ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Пока Нина жила в Париже, у Грига появились друзья в Копенгагене, и первый среди них — Рикард Нордрак.

Безотчетная симпатия, которую этот молодой музыкант внушал Григу, вскоре перешла в привязанность, правда немного экзальтированную, романтически подчеркнутую, но так дружили люди в то время. Будничные интересы исключались из такой дружбы, и редко можно было встретить двух друзей, особенно молодых, отношения которых, всегда искренние, были бы лишены этой экзальтации. Тут неизбежно возникали пылкие споры, затягивающиеся далеко за полночь, а порой и до утра, и уверения в верности идеалам, и фантастические планы далекого будущего. Тем для разговоров было столько, что, живя в одном городе и даже в одном доме, друзья вели между собой оживленную переписку.

То была традиция минувших лет. Так некогда дружили в России Герцен и Огарев, потом Серов и Стасов, которые были способны, только расставшись после долгого разговора (как это было при гастролях Листа), поспешить домой, чтобы написать друг другу о своих впечатлениях. Ибо их разговор не был и не мог быть окончен! Так чувствовал и вел себя в юности Шуман, таков был Шуберт, так относился к своим друзьям юный Шопен (он называл их: «Сердце мое!», «Жизнь моя дорогая!»). И такая же дружба через много лет связала наследников романтизма — двух молодых музыкантов — Грига и Нордрака.

Рикард Нордрак относился к Эдварду со смешанным чувством восхищения и беспокойной нежности, как мать относится к своему гениальному первенцу. Он тревожился за здоровье Эдварда; ему было известно, что Григ едва не умер в шестнадцать лет, и теперь Рикард постоянно напоминал ему, что надо беречься.

Нордрак был всего на один год старше Эдварда, но считал необходимым опекать его. Сам он был крепкий малый, что называется «кровь с молоком». Его синие глаза были полны веселья. Правда, в детстве он тяжело хворал. Доктор, лечивший тогда Рикарда, сказал, что нельзя ручаться за будущее. При таких болезнях бывает, что неожиданно, через много лет, может появиться рецидив, и очень опасный. Наука еще не изучила подобные случаи, но их приходилось наблюдать.

Но Рикард с тех пор не знал никаких болезней и всячески оправдывал убеждение своего могучего родича Бьёрнсона, что люди, сильно хворавшие в детстве, вырастают здоровыми силачами. И только в самое последнее время к Нордраку привязался кашель — следствие простуды, схваченной осенью в горах.

Опека Нордрака над Григом ограничивалась в основном заботой о его здоровье. Он был так убежден в гениальном даровании Грига и так покорен его музыкой, что только в редких случаях позволял себе прямые замечания. Григ внимательно прислушивался к ним: Нордрак в его глазах был большим авторитетом.

Сам Нордрак писал сравнительно мало. Национальный норвежский гимн и музыка к двум пьесам Бьёрнсона были пока его единственными вполне законченными произведениями. По ним можно было судить о размерах его таланта, оригинального и смелого, с бетховенской хваткой и стремлением к классической строгости формы. Особенную поэтичность придавал им норвежский колорит. Но лучше всего им написанного были импровизации, неисчерпаемые по богатству мелодий. Напрасно Эдвард умолял его записать хоть часть этих импровизаций, Нордрак отвечал, что на это у него нет времени. У него всегда было множество дел — от политической сходки в университете, где он, правда, не учился, но где его все знали, — до репетиций хора или занятий с учеником. Все это было для него важнее, чем сочинение музыки.

— Но ведь ты всё забудешь! — волновался Григ.

— Не беда! — отвечал Нордрак. — Забуду одно, придумаю что-нибудь другое!

И действительно, придумывал, еще оригинальнее и смелее.

Эдварду часто казалось, что Рикард придает мало значения собственному творчеству, хотя и нельзя было сказать, что он не верит в себя. Он знал себе цену. Но, просветитель по призванию, он не мог отдать себя музыке целиком. Его заботило лишь одно: народная польза, просвещение народа, а каким путем это будет достигнуто, его меньше занимало: пригодится для этого музыка — тем лучше! К счастью, настало такое время, когда и музыканты могли сказать свое слово!

Общественная деятельность поглощала все время Нордрака. Теперь он был занят новой идеей: подобно Оле Буллю, создавшему национальный театр в Бергене наполовину из простых людей, Рикард Нордрак задумал основать хор — а если будет возможно, и оркестр — из студентов и городских ремесленников и постепенно превратить их из любителей в настоящих музыкантов. Он слыхал, что в России подобное громадное дело уже начато: слухи о Бесплатной Музыкальной Школе и о балакиревском кружке доходили до Нордрака через немецкого музыканта Гунке, побывавшего в Петербурге. Гунке не одобрял деятельности Балакирева, а его самого называл «скифом», но ясный ум Нордрака легко отличал правду от пристрастной выдумки. Гунке принадлежал к тому типу осторожных и безличных музыкантов, которые были особенно антипатичны Нордраку. Поэтому все, что Гунке подвергал критике, уже само по себе вызывало интерес у Рикарда. Конечно, не могло быть и речи о таком грандиозном замысле, как создание норвежской бесплатной школы, да еще в Копенгагене, но организация хора оказалась возможной. Когда Нордрак на одной из публичных репетиций оркестра обратился к сидящим в зале любителям, предложив им посещать хоровой кружок, к нему тут же, в перерыве, стали подходить записываться. И на другой день к нему пришли новые любители.

Целые дни он проводил вне дома. И в утренние часы, драгоценные для работы, никогда не сочинял. Только по вечерам, да и то не всегда, он отдыхал у фортепиано. Но именно отдыхал, а не работал: импровизировал или играл чужое, и слышать не хотел о том, чтобы записать хотя бы один из своих экспромтов.

— Успею! — говорил он.

— Как же успеешь, — волновался Григ, — если ты тратишь время на другое! Зачем тебе понадобилось ходить сегодня к Ивару Осену записывать его поговорки? Это интересно, но мало ли что в жизни интересно?

Ивар Осен был языковед, отстаивавший закрепление крестьянских говоров в литературе.

— Да ведь и мы занимаемся тем же, — возражал Нордрак, — только он в поэзии, а мы в музыке!

— Вот и занимайся музыкой! Играй! Я сам буду записывать, если ты не хочешь!

— Право, не стоит, — отвечал Рикард. — Что там записывать? А мне не хочется останавливаться. Успею!.. Ты думаешь, меня не тянет запереться у себя и только играть? — признался Рикард в один из таких вечеров. — Очень хочется! Но нельзя. В наше время стыдно быть только музыкантом!

— А что значит — быть только музыкантом? — неожиданно спросил Григ.

— Странный вопрос! Быть только музыкантом, значит жить в своем искусстве, в музыке, и не видеть, что делается вокруг.

— А что значит — жить в своем искусстве? — серьезно продолжал Григ.

— Да что с тобой сегодня? Если бы я не знал тебя хорошо, я подумал бы, что ты… туго мыслишь!

— Вероятно, так оно и есть. Но я хотел бы понять, что говорят другие, умные люди.

— Не притворяйся, пожалуйста! Ты все отлично понимаешь!

— Клянусь тебе, что нет! Я, например, знаю про себя, что я только музыкант. Я именно живу в своем искусстве, в звуках…

— Но в звуках ты воплощаешь Норвегию! Значит, ты патриот, гражданин!

— Я воплощаю то, что я люблю.

— Ну и отлично!

— Но как понять тебя, Рикард? Ты так энергичен, деятелен! Почему же у тебя находится время для чего угодно, только не для своего творчества!

— Потому что есть вещи более важные, чем мое творчество.

— Более важные для других, но не для тебя!

— У меня не может быть своих интересов, отделимых от общих, человеческих!

— Зачем же тебе заниматься музыкой, если это не самое важное для тебя?

— Бог дал мне способности, приходится пользоваться ими!

— Так что же ты любишь больше всего на свете?

— Родину, — не задумываясь, ответил Нордрак. — Ведь и ты также!

— Да. Но именно потому я должен совершенствоваться. Музыка — мое оружие. И оно должно быть отточено! Плохой художник — плохой патриот!

— Да. Но искусство только средство!

— Можно подумать, — усмехаясь, сказал Григ, — что если бы тебе для блага родины пришлось оставить музыку навсегда, не играть, не сочинять, так ты согласился бы — из патриотизма!

— Немедленно! И без всяких колебаний!

— Вот как? И даже не страдал бы?

— Не знаю. Это было бы неважно!

— А я — нет! Нет! Если бы уж возникло такое фантастическое… затруднение, я сказал бы: тогда лучше возьмите мою жизнь! Потому что без музыки я жить не могу!

— Значит, ты занимался бы музыкой, если бы у нас отняли родину?

— Так поступал Шопен. И он сохранил ее душу!

Наступило молчание. Эдвард тяжело дышал. И вдруг услыхал смех Нордрака.

— Что ты?

— Ах, какие мы глупцы! Допустить, что можно уничтожить музыку! Да еще для блага родины! В то время как музыка — одно из ее величайших благ!

— Вот видишь, — слабо улыбнулся Эдвард, — выходит, что я прав. Хоть и сказал глупость, а в основном прав!

— Ну погоди: только наладится у нас в городе музыкальная жизнь, как мы задумали, и я возьмусь за работу. Запрусь и никого не стану пускать к себе. Даже тебя!

Однажды поздно вечером Эдвард получил от Нордрака записку. Григ был в Рунгестаде и только что расстался с Ниной. Он еще успел вскочить в последний омнибус, отправляющийся в Копенгаген.

— Что-нибудь случилось? — спросил он, входя к Нордраку.

— Да. Завтра я уезжаю в Берлин. Тамошние норвежцы, да и не только норвежцы, очень заинтересовались «Обществом Эвтерпы».

— И никто, кроме тебя, не может поехать?

— Да нет: они ждут меня. Придется тебе здесь кое-чем позаняться.

— Хорошо.

— Не переутомляйся. Ты что-то похудел в последнее время. Так я еду… Меньше всего ожидал этого!

— И долго ты там пробудешь?

— Пока не наладится. А теперь — играть!

Перед ним были «Юморески» Грига.

— Ах, до чего ты талантлив! — воскликнул Нордрак, указывая на ноты. — Особенно этот вальс! Это само утро, сама весна! Остро, свежо! И как тебе удались эти скрипичные звучания! Да, это уже новое слово в музыке! И как мило, что ты посвятил их мне!

— Ведь ты мой лучший друг!

— Да, мне повезло, что я тебя встретил!

— Тебе? Это мне повезло!

Нордрак сыграл «Юморески».

— Есть вещи, которые нельзя объяснить в искусстве, — сказал он. — Ну как ты объяснишь мелодию? Можно назвать ее, обозначить даже математически, но как объяснить ее воздействие? Отчего тут мне плакать хочется, а вот тут улыбаться? Даже страдаешь порой от этой немоты…

— Нет, — сказал Григ, — я не страдаю. Зачем мне объяснять музыку, если я ее сочиняю?

Нордрак задумчиво доиграл мелодию.

— Знаешь, что мне представляется? Утром, при восходе солнца, идет человек с лукошком. И бросает в землю семена. Говорят, наш Вергерланд[7] так поступал, хоть и не был хлебопашцем. У него карманы всегда были набиты семенами. Вот каким должен быть художник!

— Должен? — переспросил Григ.

— Художник — сеятель. Разве не так?

— Да. Но, когда ты говоришь «должен», мне становится как-то не по себе!

— Ты отрицаешь долг, обязанность?

— Мне кажется, в искусстве их не бывает!

— Ты с ума сошел! — Рикард даже отодвинул свой стул от фортепиано.

— Нет, я в здравом уме. Но я не помню, чтоб я написал что-нибудь хорошее из одного лишь чувства долга. Я так работал в Лейпциге. И это было ужасно!

— Погоди! Как же ты сочиняешь?

— Я просто не могу иначе. Здесь любовь, а не долг.

— Разве одно мешает другому?

— Не мешает. Но любовь прежде всего!

— А если тебе не захочется сочинять и вообще работать?

— Мне — не захочется? Да я каждое утро просыпаюсь с одной мыслью: скорей бы за работу! Все равно что спешу на свидание!

— Но ведь это может пройти, — говорит Рикард. — Если это только любовь, так ведь… всякая любовь проходит.

— А если это на всю жизнь?

— Ты так уверен в себе?

— Уверен, что музыка — мое призвание. Что любовь к ней не может пройти!

Нордрак закашлялся.

— Ну хорошо, оставим спор. Я ведь знаю, что у тебя на сердце! И горит и светится… Оттого ты и говоришь так!

Он подходит к окну и открывает его.

— И ведь есть девушка, которая и меня могла бы сделать счастливым!

Они никогда не говорят об этом. Но теперь Эдвард невольно восклицает:

— Карина Энриксен?


Во всем тут была виновата фру Хагеруп. Она задумала устроить счастье своей племянницы, которая приехала к ней погостить. В честь Карины она затеяла бал с танцами, пригласила молодежь, усадила Рикарда рядом с Кариной за стол, а потом велела Карине пригласить его танцевать. Одним словом, были устроены настоящие смотрины.

Ничего не подозревающие Рикард и Карина понравились друг другу, и, может быть, старания тетушки не пропали бы даром, если бы один из друзей не открыл глаза молодым людям и не сказал им, что они являются жертвой самого обыденного, вульгарного сватовства. Этого они не могли перенести. Свободолюбивая Кари, которая собиралась изучать высшую математику и была членом прогрессивного женского клуба, особенно возмутилась и даже заявила Нине, что никогда больше не появится у нее в доме. Только просьбы Нины смягчили ее. Но Кари стала всячески избегать Нордрака, да и он сам не добивался встреч с нею и морщился при одном упоминании ее имени.

Случилось так, что Кари задержалась в Копенгагене и поневоле благодаря дружбе с Ниной должна была видать и Нордрака. Но они почти не разговаривали друг с другом и были уверены, что не смотрят друг на друга…


— …Да, по-видимому, это глубоко, — сказал Нордрак Григу.

— И ты уверен, что она ненавидит тебя?

— Нет, я не уверен в этом. Я даже думаю, что это не так, совсем не так! Но, видишь ли, нужно, чтобы прошло время и все забыли это смешное и глупое начало… После Берлина все выяснится…

Рикард молчит некоторое время, потом говорит со смешком:

— А может быть, мне это кажется…

И он начинает перечислять все, что сделает после Берлина. Как там ни повернется в личной жизни, но он на время, пожалуй, оставит свои общественные хлопоты и засядет за симфонию.

— Ах, скорее бы! — говорит Эдвард.

Симфония будет в трех частях. Средняя, скерцо — сочетание халлинга и жиги. Это будет первая норвежская жига. А середина этой части — нечто совсем новое. Она вся будет состоять из куллоков — перекличек. Вот раздолье для духовых инструментов! Валторна перекликается с гобоем, а флейта в это время прочерчивает их голоса пунктирной хроматической линией. И каждый из инструментов имеет свое слово!

Первая часть не совсем ясна. Ее, собственно, еще нет. Зато финал, можно сказать, готов: это будут вариации на тему национального гимна. Еще неизвестно, сколько вариаций, может быть, что-нибудь и прибавится, но последняя и должна быть настоящим гимном, а остальные — только подступами к нему. Ведь право на гимн надо завоевать! И каждая новая вариация будет все больше к нему приближаться. Одна из вариаций задумана для мужского голоса со струнным квартетом, а финал — для хора и оркестра.

И Нордрак играет халлинг — не на две четверти, а на шесть восьмых, что приближает норвежский танец к жиге; затем он изображает перекличку инструментов и поет мелодию финального хора. Эдварда бросает в жар. Он встает с места, ходит по комнате и тоже поет последнюю вариацию.

