Перелом в жизни Ренана и первые шаги его на литературном поприще 1845—1849.
В 1845 году Ренан по обыкновению уехал на лето в Бретань. Воспоминания о светлых мгновениях, пережитых в Трегье, где он когда-то верил и молился от души, всякий раз охватывали его при возвращении на родину, и он с особенной силой чувствовал происшедшие в нем за время разлуки перемены. Прежде, бывало, он с радостью убеждался, что риторика Дюпанлу и первые впечатления парижской жизни нисколько не поколебали его детских верований, но наконец он понял, что дух сомнения исподволь и незаметно разрушил эти верования и что приходится решить, что ему делать и как быть. К счастью, в это время его духовника с ним не было. Никто не мешал ему на досуге обдумать свое положение. Многие и очень многие на месте Ренана даже не заметили бы, что их убеждения находятся в противоречии с предстоящей карьерой. Когда дело идет о хлебе насущном, люди обыкновенно не очень задумываются и рвут куски, не мудрствуя лукаво. Конечно, не все священники безусловно верят в святость своих обетов и молитв и не все без исключения чиновники и граждане верны своей присяге. Кто же в своей жизни ни разу не шел ни на какие сделки с совестью? Но Ренан еще недавно верил так пламенно и беззаветно, что для него малейшее сомнение в том, чему он прежде поклонялся, являлось страшным испытанием. А мог ли он с его способностями и впечатлительной душой избегнуть этих испытаний? И вот наконец настал день, когда раздался голос совести: «Не приступай к алтарю; твоя ряса – ложь. Сними ее скорей». Но, не будучи католиком, он мог, однако, по совести считать себя христианином, так как учение Христа являлось для него кодексом высшей нравственности и человеческого совершенства. Он лишь утратил веру в сверхъестественные силы. В это время он с увлечением читал Гердера, и под влиянием этого свободомыслящего епископа у него возникла мысль о будущих реформах. Он мечтал о христианской церкви как о великой школе человечества, и божественный основатель этой школы не раз в мечтах являлся ему со словами утешения. Он, казалось, говорил бедному юноше: «Оставь Меня, чтобы быть Моим учеником». Ренан был уверен, что, поступая по совести, он исполняет лишь заветы Христа, и эта мысль поддерживала его в борьбе с духовными отцами, которые никак не могли его понять. Эти добряки вообразили, что у их питомца от усиленных занятий, как говорится, ум за разум зашел. Старых бретонских священников особенно смущал рукописный молитвенник Ренана на древнееврейском языке, по которому он обыкновенно читал псалмы. Они готовы были его заподозрить в желании принять веру Моисея. А мать его, конечно, не могла понять перемены, происшедшей в настроении ее любимого сына, но предчувствовала какую-то беду и тревожилась за его участь. Как это действовало на Ренана, видно из его писем, относящихся к тому времени.
«Я вынужден своими руками, – пишет он, – нанести удар в сердце той, которую я больше всех люблю. Эта сыновняя любовь до сих пор поглощала во мне все другие чувства, к каким я был бы способен и каких Бог не судил мне испытать. С матерью я связан неразрывными узами, возникшими под влиянием тысячи мелочей, которые так дороги для сердца, что словами этого и не выразишь. Как ужасно всем этим пожертвовать. Я ей только намекнул на задуманную поездку в Германию (где ему предлагали частное место учителя), но и этого было достаточно, чтобы сделать ее безутешной. Боже мой, что будет? Ласки матери мучительны для меня, ее материнские чудные мечты, о которых она постоянно говорит, терзают мне сердце. Ах, если бы она могла все знать! Я всем готов пожертвовать для нее, за исключением долга совести!»
Очевидно, долг совести в данном случае, как и всегда, заключался в том, чтобы поступить согласно со своими убеждениями, не останавливаясь перед величайшими жертвами и не стесняясь никакими личными соображениями. По словам Ренана, он не мог принять посвящения после того, как путем основательных изысканий пришел к пониманию, что в Библии далеко не все абсолютно верно, что там встречаются явные противоречия и вообще следы рук человеческих. А между тем католическая церковь требует от слуг своих безусловного смирения перед догматами веры и полного доверия к текстам Священного писания. Очевидно, Ренан не мог подчиниться подобным требованиям, хотя в это время он еще не утратил чувства веры.
