Осенью Эдвард поехал в Лейпциг. Родители согласились отпустить его. Старинный приятель консула проводил Эдварда, устроил его в пансионе у добропорядочной фрау. Комната оказалась просторной и удобной. Старая фрау обещала заботиться об Эдварде, как о собственном сыне.
Город Лейпциг внушает почтение. Как и Вена, с которой навеки связаны имена Моцарта, Бетховена и Шуберта, Лейпциг — живое напоминание славного музыкального прошлого. Здесь жили Бах, Шуман, Мендельсон. Но Эдварду представляется, что этим композиторам было здесь нелегко. Улица, на которой он живет, неприветливая, узкая, дом высокий и мрачный. Какая-то мгла стелется над городом… Спутник Эдварда уезжает, говорит ему «прощай», и это последнее норвежское слово, которое он слышит.
Тоска подкрадывается к нему, первая в жизни тоска. Он плохо спит ночью. Наступившее утро не приносит облегчения. Он не может удержаться от слез.
— Ну, что вы, господин Эдвард! — говорит ему хозяйка. — Ведь у нас то же солнце и та же луна и, в конце концов, такие же люди, что и у вас на родине! Зачем же вам огорчаться и тосковать?
«То же солнце»! Если бы она хоть раз видела северное сияние! «Такие же люди»! Здесь нет матери, прежде всего!
У него смутная надежда, что он не выдержит экзамена. Родители были так уверены, что все сойдет благополучно, что даже не условились с ним, что ему делать, если он не поступит. Он напишет, пусть за ним приезжают, только поскорее!
На экзамене он совсем не волнуется, именно потому, что склонен не выдержать его. Он играет до минорную прелюдию и фугу Баха из первой тетради, аллегро из седьмой сонаты Бетховена и два собственных скерцо: одно из них написано под сильным впечатлением халлинга, услышанного на деревенской свадьбе. Его не прерывают, стало быть сомневаются в нем: он сам слышал, как других довольно скоро обрывали. Когда он играет свой халлинг, экзаменаторы пересмеиваются, и один из них говорит:
— Конечно, хроматизмов больше, чем нужно!
Ученики оглядывают Эдварда с любопытством. Он здесь моложе всех. В своей синей курточке с матросским воротником, со своими непослушными волосами льняного цвета и удивленными голубыми глазами он выглядит еще моложе своих лет.
Выслушав Эдварда, председатель комиссии говорит:
— Достаточно, благодарю вас!
И больше ничего! Значит, можно считать себя свободным. Бог с ним, с этим Лейпцигом!
Он так и говорит хозяйке:
— Я скоро уеду домой!
Но в тот же день к нему приходит высокий, плотный молодой человек в возрасте Джона. Это соотечественник, ученик консерватории, Иоганн Свендсен. Счастье услышать норвежскую речь, даже если тебе сообщают неприятное! Однако Свендсен выражает удовольствие, что в консерватории будет учиться еще один норвежец. Ибо Григ принят.
— Знаешь, они сказали, что ты очень способный. Вот тебе устав. Здесь одиннадцать правил. — И Свендсен вынул из кармана книжечку в зеленом переплете. — Они еще сказали, что у тебя неустановившееся мышление. Но это объясняется твоей молодостью.
— А что они собой представляют?
— Ничего. Они разные.
По мнению Свендсена, всё здесь «ничего»: и сам город и люди. Скучно немного. Но можно привыкнуть. Свендсен уже на третьем курсе, ему восемнадцать лет. Ничего, учат добросовестно. По каждому предмету два педагога.
— Зачем же так много?
Свендсен пожимает плечами:
— Такая система. И фортепианных педагогов тоже два.
…Вот и первый урок фортепианной игры. В классе пять учеников. Среди них и Свендсен. А преподаватель, герр Луи Пледи, сидит рядом с играющим учеником, оттопырив указательным пальцем свое красное ухо, и распевает в такт музыке:
— На-а-жима-айте! Медленно! Под-ни-ма-ай-те пальцы! Как можно вы-ы-ше!
Ученик поднимает пальцы, и по его лицу видно, что он не слышит себя. Он играет что-то скучное. Но нет! Это очень красивая соната Гайдна!
Отпустив ученика, профессор приглашает к роялю изящную молодую даму. Она начинает, и довольно хорошо, соль минорную сонату Шумана. Эдвард знает эту сонату, ее играла мать. Он слушает с удовольствием, но профессор начинает подыгрывать ученице в верхнем регистре, и прекрасный мелодический рисунок стирается. Никакие оттенки больше невозможны. Приспособившись к педагогу, который громко стучит по клавишам, пианистка, так же как предыдущий ученик, перестает слышать себя.
Наступает очередь Эдварда. С неприятным чувством он садится за рояль; он приготовил сонату Моцарта. Но профессор прерывает его с первых же тактов:
— Очень плохо! Опять сначала!
Эдвард начинает сначала и слышит окрик:
— Остановитесь! Куда вы помчались? Кто вас гонит?
Эдвард не привык к такому обращению. Он ждет.
— Разве можно так играть Моцарта? Кто он, по-вашему? Мальчишка? Паяц? Моцарт — это воплощение высшего покоя. Никакие страсти, милостивый государь, никакие людские волнения не касались его души. Поняли?
Нет, не понял. Мать, напротив, говорила Эдварду, что у автора «Дон-Жуана» очень неспокойная душа.
Вслух он это не высказал. Но всем своим видом выражает протест.
Теперь Пледи вспоминает, что этот юнец с белыми волосами играл на экзамене, кроме классиков, что-то варварское и комиссия отнеслась к этому благосклонно. Пледи высказался против, но его голос был единственным.
— Дальше! — говорит он брезгливо.
— Позвольте мне не играть сонату, — просит Эдвард.
— Играйте другое!
Другое — это экспромт Шуберта. Пледи слушает, опустив углы губ. Когда небольшой период приходит к концу, он схватывает Эдварда за руку и, высоко подняв ее, кричит:
— Снять!
Лицо у него застыло. Подождав добрую минуту, он восклицает:
— И забыть!
Затем, все еще держа руку Эдварда в своей пухлой руке, объявляет всему классу:
— Вот что такое пауза!
Эдвард не может больше играть. Пледи сгоняет его со стула и усаживается сам. Экспромт Шуберта он откладывает в сторону и берется почему-то за вторую, медленную часть сонаты Моцарта, которую Эдвард не играл. Ученики переглядываются. Эдвард не узнает мелодию. Он видит вздернутые, пухлые пальцы, слышит ровные удары и чувствует такую тоску, какая бывает во время болезни. Когда дело доходит до финала сонаты — марша «в турецком духе», Пледи закрывает ноты и говорит:
— Ну, и так далее!
Ученики фыркают. Он с достоинством откашливается и смотрит на часы. Урок окончен.
— Слыхал? — уже в дверях говорит Эдварду Свендсен. — Он всегда так: играет только медленное. Для другого пальцев не хватает!
Так как на каждого ученика консерватории приходится по два индивидуальных преподавателя — непонятное расточительство! — то после нудного Пледи Эдвард на другой день попадает к профессору Игнацию Мошелесу. На этот раз класс переполнен. Ученики принесли с собой стулья.
Профессор Мошелес — знаменитый пианист, некогда выступавший наравне с Листом и Шопеном. Внешне он благообразен и щегольски одет, несмотря на свои шестьдесят четыре года. У него очень красивые руки и ласковый, вибрирующий голос. С дамами он рыцарски любезен, с молодыми людьми — наставнически добродушен.
Эдвард играет первый. Мошелес с уважением восклицает:
— А! Моцарт! — и до конца не прерывает игру. Потом говорит, улыбаясь: — Очень мило! Очень изящно! Только больше плавности, больше отчетливости, мой друг! Кантилена[2] должна быть ровнее! Не угодно ли послушать, как это сыграю я?
В классе — радостное оживление. Мошелес играет один только «Турецкий марш», но у Эдварда занимается дух: он никогда не слыхал подобного исполнения.
После Мошелеса никто из учеников не хочет играть. Но он настойчиво приглашает их:
— Полно, друзья, ведь вы меня подводите!
За рояль садится молодая ученица, которая вчера была у Пледи. Мошелес ни звуком не прерывает ее — настоящий музыкант умеет слушать! Но, выслушав, произносит неожиданный суд:
— Очень хорошее исполнение! Пожалуй, оно лучше, чем сама музыка!
Это он говорит о сонате Шумана!
— Что ж, друзья мои, я и не скрываю, — продолжает Мошелес, встретив отчаянно недоумевающий взгляд Эдварда: — я не поклонник всех этих новых течений! По моему глубокому убеждению, музыка на Бетховене остановилась! И больше вам скажу: сам Бетховен иногда переходил границы, в которых музыка остается благородным искусством! Да, мои милые, музыка имеет свои незыблемые законы, и всякий, кто нарушает их, бывает наказан, наказан самим временем. Сначала ими увлекаются, а потом все-таки возвращаются к старикам. Согласитесь, что Шуман и отчасти Шопен уже в какой-то степени перестают быть музыкантами, изобретая новую манеру, несовместимую с законами классики: какие-то ломаные ритмы, причудливые расположения аккордов, скачки на большие интервалы… неожиданные ударения. Все это, может быть, и производит впечатление, но это уже переходит границы музыкально изящного!
При этих словах лицо у Мошелеса становится добрым, почти умиленным.
— Но как же так? — волнуясь, спрашивает Эдвард, пораженный тем, что ученики не возражают профессору. — Шуман, Шопен — ведь это сама музыка!
Мошелес разглаживает свою седую кудрявую бороду и ласково смотрит на Эдварда:
— Я понимаю вас, друг мой! Вас удивляет моя смелость! Но, как видите, не только вы, молодые, но и старики бывают иногда в оппозиции! Я не отрицаю: и Шуман и Шопен были весьма талантливы, но направление у них вредное. Особенно для молодежи!
Эдвард оглядывается. Лица учеников непроницаемы.
— Возьмите, например, финал сонаты с похоронным маршем, — говорит далее Мошелес. — Он изумляет, не правда ли? Он потрясает, этот финал, но можете ли вы сказать, что это музыка? Есть ли там хоть намек на мелодию — в том смысле, как мы ее понимаем? Можно ли ее спеть? Попробуйте! А гармония? Просто обе руки бегают в унисон, а сумасшедшая быстрота все стирает.
— Сыграйте, пожалуйста! — просит Свендсен.
И все поддерживают его.
Мошелес пожимает плечами. Он никогда не отказывается играть. И, чтобы доказать, что финал сонаты Шопена — «не музыка», — играет его ученикам (разумеется, наизусть — память у него до сих пор превосходная!). Когда финал стихает, Мошелес откидывается на спинку стула. Все молчат. Никто не помнит, какая была первоначальная цель у Мошелеса, но все убеждаются, что финал бе-мольной сонаты Шопена и есть настоящая музыка.
— Мы никогда с ним не спорим, — сказал Свендсен Григу, когда урок кончился и все вышли из класса. — Урок у него — только наполовину урок, а в основном — концерт; для этого мы и приходим! Мало ли, что он скажет! Говорит одно, а играет по-другому! Вот тут-то мы и учимся!
Через день — урок композиции. Профессор Юлиус Рихтер, высокий, бледный, серьезный, в очках, просматривает пьесу Эдварда, которая так понравилась Оле Буллю, и находит в первых четырех строках одиннадцать ошибок.
— Гармонии ужасны, — говорит он.
«Нет, — думает Эдвард, — напрасно я сюда приехал!»
Юлиус Рихтер — большой авторитет среди теоретиков. Но музыку он, по-видимому, не слышит! По крайней мере, то, что приносят на урок ученики, он редко проигрывает. Он внимательно рассматривает ноты, отодвигая их от себя, чтобы лучше разглядеть нотный рисунок. Если ученик пытается проиграть свое сочинение, Рихтер говорит:
— Не стоит, и так видно!
Его любимцы — те, кто умеет хорошо писать ноты.
Он любит задавать сложные задачи: двойные фуги или такие упражнения, в которых тема перевернута от конца к началу. Все эти ракоходные каноны и зеркальные отражения кажутся Эдварду музыкальными ребусами. Он справляется с ними, только ноты пишет небрежно. Поэтому Рихтер никогда не выставляет ему высший балл.
Скучно, как в бергенской школе. Родителям Эдвард не смеет жаловаться, но в длинном письме чистосердечно признается Оле Буллю, как ему неловко и тяжело: он ждал совсем другого.
«Ах, мой милый, как ты еще глуп, — отвечает ему Оле Булль. — Я в твои годы был еще глупее, но это не значит, что, поумнев с годами, я должен оставить тебя в твоем заблуждении. Я все-таки старше тебя на тридцать три года!
Ты, как малый ребенок, принимаешь пользу за вред. Запомни одно: талант — это очень много, но это далеко не все. Есть навыки, совершенно необходимые для художника, сберегающие его время и силы. Путь наш короток, а успеть надо много! Если допустимо такое сравнение, я сказал бы, что вдохновение — это мастер, а техника, то есть правила искусства, — надежные подмастерья. Не годится, чтобы вдохновение растрачивало себя на поиски давно найденного: оно должно создавать новое! Понял?
Итак, поблагодари своего „ребусника“, как ты его называешь, ибо его сухие уроки сделают для тебя доступной поэзию. Вся наша жизнь состоит из таких сплавов, элементы которых противоречат один другому, а в соединении приносят пользу.
Я не надеюсь, что ты вполне поймешь меня: ты еще слишком юн. Но, пользуясь твоим уважением ко мне, приказываю тебе выучиться у „ребусника“ всему, что он показывает. И не впадай из-за этого в тоску.
Северные зори полыхают, Норвегия ждет тебя, но поумневшего и сильного, а не желторотого птенца, не умеющего летать.
Теперь я уже стал весь седой, и это дает мне право прикрикнуть на тебя.
Твой старый и строгий (ух, какой строгий!) друг».
Эдвард ни к кому не испытывал ненависти; но своего преподавателя фортепианной игры герра Луи Пледи он возненавидел, и это была главная причина, по которой первый лейпцигский год прошел в тоске и не дал хороших результатов.
Уроки у Пледи были пыткой для Эдварда. Садясь рядом с учеником, Пледи первым делом оттопыривал свое левое ухо, и это нестерпимо раздражало Грига. «Что он, не слышит, что ли? Сейчас я спрошу его об этом!» Он не спрашивал, но сердцебиение мешало ему сосредоточиться, и он делал ошибки даже в легких сонатах Клементи.
Ах, эти сонаты Клементи! Они точно созданы для того, чтобы отбить всякую охоту к музыке! По словам Мошелеса, Клементи был гениальный пианист и его очень любил и ценил Бетховен. Но это было слишком давно, для Эдварда историческая ценность этого Клементи не стала живой явью, и сонаты почтенного музыканта только наводили тоску.
Но Луи Пледи пользовался уважением и почетом и считался отличным педагогом немецкой школы, хотя и слишком педантичным. Все это было справедливо по отношению к Пледи, но он не мог принести пользу Григу. Увы, Пледи не был музыкантом прошлого, он досаждал Григу в настоящем, как его современник; с ним приходилось сталкиваться почти ежедневно, сидеть рядом с ним и выносить его человеческие недостатки.
Да, наконец, и его манера обучения была несимпатична Григу.
Эдвард не выносил его присутствия. Может быть, он пытался бы побороть это чувство, ужасавшее его самого, если бы не ощущал постоянное недоброжелательство Пледи. Он знал, что тот, в свою очередь, ненавидит его. А до сих пор Грига все любили, и было так странно и непереносимо чувствовать себя объектом ненависти! Слишком светлые волосы Грига (Пледи называл его про себя альбиносом, хотя яркие голубые глаза разрушали представление об альбиносе), норвежский акцент в немецкой речи, даже матросский воротник на курточке, а также манера исполнения: эти темпо рубато[3], своеобразная педализация, хроматизмы, которыми пестрели сочинения Грига, — все это вызывало в профессоре раздражение, тем более сильное, что Григ был скромен, деликатен и не давал повода к открытым нападкам.
Даже то, что Григ получил хорошее воспитание, немало раздражало Пледи: он предпочел бы иметь дело с нахалом, и, может быть, дерзость, учиненная Григом, облегчила бы душу профессора. Но Григ только опускал глаза и проглатывал слюну, когда Пледи начинал придираться, и самое большее, что он позволял себе, — это молчать или отвечать односложно на язвительные реплики педагога.
Корни этого раздражения и ненависти к мальчику, приехавшему из-за моря, были гораздо глубже и ядовитее, чем можно было предположить. Григ о них и не догадывался. Дело в том, что, поклонник аристократии, сохранивший благоговейное уважение к потомкам старинных дворянских фамилий, герр Пледи был недоволен второй половиной девятнадцатого века, в которую он вступил, ибо именно в эту пору на общественной арене стали появляться представители разных малых и «диких» народов и предъявлять свои необоснованные претензии. К таким «диким» народам принадлежали, по мнению Пледи, и норвежцы, эти вчерашние крестьяне, которые весь век трудились на земле и ловили рыбу, а сегодня стремятся едва ли не туда, где пристало быть лордам! Пледи не возражал против того, чтобы «диким» дали право на образование — пусть приобщаются к европейской культуре, раз у них нет своей, — но его возмущало, что в его кругу поддерживают миф об их собственной культуре, об их искусстве, музыке и так далее. Если так будет продолжаться, то к чему же придет цивилизованный мир? Сегодня норвежцы, завтра ирландцы, лапландцы… пожалуй, так и до негров доберемся! Пледи понимал, что ему лучше не высказывать это мнение вслух, но вынужденное молчание еще больше ожесточало его.
