дворец. Выпендриваться не надо. Давайте. Анфас, профиль, повернитесь, правый профиль. Три четверти влево. И помалкивайте, а то я откажусь от вас.
Вспоминая последующие муки и все дырки и бугры, которые специалистка сделала на моем теле, уверенная, что поступает правильно (если только не…), я понимаю, что лучше было бы выбить из ее рук «лейку», одеться и сбежать от этой папарацци. Я не ушла, потому что в моей груди цвела смерть. Из-за этой опухоли каждая минута была на счету. К Круэлле меня направила докторша из Питье с седым пучком. Оглядываясь назад, я понимаю, что они договорились о бартере. «Я тебе направлю грудь, а ты мне отдашь одного на химиотерапию, идет?»
Оглушенная таблеткой антаракса, я упала на койку в полной уверенности, что хирургиня убьет меня или покалечит. И я не ошиблась.
Прежде чем впасть в забытье, я последний раз взглянула на тело, доставшееся мне от Мод. Грудь уже несла на себе печать смерти, обведенную черным, пунктир доходил даже до лопатки.
Отрезав мою плоть и пролив мою кровь, Круэлла выбросила мою грудь в мусорное ведро и засунула между кожей и грудной клеткой пакет с физиологическим раствором. Это называлось «немедленным восстановлением».
Полнейшее восстановление! Круэлла приняла меня за Джину Лоллобриджиду — пришлось через две недели снова прибегнуть к зажимам и скальпелю, чтобы удалить огромный пакет, который мешал мне дышать. У Круэллы отличный глазомер, но «каждый имеет право на ошибку», как сказала она мне потом. Это что, безнаказанная пытка для упрямцев?
Круэлла отказывалась использовать морфий. «Мне будет затруднительно контролировать ваше состояние. Кроме того, морфий формирует зависимость», — отчеканила она. Вторая операция осложнилась заражением золотистым стафилококком. Пришлось резать еще раз, чтобы избежать гангрены. Мясничиха рвала и метала, твердила, что ее клиника стерильна, суперстерильна, а что до меня, то мне просто не повезло.
Она могла бы и не оправдываться. С тех пор как Франк меня бросил, я стала воплощенным невезением. Мисс Нож не учла, что ее операционный блок был настоящей свалкой, грязной и даже отталкивающей. Я видела это, когда стонала, распластанная на операционном столе — моем ложе страдания, и боялась, что могу подхватить какую-нибудь дрянь. Несмотря на медикаментозную подготовку к операции, мне следовало сбежать от моей злой феи.
Твой блок, Круэлла, до сих пор так же омерзителен? Ну, конечно же, нет. После моего печального случая ты наверняка положила конец некоторым обычаям: твои медбратья больше не ковыряют в носу на глазах у предоперационных больных, и переполненные тазы больше не ставят на столь же грязные одеяла. Твои санитарки начали мыть ноги и перестали входить в блок в босоножках на высоком каблуке, сверкая черными от грязи пятками. А твои санитары больше не тушат окурки в пепельнице, стоящей между шприцами. Ты навела порядок, моя совсем не любимая ведьма, и если бы сам министр здравоохранения зашел к тебе, операционный блок и послеоперационная блестели бы чистотой, верно?
Политика общественного здоровья напоминает неотмеченные крутые повороты на дороге. После определенного количества смертей наконец-то ставят дорожный знак. После десятого заражения золотистым стафилококком Круэлле пришлось вычистить «рабочую поверхность» бетадином, и теперь ей не в чем упрекнуть себя. Некоторые клиники похожи на симпатичные ресторанчики с сомнительной кухней. Расшитые скатерти, несвежее мясо.
Следя за похождениями «Женщины в белом» на «TF1», Круэлла, наверное, стала легендой в своих собственных глазах. Как официант из сартровского кафе, она изображала хирурга. Мясничиха носила серебряные украшения, а голос у нее был металлический. Чтобы смягчить взгляд, она подводила голубым свои злые глаза, но под прожекторами оперблока пациентка при виде этого кремния засыпала в страхе.
Франк. Передай это Ольге, Соланж и всем женщинам, которые работают на тебя. Если с ними случится такая беда, пусть переговорят с целой толпой онкологов, прежде чем решиться на малейший шаг. Если надо резать, пусть выслушают десять хирургов, прежде чем согласиться. Даже булочника — и того выбирать надо…
Некоторые терапевты в юбках хотят, чтобы больные раком вели себя тихо, как метастазы. Мужчины терпеливее. С ними можно шутить, говорить прямо — их это не раздражает. Совсем не из-за того, что врачи носят белые халаты, они считают себя добрыми пастырями зловонного и страдающего стада.
В Шапель-Кадо при помощи воды из священного фонтана Мод сражалась с Анку[7], его саваном и косой. В этом фонтане плавали круглый год василек, одуванчик, полевая фиалка и таволга, а остальное делали святые.
В Вильжюифе лифты до отказа забиты больными, которые прикреплены к капельницам с лекарствами. В шумной толпе неслышно гуляет невидимая смерть. Может быть, она похожа на девушку, стоящую у стеклянной двери. Из-под красного платья высовывается трубка, в сумке находится дренаж.