Кто-то внизу стучит в потолок. Это сборщик податей, который живет под комнатой Нордрака. Стук частый и злобный. «Молодые люди! — слышится в этом стуке. — Вы забываетесь! Вы горланите ваши песни после полуночи! Я охотно отколотил бы вас этой палкой!»

— Хватит! — весело говорит Нордрак, захлопывая крышку. — Дадим ему спать. Все остальное — после Берлина!

Глава вторая

Сценическая наружность фру Хагеруп, низкий, звучный голос и величественная осанка позволяли ей в молодости выступать в ролях суровых героинь вроде Брунгильды, Клитемнестры или Жанны д’Арк. Она имела успех, но, как только умер ее муж, директор театра, и она вступила во второй брак, театр был ею немедленно оставлен. Фру Хагеруп уехала с мужем в Норвегию и прожила там десять лет. Но Герман Хагеруп получил выгодную службу в Копенгагене, и фру вернулась в город своей былой славы. Тут в ней заговорили старые воспоминания, и она вновь вообразила себя трагической актрисой. Глядя на нее, трудно было понять, повторяет ли она роль или просто обращается к своим собеседникам. Обиходных слов она не употребляла, а говорила медленно, торжественно, устремив глаза вдаль… Она читала в сердцах, предвидела будущее, и все ее предсказания были мрачные… Она и себе пророчила всякие несчастья и даже раннюю смерть, хотя и прожила девяносто два года.

Но, против обыкновения, ее предсказания насчет дочери были скорее радужны. Сезон, проведенный в Париже, укрепил ее надежды. Правда, юная Нина заметила, что в Париже все женщины имеют успех, но фру Хагеруп знала свое. Она уверяла мужа, что будущий парижский сезон будет для Нины решающим во всех отношениях.

— Уверена ли ты, душенька, — спрашивал ее благодушный Герман Хагеруп, — что девочка захочет уехать в Париж? Мне кажется, она предпочтет здесь остаться…

— Вам всегда что-нибудь кажется! — отрезала фру.

— Нет, право, душенька, — продолжал Герман. — У меня такое впечатление, что мой племянник Эдвард бывает здесь не ради нас с тобой и что… его очень хорошо принимают…

Когда фру приходилось переживать какое-нибудь сильное чувство, она вспоминала соответствующее место из роли. Так, покидая сцену, она простилась с товарищами словами Орлеанской Девы: «Иду от вас и не приду к вам вечно!»

Но теперь она даже не могла вспомнить ничего подходящего. Тот, кого она должна была опасаться, был в ее глазах слишком ничтожен.

— Моя дочь! — воскликнула она. — Да нет, вы что-то спутали! Вы просто плохого мнения о своей дочери!

— Я не плохого мнения, друг мой, я просто не разделяю твоего мнения об этом мальчике. Еще неизвестно, не является ли это блестящей партией для нашей дочери!

— Боже мой! Такое ничтожество!

— Однако, душенька, он композитор…

— …который ничего не имеет, ничего собой не представляет и пишет никому не нужную музыку!

— Он еще очень молод…

— В том-то и дело! Но моя дочь не может увлечься каким-то мальчишкой. У нее должен быть муж, который прославит ее!

— Вот я и думаю, что он прославит…

— Ха-ха-ха! — ответила фру.


Она не поверила мужу и решила поговорить с Ниной, чтобы вместе посмеяться над «забавными бреднями». Спокойный ответ Нины вывел ее из себя.

— Во всяком случае, раньше чем через шесть лет ты не сможешь решать свою судьбу! — сказала фру.

Это был намек на то, что по датским законам молодым людям обоего пола не разрешается вступать в брак без согласия родителей до двадцати пяти лет.

— Но меня уж к тому времени не будет, — прибавила фру Хагеруп, — слава богу!

К большому огорчению Нины, и отец, который всегда был на ее стороне, теперь не поддержал ее.

— Подождем, дружочек, хотя бы первого значительного успеха, — сказал он. — Я уверен, что это будет гораздо раньше, чем через шесть лет…

Первая премия, которую Григ получил по конкурсу филармонии за свою увертюру «Осенью», и командировка в Италию на казенный счет не были сочтены «значительным успехом». Папа Хагеруп сказал: «Подождем еще немного!» А его жена не верила в справедливую оценку жюри. «Это все одна компания! — говорила она о музыкантах. — Они всегда поддерживают друг друга!» Об актерах, своих бывших коллегах, она отзывалась иначе: «Всякий только и думает, как бы тебя утопить!»


Италия для норвежца — это прекрасная, но непонятная страна. Эдвард был не столько обрадован всем увиденным, сколько ошеломлен. К концу дня, полного впечатлений, он чувствовал себя разбитым. От дирижера, с которым он познакомился в Риме, он не узнал ничего нового. В Лейпциге оркестр был лучше и музыканты играли слаженнее.

«Отчего это происходит? — писал он Нордраку в Берлин. — Чем дольше я нахожусь здесь, на юге, тем сильнее меня тянет на родину. Норвегия снится мне каждую ночь.

Я не могу сочинять здесь. Я восхищаюсь здешними красками, лазурным небом, золотым воздухом — я мог бы назвать еще много цветов и оттенков, но я холоден, как глетчер. Все вокруг слишком ярко, слишком красиво, неправдоподобно красиво… и не возбуждает во мне и частицы той радости, которую я испытывал дома при первых, едва заметных признаках нашей бледной и скудной весны.

Право, виноградный сок

Южных лоз кроваво-черных

Я бы отдал за глоток

Из потоков наших горных…

Я бываю в музеях, восхищаюсь живописью и скульптурой старины. А золотой век музыки, мне кажется, здесь миновал. Один лишь Верди… Мне страшно нравится, когда вся масса оркестра играет у него пианиссимо. Это незабываемый эффект.

Зато поистине великолепна народная уличная музыка, именно то, что, по-моему, питает Верди, дает ему силу. Музыка слышна везде, в любое время дня и ночи. Каждый певец или мандолинист — виртуоз от рождения.

…Вот уже две недели, как ты не пишешь мне. Неужели так занят? А мне так недостает тебя, мой великолепный друг! Когда-то я вновь услышу твой мужественный голос и музыку, которой я уж не позволю растаять в воздухе? Помнишь, что ты мне обещал?

Но я и сам решил: отныне я стану набрасывать на бумагу все, что ты будешь при мне играть.

Твой надолго Эдвард».


Он не успел отправить это письмо. Климат Италии не оказался для него целительным. Изнурительная лихорадка промучила его целых двадцать дней. Бывали часы, когда он лежал без сознания. Но он перемогался и просил окружающих не тревожить его родных сообщением об этой болезни.

…А Рикарда Нордрака уже больше месяца не было в живых. Недуг, подстерегавший его с детских лет, настиг его в чужом городе и сразил внезапно, одним ударом. Все это было так неожиданно, что люди, узнавшие Нордрака в Берлине, совершенно растерялись. За два дня до конца они удивлялись его работоспособности. Он на ногах переносил ангину: торопился закончить свои дела и вернуться в Копенгаген ко дню своего рождения; ему исполнилось бы двадцать четыре года…

Он умер в больнице от легочного кровотечения. Музыкант, который знал его в Берлине, рассказывал потом Эдварду, что Нордрак был все время как-то лихорадочно деятелен; он говорил, что хотел бы поскорее взяться за свою неначатую, но в мыслях почти готовую симфонию и будто бы прибавлял при этом: «Когда поступаешь неправильно, то всегда сознаешь это слишком поздно!» Как горьки были эти слова Эдварду, помнившему их последний разговор!

Он сидел в Берлине, в незнакомой комнате, смотрел на крыши чужих зданий и не верил в то, что произошло. Этот город не имел ничего общего с Нордраком. И, пока чужой человек говорил здесь о последних минутах Рикарда, у Грига мелькала порой нелепая и жуткая мысль, что Нордрак ждет его в Копенгагене и что ему можно будет рассказать этот странный случай. Именно так и начать: «Как тебе понравится, дружище!» И он знал, что настоящее горе начнется только после его возвращения.

Но чужой Берлин видел Нордрака таким, каким только в редкие минуты знал его Эдвард. Может быть, это и был настоящий Нордрак? «У меня было такое впечатление, — сказал берлинский музыкант, последний свидетель последних минут Нордрака, — что он умер на бегу! Он все порывался куда-то… И произнес какое-то слово — не то название местности, не то женское имя…»

Музыкант был немец, уроженец Баварии, и он не мог воспроизвести слово, сказанное по-норвежски и к тому же неразборчиво, за минуту до смерти…

Глава третья

Когда Оле Буллю минуло пятьдесят шесть лет, он решил, что пора прекратить странствования и поиски. Физически он был еще бодр, ломота в пояснице не беспокоила и ночной сон был крепок, но обнаружились другие приметы позднего возраста, и Оле Булль почувствовал это раньше, чем могли заметить другие.

Он уже не был так любознателен, как прежде. Незаметно для себя он пропустил несколько интересных спектаклей в театре, в том бергенском театре, который некогда сам основал. Его собственная уютная квартира и кресло у камелька уже казались ему привлекательнее в холодный осенний вечер, чем театральный зал; его пугали длинные антракты и усталое возвращение домой. И в гостях он бывал редко, разве только у консула Грига, сын которого, любимец Оле, должен был вернуться из Дании.

У Оле Булля остались кое-какие сбережения, достаточные для того, чтобы купить себе дачу, отделать ее по своему вкусу и зажить в ней среди многих реликвий и воспоминаний, которые теперь стали для него дороже новых впечатлений. В концертах он больше не выступал и отказался давать уроки. Только очень талантливые скрипачи пользовались его советами. Они приезжали к нему когда хотели, и, разумеется, он не брал с них никакой платы, хоть и отдавал им немало времени.

Сидя перед портретом Паганини или перебирая в руках подарки, полученные им в течение многих лет и в разных странах, он вспоминал свою жизнь: радости, встречи, обиды. Иногда он добродушно смеялся над собой, вспоминая свои ошибки, вроде той, когда он задумал основать норвежскую колонию в Пенсильвании и по неопытности отдал все свои деньги дельцу, уверившему его, что можно собрать много колонистов. Делец оказался мошенником и ограбил его дочиста. Сколько раз Оле Булль скатывался до полнейшей нищеты, а потом начинал жизнь сначала, совсем как в детской игре «Старайся вверх». Фишка брошена неудачно, попала на роковую цифру, и начинай с номера первого! И начинал. И достигал высоты.

В молодости он был влюблен, как и все люди. Но девушка не могла понять его беспокойную жажду бродяжничества. Она еще согласилась бы путешествовать, но не бродить по свету, не зная, что принесет завтрашний день. А он ненавидел благополучные путешествия с путеводителем в руках и говорил девушке, что по натуре он вечный странник. Это было ей не по вкусу. «Зачем же выходить замуж, — сказала она, — если нельзя свить гнездо?» Она была по-своему права. Вскоре она вышла замуж за другого и свила гнездо — так, как ей хотелось. И потом жаловалась, что ей нехорошо. Что тут поймешь?

Он встречал и других женщин. Но все они жаждали оседлой жизни. И ради одной из них он чуть было не остался в Англии. Но она была замужем, и потом… Англия все-таки неподходящая для него страна. Люди, от которых он там зависел, ценили больше всего деньги и плохо понимали музыку.

Теперь Оле Булль уже обосновался на своей даче, среди книг и нот, портретов и редких вещей, вроде перьев марабу или изделий из розового туфа. Он не скучал, к нему приезжали гости, и он играл им и слушал их сообщения — из «большой земли».

Так он тяготел к покою. Но была и другая примета старости, гораздо худшая, с которой Оле Булль боролся: он ворчливо, недоброжелательно относился к новым композиторам, не верил в них и был убежден, что музыка, особенно ее мелодическое богатство, начинает заметно иссякать. Музыканты изощрялись в гармониях, как художники — в красках, но благородства рисунка, но совершенства формы, но величия мысли эти новомодные художники и музыканты уже не могли достичь. Да они и не стремились к этому и, кажется, вменяли себе в заслугу, что мысль у них развивается не так последовательно, как у предшественников. Они придумали новое словечко: настроение. Вообще они любили придумывать новые названия и даже новые теории, новую философию искусства. Этим они пытались скрыть свою беспомощность. У них был свой кумир — новоявленный мессия Рихард Вагнер.

Оле Булль не выносил Вагнера и смертельно скучал, слушая отрывки из вагнеровских опер. «Когда невозможно придумать мелодию, — говорил он, — ее огрызок называют лейтмотивом!» Правда, Оле Булль так и не побывал в Байрейте, городе, где был выстроен театр специально для опер Вагнера и где, как говорили, певцы пели и оркестр играл как-то по-особенному. Но уж одно то, что надо было затевать «особенное», казалось подозрительным Оле Буллю. Моцарту ничего не надо было придумывать: он не побоялся поставить «Волшебную флейту» в балаганном театре, и там она покорила всех. И Оле Буллю было неприятно, что Эдвард Григ, которого он любил, увлекался Вагнером. В финале фортепианной сонаты Грига Оле Буллю чудилось что-то вагнеровское, затмевающее мелодию и сумбурное…

А может быть, Вагнер не виноват? Оле Булль готов был допустить это. Мелодика, мелодическое богатство музыки, по-видимому, иссякает независимо от композиторов — как постепенно, если верить ученым, потухает живительный свет солнца. Но солнечного света, говорят ученые, хватит еще на миллиарды лет, а вот мелодии уже повторяются, нет в них и прежней свежести, и не волнуют они так сильно, они только нравятся, и то не всегда. Оттого и стали прибегать к изощренным гармониям, запутанным ритмам и причудливой, а порой и ошеломляющей инструментовке, что главная сила, богиня музыки — мелодия собирается нас покинуть.

Современное смятение в музыке коснулось и музыкальных форм: вот уже портится, теряет очертания старинная, благородная форма — соната. Говорят, что после Бетховена она расширилась, стала более драматичной… Вздор! Она стала только более расплывчатой. Соната — это схватка двух сил, сопоставление двух противоположностей и их борьба. Это драматический поединок, и он должен иметь оправданный конец — победоносный или трагический, но четкий, осмысленный. Должно стать ясно, чем кончилась борьба, для чего она велась и к чему привела. Должно быть доказано, что борьба велась недаром, и даже если она кончилась гибелью героя — ибо в сонате всегда участвует герой, — то эта гибель не является его поражением!

И сами эти противоположные силы, эти крайности, эти враждующие души, иначе говоря — музыкальные темы сонаты, должны быть сильными, яркими, значительными. Они должны внушать нам понятие о мужестве. Это завещал Бетховен, это вывел из самой жизни Бах! А что происходит во второй половине XIX столетия? Соната становится только повествованием, цепью эпизодов, пускай интересных, — но борьбы характеров трагедии и разумного вывода уже нет!

Да, ученые, вероятно, правы: само солнце, если хотите знать, уже не то, что прежде! Оле Булль зябнет при этом солнце! А когда-то ему было очень жарко. Всегда жарко, в любое время года. Зимой солнце, по крайней мере, светило, и порой очень ярко. И трава была гуще, и ее зеленый цвет прямо слепил глаза. И, кстати, не встретишь теперь таких красивых людей, какие в былые годы попадались на каждом шагу!

Вот с этим-то настроением Оле Булль всячески боролся, сознавая, что так и начинается подлинная старость.

Но современную музыку он не мог признать и на полях клавира «Тристан и Изольда», там, где начинается вступление к третьему действию, написал: «Здесь все что угодно, только не музыка!»

В один из таких неприятных дней весной 1867 года Оле Булль получил приглашение из Кристиании приехать послушать «Первый концерт норвежской музыки». Это значило, что группа норвежских музыкантов приехала из Дании показать на родине, чего они добились за два года существования «Общества Эвтерпы». В программе, которую получил Оле Булль, он прочитал имена Кьерульфа, Свендсена, Нордрака и Грига. Эдвард Григ! И бедный Нордрак, музыка которого будет исполнена посмертно!