Подобное напряжение не могло долго продолжаться. Катастрофа разразилась. Эдвард принес однажды на урок ноктюрн Шопена, один из самых мечтательных. Уж, разумеется, он не стал заботиться о том, чтобы вздергивать пальцы. Он играл тихо, чувствуя, что только так, вполголоса, можно передать нежность и хрупкость этой музыки. Но Пледи был другого мнения. Опустив углы губ, он процедил:
— Что это вы сегодня, плохо позавтракали?
«Грубиян!» — мысленно ответил ему Эдвард и продолжал играть. Тогда Пледи принялся громко отстукивать мелодию ноктюрна, без оттенков, как обычно это делал. Нежнейшая мелодия раздвоилась, и ее уродливый, искаженный двойник зашагал рядом. Решив не поддаваться, сжав зубы, Эдвард пытался еще некоторое время играть по-своему. Но это был неравный поединок. И, когда Пледи, явно издеваясь, присоединил к своему отстукиванию громкий, раздельный счет, Эдвард не выдержал и встал. Пледи захлопнул ноты.
— Совершенно непонятно, — сказал он, — зачем некоторые люди занимаются музыкой. Можете убираться!
Эдвард выбежал из класса и ворвался к директору. Он не сознавал, что говорил там, помнил только, что в глазах у него все мелькало и кто-то давал ему пить воду и гладил по голове.
Ему разрешили остаться у одного Мошелеса, а потом назначили ко второму педагогу, Венцелю, который показался ему добрейшим, тактичнейшим человеком. После перенесенных мучений Эдвард мало-помалу начал приходить в себя. Но долго еще в последующие годы при одном воспоминании о Пледи кровь бросалась ему в лицо, и он удивлялся тому, как живуча отроческая ненависть. Пожалуй, живучее, чем любовь: Гильду Сорен он забыл гораздо скорее.
Должно быть, два педагога по одному предмету назначались с таким расчетом, чтобы один из них дополнял недостающее в другом. Но они не дополняли, а, скорее, начисто отрицали друг друга. Если преподаватель композиции Юлиус Рихтер был педантичен и придирчив, то его коллега профессор Рейнеке, напротив, давал ученикам слишком много свободы. Он гордился тем, что не стеснял индивидуальности молодых музыкантов и не внушал им никаких правил, должно быть рассчитывая, что строгий Рихтер все внушит сам. Эдвард был на первых порах очарован такой терпимостью и приносил Рейнеке сочинения вне тональности и вне ритма. Первых уроков он очень боялся. Но Рейнеке просмотрел эти фантастические работы и сказал:
— Что ж, недурно!
Эдвард смутился. Он спросил, не слишком ли это смело.
— Нет, ничего! — ответил Рейнеке. — Это похоже на «музыку будущего», но я не намерен стеснять вас!
Присутствующий при этом теоретик Папперитц воскликнул:
— Надеюсь, это будущее довольно далеко от нас!
Вот и все, что услышал Григ.
— Ну что же! — заключил Рейнеке. — Теперь, я думаю, можно приступить к сочинению квартета.
Эдвард с удивлением посмотрел на него. Но педагог не шутил.
— Квартет — это превосходная форма, — сказал он. — Это приучит вас к владению ансамблем.
Да, но как пишутся квартеты? Эдвард не имел об этом никакого понятия. Из двух профессоров композиции ни один не захотел ему помочь. Дело в том, что профессора Лейпцигской консерватории не согласовывали свои задания. Напротив, они, если можно так выразиться, пребывали в состоянии вечного взаимного непризнания. Оно не принимало форму столкновений — коллеги были на редкость вежливы друг с другом, и, чем враждебнее, тем вежливее, — но они «умывали руки», если метод кого-либо из педагогов ставил ученика в тупик. Так «ребусник» Рихтер устранился, когда Григ пришел к нему со своей заботой.
— Что касается меня, — сказал он, — то я не стал бы поручать сочинения подобного рода ученику, да еще на первом году обучения!
— Что же мне делать? — спросил Эдвард.
Рихтер пожал плечами:
— Здесь всякое действие обречено на неудачу!
Но Эдвард не мог уклониться от задания. Его с детства приучали доводить все до конца. И упорство было в его характере.
Он достал партитуры квартетов Гайдна, Моцарта и Бетховена и принялся старательно изучать их. Когда же он наконец написал нечто годное для одновременной игры на четырех инструментах, Рейнеке посмотрел и сказал:
— Вот и хорошо! — И отложил квартет в сторону.
— Какие же у меня ошибки? — осмелился спросить Эдвард. — Что нужно исправить?
— Ошибок довольно много, — ответил Рейнеке улыбнувшись, — но это больше по части моего доброго коллеги Рихтера! Он, так сказать, ловец ошибок. Мое же дело — определить направление вашего таланта. Квартетной формой вы овладеете, если будете упражняться. Теперь надо попробовать написать что-нибудь для оркестра.
— Для оркестра?
— Симфонию, пожалуй, рановато. Но что вы скажете об увертюре?
— Этого я не сумею, — твердо сказал Эдвард.
— Очень может быть. Но разве мы всегда делаем то, что умеем? Мы учимся. А это значит, что на определенной ступени мы чего-то не умеем!
В этом была логика. «Но все же, — думал Эдвард, — ученье надо усваивать постепенно». Он робко высказал это мнение профессору.
— Отлично! — ответил Рейнеке. — После фортепианной пьесы я задал вам квартет, а после квартета — увертюру. Разве в этом нет постепенности?
Он улыбнулся немного иронически, как будто сам сознавал несовершенство своего метода. Но он не собирался его менять.
Получив обратно «проверенную» рукопись квартета, Эдвард решил ее сжечь. На его маленьком письменном столе и так накопилось слишком много бумаги. Неожиданное обстоятельство помешало сожжению.
В одно ясное весеннее утро (уже близились каникулы и отъезд домой) к Эдварду зашел его сокурсник, пианист Герман Каринский, сын мюнхенского издателя нот, и с таинственным видом показал ему изданную партитуру фортепианного концерта Шумана. Вся консерваторская молодежь бредила этим концертом.
— Радуйся, — сказал Каринский, — я могу дать тебе эти ноты!
— Как это — дать? — спросил Эдвард. — Одолжить?
— Нет, совсем дать. Понимаешь? Новенькое издание. Ты будешь иметь его первый, раньше всех. Но, разумеется, не даром!
— Ты хочешь продать их?
— Нет, обменять.
— Вряд ли у меня что-нибудь найдется… — Эдвард оглядел свою комнату. — Перестань говорить загадками!
— Хорошо. Давай сюда твой квартет и получишь концерт Шумана.
— Какой же смысл тебе меняться?
— Уж я знаю какой! Мой отец даст мне экземпляр любых нот, а рукопись начинающего композитора — это не так легко достать. Кто знает, а вдруг ты гений!
— Странная фантазия! — воскликнул Эдвард. — Возьми!
И, не помня себя от радости, он спрятал подарок Каринского в ящик.
— Э, нет! Ты должен написать мне что-нибудь! И подписаться. Без автографа кто же поверит мне, что я не украл у тебя эти ноты? Через некоторое время я стану их всем показывать. Напиши что-нибудь потеплее.
— Смешной ты! А если из меня ничего не выйдет?
— Тогда я спрячу их подальше, — сказал Каринский серьезно, — но что-то мне думается, я не прогадаю!
Эдвард был тронут. Он достал квартет, взял в руки перо и задумался.
Что написать? С Каринским он был далек, его внимание совсем неожиданно. «На добрую память» — это слишком обычно, даже пошло. А другие слова не приходили в голову.
— Что же тебе написать? — спросил он.
— А это уж твое дело.
— Ты просишь — потеплее.
— Желательно.
Эдвард опять задумался.
— Эх, ты! Ну, бог с тобой, не надо теплоты. Напиши просто: «Герману Каринскому от автора».
Эдвард написал, но еще прибавил:
«Лучше спрячь подальше».
Таким образом он избавился от квартета, получив в обмен партитуру, о которой мечтал.
Через много лет он все разыскивал Каринского, чтобы взять у него свой квартет. Но Каринский уехал в Америку, а его родственники ничего не знали о рукописи: должно быть, он послушался Эдварда — «спрятал ее подальше». Но Григ боялся, что когда-нибудь этот квартет найдется и все узнают, какую плохую музыку он написал в пятнадцать лет.
Так первый год в Лейпциге не принес почти ничего радостного. Экзамены кончились. Увертюра для оркестра — вернее, половина увертюры, потому что Григ не успел окончить ее, — была признана удовлетворительной. Профессор Юлиус Рихтер, вынужденный познакомиться с ней как член комиссии, сказал: «Они (то есть все педагоги, кроме него) загонят бедного ребенка в могилу!» Но это было сказано про себя и не могло стать официальным мнением. На экзаменационном листе он написал: «Большие способности». Однако в сочинениях Грига профессор Рихтер оставил немало следов своих двух карандашей: красным отмечались погрешности в гармонии, синим — все прочие ошибки. Но ведь Рихтер был «ловец ошибок», он находил их и у Бетховена!
Однако его предсказание относительно бедного ребенка, загнанного педагогами, почти оправдалось: на пути в Берген, проезжая через море, Эдвард простудился и заболел, а так как он был сильно переутомлен, то болезнь приняла дурной оборот: начался процесс в легких, и очень серьезный. Врачи не советовали возить больного в Италию: горный воздух и заботливый уход должны были восстановить его силы.
Так и произошло: мать его выходила. Она была одна: Джон на месяц уехал в Копенгаген. Старшая дочь, Марен, жила в Кристиании, Ингеборг и Эльзи гостили в Стокгольме у друзей. Гезина не считала нужным вызывать их. На просторной даче, расположенной на берегу фиорда, она ухаживала за сыном, и верная служанка Лилла помогала ей.
Период выздоровления остался в памяти Эдварда как сплошной светлый, однообразный, но удивительно приятный день. Он словно впервые видел небо, зелень и морскую даль — и удивлялся им. Глубокий смысл открывался ему в каждой подробности: в водяных брызгах и в дрожании листьев на дереве, и в игре солнечных бликов на стене. Он подолгу мог следить за полетом птицы, за порханием бабочки. Мысли были спокойны и приятны, хотя часто не имели конца: он уставал от созерцания и дум и отдавался полудремоте. Или засыпал крепким сном, без сновидений.
Ничего особенного не происходило. Он лежал в беседке, укутанный пледом. Мать приносила ему еду и освежающее питье. Приходили соседи и их дети; каждый вечер на одноколке из города приезжал отец. Как и большинство отцов, он не знал подробностей болезни сына и, даже когда опасность миновала, все еще с тревогой спрашивал: «Ну, как?» Гезина улыбалась… Почтальон приносил письма от сестер и от Джона. Джон был в восторге от Дании. Это не страна, а сказка! Эдварду приносили книги, но ему даже не хотелось читать. Природа открывала ему больше, чем книги, она в безмолвии учила его чему-то очень важному… Так текли дни.
Иногда Эдварду казалось, что в воздухе что-то поет, но он не мог уловить, мелодия ли это или просто птичье пение. А самому играть или сочинять ему не хотелось. Отчего это происходило? Не оттого ли, что его «иссушила» консерватория? К сожалению, Оле Булль опять уехал за границу — именно в это лето! Он ободрил бы Эдварда. Впрочем, и ободрять-то не надо было. Эдвард чувствовал себя счастливым, как человек, который не размышляет о жизни, а только радуется тому, что живет.
Осенью он настолько окреп, что родители решили снова отправить его в Лейпциг — продолжать образование. Гезина сама проводила его. Фрау Шульп, хозяйка Эдварда, понравилась ей, и через несколько дней Гезина уехала успокоенная.
В консерватории произошли перемены. Пледи уже не было: рассорившись с директором, он уехал в Мюнхен. Профессор Рейнеке тоже уехал — на музыкальные празднества в Берлин, и Эдвард перешел в класс к другому педагогу, Морицу Гауптману. Этого ласкового старика он помнил еще со дня вступительного экзамена. Гауптман подошел тогда к Эдварду и сказал ему:
«Здравствуй, милый! Ты хорошо играешь! По-моему, мы должны стать друзьями! Как тебе кажется? Мне семьдесят пять, тебе — пятнадцать. Лета вполне подходящие для взаимной дружбы, не правда ли?»
Но дружбы не получилось, оттого что оба были заняты. Теперь же, когда Эдвард стал учиться у Гауптмана, он пришел к мысли, что прошедший год мог бы быть гораздо интереснее, если бы это знакомство состоялось раньше.
Гауптман жил в помещении школы святого Фомы — он преподавал теорию мальчикам-певцам. Эдварда он принимал не в консерватории, а у себя дома. Обычно он сидел на своем диване, придвинутом к самому роялю. Длинный широкий халат, большие очки и черная остроконечная шапочка делали его похожим на героя гофмановских сказок.
— Напрасно ты сердишься на профессора Рихтера, — говорил он Эдварду, кутаясь в свой халат. — Правила — это самое большее, что лучший педагог может тебе внушить. Научить сочинять нельзя. Даже Бетховен был бы здесь бессилен. Помочь можно. И помешать также можно. Но композитором нужно родиться!
После урока он просил Эдварда еще поиграть.
— Ты очень хороший пианист, дружок, — сказал он однажды. — Ты как-то легко касаешься клавиш: не слышно удара. Я еще на экзамене обратил на это внимание. Спасибо музыканту, который научил тебя этому!
— Меня учила мать, — сказал Эдвард.
— Представь, я так и думал!
…Эдвард играл прелюдии Шопена. Гауптман слушал, закрыв глаза.
— Я видал Шопена, знаешь? Я был знаком с ним. Что-то похожее есть и в твоей игре. Хотя, конечно, до него никому не дотянуться! Вот была душа!
Казалось, старик засыпал. Он был весь сухонький, восковой, с заострившимся носом.
— Ты не думай, что сплю: играй, играй! — говорил он, не открывая глаз. — Не останавливайся! Я не сплю, а погружаюсь в грезы. Вспоминаю. Гляжу назад. А иногда и вперед!
«Как он может глядеть вперед? — думал Эдвард. — Как ему не страшно?»
А Гауптман, словно угадав эти мысли, внезапно открывал глаза и, глядя на Эдварда вовсе не мутным, а очень зорким взглядом, продолжал:
— Ты думаешь: какой старик неосторожный! Глядит вперед, а впереди пропасть! Но ведь и на краю пропасти растут цветы! А потом, напрасно ты думаешь, что я вижу себя впереди. Я вижу тебя и таких, как ты. Когда ты будешь в моем возрасте, ты тоже будешь тянуться к детям и к молодежи и тоже будешь смотреть вперед… Ну, играй…
И он снова закрывал глаза.
Однажды он взял Эдварда с собой в учебную часть здания.
— Вот по этой лестнице двадцать три года подряд каждый день по утрам всходил Иоганн Себастьян Бах. Он был очень исполнительный человек!
— Исполнительный! Такой гений!
— Именно поэтому. А ты думаешь, гений непременно лентяй какой-нибудь? Нет, чем выше человек, тем серьезнее он относится к своим обязанностям.
Эдвард косился на портрет Баха и хмурился.
— Тебе не нравится? А каким же ты его себе представлял?
— Таким же, как его музыка.
— Вот как? Но ведь художник видал только его внешний облик…
— Художник должен видеть больше!
Гауптман одобрительно закивал:
— Ты прав, младенец! Ты прав, как все младенцы! Очень может быть, что этот художник и не знал музыки Баха!
Они вошли в зал, где происходила спевка. Мальчики от семи до четырнадцати лет выстроились по росту. Они были коротко острижены и чисто одеты, одинаково — в казенную форму. Во время пения они не спускали глаз с хормейстера.
Они пели трудную арию из «Страстей по Матфею», но без малейшего напряжения. Чем моложе были мальчики, тем легче и непринужденнее они пели. Их бледные, одухотворенные лица были не по летам серьезны.
— Хорошо! — сказал руководитель хора, опустив палочку. — Только ты, Петер, как мне кажется, слышишь одного себя!
Эти слова относились к высокому мальчику лет тринадцати, чей голос выделялся и вел всех за собой.
Мальчики повторили арию.
— Вот теперь лучше. Выделиться среди других — это искусство, — сказал хормейстер, как бы в пояснение слов, ранее обращенных к Петеру, — но еще труднее умалить себя там, где это необходимо! — И, обернувшись к Гауптману, он прибавил: — Надеюсь, что вы и ваш питомец посетите наш концерт в воскресенье?
— Еще бы! — ответил Гауптман. — Это будет для него откровением!..
— Этот педагог очень умный человек, — сказал он, направляясь с Эдвардом в библиотеку школы. — Мальчики его слушаются, а они своенравный народ! Но, боже мой, если бы при Бахе был такой порядок, как теперь, чего бы он только не добился!
Они вошли в библиотеку.
— Вообрази только! Помещение и теперь темное, но везде порядок, чистота, а тогда оно было еще грязное и плохо проветривалось. Мальчишки были настоящие разбойники! Да-да! Шестьдесят лет назад — я был тогда в твоем возрасте — приходилось мне встречать современников Баха, глубоких стариков, вроде меня теперешнего. Но они его помнили. Эту школу называли тогда «школой нищих». Мальчиков подбирали на окраине города, иногда прямо на улице. Кормили очень плохо. Они стояли перед Бахом и смотрели на него исподлобья, а если кто и произносил что-нибудь своим хриплым голосом, то это было похоже на ругательство… Голоса у них были простуженные, потому что до их водворения в школу многие из мальчиков жили под открытым небом и летом и зимой. Все их лохмотья, конечно, пришлось сжечь. Но скажу тебе — «одежда», в которую их тут облачили, тоже была жалка… Они то и дело угощали друг друга тумаками и перебранивались. И вот с такими-то ангелочками Бах должен был начать ученье. Чего это ему стоило! Многие убежали в первые же дни. А за грехи певчих доставалось прежде всего руководителю хора. Ужасная это была должность. От нее все отказывались!
— Как же Бах?
— Его, мой милый, заставила нужда. Что ж было делать, если общество не признавало его гения! Но он создал из этих маленьких бродяг превосходный хор!