В Арденнах, на этаже «патологии молочной железы», пациентки встревоженно смотрят на дверь кабинета консультации. Сколько миллионов минут ожидания потрачено в приемной? Кажется, что находишься в филиале биржи труда, только в очереди сидят одни женщины. Каждая больная раком входит, закрывает дверь, задвигает щеколду, раздевается и выходит через тридцать минут; ее сменяет сестра по несчастью.
«Это не женщина, — думает Элка, — это ее рак идет на встречу с консилиумом специалистов. Рак правит бал, он противопоставляет больных белым халатам». Все приветливы, все негромко говорят, они понимают, что женщина вскоре может умереть.
Я научилась вдыхать и выдыхать, сдерживая боль. Под моим свитером всего лишь одна грудь. Я забыла надеть протез. Я некрасива, моя фигура кривая. Бертран найдет объяснения моему опозданию.
— Мадам! Вы слышите меня? Я спрашиваю, вам нужен ресторан на углу бульвара Сен-Жермен и бульвара Распай?
Водитель, женщина, прерывает мои мысли. Я вздрагиваю и подаюсь вперед.
— Да, это тут, — глухо говорю я.
Зимой Париж сверкает тысячью огоньков. Париж, пожалуй, единственный город в мире, где больные раком, глядя на эти волнующие отблески, отказываются умирать. Среди такой красоты больные, гуляющие по вечерам, особенно сильно хотят выздороветь. В то время когда я еще жила, я мало обращала внимание на городской пейзаж. Я на все смотрела взглядом оценщика — и это результат работы в сфере недвижимости. Для меня город был только стройкой, перемещением с одного объекта на другой. Женщина-водитель со станции «Ж-7» останавливает машину перед «Регатой». Она смотрит на меня с подозрением, как будто у меня ружье. У рака есть еще одна положительная черта: вам абсолютно все равно, что о вас подумают.
В «Регате», где в лучшие времена я проводила столько вечеров, я сталкиваюсь с Денизой Дюма, директрисой «Обзора агентств». Специалистка на секунду задерживает на мне взгляд.
Потом проходит мимо, как будто я невидима, и тем самым она совершает маленькое убийство большого масштаба, хотя убийцы такого рода никогда о других не думают. В «Регате», этом кулинарном «Титанике», где у стольких земельных менеджеров есть именное кольцо для салфетки, я вспоминаю все предыдущие убийства.
Я отворачиваюсь. Она скрывается. Я из прошлого, я призрак, а с призраками не стоит связываться. Поначалу, ощутив свою бестелесность, я страдала оттого, что встреченные в Париже X или Y не узнавали меня. Теперь же мне наплевать.
Бертран ждет меня в глубине зала. Седые волосы, очки полумесяцем, галстук, красивый старомодный жилет. С первого взгляда понятно, что это ценитель искусства. Я осматриваюсь, нахожу знакомые лица. Улыбаюсь Пьеру или Полю; никто меня не замечает. Метрдотель похож на персонажа из массовки «Бала вампиров». Официантка, должно быть, начинала у Робло. Ничуть не растерявшись в этой унизительной обстановке, Бертран заказывает устриц и морской язык, я беру то же. Ни его старость, ни мой рак не портят нам аппетит.
Бертран рассуждает о будущем. Я в него не верю, но помалкиваю. Зачем огорчать единственного оставшегося друга? И если мне суждено умереть, то пусть он сохранит воспоминание о моем самообладании.
Я учусь жить совершенно одна, с моими кошками. Вспоминаю полотно Йосефа Израэлса «Старые товарищи» — это я. Когда я не пишу, то гадаю на картах. «Черноволосый юноша» (король пентаклей) повторяется, как заевшая пластинка. Один раз я вытащила перевернутую карту Смерти. Так что же: прорыв, изменения, новая жизнь или Курносая? Я купила книгу «Зелья и порчи». В память о Мод я изучаю магию.
Иногда я случайно вижу свое тело в зеркале. Это издевка надо мной. К счастью, онкологи при виде шрамов не пугаются. Больная раком, изуродованная кем-то из них, — такое они видят каждый день. Онкологи осматривают мое тело, суют нос в рану, как будто рассматривают самую банальную вещь на свете. Они не слабаки: они постоянно видят изнанку рака. Может быть, выход — это спать с онкологом?
Предупрежденный мудрецами из Комитета 101, д-р Жаффе отменяет следующий укол. Меня должны были стерилизовать, и вот ко мне пришла мисс Кровотечение. Вместо того чтобы иссякнуть, кровь брызжет во все стороны! Истощение! Я опустошаюсь, я истекаю! Какая же я неблагодарная пациентка.
Я всегда знала, что мной движут гормоны и что они так просто не сдадутся. Эстрогены и прогестерон были эликсиром молодости. Сумасшедшие гормоны правили бал. В блеске глаз, под кожей, в рождении желания — везде царила мисс Либидо. Ведомая ею, я любила без оглядки, работала и жила на полную катушку. Я испытывала удовольствие, я строила планы.
