За столом рядом расположились мой отец и его друг, а с другой стороны грациозно сидели мы с мамой и смотрели на них, как из театральной ложи. У нас было столько приятных и интересных тем, которые мы хотели бы обсудить: я бы хотела поговорить о прочитанных книгах, моя мать, возможно, о музыке. Но они никогда не спрашивали нас ни о чем.

Обо мне они говорили в третьем лице, обсуждали, как я выросла, и удивлялись этому, как будто взросление являлось моим личным выбором, решением, которое я приняла. Потом отец добавлял, что стареет, а друг его говорил: «Да, да», и они начинали смеяться лукаво, двусмысленно. Затем быстро, всего с помощью пары фраз, они восстанавливали вокруг себя атмосферу офиса и начинали чувствовать себя более непринужденно.

Нам не верилось, что они могут получать удовольствие, обсуждая вечером мелкие рабочие дела, после того как они провели в этой духовной нищете большую часть дня. Но они беспокойно обсуждали, дадут ли им в преддверии праздника еще один выходной. «Они обязаны нам его дать», – говорили они. «Да куда они денутся», – и смеялись грубо и громко, демонстрируя друг другу свою уверенность в том, что правительство их боится.

При этом мой отец ничего не понимал в политике. Чтение газет вызывало у него лишь глухое ироничное раздражение, особенно в отношении зарплат государственных служащих. Когда им немного повышали зарплату или выдавали премию, он показывал нам эту новость в газете, похлопывая нас по плечу и подмигивая, как будто это была его личная заслуга. Он не ощущал никакой солидарности с государством, а испытывал только недоверие, относился к нему как к кому-то, кто всегда готов его обмануть и с кем он должен был состязаться в хитрости. Часто он упоминал мелкие уловки, которые использовал, чтобы как можно меньше работать. Иногда они с друзьями обсуждали своего слишком усердного начальника, которого прозвали Хвостом. Это прозвище вызывало у них приступы при одном упоминании: «Ты видел Хвоста?» – говорили они, а потом весело смеялись. Оказалось, что из окна туалета летом можно было видеть, как сотрудницы министерства финансов снимают черные фартуки перед уходом домой: и мой отец с другом обвиняли друг друга в том, что слишком часто посещают туалет. Я краснела, мама краснела, но старалась не шевелиться, чтобы случайно не встретиться со мной взглядом. Я смотрела на отца, который с довольным видом продолжал свой рассказ, и мне было жаль, что он опустился до уровня моих школьных товарищей. Я пробовала испытать к нему нежность, но у меня не получалось. Мне казалось, что нежность, которую можно испытывать к мужчинам, не должна рождаться из жалости. Я не хотела жалеть мужчину. «Видел? В четверг у нас выходной. Нам обязаны были дать выходной».

Этот выходной они потом использовали так: сидели с бокалом вина и ждали, когда на следующее утро офис снова откроется. Так выглядел их отдых, он доставлял им удовольствие. Но это был выходной за счет государства, и поэтому он считался удачей, даже если в итоге превращался в бесконечные часы скуки и монотонности. В праздничные дни отец спрашивал «Который час?», как человек, ждущий ночью поезда на станции.

– Государство – это вы, – помню, однажды сказала мама.

– Мы? – ответил отец, притворяясь удивленным. – Мы? – повторил он. – Я и он?

– Да, вы двое, как и все остальные.

И тогда они снова начали смеяться, откинувшись на спинки стульев:

– Ха-ха-ха, если бы мы были государством, мы бы всем показали.

– Мне хватило бы года, – сказал другой с внезапной серьезностью, словно предупреждая.

– Да что ты говоришь? – возразил отец. – Мне хватило бы месяца, восьми дней.

В конце концов они сошлись на том, что двадцати четырех часов им хватит, чтобы обеспечить благополучие страны, и налили себе еще по бокалу вина.

– Первым делом, – сказал отец, – я бы хотел увидеть, как Хвост чистит туалеты.

Я не решалась поверить, что это и были «мужчины». Книги показывали их мне совсем другими. Я знала, что мужчины не такие, и была в этом так уверена, что иногда испытывала яростное желание прогнать этих, чтобы во мне не пропало желание ожидать мужчину, подобного Девушкину из «Бедных людей», книги, которая в то время очаровала и растрогала меня. Нет, нет, говорила я про себя, нет, нет, качала я головой, и мама брала меня за руку под столом, крепко сжимала ее.

* * *

О мужчинах часто говорили в доме Фульвии. Скажу больше: там вообще редко говорили о чем-то другом. По вечерам, особенно весной и летом, несколько девушек собирались у нее на террасе, которую она использовала как гостиную. Некоторые жили в нашем доме, другие были ее школьными подругами или знакомыми с соседней улицы.

Фульвия становилась центром этих собраний: у нее была большая власть над ее ровесницами, которые, как и я, приходили к ней домой, чтобы подчиняться ей. Часто она обращалась с ними сурово, приказывая: «Поди принеси мне стакан воды из кухни». Или говорила: «Я проголодалась, мне надо поесть», – и с бесцеремонностью, которая заставляла меня краснеть, откусывала хлеб, сдобренный маслом, или спелый фрукт под жадными взглядами остальных.

Если мамы не было дома, Фульвия рисковала выкурить две-три сигареты. – Это сигареты капитана, – говорила она.

Мы, опьяненные, расширяли ноздри, пытаясь вдохнуть летящий мимо голубой дым.

– Дорогие сигареты, – говорила Аида. – Мой брат курит отечественные.

– Это египетские, – объясняла Фульвия, и владение экзотическим товаром усиливало очарование таинственного капитана.

– Сегодня у него инспекция, – иногда признавалась нам Фульвия. В те дни Лидия оставалась дома и отстраненно улыбалась, как молодая вдова. Ее округлая грудь, на которую она часто прикалывала цветок, казалась нам полной неудержимой страсти. Мы представляли капитана запертым в казарме, как патриота в изгнании.

Часто Фульвия читала вслух письма Дарио или какие-то записки, которые ее друзья оставляли ей в тетрадях. Ее подруга по имени Рита говорила, что даже учитель, мужчина лет тридцати, влюбился в Фульвию.

– Да, а сам ставит мне три… – отвечала Фульвия.

– Он должен был поставить тебе ноль.

Мы смеялись, зная, что это правда. Маддалена, мягкая розовощекая блондинка, которая училась в том же классе, утверждала, что ее брат тоже влюбился в Фульвию. И уверяла, что с тех пор Джованни стал очень заботливым братом.

– Он даже приходит встречать меня после школы, – говорила она, смеясь. Я видела, как она была бы счастлива, если бы Джованни и Фульвия стали женихом и невестой (тогда мы называли «помолвкой» любой роман, даже самый незначительный), возможно, он даже попросил ее быть посредницей между ними, и она находила в этом задании особую пикантность.

– Пойдем завтра со мной на виллу Боргезе, там будет Джованни. А когда стемнеет, я оставлю вас вдвоем на скамейке.

– Иди, – подбадривали ее остальные. – Иди, Фульвия.

Было похоже, как будто все они собирались стоять в тени виллы и наблюдать.

Я смотрела на нее серьезным взглядом, мне хотелось схватить ее за руку, удержать.

– Твой брат мне не нравится, – отвечала Фульвия. – Он называет меня «синьорина». Должно быть, он дурак, – говорила она, чтобы унизить девушку, и Маддалена злилась, словно достоинство всей ее семьи было унижено мелкой иронией подруги.

Однажды, когда мы все собрались на террасе, Фульвия спросила Маддалену:

– Что-то я больше не вижу твоего брата. Чем он занимается, поступил в семинарию?

Все начали смеяться. Аида сложила руки и, скосив глаза, притворилась, что шепчет молитвы.

Маддалена смотрела на подруг, пытаясь скрыть злость:

– Смейтесь, смейтесь, – говорила она. – Смейтесь. Если бы вы только знали, что я нашла в его ящике…

– Что? – сразу же заинтересовались остальные.

Маддалена не отвечала на вопрос и повторяла:

– Смейтесь, смейтесь над Джованни.

– Что ты нашла? Любовные письма Греты Гарбо? – с пренебрежением спросила Фульвия.

– Я нашла фотографию полностью обнаженной женщины, которая закрывала лицо руками. Красивой женщины.

Воцарилась тишина. Девушки с восхищением молча посмотрели на Маддалену, владелицу такого секрета, а затем на Фульвию, которую теперь считали униженной и побежденной. Фульвия одним прыжком встала на ноги.

– Красивее меня? – спросила она, сбросив халат и представ перед нам полностью обнаженной на фоне серого резервуара с водой.

Девушки ахнули и уставились на нее. Я тут же отвела глаза, не успев разглядеть даже очертаний ее тела, и бросилась прочь. Я пересекла кухню, темный коридор. Моя рука уже лежала на ручке двери, когда Фульвия догнала меня. Она все еще была обнажена, но прижимала к себе халатик, прикрываясь спереди. Она бросилась ко мне, зажала в углу у двери. Ее лицо и плечи слились в одно мутное белое пятно.

– Ты презираешь меня, да? – спросила она, прижимаясь ко мне, чтобы я не сбежала.

У меня не было сил.

– Отпусти меня, – прошептала я.

– Ты презираешь меня, да? – повторила она и, коснувшись моего лица, тихо сказала: – Ты права. Прости меня. Уходи. Уходи, Алессандра. Уходи.

Она погладила мои волосы. И нежно поцеловала меня, как младшую сестру. Потом сама открыла дверь и вытолкнула меня наружу. Я слышала, как она, возвращаясь на террасу, говорила: «Эта дура уже сбежала».

Я не видела ее около месяца. Конечно, моим первым порывом было вернуться к ней сразу же и умолять о прощении. Я слышала, как она пела, смеялась, и тосковала по ней. Мне казалось, это я была виновата: я, которая носила свое тело как бремя. Мне хотелось рассказать ей о присутствии Алессандро, но я не решалась: боялась, что это было моей врожденной аномалией, которую мне приходилось скрывать, как козлиную ногу в туфле. В те дни я прочитала в газете о девушке, которая в двадцать лет обнаружила, что она мужчина. Я вырезала заметку и спрятала ее между страницами книги. Я не могла поверить, что похожа на остальных девушек. Кроме того, я считала, что искренность моих подруг была гораздо честнее моей скрытности.

Однажды я сидела на лоджии, штопая старые носки отца, когда услышала, как Фульвия зовет меня:

– Алессандра.

Я подняла голову и увидела на ее лице озабоченность.

– Зайди ко мне, – сказала она таким тоном, будто взывала к моей женской солидарности, словно произошедшего на террасе не было.

– Арестовали брата Аиды, – объяснила она, как только я вошла в ее дом. Она взяла меня за руку и повела в свою комнату, словно мы расстались всего час назад.

Аида сидела на кровати, серьезная. Остальные устроились вокруг нее, Маддалена держала на коленях куклу.

– Что он натворил? – спросила я.

Вместо ответа девушки неуверенно посмотрели на меня. Я предположила, что причина была постыдной и никто не хотел о ней говорить.

– Он вор? – тихо предположила я.

Я никогда не видела брата Аиды. Знала, что его звали Антонио и он учился на типографа. О нем, как и обо всех братьях наших подруг, мы знали все: вкусы, недостатки, характер. Сестры говорили о них с пренебрежением, потому что родство не позволяло им увидеть в них ничего очаровательного. Но этот Антонио, которого Аида описывала как молчаливого, замкнутого молодого человека, постоянно читающего книги, всегда вызывал мой интерес. Мне было бы жаль, если бы он поддался мелкой жадности и украл.

– Нет, – сказала Аида и продолжила молча смотреть на меня, надеясь, что я догадаюсь.

Молчали и серьезно смотрели на меня все. Я понизила голос и спросила:

– Что тогда?

– Его арестовали вместе с коммунистами, – наконец ответила Аида.

От ужаса я прикрыла рот рукой и опустилась на стул рядом с Фульвией. Никто из нас не знал, что именно означало это слово, но тем не менее мы не осмеливались его произносить. Оно было вне нашего словаря, как ругательство или непристойность. Все продолжали смотреть на Аиду, я взяла ее руку и погладила, чтобы утешить.

– Но как это произошло?

– Полицейские сначала пришли в типографию, а потом к нам. Мы были одни дома. Я сама открыла им дверь.

– Ты? И что потом? – спросила Фульвия.

– Они вошли, огляделись. Не знаю почему, но я сразу поняла, что из этого визита не выйдет ничего хорошего. Я поняла это, и все же, когда они спросили: «Сассетти Антонио?», я ответила: «Это мой брат, он в своей комнате». Так и сказала.

– А потом?

– Он лежал на кровати, словно ждал их. Я вошла первой и хотела что-нибудь сделать, как-то предупредить его, но они были уже за моей спиной. Один сразу начал рыться в книгах, собирать их в стопку, чтобы унести с собой. Мой брат встал, надел пальто и ушел с ними. На пороге он остановился, чтобы поцеловать меня: «Пока, Аида, – сказал он. – Передай маме, что я скоро вернусь, может быть, завтра». Но сам он не верил в это, ясное дело. У меня перехватило дыхание, я даже не смогла попрощаться. Я стояла и слушала его удаляющиеся по лестнице шаги и топот тех, других. Потом вернулась в его комнату. Там все еще стоял запах его сигарет, и я разрыдалась.

– Об этом написали в газете? – спросила Маддалена.

– Нет. Ни слова. Папа был в полиции. Сначала они ничего не говорили, потом сказали, что он коммунист. Никто больше не приходил к нам домой. Консьерж злобно смотрит на нас через стекло, когда мы проходим мимо. Папа узнал, что все арестованные очень молоды, как Антонио, среди них много студентов.

– Чем занимаются коммунисты? – тихо спросила Маддалена.

– Не знаю, – ответила Аида. – Правда не знаю. Они недовольны. Антонио никогда не был доволен. Часто к нему приходили друзья, и они тоже казались недовольными, никогда не веселились, как другие молодые люди их возраста. Я открывала им дверь, и каждый раз они стояли там с таким видом, будто только что получили плохие новости. Они приходили к Антонио читать. Мы думали, что Антонио хочет учиться и бросить работу типографа, и его друзья тоже. Странно, но теперь, возвращаясь мысленно назад, я вспоминаю, что, когда темнело и я заходила в комнату Антонио, чтобы закрыть ставни, они поднимали головы от книг и глядели на меня с печалью в глазах. Боже! Какие же печальные у них были взгляды! Они никогда не смотрели на меня как на молодую девушку, с которой можно пошутить. Я думала, что они так выглядят, потому что окно слишком высоко и пропускает в комнату мало света. Но у Антонио такой взгляд был и днем.