«Я люблю бывать в церкви, – писал он своему другу, аббату Конья, – чистое, простое, наивное благочестие трогает меня до глубины души в те светлые мгновения, когда я как будто чувствую веяние Бога. Это – сильные религиозные порывы, от которых я, вероятно, никогда не избавлюсь. Но такое благочестие свойственно человеческой душе и не лишено значения. Оно делает нас благороднее, возвышает над жалкими заботами о материальной пользе. Только там, где кончается полезное, – начало красоты, бесконечности и божества».
Очевидно, если у него были сомнения, то проистекали они не из его философских взглядов. Может быть, его миросозерцание уже в то время не было вполне религиозным, однако он далек от атеизма. Во всяком случае он не считал возможным, подобно многим пошлякам и недоучкам, отвергать существование Бога только на том основании, что мир – не игрушка божественного произвола и все в природе подчинено неизменным законам. Пока Ренан мог носить рясу, не насилуя своей природы и убеждений, не отрекаясь от самого себя, он ее носил и снял лишь тогда, когда бесповоротно убедился, что она его стесняет и не дает ему свободно думать и дышать. Сомнение в подлинности и безусловной истине священных текстов было в данном случае одним из тысячи подводных камней, о которые разбилась его вера. Оно лишь ускорило неизбежную развязку, неизбежную уже потому, что, оставаясь священником, Ренан не мог бы написать ни своей прославленной истории христианства, ни своих этюдов по истории религий. В стенах монастыря он не нашел бы исхода для своих громадных творческих сил. Итак, оставляя семинарию, он безотчетно следовал не только долгу совести, но и голосу своего призвания, так часто заставляющему гениев и героев все бросить, расстаться с дорогими людьми, отречься от богатства и обольщений жизни в погоне за недосягаемой мечтой или смутной надеждой. Об этих сокровенных мечтах гения Ренан тогда еще не говорил ни слова, но, несомненно, они уже зарождались в нем. Как мог он оставаться католическим священником, когда для этого необходимо было отречься от дальнейшего развития, подавив в самом зародыше всякую критическую мысль, приказав ей покорно и навсегда замолчать. Для мыслящих людей легче лишиться зрения и слуха, чем погасить светильник разума и влачить свое существование в непроглядном мраке невежества.
«Католицизм, – писал Ренан 24 августа 1845 года, – удовлетворяет все мои способности, за исключением критического мышления. В будущем я уже не надеюсь ни в чем найти столь полного удовлетворения. Однако необходимо или отречься от католицизма, или ампутировать эту способность. Это тяжелая и ужасная операция, но поверьте, что я не поколебался бы подвергнуться ей, если бы этому не противилась моя совесть или если бы Бог объявил мне, что это ему угодно».
Бог! С какой любовью и глубоким упованием произносил это слово Ренан, преследуемый беспощадным духом сомнения. Он повторяет его без конца. Тон его писем, относящихся к тому времени, напоминает тон удрученного великим горем человека. Он взывает к Предвечному, как утопающий, цепляясь за обломки великих верований. Однако сомнения его растут, ужасно терять святые идеалы, еще недавно озарявшие все человеческое существование и придававшие ему бесконечное значение.
«Счастливы дети, – пишет он другу, – вся жизнь которых лишь мечта и сон. Кругом я вижу людей простых и чистых, для которых христианской веры достаточно, чтобы чувствовать себя вполне счастливыми и быть добродетельными. Но я заметил, что между такими верующими нет ни одного, который обладал бы даром критики. Как они за это должны благословлять Бога! Ах, если бы они знали, что происходит в моем сердце! Я дрожу при мысли, что мое поведение покажется им лицемерным. Я решил в глубине моей совести не скандализировать этих простаков. Да хранит меня от этого Бог!»
