Часть I. ДЖ. Р. Р. ТОЛКИН — ЖИЗНЬ, ВЗГЛЯДЫ И ТВОРЧЕСТВО В СВЕТЕ ВЕРЫ

«Одно из моих глубочайших убеждений состоит в том, что исследование биографии автора (или тех мимолетных впечатлений о его «личности», что дано уловить любопытствующим) как подход к его произведениям совершенно бесполезно и фальшиво, — и тем более в случае художественного произведения, целью которого, по замыслу автора, является получение удовольствия: наслаждение литературным вымыслом при прочтении. Так что любой читатель, которого автор (к собственному глубокому удовлетворению) сумел «порадовать» (взволновать, увлечь, растрогать и т. д.), если он хочет, чтобы и другие порадовались точно так же, должен попытаться своими словами, в качестве источника имея лишь саму книгу, убедить их прочесть ее литературного удовольствия ради. Прочтя же ее, некоторые читатели (как мне представляется) захотят «покритиковать» ее и даже проанализировать, и если таков их склад ума, они, разумеется, в своем праве — при условии, что сперва они внимательно прочли книгу от начала и до конца. Не то, что подобный образ мыслей мне симпатичен: как отчетливо явствует из т. I стр. 272: Гэндальф [15]: «Тот, кто ломает вещь, пытаясь понять, что это такое, сошел с пути мудрости»»[16]''.

Обращаясь к творчеству автора, имеющего такие взгляды, поневоле впадаешь в некоторое смущение. Как бы и в самом деле случайно не «сломать» его произведение, пытаясь разобраться в том, что с ним связано. Еще давно, когда только появлялся замысел этой книги, я задавался вопросом: нужна ли она? Не будет ли она еще одним образчиком такой «литературной критики», которая оказывается

столь мало связана со своим предметом, что зачастую лишь напрасно заполняет полки библиотек? И все же я постепенно пришел к уверенности в том, что эту книгу писать необходимо, — прежде всего потому, что в наши дни проходит незамеченным очень многое, кажущееся очевидным для человека, глубоко принадлежащего к христианской традиции. Никакая критика, конечно же, не заменит книг самого автора — но чтобы читать любую книгу и понимать ее хоть отчасти, нужно научиться понятиям того языка, которым она написана.

Долго пришлось размышлять и о том, стоит ли рассказывать о жизни самого Дж. Р. Р. Толкина — и как это делать. С одной стороны, о нем уже написано немало книг, среди них есть и неплохие — например, ставшая уже классической его «Биография», написанная X. Карпентером, недавно вышедшая и на русском языке. С другой стороны, — в самом деле, многое ли факты жизни автора дают для действительного понимания его произведений? Нынче, конечно, модно любые стороны творческой и духовной жизни человека выводить из событий его раннего детства и последующей ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ: но я, на самом деле, далек от того, чтобы считать, что этими причинами в творчестве определяется все — или даже самое главное. Для меня, как для христианина, творчество — как и сама внутренняя жизнь личности — это тайна. И сводить ее к психологическим причинам так, как это нередко делают сейчас, столь же нелепо, как считать качание деревьев причиной ветра. Что было бы для нас действительно ценно, так это духовная, внутренняя биография автора. Это и в самом деле помогло бы понять, что для него по–насто- ящему было ценно и почему. Но, как пишет сам Толкин, написать такую биографию мог бы только он сам[17] и он этого не сделал. Но что- то о том, что составляет эту внутреннюю жизнь нам все же известно — пусть и не полностью. В конце концов я решил, отчасти повторяя уже написание другими, все же обратиться к жизни Дж. Р. Р. Толкина — и кратко рассказав о ней, уделить внимание в первую очередь тому, что может дать нам какое‑то представление о его духовной, внутренней жизни — прежде всего о том, что связано с его убеждениями и с его верой, поскольку мы говорим о «христианских мотивах» в его творчестве; а еще поскольку, по моему глубокому убеждению, именно вера была в его жизни определяющим элементом, цементом, скрепляющим и собирающим все остальное в единое целое.

Католическая Церковь прославляет некоторых своих чад, причисляя их сперва к лику блаженных, а потом — святых. Обычно, прежде чем это сможет произойти, Церковь изучает жизнь такого человека, чтобы убедиться в том, что его вера была истинной, и что в жизни он осуществлял «в героической степени» христианские добродетели. Если когда‑нибудь Церковь пожелает прославить Джона Толкина (а я‑то сам уверен, что он пребывает на небесах и вполне достоин прославления), то встанет этот вопрос: какие же добродетели он осуществлял в такой уж особой степени? Вроде бы он прожил совсем обычную жизнь, не совершив никаких особенных «подвигов», которых мы привыкли ожидать от святых… В этом случае я сказал бы, что все же в его жизни одна добродетель — хотя ее и трудно найти в книгах о нравственном богословии — была героической. Это потрясающая целостность всей его личности, причем целостность, основанная на вере. Он был христианином во всем — в творчестве, в научной работе, во взглядах. Пожалуй, мне мало известно людей, чья жизнь была бы «пропитана» верой Христовой до такой степени, так глубоко. Личность Толкина в чем‑то напоминает его главное произведение — книгу «Властелин Колец», которая на первый взгляд — незаметно, а при ближайшем рассмотрении — глубоко и всецело оказывается христианской. И мне кажется, что именно такая — быть может, не всегда заметная извне целостность жизни, впитавшей веру — нужна для святости наших дней. Возможно, что именно ее нам обычно и не хватает для того, чтобы стать святыми.

Ранние годы

Джон Рональд Руэл Толкин родился 3 января 1892 г. в Блумфонтейне (Южная Африка), где жила тогда его семья — Мэйбл и Артур Толкин. В 1895 году, когда ему было всего три года, мать увезла его вместе с младшим братом, Хилари, в Англию. Отец его остался в Южной Африке и вскоре умер. Мэйбл Толкин и мальчики жили в Англии, им было нелегко — в том числе и в материальном отношении. Немного помогали родственники. Мать очень любила сыновей, много занималась с ними.

В 1900 году происходит событие, значимое для всей последующей жизни семейства Толкинов — и для самого Рональда. Его мать, воспитанная в протестантских традициях, принимает католичество. Вот что рассказывает об этом Карпентер:

Со дня смерти мужа все большую роль в жизни Мэйбл Толкин играло христианство. Каждое воскресенье Мэйбл брала мальчиков с собой в «высокую» англиканскую церковь. А однажды в воскресенье Рональд с Хилари обнаружили, что идут незнакомой дорого совсем в другую церковь: собор Святой Анны на Алсестер–Стрит, в трущобах близ центра Бирмингема. Этот собор принадлежал Римско–католической Церкви.