Эдвард не мог себе представить, что описанный Гауптманом бедный, униженный музыкант и Иоганн Себастьян Бах — одно и то же лицо. Это было слишком страшно, и школа святого Фомы становилась похожа на тюрьму. Из углов как будто доносился запах плесени…
В библиотеке Гауптман показал Эдварду «Чакону» Баха, ту самую «Чакону», которую, если верить свидетелям, Оле Булль играл еще выразительнее, чем Паганини. Она была написана для одной скрипки, без сопровождения. Эдвард с жадностью разбирал «Чакону», стараясь «перевести» ее на фортепиано, а Гауптман стоял за его спиной и перелистывал ноты. Когда во время паузы Григ оглянулся, старый музыкант положил руку на его плечо и проговорил:
— Учись, Эдвард, учись мужеству!
Он рассказывал Григу о блестящей деятельности Феликса Мендельсона, который в дни своей юности возродил забытого Баха, впервые исполнив «Страсти по Матфею».
— Четыреста человек — оркестр, солисты да еще хор, — представляешь себе? Исполинская оратория! А Мендельсону было всего лишь двадцать лет! Ах, дитя мое, я мог бы столько рассказать тебе о великих музыкантах! Теперь уже не то, что было. Нет уже Шумана… Но все же и к нам приезжает кое-кто! Кстати, скоро из Берлина приедет Клара Шуман. Вот зашли бы к ней.
— Разве можно?
— Да как тебе сказать… Она живет уединенно, с тех пор как овдовела. Но меня она примет. И тебя, я думаю, также. У нее сын в твоем возрасте.
— Как странно, что профессор Мошелес не любит музыку Шумана! — заметил Эдвард.
— Он только так говорит! Попроси его сыграть Крейслериану, и ты услышишь, любит он ее или нет!
— Как поздно я приехал сюда! Ведь три года тому назад я мог бы застать Шумана в живых!
— Ах, милый, ты не застал бы его в живых! Он уже давно был мертв — за шесть лет до подлинной смерти. Он ведь потерял рассудок и никого не узнавал!
Эдвард ничего не слыхал об этом.
— Можешь себе представить, что перенесла Клара! О, это сильная женщина! Ты ведь знаешь ее историю?
— Нет…
— А между тем она поучительна. Особенно для молодежи.
История Клары Вик в свое время взволновала весь Лейпциг, и еще теперь об этом вспоминали с восхищением и глубоким сочувствием.
С юных лет Клара горячо полюбила Роберта Шумана, оценила его гениальный дар и благодаря этой любви и прозрению сумела донести его оригинальную и смелую музыку до самых различных людей, посещающих концерты. Никто, кроме нее, не умел в те годы исполнять музыку Шумана так, как она: даже Лист и тот на первых порах не понял «Карнавала». Что же касается самого Шумана, то еще в юности он повредил себе руку и не мог играть. Клара тогда же сказала ему: «Я буду твоими руками!» И она сдержала слово.
Отец Клары, известный преподаватель музыки, профессор Фридрих Вик, и слышать не хотел о браке дочери с молодым, неудачливым музыкантом. Кларе было шестнадцать лет, когда она объявила отцу, что будет ждать совершеннолетия, а потом все равно выйдет за того, кто ей мил. Пять лет прошло, а отец все противился этому браку и добился того, что, несмотря на совершеннолетие Клары, пастор отказался венчать ее с Шуманом. Тогда она обратилась в лейпцигский суд, и начался неслыханный процесс, свидетелем которого был весь Лейпциг.
— Я тоже присутствовал и помню этот суд, — рассказывал Гауптман. — Это было ровно девятнадцать лет назад. В тот день, когда решалось дело, зал суда был полнехонек! «Дочь — против родного отца! Это вопиет к небесам!» — восклицал прокурор. Но надо было видеть, с каким благородством держала себя Клара! Оба они — и она и Шуман — были великолепны! Ведь Клара не для того обратилась в суд, чтобы ей разрешили выйти замуж: она бы уж как-нибудь решила этот вопрос сама! Но, к сожалению, почтенный профессор Вик повел себя недостойно: он оклеветал Шумана, обвинил его в пьянстве, в мотовстве, написал в своем прошении, что Шуман хочет просто-напросто выгодно устроиться, имея в виду знаменитого тестя. Этого Клара не могла перенести! Ни одного дурного слова она не сказала против отца. Она подчеркнула, что многим ему обязана, как и Шуман, — он тоже был в свое время учеником Вика… Но она тут же не преминула прибавить, что если отец только хорошо направил ее руки, то душу музыки ей открыл Шуман. Она обрисовала чистый душевный облик Шумана, его прямоту и смелость, горячо заявила о своей незыблемой вере в него и в заключение сказала, что здесь, на суде, она защищает не только свою любовь, но главным образом справедливость. Она должна разоблачить неверные — она не сказала «клеветнические» — утверждения отца. Ведь если бы она молчала, это означало бы согласие с отцом, это значило бы признать, что великий человек недостоин ее, в то время как ей предстоит еще много работать над собой как человеку и музыканту, чтобы сделаться хоть немного достойной его! «И к тому же, — прибавила она с улыбкой, — я тоже хочу получить свою долю бессмертия. Пусть мое имя стоит рядом с его именем в веках!» Ах, как она была хороша тогда, эта удивительная девушка! Как она была прекрасна! Она и теперь напоминает святую Цецилию, особенно, когда играет, но тогда!.. Надо тебе сказать, что за последние годы в нашем городе как-то охладели к музыке, а в то время она была в большой чести благодаря стараниям Шумана и Мендельсона, и музыку Шумана знали все, Клару также. Вся молодежь и вообще все хорошие люди нашего города были на ее стороне, а так называемые «отцы города» — ну, те, кто имеет власть и не хотят, чтобы их беспокоили, — на стороне Вика. Вот и завязалась борьба филистимлян с «Давидовым братством»![4] Совсем как в «Карнавале»! С одной стороны раздаются восклицания: «Возмутительно! Неблагодарная дочь! Ничего святого!» А с другой: «Долой филистеров! Да здравствует Клара!» И так далее. Ты, наверно, думаешь: как же так — любовь, такое стыдливое чувство, и вдруг становится достоянием целого города! Скажу тебе больше: Шуман, такой боевой во всем, что касалось музыки, в своей личной жизни был чрезвычайно скромен. Я помню его таким деликатным, застенчивым… Но тут было другое дело! Тут речь шла о справедливости. И он гордился Кларой и ее смелым поступком.
— Удивительно все это! — сказал Эдвард.
— Да, как в романе… Ну, это сочувствие жителей, этот голос общественного мнения смутил наших начальников. Судья стал уговаривать Фридриха Вика успокоиться и дать свое отцовское согласие. И намекнул при этом, что девушка в двадцать один год уже вправе и без его согласия обойтись. Но Вик заупрямился. Однако Клара свое дело выиграла и добилась такого решения суда, в котором честь ее друга была целиком восстановлена. Целая толпа провожала ее домой с пением. И как ты думаешь, что они пели? Никогда не угадаешь! Студенты сочинили песенку на мотив последнего марша из шумановского «Карнавала»!
И Гауптман неожиданно запел тонким голосом:
Сме-ло вперед,
Храб-ро вперед!
Там, впереди,
Сча-стье и слава!..
Эдвард посмотрел на него с удивлением. Гауптман со слезами на глазах, но улыбаясь допел строфу:
Сме-ло вперед!
Доб-рый народ
Сча-стье свое найдет!
— Что же было дальше? — спросил Эдвард, когда старик немного успокоился.
— Что дальше? — Гауптман отер глаза большим платком. — Они были очень счастливы лет восемь, может быть, десять. Но судьба — завистница! Десять лет — это ей показалось много! И вот у Шумана начинаются галлюцинации слуховые: и днем и ночью ему слышится один неотвязный звук — ля. И днем и ночью. Ну, потом все дальше. Он бросился в Рейн. Его спасли. А потом отправили в дюссельдорфскую больницу, и оттуда он уже не вернулся. Целых шесть лет он пробыл там.
— И она видала его?
— Сначала да. А потом уж нет. Он прислал ей письмо. Она однажды рассказала мне об этом: она доверяла мне. Это было своего рода завещание. Он писал, что надеется на ее мужество. В последнюю, может быть, минуту просветления он просил считать его умершим и не пытаться увидеть его… труп. Он завещал ей быть стойкой, поскольку у нее, как у художника, есть долг перед человечеством. И еще упоминал о своем концерте — я уж не помню, в каком смысле, — должно быть, в том, что музыка скажет ей больше, чем эти последние строки.
Клара Шуман приехала через неделю. В прекрасном зале Гевандхауза[5] Эдвард услышал до мажорную симфонию Шуберта, ту, которая сначала затерялась, а потом была найдена Шуманом в Вене. Несмотря на то что симфония длилась почти целый час, Эдвард охотно прослушал бы ее снова с самого начала. У него горели щеки. Ему никого не хотелось видеть, даже Гауптмана, и весь антракт он провел у открытого окна, выходящего из фойе на улицу. Была уже осень, но теплая и не сырая, и Лейпциг со своими средневековыми зданиями был хорошо виден при лунном свете.
Но вот антракт кончился, и все вернулись в зал. На середину зала выдвинули рояль, музыканты уселись за свои пульты, и из дверей справа в длинном черном платье показалась Клара Шуман.
Она была выше среднего роста, худая, с большими глазами и белым неулыбающимся лицом. Ее волосы были гладко причесаны. Когда она взяла первые аккорды, Эдварду показалось, что рояль, и оркестр с дирижером, и сама Клара отодвинулись куда-то вдаль, и только музыка заполнила все пространство. Странное было это ощущение: будто звуки заслонили видимое, но именно так представлялось Григу. Клара и оркестр были далеко-далеко, а звуки близко. Порой и они удалялись немного, но с тем, чтобы вновь прихлынуть. Некоторые как бы окатывали его с головой.
Эдвард знал наизусть этот концерт Шумана и особенно изучил его после того, как Герман Каринский подарил ему ноты. Теперь же, слушая его в одухотворенном, простом и сильном исполнении Клары, он словно понял, что́ было в том прощальном письме Шумана. И он не сомневался, что эта женщина в черном, которая сидит далеко-далеко, также думает об этом.
Когда началась третья часть концерта, такая блистательная и полная жизни, Эдвард все еще мысленно читал завещание Шумана — о том, что жизнь не кончается вместе с нами и что наступает прекрасный завтрашний день. Какой-то победоносный призыв раздался совсем рядом. «Так будет завтра, — говорил Шуман, еще при жизни спускаясь в темную могилу, — но понимаешь ли ты, чего я хочу? Я хочу, чтобы ты приветствовала этот завтрашний день и порадовалась ему, потому что завтрашний день всегда лучше сегодняшнего!»
Выпускные экзамены сошли вполне благополучно. Эдвард получил диплом, педагоги и товарищи сердечно простились с ним. Но никто, кроме старого Гауптмана, не подумал, что из консерватории вышел в свет гениально одаренный композитор, который со временем прославит свою родину. В глазах всех педагогов Эдвард Григ был одним из тех весьма способных молодых музыкантов, которые легко могут найти свое место в столичном оркестре или в лучшем случае сделаться дирижером оркестра если не в столице, то в другом большом городе. Разностороннее умение подобных музыкантов всегда может пригодиться: они и хор подготовят к выступлению, и сыграют фортепианный концерт с оркестром, а при случае и сочинят что-нибудь свое, не говоря уж о необходимости часто перекладывать многие произведения с одного инструмента на другой и на оркестр. В этой разнообразной деятельности Григ, по мнению лейпцигских профессоров, мог проявить себя с самой лучшей стороны. У него был тонкий, изящный вкус, изобретательность и большая культура. Профессора поэтому не тревожились за него. Разве такие одаренные деятели не нужны в любой стране, в любом городе? Еще как нужны! И очень хорошо, что этот молодой музыкант не выказывает никаких притязаний на будущую славу.
Из всех выпускников консерватории в том году лишь один мог рассчитывать на исключительный успех: англичанин Артур Сюлливан. Тут и сомнений не было. Его миниатюры носили особый отпечаток: изысканности, меланхолии, элегической замкнутости. Его ставили гораздо выше Грига.
Эдвард хорошо запомнил Сюлливана. Этого юного композитора, сына богатых родителей, всегда одетого в черное, носящего цилиндр и дорогие перчатки, окружала густая толпа поклонников и поклонниц, а сам он уже научился принимать поклонение и не испытывал никакой неловкости от того, что его папку с нотами носили другие юноши и даже девушки. В обществе своих почитателей Артур принимал вид усталого, разочарованного человека, надломленного тоской. Он любил говорить: «Мой брат и соотечественник Чайльд Гарольд». Подобная рисовка порой надоедала ему: в сущности, он был славный малый. Наблюдательный Свендсен сказал о нем однажды: «Артур попробовал, как у него получится быть не как все люди. А когда получилось, привык и сроднился с этой позой». Сюлливан очень дорожил вниманием общества, хоть и написал фортепианную пьесу под названием «Хвала Одиночеству».
Эдвард разделял общее мнение о Сюлливане. Можно было не соглашаться с духом его сочинений, считать их странными и даже болезненными, но нельзя было отрицать, что его музыка оригинальна и что в ней отражены не совсем обычные мысли. В своей музыке он был самим собой. А этого нельзя было сказать в ту пору о Григе. До поступления в консерваторию он жил в мире народных сказаний, норвежской природы, норвежской музыки. Он был тогда оригинальнее Сюлливана, и его самобытность покорила лейпцигских профессоров. Но за четыре года Эдвард как будто растерял все накопленные на родине впечатления. Приезжая домой на каникулы, он бродил среди фиордов и скал, не испытывая и десятой доли очарования прежних лет. И сочинять он не мог ничего, кроме заданного. Как будто и слух изменил ему: гармоническое чутье, проявившееся в раннем детстве, притупилось; терпкие, острые, норвежские аккорды уже не приходили на ум, не укладывались в пальцы. Все силы уходили на то, чтобы овладеть консерваторской премудростью, а те фортепианные пьесы, которые он сыграл на выпуске, были навеяны отчасти «Песнями без слов» Мендельсона, отчасти «Лесными сценами» Шумана. Это понравилось, но в этом не было уже ничего напоминающего неуклюжего, вихрастого подростка, который четыре года назад удивил почтенных немецких музыкантов яркой, свежей, оригинальной импровизацией, «варварским халлингом», как сказал Пледи. Теперь это был молодой, способный, сведущий музыкант, скорее распространитель хорошей музыки, чем ее творец, зачинатель нового. Это впечатление усилилось, когда после Грига Артур Сюлливан сыграл свою музыку к «Буре» Шекспира. Это был не Шекспир, а скорее Шелли; диссонирующие аккорды чередовались с дымчато-воздушными пассажами, и профессора разошлись во мнениях о «совместимости подобной музыки с законами классического искусства». Но все единодушно признали ее прелестной, и каждый у себя выставил Артуру самый высокий балл.
Но, сознавая в себе перемену к худшему, Эдвард не впал в отчаяние. Он приписал эту перемену неправильному ученью и надеялся, что, позабыв все приобретенное в Лейпциге, он когда-нибудь вернется к прежнему. Он никому не жаловался, даже матери, и очень удивился, когда она однажды сказала ему:
— Знаешь, Эдвард, ты очень радуешь меня своими успехами!
— Успехами? Ты их видишь?
— У тебя дело идет на лад, — подтвердила Гезина.
— В каком смысле?
— Ты приобретаешь все, чего у тебя не было: знания, умение.
— Да! — вырвалось у него. — Зато я растерял все, что у меня было!
Гезина помолчала немного, а затем сказала:
— Это тебе только кажется и, возможно, долго будет казаться. Но я тебя уверяю, это не так! Люди часто думают, что истинно только заметное, видимое. Они судят о том, что находится на поверхности. А между тем что-то совершается неуловимо, в глубине, и часто это длится годы. И вдруг — ибо нам всегда кажется, что это вдруг, — оно выходит на свет божий. Толчок — и совершается перемена. Но, как она подготовлялась, никто не замечал.
— Может быть. Во всяком случае, это очень мило с твоей стороны, что ты хочешь меня утешить!
— Не утешить я тебя хочу, а это так! Талант не пропадает. Может быть, это даже хорошо, что ты сейчас не растрачиваешь себя, а отдыхаешь, пусть невольно… Верь мне, мой милый, все будет хорошо!
Может быть, она и сама искренне верила в это! Да, когда-нибудь прежнее вернется. Но — толчок? В чем он? Какое-нибудь событие!.. Нет, это, вероятно, происходит без всякой видимой причины. Но где прежнее веселье, где острота чувства? Отчего не радует даже природа? Фиорд похож на зеркало, небо высоко и бледно, на солнце слишком жарко, в тени холодно. Вот девушка-пастушка возвращается домой со стадом, плетет на ходу венок и тихо напевает. Густую косу она перекинула на грудь, и вечерняя заря золотит эти волосы… Эдвард прислушивается к песне: в ее основе большая секунда и терция, спускающаяся вниз, — любимый оборот Оле Булля… Эдварду кажется, что ощущение своего, норвежского, детского, вновь возвращается к нему… Но это приходит и уходит…
Мать говорит с ним о Джоне. Она рада, что Джон поступил в копенгагенский оперный оркестр, — это отличная школа для инструменталиста. Он сначала не решался, ему казалось, что это помешает ему выступать в концертах, — ведь существует же такой предрассудок, что солист не должен играть в оркестре вместе с другими рядовыми тружениками. Но Джон, вероятно под влиянием Гезины, скоро понял, что музыкант, привыкший к оркестру, а следовательно, и к дисциплине, будет в сольных концертах играть не хуже, а лучше. Не говоря уж о приобретенных знаниях.