Оле Булль приехал в столицу в день концерта и вечером отправился в университет, где обычно происходили музыкальные собрания.

Он боялся, что будет мало народу. Но зал был полон, стояли даже у дверей. Оле Булль встретил знакомых, которых давно не видал. Он испытывал непривычное волнение, как бывало в дни молодости, когда каждый концерт был для него событием. Попадались, конечно, и неприятные люди, вроде музыкального критика Энгстада, признающего только итальянскую музыку. Критик заранее насмешливо улыбался, предубежденный, как и его собратья. К сожалению Оле Булля, его место оказалось рядом с местом критика.

— Скажите, пожалуйста, — обратился к нему Энгстад, придав своему лицу непонимающе-испуганное выражение, — как это понять — норвежская музыка? Норвежский театр — это я еще понимаю. Но норвежская музыка!..

— Вы и театра в свое время не понимали, — угрюмо отозвался Оле Булль, — и тоже спрашивали, что это такое… Я помню…

— Но театр — это факт!

— И музыка также!

— Но как это можно целый вечер слушать одну норвежскую музыку! Ведь умрешь от скуки!

— Вы же слушаете целыми вечерами одну итальянскую музыку! — ответил Оле Булль.

— Как же можно сравнивать? — всполошился критик. — Итальянская музыка! Там культура, традиции, школа! А здесь что? Пастух со своим рожком, доморощенный скрипач с парочкой халлингов, какая-нибудь гусятница с заунывным напевом… Конечно, это можно назвать и откровением, но…

— Но вы же еще ничего не слыхали! И пастуха с рожком никогда не видели! Вы для этого слишком поздно встаете!

— Да тише! Ведь уже начало! — зашептали сзади.


Концерт начался выступлением хора. Исполняли песню Нордрака «Да, мы любим наш край». Уже полтора года обсуждали в стортинге, быть ли ей официальным гимном, точнее говоря, даже не обсуждали, а просто не затрагивали этого вопроса. Бьёрнсону, как родственнику покойного и автору слов, неудобно было напоминать об этом, а между тем песня Нордрака существовала в народе. И если старый гимн исполнялся на официальных торжествах, то песня Нордрака слышалась на улицах во время народных гуляний, на студенческих сходках. Ее пели пастухи в горах и рыбаки в море. И даже дети, еще не ходившие в школу, распевали ее во время игр, не говоря уж о самих школьниках.

… Хору пришлось повторить песню, и весь зал слушал ее стоя.

— Удачное начало! — сказал критик Оле Буллю.

Оле Булль ничего не ответил.

Оркестр разместился на эстраде. Первое отделение было посвящено Нордраку и Свендсену. Музыку Нордрака к пьесам «Злой Сигурд» и «Мария Стюарт в Шотландии» Оле Булль знал: он слышал ее в бергенском театре всю, целиком. Теперь исполнялись только отрывки из нее, собранные в две сюиты. И, слушая эту чистую, как горный ручей, музыку, мастерски построенную и так хорошо ложащуюся на оркестр, Оле Булль с тоской вспоминал надпись, прочитанную им однажды на могиле Шуберта в Вене:

«Здесь погребено драгоценное сокровище,

Но еще более прекрасные надежды».

К Нордраку это было применимо еще в большей степени. Шуберт умер тридцати одного года, успев сделаться Шубертом, а Нордрак был весь в будущем и унес это будущее с собой в могилу.


Симфонию Свендсена Оле Булль слушал как-то рассеянно, лишь изредка привычным ухом отмечая отдельные удачи. Ему понравилась разработка первой части и кое-что другое. Можно было сказать, что симфония — произведение вполне зрелое, но Оле Булля она не захватила. Он все время думал о Нордраке и о надеждах, которые не сбылись. И во время антракта он ходил один и размышлял об этом.


А между тем в симфонии Свендсена все было подчинено строгим и точным правилам сонатной формы. Никакими новшествами, которые могли бы раздражить Оле Булля, она не отличалась. От Вагнера она была очень далека, и только некоторые чисто норвежские обороты и ритм прыжкового танца в средней части отзывались чем-то современным. Оле Булль мог быть доволен. Он и был доволен. Но он думал о другом.

Мрачный, он приготовился слушать второе отделение: произведения Кьерульфа и Грига. Кьерульфа не было в зале. Тяжело больной, он лежал у себя дома и ждал прихода друзей, которые обещали прийти к нему после концерта — рассказать, как все прошло. Пожалуй, он уже ничего больше не напишет, и его задушевные мелодии останутся как милая, долгая память о нем… Но будущее норвежской музыки — это пока еще только Эдвард Григ.

— Опять этот мальчик! — воскликнул критик Энгстад. — Скажите, кто он, собственно, такой?

— Пастух со своим рожком, как вы недавно выразились! — желчно ответил Оле Булль.

— Нет, кроме шуток! В нем не чувствуется никакого задора! Не представляю, как бы он стал наскакивать на классиков!

— Зачем ему это делать? Он слишком хорошо воспитан, чтобы «наскакивать», как вы говорите. И он хорошо знает и любит классиков.

Григ сыграл свой марш на смерть Нордрака, полный скорби, мужества и силы. Это был образ Нордрака, его несокрушимый дух. И в зале опять все поднялись с мест.

— Вот вам и ответ, — сказал Оле Булль. — Ведь это написал Григ! Стало быть, он знает всю Норвегию, а не только ее печальные мелодии!

Он хотел прибавить: «А ты ничего не знаешь, черствый сухарь!» Но музыка продолжалась, и он забыл об Энгстаде.

Марш был повторен, а когда в зале успокоились, на эстраду вышла Вильма Норман-Неруда. Эдвард ждал ее у рояля. Она была одета по-концертному и поклонилась, как артистка, привыкшая выступать перед публикой. После того как она настроила скрипку, оба переглянулись. Вильма укрепила маленькую черную подушечку на плече, кивнула — и началась вторая скрипичная соната Грига, соль мажор, которая в свое время и очаровала Нильса Гаде и испугала его.

Кстати, он был тут же. Он сидел рядом с фру Гезиной Григ, приехавшей из Бергена с мужем и дочерьми.

Первые звуки сонаты вывели Оле Булля из его угрюмой задумчивости. Они точно схватили его и повернули лицом к свету. Перед ним проходила жизнь, очень похожая на его собственную, но куда интереснее и ярче. Когда он рассказывал другим о своих приключениях, ему верили только наполовину. Но в музыке это было правдоподобно! Расстилающаяся перед ним жизнь была цепью изумительных и прекрасных неожиданностей. Впервые Оле Булль слушал произведение сонатной формы, не следя за развитием и борьбой тем. Его не занимали их столкновения, он не искал логического вывода из этой борьбы, да никакой борьбы и не было! Он просто наслаждался каждой мелодией, каждой фразой, боялся расстаться с ней, но, когда она покидала его, он в упоении ловил другую, находя ее еще более прекрасной и достойной восхищения.

В этой музыке не было строгой последовательности бетховенских сонат, темы не возникали из одного источника, чтобы потом разойтись, как братья-враги, оспаривающие друг у друга какое-то несомненное право. Здесь происходили совсем другие события, здесь чувствовали и мыслили по-другому. Это была повесть о путнике, который странствовал по свету, и о том, как его сердце, доступное всем прекрасным впечатлениям, радовалось, потому что оно было переполнено счастьем и любовью. Одно впечатление наплывало на другое, и каждое увлекало неожиданной прелестью.

Совсем не борьба была здесь главной целью, а скорее дружба, готовность раскрыть объятия всему достойному любви, и прежде всего — природе. Тут была вся Норвегия, преображенная небывалой красотой. И нельзя было не поверить в нее, ведь сам Оле Булль нередко видел, предчувствовал ее такой.

В этой сонате, где схема была сохранена, таилась своя логика, своя мудрость. В музыке разум проявляется не так, как в поэзии. Оле Булль мог бы назвать свое впечатление от сонаты Грига двумя словами: восхождение на вершину. С каждым новым подъемом воздух становится чище, картины природы разнообразнее, грудь дышит легче. А когда достигнута вершина, и само небо приблизилось к путнику, и открывается бесконечное пространство, из груди рвется песня, неудержимая хвала всему живому. Это и есть тот вывод, к которому приходит музыка. Иной вывод, не бетховенский, но не менее естественный. И для этой музыки неизбежный.

Так пел Шуберт. Так мыслил Моцарт. И у Грига было такое же сердце, открытое для радости… Он был сыном другого века, менее устойчивым в настроениях, более нервным, но из той же породы великих романтиков, и Оле Булль, как истинный музыкант, почувствовал это сразу… И еще он подумал про себя: «Это потомок викингов!» И он уже не мог верить, что мелодия в музыке иссякает, что искусству приходит конец, что солнце оскудевает и запах цветов не так силен, как в былые годы! Нет, он убеждался, что жизнь неиссякаема, что она обновляется непрерывно, что нет конца творчеству… Перед самым концом (Оле Булль угадывал, что это конец) музыка замедлила ход, но стала еще громче, насыщеннее, как будто счастливый путник, достигший вершины, остановился, огляделся и, вобрав в себя наиболее радостные впечатления, выразил все пережитое в едином порыве… И это вылилось в мощный гимн. И вдруг все заволоклось туманом: головокружительно быстрой концовкой.

В зале словно обрушился потолок… Но Эдвард не собирался затягивать это напряжение. Он скоро ушел, предоставив Вильме одной выходить на вызовы, а вернувшись, с деловитым видом сел за рояль, чтобы поскорее водворилась тишина. И среди этой тишины на эстраде появилась Нина Хагеруп.

Сосед Оле Булля вдавил монокль в свой глаз.

— Кто это юное создание? — спросил он свистящим шепотом.

Оле Булль рассердился.

— Гусятница с заунывным напевом, — иронически повторил он недавние слова критика.

— Вы, должно быть, смеетесь надо мной?

— Смеюсь, — сказал Оле Булль и отвернулся.

Нина ни за что не пожелала надеть концертное платье. Она считала себя любительницей, а вовсе не артисткой. На ней была длинная черная юбка и белая блузка, перехваченная широким поясом с пряжкой. Так одевались девушки-курсистки, каких много было в зале, и Нине хотелось подчеркнуть, что и она не отличается от них.

Она была бледна, но не от страха. Пока исполнялась соната, она сама пережила все стадии восхождения на гору, которые угадал Оле Булль, и еще не пришла в себя от волнения. Поэтому она решила спеть не «Песню Сюнневе» Кьерульфа, которую приготовила, а романс Грига «Люблю тебя». Она тихо сказала об этом Григу. Он улыбнулся и начал аккомпанемент без нот. Но после этого радостного признания она не могла вернуться к печальной «Сюнневе». И она спела другой романс Грига, «Сердце поэта», взволнованный и трепетный, — память о первом свидании, когда им повстречался великий сказочник.

Но, как ни велик был успех этих романсов, как ни дороги были Григу счастливые воспоминания, он не мог позволить ей забыть больного композитора, отторгнутого от этого праздника норвежской музыки и от своей славы. Лицо Эдварда омрачилось, а глаза смотрели на Нину с упреком. Он достал песни Кьерульфа и поставил ноты перед собой. Это была та черта характера, которую Нина уважала в нем: твердая, несокрушимая воля, выражаемая обычно с грустью за того, с кем он не согласен. Ей пришлось сделать над собой усилие и спеть «Песню Сюнневе», прекрасную, но полную грусти. И ей стало почти страшно, как будто старый Кьерульф протянул ей холодную руку и повел с высоты вниз, в сумрачную долину, где царят разлука, горесть и уныние. Там была Сюнневе и другие девушки. И там могла быть и Карина Энриксен, которая тайно любила Нордрака.

У Нины задрожал голос, ей трудно было освоиться в этом скорбном мире. Но она напрасно называла себя любительницей — она была артисткой, и Григ не боялся за нее. Она прониклась чужими чувствами, долг по отношению к Кьерульфу перестал ее тяготить. И она уже с любовью пела его тихие, нежные песни.

Потом она снова вернулась к Григу. И, когда уже нельзя было не выходить на вызовы, она повторила песню «Люблю тебя». Возможно, что этим она окончательно выдала себя. Ну и что же?.. Грига долго не отпускали, он играл один. А после концерта ему стали бросать цветы, много цветов. Женщина средних лет поднялась вместе с другими по ступенькам, ведущим на эстраду, и протянула Нине фиалки. Нина поцеловала эту чужую мать и с торжеством посмотрела на свою собственную; фру Хагеруп совсем растерялась. А ее муж пробирался по рядам к Гезине Григ, которая стояла во всем величии гордой матери, окруженная друзьями. Ее поздравляли, но она только взволнованно улыбалась, как и вся семья. Поздравления принимал Оле Булль — и не только за Эдварда. Он радовался обновлению своего угасающего духа и вновь обретенной вере в жизнь.

Интермеццо

…Маргарита холст белоснежный пряла…

………………………………………………………………

Кукушка вдали куковала…

Из песни Грига

Накануне своей свадьбы Нина Хагеруп сидела в саду перед сельским домиком и смотрела на догорающую зарю. Сумерки наступали медленно. Фру Хагеруп собиралась уезжать через несколько дней в Данию и была занята по горло. Все-таки она улучила минуту, чтобы поговорить с дочерью. Хотя — о чем уж тут говорить?

Она вышла в сад.

— Значит, завтра, — начала она. — И ты остаешься в Норвегии. Неопытная, не знающая жизни. Добилась-таки своего! Я и не думала, что твой отец может быть так неустойчив! Не мог проявить родительскую волю!

Нина молчала. Она и слыхала и не слыхала, что говорит мать.

— Становится холодно. Возьми хоть платок. Неужели ты так и останешься своенравной?

Теперь фру казалось, что ее дочь всегда была своенравной.

— Сейчас, мама.

Фру Хагеруп протяжно вздохнула:

— Ах, боже мой, боже мой! Ничего не готово! А завтра будет много гостей!

— И зачем ты пригласила их?

— Ну как же не позвать родственников! Ах, милая, ты престранно ведешь себя. Ну почему ты все время улыбаешься, скажи мне?

— Не знаю… Мне хорошо.

— Наедине с собой или при мне ты еще можешь улыбаться, бедное дитя! Но ты и при других такая же. А невеста должна быть грустной.

— Почему? Разве я выхожу замуж против воли?

— Все равно. Это большая перемена в жизни женщины! И всегда — к худшему. За редким исключением — всегда! В твоем возрасте я это знала! Я выходила по любви. Но в день свадьбы так плакала, что у меня распухли глаза! И что же? Все мои предчувствия оправдались!

— У тебя были плохие предчувствия, а у меня хорошие.

— У меня и теперь плохие — насчет тебя! Боже мой, боже мой! Такая неверная профессия!

— Очень верная, мама!

— Ах, что ты говоришь! Как будто я не знаю! Там, где все зависит от вдохновения, не может быть ничего верного! Сегодня есть, а завтра нет! Ты воспитана если не в роскоши, то в достатке. А теперь… скромная жизнь в шалаше! Я предвижу, что тебе еще придется доить какую-нибудь козу!

Нина даже не засмеялась: она была занята своими мыслями.

— Но не будем говорить об этом, — вздохнула фру Хагеруп. — Шла бы ты в комнаты. Уже поздно. Ночь на дворе.

Нина посмотрела на узенькую полоску зари, которая уже побледнела в небе, и сказала:

— Прошу тебя, мама, позволь мне остаться здесь. Я закутаюсь в платок, и мне не будет холодно. Только совсем немного я хочу побыть одна.

Фру удалилась тяжелыми шагами, а Нина прислонилась к спинке скамьи и задумалась. Уже звезды кое-где показались в небе, но оно было хмуро. Сильный хвойный запах разлился в воздухе. Все время, пока фру Хагеруп стояла здесь, где-то вдали слышалось пение кукушки. Начиналось и обрывалось. Теперь кукушка замолкла.