Чтобы победить рак, надо убить самку. Теперь я стану только личностью. Как многие бунтари, я многим обязана Симоне де Бовуар, но, что бы там ни говорил Бобр, я больше ценила в себе женщину.
Элка впала в спячку. Ее живот раздулся, как будто она была беременна своими бедами. Элка поняла, что человек, потерявший здоровье, как правило, очень одинок. Это было все равно что оказаться на необитаемом острове, окруженном пакетботами и парусниками, которые не хотят бросить якорь и послать спасательную шлюпку. Улыбающиеся матросы машут руками.
«Держитесь!» — подбадривают они с борта.
А Элка все смотрела и смотрела, как на улице Томб-Иссуар падает снег.
Я возвращаюсь из Вильжюифа. Диагноз д-ра Жаффе непримирим: против меня вновь заговорит оружие, опять скальпель, полюбивший меня скальпель, — опять операция. «Я больше не выдержу», — удрученно думаю я. Мы думаем, что мы не можем, но мы сможем. Видишь ли, Франк, трудно передать словами, что может вынести человеческая природа. Как, впрочем, и многое другое, боль — всего лишь привычка.
Иногда мне хочется закрыть тетрадь: так тяжело все это писать. Заложница болезни в сгущающейся ночной мгле, я думаю об этой последней встрече, на которую тебе придется согласиться. Я вручу тебе эту тетрадь, ты узнаешь о Любви, ты узнаешь обо всем, а потом попробуй с этим справиться.
Меня отпустили из Поль-Брусса, где я прохожу предоперационное обследование, я читаю старые записные книжки, пожелтевшие письма. На фотографиях — поблекшие лица, на бумаге — выцветшие буквы. Память великодушна. Она избирательна. Мы помним страдание, но не помним подробностей. Поэтому так важны письма, фотографии, записные книжки. Лучше всего, когда ты действуешь на своей территории; мне надо разбередить рану, я прорастаю в нее, выискиваю улики и доказательства. У меня нездоровая мания все хранить: служебные записки, поздравительные открытки, номерки из гардероба, театральные программки, — есть из чего выбирать!
В зеркале я вижу свое странное и загадочное отражение. Знай, Франк, у человека три лица. Наше привычное, каждодневное — это всего лишь набросок другого, того, которое проявляется, когда мы страдаем. А последнее лицо — это маска смерти, она изменяет черты лица, выявляя его истину. Я наблюдаю за своими собственными изменениями. Это, конечно, все еще я, но и как будто кто-то другой. Почти красивая отшельница; так страдание стирает все незначительное, чтобы изваять саму сущность бытия и придать истинную значимость — то величие, которое роднит всех людей.
Глядя на свое отражение, я вижу глаза обреченной, заблудившейся в дремучем лесу. Уже темнеет. Ей бы спросить дорогу у прохожего, но он никогда не появится, потому что разумен и не заблудится! Рот как рот — отверстие для принятия пищи, впалые щеки, лоб стал лбом в полном смысле слова — огромным, просто необъятным. Из-за худобы глаза как будто вылезли из орбит.
На тощих плечах болтается полосатая пижама; я и темница, и каторжник, я и приговоренный, и надзиратель, а моя Вселенная — концентрационный лагерь. Можно обмануть дозорного на вышке и сбежать от всего, но не от себя. Измененная ладонь без линии любви, без линии жизни. Светлое будущее в могиле! Исхудавшие пальцы, что большой, что средний, выглядят, как мизинец. Моя кисть стала похожа на большого паука. Я пишу — поэтому, к несчастью, она все время перед глазами.
Вечером перед операцией Элка сказала Теобальду, что в случае печального исхода она хочет быть похороненной на еврейском кладбище Фонтенбло.
— Почему в Фонтенбло? Почему на еврейском кладбище? — удивился Теобальд.
— Потому, — отрезала Элка.
В коридоре сидела Вера и читала «Современную женщину».
После бесконечного количества операций пациент хорошо изучил правила. Душ с бетадином, специальная рубашка, голодание, премедикация. Знакомое оцепенение охватывает мозг. Вас кладут на каталку, санитар вывозит вас в коридор: там родственники, они машут руками так, будто провожают вас на тот свет. Страх, этот омерзительный страх, охватывает напичканного лекарствами больного, когда через двери блока санитар вкатывает его в операционную, а точнее — современно оборудованный ад.
Ей был знаком весь этот ужас: ее укладывают на стол — этот стальной поднос с наклонными краями, эту разделочную доску под огромным прожектором. Чудовищный жар после первого же укола жжет горло, ее сковывают, ищут уцелевшие вены и на этот раз находят. Перед глазами все уплывает, в ужасном страхе больше никогда не проснуться темнеет сознание.