Мэйбл уже давно подумывала о том, чтобы перейти в католичество. К тому же она решилась на этот шаг не в одиночку. Ее сестра Мэй Инклдон вернулась из Южной Африки. У нее тоже было уже двое детей. Ее муж Уолтер остался в Африке заканчивать свои тамошние дела. И Мэй решила втайне от мужа перейти в католичество. Весной 1900 года Мэй и Мэйбл прошли катехизацию в соборе Святой Анны и в июне того же года были приняты в лоно Римской Церкви.

На них обрушился гнев всего семейства. Их отец, Джон Саффилд, был воспитан в лоне методистской школы, а теперь принадлежал кунита- рианской церкви. И то, что дочь его стала «паписткой», он воспринял как личное оскорбление. Супруг Мэй, Уолтер Инклдон, считал себя столпом местной англиканской общины и не понимал, как Мэй могла переметнуться на сторону Рима. Вернувшись в Бирмингем, он запретил жене посещать католическую церковь, и той пришлось повиноваться. ‹.‚.›

После смерти Артура Толкина Уолтер Инклдон оказывал Мэйбл небольшую материальную поддержку. Разумеется, теперь об этом не могло быть и речи. Вместо этого и Уолтер, и все прочие члены ее семьи стали относиться к ней враждебно, не говоря уже о Толкинах, большинство которых были баптистами и ненавидели католичество. Напряжение, вызванное этой враждебностью, а также дополнительные финансовые трудности плохо повлияли на здоровье Мэйбл. Но ее верность своей новой конфессии осталась неколебимой, и, невзирая на сопротивление семьи, Мэйбл принялась наставлять Рональда и Хилари в католической вере[18].

Чтобы понять ту ситуацию, в которой оказалась Мэйбл Толкин, необходимо иметь некоторое представление о религиозной ситуации в Англии того времени. Господствующая Церковь в Англии была англиканской — итог «реформации», проводившейся сверху государственными властями. Унаследовав очень многое от Католической Церкви, Англиканская Церковь отвергла некоторые католические доктрины (например, учение о реальном присутствии Христа в Святых Дарах). Она отказалась от подчинения римскому епископу — и в результате оказалась полностью подчинена государству. Англиканские священники и епископы по существу стали государственными чиновниками. Государство сохраняет полный контроль над Англиканской Церковью, и принадлежность к ней для многих — как вспоминают современники — была выражением не столько веры, сколько верности государству, патриотических чувств. К католичеству поэтому относились презрительно. «Папистов» подозревали во всех грехах, в частности — в неверности отечеству. Ко многочисленным протестантским деноминациям общество и государство еще могли проявлять терпимость — но не к католикам. Их презирали, они были ущемлены в правах, в частности в избирательном праве (в некоторой степени это ущемление сохраняется и поныне). Не случайно еще в конце 1960–х Толкин восклицает в письме о том, что <•к[атолики] до сих пор страдают от ограничений в правах, от которых избавлены даже иудеи»[19].

Видимо, обращение Мэйбл Толкин было действительно очень глубоким. Своей вере она придавала весьма большое значение — как и тому, чтобы передать ее детям. Рональд поступает в школу, они переезжают в дом, расположенный поближе к школе, а кроме того, в отношении места нового жилья «выбор Мэйбл был продиктован тем, что на той же улице стояла новая римско–католическая церковь Святого Дунстана, снаружи отделанная рифленым железом, а изнутри — смолистой сосной»[20]. В результате поисков прихода, который был бы для нее подходящим (и, вероятно, в поисках хорошего духовного наставника), Мэйбл Толкин становится прихожанкой Бирмингемской Молельни; Молельня «была основана в 1849 году Джоном Генри Ньюмэном, в ту пору лишь недавно обратившимся в католическую веру. В ее стенах он провел последние четыре десятилетия своей жизни и умер там же в 1890 г»[21].

Таким образом, ранний период жизни Толкина оказывается косвенно связан с наследием Ньюмэна. Кардинал Ньюмэн — один из самых замечательных людей в истории английского католичества. Англиканский священник, он серьезно относился к своей вере. Изучая богословие, Священное Писание и историю Церкви он постепенно приходит к убеждению в ошибочности англиканских взглядов. Несмотря на то, что этот шаг мог означать для него конец карьеры и неприятности со стороны властей предержащих, он, придя к убеждению в истинности католичества, делает решительный шаг и становится католиком, а впоследствии — католическим священником и, за свои заслуги, кардиналом. Его произведения входят в золотой фонд не только английской, но и всемирной католической мысли. Не случайно Мэйбл Толкин, прошедшая путь, в чем‑то схожий с путем кардинала Ньюмэна, находит понимание именно в Бирмингемской Молельне:

Дух Ньюмэна все еще витал в высоких залах Молельного дома на Хэг- ли–Роуд, и в 1902 году в общине еще оставалось немало священников, которые были его друзьями и служили под его началом. Одним из таких священников был отец Френсис Ксавье Морган, сорока трех лет от роду. Вскоре после того, как Толкины переехали в этот район, он принял обязанности приходского священника и зашел навестить новых прихожан. В нем Мэйбл обрела не только понимающего духовника, но и бесценного друга. Отец Френсис Морган, наполовину валлиец, на четверть англичанин, на четверть испанец (семья его матери занимала большое место в торговле хересом), не блистал выдающимся интеллектом, но зато был настоящим кладезем доброты, юмора и отличался экспансивностью, которую многие приписывали его испанским корням. Это был человек очень шумный, разговорчивый и эмоциональный. Дети его поначалу побаивались, но, узнав поближе, привязались к нему всей душой. И вскоре отец Френсис сделался неотъемлемой частью дома Толкинов[22].

К сожалению, вскоре Рональда постигло большое несчастье. Его мать, пережившая немало тягот и трудностей, в том числе и в результате своего обращения, тяжело заболевает и через короткое время — в ноябре 1904 года умирает на руках у о. Френсиса и своей сестры Мэй Инклдон, ухаживавших за ней. Толкин на всю жизнь сохраняет глубокую любовь и благодарность к матери, и признательность ей за то, что она смогла передать ему свою веру. Он писал:

Я видел своими глазами (еще ие вполне понимая) героические страдания моей матери и ее раннюю смерть в крайней нищете, — мать‑то и привела меня в Церковь…[23]

И, В другом месте:

Моя дорогая мамочка была настоящая мученица. И не каждому Господь дарует столь легкий путь к дарам Своим, как нам с Хилари. Он дал нам мать, которая погубила себя трудами и заботами ради того, чтобы мы могли хранить свою веру[24].

