* * *

Я впервые встретила Франческо Минелли в Риме двадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года. Я тогда писала дипломную работу, а мой отец, уже год страдавший от катаракты, почти ослеп. Мы жили в одном из новых домов на Лунготевере Фламинио[2], куда переехали сразу после смерти моей матери. Я считала себя единственным ребенком, хотя у меня был брат, который еще до моего рождения успел появиться на свет, проявить себя настоящим чудо-мальчиком и утонуть в трехлетнем возрасте. По всему дому стояли его фотографии: на многих его наготу едва прикрывала белая сорочка, соскальзывающая с округлых плеч; на другой фотограф запечатлел его лежащим на животе на медвежьей шкуре; но мать больше всего любила маленькое фото, где он стоял, касаясь рукой фортепиано. Она утверждала, что если бы он выжил, то стал бы великим композитором, как Моцарт. Его звали Алессандро, и, когда через несколько месяцев после его смерти родилась я, мне дали имя Алессандра – в честь него, уповая, что во мне проявятся его достоинства, оставившие о нем такую неизгладимую память. Эта связь с умершим братом сильно давила на меня в раннем детстве. Я никак не могла от нее освободиться: если меня за что-то ругали, то обязательно указывали, что я не оправдала надежд, возложенных на меня и на мое имя, не говоря уже о том, что Алессандро никогда не осмелился бы так себя вести; а когда я получала хорошие оценки в школе, проявляла усердие или совершала достойный поступок, подразумевалось, что это наполовину заслуга Алессандро, который так выражает себя через меня. Такое размывание личности сделало меня замкнутой и нелюдимой, и позже за веру в мои способности я приняла то, чтобы было всего лишь ускользающей памятью родителей об Алессандро.

Духовному присутствию брата, с которым мать общалась посредством трехногого столика и медиума по имени Оттавия, я приписывала зловещую силу. Я не сомневалась, что он поселился во мне, но – вопреки утверждениям родителей – только для того, чтобы внушать мне дурные мысли и нездоровые желания и толкать на предосудительные поступки.

Я сдавалась, считая борьбу бесполезной. Алессандро был для меня тем же, чем для других девочек моего возраста являлся дьявол или злой дух. «Это он, – думала я, – он мною командует». Я верила, что он может управлять мною так же, как тем столиком.

Меня часто оставляли одну на попечении старой служанки по имени Систа. Отец был на службе, мать каждый день уходила из дома и подолгу отсутствовала. Она работала учительницей музыки и, как я поняла позже, могла бы развить незаурядный талант, будь у нее возможность заниматься искусством, вместо того чтобы подчиняться необходимости и вкусам богатых буржуа, чьих отпрысков она обучала.

Перед выходом из дома она всегда готовила для меня какие-нибудь развлечения, чтобы мне было чем заняться во время ее отсутствия. Она знала, что я не люблю шумные активные игры, поэтому усаживала меня в маленькое плетеное кресло и раскладывала рядом на низком столике лоскутки ткани, ракушки, маргаритки для плетения браслетов или ожерелий и несколько книг. Под ее ласковым руководством я рано научилась довольно сносно читать и писать; и, как назло, эта одаренность тоже приписывалась влиянию Алессандро. Я действительно рассуждала и строила фразы так, словно была вдвое старше своих лет, но мать не удивлялась этому, потому что мысленно заменяла мой возраст тем, в котором был бы Алессандро, и давала мне читать книги, подходящие для более взрослых девочек. Теперь я понимаю, что выбор книг был превосходным и продиктован хорошим вкусом и образованием.

Расцеловав меня, как перед долгой разлукой, она уходила, а я оставалась одна. Из кухни доносился звон посуды, по коридору ходила тонкая тень Систы; на закате Систа запиралась в своей каморке, в темноте, и я слышала, как она молится. И тогда, уверенная, что меня не поймают, я оставляла книги, ракушки, браслеты из маргариток и отправлялась исследовать дом.

Мне не разрешалось включать свет, мы жили в строжайшей экономии, поэтому я бродила в полумраке, двигаясь медленно и вытянув вперед руки, как лунатик. Я подходила к мебели, старой, массивной, которая в этот час, казалось, отказывалась от своей спокойной неподвижности и таинственным образом оживала. Я открывала двери, рылась в ящиках, движимая лихорадочным любопытством, и наконец, видя, как из темнеющих комнат уходит свет, я забивалась в угол, охваченная одновременно страхом и тем наслаждением, которое этот страх мне доставлял.

А летом я отправлялась сидеть на террасе, выходящей во внутренний двор, или, подставив скамеечку, выглядывала в окно. Я никогда не выбирала окна, смотрящие на улицу, и предпочитала окно в маленький дворик, увитый глицинией и отделявший наш дом от монастыря. Ласточки любили наш тенистый двор, и как только они начинали щебетать, я, как по зову, подбегала к окну. Там я стояла, следила взглядом за ласточками, за меняющимися узорами облаков и за жизнью тайного женского сообщества, которая просачивалась из освещенных окон напротив. За белыми ширмами, защищавшими окна монастыря, отбрасывая большие китайские тени, мелькали монахини. Резкие крики ласточек будто кнутами подстегивали мое воображение. Притаившись в углу темного окна, я пожирала глазами все, что меня окружало. Это невыразимое состояние ума я определяла как «Алессандро».

Потом я убегала на кухню к Систе, которая сидела у плиты, разрумянившись от горячих углей. Возвращалась мать, включала свет, и из темноты всплывали наши со старой служанкой фигуры, одурманенные мраком и тишиной. Немые разговоры с фортепиано и ласточками так меня утомляли, что под глазами появлялись темные круги. Тогда мать брала меня на руки, чтобы загладить вину за свое отсутствие, и рассказывала о донне Кьяре и донне Доротее, молодых дочерях принцессы, которых она уже много лет безуспешно учила музыке.

Отец возвращался довольно поздно, как принято у южан. Слышался шорох ключа в замке – тонкого длинного ключа, который всегда торчал у него из кармашка жилета, – а потом сухой щелчок выключателя. Мы были на кухне, мать помогала Систе готовить ужин; но как только раздавался звук открывающегося замка, она, наскоро поправив волосы, шла в столовую и еще до того, как муж входил, уже сидела со мной на жестком диване с книгой в руках и делала вид, что увлеченно читает. Потом звонким голосом, выражающим радостное удивление, она спрашивала: «Это ты, Ариберто?» Первые годы моей жизни мама каждый вечер разыгрывала эту маленькую комедию, смысл которой долго оставался для меня непостижимым. Я не могла понять, зачем она лихорадочно открывает книгу, если потом не может продолжить чтение; однако каждый вечер меня очаровывал ее голос, который гармоничным эхом разносился по дому и заставлял романтично звучать некрасивое имя моего отца.

Отец был высоким и крепким мужчиной с коротко стриженными волосами. Когда я, уже став взрослой, увидела фотографии, запечатлевшие его в годы молодости, я поняла, почему он так нравился женщинам. У него были глубокие иссиня-черные глаза и пухлые чувственные губы. Он всегда одевался в темное, возможно, потому, что служил в министерстве. Говорил мало: в основном довольствовался тем, что качал головой в знак неодобрения, пока мать что-нибудь оживленно рассказывала. Она рассказывала о вещах, увиденных или услышанных на улице, приправляя эти истории тонкими наблюдениями и обогащая своей фантазией. Отец смотрел на нее и качал головой.

Они часто спорили, но без скандалов и шумных ссор. Говоря довольно тихими голосами, они в напряженной дуэли искусно бросали друг в друга сухие и колкие фразы. Я смотрела на них в растерянности, хотя и не понимала, о чем они спорят. Если бы не гневные взгляды, я бы даже не заметила, что они ссорятся.

В такие моменты Систа, которая всегда подслушивала за дверью, приходила за мной, уводила на кухню, заставляла вместе с ней молиться; иногда, чтобы отвлечь меня, рассказывала историю Мадонны из Лурда, которая явилась пастушке Бернадетте, или той, из Лорето, что путешествует в доме, несомом ангелами.

Родители тем временем закрывались в своей комнате. Вокруг нас со старой служанкой сгущалась тишина. Я боялась, что в дверном проеме появится один из тех духов, которых медиум Оттавия вызывала по пятницам и которых в своем детском воображении я представляла похожими на белые скрипучие скелеты. «Систа, я боюсь», – говорила я; и Систа спрашивала: «Чего?» Но ее голос звучал неуверенно, и она часто поглядывала в сторону комнаты матери, словно ей тоже было страшно.

Они разговаривали вполголоса, так что я не могла разобрать ни слова. Свидетельством надвигающегося шторма была тишина, расползавшаяся по темному коридору и четырем комнатам дома: двусмысленная тишина, вырывающаяся из-под закрытой двери и отравляющая воздух – коварно и незаметно, как утечка газа. Систа опускала вязание на колени, ее руки дрожали от волнения. Наконец, полная нетерпения и тревоги, она вела меня в мою комнату, словно спасая, и начинала торопливо раздевать, потом укрывать простыней; я молча подчинялась, молча ждала, пока она потушит лампу; тишина, доносившаяся из родительской спальни, одолевала меня.

Часто ночью после этих мучительных вечеров мать заходила ко мне на цыпочках, склонялась над моей кроватью и судорожно прижимала меня к себе. Она не включала свет; в темноте я видела отблеск ее белой рубашки. Я утыкалась ей в шею, целовала ее. Это длилось мгновение: потом она исчезала, а я в изнеможении закрывала глаза.

Мою мать звали Элеонора. От нее я унаследовала светлые волосы. Она была такой блондинкой, что, когда сидела против света, ее волосы казались совсем белыми, и меня это поражало, как будто мне виделась ее будущая старость. Глаза у нее были голубые, кожа прозрачная: эти черты достались ей от матери-австрийки, известной драматической актрисы, которая оставила сцену и вышла замуж за моего деда, итальянского артиллерийского офицера. Мама получила свое имя в память о «Кукольном доме» Ибсена, в котором бабушка часто играла на своих творческих вечерах. Два-три раза в год, в редкие выходные дни, которые она себе позволяла, мама усаживала меня рядом с собой, открывала нашу «коробку с фотографиями» и показывала мне портреты моей бабушки. Она всегда выглядела очень элегантно: в сценических нарядах, в эффектных шляпках, украшенных перьями, с жемчугом в распущенных волосах; мне с трудом верилось, что это действительно моя бабушка, наша родственница, и что она может приехать к нам, в дом, где мы жили, и войти в нашу парадную, где звенит молоточек сапожника-консьержа. Я знала наизусть все названия пьес, в которых она играла, и имена всех героинь. Мама хотела, чтобы я приобщилась к театру, поэтому пересказывала мне сюжеты трагедий, читала вслух ключевые сцены и радовалась, когда я думала, что имена героев – это имена членов нашей семьи. Чудесные были часы. Систа слушала эти рассказы, сидя в уголке, спрятав руки под фартук, и своим присутствием как будто хотела подтвердить правдивость этих дивных историй.

В той же коробке лежали фотографии родственников моего отца: семья мелких абруццких землевладельцев, немногим больше простых крестьян. Женщины с пышной грудью, стиснутой черными корсетами; волосы у всех разделены на пробор и спадают двумя тяжелыми косами по обе стороны массивных лиц. Там же была фотография моего деда по отцовской линии в темном пиджаке, с галстуком-бабочкой.

«Они хорошие люди, – говорила моя мама. – Деревенские». Мы часто получали от них мешки с мукой и корзины фаршированного орехами инжира, очень вкусного; но ни одну из моих тетушек не звали Офелия, Дездемона или Джульетта, а я не настолько любила поесть, чтобы предпочесть миндальный торт любовным трагедиям Шекспира. На абруццкое родство, с молчаливого согласия мамы, мы смотрели с презрением. Корзины, покрытые грубой тканью, обметанной по краям, открывались без интереса и даже – несмотря на нашу бедность – как бы немного вынужденно. Только Систа ценила содержимое и ревностно оберегала его.

Систа питала к моей матери горячую, абсолютную преданность. Привыкшая прислуживать в бедных домах женщинам, которые вульгарно выражались и ограничивали свои интересы кладовкой и кухней, она сразу же была покорена своей новой хозяйкой. Когда отца не было дома, она ходила за ней по пятам, а потом наверстывала потерянное время, работая ночами. Стоило маме заиграть на фортепиано, Систа сразу бросала все заботы, подхватывала подол фартука и мчалась в гостиную; она слушала гаммы, этюды, упражнения с таким же вниманием, как и сонаты.

Она любила сидеть в тени, в тишине; темноту в моем раннем детстве всегда оживляли ее сияющие нуорские[3] глаза. Говорила она очень мало – кажется, я ни разу не слышала, чтобы она произнесла какую-нибудь длинную фразу. Казалось, ее привязывало к нашему дому то упоение, которое вызывала в ней личность моей матери, открывая ей мир, которого она не знала даже в дни своей короткой юности. Фанатично религиозная, она оставалась у нас в услужении, несмотря на то что моя мать никогда не ходила на мессу и не воспитывала меня в строгом соответствии с католической моралью. Я думаю, она считала, что жить с нами грешно; возможно, она говорила об этом на исповеди, обещала прекратить, но вместо этого все больше утопала в привычном грехе. Иногда, когда моей матери не было, дом, должно быть, казался ей опустевшим сосудом: одинокие послеобеденные часы тянулись утомительно долго. Если хозяйка чуть-чуть опаздывала, Систа тут же начинала бояться, что ее, такую рассеянную и беззаботную, переехали колеса трамвая или кареты: она представляла себе ее тело, безжизненно лежащее на булыжниках мостовой, бледный лоб, волосы, окрашенные кровью. Когда она так сидела, молчаливая и неподвижная, держа руку на четках или на грелке, я знала, что на самом деле она сдерживает пронзительный крик. И все же некоторое чувство приличия не позволяло ей ждать мою мать у окна.

