ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая

Смерть родителей была для Грига глубоким и сильным потрясением. Это была уже не первая тяжелая утрата в его жизни: в юности он потерял друга, потом дочь. Родители умерли в течение месяца один за другим, не дождавшись его полной славы, но горячо веря в нее. Это произошло в 1875 году. «Пер Гюнт» еще не был поставлен, но встреча с Листом имела значительные последствия: Григ получил казенную стипендию и мог теперь писать музыку, не утруждая себя никакой другой работой.

Его близость с родителями, особенно с матерью, никогда не прерывалась: как и в детстве, он делился с ней заветными мыслями и, живя вдали от нее, писал ей подробные письма, в которых нередко появлялись нотные строки — музыкальные темы и наброски. Так Гезина узнавала музыку «Пера» в самом зародыше.

Скорбь Грига была настолько велика, что впервые за восемь лет, прошедшие после его свадьбы, ему захотелось остаться одному. Нина была опорой в его несчастье, но острота боли смягчилась, а тоска не проходила. Его потянуло прочь из дому, в какое-нибудь дальнее место, где его никто не знает, чтобы там в одиночестве изжить свое горе. Он сказал об этом Нине — они ничего не скрывали друг от друга — и отправился в путь.

Он выбрал рыбачий поселок, деревушку на берегу Сьёр-фиорда, уединенную, сумрачную при осеннем свете. Ветер качал деревья, шел сильный дождь. Но Грига это привлекало: именно так, неспокойно и сумрачно, было у него на душе.

Он остановился в хижине рыбака, которого на другой день ждали с уловом. Был вечер. В хижину то и дело заходили встревоженные женщины: их мужья также ушли в море. Они спрашивали, нет ли каких вестей. Бледная, озабоченная хозяйка утешала их: слава богу, ничего не слышно, значит, все благополучно: беда ведь скоро узнается! К тому же она видела хороший сон: весь поселок сгорел дотла. А пожар, увиденный во сне, как известно, предвещает богатство.

Но гостьи продолжали волноваться: это хорошо, а вот тетушке Марте приснился морж, который глотал серебряные шары. Старшие дети были серьезны и, по-видимому, готовы к тому, чтобы заменить отцов, если те не вернутся.

Но на другой день прибыла шаланда с рыбаками. Улов был хороший, и по этому поводу в деревне звонил большой колокол, а к вечеру в хижине Олафа Гульда, где остановился Григ, собрались гости. Григ принял участие в этом собрании как молчаливый свидетель. Погода по-прежнему была ненастная, а веселье не очень веселое. Слишком велика была опасность: в открытом море шаланду чуть не потопило. Казалось, что рыбаки, побывавшие в деле, все еще тяжело дышат и качаются на ногах от усталости.

Обитатели этой местности были интересные люди, серьезные, крепкие духом, со своим древним, величавым укладом жизни. Наряду с преданиями далекой старины они хранили в памяти рассказы о временах более близких. В тот вечер они пели хором песню о Кристиане Иенсене, вожаке крестьянского восстания в XVIII веке. Он будто бы жил недалеко от Сьёр-фиорда, и жители этой деревушки стекались к нему целыми семьями. Когда началась крестьянская война, к нему пришло четырнадцать смельчаков, целый отряд юношей и девушек, и оказалось, что то были члены одной семьи.

…Стояла Маргит у дверей,

Глядела вдаль уныло:

Семь сыновей, семь дочерей

Судьба ей подарила.

Вся песня была построена на старинных церковных ладах и оттого звучала просто и строго. К мужскому хору присоединялись женские голоса:

Утешься, о Маргит, утешься, мать!

Почетна твоя невзгода!

Ведь дети твои ушли воевать

За честь родного народа!

И чудилось, будто звуки умолкнувшего колокола снова доносятся издалека…

Все эти впечатления и мужественная песня были сродни Григу — они вызвали именно то чувство, которое он не мог обрести у себя дома. Здесь легче было осмыслить свое горе — в этом затерянном поселке, среди чужих людей. Чужих, но не чуждых! И здесь он начал свою фортепианную балладу — ряд вариаций на народную тему.

Это была чисто норвежская баллада, северная, суровая, порой даже мрачная, а в основном бодрая и крепкая, как гранит. Каждая вариация как бы по-своему воплощала глубокий вечный вопрос — о смысле жизни и об изменчивости всего земного. Что уходит? Что остается? Можно ли, стремясь к постоянству и верности, мириться с тем, что на свете есть разлуки, утраты и что это неизбежно? «Таков закон, — говорила его мать, — и надо подчиняться ему». Но ведь она не подчинялась. Чья преданность сохраняется дольше, чем материнская любовь? Она никогда не колеблется, она вечна. И Эдвард видел перед собой свою мать, вспоминал ее доброту, ее всегдашнюю готовность помочь ему, ее бодрый дух. Он был хорошим сыном, ему не в чем упрекнуть свою совесть. Но разве есть хоть один человек на свете, который до конца достоин любви своей матери и ни в чем не виноват перед ней?

И, как Пер Гюнт, осиротевший и беспомощный, он прислушивался к завыванию бури и корил себя за то, в чем мог быть в самом деле виноват. Одно он сознавал ясно — что его молодость прошла.

Захлебываясь от рыданий, Григ дописывал последнюю вариацию. Но теперь он становился тверже. В норвежском сказании мать завещает сыновьям: «Оплачьте меня как следует, а затем — с новыми силами за работу!»

Когда через двенадцать дней баллада была окончена, его охватило страстное желание поскорее вернуться домой. Проверить, как это звучит на фортепиано! Услышать, что скажет Нина! Увидать ее! Он собрал свои листы, поблагодарил хозяев за гостеприимство и ушел ранним утром, когда было еще темно. Погода изменилась к лучшему, и в пути он встретил ясный восход солнца.


Нина провела эти двенадцать дней в городе, почти одна, за работой: она разучивала песню Сольвейг и последнюю — колыбельную. Она всегда узнавала романсы и песни Грига при самом их возникновении, от него самого, но это не освобождало ее от дальнейших поисков. И, когда она показывала Эдварду, что у нее получилось, он, нередко пораженный ослепительной находкой, говорил ей, что она знает его лучше, чем он сам себя.

Ее первоначальное толкование почти всегда было верно, как талантливый, полюбившийся художнику замысел. Но затем она принималась придирчиво проверять себя. Верный замысел — это то, что чувствуешь ты сам. Но это не значит, что твои чувства обязательно передадутся другим. Нина знала это по себе: какая-нибудь ускользнувшая подробность, неточная интонация, слишком громкий или слишком слабый звук, неразборчиво произнесенное слово — и впечатление нарушено. Не дай бог случиться этому во время концерта. Заметив за собой один промах, ты невольно слабеешь, теряешь опору и со страхом ждешь от себя новых промахов. Только очень опытные артисты могут вернуть себе спокойствие. Речь идет здесь не о грубых ошибках, а о самых мелких, которых не замечают в концерте. Да, не замечают в отдельности, но общее впечатление неизбежно портится. Слушатели и сами не сознают, что им не нравится, но невольно возникает тот убийственный холод, который заражает весь зал. От этого спасает лишь долгая предварительная работа.

Нина с детства привыкла петь: встречала пением утро, убаюкивала себя колыбельными песнями. Фру Хагеруп долго не замечала этого, вернее не обращала внимания. Но так как девочку из артистической семьи полагается обучать музыке, то она повела дочь к знаменитому преподавателю фортепианной игры, и Нина стала брать у него уроки. Когда приходили гости, она, по настоянию матери, играла на фортепиано. О пении не было речи. Да и сама Нина не придавала этому значения: для нее петь было так же естественно, как дышать.

Но в дни ее ранней юности произошел знаменательный случай.

Однажды во время лыжной прогулки она заблудилась, отстав от своих спутников: Георга Брандеса и Вильмы. Внезапно начавшийся буран помешал им найти Нину, а сама она, очутившись в темноте и зная, что каждый шаг может привести ее к пропасти, в первые минуты растерялась. Повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, она попробовала петь, может быть для того, чтобы услыхать свой голос среди бури и не чувствовать себя такой затерянной. Это придало ей силы, и она двинулась вперед. Она ведь имела понятие об этих местах! И постепенно ее страх прошел. Во мраке она громко пела веселые песни и сама удивлялась тому, как хорошо и сильно звучит ее голос. Вот где можно было распеться! Она была совершенно одна среди разбушевавшейся стихии, но в этом одиночестве, в этой опасности открывалось ей что-то величественное и прекрасное. И она пела все громче, соревнуясь с бурей и мужая в этом поединке.

К счастью, лыжи были в порядке. Она добежала до избушки, где можно было переждать вьюгу. Хозяйка избушки приняла ее сначала за Снежную фею, а потом стала ахать и удивляться, как такую молоденькую девочку отпустили из дому родители, когда уже с утра собирались тучи, предвещающие буран! Через час небо прояснилось, и Нина отправилась в обратный путь.

И, мчась во весь дух, уже под ясным небом, она снова оглашала воздух радостной, громкой песней:

Гремят барабаны и пушки гремят!..

Нина взлетала над сугробами, как птица. Ей было жарко и весело. Когда она умолкала и замедляла свой полет или останавливалась, чтобы отдышаться, к ней роем слетались удивительные, смелые мысли, которые никогда прежде не приходили ей в голову.

Георг и Вильма явились позже, встревоженные и бледные. Они тщетно искали ее и не могли поверить, что она сама выбралась на дорогу. Она сказала, что прогулка оставила у нее самые прекрасные воспоминания. Это было еще до встречи с Григом — ей было тогда шестнадцать лет.

С того дня она стала сознательнее относиться к своему дару.

Если в минуты опасности, когда смерть глядела ей в глаза, она победила пением свой страх, то не значит ли это, что стать певицей — ее призвание? В один из вечеров у матери она при гостях сама вызвалась спеть «Песню Клерхен» Бетховена, чтобы проверить себя, и имела большой успех.

С тех пор она много и охотно пела на любительских вечерах, и в кружке Нордрака, и в «Обществе Эвтерпы». Она не побоялась выступить в «Первом концерте норвежской музыки», где решалась судьба Грига, да и ее собственная судьба, так как сопротивление ее матери было сломлено именно тогда. Убедившись в успехе Грига, фру Хагеруп произнесла со вздохом: «Все может быть! Все может быть! Да и что поделаешь с упрямой девчонкой!»

Но уже позднее, в Кристиании, с Ниной произошла значительная перемена, и она потеряла охоту выступать в концертах. Насмотревшись на всевозможные нелепости и терзаясь за Эдварда, который именно тогда «поднимал тяжелый воз из болота», она прониклась отвращением к директору филармонии, к артистам, ко всей концертной жизни. Она обрадовалась, узнав, что Григ оставляет службу в филармонии, и ее не пугала нужда. Публика казалась ей теперь совсем не доброжелательной, а злой, враждебно-выжидающей и непонятно изменчивой в своих вкусах. Нина мечтала о том, чтобы ни ей, ни Григу не пришлось больше выходить на суд этих людей. Пусть он пишет музыку, а она будет петь для близких. Может быть, смерть дочери так подействовала на нее, но ее энергия была сломлена, и Эдвард не узнавал прежнюю Нину. Даже после знаменательного свидания с Листом, когда Грига неожиданно пригласили в Германию, Нина решительно отказалась петь в Лейпциге, где должен был состояться их первый концерт. Эдвард не одобрял эти настроения.

— Если ты артистка, — сказал он, — ты должна заставить себя!

— А кто говорил, что в искусстве не бывает принуждения, а только любовь? — спросила она.

— Значит, ты не любишь больше?

— Кого?

— Музыку… и меня!

Она отвернулась:

— Для чего я должна заставить себя?

— Хотя бы для того, чтобы помочь мне. — Он знал, что этот довод будет сильнее других.

Она призадумалась. Музыка Грига поражала новизной, ее могли и не понять там, за рубежом. Ведь роль первого исполнителя так много значит! Нине были известны случаи, когда гениальные произведения оставались непризнанными и их забывали, оттого что не нашелся исполнитель, достойный их.

— И ты уверен, что я смогу?

— Кто же другой сможет?

— Ах, мне кажется, никто не поймет!

— Этого не может быть! — сказал он с убеждением. — Безусловно, в зале находятся люди, достаточно равнодушные. Но если даже половина, четверть, десятая часть сидящих там проникнутся музыкой, то и остальные постепенно заразятся. Это неизбежно. Это закон!

— Хорошо. Я поеду! Только не заставляй меня петь на первых порах. Я посмотрю, послушаю.

Она казалась измученной.

— Бог с тобой, девочка! Поступай так, как для тебя покойнее.

В Лейпциге, в консерватории, был устроен концерт в честь Грига, бывшего питомца. Лирические пьесы Грига играл Оскар Бём, пианист с сильной октавной техникой. Но на этот раз ему негде было применить эту технику. Казалось, он недоумевал: «Что же тут играть? Мне ли, исполнявшему труднейшие этюды Листа, играть пьески, с которыми справится и ребенок! Правда, то же самое говорили и о мазурках Шопена, но, в конце концов, и мазурки Шопена очень уж просты…»

Таковы, без сомнения, были мысли лейпцигского пианиста, если судить по его игре. Пьесы Грига не удались ему: они были слишком легки для него — и слишком трудны. Но с трудностями он не справился. Ничего не осталось от задумчивых переходов, от нежных красок, оттенков… Гармонии сливались в один гул. И только в фортепианной сонате Оскар Бём почувствовал себя лучше. В нотах было указано, что надо играть громко и быстро, и он вознаградил себя: шумел, гудел и даже брал лишние аккорды. Григ сидел с непроницаемым видом, но по тому, как он не ответил на взгляд Нины, она поняла, что он сильно огорчен.

После Бёма на эстраде появилась рослая певица. Видно было, что она привыкла к успеху. Но так же, как и ее товарищ, она считала музыку Грига слишком легкой для себя. Она пела в опере партию Розины, но такой романс Грига, как «Принцесса», не споешь по-оперному. Певица не находила здесь ничего, кроме трех одинаковых куплетов, удручающих своим однообразием. А те изменения, которые происходили в аккомпанементе, ее совершенно не касались.

Как выяснилось потом, певица не привыкла петь романсы, и даже песни Шуберта казались ей однообразными. Для чего же ее пригласили? Только для того, чтобы оказать честь Григу: то, что она пела в опере, считалось особенно ценным.

В антракте, познакомившись с певицей, Нина не знала, о чем говорить с ней. Спросила, над какой ролью она работает, много ли читает. Этот последний вопрос вызвал недоумение. «Ах, дорогая фру, когда же нам читать? Разве мы можем позволить себе подобное развлечение? Нам нужно работать!» Нина больше ни о чем не спрашивала.

Во втором отделении Бём играл сонату Грига со скрипачом. Это было недурно благодаря задушевному исполнению скрипача, но потом опять появилась певица. Широкий, торжественный романс «Монте Пинчио» больше пришелся ей по вкусу, чем скромная «Принцесса». И, подобно Бёму, с удовольствием отстукавшему бурную фортепианную сонату, она обрадовалась случаю показать себя. Поклонники, посетители оперы, были довольны.