Внезапно я почувствовала восхищение этим Антонио. Аида сказала, что он похож на нее – черноволосый, кареглазый. Мне казалось очень благородным позволить себя увести из дома и заключить в тюрьму только потому, что ты недоволен.

– Мы тоже недовольны, – сказала Фульвия, глядя в окно, за которым учился Дарио, зарывшись в своем плохом настроении. – Мы никогда не бываем довольны, и я не могу понять почему. Нас как будто что-то душит, как будто мы хотим от чего-то освободиться.

Она стояла, опираясь на подоконник, и искоса смотрела в окно Дарио, а я не понимала, то ли она задает вопрос, то ли бросает вызов. Она была очень красивой в этот момент: ее поза, ее скромная блузка, ее непринужденно уложенные волосы.

– Нам кажется, что мы хотим освободиться от старых предрассудков, от семьи, от принципов, которые нам навязали, – продолжала Фульвия. – А возможно, это совсем не так. Возможно, это молчание вокруг некоторых вещей, это оно душит нас, пережимает вот здесь… – она приложила руки к горлу. – Мы же недовольны, правда? И мы думаем, что это из-за… – она не решалась произнести слово, – …что это из-за…

– Из-за любви, – тихо подсказала я.

– Да, – подтвердила она и сделала паузу. – Но, возможно, не только из-за этого. Мне кажется, что мужчины знают правду и скрывают ее от нас, как скрывают плохие новости от детей.

– Антонио знал, я думаю, – сказала Аида. – И поэтому смотрел на меня с грустью.

– Антонио был помолвлен? – спросила я после небольшой паузы.

– Не знаю, – ответила Аида. – Он никогда ничего о себе не рассказывал. Говорил «доброе утро», «добрый вечер» и молча курил одну сигарету за другой.

Маддалена ничего не говорила. Она принесла с собой куклу, по своей привычке все еще изображать ребенка в глазах родителей, а может, и в своих собственных. Это была милая тряпичная кукла, одетая в розовое платьице, с полуоткрытым в улыбке ртом и яркими голубыми стеклянными глазами. Пока мы разговаривали, Маддалена ковыряла ногтем ткань вокруг кукольного глаза, и теперь глаз лежал на полу и смотрел на нас. Постепенно она выковыряла и второй глаз, потом медленно, с холодной жестокостью выдрала волосы. Раздавила нос и подушечкой пальца вдавила его в лицо, которое сразу – лысое и с пустыми глазницами – стало похоже на череп с нарисованным красным румянцем на щеках. После этого Маддалена опустила голову на грудь и расплакалась, глядя на ужасную рожу куклы:

– Моя кукла, – приговаривала она, – моя кукла…

Услышав плач, зашла Лидия и принялась утешать ее, говоря, что она уже слишком взрослая для таких игр, они больше не подходят ей по возрасту. Чтобы успокоить ее, она подарила ей свой красный шарф с цветами.

– Они еще дети, совсем дети, – сказала она моей матери вечером. И рассказала, как Маддалена плакала из-за тряпичной куклы.

Иногда мне кажется, что я слишком затягиваю рассказ о событиях, предшествовавших моему замужеству. Но при этом я понимаю, что, если бы обошла молчанием то, как жила, что чувствовала в то время, вы бы ничего не поняли обо мне, о моем характере и, в общем, о том, кто я такая. Какими бы мрачными и тяжелыми ни казались те события, сейчас я думаю, что это было время абсолютного счастья – прежде всего потому, что мне довелось жить рядом с таким необыкновенным существом, как моя мать. По меркам морали она, возможно, была неидеальной, но ее несовершенства, слабости и то полное любви сочувствие, которое двигало всеми ее поступками, были именно теми чертами, которые делали из нее, живой и настоящей, поэтическую легенду. Моя мать была так же далека от меня, как персонажи книг: женщина, которой всегда хотелось быть, но которой никогда не становишься до конца. Если бы я потеряла память о своем детстве и о ней, у меня не осталось бы ничего, что имело для меня значение и приносило радость, я потеряла бы сказку моей жизни. Сейчас благодаря этим воспоминаниям я могу легко заполнить долгие часы одиноких размышлений, которые теперь составляют мою монотонную реальность. Впрочем, еще в детстве я научилась быть счастливой в одиночестве: как я уже говорила, мы были бедны, а бедные привыкли отвлекаться своими мыслями. Наша бедность, а также быстро приобретенная привычка к постоянному одиночеству и вынужденному вниманию лишь к самой себе и своим чувствам стали, по сути, моим единственным богатством. Однако я должна признать, что чрезмерное значение, которое я всегда придавала этому, и моя природная склонность относиться к жизни ответственно и серьезно стали во многом причинами моего нынешнего состояния.

Возможно, я действительно была непохожа на других знакомых девушек: все во мне находило отклик, преображалось, становилось волшебным. К вещам, которые меня окружали, я была привязана с мучительной нежностью. Растения на лоджии, их листья, их лепестки были частью меня до такой степени, что мне казалось, я питаю их своей кровью. Утром, едва встав, я сразу бежала на лоджию, чтобы поприветствовать их: мне не стыдно признаться, что, если было холодно, я становилась на колени, чтобы согреть их своим дыханием.

В те времена мне доводилось испытывать живое присутствие счастья: оно приходило ко мне, когда я сидела с матерью у окна. Мы привыкли оставаться дома, только вдвоем, в воскресные послеполуденные часы, занимаясь вышиванием или шитьем. Систа сидела позади нас, штопая свои черные одежды. На террасе напротив монахини, ошалелые от свежего воздуха, тоже наслаждались воскресным отдыхом: иногда они водили хороводы и смеялись невинными голосами, а их юбки раздувались темными колокольчиками.

Я шила молча, но в голове у меня роились бесчисленные образы: я мечтала посвятить себя ремеслу швеи и провести жизнь, спокойно сидя с белой тканью на коленях, ограничив свой горизонт кусочком ясного прозрачного неба над двором. Скромный смех монахинь, скрип иглы матери убеждали меня, что я часть гармоничного доброго мира. За моей спиной Систа шептала молитвы, и я чувствовала себя настолько набожной и благочестивой, что хотела подражать ей. Но в этом не было необходимости. В те моменты сама моя жизнь была молитвой.

Моя мать работала самоотверженно. Ее тонкая шея, склоненная над шитьем, нежный профиль, легкая копна волос вызывали у меня умиление, а усердие, с которым она шила, напоминало то, с каким она играла на пианино по вечерам. Что-то пробудилось в ней с тех пор, как она стала бывать на вилле Пирс. Она начала придумывать и вышивать причудливые узоры и невиданные цветы.

Наступали поздние весенние сумерки. Сад монахинь был усыпан тяжелыми гроздьями глициний, и их аромат вызывал легкое головокружение. В часовне за красными витражами зажигались свечи.

– Уже ничего не видно, – говорила мать. – Скоро вернется папа.

Поначалу он протестовал против нашего решения оставаться дома по воскресеньям. Потом привык к свободе, и в конце концов она полностью им завладела. Он уходил сразу после завтрака, возвращался к обеду и, прежде чем сесть за стол, закрывался в ванной, чтобы помыть усы и руки.

Однажды Систа пошла готовить ужин, мы остались одни, и мать сказала глухим и тихим голосом:

– Ты, наверное, задаешься вопросом, почему я вышла за него замуж…

До этого она никогда не говорила со мной на такие темы, как никогда не показывалась мне без одежды.

– Тебе, наверное, будет нелегко это понять, – продолжила она. – И сейчас мне самой это кажется непостижимым, абсурдным, но тогда…

– Нет, наоборот, я понимаю, очень хорошо понимаю… – с готовностью ответила я, и она, замолчав, опустила глаза. Она не ожидала, что я уже настолько знакома с жизнью, и была удивлена и даже немного напугана, как в тот раз, когда я призналась ей, что ударила Маджини.

Действительно, причина ее замужества вызывала у меня много вопросов, пока я не начала каждую ночь вызывать у себя в воображении фантастический образ Энея.

Раньше я часто задавалась вопросом, как моя мать могла быть близка с мужчиной, который весь день вел себя с ней как назойливый незнакомец. Еще ребенком каждый вечер, когда она говорила мне «спокойной ночи», выглядывая из-за двери своей комнаты, я хотела схватить ее за руку и удержать: в узкую щель, которую она старалась сделать как можно меньше, я видела, как отец снимает туфли.

В зеркале шкафа отражалась высокая торжественная кровать, застеленная белым, кровать, которая приехала из Абруццо и в которой, как мне говорили, умерла сестра моего отца. Обои были серые, цвета стали. Я боялась, что моя мать, такая хрупкая и чистая, больше не выйдет из этой мрачной комнаты. Я смотрела на нее, протягивая к ней свои худые руки. «Приходи спать со мной, мама», – просила я, и голос мой дрожал от слез.

Мать качала головой, мягко отстраняя меня. «Не бойся, – говорила она. – Ночь пройдет быстро, завтра мы снова будем вместе». Медленно закрывала дверь. Наступала зловещая тишина, не нарушаемая ни словом, ни вздохом. Я стояла на своей кровати, отчаянно прижимая ухо к стене, чтобы убедиться, что она еще жива. Но ничего не слышала. Когда я стала постарше, в этой тишине я представляла, как к моей кровати приближается Эней.

– Да, я понимаю, – резко прервала ее я, когда она попыталась объяснить мне причины своего замужества.

Отец говорил, что их помолвка была короткой. Моя мать была еще совсем юной, ей только исполнилось семнадцать лет. «Мы катались на лодке по воскресеньям, помнишь, Элеонора?» – говорил он, выпячивая грудь и слегка откидываясь на стуле, словно гордился этими прогулками как героическими подвигами. «Помнишь?» – настаивал он, не сводя с нее взгляда, заставляя ее повернуться и сказать: «Да, да, помню». Потом он начинал шутить, рассказывая, как моя мать сидела на другом конце лодки, пытаясь держать дистанцию между ними. Он изображал ее испуганной, бледной, вечно боящейся потерять шляпу. «Лицо у нее было белое-белое, – говорил он, смеясь. Ему нравилось дразнить ее, описывая ее застенчивость. – Она даже пыталась избегать меня, представляешь, Алессандра? Вела себя как капризная девчонка: „Нет, в воскресенье я не могу, у меня дела“. А потом все равно приходила, мне даже не нужно было особо настаивать, она всегда приходила. Правда, Элеонора?» Я бросалась обнимать мать, слезы наворачивались у меня на глаза. «Мы выходили на берег, устраивали пикник на лугу. Ты помнишь этот луг?» – он постоянно задавал ей вопросы, спрашивал ее, чтобы заставить мысленно вернуться к определенным деталям. «Да, – говорила она. – Да, я все помню». «Мы возвращались к вечеру, и твоя мать была уже вся красная, правда, Элеонора, правда?» Если она не отвечала, он сразу повторял с настойчивостью: «Правда, что ты возвращалась вся красная?» Он не сводил с нее взгляда, задавая вопросы; его блестящие глаза скользили по ней, пока она наконец не отвечала, прерывисто дыша, как после бега: «Да, конечно, я краснела от свежего воздуха и яркого солнца». На это он в ответ смеялся, смеялся. Мать взглядом умоляла его замолчать, чтобы я не поняла, о чем они говорят. Но я все прекрасно понимала и надеялась, что не попаду в такую же ловушку, в какую была поймана ее юная невинность.

* * *

Уже почти год моя мать ходила на виллу Пирс, и те послеполуденные часы, которые она проводила с Арлеттой, те новости, которые девушка рассказывала ей о Харви, цветение гортензий или акаций – все происходящее на вилле стало нашим главным развлечением. Я могу говорить «нашим», потому что, возвращаясь домой, она пересказывала мне все с такой точностью, что я чувствовала себя участницей событий. Эти рассказы так меня увлекали – обогащенные к тому же очарованием ее голоса и грацией ее жестов, – что ближе к вечеру, когда приближалось время ее возвращения, меня охватывало жгучее нетерпение. Если она задерживалась, мне казалось, что она лишает меня чего-то важного, нарушает мои права. Как только она заходила, я спрашивала: «Ну что?» Мне казалось, что я читаю увлекательный роман с продолжением.

Конечно, мне казалось невероятным, что такая жизнь действительно существует. На самом деле, она и сама иногда путалась, рассказывая мне по вечерам истории Арлетты о брате. Она проводила рукой по лбу: «Нет, может быть, все было не совсем так», – говорила она, пытаясь отыскать что-то в своей памяти. Она была так возбуждена, что боялась возвращения Харви как угрозы, насилия. «Я больше не пойду туда, если он вернется. Нет, правда не пойду!», – восклицала она. Арлетта подарила ей фортепианные ноты тех произведений, которые он любил, и просила ее сыграть их, а сама тем временем смотрела на пальцы моей матери, летающие по клавишам. «Я хотела бы играть, как вы», – говорила она, глядя на нее со сдержанной завистью. Моей матери становилось почти страшно. «Я могла бы играть брату, – продолжала она, – оставаться с ним в этой комнате часами. Но я не смогу. А вы сможете, – объявляла она. Жадный взгляд озарял ее круглое добродушное лицо. – Вы сможете аккомпанировать ему, когда он играет на скрипке. Харви будет стоять здесь, рядом с вами. Давайте попробуем, – говорила она, передвигая пюпитр. – Вот отсюда».

Воздух вокруг пюпитра расступался, образуя пугающую пустоту. Моя мать пыталась улыбнуться, шутливо говорила: «Ну все, хватит». Но Арлетта настаивала: «Давайте попробуем». Она спрашивала, почему моя мать всегда одевается в черное. «Я бы хотела… – начинала она. Подходила ближе, касалась ее плеча, трогала ткань жакета. – Если бы вы были не такая высокая, я бы одолжила вам одно из своих платьев».

Когда мать рассказывала все это, ее лицо было похоже на раскрытую книгу. Мы были в ее комнате, оналежала на кровати; весна уже была в разгаре, и мы оставляли окно открытым: со двора слышался резкий голос женщины, ругающей сына, сын плакал, раздраженно хлопали ставни, слышалось шипение масла на сковородке, комнату заполнял запах лука. Стыдливо я шла закрывать окно, но закрывая его, словно обнимала весь двор. Казалось, мы были живыми людьми, а те, с виллы Пирс, – недостижимыми ангелами. Так что, если бы не восхитительный испуг, который светился в ее глазах, я бы решила, что моя мать грезит, когда однажды вечером, вернувшись, она тихо сказала: «Я познакомилась с Харви».