— У него немало недостатков, — сказала однажды Гезина, — но есть и большие достоинства: упорство, стремление к самостоятельности. И потом, он труженик. И все же я за него немного боюсь!
— А за меня боишься? — спросил Эдвард.
— Да как тебе сказать… Ты другой. Не все, что привлекает Джона, нравится тебе. Ты более цельный. А Джона тянут в разные стороны совершенно противоположные стремления. От этого, я боюсь, он будет страдать.
— И всегда ты тревожишься за нас!
— Странный ты человек! Разве мать может быть совершенно спокойна за своих детей? А тут еще девочки не слушаются!
Девочки перестали слушаться оттого, что выросли. Средняя, Ингеборг, отказалась от выбранного ею жениха, и не потому, что ей понравился другой, а просто так, по неизвестной причине, а младшая, Эльзи, напротив, увлеклась человеком старше ее на двадцать лет. И надо было во всем этом разобраться и спокойно, ненавязчиво объяснить дочерям, в чем их ошибка.
Фру Гезина уговорила Эдварда дать концерт в Бергене, и этот концерт имел большой успех. Во-первых, все нашли чрезвычайно милым, что сын консула показал соотечественникам, чему он выучился за границей. Это было даже патриотично. Во-вторых, жителям Бергена было приятно убедиться, что у талантливой, превосходной фру Гезины такой замечательный сын! В-третьих… ну, в-третьих, он действительно очень хорошо играл, и свое и чужое, и даже не верилось, что это тот самый Эдвард, который любил брать на фортепиано разные аккорды и был маленьким, очень рассеянным мальчиком. Теперь он, говорят, собирается в Копенгаген, где его старший брат уже дает концерты. Счастливица мать — два сына, и оба удачные!
А уехать было необходимо! «Хочешь, чтобы тебя оценили в Норвегии, покори сначала Копенгаген!» — таков был неписаный закон, которому в то время подчинялся любой норвежский художник. Всеобщее мнение было, что Дания — это умственный центр, а Норвегия — захолустье. В Дании живут знатоки, большие люди, поэтому всякий, кто отличается какими-нибудь способностями, уезжает туда, чтобы вернуться знаменитостью. Даже писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон — уж какой патриот! — и тот уехал в Копенгаген. А для норвежского музыканта — прямой путь в Данию. Там, по крайней мере, интересуются норвежской музыкой, ибо там проживает композитор Нильс Гаде, глава скандинавской школы. В Копенгагене, правда, нет консерватории, но там есть живая, бьющая ключом музыкальная жизнь.
— Так как ты своим концертом заработал порядочную сумму, — улыбаясь, сказала Гезина, — то этого и хватит тебе для снаряжения.
— И опять нам приходится расставаться!
— Это закон жизни, — ответила она. — И особенно родители должны подчиняться ему.
Джон встретил его на вокзале. После первых вопросов о доме он сказал:
— Это превосходно, что ты приехал! Ты здесь оживешь!
Он держал себя так, словно был своим человеком всюду. Сидя в экипаже рядом с Эдвардом, он раскланивался со многими пешеходами и даже не успевал вовремя снимать шляпу.
Сам Джон был хорошо одет, у него были манеры заправского денди.
— Ты видишь, какие улицы! А магазины? Ничего подобного в Бергене нет. А магазины — это показатель культуры.
— И у нас прекрасные улицы, — сказал Эдвард.
— Честно говоря, только одна или две. Но дело не в этом: здесь избранное общество. Бьёрнсон… Ибсен бывал здесь. Потом Нильс Гаде, художники, актеры…
— Масса народу!
— А ты уже испугался? Здесь большая норвежская колония. Они все собираются у нашего родственника, Германа Хагерупа.
— Представь, я его совсем не помню.
— Неудивительно: он давно выехал из Норвегии. Тетушка — бывшая актриса. Ты познакомишься и с актерами. Мы обязательно пойдем туда в воскресенье… Но посмотри, как многолюдно! Море голов! Ах, я обожаю такую оживленную городскую жизнь!
— А я, как тебе известно, люблю совсем другое.
— Да, мне известно, что ты дикарь.
Джон привез Эдварда к себе на квартиру, дал ему отдохнуть, но потом часа три кружил его по городу, привел в модный ресторан, заказал дорогой обед, перезнакомил со своими приятелями, которые то и дело подходили к их столику. Высокий, красивый, Джон выглядел старше своих двадцати трех лет, а уж держался с такой важностью! Не мудрено, что один из его знакомых, поглядев на Эдварда, спросил:
— Это ваш братишка приехал из Бергена?
— Да, — ответил Джон, — но не следует забывать, что он уже окончил консерваторию в Лейпциге и давал самостоятельные концерты!
— Вот как! — удивился знакомый и отошел.
— Зачем ты сказал «концерты»? — упрекнул брата Эдвард. — Ведь я дал в Бергене только один концерт!
— Молчи, пожалуйста! — рассердился Джон. — Позволь хоть мне подумать о твоей пользе! Вообще, я должен заняться тобой!
Лишь в начале седьмого Джон отпустил Эдварда, наказав ему пораньше вернуться домой, а сам уехал куда-то. Эдвард еще немного прошелся по городу. Незаметно для себя он забрел на незнакомую улицу. При свете заходящего солнца она показалась ему красивой. Это был тихий уголок, притаившийся среди городского водоворота. Ни одного магазина, только невысокие жилые дома, стоящие в глубине палисадников. Деревья росли по обеим сторонам улицы. Воздух здесь был гораздо чище, чем в центре города, и небо казалось выше.
У одного из домов стоял небольшой белый памятник, изображающий женщину, склоненную над урной. Палисадника здесь не было, зато перед домом густо разрослись деревья, и ветви заглядывали прямо в окна. Август только начинался, окна были открыты.
Григ остановился у памятника. Закатное освещение придавало всей улице необычный вид. Все словно замерло в очарованной неподвижности и тишине. Редкие прохожие не нарушали этого покоя и не мешали Григу любоваться тихим местом и красками заката.
Но спокойное течение его мыслей было внезапно прервано.
Из-за памятника показалась молодая девушка с книжкой в руках. Она читала на ходу и была вся погружена в чтение. Сумочка висела у нее на левой руке. Девушка двигалась очень медленно. Перед тем как перевернуть страницу, она подняла задумчивые глаза, в которых еще отражалось впечатление от прочитанного — серьезная, глубокая мысль. Но она не опустила глаз, ее взгляд задержался на Эдварде. Она слегка сдвинула брови, словно припоминая что-то, потом ее взгляд прояснился, сделался мягким, почти ласковым, а губы чуть тронулись в улыбке.
Девушка прошла дальше. Неторопливо, но уже не читая, она подошла к дому, на мгновение оглянулась и скрылась за деревьями.
Эдвард постоял еще некоторое время у памятника. Обычно девушки смотрели на Джона; все женщины замечали его и улыбались ему. Эдварду они никогда не показывали особенного расположения. Подруги старших сестер обращались с ним, как с ребенком, а ровесницы или те, кто младше, не замечали его и опять-таки интересовались Джоном. И со времен Гильды Сорен, то есть после школы, Эдвард чуждался девушек. С некоторыми из них он был знаком в Лейпциге, но это даже нельзя было назвать знакомством: ни у одной из них он не бывал.
Сумерки сгущались. И там, где росли деревья, стало темно. Медвяный запах разлился в воздухе. В доме зажглись огни…
Когда он вернулся на центральную площадь, где они обедали с Джоном (отсюда легче было найти квартиру брата), и городской шум снова хлынул ему в уши, он вспомнил, что так и не прочитал на дощечке названия той улицы…
Джона, конечно, не было дома. Он веселился в гостях. Эдвард прошел мимо зеркала и мельком взглянул на себя. Вообще-то он походил на Джона: волосы, лоб, даже склад губ… Но сходство — это еще ничего не значит…
Вздохнув, он сел за рояль. Взял несколько аккордов. И его охватила жажда музыки и одиночества. Он не узнавал комнаты, в которой провел полдня. Все вокруг изменилось, и сам он стал другим.
То, что он играл теперь, можно было назвать «Песней о первой встрече». Он смутно представлял себе, что со временем это и будет песней для голоса. Теперь же он только импровизировал и не нуждался в словах. С глубокой отрадой он вслушивался в каждый звук этих медленных напевов, которые наплывали друг на друга, как широкие волны. Впервые после многих месяцев в его мелодиях появилось полное, глубокое дыхание.
Это была новая веха в его жизни, новая музыка, в которой он сумел выразить самое трудное: полноту единственного мгновения, короткого, но неисчерпаемого, как вечность. Ему удалось передать радостное изумление перед чудом жизни. И он с благодарностью подумал о своей матери, которая предсказала ему этот час.
Вернувшийся в первом часу Джон еще застал его у рояля. К счастью, Джон вскоре улегся спать. Он изрядно покутил с приятелями.
Но в следующие дни он не забывал о своих обязанностях перед младшим братом и в свободное время внушал ему, как следует держать себя в обществе.
— Я вижу, ты еще больше одичал за последнее время! — говорил он. — Неужели четыре года в таком городе, как Лейпциг, ничему тебя не научили?
— Да что ты, собственно, хочешь от меня?
— Прежде всего — сделай что-нибудь с волосами! В нашей семье они у всех густые, — он провел рукой по своей шевелюре, — но надо же их приглаживать! И перестань думать о чем-то своем! Смотришь на собеседника и не видишь его. Ведь люди могут обидеться!
В воскресенье утром братья получили приглашение от их родственницы, фру Хагеруп, в доме которой собирался весь артистический Копенгаген и норвежская колония. Оставив сцену, фру Хагеруп не отказалась от общества и по воскресеньям принимала гостей у себя, в своем домашнем салоне.
Джон нанял фиакр. Они ехали довольно долго. И вдруг Эдвард увидал ту тихую улицу, где он бродил четыре дня назад. Вот и деревья, за которыми скрылась девушка с книгой в руках… Фиакр остановился как раз перед домом с памятником. Был более поздний вечер, чем тогда, уже горели фонари.
— Этот памятник — тетушкина затея, — сказал Джон, когда они поднимались по лестнице. — Покинув театр, она тотчас же заказала эту символическую скульптуру: актриса оплакивает минувшее. Она вообразила, что похожа на эту статую.
Фру Хагеруп, бывшая звезда копенгагенского театра, оказалась полной, рослой женщиной с рыжими, высоко взбитыми волосами. Она почему-то погрозила пальцем Джону, бесцеремонно оглядела Эдварда, усадила его в гостиной за маленький столик и сунула ему в руки альбом с видами Италии.
Но он не смотрел в альбом. Он еще не пришел в себя оттого, что улица оказалась той улицей, а дом — тем домом. Но он уже мог наблюдать. Хозяйка нисколько не походила на маленькую, хрупкую женщину, плачущую над урной. Скорее, она напоминала большую пушку, которая тяжело поворачивается на лафете, выбирая, кого бы сразить. К счастью, жерло пушки миновало Эдварда: фру занялась объектом куда более значительным! Тот, кого она избрала, был мужчина большого роста, лет тридцати на вид, с твердым, правильным лицом, поджатыми губами и гордой посадкой головы. Это был человек одной породы с Оле Буллем, и он привлек внимание Эдварда. Что-то воинственное проступало в облике незнакомца, и даже то, что он носил очки, не рассеивало впечатления несокрушимой силы и здоровья.
Это был известный норвежский писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон. Его имя означало: «Созвездие Большой Медведицы», а фамилия — «Сын Медведя». Массивная фру Хагеруп, которая в свое время изображала на сцене Валькирию, смотрела на Бьёрнсона снизу вверх.
Она сообщила Бьёрнсону, что о его последней книге уже говорит весь город. И все хвалят, всем нравится.
— Еще бы! — воскликнул рослый, стройный юноша, стоявший рядом с Бьёрнсоном и явно любовавшийся им, хотя и с оттенком добродушной, ласковой иронии. — Мой родич популярен. Стоит ему сказать слово, как на другой день это повторяют сотни людей!
— Потому что я высказываю их же мысли, — сказал Бьёрнсон.
— Вот как! Прелестно! Значит, своих мыслей у вас нет?
Эти неожиданные слова произнес худой, желчный молодой человек, нервно сжимавший длинные пальцы рук.
Бьёрнсон взглянул на него сквозь стекла очков.
— Как это? — спросил он.
— А так! — с веселой готовностью отозвался молодой человек, поблескивая беспокойными глазами. — Вы высказываете мысли сотен людей, и за это они вас любят. А где же ваши собственные мысли, за которые вас не будут любить, а побьют каменьями?
— Слава богу, таких мыслей у меня нет, — нахмурившись, ответил Бьёрнсон.
— Якоб Фосс, вы грубиян! — полусерьезно вмешалась хозяйка. — Боюсь, что мне придется вас выгнать.
— Не бойтесь, — с шутливой дерзостью ответил Якоб Фосс, — потому что я прав!
— Я знаю, о чем вы говорите, — сказал Бьёрнсон. — Вы хотите сказать, что писатель — жрец и апостол.
— Вовсе нет, я…
— Но даже жрецы и апостолы не могут продержаться ни одного дня, если они не знают мыслей народа и не считаются с ним.
— Значит, по-вашему, — подхватил Якоб Фосс, — писатель не первый сообщает людям истину, а заимствует ее у других?
— У народа — так будет верней. Ни одна истина не придет ему в голову, если общество само не предчувствует ее и не нуждается в ней. Вы литератор и сами должны это знать: «Идеи носятся в воздухе».
Якоб Фосс презрительно скривил губы:
— Извините, есть писатели, которые на столетия опережают свою эпоху. И только поздние потомки в состоянии их понять!
— Не знаю. Я предпочитаю видеть плоды своих трудов.
— Еще бы: это и спокойнее и выгоднее!
Должно быть, Бьёрнсон был вспыльчив от природы: у него покраснела шея. Но тут вмешался молодой человек, который назвал Бьёрнсона «родичем». Сдвинув густые брови, он сказал Фоссу:
— Напрасно вы горячитесь. Все лучшее, что мы создаем с вами, мы заимствуем у народа. Именно — заимствуем. Чтобы потом возвратить с лихвой.
— Это, выходит, что-то вроде процентов!
— Говорите, что вам угодно, но ни один настоящий художник не оторвется от своей почвы!
— Я назову вам блистательный пример: Генрик Ибсен.
— Вздор какой! — вскричал Бьёрнсон.
— А я докажу вам, — продолжал родич Бьёрнсона, — и докажу во всех подробностях, что каждый характер у Ибсена, любой образ, не говоря уж о языке, почерпнут из народной жизни.
— В таком случае, Рикард Нордрак, я очень жалею вас! — сказал Фосс. — Я думал, что вы самостоятельны и что ваша музыка принадлежит вам!
— Мою музыку вы не найдете ни у кого другого! Стало быть, она моя. Но, если бы не музыка Норвегии, которую я хорошо знаю, я не написал бы ни одной ноты!
Эдвард с интересом смотрел на Рикарда Нордрака. Он слыхал о нем. Этот двоюродный брат Бьёрнсона был композитор и, по-видимости, принадлежал к той же семье духовных викингов, от которой происходил Оле Булль. Смелое, открытое лицо Нордрака с орлиным носом и небольшими, но яркими глазами укрепляло это впечатление… Эдвард слышал также, что Рикард Нордрак написал новый национальный гимн, который постепенно вытесняет старый, хотя он еще не рассматривался в стортинге.
Между тем Якоб Фосс не собирался сдаваться.
— Мне глубоко противны ваши рассуждения, — сказал он, кривя рот и стискивая длинные нервные пальцы. — А вас обоих мне просто жаль. Вы обкрадываете самих себя, так упорно причисляя себя к общему стаду!
Бьёрнстьерне Бьёрнсон уже овладел собой.
— Много ли вы написали за последнее время, Якоб Фосс? — спросил он.
— Я не обязан перед вами отчитываться!
— Не передо мной! Но подумайте, отчего вы стали так мало и — извините! — так плохо писать? Не оттого ли, что засохли ваши корни? Не оттого ли, что вы вообразили себя одним-единственным на земле?
— Ваш суд еще не окончательный для меня, — презрительно ответил Фосс. — А сколько я пишу, вам неизвестно. Но как заметно, что вы сын пастора: без проповедей не можете жить!
Но, чем запальчивее говорил Фосс, тем проще и вразумительнее ему отвечал Бьёрнсон. Видно было, что он с юных лет привык к полемике.
— Одного я не понимаю! — воскликнул Фосс. — Зачем вы приписываете себе чужие заслуги, да еще получаете гонорар за это? Если народ так мудр, зачем же вы ему понадобились? Если у него свои замечательные мысли, для чего вам их еще повторять?
— А это один из законов искусства, — спокойно ответил Бьёрнсон.
— Что? Не понимаю!
— Отлично понимаете! Художник один претворяет все лучшее, заложенное в народе. И в этом — слава и народа и художника!
Рикард Нордрак молчал, но глаза у него блестели.
— «Претворяет»!.. — начал было Фосс. — Тоже пасторское словечко!
Но тут появился хозяин и позвал всех к столу.
Этот разговор не мог не взволновать Эдварда. Он всей душой сочувствовал Бьёрнсону и Нордраку, потому что был воспитан, как и они, в любви к народному искусству. Воспоминания об Оле Булле, о странствованиях с ним оставили слишком глубокий след в его памяти. Это было лучшее, что он знал до сих пор за двадцать лет своей жизни. Неужели Якоб Фосс не испытывал этих радостей? И он представил себе унылое существование этого молодого писателя, одинокое, лишенное поэзии. Имеет ли он друзей? Бывает ли спокоен? Нет, его душа была так же искажена судорогой, как и лицо.