Нина вынула шпильки из волос. Косы упали. От тишины, от наступающей темноты, от сосредоточенности притаившегося леса становилось почти страшно. Странную загадку таили в себе черные ели, хмурые тучи на небе и темнеющая даль. Но уходить не хотелось. Казалось — чем дольше пробудешь здесь, наедине с природой, тем больше узнаешь о будущем и тем уверенней встретишь завтрашний день. Природа учит нас мудрости.

Что же предсказала кукушка? Сколько лет мы проживем? Нет, ничто не предвещает печали, и все предчувствия только хорошие.

Глава четвертая

Быть дирижером столичной филармонии, конечно, большая честь. Так кажется со стороны. Но Эдвард Григ скоро убедился, какой это тяжелый и неблагодарный труд в тех условиях, в которых он очутился. «Вот уже два года, как я работаю самостоятельно с оркестром, — писал он брату, — но разве я работаю? Я вытаскиваю, вернее — пытаюсь вытащить из болота, огромный воз, и, чем больше я стараюсь, тем глубже он увязает».

Ему не раз приходилось задумываться над странным противоречием: после первого норвежского концерта в Кристиании, где музыка Грига имела такой успех, было бы естественно, чтобы издатель пожелал выпустить его сочинения, а публика — покупать их. Издатель мог бы, во всяком случае, напечатать то, что более всего понравилось публике: сонату для скрипки и фортепиано. Но именно сонату он категорически отверг под тем предлогом, что ее никто не купит.

— Но позвольте! Ведь ее уже знают! С ней познакомились!

— Тем более! Зачем же покупать? Какую-нибудь мелочь, так и быть, возьму! Вы там играли вальсик, — издатель напел мотив, — это можно. Ну, еще что-нибудь. Но не больше.

Так вышла первая тетрадь фортепианных миниатюр с «Ариэттой», «Альбомным листком» и норвежским вальсом. Но через три месяца издатель сказал Григу:

— Вот видите, дружище, я был прав. Ваши ноты всё еще лежат в магазине. Продавец доложил мне — куплены лишь два экземпляра. Но вам незачем огорчаться! У вас есть служба, вы дирижер оркестра. В ваши годы это, знаете ли, большая удача!

Больше, разумеется, Григ не предлагал ему свои сочинения.

Он мог бы послать сонату знаменитому Ференцу Листу — но почти без надежды получить ответ. Он не был знаком с Листом, но знал, что «короля пианистов» осаждают со всех сторон авторы, и все пишут ему письма, и все ждут помощи. Кто-то при Эдварде передал слова Листа, что если бы он захотел ответить всем своим корреспондентам, уже пославшим письма, то ему пришлось бы превратиться в во́рона и прожить воронов век — триста лет.

Симфонический оркестр организовался в Кристиании недавно и был составлен из музыкантов, игравших в ресторанах и кафе. Это были хорошие музыканты, но с ними трудно было наладить работу — из-за директора филармонии.

Есть люди, которые не любят музыку и отворачиваются от нее. Никто не вправе обвинять их за это: они никому не мешают. Но есть и другие, также равнодушные к музыке, но по каким-то непонятным причинам стоящие во главе музыкальных организаций. Эти люди очень опасны, потому что имеют власть, от них зависит музыкальная жизнь целого города. Именно таким и был директор филармонии в Кристиании. Так как в юности он полгода брал уроки игры на скрипке (оставившие у него самые неприятные воспоминания), то и счел для себя возможным принять пост директора филармонии, предложенный ему одним из членов стортинга.

Симфонический оркестр не внушил уважения директору, да он и не собирался опираться на оркестр в своем деле. Гастроли иностранцев — вот к чему следовало стремиться! Пусть гастролеры не очень известные, но непременно из-за границы, чтобы на афишах в скобках можно было прочитать: «Германия» или «Италия», а еще лучше: «Париж»! Что же касается своих, то с ними не стоит возиться! У директора было такое впечатление, что музыкантов везде много и что они стоят у его дверей и только ждут, когда он прогонит кого-нибудь из их собратьев, чтобы можно было занять освободившееся место.

Что говорить, музыканты не держали себя с подобающим достоинством! То были либо совсем старые артисты, некогда даже известные, но давно пережившие свою славу, либо совсем юные, родители которых не были достаточно богаты, чтобы послать их куда-нибудь в консерваторию. Играть в постоянном симфоническом оркестре музыкантам нравилось больше, чем в ресторанах и кафе. Но так как, по убеждению директора, публика ходит в концерты только ради гастролеров, а оркестровые номера почти не слушает, то он и не обращал внимания на оркестр. Не мудрено, что музыканты почувствовали себя в филармонии пасынками и пали духом.

В филармонии полагалось иметь и хор, и директор примирился с этим. Но хористам почти не приходилось выступать. Кое-кто мечтал о Девятой симфонии Бетховена. Об этом «хозяин» и слышать не хотел.

— Мало ли есть замечательных произведений, — говорил он, — но это не значит, что их следует исполнять в концертах, где бывают самые различные люди. Не надо отпугивать публику.

Директор был о публике весьма невысокого мнения; он даже опасался заполнять отделение концерта одной симфонической музыкой, особенно одним большим произведением. Пусть в нем четыре части, но ведь название-то одно! Вот если бы у каждой части было свое подходящее название, чтобы можно было исполнять эти части в отдельности, в разных концертах! Эта мысль гвоздем засела в голове директора, и, размышляя об этом, он пришел к другой мысли, которая вначале смутила его самого, но постепенно стала приобретать довольно ясную и приемлемую форму. Что, если вообще отказаться от академического, пугающего слова «симфония»? Ведь большинство слушателей не понимает, что это такое, во всяком случае имеет довольно смутное представление. Симфония, симфонизм — все это сложно, громоздко… Директор попробовал произвести некоторые реформы в своем деле и пригласил на совещание первую скрипку — все-таки струнная группа считалась аристократией оркестра. Директор осторожно завел речь о том, чтобы в афишах совсем не значилось название симфонии (другое дело — в программках, продаваемых у входа: билеты уже куплены!). Было бы хорошо, чтобы в афишах писалось название каждой части симфонии, но не по-старому: «аллегро», «скерцо» и так далее, а совсем по-новому, с определенным значением, например: «Ночь», «Бой быков», «Прощальная песня».

Первая скрипка, хороший музыкант, бравший когда-то уроки у Людвига Шпора, в конце концов согласился, чтобы аллегро Пятой симфонии Бетховена называлось «Борьба», вторая часть — «Размышление» (это он сам придумал), третья — «Туманные грезы», а четвертая — «Гимн победы», но заупрямился в одном: он ни за что не пожелал отказаться от названия симфонии и категорически требовал, чтобы ее исполняли целиком. Он даже заявил, что если будет допущено варварское дробление, то он не станет играть, пусть его увольняют! Директор уступил, так как за дверью не было другого скрипача, готового устремиться к свободному пульту.

Филармонический хор состоял из старых мужчин и таких же старых женщин. Молодые певцы избегали идти в хор и говорили, что сюда-то они в любое время успеют поступить — это уж последнее прибежище!

В таком положении застал филармонию Григ. Разговор с директором обескуражил его. Когда он открыл свои намерения на ближайшую зиму, директор даже засмеялся:

— Что вы, мой милый! Бах? Да это разгонит всю мою публику! Вы хотите разорить меня!

Бах представлялся ему каким-то допотопным громадным чудовищем, и его почти пугало упорное благоговение музыкантов перед этим «ихтиозавром».

— В мои цели не входит ни разорять, ни обогащать кого-либо, — ответил Григ. — Я забочусь об улучшении дела. Но думаю, что, приняв мои предложения, вы скорее разбогатеете.

— Гм! Этому я не могу поверить! Во всяком случае, Бах — это невозможно! У нас публика современная, и ей чужды древние века!

Эдвард решил, что не стоит спорить, пока он не поговорит с музыкантами.

Но и эта встреча была безотрадной. Григ предполагал, что музыкантов тяготит их положение и они только и ждут нового, энергичного дирижера, который поможет им преобразовать оркестр. Но ему пришлось разочароваться. Первая репетиция была очень неудачна. Музыканты не смогли сыграть до конца бетховенскую увертюру «Кориолан», которую он выбрал: они расходились, фальшивили. Эдвард выбился из сил; он охрип, у него заболело плечо, заломило в висках. Он положил палочку на пульт и принялся разглядывать своих новых товарищей.

— Как же так? — спросил он. — Что это значит?

Музыканты молчали.

— Будем говорить откровенно, — сказал он. — Мне представляется, что вы совсем не работаете, не готовитесь к концертам. Верно ли это?

— Незачем, — буркнул виолончелист Беппе.

— Ну хорошо. Что же вам мешает?

Музыканты не сразу разговорились. Они были упрямы и замкнуты.

— Не стоит разучивать новую вещь, — сказал Беппе, — все равно никто не слушает!

— Нельзя слушать плохую игру!

— Все это так, но кто первый начал?

Вы первые начали, — с убеждением сказал Григ, — вы и оттолкнули публику. Начнем по-другому, и все пойдет хорошо.

— Многое даже не знаешь, как играть, — признался молодой флейтист и сильно покраснел под укоризненными взглядами товарищей.

— Я понимаю, — сказал Григ, — но и это не страшно. На первых порах я буду заниматься с вами.

В оркестре стало тихо.

— Скажите, кто из вас нуждается в таких занятиях, не стесняйтесь! Не будем терять время. Я стану приходить к вам в свободные часы.

— У нас нет средств для этого, — сказал Беппе.

— Да этого и не нужно! Неужели вы подумали, что я стану брать с вас деньги?.. Ну так как же? — спросил он после довольно долгого молчания. — Согласны ли вы?

Но они и тут ничего не сказали, только в оркестре началось волнение.

Григ постучал палочкой по пульту:

— Сегодня мы не будем больше репетировать. Вы сами видите, что это невозможно. Но к следующему разу я прошу всех подготовиться.

— Значит, остается «Кориолан»? — спросил Беппе.

— Непременно. Разве это плохая музыка? И ведь она совсем нетрудная. А если понадобится, повторяю: рассчитывайте на меня без стеснения!

И он ушел, пожелав им успеха.


В ближайшие две недели Григ добился удовлетворительного исполнения «Кориолана» — и это было замечено. Два знатока во время антракта даже пришли поздравить Грига. Но он все-таки был недоволен собой и оркестром.

В Лейпциге подобное исполнение означало бы провал. Как ни старались музыканты, но со своей задачей они справились ровно настолько, чтобы правильно сыграть ноты, не сбиться в темпах и нигде не разойтись друг с другом. Некоторые оттенки удались, но совсем не получилось впечатление героического, необходимого в трактовке «Кориолана». Это могло получиться лишь при хорошей ровной технике всех музыкантов, привыкших к совместной игре. Но в оркестре, собранном из разных групп и отдельных исполнителей, различных по опыту и умению, еще не могло выработаться единое мастерство. Для этого нужно было время. Однако уж и то было хорошо, что музыканты играли чисто. Одна только труба ничего не могла с собой поделать: она постоянно хоть один — два раза в течение концерта или репетиции извлекала неверный звук. Ее вступления всегда ждали со страхом, и сами музыканты сильно смущались, услышав резкое искажение, учиняемое злополучным инструментом, и шорох, пробегавший в эту минуту по залу. Ах, как это было заметно! Иногда слышался и смех… Многие музыканты нуждались в уроках, и Григ приходил к ним и учил их.

Он уставал до изнеможения и к концу первого месяца так похудел, что Нина тайно от него вызвала домашнего врача. Этот врач, молодой и симпатичный Григу, должен был, по настоянию Нины, «сам от себя» всмотреться в Грига, покачать головой и потребовать осмотра. По молодости лет он преувеличил опасность и испугал Нину, сказав, что грудная болезнь, перенесенная однажды, почти всегда возвращается и уже не отпускает свою жертву. А признаки этого уже заметны.

То был для них нелегкий год. Нина сама была утомлена и расстроена. Рождение дочери далось ей очень трудно, слабая девочка требовала неусыпного ухода. С помощью расторопной служанки Нина кое-как справлялась и писала родителям бодрые письма, втайне сильно опасаясь, как бы фру Хагеруп не нагрянула к ней и не стала бы изводить пророчествами. Понять все изящество, всю поэзию их жизни она не смогла бы и видела бы только одно: трудности.

К счастью, мать Эдварда погостила у них два месяца. Гезина как бы дополняла их союз, поддерживала их своим материнским спокойствием. Она заметно постарела и уже не выступала больше в концертах, но помнила весь свой репертуар и играла для Нины и Эдварда по вечерам, когда засыпала внучка и в комнате горела лишь одна свеча, стоявшая на столике у рояля.


Год прошел в заботах и волнениях. Не все музыканты поддерживали Грига; они очень уставали от непривычной работы, которую он им задал, а некоторые даже подумывали о том, чтобы вернуться в ресторанный ансамбль, где платили столько же, а играть приходилось меньше — и без всякого напряжения. Но по крайней мере половина оркестра была на стороне Грига. Особенно привязался к нему юноша-флейтист Сигурд Моллер, признавшийся на первой репетиции, что не знает, как играть. Теперь он не говорил этого. К концу зимы он отлично сыграл трудную партию флейты в си минорной сюите Баха, которую Григ, несмотря на препятствия, разучил с оркестром. Сюита имела большой успех, вопреки предсказаниям директора.

Глава пятая

Хор пока оставался в бездействии. Самое лучшее было бы распустить его и набрать новый — из любителей, участников хорового общества. Но Григ не мог решиться на это: вид старых людей и особенно одиноких, беспомощных женщин лишал его мужества. Они приходили к нему, робкие, изможденные, и спрашивали, что им учить. Было ясно, что они боятся увольнения и стараются часто попадаться на глаза дирижеру, чтобы он не забыл о них.

— Что же с ними будет? — спрашивала Нина Эдварда.

— Не знаю. Пенсия им не полагается. Там, где они раньше служили, в театре, их и знать не хотят. Если концерты станут когда-нибудь давать больше дохода и оркестрантам прибавят жалованья, я попробую уговорить их отделить немного для этих людей…

— И ты думаешь, они согласятся?

— Бог их знает! Легко, видишь ли, пострадать самому, а попробуй-ка заставить и других терпеть лишения!


Публика, как и музыканты, разделилась на два лагеря. В одном хвалили Грига и раскупали все дешевые билеты в кассе. В другом, напротив, выражали неудовольствие, что на афишах в последнее время что-то не видать иностранных фамилий, и упрекали директора в скупости. Многим не понравилось и то, что дирижер оркестра оказался еще и пианистом и играл в концерте один. Любители гастролеров были уверены, что дирижер выступал в качестве доморощенного пианиста, потому что это дешевле обошлось. И так как это говорили не студенты и ремесленники, а люди, имеющие деньги, то директору приходилось с ними считаться, тем более что во многом он был согласен с ними.

Но, не имея собственного мнения, он поступал непоследовательно. Случалось, что и гастролеры разочаровывали публику: играли так плохо, что это было заметно, несмотря на блеск их имени. Бывало, и нередко, что иностранный дирижер хвалил оркестр и благодарил Грига за то, что он так хорошо подготовил музыкантов. Тогда и «хозяин» начинал склоняться к «новым веяниям». Но стоило фабриканту Гудерсену отказаться от ложи, и директор выговаривал Григу за расточительные выдумки.

Две такие «выдумки» навлекли на Грига особенный гнев. К первой из них директор отнесся вначале благожелательно. Это были воскресные музыкальные утренники по общедоступным ценам. Они хорошо посещались, особенно молодежью, и приносили доход. Чего же еще желать? Но они отвлекали прихожан от церкви. Пастор подал жалобу, несколько прихожан поддержали его. Их было совсем немного, но против документа директор не смог ничего поделать. И он уже сердился на Грига — основателя «воскресников».