С того дня все изменилось. Или, возможно, все изменилось уже в тот самый момент, когда она впервые легко сбежала по лестнице вниз и большая машина унесла ее прочь.

Я должна была, наверное, почувствовать опустошение или начать осуждать ее, но вместо этого – я отлично помню – в душе у меня разлилась сладкая тишина: я была счастлива. Я не спросила ее, как обычно по вечерам: «Ну что?», подталкивая к рассказу: я чувствовала, что совершила бы бестактность. Теперь и я осталась за пределами музыкального зала, за оградой виллы, как и весь наш дом и двор. Но я не испытывала страданий: это событие казалось мне давно предрешенным, и я удивилась, что только теперь в ее глазах появился страх. Она спросила, вернулся ли отец, и, получив отрицательный ответ, облегченно вздохнула. Она направилась в свою комнату, и я чувствовала, что сегодня она не позовет меня к себе. И она действительно не позвала. Я еще немного постояла в темном коридоре, а затем пошла на кухню и опустилась на стул. Систа остановила на мне на мгновение свой взгляд и спросила:

– Она познакомилась с братом Арлетты, да?

И я кивнула.

Однако в течение нескольких последующих недель моя мать больше не упоминала Харви. Она стала необычайно молчаливой и рассеянной: за столом, если отец обращался к ней, мне приходилось мягко касаться ее руки, чтобы привлечь внимание. Она часто поднималась к Челанти, чтобы позвонить и перенести уроки: почти все она назначала на утро. Я слышала, как она вставала очень рано, еще затемно, пытаясь наверстать время, проведенное на вилле Пирс.

Она ходила туда каждый день после обеда. Перед выходом она заглядывала в столовую, где мой отец сидел у радио. «Ну, я пошла», – говорила она. Иногда она внезапно возвращалась и обнимала его, как будто отправлялась в путешествие. Вечером, вернувшись домой, она садилась со мной у окна. Больше она ничего не рассказывала. И это ее молчание было первым правдивым рассказом о вилле Пирс.

В сумерках на террасе можно было увидеть монахинь, прогуливающихся во время своего короткого перерыва. Они ходили парами или небольшими группами, шелестя юбками. Иногда, если это были молодые монахини, они бегали друг за другом, двигаясь сдержанно, застенчиво. Все они были так грациозно женственны, что казалось, будто они надели эту строгую одежду только ради игры. Наверное, весна преобразила их. И действительно, повсюду можно было видеть, как настойчиво зарождается новая жизнь: на стене монастыря молодые листья глицинии за несколько дней поменяли свой робкий зеленый цвет на яркий и смелый; пучки травы пробивались между старыми камнями, как перья на шляпе, – капризные, безумные порывы фантазии. Сама природа принимала участие в любви моей матери, и мне казалось, что весна пришла только ради нее.

Скоро на нежном покрывале небосвода появилось золото первых звезд. Деревья стали серыми, а потом, укутавшись ночными тенями, совсем черными. «Иди сюда», – говорила мама, приглашая меня сесть с ней в кресло.

Отец выводил нас из сумрака, внезапно включая свет.

– Чем вы тут занимаетесь?

Ужин был готов, дом убран. Мне казалось, я чувствовала его досаду из-за отсутствия повода нас упрекнуть.

– Безумие, – говорил он себе под нос и постукивал пальцем по виску. – Безумие.

И смотрел на нас долгим взглядом, пытаясь понять причины нашей инакости.

– Вы очень бледные, – замечал он. Потом поворачивался к моей матери и добавлял: – Ты выглядишь больной.

И действительно, ее всегда розовеющие скулы, высокие и выразительные, стали белыми, как свежевыпавший снег.

– Элеонора, ты становишься некрасивой, – сказал ей однажды отец.

Мы еще сидели за столом. Отец допивал кофе и изредка затягивался сигаретой: не имея привычки курить, он держал сигарету слишком претенциозно, сильно сжав ее между указательным и средним пальцами. Медленно он подносил ее к вытянутым губам и выпускал длинные густые клубы дыма.

Она подняла взгляд, уставившись на него со смесью злобы и иронии, – возможно, ждала, что он скажет: «Я пошутил».

– Ты некрасива, – повторил он. – Прямо скажу тебе: в последнее время ты стала некрасивой.

Мать молча смотрела на него еще некоторое время, а затем разразилась хохотом: я никогда не видела, чтобы она так смеялась, запрокидывая голову, откидываясь на спинку стула. Она не была кокеткой; я уже говорила, что обычно она одевалась наспех, нахлобучив шляпу и даже не глядя в зеркало. Поэтому ее уверенный смех и поза удивили меня.

Она резко встала, быстро обошла стол и исчезла в темной гостиной. Мы услышали, как она решительно заиграла: это была пасторальная мелодия, напоминающая о зеленых лугах и чувстве утренней свободы; постепенно она становилась все более интенсивной, неистовой, начала разливаться веселым арпеджио, праздничными серебристыми трелями. Она играла уверенно и даже вызывающе, казалось, что она продолжает смеяться, запрокинув голову. Мне хотелось подбежать к ней: «Мама!», предупредить ее: «Мама», попросить, чтобы она остановилась, – мне казалось, она потеряла всякий контроль и, сама того не замечая, выставляет напоказ свои самые сокровенные чувства. Но взгляд отца приковал меня к стулу.

Закончив играть, она вернулась в столовую, оперлась на стол и с торжествующей улыбкой наклонилась в нашу сторону. Ее щеки горели ярким румянцем.

– Знаете, что это было? – спросила она, говоря о сыгранном отрывке. И, не дожидаясь нашего ответа, продолжила: – «Весна» Синдинга. Ничего особенного, правда? Но это как пробежаться по лугу ранним утром.

Счастливая, она начала танцевать вокруг стола, напевая мелодию.

– Дин, дан, дадан, дан, даданда, – пела она своим кристально чистым голосом.

«Дин, дан, дадан, дан» – мне казалось, что под ее ногами сейчас начнет расти трава, цвести гиацинты, забьют источники живой воды; «дин, дан, дадан» – возможно, сейчас распахнется окно, и она улетит, как ласточка. Систа смотрела на нее неподвижно, сложив руки на коленях. Отец был серьезен. Я обожала ее, мне хотелось целовать край ее платья. «Дин, дан, дадан».

Внезапно она остановилась, запыхавшись, оперлась спиной на буфет:

– Я сыграю это на большом концерте, – сказала она, – который состоится через несколько дней на вилле Пирс. Вы приглашены.

* * *

Моя мать всегда мечтала дать концерт. Отец возражал, что расходы окажутся слишком велики, а мы не знаем никого, кто мог бы позволить себе купить билеты. Но она его не слушала и продолжала говорить о музыке, которую хотела бы исполнить, о том громком успехе, который бы ее ждал. Увлеченная своими мечтами, она оживленно ходила по комнате и пыталась развеять скепсис мужа, выражая надежду, что наше материальное положение когда-нибудь улучшится. Она и сама знала, что этого никогда не произойдет, поэтому она просила лишь дать ей надежду, которая позволила бы ей и дальше лелеять эти мечты. «Правда?» – спрашивала она его с улыбкой. Но он качал головой, говоря, что не видит никаких возможностей когда-либо устроить этот концерт.

Я смотрела на отца, и мой взгляд так яростно светился подавленной обидой, что я надеялась, это ранит его. Нет, нет, качал он головой; и все мечты матери улетучивались.

Но теперь – возможно, потому, что зима закончилась, – казалось, что грустный и темный период ее жизни тоже подошел к концу. Я никогда не считала ее старой, как это часто бывает у детей, к тому же ей едва исполнилось тридцать девять лет. После встречи с Харви она словно опять стала девушкой. Когда мы выходили вместе гулять, люди оборачивались на нее. Причем она по-прежнему одевалась очень скромно, и в ее наряде не было ничего экстравагантного и броского. Но трудно было встретить женщину, обладающую такой грацией, такой внутренней гармонией, как моя мать. Она держала меня под руку, как дерево держит свою ветвь. Она медлила перед тем, как перейти дорогу: казалось, она боялась, что ее собьют; но я знала, что она просто ничего не замечала: экипажи, автомобили, велосипеды проносились мимо нее, как река.

Дома я видела ее такой же рассеянной: она могла долго стоять перед шкафом или ящиком, который открыла и потом забыла зачем. Иногда она останавливалась рядом с моим креслом у окна и смотрела на улицу, слегка склонив голову набок. Боже! Как молода была моя мать в те моменты! Я замечала, что в очертаниях ее щек сохранилась детская свежесть, и все ее движения казались такими сдержанными и целомудренными, как будто она не являлась замужней женщиной, никогда не знала мужского желания, никогда не рожала детей. Любовь к Харви, которую другие, возможно, сочли бы греховной, окутывала ее в моих глазах волшебным покрывалом невинности, которое любое слово, шутка, жест могли бы замарать. Я знаю, что в те моменты моя мать была очень близка к Богу и, конечно, к его заповедям, которые призывают быть добрыми, искренними и честными. Она была такой худой, что ее платье, казалось, покрывало лишь дух. Да, моя влюбленная мама была самым нежным существом, которое я когда-либо видела. «Пойдем», – шептала я Систе, и мы оставляли ее одну у окна.

Молча мы шли на кухню. Я задерживала дыхание, стараясь не нарушить тишину дома, чтобы моя мать могла чувствовать себя в нем защищенной, как в раковине. Я с усердием шила и колола себе пальцы иглой, чтобы наказать себя, сделать больно. Я была недовольна: я боялась, что презренное любопытство, пробужденное во мне Энеем, помешает мне быть похожей на маму. Тогда я часто обращалась мыслями к Антонио, брату Аиды. Он тоже был недоволен, сказала Аида, но вместо того, чтобы смириться с причинами своего недовольства, он позволил отправить себя в тюрьму. Я завидовала его способности быть таким сильным, несмотря даже на то, что это порождало такую глубокую меланхолию. Он мог бы защитить меня, освободить от Энея. И пусть я никогда его даже не видела, я пообещала себя ему, решила ждать его месяцы, годы, говорила себе: «Я его невеста». В этой мысли я искала утешения, не замечая нежного сострадания, которое светилось в незнакомых глазах Антонио. Мы были бы женаты, представляла я, и я бы пошла встречать его у ворот тюрьмы. Но это был другой город, другая тюрьма, а я была взрослой, ответственной, на мне был старый плащ, и я долго ждала, облокотившись на ворота тюрьмы. Наконец Антонио спускался, и я видела его в первый раз. Его облик был уже мне знаком: бледное лицо, темные волосы, худой подбородок, впалые глаза. В руках он держал сверток, и я сразу предлагала понести его; он отказывался, и мы шли молча, с этим свертком, разделяющим нас. Мы выглядели бедными. Я думала, что это моя первая встреча с любовью, и вспоминала легкую, воздушную походку матери в тот день, когда она познакомилась с Харви. Я же с трудом передвигала ноги, рядом шел Антонио, обремененный большим свертком. Я напрасно надеялась дойти до какого-нибудь сада или бульвара, до какой-нибудь зелени. Мы шли вдоль фабричной стены, почерневшей от дыма. Это была окраина большого города с трубами, упирающимися в серое небо, а вдали за темным пляжем лежало плоское свинцовое море. «Антонио», – звала я. Мне хотелось сказать что-нибудь нежное, озарить улыбкой это запустение. Но когда он поворачивал ко мне свои печальные глаза, я предлагала: «Дай я понесу сверток», а он качал головой, и мы молча шли дальше.

Так я и носила в себе оба секрета: низменные желания, которые внушал мне Алессандро, и стремление восстать против подлости, как это сделал Антонио. Эти два чувства боролись во мне, делая меня еще более скрытной. Из окна я смотрела на людей на улице и пыталась угадать, какое имя носит их секрет. Возможно, каждого тяготил скрытый конфликт, постыдный изъян. Моя мать же в своей походке и в дерзком звучании фортепиано гордо несла Харви.

* * *

По случаю концерта мать сшила мне новое платье из тафты в черно-белую клетку. Гордая своим нарядом, я спросила ее:

– А твое какого цвета будет, мама?

Она обернулась, на мгновение задумалась, затем сказала:

– Я надену что-то обычное, Алессандра.

Однако позже я застала ее перед открытым шкафом: одно за другим она перебирала все свои платья. Все они были нейтральных цветов: бежевого, серого, два или три были из кремового шелка, украшенные белым кружевным воротничком, – платья, больше подошедшие бы пожилой женщине. Смущенная тем, что ее застали, она взглянула на меня так, словно просила у меня совета. Платья безжизненно висели на вешалках. Я тихо сказала:

– Они похожи на мертвых женщин, мама…

Вздрогнув, мы прижались друг к другу. Потом она неожиданно отстранилась, подошла к комоду и вытащила большую коробку, которую я никогда раньше не видела. Коробка была перевязана старыми веревками: мама одним движением разорвала их. Открыв крышку, мы увидели розовые и голубые вуали, перья, атласные ленты. Я даже не подозревала, что у нее есть такое сокровище, и посмотрела на нее с удивлением, а в ответ она перевела взгляд на портрет своей матери. Я поняла, что это шелка Джульетты и Офелии, и с благоговением прикоснулась к ним.

– Мы что-то сможем из них сделать? – спросила она неуверенно.

Мы абсолютно не разбирались в моде и, глядя на эти метры вуали, совсем растерялись.

– Нужно спросить кого-нибудь, мама.

Тогда она сложила все обратно, взяла меня за руку и, прижимая коробку к себе, направилась к входной двери. Там мы встретили Систу, которая вернулась с рынка.

– Систа, у меня будет новое платье, – сказала мама и, проходя мимо, ласково коснулась ее плеча.

– Платье из вуалей Джульетты и Дездемоны, – добавила я с важным видом.

Под ее изумленным взглядом мы закрыли дверь, поднялись по лестнице и постучали в квартиру Челанти. Я почти тарабанила, требуя, чтобы они поскорее открыли.

Фульвия выбежала в хлопчатобумажном халатике.

– Нужно сшить маме платье из вуали Офелии!.. – воскликнула я, обнимая ее.

