18

Шурка спрашивала: была ли Томик диссиденткой, поскольку Лилька ей сказала, что при советской власти вся интеллигенция была диссидентской. Я ответила, что интеллигенция была разная.

Томик, если говорить честно, была обывателем, а диссидентом разве что в душе, как и большинство. То есть на рожон не лезла: в демонстрациях не участвовала, самиздат не распространяла, петиции не подписывала. Она считала, что не имеет права рисковать своей семьей, то есть мной. А в кухне у нас, как во многих кухнях, собирались, выпивали, разговоры вели супротив властей, под гитару пели, Окуджаву громко, а Галича тихо. И ко мне в комнату дверь закрывали, но я все равно подслушивала. Самиздатовские книжки у нас были, одна и сейчас есть – «Окаянные дни» Бунина. Там текст напечатан на форзацной бумаге с одной стороны страницы, а переплет обтянут неброским ситчиком в мелкий цветочек. И еще разные книжки появлялись, которые требовалось прочитывать за ночь. И все это было тайной, об этом нельзя было никому рассказывать.

Конечно, Томик не была диссиденткой, сказала я Шурке. Более того, она была членом партии. Иначе и быть не могло, никто не потерпел бы беспартийного научного сотрудника на идеологическом фронте, в Музее революции.

Партбилет мы отправились получать вместе, потому что меня не с кем было оставить дома. Бабушка была еще жива, но по какой-то причине ее не было дома. В райком партии пришли мы вместе с парторгшей музея, Ураловой, у которой зубы торчали вперед. Она мне дала красного леденцового петушка на палочке, после чего меня поручили старухе-гардеробщице, а сами отправились туда, где давали партбилеты. В гардеробе было пыльно и душно, а Томик все не шла, потому что не одной ей билет вручали, там их было много, и всякие торжественные речи говорили. Я почти дососала леденец, как вдруг почувствовала неодолимую тоску, и меня вырвало. Тоска отпустила, но старуха заголосила и забегала с тряпкой, убирая за мной, потому что к гардеробу начали подтягиваться новоиспеченные партийцы. Тут и мама с парторгшей подоспели.

Вечером в кухне собрался обычный коллектив друзей-приятелей поздравлять мать и, как я понимаю, глумиться над партией. Меня в кухню не пустили, но я знала, что в некотором роде тоже герой дня, потому что меня вырвало от отвращения к райкому и «партийному» петушку. Кстати сказать, леденцы я до сих пор не перевариваю.

Так уж случилось, что вместе с Томиком я ходила не только получать партийный билет, но и сдавать. Дело было летом, за год до ГКЧП, когда КПСС рухнула, Ельцин сдал партбилет, а затем начался партийный билетопад. Мы с Томиком только вернулись из Москвы, где жили у ее подруги и ходили в музеи, и тут же побежали к ней на работу. В партбюро, где нас встретила леденцовая Уралова, Томик выложила партбилет на стол и сказала: «Все. Кранты». Парторгша, похоже, испугалась и заверещала: «Нет-нет-нет». Томик забрала билет и предупредила: «Тогда я его в помойку выброшу». «Давай сюда!» – выкрикнула парторгша, выхватила у Томика билет и заперла в сейф.

А еще через год, когда мы с Томиком, проспав чуть не до полудня, завтракали, позвонила ее подруга из Москвы и сказала, что прямо под ее окнами идут танки, и объявлено чрезвычайное положение, Горбачева сместили и всему конец. Тут случился небольшой инцидент. Когда Томик бросилась к радиоприемнику, я стала препятствовать выключить музыку и получила пощечину. Потом она просила прощения, и я легко простила, ведь она была в невменялке. Она кричала: «Как ты не понимаешь, теперь конец демократии и гласности, пришла хунта…» И т. д.

А по радио – молчание. По телевизору – «Лебединое озеро». Вот «повезло» нашему Петру Ильичу и вообще, и в частности. А для меня «Лебединое озеро» (я его так и не смогла полюбить) поначалу связалось со смертью Брежнева. Почему-то государственный траур у нас всегда озвучивал этот балет. После Брежнева последовал траур по следующим генсекам, и вот оно, ГКЧП, тоже с маленькими и большими лебедями!