В другой раз Григ решился предложить реформу, которую уже давно лелеял в мыслях.

Он полагал, что следует увеличить число репетиций, а концерты, наоборот, давать реже, чтобы обновить репертуар и лучше подготовить программы. Мысль вполне разумная.

Из этого директор сделал лишь тот вывод, что отныне он сможет меньше платить музыкантам.

— К дирижеру это не относится, — успокаивал он Грига, — но ко всем остальным — безусловно!

Этого Григ не ожидал.

— А как же! — сказал директор. — Ведь я плачу им не за то, что они репетируют или играют у себя дома, а за их выступления. Остальное меня не касается.

Эдварду было тяжко, душно в присутствии этого человека, но, собрав силы, он попытался еще раз объяснить ему на его языке выгоды своего предложения. Ему казалось, что он говорит убедительно…

— Знаете ли, что я вам скажу! — Директор вдруг встал и уперся руками в свой письменный стол. — Вы очень неблагодарный человек! Я давно мог бы пригласить дирижера-иностранца на ваше место. Это стоило бы дороже, но было бы гораздо спокойнее!

Эдвард, в свою очередь, вспылил.

— Вы это можете сделать в любую минуту! — сказал он и вышел, не простившись.

Он возвращался домой кружным путем, обдумывая свое положение. Был зимний ясный день, но он уже не мог и не умел радоваться этому так, как прежде. Полгода назад умерла его дочь, маленькая Александра. То был слабый огонек, который едва теплился… Но ей уже шел второй год, она улыбалась… Нина ни в чем не могла упрекнуть себя. Но какая мать не мучится угрызениями, потеряв ребенка? В течение этих прошедших месяцев Григ был полон одной заботой: утешить Нину, смягчить ее скорбь, доказать ей, что она не виновата. Чего он только не придумывал, чтобы хоть немного посветлели ее глаза, чтобы она очнулась от оцепенения! Глубокая печаль вошла в их жизнь. Одно время он даже не решался играть при Нине, но она сама просила не лишать ее музыки.

В самые последние дни ей как будто стало легче. И теперь, возвращаясь домой, он с тревогой думал о том, как передаст Нине свой разговор с директором. Как оградить ее от неизбежных огорчений, если придется опять обращаться к издателю или искать новую службу?

— Так рано? — удивилась Нина, встретив его. — Это мне подарок!

Она не могла говорить без улыбки, он хорошо знал это пленившее его свойство. Теперь же улыбка была скорбная, и у него сжалось сердце при виде ее трогательно растянутых губ с опущенными углами. Но он заметил, что в ее глазах уже нет того тумана, который пугал его в последние месяцы.

— Посмотри, сколько солнца! — сказала она.

Он подошел к роялю. Его охватило нетерпение. Фортепианный концерт, почти готовый, но заброшенный им, мог быть закончен. Эта мысль вернула ему бодрость.

— Знаешь, девочка, я, кажется, ухожу из филармонии.

— Окончательно? — спросила она.

— Думаю, что да. Но надеюсь, что…

— Слава богу! — воскликнула Нина. — Это просто счастье!

— Как! Ты думаешь…

— Это чудесно! Я не могла видеть, как ты изводишься… Я все мечтала, чтобы это кончилось!

— Да… но…

— Ах, нам так немного нужно! — сказала она, отгадав его мысли. — Ну, уедем куда-нибудь! Главное, чтобы ты писал, сочинял! И теперь это будет!

— И все же я оставляю этих людей… — он вздохнул, — часть своей души.

— Но разве ты не видел, что это бесплодно? Маленький просвет — и опять тьма… Нет, это не могло продолжаться!

Ее позвала служанка. Она нехотя вышла и через минуту вернулась с письмом в руке.

— Это тебе, — сказала она таинственно.

— Прочитай сама, — ответил он, продолжая играть.

Нина пробежала начальные строки письма, подождала немного и, когда он взглянул на нее через плечо, проговорила:

— Это от Листа!

Он чуть не спросил, от какого Листа. Но оборвал игру и посмотрел на Нину.

— «Дорогой Григ…» — начала она. — Смотри: это из Италии! «Дорогой Григ! Мне чрезвычайно приятно выразить вам мое искреннее удовольствие по поводу вашей сонаты. Очаровательная вещь! В ней чувствуется сильный, вдумчивый и изобретательный композиторский талант, которому надо лишь идти своим естественным путем, чтобы подняться на высокую ступень. Мне хочется верить, что вы находите в вашей стране успех и поощрение, которых вы заслуживаете. Они будут сопутствовать вам и за ее пределами…»

Лист приглашал Грига к себе.

— Ну вот видишь! — сказала Нина.

— Это удивительно! — Григ рассматривал письмо. — Подумай: ведь я не писал ему! Не посылал ничего!

— Да… — Она помолчала. — Такие люди сами находят!

И они снова стали перечитывать письмо.

— Удивительно, что именно сегодня! Ты подумай: в трудную минуту — и такая поддержка! Как голос друга издалека…

— Неожиданно… Но у нас всегда так! Ты заметил? С тех пор, как мы вместе… Но, с другой стороны, — и она с гордостью подняла голову, — то, что он нашел, это тоже не могло остаться незамеченным!

Глава шестая

Два слуха распространились одновременно: первый — об уходе Грига из филармонии, второй — о его отъезде в Рим, к Листу. Музыканты всполошились. «Хозяин» вызвал его к себе.

— Друг мой! Не смею вас удерживать, раз вас приглашает сам «король музыкантов»! Я только надеюсь, что вы не задержитесь и привезете нам новую интересную программу!

— Вы же приняли мою отставку! — сказал Григ.

— Об этом не может быть и речи! Просто мы оба погорячились! Но вы должны побывать в стортинге: вам хотят устроить проводы!

— Зачем же так торжественно?

— А как же? И поедете обязательно на казенный счет. Я уже позаботился об этом!

Одним словом, перемена была разительная.


Ференц Лист жил в Риме, в монастыре, и носил сутану, как и полагается аббату, в сане которого он пребывал. Зачем этому вольнодумцу, страстно любящему земную жизнь и не верящему в загробную, понадобился сан аббата, — этого никто не мог толком объяснить, и менее всего сам Лист. Только княгиня Каролина Витгентштейн, умная женщина, вскружившая ему голову лет тринадцать назад, уверяла всех, что она хорошо понимает причину пострижения Листа. Причина очень простая: прежде он любил суетную жизнь и предавался всем ее соблазнам, а теперь для него настала пора раскаяния и просветления.

Но Лист не раскаивался в своем прошлом. Он прожил очень интересную жизнь и вспоминал об этом с удовольствием. Скорее, он мог пожалеть, что не так уж долго пользовался ее радостями: молодость слишком скоро прошла. Но жизнь еще не была кончена.

В чем же он должен был раскаиваться? Не в том ли, что он доставлял людям радость своей игрой? Или в том, что был любознателен и, по выражению поэта Генриха Гейне, «совал нос во все горшки, в которых боги варят будущее»? Или в том, что всегда был доверчив и благожелателен к людям? Или, может быть, в том, что он откликался на все общественные события и принимал в них участие?

Все помнили историю с памятником Бетховена. В Германии никак не могли его закончить. По подсчетам одного члена комиссии, собранных денег хватило лишь на пьедестал и одну ногу. «И хорошо еще, если на ногу, — прибавил этот остряк, — а то я опасаюсь, что только на ступню!» И Ференц Лист, которому стало стыдно за просвещенную родину Бетховена, взялся один достать недостающую сумму. Заработать ее своим трудом! Через три с половиной года можно было приступить к сооружению памятника. Лист сам выбрал скульптора, сам заказал ему проект, и никто больше не осмелился отпускать шутки насчет одной ступни.

А когда Лист узнал о наводнении на его родине, в Венгрии, он немедленно вызвался помочь обездоленным жертвам бедствия. Десять концертов он дал один за другим, и весь гонорар был внесен в комитет помощи. И сколько было подобных случаев! «Пока у меня есть руки и голова в порядке, — говорил Лист, — мое сочувствие к людям не будет бесплодно!»

Разумеется, больше всего его интересовало искусство, а из всех искусств — музыка. В то время как Вагнер жил в изгнании и не надеялся когда-либо увидеть на сцене своего «Лоэнгрина», Лист разучил эту оперу с оркестром и певцами и показал ее в городе Веймаре. Прекрасную книгу написал он в память друга своей молодости Фридерика Шопена. Немало лишнего и лживого писали о Шопене его современники, и первые книги о нем, вышедшие в свет, доставили Листу одни огорчения. И он решил опровергнуть клевету, досужие вымыслы, непроверенные слухи и неверные суждения, написав свои собственные воспоминания о Шопене. Он мог это сделать прежде всего потому, что очень хорошо знал Шопена и сам был великим музыкантом, стало быть, мог судить о личности Шопена и его музыке. И эта правдивая, поэтичная, талантливая книга, которую не могло испортить даже вмешательство княгини Витгентштейн (Лист имел слабость поручить ей литературную обработку отдельных глав), появилась как достойный памятник гению.

Одним из первых европейских музыкантов Лист воздал должное русской музыке, много писал о ней, перекладывал на фортепиано русские песни и отрывки из опер и исполнял их в своих концертах. В молодости он восхищался Глинкой и его «Русланом», а в более поздние годы, сохраняя к Глинке прежнюю любовь, приветствовал Мусоргского и Бородина и уверял, что свет музыки загорелся на востоке… Еще никто не знал Цезаря Франка и Сметану, а Лист уже обратил на них внимание. Недаром он называл себя вечным коллекционером, собирателем людских талантов!

Так в чем еще приходилось ему каяться?

Может быть, в том, что он слишком рано прекратил свою концертную деятельность — в тридцать шесть лет? Но и это было, по его мнению, правильно и разумно. Он чувствовал, что еще мало написал, что концерты отнимают слишком много времени, а давнишние широкие замыслы так и оставались под спудом. Да и в самой концертной деятельности было много такого, что отталкивало Листа: много показного, суетного. Она доставляла ему великую радость и наряду с этим не меньшие разочарования. И в один прекрасный день он сказал себе: хватит, пора серьезно подумать и о «душе», то есть о композиторском творчестве! И в русском маленьком городе Елисаветграде он дал свой последний концерт!

В те годы, когда он еще потрясал Европу своей игрой, он любил знакомиться с простыми людьми и находил друзей в каждой стране, в каждом городе. «Я прожил долгую жизнь, — говорил он впоследствии, — и где только не побывал! Несколько раз объездил Европу, бывал и в столицах, и в захолустьях, но из всего своего опыта я вынес одно несокрушимое убеждение: что нет на свете сокровища драгоценнее, чем человек. Разные бывают люди, но человеческое прекрасно! И когда мне удавалось встретить ясный ум, или талант, или большую сердечную доброту — а мне таки приходилось встречать их, — я радовался этому больше, чем своей славе! И мне хотелось крикнуть на весь мир: „Глядите, что я нашел! Берегите, не теряйте из виду!“»

А это говорилось уже в годы «покаяния»!

Впрочем, некоторые друзья Листа утверждали (разумеется, в своем тесном кругу), что он сделался аббатом именно… из вольнодумства! К нему так приставали священники, рассказывал французский художник Эжен Делакруа, особенно с тех пор как его опутала княгиня, что он решил избрать для себя самое удобное: сделаться священником самому и при этом таким, который имеет власть над другими духовными лицами! Вряд ли Делакруа был прав, но, когда Листу передали это предположение художника, он с тонкой усмешкой сказал:

— Что ж? Это было бы совсем не глупо!

Говорили, что Лист постоянно окружен почитателями. Но в день посещения Грига аббат был один. Он сам отворил дверь своей кельи и первый протянул руку гостю.

— Ведь мы уже немного знаем друг друга, не правда ли? — сказал он улыбаясь. — Ну, пойдемте, мой милый, будем знакомиться по-настоящему! Я так устроил, что нам никто не помешает! А пока осматривайтесь или глядите на меня, если вам хочется! И я на вас немножко поглазею!

Монастырский кабинет Листа нисколько не походил на келью, разве только высокими окнами готического рисунка, — он был роскошно убран: ковры, безделушки, дорогие картины. Рояль помещался в нише, задрапированной темно-голубым шелком. Портреты великих музыкантов и писателей, их бюсты, автографы на нотных листках, помещенные в рамках, изделия из малахита, яшмы, слоновой кости, бронзы — все это не подавляло, а радовало глаз живописной теснотой и каким-то удобным, приятным расположением. Чувствовалось, что каждая, даже самая мелкая, вещица дорога хозяину и связана с живыми, теплыми воспоминаниями.

В углу висело дорогое распятие резной работы. А по обе стороны от распятия находились вещи совсем не христианского содержания: слева — слепок статуи Венеры, а справа, в шкафу, с самого края, — тома Вольтера и Жан-Жака Руссо.

Эдвард стеснялся рассматривать самого Листа и только заметил, что большие бородавки на его лице не выдумка рассказчиков и портретистов. Но бородавки и придавали лицу Листа добродушное выражение. А Лист смотрел на своего гостя очень внимательно и пытался определить, что за человек сидит перед ним.

Эдвард Григ в какой-то степени напоминал свою сонату. В его ясных голубых глазах было детски правдивое выражение и в то же время умная, добродушная ирония. Его широкий гладкий лоб казался таким светлым, точно на нем постоянно лежит луч солнца. Тонкий, культурный человек, чистая душа. Но и очень нервный, это чувствуется. Похоже на то, что он серьезно болен и не знает об этом. Одно плечо у него выше другого. Вот этих признаков болезненности нет в сонате. А нервность, пожалуй, есть. Но это понятно. Нынешние люди уже не умеют долго находиться в одном настроении. А Григ современен.

Узнав, какое действие произвело его письмо, Лист рассмеялся совершенно так, как смеялся Оле Булль, — продолжительно, раскатисто, со слезами на глазах.

— Нет, это бесподобно! — повторял он. — Так сразу и переменили мнение? Боже мой, как все дураки похожи один на другого!

Он вытер глаза платком и сразу сделался серьезным.

— Скажите, мой милый, сколько же вам лет? Двадцать два, двадцать три, не так ли?

— Уже двадцать шесть, — ответил Григ.

— Боже милосердный! Двадцать шесть лет! И есть же такой благословенный возраст на свете! Какими могущественными кажутся мне люди в этом возрасте! И они действительно могущественны! Только не все это сознают! А отчего вы такой бледный и худой? Нелегко, должно быть, приходится? Впрочем, вы не из пугливых, это видно! Ну, рассказывайте!

И Григ стал рассказывать именно то, что могло интересовать Листа.

— Оле Булль? Оле Булля я знаю! Я был знаком с ним. Здесь его прозвали «норвежским Паганини»! Это уж так принято — непременно сравнивать, уподоблять и все такое. Предвижу, что и вас со временем назовут «северным Шопеном»! А что касается Оле Булля, то я восхищаюсь им! Что за личность, боже мой! Вам повезло, что вы встретили его именно в детстве. Ведь это живая легенда!

И, вспоминая могучего Оле Булля, Лист проникался жалостью к сидевшему перед ним хрупкому человеку. Для того чтобы выдержать борьбу, нужны более широкие плечи. Впрочем, такие вот, тщедушные, оказываются иногда самыми выносливыми.

— Я был глубоко огорчен смертью вашего друга! — сказал Лист. — Какая это потеря для вас!

Неужели он знал Нордрака?

— Не знал, но видел его партитуру «Марии Стюарт». Настоящая, живая музыка. И мне говорили о вас обоих… после того, как я нашел вашу сонату.

Но что могли рассказать о Нордраке чужие люди? Они видели его так мало! Они не могли судить о его отваге! И о той жертве, которую он приносил, заглушая в себе порыв к творчеству.

— А я не могу заменить его. Нет во мне этих качеств! Да я и всегда знал, что мне до него далеко!