Лидия вышла нам навстречу, размахивая руками, пытаясь побыстрее высушить лак на ногтях. Они сразу же, не задавая вопросов, включились в игру.

– В мою комнату, там есть зеркало.

Время шло к полудню, но в комнате еще царил полумрак и беспорядок: рядом с неубранной кроватью на тумбочке горела маленькая лампа. Чулки и нижнее белье валялись на стульях, а туфли были разбросаны по ковру. Тяжелый запах затхлости смешивался с приторным ароматом лака для ногтей.

– Можно? – неуверенно спросила мама.

Но Лидия подтолкнула ее сзади:

– Заходи, заходи, – сказала она, не замечая беспорядка, неубранной постели, разбросанного белья. Она распахнула окно, и в солнечном утреннем свете неряшливость комнаты еще сильнее бросилась в глаза.

Потом она открыла коробку и радостно вскрикнула. Я смеялась, охваченная детским возбуждением, и обнимала мать, которая растерянно улыбалась. Тем временем Фульвия уже сняла халатик и завернулась в шелк, умело превратив его в платье, а Лидия накинула вуаль на голову, как это делают индианки.

С улыбкой моя мать наблюдала за их выдумками, а затем спросила робко:

– Как вы думаете, из этих тканей можно сделать платье для меня?

– Вечернее платье? – уточнила Фульвия.

– О нет, платье… как бы это сказать? Я хочу надеть его на концерт.

– Давай посмотрим, – сказала Лидия. – Раздевайся.

Моя мать на мгновение заколебалась. Она было даже подняла руки и прикрыла свою шею там, где начинался длинный ряд пуговиц. Я никогда не видела ее раздетой, ни разу за все эти годы. Никогда я не видела ее ходящей по дому в сорочке в августовскую жару, как другие женщины нашего дома.

– Раздевайся, – повторила Лидия. – Ты что, стесняешься нас? Мы же все женщины, правда? – сказала она. И Фульвия засмеялась.

Они размахивали тканью и настаивали:

– Ну же, Элеонора, ну.

Моя мать начала раздеваться, открывая тонкую и белую кожу, изящные, худые руки. Лишь легкая выпуклость приподнимала ее корсет на груди.

– Ты похожа на девушку, – сказала Лидия.

– На невесту, – добавила Фульвия. – Мы наряжаем невесту.

Я подбадривала их. Моя мать вся раскраснелась. Счастливые, самозабвенно увлеченные созданием наряда и возбужденные тем, что они преодолевают ее стыдливость и обнажают скрытую грацию, Лидия и Фульвия обернули мою мать в лазурный шелк: ткань перекрещивалась на груди, оставляя открытыми руки.

– Да, безусловно, это, – заключила Фульвия.

– Нужно хорошенько подумать. Выйди, а потом зайди снова, – сказала Лидия.

– Что? – нерешительно переспросила мама.

– Да, войди снова через дверь, покажись.

Моя мать вышла. На мгновение дверной проем опустел. Я слышала каждый глухой удар своего сердца. Я боялась, что она не вернется, навсегда оставив нас с воспоминанием о лазурном платье. Испугавшись, я уже хотела было позвать ее, но тут увидела, как ее рука отодвигает потертую бархатную портьеру, и затем появляется вся она, легкая, с робкой улыбкой на губах. Она была прекрасна.

Не в силах сдержать восхищение, мы с Фульвием зааплодировали.

– Это, – кричали мы, – это!

Лидия тоже присоединилась было к нашим аплодисментам, но вдруг прижала палец к губам, призывая нас замолчать, и спросила серьезно:

– Минуточку. Ты уверена, что ему понравится лазурный?

Потрясенные вопросом, мы с Фульвией застыли в нерешительности, комната погрузилась в тревожную тишину. Моя мать заколебалась, а затем ответила:

– Не знаю.

– Может, он как-то комментировал твои платья…

– Мы никогда не говорили о моих платьях, да у меня и нет цветной одежды.

– И все же это очень важно. Капитан, например, терпеть не может зеленый. У всех мужчин есть цвет, который их раздражает. Мариани, знаешь, та, с первого этажа, говорила мне, что он никогда не позволяет ей одеваться в красное.

Мама села, созерцая красивую лазурную ткань, лежащую у нее на коленях. – Не знаю, – повторила она, – действительно не знаю.

Она не разбиралась в таких вопросах и потому растерялась.

– Ты не замечала, может, он часто носит лазурный галстук?

– Он почти всегда без галстука. На нем белая рубашка с расстегнутым воротом, и рукава закатаны до локтей.

Она прислонилась головой к стене, и ее взгляд устремился к окну, в котором за голыми террасами нашего квартала виднелась зеленая вершина холма Пинчо[11]. Она говорила тихо, руки лежали на коленях, утонув в вуали, а мы слушали ее также внимательно, как слушали моего брата, говорившего через Октавию.

– Занавески в его кабинете белые. Диван тоже светлый, простой. Это большая комната, и он все время живет в ней, как цыгане в фургоне. На стенах высокие, до потолка, полки, полные книг, и картины, на которых изображены ракушки, необыкновенные ракушки Карибского моря; они написаны мексиканским художником. Он рассказывал, что этот художник ныряет под воду, чтобы ловить рыбу. Он ослепляет рыбу светом, и та сама подплывает, бьется о его очки. Еще там есть несколько фотографий: газелей, серн, пум. И фотографии деревьев, обрамленные, как портреты друзей. – Она сделала паузу, затем продолжила: – Нет. Я действительно не могу представить, какой цвет он предпочитает. Возможно, он даже не заметит цвета платья. Не думаю, что платье имеет для него большое значение. И все же…

– И все же?..

– Когда он смотрит на меня, я хочу быть красивой, как женщины, написанные маслом, – она встала, бросилась обнимать Лидию, затем Фульвию, а потом меня, подбежала к зеркалу, остановилась, разглядывая себя. – Сделайте меня красивой, – сказала она, прижимая руки к сердцу. – Сделайте меня красивой.

* * *

Я хочу, чтобы было предельно ясно, с какой абсолютной невинностью, с каким чистым сердцем моя мать говорила о Харви.

В тот момент еще не было произнесено ни единого слова любви, которое могло бы сделать их отношения греховными; и я сама, задавая ей постоянные вопросы о нем, укрепляла ее в убеждении, что она не делает ничего плохого: эта дружба понятна даже такой юной девушке, как я, к тому же ее дочери.

Когда она рассказывала мне об их встречах, казалось, что она читает стихи. И я понимала, что ее любовь была именно такой, какой я всегда представляла себе любовь: трепетной, сказочной, пленительной и в то же время неумолимой в своей грозной величественности. Действительно, с ее появлением жизнь моей матери изменилась: она стала гораздо умнее, как будто до этого большинство вещей были скрыты от нее завесой. Вечером, возвращаясь с виллы Пирс, она рассказывала мне о прогулках в парке, о времени, проведенном в музыкальной комнате: моя мать аккомпанировала на фортепиано Харви, игравшему на скрипке.

– А Арлетта? – спрашивала я ее иногда.

Она избегала ответа, а потом призналась, что Арлетта на некоторое время уехала с гувернанткой в Англию к старшей сестре.

Однажды моя мать сказала:

– Каждый раз, когда я захожу в музыкальную комнату, мне кажется, что она идет мне навстречу в своем белом платье, – она закрыла лицо руками. Я гладила ее по волосам, мягко уговаривая не испытывать чувства вины, даже если однажды она и обо мне не будет помнить ничего, кроме моего силуэта на фоне любимого окна.

Эти истории, которые так ясно демонстрируют, насколько Харви занял все ее мысли и стал самой важной частью ее жизни, могли бы показаться жестокими по отношению ко мне, но я понимала, что никогда раньше не любив и не познав жизнь как девушка и женщина, она не могла удовлетвориться только счастьем материнства.

Возможно, я могла бы упрекнуть ее в том, что она позволила мне жить в атмосфере постоянной экзальтации, что прежде всего превратило меня в преданную поклонницу мифа о великой любви, и тем самым, хоть и непреднамеренно, она привела меня к нынешнему мучительному состоянию. Но упрекнуть ее я могла бы только если бы она сама первая не расплатилась за свои честолюбивые мечты. Сейчас я вынуждена писать о ней и выставлять напоказ самые интимные и драматические моменты нашей совместной жизни не потому, что хочу обвинить ее в том, что она сделала меня такой, какая я есть, а чтобы объяснить мои поступки, которые иначе останутся понятными только мне самой.

Мое нынешнее состояние позволяет мне без стеснения и пощады анализировать себя и признаваться в поступках и мыслях, которые в другой ситуации я бы, возможно, не стала раскрывать мужчине. Я считаю, что ни один мужчина не имеет права судить женщину, не зная, из какого отличного от мужчин материала они сделаны. Я считаю несправедливым, например, чтобы суд, состоящий исключительно из мужчин, решал, виновна женщина или нет. Даже если и существует некая общая мораль, которая применима и к мужчинам, и к женщинам и которой принято руководствоваться, – как может мужчина по-настоящему понять все нюансы того, что приводит женщину в восторг или отчаяние и что присуще ей с самого рождения, что является частью ее самой?

Мужчина, возможно, никогда не осознает, что в таком большом доме, как наш, все вращалось вокруг любви; даже мужчины, жившие с нами в одной квартире, не замечали этого. Они считали, что любовь для их женщин была лишь короткой сказкой, легким увлечением, необходимым, чтобы получить право быть хозяйкой в доме, родить детей и затем посвятить всю жизнь походам на рынок и заботам на кухне. Да, они действительно думали, что запахи еды, тяжесть корзины на руке, долгая терпеливая штопка носков и выполнение домашних заданий по арифметике с детьми могут заменить им романтическую любовь, с которой начинались их отношения. Они так мало знали женщин, что верили, будто это и есть истинный смысл и цель их жизни. «Она фригидная женщина, – шептали они друзьям со вздохом. – Заботится только о доме и детях». И давая такие простые объяснения происходящему, они отказывались признавать проблему и брать на себя ответственность. Хотя достаточно было послушать разговоры, которые женщины вели между собой и которые обрывались при появлении мужчин, как у детей при виде родителей; или обратить внимание на книги, лежащие на прикроватной тумбочке в комнате, где они спали, часто вместе с одним или двумя детьми; или заметить, как они с легким вздохом открывали окно после ужина. «Они устали», – говорили мужчины, никогда не вникая в причины этой усталости. В лучшем случае они пренебрежительно думали: «Женщины!»; но никто из них не задавался вопросом, что значит быть женщиной. И никто не догадывался, что каждая жертва, которую женщины приносили, каждый их жест, каждый самоотверженный и героический поступок были проявлением тайного стремления к любви.

Моя влюбленная мать обладала в наших глазах необычайной привилегией. И хотя она ни с кем не была близка, кроме Лидии и Фульвии Челанти, любопытство, которое вызывала большая американская машина, и несколько неосторожных слов, оброненных нашими подругами и медиумом, привели к тому, что все жильцы дома знали о ее романтической истории. Часто, когда я шла мимо, кто-нибудь из них звал меня по имени, делал комплимент и использовал эту возможность, чтобы задать несколько невинных вопросов о маме, а я радовалась, чувствуя вокруг себя тепло возросшей симпатии.

К тому же весна 1939 года была ослепительной или, по крайней мере, казалась такой из-за моего душевного состояния. В моих воспоминаниях небо никогда не бывало таким же синим, а воздух – настолько же мягким. Однако я должна признать, что к сладкому весеннему беспокойству в тот год добавилось смятение, которое вызывал у меня романтический образ Харви. Он перевернул не только жизнь моей матери, но косвенно – и мою, и Челанти. Из-за него мы с Фульвией не находили прежнего удовольствия в общении со знакомыми молодыми людьми и начали обращаться с ними пренебрежительно. И, конечно, Харви стал причиной некоторых разногласий, которые возникали в то время между Лидией и капитаном. Однажды, зайдя в кафе на улице Фабио Массимо, я увидела их сидящими в молчании перед двумя пустыми стаканчиками из-под панна-котты.

Никто никогда не видел виллу Пирс даже издалека, я и сама не могла точно сказать, где она находилась; но, говоря о ней, я постоянно добавляла необычные детали. Я рассказывала о павлинах и белых борзых. Я говорила, что на огромных дубах виллы Пирс растут великолепные орхидеи, которые, как я читала, живут в дикой природе на деревьях Западной Индии. Я доходила до того, что подробно описывала пруд, по которому скользят черные лебеди, а моя мать и Харви катаются на гондоле. Не знаю, верила ли мне Фульвия, но слушать ей нравилось. «Расскажи еще», – просила она меня. Говоря о Харви, я, по сути, говорила о себе. Я приписывала ему свои желания, свои порывы, а его речь я наполняла своими монологами у окна. Так мне казалось, будто это я сопровождаю маму в романтических прогулках, это я сижу с ней у фортепиано. И это ради меня она спускается по лестнице, словно летя.

Потом мы замолкали. Фульвия иногда досадливо хихикала или начинала насмехаться, пытаясь прийти в себя. Этими поздними летними вечерами мы под руку прогуливались по пустынным улицам, погруженным в унылый покой. Мама настоятельно просила нас не переходить мост, который отделял наш квартал от остальной части города: это была у нее своего рода навязчивая идея, как будто таким образом она могла помешать мне вырасти. Фульвия подстрекала меня нарушить обещание, предлагая солгать по возвращении. «Нет, – отвечала я, – мне не нравится обманывать». А она удивлялась моему отвращению ко лжи, принимая его за трусость.

– Но ведь твоя мать никогда не узнает, – успокаивала она меня.

– Дело не в ней, – объяснила я ей однажды. – Дело во мне. Ты думаешь, что я очень хорошая, но это не так. Меня весь день искушает дьявол.

– Ты веришь в дьявола? – спросила она с иронией.

– Да, я верю, что дьявол – это сумма искушений, ловушек, которые мы сами себе постоянно расставляем. Бывают дни, когда у меня почти не остается сил бороться. Если я научусь лгать, я совсем пропаду.

– Что тебя искушает?

На мгновение я замолчала. Мы сидели в саду у замка Сант-Анджело, как два солдата в увольнении: мимо нас проходили люди, пробегали дети, играющие в догонялки. Я опустила взгляд и призналась:

– Всё.