Но вот она страдальчески подняла брови и заломила руки, готовясь петь новый романс. «Горе матери» — вот что она выбрала! Григ посвятил это памяти маленькой Александры. И Нине стало вдвойне больно — и от плохого пения чужой женщины, и от того, что это плохое пение относилось к умершей дочери… Певица изо всех сил старалась изобразить скорбь, но как это было далеко от настоящего чувства! Сколько лишних движений и изменений в голосе, когда истинное горе неподвижно! Это было похоже на то, как если бы эта женщина пришла на могилку Александры в сопровождении чужих людей и напыщенной речью нарушила бы тишину кладбища…

Глава вторая

Стало быть, и профессиональные музыканты и даже знаменитые не всегда понимают музыку! Так же, как и в театре! Опять повторилась история фру Хагеруп… Но для Грига, которого только начали узнавать за границей, это было опасно. Нина сказала ему:

— Прости меня, друг мой! Ты был прав. В следующем же концерте я буду петь. Ты можешь объявить об этом!

Он ответил с некоторым лукавством:

— Ведь это будет через две недели! Как же ты?..

Она сказала:

— Я думаю, что справлюсь.

Григ кивнул улыбаясь. Ему было хорошо известно, что двухлетний перерыв прошел для нее с пользой. Отказавшись от концертов, она продолжала работать, да и не могла бы иначе. В Копенгагене не было консерватории, но Нина непрерывно училась. Она помнила Полину Виардо и певца Стёнборга. Симфоническая музыка открывала ей не меньше, чем арии и романсы. Многое черпала она в игре замечательной скрипачки Вильмы Неруда, а еще больше — в народных песнях двух скандинавских стран: Дании и Норвегии, которые были ей одинаково близки.

Но музыканта питает и воспитывает не только музыка. Для Нины Хагеруп много значили природа и книги, к которым она пристрастилась еще с детства. Когда она пела песню Моцарта «Луиза сжигает письмо», она воображала себя шиллеровской Луизой Миллер. Разбирая бетховенскую «Песню Миньоны», она и сама чувствовала себя тринадцатилетней сироткой Миньоной, которую описал Гёте. Много стихотворений Гейне узнала она, прежде чем стала петь Шумана, а когда ей пришлось разучивать романс Чайковского «То было раннею весной», ей была уже знакома тургеневская героиня Ася. Не говоря уже о том, что многие страницы Бьёрнсона и Ибсена Нина знала наизусть.

Так что к новому концерту она была, в сущности, готова. Но что выбрать? И главное — с чего начать? Ведь первое впечатление очень важно! И она остановилась на «Горе матери». Конечно, она могла бы выбрать что-нибудь другое, менее болезненное для нее. Ведь рана еще не затянулась! Ей может изменить голос… Но Нина знала, что всякую победу нужно выстрадать, а трудный путь — это самый короткий! «Всё или ничего!» — как требовал Бранд, любимый герой Ибсена. Если она выдержит это испытание, все остальное не будет страшно.

Тяжело ей было петь эту колыбельную наедине с собой, вслушиваться в нее и снова переживать свое горе! Она хотела выразить в этой музыке просветленное страдание и мудрость, которая приходит на смену отчаянию. Это удалось ей. Грига не удивил успех Нины — удивила она сама. Как хорошо он ни знал ее, он был поражен силой ее духа.

С тех пор прошло пять лет, и Нина ясно поняла, в чем ее задача: растолковать музыку Грига, донести ее до народа. Здесь она была первой и пока единственной.

Это ли питало любовь? Или сама любовь привела к беспредельному пониманию и прозрению? Она не задумывалась над этим.

— Я думаю, нелегко быть подругой гения! — говорила ей Вильма Неруда. — Вступать в борьбу, отстаивать свою самостоятельность — это значит быть готовой к разлуке, а подчиняться как-то неудобно и стыдно! Потерять свою личность и раствориться в чужой — что может быть хуже! Удивляюсь, как это не случилось с тобой!

Вильма не была счастлива в семейной жизни. Она вскоре после свадьбы разошлась с Людвигом Норманом — именно потому, что он деспотически требовал, чтобы она забывала о себе и «растворялась» в его личности.

— Не знаю, как это происходит, — отвечала Нина, — но я часто думаю о Шумане и Кларе Вик. Когда постоянно думаешь вместе, живешь одними интересами, не может быть речи ни о борьбе, ни о подчинении…

— Мне очень нравится, как ты это сказала! — воскликнула Вильма. — Думать вместе — это такое счастье!

Обо всем этом вспоминала Нина в ту осень 1875 года, когда Григ, удрученный горем, ненадолго покинул свой дом. И, пока он сочинял балладу в деревушке на берегу Сьёр-фиорда, она снова перечитывала партитуру «Пера Гюнта», в которой знала каждую ноту. Но что-то еще скрывалось за этими нотами…

Нине предстояло петь «Колыбельную» и «Песню Сольвейг» в симфонических концертах, а в тех залах, где не было оркестра, играть с Григом отрывки из «Пера Гюнта». Играть с таким пианистом, как Григ, — тут нужно много смелости! Но разве музыка «Пера» не была в какой-то степени и ее созданием! Не она ли подсказала Эдварду ритмические перебои в «Пляске Анитры», благодаря чему эта музыка перестала быть условной восточной картинкой? Нина разъяснила ему смысл этой пляски: совсем не арабская девушка Анитра танцует свой причудливый танец, а норвежцу Перу, тоскующему по родине, видится иллюзия, мираж, который вот-вот развеется в пустыне; ибо все, что не Норвегия, — призрачно и обманчиво для него…

А «Жалоба Ингрид»? Ведь этой музыки вначале совсем не было, и если не самую музыку, то мысль об этом внушила Эдварду Нина! Сам-то он был совершенно равнодушен к Ингрид, к этой несчастной, отвергнутой девушке! И все из-за Ибсена, который не любил Ингрид: грубая, слишком земная, жадная, собственница! Вот такие и губят мечтателей и поэтов!

— Все это так, но подумай, Эдвард, — ведь ты такой добрый! — подумай по-человечески, как эта Ингрид возвращается домой одна и что она при этом чувствует! Родичи выходят навстречу и, уж наверное, не погладят по головке за то, что она убежала в день свадьбы! И это ужасное чувство обиды, это унижение! «Я была так безутешна!» — говорит она Перу. Разве это не трогательно? «Ну, а я был под хмельком!» Какой возмутительно грубый ответ! Я вообще не понимаю, за что ты его любишь?

— Да я его, собственно, не так уж люблю — я его просто понимаю! А люблю я Сольвейг и мать Пера. А эта Ингрид…

— Ах, Эдвард, я так и вижу, как она идет по горной тропинке: медленно-медленно, едва передвигая ноги! Она, вероятно, боится родных, жить не хочется! А утро такое солнечное, теплое! Такая благодать вокруг!

Эта речь возымела свое действие. Эдвард сел за фортепиано и сымпровизировал «Жалобу Ингрид» — одно из лучших мест во всей музыке «Пера». И потом он горячо благодарил Нину. А когда хмурый Ибсен прослушал «Жалобу», а в конце, просияв, воскликнул: «Примите мои самые горячие поздравления!» — Эдвард взял Нину за руку и сказал:

— Вот кто пришел к этой мысли: женщина!

— Да, женщина! — повторил Ибсен. — Они-то и выводят нас на правильный путь!

Но искусство трудно. И не всегда видишь истину. Вот хотя бы «Колыбельная Сольвейг». Она пела ее тихо, нежно, как бы охраняя сон измученного человека. А Григу не нравилось.

— Пойми, дорогая, ведь это конец пьесы! Восходит солнце. Как ты думаешь, ведь не случайно же разгорается заря как раз в те минуты, когда верная Сольвейг встречает Пера на пороге своей хижины! Разве это печальный конец? Это апофеоз, победа всех светлых сил!

— Но зачем тогда колыбельная песня?

— А вот подумай! Разве ты давно не догадалась, что Сольвейг и народ — это одно и то же?

— Я это знала…

— А колыбельная — это песня матери, песня родины…


Нина стала переучивать «Колыбельную». Но и теперь Григ не был доволен.

— Сейчас мне труднее объяснить, в чем твоя ошибка, но я ее чувствую. Голос у тебя звучит великолепно, и все же…

Она смотрела на него и ждала.

— Здесь нельзя, мне кажется, выражать каждое чувство отдельно: в первый раз у тебя получился лирический напев, теперь — гимн. А это должно быть единым, слитным…

Она долго мучилась над этой загадкой, пока в одно ясное утро к ней не пришло решение. И она во всей полноте уразумела замысел Ибсена — показать общее, народное в личном, в торжестве верной женской любви. Об этой слитности и говорил Григ, и только музыка могла возвысить эту мысль до апофеоза.

«Солнечный путь… — думала она. — Я не видала Эдварда двенадцать дней, но, если бы он вернулся сейчас, разве это не было бы для меня восходом солнца? А тут сорок лет разлуки, сорок лет ожидания!»


Она сидела у фортепиано и пела вполголоса, когда вернулся Григ. Он буквально ворвался в комнату со своей балладой и крикнул издали:

— Посмотри, что у меня получилось! Это, кажется, лучше всего остального!

Его лицо было радостно, а уезжал он, с трудом сдерживая рыдания. Она близко подошла к нему.

— Я тоже нашла здесь кое-что, — сказала она, улыбаясь сквозь слезы. — Вот ты услышишь!

В комнате было светло, и певчие птицы, примолкшие на время, опять стали заливаться в своих клетках.

Глава третья

Жить — это значит снова

С троллями в сердце — бой!

Творить — это суд суровый,

Суд над самим собой!

Ибсен

Писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон был старше Грига на девять лет, но Григ с самой юности привык видеть в нем человека старшего поколения, властителя умов. Со своей стороны, Бьёрнсон, несмотря на проходившие годы, относился к Григу как к юноше, ровеснику его любимого брата Рикарда Нордрака. И, когда Григу исполнилось тридцать лет, Бьёрнсон все еще считал своим долгом направлять его.

Одним из заветных мечтаний Бьёрнсона было когда-нибудь услыхать национальную норвежскую оперу или в крайнем случае ораторию, посвященную величию Норвегии. Григ написал несколько симфонических картин с хором на сюжеты Бьёрнсона и музыку к его пьесе «Сигурд Иорзальфар». Все это радовало Бьёрнсона, но мысль об опере не оставляла его.

— Ты превосходный мелодист, — говорил он Григу, — чудесно владеешь оркестром. Ты должен создать нечто крупное!

— Но что вы называете крупным? — спрашивал Григ. — Разве в размерах сила? Можно написать много опер, не выходя за пределы мелкого, и, с другой стороны, мы знаем прелюдии Баха! Вы же не станете отрицать, что это великие произведения.

— Кто ж тебе велит писать непременно мелкую оперу? Напиши грандиозную, могучую! Ты умеешь. Тебе это свойственно. А без этого нельзя стать национальным композитором!

— А как же Шопен? Ведь он так и не написал оперу.

Бьёрнсон предвидел это возражение. Но у него был готов ответ.

— Шопен! — воскликнул он в негодовании. — Нашел, в чем ему подражать! В том, что он не сделал! А я тебе скажу, что это был недостаток Шопена, преступление Шопена, если хочешь знать! Он обездолил своих соотечественников, вот что!

— Соотечественники Шопена вполне счастливы тем, что он оставил им…

— …и были бы еще счастливее, если бы он оставил оперу.

— Не знаю, — холодно сказал Григ.

— Уверяю тебя! И ты обязан сделать это!

— Не знаю…

— Опять не знаешь? Так узнай, черт возьми!

— У кого? — серьезно спросил Григ.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать…

— Кто же лучше меня знает, что я должен писать?

— Ты можешь ошибаться…

— Конечно. Но в искусстве художник реже ошибается, чем другие, нехудожники… Неужели Мицкевич, гениальный поэт, должен был диктовать Шопену, что́ ему сочинять: балладу или скерцо?

— Ты хочешь мне сказать: не ваше дело?

— Совсем нет, но я…

— Ты хочешь сказать, что я не имею права давать тебе советы?

— Это право каждого…

— Да, мой милый, каждый рыбак, каждый дровосек имеет право дать тебе совет и потребовать отчета. И, если ты неглуп, ты должен прислушиваться к этому.

— Я и прислушиваюсь. Но далеко не все я должен принять на веру. И особенно в выборе жанра. Я думаю, что если «Сюнневе» написана в форме повести, а не пьесы, то это было для вас необходимо. Так и я… И многие другие.

— А я собирался писать для тебя либретто… Значит, не писать?

— Напротив, я буду благодарен.

Он был уверен, что Бьёрнсон рассердился на него: подобные разговоры иногда опасны для дружбы. Но Бьёрнсон совсем не находил этого. Через несколько дней он сказал Григу:

— Ты на меня напустился на днях… Но это хорошо. Когда у человека есть убеждения, он спорит с горячностью. Не так-то легко добраться до истины, особенно в нашем деле. А я все-таки настаиваю: ты должен создать национальную эпопею!

Но она уже существовала, хотя и не в той форме, как представлял себе Бьёрнсон. То была не опера, и не оратория, и даже не симфония с хором. Новое произведение Грига называлось просто: музыка к пьесе «Пер Гюнт». Пьеса была поставлена в Кристиании тридцать шесть раз подряд, и в тридцать шестой у театра все еще толпились люди, не доставшие билетов. Наступал летний сезон, театр закрывался, артисты уезжали на гастроли. «Пьесу можно прочитать, — говорили те, кто не попал на представление „Пера“, — но где мы услышим музыку? А о ней так много говорят!»

Триумф «Пера» продолжался и в других странах. Напрасны были опасения Ибсена, что норвежца «Пера» не поймут за рубежом. Еще до постановки он мог убедиться, что пьесу всюду переводят и читают. Но Ибсена страшила именно постановка. Будет ли доступен актерам норвежский колорит? Как отнесутся зрители к этим халлингам, троллям, ко всей чертовщине, к крестьянским оборотам речи, к народным обычаям?

С некоторыми зрителями Ибсен даже вступал в разговор и спрашивал, все ли им понятно. Они успокаивали его: разумеется, понятно. Люди везде люди: у каждого есть мать, и кто не попадал в тяжелое положение подобно Перу Гюнту? Французский подмастерье, мнение которого было особенно интересно Ибсену как голос простого народа, признался, что он прямо без ума от норвежской сказки, и прибавил, что если в ней и есть что-то непонятное, то все разъясняет музыка. Это простодушно высказанное мнение рабочего о слитности музыки и сказки подтвердил и профессор Оксфордского университета. Он сказал, что «Пер Гюнт» — это идеальный пример содружества двух творцов, и поздравил Ибсена с тем, что в Норвегии появилась своя «Песнь о Нибелунгах».

— Но должен сказать вам, друг мой, что ваши и григовские «нибелунги» нравятся мне больше, чем германские. Когда я читаю немецкую легенду о нибелунгах или слушаю музыку Вагнера, меня пробирает холод перед величием богов и Валгаллы. А у вас мне тепло, потому что я имею дело с людьми. Человеческое всегда согревает!