Меня тоже порой охватывал беспричинный, леденящий душу страх, и я прижималась к Систе. Она думала, наверное, что в случае чего вернется на службу к полным дамам, хорошим домохозяйкам, а меня увезут в Абруццо, к Бабушке. Свет постепенно угасал, волны тьмы поглощали нас: это были очень грустные моменты. Наконец мама возвращалась и с порога радостно объявляла: «А вот и я!» – словно отвечая на наш отчаянный призыв.

Систа так же преданно и покорно служила моему отцу. Служила ему и уважала его: он был мужчиной, хозяином дома. Более того, если что-то требовалось, ей было легче поговорить с ним: она признавала в нем себе подобного – человека скромного происхождения, из низшего сословия. Его грязные любовные похождения, о которых, как я поняла позже, она знала по тысяче признаков, даже не беспокоили ее, потому что сначала в своей деревне, а потом в городе она видела множество других женатых мужчин, ведущих себя таким же образом.

Поначалу я не могла понять, почему мои родители поженились, и так никогда и не узнала, как им удалось познакомиться. Мой отец ничем не отличался от общепринятой модели мелкобуржуазного мужа, посредственного отца семейства, посредственного чиновника, который в свободные часы по воскресеньям чинит выключатели или конструирует хитроумные приборы, чтобы сэкономить газ. Его речь звучала однообразно, бедно, зло; обычно он критиковал правительство и бюрократию, приводя ничтожные доводы, и жаловался на мелкие офисные дрязги, используя шаблонные выражения. Даже в его внешности не обнаруживалось ни малейшего признака духовности. Высокий и полный, он всем своим обликом, своими широкими плечами излучал физическое превосходство. Его черные глаза, типично средиземноморские, были сладкими и влажными, как сентябрьский инжир. И только его руки – на правой он обычно носил золотое кольцо в форме змеи – были необыкновенно красивы, а благородство их формы и цвета кожи несло на себе отпечаток древней расы. Эта кожа, гладкая и тонкая, пылала, словно под ней текла горячая кровь. Именно этот тайный жар помог мне понять, что влекло мою мать к отцу. Их спальня примыкала к моей, и вечерами я иногда не спала, а стояла на коленях на кровати, снедаемая ревностью, и прижималась ухом к стене. На эти низкие поступки меня толкало чувство под названием «Алессандро».

Однажды – я была еще совсем маленькой, мне не исполнилось и десяти – я вошла в столовую и застала их в обнимку. Они стояли лицом к окну, спиной ко мне. Рука отца лежала на бедре мамы и жадно поглаживала его вверх и вниз. На ней было надето что-то легкое, и она, конечно, чувствовала сухой, обжигающий жар его кожи, но – это было очевидно – не испытывала никакого дискомфорта. Он порывисто провел губами по ее шее, там, сбоку, где начинается плечо. Я представила, как его губы, такие же горячие, как руки, легко оставляют красный след, словно от ожога, на длинной, белой, нежной шее моей матери. Я ждала, что она начнет протестовать, сопротивляться, но вместо этого она прижалась к нему – лениво, медлительно, жадно. Я бросилась прочь и наткнулась на стул: родители обернулись на шум и удивленно посмотрели на меня. Мое лицо было искажено злобой, взгляд пылал. «Что случилось, Санди?» – спросила мама. Она не подошла ко мне, не обняла меня, не убежала вместе со мной. Хуже того, она издала манерный, пустой смешок. «Ты ревнуешь? – спросила она меня, посмеиваясь. – Ревнуешь?» Я не ответила. Я смотрела на нее, не отрывая взгляда и горько страдая.

Я вернулась в свою комнату и сидела в тишине, терзаясь глухой ненавистью. Перед глазами у меня стояло лицо отца, обменивающегося с мамой хитрой улыбкой соучастника. Тогда я впервые почувствовала, как коварно он вторгается в наш уютный женский мир. До этого он казался мне существом другой породы, отданным нам на попечение, нуждающимся только в физическом уходе. Было ощущение, что его касались одни лишь материальные заботы: мы с мамой часто доедали остатки вчерашнего ужина, в то время как ему готовили стейк; его одежду утюжили, а наша просто сушилась на лоджии, чтобы на воздухе разгладились самые заметные складки. Все это привело меня к убеждению, что он жил в мире, где главное место занимали те самые вещи, которые мать своим примером научила меня презирать.

В то время я впервые начала задумываться о самоубийстве, думая, что мама предала наше тайное взаимопонимание. С тех пор эта мысль возвращалась ко мне бесчисленное количество раз: когда я боялась, что не смогу пережить трудный момент, или когда чувствовала себя неуверенно, или просто ночью, полной уныния и тоски.

Обрывочность моего религиозного воспитания мешала мне мириться с несчастливой жизнью и довольствоваться тем, что она преходяща. Напротив, мысль о самоубийстве, всегда сидящая у меня в голове как последнее средство, очень помогала в трудные дни. Благодаря ей даже в минуты самого мрачного отчаяния я могла казаться веселой и беззаботной. В детстве я представляла, как покончу с собой, повесившись на решетке окна в своей комнате; или думала, как выйду из дома, отправлюсь в ночь и буду идти и идти, пока не упаду, обессиленная, замертво. Что, впрочем, казалось неосуществимым, поскольку отец каждый вечер перед сном запирал дверь дома на три оборота замка.

Сон успокаивал меня, сглаживая отчаяние и самоубийственные намерения. Я часто просила Систу отвести меня в церковь. Этими внезапными вспышками религиозности я была похожа на маму: она тоже иногда по три-четыре вечера подряд ходила в церковь, становилась на колени, пела, очарованная музыкой. Я же просила Господа дать мне умереть. И не считала это святотатством: в многоквартирном доме, где мы жили, к Богу обращались с самыми немыслимыми просьбами. Однажды разнеслась весть, что любовник синьоры со второго этажа вот-вот умрет от пневмонии. Стало также известно, что она заказала в ближайшем приходе срочную трехдневную молитву «об исполнении желания». Желание ее тоже было всем понятно: чтобы любовник жил, был полон сил и здоровья и она могла продолжать изменять с ним своему мужу. К молитве присоединились все соседки. В первом ряду, закрыв лицо руками, на коленях стояла синьора со второго этажа. Остальные держались в отдалении, проявляя уважение к ее тайне, чести и порядочности. Они вели себя так, будто случайно оказались в церкви именно в тот момент: одна стояла у кропильницы, другая – у малого алтаря. Но все они с одинаковым пылом взывали к Богу, почти возмущаясь, что бедняжка все еще страдает.

Я выходила из дома ближе к вечеру, держась за руку Систы, с таким серьезным и благочестивым видом, будто несла в сердце не отвратительное желание, а обет святости. По серым улицам нашего квартала мы шли в сторону церкви, которая возвышалась, белая, стройная, среди больших домов Лунготевере. Это был крайний предел наших прогулок, словно река обозначала границу наших владений и вместе с тем – нашей свободы.

В теплое время года на платаны вдоль набережной Тибра слетались воробьи, и когда на закате они отправлялись придирчиво выбирать себе подходящую ветку для отдыха, старые деревья гудели, как пчелиные ульи, и дрожали, наполненные беспокойными взмахами крыльев. Мне хотелось вдоволь налюбоваться этими деревьями, но вместо этого я под руку с Систой погружалась в мрачную пещеру церкви. Под ее сводами витал густой запах человеческого тела, маслянистый аромат ладана, и нависала тьма, на которую мы с Систой, в отсутствие матери, были обречены. Я с трудом помнила даже простейшие молитвы нашей религии, но этот красноватый мрак, эти песнопения, этот мутный дым тотчас пробуждали мою веру, делали ее пламенной и страстной.

Я смотрела на свои дрожащие в свете свечей руки, пристально вглядывалась в ладони, надеясь увидеть на них кровь стигматов, чувствовала, как черты моего лица заостряются и я все сильнее похожу на святую Терезу на той статуе, которую любила моя мать. Я становилась все легче и легче и наконец воспаряла к чистым небесам, и звезды сияли у меня между пальцами. Сладкая бурная река слов заполняла мою грудь вместе с музыкой органа. Это были те же слова, которые моя бабушка произносила на сцене театра, самые прекрасные слова, которые я знала, и с ними я и обращалась к Богу. Он отвечал мне на том же языке, и так я научилась распознавать его в словах любви лучше, чем в алтарных образах.

Люди в церкви казались мне очень серьезными и печальными: они не испытывали радости ни от молитвы, ни от пения. Я любила их, мне хотелось, чтобы они были счастливы, и я знала, что для этого нужно просто научить их молиться словами любви. Я могла бы спасти их, но не решалась: меня удерживала мысль о Систе, которая считала меня просто Алессандрой, маленькой девочкой. Все считали меня просто маленькой девочкой. Но когда служба заканчивалась и последние ноты органа выносили нас на набережную Тибра, ласточки узнавали меня и приветствовали меня так же радостно, как приветствовали самого Бога.

* * *

Мы жили в большом доме на улице Паоло Эмилио, построенном в эпоху короля Умберто[4]. Парадная была старой, темной и пыльной; консьерж, как я уже говорила, промышлял починкой обуви, а его жена бездельничала.

Свет на мрачную винтовую лестницу падал из единственного мансардного окошка на последнем этаже. Несмотря на таинственный и несколько сомнительный вид парадной и лестницы, в нашем доме жили буржуа среднего достатка. Днем мужчин можно было встретить нечасто: почти все являлись клерками, людьми, измученными постоянной нехваткой денег, которые уходили из дома рано утром и возвращались в одно и то же время с газетой в кармане или под мышкой.

Казалось, что в нашем большом доме живут одни женщины: именно им принадлежало неоспоримое господство на этой темной лестнице, по которой они спускались и поднимались бесчисленное количество раз за день: с пустой сумкой, с полной сумкой, с бутылкой молока, завернутой в газету, с корзинкой для покупок и контейнером со школьным обедом, за руку с детьми в голубых фартучках, выглядывающих из-под слишком коротких пальто. Они поднимались, даже не глядя по сторонам, зная наизусть все надписи, испещрявшие стены, каждый поворот деревянных перил, отполированных непрерывным скольжением их рук. И только девушки проворно сбегали вниз, влекомые свежим воздухом, а их шаги стучали по ступенькам, как градинки по оконному стеклу. Парней, которые жили в нашем в доме, я помню плохо: сначала эти шумные мальчишки, которые целыми днями гуляли на улице, играли в футбол в приходском саду, а потом, совсем еще молоденькие, начинали работать в конторе и вскоре перенимали внешность, распорядок дня и привычки своих отцов.

Наш дом, унылый и печальный со стороны улицы, дышал жизнью со стороны большого, наполненного воздухом двора. Сюда выходили узкие лоджии с ржавыми перилами, и по ним можно было судить о состоянии и возрасте жильцов. На одних громоздилась старая мебель, на других – птичьи клетки или игрушки. Наша была украшена растениями.

Женщины чувствовали себя во дворе непринужденно и общались с той особой близостью, которая возникает между обитательницами пансиона или приюта. Это доверие возникало не столько оттого, что они жили под одной крышей, а потому, что знали нелегкую жизнь друг друга – все трудности, лишения, бытовые сложности, – и это рождало между ними непроизвольную ласковую снисходительность. Вдали от мужских взглядов, в отсутствие необходимости вести обременительную игру в образы, они становились такими, как есть. Первый стук открывающихся ставней, как звон колокола в женском монастыре, ознаменовывал начало дня. И все, смирившись, с рассветом принимали на себя бремя новых трудов, а то, что каждый их жест вторил жесту женщины в похожем выцветшем халате этажом ниже, дарило им утешение. Ни одна из них не решилась бы остановиться, опасаясь нарушить движение отлаженного механизма. Более того, во всем, что было частью их домашней жизни, они бессознательно видели простую поэтичную красоту. Веревка, протянутая с одной лоджии на другую, чтобы удобнее было сушить белье, походила на заботливо протянутую руку; корзинки перепрыгивали с этажа на этаж, чтобы передать необходимую утварь. Однако по утрам женщины мало разговаривали друг с другом. Иногда только, в редкую паузу, кто-нибудь выходил на лоджию, прислонялся к перилам посмотреть на небо и говорил: «Какое сегодня солнце!» Старушки сидели на лоджии и шили, а служанки чистили горох или картофель, кидая их в таз, стоявший рядом с ними на полу. Потом, ближе к вечеру, они возвращались внутрь, чтобы продолжить домашние дела, и наступал час, когда я оставалась во дворе одна, будто он принадлежал только мне.

Летом после ужина мужчины тоже часто сидели на лоджии, в рубашке с закатанными рукавами или прямо в пижаме, и в темноте трепетали красные светлячки их сигарет. Женщины выходили ненадолго, разве что обменяться словами «добрый вечер», и их голоса звучали иначе. Иногда они обсуждали болезни детей. Утомленные, все довольно рано возвращались внутрь, закрывали ставни, и между лоджиями повисала большая черная пустота.

Моя мать редко появлялась во дворе: только чтобы полить цветы. Ее замкнутость хоть и раздражала соседок, но в то же время вызывала их восхищение. Поэтому наша семья, несмотря на крайнюю бедность, пользовалась особым уважением – все благодаря изысканной красоте матери, ее благородным манерам и неизменно легкому, безмятежному настроению.

В доме жило достаточно красивых, общительных женщин; некоторые даже были образованны и до замужества работали школьными учительницами или служили в конторе. Но моя мать лишь обменивалась с ними приветствием или мимолетным замечанием о погоде и ценах на рынке. Единственным исключением была синьора, наша соседка сверху по имени Лидия.