Карпентер пишет:

Мэйбл Толкин похоронили в ограде католической церкви в Брум- сгрове. Над ее могилой отец Френсис Морган поставил каменный крест — точно такой же, какие стояли над могилами священников на кладбище в Реднэле. В завещании Мэйбл назначила его опекуном своих сыновей — и выбор ее оказался удачным: отец Френсис относился к мальчикам с неизменной щедростью и любовью. Щедрость его была облечена во вполне материальную форму: у отца Френсиса были свои доходы от семейно торговли хересом, и, поскольку устав Молельни не обязывал ее членов вносить свое имущество в общую казну, он мог использовать эти деньги по своему усмотрению. После Мэйбл осталось всего восемьсот фунтов капитала, вложенного в акции, и мальчикам пришлось бы жить на проценты с этих акций, но отец Френсис втихомолку пополнял их из собственного кармана, заботясь о том, чтобы Рональд и Хилари не испытывали нужды ни в чем необходимом[25].

Позже Толкин писал о «беспредельном великодушии·»[26] отца Френсиса. Во многом он заменил мальчикам отца. Они учились в школе, жили у родственницы, не имевшей ничего против их религии, навещали о. Френсиса в Молельне:

И вскоре Молельня стала для Рональда и Хилари настоящим домом. Рано утром мальчики бежали в храм, чтобы прислуживать отцу Френсису на мессе в его любимом боковом приделе. Потом они завтракали в незатейливой трапезной. Поиграв с кухонным котом в свою любимую игру — они катали его на вращающемся кухонном люке, — мальчики отправлялись в школу[27].

Об этих временах Толкин писал:

Я многим обязан (и, может статься, Церковь тоже — немножко) тому, что со мной обращались, как ни удивительно для тех времен, несколько более разумно. О. Френсис добился, чтобы за мной сохранили стипендию в ш[коле] к[ороля] Э[дуарда] и позволили мне в ней остаться, так что к моим услугам были преимущества и (тогда) первоклассной школы, и «хорошего католического дома» — «in ехсеіѕіѕ»[28]; по сути дела, я числился одним из младших жильцов дома при Молельне, где обреталось также немало просвещенных отцов (по большей части «обращенных»). Обряды соблюдались строго. Мы с Хилари должны были прислуживать на мессе, и обычно это делали, а потом садились на велосипеды и мчались в школу на Нью–Стрит. Так что я рос и развивался как бы «на два фронта», символами которых, с одной стороны, стала латынь Молельни, произносимая на итальянский манер, а с другой — строго «филологическое» латинское произношение тех времен, введенное в нашей школе под эгидой Кембриджа. Мне даже разрешалось посещать занятия по Н[овому] 3[авету] (на греческом): их вел сам директор[29].

Путь к браку. Семейная жизнь. Воззрения на любовь и супружество

В учебе и дружбе прошло детство. Еще в школе Рональд влюбился в Эдит —девушку немногим старше его, тоже сироту, свою будущую жену. Его чувства начали всерьез мешать учебе — подготовке к экзаменам на стипендию в Оксфорде. Узнав об этом, опекун Рональда, о. Френсис, запретил ему видеться и общаться с возлюбленной до конца учебы. Это было серьезным испытанием для молодого Толкина — но он подчинился. В дневнике он тогда писал: «Я всем обязан о. Ф[ренсису] и должен повиноваться ему»[30]. Но любовь свою он сохранил — и оставался верен ей, учась в Оксфорде. Изучал он языки, интерес к которым появился у него с раннего детства и сохранится на всю жизнь, став его профессией. По собственному признанию Толкина, его религиозная жизнь в первое время учебы в Оксфорде сильно ослабла — но все же, судя по всему, духовное развитие его никогда не прекращалось, да и любовь побуждала его пытаться следовать идеалу, неотъемлемой частью которого для него была вера. Он твердо решил, что женится на Эдит. В учебе проходит время до достижения Рональдом совершеннолетия.

Неожиданно он узнает, что Эдит помолвлена с другим — ведь она не имела возможности общаться с Толкином и была уже уверена, что он позабыл о ней. Но Рональд приезжает и убеждает ее в обратном. Они договорились вступить в брак. Рональд, уже совершеннолетний, сообщил об этом о. Френсису — и тот, на сей раз, не высказал никаких возражений. Оставалось решить один, очень важный для Толкина вопрос:

В течение месяцев, последовавших за воссоединением влюбленных, вопрос о религии Эдит оставался весьма болезненным для них обоих. Для того, чтобы Церковь Рональда могла благословить их брак, Эдит следовало перейти в католичество[31]. Теоретически Эдит этому только радовалась — более того, она полагала, что их семья когда‑то, давным–давно, была католической. Но на деле проблема оказалась не из простых. Эдит принадлежала к Англиканской Церкви и вела достаточно активную деятельность в своей общине. Ведь в те три года, что Эдит провела в разлуке с Рональдом, немалая часть ее жизни была сосредоточена на приходской церкви в Челтнеме, и девушка принимала большое участие в церковных делах. Естественно, что к этому времени Эдит занимала достаточно видное положение в приходе — а приход был весьма достопочтенный, типичный для этого фешенебельного городка. И вот теперь Рональд требует, чтобы она отказалась от всего этого и стала ходить в церковь, где ее никто не знает… С этой точки зрения перспектива перехода в католичество рисовалась далеко не столь радужной. К тому же Эдит боялась, что «дядя» Джессоп, у которого она жила, может разгневаться: он, как и большинство людей его возраста и социального положения, был заклятым врагом католичества. Позволит ли он ей оставаться в своем доме до брака, если она вздумает стать «паписткой»? Положение было очень неловкое; и Эдит предложила Рональду обождать до тех пор, пока они не заключат официальной помолвки, или пока не приблизится время свадьбы[32].

Но для молодого Толкина вопрос о принадлежности его суженой к Церкви, в истинности которой он был уверен[33], был глубоко важен. Он не хотел ждать и идти на компромиссы:

Но Рональд и слышать об этом не желал. Он хотел, чтобы Эдит перешла в католичество немедленно. Англиканскую Церковь он терпеть не мог и называл ее «жалким и размытым месивом полузабытых преданий и искаженных верований». А если Эдит подвергнется преследованиям за свое решение перейти в католичество — что ж, ведь с его дорогой матушкой было то же самое, и она‑то это пережила! «Я искреннейше верю, — писал он Эдит, — что малодушие и мирские страхи не должны препятствовать нам неуклонно следовать свету»[34].