Два десятка кроватей, стоявших в послеоперационной, выглядели, как инкубаторы для недоношенных детей, только большого размера. Через час после возвращения из блока Элка пришла в себя. «Да шумит море и что наполняет его, Вселенная и живущие в ней; да рукоплещут реки, да ликуют вместе горы пред лицем Господа, ибо Он идет судить землю. Он будет судить Вселенную праведно и народы — верно»[8].
Элкин верующий сосед читал вслух Псалтирь. Прооперированный мужчина сообщил Элке, что он из палаты 254, отделение Керси. Если они выйдут отсюда, может, она позвонит ему? Едва вылезший из гроба, раковый, он уже клеился к женщинам! Над книгой были видны только его глаза. А он какой — излечимый или обреченный? Элка хотела улыбнуться, но не смогла. «Еще не кончилась воронья зима», — подумала она.
Медсестра вложила ей в ладонь трубку от капельницы. Это был насос, он при необходимости качал морфий. Вспоминая жестокости Круэллы, Элка подумала: «Какая роскошь».
— При нестерпимой боли жмите, — подсказала медсестра.
Она вынула из кармана градуированную линейку и попросила Элку оценить свое страдание.
— Максимальное, — прошептала больная.
— Ну так жмите! — повторила сестра.
Ее глаза сочувственно смотрели из-под зеленой маски. Рыжие волосы скрывал колпак, из-под него на лоб выбилась одна прядка. Понемногу все кровати заполнялись большими младенцами под присмотром армии анестезиологов. В полумраке медсестры порхали, как ангелы. Как будто их халаты были с крыльями — полупрозрачные, из жатой бумаги «а-ля Иси Мияки».
Элка вспомнила, что в блоке она была на «первой позиции», как говорят пилоты перед взлетом. Часы на стене показывали одиннадцать утра. Санитары увезли ее на рассвете. Три часа операции. «Итак, я выжила», — удивилась она.
Усиливалась усталость, туман заволакивал ее мозг. Элка стала мерзнуть все сильнее и сильнее. У нее застучали зубы.
— Вы бледнеете, — забеспокоилась сестра и позвала практикантов.
Над ней склонился д-р Жаффе.
— Давление очень низкое. Цвет лица землистый, рефлексов нет. Гемостаз! Быстро!
Медсестра сверилась с записями и уколола Элкин указательный палец. Вокруг уже собиралась толпа. Все говорили одновременно. Элка поняла: что-то не так. Должно быть, возникли осложнения. Кажется, она была королевой осложнений.
— Экстренный вызов! Предупредите блок!
Она была слишком слаба, чтобы волноваться. Вокруг ее кровати бегали практиканты. Подняв глаза, Элка отметила, что капельница сменила цвет. Красный. Вторая капельница. Вливали не только в здоровую руку, вливали в обе! Кто-то крепко прижимал ее локти к кровати. «Красная капельница — значит, кровь», — подумала Элка. Они не только терзали то, что осталось от ее руки, но и вливали ей чужую кровь! Разве чужая кровь не опасна? А что если ее заразят гепатитом В или С, вирусом коровьего бешенства, СПИДом? Им что, рака мало? Кто-то подбежал с новыми пакетами для капельницы. Плазма начинала действовать.
Появилась женщина в белом и распаковала принесенный аппарат. Она водила датчиком УЗИ, глядя на экран. Ее окружали три хирурга, два анестезиолога и пять медсестер. Все выглядели встревоженными. Должно быть, их вымотали эти бесконечные операции, этот неподдающийся рак.
— Срочно действуйте, — заключила женщина в белом, складывая аппарат.
Д-р Жаффе взял Элку за руку.
— Внутреннее кровотечение. Нужна еще одна операция. Мужайтесь.
— Это невозможно, — сказала она, лежа с широко раскинутыми руками.
Медицинская бригада вывезла каталку из послеоперационной и направилась обратно в оперблок.
— Я умру, — прошептала она.
— Вовсе нет, — ответил врач, ускоряя бег.
Должно быть, асы скальпеля совершили ошибку. Медсестры, анестезиологи и врачи не предполагали, что их ошибка может стать роковой. Элка прислушивалась к своему обескровленному телу, и это тело говорило, что не выдержит никакого прикосновения, даже самого маленького скальпеля.
Ее тело устало, ее тело сказало «нет».
Подталкиваемая медицинской бригадой каталка ехала по коридорам. Кровать, кровь, капельница — вся эта сцена снова повторилась под прожекторами. Элка была звездой в этом театре теней. Роль досталась тяжелая: она играла собственную смерть в прямом эфире. Хор был на месте, трагедия разворачивалась. Актеры в масках, похожие на марсиан, приблизились. Она была заложницей. Заложницей рака, побочных эффектов и зеленых масок. Когда она уплыла с этого берега? В какой момент ее жизнь превратилась в ад?
Ей хотелось попросить их все прекратить, но она не смогла произнести ни слова. Она глазами делала знаки, но они ее не понимали. Элка больше не чувствовала себя женщиной, вообще никем себя не чувствовала, она была телом, кровью, внутренними органами. Сердце билось все слабее.
— Давление снова падает! — закричала женщина.
— Риск остановки сердца! — закричал мужчина.