Мама часто брала меня с собой, если шла к ней в гости, чтобы я могла поиграть с ее дочкой Фульвией: нас оставляли одних в детской, полной игрушек, или на маленькой террасе, также служившей кладовкой. Мама и Лидия лежали вдвоем на кровати и разговаривали так оживленно, что если мы прерывали их и просили шаль или лист бумаги с ручкой, то они тут же все нам давали, лишь бы вновь остаться одним. Поначалу я не могла понять, что связывало мою мать с женщиной, столь непохожей на нее. Но вскоре я осознала, что и сама попала под очарование ее дочери, которая с тех пор стала моей единственной подругой. Она казалась старше меня, хотя была на несколько месяцев младше. Миловидная, темноволосая, с выразительными чертами лица, в свои двенадцать-тринадцать лет она была уже настолько хороша собой, что, когда мы в сопровождении Систы шли по улице, мужчины смотрели ей вслед. Она походила на свою мать – привлекательную, пухленькую, цветущую женщину, питавшую пристрастие к платьям из лоснящегося шелка с декольте, подчеркивающим соблазнительную ложбинку пышной груди.

Мать и дочь почти всегда жили одни, потому что синьор Челанти служил коммивояжером. Когда он возвращался домой, его принимали как постороннего и даже не пытались скрыть, насколько его присутствие нарушает привычный уклад жизни: они ели второпях, вечером спешили лечь спать, отделывались односложными ответами по телефону, одна жаловалась на бесконечные мигрени, другая постоянно играла в самые скучные и нарочито детские игры. Их квартира, обычно полная гостей, мгновенно пустела, стоило Лидии объявить: «Доменико вернулся». Возможно, неумышленно, но они превращали свой дом в настолько негостеприимное, неопрятное и мрачное место, что синьор Челанти вскоре собирал свой чемоданчик и опять уезжал, не преминув похвалить гостиницы и кухню северных городов.

Сразу после его отъезда Лидия и Фульвия возвращались к своему привычному образу жизни: мать возобновляла нескончаемые телефонные разговоры, а после обеда уходила из дома, оставляя за собой в подъезде шлейф резкого аромата гвоздики.

Она ходила к капитану. Именно этого капитана они шепотом обсуждали с моей матерью. Мы с Фульвией отлично это знали. Она называла его только по званию: «капитан говорит», «капитан любит», как будто специально не произнося его имя или фамилию. Но тогда мне это не казалось странным: у других синьор в нашем доме были «инженеры» и «адвокаты», и кроме этого о них тоже ничего больше не было известно.

Лидия рассказывала о любовных встречах, долгих прогулках, письмах, которые она получала через служанку. Моя мать слушала ее с замиранием сердца. Когда я стала постарше, то заметила, что визиты к подруге обычно следовали за вечерами, когда она запиралась в комнате с моим отцом и в доме воцарялась тишина.

Они познакомились благодаря урокам фортепиано, которые мать должна была давать Фульвии. Лидия постучалась к нам в дверь и – как это принято в тех домах, где всегда боятся, придя без предупреждения, обнаружить комнаты в беспорядке, а хозяев небрежно одетыми, – настояла на том, что не станет проходить, и сказала все, что хотела, стоя на пороге. Ее визит несколько удивил нас: к нам никто никогда не обращался с просьбами, не заходил одолжить соли или пару листиков базилика. Моя мать с радостью приняла бы ее в гостиной – мрачной комнате, в которой никогда не было свежего воздуха. Позже Лидия призналась, что пришла только затем, чтобы посмотреть на мою мать вблизи. О ней, такой красивой и всегда сдержанной, в доме ходили слухи и легенды. Визит произвел фурор: Лидия излучала свежесть, пахла тальком, сочилась жизнью, как растение, которое только что обильно полили. Моя мать была женщиной флегматичной, с маленькой грудью, и ее привел в восхищение ее полный, пышный бюст, который, казалось, жил своей собственной животной жизнью, отдельной от своей обладательницы. После нескольких уроков, которые Фульвия посещала без особого желания, удовлетворившись тем, что научилась бренчать популярные песенки, они подружились. Моя мать являлась к ним в назначенное время, как и к другим ученицам. Но едва она входила, Лидия звала ее из своей комнаты: «Зайди сюда, Элеонора», – и сразу же начинала оживленно что-то говорить, рассказывать истории, предлагать сигареты. Так они проводили часы.

Я ревновала с той страстью, которая подтверждала искренность всех моих чувств. Подстрекаемая Систой, однажды вечером я рискнула пойти и позвать маму домой. Впервые я поднялась по лестнице выше нашего этажа: мне казалось, что я попала в новый мир. Я колебалась. Систа снизу подбадривала меня: «Смелее». Я постучала. «Скажите моей матери, что уже поздно», – строго произнесла я, нахмурившись. Лидия улыбнулась. «Заходи, – сказала она, а затем, видя мою нерешительность, добавила: – Заходи, скажи ей сама».

Я редко бывала в чужих домах, поэтому мне было очень интересно посмотреть, как живут другие люди, как выглядят их комнаты, кровати, что стоит на полках. Лидия закрыла дверь, и я застыла в восхищении перед гравюрами с изображением мифологических сюжетов, нимфами, танцующими на лугу. «Я хочу познакомить тебя с Фульвией, вы подружитесь». Стояло лето. Фульвия была в своей комнате, полуобнаженная, в длинном материнском платье из тюля. Волосы убраны наверх, губы накрашены.

– Я Глория Свенсон[5], – сказала она мне и, видя, что я не понимаю, вовлекла меня в игру. – Иди сюда, – сказала она, распуская мои косы. – Я одену тебя как Лиллиан Гиш[6].

Скоро Фульвия привязалась ко мне так же, как Лидия к моей матери. Во многом это объяснялось нашей наивностью, которая забавляла их, и, возможно, их неосознанным желанием разрушить наш жизненный уклад. Воодушевленные удивлением, которое вызывали в нас их рассказы, они начали открывать нам тайную жизнь большого дома, в котором мы жили долгие годы. Женщины, которых мы ежедневно встречали и столько раз, проходя мимо по лестнице, задевали локтями, в рассказах Лидии и Фульвии представали перед нами во флере романтических историй и становились похожи на героинь, которых бабушка играла на сцене. Наконец-то мы поняли причину тишины, которая во второй половине дня спускалась во двор. Освободившись от тяжелых обязанностей и в знак протеста против скучной жизни, на которую они были обречены, после обеда женщины бежали – из темных комнат, серых кухонь, двора, который ждал, пока с неумолимым наступлением сумерек закончится еще один день их бесполезной молодости. В доме, охраняя тишину и порядок, оставались только занятые шитьем старухи: они не только не сдавали молодых, а даже помогали им, словно являлись частью одного тайного общества. Женщин объединяло молчаливое презрение к образу жизни мужчин, их тирании и эгоизму, а также подавленная обида, которая передавалась из поколения в поколение. Утром, проснувшись, мужчины находили уже готовый кофе и выглаженную одежду и выходили на свежий воздух, свободные от мыслей о доме и детях. За собой они оставляли неубранные кровати, грязные чашки, комнаты, пропитанные запахом сна. Возвращались всегда в определенное время, иногда маленькими группами, совсем как школьники: они пересекались в трамвае или на мосту Кавур и, болтая, шли домой вместе; летом обмахивались шляпами. Едва войдя, они спрашивали: «Готово?», снимали пиджаки, обнажая потертые подтяжки, говорили: «Макароны переварены, рис слишком мягкий», – и такими фразами сразу сеяли плохое настроение. Затем они садились в самое удобное кресло в самой прохладной комнате и читали газету. Из этого чтения они всегда извлекали самые мрачные предзнаменования: хлеб подорожает, зарплата уменьшится. За этим всегда следовал один и тот же вывод: «Надо экономить». В газетах им никогда не попадалось ничего хорошего. Вскоре они опять уходили, хлопая дверью, а за минуту до или через минуту после хлопали двери на других этажах. Возвращались, когда в доме было тихо, дети спали, день окончен, завершен, прожит. Они снова снимали пиджаки, включали радио, слушали передачи о политике. Им нечего было сказать женщинам. Они никогда не спрашивали: «Как ты себя чувствуешь? Не устала?», они никогда не замечали красивого платья. Они ничего не рассказывали, не любили разговоры, не ценили шутки, мало улыбались. Обращаясь к своим женам, они говорили: «Вы пошли… вы сделали…», объединяя их в одно целое с детьми, свекровью, служанкой – людьми, по их мнению, ленивыми, расточительными, невежественными.

При этом сватались они, согласно буржуазным традициям юга, очень долго. Молодые люди часами ждали под окнами, чтобы увидеть возлюбленную. Следовали за ней по пятам, когда она выходила на прогулку с матерью. Писали страстные письма. Нередко девушки терпеливо ждали замужества годами, потому что парню трудно было найти стабильную работу и накопить достаточно денег для покупки мебели. Девушки готовили приданое и были полны надежд на счастливую любовь; а вместо этого их ждала изнурительная жизнь: кухня, дом, постоянные изменения в теле из-за беременностей и родов. И постепенно под маской смирения в женщинах росла глухая обида на обман, в который они попали.

Однако они продолжали жить этой тягостной повседневностью: не жалуясь, не напоминая мужьям о том, какие обещания гармонии и счастья те давали им, пока они были девочками. Поначалу они пытались – и не раз плакали ночами, пока мужья спали рядом. Они прибегали к кокетству, хитрости, симулировали обмороки. Более образованные пытались увлечь своих спутников музыкой, книгами, водили их в парк, где они гуляли в пору любви, надеясь, что те поймут и исправятся. Но все, чего они добились, – это уничтожили память об этих дорогих им местах, потому что там, где были произнесены первые волнующие слова любви и случились первые, все еще наполненные неудовлетворенной тоской и любопытством поцелуи, супруги не нашли сказать друг другу ничего, кроме равнодушных и банальных слов. В первые годы брака у многих случались истерики. Одна синьора, по рассказам Лидии, пыталась отравиться вероналом. Некоторые в конце концов смирились с тем, что безвозвратно постарели, потеряли весь свой шарм и привлекательность. Но это были или недавно вышедшие замуж, или связанные католической верой. Остальные с нетерпением ждали, когда после обеда мужья наконец скажут «я пошел» и хлопнут дверью. Те, чьи дочери уже подросли, ждали, когда они тоже уйдут гулять с друзьями. Потом, приготовив полдник и завернув им его с собой в пакетик, они отправляли младших детей на игровую площадку в сопровождении служанки. Все разбредались по своим делам, за своими собственными удовольствиями, и никто не спрашивал женщин: «А вы что будете делать?» Их оставляли посреди горы белья, которое нужно было заштопать, корзин с одеждой, которую нужно было погладить, привязанными к нескончаемому гнетущему колесу домашних обязанностей.

Зимой, по словам Фульвии, жизнь становилась более сносной. Женщины заботливо ухаживали за простуженными детьми и, ежась от холода, сидели на кухне у печки, смотрели, как за окном моросит дождь. Зимой они даже находили горькое удовлетворение в этой уютной домашней жизни. По вечерам, измученные, они падали в кровать и моментально засыпали, погружаясь в тусклое забытье.

Но когда приближалась весна и на деревьях, обрамляющих унылые кварталы Прати, распускались красные почки, яркий аромат мимозы и жимолости, теснившихся за оградами, проникал даже в наш старый двор. И тогда женщины открывали окна, чтобы послушать зов ласточек, которые летали туда-сюда, настойчиво приглашая их на улицу. Они больше не могли сопротивляться: освобождаясь от сомнений и угрызений совести, как от ненавистных пут, они шли по коридору мимо изображения Святого Сердца, шептали: «Господи, прости меня» и запирались в своих комнатах. Вскоре они выходили оттуда преображенными. Почти все предпочитали черные платья с цветочным узором и широкие шляпы, скрывавшие лицо. Они были напудрены, надушены, на губах – помада, на руках – прозрачные перчатки; так одетые, они представали перед старушками, сидевшими у окна. Старушкам даже не приходилось смотреть на них: они и без того знали этот запах духов, этот решительный голос, говоривший: «Я пошла». И даже если так говорила жена сына, они не смели сказать в ответ ни слова: солидарность, которая связывала их, была сильнее родственных уз.

Любовники, рассказывала мне Фульвия, – а мне иногда удавалось мельком увидеть их из окна, – ждали на углу улицы. Эта предосторожность была излишней, поскольку все в квартале о них знали. Часто это были мужчины помоложе и чуть более высокого положения. Я всегда думала, что любовник должен быть очень красивым, с романтичной внешностью, хорошо одетым, и удивлялась, видя, что эти, как правило, не обладали ни одной из этих черт. Мне все стало ясно, когда Фульвия рассказала, что адвокат зрелой дамы с третьего этажа называет свою любовницу «малышка». Встревоженные этими рассказами, а также присутствием таинственных мужчин, упорно осаждающих наш дом, мы с матерью, растерянные и задумчивые, молча спускались по лестнице и возвращались в нашу мрачную квартиру с темной мебелью, книгами, пианино. Я сразу отправлялась спать, а мать выключала свет и присаживалась на мою кровать. В эти минуты, если муж звал ее, она отвечала ему сухо или раздраженно. Во мне тем временем пробуждался Алессандро и начинал задавать скабрезные вопросы, вызывая во мне бурю новых, непристойных чувств. Белыми призраками перед моими глазами проплывали письма, о которых рассказывала Фульвия, – любовные письма, передаваемые через служанку и старого швейцара. Мне хотелось украсть их, чтобы прочитать все, от начала до конца.

Мать сидела на моей кровати молча и наконец уходила, не поцеловав. Я смотрела на ее хрупкую фигуру, исчезающую за дверью. Вскоре заходила Систа и выдергивала меня из полусна: «Ты была у этих. Прочитай покаянную молитву, „Аве Мария“».

* * *

Вскоре произошли два примечательных события: знакомство моей матери с семьей Пирс и первые сеансы с медиумом Октавией.