Потом мы бегали, в основном, в ближнем ареале, вокруг телецентра, где бурлил митингующий народ. Чапыгину перегородили автобусами с милицией, на ступенях телецентра прохаживались люди в штатском, и при том выступали разные деятели, Бэллу Куркову помню. В толпе говорили, что в город введут танки, а Горбачева, возможно, уже нет в живых, и о ядерном чемоданчике. Томик с ума сходила еще и потому, что дядя Жора в этот день хоронил своего любимого преподавателя, должен был присутствовать на отпевании, потом на гражданской панихиде, потом ехать на кладбище в Комарово. Мобильников, чтобы связаться с ним, тогда не было. А по телевизору по-прежнему танцевали лебеди.

Приехал наш непьющий дядя Жора сильно подшофе. Сначала они с Томиком делились впечатлениями дня, а потом пошли в магазин на угол Чапыгиной, вернулись с коньяком и сообщением, что на Чапыгиной, где телецентр, и на соседней улице Графтио, где радио «Балтика» (обе – тупиковые), строят баррикады. И тут опять включили телевизор, а там…

Там наш первый мэр Собчак выступает и говорит: «Но пасаран!» Кучка самозванцев предприняла попытку государственного переворота, скоро мы будем их судить!

Томик заплакала. Мы обнимались от радости и облегчения. Потом Томик стала накрывать на стол и – о чудо! – включилось радио «Балтика» и еще какое-то. Мы ловили каждое слово, что-то ели, Томик и дядя Жора пили коньяк. Все были счастливы и говорили о том, что ничего не кончилось, все еще только начинается. А по радио пошли призывы собираться возле Мариинского дворца, где Ленсовет обретался, чтобы защищать баррикады и демократию. Дядя Жора, конечно же, воспылал желанием отправиться на площадь, но сильно отяжелел. А Томик уговаривала его прилечь отдохнуть, потому что люди там будут всю ночь, и на метро можно успеть. Дядя Жора прилег и уснул, а Томик перекрестилась и сказала: «Слава богу, нечего ему там делать, сохраннее будет».

Дядя Жора сладко спал, а мы с Томиком дошли до телецентра через пустырь. Там жгли костры, вокруг сидели люди – защитники нашей демократии. Из соседних домов им приносили горячий чай в термосах и бутерброды. Ночь была холодная. Впрочем, большинство знало, чем греться. Баррикада на Чапыгиной была живописная, сложенная из деревянных и металлических частей строительных лесов, всякого мусора, уличных урн, мотков проволоки и кровельного железа, канцелярских столов и стульев из какого-то учреждения. Запомнился мраморный магазинный прилавок, телефонная будка и чугунная кружевная станина из-под швейной зингеровской машинки.

– Мы победили, – растроганно сказала Томик.

Всю ночь в небо взлетали ракеты.

Рассказать все это Шурке? Все равно не поймет, как это было, как мы жили и что чувствовали. И я поведала ей следующее.

Было мне года четыре или около того, случилось это в автобусе. Мы с Томиком собирались на выход и стояли возле передней двери. На съезде с Каменноостровского моста, на углу набережной и проспекта, стоял огромный портрет Брежнева с такими пышными черными бровями, которые, перемести их пониже, вполне могли бы сыграть роль усов. Если он и был похож на Бармалея, то совсем не страшного, я слишком часто его лицезрела и привыкла к нему. Увидев портрет, я задала Томику вопрос, который, по-видимому, был для меня в то время актуален:

– А дядя Брежнев тоже писается?

Народу было не много, все сидели. Томик шикнула на меня так, что я уяснила: она мною недовольна. Зато народ замер на минуту, но, посмотрев в глубь автобуса, я увидела добрые, улыбающиеся лица, а потом один дядька громко и ласково сказал: «Он и писается, и какается».

Я почувствовала, что людям, в отличие от Томика, мой вопрос понравился. Однако потом Томик сделала мне втык, чтобы я никогда не смела говорить о Брежневе, потому что не моего ума это дело, а в вечерних посиделках на кухне рассказывала об этом, и все веселились.

Шурка никак не отреагировала на рассказ, но на лице ее была написана то ли жалость, то ли скука.

А ведь, если разобраться, это было единственное по-настоящему диссидентское выступление в нашей семье, потому что прозвучало оно громогласно и прилюдно, при всем честном народе, хотя и немногочисленном.

Загрузка...