Элка вдруг перестала бояться. Природа сделала свое дело: ее наполняла нежность, из нее ушло что-то, державшееся за жизнь. Это судьба. Дойти до пределов страдания под ненужным прожектором. Теобальд будет страдать, Антуан тоже, но в его возрасте все быстро забывается. Тристаны будут опечалены. Мертвая, она получит право на бесконечный розовый период. Мелкий Бес проживет сто лет.
Она жалела, что никто не держит ее за руку, ни одного близкого, ни одного дорогого человека, чтобы спокойно умереть. Незнакомцы волновались. Колпаки, маски, взгляды, направленные на нее: хор без сердца дырявил ее тело.
«Это последнее, что я вижу», — подумала умирающая.
Потом провал в темноту комы.
Темный тоннель, в конце которого сиял белый свет. Расхожее клише не обмануло. Она плавала в непонятном пространстве. Откуда-то вырисовывались тени. Они не издавали ни малейшего звука, склонялись над тем, чем должна была быть она.
Тоннель расширялся. Надо было оттолкнуться, сделать последнее усилие, метнуться к свету. Она повела плечом и почувствовала свободу.
— Она возвращается! — раздался чей-то голос.
К ней склонился какой-то призрак. Страдание разорвалось тысячей осколков. По трубкам потек морфий, и крик, готовый сорваться с ее губ, умер, не успев родиться. Желудок, печень, селезенка, почки — казалось, компьютер был везде, кроме Элкиных мыслей.
Аппараты делали свою работу, машины гудели, трубки одновременно вдували воздух. Ее губы пересохли, как Сахара, глаза жгло. Простыню подняли, чтобы послушать и просканировать ее. Из ноздрей торчали трубки — это была жесточайшая пытка. Рот был забит, и нельзя было издать ни звука: интубационная трубка, соединенная с аппаратом ИВЛ, как мощная рука, распирала ей горло. Она услышала свист воздуха. Это было ее дыхание.
К ней нагнулась тень, чтобы проверить пипетки, вливающие кровь и жидкости. Врач-реаниматолог смочил ее губы, прилипшие к интубационной трубке. Потрескавшиеся губы увлажнились, и Элка заплакала от радости.
— Отключаем ее. При малейшей угрозе снова присоединяйте к аппарату.
Голубоватые растворы поблескивали над кроватью, отгороженной ширмами. Изо рта убрали огромные предметы, она вдохнула полной грудью, воздух ворвался в ее маленькие легкие.
Каждые три минуты ее давление измерял аппарат, прикрепленный к правой лодыжке. Область сердца была покрыта электродами. Стоило ей шевельнуться, как срабатывала сирена, и к ней устремлялись тени. Казалось, обе ее руки прикованы к разделочной доске. Другие трубки были введены ей в пупок, в пах и бедренную артерию, а также к яремной и подключичной вене. Это позволяло брать анализы, измерять давление и постоянно контролировать сердечный ритм. Зонды и катетеры обеспечивали искусственное питание, введение медикаментов и баланс притока крови. Аппараты контролировали сердечную частоту, температуру, давление и все жизненные показатели.
«Я живая машина», — подумала Элка. Она посмотрела в сторону окна и узнала этот пейзаж. Она была на первом этаже Поль-Брусса. Кучи грязи, котлован, ухабистая дорога. Три красных крана замерли над полуприцепами. Стройка Вильжюифа выглядела покинутой, никто там не работал. Почему реанимация оборудована на первом этаже? Ответ не замедлил явиться, хотя мозг еще был в тумане. Неподалеку, на первом этаже, находился морг — это облегчало транспортировку тела.
— Она еще не в норме.
Над ней человек в маске говорил голосом д-ра Жаффе. Она взяла его за руку. Происходил немой диалог. Под закрытыми веками рассыпались искры, пронзая полотно, чтобы достичь мира Элки. И тогда, неведомо почему, она подумала о Боге. Он показал свой гнев, обрекая на кровавую битву с болезнью, или же хотел спасти ее in extremis[9]? Обе версии имели право на жизнь, как дилемма стакана — наполовину пустой или наполовину полный? Д-р Жаффе разговаривал с коллегой.
— Прогноз такой же.
Дочь Мод знала, что выживет. Лодка Ночи проплыла мимо, вдали виднелись луга, кусты боярышника.
Вечером близкие получили право склониться к постели больной. Переодетые, как хирурги, они были в белых халатах, мягких тапочках, зеленых масках и душевых шапочках. Элка смотрела в их полные слез глаза. Она узнала Теобальда, Веру, Бертрана. Ей хотелось увидеть Антуана, но будущий судья не знал, что чуть не потерял мать: он проходил стажировку в Африке.
Прибыв из «Даров Бретани», Тристаны остановились рядом с больницей, в отеле «Ибис». Они ужинали с Теобальдом в кафетерии. У них настал голубой период, они любили его: это было видно невооруженным глазом. С их сомкнутых страхом губ не падали ни жабы, ни змеи, а только прекрасные розы. В какой-то момент сломленная бессонными ночами, Иветта наклонилась поцеловать Элку. Несмотря на трубки, пронзавшие тело в двадцати двух местах, Элка отстранилась. Она не выносила никакого контакта со своими.