Вскоре издатели разных городов стали настойчиво предлагать Григу собрать всю музыку к «Перу», чтобы выпустить ее отдельно: об этом просили дирижеры симфонических оркестров, этого желала сама публика. Прежде чем дать согласие, Григ сообщил Ибсену об этих предложениях.

— Да? — сказал Ибсен. — Вот как? — Он казался озадаченным. — Что ж, — ответил он Григу после молчания, — я здесь ровно ничего не теряю. — Музыка «Пера», исполненная в концертах, лишний раз напомнит обо мне. Но я невольно подумал о великих преимуществах вашего искусства. Представьте себе, как много я потерял бы, если бы вдруг пришлось поставить пьесу без музыки!

— Это невозможно! — сказал Григ.

— В том и дело! Это было бы ужасно, я знаю! А между тем, как легко вы обойдетесь без меня! Ваша музыка к «Перу» сама по себе будет жить и жить! В этом нет для меня ничего обидного. Но я сравнил два искусства и подумал: слова иногда нуждаются в музыке, но музыка не нуждается ни в чем!


Теперь Грига стали приглашать во все европейские столицы, его засыпали письмами, на которые он не успевал отвечать. Он совсем не ждал этого, и показная сторона этой славы его смущала. Готовность издателей немедленно печатать все, что выходит из-под его пера, услужливость импрессарио, приглашающих его на гастроли, его портреты, которые он часто видел в витринах магазинов и в вестибюлях филармоний, бойкие рецензии о его игре — все это было скорее неприятно ему: это было «прах и тлен», о которых говорил когда-то мудрый Лист. Все предсказания Листа сбывались. И о неизбежных сравнениях с великими людьми, как только ты становишься известным, и о легкости, с какой возникают всевозможные лестные названия. В одной из рецензий уже появилось наименование «Северный Шопен» — точь-в-точь, как некогда предвидел Лист.

Всегда скромный, Григ готов был увидеть много преувеличенного и даже смешного в том, что несет с собой слава. Человеку, не имеющему никакого отношения к науке, присваивают звание доктора наук, и целых три академии и два университета выбирают его своим почетным членом. Григ так и не мог понять, зачем его туда выбрали. Когда он стоял в актовом зале Кембриджского университета среди знаменитых ученых, профессоров и академиков, так как и его причислили к этим ученым, он чувствовал себя очень неловко и почему-то все время думал об оскалившемся черепе, который он видел в кабинете у ректора. Вид этого черепа с безукоризненными, крупными спереди и уменьшающимися по бокам зубами мог охладить любое честолюбие. «Доктор наук? — безмолвно вопрошал череп. — Нет, коллега! „Memento mori“[8]».

Григ взглянул на Нину, ища сочувствия. Она сидела в первом ряду с букетом цветов в руках. «Как тебе нравится? — говорил его взгляд. — Посмейся, милая, вместе со мною!» Но Нина, кажется, дрогнула: ее уже подкупили эти почести. «Ничего смешного не нахожу! — прочитал он в ее глазах. — Ничего нет смешного! Напротив, я нахожу, что они правильно поступили, эти умные люди!»

Когда они остались вдвоем и Григ стал комически описывать самого себя, растерявшегося среди ученых, а затем благодарно играющего «Ручеек» или «Бабочку», чтобы доказать, что и он причастен к науке, Нина невольно засмеялась.

— А ты сидишь, дорогая, со своим букетом и сияешь! Ты уверена, что «Бабочка» сто́ит закона Бойля — Мариотта! Не так ли?

— Погоди! — ответила Нина. — Во-первых, ты играл не только «Бабочку», но и сонату; во-вторых, не все профессора, которых мы там видели, непременно Бойли и Мариотты; в-третьих, дело не в роде занятий, а в общей пользе, которую вы приносите. Здесь ты нисколько не уступаешь им! В-четвертых, вот что я тебе скажу: художнику столько приходится терпеть в течение жизни, что, право же, никакая слава после этого не может показаться чрезмерной!

— И ученому приходится терпеть не меньше, — отвечал Григ.

Сбылись и другие предсказания Листа: пришлось Григу встретиться и с противниками своей музыки. Соотечественники, обвинявшие его в «измене» Норвегии и осуждавшие его «образованность», составляли меньшую группу. То были главным образом теоретики, собиратели песен, добросовестные этнографы и ограниченные музыканты.

Гораздо многочисленнее были так называемые «аристократы духа», которые считали себя единственными знатоками прекрасного. Эта замкнутая каста музыкантов заботилась о чистоте вкусов придирчивее, чем любые графы и князья — о чистоте рода. Музыку Грига они считали плебейской и не включали ее в свой список. Критики из этой среды намекали на то, что Григ, как и сама Норвегия, занимает слишком маленькое место на земном шаре, чтобы стоило о них много говорить.

Но эти музыканты голубой крови уже вырождались и постепенно утрачивали способность наслаждаться музыкой; одновременно с этим притуплялся и их вкус, которым они так гордились. Ничто их не удовлетворяло. Современная музыка им не нравилась оттого, что она не походила на классическую. Но однажды молодой Александр Зилоти, ученик Листа, презиравший, как и его учитель, всякую спесь, рискнул сыграть в присутствии «избранных» малоизвестное рондо Бетховена. Он не назвал его, и «знатоки» неодобрительно отозвались об этом сочинении, назвав его пресным и безвкусным. Только вычурное и непонятное могло вызвать одобрение с их стороны.

Все это предвидел Лист. Но Григу он предсказывал и другое: признательность людских сердец. И это предсказание также сбылось полностью и надолго.

Первые фортепианные сборники Грига были изданы в Лейпциге. Бьёрнсон привез их с собой в Норвегию и сказал, нежно похлопывая по розовой обложке:

— Они умеют красиво издавать, эти немцы!

А тетрадки в розовых обложках уже распространились по всем странам. Оттого ли, что это была музыка далекого края, непривычная и свежая, или от необыкновенной искренности звучания, она нашла доступ ко всем сердцам, и всюду, куда бы он ни приезжал, Григ чувствовал это сразу. Не всегда в аплодисментах — иногда и в тишине, наступившей после сыгранной пьесы, по выражению лиц, которое он успевал уловить, случайно взглянув в зал, в словах, сказанных ему в антракте каким-нибудь страстным любителем, а порой он угадывал это без всяких явственных примет — по собственному внутреннему спокойствию во время игры и сознанию, что он не одинок в этом зале.

Иногда незнакомые люди останавливались на улице поглядеть на него. Некоторые кланялись ему. В этих взглядах он читал не простое любопытство, а нечто похожее на благодарность. «Вы, кажется, очень хороший человек, — как будто говорили эти люди. — Во всяком случае, вы доставили утешение вашей музыкой. А мы очень нуждались в этом!»

Однажды в жаркий день — это было во Флоренции — Григ услыхал недалеко от виллы Бонончини пение детского хора. Он приблизился. Любопытное зрелище представилось его глазам. Мальчики и девочки в возрасте от десяти до двенадцати лет стояли в тени большого дерева и пели. Один из мальчиков с увлечением дирижировал, сжав смуглую руку в кулак. Они пели без слов, но произносили какие-то свистящие звуки, а некоторые подражали звучанию щипковых инструментов: мандолины или гитары. Все было очень стройно и слаженно. Но не это поразило Грига. Итальянцы с детских лет приучались к музыкальной фразировке, к оттенкам, одним словом — к мастерству. Все это было известно Григу, как и всем, кто наблюдал за жизнью итальянской улицы. Но удивительно было то, что дети пели не хоровую песню, а переложение фортепианной пьесы Грига «Шествие троллей». Казалось, легкий сказочный поезд проносился мимо с причудливым свистом и цокотом. Кто же переложил для них эту музыку? Или они сами так удачно распределили голоса? Григ решил непременно спросить их об этом, как только кончится пение. Но один из мальчуганов уже заметил его и испуганно шепнул соседу:

— Смотри!

Тут и дирижер повернул курчавую голову в сторону Грига и поднял на него глаза. Пение прекратилось. Кто-то произнес коротко и испуганно:

— Это он!

— Неужели я так популярен? — с улыбкой спросил Григ и шагнул вперед.

Тут дирижер дал знак своему хору, который немедленно пустился наутек, развеялся, как поезд троллей.

Но, пожалуй, взрослые любили его больше, чем дети. Потому что ребенок, в особенности подросток, спешит уйти от детства, а зрелый человек часто к нему возвращается. Он хранит детское в глубине души и бывает благодарен художнику, который сумел этого коснуться. А прикосновения Грига всегда были бережны.

Глава четвертая

Им было уже за сорок, их серебряная свадьба прошла. Они навсегда запомнили этот день, да и было что запомнить! Правда, целых две недели до того дождь лил с утра до вечера. Но как раз накануне 11 июля тучи рассеялись, дождь прошел и установилась чудесная летняя погода.

Утром среди полной тишины Нину разбудило стройное пение. Это жители горного селения Трольдхаугена, любители музыки, устроили серенаду под ее окном. Она выглянула: солнце ярко светило, фиорд был темно-синим. Но и человеческие руки позаботились о том, чтобы придать местности праздничный вид. На крыше дома развевались флаги, вензеля с цифрой «25» украшали карниз. Не довольствуясь обилием цветов, которые росли в Трольдхаугене, жители достали откуда-то многочисленные букеты и гирлянды, и всюду — на тропинке, ведущей к фиорду, на полянах и на лужайках — запестрели цветы. Процессия в сто пятьдесят человек двигалась к домику Грига, и у всех в руках были цветы и подарки. А музыка не прекращалась, и нарядные дети шли впереди, держа в руках большую серебряную лиру.

— Так чествуют короля! — пробормотал случайный посетитель Трольдхаугена, узнавший, в чем дело.

— Бывают короли и не коронованные! — ответил ему студент-бергенец, приехавший поздравить «серебряную чету». — И власть таких королей гораздо прочнее!

Вначале были приглашены пятьдесят человек. Но внезапно Григу пришла в голову мысль, которая позабавила Нину и понравилась ей: он решил пригласить всех утренних поздравителей на вечер, да еще стал звонить по телефону в Берген друзьям и знакомым. Берген был всего в восьми километрах. Вечером, помимо гостей, явились двести тридцать певцов — одних только певцов! — и все они грянули поздравительный тост. Гости заявили, что их не надо угощать: они сами о себе позаботятся. Единственное, чего они хотели, — это услыхать музыку самого Грига.

И весь вечер он играл, а Нина пела. Они даже не чувствовали утомления, как в те времена, когда им вместе было сорок лет. Когда стемнело, насколько это возможно в летнюю северную ночь, послышался гром пушек: этот салют раздавался издалека, с многочисленных островов Трольдхаугена, и яркие бенгальские огни отражались в водах озера. Фиорд весь кишел лодками, а на холмах было черно от собравшихся людей. Оказалось, около шести тысяч человек прибыло в этот день из Бергена и окрестностей!

Было уже очень поздно, когда кончился этот праздник. Алая заря возвещала о себе пылающим светом на краю неба. Нина сказала, что ей не хочется спать, и они решили дождаться полного восхода солнца…

Через два года их пригласили на чужую молодую свадьбу. Выходила замуж дальняя родственница Нины. Джон также был на свадьбе. Эдвард давно не видал брата и заметил в нем какую-то неуловимую перемену. Джон выглядел таким же красивым и элегантным, как и всегда, но видно было, что ничего особенного он от жизни не ждет.

…Четыре времени года сменяются в природе. Так происходит и в жизни человека. Об этом даже сказано в стихах английского поэта:

Четыре разных времени в году,

Четыре их и у тебя, душа!

Весной мы пьем беспечно на ходу

Прекрасное из полного ковша…

А Джон не мог пожаловаться на свою весну. И в его ковше не осталось ни одной невыпитой капли…

Смакуя летом этот сладкий мед,

Душа ликует, крылья распустив.

А осенью от бурь и непогод

Она в укромный прячется залив.

Да. И надо лишь позаботиться о том, чтобы залив действительно был укромным, чтобы ветры не долетали до тебя и ничто не мешало спать и видеть сны…

Потом зима, недвижна и мертва.

Что делать? Жизнь людская такова!

И Джон как будто вполне довольствовался этим. Но Эдварду было грустно видеть брата, еще не старого и полного сил, но уже готового встретить свою зиму.

Как произошла в нем эта перемена? Неужели легко и безболезненно? Как он принял свою осень, когда она постучалась к нему и сказала: «Я здесь!» Его попросили играть, он согласился. Но и в игре Джона слышалось то же равнодушие, которое угадывалось во всем его облике. Период борьбы с третьим временем года, должно быть, завершился для него, он укрылся в заливе. А может быть, он и не боролся? Слишком полной была его жизнь, и возможно, что он и сам пожелал покоя!

Слишком полной? Теперь Эдвард сомневался в этом.

Джон был отцом большой дружной семьи, и многие завидовали ему и говорили, что он добился в жизни всего, что только может пожелать человек. И в искусстве, и в личной жизни все у него складывалось именно так, как он хотел. Жена не обманула его ожиданий, дети тоже очень хорошие, семья живет в достатке. Но в действительности Джон не был счастлив, и только теперь, взглянув на него, Эдвард по-настоящему понял это.

Вокруг танцевали и смеялись молодые девушки, и мысли Нины обратились к умершей дочери. Александра была бы как раз в этом возрасте… Больше у Нины не было детей… Но теперь все девушки стали какие-то бойкие, смелые, вроде той жизнерадостной подружки невесты, которая подошла к Григу и пригласила его танцевать. Ее глаза блестели, а в волосах белела роза.

Григ засмеялся и сказал, что он и в молодости не умел танцевать, а теперь и подавно. Единственное, что он немного умеет, — это сочинять танцы.

— Тогда напишите для меня! — попросила красавица.

Он тут же набросал для нее вальс и сказал:

— Так будет гораздо лучше, чем вам танцевать со мной: ведь весна и осень никогда не встречаются!

Когда они с Ниной вернулись домой, им показалась немного пустой их квартира. Григ достал томик Паульсена, поэта, которого Нина не любила. Это был певец мрачных, осенних настроений. Но Грига не пугал Паульсен; было интересно заглянуть в его мир.

Григ не чуждался осени, а часто и приветствовал ее, у него она была светла и прекрасна. Теплое солнце, особенно ласковое, оттого что оно последнее, умиротворенное прощание с летом, чувство полноты и творческой зрелости — вот чем была для него осень! Пробивалась и грусть: придется расстаться со всей этой красотой, но еще не скоро. К этой грусти не примешивалась тоска безнадежности, пока этого еще не было!

Он читал Паульсена, потом тихо играл и был немного рассеян в тот вечер. Он лег довольно поздно. Нина посмотрела на часы: было около двух.

Через несколько дней он показал ей две новые песни на слова Паульсена. Одна из них называлась «Юная весна», другая — «Зачем блестит твой взор». В обеих речь шла о том, что весна и осень никогда не встречаются. Об этом говорилось в словах и еще больше — в музыке.