— Ах, Эдвард… Вы позволите мне так называть вас? Ведь я старше вас более чем в два раза… Прошу вас, не вздумайте вы только «заглушать в себе порыв к творчеству»! Вам не надо никого заменять. Вы сильны сами по себе. Ваша музыка сама доставит вам признание — не то, за которым приходит слава, деньги, — все это, если хотите, прах и тлен! — а то признание, в котором кроется глубокая сердечная признательность. Ради чего нам стоит жить и трудиться… Что же ваш оркестр, — спросил он немного погодя, — совсем никуда не годен?

— Это еще не оркестр. Это люди, которые могли бы стать музыкантами. Но их не научили уважать музыку…

— Все это придет со временем. Не отчаивайтесь, мой милый… А ваши родители? Угадайте, кто рассказал мне о таланте вашей матушки?.. Оле Булль!

— Мама теперь редко играет…

— Кстати, Эдвард, ведь вы женаты? И, насколько я догадываюсь, женились не по расчету?

— О нет!

— Как интересно!

Григ поднял на него удивленные глаза.

— Почему же? — спросил он смущенно. — Ведь все женятся!

— О, далеко не все. Я, например, не женат!

Эдвард совсем смутился.

— И Бетховен был одинок, и Шуберт, и, пожалуй, Шопен… Трудно найти женщину, которая бы… — Лист задумался. — Да-а! Значит, все есть в вашей жизни: борьба, дружба, любовь, молодость… И все так чисто! Ах, счастливец, счастливец! Я что-то не помню у себя такой ясности. Все было запутанно, трудно, много лишнего. Или я ничего не замечал?.. Но вы должны рассказать мне о Норвегии… Впрочем, я узнаю это от вас иначе. Ко мне ведь нельзя приходить с пустыми руками. Я вижу, у вас ноты… Давайте, давайте их сюда!.. Соната для скрипки и фортепиано? — начал он, развернув ноты. — Это новая? Прекрасно! Соль мажор? Ну, что ж! — Он надел очки. — Представим себе и скрипку!

Он играл с блеском и силой, ничего не пропуская, несмотря на то что видел эту сонату в первый раз и читал ноты по рукописи с листа.

Но как великолепно справлялся он с двумя инструментами! Партия скрипки так и звучала у него по-скрипичному. Не мудрено: он умел превращать фортепиано в оркестр. Теперь Григ верил, что Лист один исполнял Девятую симфонию Бетховена!

— Эге! Как крепко, вкусно! — восклицал Лист. — Глоток воды прямо из ключа!

Он был очарован и нисколько не скрывал этого. Притворная холодность, непроницаемость взора — этого он не признавал. Забота о скромности — это для посредственностей! Настоящий художник и без того скромен. Лист был убежден, что запугать или разочаровать молодого художника гораздо опаснее, чем захвалить его. Он не раз убеждался в этом на опыте. Но он не захваливал Грига. Он просто воздавал ему должное.

Как и Оле Булль, Лист тотчас же понял, что Григ не обладал бетховенским даром тематического развития, не умел, да и не пытался выражать борьбу и все стадии борьбы, вообще не был мастером столкновений и споров в своем искусстве. Как дитя, повторял он понравившуюся ему фразу, изменял ее, удивлялся, восторгался ею и переходил к следующей, столь же прекрасной… В этом он был схож с народными певцами, которые многократно изменяют любимую мелодию, как бы не в силах расстаться с ней. Но как сильно он чувствовал! Какие неожиданные и выразительные гармонии изобретал он! Как был неистощим в напевах! И какая сердечность и отзывчивость во всем!

— Я читал вашего Ибсена, — сказал Лист, сыграв первую часть сонаты, — и ясно представил себе Норвегию: и природу и людей. Но все казалось мне таким суровым, неумолимым! А у вас все залито солнцем, все полно жизни и счастья! Или это ваша доброта заливает все таким светом? Какой бодрящий воздух! Какая ширь и даль!..

— Прелесть! — восклицал Лист играя. — Прелесть что такое! Да, вы не подбираете объедки со стола Европы! Вы сами по себе. И вас ни с кем не спутаешь!

Во второй части он повторил несколько фраз отдельно.

— Скажите, друг мой, вот что мне любопытно: есть ли у вас на родине люди, которые упрекают вас в том, что вы слишком европеец?

— Да, у нас есть музыканты, которые говорят, что я слишком близок к Шуберту и Шуману.

— Так я и думал! Но вы будьте готовы к тому, что вас будут осуждать с двух сторон. Одни, узкие головы, заучившие только два — три национальных оборота и не видящие для народной музыки никакого развития, будут упрекать вас за «измену» норвежскому духу. Им не понравится, что вы слишком образованны! А другие, европейцы, не поймут вашей самобытности и оригинальности и будут называть вас «слишком норвежцем», что, по их понятиям, значит — ограниченный…

— И это было, хоть и не так резко, — сказал Григ, вспомнив Нильса Гаде.

— Но вы сами понимаете, что подлинные, большие музыканты этого не скажут. У вас своя дорога. И три огромных преимущества, — Лист поднял указательный палец: — культура, самобытность, гуманизм. И все одинаково сильно!

Он играл причудливый финал сонаты, а Григ слушал, сдерживая дрожь, и широко улыбался («Радостно смеялся, смеялся, как блаженный!» — писал он родителям).

Лист посмотрел на него искоса:

— А что? И я тоже кое-что могу сыграть с листа! Ведь я старый, опытный музыкант! — Он доиграл сонату до конца и любовно оглядел ноты. — Вы мне пришлете их, когда они выйдут?

— Я и теперь их оставлю. Я ведь их переписал.

— Да? Вы удивительно милый! Ну, а еще? Ведь есть еще что-нибудь?

— Да. Фортепианный концерт.

— Уверен, что вы взяли его с собой! — Он почти выхватил ноты у Грига. — Не напоминаю ли я вам ястреба? — сказал он улыбаясь.

Он сыграл первую страницу и пробормотал:

— Ну, это еще лучше! Грандиозно! — И вдруг оборвал игру. — Знаете что, Эдвард? Оставьте-ка у меня свой концерт. Я посмотрю… у меня возникла одна идея. Да, кстати, не зайдете ли ко мне сегодня вечером? Будут разные народы…

Григ замялся.

— Да не пугайтесь. Все очень простые люди. И музыку послушаете.


«Народов» у Листа оказалось довольно много — всё молодежь. То были ученики и ученицы Листа, бывшие и настоящие. Он представил им Грига:

— Таких вы еще не видали: это Норвегия. Очень интересная страна.

Через некоторое время он сказал:

— Желательно, чтобы мои дети поиграли. Ну, хотя бы вы, Софи!

Софья Ментер была одна из лучших учениц Листа. Она сняла перчатки и, полная достоинства, села за рояль.

— Что же мне сыграть, mon père? — спросила она.

Все ученики называли его отцом.

— «Лесной царь» — это, кажется, вам по душе!

Софи кивнула и обрушилась на клавиатуру.

«Лесной царь» Шуберта в переложении Листа был трагической и величественной фантазией. И Софья Ментер всегда играла его в своих концертах — и всегда с успехом. У нее был мужской удар, сильные пальцы, которым все было нипочем: скачки, двойные ноты, октавные пассажи. Она победоносно проносила сквозь них главную мелодию, не забывая о ее оттенках. Но звук у нее был немного резкий, кричащий, и оттого топот коня и властный призыв волшебника удавались ей лучше, чем жалоба мальчика и завораживающее пение лесных фей. Но впечатление было сильно.

Лист молча поцеловал раскрасневшуюся Софи в лоб. Но он был не совсем доволен: никто не умел сыграть эту вещь так, как он ее задумал, и так, как он играл ее в былые дни.

— Ученики у меня хорошие, — сказал он Григу, — но как трудно отобрать их! Сколько вздорных людей являются ко мне! Вот хоть бы вчера…

Ученики притихли, приготовившись слушать.

— Вчера утром явился ко мне один юнец. Известно, что я не беру платы за уроки. Талант — вот лучшая рекомендация! А тут является молодой князь или барон и с таким самоуверенным видом протягивает мне письмо! От кого? От английской королевы! И держит его, убежденный, что я его обязательно распечатаю. «Погодите, — говорю, — сначала сыграйте что-нибудь, а там увидим, стоит ли читать ваше письмо». Но он сказал, что не решится играть, пока я не прочту. Как будто письмо английской королевы могло повлиять на мое решение! Я прочитал, потом послушал его и сказал: «Надо было сначала сыграть королеве: может быть, она не стала бы писать ко мне писем!»

Все засмеялись.

— Да, друзья мои, — продолжал Лист, — есть среди людей сорняки! Но, когда встретишь настоящего человека, — он обнял Эдварда, — как хочется жить! Я не боюсь вскружить ему голову — ему это не опасно!

Провожая Грига, Лист сказал ему:

— Сегодня среда, не так ли? Приходите в воскресенье, только обязательно!

— Но в воскресенье я уезжаю!

— Вечером? Хорошо. Я перенесу свой «вечер» на утро.

Эдвард не знал, что ответить на такую любезность. Лист улыбался хитро, таинственно.

— Я уже давно не играл публично, а для вас — попробую… а что касается вашей музыки, которую я уже хорошо узнал, скажу вам одно: продолжайте, продолжайте, как начали, и не позволяйте себя запугать!


И вот, в другом помещении, в большом монастырском зале, где установлены ряды стульев, а в глубине — импровизированная эстрада и рояль, среди многочисленных гостей в последнем ряду сидит Эдвард Григ. Лист появляется в своей сутане аббата с белыми воротничками и раскланивается в ответ на приветствия.

Вот он садится, откидывает назад свою живописную голову, опускает руки на клавиши, берет первые аккорды — и Григ узнает свой фортепианный концерт. Как будто великан скачет вниз по скалам… Всего четыре дня прошло, но Лист играет наизусть, соединяя оркестр и фортепиано, играет с такой мощью и блеском, как, вероятно, играл в свои лучшие времена. Он больше чем музыкант — он мыслитель, пророк! Григ боится поднять глаза. Ему кажется, что соседи слышат стук его сердца. Потом он забывает о людях, которые сидят в этом зале.

«Неужели это я написал? — спрашивает он себя. — Какие-то снопы искр… солнце… Это он захотел поднять мой дух и показать мне, на что я способен».

Лист играет все три части. Нет никакой надобности в оркестре, оркестр слышен у него в звучании рояля. И вдруг — этого никто не мог ожидать — в последней части, перед самым концом, когда вступает медленная тема, разливаясь на всем пространстве, Лист останавливается и говорит громко:

— Соль! Соль, а не соль диез! Бесподобно! — Потом обращается к публике: — Нет, каково! Все ожидают, и я в том числе, что здесь появится соль диез, но Норвегия этого не допускает — народ мыслит иначе! Не соль диез, а соль! Грандиозно, удивительно!

И он встает с места. Он идет через весь громадный монастырский зал, по проходу между креслами, идет большими, театральными шагами и во весь голос выкрикивает тему. Руки у него подняты ввысь, голова закинута, на лице выражение экстаза, а голос звучит, как орган. Он поет, пока не возвращается на свое место. И тут, вступив как раз вовремя, уже играет до конца.

Интермеццо

…Человек ходит один с молотком в руках среди рудных залежей и постукивает своим молотком. Он занят этим день и ночь; с детства он слыхал, что вся эта руда полноценная, и эта мысль радовала его. Но однажды случайный стук молотка обнаружил гулкую пустоту, и человек усомнился в истине, которую ему внушили. С тех пор в его сердце закралось недоверие. Он стал стучать своим молотком и стучит беспрерывно. И что же? Лишь изредка удается ему обнаружить настоящее, полноценное железо. Но тем сильнее недоверие исследователя. Здесь он стучит дольше и упорнее. Он не хочет никакого обмана, никакой иллюзии, он хочет только правды.

Так знаменитый датский критик Георг Брандес сравнил человеческое общество с рудником, а писателя назвал исследователем с молотком в руках… Речь шла о писателе, которому с детства внушали, что мир хорош, а люди добры и мужественны. Однажды он усомнился в этом. С тех пор у него появилось стремление подвергать испытанию все, что он видел. У него развился проницательный взор и тонкий слух, и какие бы громкие фразы ни раздавались вокруг него об истине и справедливости, он стучал своим молотком и распознавал пустоту. Он отличал истинное от ложного, но, как выразился знаменитый критик, недоверие стало его музой. Когда он почувствовал в себе силу настоящего художника, он заявил о своих наблюдениях и намерениях открыто, на весь мир.

Этот человек был Генрик Ибсен.

Глава седьмая

Среди народных норвежских сказок Ибсен нашел одну, поразившую его сильнее других. То была сказка про молодого охотника, который воевал с троллями, метко стрелял в медведей и оленей и даже изгнал из своей хижины «Великого Горбуна» — а это чудовище нельзя было поразить никаким оружием: его можно было только «обойти сторонкой».

Этот образ заставил Ибсена задуматься. Кто этот «Великий Горбун»? Что это за сила, которая избегает прямой борьбы и требует, чтобы ее «обошли сторонкой»? Не есть ли это какое-нибудь людское свойство, какой-нибудь порок общества, вроде пошлости, трусости или злобы? Ибсен давно замыслил трагедию о половинчатой, лицемерной сущности современного ему человека. Сказка дала толчок его мыслям, сообщила им остроту, и получилось нечто своеобразное, сильное, романтическое, полное фантастики и жизненности — и сказка и сатира одновременно. В основном это было повествование о человеке, потерявшем себя. Природа щедро его одарила, но он не допел свои песни, не додумал свои мысли, ничего не сделал полезного, а мог бы…

И из причудливой сказки выросла эпопея о прошлом и о настоящем.

…Не так давно в Грандбургской долине жил-был парень, по имени Пер Гюнт, сын Джона Гюнта, промотавшего свое богатство. Пер Гюнт был юноша с пылким воображением: облако он принимал за колесницу, грязного поросенка — за могучего коня. Было ясно, что и Пер Гюнт был богат, как и его беспутный отец, но богат не пастбищами, не деньгами, а неисчерпаемым даром вымысла. Целыми днями он слонялся по деревне и собирал молодежь, рассказывая разные истории о своих путешествиях, встречах и роскошных замках. По правде сказать, он никогда не выезжал из своей деревни, а его хижина совсем не походила на замок: она почти вся развалилась от ветхости. И сам Пер ходил в заплатанных, потертых штанах. Но он рассказывал обо всем так занятно, что молодежь заслушивалась его. Многие не верили ему, пожалуй, никто не верил, но сказки Пера Гюнта привлекали всех.

Его мать, Озе, жила в большой нужде, хотя и работала не покладая рук. На Пера была плохая надежда. Она бранила своего беспутного сына за то, что он бредит замками и принцессами, вместо того чтобы работать. Но — странное дело! — отлично зная, что ее сын фантазер, браня и колотя его за это, Озе сама невольно поддавалась очарованию его сказок, и часто бывало так, что, слушая его, она сочувственно кивала головой и благословляла его на дальнейшие успехи. Зато и сердилась же она, опомнившись! С досады на него и на себя она награждала его оплеухой.

Однажды летом в селе справляли свадьбу Ингрид, дочери богатого фермера. Ингрид считалась самой богатой невестой в тех краях и, к слову сказать, давно заглядывалась на Пера. И Озе, которая знала об этом, тешила себя надеждой на скорую свадьбу сына. Но Перу, вообще-то неравнодушному к девушкам, не слишком нравилась грубоватая, тяжелая красота Ингрид. Она была слишком сродни земле, а мечты Пера витали в небе, устремлялись за море. Ингрид все ждала и наконец с досады дала слово придурковатому поклоннику… и вот… сидела на своей свадьбе бледная и заплаканная, в то время как гости танцевали веселый халлинг.

(Халлинг! Стало быть, здесь непременно должна появиться музыка!)