Фульвия повернулась ко мне, удивленная моей откровенностью, а затем снова уставилась в пустоту и, внезапно задумавшись, сказала:

– Это очень сложно, правда? Я чувствую, что могла бы легко стать святой или – с той же легкостью – одной из тех женщин, которым мужчины платят. Может быть, ты не поймешь и не будешь больше уважать меня.

– Я все понимаю, – тихо ответила я. И продолжила после паузы: – Одна единственная вещь помогает мне, помимо неумения лгать, – мужчины, если они подходят слишком близко, вызывают у меня легкое отвращение. На днях в доме Маддалены, когда пришли ребята и мы танцевали, вы думали, что я держусь в стороне, потому что плохо танцую. А на самом деле потому, что я не могу вынести руку незнакомца на моей спине. Она жжется сквозь легкое платье. И даже на следующее утро платье еще хранит сильный запах дыма, запах мужчины, который мне неприятен. Понимаешь?

– Да, понимаю. Я понимаю.

Она на мгновение задумалась, а затем заключила:

– Понимаю, что тебе мужчины нравятся больше, чем мне.

– Почему ты так думаешь? – резко спросила я.

– Потому что так и есть. Мне как будто все равно, когда губы Дарио касаются моих губ: я вытираю их рукой и сразу могу вернуться к танцам и начать флиртовать с другим. Ты же видела, да?

– Да, видела.

– Я не могу понять то, о чем часто читаю в книгах: эту инстинктивную необходимость защититься, которую испытывает женщина, сомнения, которые охватывают ее перед тем, как уступить мужчине или даже просто поцеловать его.

Затем она продолжила:

– В прошлом году я ездила на море, во Фреджене, с Дарио и другими ребятами. Иногда с одним Дарио. Мы брали лодку, отплывали подальше; там мы ныряли, а затем снимали купальные костюмы.

– В воде?

– Да. Мы бросали их в лодку. Это было так чудесно. В прохладной воде волосы липли к моим щекам. Море было зеленым, голубым, мы плавали под водой, касались друг друга, наши белые тела были рыбами в аквариуме. Я была счастлива, как счастливы рыбы, морские водоросли…

Я засмеялась, чтобы скрыть свое смятение:

– А если бы лодка уплыла с вашей одеждой?

– Она стояла на якоре, – объяснила она, пожимая плечами. И продолжила: – Дарио иногда трогал меня. Но это была рука воды, мне было смешно. Я хотела бы чувствовать волнение, понимаешь? Я хотела бы сопротивляться или наслаждаться смелостью своих поступков. Но нет. Нет. Я хотела бы хоть раз почувствовать то, что чувствуешь ты, когда к тебе приближается мужчина.

Мы гуляли по набережной Тибра в Борго[12] под подвижными тенями платанов, под щебетание воробьев, гнездящихся в их ветвях. Они кричали так громко, что заглушали наши слова. В этот час мимо нас, торопясь, шло много священников, врасплох застигнутых наступлением сумерек.

– Перейдем? – спрашивала Фульвия, улыбаясь и слегка подталкивая меня, когда мы проходили мимо мостов.

– Нет, нет, – умоляла я.

– Ты такая невинная, – говорила она умиленно.

Я опускала голову, смущенная тем, что обманываю ее. Я понимала, что моя постоянная сдержанность и вечная борьба с собой служили лишь тому, чтобы сдерживать слишком пылкую натуру. Мое тело защищало меня: худое, сухое, все еще детское. Мужчины проходили мимо, не замечая меня.

– Ты невинна, – продолжала Фульвия. – Поэтому ты привлекла меня с самого первого раза, как я заметила тебя на лестнице. Ты шла с матерью, она держала тебя за руку. Сейчас я наконец поняла, что я чувствую, глядя на тебя: непреодолимое желание взять тебя за руку и ввести в свою жизнь навсегда. Многие мужчины будут просить тебя выйти за них замуж, я это точно знаю. Невозможно владеть тобою всего на час. Ты как твоя мать.

Никто мне никогда раньше не говорил, какая я или как я выгляжу. Благодаря неподдельному интересу, который Фульвия проявляла ко мне, я постепенно обретала форму: я больше не была клубком сомнительных желаний и стремлений, я становилась человеком с проявленной индивидуальностью. До этого момента я думала, что у других нет никакого мнения обо мне. Поэтому, слушая Фульвию, я словно впервые смотрела на себя в зеркало. Я прижималась к ее руке, к ее нежной коже, к ее теплу.

– Там внутри – Антонио, – сказала я, проходя мимо большого здания.

Мы облокотились на ограду набережной, глядя на зарешеченные окна и надпись на фасаде: «Следственный изолятор».

– Нет, он теперь на острове, – тихо сказала Фульвия.

– Но что же он сделал? – спросила я нетерпеливо.

– Неизвестно.

Ответ был всегда один и тот же. Об Антонио теперь говорили очень мало, и я пришла к выводу, что действительно никто ничего не знал. Отца мои постоянные вопросы раздражали, он запретил мне вмешиваться в эти дела. Аида сказала, что брата обвинили в печати каких-то листовок. «Что в них было написано?» – сразу спросила я. И Аида тоже ответила: «Неизвестно».

Я смотрела на окна тюрьмы и мысленно звала Антонио – так настойчиво, что мне вдруг показалось, будто я вижу его лицо за решеткой. В его отчаянном взгляде читался весь тот ужас, который другие выражали одним этим словом: «Неизвестно». Я вспоминала, как Аида сказала в первый день: Антонио и его друзья были недовольны. С тех пор осознание их мучений постоянно напоминало мне о себе.

В серых сумерках мимо нас проходило множество людей, они шли между нами и тюрьмой: разговаривали, читали газеты, смеялись, две женщины ехали в карете, и одна из них пудрила нос. Мне казалось, что они совершают все эти действия с нарочитым усердием, чтобы отвлечься от своих мыслей. Их день, так же как и мой, был полон суеты и череды беспрерывных дел, которые непрерывно сменяли друг друга с единственной целью – избежать самоанализа. Возможно, если бы они могли заглянуть в себя, каждый из них обнаружил бы, что недоволен.

– Это ужасно, – прошептала я.

– Да, – согласилась Фульвия, – ужасно быть запертым там внутри, когда на улице такая прекрасная весна.

Она с интересом смотрела вокруг. Нежный свет заходящего солнца окрашивал в розовые тона крыши домов и пышные кроны деревьев на Джаниколо, за тюрьмой.

– Там наверху вилла Пирс, да? – спросила она.

Я кивнула.

– Ее отсюда не видно?

– Нет, – резко ответила я. – Ее ниоткуда не видно. Она скрыта деревьями, ее невозможно разглядеть.

Мы молча продолжили прогулку.

– Знаешь, – вдруг сказала она, – иногда мне кажется, что виллы Пирс не существует, и Харви тоже.

– Почему?

– Не знаю, просто ощущение. Помню, я читала историю о путнике, который шел ночью через лес. Он был голоден, изможден холодом и усталостью и совсем отчаялся. Вдруг вдалеке он увидел свет, это был какой-то дом. Он вошел внутрь и нашел там приют, смог погреться у большого огня. Его встретили элегантный старик и пожилая дама, которые обращались с ним с такой вежливостью и заботой, каких он никогда прежде не знал. Они уложили его в постель, поправили одеяло, и он заснул самым сладким сном в своей жизни. Но утром он проснулся на земле у опушки леса, рядом с дорогой. Дом и старики исчезли.

– О! – воскликнула я. – Кто же они были?

– Его родители, которых он потерял в детстве. Как будто они были живы и состарились вдали от него. Красивая история, правда?

– Да, но ты говорила…

– Точно. У меня такое же ощущение от виллы Пирс. Мне кажется, что в Харви, и в Элеоноре тоже, есть что-то призрачное. Как и ты, я тоже иногда боюсь, что она может исчезнуть, не вернуться.

– Замолчи, – сказала я, вздрогнув.

Мы дошли до сети ровных улиц, ведущих к нашему дому, под руку, прижавшись друг к дружке, стараясь защититься от внезапно спустившегося холода, и в руках я несла жизнь моей матери, как несут красивый воздушный шар, свободно парящий в небе и связанный с нами одной лишь тонкой нитью.

* * *

В день концерта мы с отцом обедали вдвоем. Маму пригласили на завтрак на виллу Пирс. Мы в первый раз ели наедине, лицом к лицу. Потом мы так будем есть многие годы. Помню, тогда это показалось мне зловещим предзнаменованием, но из-за инстинктивной солидарности с мамой я решила притвориться, что чувствую себя совершенно спокойно. Я все еще была взволнована тем, с каким энтузиазмом помогала матери надеть голубое платье. Мне казалось, оно вышло действительно элегантным: Лидия настояла, чтобы его сшила хорошая портниха, и Систе пришлось совершить свой первый визит в ломбард Монте ди Пьета[13], чтобы заложить золотую брошь бабушки. Моя мать в голубом платье была прекрасна. Шелк, волнами ниспадая на ее грудь и бедра, смягчал худобу, а цвет гармонировал с глазами. Когда я увидела ее в наших комнатах, где обычно она появлялась в своих привычных темных одеждах, я невольно прикрыла рот рукой, чтобы заглушить восторженный возглас.

Она шла к нам, слегка расправляя платье, и была похожа на девушку перед первым балом. В ее походке была такая легкость, что я подумала – она так же просто может уйти насовсем, и это даже не покажется чем-то серьезным. Я посмотрела на нее долгим взглядом, полным глубокой любви, помахала ей на прощание и разрыдалась. Я прижалась к Систе, уткнувшись в изгиб ее плеча, вдохнула привычный резкий запах кухни и ее черного платья.

Моя мать остановилась в замешательстве:

– Почему вы плачете? Санди, почему ты плачешь? Что я сделала, боже мой?

Мы не знали, как объяснить: каждый раз, когда мы ждали ее, сидя на кухне, нас с Систой охватывал потаенный страх, что мы ее больше не увидим, и каждая минута, отмеряемая большими стрелками часов, усиливала это чувство. Она не понимала, что ее присутствие было единственным счастьем нашей жизни. Мы улыбнулись, глядя на нее сквозь слезы. И тогда она тоже улыбнулась и обняла нас, растроганная тем, как искренне мы разделяли ее радость.

– Мне немного страшно, – сказала она, задержавшись у двери, а затем добавила: – Очень страшно.

Но вскоре она преодолела себя и стала быстро спускаться по лестнице, время от времени оглядываясь.

– До свидания! – кричала она, выглядывая из-за перил и посылая нам поцелуи, и убогая лестница озарялась ее улыбкой.

* * *

За нами машина вернулась позже. Я была давно готова, и как только раздался сигнал клаксона, мое сердце беспорядочно заколотилось. Отец сказал: «Минуточку», – и сделал вид, что дочитывает важную новость. Мы медленно спустились по лестнице, я шла за ним в облаке противного запаха бриолина.

В машине мы сидели на расстоянии, не шевелясь. Отец изображал безразличие и даже скуку, но я знала, что он гордился тем, что его на дорогой машине везет шофер в ливрее. Я представляла, как мама каждый день проделывает этот путь на виллу Пирс и по дороге ее обыденная жизнь спадает с нее, словно старая накидка: позади остается наша улица, наш большой дом, темные комнаты, отец, Лидия, Систа – все это осыпается и бесшумно оседает пеплом. И, выезжая на широкий, тенистый проспект Джаниколо, возможно, она забывает даже обо мне.

Ворота были открыты, машина заехала внутрь, давя гравий с шумом, похожим на плеск воды под веслами. В холле Виолетта Пирс, с седыми волосами, отливавшими фиолетовым, встречала гостей. Нас она приняла с таким энтузиазмом, словно ждала только нашего приезда.

– Ты тоже играешь на фортепиано? – спросила она меня непринужденно.

Смущенные, мы с отцом сели в глубине зала. На стульях лежали маленькие программки, объявлявшие о «Концерте пианистки Элеоноры Кортеджани». Пианистка Элеонора Кортеджани – моя мама. Это была фамилия моего отца, и так меня звали в школе, и все же мне казалось, что мама не принадлежала к нашей семье, а носила это имя лишь по случайному совпадению. Я оглядывалась вокруг и не узнавала музыкальный зал, который она описывала.

Многие говорили по-английски, и мы чувствовали себя неловко, как люди, которые оказались одни в чужой стране, не зная языка и обычаев. Я поискала взглядом Харви и сразу поняла, что его нет. Чтобы почувствовать себя более уверенно, я стала пристально смотреть на фортепиано, за которым скоро должна была увидеть дорогую фигуру моей матери.

Этот рояль, очень длинный, блестящий, совсем не походил на старое пианино, которое стояло у нас дома. Отец смотрел на него с неприязнью, и в тот момент я не могла не разделять с ним этот дискомфорт: наш дом, Систа, сидящая на кухне, голоса, доносящиеся со двора, пыльные и темные лестницы – все это казалось мне более подходящим нам, даже более уютным. «Пойдем, – уже хотела сказать я папе. – Вернемся домой». Но тут увидела, как слуги в ливрее закрывают двери, миссис Пирс поднимает руки, прося тишины, а из маленькой боковой двери появляется моя мать.

Легкой походкой она подошла к фортепиано. Затем остановилась, положила руку на пюпитр, и в этот момент зал взорвался аплодисментами. Это была не просто дань уважения, а выражение чувства, которое ее присутствие вызывало у людей.

Она была очень бледна, и платье, сшитое из вуали Офелии, которое в стенах нашего дома казалось таким прекрасным, здесь выглядело старомодным.

– Слишком она худая, твоя мать, – сказал папа. – Я заставлю ее пройти курс восстановительного лечения.

Я повернулась и посмотрела на него: этой фразой он хотел показать, что не замечает, насколько его жена – необыкновенная женщина; ему нравилось демонстрировать свое право судить ее и заставлять уважать его мнение. Мне хотелось ответить ему резко, с иронией, но в этот момент моя мать начала играть прелюдию и фугу Баха.

Это и другие произведения, которые последовали за ним, я слышала бесчисленное количество раз, но здесь они звучали иначе. Возможно, потому, что она была скрыта пюпитром, мне казалось, что это не моя мать исполняет их. Игра была сильной и смелой, совсем не похожей на ту, которую мы привыкли слышать от женщины, говорившей тихим, покорным голосом, смиренно соглашаясь с указаниями мужа.