Его религиозная жизнь в этот период оживилась, он вновь начал регулярно ходить к св. Мессе. Видимо, любовь вновь побудила его к осознанию значимости веры. В вопросах истины он оказался тверд и бескомпромиссен — и эта твердость сохраняется в его воззрениях и взглядах всю жизнь. Быть может, именно благодаря этой твердости и «Властелин Колец» станет потом таким, каким мы его знаем.

Эдит подчинилась требованию Рональда и объявила своим родственникам, у которых жила, о намерении стать католичкой. Те разорвали с ней отношения и велели подыскивать себе новое жилье: она была вынуждена поселиться со своей кузиной. Но решение Эдит не изменилось, несмотря на это испытание. Толкин приехал к ней в Уорик, где теперь жила Эдит:

Они вместе присутствовали на благословении в католической церкви «и ушли счастливые и умиротворенные, — писал Толкин, — потому что это был первый раз, когда мы смогли спокойно сходить в церковь вместе, рука об руку»[35].

Эдит прошла катехизацию у приходского священника в Уорике, и вскоре желание Рональда исполнилось:

8 января 1914 года Эднт была принята в лоно Римско–католической церкви. Они с Рональдом нарочно выбрали именно эту дату — то была первая годовщина их воссоединения. Вскоре после этого они с Рональдом были официально помолвлены в церкви ‹.‚.›. Эдит впервые исповедовалась и причастилась, и это доставило ей «удивительное, великое счастье». Первое время она оставалась в этом восторженном состоянии духа, регулярно ходила к мессе и часто причащалась[36]''.

Но потом в жизнь Эдит вошел религиозный кризис:

‹.‚.› Католическая церковь в Уорике выглядела так бедно по сравнению с роскошным собором в Челтнеме (даже сам Рональд называл ее «убогой»), и, хотя Эдит помогала церковному клубу для работниц, у нее было мало друзей среди прихожан. К тому же необходимость исповедоваться начала ее раздражать. А потому, когда она себя плохо чувствовала (а такое бывало частенько), она охотно отказывалась от посещения мессы. Она сообщила Рональду, что необходимость вставать к мессе ни свет ни заря и ничего не есть до причастия[37] для нее невыносима. «Мне и хотелось бы пойти к мессе, — говорила она, — и мне очень жаль, что я не могу ходить туда чаще, но это совершенно невозможно: мое здоровье этого не позволяет»[38].

Вера Эдит так никогда и не обрела той силы и глубины, что была свойственна самому Толкину; и впоследствии это нередко становилось испытанием в их семейной жизни. Но любовь его к Эдит остается прежней. 22 марта 1916 года они вступают в брак. Впереди — долгие годы семейной и профессиональной жизни (из нее выпала лишь короткая поездка на фронт вскоре после бракосочетания, но Толкин был очень быстро демобилизован по болезни). Эта семейная жизнь, несмотря на неизбежные для нее трудности и проблемы, все же была в немалой мере счастливой. У Рональда и Эдит родились дети — три мальчика (Джон, Кристофер и Майкл; Джон потом стал католическим священником) и девочка (Присцилла). Жизнь семьи проходила на фоне других событий — в 1920 году Толкин становится преподавателем в Лидском университете, занимается научной работой (в т. ч. подготовкой к публикации различных древне· и среднеанглийских текстов). В 1924 г. он становится профессором в Лидсе, а со следующего года — в Оксфорде. Ну, и, конечно, важную роль в жизни Толкина играют отношения с друзьями и творчество.

Взгляды Толкина на супружеские отношения, несомненно, связаны были с его общими воззрениями на брак и отношения мужчины и женщины — и над этими темами, судя по некоторым своим письмам, Толкин глубоко размышлял на протяжении всей своей жизни. Эта тема была для него очень важной — не случайно, впоследствии он порывался полемизировать со своим другом К. С. Льюисом, когда тот писал о браке (но об этом — позже). Уже имея за плечами двадцатипятилетний опыт супружеской жизни, Толкин поделится своими размышлениями о любви и браке со своим сыном Майклом в очень пространном письме, содержания которого просто необходимо коснуться здесь, чтобы понять (хотя, возможно, и не во всем соглашаясь) воззрения Толкина в этом отношении:

Отношения мужчины с женщинами могут быть чисто плотскими (на самом‑то деле, конечно же, не могут; но я имею в виду, что мужчина может отказаться принимать в расчет все остальное, причиняя тем самым великий вред своей душе (и телу) и их душам и телам тоже); или «дружескими»; или же он может быть «влюбленным» (задействуя и сплавляя все свои чувства, все силы разума и тела в сложном смешанном чувстве, ярко окрашенном и наэлектризованном «полом»). Мы живем в падшем мире. И вывихнутый сексуальный инстинкт — один из главных симптомов Падения. На протяжении эпох мир скатывается все ниже. Одни модели общественного устройства сменяются другими, и каждый новый тип заключает в себе свои опасности; однако с тех пор, как пал Адам, «безжалостный дух вожделения» шествует по каждой улице и восседает, плотоядно ухмыляясь, на каждом углу…[39]

Возможна ли «просто дружба» между молодым человеком и девушкой? На этот вопрос Толкин дальше отвечает, что, по его мнению, скорее всего все‑таки нет. Слишком часто или та, или другая сторона — подведет друга и влюбится. Дьявол «в совершенстве умеет уловлять вас и через великодушные романтические или чувствительные мотивы, и через потребности более низменные и животные»[40]. Толкин говорит, что, быть может, такая дружба родственных душ, совершенно независимая от пола, возможна среди святых или в более зрелом возрасте, но она очень редка среди обычных молодых людей[41].

‹.‚.› Но на самом деле молодой человек (как правило) «дружбы» вовсе не ищет, даже если уверяет в обратном. Ведь вокруг молодых людей полным–полно (как правило). А ищет он любви: невинной и в то же время, пожалуй, лишенной ответственности. «Увы, увы, почто любовь — греховна!» — как пишет Чосер[42]. А тогда, если молодой человек — христианин и понятие греха ему ведомо, он хочет знать, что же теперь с этим делать.