Но очевидно, весь ужас положения Ренана заключается не только в этом внутреннем разладе и столкновении с окружающим миром, а, кроме того, в полном несоответствии убеждений его с духовной карьерой.
«Что я стану делать в практической жизни? – писал он аббату Конья. – С невыразимым ужасом предвижу я конец каникул, – момент, когда я буду вынужден неясное, тревожное состояние моей души проявить в решительных действиях. Это столкновение внутренних и внешних затруднений делает особенно ужасным мое положение. Обыденные заботы наводят на меня тоску и утомление. Да кроме того, я прекрасно понимаю, что в этом отношении я никуда не гожусь, что я наделаю массу глупостей. Я не родился рыцарем индустрии. Люди будут смеяться надо мной и сочтут меня за дурака. Если бы я еще мог быть уверен в себе. А что, если в столкновении с действительностью я утрачу чистоту моего сердца, мои жизненные воззрения и преклонюсь перед практической мудростью! Если бы я даже был в себе уверен, могу ли поручиться за внешний мир, влияющий на нас так фатально? Кто же, зная себя, не боится своей слабости? Поистине, тяжкие испытания посылает мне Бог!»
Действительно, положение было не из легких. Юность Ренана прошла, как чудный сон, в молитвах и мечтах о Боге и великих подвигах. Он был идеалистом по воспитанию и по своей природе. Подобно горному орлу, дышащему свободно на вершинах, где под вечными снегами замирает жизнь, он стремился все выше и выше, в область вечных идеалов, где жизнь земная с ее скоропреходящими радостями кажется такой ничтожной. Он исключительно готовился к духовной карьере, приобрел массу отвлеченных воззрений и совершенно ненужных в практической жизни знаний, не заручившись никакими средствами для борьбы за существование. И вдруг судьба его забросила в водоворот парижской жизни. На что он мог надеяться? Громадный литературный талант его тогда не проявился еще ни в одной печатной строчке. Основательное знание семитических языков в практическом отношении не много стоило, и только несколько лет спустя Ренан мог им воспользоваться в должной мере. Он даже не имел пока необходимой степени бакалавра. Словом, с практической точки зрения выход из семинарии накануне посвящения по причинам исключительно нравственного, идеального характера представлялся прямо безумным шагом, и слава Ренану, что он решился пренебречь пошлой моралью, жалкими расчетами мелких людишек и всеми личными интересами, чтобы только отстоять свои убеждения, талант и право на самостоятельное развитие. Он вышел победителем из борьбы, которую в юности приходится испытывать большинству образованных людей и в которой позорно гибнут тысячи и миллионы. Но этот перелом в жизни Ренана был особенно жесток уже потому, что его верования были возвышеннее и чище, а сомнения глубже и мучительнее, чем у людей толпы. Вот почему жизнь Ренана особенно поучительна для нас. Благодаря чрезвычайной впечатлительности и силе воображения он точно воплотил в своей личности ту великую борьбу между верой и сомнением, какая кипит в наше тревожное время. Подобно «гиркоцерфу» схоластиков, представляющему чудовищное соединение оленя и козла, Ренан тоже поражает нас двойственностью своего характера, своеобразным сочетанием мечтательности и иронии. По его собственному выражению, в нем жизнерадостный гасконец вечно враждовал с меланхолическим религиозным бретонцем, издеваясь над ним самым непозволительным образом. И в то время как бретонец готов был молиться, его двойник делал смешные обезьяньи гримасы. Под влиянием такого своеобразного темперамента, способного воспринимать с одинаковою силою и легенды угрюмой религиозной Бретани, и впечатления веселой парижской жизни, выработался великий и сложный тип Ренана-писателя, в котором нас особенно поражает сильное развитие критической мысли наряду с необыкновенной чувствительностью. Шальмель-Лякур прекрасно охарактеризовал личность знаменитого писателя в следующих словах: «Он думает, как мужчина, чувствует, как женщина, и поступает, как ребенок». Но, чтобы сделаться общепризнанным вождем своего поколения и ответить на жгучие вопросы своего времени, Ренан должен был решиться на трудный шаг – сбросить иго устаревших воззрений и освободиться от влияния монахов. После долгих колебаний, горьких сожалений и тяжелой борьбы он наконец решился.