Если бы Нина была обыкновенной женщиной, она подумала бы, что новое, запоздалое чудо жизни встретилось на пути Грига. Но она слишком хорошо знала его и то, что чудо жизни не повторяется. Никто не мог бы заменить Нину в его сердце. Но она встревожилась, уловив в этих песнях тяжелую осеннюю тоску. Их прерывистая музыка с частыми перебоями, с остановками мелодии, когда вместо прервавшегося голоса говорит фортепиано, ползучие гармонии и сумрачность тона — все это было совершенно не похоже на всегдашнего Грига и свидетельствовало о том, что третье время года подступило к нему вплотную и он не готов принять его. Он ощутил преждевременный страх: та осень, которая могла бы испугать его, преддверие зимы, — еще не наступила в его жизни.

Нина выучила эти две песни и спела их Григу. Какой-то след боли она все-таки уловила на его лице.

— Тебе понравилось? — спросил он тихо.

— Да. Очень. Как и все, что ты пишешь. Но было бы грустно, если бы такое настроение продолжалось.

— Оно и не будет продолжаться, — сказал Григ. — Это только остановка перед старостью — на перевале. А там можно идти дальше.

— Куда же? — спросила она тревожно. — Неужели под гору?

— Ничего подобного! — ответил он весело. — Вот ты и не поняла! Дальше — это значит вперед, как и всегда. Только немного медленнее, чем обычно.

Глава пятая

В сказаниях о героических великанах говорится только об их победах и подвигах. Что чувствуют они, например, оставаясь наедине с собой, жалеют ли о чем-нибудь, вспоминают ли, предаются ли грусти — об этом ничего не известно. А между тем и в жизни великанов, наверно, бывают часы раздумья, минуты волнения и целые дни и недели недовольства собой. Бывает, что и великаны чувствуют себя одинокими и даже в большей степени, чем обыкновенные люди. И рады сочувствию, если встречают его.

Зимой 1888 года в Лейпциге происходили музыкальные празднества. Среди знаменитых музыкантов, приглашенных в Лейпциг, всеобщее внимание привлекал Чайковский, чья слава гремела в Европе уже не первый год. Не мудрено, что дом русского скрипача Адольфа Бродского, постоянного жителя Лейпцига, у которого обычно останавливался Чайковский, сделался притягательным местом для съехавшихся музыкантов и многих жителей города. Все стремились увидеть выдающегося композитора современности не только в концертах, у дирижерского пульта, но в обычной домашней обстановке, где все человеческие свойства проявляются заметнее.

В течение целой недели Чайковский был в центре внимания многочисленных друзей Бродского. Он очаровал всех приветливостью и простотой, внимательно выслушивал своих собеседников, обстоятельно отвечал на вопросы. Глядя на него в такие минуты, никто не мог бы догадаться, что ему неловко, несносно, что, несмотря на царящее вокруг оживление, его охватывает тоска.

Дело в том, что эта обстановка была далеко не домашней для Чайковского. Подобные сборища были для него пыткой. Он чувствовал себя хорошо во время работы, на прогулке среди природы (но только в совершенном уединении) и в кругу самых близких людей, при которых он мог молчать или думать вслух. Но всякие обязательные, заранее подготовленные встречи, знакомства и принуждение, испытываемое в таких случаях, когда все на него смотрели и ждали чего-то от него, — все это было мучительно. Он говорил, что напрасно Глинка называет себя мимозой: не Глинка, а он, Чайковский, мимоза. Только ради старинного друга Бродского он согласился во время своих гастролей в Лейпциге выходить к гостям и говорить с ними, и теперь, отвечая на тосты, провозглашаемые в его честь, Чайковский с нетерпением ждал той минуты, когда гости встанут из-за стола и каждый будет волен делать что хочет, а сам он удалится в отведенную ему комнату, смежную с гостиной. Оттуда он и будет слушать музыку, чуть приотворив дверь.

Вокруг было шумно и сумбурно. Остроумный, общительный Сен-Санс с чисто галльским изяществом рассказывал анекдоты из жизни великих музыкантов. Чудачества Бетховена, необыкновенные приключения Вебера, знаменитые «макароны» Россини, которые он будто бы сам умел приготовлять особым, «россиниевским способом», — все это не раз повторялось на подобных вечерах и было всем известно, но в передаче Сен-Санса казалось новым и острым. Гости смеялись. В углу Брамс с его кротким лицом одного из двенадцати апостолов с готовностью отвечал на вопросы корреспондента парижской газеты, который, однако, не был доволен Брамсом, потому что на самые причудливые, с психологическим «подступом» вопросы немецкий композитор отвечал просто и неинтересно, с какой-то благодушной прозаичностью. Так, на вопрос, летал ли он в детстве во сне и что ему тогда снилось, — что стоило Брамсу сказать, что ему снилась музыка! — он ответил, что снов не помнит, а летал часто, особенно если приходилось плотно поесть на ночь. Как будто во время интервью необходимо сообщать чистейшую правду! Надо говорить что-нибудь значительное и интересное, тем более что опытный собеседник сам дает в руки нить! Вот Сен-Санс прекрасно понимал, что от него требуется: он насочинил массу любопытных вещей, и это несомненно вызовет живейший интерес у читателей. А журналиста в редакции похвалят за то, что сумел выудить такие чудесные сведения!

— Насколько я представляю себе, — сказал журналист с ударением, как бы гипнотизируя Брамса, — вы не раз видели, как танцуют венгерские танцы?

— Видел, — ответил Брамс.

— Если бы вы согласились описать их!

Брамс принялся описывать очень добросовестно: костюмы, головные уборы, движения. Корреспондент писал и думал: «Честное слово, когда я слушал „Венгерские танцы“ Брамса, мне это представлялось гораздо живее!»

В другом углу Антонин Дворжак угрюмо сопротивлялся натиску прессы. Его умное лицо крестьянина приняло настороженное выражение. Его собеседник непременно хотел узнать, с кого писана Русалка, героиня оперы Дворжака. Уж очень она характерна: возможно, что яркий женский облик, так сказать, послужил толчком… Кто же была эта дама, если позволено спросить?

— Никто, — коротко отвечал Дворжак, давая этим понять, что спрашивать не позволено, — никаких дам не было!

Чайковского корреспонденты оставили на этот раз в покое — они уже получили от него достаточно сведений; когда-то, в начале своего пути, он сам занимался этим делом: писал музыкальные фельетоны и заметки, но он не брал сведений у композиторов и исполнителей, а писал прежде всего о музыке, избегая вводить в свои статьи сомнительные анекдоты и вымышленные происшествия.

Когда обед кончился и в гостиной принялись репетировать трио Брамса, чтобы затем сыграть его перед гостями, Чайковский встал и отправился в свою комнату.

Дверь в гостиную оставалась открытой. Раздались восклицания: пришли новые гости. Чайковский подошел к двери и хотел уже закрыть ее, но его взгляд упал на вошедшую пару, и что-то приковало его к ней.

То были мужчина и женщина. Издали их можно было принять за подростков. Оба были небольшою роста, белокурые и какие-то светлые, легкие, точно эльфы.

Но вот они подошли ближе, и теперь стало видно, что они уже немолоды. В облике мужчины, особенно в благородной посадке головы с густыми, слегка вьющимися волосами, было что-то знакомое и очень привлекательное.

«Где-то я уже видал его, — подумал Чайковский, — и это было приятно. Его улыбка мне безусловно знакома. Но где это было? Когда?»

Увидав, что Чайковский стоит на пороге гостиной и рассматривает новых гостей, Бродский подошел к нему и сказал:

— Хочешь познакомиться с Григом? По-моему, он должен тебе понравиться.

Чайковский с интересом снова посмотрел на Грига. Так это он? Чайковский мог видеть его изображение на обложках нот, но то было внешнее и, надо сказать, слабое сходство. На портретах Григ не улыбался, а Чайковский был уверен, что узнал именно улыбку. Откуда же взялась эта уверенность? Только благодаря музыке, которая давно его очаровала.

Приятное впечатление усилилось, когда Бродский познакомил их. Теперь Григ опять походил на подростка, потому что такие ясные, лучистые, детски доверчивые глаза бывают у человека, только вступающего в жизнь. Эти глаза да еще улыбка освещали все лицо и заставляли забывать о морщинах и пробивающейся седине. Одно плечо у него было заметно выше другого, но вся фигура казалась пропорциональной, он держался прямо и двигался легко.

Его жена была такая же маленькая и симпатичная, с пышными белокурыми волосами, которые образовали вокруг ее миловидного лица сияющий ореол. Она улыбалась. Ямочки на щеках придавали ей моложавый вид. Они с Григом были похожи друг на друга, как супруги, долго и счастливо прожившие вместе.

Так это Григ! Композитор, который так нравился Чайковскому, чья музыка доставила ему столько радости! Эта музыка никогда не утомляла его, как не утомляет созерцание страстно любимой природы.

…И вот они сидят все трое в комнате Чайковского и говорят вперемежку по-французски и по-немецки.

— Мы узнали вас по портретам, — сказал Григ.

— А я сразу догадался, что это вы! Есть люди, о которых нельзя судить по их музыке. Но ваша музыка, Григ, — это зеркало ваше! Слушаешь и говоришь себе: вот человек, который совершенно искренен!

— Может ли музыкант быть другим?

— Не может. Но иногда пытается вылезть из своей шкуры. Иногда притворяется. Но и это не удается. Да и какой смысл в искусстве, если и здесь можно лгать?

Их не тревожили, и они были рады этому.

— Еще не зная вас, а только вашу музыку, — продолжал Чайковский, — я был уверен, кроме всего прочего, что это писал очень хороший человек!

— Ну, вот еще!

— Со мной было то же самое, — улыбаясь, сказала жена Грига, — много лет тому назад…

Она зарделась от удовольствия, когда Чайковский, вспоминая известных исполнителей, с высокой похвалой отозвался о скрипачке Вильме Неруда, друге ее молодости. Чайковский слушал Вильму в Париже.

…В комнате Чайковского горела маленькая лампа, и было уютно. Они говорили об их общем кумире Моцарте, о поэзии, о театре, и Чайковский удивлялся про себя, как ему приятно и весело с этими людьми.

Его умилило пристрастие госпожи Григ к русской литературе. Ее суждения были метки. Вообще его поразило в ней полное отсутствие жеманства и та внутренняя свобода, которая либо развивается с детства в благоприятной среде, либо приходит к человеку после его долгой работы над собой. По-видимому, первое было в Григе; его жена во многом воспитала себя сама.

— В Норвегии не я одна зачитываюсь русскими книгами, — сказала она, — в русской литературе есть что-то очень близкое нам.

— И в русской музыке также, — заметил Григ.

— Да, говорят, в моей музыке есть много сходного с вашей, милый Григ. Представьте, я и сам это нахожу!

— О, это только одна грань, в которой умещаюсь весь я!

— Для этого вы слишком самобытны и широки, — сказал Чайковский. — Вас называют лириком, но мне кажется, это узкое определение. Я назвал бы вашу лирику эпической.

За дверью послышались голоса. Репетиция кончилась.

— Теперь нас позовут, — встревожилась Нина.

— Нет, я просил Бродского занять их.

Чайковский задумался.

— Скажите, — начал он снова, — как это произошло, что пошлость жизни, ее темные стороны, то, что убивает, прошло мимо вас, не унизило, не запачкало грязью?

Григ переглянулся с женой. Он не знал, что сказать.

— Я, по-видимому, принадлежу к удачливым людям, — начал он, запинаясь, — никто особенно не ополчался на меня, может быть потому, что меня не считали опасным: я, как и Норвегия, маленький, замкнутый. Ведь борются обычно с великанами… Но, конечно, и в моей жизни бывали разные столкновения… Но разве это убивает?

— Еще как!

— А мне кажется, что нет! Это ранит, заставляет страдать, но художник остается жив. Я хочу сказать, что его умение, его бодрый дух не погибают!

— Я знаю, что вы хотите сказать! — встрепенулся Чайковский. — Бодрый дух — это способность работать! Человек, упавший духом, не напишет ни одной строчки. Но, с другой стороны, сама работа, ее процесс, даже насильственный вначале, спасает от любой тоски. Что было бы со мной, если бы я не приучил себя работать систематически, ежедневно!

— Мне кажется, — робко продолжал Григ, как бы нащупывая, что можно сказать, не причинив боли, — мне кажется, что даже тоска, даже уныние… могут стать красотой и силой. Важно, чтобы художник воплотил их в… творчестве.

Он говорил запинаясь: французским языком он не очень хорошо владел. Для Чайковского был затруднителен немецкий. Все же они отлично понимали друг друга.

В дверь постучали. Вошла хозяйка дома:

— Вот это мило! Все ждут, спрашивают о вас, а вы здесь уединились!

— Мы сейчас следуем за вами, — сказал Чайковский поднимаясь. Оживление сошло с его лица.

— Смотрите же!

— Я обещала петь, — тихо сказала Нина Чайковскому, когда они проходили в гостиную, — но это к лучшему: мы таким образом продолжим наш разговор!

Глава шестая

Как ни раздражали Чайковского специальные сборища, как ни тяжело он чувствовал себя среди незнакомых людей, приходивших глазеть на него и потом распространять среди публики свои впечатления, чтобы дать пищу новому ходячему анекдоту о знаменитости, он был слишком воспитанным, светским человеком, чтобы обнаружить в обществе недовольство или скуку. Но в день встречи с Григами он был раздражен с самого утра. Он плохо провел ночь. Накануне, когда он был уже в постели, Бродский зашел к нему и сказал, что надо одеться и выйти на балкон, потому что внизу собрались музыканты оркестра, готовые сыграть серенаду под окном и таким образом почтить русского гостя. Так распорядился директор Гевандхауза. И музыканты, одетые в шубы, потому что зима была очень суровая, пришли со своими инструментами к дому Бродского.

— Что я, донна какая-нибудь? — волновался Чайковский, поспешно одеваясь. — И ведь здесь не Испания, а север! И почему ночью? Господи боже мой! Стоять на балконе, как дурак! И они, бедняги! Кажется, снег идет!

— Не станешь же ты сеять раздор между двумя странами! — засмеялся Бродский, подавая ему шубу и шапку. — И потом неизвестно, может быть, это им только доставит удовольствие. Выходи скорее: холодно!

— Надеюсь, серенада-то короткая?

— Кажется. Ну, иди!

— Как все бессмысленно на этом свете!

Серенада оказалась не короткой. Кроме скрипачей, прибыл еще небольшой хор, и Чайковский, стоявший на балконе бельэтажа, видел при свете фонаря, как изо рта поющих шел пар.

«Воображаю, как они меня проклинают!» — думал он.

Наконец серенада кончилась.

— Может быть, их надо всех пригласить сюда и напоить чем-нибудь горячим! — опять заволновался Чайковский. — Как бы они не простудились!

— Не беспокойся — для них все готово в лучшем ресторане, они поужинают!

Чайковский уснул не сразу и проснулся очень рано, когда было совсем темно. Он стал думать о России, сначала о Каменке, о семействе любимой сестры и о племяннице Тане, умершей год назад, в расцвете молодости и красоты. Как он ни отгонял от себя мрачные мысли, все время вспоминались умершие или несчастливые. Или собственные неверные шаги, ошибки, губительные для себя и для других…

Он вспоминал любимые стихи, как будто про него написанные:

…В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья,

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья.