В нашей западной культуре традиция романтической рыцарственности сильна до сих пор, хотя времена к ней враждебны, как к продукту христианского мира (однако же ни в коем случае не стоит ставить знак равенства между нею и христианской этикой). Традиция эта идеализирует «любовь» — ив этом смысле может оказаться весьма благой, поскольку вбирает в себя куда больше, нежели телесное удовольствие, и подразумевает если не чистоту, то по крайней мере верность, а значит — самоотречение, «служение», вежество, честь и отвагу. Слабость ее, конечно же, состоит в том, что возникла эта традиция как искусственная куртуазная игра, как способ наслаждаться любовью ради любви, безотносительно к (и даже вопреки) браку. В центре ее стоял не Господь, но выдуманные кумиры, Любовь и Дама. Она по–прежнему склонна видеть в Даме своего рода путеводную звезду или божество, — от устаревшего «его божество»=его возлюбленная, — объект или причину благородного поведения. Это, разумеется, фальшь, в лучшем случае придумка «понарошку». Женщина — такое же падшее существо, чья душа подвергается тем же опасностям. Но, в сочетании и в гармонии с религией (как случилось давным–дав- но встарь, — во многом через это и возникло прекрасное поклонение Пресвятой Деве, посредством которого Господь настолько очистил и облагородил нашу грубую мужскую природу и чувства, и смягчил и расцветил нашу суровую, горькую религию) традиция эта может преисполниться и благородства, и величия. Вот тогда она порождает то, что, как мне кажется, даже в глазах тех, кто сохранил хотя бы рудименты христианства, воспринимается как высший идеал любви между мужчиной и женщиной[43].

И все же, — считает Толкин, — эта традиция содержит немалую опасность. Она не вполне верна, и не ставит в центр всего — Бога. Она мешает молодому человеку увидеть в женщине другого человека — помощника и «сотоварища по кораблекрушению·»[44]. В результате же, разочаровавшись в идеале, когда глаза открываются, молодой человек может и вовсе стать циником. Эта традиция мешает заметить, что у женщин есть свои желания, чувства — и искушения.

‹.‚.› Насаждает раздутые представления об «истинной любви» как об огне, дарованном извне, как о постоянной экзальтации, не имеющей отношения ни к возрасту, ни к деторождению, ни к простой повседневной жизни, ни к воле и цели. (В результате, помимо всего прочего, молодые люди ищут «любви», способной обеспечить им тепло и уют в холодном мире безо всяких усилий с их стороны; а закоренелые романтики не отступаются от поисков даже в грязи бракоразводных процессов)[45].

Потом Толкин ведет речь о том, как все это переживается самими женщинами:

Сами женщины ко всему этому почти что и не причастны, хотя могут пользоваться языком романтической любви, раз уж он настолько прочно вошел во все наши идиомы. Сексуальный инстинкт делает женщин (разумеется, чем меньше испорченности, тем больше здесь бескорыстия) очень сочувственными и понимающими, либо заставляет прицельно желать стать таковыми (или казаться таковыми), преисполняет готовности разделить по возможности все интересы молодого человека, к которому их влечет: от галстуков до религии. Это не обязательно сознательное стремление обмануть, но чистой воды инстинкт: инстинкт существа зависимого, инстинкт помощницы, в избытке подогретый желанием и молодой кровью. Под влиянием этого импульса женщины, на самом деле, зачастую обретают интуицию и понимание поистине удивительные, даже в том, что касается предметов вне сферы их естественных интересов. Ибо им дарована особая восприимчивость: мужчина их стимулирует, оплодотворяет (во многих других аспектах помимо чисто физического). Любому преподавателю это отлично известно. Как быстро умная женщина учится, перенимает его идеи, схватывает самую суть, — и как (за редким исключением), отпустив руку наставника или утратив личный интерес к нему, дальше они продвинуться не в силах. Но таков их естественный путь к любви. Девушка, сама еще не сознавая, что происходит (и в то время как романтический юноша, ежели таковой наличествует, пока еще только вздыхает), уже, пожалуй, «влюбилась». Что для нее, неиспорченной от природы, означает: она хочет стать матерью детей молодого человека, даже если сама она этого в полной мере и со всей отчетливостью не сознает. Вот тут‑то все и начинается; а ежели события станут развиваться не так, как должно, то вреда и боли не оберешься. Особенно если молодому человеку путеводная звезда и божество требовались лишь на время (до тех пор, пока впереди не замаячит светило более яркое), и он всего лишь наслаждался лестным сочувствием, мило приправленным волнующим привкусом секса — все, разумеется, абсолютно невинно, ни о каком «обольщении» не идет и речи!

Возможно, тебе доводилось встречать в жизни (и в литературе[46]'') женщин, которые ветрены или откровенно распущенны, — я имею в виду не просто кокетство, тренировочный бой в преддверии настоящего поединка, но женщин, которые слишком глупы, чтобы принимать всерьез даже любовь, или в самом деле настолько порочны, что наслаждаются «победами», — им даже доставляет удовольствие причинять боль; но это аномалии, хотя ложные теории, дурное воспитание и безнравственная мода могут их поддерживать. При том, что в современных обстоятельствах положение женщины существенно изменилось, равно как и общепринятые представления о благопристойности, природный инстинкт у них остался тот же. У мужчины есть труд всей жизни, есть карьера (и друзья мужского пола), и все это способно пережить крушение «любви» (и переживает ведь, если у мужчины есть хоть сколько‑то характера). А девушка, даже та, что «экономически независима», как принято сегодня говорить (что на самом деле, как правило, означает, что экономически она зависит от работодателей мужского пола, а не от отца и не от родных), начинает практически сразу же думать о приданом и мечтать о собственном доме. И если она действительно влюблена, неудача и впрямь может обернуться для нее крушением всех надежд. В любом случае, женщины в общем и целом куда менее романтичны и куда более практичны. Не обманывайся тем, что на словах они более «сентиментальны» — свободнее пользуются обращением «милый», и все такое. Им‑то путеводная звезда не нужна. Возможно, они и идеализируют заурядного молодого человека, видя в нем героя; но на самом‑то деле весь этот романтический ореол им не нужен — ни для того, чтобы влюбиться, ни для того, чтобы сохранить в себе это чувство. Если они в чем и заблуждаются, то разве что наивно веря, будто они способны «перевоспитать» мужчину. Они с открытыми глазами примут мерзавца и подлеца, и даже когда тщетная надежда перевоспитать его угаснет, будут любить его по–прежнему. И, конечно же, в том, что касается сексуальных отношений, они куда большие реалисты. Как правило, от «непристойностей» в речах они воздерживаются, разве что будучи испорчены дурной современной модой; но не потому, что они целомудреннее мужчин (это не так); просто им не смешно. Я знавал таких, что притворялись, будто это их забавляет, — но притворялись, не более. Такие разговоры могут заинтриговать их, заинтересовать, увлечь (и даже слишком); но это для них нечто абсолютно естественное, объект серьезного, самоочевидного интереса; а смеяться‑то здесь где прикажете?