После каждого произведения зал сразу же взрывался аплодисментами. Моя мать не вставала, чтобы поклониться, а, наоборот, опускала голову, показывая свою растерянность. Во время этих пауз Виолетта Пирс скользила между гостями и, улыбаясь и глядя на сцену, наверняка, шептала им что-то лестное о моей матери. Она подошла и к нам, ненадолго остановившись, чтобы сказать: «Isn’t she wonderful? Не правда ли, она восхитительна?» Она, конечно, уже не помнила, кто мы такие.

Затем она остановилась у кресла в первых рядах и начала быстро говорить по-английски. И хотя я не понимала ни слова, по выражению ее лица я догадалась, что она обращается к Харви, и почувствовала внезапное волнение. Было понятно, что она пытается его в чем-то убедить. Наконец моя мать, которая все это время сидела, опустив взгляд на клавиатуру, подняла голову и взглянула на него, будто приглашая. И Харви сразу поднялся на сцену.

Моя мать никогда не описывала его мне подробно, я знала только, что он очень высокий и светловолосый. Однако с первой секунды его образ совпал с тем, как я его себе представляла. Он взял скрипку и, не обращая внимания на публику, повернулся к моей матери и начал настраивать инструмент, готовясь играть. Я не видела его лица, но чувствовала, что между нами, как между растениями одного семейства, есть отдаленное сходство. Может быть, из-за его стройной фигуры или из-за склоненной над скрипкой головы, отчего его затылок напоминал своим силуэтом голову лошади, мне казалось, что в нем воплотилось все, что мне нравилось – не только в мужчине, но и в жизни: красивые животные, красивые деревья.

Он начал играть. Я не знала это произведение: мелодия строилась вокруг пасторальной темы, той самой, которую моя мать называла его любимой. Фортепиано, вместо того чтобы просто аккомпанировать, реагировало на каждую фразу: скрипка спрашивала, фортепиано смиренно отвечало, это был безмятежный разговор. Постепенно музыка набирала силу, становилась энергичнее, вопросы скрипки казались все настойчивее, все напряженнее. Финальные такты звучали так, будто фортепиано хочет убежать, а скрипка преследует его.

Когда музыка стихла, у всех замерло сердце, словно мы бежали и остановились вместе с мелодией. На мгновение воцарилась тишина, прежде чем публика пришла в себя и начала аплодировать. Отец молчал и казался совсем бледным в своем темном костюме.

Я хлопала в ладоши, и меня переполняла такая радость, что я с трудом сдерживалась, чтобы не кричать. Публика аплодировала неистово. Виолетта Пирс поднялась на сцену, чтобы поздравить исполнителей. Это был финал концерта: моя мать, покраснев, встала из-за фортепиано и хотела уйти, но Харви удержал ее за руку. Они посмотрели друг на друга и потом улыбнулись, смущенные тем, что проявили чувство, которое до сих пор скрывали сами от себя. И с этой улыбкой они повернулись к нам.

Растроганная, я перестала аплодировать: я смотрела на них, погруженная в свои мысли, позволяя слезам переполнять глаза. Я была так горда и тронута, как будто это я была ее мамой, а она – моей дочерью. Сквозь дрожащую пелену слез я видела, как моя мать и Харви, держась за руки, отрываются от земли и поднимаются ввысь, паря на голубом платье, как на облаке. Из-за слез я не могла разглядеть их черты, и мне казалось, что они одного пола: не мужчины, не женщины, но ангелы. Они оба были высокими и, возможно из-за цвета волос, казались братом и сестрой. Эта мысль на мгновение пронзила мой ум, оставив меня растерянной и удивленной. У меня не получалось объяснить эту их таинственную схожесть, эту гармонию, которая исходила от них. Оторвавшись от земли, они дрожали в мерцающей влаге моих глаз, и моя мать улыбалась – как тогда, на лестнице, когда она обернулась, чтобы попрощаться, прежде чем исчезнуть.

Наконец по просьбе публики она снова села за фортепиано и заиграла ту самую «Весну», которую исполняла вечером, когда объявила нам о концерте. И снова мы услышали ее смех в музыке. Многие встали. Отец сказал: «Пойдем», – и взял меня под руку.

Мы шли сквозь большие пустые залы, преследуемые праздничными трелями и арпеджио. На улице еще был день, но большие деревья уже укутались тенью, как плащом. Музыка из окон догоняла нас, подталкивала сзади. Мы ускорили шаг, желая поскорее уйти; за воротами фортепиано уже не было слышно.

Мой отец опирался на мою руку, всем телом полагался на меня. Позже, когда он ослепнет и я стану водить его на прогулки, я буду узнавать этот способ опираться, который появился у него в тот вечер. Его лицо внезапно постарело, осунулось, как это часто бывает в моменты усталости с лицами, долго сохраняющими молодые черты. Он не сделал ни единого замечания о концерте и больше не осмеливался повторять, что моя мать слишком худа. Неспособный выразить свои чувства иначе как через немедленные физические реакции, он буквально распадался на части, всей тяжестью повисая на моей руке, едва волоча ноги. И вместо того чтобы испытывать жалость к нему, к его жизни, клонившейся к закату, тогда как моя, казалось мне, лишь набирала силу, я – должна признаться – радовалась его беспомощности. Я чувствовала, что только мама и я обладали секретом вечной молодости: сегодня или через много лет одни и те же вещи будут вызывать у нас восторг, мы преодолеем само время и даже физическое увядание, просто доверившись тем радостям, что были неведомы отцу. Его тело, повисшее на моей руке, казалось мне воплощением всего бренного в нашей жизни: плоти, которая стареет и однажды истлеет. Меня охватывало почти физическое отвращение, омерзение – такое же, как когда Эней прижимал меня к стене, заставляя познать его тело. Мама была единственным мостом, связывающим отца с поэтической правдой жизни. Годами она оставалась рядом, приглашая его следовать за собой. Теперь она ушла, и он остался один.

Медленно я вела его домой по узким улочкам Борго[14]. Навстречу нам летели, обнимали нас знакомые голоса и запахи улиц. Это был наш квартал, наши люди – место, куда моя мать как будто попала по ошибке.

Я смотрела на отца, который, сам того не сознавая, доверился девушке, чьи мысли и привычки так часто высмеивал. В ноздри мне ударил запах бриолина – и я снова увидела его за столом, с развернутой газетой, с золотым кольцом на пальце, наблюдающего за нами и иронично покачивающего головой.

И тогда, внезапно растроганная этим воспоминанием, я сказала: «Идем, идем, папа», – помогая ему перейти улицу.

Едва мы вошли, отец спросил Систу, готов ли ужин, и, хотя было еще рано, приказал подавать. Систа не осмелилась перечить: поставила супницу в центр стола и застыла, сложив руки на черном фартуке, уставившись на мамино пустое место. У мамы была привычка складывать салфетку в форме кролика, и сейчас этот кролик растрогал меня не меньше, чем игрушки Алессандро, которые она бережно хранила в шкатулке. За окном сгущались наши любимые сумеречные тени, которые мы иногда ждали вместе. Теперь я была одна. Я ловила себя на том, что повторяю ее жесты: накладывая Систе еду и подавая тарелку, я говорила те же слова с той же нежной интонацией.

Услышав тон моего голоса, папа поднял глаза от тарелки и взглянул на меня. Он понял, что перед ним уже не ребенок, а женщина, – и, заметив мое сходство с матерью в чертах и движениях, тут же признал во мне противницу. Систа, примостившись в углу, жевала хлеб. Между нами повисло молчание – ледяная пустыня, куда никто не решался ступить. Но вскоре на лестнице раздались торопливые шаги. Я, просияв, вскочила, бросилась к двери и распахнула ее.

Скажу, что даже сейчас, спустя столько лет, когда я возвращаюсь мысленно к моей матери, чаще всего я вижу ее именно такой, какой она была в тот миг: с прижатым к груди огромным букетом роз, с выбивающимися из-под пальто краями голубого платья, словно она уже не могла втиснуться в свою обычную скромную оболочку. Ее волосы слегка растрепались, лицо порозовело, став невероятно привлекательным. Она прислонилась к стене, будто спасаясь от внезапного головокружения.

– О Санди… – прошептала она, и мне показалось, что никогда еще мое имя не звучало из ее уст с такой нежностью. – О Санди… – повторила она, прикрыв глаза.

Она была прекрасна. Мне хотелось, чтобы она прилегла на мою кровать в этом платье, напоминавшем костюм Офелии, и рассказала историю своего дня, как когда-то рассказывала мне шекспировские сюжеты в детстве.

Внезапно нашу счастливую близость разрушил отцовский голос, донесшийся из столовой. Это был голос с огромными руками и густой черной шерстью – точь-в-точь как у сказочных людоедов.

– Элеонора! – позвал он и, не получив ответа, повторил резче: – Элеонора!

Он появился в дверях, и моя мать, ничуть не смутившись, встретила его улыбкой. Она была так счастлива, и ей казалось, что хотя бы сегодня он разделит ее радость. Я чувствовала, как ей хотелось подойти к нему, рассказать о Харви, чтобы он слушал и радовался вместе с ней. Мне не стыдно признать: это казалось мне естественным, ведь я не видела связи между узами, скреплявшими их, и чувствами, связывающими ее с Харви.

– Идем, – приказал он, направляясь в коридор.

Смущенная, моя мать последовала за ним. В своем коротком пальто, едва прикрывавшем платье, она выглядела юной, как девушка, вернувшаяся с тайного бала.

Переступая порог комнаты, она уронила розы. Я подхватила их, уколов ладони шипами. Даже не взглянув на меня, она закрыла за собой серую дверь.

Я села на красный плиточный пол, прижав ухо к щели в двери. Систа попыталась оттащить меня, но потом присела рядом. Сначала было тихо. Затем раздался отцовский голос, полный неожиданной для него ярости:

– Это был последний раз, когда ты ездила на виллу Пирс.

Мы поняли, что он схватил ее за руку – мама тихо вскрикнула от боли. Она отвечала шепотом, слов нельзя было разобрать. Он говорил так же тихо – казалось, оба стыдились собственных слов. Эта схватка пугала меня не меньше, чем тишина, что воцарялась между ними в вечера любовного согласия. Мысленно я возвращалась в те часы, когда впервые ощутила горечь одиночества ребенка перед лицом странной родительской близости. Я осознала, насколько ужасно то, что происходит между мужчиной и женщиной наедине. Вспоминала объяснения Фульвии, как рождаются дети. Это был не светлый, радостный акт творения жизни, а нечто требующее темноты и покрова ночи. Во враждебных голосах за дверью проявлялось все ничтожество интимности между мужчиной и женщиной. Даже их способ любить – насколько я понимала – казался мне отвратительным и вульгарным, как эта борьба, свидетелем которой я стала.

– Я запру тебя здесь, – говорил он. – Здесь, понимаешь? Здесь.

В ужасе я сжала руку Систы, представляя мою мать запертой в комнате с массивной железной кроватью (на которой умерла тетя Катерина) и черным комодом с мраморной столешницей. Ее хрупкое тело, раздавленное этой мрачной мебелью.

– Прошу, Ариберто, пожалуйста… – молила она жалобным, надтреснутым голосом. – Умоляю тебя… умоляю…

Казалось, она стоит на коленях – она, такая гордая и легкая! – уничтожая себя перед тем самым человеком, которого я только что жалостливо вела домой, поддерживая под руку.

Я в ужасе обернулась к Систе:

– Надо спасти ее… сделать что-то… спасти.

Систа не ответила. В тусклом свете коридорной лампы ее тень, худая и плоская, опиралась о дверной косяк. Ее лицо было серым, неподвижным. Я часто видела, как она тревожилась, когда мама задерживалась, но сейчас, в критический момент, ее лицо оставалось бесстрастным.

– Надо спасти ее, – повторила я.

Она продолжала молчать. Наконец, когда я несколько раз подергала ее за рукав, спрашивая: «Что мы можем сделать? Ну скажи же!», она, не меняя выражения лица, произнесла:

– Что ты можешь сделать? Он ее муж.

* * *

После того страшного вечера наша жизнь внешне вернулась в прежнее русло. Мои родители даже не подозревали, что я слышала их разговор, и потому продолжали обращаться друг с другом так же, как до концерта.

Но для меня все изменилось. Теперь я знала, что происходит за дверью их спальни, и их любезные интонации казались мне невыносимым лицемерием. Впрочем, с того дня моя мать перестала рассказывать мне о своих визитах на виллу Пирс, а я перестала допытываться – мы обе понимали причины этого молчания. Многие события, о которых я расскажу дальше (и которые происходили в мое отсутствие или вне нашего дома), стали мне известны лишь после ее смерти – из рассказов Лидии и записной книжки, найденной в пианино, куда мама записывала свои мысли. Поэтому мне было довольно легко восстановить факты.

Через несколько дней после концерта Харви объяснился ей в любви. Это случилось 21 мая: дата в книжке была подчеркнута дважды, а вся страница испещрена его размашистым почерком: «Я люблю тебя, Элеонора».

Далее шли романтические пометки: «вилла Челимонтана», «миндаль на Палатине», «вилла Адриана», «ирисы на Аппиевой дороге». Засушенный лепесток ириса, лежавший между страницами, я позже носила в медальоне бабушки Эдит – единственной драгоценности, оставшейся от матери.

Она почти забросила учеников и, как я узнала позже, с момента знакомства с Харви отказалась от денег семьи Пирс. Но в конце каждого месяца по-прежнему вручала отцу конверт – плату за свою дневную свободу. «Вот деньги, Ариберто», – говорила она с легким презрением. Систа часто наведывалась в Монте ди Пьета, а когда после смерти матери отец вскрыл ее ящики, в красном сафьяновом футляре, кроме медальона, нашел лишь пачку закладных, скрепленных булавкой.

* * *

В конце июня мама наконец поговорила со мной откровенно.

Был жаркий субботний день. Отец, одетый во все белое, с голубым галстуком, завязанным бантом, куда-то ушел. Я сидела у окна с книгой, и моя мать сидела рядом в кресле. Недавно она разрешила мне читать романы и даже составила нечто вроде идеальной программы.

В тот день я читала «Мадам Бовари», потрепанный экземпляр с пометками на полях. Эти подчеркивания, выдававшие ее сокровенные мысли, смущали меня: словно я подсмотрела нечто интимное. К тому же Эмма мне не нравилась, и я не хотела находить в ней сходства с матерью – как не хотела знать, почему та вышла за отца.

Я была погружена в эти мысли, когда мама сказала:

– Сегодня я никуда не пойду, Санди. Мне нужно с тобой поговорить.

Я с готовностью повернулась к ней:

– Мы останемся здесь, у окна?