Мечты кипят: в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток:

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток…

Это был не тот Чайковский, которого знали почитатели и друзья. Может быть, самые близкие люди никогда не видали его таким.

Он думал об этих близких. Потом его мысли обратились к другим людям, ко всей России, ко всей темной, гнетущей русской жизни. И ему стало еще тяжелее. Противоречия, несправедливости, нескончаемые муки людей, их прекрасные несбывшиеся мечты — все, что в его музыке обретало лад и строй, — теперь, когда это еще не превратилось в звуки, причиняло ему одни страдания. Он не заснул до утра и встал с тяжелой головой.

Днем он немного успокоился, но потом к нему вернулись прежние мысли. Было только одно испытанное средство освободиться от них — писать, сочинять. Он так привык ежедневно садиться за работу в определенные часы, что даже в гостях за границей, где бы он ни был, сочинял с самого утра, независимо от настроения и расположения к занятиям. Здесь, в Лейпциге, это было трудно, потому что с утра назначались репетиции оркестра. Чайковский сильно уставал. Отвлеченный от утренней, необходимой ему работы, он не мог войти в свою колею. К нему даже вернулся прежний страх, испытываемый в молодости на репетициях: все казалось, что некрепко держится голова на плечах. Ему было смешно, и все-таки, дирижируя, он один раз схватил себя за голову, к большому испугу первой скрипки, которая только что вступила.

«Ничего! — крикнул Чайковский. — Дальше!»

Встреча с Григом освежила и успокоила его. Что за очаровательные люди — и Григ и его жена! И как умны эти слова о бодром духе! Да! Как бы ты ни страдал, а все это переплавляется, перековывается, и тяжкие думы становятся искусством!

Трио Брамса не понравилось Чайковскому, хотя оно было красиво и осмысленно. Но что значит — красиво? Сколько мы видим людей с безукоризненно правильными чертами лица, но они не всем нравятся, а некоторым даже неприятно на них смотреть. И сколько есть людей умных, образованных, а с ними бывает неловко, если не скучно. Чайковский сознавал, что он несправедлив к Брамсу, но он чувствовал, что не может его любить и никогда не полюбит. Зато квартет Грига, исполненный впервые, так захватил Чайковского, как будто он сам в счастливом вдохновении создавал эту музыку. Полнозвучный квартет был написан совсем не по квартетным правилам и вряд ли мог быть назван камерным сочинением. Это была скорее симфония для четырех инструментов, подобно той симфонии для фортепиано, скрипки и виолончели, которую Чайковский назвал «Трио памяти великого артиста». И с глубоким внутренним удовлетворением он вновь убедился (как это бывало уже не раз при слушании классиков), что все рассуждения о границах музыкальных форм бывают ошибочны и несостоятельны перед волей гения. Опера, оратория, камерная музыка — как это, в сущности, условно!

Так не все ли равно, сколько инструментов я выбрал? Шопен достигал наивысшего драматизма в фортепианной прелюдии в три строки…

Чайковский слушал последнюю часть квартета обновленный, почти радостный. Он совершенно излечился от своей тревоги и даже физически почувствовал облегчение: прошла тяжесть в голове и дыхание стало ровнее.

Потом, когда пульты убрали, к роялю подошла жена Грига — ее давно просили петь. Она пошепталась с мужем, который ждал ее, и взглянула на Чайковского. Ее лицо сделалось сосредоточенно-серьезным. Она начала новую, еще неизвестную песню Грига «Последняя весна».

Интермеццо

…Человек всю зиму был болен, а зима была холодная и темная, тяжелее, чем все предыдущие зимы. Больной думал, что он умрет до наступления весны, и не ждал весенних дней: на севере они наступают поздно. Он почти примирился со своей участью.

Но ему суждено было дождаться появления весны. Утром он проснулся после недолгого, беспокойного сна и увидел, что в комнате очень светло. Он попросил придвинуть его кресло к окну, но этого ему показалось мало, он пожелал хоть ненадолго очутиться на свежем воздухе. Близкие знали, что надежды нет, и не стали ему противоречить. Они вынесли его вместе с креслом на балкон, укутали и оставили одного, как он просил. С удивлением, точно вновь родившийся на свет (но наделенный сознанием!), смотрел он на расстилающуюся перед ним картину. Он никогда не видал такой весны! Небо, деревья и сверкающая вода фиорда там, вдали, — все было чисто, светло, а солнце, не теплое, но уже яркое, словно пело в вышине, сзывая все живое на праздник.

Весна появилась!

И все пело кругом: и горы, и облака, и деревья. То не был мотив песни, каким владеют люди. Людей еще не было видно в этот час. То пела сама природа. Тонкий дымок поднимался к небу. Больной, дождавшийся весны, был первым человеком, который услыхал это пение. Конечно, пастух, ведущий стадо, еще раньше мог заметить приход весны. Но он не мог увидать его так, как бледный, исхудалый человек, лежащий в своем кресле и озирающий окрестность удивленными глазами. Больной не был ни художником, ни мудрецом, он был самым обыкновенным человеком, но эта весна, последняя в его жизни, сделала его чутким и зорким и принесла ему дар — видеть жизнь незатемненной, полной красоты.

… Медленной, идущей из самых глубин, совсем негромкой, но полной сил была эта песня неба и гор, эта мелодия обновленной природы. Снег на верхушках гор был розовый, и дымок, поднимающийся ввысь, тоже был пронизан заревым светом, словно невидимый алтарь пылал на высоте и его дымок возносился к небу.

Значит, суждено было умирающему еще раз приветствовать весну и вторить в душе подслушанному гимну природы! Прежде больной думал, что возненавидит людей, которые останутся после него и увидят весну и лето. Но ничего, кроме счастливой благодарности, он не испытывал в этот час. Ни одна мысль об уничтожении не приходила ему в голову. И, уже не думая о том, уйдет ли он или останется на земле (и это не было невероятно!), он ощущал, что живет так полно и сильно, как никогда прежде… Музыка все продолжала звучать, и больной знал, что, пока он так любуется весенним утром, она не умолкнет.

Его родные забеспокоились, потому что прошло уже много времени, и вышли к нему. Он по-прежнему полулежал в своем кресле и смотрел вдаль ясными, поголубевшими глазами. Его близким показалось, что он не так уж бледен и лицо его не так искажено страданием, как это было минувшей ночью. И впервые они допустили мысль, что, может быть, еще есть надежда…

А когда они поглядели вокруг, их поразила перемена и в природе. Неожиданно за одни сутки все преобразилось, и скованные в течение долгих месяцев силы обновили землю и жизнь на земле.

Чайковский плакал, не сдерживаясь, как некогда плакал Толстой, слушая его квартет. Песня Грига была написана в мажоре, но это был тот грустный мажор, от которого щемит сердце. Его, как и светлый минор, очень хорошо понимают славяне. И гости Бродского не могли не почувствовать силу этой «Последней весны»! Искусство объединяет! Чайковский не раз убеждался в этом.

Глава седьмая

В течение последующих дней Чайковский не расставался со своими новыми знакомыми. Они приходили на репетиции его концертов, обедали вместе с ним; он слушал выступление Грига в Гевандхаузе; а в свободные дневные часы они гуляли втроем в окрестностях Лейпцига. Григ рассказывал о своих прогулках в горах.

— Я тоже люблю гулять, хожу до изнеможения, — сказал Чайковский, — брожу целыми часами, и это буквально спасает меня, обновляет! Природа дает мне такие радости, как ничто другое в мире!

— А искусство? — спросил Григ.

— Да, разве только искусство!

У них оказались во многом одинаковые вкусы, сходные мнения, привычки, мысли. Когда Григ сыграл Чайковскому свою балладу, а потом просто и доверчиво стал рассказывать о матери и о том, как велик культ матери в Норвегии, Чайковский взволнованно схватил его за руку.

— Культ матери! — воскликнул он. — Как это мне близко! Если бы вы знали, чем была для меня моя мать! Недавно я нашел ее письма и перечитывал их. И вся боль утраты воскресла, как будто я потерял ее только вчера!

В музыке их симпатии также сходились.

— Перед Бетховеном я преклоняюсь, — говорил Чайковский, — а Моцарта люблю больше! Он мне как-то ближе!

— Моцарт — мой кумир, — отвечал Григ, — и вместе с тем — мой лучший друг!

Перед отъездом Нина пела Чайковскому его романсы.

— Вы должны спеть их в России, — сказал он горячо.

— Это, разумеется, лучший отзыв обо мне, — ответила она, — и я с удовольствием спою их для ваших друзей. — Она подчеркнула эти слова.

— Отчего же не в концерте?

— Ведь я преимущественно григовская певица, — сказала она, улыбаясь не то грустно, не то с удовлетворением. — У вас несомненно есть лучшие истолкователи, чем я, а здесь, — и она указала на тетрадку в розовой обложке, — для меня найдется еще много дела! Пожалуй, этого хватит мне на всю жизнь!


Был еще один приятный день, когда они веселились, как дети. Фотограф снимал их прямо на улице, перед домом. Он долго усаживал их, пока не придумал наконец подходящее расположение фигур: поставил Чайковского у ствола липы, а Григам велел усесться впереди на стульях.

— Улыбайтесь, мадам!.. Вот так!

Немало было и посторонних наблюдателей. Когда все уселись, Нина услыхала, как стоявшая неподалеку дама в нарядной шубке сказала девочке-подростку, указывая на их группу:

— Видишь, душенька, вот этот, у дерева, сердитый такой, это и есть Чайковский, а впереди — его дети!

Нина засмеялась, и снимок был испорчен.


— Значит, мы увидимся в Берлине? — спросил Григ, прощаясь.

— Да, а там и в России.

— Не забывайте же своих «детей», — сказала Нина. — Помните, как нас назвали?

— О, я не забуду! Тем более, что я очень люблю детей! Ведь с годами это усиливается, а мне уже сорок восемь лет!

— Уже? Вы говорите — уже?

— А как же?

— Вы старше Эдварда всего на три года!

— Он никогда не будет стар, — с убеждением сказал Чайковский.

— Все же, мне кажется, вторая половина жизни не должна существовать, — отозвался Григ, — и почему это половина, а не четверть жизни, не одна десятая? Старость должна быть короткой, а она длиннее всего!

— Вот не думал, что и к вам приходят подобные мысли! — воскликнул Чайковский.

— Они приходят редко. Но ведь до старости еще далеко! А когда она придет — что ж, постараемся встретить ее достойно. Ведь в жизни, как и в музыке, встречаются не только два оттенка: громко или тихо. Бывает и диминуэндо[9] — к концу. Позаботимся же, чтобы оно было красиво!

Интермеццо

— О-ге, мой серебряный конь! Не останавливайся, ступай вперед, мы проезжаем поля осени! Знакомо ли тебе это время года? Оно очень изменчиво: сначала теплое солнце, светлое небо, много ярких цветов и тонкая паутина в воздухе. Можно подумать, что это весна. Сентябрь теплее апреля, а погода постоянней, чем бывает весной. Но эту полосу мы уже проехали, теперь вступаем в другую: небо покрыто тучами, солнце и не проглянет, деревья совсем голы, под твоими копытами — мокрая земля. И холодно, холодно, а по утрам даже морозно. Отчего ты остановился, мой конь? Ты трясешь серебряной гривой, тебя страшит дальнейший путь? Но, если человеку перевалило за пятьдесят, он не может надеяться на возвращение своей весны, сам понимаешь! Но и останавливаться ему не годится! Так что же ты, хочешь сбросить меня на землю? Хочешь напомнить мне, что теперь я беспомощней, чем был в молодые годы, и что давнишняя болезнь имеет власть надо мной? Ты глядишь на меня так грустно, как будто прощаешься со мной! Доктор тоже смотрел на меня странным взглядом и говорил о том, что надо беречься. В осеннюю погоду, говорил он, очень опасно гулять, зимой надо сидеть у камелька, летом тоже не рекомендуется злоупотреблять любовью к природе. Солнце — губительно! Да! Ну, а весна — самое вредное время, а, как это тебе покажется? Я делал вид, будто соглашаюсь с ним, но теперь поднялся и продолжаю свой путь — пускай это путь по осеннему краю! Ну-ка, мой серебряный конь, мой конь вдохновения! Я сумею пришпорить тебя, если ты откажешься двигаться навстречу ветру! О-ге! Еще не одну песню я спою в пути! Еще не раз встретит меня северное сияние и дадут приют высокие горы!

Глава восьмая

В том, что он серьезно болен и что его здоровье не улучшалось с годами, а становилось все хуже, не было сомнений. Достаточно было взглянуть на него, когда он возвращался из поездки или после концерта. Он полулежал в кресле с закрытыми глазами, тяжело дыша, бессильно опустив вдоль туловища бескровные, слабые руки. Трудно было представить себе, что этот полумертвый человек только что дирижировал оркестром или играл свой фортепианный концерт с такой энергией и силой, что оркестр ни на минуту не заглушал его, а последняя широкая тема звучала, как песня самой природы, вызванная из ее могучих недр. Выпив лекарство и немного придя в себя, он слабым голосом уверял Нину, что выступал в последний раз и что никакая сила не заставит его больше сорваться с места и покинуть уютный Трольдхауген. Нина, разумеется, не верила.

Многие больные уверяют, что они лучше любого врача знают, в чем их спасение. Григ принадлежал к таким больным. Он побеждал свой недуг с поразительным упорством и лечился по-своему.

Первым и лучшим средством для него были длительные прогулки. Часто он уходил в горы один. Нина понимала эту потребность в уединении и терпеливо ждала его. Через несколько дней, а иногда через две недели он возвращался, помолодевший и неузнаваемый, с особенным радостным блеском в глазах. Он рассказывал то, что могло показаться небылицами рассудительным людям: о том, как пели и перекликались вершины гор, как звучало в вышине багровое солнце и как сам он громко пел, поднимаясь вверх, так что даже орел в вышине на некоторое время замедлял свой полет, прислушиваясь к пению человека. О том, как рев водопадов не может заглушить журчание ручейков и пение птиц и как все сливается в чудесную симфонию. О том, как небо отражается в сотнях озер, и это тоже звучит по-своему — как в самом верхнем регистре оркестра.

…Блестит водопад, но это не водопад, а Принцесса Стеклянных Гор.

И два голоса выделяются из всей симфонии:

«Отчего ты неподвижна, Принцесса Стеклянных Гор? Отчего ты все время смотришь вниз? Разве видно тебе что-нибудь на земле?»

«Да, я вижу, что-то чернеет внизу. Это хвойный бор. А в бору растут фиалки. Их собирают влюбленные, которые ищут свое счастье».

«Фиалки! Их время коротко. Разве могут они сравниться с богатством Стеклянных Гор? Смотри: твои враги — тролли — уставились на тебя! Они ждут, они ждут! Как только ты покинешь свой дворец, они завладеют богатством!»

«Внизу растут фиалки. Так сказал мне ветер. Я хочу вниз. Я тоже хочу найти свое счастье!»

«Но ты можешь и не найти его, как не находят его и люди! Фиалки бледны. И их время коротко. Пока ты спустишься, они завянут. Ты спустишься быстро, но время фиалок проходит еще быстрей. А назад тебе нет возврата. И ты уснешь на мху, как нищенка, ты, Принцесса Стеклянных Гор!»