Разумеется, в сексуальных отношениях им по–прежнему приходится быть очень и очень осторожными, несмотря на все контрацептивы. Ошибки причиняют им немалый ущерб и на физическом, и на социальном плане (и на матримониальном). Однако если женщина не порочна, инстинктивно она склонна к моногамии. А вот мужчины — нет… И притворяться тут бесполезно. Не склонны — и все тут, во всяком случае, по своей животной природе. Моногамия (притом, что испокон веков она лежит в основе наших унаследованных идей) для нас, мужчин, часть этики, «явленной в откровении», в согласии с верой, но не с плотью. Каждый из нас безо всякого вреда для здоровья может зачать, за отпущенные нам лет тридцать расцвета мужской силы, несколько сотен детей — с превеликим удовольствием для себя. Бригам Янг[47](сдается мне) был здоров и счастлив. Мир этот — пал, и нет в нем согласия между нашими телами, умами и душами[48].

Стоит отметить, что представленное здесь суждение Толкина о том, что моногамный брак от природы естественен и свойственен для женщины, но не для мужчины, было им впоследствии уточнено. Уже через два года, как следует из письма КС. Льюису[49], он был убежден, что моногамия и нерасторжимость брака — естественный закон, данный Богом для всех и соответствующий природе человека. Однако вернемся к письму Толкина к Майклу. Заключенные в нем размышления о любви, начинающиеся с обобщения наблюдений над «повседневным», завершаются восхождением мысли Толкина к осмыслению жизни в браке:

Однако же, суть падшего мира состоит в том, что лучшее достигается не через свободное наслаждение или то, что называется «самореализацией» (как правило, этим лестным термином обозначается потворство собственным слабостям, абсолютно неблагоприятным для самореализации других людей); но через самоотречение и страдание. Верность в христианском браке это подразумевает: вот воистину великое самоусмирение. Ибо для христианина пути к отступлению нет. Брак может помочь освятить и направить к подобающему объекту его сексуальные устремления; благодатью своею может помочь ему в борьбе; но борьба остается. Удовлетворения брак не даст — так, как посредством регулярного питания можно отогнать от себя голод. Брак сулит столько же трудностей в том, что касается чистоты, подобающей этому состоянию, сколь и подспорья. Ни один мужчина, сколь бы искренне он ни любил в юности свою нареченную невесту, не сохранил ей верность как жене в мыслях и на деле без сознательного и целенаправленного усилия воли, без самоотречения. Слишком мало кому об этом сообщают — даже тем, кто воспитан «в лоне Церкви». А те, кто пребывает за ее пределами, об этом, почитай что, и не слыхивали. Когда романтический ореол развеивается или просто слегка меркнет, молодые люди начинают думать, что совершили ошибку и что истинную родную душу им еще предстоит отыскать. А истинной родной душой слишком часто оказывается первая же подвернувшаяся под руку сексуально привлекательная личность.

Кто‑то, на ком они вполне могли бы жениться, с великой пользой для себя, если бы только… И вот вам развод — чтобы обеспечить «если бы только». И, конечно же, они, как правило, абсолютно правы: они и в самом деле совершили ошибку. Только очень мудрый человек на закате своей жизни может разумно и здраво оценить, на ком именно, из всех возможных кандидатур, ему следовало жениться с наибольшей пользой для себя! Практически все браки, даже счастливые — это ошибка: в том смысле, что практически наверняка (в более совершенном мире или проявив лишь малую толику осмотрительности в мире этом, весьма и весьма несовершенном) оба партнера могли бы подыскать себе более подходящих спутников жизни. Но «истинная родная душа» — это тот или та, с кем тебя соединили узы брака. И сам ты практически не выбираешь: жизнь и обстоятельства сделали за тебя почти все (хотя если есть Господь, значит, это — Его орудия или Его волеизъявления). Общеизвестно, что на самом‑то деле счастливые браки встречаются куда чаще там, где у молодых людей «выбор» еще более ограничен родительским или семейным авторитетом, — главное, чтобы там действовала социальная этика простой, неромантичной ответственности и супружеской верности. Но даже в тех странах, где романтическая традиция затронула социальные устои настолько глубоко, чтобы люди поверили, будто выбор спутника жизни — это дело самих молодых людей и никого другого, — лишь редчайшая удача сводит вместе мужчину и женщину, которые в самом деле, как говорится, «суждены» друг другу и способны на любовь великую и удивительную. Эта мысль ослепляет нас и сегодня, просто- таки за горло берет: на эту тему написаны бесчисленные стихи и истории; пожалуй, в общем и целом их куда больше, нежели такого рода случаев в реальной жизни (и однако же величайшие из этих произведений рассказывают нам не о счастливом браке великих влюбленных, но об их трагической разлуке, как если бы даже в этой сфере истинное благородство и красота в падшем мире скорее достигается через «неудачи» и страдания). В такой вот великой и неотвратимой любви, зачастую — любви с первого взгляда, мы, как мне кажется, провидим образ брака таким, каким он был бы в мире непадшем. А здесь, в падшем мире, в проводники нам даны только благоразумие, мудрость (что в юности так редка, а в старости приходит слишком поздно), чистое сердце и верность усилием воли[50]

Надеюсь, эта пространная цитата не слишком утомила читателей. Некоторые из рассуждений автора, конечно, приложимы лишь к культуре и обществу его времени — но многие обладают гораздо большей глубиной и универсальностью. С ними согласится большинство христиан, принимающих свою веру всерьез. И думается, что супружеская жизнь самого Толкина строилась в согласии с этими размышлениями. Причем для него Эдит была именно единственной и неповторимой, его великой любовью, несмотря на все трудности, порой омрачавшие их совместную жизнь.

Биограф Толкина, X. Карпентер, как кажется, немного преувеличивает эти проблемы. В самом деле, быть может, без этого жизнь Толкина казалась бы уж слишком ‹-обычной». Но все же они были. Бывали периоды, когда Эдит чувствовала себя одинокой, и ей могло не хватать внимания мужа. Не всегда и Эдит проявляла достаточный интерес к ученым и творческим трудам супруга. Кажется, временами ей не нравились его друзья (например, КС. Льюис), какие‑то увлечения мужа. Толкин писал сыну, видимо, опираясь на свой собственный ОПЫТ:

Есть много вещей, которые мужчина считает своим законным достоянием, несмотря на то, что из‑за них вспыхивают скандалы. Лгать о них своей жене или возлюбленной нельзя ни в коем случае! Либо отказаться от них, либо, если оно того стоит, — настоять на своем. Такие вопросы могут возникать очень часто: кружка пива или трубка, привычка не отвечать на письма, новый друг и т. д., и т. п. Если требования противоположной стороны действительно неразумны (а такое бывает, даже между самыми страстными влюбленными), лучше сразу прямо сказать «нет» и пойти на скандал, чем действовать втихомолку[51].