И Григ неожиданно вспомнил своего бывшего товарища по консерватории, Артура Сюлливана. Тот был удачливее Фосса, у него были поклонники, и Григ восхищался им. Но, кто знает, может быть, несколько лет назад и Якоб Фосс был так же окружен юными почитателями и считал себя победителем? Теперь Сюлливан уже не казался Григу таким счастливцем, как прежде. Что ни говори, а мир Сюлливана был душный, искусственный. Он как будто хорошо чувствовал себя в этом мире, но долго ли могла продолжаться эта замкнутая, тепличная жизнь? То были одни сны, иногда легкие, воздушные, а порой похожие на кошмары. То были отражения отражений, призрачные, часто искаженные, как в неверном зеркале или в зыбком ручье. Это было изящно, но сколько же времени длятся сны? Они проходят, отражения исчезают — что же остается? И, когда все эти ненадежные образы изменяют художнику, он становится Якобом Фоссом, озлобленным, угрюмым и бесплодным. И Эдварду захотелось увидеть Сюлливана и предостеречь его.
— Что вы так смотрите на меня? — спросил Фосс, бросая на него косой взгляд. — Я кажусь вам дерзким, возмутительным?
— Нет, вы не кажетесь мне возмутительным.
Не сказать же ему: «Мне жаль вас!»
Но бог с ним, с Якобом Фоссом! Я здесь, в этом доме, на этой улице. Не может же быть, чтоб это ничем не разрешилось!
— Ненавижу бездарных людей! — сказал Фосс, наливая себе вина дрожащей рукой. — Особенно старшего, этого пастора! Меня так и подмывает вывести его из, себя!
Он наливал себе одну рюмку за другой.
Покосившись на Грига, он спросил, не видал ли он фрекен Хагеруп. Странно! Полный дом гостей, а ее нет!
Нет, Эдвард не видал фрекен Хагеруп. Он даже не знает ее.
— Дочь хозяйки, — пояснил Якоб Фосс и вздохнул. — Дивное, божественное создание! А какой голос! Сколько чувства! Только очень своенравна!
«О ком это он? — подумал Эдвард. — Ах, да!»
Но внезапно лицо Фосса приняло удивленно-радостное выражение. Он встал и отодвинул от себя рюмку. Встали и другие гости, послышались радостные восклицания. Эдвард обернулся и в двух шагах от себя увидал ту, которую безотчетно ждал весь вечер.
— Моя дочь Нина, — сказала ему хозяйка.
Эдвард залился краской.
Вместе с Ниной пришла еще одна молодая девушка, постарше, и худощавый юноша с бледным, умным лицом. Девушка держала в руках скрипичный футляр; хозяин дома предупредительно взял его из ее рук.
Фрекен Нина Хагеруп сказала:
— Извините, что мы запоздали: мы задержались на лекции. Георг Брандес задавал профессору опасные вопросы. — Она кивнула в сторону своего спутника.
… — на которые не получил ни одного ответа, — сказал Георг Брандес и развел руками.
Гости засмеялись.
Обеих девушек усадили рядом с Григом, ближе к нему — Нину. А слева от него сидел Якоб Фосс.
Нина Хагеруп представила свою соседку:
— Моя подруга Вильма Неруда.
Вильма протянула большую красивую руку. На пальце у нее блестело обручальное кольцо.
На руке у Нины кольца не было.
Некоторое время все трое молчали. Нина сидела с опущенными глазами. Потом она решительно подняла голову.
— Так это были вы! — сказала она Григу. — Я вас тогда же узнала!
— Тогда же?
— Ну да, в среду. Я узнала вас по глазам. Дело в том, что мы уже встречались в Бергене. Это было давно, тринадцать лет назад. Помните, был день вашего рождения. Мы играли в рыболовов… Не помните?
Эдвард пробормотал что-то.
— Мне было пять лет, — продолжала Нина, — но я запомнила. Там еще была одна гордячка, которая отвергла вас. Вы и теперь ее встречаете?
— Нет. Давно не видал. Она, кажется, вышла замуж…
Нина улыбнулась. На ее розовых щеках мелькнули и пропали две глубокие ямочки.
— Хорошо было тогда! — сказала она задумчиво. — Но мы давно уехали из Норвегии.
Бьёрнстьерне Бьёрнсон произнес стихотворный тост за здоровье фрекен Нины. Якоб Фосс перегнулся вправо, заслонив Эдварда, и, весь осклабившись, протянул ей рюмку. Тень неудовольствия мелькнула на ее тонком лице, но она поблагодарила и отпила из своей рюмки.
Бьёрнсон начал второй тост — за Вильму Неруда. Она встала сияющая, с рюмкой в руке:
За то, чтоб юность не поблекла
И не прошла в холодной мгле!
За то, чтоб скрипка не умолкла,
Твой вечный спутник на земле!
— «За то, чтоб скрипка не умолкла»! — повторил, улыбаясь, Рикард Нордрак.
— Вернее, за то, чтобы, выйдя замуж, фрекен не бросила музыку! — пробормотал Фосс. — Ее жених сам музыкант, а ей не позволяет играть! — пояснил он Григу.
— Глупости какие! — вспыхнула Вильма. — Просто он не хочет, чтобы я переутомлялась!
И она села на свое место огорченная.
— Противный человек! — прошептала Нина. — Всегда испортит настроение!
Все шло своим порядком: тосты, ответы на них. Как сквозь сон, все это доходило до Эдварда, поглощенного волшебным впечатлением. Событие, происшедшее в его жизни четыре дня назад, продолжало развиваться по каким-то неведомым законам. Как звенья единой цепи, счастливые эпизоды сменяли друг друга, и в каждом таилась неожиданность…
Ужин кончился. Гости встали из-за стола. Стайка подруг окружила Вильму и Нину. Эдвард почувствовал себя заблудившимся на многолюдной улице. Он не сознавал, кто говорит с ним и что говорят, пока он вместе со всеми переходил в гостиную, и уж совсем не помнил, как опять очутился возле Нины, недалеко от рояля, на маленьком диванчике. Вильма сидела возле и высматривала кого-то среди гостей.
Эдвард уже наполовину выбился из круга привычных впечатлений и теперь не знал, как себя вести. Молчать было неловко, но и говорить он боялся, точно каждое сказанное слово могло решить его судьбу. Все же, запинаясь, он спросил, не будет ли она петь сегодня. Она могла сказать «да» или «нет». Второе было бы огорчительно. Но почему он с таким страхом ждал ответа?
Она сказала тихо, с непередаваемой интонацией доверчивости и теплоты:
— Сегодня — нет. Но дня через два я спою только для тебя. Ведь ты придешь?
Может быть, он ослышался? Полный отчаянной решимости, он сказал:
— Разве я могу не прийти?
… — Сразу видно! — закричал откуда-то Бьёрнсон. — Поэта всегда узнаешь!
— Нет, — возразил Георг Брандес, — вы можете ошибиться!
— Чепуха какая! Если у него нет дара, так я это сразу определю!
— Увы, нет! — опять сказал Брандес. — Если бы Петрарка пришел к вам задолго до своих сонетов, вы, может быть, усомнились бы в нем. А наш Андерсен! В чем только он не пробовал себя, пока не набрел на свои гениальные сказки! В них он и нашел себя. А раньше бродил в потемках!
До Эдварда донеслись обрывки этого разговора. Он вспомнил свою немоту и грустное равнодушие последнего года. Бродил в потемках… Зато теперь — какой ослепительно яркий свет!
— Не знаю, почему Людвига все еще нет, — сказала Вильма, — он обещал зайти за мной.
— Да вот он. Разве ты не видишь? Он ищет тебя!
Вильма встала и подошла к своему жениху. Нина уселась поудобнее, расправила складки платья и сказала Григу:
— Как сегодня весело, не правда ли?
— О да!
В это время Бьёрнсон загремел:
— Однако хватит споров! Музыки, вот чего мне хочется! А здесь, кажется, есть кому поиграть и попеть!
И он взглянул на молодежь, которая притихла.
Сначала Джон играл на виолончели, а Рикард Нордрак ему аккомпанировал. Потом Вильма Неруда достала свою скрипку и великолепно сыграла этюд Паганини. С семи лет она привыкла выступать, и ее виртуозность далеко выходила за пределы домашнего исполнения. Жених Вильмы, приехавший из Швеции дирижер Людвиг Норман, сидел неподалеку и снисходительно слушал. Это был внушительный мужчина в возрасте Бьёрнсона или даже чуть постарше. Золотое пенсне еще больше подчеркивало его принадлежность к «взрослым». Эдварду не понравилось, как он слушал музыку. Может быть, Якоб Фосс и был неправ, утверждая, что Людвиг Норман недоволен профессией Вильмы, но игра молодой виртуозки заслуживала большего внимания, более уважительного и серьезного отношения, чем выражало красивое, холеное лицо ее жениха.
Все эти подробности доходили до Эдварда, но как-то странно: то весьма отчетливо, то смутно. Он постепенно переходил в иную сферу, где все звучало в новом, необычном ключе. Гостиная то расширялась, то суживалась и превращалась в уединенный грот, то опять становилась гостиной. Такие же превращения происходили и с гостями. Бьёрнсон то выплывал издали, как добрый, молодой, но уже могущественный дух, то возникал совсем близко — сидящий в глубоком кресле и потирающий очки. А Якоб Фосс, который часто посматривал в сторону Эдварда и его соседки, казался черным кобольдом, притаившимся перед прыжком. Но он был одет по-современному, кривил рот и говорил всем неприятности. Ничто не мешало ему подойти к диванчику, где сидели Эдвард и Нина, и попросить их потесниться. Но неведомая сила хранила их. Впрочем, все это было не так важно и служило лишь фоном для главного. А главное было то, что Эдвард уже не терялся перед необычным, а шел навстречу ему. Да, здесь действовали свои законы, законы неожиданности, и он уже постигал их. Его сердце усиленно билось, и он не хотел, чтобы оно успокоилось. Он больше не боялся за свои слова. Разговор, который он вел с Ниной, ограничивался немногими фразами. Но с каждой минутой этот таинственный, недоступный для других разговор становился теплее и задушевнее и все теснее сближал их. Она уже знала кое-что из его сочинений: Джон показывал ей. Ни о чем не расспрашивая, Эдвард узнал ее за этот вечер больше, чем иные узнают за месяц близкого знакомства. Он изумлялся красоте ее души, серьезности, достоинству, с каким она себя держала, ее начитанности, широким интересам. Но опять-таки — не в словах было дело, а в том, что сильнее и несомненнее слов: его не покидала уверенность, что они уже не расстанутся после того, как нашли друг друга. Лишь изредка его охватывало сомнение, и он взглядом спрашивал ее: неужели так бывает? И ее прекрасные глаза отвечали, что только так и должно быть, а все другое ложь.
Нордрак ждал Нину, сидя у рояля. Она издали показала ему на свое горло и отрицательно покачала головой. Рикард наклонил голову, как бы вспоминая что-то, потом взял четыре громких аккорда. И гости, которые принялись было уговаривать Нину, замолчали. «Ага! Стало быть, гимн!» — сказал про себя Бьёрнсон и скрестил руки на груди.
Вся комната наполнилась звуками, как церковь — пением органа. Этим звукам было тесно в человеческом жилище: не для маленькой группы певцов и не для оперного хора создавались они. Не к потолку и не к куполу должны были они возноситься, а к самому небу. Песня Нордрака «Да, мы любим наш край» была написана в форме марша, как и старый норвежский гимн, и слова в ней были старые (их часто пели, не вникая в их смысл). Но Эдвард не узнавал их теперь и удивлялся их точности и глубине. Музыка совершенно преобразила их, но и собственное прозрение Эдварда обострило значение простых и сильных слов поэта. И со слезами на глазах он повторял вместе со всем хором: да, мы любим наш край…
Все в комнате пели стоя. А Нордрак глядел куда-то вперед, поверх голов, и, должно быть, слышал свой марш таким, как он задумал его. И видел себя на залитой солнцем площади, среди многотысячной толпы.
«Ах, до чего я счастлив!» — подумал Эдвард. Он был уверен, что только подумал. Он стеснялся произносить вслух такие слова и в такой форме. Но в том состоянии, в каком он находился, кто определил бы грань между явью и мечтой, между словом и чувством?
— …И я тоже, — сказала Нина.
Все опять сели на свои места. Нина была тут же, рядом. Казалось бы, это звено должно быть последним, и ощущение чудесного достигло высшей точки. Но оно все еще росло, и уже становилось невмоготу от невысказанной радости, как бывает трудно дышать разреженным воздухом высоко в горах.
«Сейчас я скажу ей все! — решил Эдвард. — Но как?»
Нордрак встал из-за рояля.
— Теперь ты, — сказала Нина и отняла руку.
Эдвард подошел к роялю и сел перед клавиатурой, еще не зная, что он будет играть. Но все улетучилось из его памяти, кроме «Песни о первой встрече», — только она звучала в его крови и ушах. И прозрение открыло ему, что только так он сумеет высказаться перед ней и что она ждет этого. И он играл с таким же воодушевлением, как Рикард Нордрак свой гимн. Ибо «Песня о первой встрече» также была гимном — страстным, всеобъемлющим, гимном души, потрясенной счастьем.
Наступила ли еще одна неожиданность? Или волшебная цепь распалась? Когда он кончил играть, все вокруг смешалось. Гости встали и окружили его. Бьёрнсон пытался его обнять, а Нордрак со смехом отстранил своего родича и воскликнул:
— Ты его задушишь, Сын Медведя! — и сам горячо обнял Грига.
А Нина? Она была уже далеко, между ними стояли люди и разделяли их.
— Ну, а еще? — сказал Бьёрнсрн. — Что-нибудь такое же сильное!
Эдвард извинился, он больше ничего не помнил. Часы пробили половину двенадцатого, и Джон, знаток приличий, встал и начал прощаться.
В самом деле, было уже поздно.
Можно было и не посчитаться с этим. Нина смотрела на Эдварда издали и не слыхала, что ей говорят: это видно было по ее лицу. Но она не двигалась с места. И он понял, что начали действовать законы Обычного. Джон, циферблат часов, утомленная горничная, прошедшая в соседнюю комнату, прощальные реплики — все это гнало его отсюда, возвещало разлуку и заставляло подчиняться установленному порядку. Джон сказал:
— До свидания, милая кузиночка!
Надо было пожать ей руку при всех. Эдвард медлил. Все говорили ему лестные слова о его музыке — она одна молчала. Но ее рука слегка дрожала, когда она протягивала ее гостям. Кто-то сказал:
— Мы провели чудесный вечер, но вам нужен покой!
Эдвард молча поклонился. Нина кивнула. И братья вышли раньше всех. Голос Бьёрнсона еще доносился из-за дверей.
Эдвард понимал, что чудо не может длиться непрерывно и что требовать этого — значит не верить в чудо. Оно — как молния. Длится только изумление перед ним, его последствия. Вот почему Эдвард принял довольно спокойно сообщение Джона, что Хагерупы, мать и дочь, уехали на целую неделю за город, к Вильме Неруда, родители которой справляли свою серебряную свадьбу.
Почти все время он не выходил из дому, к большому неудовольствию Джона. «Песня о первой встрече» имела продолжение: то были романсы на стихи датских поэтов — всё новые и новые находки на открытой впервые земле. Джон несколько раз звал его с собой в гости и в театр, где он играл в оркестре, но Эдвард отказывался идти куда бы то ни было и говорил брату, что у него нет никакого желания видеть посторонних людей, а главное — не хочется ломать себя, исправлять свои манеры. Джон махнул на него рукой и перестал заниматься его перевоспитанием.
В один из этих дней к Эдварду зашел Рикард Нордрак. Но, несмотря на то что Нордрак очень нравился ему и возбуждал любопытство, Григ принял его хоть и учтиво, но без той горячности, с какой впечатлительный юноша его склада должен был отнестись к выдающемуся человеку. Он был слишком полон, в его внутреннем мире ни для кого другого не было места. Рикард, казалось, почувствовал это. Он говорил немного и только сыграл два отрывка из своей музыки к пьесе Бьёрнсона «Злой Сигурд». Музыка была под стать норвежскому гимну. Эдвард оживился и попросил Нордрака еще поиграть. Но Рикард стал прощаться, обещав, однако, в скором времени повторить свой визит.
К концу недели Эдвард спросил Джона, не пойдут ли они к Хагерупам в воскресенье. Джон сказал, что тетушка на этот раз их не приглашала, но Эдвард мог бы поехать туда один, пользуясь своими родственными правами. Для Эдварда не было ничего горше сознания этих родственных прав; он хотел бы как можно скорее забыть о них и увериться, что и она забыла. Он колебался, ехать ли, но Джон неожиданно дал ему поручение к Герману Хагерупу, и в воскресенье Эдвард отправился туда.
Гостей собралось немного; комнаты были не так празднично убраны, как в прошлый раз, канделябры не горели, и чувствовалось, что хозяева чем-то озабочены и им не до гостей. Фру Хагеруп встретила Эдварда как-то удивленно. Нина была приветлива, заговорила с ним на «ты», как и в прошлый раз, но это уже не было таинственное, обжигающее «ты», а вполне родственное, дружеское. Вообще, прежнего и в помине не было. Напротив, теперь только он понял, что эта родственная форма обращения может служить отличным предлогом, чтобы оградить себя от чужих требований и надежд. С родственниками не церемонятся, в разговоре с ними не надо выбирать слова — ведь они свои люди! А если им вздумается придать слишком большое значение вниманию, которое им оказали, всегда можно с удивленным видом пристыдить их, упрекнув в неблагодарности: «В другой раз мы будем с вами осторожнее. А мы думали, что вы свой!» И как неуловимо все это произошло! Как будто ничего не изменилось, а между тем…
Впервые он узнал страдание. Если бы она была груба, резка с ним, если бы просто не пожелала с ним говорить и даже отказалась объяснить это, он страдал бы меньше. Но эта равнодушная, отстраняющая его любезность, эта короткость, за которой скрывается полное безразличие, терзала его, и он не мог понять, чем вызвана такая ужасная перемена.