Но теперь уже видно, что это не Принцесса Стеклянных Гор, а водопад.

— Все это слепило глаза и кричало мне в уши, внушая всевозможные дерзкие мысли; я дышал всей грудью и был счастлив до тех пор, пока горы не начали давить меня своей тяжестью, особенно по вечерам. Я чувствовал, что глупею, растворяясь в этом просторе, и тогда, соскучившись, я пускался в обратный путь. И — до смерти рад, что вернулся.

Он целовал руки Нины, всматривался в нее и с беспокойством расспрашивал о здоровье.

Но после общения с природой его тянуло домой — работать, сочинять. Это было также необходимо для лечения. Он перебирался в свой любимый Лофтхуз, на берегу Сьёр-фиорда, где наскоро была сколочена маленькая хижина из бревен. Она состояла из одной комнаты и прихожей. В комнате ничего не было, кроме стола, стула и фортепиано. На ночь он стелил себе постель на раскладной кровати. Он любил говорить, что работает в течение дня так же напряженно, как крестьяне в поле. А вечером, когда и они и он сам освобождались от работы, жители Лофтхуза приходили к его хижине; и так как их некуда было пригласить, то они усаживались прямо на траве. Он умел общаться с простыми людьми, не делая никаких усилий над собой, не приспособляясь к ним и оставаясь самим собой, что они как раз и ценили. Покуривая трубки, они слушали его музыку, ибо он играл для них. И в открытое окно была видна его голова, седеющая с годами, и вдохновенное лицо, к которому они привыкли. В Трольдхаугене он также работал не дома, а в маленькой хижине, расположенной на самом берегу фиорда.

Кроме уединенных прогулок, Григ любил экскурсии в большой компании, и тогда он заражал своим настроением и старых и молодых. Он учил их ценить каждый час жизни, каждое мгновение. Нина помнила одну удивительную прогулку в Лофтхузе в пору светлых ночей, когда «водопады и глетчеры сверкали в их высшем великолепии, — это были слова Грига, — а вся природа была как сказочный мир». Спали совсем недолго и не чувствовали усталости. Засыпали около четырех часов утра, а просыпаясь, видели солнце «красное, как зов трубы». И всякий раз при восходе солнца Григ уверял, что никогда не переживал ничего подобного.

Но, для того чтобы совсем выздороветь, ему были необходимы разнообразные концертные поездки. Не для славы, не ради денег — он был бескорыстен и совсем не честолюбив, — а для того чтобы убедиться, что его труд не напрасен, и он убеждался в этом. Чем больше времени проходило, тем шире распространялась его слава. Его звали всюду: в Лондон, Париж, Голландию, Италию, Америку. И, как благодетельная встряска, ему были необходимы эти большие города с их сутолокой, огромные залы, оркестры, которые он подчинял своей воле, встречи с самыми разнообразными людьми. После тишины Трольдхаугена и Лофтхуза, после долгих уединенных прогулок в горах он чувствовал непреодолимую потребность окунуться в водоворот шумной человеческой жизни и кипеть в нем до тех пор, пока не потянет вновь на родину, в горы, к знакомой и привычной тишине. От него точно исходили какие-то чары, его появление наэлектризовывало. Когда он сидел у рояля и как будто едва касался клавиш своими бескровными руками, в зале стояла мертвая тишина. Ни один звук не пропадал, и каким-то необъяснимым образом самая тихая пьеса производила впечатление силы и мощи. Когда же он играл свою любимую балладу — реквием по умершим родителям, — многие даже забывали, что слышат звуки рояля: им слышался оркестр, и пение хора, и даже колокольный звон.

После такого концерта, совершенно разбитый, он говорил: «Ну, теперь конец! Больше мне не выступать!» А через несколько дней собирался в новое путешествие и внушал Нине, что конец бывает только один: физическая смерть. А до этого жизнь должна продолжаться.

Нина разделяла его славу. Ни одна из певиц не решалась петь романсы и песни Грига после того, как Нина выступала с ними в концертах, хотя ее влияние было заразительно и многие молодые артистки старались перенять ее манеру, разгадать ее секрет. Она действовала так же неотразимо, как и сам Григ, и вызывала в публике такое же опьянение. Григ часто говорил шутя, что сгорает от зависти, видя, как принимают его жену. В Лондоне ее на руках донесли до кареты. Но именно в Лондоне она и пела публично в последний раз — ибо лучше уйти немного раньше, чем слишком поздно. На душе у нее было спокойно. Она прощалась с публикой — песни Грига оставались.

Помимо собственных концертов, Григ любил музыкальные празднества, фестивали, конкурсы. Так, он посетил вагнеровский театр в Байрейте. Этот маленький немецкий город считался уже городом Вагнера: там театр был построен специально для него. Григ посмотрел все «Кольцо Нибелунгов», был потрясен величественной постановкой, голосами певцов, мощью оркестра (который все-таки заглушал голоса), фантастически блестящей инструментовкой и грандиозными мыслями Вагнера. Но потрясение не означало полное согласие с Вагнером, и он сознавался самому себе, что одна фраза из «Кармен» Бизе согревала его и доставляла неизмеримо большее удовольствие, чем все валькирии и боги Валгаллы. Но он не сомневался в величии гениального Вагнера и написал обстоятельную и горячую статью о байрейтских торжествах и о «Кольце Нибелунгов».

С самим Вагнером не удалось поговорить как следует — этого не допустила жена Вагнера, Козима. Она оказалась весьма несимпатичной, властной, надменной особой, и даже трудно было поверить, что ее отец — Лист! Впрочем, она походила на Листа только чертами лица. У Листа никогда не могло быть такого злого, замкнутого выражения!

Что же касается самого Вагнера, то он показался Эдварду и Нине совсем не таким, каким они ожидали его увидеть. Они знали его портреты: гордый лоб, выдающийся подбородок, берет, придающий лицу романтическое выражение, орлиный взгляд. В действительности он оказался маленьким, сухоньким, недовольным человечком с редкими волосами (он был без берета) и отвислыми щеками. В его глазах также не было гордости и огненного блеска, они были скорее тусклы. Вообще редко можно было встретить человека, столь утомленного славой и далекого от радости, чем Вагнер. Он сказал что-то о величии германского духа и тут же пожаловался на плохое здоровье и на несведущих докторов. О Григе он, должно быть, не слыхал, во всяком случае не придал значения тому, что услышал.

Но за этим внешним безразличием и почти брезгливостью — кто знает, может быть, Вагнер нарочно придал себе такой вид, чтобы скрыть душевное смятение? — Григ угадывал великую душу. Говорили, что в первые недели в Байрейте Вагнер был другим: произносил речи, сверкал глазами и всячески восхвалял короля Людвига Баварского, который и вознес Вагнера на высоту славы. Но, когда Вагнер, прощаясь, поднял на Грига усталые глаза, Эдвард вдруг с поразительной ясностью понял, до какой степени одинок этот человек и как мало он удовлетворен всем байрейтским великолепием, голосистыми певцами, дорогими костюмами и ослепительными декорациями. Его замысел, его философия все-таки не нашли еще достойного воплощения! Может быть, это и вообще не было возможно?


«Дух Нордрака не угасает в норвежском музыканте», — сказал однажды Григ, вспоминая свою молодость. И «дух Нордрака» подсказал ему уже в 1898 году мысль о первом музыкальном фестивале в Бергене. Даже Свендсен с его оптимизмом и тот не поверил, что это осуществится.

— Ты собираешься пригласить целый оркестр из Голландии вместе с дирижером?

— Да, это лучший оркестр, — сказал Григ.

— А что скажут бергенцы? Они будут обижены в своих лучших чувствах!

— Шовинистов я никогда не выносил и не считался с ними, — ответил Григ.

Несмотря на препятствия, фестиваль все-таки состоялся, и голландский оркестр превосходно исполнил норвежскую музыку. Опять Григ дирижировал оркестром, чередуясь со Свендсеном и голландским дирижером Менгельбергом, а три тысячи человек, посетившие концерты, были не только довольны, но и счастливы, о чем во время празднования заявил их представитель.

Несколько дней продолжался фестиваль, и в эти дни нельзя было узнать скромный город. Теперь Грига называли патриотом даже те, кто упрекал его прежде в «голландских» симпатиях.

Вечером в последний день фестиваля, поддавшись внезапной жажде уединения, Григ вышел на тихую улочку, ведущую к фиорду. Он решил немного опоздать к ужину, где предполагались речи, — он не был охотником до них. Рыбачьи сети были разложены на песке. Вода казалась серебряной, и рыжие скалы отчетливо выделялись в небе. Вот он, Берген, город его детства! Но разве когда-нибудь могли мечтать жители о такой музыке, какая звучала здесь в эти дни? Концерт фру Гезины Григ в пользу женского приюта был самым выдающимся событием в году. А теперь Берген станет одним из музыкальных центров Европы. Жизнь идет вперед и только вперед!

Да, он помнит, как его мать играла фантазию Бетховена с оркестром. Она была в черном платье, и ее высоко поднятые волосы сверкали, как золото! Тогда собралось много народу: триста человек! А теперь слушают три тысячи!

Но его мать уже двадцать три года лежит в могиле! А с тех пор, как она играла фантазию Бетховена, прошло уже сколько? Да, ровно сорок пять лет! Вот что!

Поднялся ветер, краски потемнели, стало холодно. Серебро фиорда потускнело. Быстрыми шагами Григ зашагал по песчаной отмели и вышел на приморскую улицу, где уже горели фонари.

Глава девятая

Лофтхуз, расположенный в окрестностях Кристиании, был тихим, живописным местом. Сюда Григ возвращался после поездок и здесь рассчитывал спокойно работать.

Но здесь не было покоя. Любой путешественник, попав в столицу, непременно отправлялся в Лофтхуз — «посмотреть» на Грига. Если бы только посмотреть! Но они отнимали все время и часто попусту! Приезжали, конечно, и приятные люди, любящие музыку, но бывали и такие, которые оставляли после себя только чувство раздражения и тоски.

Они вынимали свои блокноты, чтобы записать ответы Грига на их многочисленные вопросы. Приезжали они обычно целыми группами. Пока один записывал, другой, воспользовавшись перерывом, в свою очередь заводил беседу. Все они очень спешили. Страницы блокнотов шелестели, Грига прерывали, как только его сообщения выходили за грань заранее составленного «вопросника», и подобная беседа не приобретала теплого, задушевного характера. Деловые гости к этому и не стремились. Не все их вопросы относились к музыке. Один раз его даже спросили, чем отличаются норвежские козы от голландских и вызревает ли клубника на склонах гор.

Несноснее других были не газетные работники — в конце концов, такова была их служба: выведывать да расспрашивать! — а те путешественники, которые приезжали как туристы. Они являлись, чтобы затем похвастать перед знакомыми, что все-таки удалось повидать знаменитого музыканта, достопримечательность Норвегии! Григ запомнил одну такую путешественницу, мисс Дорис Смайльс, которая в течение трех часов задавала ему самые разнообразные вопросы и только перед самым уходом попросила его поиграть. Ее брови были высоко подняты и так и не опускались, что придавало ее лицу крайне изумленное выражение. С этим изумленным лицом она спрашивала об отношении к Льву Толстому, к астрономии и спиритизму и о том, какие овощи он предпочитает зимой. С изумленным лицом обозревала она комнату и совершенно так же молча и бесцеремонно уставилась на Нину. Нина сослалась на хозяйственные хлопоты и вышла. Григ оставался с гостьей. Сыграв две пьесы из «Лирического альбома», он встретил все тот же изумленно-неподвижный взгляд.

Григ не умел, как в свое время Лист, отделываться от нескромных посетителей. Однажды, выведенный из себя самоуверенным и наглым гостем, Лист заявил ему: «Вот окно, а вот дверь: выбирайте любой путь, только поскорее!» Разумеется, Григ никогда не сказал бы ничего подобного.

Когда он перебрался в Трольдхауген, куда вели довольно крутые тропы, туристы, вроде мисс Смайльс, уже не навещали его. Ради Грига не стоило взбираться на высоту и скользить по уступам! Но истинные друзья находили к нему путь.

В Трольдхаугене, как и в Лофтхузе, Григ получал много писем и журналов и в своем уединении знал все, что делается на свете. Он живо интересовался политикой: проницательность его суждений не раз отмечали «самые современные норвежцы» — Бьёрнсон и Ибсен. Но, как и в былые годы, он не любил разговоров о связи искусства с политикой, и, как только об этом кто-нибудь упоминал, он морщился и говорил собеседнику:

— Прошу вас, оставьте это! Позвольте мне сохранить мою свободу!

— Не знаю, что вы называете свободой, — возражал ему Эмиль Каррель, французский общественный деятель, сотрудник рабочей газеты. Он приезжал в 1899 году в Норвегию и добрался до Трольдхаугена не из праздного любопытства, а из глубокой любви к музыке Грига, которую хорошо знал. — У вас иллюзия, будто вы свободны. Но это лишь потому, что в вашей стране вас пока никто не трогает. Пожили бы вы подданным Российской империи!

— Ну и что же?

— К вам придрались бы, что вы слишком увлекаетесь народными мелодиями, и обвинили в опасном демократизме! И что осталось бы тогда от вашей свободы!

— Вы хотите сказать, что меня посадили бы в тюрьму? Допускаю. Но кто может заставить меня писать не так, как я считаю нужным?

В том году на всю Европу прошумело позорное «дело Дрейфуса». Офицера французской армии обвинили в государственной измене. Офицер был невиновен, и это удалось доказать. Виновен был другой человек, и это также неопровержимо было доказано. Но осудили все-таки Дрейфуса, а истинного виновника оправдали. Дрейфус по происхождению был еврей, а людям, имеющим власть, понадобилось отвлечь внимание народа от неблагополучного положения во Франции. И, пока «дело» продолжалось и нарочно запутывалось, зашевелились темные силы.

Но зато и обнаружилось, как много настоящих людей живет не только во Франции, но и во всем мире. Началось мощное движение против «дела Дрейфуса». Со всех концов откликнулись люди на благородное, полное негодования письмо Эмиля Золя французскому президенту. Он обвинял судей, экспертов, военное министерство и все инстанции, заведомо поощряющие преступление. «Мое обвинение есть… революционный способ приблизить торжество справедливости, — писал он, — для меня эти люди — олицетворение общественного зла». — «Я обвиняю!» — такими словами начинался каждый абзац его письма. «Мы обвиняем!» — отзывались люди из разных стран.

Золя пришлось уехать из Франции, так как ему грозил арест и заключение в тюрьму, но гневное письмо другого писателя, Максима Горького, присланное в Париж, вызвало новую широкую волну протестов против «дела». Григ обо всем узнавал из газет.

Он плохо чувствовал себя в те дни. Сильно ныло плечо, он задыхался. Два раза в неделю к нему приходила массажистка, но на этот раз его страдания начались раньше обычного, и массажистку заменила Нина. Она была не так опытна, да и сам он не мог принудить себя к покою.

Перед Григом лежала кипа газет, большинство — французские.

— Ты расстроился, — сказала Нина, — и оттого заболел… Принести тебе плед?