– Да, конечно, – ответила она, улыбаясь.

Я охотно подвинула кресло к ее креслу. Я даже не спросила, что она мне хочет рассказать, хотя меня удивила серьезность ее тона. Мне было хорошо просто сидеть рядом, чувствовать, как она смотрит на меня. Счастье разливалось во мне тихой рекой – так же, как в первые встречи с Франческо.

– Санди, – спросила она, глядя в окно, – тебе хотелось бы уехать?

У меня перехватило горло. Я испугалась, что она хочет отправить меня одну и пытается увлечь меня мыслью о путешествии.

– С тобой? – прошептала я.

– Конечно, со мной.

– О да, мама, да! – воскликнула я и добавила шепотом, словно подталкивая ее к рискованному поступку: – Поехали. Уедем.

Она не пошевелилась и не сразу ответила. Ее глаза отражали небо за окном.

– Уедем, – повторила она наконец, и по ее тону я поняла, что эти слова стали ее навязчивой мыслью, звучавшей в голове и ночью, и днем, стоявшей за каждым ее словом, каждым действием. – Уедем.

Тщетно она трясла головой, пытаясь отогнать ее: она была рядом, со всех сторон, везде, жужжала, обволакивала, висела в воздухе, которым она дышала: «Уедем».

Наверное, она испытала облегчение – произнеся это наконец вслух; это было похоже на освобождение, на принятие.

– Мы поедем за границу. В Швейцарию, может быть.

Она будто придумывала игру, как в моем детстве, когда мы «путешествовали» по городам, где гастролировала бабушка.

– Мы поселимся в деревне, вдали от города, больших домов, шумных улиц и трамваев, которые ходят всю ночь. За порогом – сразу трава. У меня будет рояль – целая комната для рояля…

Я подхватила ее фантазию. Мне нравилось добавлять в картину нашего будущего все желания, которые до сих пор я не надеялась осуществить:

– Я пойду гулять и буду возвращаться домой через лес, идя на звуки твоего рояля, будто следуя за путеводной звездой.

– Зимой все занесет снегом, – продолжала она, – а мы будем сидеть у камина с книгами.

Ее тихий голос рисовал целые картины в моем воображении, и я могла смотреть их, как спектакль. Злорадствуя, я представила папу, вернувшегося вечером в пустой дом. Он кричит: «Я голоден!», «Где ужин?», «Элеонора!», «Алессандра!» – но его слова тонут в тишине. Он распахивает двери комнат, и мрачная мебель, годами давившая мою мать, теперь душит и угнетает его самого.

– Санди…

– Мама…

Наступило молчание, затем она повернулась и серьезно посмотрела на меня, пытаясь вернуть меня из мира фантазий:

– Мы поедем не одни.

– О мама, я и не думала, что мы поедем без него, – улыбнулась я.

Она сжала мою руку так крепко, словно пыталась погрузить меня в свой внутренний мир:

– Это очень серьезно.

– Ты не можешь здесь жить, – живо возразила я. – Ты должна…

– Это очень серьезно, – повторила она, перебивая меня. – Ты должна понять. Мать не должна говорить такое дочери… Но вообще (и, возможно, в этом моя вина), я никогда не думала о тебе как о ребенке. С самого рождения я обращалась с тобой как с взрослой, день за днем поддерживая и утешая тебя, – я, которая уже знала, как трудно быть женщиной. Потому что у женщины, в сущности, нет настоящего детства. Она становится женщиной с первых лет жизни, едва научившись говорить. Возможно, я ошиблась. Боюсь, я совершила ошибку, ведь в результате ты выросла такой же слабой и беззащитной, как я. Когда ты была совсем маленькой, мне нравилось воображать, что ты мальчик, как Алессандро… А потом… потом однажды я увидела тебя здесь, у окна. Ты была совсем ребенком, и я спросила, не скучно ли тебе одной. «Нет, – ответила ты, – мне очень хорошо». И тогда я вспомнила окно в Беллуно, у которого подолгу сидела в детстве. Я знала цену раннего одиночества. Я знала, что тебе предстоит страдать, что многое ранит тебя, но многое другое… о, оно вознесет тебя. Потому что в тебе, как в каждой женщине, есть возможность стать существом необыкновенным, прекрасным, воплощением гармонии – как красивое дерево или звезда. Женщина, Санди, – это целая вселенная, в ее лоне заключен весь мир, солнце и времена года, всеобъемлющее небо, все поля и города…

Она замолчала, затем спохватилась:

– Не знаю, как мы заговорили об этом… С чего я начала? Мысли путаются…

– Ты говорила, что мы скоро уедем, – подсказала я.

Моя мать резко встала. Я видела, как она мечется по комнате, не в силах совладать с нетерпением: ломает руки, оглядывает стены и мебель – свидетелей ее однообразной жизни. «Прочь… прочь…» – бормотала она, чувствуя, что наконец вырвется из ловушки, которую ей годами расставляли эти комнаты, подобно зыбучим пескам. «Прочь… прочь…» Она распахнула дверь в гостиную, и оттуда хлынул затхлый запах, который так и не выветрился из привезенных из Абруццо кресел. «Прочь!» – крикнула она, словно бросая оскорбление в черную пустоту комнаты. Затем начала кружиться, легкая и воздушная: «Прочь, – говорила она своим певучим голосом. – Прочь…»

Вдруг она резко остановилась:

– А Систа?

Помедлив мгновение, она решительно сказала:

– Быстро, позови ее.

Я нашла Систу в кухне за штопаньем.

– Идем, – прошептала я, беря ее за руку. – Идем, идем!

Мать быстро подошла к ней:

– Послушай, – сказала она. – Мы уезжаем. И ты поедешь с нами.

– Куда? – удивилась та.

– Какая разница? Поедешь с нами.

– Это чудесное место, – добавила я. – Там деревья, коровы, луга. Увидишь. Мы уезжаем. Понимаешь? Мы втроем… Уезжаем, уезжаем, уезжаем.

Охмелевшая от счастья, мама снова закружилась по комнате, размахивая руками в мягком жесте прощания. Затем подошла к нам и обняла.

– О мои дорогие, – шептала она, – мои дорогие, мои…

И затем она призналась, что уедем мы очень скоро.

Прошло около двух недель, а мать больше не упоминала о наших планах побега. Однако я замечала, что, уходя, она обнимала меня особенно нежно и говорила: «Я скоро вернусь, дорогая», – таким ласковым и взволнованным тоном, будто хотела сказать: «Потерпи еще немного».

Это тайное ожидание держало меня в постоянном возбуждении, которое я с трудом скрывала. Я боялась, что кто-то заметит мою необычную болтливость и непривычную живость движений, но хорошая погода, длинные летние дни и каникулы подарили всем жителям нашего дома приподнятое настроение. Во дворе зацвели растения, белье на веревках весело взлетало при порывах ветра, словно приветствуя нас. Из открытых окон парусами развевались занавески. Зимнюю одежду с презрением встряхнули и убрали в сундуки. Женщины, воодушевленные новыми платьями, говорили громче и держались увереннее. Серый дом наполнился радостными звуками, а по вечерам как будто дышал через распахнутые окна. Сапожник стучал молотком бодрее и быстрее, а консьержка сидела блаженно у входа, окруженная играющими вокруг девочками с вишенками вместо сережек.

Я часто ходила гулять с Фульвией, и наши шаги сливались в стремительном молодом ритме. Мы без умолку болтали, шептались, смеялись без причины или по пустякам. Летом наш квартал наполнялся криками ласточек: ни один район Рима не был знаком с их голосами так хорошо, как Прати. Рано утром они носились в высоком праздничном полете, призывая нас присоединиться к ним в голубеющем, затянутом дымкой небе. К вечеру же снижались, скользили у окон и отчаянно кричали, пытаясь избежать коварно надвигающейся ночи. А с наступлением сумерек внезапно смолкали, как оркестр по знаку дирижера. Мы с Фульвией тогда спешили обратно к нашему дому, где многие семьи уже ужинали в полумраке, экономя свет.

Часто с нами гулял Дарио. Мы никогда не назначали ему точного времени. «Выйдешь?» – спрашивал он Фульвию из своего окна напротив. Она кивала, и вскоре мы встречали его где-нибудь на нашем пути – каждый раз в новом месте. Он ждал, куря на тротуаре, и следил за нашим приближением медленным, безразличным взглядом. «Привет», – говорила Фульвия. И он присоединялся к нам.

Это был худой парень с заостренным лисьим подбородком. Черты его были заурядны, но голубые, необычайно глубокие глаза облагораживали его широкое лицо. Он шел молча, нервным жестом поправляя непослушные прямые волосы. Его молчание раздражало Фульвию, ожидавшую веселого времяпрепровождения. Она начинала говорить на самые разные темы, пытаясь заинтересовать юношу, но чаще безрезультатно. Поначалу я не понимала, что она в нем нашла, но позже и мне стало казаться, что его угрюмое молчание предпочтительнее пустого бахвальства других наших сверстников. Те старались казаться оригинальными, притворяясь, будто обладают яркой индивидуальностью, а на деле поразительно походили друг на друга: одевались одинаково, использовали один и тот же сленг, как солдаты или моряки. Мне было трудно привыкнуть к этому искусственному языку, которым Фульвия, напротив, владела в совершенстве. «Кем вы станете, когда вырастете?» – иногда спрашивала я кого-нибудь из них. На что всегда следовал ироничный ответ, ставящий меня в неловкое положение, как когда-то в школе, где меня дразнили за хорошие оценки. «Мы все подохнем, – сказал мне как-то один. – И ты тоже, со своими девятками по латыни».

– Вы девочки, вам не понять, – говорил Дарио, бросая на нас теплый взгляд, нарушавший апатичную холодность его лица. – С вами трудно говорить на такие темы.

– Почему? – спрашивала я, обиженная этой разницей между нами, которую он подчеркивал.

– Да разве он сам знает? – вступала Фульвия. – Разве он знает почему?

Все они казались потерянными и печально-одинокими, но вместо того, чтобы жаловаться, демонстрировали полную самодостаточность, утверждая, что не нуждаются ни в чьей-либо поддержке, ни даже в дружбе и любви. Они притворялись беспощадными циниками, выставляя напоказ ненужную, наигранную жестокость. Однажды один из них похвастался, что ощипал живого щегла, которого его сестра держала в клетке. Остальные засмеялись, включая Фульвию и добродушную толстуху Маддалену. Я содрогнулась от этой глупой жестокости.

– И зачем ты это сделал? – горячо спросила я. – Тебе не стыдно? Ты отвратителен.

Остальные продолжали идти, смеясь, но я чувствовала их смущение: они отстали, оставив нас одних.

Клаудио (так звали парня) попытался слабо улыбнуться.

– Как ты мог? – настаивала я.

Он помрачнел. Друзья уже нас не слышали. Мы шли по широкой аллее Монте-Марио, и вокруг пели птицы.

– А что мне оставалось? – наконец раздраженно ответил он. Я чувствовала, что он хотел выплеснуть гнев и какое-то скрытое бессилие. – Я такой подлец, что срываюсь на тех, кто слабее меня.

– Что случилось? – ласково спросила я. – В чем дело?

Он удивленно посмотрел на меня, пораженный моим участием. Казалось, он на мгновение задумался, можно ли мне довериться.

– Не знаю, – сказал он. Потом, боясь, что я приму его молчание за неискренность, добавил: – Честно не знаю, Алессандра.

И взял меня под руку.

Его рука была худой, шершавой, с узловатыми пальцами и слишком большими для его роста ладонями. На нем была белая ажурная футболка, а на плечи накинут пиджак. От него, как и от других знакомых нам парней, исходил резкий запах пота и немытой кожи. Видимо, утром они только умывались, торопясь поскорее вырваться из дома. Этот запах, смешанный с горьковатым ароматом дешевого табака, который он курил, не отталкивал, а, напротив, притягивал.

– Ты недоволен, да? – тихо спросила я, глядя в пустоту, как в те разы, когда мысленно разговаривала с Антонио.

– Да, – так же тихо и осторожно ответил он. – Разве можно быть довольным?

В наших словах не было ничего плохого, но я заметила, как Клаудио озирается по сторонам. Справа поднимался высокий, жесткий камыш – его листья шелестели на ветру, будто кто-то прятался там, подслушивая. Слева же стояли густонаселенные дома рабочих; окна на желтых фасадах теснились друг к другу, а развешанное белье соприкасалось, словно связывая почти семейными узами обитателей разных этажей.

– Разве можно быть довольным? – продолжал он. – Поговорить не с кем. Я впервые признаюсь в этом, Алессандра, и мне уже легче, будто снял тяжелый груз. Наверное, только с женщиной можно быть искренним. Я больше не могу.

Я понизила голос и прижалась к нему на ходу. Но на самом деле это он опирался на меня, как отец в вечер концерта. Клаудио был на три года старше и выглядел уже взрослым мужчиной. Это была моя первая дружба с человеком противоположного пола. Мне хотелось найти в нем опору, доверить ему свои сомнения, дать себя утешить. Но он опередил меня – и это оказалось невозможным. Невозможно, о боже, ни на мгновение позволить себе слабость. Так мне пришлось научиться быть опорой для других: плечом, что поддерживает, рукой, что ведет, голосом, что утешает. Только здесь, сейчас, я обрела наконец покой; я боялась, что не смогу отдохнуть никогда.

Мы шли бок о бок, и Клаудио опирался на меня. Мне казалось, что за нами точно также идут другие пары, притворяясь, что предаются любовному блаженству, тогда как на самом деле просто пытаются поддержать друг друга – мужчина и женщина, вместе создавшие щит от неведомой опасности, подстерегающей нас повсюду.

– Ты знаком с братом Аиды? – спросила я.

– Да, – ответил он.

– Он в тюрьме.

– Я знаю, – тихо сказал Клаудио. И тут же добавил с презрением: – Это трусость. Как ощипать щегла. Как выброситься из окна. Это трусость, поверь, Алессандра. Бунт – это просто, хватит и пяти минут. И вот ты уже герой, и в тюрьме остается только подчиняться порядку, предаваться размышлениям, пребывать в мире с собой. А мужество нужно, чтобы продолжать день за днем жить с отцом, который тебя не понимает, с матерью, которая тебя мучит. Жить, смотри, за одним из этих окон, – он указал на желтый дом, – ходить в школу молча, на работу тоже молча, никогда не задавать вопросов, никогда не бунтовать и встречать эту жизнь, которая понемногу начинает затягивать тебя, увлекать за собой.