Впрочем, она избегала его, он видел это. Она сидела в углу с Вильмой Неруда. Сама Вильма была гораздо сдержаннее с Эдвардом, чем в прошлый раз.
Что ж, он никого не обвинял! Он был благодарен Нине за то неиссякаемое вдохновение, в котором жил все эти дни. И потом, он не мог не заметить, что она печальна: она даже немного похудела. Что-то гнетет ее. Но что именно? Он не имеет права спросить ее об этом, потому что он не брат ей. Он совершенно посторонний человек, и то, что он чувствует, не дает ему никаких прав, кроме одного: сочинять в ее честь музыку. Может быть, это выше и священнее всех других прав?
Вспоминая все пережитое в прошлое воскресенье, перебирая в памяти каждое ее слово, он мог прийти к выводу, что она ровно ничем не связала себя: она вела себя как добрая кузина, которая помнит их общее детство, а он что-то вбил себе в голову и теперь неизвестно отчего страдает. Все, что она сказала ему за время их слишком недолгого знакомства, можно было истолковать, как знаки дружеского расположения, и только! Она и брату могла бы сказать: «Я счастлива сегодня!» Кто знает, отчего она была счастлива! Он держал ее руку в своей, но ведь она-то отняла ее, и довольно скоро! Кто ж виноват, что он настроил себя на такой возвышенный, романтический лад?
И, если бы он сдался, принял все происшедшее за свою ошибку, за наваждение, он мог бы сбросить это с себя.
Но он знал, что не ошибся. Нет, он ничего не вообразил себе! Как в искусстве важна форма, в которую художник облекает свои мысли, так и здесь огромное значение имело не то, что она сказала, а как произнесла. У него был слишком чуткий слух, чтобы не придавать значения интонации! Именно интонация определяла и смысл ее слов, и выражение ее лица, и улыбку. Как зияющую рану, он чувствовал разницу между тем, что было в прошлое воскресенье, и тем, что происходило сейчас. Нет, он ничего не вбил себе в голову, это все было. И это прошло. Но только не для него! Чудо не повторяется, но отнять его нельзя!
Он решил уйти. Подойдя к обеим подругам, чтобы проститься, он услыхал, как Вильма сказала Нине:
— А ты ответь, что не хочешь, вот и все!
При виде Эдварда она сразу умолкла. Но в глазах Нины было виновато-испуганное выражение. «Не надо меня мучить!» — проговорил он мысленно. А вслух сказал совсем другое, чего не хотел сказать:
— Я забыл сегодня ноты, принесу в следующий раз.
Она покачала головой:
— Нет, не надо!
Вот как! Это становится интересным!
— Дело в том, что мы завтра уезжаем, — услыхал он. — Мы с мамой едем в Париж.
— И надолго? — Он удивился, как естественно звучит его голос.
— Может быть, на полгода.
На полгода! Надо было пожелать ей счастливого пути. Но он ничего не мог выговорить. Вильма смотрела на него с сочувствием. Он пожал руки обеим и вышел.
Всю зиму он провел в работе и не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Соната для фортепиано, целый альбом фортепианных пьес, начало скрипичной сонаты и опять песни и песни. Когда тоска становилась нестерпимой, он набрасывался на фортепиано. Или нет, не набрасывался, ибо тогда было бы немыслимо рождение хрупкой «Ариэтты», или воздушного «Листка из альбома», или мечтательного «Вальса» в народном духе, — вероятно, это был первый норвежский вальс! Нет, он не набрасывался на клавиши, он только касался их, как учила его мать.
И тоска проходила. Та, о которой он не переставал думать, жила тут, рядом, торжествуя над разлукой. И так как в мыслях он постоянно видел себя на родине, то и она была с ним — в Бергене или в Лофтхузе, среди мест, где протекали их ранние годы. Он видел ее на берегу фиорда, встречал на тропинке в горах. И им обоим дышалось легко; они понимали друг друга.
— Кончится тем, что ты опять серьезно заболеешь и на этот раз умрешь! — говорил ему Джон. — Разве можно так много работать?
— Нет, — отвечал Эдвард, — на этот раз не умру! Я нашел средство!
— А ну тебя! Родственники спрашивают, отчего ты не пишешь, а я отвечаю: что требовать от одержимого?
Эдвард не писал ей писем — этого он не мог. Писать ей как сестре — значило обманывать ее. Он не умел фальшивить. А писать иначе невозможно: неразделенные чувства оскорбительны для того, к кому они обращены. Ни один уважающий себя гордый человек не унизит себя до навязчивости! И он должен молчать, не напоминать о себе.
В музыкальном кружке у Нордрака часто играла Вильма Неруда. Она заговаривала с Эдвардом о Париже, и у него слабели колени при звуке милого, изящного имени, которое он так часто повторял про себя. Вильма сообщала, что фру Хагеруп очень нравится Париж, она в восторге. А Нину будто бы слушала сама Полина Виардо и сказала, что будет с ней заниматься и в этом и в будущем году. Вильма словно ждала вопросов Эдварда, но он только осведомлялся о здоровье фрекен Хагеруп и ее матушки.
…И в этом и в будущем году. Значит, и будущий год она проведет в Париже, и их дороги будут все дальше расходиться.
А чудо останется…
Рикард Нордрак был сильно занят в ту зиму. Он не оставлял мысли о создании музыкального общества в Копенгагене и даже придумал название: «Общество Эвтерпы». По мифологии, муза Эвтерпа была покровительницей музыки.
Кружок друзей не удовлетворял Нордрака: в кружке собираются музыканты и играют друг для друга. Это можно назвать репетицией. А Нордраку виделись большие залы и множество людей, которые учатся понимать норвежскую музыку. Так должно быть во всей Европе. Все же Рикард понимал, что на первых порах это должно произойти в Дании, и не только по отношению к норвежской музыке, но и к музыке трех скандинавских стран.
Нордрак умел воодушевлять молодежь и собирать ее под свое знамя. И не только молодежь. Норвежский композитор Халдфан Кьерульф был человек шестидесяти пяти лет, но, невзирая на свой преклонный возраст, он просил Нордрака не забыть зачислить его в музыкальное общество, как только оно откроется. А возраст другого композитора, Нильса Гаде, большого поклонника Нордрака, уже приближался к пятидесяти годам. Впрочем, остальные члены кружка были все очень молоды.
Собрав музыкальных друзей, Нордрак сообщил им свои планы. Он начал с того, что музыка — искусство звучащее, стало быть, музыкантам всегда необходимы слушатели. Это азбучная истина. Но слушателей нужно создавать и воспитывать — вот это уже новая точка зрения. Несомненно, в Копенгагене найдутся любители скандинавской музыки, и надо только добиться в датском ригсдаге[6] разрешения на организацию концертов наших, скандинавских, — это очень важно. Если музыка какого-нибудь шведа или норвежца попадет в обычную программу, то ее прослушают, и только. Другое дело, если будут регулярно устраиваться концерты скандинавской музыки: к ней привыкнут, ее оценят, а там уж она завоюет право на существование.
А какие силы таятся среди скандинавских музыкантов! Какие исполнители! И Нордрак назвал их. Он указал на певца королевской оперы Стёнборга и виолончелиста симфонического оркестра Джона Грига. Он напомнил, что органист Матиссон-Гансен собирает в церкви массу людей, так что для них даже не находится места. Туда ходят ярые безбожники, и, если хотите знать, многие верующие зачастили в церковь ради него. А разве скрипачка Вильма Неруда при всей ее молодости не выступала в прошлом году в Берлине с огромным успехом? А Нина Хагеруп? Хоть она и не училась в консерватории, а как поет! Стало быть, есть музыканты, есть кому играть и петь!
Но есть и что показать, и это важнее всего! Есть композиторы. Музыку Кьерульфа хорошо знают и в Норвегии и в Дании. Когда песни Кьерульфа исполнялись здесь, в филармонии, публика не могла успокоиться, пока он не появлялся на эстраде: всем хотелось увидеть, кто же этот музыкант, который заставил их плакать своей «Песней Сюнневе». Сюнневе была героиня известной повести Бьёрнсона, и теперь эту славную девушку еще больше полюбили благодаря песне Кьерульфа.
— Музыка Нильса Гаде, — продолжал Нордрак, — известна в Скандинавии; исполнялась она и в Берлине. Иоганн Свендсен хоть и молод, а уже написал отличную симфонию.
Нордрак уверял участников кружка, что музыки хватит на весь ближайший год, даже той, что уже написана. О себе Нордрак не распространялся, хоть и у него была законченная музыка к двум пьесам Бьёрнсона: «Злой Сигурд» и «Мария Стюарт в Шотландии». Но он говорил не о себе. Он сказал, что мысль об открытии общества настоятельно требует разрешения, тем более что в их среде появился музыкант, который доставит им всем блестящую победу. Пусть он не краснеет и не делает испуганных глаз — там, где речь идет о великом деле, нет места ложной скромности! Эдвард Григ — вот кто возбуждает самые смелые и радостные надежды!
Вся эта речь, а в особенности ее заключение, была встречена одобрительно: Григ уже несколько раз играл в кружке. Было решено, что Нордрак, Григ и органист Матиссон-Гансен составят письмо в ригсдаг с изложением целей и задач будущего общества, а Нильс Гаде, пользуясь своим авторитетом, поговорит с кем надо и добьется официального разрешения.
Оно было получено в январе 1865 года. Общество могло начать работу и раз в месяц устраивать концерты. В «Обществе Эвтерпы» было больше всего норвежцев, и они составляли самую сильную группу. Это обстоятельство немало смущало профессора Нильса Гаде, одного из основателей общества. Датчанин по происхождению, Нильс Гаде вовсе не возражал против возвышения и первенства норвежцев. Он приветствовал любое талантливое произведение независимо от национальности и происхождения автора. Но положение главы скандинавской школы обязывало Нильса Гаде к сугубой осторожности. Когда представляешь искусство трех стран, надо прежде всего заботиться, чтобы никого не выделять и чтобы никто не обижался. Поэтому, как человек опытный и осторожный, он после долгих размышлений пришел к выводу, что нет надобности подчеркивать особенности каждой из этих музыкальных культур, а внушить композиторам мысль о среднем, определенном типе музыки, которая в равной степени походила бы и на шведскую, и на датскую, и на норвежскую. Тем более, что в них много родственного. Гаде называл это скандинавской линией развития (определение довольно туманное, но так, пожалуй, лучше!). Сам он писал именно такую музыку: как будто датская, но не совсем, есть и шведские элементы; кое-что напоминает своеобразные норвежские песни, но не очень резко, не вызывающе. Во всяком случае, все вместе безусловно отличается от мелодий Англии, Франции и Германии — каждый скажет, что это скандинавская музыка!
Некоторые ученики Нильса Гаде писали в этом духе, И он втайне даже гордился своей выдумкой, так ловко устранявшей возможные недовольства. Но, к его сожалению, среди молодежи, и как раз среди тех, кого Нильс высоко ценил, находились музыканты, не признававшие «скандинавскую линию развития». В основном отвергали ее норвежцы. Особенно Рикард Нордрак и Эдвард Григ, самые одаренные из молодых музыкантов, не соглашались с профессором, и каждый по-своему разрушал его складную, хитро построенную теорию. Нордрак, например, утверждал, что скандинавской народной музыки вообще не существует, как нет скандинавского языка, а есть только общие корни.
— Мы знаем славянскую музыку, — говорил Рикард, — но это понятие условное, собирательное: есть русская, польская, чешская музыка, да еще внутри России — украинская, белорусская и так далее, и все это вместе называется славянской музыкой. Совершенно так же мы должны признать, что есть лишь музыка народов, населяющих Скандинавский полуостров!
Норвегия была родиной Нордрака, и он хорошо знал ее. Он утверждал и доказывал, что каждый обособленный уголок Норвегии имеет свою музыку, что в Финмарке, например, где долго царит полярная ночь, поют не те песни, что в южной Норвегии, а горные напевы сильно отличаются от тех, которые слышатся у моря или в долинах. Это в одной Норвегии. Так что уж говорить обо всей Скандинавии!
Нордрак был начитан, много знал, хорошо говорил, с ним считались и не музыканты. А что касается музыки, то его способности буквально подавляли тех, кто разбирался в этом деле! Он читал с листа самые трудные ноты, умел отлично гармонизовать любую мелодию, играл на фортепиано, как виртуоз. Память у него была великолепная, а тонкий, или, как говорил Гаде, «гармонический», слух позволял Нордраку безошибочно воспроизводить и записывать народную хоровую и инструментальную музыку.
Многие думали, что Нордраку в его двадцать два года больше пристало быть главой музыкального направления, чем солидному Нильсу Гаде. Во всяком случае, Гаде трудно было спорить с Нордраком, у которого уже были пылкие, преданные сторонники.
Эдвард Григ совсем не походил на Нордрака, но с ним профессору приходилось еще труднее. У Грига не было ни красноречия, ни того задора, что у Рикарда. Очень скромный, даже застенчивый, боящийся обидеть кого бы то ни было, он не казался способным к борьбе, и уж вожаком школы его никак нельзя было себе представить. Но, когда Григ показывал Гаде свои сочинения, Ученый Нильс — таково было его прозвище — начинал волноваться и наливать себе воду из графина. Музыка Грига целиком подтверждала самые крайние доводы Нордрака, она была живым примером его слов, и против этого слишком ясного доказательства невозможно было спорить. Против слов находятся другие опровергающие слова, но музыке надо противопоставить музыку, а тут Гаде был совершенно бессилен. Не было такой «скандинавской» музыки, которая превзошла бы «дикую» норвежскую музыку Грига! В самом творчестве он был смелее Нордрака. И Нильс Гаде чувствовал себя особенно беспомощным, оттого что музыка Грига очень нравилась ему.
Когда Эдвард показал Ученому Нильсу свою первую (фа мажорную) сонату для скрипки и фортепиано и сыграл ее вместе с Вильмой Неруда, профессор отпил из своего стакана воду и сказал:
— Это хорошо, друзья мои! И ярко и законченно! И сыграно прелестно! Но… как вам сказать… слишком много Норвегии! Нельзя ли, чтобы Норвегии было поменьше?
— Но разве национальный колорит не делает музыку выразительнее? — спросила Вильма.
— Верно, дитя мое! Народность необходима! Но в известных границах. В музыке не должно быть ничего такого, что можно назвать по имени. Все угадывается. И народность также. Но в этой сонате все слишком крепко. Как неразбавленное вино. Такие вещи в искусстве навлекают на себя придирки знатоков!
Григ молчал, но это не успокаивало, а, скорее, тревожило Нильса. Он имел неосторожность напомнить Эдварду:
— Ну так как же, мой друг? Надеюсь, следующая соната будет немного менее норвежской?
Он сказал «немного», чтобы смягчить свой суд. Но вопрос Гаде и его определение — «слишком норвежская» — открывали многое. Значит, профессор вовсе не так верил в свою «скандинавскую линию»! Он знал, что такое норвежский колорит, он был достаточно хорошим музыкантом, чтобы понять это. Он подчеркнул красным карандашом особенно острые акценты и гармонии, соответствующие этим акцентам, обвел кружками скачки на терцию вниз и другие ходы, свойственные норвежской музыке. Одного мотива было ему достаточно, чтобы определить весь склад мелодии и возможности ее развития. Значит, он понимал своеобразие норвежских напевов, эту меланхолию без печали, задушевность без размягченности, эту постоянную бодрость и свежесть духа, которая угадывается в любой песне, в любом характере, независимо от настроения минуты. Норвежец не уверяет весь мир в своей бодрости, это у него не праздничный подъем, а обычное состояние духа, ему светло даже в печали. Этот постоянный свет, разлитый в природе, несмотря на ее суровость, озаряет и норвежскую песню. В долгие ночи зимы с ее фантастическим оцепенением рождаются сказки и думы о прошлом, а чем ближе к весне, тем сильнее разгорается пламенная жажда солнца… И Нильс Гаде готов был отказаться от этого своеобразия и красоты, принести их в жертву! Во имя чего? Во имя какой-то безликой «скандинавской» музыки, которая даже не существовала в народе и была искусственно создана по правилам композиции! Чье сердце могла она затронуть? И Эдвард сказал твердо, не поддержав полушутливого тона Нильса Гаде:
— Нет, профессор! Следующая соната будет еще более норвежской!
И Гаде знал, что его ученик сдержит слово: появится новая соната «еще более норвежская», и сам Гаде признает ее достоинства, ибо он чувствует музыку вопреки теориям и схемам. Не он ли говорил: «Талант всегда неожиданность, и с этим приходится считаться»?
Но как оправдать «скандинавскую линию развития»? В последнее время уже не только норвежцы, но и шведы и датчане начинали сомневаться в правильности этой «линии», и наиболее талантливые все дальше от нее отходили.
С Вильмой Неруда было легко играть, она быстро заучивала свою партию и чутко улавливала любой оттенок, не говоря уж о ее безукоризненной технике. И она была хорошим товарищем. Но неловкость все-таки стояла между нею и Эдвардом: была одна тема, которую они оба избегали, и эта запрещенная тема сковывала дружбу. В последнее время Вильма совсем не заговаривала о Париже, и Эдвард был ей благодарен за это: он не смог бы поддержать разговор.
Однажды Вильма попросила у него тетрадь его песен на датские стихи: певец Стёнборг пел их в кружке. Вильма сказала, что задержит их на два дня, не более. Действительно, она вернула их в срок. По ее словам, они открыли ей многое, особенно романс на слова Андерсена «Люблю тебя». Она не знала, что Андерсен пишет стихи. Должно быть, это было еще до сказок…
Джон жил своей жизнью. Он редко бывал дома, и Эдвард видал его только в кружке Нордрака и по утрам, за завтраком. Вечерами Джон играл в оркестре, приходил поздно. Насмешливые реплики по поводу странностей брата и короткие, довольно сухие ответы Эдварда — вот чем, по существу, ограничивались их разговоры. Посторонние были уверены, что, кроме музыки, братьев ничто не связывает: они были слишком разные люди.