Пер Гюнт отправился на свадьбу, потому что его мать сообщила ему, что Ингрид для него навсегда потеряна, и он пожелал доказать Озе, что все можно повернуть по-другому. Но ему было скучно среди гостей. Он пробовал рассказать им сказку, они сначала поверили, но потом чуть не побили его, вспомнив, что где-то уже слыхали эту сказку. Тоскливый был вечер! Все, что Пер видел перед собой, повторялось уже много раз. И, если бы он даже похитил невесту, это не привело бы ни к чему новому: они оба благополучно вернулись бы домой, и Пер, сделавшись зятем богатого хозяина, должен был бы заботиться об овцах и козах и кричать на батраков. И вдобавок еще терпеть до самой смерти нелюбимую жену, которая не позволяла бы ему бродить на воле и мечтать. А что такое жизнь без мечты?

Пер Гюнт лениво расхаживал среди гостей и вдруг остановился. Молоденькая белокурая девушка проходила мимо, держась за юбку матери и опустив глаза. В руке у нее был молитвенник. Пер никогда прежде не видал эту девочку, но ни одна принцесса его мечтаний не была так прекрасна и так необходима ему. Значит, не только в сказках, но и в самой жизни бывают чудеса! И он остановился перед этим чудом, созерцая его в неисчерпаемом восторге.

Он узнал ее имя — Сольвейг, что значит: солнечный путь. Он хотел сказать ей, что отныне она будет солнечным путем в его темной жизни. Но она, вероятно, не поняла его. Сначала она танцевала с ним довольно охотно, но потом, когда он назвал свое имя, вдруг убежала, сказав, что ей нужно поправить подвязку на чулке.

Ну и заметался же он! Ему хотелось разнести в щепки весь праздничный двор и дом! Все смеялись над ним. Найдя Сольвейг, он бросился к ней. Но она была осторожна и прошла мимо. Когда же он в отчаянии пригрозил ей, что явится ночью, превращенный в тролля, и съест ее маленькую сестру, она подняла на него свои светлые глаза — ни у кого не было таких глаз! — и сказала: «Какой ты стал безобразный!» И он отошел, скрежеща зубами.

(«Музыка! — думал Ибсен. — Не только отдельные эпизоды, но все действие с начала до конца должно быть пронизано народной музыкой. И есть только один человек, который сумеет сделать это!»)

…Когда наступил вечер, среди гостей распространился слух, что красивая Ингрид, невеста, внезапно исчезла. Пер Гюнт запер глупого жениха в амбар и бежал с невестой в горы. А еще раньше он посадил свою мать на крышу, чтобы она не мешала. И старая Озе сидела на крыше до рассвета и махала руками. Издали ее принимали за ветряную мельницу, и оттого никто не снимал ее, а криков ее не было слышно: гости отплясывали спрингар и скрипачи «жарили от уха до уха», так что парочка успела уйти далеко. Ингрид торжествовала. А у Пера все время было злое лицо.

…Старая Озе долго сидела на крыше. Когда же испуганные крестьяне подошли поближе и обнаружили, что не мельница машет крыльями, а женщина взобралась на такую высоту, они приняли ее за нечистую силу и хотели убежать. Но Озе заголосила, и ее узнали. Очутившись на земле, она сама указала, в какую сторону бежал ее сын, так она была зла на него! Родичи Ингрид пригрозили убить на месте похитителя. Но Озе тут стала кричать, что не позволит им убить ее дорогого мальчика, который лучше их всех. Подобные противоречия были в ее характере. Так, например, увидав издали Пера и Ингрид, она прошипела: «Хоть бы ты себе шею свернул, проклятый!» Но в ту же минуту, испугавшись за него, потому что тропинки были крутые, она громко крикнула: «Осторожнее, не оступись!»

А у Пера было в это время отвратительно на душе. Он похитил чужую невесту не потому, что любил ее или прельстился богатством ее отца. Просто он хотел отомстить Сольвейг и, кстати, проучить своих недругов, которые смеялись над ним. Но вот теперь желание мстить прошло, а Ингрид сразу стала чужой и ненужной. Она плакала и жаловалась на его бессердечие. А вдали еще не смолкли звуки танцев.

И медленно, медленно возвращалась Ингрид навстречу отцу и всей родне. Ее подвенечное платье было изорвано о скалы, ноги изранены. А уж на сердце…

(«Музыка, — думал Ибсен, — грустная, жалобная, вроде тех причитаний, которые я не раз слыхал… Впрочем, не знаю…»)

До сих пор все было очень реально, как бывает в любой норвежской деревне. Пер Гюнт был объявлен вне закона за похищение чужой невесты, и ему пришлось скрываться в горах. Вот тут-то он и очутился в пещере короля гор.

Началось с того, что он встретил в горах девушку в странном наряде из листьев. Она назвала себя дочерью короля гор. Некоторые мысли, высказанные ею, показались Перу довольно верными, например мысль о том, что черное — это белое, а безобразное — прекрасно. Он и сам часто так думал. Правда, одежда принцессы несколько напоминала зеленые лохмотья, а лицо временами искажалось странной гримасой. Но ведь не каждый же день живая принцесса делает тебе предложение, а она явно намекала на это. И ему ведь все равно нет возврата домой. «Сюда, мой скакун!» — крикнула принцесса. На ее зов прискакал огромный поросенок, и парочка мигом очутилась в пещере короля гор Довре.

…Вначале Пер ничего не мог разобрать. Какие-то тени обступили его в полумраке; они стали дробиться, подниматься, и уже над головой летал густой рой странных крылатых зверюшек. Это были тролли и кобольды — дети, внуки и правнуки короля гор.

…Король сидел на мшистом троне

В короне черно-золотой…

У него, кажется, было две головы. Впрочем, в глазах у Пера все двоилось… Король Довре говорил с ним вежливо, как дипломат. Он внушал Перу, что ему надо заглушить в себе все человеческое и сделаться настоящим троллем. Следует выпить вино троллей (омерзительный напиток!). Пер выпил. Потом тролльчата привязали ему длинный хвост — знак особого достоинства…

Пер на все соглашался. Быть королем, хотя бы и у троллей, — этого не мог предложить ему отец Ингрид! Он позволил прицепить себе хвост, выпил горькое вино, махнул рукой на безобразие принцессы, но, когда король Довре предложил ему небольшую операцию: надрезать левый глаз, чтобы все видеть так, как видят тролли, Пер заупрямился. Как у него ни шумело в голове, но мысль, что он останется троллем навсегда, ужаснула его. Он бросился к выходу. Но не тут-то было! Он натыкался на острые камни, а тролли и тролльчата кусали, щипали и царапали его, грозили зажарить на вертеле и сварить его в супе. Пер делал неимоверные усилия, чтобы проснуться. Вне себя он упал на груду сухих листьев и потерял сознание. В это время раздался колокольный звон, дворец короля рухнул, и все исчезло.

А старая неутомимая Озе всюду искала своего сына, и семья переселенцев помогала ей. Но отец этой семьи сказал ей: «Зачем вы ищете его? Он погиб, и душа его погибла». Одна лишь старшая дочь, Сольвейг, — уж не отравой ли опоили девушку? — не отходила от Озе и все просила, чтобы она рассказала про Пера как можно больше, как можно больше! И о детстве и об отрочестве — все, что возможно! «Полно, милая, ведь ты устанешь слушать все это! За двадцать лет, шутка ли, сколько накопилось!» Но Сольвейг подняла свои светлые глаза и отвечала:

О нет! Скорее вы

Устанете рассказывать, чем я

Устану слушать!

… И в первый же снежный зимний день она покинула свой дом и свою семью и прибежала на лыжах в самую глубь леса. О, как ее тянуло сюда! Ей так трудно дышалось дома! И, когда она бежала в лесную глушь, встречные прохожие спрашивали ее: «Куда ты, девушка?» И она отвечала: «Домой!»

Жаль было родных, и все же она прибежала туда, где одинокий Пер построил себе избушку. В руках у Сольвейг был маленький узелок — все ее имущество. Она сказала, что никогда не вернется к родным и разделит с ним всю его жизнь.

Итак, перед ним открылся Солнечный путь. И это был не сон, не мечта, а подлинная жизнь, чудо жизни. Его счастье было слишком велико, чтобы он мог говорить. Он молчал. Он только попросил Сольвейг подождать его в избушке, пока он принесет из леса дрова… Он шел с топором по лесу и задыхался от радости, и не понимал, что с ним делается. Но разве может долго длиться чудо жизни? Разве человек достоин этого? Особенно человек, который уже побывал в царстве троллей и не победил их! Встреча с троллями — это большое испытание, и от того, как ты вел себя с ними, зависит иногда твое будущее. На повороте Пер Гюнт увидал хромую женщину в зеленых лохмотьях, которая тащила за руку маленького уродливого мальчика, тоже хромого и оборванного. Женщина увязалась за Пером, не отставала от него, лепетала какую-то чепуху, но, когда он внимательно всмотрелся в нее, то узнал дочь короля Довре, а в маленьком тролленке, который несколько раз назвал его папой, Пер стал различать собственные черты.

«Как же он мог так быстро вырасти?» — ужаснулся Пер. «Все дурное и злое растет быстро», — ответила женщина в зеленом. Пер попробовал стряхнуть ее руку, но она еще сильнее уцепилась за него. Он был у троллей, пил их вино, щеголял тролльим хвостом и пожелал жениться на принцессе троллей. Он пренебрег чудом жизни, а это великий грех. «Уйди прочь!» — проскрежетал Пер. Но Зеленая засмеялась: «Для меня нет преград! Когда будешь обнимать свою девушку, я подкрадусь к тебе и потребую свою долю нежности!»

И Пер не мог сделать ни одного шага вперед. Он натыкался на что-то невидимое, но плотное. Не Великий ли Горбун преграждал ему дорогу? «Пусти!» — кричал Пер, изо всех сил порываясь вперед. «Сторонкой!» — отвечал голос невидимого чудовища.

Нет, он не имел права вернуться к Сольвейг, неся на себе груз позорных поступков и заблуждений! Он уж не был самим собой: больше чем наполовину он стал троллем, а «сторонкой», то есть обманом, нет пути к той, которая ждет его и верит ему.

Он пустился бежать и бежал всю ночь до рассвета. А Сольвейг осталась ждать в хижине одна.


Но, прежде чем покинуть свою страну Норвегию, Пер Гюнт должен был повидать свою мать, которую он любил больше, чем она сама думала.

… Старая Озе умирала на жесткой постели. Все их имущество описали за долги, и она осталась нищей. Слезы брызнули из глаз Пера, когда он увидал восковое, заострившееся лицо матери и ее натруженные руки, бессильно повисшие вдоль тела. Он упал на колени перед ней и стал целовать эти руки. Она гладила его по голове, и улыбка чуть проступала у нее на губах. Чем он мог порадовать ее в этот последний час? Обещанием исправиться? Но она уже столько раз слышала это! Молитвой? Но они оба-то не очень верили в бога! И Пер решил утешить свою мать тем, что было у него лучшего: последней, великолепной выдумкой! Он вспомнил старую сказку о богатырском коне, который летал, как птица, перескакивая через рвы, ущелья и даже моря. Пер стал рассказывать сказку, держа похолодевшие руки матери в своих руках. Он говорил, что они едут во дворец, где его мать наконец отдохнет. Только путь нелегкий, надо потерпеть, как она всю жизнь терпела.

Озе дрожала от холода, но верила Перу, что это северный ветер догоняет ее коня. От жесткой кровати ныло все тело, а она думала, что беспокойный скакун подбрасывает ее на бегу. Если бы она могла опомниться и закатить сыну оплеуху за вранье, как в былые дни, можно было бы еще надеяться на ее выздоровление. Но это был ее самый последний час, и она стала мудрой: не мешала ему быть самим собой!

Вместе с Пером она видела голубые озера, и замки, и стадо больших серебристых оленей, перебегающих дорогу. Перед ней мелькали хижины, люди, которых она не видала с самой юности. Она прощалась с ними, а они говорили: «Здравствуй! Вот мы увиделись опять!» Она покидала свою избушку — ведь они отправлялись в далекий путь. Очень трудно было в конце пути, конь высоко подбрасывал ее, и у нее уже не было сил терпеть. Но вот они прибыли. «Эй! Принимайте мою мать с почетом!» — взывал Пер у самых ворот замка. Ледяная дверь медленно отворилась…

«Вот и все, — думал Пер, склонив голову. — Теперь я один в целом мире. А ведь это я довел ее до нужды и болезни!» И много таких дум передумал Пер, пока он сидел в хижине. За окном завывал ветер, шел дождь, и брызги долетали до Пера: ставни хижины не запирались.

Пер не двигался. Шум за окном — это был дождь. Тролли не посмели бы проникнуть сюда, в это святое место. Но если тролли в самом тебе, то они всюду тебя достанут, как та Зеленая в лесу… Пер очнулся, сильно потер кулаком глаза и вышел. Незачем было запирать хижину: в ней ничего не было, кроме оловянной ложки, которой он любил играть в детстве. Он пошел вперед не оглядываясь и не заметил, что кто-то проник в хижину и вышел оттуда с оловянной ложкой. Пер шел дальше. Темная ночь обступила его.

Глава восьмая

С тех пор прошло двадцать лет. Пер Гюнт объездил весь мир и занимался разными делами, главным образом торговлей, попал наконец в Африку, где вздумал изображать из себя пророка. Он разбогател, потом потерял свое состояние, потом снова нажил много денег. И, чем дальше, тем заметнее он отдалялся от человеческого и приближался к миру троллей, хотя внешне это выглядело не так. Он растратил свой чудный дар, дар поэтического вымысла. И, вместо того чтобы сочинять дивные песни и сказки и этим доставлять людям радость, он стал хитрить и обманывать людей ради собственной выгоды.

При этом у него были такие жалкие цели! Он хотел сделаться королем и думал, что для этого надо только разбогатеть. Он забыл, что, отрекшись от самого себя, можно сделаться только королем троллей, а это королевство рано или поздно разлетается, как разлетелся в прах замок короля Довре.

Странная, пестрая жизнь! Пер Гюнт — его теперь называли «красивый господин средних лет» — пообтесался за время своих странствий, он говорил понемногу на трех европейских языках, умел вовремя привести цитату из модной книжки и даже из классиков и производил впечатление культурного человека на таких же дельцов, как и он сам. Пер Гюнт — делец! Он торговал бронзовыми и прочими божками и наконец стал торговать и живыми людьми — рабами-неграми! Тролли проделали с ним и эту штуку!

Но как он скучал! Как ему было тоскливо! Увлечение глупой дочерью арабского предводителя Анитрой немного освежило Пера, взволновало кровь. Он вспомнил, что знает много песен, и в пустыне зазвучала серенада Пера. Но он был слишком стар и слишком умен для Анитры. И, когда он подарил ей бриллиантовый перстень, чего она добивалась, она ударила его хлыстом и ускакала на его лошади.

Потом случилось так, что он потерял все свои богатства и должен был начать все сначала. А прекрасная Сольвейг все еще сидела в избушке на севере Норвегии и ждала. Чем больше отрывался Пер Гюнт от родной природы и от своего народа, тем глубже постигала их Сольвейг. И песня, которую она пела, стала впоследствии народной песней. То была песня о верности, которая длится долгие годы, всю жизнь. Ведь в ее глазах, в ее сердце любимый оставался самим собой, и перед ней были бессильны тролли!

(«Да, — размышлял Ибсен, — эта песня ему удастся, может быть, это украсит все. Лирика — великая сила… Но есть и другая сторона, о которой необходимо подумать!»)

…И еще двадцать лет прошло. Пер Гюнт продолжал странствовать. У него обнаружилось одно из опасных низких свойств троллей — умение оправдать любое свое преступление, любой обман. Во время шторма в океане он выбил доску из рук матроса, который держался за нее; молодой матрос утонул, а старый Пер спасся. Но этот проступок оправдали бы на суде. Ведь и там сидели тролли! А что бы ни натворил зять короля троллей Пер Гюнт, всему они нашли бы оправдание! Он не только не был обвинен, но и вполне успокоил собственную совесть.