Рождественские елки выбрасывали в окна. Улицы города были усеяны их трупами. С людьми так же: вас берут, вас используют, вас выбрасывают. Праздник окончился, деревья, символизировавшие его, тихо умирали.
Практиканты все утро вынимали зонды, трубки и катетеры из тела Элки. Благодаря морфию эти процедуры были безболезненны. Пациентка расценивала свое пребывание в реанимации как рискованное проникновение в центр Лабиринта. Она вышла оттуда живой.
Санитары везли каталку по коридорам в отделение Арденны, а Элка плакала, как плачут люди, выжившие в катастрофе, от которой земля вокруг усеяна трупами.
В палате 27 она увидела на стуле свою одежду, экземпляр «Цветов зла» и «Ежегодник агентов по недвижимости». Она узнала металлический шкафчик, где заперла «Князя Мира». Зимнее солнце слегка коснулось ее распухшей руки. Теобальд позаботился о розах. Она смотрела на них, как единственный уцелевший смотрит на мир.
Каждые три часа ей вводили дозу морфия. В реанимации в капельнице был опиум. Теперь у Элки было время взглянуть на свою боль — этот так и не разразившийся тайфун. Собирались грозовые тучи, тело пронизывали огненные сполохи, сознание вставало на дыбы, молния ударяла в мозг, потом вдруг появлялся белый халат со шприцем в руке.
Через три часа гроза собиралась вновь. Она готовилась разразиться со всей яростью, разрушая все на своем пути, как будто мстила за проигранную битву. В каждом нервном окончании, в каждой вене, в каждой артерии, даже вдали от затронутых скальпелем областей, вспыхивали молнии. В палате появлялась тень, торнадо утихал.
Теперь Элка могла дышать, глотать, кашлять, шмыгать носом — все это с огромным восторгом. Повернуться она не могла и тем более подняться, но в этом не было ничего плохого. Как бы она таскала за собой такое количество дренажей? Монашеская келья, которая, превратившись в больничную палату, пугала только новичков, после пребывания среди коматозных казалась ей роскошным замком.
Это восхождение из гроба убедило Элку, что она и ее рак шли в правильном направлении. По ночам во сне она ехала по странным местностям на колеснице, запряженной тройкой лошадей.
Иветта с Северином сменяли Теобальда и Веру у ее изголовья. Она смотрела на Тристанов с грустью, ей кого-то не хватало; Мод умерла, этого кого-то уже не существовало.
Муж Лилли расщедрился на букет цветов во время моей комы. Если бы я умерла, они с Лилли были бы безупречны. Сдержанные, но в слезах, полные достоинства и любви, мои сводная сестра и зять сидели бы в церкви в первом ряду. Лилли тоже работает в «Дарах Бретани». На любом аукционе ее острый глаз умеет выискать выгодную вещь — медный барометр или золотой корабельный рог. Мы уже семь лет не виделись и не общались. Мужа Лилли зовут Игорь, он орнитолог. Низенький брюнет с живыми глазами. Когда Тристаны собираются вместе, Игорь неловко чувствует себя, а тут еще наши печальные истории. Мою сводную сестру я с трудом узнала бы на улице.
Воскресное утро, раковый корпус. Теперь, когда я могу ходить, последний оставшийся во мне дренаж я засунула в сумку из магазина «Чемпион», с ним меня соединяет трубка, запрятанная в складки кимоно. В банках кровь и всякие жидкости. Когда этот поток иссякнет, мне дадут увольнительную. Северин и Иветта уехали. Если я переживу рак, то наши отношения снова изменятся и опять наступит период желчи, змей и жаб. «Твой отец сердится на тебя, потому что любит», — извиняется Иветта после очередной сцены.
Крестный и Вера кормят моих кошек. Бертран звонит каждый день. Антуан прислал мне телеграмму из Сомали. Земля Обетованная, Земля Молодых и Земля Фей — так бы назвала Мод мир, из которого я выбралась. «О стихии! О замки! Чья душа без греха?»[10] Моя душа затерялась в Лабиринте. Где Золотое руно? Я — пленница темных областей. Почти все, с кем я вижусь, — онкологи. Мне хочется вынырнуть на поверхность, глотнуть свежего воздуха. Здесь же окна закрыты намертво, и все время кондиционерный климат.
Раковым больным и в будни нерадостно, в воскресенье и того хуже! Белые халаты сбегают, больных не осматривают, в воскресенье всюду царствует рак. Всех охватывает оцепенение, страдание растворяется в тишине, время тянется. Очень мрачно, особенно зимой, когда даже утром темно.
Из окна я вижу заброшенную стройку. Она похожа на мою жизнь. Никакого развития. Экскаваторы замерли, краны парализованы, грузовики неподвижны. Строительный подрядчик сбежал. Дух этого предприятия сломила близость рака. Это болото медленно затягивает меня, как будто оно воплощает бесконечную крестную муку, вечное испытание. Поникшие краны и самосвалы, землекопы, оставшиеся без работы «по техническим причинам», замерзшие кучи песка — в Вильжюифе даже стройке плохо.