Пирсы были английского происхождения и в тот год переехали из Флоренции в Рим. Мать-американка была очень богата и – в отличие от многих своих соотечественников – тратила деньги не на балы и светские приемы, а на покупку произведений искусства и помощь молодым музыкантам. Они жили в районе Джаниколо на Яникульском холме[7] на вилле, окруженной густыми деревьями и высокими пальмами. Оттуда открывался восхитительный вид на город: купола, обрамленные окнами, словно фамильные портреты, Тибр, вытекающий из-под одного моста и утекающий под другой и похожий на ленту, вплетенную в кружево. В те дни моя мать часто выбирала Джаниколо для наших воскресных прогулок, чтобы мы с папой могли – издалека – полюбоваться парком виллы. Иногда мы даже доходили до задних ворот, там она помогала мне взобраться на небольшую стену и указывала на три больших окна во втором этаже. Это были окна музыкальной комнаты: там стоял большой рояль, который синьора Пирс привезла из Америки, арфа, на которой она играла, и ультрасовременный граммофон, который сам менял пластинки.

Это была очень красивая вилла, старинной архитектуры. Густая растительность делала сад непроходимым. Среди деревьев иногда мелькали большие элегантные собаки, и мать уверяла, что по лужайкам ходят белые павлины, которых мне, однако, так и не удалось увидеть. Эта усадьба очаровывала нас обеих. Мой отец не разделял нашего восторга, возможно, из-за той инстинктивной неприязни, которую люди скромного достатка испытывают к тем, кто живет в роскоши. Он все время торопил нас и не мог дождаться, когда мы наконец отправимся в ближайшую тратторию выпить газировки.

Каждое воскресенье, в конце дня, он водил нас в кафе. Я всегда обожала мороженое, но после любования парком Пирс становилась рассеянной, задумчиво крутила в руке ложечку и не замечала, как мороженое тает, превращаясь в желтоватую воду. Мать вела себя точно так же, и эта наша склонность к мечтательности безмерно раздражала отца. Он ошибочно видел в этом презрение к нашему положению и его неспособности зарабатывать деньги.

На самом же деле ни мать, ни я не придавали значения нашему уровню жизни. Она годами носила одни и те же платья, и, несмотря на то что иногда она обновляла их пряжкой или лентой – а может, именно поэтому, – они казались настолько вышедшими из моды, что выглядели вызывающе эксцентрично. У нее не было мехового манто, а только черное поношенное пальто, в котором она встречала все зимние холода. Ее прекрасные волосы – она сохранила их длинными и убирала в пучок на затылке – теряли свой блеск под невзрачными шляпками, которые не надела бы даже старуха. Питались мы очень скромно, а развлечения ограничивались этими воскресными прогулками. Мы так подолгу любовались виллой только потому, что нас привлекали высокие деревья, стоящие вокруг нее группами или парами, словно живые, и мы понимали, как семье Пирс повезло наслаждаться их видом.

И это была не единственная их привилегия; мать считала их очень удачливыми еще и потому, что они могли, благодаря своим деньгам, жить духовной жизнью в согласии со своими природными склонностями, а не подчинять ее повседневным нуждам.

С этими мыслями мы садились за маленький железный столик на тротуаре, заставленном другими такими же столиками, где сидели такие же люди, как мы, – матери, отцы, дети. Вокруг стояли большие серые дома, из-за толстых окон которых жильцы с раздражением смотрели на наше мороженое, пока наши тарелки не пустели. Трамвай проходил вплотную к тротуару, и каждый раз резкий скрежет железа перекрывал наш разговор. И я не могла не возвращаться мысленно к большим воротам, за которыми росли деревья, увитые плющом и мхом, к влажным зеленым лужайкам с белыми павлинами, которых я так и не увидела, и к тем трем высоким окнам с закрытыми фронтонами, за которыми в полумраке одиноко стояли рояль и арфа.

Этот рояль очень нравился моей матери не только потому, что сам инструмент был прекрасен, но и из-за того, что она не просто обучала играть гаммы, этюды и нудные сонатины, а могла музицировать на нем, как у себя дома. Причины, по которым ее пригласили в особняк Пирсов, на самом деле были весьма оригинальны. В первый день хозяйка приняла ее без спешки, в отличие от других синьор, которые сразу же представляли ее новой ученице и через несколько минут оставляли их наедине; она предложила ей чай, рассказала о своей коллекции произведений искусства, о своих путешествиях и, наконец, о своей семье. Семья состояла из отца-промышленника, который в свободное время коллекционировал бразильских бабочек, замужней дочери, проживающей в Лондоне, и двух младших детей, Харви и Арлетты, которые жили с ней. «Сын нездоров, – добавила она уклончиво, – и часто уезжает».

Именно с Арлеттой должна была заниматься моя мать, но не учить ее игре на фортепиано, а формировать интерес к музыке – так же, как другие учителя пытались заинтересовать ее живописью и поэзией. «Потому что у этой девушки, – призналась синьора Пирс, понизив голос, – вообще нет никакой чувствительности к искусству». Это было болезненно, объяснила она, для других членов семьи, которые жили почти исключительно высокими ценностями. По этой же причине и Харви часто уезжал из Рима. Сейчас он тоже в отъезде и вернется примерно через год. Арлетта стала настолько невыносимой, что это уже нельзя было игнорировать в повседневной жизни. Она предпочитала популярные песенки камерной музыке, а дешевые романы – литературной классике. Поэтому ее вкус нужно было постепенно воспитывать; девушка была очень молода, старательна и поэтому, возможно, излечима.

Вскоре вошла Арлетта и, кажется, догадалась, что говорили о ней. Моя мать потом признавалась, что была несколько смущена, когда пожимала ей руку, и что представляла ее другой: живой, смелой, ироничной, готовой поспорить. Но Арлетта оказалась моей ровесницей, довольно полненькой, домашней. Она сразу предложила посмотреть музыкальный салон, и по тому, как девушка повернула высокую золоченую ручку двери, моя мать поняла, какое благоговение внушала ей эта комната.

Просторный зал был погружен в полумрак: за окнами переплетались легкие ветви деревьев, поднимавшихся до самых подоконников, и послеполуденное солнце, проникая сквозь молодую листву, наполняло пространство зеленым светом морской глубины и туманной дымкой, какая бывает в аквариуме. В углу, подобно острову, возвышалась темная фигура рояля, и, тронутое солнечной пылью, неброско блестело золото арфы. В большом зале почти не было мебели, только несколько стульев в стиле ампир со спинкой, украшенной лирой, и два дивана с глубокими вмятинами.

У окна четыре пюпитра отбрасывали на белую стену большие прозрачные тени, похожие на скелеты. Моя мать и Арлетта шли на цыпочках, боясь нарушить эту тишину и порядок. Посреди комнаты девушка резко остановилась: в свете, падающем из окна, ее белые руки, белое платье делали ее похожей на большую медузу.

– Синьора, – сказала она, – я боюсь. Моему брату не нравится, когда я захожу в эту комнату. – Она выглядела искренне испуганной. – Он считает, что я чужда музыке, – добавила она, – и даже не люблю ее. Это не моя вина: я действительно ее не понимаю. Он прав. Он ездит в путешествия, только чтобы послушать какого-нибудь пианиста, а когда возвращается в Рим, то, можно сказать, живет здесь, в этой комнате, наедине со своими пластинками и скрипкой. Он не хочет, чтобы я сюда входила, потому что боится, что здесь останется мой след и что это будет мешать ему, даже когда меня нет. Это мучительно, синьора, как будто у меня скрытая заразная болезнь. Вы должны меня вылечить. Возможно, нам стоит начать с простых вещей, подходящих для детей. Я должна выздороветь, – решительно заявила она.

А потом добавила шепотом:

– Потому что я люблю своего Харви больше всего на свете.

Моя мать взяла ее руки в свои, поблагодарив за искренность. Потом открыла окно, чтобы таинственный воздух, наполнявший комнату, рассеялся, и внутрь сразу же ворвалась еловая ветка, как животное, давно поджидавшее в засаде. Большая зала тем не менее осталась непроницаема, загадочна, а музыкальные инструменты по-прежнему были похожи на героев, наделенных чувствами и мыслями.

– Это Харви, – повторяла Арлетта, испуганно озираясь по сторонам. И моя мать тоже почувствовала себя неуютно. – Даже мама не осмеливается заходить сюда и играть, когда его нет, – сказала Арлетта, указывая на белое атласное кресло у арфы. – Когда мама играет, Харви ложится на диван и слушает, закрыв глаза.

– А ты?

– Я остаюсь в своей комнате или гуляю в саду. Подальше, чтобы он не мог видеть меня в окно.

Моя мать попробовала было осудить это странное поведение, но Арлетта с жаром принялась защищать брата.

– О нет, синьора. Харви – художник. Он играет на скрипке или садится за рояль и импровизирует. Мама говорит, что его игра – это нечто чудесное. Нет, вина целиком моя, – сказала она и добавила с грустью: – Леди Рэндалл, то есть моя сестра Ширли, которая живет в Лондоне, прекрасно играет на фортепиано.

* * *

Чтобы выкроить время на эти новые уроки, матери пришлось отказаться от других, так как на вилле Пирс она проводила почти весь день два раза в неделю. Отец отговаривал ее, хотя и не знал о специфическом характере этих занятий: он боялся, что, если она потеряет постоянных учеников, которые занимались уже несколько лет, ей будет трудно найти новых, если из-за внезапного отъезда семьи Пирс этот источник дохода исчезнет.

Но она проявила решимость, даже упрямство. В те дни, когда нужно было ехать к Арлетте, она с самого утра была взволнована, словно в ожидании праздника. Учитывая мой характер и чувства, которые я питала к матери, я бы начала ревновать ее к новой ученице, если бы по возвращении она не становилась более общительной, чем обычно. Действительно, проведя несколько часов на вилле Пирс, мать возвращалась воодушевленной, и ее легкая походка сразу оживляла мрачные и сонные комнаты.

Часто она приносила нам сладости, пакетик конфет, которые ей дарили там, и это раздражало отца, да и я ела их без особого удовольствия. Возможно, он боялся, что, познакомившись с образом жизни, столь отличным от нашего, мама начнет сожалеть о том, как живет оставшуюся часть недели. Большинство учениц моей матери происходили из мелкой буржуазии: эти девушки учились, чтобы самим стать учительницами и таким образом зарабатывать на жизнь. Поэтому ее работа не приносила ей никакого личного удовлетворения, и никогда в домах, куда она ходила, ей не доводилось встречать сколько-нибудь интересных или выдающихся людей; и только для того, чтобы помочь отцу содержать нас, она должна была выходить из дома в любую погоду, толкаться в трамвае, подниматься и спускаться по таким же лестницам, как наша, входить в маленькие убогие квартиры, наполненные запахами еды, которую хозяева ели на завтрак, обед и ужин. Я радовалась, что время, проведенное на вилле Пирс, было для нее счастливой передышкой, и охотно помогала Систе, чтобы избавить мать от домашних дел. Я научилась штопать; это занятие мне нравилось, потому что можно было молча сидеть у любимого окна и предаваться своим мыслям.

Мысли эти были немало взбудоражены знакомством – через медиума Оттавию – с таинственными и ужасающими персонажами, населяющими небо, то самое, где на закате летали ласточки.

Эта женщина уже довольно давно посещала дом Челанти; Фульвия часто рассказывала о ней, когда нас оставляли одних в комнате или на террасе. Однажды я мельком увидела ее на лестнице: энергичную женщину средних лет с коротко стриженными седыми волосами. Она всегда носила с собой большую сумку, где лежали изображения святых, медальоны на красных лентах, коралловые рожки и мешочки с травами от сглаза. Сопровождал ее мальчик лет пятнадцати, которого она представляла как своего племянника, всегда бритый наголо, даже в самые суровые зимние месяцы. Левая нога у нее была больная, поэтому она хромала, но это ее нисколько не смущало, и ходила она не прилагая усилий: каждый ее шаг звучал вызывающе уверенно, как утверждение правоты. Эней – так звали мальчика – шел позади, держась на некотором расстоянии, и, насколько я помню, всегда был одет в черное: на нем были черные носки, черные перчатки, и это придавало ему вид молодого священника. У него было блестящее лицо оливкового оттенка, а глаза – темные, мягкие, с густыми ресницами – напоминали глаза моего отца.

По словам Челанти, медиум Октавия уже несколько лет ходила по темной лестнице нашего дома. У нее был особый способ объявлять о себе – тремя четкими и точными постукиваниями – чтобы убедиться, что мужчины нет дома; в противном случае она делала вид, что ошиблась этажом. Приходила она по пятницам, самым благоприятным дням для сеансов. С самого утра на лестничной клетке стоял сильный запах благовоний, двери приоткрывались, девушки, настороженно оглядываясь, перебегали от одной квартиры к другой, чтобы позаимствовать то белую скатерть, то маленький столик. Одним словом, пятничный день наполняло плохо скрываемое оживление.

С самого утра умершие начинали возвращаться в свои дома. «Это дядя Квинтино», – тихо говорила Фульвия, услышав шум в соседней комнате. В этот день женщины вставали пораньше и старательно выполняли работу по дому, возможно, для того, чтобы мертвые вспомнили, какой тяжелой и горькой была жизнь. Они поворачивались к тому месту за столом, которое покойные занимали долгие годы, и говорили: жестко, с иронией, обвиняя их в смерти как в предательстве, коварном побеге. Иногда они вздыхали, глядя на пустой стул, который когда-то принадлежал матери или бабушке, и потом медленно, с нежностью вытирали пыль со спинки, словно поправляя им шаль. В тот день с пустого стула на них смиренно смотрели неподвижные глаза. И даже я, хотя и была исключена из спиритических сеансов, чувствовала вокруг себя невидимое присутствие духов: достаточно было скрипа, чтобы я вздрогнула, покрылась потом, а сердце начало выпрыгивать из груди. «Алессандро», – шептала я в страхе. Я чувствовала, что он, в отличие от других духов, не хотел быть безмолвной тенью: он хотел участвовать в нашей жизни, используя меня.