Однажды вечером в понедельник, когда оркестр отдыхал, Эдвард застал брата дома. Джон рылся в груде рукописных нот и ворчал, по-видимому не находя того, что ищет.
— Ты никуда не уходишь сегодня? — спросил Эдвард. — Тебя, кажется, звали к Боргманам?
— Не пойду! — сердито отвечал Джон. — Надоело!.. Был сегодня у букиниста, — прибавил он, — опять ничего не нашел!
Джон постоянно пополнял свой репертуар и любил отыскивать сочинения для виолончели, справедливо сетуя на композиторов, которые мало пишут для этого инструмента: в сольном концерте играть нечего!
— Для скрипки пишут и пишут, а виолончель в загоне! По-моему, это просто недомыслие!
Впрочем, Джон утешал себя тем, что в симфоническом оркестре виолончель занимает подобающее ей место: самые выразительные, «человеческие» фразы принадлежат виолончели, она придает благородство общему звучанию, смягчая резкости и недостатки других инструментов…
— Если вздумаешь писать для оркестра, — говорил он Эдварду, — советую тебе увеличить количество виолончелей и посадить их на место вторых скрипок. Просто заставь эти группы поменяться местами. Услышишь, как тогда зазвучит оркестр: все твои мысли приобретут выпуклость…
— Я охотно проведу сегодня вечер с тобой, — сказал Джон, — если ты никуда не собираешься.
— Нет, — вздохнул Эдвард, — куда мне собираться?
Их мать была права: характер у Джона был довольно-таки противоречивый. Его нередко видали в обществе молодых людей, которых в городе называли «прожигателями жизни». Сам Джон уделял много времени своей наружности и одежде, усвоил снисходительно-покровительственный тон с младшим братом и его друзьями, чуждался серьезных разговоров, а с женщинами держал себя так, точно все они проходили перед ним трудный конкурс, в котором первая премия означала внимание и выбор Джона Грига. К сожалению, многие девушки поощряли подобное обращение, в глаза и за глаза называя Джона обаятельным и неотразимым.
Но Эдвард знал другого Джона — отличного товарища, преданного сына и брата, превосходного артиста. Помимо работы в оркестре, Джон много занимался сам. Эдвард знал это. И он надеялся, что любовь к музыке охранит Джона от всякой порчи.
— Наконец-то! — воскликнул Джон, найдя переписанный им менуэт Боккерини. — Одни перекладывают сольные вещи на оркестр, а мне приходится из целого квинтета выжимать подходящее соло!
Он уселся за стол.
— Но это гораздо приятнее, чем тратить время на пустяки и ломаться! — произнес он сквозь зубы.
— Кто ж тебе велит? — спросил Эдвард.
— Я не такой, как все, — сказал Джон, — но я хочу, я должен быть, как все, чтобы не подать повода для глупых насмешек!
— Какое тебе дело до каких-то дураков?
— Да ведь мне приходится жить с ними, как ты не понимаешь! И они не должны знать, как нежно я люблю родителей, восторгаюсь природой, мечтаю о хорошей любви. В глазах большинства это слабости! И я не хочу прослыть оригиналом и неудачником! (Кто не похож на всех, того называют неудачником!) Я скрываю мой внутренний мир, наше, григовское, я хочу быть comme il faut, а ведь григовское — это совсем не comme il faut!
— Признайся, Джон, что тебя тянет к этим чуждым тебе людям?
— Да, ты прав. Иногда тянет, а в общем, они меня отталкивают.
Эдвард пожал плечами:
— А меня совсем не интересует, как относятся ко мне люди, которых я не уважаю. И я не стыжусь того, что во мне есть!
— Это значит, что ты сильнее меня, — сказал Джон. — Впрочем, я давно подозревал это. И, может быть, именно потому часто поучаю тебя!
Так проходила зима, а в конце мая вернулась фру Хагеруп с дочерью. Они долго задержались за границей. Братья Григи получили приглашение на ближайшую субботу, так как в воскресенье семейство переезжало на дачу. В субботу утром Эдвард встретил на улице Якоба Фосса, который покупал фиалки у цветочницы и был, видимо, полон надежд. За обедом Эдвард на всякий случай сказал брату, что у него сильно болит голова. Вечером, надевая перчатки, Джон спросил его:
— Значит, ты остаешься дома?
Нет, он не мог остаться дома…
В неописуемом волнении он вошел в знакомую гостиную и сразу увидал ее, нарядно одетую, с красиво уложенными косами. Она очень похорошела. Черты ее тонкого лица стали как будто еще изящнее, а глаза — больше. Светлые волосы вились, выбиваясь на лоб и виски.
Она встретила его как чужого — церемонно присела, держась за край платья, и сказала:
— Давно мы вас не видали!
«Мы», «вас»! Но это все-таки было легче, чем родственное безразличие. Чужая девушка. Но менее чужая, чем сестра!
Как и в первый вечер, он смутно сознавал, что происходило кругом. Тогда это было от счастья, теперь он сам не знал отчего. Играли в какие-то игры. И он играл. Ужинали. Рикард Нордрак и племянница фру Хагеруп говорили друг другу дерзости. Нордрак доказывал, что характер у женщины должен быть мягкий, кроткий, покладистый, а Карина, сверкая глазами, запальчиво возражала. Она находила подобное мнение возмутительным и заявила, что это замаскированная проповедь рабства, совсем уж непростительная в устах цивилизованного человека и прогрессивного деятеля, каким некоторые считают Рикарда Нордрака. Бьёрнсон вмешался:
— Увы, дорогая! Я вынужден принять сторону моего двоюродного брата. Я чту передовые убеждения в современной женщине, но злой и строптивый характер порицаю, особенно если его пытаются объяснить свободолюбием и самостоятельностью.
Эдвард слышал этот разговор краем уха и думал: «К чему это все? Разве это главное?» И слонялся из угла в угол со своей тоской.
…Бьёрнсон читал отрывок из новой повести — Эдвард ничего не запомнил. Якоб Фосс таращил глаза на Нину и кривил рот. Бедный кобольд! Несколько раз Эдварду случалось очутиться рядом с Ниной и даже коснуться ее платья, но это ровно ничего не значило. К нему обращались, он отвечал. Он помнил, как Нильс Гаде сказал ему: «Как хорошо в доме, где цветет молодость!»
Он чувствовал легкость в голове и во всем теле, но это была какая-то неудобная легкость, странное, томительное ощущение. Вильма, веселая и оживленная, поднесла Эдварду цветок.
— Зачем?
— Дайте той, которая вам нравится!
Должно быть, это был фант. Машинально он протянул цветок Вильме. Она засмеялась:
— Вот как вы переменчивы!
Нина тоже улыбнулась. Знакомые ямочки мелькнули у нее на щеках.
И внезапно его охватили грусть и усталость. Он понял, откуда эта странная легкость, которая не радует, а томит его: это легкость безнадежности! Должно быть, так чувствует себя человек, оставшийся без работы, без будущего… Ему говорят: «Вы свободны!» — и он уходит восвояси и бредет легкий, пустой и действительно свободный, свободный даже умереть. Когда ты никому не нужен, ты ведь также свободен. О, как ужасна бывает иногда свобода!
Теперь он страдал по-настоящему. Если раньше он был настолько горд, что не хотел называться ее братом, то теперь готов был сам назвать ее сестрой и просить об участии, только бы избавиться от этой безотрадной легкости и пустоты.
Должно быть, много времени прошло и вечер подходил к концу, когда Эдвард увидал, что гости окружают Нину и почти насильно ведут ее к роялю.
— Ну хорошо, — говорит она, — если вы уж так хотите, я спою романс, но только один-единственный. И сама буду себе аккомпанировать!
— Вы услышите, как она теперь поет! — с гордостью воскликнула фру Хагеруп. — Но только, друг мой, ты начала бы с Дониццетти!
Но Нина уже положила руки на клавиши и поет романс, который никому не известен и, строго говоря, не может быть известен ей самой. Эдвард писал его зимой, когда он тосковал и побеждал тоску непрерывным творчеством.
Романс называется «Люблю тебя» на слова сказочника Андерсена.
Голос Нины редкого тембра, довольно низкий, но все-таки не меццо-сопрано. Теплый, грудной, с удивительным богатством интонаций. Этот голос радует Эдварда, как оправдание его постоянства, как торжество его выбора.
Он не спрашивает себя, как к ней попали эти ноты, и его не удивляет чуткость и верность ее исполнения. Снова переворачиваются страницы волшебной книги, которую он читал когда-то вместе с ней, в тот вечер неожиданностей. И он вновь читает эту книгу до конца, до последнего звука романса.
Но, когда Нина встает и гости подходят к ней, он чувствует, что не может больше здесь оставаться. Он тихо удаляется, сам закрывает за собой входную дверь и останавливается на площадке. Легкости нет и в помине: руки и ноги точно налиты свинцом.
Он слышит, как открывается входная дверь. Нина выходит. Она открыла дверь настежь и придерживает ее, чтоб она не захлопнулась. Видно, как в глубине кто-то проходит.
— Одну минуту, — говорит она и замолкает.
Буквы волшебной книги проступают отчетливо.
— Ты знаешь дорогу в Рунгестад… которая называется Лебяжьим логом? — спрашивает она наконец.
— Да.
— Это недалеко, всего полчаса езды. Завтра мы туда перебираемся… — Опять она молчит. — Там есть огромная липа, самая большая, в конце перелеска…
— Да…
Она оглядывается.
— Приезжай к восьми… Нет, немного раньше… Ночи теперь уже не такие длинные… Осталось всего несколько часов…
И дверь захлопывается за нею.
Мысль о путешествии в Париж очень улыбалась Нине Хагеруп до ее встречи с Григом и совсем перестала привлекать после этой встречи. Но как объяснить матери свой отказ от поездки, которая так долго подготовлялась? Фру Хагеруп не пожалела сил, чтобы эта поездка устроилась. Ее старинная театральная подруга жила в Париже и была коротко знакома с Полиной Виардо. Это обстоятельство могло решить судьбу Нины, голос которой в последнее время значительно окреп и развился.
Как можно было объяснить свое нежелание ехать? Тем, что почти незнакомый юноша произвел на нее сильное впечатление и она не захотела расстаться с ним? Но это не могло быть уважительной причиной ни для фру Хагеруп, ни для кого другого. Да и сама фрекен Нина, размышляя обо всем этом, не могла не прийти к мысли, что здесь вмешались какие-то странные силы, похожие на чары, и что им не следует поддаваться. Она была спокойной, рассудительной девушкой, и даже фру Хагеруп, при всей своей придирчивости, никогда не жаловалась на Нину, которая была на редкость послушна и легко росла. Мать донимала ее поучениями, но в ее отсутствие говорила, что бог, вообще суровый к бедной копенгагенской актрисе, в конце концов сжалился над ней и благословил дочерью, истинным сокровищем. Только бы не сглазить!
Но годы шли, и Нина уже вступала в тот возраст, когда бог, до известной поры милостивый к родителям, начинает их иногда наказывать. Фру Хагеруп очень боялась этого. Ее беспокоила дружба Нины со студентами. Фру называла «студентами» всех молодых людей, бывавших у нее в доме, даже таких, как Георг Брандес, который уже имел звание кандидата. Одно время сильные подозрения внушал ей Рикард Нордрак. Как родственник знаменитого писателя, он мог считаться и неплохой партией, но только не для Нины. Нине была уготована другая судьба. На всякий случай фру Хагеруп «предназначила» для Нордрака свою хорошенькую племянницу Карин Энриксен. Что же касается Нины, то мать мечтала видеть ее замужем не иначе, как за богатым итальянским или французским графом, у которого вилла на Лаго-Маджиоре или в Ницце. Зима, проведенная в Париже, подкрепила честолюбивые материнские надежды: в салоне Полины Виардо бывали и графы, и достоинства Нины производили на них впечатление.
Но фру Хагеруп плохо знала свою дочь, хотя и говорила всем, что они с Ниной закадычные подруги. У Нины был свой идеал, к которому она тянулась с детства, — идеал доброты и человечности, душевной чистоты и сильной воли. И, когда ее юные подруги собирались вместе и заводили свои девичьи разговоры о том, кто им нравится и кого они могли бы выбрать на всю жизнь, она обычно не высказывала своих мыслей, но убеждалась, что у других девушек совсем не те вкусы, что у нее. Подруги восхищались ловкостью, физической силой, вкрадчивыми манерами или, напротив, дерзостью; им нравились люди, уже прошедшие значительную часть своего жизненного пути, опытные, а главное — такие, о которых много и с восхищением говорят в обществе. Нине ничего этого не нужно было. Ей не нравились счастливцы и баловни, слишком привыкшие к успеху (оттого она недолюбливала Джона Грига). Не привлекали ее и те, кто любит повелевать (оттого она не могла бы выбрать Рикарда Нордрака, хотя и ценила его). Она искала абсолютно чистую душу, «высшей золотой пробы», как говорил ее отец. В ее мечтах рисовался чуткий, скромный (но талантливый!) человек, бесконечно добрый, но не той расплывчатой добротой, которая похожа на равнодушие ко всему, а осмысленной, разумной, подкрепленной твердыми убеждениями. Она инстинктивно чувствовала, что нельзя быть добрым до конца, не обладая большой силой характера. Хорошо, если бы этот ожидаемый ею друг был молод, чуть старше ее самой, чтобы им было одинаково интересно воспринимать все впечатления и чтобы они могли долго прожить вместе. Долго и радостно — без единой ссоры, без единой минуты неудовольствия!
Встретив Эдварда Грига через тринадцать лет после того, как они маленькими детьми играли в окрестностях Бергена, и проведя с ним целый вечер, Нина почти убедилась, что это и есть тот идеал человека, который создали ее грезы. У нее были два доказательства этого: его глаза с чарующе-детским и мудрым выражением и его музыка. Впечатление было сильно, а после того как она услыхала «Песню о первой встрече», безусловно посвященную ей, это перестало быть только впечатлением. И без жеманства, легко и искренне она отозвалась на робкое поклонение Грига.
Но в том кругу, где жила Нина Хагеруп и ее подруги, подобные внезапные откровения не считались возможными, а если они у кого-нибудь возникали, то это следовало принять за бред или легкомыслие и немедленно осудить. И сама фрекен Хагеруп на другой день после первого посещения Эдварда ужаснулась своему поведению, хотя, если перебрать в памяти все, что происходило накануне, ей не в чем было упрекнуть себя. Просто сидели рядом, слушали музыку и говорили о разных вещах. Потом он играл свою «Песню о первой встрече», и она даже не сказала ему, как это ей понравилось. Но Нина была честна с собой и отлично сознавала, что, если бы этот юноша, с которым она едва познакомилась, в конце вечера сказал ей, что хочет на ней жениться, она только спросила бы: «Когда? В какой церкви?» — и подвела бы его к родителям. И это может случиться завтра, послезавтра, в любой ближайший день…
Она была рада поездке к родителям Вильмы — это давало ей возможность отвлечься и обдумать положение. Но как раз в это время мать сказала ей, что они едут в Париж через неделю. Нина пришла в смятение. Она не знала, как поступить. Понимая, что ей нельзя выслушать объяснение Эдварда и дать ответ на него (ответ мог быть только один), она не могла представить себе, что расстается с ним надолго, может быть, навсегда, — кто знает, что может случиться за полгода! Неожиданный разговор, услышанный ею в гостях, дал новое направление ее мыслям.
Тема разговора была не новая, но животрепещущая: правы ли родители, разлучающие влюбленных? Мать Вильмы сказала, что если молодые люди любят друг друга, то со стороны родителей непростительно разлучать их. Если же чувство поверхностное, то его, разумеется, не следует поощрять.
Для Вильмы и ее жениха Людвига Нормана подобные разговоры уже не представляли интереса, особенно для Людвига, который был старше Вильмы на семь лет, много раз любил и еще чаще позволял любить себя. Он предложил Вильме пойти в сад — приготовить букеты для вечернего стола. Они ушли. Но Нина осталась. Отец Вильмы улыбнулся и сказал:
— Не так-то легко разобраться, какая любовь настоящая, а какая нет. Юность легковерна. Кто справляет серебряную свадьбу, как мы с женой, может еще иметь представление о взаимных чувствах, а если все впереди, как же тут проверить?
— Вот еще! — воскликнула фру Неруда. — Молодые люди должны встречаться, присматриваться друг к другу, а потом и решать!
— Гм! Это не проверка чувства, а только приглядывание к характерам и достоинствам друг друга. Это не мешает, но подобные опыты делаются и при сватовстве!
— Но ведь люди должны нравиться друг другу!
— Ах, сколько девушек нравилось мне в молодые годы! И как много случайного в нашем выборе!
— Бог тебя знает, что ты говоришь! — возмутилась жена.
— Право же, дорогая! И потом, если люди долго встречаются, то невольно возникает какое-то чувство долга: неудобно порвать узы, которые уже завязались, даже если это узы дружбы! Все это не мешает, повторяю, но это не любовь!
— Как? — с удивлением спросила фру Неруда. — Значит, ты женился на мне из чувства долга? Ведь мы целый год были знакомы до свадьбы!
— Безусловно, дорогая, это имело большое значение! Ведь даже если бы я и увидал кое-какие твои недостатки, вряд ли было бы хорошо с моей стороны отречься от тебя после целого года дружбы!
— Хорошенькие вещи я узнаю через двадцать пять лет!
— Но какое это имеет значение, если двадцать пять лет уже прошли! И как будто хорошо и мирно!
Хозяйка недовольно покачала головой. Но ее муж счел нужным заключить свою мысль:
— Все это я говорю к тому, что ваши рассуждения о настоящей и ненастоящей любви кажутся мне натянутыми. Как ее распознать, настоящую-то любовь? Вот я и говорю: доживите до серебряной свадьбы, тогда и узнаете! А еще лучше — до золотой!