«Какие связи порваны в несколько часов! – пишет он Конья по возвращении в Париж. – Я глубоко потрясен; я хотел замедлить эту неизбежную развязку, слишком крутую для моих сил; но судьба толкала меня все вперед, и не было никаких средств удержаться. Вот когда я пережил самые ужасные для меня дни. Представьте полное одиночество – без друга, без советов, без знакомств, без поддержки – среди холодных и безучастных лиц, после того как я оставил мать, мою Бретань, мою золотую жизнь, столько чистых и скромных радостей. Теперь я одинок в этом мире, я чужд ему. О мать! прощай; моя крошечная комната, мои книги, мои тихие радостные занятия, мои прогулки с матерью – все прощай навсегда! Прощайте, чистые и блаженные мгновения, когда я верил в близость Бога; прощай, мое дорогое прошлое, прощайте, верования, навевавшие на меня такую сладкую дремоту. Нет больше для меня чистого блаженства! Нет больше прошлого, а будущее пока еще темно!»
6 октября 1845 года по лестнице семинарии Сен-Сюльпис спускался в последний раз будущий автор «Жизни Иисуса». Он был очень взволнован, точно стыдясь одетой на нем рясы, которую собирался сбросить навсегда; он поспешно прошел через соседнюю площадь, направляясь в гостиницу г-жи Селестины, и занял скромную комнату. Разлука с духовными отцами была, конечно, не особенно приятна; тем не менее добряк Ле-Гир, питавший искреннюю любовь к науке, на прощание снабдил Ренана планом предстоящих ему занятий по восточным языкам, а очаровательный аббат Дюпанлу предложил к его услугам даже свой кошелек и на первых порах, казалось, принимал к сердцу его интересы. Он был вполне уверен, что его воспитанник в конце концов вернется в лоно церкви, и круто изменил к нему свое отношение лишь после того, как эта надежда не сбылась. Очевидно, проницательность на этот раз изменила Дюпанлу; он не понял Ренана и упустил из виду, что гениальные способности не поддаются точному учету. Да и сам прославленный историк христианства не мог предвидеть, что он со временем навлечет на себя негодование воспитавшей и вскормившей его церкви, что его проклянут как великого ересиарха, что его назовут клятвопреступником, святотатцем и отступником. Но мы знаем уже причины, вызвавшие его разрыв с церковью, и этого довольно для полного оправдания Ренана. Не страсть к женщине, не денежные расчеты побудили его выйти из духовного звания, но исключительно стремление к всестороннему развитию. А человек, когда он следует лишь голосу совести и своего призвания, когда он борется за право самостоятельного развития, не может быть виновен уже потому, что, поступая против своих убеждений, он должен лицемерить.
На первых порах по выходе из семинарии Ренану пришлось ради куска насущного хлеба принять место репетитора в духовном коллеже Станислава, директором которого был в то время небезызвестный, хотя и поверхностный писатель, аббат Гратри. Здесь, впрочем, Ренан пробыл недолго; он не сошелся во взглядах с директором и вскоре убедился, что не стоило менять образцовой семинарии Сен-Сюльпис на другую школу, стоявшую во всех отношениях гораздо ниже. Он чувствовал, что ему необходимо поскорее вырваться из тесного кружка аббатов и монахов, а между тем парижский мир казался ему безводной, холодной пустыней.
Порвав старые связи с церковью, он долго тосковал и скорбел, точно после смерти дорогого человека. С тех пор как он утратил веру в безусловный догмат, все ему казалось ничтожным, жалким, не стоящим внимания, точно он попал в страну пигмеев. Приходилось, уладив кое-как дела, исподволь завязывать новые знакомства и начинать жизнь сызнова. Пока обо всем он судил лишь по книгам и был уверен, что назначение человека не действовать, а только думать и стремиться к познанию вечной истины.