Моя мать, напротив, казалось, не проявляла интереса к этим практикам и не верила в предсказания: ей совсем не любопытно было узнать будущее, потому что она не питала никакой надежды на то, что наша монотонная жизнь изменится. Отец так и останется служащим министерства до самой пенсии, она будет продолжать преподавать до глубокой старости. И мечты, которые она иногда нам доверяла – возможность стать знаменитой пианисткой или иметь загородный дом, – никогда не длились дольше, чем время, необходимое для их пересказа. Однако после того, как ее пригласили на виллу Пирс, она начала проявлять больше интереса к этим сеансам. Она смеялась, слушая рассказы Лидии о том, как предсказания духов всегда сбываются. И когда та упомянула о возможности связаться с Алессандро через Октавию, мать, хотя и отвергла это предложение, замешкалась и сказала: «Посмотрим».

Я уже говорила, что мой брат Алессандро утонул. Очень редко ребенок такого возраста может утонуть в Тибре, реке, окруженной высокими стенами. Это произошло из-за халатности няни, и поэтому моя мать не хотела нанимать няню для меня: она предпочитала оставлять меня на целый день дома, отправляя дышать воздухом на лоджию, лишь бы не доверять меня незнакомой женщине. Она даже в церковь с Систой отпускала меня неохотно. Алессандро был отдан на попечение – как это часто бывает у небогатых – девочке тринадцати лет, которая до этого жила в деревне. Хилые деревца и пыльный гравий городских садов не привлекали ее, привыкшую чувствовать под босыми ногами влажную прохладу травы. Большие дома, шумные улицы ее пугали: в своей комнатке без окон она проводила долгие часы в слезах, отчаянно тоскуя по лугам и реке. Поэтому, вопреки приказам хозяйки, она каждый день с ребенком на руках проходила пешком немалый путь, чтобы добраться до берега Тибра, чуть дальше моста Рисорджименто, в то время еще пустыря, который называли Пьяцца д’Арми. Спустившись к воде, она снимала обувь и носки себе и моему брату, растягивалась на зеленом берегу и, нежась в лучах солнца, слушала журчание воды и пение птиц, словно была в своей деревне. Мальчик играл рядом, лепил комки из глины, бегал между камышами по берегу. После того как произошла трагедия, она упорно продолжала описывать, как Алессандро был счастлив у реки, и признавалась, что старалась приучить его к воде. Она сказала, что все произошло в одно мгновение. Она лежала на траве, в тени камышей; ее глаза были прикрыты, руки за головой. Она услышала всплеск и короткий крик, сразу же стихнувший. Она вскочила на ноги, но успела лишь увидеть, как над водой, словно флажок, мелькнула маленькая ручка. Потом – ничего: поверхность реки снова стала гладкой и блестящей. Она не звала на помощь, а просто стояла, озадаченная и немного разочарованная, словно река унесла у нее платок.

Она вернулась в дом и сказала: «Ребенка унесла река». Тут же множество людей бросилось к месту происшествия: плавали на лодках, обыскивали камыши, прощупывали дно баграми, но тельце брата так и не нашли. Моя мать долгие годы избегала смотреть на реку и, переходя мосты, упрямо глядела прямо перед собой. Она даже лишний раз не говорила о ней. Но каждый год двенадцатого июля мы втроем выходили из дома – мать во всем черном, у меня черный бант на поясе или в волосах – и в полном молчании доходили до моста, затем медленно спускались к берегу. Печальное место все еще было отмечено шумящим пучком камышей. Мать подходила к самому краю берега и там стояла, погруженная в себя, глядя на воду, словно это было лицо ребенка. Потом она бросала в реку цветы, которые принесла с собой: всегда большие белые ромашки. Она бросала их медленно, одну за другой, и едва они касались поверхности воды, как их уносило течением. Вечером она звала нас в гостиную и играла Баха.

В ее свободном и необузданном воображении этому сыну, унесенному водой, были предначертаны необыкновенные свершения. Меня она всегда нежно любила, и все же я чувствовала, что ее любовь к Алессандро была иного рода. Во мне она видела те черты, которые сама унаследовала от матери: прежде всего – опасную чувствительность. Часто я замечала, как она смотрит на меня с огромной любовью, но в ее взгляде была такая искренняя скорбь, что мне хотелось плакать, хотя я и не понимала причины. От нее не могла ускользнуть моя склонность к одиночеству, к долгим размышлениям у окна, моя любовь к поэзии. Наша похожесть иногда вызывала у нее всплески нежности, а иногда так пугала, что она резко, словно я подвергалась невидимой опасности, вдруг отрывала меня от окна и моих одиноких игр и приказывала: «Давай, ступай к Фульвии, не сиди взаперти дома, иди поиграй с девочками своего возраста, подыши воздухом, ну же».

Моя мать свято верила, что Алессандро был бы не таким, как мы. Она считала, что он смог бы добиться в жизни всего, чего она не смогла: например, стал бы знаменитым пианистом. Она представляла себе путешествия, которые мы совершили бы, сопровождая его в поездках по великим европейским столицам, описывала Париж, Вену, мосты Сены и Дуная, Будапешт и остров Маргариты. Она никогда не бывала за границей, но знала эти города благодаря подробным рассказам своей матери. Мне казалось почти невозможным, что такие чудесные места действительно существуют, и иногда я подозревала, что она их выдумывает. Она рассказывала о людях, с которыми бы мы познакомились, – монархах, принцах, артистах, чьи имена мы видели на нотных обложках. Она описывала женщин, которых Алессандро мог бы встретить; говорила, что многие совершали бы долгие путешествия, пересекали бы океаны, чтобы познакомиться с ним. Я завороженно слушала и представляла их красивыми и несчастными, как Офелия или Дездемона. В те моменты даже тайная неприязнь, которую я всегда питала к Алессандро, рассеивалась. Потом мать замолкала и погружалась в себя, уставившись в одну точку: мне казалось, что она видит перед собой темный пролет моста и Тибр, стремительный и коварный, потому что, побледнев, она закрывала лицо руками.

* * *

Октавия впервые пришла к нам домой в пятницу утром. Моя мать, Систа и я стояли у открытой двери, как на Пасху, когда ждешь священника для благословения. Челанти тоже ждали вместе с нами.

Войдя, Октавия сразу попросила жаровню с горящими углями. Взяв ее в руки, она бросила туда горсть ладана, который достала из большого свертка, лежащего в сумке, передала жаровню своему мальчику и попросила мать провести ее по всему дому. Мы по очереди заходили в комнаты, и, пока Эней с жаровней тщательно обходил каждый угол, оставляя за собой шлейф густого ароматного дыма, Октавия стояла неподвижно, опустив глаза, читая заупокойные молитвы. Потом своим тяжелым неровным шагом она шла в следующую комнату. Когда мы осмотрели каждый угол дома, она остановилась и спросила:

– Где?

– Лучше в гостиной, – ответила Лидия, поймав взгляд моей матери.

Там мы и заперлись. В эту комнату мы заходили редко – только когда мать звала нас к пианино. Там стояла самая торжественная мебель, и даже воздух с трудом проникал внутрь, спотыкаясь о тяжелые шторы устаревшего провинциального фасона. Октавия велела оставить окна закрытыми, а шторы опущенными. Строгие морщины на лбу Систы выражали упрек.

Быстрым уверенным движением Октавия поставила на столик лампу с зеленым абажуром, которую мать зажигала по вечерам, когда играла на пианино, бросила рядом амулеты, перевязанные красной лентой, достала бумагу и карандаш и, приготовившись писать, попросила нас сконцентрироваться.

Я сидела между Фульвией и Энеем; первая выглядела возбужденной и заинтересованной, а второй смотрел на меня с такой настойчивостью, что мне то и дело приходилось поднимать глаза, чтобы ответить на его взгляд: этот мальчик, который осмеливался жить в компании духов, внушал мне трепет. Моя мать села рядом с медиумом и положила раскрытые руки на столик: в круге света она снова казалась мне женщиной, не похожей на других, не похожей ни на одну женщину в мире; мне было неприятно видеть ее рядом с Лидией, которая умела сохранять непринужденность даже в такие моменты. Рука медиума начала дрожать над белым листом. Фульвия прошептала:

– Вот оно.

Мне стало страшно. Я побледнела, как и моя мать, а настойчивый взгляд Энея, который неотрывно следил за мной, усиливал мое беспокойство. Октавия писала и зачитывала вслух написанное по мере того, как буквы складывались в слоги:

– Бла-го-сло-вляю всех вас, со-брав-ших-ся здесь.

Лидия надела очки и внимательно посмотрела на лист бумаги, а затем, словно узнав почерк родственника, сказала:

– Это Никола.

Медиум кивнула.

Никола был духом-проводником. Позже Октавия объяснила нам, что он должен был искупить свою вину, оставаясь через нее привязанным к нашему миру до тех пор, пока не сможет подняться в высшие сферы. Октавия говорила о Николе как о живом человеке, старом и капризном родственнике, который много лет живет у нее в доме на полном содержании. Описывала его характер, вкусы, причуды. Рассказывала, что, когда Никола хочет пообщаться, а у нее под рукой нет бумаги и карандаша, он начинает сердиться, прятать от нее предметы или заставляет ронять те, что она держит в руках, и, пока она не сядет писать, ведет себя крайне нетерпеливо. Говорила, что пару раз даже видела его, но только по вечерам, при свете маленькой керосиновой лампы, которую всегда держала зажженной: он был высокого роста и ходил сгорбившись, как будто ему было грустно или тревожно. Лишь однажды она мельком увидела его лицо: в нем не было ничего примечательного, кроме того, что оно выражало глубокую печаль. Когда он явился, говорила Октавия, это был знак, что следует отслужить по нему заупокойную мессу.

В тот первый день связаться с Алессандро не удалось: когда Оттавия спросила про него у Николы, моя мать вцепилась руками в столик и замерла в оцепенении.

Никола написал: «Пойду посмотрю», – и оставил нас, словно отправился в соседнюю комнату, сгорбившись, как и описывала Оттавия. Я не могла понять, как они таким образом умудряются ходить по облакам, по небу. Никола вернулся и написал: «Он сейчас занят. Не может прийти. Встреча состоится в следующую пятницу».

Моя мать опустила голову, услышав это сообщение и назначенное время, я же начала дрожать, и Эней взял меня за руку, чтобы подбодрить. Его рука была сухой и горячей, как рука моего отца. От этого прикосновения я вздрогнула, но не посмела отстраниться. То ли потому, что нервы мои были уже на пределе, то ли из-за стоящего в воздухе запаха и окружавшей нас темноты, но я почувствовала неистовое желание быть к нему ближе, как будто сухое тепло его рук обладало тайной и невыразимой притягательностью.

Тем временем Никола быстро надиктовывал сообщение. Он говорил, что видит в будущем события, которые изменят ход жизни моей матери.

– Какие? – спросила она, склонившись к столику с удивленным и наивным выражением лица.

Наступила долгая пауза. Карандаш как будто нерешительно касался бумаги и сразу отрывался. Внезапно Никола принялся писать с такой скоростью, что Октавия едва успевала.

После того как дух закончил диктовать, Октавия на мгновение задумалась. Ее рука все еще заметно дрожала. Наконец она подняла глаза на мою мать и серьезно посмотрела на нее; потом ее взгляд скользнул в мою сторону, словно она спрашивала, стоит ли говорить открыто. Моя мать быстро кивнула.

Лидия, не в силах больше сдерживать любопытство, склонилась над листом и прочитала. Затем она опустила очки и тоже уставилась на мою мать.

Мать встревоженно спросила:

– Скажите наконец! Что там? Плохие новости?

Октавия покачала головой и, посмотрев на нее с благоговением, объявила:

– Он говорит, что тебя ждет великая любовь.

Мать не ответила, она была потрясена, на ее лице выступил легкий румянец, как у молодой невесты. Лидия сразу же попыталась привести ее в чувство, весело похлопывая по руке и приговаривая:

– Ах, дорогая, дорогая.

Она пыталась поймать ее взгляд и лукаво улыбалась. Медиум тоже глядела с улыбкой, довольная тем, что, несмотря на природную скромность, в моей матери открылась эта неожиданная и удивительная черта. Взволнованная, побежденная этими ободряющими улыбками, моя мать тоже открыто улыбнулась. Потом растерянно посмотрела на меня.

Я вскочила и, нарушая строгую атмосферу, стоящую в комнате, бросилась обнимать ее.

* * *

Все это случилось за год до смерти моей матери; мне тогда было, получается, около шестнадцати лет. Я была уже очень высокой, выше всех своих сверстниц, но все еще заплетала две длинные косички, которые спадали мне на грудь. Мои формы не приобрели женского очарования; белые блузки, которые я носила, казалось, скрывали стройную худощавую фигуру мальчика, а лицо – с северными чертами, довольно правильное и строгое – даже в улыбке не смягчалось милыми ямочками и изящными морщинками. Я долго боялась, что эта мужская внешность была следствием дьявольского воплощения во мне Алессандро.

Бо́льшую часть дня я проводила в одиночестве. В школе я оказалась в изоляции: то, что я была лучшей в классе, быстро создало вокруг меня круг холодного недоверия. Но я даже не старалась выйти из него: школьная жизнь меня мало интересовала, а успехи в учебе являлись лишь следствием моей неспособности делать что-либо поверхностно и без усердия. К тому же лень моих одноклассников раздражала меня, как и вульгарность некоторых их поступков. Саркастичные комментарии, насмешки и унизительные шуточки над учителями, которые, на мой взгляд, были людьми справедливыми и доброжелательными, посвятившими свою жизнь попыткам обучить нас и сделать лучше, казались мне проявлением грубости и невоспитанности. Возможно, мое отношение объяснялось тем, что человек, которого я любила больше всего на свете, – моя мать – сама работала учительницей, и я не могла смириться с мыслью, что и с ней могли так же обращаться ее ученики. Кроме того, мне совсем не казалось остроумным хвастаться невежеством и плохими оценками, показывая тем самым полное отсутствие интереса к вещам, что возвышают дух и формируют вкус.