Однажды он попал как посетитель в сумасшедший дом. Там говорили разные умные вещи, и один из безумных все время приставал к посетителям, уверяя, что он не человек, а перо, которое забыли обмакнуть, и что он скучает без работы. Должно быть, ему очень хотелось высказаться. Кончилось тем, что безумный перерезал себе горло и, в восторге указывая на капающую кровь, кричал, что это нужные ему чернила.

Этот случай произвел на Пера тяжелое впечатление, и он решил возвратиться на родину. Ах, как прекрасна была родина! Ничто не изменилось! Скалы были все так же величественны, фиорды так же сини, солнце все так же ласково и желанно. Хорошо было бы умереть на родине — и весной! Но молодежь встретила его неприветливо. Никто не хотел верить, что этот суровый старик и есть легендарный Пер Гюнт, сказочник, который жил, должно быть, в незапамятные времена и был непередаваемо красив и весел. Они пели все его песни, его имя произносилось здесь довольно часто. Смотри-ка! Кто бы мог подумать! Ни одно его королевство не продержалось так долго! Но сам он не нашел здесь ни одной близкой души, ни одного знакомого лица. Одинокий, он побрел в лес.

Ночью разыгралась буря. Ветер выл и свистел. Пер шел спотыкаясь; он вспоминал Озе, которая умерла сорок лет назад, и слышал ее голос в завывании бури: «Ну-ка, мой конь, лети поскорее: страннице Озе пора отдохнуть!» Это были ее предсмертные слова.

О, какая долгая, жестокая ночь! Иногда весна на севере бывает такой суровой! Утром опять посветлеет небо и станет тепло, но он не скоро наступит, этот рассвет!

Тяжелые воспоминания обступили Пера и преследовали его всю ночь. Они свивались у его ног спутанными клубками, и он не мог убежать от них.

«Мы песни, мы песни, — напоминали они. — Разве ты нас не знаешь? Мы те песни, которые ты не успел сложить, а эти песни всегда самые лучшие!»

«Мы твои думы, — шипели клубки, развиваясь. — Мы те думы, те славные мысли, которых ты не додумал, а они всегда самые верные!»

«Мы твои дела, — доносилось ему вслед, — добрые, благородные дела, которые было дано тебе свершить, если бы ты сумел победить в себе троллей!»

Если бы! Если бы!

Наконец рассвело. Еще не было солнца, но ливень утих; только ветер еще пробегал по деревьям, и было очень холодно.

… Кто этот человек, стоящий на перекрестке? В руках у него что-то блестит. Вот чудеса! Это оловянная ложка! Можно поклясться, что это та самая ложка, которой Пер Гюнт играл в детстве и которая осталась единственным наследством после Озе.

«Да, так оно и есть, — говорит Встречный. — Вы ее не взяли, и она пригодилась мне. Я как раз и ищу вас. Ведь вы пуговица без ушка, и вас нужно как можно скорее переплавить. Ведь вы слыхали обо мне: я Пуговичник!»

«Боже мой!» — воскликнул Пер.

А Пуговичник продолжал:

«Видите ли, друг мой, люди, которые остаются самими собою, смелые, не растратившие себя по мелочам, верные своему призванию, одним словом — настоящие люди, не попадают в плавильную ложку. Но где вы встретите нынче таких людей? Всё попадаются какие-то недоделанные души! Даже настоящие преступники и те норовят губить других исподтишка — обманом, клеветой, вероломством. Впрочем, преступление всегда трусливо! Но, как бы то ни было, дела наши плохи, напрасно только тратишь топливо в аду! Вот почему мне велено переплавить всех, кто не годится ни для ада, ни для рая, понимаете?»

Пер Гюнт оцепенел от ужаса, ибо что может быть хуже плавильной ложки! Это значит, что ты мог и не родиться вовсе и напрасно жил, только мешал всем!

А Пуговичник продолжал:

«Для нашего Люцифера, короля чертей, подобная человеческая мелочь не представляет интереса. Но ему приятно, если в плавильную ложку попадает кто-нибудь крупный, хорошо задуманный. Вам понятно? Пуговица без ушка, но зато серебряная или золотая! Ведь это заманчиво: золотая — и вдруг в оловянную ложку! Ха-ха! Это нравится хозяину! Какой-нибудь большой талант, понимаете, но по собственной вине растративший себя, или человек, не заметивший любви, которая была рядом! А любовь-то была прекрасная! Или, скажем, кто-нибудь рожденный мудрецом, но не сумевший им остаться. Тот, кто мог бы… Мог бы! Но не сумел. Или, еще лучше, не захотел. Одним словом, мне кажется, вы весьма подходящая личность!»

Пер стал просить Пуговичника об отсрочке: «Уверяю вас, я еще докажу, что в какой-то степени оставался самим собой!» — «Гм! Ну ладно! До следующего перекрестка!»

Но увы! Пер никого не встретил. Он сильно надеялся на деда Довре, бывшего короля гор. Но старый Довре, который как раз встретился Перу на втором перекрестке, отлично помнил и вино, и троллий хвост, и рождение внука. Значит, никакой цельности Пер Гюнт не обнаружил, а то, что он не позволил надрезать себе глаз, в сущности, не так важно: он и человечьим глазом смотрел так, как смотрят тролли.

«…Ну хорошо, — сказал Пуговичник, — вы в таком отчаянии, что я готов вспомнить народное правило: все следует пробовать до трех раз. Адье! До следующего перекрестка!»

…Но отчего такое тепло разлилось в воздухе и повеяло запахом цветов? Отчего мелодичный звон понесся с гор и прекрасный напев — может быть, пастушьей свирели — обласкал слух грешника? Так он чувствовал себя в детстве, когда мать звала его в хижину после дня, полного игр, или утром, когда она поднимала его с постели. Он уже никого не искал, ни на что не надеялся, он лежал на земле под деревом, утомленный, готовый сдаться. Но, ободренный солнечным лучом и звуками песни, он открыл глаза. На пороге хижины стояла седая женщина. Она шагнула к лежащему и подняла его. Это была Сольвейг, Солнечный путь, его невеста и возлюбленная, которая ждала его целых сорок лет. Она была уверена, что рано или поздно он вернется, и ей одной было дано разрешить загадку: она видела его таким, каким он был, самим собой, не испорченным, не изуродованным жизнью. Троллям не было к ней доступа, и потому в ее любящем сердце он оставался тем Пером Гюнтом, который должен был прославить свой народ, — мудрым творцом сказки и песни.

Положив его голову к себе на колени, она запела извечно материнскую колыбельную песню. И, услыхав это, Пуговичник исчез. А на востоке показалось солнце.

Глава девятая

— Ну вот, теперь вам все ясно! Я писал вашему брату и даже развил перед ним свой план. Здесь должно быть много музыки, и она должна помочь мне.

Ибсен, все время шагавший по комнате, остановился. Суровый и замкнутый, он иногда улыбался неожиданно доброй улыбкой, совершенно преображавшей его лицо. Немногие знали эту улыбку, но Григу она была знакома, потому что Ибсен любил его. Он посвятил Григу стихотворение, которое начиналось словами:

Ты, современный наш Орфей…

Но разве что-нибудь изменилось с тех древних времен? По мнению Ибсена, мало что изменилось. Люди всё такие же:

Зверей жестоких и не счесть,

И люди-камни тоже есть!

Но музыка — неужели она не может смягчить души

… и превращать зверье в людей!

— Да, — сказал Григ, — брат писал мне…

Джон внушал ему: «Ты должен ухватиться за это обеими руками!»

Улыбка внезапно сошла с лица Ибсена. Взглянув на Грига холодными, посеревшими глазами, он сказал:

— Боюсь, что Джон не все объяснил вам. Музыка к «Перу Гюнту» должна быть особенная. Представляю ее себе как возмездие… Вижу: вы удивлены, но выслушайте меня, прошу вас. Я должен начать издалека. У меня есть враг, неуловимый, но страшный. С самой юности я преследовал его, и всю жизнь он меня преследует. Пока он существует, нет мне покоя. Зато и ему не будет покоя, пока я жив! — Ибсен сжал кулаки. — Не думайте, что это человек, которого я могу назвать по имени. Это личность собирательная. Это Великий Горбун!

— Сказочный образ!

— Да! Я наконец разгадал загадку народной сказки! Это филистер, «столп» нашего нынешнего общества. Преуспевающий, сытый, внешне спокойный, а в действительности до смерти боящийся, что у него отнимут неправедно нажитое добро! Самодовольный кретин и ханжа! Он запасся многими свидетелями и свидетельствами на тот случай, если его разгадают, он подкупает людей, развращает их, он опутал мир пеленой предрассудков и ополчился даже против здравого смысла. Это не человек, а тролль, притворившийся человеком! Одним словом, это мещанин — не по происхождению, а по духу! Но самое гнусное в нем, — продолжал Ибсен со страстью, — это старание уверить всех и каждого, что все содеянное им прекрасно. Он проповедует, что вся мерзость, которая творится в мире по его вине, — на благо людям или, вернее, что этой мерзости вовсе нет! Все счастливы, все довольны! Он величайший лицемер. Но меня он не обманет!

— Вы разоблачили его в ваших пьесах! — сказал Григ.

— О, еще недостаточно! Он силен, этот Великий Горбун! Он не станет с вами драться. Он требует, чтобы вы обошли его «сторонкой»! «Сторонкой», Пер Гюнт! Но и это невозможно, ибо он везде! У него своя мораль, своя философия, своя поэзия, даже своя музыка! Понимаете ли вы меня?

— Всем сердцем!

— О, это похоже на вас: понимать сердцем! Значит, вы не отказываетесь перегрызть ему глотку?

— Как же я могу это сделать?

Ибсен снова улыбнулся:

— Я, наверно, очень странен со своим туманным монологом. Но послушайте! Я всегда боролся против этих прогнивших «столпов общества». И вот я снова хочу уколоть их, ужалить, чтобы им не сиделось на их теплых местах. Сказка — сказкой, но ведь мой герой, этот Пер, попадает у меня в современную обстановку, которая, как вы знаете, весьма неприглядна. Он заражается всеми слабостями своей эпохи, бывает смешон и даже гадок. Здесь-то музыка и может усилить воздействие своей сатирической силой!

— Я… не знаю!

— Чего же вы не знаете? — с раздражением спросил Ибсен.

— Я не представляю себе, как можно музыкой изобразить нечестные поступки Пера Гюнта, его торговлю и другие преступления. Вообще то, что относится к критике современного общества, я не смогу выразить!

— Но ведь вы современный человек…

— В каком-то другом смысле. Нет, я не смогу!

— Странные люди вы, музыканты! Вы что ж, не верите, что музыка может осмеять, разоблачить? Что она способна бичевать пороки? Неужели ее средства так ограниченны?.. Вы молчите. Стало быть, не верите. Странно! Вы что же, не можете себе представить, чтобы, слушая музыку, люди могли смеяться?

— Над чем? Над самой музыкой?

— Над людьми, которых она изображает и которые достойны смеха!

— Видите ли, — сказал Григ твердо, — мне кажется, вам следовало обратиться не ко мне. Может быть, музыка и обладает сатирической силой — я не обладаю ею! Каждому свое. Такие музыканты, как Бах и Бетховен, поведали нам о трагическом: о столкновении страстей, о жизненных бурях… О них говорят, что они воздвигали храмы на высотах. Я же хочу строить жилища для людей, где они чувствовали бы себя уютно и счастливо…

— Как вы сказали? — встрепенулся Ибсен и вынул записную книжку. — Строить жилища для людей… в которых они чувствовали бы себя уютно и счастливо?.. Эти слова мне пригодятся! — И он записал их.

— Иначе говоря, — продолжал Григ, — я записываю музыку своей страны. Вы сами учите быть верным своему призванию. Зачем же мне грешить против этого?

— Кто же сможет, если не вы?

— Не знаю…

— Но вы еще подумаете, не правда ли? Ведь я без вас не обойдусь!

…Ночью не спалось, оттого что шел сильный дождь и бушевал ветер. Ночь была похожа на ту, которую провел Пер Гюнт, вернувшись после странствий на родину. Даже в городе разбушевалась стихия, а что делалось в поле, в лесу? Григ перечитывал «Пера Гюнта» (хоть и знал его почти наизусть) и откладывал книгу, берясь за лист бумаги, который лежал перед ним. Это было письмо, все в помарках…

«Расстаться с Пером мне было бы очень больно, и, может быть, я и не расстанусь с ним, но это уже для себя. А вам, дорогой друг, я никак не пригожусь и формально отказываюсь. Я не могу иначе.

В конце вашей пьесы появляется страшный символический образ: Пуговичник со своей плавильной ложкой, который угрожает переплавить все половинчатые души. Я хотел бы избежать подобной судьбы. Поэтому я и говорю вам со всей прямотой: во мне нет того, что вы ищете!

Я вполне понял ваше намерение: развенчать Пера, разоблачив его пустоту, фразерство, ничегонеделание. Вы хотите показать, как выродились наши люди, как лживы их обещания, как бессильны их стремления и надежды. История Пера — это биография каждого из нас. Кто не попадает в царство троллей?

Но муза сатиры не склонялась над моей колыбелью. Лишь маленький эльф, посланник Юмора, прошептал мне на ухо несколько поощрительных слов. Я чувствую себя бессильным там, где требуется ядовитый укол или сокрушительный удар. Потому, мой дорогой друг, в тех местах вашей грандиозной сказки, где вы клеймите вашего героя, где он появляется жалким и смешным, моя музыка будет попросту плоха, оттого что она не будет искренней. Я предпочел бы совсем обойтись без нее: пусть остается лишь ваше сильное, метко разящее слово!

Зато там, где выступает наша родина с ее природой, фантастикой, с ее старинным бытом, поверьями и дорогими мне людьми, там, где любовь, верность, надежды, сожаления, — одним словом, человеческие чувства возникают во всей непосредственности, там я у себя дома, и, право, мне не нужно сочинять эту музыку: она живет во мне всегда! Старая мать Пера, его юная верная невеста, крестьяне с их здоровым бытом, сам Пер в лучшие, поэтичнейшие минуты его жизни — все это близкие мне люди. Я видел их когда-то в детстве, вижу их и теперь. И нет для меня большего счастья, чем вызвать их к жизни музыкой!

Я сказал: я отказываюсь, но если бы вы согласились со мной…

Оставьте их мне! Оставьте мне троллей и кобольдов, солнце и полярные ночи, скалы и фиорды, оставьте мне чувства, самые простые, глубокие, всем свойственные! Оставьте мне чудо жизни — Солнечный путь!

Да, дорогой Ибсен, я вижу другого Пера. Самим собой он остался в сердце Сольвейг, и таким я хочу сохранить его в своей музыке. От этого, мне кажется, наше дело только выиграло бы. Каждому свое, не правда ли? И пусть страшный Пуговичник не найдет повода для придирок, явившись ко мне в мой последний час!»

«А если он не согласится? — думал Григ, кутаясь в свой халат — дрожь пробирала его. — Если он не согласится, я все равно буду писать эту музыку, потому что не могу иначе».

В завывании ветра ему слышался напев Озе; вся картина ночной бури и тяжелых воспоминаний уже укладывалась в музыку, которая действительно жила в нем и опережала любое решение Ибсена…

— Народ сильнее отдельного человека. И это спасет Пера, это важнее всего. Пусть же он попросит кого-нибудь другого. У меня же останется то, что сделал я. И я пойду своим путем, как всегда шел…

Но утром, еще до восьми часов, принесли депешу от Ибсена. Должно быть, и он плохо спал ночь. Григ держал в руках депешу, а Нина читала через его плечо:

— «Все обдумал. Согласен. Пусть будет по-вашему».

Конец третьей части
Загрузка...