— Нет, не уходи! Но ведь это ужасно! — Он указал на газету. — Это, оказывается, орган «умеренных»! Преследовать людей за их национальность! И смотри, что они пишут! «Вся Франция требует казни изменника!» Какая ложь!

— Подними руку!.. Вот так.

— Но ведь это заразительно! Вчера здешний лавочник Геллерсен сказал мне, что Золя, по его мнению, совсем не патриот… Вот из-за этого я и взволновался…

— Мало ли, что скажет какой-нибудь лавочник!

— Не в нем дело… Нет, это страшно!

На другой день Григу стало лучше, и он пробовал играть. Его гость, Эмиль Каррель, обеспокоенный событиями во Франции, собирался уезжать. Он зашел проститься.

— Вот единственное утешение, — сказал ему Григ, указывая на фортепиано, — вот где отдых и покой! Играешь и забываешь о всех дрязгах и низостях! Забываешь о вашей политике!

— Кстати, — сказал Каррель, — мы, возможно, скоро увидимся: сюда приехал импрессарио из Парижа.

— Какой импрессарио?

— Из филармонии. Его прислал дирижер Колонн. Вас приглашают на гастроли.

— Меня? Во Францию? Теперь?

— Отчего же нет? Концертный сезон в разгаре!

— Да они с ума сошли!

Григ повернулся на своем подвижном стуле, весь красный от негодования.

— Поехать туда? Играть там? В стране, где так плохо понимают свободу? Я так и скажу ему, этому господину!

— Но ведь вы же заявили, что политика не существует для художника! Что только творчество дает вам утешение и радость! Так не все ли вам равно, перед кем играть? Почему бы вам и не поехать во Францию?

— Ноги моей там не будет! — отрезал Григ.

И он действительно не поехал, хотя импрессарио дважды приходил и уговаривал его. В третий раз Григ не захотел видеть этого вертлявого, льстивого господина, а Нина сказала, что, насколько ей известно, Григ послал в парижскую префектуру письмо с требованием пересмотреть дело Дрейфуса. Импрессарио поторопился уйти.

Сколько ни писали газеты о «всей Франции», якобы одобряющей осуждение Дрейфуса, но вскоре обнаружилось, что подстрекатели преступлений — это далеко не вся Франция и голоса честных людей раздаются гораздо громче. Дело было прекращено, и Дрейфус оправдан. Через четыре года, когда, казалось, обо всем этом во Франции забыли, дирижер Колонн вновь пригласил Грига в Париж, и на этот раз Григ не видел причины для отказа. Он любил Париж, и ему хотелось — кто знает, может быть, в последний раз — вновь увидать этот город.

Зал был полон, но у двери почему-то стояли полицейские, и их было много. Это удивило Грига. Ему сказали, что полиция следит за порядком, так как снаружи толпится молодежь — студенты, не доставшие билетов.

— Так пусть они войдут! — воскликнул Григ. — Пропустите их, пожалуйста!

Устроитель концерта покачал головой и скрылся.

Молодежь впустили, и она, радостно шумя, ворвалась в зал.

Но полицейских как будто стало еще больше. И они громко, по-солдатски, зашагали вслед за студентами.

«Странно! — думал Григ. — Эти люди могли бы охранять порядок и за дверью. Боюсь, что мне не удастся сосредоточиться».

Когда он ехал сюда, ему не приходило в голову, что шестьдесят лет — это возраст, не совсем подходящий для публичных выступлений: он чувствовал, что его гибкие пальцы подвижны, а память остра, как в былые годы. А что касается мастерства, то оно сильнее, чем в молодости.

Но здесь, увидев этот неуместный кордон в зале, он почувствовал себя встревоженным и усталым. И пронеслась мысль, что он на чужбине, очень далеко от Норвегии и от своего Трольдхаугена… Он был бы, пожалуй, рад, если бы какое-нибудь непредвиденное обстоятельство заставило его отменить или отложить концерт.

…Коснувшись клавиш, он совершенно успокоился. Но тревога началась для Нины. Ей из директорской ложи виден был весь зал. Что-то неуловимо зловещее все-таки происходило здесь. Что-то беспокойное чувствовалось в самой тишине. И эти полицейские! Они стояли неподвижно вдоль стен, но то и дело поворачивали головы в разные концы зала, и публика, отвлекаясь, поглядывала на них. Григ играл свои лирические пьесы. И, как раз во время исполнения «Кобольда», легкой, воздушной и короткой пьесы, один из «стражей» прошелся вдоль кресел, даже не позаботившись придержать свою шпагу. Кто-то в зале показался ему подозрительным. «Кобольд» промелькнул незаметно.

Первое отделение кончилось. В антракте Нина встретила композитора Клода Дебюсси, музыку которого высоко ценила. Он поцеловал у нее руку, осведомился о здоровье, но внезапно, увидев кого-то из знакомых, торопливо извинился и отошел. Нине не понравилась эта поспешность, хотя, с другой стороны, зачем ему проводить антракт в обществе старой женщины? Она направилась за кулисы; в маленькой комнатке перед артистической, где было довольно много народу, она вновь увидела Дебюсси в обществе молодого человека, который почтительно взирал на него.

— Зачем же он приехал сюда? — спросил молодой человек.

— По-видимому, не может отказаться от Франции, — со смехом ответил Дебюсси, — хотя Франция отлично обходится без него!

Они не видели Нину, ее заслоняли посетители. И, так как ее задержали в толпе, до ее слуха донеслось и продолжение разговора.

— Но музыка у него дивная, — робко сказал молодой человек.

— Да. Но уже немножко приедается: сегодня Норвегия, и завтра Норвегия! Узкий крестьянский мирок!

Нина прошла мимо. «Что ж, — подумала она, — у всякого свой вкус!» Но ее поразило, что так презрительно отозвался о Григе тонкий художник, который всегда уверял Грига, что ценит его за мастерство и высокую культуру. И эта перемена во мнении музыканта показалась ей почему-то связанной с общим тревожным настроением в зале.

Во втором отделении Григ дирижировал оркестром, который играл вступление к «Сигурду Иорзальфару» и обе сюиты из «Пера Гюнта». Это была известная, всеми любимая музыка, тут можно было не тревожиться. Во всех странах и марш, и эти две сюиты принимались одинаково, всегда горячо.

Может быть, энтузиазм, проявленный публикой и особенно молодежью, и вызвал как противодействие все последующее. Когда кончилась картина «В пещере Короля гор», среди аплодисментов и вызовов из дальних углов послышались свистки. И тут словно повторилось смятение, изображенное в только что сыгранной музыкальной картине; крики, хлопанье и свист усиливались; многие повскакали с мест и побежали к эстраде. Какие-то развязные молодые люди, весьма хорошо одетые, столпились у эстрады кучкой и что-то неразборчиво выкрикивали, во всяком случае не «бис» и не «браво»: не таково было выражение их искаженных лиц. Один из них вскочил на самую эстраду, подступил к Григу, схватил его за плечо и крикнул:

— Вон из Франции!

Волна невиданной ненависти обдала Грига, когда он взглянул в глаза молодчику. Сама смерть глядела из этих белых глаз. Григ отшатнулся. За всю его долгую жизнь он не запомнил, чтобы кто-нибудь глядел на него так… Его не выносил профессор Лейпцигской консерватории Пледи. Но разве можно было сравнить ту антипатию с неистовой жаждой истребления, которую он прочитал во взгляде парня, приблизившегося к нему вплотную? «Что я сделал ему? — пронеслось в мыслях у Грига. — Уж не безумен ли он?» И в ту же минуту он понял, что не в одном этом хулигане и не в прошедшем «деле» все зло, а в большем… И Золя и Горький недаром предупреждали человечество о великой опасности, которая таилась в мелких делах…

Головореза оттащили. Музыканты оркестра, бледные и растерянные, стояли у своих пультов. Полицейские выстроились внизу перед креслами и таким образом оцепили эстраду. Теперь Григ был в безопасности. Но он не уходил. Не обращая внимания на беснование мелких троллей, он взглянул туда, где ему громко аплодировали люди — те, кого по праву можно назвать людьми, — и высоко поднял руку в знак ответного приветствия. И пока он стоял так, с высоко поднятой рукой — жест, без которого многие свидетели того вечера не могли уже представить себе Эдварда Грига, — он успел убедиться, что крикунов гораздо меньше, чем могло показаться из-за поднятого ими шума. Как раз вся Франция сочувствовала Григу, и, пожалуй, полицейские были не так уж необходимы, разве только для поддержания тишины. Во всем громадном зале беснующиеся составляли, может быть, несколько рядов. Но, если бы даже их было больше, если бы он знал, что к нему бросятся такие же убийцы, как тот, которого он только что видел перед собой, он не ушел бы в эту минуту, пока сторонники истины и справедливости находились в зале и выражали свою солидарность с ним. Но это могло повредить им… Он медленно сошел с эстрады вниз по ступенькам, сопровождаемый тройной цепью полицейских. Когда он садился в экипаж, его окружила толпа молодежи и кто-то крепко обнял его. На улице, как и до того в зале, стоял шум и гам.

Когда они вернулись к себе в гостиницу, Нина сказала ему:

— Знаешь, их было совсем не так много!

Голос у нее дрожал, но она была уверена в том, что сказала.

— Ну разумеется, — ответил Григ, — их и на всем свете не так уж много, но это не значит, что они неопасны! Однако что скажет наш милый Каррель, когда узнает, что именно со мной произошла политическая история? Уж наверно будет торжествовать!

Впоследствии Григ уже с юмором рассказывал об этом эпизоде, в котором было столько тяжелого и отрадного для него. Но отрадное перевешивало. Вот почему он любил возвращаться к этому. Обычно он так начинал свой рассказ: «Хотите, опишу вам, как я был впервые освистан — на старости лет!»

Глава десятая

Трольдхауген — значит «Убежище троллей». Но они уже не живут там, они изгнаны оттуда, и Атта Фрикен, девочка восьми лет, которая живет там вместе с родителями, убеждена, что все тролли вывелись с тех пор, как в Трольдхаугене поселился Эдвард Григ.

Может быть, кто-нибудь из взрослых сказал ей об этом? Но она и сама могла догадаться, что там, где живет такой добрый, приветливый человек, не могут ужиться злые существа, как бы они ни были всесильны. Одно из двух: либо он должен был давно убежать от них, либо они должны были его съесть.

А случилось так, что убежали они.

Атта наблюдает за ним издали: он очень интересует ее. Она видит его каждый день. Он проходит мимо и смотрит на все голубыми, ясными глазами. Садовник Нильсен — тоже весь седой и маленький — провожает его до калитки. Нильсен похож на него, но суровее. А Эдвард Григ — сама доброта. Почему же все-таки убежали тролли? Чего они испугались? Ясно чего: они испугались именно этой доброты. Они боятся всего, что не похоже на них.

…Он носит незастегнутую крылатку и большую черную шляпу. В руках у него зонтик. Так он уходит на прогулку. Бывает, что он возвращается только вечером — с таким большим букетом цветов, что издали его самого можно принять за движущийся куст.

Он останавливается с Нильсеном, с крестьянами и рыбаками и подолгу говорит с ними. Он помнит все события их жизни, все знаменательные дни, имена их детей и внуков. Хоть жителям Трольдхаугена известно, кто он, известно, что он объездил всю Европу и короли разных стран слушали его, никто из этих крестьян не чувствует стеснения. Он часто играет для них, а они слушают так внимательно, словно учатся.

У него бывает много народу: часто приезжают из других городов. Когда маленькая Атта познакомилась с ним и стала бывать у него в доме, ей удавалось подслушать немало разговоров, не всегда понятных, но интересных. Иногда казалось, что к нему приходят люди из враждебной страны и требуют того, чего не позволяет ему совесть.

Таков был один из гостей, который долго в чем-то убеждал Грига.

— Это сразу придаст вам блеск, завершит вашу старость… — говорил гость.

— Да, но как завершит?.. — ответил Григ и насмешливо покачал головой. — Неужели вы могли подумать, — сказал он, — что я соглашусь написать коронационную кантату? В жизни не писал ничего подобного! Я на это не способен!

Тогда гость сослался на кого-то другого, который написал все что нужно и удостоился похвалы короля.

— Нет, знаете ли, меня такие вещи совсем не вдохновляют, — ответил Григ.

И довольно скоро, хотя и вежливо, выпроводил гостя.

В другой раз приезжал музыкант из России, красивый и веселый человек. Он чудесно играл на рояле. Атта запомнила его имя: Александр Зилоти.

Это был друг, а не посланец враждебного лагеря. Они много говорили о Чайковском и о Листе, и можно было догадаться, что Лист и Чайковский им обоим дороги и что этих людей уже нет на свете.

Зилоти настойчиво приглашал Грига в Россию и напоминал ему, что он сам хотел приехать.

— Ведь вы давно к нам собирались, что ж теперь удерживает вас? — спрашивал Зилоти.

И Григ отвечал:

— Друг мой, у вас теперь война, и нет семьи, где не оплакивали бы убитых или пропавших без вести. Нет дома, где не поселилось бы горе. Как же вы можете устраивать зрелища и концерты да еще приглашать иностранных артистов? Не понимаю, не могу понять.

— Но ведь жизнь не остановилась… И потом, ведь вы сами говорите, что музыка может служить опорой и утешением для людей!

— Бог мой, если бы я мог просто заходить в каждый дом, где меня ждут! Но концерты, билеты, афиши… В такое время — и собираются в больших залах, слушают, развлекаются! Нет, мой друг, тут мне нечего делать!

— Странно, — сказал, помолчав, Зилоти, — как это вы, художник, до такой степени погруженный в свое искусство, все время примешиваете к нему политику!

— Она сама вмешивается в мою жизнь! — отвечал Григ.

И, когда гость стал возражать — его объяснение было длинно и непонятно для Атты, — Григ ответил:

— Прежде всего надо быть человеком. Все лучшее в жизни исходит только от человека!

Однажды Атта спросила его, отчего он часто протягивает вперед руки.

— А! Ты это заметила? Ты все замечаешь! — сказал он. — Видишь ли, дитя, я ловлю солнечные лучи и собираю их на зиму. Да-да! Эти лучи я превращаю в музыку, а музыка, как известно, не боится ни туч, ни туманов. Когда настанет осень и у тебя не будет солнца, ты придешь ко мне, и я тебе сыграю, вот ты и получишь несколько солнечных лучей.

Наступила осень, и Атта пришла послушать музыку. И, чем больше он играл, тем меньше она верила, что перед ней старый человек. Скорее, он был ее ровесник: он верил в то же, что и она. Слушая его, она мысленно следовала за ним на прогулку, он вел ее за собой по лугам и вдоль фиордов; она слышала пение птиц, и звон бубенчиков, сопровождающий стадо, и перекличку пастухов в горах; видела, как медведь переваливает через валежник, как танцуют опьяненные воздухом молодые козлята. Она видела поезд гномов с их блуждающими огоньками. И чувствовала дыхание горного ветра на своем лице и теплые лучи солнца, хотя за окнами был туман и дождь, да и окна-то были закрыты.

Значит, он действительно собирал солнечные лучи!