Мои одноклассники, естественно, смеялись надо мной. Я делала вид, что не обижаюсь, и это только усиливало их язвительность. Но однажды случилось событие, из-за которого меня чуть не исключили из школы, и мне кажется, тут стоит рассказать об этом. Среди одноклассниц, с которыми я иногда общалась, была одна по имени Наталия Донати, девушка, которую считали некрасивой – главным образом из-за ее очков с толстыми линзами. Она была скромных способностей, но добрая и чувствительная, склонная к сопереживанию. Ходили слухи, что она влюблена в старшеклассника по имени Андреани, ученика второго класса лицея. Каждый раз, когда они пересекалась, она менялась в лице, и однажды, когда мы с ней возвращались домой, она призналась, что, обменявшись с ним парой слов на перемене, почувствовала слабость во всем теле. Она постоянно следила за ним взглядом и довольно назойливо пыталась присоединиться к компании, с которой он дружил, хотя ее никто не приглашал.

Ее поведение не ускользнуло от внимания самых изощренных насмешников среди наших одноклассников, которые решились устроить розыгрыш самого дурного вкуса. Наталия призналась мне, что получила от Андреани письмо, полное нежности, а затем и признание в любви. В обоих случаях он умолял ее не раскрывать их любовной тайны и не подавать виду во время перемены, чтобы не стать объектом злых насмешек.

Она читала мне эти письма в маленьком парке, единственном зеленом островке посреди мрачных однообразных домов Прати. Наталия настояла, чтобы мы пошли туда, потому что, как она выразилась, ей «не нравится читать его письма на улице, среди прохожих». Это показалось мне очень утонченным. Она сидела на краю скамейки, и ее голос дрожал, когда она повторяла пылкие слова возлюбленного. Однако, видя ее волнение и понимая, какое значение она придает этим словам, а также сопоставляя написанное с абсолютным безразличием, которое Андреани проявлял к ней в школе, я начала подозревать, что письма – поддельные и что именно из-за них наши одноклассники так оживлялись и веселились каждый раз, когда Наталия выходила к доске.

Наконец я узнала, что письма сочинял Маджини, парень постарше, второгодник. Он писал их с одобрения некоторых других наших одноклассников – наглых и бессовестных, – которые еще и подсказывали ему. Я не решилась рассказать об этом Наталии. Теперь мы часто возвращались домой вместе, возможно, потому, что я была единственной, кто знал о ее тайной влюбленности, и, прощаясь, она целовала меня в обе щеки, обещая делиться всеми своими чувствами.

Пришло еще одно письмо, и снова Наталия читала его мне на скамейке в маленьком парке. Эти искусно составленные строки причиняли мне невыразимую боль: я чувствовала, что должна открыть ей правду, но не хотела становиться для нее источником страданий. Думаю, мое лицо выражало мучение, потому что она посмотрела на меня, а затем обняла, сказав, что мне не стоит унывать – скоро и у меня появится столь же преданный поклонник.

Мы шли домой под руку. Наталия говорила о своей любви так восторженно, что я почти верила, будто она настоящая. Но когда мы попрощались и я смотрела ей в спину, а она удалялась, сияя и посылая мне воздушный поцелуй, мне стало так жалко ее – в этом зеленом пальто, в очках с толстыми линзами, – что я решила как-то вмешаться и защитить.

На следующий день я подошла к Маджини после звонка на большую перемену. Я схватила его за руку, когда он шел по коридору, и быстро, шепотом начала говорить.

Я мало его знала, но, учитывая, что он был уже взрослым парнем, мне казалось, что лучше говорить с ним прямо. Я рассказала ему о восторге Наталии, о ее чувствительности, о том, какое значение она придавала этим письмам. Он обрадовался, узнав, что шутка удалась, и похлопал по карману, где, как он признался, лежало новое письмо для Наталии. В нем назначалось свидание у озера в парке Боргезе в следующее воскресенье. Там вместо Андреани Наталия встретила бы группу одноклассников, которые посмеялись бы над ней.

Я побледнела и начала умолять Маджини отказаться от этой затеи. Он, смеясь, покачал головой. Тогда я, преодолевая свою природную сдержанность, заговорила серьезно и попыталась объяснить ему, как важны для женщины любовные чувства и как преступно шутить ими. Он продолжал смеяться; более того, теперь он смеялся не только над Наталией, но и над самой любовью. Я прямо посмотрела ему в глаза, пытаясь в последний раз отговорить его, и в моем голосе слышались волнение и отчаяние. Он ответил, что письмо будет вручено завтра, и, если я хочу, могу вместе со всеми пойти к озеру в парке Боргезе.

Меня вихрем охватила дикая ярость. Маджини стоял передо мной и, ухмыляясь, собирался уйти. Тогда в порыве гнева я подняла руку, в которой держала тяжелый пенал с циркулями, и ударила его в висок.

Он, высоченный парень, рухнул на пол, вокруг столпились одноклассники, кровь стекала у него со лба и смешивалась с жесткими волосками его бровей.

Меня отвели в кабинет директора и оставили там одну. У меня перед глазами все еще стояли густые алые капли, падавшие со лба парня на его белую футболку. Я не выносила вида ни крови, ни грубо ругающихся между собой людей. Я не могла понять, как оказалась участницей подобной сцены. Наконец вошел директор – пожилой мужчина, который хорошо меня знал, так как я училась в этой школе уже несколько лет. До этого я бывала в его кабинете только для того, чтобы получить похвалу. Он мягко попросил меня объяснить причину такого серьезного поступка. Я молчала, глядя ему в глаза и задаваясь вопросом, сможет ли пожилой мужчина понять важность любовной истории или же посмеется над ней, как Маджини. Видя мое молчание, он начал задавать вопросы, строя догадки. Я продолжала молчать. Наконец, взяв меня за руки, он предположил, что, возможно, Маджини позволил непристойность в мой адрес и я защищала себя. Тогда, попросив сохранить тайну, я все рассказала. Я сказала, что мне было страшно видеть кровь, но в тот момент я желала, чтобы Маджини упал замертво. Он посмотрел на меня с беспокойством, но все же сказал: «Я понимаю». Затем он поговорил с Маджини и другими одноклассниками. Благодаря моему обычно примерному поведению меня не исключили из школы. Объявили, что мы поссорились из-за книги. Однако я потеряла дружбу Наталии, которая сочла меня жестокой и мстительной.

В тот же день я призналась во всем маме.

Я подвела ее к окну, выходящему в монастырский сад: мне было легче говорить там, где мы вместе провели столько часов в теплых откровениях. Она села, а я осталась стоять и подробно, в мельчайших деталях, начала рассказывать. Не столько чтобы оправдаться, сколько чтобы помочь ей понять – а может, и разобраться самой, – как все это могло произойти.

Я робела под ее взглядом: мне казалось, из-за моей худобы и косичек она все еще считает меня ребенком. Она внимательно слушала, подперев щеку рукой. И когда я рассказала, как ударила его в висок, как он упал на пол, как кровь стекала на белую майку, она вздрогнула, но не перебила меня, не начала ругать, а продолжила слушать до самого конца.

Потом она медленно поднялась, взяла меня за плечи и, глядя мне в глаза, спросила, словно говорила со взрослой женщиной:

– Для тебя любовь тоже очень важна, правда, Санди?

Я посмотрела на нее, судорожно кивнула и разразилась потоком слез, совершенно не связанных с тем поступком, который я совершила. Я почувствовала, как во мне разверзлась бездна, полная тоски, которой моя мать своим неожиданным вопросом дала имя, и, испуганная, я вцепилась в нее, как в детстве.

Обнявшись, мы смотрели в окно; прижавшись щека к щеке, мы были так близки. За окном, я помню это очень хорошо, висели низкие облака, и дул сильный ветер, готовясь уступить место дождю и буре. В ожидании шторма монахини тщательно закрыли все окна, и стена монастыря казалась неприступной. Самые слабые листочки уже оторвались от веток и кружились в яростных порывах ветра.

Успокоившись в теплых объятиях, я чувствовала, как меня наполняет горький покой. Но вдруг я вздрогнула, прошептав:

– А папа?

– Мы ничего не скажем папе, – ответила она. И, помолчав, тихо добавила: – Не все можно рассказывать папе. Мужчины не понимают таких вещей, Санди. Они не чувствуют вес слова или жеста; им нужны конкретные факты. А женщины всегда проигрывают перед лицом фактов.

Потом она продолжила:

– Это не их вина. Мы с разных планет, и каждая неизбежно вращается вокруг своей оси. Бывают лишь короткие моменты, когда мы встречаемся – мгновения даже. А потом каждый снова возвращается в свое одиночество.

Ветер свистел сквозь щели, я дрожала.

– Ты почти с меня ростом, – сказала моя мать. – Ты уже женщина, твое детство закончилось.

Я помню, как в тот момент почувствовала, что она не останется со мной надолго: ее слова звучали как будто из какого-то другого мира, словно она говорила со мной сквозь толщу воздуха или воды. Я крепко обняла ее, словно пытаясь удержать, и не решалась посмотреть на ее лицо, боясь увидеть в нем знак прощания.

– Поэтому я так хотела, чтобы ты была мальчиком, – продолжила она. – У мужчин нет такого количества мельчайших причин быть несчастными. Они умеют приспосабливаться, эти мужчины, им повезло. И я хотела оставить после себя счастливого человека. Моя мать всеми силами пыталась отвлечь меня от музыки, романов, поэзии, она хотела, чтобы я была сильнее ее. Я была еще маленькой, когда она начала рассказывать мне мрачные и кровавые истории о любви, надеясь, что во мне проснется инстинктивное желание защититься от нее. Это были мрачные, ужасающие, пугающие истории, и она рассказывала их низким, трагическим актерским голосом. Я не могла ее слушать, плакала, пыталась уйти, но она держала меня за запястья. Она была необычной женщиной: в ее действиях чувствовалось какое-то упорство, жесткое немецкое упорство. Я просыпалась ночью, чтобы почитать стихи или «Вертера» на немецком, который был очень сложным. Я занималась на фортепиано с такой страстью, что однажды у меня случился серьезный нервный срыв. Тогда она перестала так со мной обращаться. Лишь однажды, привычным, почти кокетливым жестом разделяя мои волосы на пробор, она сказала: «Жаль, я хотела, чтобы ты была счастлива».

– Бабушка была счастлива?

Мама задумалась на мгновение, затем сказала:

– Не думаю. Может быть, до замужества, когда она каждый вечер проживала на сцене великую историю любви. Но после… Нет, после точно не была. Она вышла замуж по любви, но, если присмотреться, ее брак был похож на все остальные. От той неудержимой страсти, которая заставила ее покинуть театр, не осталось и следа, совсем: казалось, они просто устали жить вместе. Они оба были не очень терпеливы, а моя мать – еще и вспыльчива. Она умерла довольно молодой, так что у меня не так много воспоминаний о ней. Но некоторые вещи я помню очень хорошо. Летом, например, она брала меня с собой в Тироль. Мы гуляли вдоль пшеничных полей, среди высоких гор, эхо которых усиливало каждое сказанное нами слово. Она шла быстро, одной рукой придерживая длинную юбку, другой таща меня за собой. Параллельно она громко декламировала отрывки из каких-то драм. Она говорила по-немецки, я не все понимала. Ее голос был так непохож на обычный, что мне казалось, будто в ней тайно живет существо, которое проявляется только в эти моменты – кто-то, кто вместо нее продолжал жить на сцене, среди запаха пудры, пыли и грима, в убранной цветами гримерке, где в шкафу вместе с платьем и париком она каждый вечер находила удивительную историю любви.

После паузы мать добавила:

– Нет, она была действительно несчастна. Помню, с каким отчаянием она прижимала меня к себе, как целовала.

И в этот момент она крепко обняла меня. Она, конечно, не знала этого, но ее объятие тоже было пронизано отчаянием. Я вздрогнула от внезапной жалости к своей женской судьбе. Мне казалось, что мы нежные создания, обреченные на несчастье. Думая про мою мать, ее мать, женщин из трагедий и романов, тех, что выглядывали во двор, словно из-за тюремных решеток, и тех, которых я встречала на улице, с печальными глазами и огромными животами, я чувствовала, как на мне лежит вековое проклятие несчастья и неутолимого одиночества.

– Мама, – спросила я в отчаянии, – можно ли хоть иногда быть счастливой в любви?

– О да, – ответила она. – Думаю, да, нужно просто подождать. Иногда, – добавила она тише, – ждать приходится всю жизнь.

* * *

Этот разговор немного изменил отношения между мной и моей матерью: с того дня, не говоря об этом прямо, она перестала баловать меня как ребенка и стала обращаться со мной как с сестрой – с бо́льшим доверием. Она меньше беспокоилась о том, как я провожу свои дни, зная, что я часто остаюсь одна, и, вероятно, понимала, что так я смогу лучше узнать себя, задавая себе вопросы, свойственные моему возрасту.

После полудня она часами оставалась на вилле Пирс без угрызений совести. Возвращаясь домой, она говорила: «У меня болит рука, я играла без перерыва несколько часов». Она ложилась на кровать и звала меня к себе, в легкий полумрак. Ее руки на темном покрывале супружеского ложа казались бледными; под кожей щек, в нежном румянце, струилось счастливое возбуждение, которое молодило ее. Редко мне доводилось видеть ее такой одухотворенной: только когда она рассказывала о своем детстве или пересказывала Шекспира, и было ощущение, что ее охватила лихорадка.

И все же что-то тревожило ее, и это было скрытое присутствие Харви, которому, казалось, подчинялось все на большой вилле – и вещи, и люди. Ее голос становился нервным, слегка раздраженным, когда она говорила о нем.

– В доме расставляют цветы так, как ему нравится, и покупают картины его любимых художников, а днем иногда я слышу яростные удары топора в саду: там казнят деревья, которые ему не по душе. Нет, нет, я всегда говорю Арлетте: нужно сопротивляться. Когда я устаю играть, мы, чтобы отдохнуть, гуляем по саду или пьем чай, и она сразу начинает рассказывать мне о брате.

– И что она говорит? – спрашивала я с любопытством.

– О, не знаю, – отвечала она небрежно, – я едва слушаю.

Но я знала, что это неправда.