Друзья нас обогнали, но мы слышали их смех и разговоры неподалеку. Клаудио прижал меня к себе и спросил:

– Я тебе нравлюсь, Алессандра?

– Да, нравишься, – ответила я.

– Ты меня любишь? – тише переспросил он. И прижал свою шершавую руку к моей, словно хотел слиться воедино.

Я опустила голову, стыдясь лишить его поддержки: я могла бы сказать «да», Фульвия на моем месте так бы и сделала, его личность вызвала во мне непроизвольную симпатию, но прежде всего я хотела быть честной, и мне не казалось, что мои чувства были любовью. Я знала, с каким преображенным взглядом мама возвращалась домой после встреч с Харви.

Я промолчала, и мы продолжили идти молча вдвоем, пока друзья не остановились, чтобы дождаться нас и всем вместе вернуться домой.

* * *

В тот же вечер моя мать взяла меня за руку в темном коридоре у кухни и тихо сказала:

– Позже я поговорю с папой, скажу ему, что мы уезжаем. Будь с нами и, если я не попрошу тебя уйти, не оставляй меня.

Ее лицо было суровым и собранным, будто она приняла твердое решение и следовала ему. При этом в последние дни она одновременно казалась мягче обычного, покорнее, исчезли ее причудливые эмоциональные порывы, что составляли ее суть. Порой я со страхом спрашивала себя, не отказалась ли она от заветного плана, но все же надеялась, что она просто притворяется обычной женщиной – сломленной, укрощенной, заслуживающей доверия.

– Мужайся, – сказала я, легонько поцеловав ее в щеку.

Мы пообедали. Отец говорил о привычных вещах, с обычной педантичностью накручивал спагетти на вилку, и я удивлялась – он не чувствует, что должно произойти, не замечает настороженности в воздухе, которым мы все дышали. Но он был так плотно окутан своим эгоизмом, что ничто не могло до него дойти. «Глупости», – говорил он всегда, когда речь заходила о чьих-то душевных страданиях. Если же речь шла о женщине, добавлял: «Пусть идет вяжет носки».

Систа убрала тарелки, бокалы; отец и мать остались сидеть друг напротив друга, разделенные белой скатертью. Она легким движением руки смахивала крошки со скатерти, словно желая, чтобы между ними все было чисто и ясно. Когда муж собрался встать, она остановила его взглядом и сказала:

– Минутку, Ариберто, мне нужно с тобой поговорить.

Он замер, пытаясь разгадать ее намерения. Неохотно сел обратно за стол и спросил подозрительно:

– В чем дело?

Моя мать была совершенно спокойна. Сложила руки на скатерти, теперь уже чистой от крошек, и сказала:

– Через несколько дней я уеду с Алессандрой.

Мы никогда не путешествовали. Наши чемоданы – картонные и плетеные, старомодные – пылились на шкафу.

– Уедете? – переспросил он, изображая преувеличенное изумление. – И куда, если можно узнать?

– Мы уходим, – спокойно ответила мать. – Уходим отсюда.

Воцарилось молчание. Я придвинула свой стул к ее стулу, и мы вдвоем смотрели на него.

– Мы больше не хотим жить здесь, в этом доме.

– Что плохого в этом доме? Это удобный дом с выгодной арендой. Что вам в нем не нравится?

Мать колебалась, надеясь, что он поймет без лишних объяснений, по одному лишь взгляду, и избавит ее от неприятной необходимости.

Наконец она сказала:

– Мы больше не хотим жить с тобой.

Он застыл в нерешительности, оценивая серьезность наших слов. Мы сидели рядом, и мне казалось, он должен видеть перед собой двух Элеонор, одинаково твердых, одинаково решительных, всем своим существом выражавших желание оставить его.

Но мой отец несколько раз перевел взгляд с одной на другую и вдруг расхохотался. Он откинулся на стуле и отвратительно смеялся:

– Ха, ха, – повторял он, – ха, ха, ха, – и смотрел на нас, будто мы сказали что-то очень остроумное, даже комичное: – Ха, вот оно что, вы больше не хотите жить со мной, значит!

Бледная мать сказала:

– Пожалуйста, не надо так. Это серьезно.

Он продолжал смеяться. Стоял душный вечер, окна были открыты; стена дома напротив из-за жары казалась ближе. Я боялась, что все в нашем доме, в соседних домах, на улице слышат смех отца и сейчас из любопытства придут стучать в нашу дверь, чтобы узнать причину этого неудержимого веселья. Причиной были мы и тоска, терзавшая нашу жизнь.

– И как вы будете жить? – вдруг спросил он, переставая смеяться и притворяясь добродушно заинтересованным. – Как вы будете жить? – повторил он.

И это вернуло ему ощущение власти: желтый конверт, который ему выдавали в министерстве двадцать седьмого числа каждого месяца. Он считал, что этими деньгами купил не только право обращаться с нами как с прислугой или жильцами, которым сдаешь комнаты, но и право смеяться над нами, даже не трудясь задуматься, что скрывается за нашим решением.

– Ну, скажите, как вы будете жить? – настаивал он.

– Я всегда зарабатывала, – ответила мать. – Я знаю, что могу зарабатывать еще больше.

– Концертами? – язвительно вставил он.

– Да, и концертами тоже.

Отец снова рассмеялся. Когда он смеялся, рубашка расходилась на его крепкой волосатой груди. Наши слова не оставили ни царапинки на его толстой коже: уверенный в себе, он и не пытался отговорить нас. Он даже показал на дверь – вот она, в двух шагах, стоит только открыть ее, чтобы стать свободными. И все же мы оставались прикованными к белой скатерти, а он смеялся.

– Это серьезно, Ариберто, – повторила мать, пытаясь пробиться сквозь его смех. – Мы уже приняли решение.

Тогда он решил, что шутка затянулась. Резко перестал смеяться, выпрямился на стуле, изменил тон голоса.

– Вы сумасшедшие, – сказал он, жестко смотря то на одну, то на другую. – Сумасшедшие, – повторил он. – Вам нужно пройти восстанавливающее лечение, полечить нервы, попить успокоительное. Я уже говорил: у вас тут что-то не в порядке, – он поднес указательный палец к виску и, делая вид, что закручивает винт, добавил: – Тут. – Посмотрел на нас и издевательски повторил опять: – Тут.

– Не делай так, Ариберто! – взорвалась мать. – Пожалуйста, не делай так!

– Успокоительное, – повторил он.

Встал и, не добавив больше ни слова, вышел из комнаты. Потом мы услышали привычный звук захлопнувшейся входной двери.

* * *

Наступили трудные дни. Наша дружба с Челанти теперь напоминала ту теплую солидарность, ту сердечную жалостливую близость, что объединяет жертв преследуемого меньшинства.

Иногда днем, когда я делала уроки, мама заходила в мою комнату и, не называя причины, просила бросить занятия и подняться к Фульвии. Если я сопротивлялась, догадываясь, что это предлог остаться наедине с папой, она умоляюще смотрела мне в глаза: «Иди наверх, Санди, прошу тебя».

Челанти, едва увидев меня, понимали – мама отослала меня, чтобы я не стала свидетельницей тяжелого драматичного разговора. И сразу окружали меня ласковой заботой. Однажды вечером я услышала, как Лидия звонит капитану и говорит, что не может выйти из-за Элеоноры. Мне хотелось попросить ее не беспокоиться обо мне, но страх остаться одной был сильнее. Мы сидели на кровати, почти не разговаривали, ничего не делали – просто ждали, когда пройдет время, и ждать вместе было как будто легче. Напряженные, чувствительные, мы вздрагивали при каждом звуке, готовые броситься на помощь. В этом мучительном ожидании состояла наша борьба против моего отца – всеми доводами, что есть у женщин и которые мужчины не в силах понять.

Однажды, едва я вошла, Лидия взволнованно сообщила:

– Сегодня она ему обо всем расскажет.

– О чем именно?

– О Харви.

Мне стало не по себе. Я боялась, что одна отцовская ухмылка может измять, испачкать, даже разрушить прекрасную сказку, которую я тоже проживала, через мать.

– Наступает момент, когда нужно говорить прямо, – сказала Лидия. – Иначе нельзя.

– Да, – согласилась я, – но только не с папой. Папа ничего не поймет.

– Именно поэтому, – возразила Лидия. – Нужно учитывать закон.

– Какое отношение ко всему этому имеет закон? Здесь речь о чувствах.

– О! – воскликнула Лидия. – Закон никогда не думает о чувствах женщин.

– Как можно создать закон, – спросила я, – который будет по-настоящему справедлив, если ты игнорируешь то, что для женщины важнее всего?

– И тем не менее это так, – сказала Лидия.

– А у мужчин, мама? – после паузы спросила Фульвия.

– С ними все иначе. О мужских чувствах никогда не говорят. Говорят только об и… потребностях. Как бы объяснить…

– Ты хочешь сказать, – грубо перебила Фульвия, – потребности переспать с женщиной?

– Именно.

Меня захлестнуло такое острое отвращение, вспыхнул такой сильный внутренний протест, что я резко спросила:

– И об этом закон тоже заботится?

– Да, – ответила Лидия. – Когда речь о мужчинах.

По лицу разлился жар:

– А можно, – спросила я, – обойтись без этого? Это трудно, но, думаю, возможно, – я вспоминала Энея и говорила, не глядя подругам в глаза. – Но как обойтись без чувств?

Фульвия и Лидия молчали. А потом Лидия объяснила мне, как устроен закон и как по-разному он определяет значение слова «верность» – для мужчин и женщин. Она сказала, что моя мать решила признаться мужу, что любит Харви, что никогда не была его любовницей и что хочет уехать, чтобы жить честно, разделяя с ним общие вкусы и стремления.

Пока она говорила, я расплакалась. Я не плакала много лет: мама вырастила меня счастливым ребенком. Она научила меня довольствоваться малым в материальном плане и чувствовать себя богатой во всем остальном. Я действительно не помнила, чтобы плакала в детстве – разве что однажды, лет в одиннадцать, когда мне показалось, что я серьезно больна. Я призналась Систе, не желая тревожить маму. И она сказала, что я не больна, а просто стала женщиной. Не спрашивая ни о чем, я заперлась в своей комнатке, спряталась в своей узкой кровати между шкафами – моем надежном убежище – и растопила слезами комок горького унижения, который сидел у меня внутри.

– Нужно что-то сделать для женщин, – сказала Фульвия. – Дарио говорит, со временем так и будет.

– Со временем! – воскликнула Лидия. – Каждая женщина ждет, когда же это время наконец наступит, а жизнь проходит.

– Дарио уверен, что перемены будут. В Америке женщины могут голосовать и быть депутатами.

Я лежала на кровати и тихо плакала; слезы приносили облегчение. Фульвия продолжала говорить, а я качала головой, прося остановиться. Я едва понимала, что значит «депутат» и «избиратель», и совсем не стремилась ими стать. Но я не хотела, чтобы о женщинах говорили как о низших или неполноценных, для которых нужно что-то делать. Я хотела, чтобы нам позволили жить согласно нашей ранимой природе – как мужчинам позволено жить согласно их силе. Нет, твердила я, качая головой, не нужно ничего делать для нас; мы, как и они, просто по праву рождения должны иметь право на уважение.

Я плакала, и мне никто не мешал. Лидия похлопывала меня по плечу, и это было единственное утешение, которое она могла мне дать. Я взяла ее пухлую руку и с благодарностью поцеловала. Наконец она сказала: «Они, наверное, уже закончили», – и я пошла вниз. Было темно.

Я зашла на кухню, где Систа гладила белье при тусклом свете лампы. Она подняла глаза и по моему взгляду поняла мой немой вопрос: «Где они?»

– Он вышел.

– А мама?

– У себя, в темноте. Должно быть, лежит. Закрылась на ключ.

Я села за стол, где Систа продолжала старательно гладить. Утюг, двигаясь взад-вперед, обдавал меня волнами жара.

Она гладила отцовскую рубашку – с длинными широкими рукавами. Даже Систа, обычно ловкая, не могла справиться с этими рукавами.

– Что случилось? – спросила я.

– Не знаю. Твой отец кричал, твоя мама все время плакала.

– Почему?

Она помедлила и ответила:

– Не знаю.

– Ты лжешь, Систа. Я уверена, что ты не удержалась и подслушивала у двери. Что они говорили? – твердо настаивала я.

После паузы она тихо призналась:

– Я мало что разобрала, твоя мать говорила тихо. Он сказал: «Это пройдет»; а она плакала, отвечала: «Это невозможно, это никогда не пройдет», сказала: «Пока я жива». Он ответил, что все женщины…

– Что все женщины?

– Он сказал: «Все они шлюхи».

– Прямо так? Маме?

– Да, – Систа продолжала гладить, опустив голову. – А потом добавил: «Ты останешься здесь, в этом доме».

– Что еще?

– Не знаю. Он ходил по комнате, я боялась, что он меня заметит.

Утюг скользил по огромной рубашке отца. Систа молчала, а у меня не было сил допрашивать ее. Я смотрела на рубашку, ослепленная ее белизной. Мне не хотелось ни шевелиться, ни даже идти утешать маму. Я подняла взгляд на Систу: в ее неподвижном лице, в пустых глазах читалась давняя привычка к покорности.

– Что можно сделать, Систа? – спросила я ее однажды вечером.

Она ответила:

– А что ты можешь сделать? Он муж.

«Это их дело, – ответила она в другой раз. – Дело двух людей, которые поженились и должны прожить вместе всю жизнь. А жизнь длинная».

Я не хотела смиряться – и тут же, потрясенная, поняла, что уже бросаю маму, оставляю ее одну в глубокой тоске, измученную слезами, и сижу смотрю, как Систа гладит. При свете лампы большая рубашка (с круглым вырезом горловины, манжетами, очертаниями плеч) казалась живым, навязчивым мужчиной, распластанным перед нами во всю свою ширь – самодовольным, уверенным в себе. Мы внимательно следили за ним, служили ему, заботились о нем. Я видела, как черный утюг медленно скользит по белой рубашке, как по бледной коже. Утюг напоминал отвратительную пиявку. Систа вела его вокруг уже отглаженного жесткого воротника, чтобы и с внутренней стороны ткань стала безупречно гладкой. Она водила им снова и снова, упорно, с ожесточением. Казалось, черный зверь хочет впиться в шею, высосать всю кровь. И вдруг в этих резких, колющих движениях я разглядела тайный умысел.

Загрузка...