Тяготой был и длительный кризис веры, который переживала МИССИС Толкин:

Еще одну проблемы представляло собой отношение Эдит к католичеству. Прежде чем они поженились, Рональд убедил ее оставить Англиканскую Церковь и стать католичкой; и тогда ее это несколько огорчило.[52] В последующие годы Эдит почти перестала ходить к Мессе. На втором десятилетии брака ее нелюбовь к католичеству усилилась, и к 1925 году, когда семья вернулась в Оксфорд, Эдит уже с неодобрением относилась к тому, что Рональд водит в церковь детей. Отчасти ее неприязнь была следствием сурового, почти средневекового требования Рональда исповедоваться как можно чаще; а Эдит всегда терпеть не могла каяться в своих грехах священнику. Кроме того, Толкин не мог обсудить с нею ее чувства рационально, с той же отчетливой сознательностью, какую он проявлял в своих богословских спорах с Льюисом: Эдит он демонстрировал только свою эмоциональную привязанность к религии, а она этого отношения не понимала. Временами ее сдерживаемое отвращение к посещению церкви прорывалось бурными вспышками гнева. Но наконец одна из таких вспышек в 1940 году завершилась настоящим примирением между нею и Рональдом. Эдит объяснила ему свои чувства и даже заявила, что хочет вернуться к исполнению обрядов. В конце концов регулярно ходить в церковь Эдит все же не стала, однако больше до конца жизни не проявляла нелюбви к католицизму, более того, начала живо интересоваться церковными делами, так что даже тем друзьями, которые сами были католиками, казалось, что она сделалась ревностной католичкой[53].

Несмотря на такие сложности в отношения, в семье все же царила подлинная любовь:

<…> друзья и все остальные, кто знал Рональда и Эдит Толкин в течение многих лет, никогда не сомневались, что супруги очень привязаны друг к другу. Это проявлялось как в мелочах, к примеру, в их взаимной заботе о здоровье друг друга, порой доходящей до абсурда, или в том, как тщательно они отбирали и упаковывали подарки друг другу на день рождения, так и в серьезных вещах, к примеру, в том, что, выйдя на пенсию, Рональд пожертвовал значительной частью своей привычной жизни, чтобы предоставить Эдит возможность провести последние когды в Борнмуте — он чувствовал, что он это заслужила, — или в том, как Эдит гордилась его писательской славой.

Главным источником радости, общим для обоих, была для них любовь к семье. Это связывало их до самой смерти и, возможно, оказалось самой мощной силой в их браке. Они любили обсуждать и разбирать по косточкам все подробности жизни своих детей, а потом и внуков. Они очень гордились тем, что во время Второй мировой Майкл был награжден медалью за службу в зенитных войсках, защищавших аэродромы во время битвы за Англию; точно так же гордились они, когда вскоре после войны Джон стал католическим священником. Толкин был очень добрым и понимающим отцом, никогда не стеснялся целовать сыновей прилюдно, даже когда они стали взрослыми, и не скупился на любовь и душевную теплоту[54].

Любовь к своей Эдит Толкин пронес через всю свою жизнь. Когда, в 1971 г., она умерла, он написал своему сыну Кристоферу «Она была моей Лутиэн (и знала об этом)»[55]. В том же письме он говорит о том, как тяжело переживает смерть жены, и прибавляет:

‹.‚.› мне хотелось бы в скором времени побеседовать по душам с тобой. Потому что очень похоже на то, что я никогда не напишу никакой упорядоченной биографии — не в моем это характере, ибо я выражаю чувства наиболее глубокие через предания и мифы — и кто- нибудь близкий мне сердцем должен узнать хотя бы отчасти все то, что записи не увековечивают: про ужасающие страдания нашего детства, от которых мы спасали друг друга, но так и не смогли полностью исцелить раны, что позже зачастую давали о себе знать столь пагубным образом; про страдания, что выпали на нашу долю уже после того, как мы полюбили друг друга. И все это (помимо и превыше наших личных слабостей) может помочь простить или хотя бы понять те темные моменты и превратности, что порою портили нам жизнь — и объяснить, почему они не смогли затронуть самых глубин и омрачить воспоминания о нашей юношеской любви. Ибо мы всегда (особенно оставшись одни) встречались на лесной поляне и столько раз, рука об руку, уходили, спасаясь от тени неминуемой смерти вплоть до нашей последней разлуки[56].

Вера. Размышления о религии и Церкви

На протяжении всей жизни Толкина особое место занимала в его жизни католическая вера. Карпентер пишет: «Вера Толкина была одной из ключевых и самых мощных составляющих его личности»[57]. Майкл Толкин, сын писателя, свидетельствует, что католичество «пронизывало все [его] мышление, его верования и все остальное»[58]. Клайд Килби, автор книги «Толкин и Сильмариллион», проведший с Толкином немало времени летом 1966 г. и впоследствии поддерживавший С НИМ дружбу, свидетельствует:

‹.‚.› Я не помню ни одного своего визита к Толкину домой, во время которого разговор в определенный момент не обращался бы естественным образом к обсуждению религии, а точнее христианства. Толкин говорил мне, что много раз к нему приходили истории в качестве ответа на молитву. Миссис Толкин подтверждала его свидетельство о том, что один из их детей был[59] как они твердо верили, исцелен от тяжелой болезни сердца благодаря молитве. Толкин обычно говорил о Христе как о «Господе нашем», и очень огорчался, когда другие обращались к Нему так, как если бы он был «господином мэром» ‹.‚.›

Толкин испытывал особое почтение к Деве Марии. Однажды он заметил, что Она должна была очень ревностно таить Свою беременность, поскольку если бы та была обнаружена, то Марию побили бы камнями либо как блудницу, либо, попытайся Она все объяснить, за богохульство. Он думал, что Мария с облегчением уехала из Назарета в Вифлеем, и что Она должны была настаивать, чтобы Иосиф торопился с этим, как только возможно. Его трогала уничижененность Рождества Христова в хлеву, среди грязи и навоза, и он усматривал в нем символ подлинной природы святого в падшем мире. Он говорил о своем особом уважении к Евангелию от Луки, поскольку автор столь много говорит в нем о женщинах.