Однажды я видела, как она спускалась по лестнице, пока машина Пирсов, которая каждый день приезжала за ней, стояла у ворот. Она почти бежала по ступенькам, как девушки, только что вышедшие из подросткового возраста и жаждущие пройтись по улице, чтобы увидеть в глазах мужчин подтверждение своей привлекательности и женской силы. Никто бы не подумал, что ее ждет пустая машина.

Но она и не была пустой. Там, с самого начала, ее ждал Харви. В комнатах виллы не было видно его фотографий, но на фортепиано лежали восковые слепки его рук. Белые, обрезанные у запястья, отделенные друг от друга, потому что – как объяснила Арлетта – они служили моделью для одной из статуй святого Себастьяна.

– Я прикоснулась к ним, когда Арлетта вышла из комнаты. И, знаешь, они не холодные. Воск сохраняет человеческое тепло, – сказала она, положив свою руку на мою.

Оставшись одна, я провела этой рукой по своему плечу, по шее, чтобы почувствовать то же самое. Это было очень волнующее ощущение.

Однажды вечером я спросила маму, почему Харви не живет на вилле Пирс.

– Он болен, – ответила она каким-то особым тоном, таким же, каким о мистере Харви говорила Арлетта и даже слуги. Однако никто не упоминал конкретной болезни. Возможно, на физическое отклонение попросту списывали его особенную манеру говорить, чувствовать, жить.

Тем не менее, уверяла Арлетта, Харви даже играл в футбол, еще мальчиком. Он тогда был увлечен строительством маленьких планеров, и все думали, что он станет инженером. Об этих планерах много говорили, когда Харви не было рядом. Это было одной из первых вещей, которые мама узнала о нем. «А потом?» – спросила она. И тогда начинались таинственные разговоры вполголоса. Вскоре началась война: Харви было пятнадцать, Ширли – девять, а Арлетта только родилась. Пирсы жили в Брюсселе, на вилле, похожей на их дом в Риме, с тем отличием, что решетки ее ограды смотрели на большой и многолюдный городской проспект. К вечеру Харви выходил из кабинета и садился у ворот. На проспекте больше не появлялись мирные бюргеры, не спеша прогуливающиеся перед ужином. Вместо них шли молодые люди, одетые в военную форму, с ружьями на плечах, пистолетами на поясе или штыками – в общем, с оружием. Солдаты не обладали для Харви той притягательностью, которая так типична для мальчишек, – скорее, он испытывал к ним отвращение. Он останавливал их под каким-нибудь предлогом, подзывая к решетке. Рассматривал форму, знаки отличия полка, старался разглядеть лица под фуражками. Потом говорил им: «Не ходите на войну. Нельзя стрелять в людей, которые ничего плохого не сделали». Солдаты удивлялись, слыша такие слова от мальчика. А он продолжал: «Выбросьте форму, бегите. Бегите в деревню, прячьтесь». У решетки собирались кучки зевак. Испугавшись внимания, которое он привлек, Харви убегал в свою комнату.

Харви перестал строить планеры; более того, если он слышал глухой гул пролетающего над домом самолета, он бледнел. У него случались внезапные и необъяснимые приступы лихорадки, во время которых он бредил о людях, заживо погребенных в подводной лодке, которые не могли больше подняться со дна моря. «Нужно спасти их, – говорил он, – спасти, освободить. Они любят спокойное море, они моряки, рыбаки». Ему снилось, что он ныряет в глубины океана, где растут коралловые деревья и лежат россыпи жемчужин. Он метался в бреду. «Я стучу по корпусу лодки, стучу, стучу, стучу. Они больше не отвечают». Известные врачи приезжали обследовать его. Харви смотрел на них, красный от лихорадки. «Они больше не отвечают, – повторял он с широко раскрытыми от ужаса глазами, – они больше не отвечают». Врачи осматривали его, а Виолетта Пирс следила за ними, ожидая вердикта. Потом, моя руки и медленно намыливая между пальцами, они говорили матери, которая не сводила с них глаз: «Он совершенно здоров, синьора». «А лихорадка?» – спрашивала она. Они молчали, тщательно вытирая руки, каждый палец, каждую фалангу. Она ждала. «Нервы, синьора, нервы: легкая неврастения». Харви больше не покидал большой сад виллы, и родители не настаивали на этом. Он не хотел видеть висящие на городских стенах огромные агитационные плакаты, призывающие подписываться на военные займы[8]: на них были изображены люди с оторванными конечностями, в форме, залитой кровью. «Не нужно воевать», – продолжал говорить он, прижавшись бледным лицом к решетке.

Люди уже знали мальчика: кто-то даже ждал, когда он появится, чтобы начать его ругать и оскорблять. Харви был высоким блондином. «Немец! – кричали люди, увидев его. – Бош![9]» А он отвечал: «Я не немец, но какая разница, если бы я и был им?» «Бош, – продолжали кричать и свистеть они, – грязный бош». В него бросали камни, и один попал ему по щеке. Самые молодые залезали на высокие прутья решетки, чтобы удобнее было издеваться над ним. «Не нужно причинять боль, – продолжал мальчик без злобы, – нужно любить всех, даже немцев, каждый человек – это мир, созданный Богом». Они продолжали осыпать его ругательствами. «Протестант! – кричали они. – Шпион, бош!» В него снова полетели камни. Харви развернулся и спокойно вернулся в дом, кровь стекала по его одежде. Мать, увидев его раненым, упала в обморок. На следующий день в дом пришли три или четыре человека и, поскольку Пирсы были иностранцами, предложили им немедленно уехать, покинуть Бельгию. Для их же безопасности, говорили они. Для их безопасности они также обыскали ящики Гарольда Пирса.

* * *

Пирсы вернулись в Англию, а после окончания войны переехали в Италию, потому что Харви хотел изучать музыку.

– Все началось именно так, – заключала Арлетта, качая головой, – с этой ненависти к войне. Раньше, как я говорила, все думали, что он станет инженером. Мне бы хотелось, чтобы у меня был брат-инженер, который строил бы мосты и дома. Но Харви не нравятся дома. Он никогда не ходит на нашу смотровую площадку, ту, знаете, на самом верху виллы. Оттуда видны купола и дома, все дома Рима, розовые, красные и желтые, такие отличные от мрачных домов Лондона. Огромная панорама, как с вершины Джаниколо. Только папа и я иногда поднимаемся туда, чтобы полюбоваться видом. Мама не одобряет наши вкусы. И все же, поверьте, синьора, там действительно красиво вечером: видны вспышки трамваев, огромные неоновые вывески, горящие огни… Из окна Харви виден только большой ливанский кедр, очень старое дерево; мой брат всегда рассказывает о нем легенду. Я не смогла бы пересказать ее, она довольно длинная, да и в моем пересказе она потеряла бы все свое очарование: я не умею так рассказывать, как Харви, который превращает обычные истории в необыкновенные. В общем, говорят, что внутри этого дерева заключен конь. Когда по ночам шумят ветви, Харви слышит его ржание.

* * *

Когда мама это рассказывала, ее голос становился теплым и тихим, как у Октавии, читающей послания духов. В слабом свете, освещающем комнату, темная мебель казалась мрачными выступающими скалами. На стене напротив кровати папа повесил большую фотографию своих родителей: они были изображены по пояс, их плечи соприкасались, а глаза строго смотрели на фотографа. Одетые в темное, на молочно-белом фоне увеличенного снимка они тоже казались твердыми скалами, утесами.

– Мама, – прошептала я, – я не думаю, что брат Арлетты болен. Папа тоже, помнишь, крутит пальцем у виска, когда говорит, что мы больны.

– Он так говорит, да?

Она повернулась, чтобы посмотреть на меня: возможно, хотела прочитать в моих глазах истинный смысл того, что я сказала. Потом она крепко обняла меня, и мы молча лежали, обнявшись, на высокой кровати. Про себя она, конечно, говорила «девочка моя», говорила «Санди», говорила «милая, дорогая», но я должна была догадаться об этом, не спрашивая, понять по ее отчаянному объятию, которым, как она вспоминала, обнимала и ее мать. Я чувствовала, что однажды только так и смогу обнимать другую женщину, которая будет моей дочерью.

На следующий год Арлетта начала играть на фортепиано; всю зиму моя мать ежедневно ходила на виллу Пирс, а я оставалась одна. Это была грустная и дождливая зима, или, может быть, она казалась мне такой из-за чувства одиночества. Теперь, когда я вспоминаю те дни, мне кажется, что я до сих пор ощущаю запах сырой земли и вижу белое, затянутое облаками небо за окном.

Оставшись вдвоем, мы с отцом часто разговаривали. Он, казалось, стремился сблизиться со мной, но не из интереса к моему воспитанию или желания узнать меня получше, а просто чтобы поболтать и скоротать время. Он садился рядом со мной и просил, чтобы я рассказывала ему сплетни о девушках из нашего дома, которых он иногда встречал на лестнице. Он не знал, чем себя занять, когда не работал и не читал газету, в которой внимательно изучал даже объявления, хотя никогда ничего не покупал и не продавал, и самые незначительные новости из провинции. Чтение газет, по его мнению, было делом обязательным, а чтение книг – пустой тратой времени. Хотя он только тем и занимался, что тратил время: сидел в кресле, подпиливая ногти, смотрел в окно, ходил выпить кофе в баре на углу. Два раза в год он ездил в Абруццо к Бабушке и возвращался с деньгами, вырученными от продажи оливок и сушеного инжира.

Мы ходили на вокзал все вместе – мама, Систа и я, – чтобы помочь ему донести до трамвая две большие корзины с припасами. Мы редко бывали на шумных центральных улицах среди толпы, и на вокзале мы с широко раскрытыми глазами наблюдали за людьми, которые приезжали и уезжали, направляясь в неизвестные страны. Я вспоминала, как мама описывала сказочные города, где бабушка выступала на сцене. Как за хвост кометы, мы цеплялись за серый дым, который вился из труб, и уносились в мечтах далеко-далеко. Пыхтение паровозов заставляло наши сердца биться чаще. «Эти рельсы ведут в Вену», – говорила мама, и мы обе старались проследовать по ним взглядом до самого конца.

Систа сообщала: «Вот поезд», – и ее серьезный голос, ее строгий вид в черном платье, с черным платком, завязанным под подбородком, возвращали нас в нашу меланхоличную обыденность. Все еще витая в мечтах, мы отступали назад, боясь попасть под колеса локомотива. Наконец корзина, покрытая белой тканью и прижатая к окну поезда, сообщала нам, что отец приехал.

Обнимая нас, он сразу же объявлял: «Я привез качотту и капоколло»[10]. Ему нравилось хорошо поесть. У него был вид гурмана и манера одеваться, свойственная зрелому мужчине, который хочет нравиться женщинам. Он всегда носил с собой расческу и портсигар с парой легких сигарет, хотя курил редко. В субботу после обеда перед выходом на улицу он наносил бриолин на усы и волосы, и после того, как за ним закрывалась дверь, в комнатах оставался резкий запах, который меня сильно раздражал. Я открывала окна и двери, чтобы избавиться от него, и пока этот дух полностью не выветривался, мне казалось, что я не по-настоящему одна. Я не любила отца и всегда отвечала ему резко или грубо, хотя привыкла быть вежливой со всеми.

Иногда он подходил ко мне, когда я сидела в своем углу у окна. Его присутствие так меня раздражало, что я становилась враждебной и грубой.

– Что ты делаешь? – спрашивал он, прерывая мое чтение.

– Разве ты не видишь? – отвечала я резко.

– А, понятно. О чем это?

Неохотно я показывала ему обложку.

– Тебе нравится читать, да?

И затем добавлял:

– Ты вся в мать.

В его голосе звучала легкая нотка презрения; он так делал каждый раз, произнося «мать» вместо «мама».

– И что это значит?

– А то, что вы не такие, как другие женщины, которым нравится ходить в кино, сидеть в кафе, а дома шить, готовить, наводить порядок. Вы принцессы.

Он часто называл нас так, имея в виду, что этот дворянский титул сочетает в себе лень и любовь к безделью и бесполезным изысканным вещам. Дрожа от гнева, я сохраняла ледяное спокойствие, чтобы не дать ему возможности увидеть всю глубину моего негодования.

– Почему ты так говоришь? – спрашивала я, не глядя на него, продолжая листать страницы книги. – Мы слишком много тратим, может быть?

– О, нет, конечно.

– Дома беспорядок? Тебе не нравится еда?

– Наоборот.

– Мы требуем развлечений и роскошной одежды?

– Нет, конечно нет.

– Тогда что? – спрашивала я, наконец поднимая на него взгляд, полный скрытой неприязни. – Что тогда?

– Тогда – я не знаю, но вы не такие женщины, как остальные, точно тебе говорю. Может, все из-за книг. Но у вас здесь что-то не так, – он подносил указательный палец к виску и делал вид, что закручивает ногтем винт. Этот жест, который он так часто повторял, выводил меня из себя. Я чувствовала желание ударить его кулаком, сильно; но вместо этого я с большим усилием опускала глаза в книгу и продолжала читать. Он и дальше сидел в кресле, поскольку ему нечего было делать; чистил ногти моим ножом для бумаг и наблюдал за мной, как будто я была случайной попутчицей в трамвае. Когда он смотрел на меня так, я инстинктивно поправляла юбку на коленях.

Наступали долгие неловкие паузы. Затем он подводил итог осмотру моей персоны:

– Ты худая, – говорил он. – В твоем возрасте у девушек уже есть грудь.

Я краснела, словно получив пощечину, и чувство унижения расползалось по моей коже: я не считала, что он имеет право обсуждать со мной столь интимные вещи, которые выходят за рамки доверия, допустимого в отношениях отца и дочери.

– Ты вся в мать.

– Моя мать очень красивая женщина, – горячо возражала я.

– Да, – спокойно отвечал он. – Но груди у нее нет.

Он вставал, шел читать газету, слушать радио и оставлял меня побежденной.