По воскресеньям исчезает и без того малый смысл жизни. На всех этажах царят боль и оцепенение послеоперационных больных. Двое спрашивают у медсестры расписание богослужений. Я пристраиваюсь к ним: я готова расстаться со своим «королевством», мне необходимо чем-то себя занять. Сколько времени я не была в церкви?
Калеки входят в часовню, волоча за собой капельницы с лекарствами; справа от приемной я останавливаюсь, «…и Господь даст благо, и земля наша даст плод свой; правда пойдет пред Ним и поставит на путь стопы свои»[11],— поет лысый ребенок в микрофон. Мод, должно быть, составляла такого типа заклинания в Шапель-Кадо.
Над алтарем возвышается крест; мне хватает и моего собственного. Святая вода не для ведьм. Облаченный в белую ризу священник оборачивается в мою сторону.
Я ухожу.
Франк! Ты ничего не прощал. «Око за око», — задумчиво бормотал ты, встречая имя врага в рубрике некрологов. Секс, деньги и жажда мести — вот что движет людьми, любовь же существует только у Пруста и Эдит Пиаф. «Смешные заблуждения, чувства! Дешевые сладости, воздушные замки для простаков! Главное — это деньги, а остальное — ничтожно», — повторял ты.
Моя безнадежность походила на твою. Пустота, вечный вопрос «зачем», нехватка идеалов — нам все с тобой опостылело, в этом наша схожесть.
Беготня в коридоре, смех медсестер, стук их каблучков: больные раком отбрасывали ночь, как детский страх. Каждый понедельник с семи утра открывались двери, скрипели тележки, кругом был гвалт и всеобщий аппетит.
Матроны ставили поднос на кровать, царила суматоха первой подачи. «Чай или кофе?» — предлагали разносчицы с половником в руке. Я завидовала их восточному взгляду и упругим попкам. Подносы были единственной радостью за весь день. На кроватях больных, отправлявшихся в блок или возвращавшихся с химиотерапии, висели таблички «Не кормить», тележки с едой проезжали мимо.
На прикроватной тумбочке, как реликвии, хранятся розы Крестного, телеграмма Антуана, письмо Бертрана, два сладких мандарина от Веры, засахаренный миндаль от Иветты (со времен розового периода). В то утро я включила радио. Как ветер с моря, по комнате полетели сплетни о далекой жизни. Я хрустела сухариками, новости шли своим чередом, рак мог подождать.
Когда женщины забрали поднос, мне вдруг стало казаться, что я живу в роскошном отеле. Я отдыхала, а белые халаты начинали обход прооперированных больных. Это можно было понять по первым раздававшимся крикам: вынимали дренажи, убирали зажимы, что-то отрезали ножницами, — несмотря на морфий, плоть бунтовала.
На «Франс-Инфо» обсуждался вопрос о долларах и инвестициях. Провинция развивалась, и строительство офисов в парижском регионе казалось лакомым куском.
Медленно, с кучей гримас, я поднялась с постели. Мне понадобилось четверть часа, чтобы добраться до ванной. Мне не было так страшно в реанимации, где моя жизнь висела на волоске. Но огромные усилия, которых мне стоило малейшее движение, заставляли меня дрожать от страха. В зеркале мое лицо достигло своего рода совершенства. Как маска театра Но. Я не узнавала своих постаревших черт с отпечатком страдания и напоминанием о страдании. Это испуганное лицо отражало все опасности переправы и долгого путешествия.
Когда меня освободят от этих дренажей, которые я таскаю за собой, как кастрюли? Такова уж судьба каторжника от рака: таскать, как ядра, банки с надписью «A-отрицательный». Мне тяжело от этих мыслей, я плачу каждое утро.
Я расчесала свалявшиеся от пота волосы, подкрасилась — блеск на губы, тени на глаза; это было смешно: весь день я проводила, меняя позы на кровати.
Мне постелили чистое белье. Положив руки на свежие простыни, я уговаривала боль утихнуть. «Еще чего!» — ответили мои нервные окончания.
Раздался стук в дверь. Белые халаты никогда не стучали. Было темно: я не люблю искусственный свет по утрам. В полумраке дверь открыл мужчина и направился ко мне. Мой гость, должно быть, ошибся палатой. Черный плащ с капюшоном, глаза тоже черные.
— Вы позволите?
Незнакомец приблизился. Среднего роста, брюнет, ни толстый ни худой, он прошел бы по улице незамеченным. Он придвинул кресло и сел в ногах моей постели. За двойными рамами медленно передвигались краны, поднимая свою ношу, в первый раз я увидела их работающими. Стройка ожила. Песчаная пустыня, закрывавшая горизонт, вдруг закишела людьми. Фигурки поднимали руки, как будто приветствовали меня. Одетые в голубые комбинезоны, три землекопа в белых касках взбирались на кучу песка.