Хозяин и гости засмеялись.
— Что же такое любовь? — задумчиво протянула младшая сестра Вильмы, пятнадцатилетняя школьница, никогда прежде не задававшая таких вопросов.
— Неизвестно, — ласково сказал отец. — Это зависит от самих людей, от их душевного благородства.
— А мне кажется, — раздался тихий голос Брандеса, — что любовь узнаешь через жертву.
Нина встрепенулась. Георг Брандес был один из ее друзей, и она доверяла ему. Когда ужин кончился, она взяла Георга под руку и увела его в сад, чтобы продолжить разговор.
Георг Брандес был молодой филолог, чуть ли не в двадцать лет блестяще защитивший диссертацию. Вот почему он решил придать своему лицу несколько грустное выражение — след опыта и трезвых наблюдений. Но опыт его жизни действительно оказался нелегким, и то, что прежде было лишь маской грусти, стало естественным выражением его лица.
— Видишь ли, — сказал он Нине в ответ на ее вопрос, — жертва укрепляет любовь. Необходимы испытания, чтобы проверить, насколько она сильна. И литература учит нас этому. Вспомни девушек, которые приносили жертвы, — от героинь Сервантеса и Шекспира до маленькой русалочки Андерсена. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что даже готовность отречься уже говорит о большом чувстве.
— Отречься? Во имя чего?
— Напрасное отречение, конечно, бессмысленно. Но все-таки, милая, сначала нужно пострадать!
Разговор на этом оборвался, но на Нину он произвел большое впечатление. Она была слишком молода, чтобы подвергнуть анализу все, что ее волновало. Но мысль о жертве уже не оставляла ее. Ей вспомнилась легенда о двух бедных детях земли, которые глубоко любили друг друга и ни одним словом не выдавали своего чувства. Потом они расстались навсегда.
Нет, что ни говори, а есть в этом сила, есть какая-то недоступная, высокая красота!
Нина заплакала от жалости к влюбленным. Конец был слишком жесток. Может быть, это не зависело от них? Но разве то, что в нашей власти, не может быть возвышенно?
Неужели отец Вильмы прав и можно выбрать любого или любую из тех, кто случайно встретится? Но как же она угадала единственное сердце из стольких сердец и почему так верит этому внутреннему голосу?
И она прониклась мыслью, что и ей следует принести жертву. Если уж проверить себя и его, так без малейших гарантий, без облегчающих условий, ничем не помогая себе! Поступить так, как храбрый гимнаст, который остается под куполом, но отказывается от сетки! Пусть это сравнение неудачно по существу — ведь любовь не игра, и жизнь не арена цирка, — но смысл верен. Она уедет, ни слова не сказав Эдварду, и за все время ни слова не напишет ему, чтобы никакие обязанности не примешивались к чувству. И если то, что кажется им теперь таким глубоким и сильным, не пройдет, несмотря на глухую и немую разлуку, значит, они не ошиблись и жертва принесена не напрасно.
Она заснула в слезах. Но решение было принято. И после того воскресного вечера, который был так тяжел для Эдварда и ей самой стоил неимоверных усилий, она следовала своему решению и уже не отступала от него.
В Париже она тосковала. Она и ждала письма и боялась его получить, потому что высказанность нарушила бы весь строй чувств, необходимых, чтобы выдержать испытание. Писем не было; она понимала, что так должно быть. Но ее угнетала разлука.
Порой она думала, что недостойна его. Есть два мира, говорила она себе: один — обыденный, все дороги в нем проторены, известны. Люди с обостренной чуткостью, щедрые, великодушные, смелые плохо чувствуют себя в этом мире. Их находки называют ошибками, их упрекают за каждый шаг вперед.
Но есть и другой мир: поэзии, мечты, романтики. И там действуют совершенно другие законы. То, что невозможно в мире обычного, здесь неизбежно. Скрытое становится видимым, трудное — легким. Это мир открытий. Кто следует законам этого мира, тот находит счастье: в подвиге, в творчестве, в любви…
Нина принадлежала к обоим мирам. В первом она родилась и выросла, второй манил ее к себе. Но до поры до времени она не могла выбирать. Ей было душно в заботливо уготованном гнездышке и неловко с матерью, расчетливость которой не укрылась от Нины. Несмотря на то что в доме родителей собирались выдающиеся люди, Нина понимала, что они только знакомые ее матери, но не настоящие друзья. У нее самой не было ничего общего с матерью. Именно потому она никогда не перечила ей и подчинялась внешне, оберегая свой внутренний мир. Она давно поняла, что актерская профессия еще не делает артиста. Сколько возвышенных и поэтических натур встречала она вне искусства, и с другой стороны — как много мелких, дюжинных людей воображают себя и действительно слывут художниками! Актриса на первых ролях, фру Хагеруп не была артисткой в полном смысле слова: ей не хватало дальновидности, глубины, естественности. А Нина чувствовала малейшую фальшь и в искусстве и в жизни. И она ждала чего-то, вглядывалась в даль, предчувствуя радостную перемену. Вот почему так много значила для нее встреча с Эдвардом Григом.
И чем больше времени проходило в разлуке, тем сильнее она убеждалась, что ее выбор сделан. Ни артистические знакомства, возникающие в парижском салоне, ни развлечения, в которые вовлекала ее мать, не изменили Нину и не заслонили отрадный для нее образ.
Впрочем, ей не были по вкусу парижские развлечения… А мадам Виардо редко занималась с Ниной: она была слишком занята собой; фру Хагеруп сильно преувеличивала участие парижской знаменитости к ее дочери. Считанные уроки, полученные Ниной, принесли ей меньше пользы, чем посещение оперы, где пела сама Полина Виардо, действительно неподражаемая певица и артистка. Пожалуй, это были самые яркие впечатления, но ради них Нина не осталась бы в Париже, и ее угнетало пристрастие матери к этому городу, в то время как сама она рвалась домой…
Запомнился ей надолго единственный разговор с Тургеневым, при котором ей пришлось петь. Ему понравилось ее пение, и, глядя на нее дружелюбно и внимательно, он сказал, что она напоминает ему некоторых русских девушек, его любимиц: такая же внутренняя сосредоточенность и такое же умение уберечь от посторонних заветные мысли.
«Но вот что странно, — продолжал он, — русским девушкам поневоле приходится прятать свою душу, оттого что они зависимы. Но в Норвегии женщина, кажется, свободна?»
Чуть слышным голосом Нина ответила:
«Я думаю, человек никогда не бывает свободен настолько, чтобы открывать свою душу… а женщина в особенности».
Она покраснела от сознания, что так нескладно высказала свою мысль, да еще в присутствии знаменитого писателя, умнейшего психолога, который старше ее почти на тридцать лет. Но он по-прежнему дружелюбно смотрел на нее, потом кивнул головой и сказал:
«Да, вы правы…»
«Друг мой Вильма, — писала она за две недели перед своим возвращением в Копенгаген, — я думаю, ты нехорошо поступила, переписав чужие ноты и тайком переслав их мне. Но я так благодарна тебе за этот „проступок“! Он окончательно открыл мне глаза!
Эта музыка, этот романс на слова Андерсена, что ты мне прислала, — подлинный шедевр, жемчужина! Я часто запираюсь у себя и повторяю этот романс и всякий раз нахожу в нем новые красоты! Какой талант, Вильма! И какая сердечность! Мне кажется, я вижу душу этого человека, как видела его чудесные, полные доброты глаза.
Скоро мы вернемся, и ты услышишь, как я теперь пою. Ты меня не узнаешь. Мама уверена, что это из-за нескольких уроков у мадам Виардо. Но я очень хорошо знаю, отчего это…»
Чайки белые, как снежинки…
Раннее утро в Рунгестаде.
Густой перелесок спускается вниз. Из-за деревьев сквозь листву видно море. Оно совсем светлое в этот час и кажется серебристо-розовым, а не голубым и не зеленым.
Это и есть дорога к Лебяжьему логу — так называется дачная местность в окрестностях Копенгагена. Вот и разросшаяся липа, самое большое дерево здесь. Издалека доносится колокольный звон. Сегодня воскресенье. Воскресенье после той субботы. И между ними ночь без сна.
Ни о чем нельзя было думать этой ночью, потому что время, превратившееся в сплошное ожидание, не вмещает никаких дум. Но он мог бы написать интермеццо — промежуточную страницу между двумя пьесами или частями сонаты, вставку, которая прерывает плавное течение рассказа, нечто вроде остановки на пути…
Но путь продолжается…
— О-ле! — раздается звонкий голос Нины.
Это чисто норвежское приветствие.
Она бежит навстречу.
— Ты уже здесь! А ночи все-таки ужасно длинные! Все нет и нет солнца! Но теперь хорошо. Только свежо очень…
— Вот тебе моя куртка. Согрейся.
— А ты?
— И я…
Так они медленно идут по тропинке, ведущей к морю.
— Ты не сердишься на Вильму? — спрашивает она.
— Нет.
— Но ты, наверно, удивился?
— Я все время не перестаю удивляться!
Сильный ветер бьет прямо в лицо. Море вздувается и темнеет.
— Но этот романс… — Нина останавливается и прикладывает ладони к пылающим щекам. — Ты знаешь, я с первого раза все в нем поняла. Мне кажется, я сама его написала!
— Никто не споет его так, как ты!
— Потому что никто не почувствует… Нет, ты делаешь со мной чудеса!
Ручей бежит по траве. Нина, смеясь, отступает.
— Какой быстрый! Должно быть, стремится к морю. Добежит ли?
— Ведь море близко!
— Нет, это только кажется… Ах, Эдвард! Сядем здесь на скамью. Твоя куртка такая теплая! Вот так… И отчего это все время звонят в колокола?
— Сегодня воскресенье.
— Ах да, сегодня воскресенье! Праздник… Скажи, это нам не снится: это утро и все, что с нами происходит?
— Нет. Но я не знаю…
В его глазах появляется беспокойное выражение. Он прислушивается к звону. Да, это не только колокола… Может быть, снится…
Она натягивает на себя сползающий конец куртки.
— Я не могу объяснить, — говорит она тихо. — До сих пор в моей жизни все было как будто ненастоящее… И я могла не беспокоиться, если и была несовершенна… А сейчас я вижу перед собой жизнь, и она требует от меня так много, что я боюсь. Ведь счастье — это уже не мечта; это надо заслужить!
— Не говори так! Чем же я заслужил это?
— Ты… — Она замолкает и прячет голову на его груди. Но, и закрыв глаза, она видит перед собой жизнь, которая отныне требует совершенства. — Я все время говорю пустяки, оттого что хочу сказать слишком много. Но ты должен простить меня… И за эти прошедшие месяцы, когда ты страдал по моей вине. Это не отомстит за себя когда-нибудь в будущем?
— Ах, что ты говоришь! Простить — тебя?
Через несколько минут она сбрасывает с себя куртку и выпрямляется. Ее лицо немного побледнело: солнце зашло за тучу, и все освещение изменилось.
— Тебе уже не холодно? — спрашивает он робко. — Ты не обиделась на меня?
— За что? За то, что ты только теперь догадался меня поцеловать?
Она смеется и вдруг становится серьезной.
— Я думаю о том, что с нами будет в такое же утро через сорок… нет, через пятьдесят лет, когда мы отпразднуем нашу золотую свадьбу!
— Что?
— Будем считать с сегодняшнего дня, хорошо?
— О Нина!
— И вот наступает такое же утро… через пятьдесят лет. Разве так не бывает?
— Это так далеко…
— Невообразимо! Но ты подумай! Теперь нам вместе сорок лет. А тогда будет сто сорок! Тебе не страшно?
— Нет.
— Почему ты улыбаешься? Ты не веришь в это? Да, это так далеко. Но даже то, что сейчас, кажется мне сном, — это утро и то, что мы сейчас вдвоем…
Он понимает ее. Поверить невозможно. Страдание реально. И ожидание чуда реально. Но счастье, которое пришло и сверкает вдали серебряным морем и звенит в воздухе колокольным звоном, счастье, которое рядом, которое смотрит из больших испуганных глаз, непостижимо и нереально. Это действительно похоже на сон.
Не только колокол звучит. Хор кузнечиков в траве — точно маленький оркестр, играющий под сурдинку, и это сливается с журчанием ручья. И, как в детстве, в лучшие дни, слышится, как в воздухе дрожат невидимые струны.
…Они идут по тропинке, держась за руки. Уже попадаются прохожие. Пожилая пара идет им навстречу. Женщина смотрит на них во все глаза.
— Совсем дети! — слышат они за собой ее голос.
Тропинка становится узкой. Эдвард поднимает Нину и через несколько шагов осторожно ставит на землю. Она стоит на высоте, разрумянившаяся и вся освещенная солнцем.
Море открывается, обдает их свежестью.
— Хочешь, покатаемся на лодке? — говорит Нина. — На воде сейчас никого нет.
И, пока он спускается вниз, чтобы достать лодку, она оглядывает все пространство. Звучат колокола… Она охватывает обеими руками свои плечи и подставляет лицо лучам солнца. Ей видно, как желтые утки плывут возле берега в тени, как чайки, подобно снежинкам, реют в воздухе.
Эдвард возвращается, и они, обнявшись, идут к морю.
Но вот, уже у конца спуска, им встречается человек с длинными седыми волосами. Он держится очень прямо, одет старомодно и очень скромно. Его лицо необыкновенно симпатично, а круглые выпуклые глаза удивительно молоды. Он до торжественности серьезен, но какая-то внутренняя улыбка, словно сияние, мягко освещает его лицо.
Его появление неожиданно. Он словно поднялся и вырос из-за моря. Трудно определить его возраст. По-видимому, он стар. Но это впечатление не удерживается долго.
Он останавливается перед Ниной и Эдвардом, и улыбка явственнее проступает на его лице, а глаза, полные доброжелательства, радостно светлеют.
С минуту он глядит на влюбленных, затем, сохраняя все ту же торжественность, низко кланяется им. Они вспыхивают, но не отстраняются друг от друга: эта мысль даже не приходит им в голову. Они чувствуют, что этот странный человек с добрым лицом и молодыми глазами родной им, что он их одобряет и что никакой пастор в мире не мог бы так полно и радостно благословить их союз.
Они отвечают на поклон незнакомца, и он проходит мимо на своих длинных ногах.
Уже сидя в лодке, Нина говорит Эдварду:
— Ты знаешь, кто это был?
Он кивает:
— Я догадался. Значит, он уже вернулся из своего путешествия?
— Да. У нас в семье давно хотели познакомиться с ним, и все как-то не удавалось. А потом он надолго уехал. Но как я рада, что именно сегодня мы его встретили! Это хорошее предзнаменование!
— И я то же самое подумал…
Все тучи уже рассеялись, и начинается ясный, ясный день.
Человек стоит в своей комнате с готическими окнами, перед которыми снаружи разбиты цветочные грядки. Уже вечер. Его единственный гость сидит напротив, у маленького фортепиано. Он кончил играть. Хозяин смотрит на него задумчиво и благожелательно.
— Я очень благодарен вам, Матиссон-Гансен, за то, что мне все это показали. Романс на мои слова прекрасен. Но должен вам сказать, что это не я. Это далеко от меня. Зато фортепианная пьеса пробудила во мне что-то давнее и очень знакомое. Только я не могу вспомнить… Прошу вас, сыграйте еще раз «Одинокого странника»!
— Это только импровизация, которую я запомнил, — отвечает Матиссон-Гансен, — он сказал мне, что закончит эту пьесу, может быть, через много лет…
— Все равно, она нравится мне и в таком виде…
Органист Матиссон-Гансен повторяет пьесу под названием «Одинокий странник». Он немного волнуется, но это помогает ему играть лучше.
— Благодарю вас! — опять говорит хозяин. — Ей-богу, я уже видел где-то такого одинокого странника!
— Значит, вы позволите представить вам этого молодого музыканта? — спрашивает Матиссон-Гансен. — У него много и других прелестных вещей. И он будет счастлив познакомиться с вами!
Хозяин кивает головой в знак согласия и вдруг спрашивает:
— Скажите, у него очень светлые волосы? И голубые искрящиеся глаза?
— Да. Но ведь у нас таких много!
— Вы думаете, много?
— Нет… Пожалуй, нет… Но в смысле цвета волос… Мы, северяне…
— Я почти уверен, — говорит хозяин, — что встретил его сегодня утром.
После ухода Матиссона он долго ходит по комнате и тихо напевает. Его лицо задумчиво, но внутренняя улыбка не исчезает. На этот раз у нее оттенок печали.
За окном ночь. Светлая, летняя, но все-таки ночь. Она наступила незаметно, как многое наступает в жизни.
И Ганс Христиан Андерсен подходит к своему столу. Деревянная кукушка на часах смотрит круглыми глазами и видит, как он садится писать. Может быть, дневник, а может быть, новую сказку…
«…И вот поэт вернулся на родину и увидал своих сверстников. Как они постарели! Правда, они всячески бодрились, и только поэту, вернувшемуся из дальних стран, они сказали, что он переменился. Еще бы! Ему исполнилось ровно шестьдесят лет!
Некоторых знакомых он уже не застал. Они лежали на кладбище, и деревья, склонившиеся над ними, шептали: „Теперь лето! И мы опять можем шелестеть!“
А путешественник был одинок, как всегда. Одиночество было его вечным спутником, его дорожным товарищем, и оно сопровождало его на родину. Он не мог приказать ему уйти. И только чужое одиночество он умел прогонять сам.
Но весна была так же прекрасна, как в былые годы, тихий сад цвел под вольным небом, а те, кто были детьми, выросли. На тропинке, ведущей к морю, поэт встретил двух таких выросших детей и удивился неиссякаемой щедрости природы. Он мысленно пожелал счастья юной чете, от души благословил ее и пошел дальше — один, потому что он был одинокий странник!»
Так он писал.
Но был ли он действительно одинок, имея столько друзей во всем мире?