Характер отца и его слабость к женским формам не ускользали от Фульвии, которая говорила мне:

– Твоему отцу очень нравятся женщины. Я вижу это по тому, как он на меня смотрит. Недавно он остановил меня на лестнице и спросил: «Ты подруга Алессандры, да?» Я кивнула и убежала. Он хотел завязать разговор. Но мне противны мужчины, у которых есть жены.

Много лет спустя Фульвия призналась, что в те времена он часто поджидал ее на лестнице. Он не делал ей никаких непристойных предложений и не пытался поцеловать, он просто хотел прикоснуться к ней, как к вещи. Еще она сказала, что, несмотря на отвращение, которое вызывали его руки, она не решалась защищаться, чувствуя нечто вроде почтения к пожилому мужчине, мужу подруги ее матери. Она позволяла ему прикасаться, делая вид, что не понимает смысла этих прикосновений и принимает их за шутку.

Фульвия была тогда очень мила; или, может быть, мила – не самое подходящее слово. Она была привлекательна и красива той вызывающей красотой, которая присуща многим девушкам римской буржуазии ее возраста. У нее были черные блестящие волосы, тщательно уложенные, и большой бюст, который она не пыталась скрыть. Если кто-то шепотом говорил ей комплимент, когда мы гуляли вместе, она отвечала громко и остроумно. Она не замечала моей застенчивости, моего смущенного румянца. Она вела регулярную переписку с парнем, который жил в доме напротив, и общалась с ним через окно с помощью языка жестов. С другим, своим одноклассником, она ходила гулять за город, прогуливая уроки. Впрочем, ей не приходилось лгать, потому что по большей части она была свободна: Лидия часто проводила целые дни с капитаном.

Впрочем, пользовалась она этой свободой скупо. Когда мать уходила, она садилась перед туалетным столиком и развлекалась, крася губы и глаза, укладывая волосы в разные прически, зачесывая их на затылок или собирая в пучок, повторяя картинки из журналов о кино, которые читала запоем. Дома она одевалась очень небрежно, как почти все девушки в нашем доме; носила потрепанные хлопковые платьица, выцветшие от многочисленных стирок и ставшие короткими и узкими, порванные под мышками; на ногах – старые туфли, которые она использовала как тапочки; летом она вообще разгуливала почти голая в коротком цветастом халатике, туго перевязанном на талии поясом. Оставаясь одна, она натирала лицо оливковым маслом, клала на него ломтики картофеля и лимона, хотя у нее и так была очень свежая кожа. Эта кожа являлась, пожалуй, самой красивой ее чертой: нежная, прозрачная, бархатистая. Когда мы оставались одни, мне хотелось спросить ее: «Можно потрогать?», но я не решалась.

Я же становилась все более молчаливой и замкнутой. Если бы не Фульвия, я бы целые дни проводила в одиночестве. Я чувствовала, что взросление меняет меня, и это вызывало у меня одновременно восторг и страх. То, что произошло с Маджини, конечно, не добавило мне популярности в школе. Ответы на вопросы учителей часто были единственными словами, которые я произносила за весь день. Одноклассники не проявляли ко мне никакого интереса. «Она высокомерная и неприятная», – услышала я однажды; в другой раз я слышала, как они говорили: «Она некрасивая».

Часто даже Фульвия игнорировала меня целыми днями. Потом вдруг звала меня со двора: «Иди сюда», – приказывала она. По первому зову я закрывала книгу и бежала к ней, перепрыгивая через две ступеньки.

Я находила дверь приоткрытой; в пустом, тихом доме Фульвия занималась каким-нибудь личным делом, которое не прерывала из-за моего прихода. В поздние летние вечера мы подолгу сидели и разговаривали на террасе. Она возвышалась над городом, и казалось, что наш большой дом возносит нас ввысь, к триумфу. Сверху были видны только пустые террасы, красные крыши домов и колокольня, в которой находили себе приют ласточки.

В качестве сиденья мы использовали узкую деревянную доску, положенную на два больших пустых ящика. Иногда Фульвия вытягивалась на ней, оставляя мне лишь немного места у своих ног. Ее халат соскальзывал с плеч, приоткрывал грудь и ноги, которые я разглядывала с жадным любопытством.

– Мне жарко, обмахивай меня, – говорила она, прерывая болтовню.

Я подчинялась, соглашаясь, чтобы она обращалась со мной как с рабыней. Я чувствовала, что Алессандро был влюблен в нее и жаждал поглотить ее глазами. Но я была слишком наивна, чтобы осознать свои желания. Мне нравилось смотреть на нее, пока она что-нибудь рассказывала. У нее был резкий, дерзкий голос. Любовь она воспринимала как что-то быстрое, простое и немного грязное: ее друзья, с которыми она привыкла гулять, говорили простым языком, использовали грубые выражения, рассказывали похабные шутки, курили. С ними она вела себя как парень; со всеми, кроме Дарио.

Дарио жил в доме напротив: он учился в университете, и когда приближались экзамены, его окно светилось до поздней ночи. Он брал книги с собой даже на загородные прогулки с Фульвией. Он прислонялся спиной к дереву и учился, пока она загорала.

– Иногда, – рассказывала она мне, – я снимаю блузку.

– А под ней что?

– Под ней? Ничего. Я вся загорелая, – говорила она, расстегивая ворот.

– А Дарио?

– Дарио учится и стоит на страже. Он предупреждает меня: «Прикройся, идут люди», а если я засыпаю, он бросает в меня камешки, чтобы разбудить. Когда учеба его утомляет, он ложится на траву рядом со мной.

Я украдкой оборачивалась на дверь, боясь, что моя мать может застать нас за этим разговором. Потом, краснея, я снова поворачивалась к Фульвии и просила: «Расскажи, расскажи еще, объясни мне». Мне хотелось, чтобы она говорила о Дарио. «Ты его любишь?» – спрашивала я. Она отвечала, что нет. Она говорила, что не испытывает никаких эмоций от этих писем и встреч. Я не понимала, зачем она тогда все это делает, и однажды, превозмогая свою обычную сдержанность, робко попросила объяснить.

Она посмотрела на меня серьезно и ответила:

– А что мне еще делать? Я немногого стою. Я не такая, как ты.

Я прервала ее, горячо протестуя. Мне казалось, что женщина никогда не должна опускаться до горькой покорности.

Однажды вечером, когда уже стемнело, она лежала на скамье, а я сидела у ее ног, и она объяснила мне, как делают детей.

Из-за рассказов Фульвии и спиритических сеансов я перестала спокойно спать по ночам. Когда мои родители закрывались в своей комнате и голос моей матери стихал за закрытой дверью, мне казалось, что я одна, брошена на произвол тысячи скрытых опасностей, таящихся в темноте и в моих мыслях.

Недавние объяснения моей молодой подруги, которым в ее присутствии я старалась не придавать значения, теперь долго не давали мне уснуть и тревожили меня. Я редко ходила в церковь на исповедь и плохо понимала понятие греховности. И тут внезапно я осознала, что такое грех на самом деле, и почувствовала его унизительность, а также непреодолимую скрытую силу. Однако мне казалось, что только слепая зависимость от любви может заставить человека совершить этот грех, поплатившись за него, возможно, своей жизнью, как Дездемона или Франческа. Но Фульвия сказала: «Это не имеет ничего общего с любовью». На мои возражения она добавила: «Дарио тоже так говорит». Но я не могла в это поверить. Я думала, что она обманывает меня, чтобы, как обычно, показаться циничной и равнодушной.

В темноте, в постели, я в смятении ума перебирала знакомые пары, их жизнь, их чувства. Мне казалось невероятным, что те самые мужчины, которые в течение всего дня не произнесли ни слова любви своим спутницам, вдруг ночью ожидали, что те будут готовы к этим ужасным объятиям. Теперь мне казалось, что, когда утром женщины возвращаются к своей повседневной работе, их глаза полны воспоминаний об изнурительном ночном унижении.

Теперь, думая об этом, я испытывала к своим соседкам нежную жалость. Я сидела одна на балконе, свернувшись в углу, как собачка. И они тоже были одни, наедине со своими делами, которые со стороны казались актами безумия: размахивать тряпкой, стучать палкой по ковру. Каждая из нас была одинока в этом мире, черная точка по адресу Европа, Италия, Рим, улица Паоло Эмилио, дом 30, квартира 6, квартира 4, квартира 1. Будь я собачкой, я бы приняла любовь от кого угодно – как и они принимали эту быструю близость мужчины, который на один короткий час согревал их теплом своей жизни.

Я знала, что сопротивляться непросто. Во время спиритических сеансов Эней садился рядом со мной, брал мою руку своей теплой, сухой ладонью, и я не решалась отстраниться, побежденная новизной этого контакта, который в то же время вызывал у меня отвращение. Однажды он пришел к нам домой сообщить, что Октавия больна. Он стоял в прихожей и, пока говорил, все время оглядывался: дверь была еще открыта, я опиралась на нее дрожащей рукой.

– Ты одна, Алессандра? – спросил он.

Я кивнула, и он мягко закрыл дверь. Я никогда не виделась с ним вне спиритических сеансов, и мне показалось, что он принес с собой запах ладана, а вокруг его рук порхают призраки.

– Я давно хотел застать тебя одну, – сказал Эней.

Говоря это, он приближался ко мне, а я отступала к стене. Он был уже взрослым парнем, и там, где его взгляд останавливался на мне, моя плоть теплела, а кости будто размягчались.

– Ты знаешь, – сказал он, – что я влюблен в тебя?

Он приближался, и с ним тепло всего его тела приближалось ко мне. «Может быть, мне станет противно, – думала я, – может быть, если он подойдет еще ближе, мне станет противно».

Когда он приблизил свои губы к моим, я отстранилась, чтобы избежать его дыхания. К счастью, мне стало противно, мне было противно. Я распахнула дверь, и в комнату ворвался холодный воздух.

– Уходи немедленно, – тихо, но твердо сказала я. – Уходи.

На лестнице было темно. Если бы он подошел еще хоть на шаг, я бы защищалась: я думала о ножницах, оставленных в комнате. Я не хотела, чтобы он прикасался ко мне. Он увидел такую решительную неприязнь в моих глазах, что вышел, прошептав: «Дура ты».

Я вернулась в свой угол и бросилась в кресло. Мне казалось, что Эней продолжает невидимо бродить по до-му, как дух после сеанса. Я боялась, что моя мать заметит это, когда вернется.

– Откуда ты знаешь? – спросила она, когда я сказала, что Октавия не придет завтра.

– Эней передал, – ответила я.

Я сидела напротив матери и смотрела на нее, мысленно призывая: «Посмотри на меня внимательно, мама, посмотри, что у меня в мыслях». Удивленная настойчивостью моего взгляда, она спросила:

– Что с тобой, Санди?

– Ничего, – ответила я, желая, чтобы она мне не поверила.

Но она мне всегда верила. Возможно, это была моя вина, что она перестала меня понимать. Мать ходила мимо, двигаясь плавно и изящно, и не замечала, что мой ум был наполнен нездоровым любопытством, отвратительными мыслями.

– Спокойной ночи, Санди, – говорила она мне ласково.

– Спокойной ночи, мама, – отвечала я, а внутри отчаянно звала ее, повторяя: «Не оставляй меня, помоги мне». Мать не понимала, а если моя мать не понимала, то никто и никогда не сможет понять. Возможно, именно от этого ледяного одиночества она хотела уберечь меня, когда как будто пыталась помешать мне вырасти, повзрослеть. Я цеплялась за мысли о ней: «Мама, мне страшно», – кричала я, и даже если я кричала про себя, она всегда слышала меня. Но теперь она больше не слышала, и без ее помощи я была слаба, грешна. Мать, видя, что я тянусь ней, касалась моих волос и, улыбаясь, называла меня «моя девочка».

Боясь остаться один на один с этими мыслями, я не отпускала от себя Систу до позднего вечера, просила ее посидеть на моей кровати.

– Систа, – спросила я ее однажды неожиданно, – ты когда-нибудь была влюблена?

– Нет, – ответила она.

– Совсем никогда?

– Совсем.

Я смотрела на ее правильные черты лица, на чистый лоб: она, наверное, была красивой в молодости.

– Почему? Разве за тобой никто не ухаживал в твоем городе?

– О да. В молодости.

– И что же?

Она немного помолчала, прежде чем ответить шепотом:

– Мужчины – свиньи, Алессандра.

Я резко села на кровати, разозлилась.

– Уходи, – сказала я, – иди спать, уходи.

Потом я повернулась к стене, за которой моя мать спала, положив по привычке руку под щеку. Я надеялась, что сквозь ночную тишину она услышит, как я плачу, отчаянно зовя ее на помощь.

* * *

Мужчин я тогда знала немного: их поведение, их голоса были мне, можно сказать, почти неизвестны. Мой отец, как только заметил, что я становлюсь симпатичной девушкой, поспешил забрать меня из смешанной школы и записал в женский лицей, которым руководила старая дева, половину лица которой покрывало грубое фиолетовое пятно.

Осознание моей женской сущности внушало мне чувство вины. Со стыдом я обнаруживала на своем теле признаки, выдававшие эту сущность и делавшие ее очевидной не только для меня, но и для других.

Если я встречала мужчину на лестнице, то сразу краснела и ускоряла шаг, словно пытаясь спрятаться. Однако в одиночестве я не могла побороть болезненное любопытство. В трамвае я внимательно наблюдала за жестами мужчин – как они доставали кошелек из кармана, считали деньги, смотрела на их пальцы, пожелтевшие от никотина; если я оказывалась в толпе, я пыталась приблизить лицо к плащу, к пальто офицера и вдохнуть сильный запах табака и кожи, который казался мне запахом существ с другой планеты.

Иногда отец объявлял о визите какого-нибудь коллеги. Ему нравилось принимать друзей в столовой, и он настаивал на том, чтобы угостить их бокалом вина, чего моя мать не одобряла. Весь день я была взволнована мыслью об этом вечернем визите. Когда звенел звонок, мне приходилось сдерживаться, чтобы не показать беспокойства, которое охватывало меня при мысли о том, что я должна буду предстать перед мужчиной, пожать ему руку, поговорить с ним.

Загрузка...