Мой гость навел меня на мысль о фигурах Джамеля Тата: человек из толпы. У него было самое заурядное лицо — как у всех. Должно быть, у него была веская причина прийти в мою палату. На нем были черные походные ботинки фирмы «Текника» — такие носил и Антуан.
— Вам что-нибудь нужно? Книги, цветы или фрукты? Я могу спуститься в магазин, если вам чего-то не хватает, — предложил он и закинул ногу на ногу.
Может, мне и хотелось всего, но это никого не касалось. Незнакомец кашлянул, чтобы придать себе уверенности. Я увидела, как белая, довольно изящная кисть руки появилась из черного и нырнула обратно в карман. Мужчина покосился на дренажи у постели. После обеда я их прятала, чтобы не пугать Теобальда. Достаточно было убрать мое хозяйство под кровать, а потом свесить одеяло до пола.
Мне вдруг стало стыдно.
Проходящий сквозь стены невозмутимо созерцал мои мучения. На его лице не выразилось ни малейшего отвращения. Должно быть, это практикант в штатском.
— Вы читаете газеты?
Мужчина достал из кармана плаща «Либерасьон» и «Монд» и положил их мне на кровать. Я заплакала. Такое стало часто случаться. Слезы бежали из глаз, лицо, как мрамор, было неподвижно, я не страдала — слезы лились сами собой.
Незнакомец протянул мне бумажный носовой платок, я жестом отказалась. Потянулась за газетой. Ну и что из того, что я в Вильжюифе: я могу читать, мне только что подали завтрак, при желании это могло походить на пребывание в отеле. Мужчина в «текниках» улыбался. Его заинтересованный взгляд остановился на моей распухшей руке.
— Я прихожу к тем, кто этого хочет, — прошептал он. — Если вы захотите поговорить, меня зовут Люк Вейсс, звоните мне по номеру 24–32 в любой день, кроме вторника.
Если бы не выразительные черные глаза, этот тип был бы никем. Он мог быть всеми мужчинами одновременно и каждым мужчиной в отдельности. Плащ мешковат. Джинсы чересчур поношенные. Зачем мне звонить ему по номеру 24–32 (кроме вторника), если мне понадобится с кем — то поговорить? Кто он: врач-реаниматолог, психолог, сиделка, санитар, медбрат, диетолог или просто скаут с добрым сердцем? В Вильжюифе либо ты больной, либо белый халат — третьего не дано. Любопытство к окружающим уменьшалось, как шагреневая кожа. Был отряд родственников с цветами — они делали дежурное доброе дело, и отряд профи — они осматривали вас, прежде чем отправиться на поиски новых приключений.
Незнакомец был ни стар ни молод, ему было что-то в районе сорока. Он перестал улыбаться.
— Хотите, я подниму шторы?
Я покачала головой. Когда вы больны, то кто угодно может усесться в вашей палате.
— Мужайтесь, — повторил он.
Больница, как и тюрьма, — место бесцельных прогулок.
Мужайтесь, а что он знал об этом? Под стать глазам в нем все было темным и строгим, даже голос. Этот тип был вежливым и занудным. Он вздохнул, его взгляд скрыли бледные веки. У него были густые, как мазки Пикассо, ресницы. Он открыл глаза и снова улыбнулся.
— Хотите, я включу ночник? — не отступал он.
Мое молчание явно его обескуражило. А я из-за него пропустила обзор прессы на «Франс-Интер» и пропущу его на «Европе-1».
Незнакомец поднялся и направился к двери.
В коридоре раздались голоса старшей медсестры и врачей. Начинался утренний обход — привет, властелины! Мужчина поднял воротник плаща. На черном что-то блеснуло. Крест! Я уставилась на него с раскрытым ртом.
Мой гость — кюре? А где же сутана, молитвослов и вечные проповеди? Кто просил его прийти? Разве мои дела так плохи? А может, нарочно не касаясь темы, он хотел обратить меня в веру, совершить помазание? Брюнет повернулся ко мне лицом. Его крест был теперь отлично виден.
— Я вас видел в воскресенье во время мессы. Вам следовало войти. Ведь уйти всегда можно, особенно если я вас чем-то отпугиваю.
Священник разочарованно смотрел на меня.
— Бог вас любит, — почти шепотом добавил он.
— А что бы со мной было, если б он меня не любил?
Мой крик ничуть его не задел. Он на секунду замер.
— Чтобы принять мудрость Бога, надо смириться с любыми испытаниями, как это делал Иов, даже если вы не ведаете причины бед. Но это трудно, когда столько страдаешь, — пробормотал он.
До меня донеслись голоса врачей.
Мне показалось, он хочет добавить что-то еще.
— Всего хорошего, — сказал он в дверях.
Я видела плечи, плащ, крест, потом ничего.
Не знаю почему, я вспомнила один рисунок Милле, который Франк очень любил. На нем было изображение крестьянина со спины.
«Только очень великие мастера могут передать характер человека, лица которого не видно», — объяснял мне Мериньяк как-то воскресным вечером на бульваре Сюше.