К счастью, ему не пришлось испытать в это время настоящей гнетущей и безвыходной нищеты, которая безжалостно ломает человека, оставляя в сердце столько горечи и ядовитой накипи. Его любимая сестра Генриетта прислала ему из Польши 1200 франков на необходимые расходы по выходе из семинарии. Затем он получил место репетитора в лицее Генриха IV, дававшее ему взамен двухчасовых занятий стол и комнату. Этого было вполне достаточно для Ренана, приученного духовными отцами к евангельской простоте и бедности. Он занимал эту должность в течение трех с половиной лет. Имея много свободного времени, он мог продолжать свои занятия, не заботясь нисколько о завтрашнем дне. В это время общее стремление к знанию сблизило его с восемнадцатилетним Бертло, впоследствии знаменитым ученым. Оба страстно любили науку, но двигались в ней различными путями. Ренан знакомил своего друга с богословием и еврейским языком; тот в свою очередь сообщал товарищу о новых открытиях в области естественных наук. Несмотря на свой юный возраст, Бертло обладал уже широкими философскими взглядами. Почти все свободное время, иногда целые ночи напролет, друзья проводили в совместных занятиях и нескончаемых спорах. Они до некоторой степени как будто предчувствовали великие теории Дарвина, Гельмгольца, Тиндаля и других, вскоре обогатившие науку. Ренан жалел, что посвятил себя изучению более трудных и запутанных вопросов о значении религий в развитии человечества, – вопросов, решение которых возможно лишь в далеком будущем. Но то громадное влияние, которое он вскоре приобрел и каким не пользовался до сих пор ни один ученый-естествоиспытатель, во всяком случае показало наглядно, что труд историка в наше время тоже не лишен громадного значения в общем развитии знаний. Дружба с Бертло именно помогла Ренану расширить свой умственный кругозор и уяснить общее стремление современной мысли к научному объяснению явлений, то есть к открытию законов неизменной последовательности в развитии человечества и природы. В сердцах обоих еще таились остатки верований в сверхъестественные силы, но нескольких месяцев усиленной работы и горячих споров было достаточно, чтобы возвыситься до более научного и объективного миросозерцания.
В начале 1846 года Ренан сблизился с Эггером, ставшим не только его другом, но и руководителем в трудном деле изучения классиков. Вскоре затем Ренан сошелся с Евгением Бюрнуфом, Опостеном Тьерри и Леклером, которые в значительной степени способствовали развитию его литературного таланта и успеху его первых научных трудов. Особенно Тьерри, по словам Ренана, был настоящим духовным отцом его; пользуясь советами этого великого стилиста, он довел свой слог до совершенства, устранив некоторые неудачные способы выражения. Бюрнуф, знаменитый ориенталист, был его руководителем в области специально филологических изысканий и дал впоследствии самый лучший отзыв о его монографии по истории семитических языков, представленной на премию Вольнея. В лице Виктора Леклера Ренан встретил ученого, своим трудолюбием и преданностью делу напоминавшего старых его учителей из Сен-Сюльпис. Впоследствии в сотрудничестве с Леклером он написал капитальное сочинение в двух объемистых томах под заглавием «История французской литературы в XIV веке». Здесь необходимо заметить, что все дружеские отношения Ренана, особенно по выходе из семинарии, сводились к искреннему обмену мыслями и к возвышенному умственному общению. Лишь в доме супругов Гарнье благодаря обаянию очаровательной хозяйки Ренан испытывал более нежные чувства, наивно восхищаясь женской грацией и красотой, которые еще так недавно казались юному семинаристу лишь греховным дьявольским обольщением. Вообще, несмотря на врожденную застенчивость и недостатки чисто клерикального воспитания, Ренан обладал довольно общительным характером. Он легко сходился с людьми, избегая, однако, сердечных и неразрывных связей, к которым едва ли был даже способен. Он твердо соблюдал монашеское правило бежать от личных привязанностей, которые, с узкоклерикальной точки зрения, являются как бы нарушением общего христианского завета – любить безразлично всех ближних. Ренану всегда казалось, что исключительная привязанность, заставляющая нас так часто сквозь пальцы смотреть на недостатки любимого человека и преувеличивать его достоинства, не согласна с идеей высшей справедливости. А он, даже сбросив рясу и порвав все внешние связи с католической церковью, в глубине души остался человеком не от мира сего, вечно мечтавшим о неземных, бессмертных идеалах и сохранившим во всей неприкосновенности христианскую нравственность. Мало того, даже по своим мягким, крайне любезным манерам и по умению