Случалось, что он не выходил из дому. Слабый, утомленный, он полулежал в своем кресле, сложив поверх пледа бледные руки. Ему трудно было дышать, но лицо хранило доброе, кроткое выражение.

— Старость! — говорил он. — Как это нелюбезно со стороны природы — не дать нам самим выбрать род смерти, какой нам нравится!

Он шутил и на все глядел прощально, но ласково.

Он очень хорошо относился к Атте Фрикен, и она, со своей стороны, всячески старалась удружить ему. Когда приходил почтальон, она сама брала у него письма и бежала к двухэтажному дому со шпилем на крыше. А так как телеграмма должна быть доставлена как можно скорее, то, получив однажды телеграмму от почтальона, Атта помчалась к Григу со всех ног.

Но — увы! — это было плохое известие! Он схватился за сердце и чуть не упал. Потом он сказал Атте:

— Милое дитя, я испугал тебя! Но у меня большое горе: умер мой брат!

Григ уехал в город и пробыл там три дня.

Когда он вернулся, его трудно было узнать. Никогда, даже во время болезни, он не выглядел так плохо.

Через несколько дней ему стало лучше, и его добрая жена передала Атте, что можно навестить его. Атта робко вошла в гостиную, где он сидел за роялем и тихо играл что-то удивительно грустное. Но все же хотелось, чтобы эти грустные звуки не умолкали.

Он подозвал к себе Атту и, взяв последний аккорд, сказал:

— Это соната Бетховена, детка. Ее называют почему-то «лунной». Но я назвал бы ее сонатой скорби. Я играл ее на похоронах моего бедного брата.

Эти слова были непонятны.

— А я и забыл про тебя, бедняжка! — Он слабо улыбнулся. — Но ты не сердись на меня. Вот теперь я гляжу на тебя и почти забываю свое горе. Как хорошо, что жизнь постоянно обновляется!

Он часто рассказывал Атте одну и ту же сказку, поясняя ее собственной музыкой. Это была его любимая сказка, говорил он. Атте она нравилась, но смысл сказки был для нее туманен. Одно лишь она хорошо усвоила: что человек, о котором шла речь, пошел по неверному пути. И, когда он стариком вернулся на родину, все от него отреклись. Все, кроме его невесты. И в наказание за свои ошибки он должен был попасться Пуговичнику в плавильную ложку.

Эта плавильная ложка была непонятна и страшна. Должно быть, Эдварда Грига сильно занимала эта плавильная ложка — он часто говорил о ней. Может быть, и он ее боялся? И, когда девочка оставалась одна, она придумывала свою собственную сказку, которая могла стать продолжением той.

…Два близнеца, Пер Гюнт и Эдвард Григ, стоят на распутье, у большого дерева. Оттуда, из дупла, выходит волшебник и говорит обоим: «Отправляйтесь-ка странствовать и возвращайтесь через много лет. Посмотрим, какими-то вы вернетесь?».

И вот приходит срок, и они возвращаются. Пер Гюнт, как известно, получил то, что заслужил, — только непонятно, почему невеста все еще любила его, такого гадкого? А Эдвард Григ вернулся победителем. Пер Гюнт растратил свое богатство, а он сохранил. И Норвегию всегда помнил. Поэтому его все узнали, все встретили как родного. Но он должен был совершить еще один, последний подвиг: поселиться в той местности, которая называлась «Убежище троллей». Ведь там жили те самые тролли, которым он никогда не подчинялся!

Но они крепко обосновались там и не пожелали покинуть свое убежище! Они вооружились чем попало и подняли страшный шум: разожгли костер и притащили огромный котел, чтобы сварить пришедшего!

Они думали, что знали его, но они ошибались. Так как у троллей особый надрез на глазу, то они не представляли вещи и людей в их подлинном виде. И о Григе они думали, что он громадного роста и необычайной силы. Иначе, как он мог покорить стольких людей? Признаться, они трусили. Они били в барабаны и в большие медные тарелки, чтобы заглушить его голос: они думали, что он гремит, как гром.

И что же? Когда он появился на пороге их замка, они вначале даже не заметили этого. Он был на вид совсем обыкновенный человек, к тому же болезненный, небольшого роста. Но они ощутили еще больший страх и сами не знали отчего. Когда он взглянул на них своими голубыми глазами, они не смогли выдержать этот ясный, умный взгляд. Но что сделалось с ними, когда он взял в руки свою восьмиструнную скрипку и провел по ней смычком! Они заметались, они взвились на лету, толкая друг друга. Большие тролли вылетели через двери замка, средние — сквозь окна, самые маленькие провалились сквозь щели. А король троллей громко завыл, стукнулся головой о широкий купол, который с шумом раздался. И король улетел неизвестно куда…

А замок рухнул, и вместо него было построено уютное человеческое жилище, где Эдвард Григ продолжал сочинять свою музыку.

Так были побеждены тролли. Но они могли прислать Пуговичника, снабдив его громадной ложкой. Она была еще страшней, чем ее хозяин. Извиваясь в его руках, она указывала ему направление. Он мог пропустить свою жертву, но ложка еще издали намечала ее.

— Но ведь он не придет, не правда ли? — в тревоге спрашивала Атта.

— Думаю, что не придет, — отвечал Григ. — Во всяком случае, защитники у меня найдутся!

Глава одиннадцатая

Летнее утро началось празднично. Это был день рождения Эдварда Грига. Шестьдесят четыре года исполнилось ему в этот день, и он вышел из дому, проснувшись раньше всех, как обычно в последние годы. Увы, спутника юных и зрелых лет, брата Джона, не было с ним. Шесть лет назад он умер. Он сам ушел из жизни, которая так красиво и радостно открывалась перед ним. Эдвард Григ был потрясен этой загадкой.

…Как приблизилось теперь детство и как ясно все вспоминается: и бег на лыжах в школу, и беседы с матерью, и Скала тролля, и первое знакомство с музыкой. Джон так уверенно водил смычком по своей виолончели и так быстро научился играть!

Ах, как прекрасен был Джон и какие силы кипели в нем! Отчего это так бывает, что все богатство души не может проявиться и сам человек увядает, гибнет?

Как грустно думать об этом в радостный июньский день!

…Да, день совершенно такой же, как и тот, когда выздоровевший бычок крестьянки Ганны Гуум немым толчком в бок поздравил семилетнего Эдварда, а старый, безмолвный тролль впервые заговорил с ним на своей скале.

Уже с утра тепло, день обещает быть солнечным. Пятнадцатое июня не такое время, чтобы природа хмурилась. Все, напротив, цветет и улыбается, и, как всегда в день рождения Эдварда Грига, природа принимает участие в празднике.

Не подозревая, что ему осталось жить неполных три месяца, он чувствовал себя в это утро довольно хорошо. Одно время он тосковал о прошедших дорогих годах, и среди его последних фортепианных пьес попадались грустные названия: «Тоска», «Мимо», «Кончено». Разумеется, и музыка соответствовала этим названиям. Ему полюбился образ улетающей птицы — чайки или лебедя — и часто слышался ее прощальный клич. Жизнь шла диминуэндо — слабея и затихая, как он когда-то предсказывал себе, и он только старался, чтобы это убывание жизни было красивым, то есть спокойным.

Но несколько лет назад с ним произошла странная перемена, и вместо лебединой песни, полной грусти и прощания с землей, он услыхал иной клич, звучащий только в молодости.

Ему удалось написать девятнадцать фортепианных пьес, удивительно свежих и бодрых. Он назвал их народными крестьянскими танцами.

Последнее произведение художника всегда знаменательно — это итог всей жизни. Сборник крестьянских танцев был завершением пути Грига. Все, что он пережил когда-то, волнуясь и радуясь, вновь заиграло всеми красками. И это создал старый, больной человек! Он дышал теперь только одним легким, и сердце сильно сдавало, но, чем больше болезнь подтачивала его силы, тем крепче становился его дух, и почти у конца пути ему посчастливилось произнести еще одно новое слово в музыке.

Это было последней данью Норвегии, отблесками ее зорь, портретами ее людей, покоривших природу. Но они выглядели красивей, мужественней и, пожалуй, счастливей, ибо в музыке выступали те стороны их души, которые не всегда заметны. Григ видел их как художник: он открыл их красоту.

Уже не впервые он открывал ее. Некогда Шуберт называл себя бедным шарманщиком, который с утра до вечера наигрывает свои мелодии в зимнюю стужу. Григ мог бы сравнить себя с народным норвежским скрипачом, который неразлучен со своей скрипкой и играет для своих односельчан. Он такой же, как и они: трудолюбивый и выносливый, мечтательный и веселый…

Идут стада, и пастухи поют в горах, как шестьдесят лет назад. И эти протяжные призывы, «куллоки», и звон колокольчиков вплетаются, как подголоски, в мелодию пастушьей песни. Слышны и другие вторящие голоса, более глубокие и таинственные: журчание невидимого ручья и шелест ветвей в вышине. От горного ли воздуха или от других особенностей, акустика здешних мест такова, что эхо множится, голоса звучат очень гулко и вместе с тем мягко, словно орган или лесной рог. Пастух приманивает стада протяжным кличем, и его свирель-ланглейка подражает голосу широкими интервалами и долгой звенящей трелью.

Медленный напев — это размышление, дума, а припев похож на бесконечное вращение. И так же, как много лет назад, в народе повторяют, что это отголоски чертовых заклятий. Норвежец не может не отдать дань фантастике. Его предки верили, что угрюмая природа, которую они с таким трудом подчиняют себе, населена всевозможными враждебными и доброжелательными духами. И хоть потомки уже не верят в это, но сохранившиеся сказки пленяют их воображение. И взрослые, сильные люди любят погружаться в поэтический мир, где эльфы, тролли и кобольды проводят свои забавные церемонии, столь похожие на человеческие обряды.

В этих сказках нет ничего болезненного: как ни угрюма северная страна Норвегия, ее сказки разумны, человечны, они сближают людей.

Ну что же, соберитесь вместе, народные сказочные танцы, станьте под одну сень, славные халлинги, спрингдансы и свадебные марши, и постройтесь друг за дружкой! Шествия гномов, присоединитесь к ним! Последний сборник из девятнадцати пьес заключает вас в единый круг. Вас переплетут в одну тетрадку с розовой обложкой, и пианистам придется немало поработать над этой новой музыкой! Примерно такую же задачу задал им Шопен своими мазурками. В самом деле, эти новые танцы так свежи и веселы, так широки и ясны по мелодике, так изумрудно-зелены и так цветуще-розовы! Лишенные причудливых изгибов, они пронизаны такой тяжелой звонкостью, что понадобится особенная техника пальцев, чтобы воспроизвести эту музыку и ее яркую народность.

Об этих своих последних пьесах и думает Григ во время утренней прогулки, и его радует сознание собственного мастерства. Благословенная старость! Еще прожить бы одно лето, одну осень, и можно было бы сделать новый шаг вперед! Убывают годы, но не творческий жар. И незачем заботиться о красивом умирании, когда чувствуешь в себе столько сил!

Каким образом произошло это чудо на склоне лет? Никакой ломки над собой ему не пришлось проделать. Как всегда, он оставался самим собой, верным своему призванию. Но с годами он все меньше думал о себе и все яснее сознавал, что жизнь художника и жизнь народа составляют одно целое. Он исполнил свое назначение, и это защитило его от чувства умирания, которое ведь неразлучно с сознанием несовершенства и вины. А он рассказал о жизни так, как поведал бы любой человек из народа, если был бы вооружен его даром!

…Возвращаясь с прогулки, он, как всегда, любовно оглядывает зеленый Трольдхауген. Всякий раз он думает: «Сегодня здесь прекраснее, чем когда-либо!» Так кажется ему и теперь. Но придется расстаться и с этим! Да, придется рано или поздно! Но если он расстается с землей, то ведь она не расстается с ним, вот что важно! Пройдут годы, пройдут десятки лет, может быть, изменится облик Норвегии, вырастут другие поколения, но целый период, блестящий и значительный, славный период в жизни его страны, предстанет перед людьми будущего! Как в творчестве его соратников Ибсена и Бьёрнсона — людей, которых он любил, — жизнь и природа Норвегии оживут и в его музыке!

Когда он умрет и народ будет провожать его прах, оркестр сыграет над ним тот самый похоронный марш, который он написал когда-то на смерть своего любимого друга, Нордрака. Об этом сказано в завещании Грига, составленном полгода назад, в тяжкий зимний вечер. Ему было плохо, и он думал о том, что Нордрак навсегда остался молодым, а сам он — больной и грустный старик.

Но теперь он не думает этого. И он знает, что похоронный марш, посвященный юноше Нордраку, будет звучать не над прахом старика, а в честь музыки, оставшейся на земле. Его учитель Гауптман говорил ему в давние годы: «Искусство не знает возраста. Это вечная, восходящая заря!»

… Когда-то, в дни нашей юности, ты загадала, Нина, зажмурив свои прекрасные глаза: «Что будет с нами через пятьдесят лет?» Был чудесный майский день, и колокольный звон реял в воздухе. Полувека еще не прошло с тех пор. Может быть, мы и доживем до того дня, а может быть, и нет. Но ты позволишь мне, старому человеку, зажмуриться и загадать еще вперед на пятьдесят лет? И представить себе на одну минуту, что будет тогда с нами и с нашей музыкой!

К счастью, его подруга еще с ним. И она ждет его на веранде у накрытого стола. Он передаст ей собранный по дороге букет и скажет: «Добрый день, моя чайка!» Может быть, судьба будет настолько милостива к нему, что ему не придется пережить ее.

(Он не знал, что Нина переживет его надолго — почти на тридцать лет!)

…Но не надо думать об этом теперь. Будет время подумать! А не будет — тем лучше! Вот идет навстречу ровесник Нильсен, который всю жизнь взращивал цветы и деревья. Вот уж кому не страшен Пуговичник с его ложкой!

Вот и дом, и веранда, и силуэт маленькой женщины. Это Нина всматривается, не идет ли он. Ее седые волосы все еще густы и пышны… Чей-то экипаж стоит у ворот. Гости! Григ вспоминает с улыбкой, как он собирался на игрушечном корабле объехать весь мир. Что ж, он попутешествовал по свету! Правда, есть страны, где он не успел побывать, но где его отлично знают. Созданная им музыка опередила его! Вот, например, Россия, где жил его друг Чайковский, где ныне живет Рахманинов.

Оле Буллю показалось однажды, что музыка приходит к концу, что нет мелодий больше, распадается форма. Но это была минута слабости. Музыка не оскудевает, таланты не переводятся. Вот — Рахманинов. А он моложе Грига ровно на тридцать лет!

Кстати, не Рахманинов ли вместе, со своим двоюродным братом Зилоти стоит у веранды и смотрит в бинокль? Если судить по громадному росту и коротко остриженным волосам, то это он. Рядом с ним Нина кажется совсем крошечной…

Значит, сегодня будет много прекрасной музыки!

Но Григ знает, что собравшиеся многочисленные гости и его попросят сыграть. «Если вы, конечно, в силах, если здоровье позволяет вам!» Пожалуй, он не откажется, он еще умеет играть, он даже собирается в сентябре на гастроли… Ускорив шаг, он приближается к своему дому и высоко поднимает руку вместе с букетом в знак приветствия.


Загрузка...