ладить со всеми, по своему удивительному пренебрежению к житейским практическим интересам и величайшему бескорыстию, по своей внешности, наконец, он всегда казался лишь переодетым католическим священником. И на самом деле он остался навсегда человеком идеи, жрецом неведомого бога, поклонником отвлеченной вечной истины, которой не могла постигнуть до сих пор ни одна религия и не открыли величайшие философы. Как успел подобный мечтатель с неловкими манерами семинариста и с неизвестным пока именем на первых же порах заслужить дружеское расположение таких прославленных ученых, как Бюрнуф или Тьерри? Очевидно, они сразу угадали в нем гениальный ум, оценили его громадные познания, и этого было вполне достаточно для того, чтобы оказать юноше поддержку. Возможно ли что-нибудь подобное у нас, где зависть и клевета преследовали до могилы даже такого гениального поэта, как Пушкин, где такие популярные писатели, как Белинский и Добролюбов, умерли от непосильного труда и нищеты и где людям идеи приходится чуть не всю жизнь бороться с дикой сворой всяких доморощенных самодуров? Ренан родился под светлым небом и под более счастливой звездой. Отыскивая новые пути, он не погиб бесследно, не разбился об острые подводные камни и сберег для дела свои громадные силы. С большим запасом знаний, с выработанным вполне литературным слогом и развитым вкусом, с воззрениями, завоеванными в борьбе за право свободного развития, двадцатичетырехлетний Ренан вступил наконец на литературное поприще почти одновременно в качестве случайного сотрудника журналов «Journal de l'Instruction publique» (с 1847 года) и «La Liberté de penser» (с 1848 года) и автора монографии по сравнительной истории семитических языков.
В 1847 году Ренан закончил в общих чертах свой первый капитальный ученый труд под заглавием «Всеобщая история семитических языков», за который он получил в следующем году благодаря лестному отзыву Бюрнуфа Вольнеевскую премию. Это было блестящее начало продолжительной, неутомимой и громкой литературной деятельности. На юношу двадцати четырех лет, написавшего солидную специально-научную монографию, которая могла бы сделать честь любому профессору-ориенталисту, все ученые сразу обратили внимание. В это время Ренан уже пережил острый период своих религиозных сомнений и вполне освоился с новым для него положением начинающего независимого писателя.
«Моя судьба меня не беспокоит, – писал он в 1847 году, – мне все равно. Я не примкну ни к одной партии. Если найду единомышленников – прекрасно, в противном случае останусь одиноким. Я – великий эгоист: замкнувшись в себе самом, смеюсь надо всем. Надеюсь, что средства к жизни сумею всегда добыть».
В это время он уже успел получить необходимую ему по чисто практическим соображениям степень бакалавра, а тридцати пяти лет от роду удостоился «первой агрегации» на конкурсном экзамене по философии. Ему предложили кафедру в провинции, но он благоразумно отказался. Он уже предчувствует, что подходящее ему место найдется лишь в столице мира, и работает с величайшей энергией, чтобы завоевать соответственное положение в ученой среде. В сентябре 1848 года в журнале «La Liberté de penser» появилось его исследование «О происхождении человеческой речи», в котором он развитие языка ставит в общую связь с эволюцией природы и картину современной действительности рассматривает как неизбежный результат и верное отражение очень продолжительного исторического прогресса. В 1849 году он временно занял должность преподавателя в Версальском лицее. К этому моменту рамки его литературной деятельности уже расширились. Он активно сотрудничает в нескольких журналах, а именно в «La Liberté de penser» Жюля Симона, «Revue asiatique», «Journal de l'Instruction publique» и других. Впоследствии его имя появляется на страницах таких солидных органов, как «Revue des deux Mondes» (с 1851 года) и «Journal des Débats» (с 1853 года). Ренан с юных лет мечтал о литературной деятельности и никогда не думал, что его сочинения могут иметь какую-либо ценность. Об этом подумали друзья начинающего автора, и, к величайшему его изумлению, в одно прекрасное утро к нему явился один из лучших парижских издателей – Мишель Леви – и предложил ему такое вознаграждение за право издания его сочинений, которое показалось мечтателю баснословно крупным. Однако по предложению самого издателя оно было впоследствии еще повышено соразмерно с успехом Ренана среди читающей публики. Рассказывая очень забавно о том, как, подписывая договор с Леви, он испытывал сожаление о потраченной гербовой бумаге, Ренан присовокупляет, что этот постоянный его издатель был ему как будто ниспослан по особому декрету Провидения.
У нас нет ни времени, ни особенной надобности входить здесь в подробный, с соблюдением точной хронологии, разбор его отдельных небольших статей, тем более что впоследствии все эти статьи были напечатаны в виде объемистых сборников со следующими заглавиями: «Этюды по истории религий» («Etudes d'histoire religieuse», 1857 год), «Критические и этические опыты» («Essais de morale et de critique», 1859 год), «Современные вопросы» («Questions contemporaines») и «Новые этюды по истории религий». В дальнейшем изложении мы еще вернемся к этим сборникам. В 1848 году Ренан написал, между прочим, и философское сочинение под заглавием «Будущее науки». Этот труд, поражающий нас богатством идей, изложенных, впрочем, без особенной последовательности, не удовлетворил ни автора, ни его друзей, а потому, вероятно, пролежал в портфеле более 40 лет и был издан лишь в 1890 году, когда все написанное Ренаном имело уже громадную ценность.
Мы еще остановимся на этой работе при изложении его общих философских взглядов, а пока отметим лишь, что в ней отчетливо отразилось общее возбужденное настроение умов в середине XIX века и увлечение Ренана наукой, от которой он еще ждал в то время ответа на тревожившие его вопросы. Знание, по его мнению, есть первый символ нарождающейся ныне истинной, естественной религии. Когда мы бескорыстно ищем истину, забывая о мелочах пошлой действительности, не молимся ли мы, хотя и бессознательно, Предвечному? Религия будущего должна явиться тем великим синтезом науки, поэзии и нравственности, к которому стремится человечество. А идеал человека заключается в том, чтобы с возможной полнотой осуществить в своей личной жизни все лучшие общечеловеческие стремления, то есть не только добродетель, но и мудрость, и справедливость, и красоту. Все, что не входит в понятие общечеловеческого идеала, все наши низменные страсти и корыстные желания ничтожны и жалки и, в сущности, обречены на смерть. Но, чтобы не сбиться с настоящего пути, необходимо знать, в чем именно заключается истинное счастье. В науке Ренан видит единственное надежное средство к улучшению человеческой участи и общественного строя, хотя и вступает в полемику с Огюстом Контом, проповедовавшим в общих чертах, как известно, ту же идею. Впоследствии Ренан до некоторой степени разочаровался и в формальной науке, придавая громадное значение лишь критическому методу и свободе исследования, положенным в ее основу. В конце концов разочаровался Ренан и в благотворном значении Великой французской революции, которую, как известно, в своем «Будущем науки» он восторженно превозносил, утверждая, что истинная история Франции начинается лишь с 1789 года и что место, где была провозглашена известная Декларация прав человека, уподобится со временем Иерусалиму, ибо на поклонение этому священному месту будут стекаться толпы паломников. Эта пламенная юношеская вера Ренана в безграничный прогресс человечества после только что испытанного им крушения его религиозных верований заслуживает, конечно, особенного внимания; только благодаря ей он не пал духом и, продолжая неутомимо работать в течение многих лет, успел создать несомненно крупные научные труды по истории семитических языков и по истории греко-арабской философии в Средние века. Теперь мы и приступим к общему очерку этих работ.