Известно, что Толкин участвовал в подготовке к изданию Иерусалимской Библии, переводя книгу Иова на английский с текста, который он называл плохим буквальным переводом на французский. Его острое чувство сообразности побудило его в ходе этой работы в значительной степени изучить древнееврейский. Миссис Мэри Коут (Магу Cawte) сообщает об участии в проводившемся Толкином для четырех студентов семинаре по англо–саксонскому тексту книги Исхода, с которым он работал в начале 1940–х годов''[60].

Вера пронизывает все существование Толкина, в том числе и его творчество. Не случайно, перечисляя в письме к читательнице ряд фактов, играющих, по его мнению, существенную роль для понимания его творчества, он писал:

И есть несколько основополагающих фактов, пусть и сухо изложенных, которые в самом деле важны. Например, я родился в 1892 г. и первые годы своей жизни прожил в «Шире» в домеханическую эпоху. Или, что еще более важно, я — христианин (что можно вывести из моих историй) и, собственно говоря, принадлежу к Римско–католи- ческой церкви''[61].

По мнению Карпентера, преданность Толкина католической вере отчасти объясняется его чувствами к матери, от которой он эту веру получил. Но думается, что это мнение не совсем точно. Быть может, на первых порах религиозные чувства Толкина и вдохновлялись примером матери (которая первой показала ему пример сознательной, живой и жертвенной веры). Но, читая письма Толкина, понимаешь, что его понимание христианского мировоззрения, глубина его «католичности», никак не может объясняться лишь сентиментальными чувствами. Вера в нем пронизывала все: и все он оценивал в свете веры — религию, семейную жизнь, политику, научную работу, литературу. Это вовсе не значит, что Толкин нудно повторял в отношении всего простые христианские истины — скорее, можно говорить о том, что его вера всегда была глубинным критерием оценки всего, непрестанно освещая собой все его мировоззрение. Вполне в католическом духе, он был склонен не к тому, чтобы свести весь мир к религии, но к тому, чтобы осветить верой весь свой мир. Читая письма Толкина, постепенно понимаешь, что основополагающие истины веры становились для него основополагающими фактами его собственной жизни и его мировоззрения. Его замечания и размышления иной раз обладают богословской глубиной, поразительной для человека, не являвшегося «профессиональным» богословом — и не претендовавшего на это звание.

В 1944 году он писал своему сыну Кристоферу:

…. То, что ты заговорил о заботе твоего ангела–хранителя, внушает мне опасения, что в нем и впрямь нужда превеликая. Думаю, так оно и есть. А еще ты напомнил мне о внезапном озарении (или, может статься, осознании, которое сей же миг облеклось у меня в голове в форму картинки), что я пережил совсем недавно, пробыв полчаса в церкви Св. Григория перед Святым Причастием, в то время как там шло Quarant'Ore[62]. Я видел Свет Божий (или думал о нем); и в нем подрагивала одна крошечная пылинка (или миллионы пылинок, к од- ной–единственной из которых и был прикован мой смиренный разум), и мерцала белизной, потому что отдельный луч Света удерживал ее — и озарял. (Не то, чтобы Свет разбивался на множество отдельных лучей; но само по себе существование пылинки и ее местонахождение по отношению к Свету образовывало прямую линию, и эта линия тоже была Свет). И луч этот был Ангелом–Хранителем пылинки; не нечто, вставшее между Господом и его творением, но само внимание Господа — олицетворенное. Говоря «олицетворение», я не имею в виду просто–напросто фигуру речи, как это в языке людей принято, но вполне реальное (конечное) существо. А размышляя об этом с тех самых пор — ибо все это произошло мгновенно, нескладными словами этого не передашь, — и, уж конечно, не передашь великого чувства радости, что этому переживанию сопутствовало, равно как и понимания, что сияющая уравновешенная пылинка — это я (или любой другой человек, о котором я способен подумать с любовью), — я вот вдруг подумал, что (я говорю с опаской и понятия не имею, допустимо ли подобное представление; в любом случае, оно стоит особняком от видения Света и парящей пылинки) это — конечная параллель Бесконечного. Как любовь Отца и Сына (каковые беспредельны и равны) Олицетворена''[63], вот так и любовь и внимание Света к Пылинке — тоже олицетворены (то есть одновременно пребывают и с нами, и в Небесах): любовь эта конечна, но божественна; т. е, ангельской природы. Как бы то ни было, милый ты мой, я получил утешение, что отчасти облеклось в эту причудливую форму, которую (боюсь) я так и не смог внятно передать: скажу лишь, что теперь я отчетливо представляю, как ты паришь и сияешь в Свете —хотя лицо твое (как лица всех нас) от него отвращены. Однако нам дано различить этот отблеск в лицах других (а также и в людях, воспринятых через любовь)[64]

Стоит заметить, что это переживание, которое можно без преувеличений назвать мистическим, произошло с Толкином во время молитвы перед Пресвятыми Дарами. Святые Дары, то есть Таинство Евхаристии и причастие вообще всегда занимали особое место в его духовной жизни. К этой теме он возвращается в своих письмах неоднократно. Одно из своих писем сыну Майклу (то самое, которое мы уже цитировали, говоря об отношении Толкина к браку) заканчивается таю

Из мрака моей жизни, пережив столько разочарований, передаю тебе тот единственный, исполненный величия дар, что только и должно любить на земле: Святое Причастие В нем обретешь ты романтику, славу, честь, верность, и истинный путь всех своих земных Любовей, и более того — Смерть: то, что, в силу божественного парадокса, обрывает жизнь и отбирает все, и, тем не менее, заключает в себе вкус (или предвкушение), в котором, и только в нем, сохраняется все то, что ты ищешь в земных отношениях (любовь, верность, радость) — сохраняется и обретает всю полноту реальности и нетленной долговечности, — то, к чему стремятся все сердца[65].

Эти слова не случайны для духовности Толкина. Он неоднократно пишет, какое огромное значение имеет в его жизни Святое Причастие, приобщение Телу и Крови Господа Иисуса Христа. В другом письме Майклу Толкину, написанному позже — в 1963 году, он говорит о вере — и из его слов видно, что Святое Причастие для него находится в центре всей внутренней жизни человека и жизни Церкви — взгляд, глубоко соответствующий католическому мировоззрению. Эти слова настолько хорошо отражают многие стороны веры Толкина, что их стоит привести здесь:

Однако же, ты говоришь о «слабеющей вере». Это совсем другое дело. В качестве последнего прибежища вера — это акт воли, вдохновленный любовью. Нашу любовь возможно охладить, а волю — подорвать зрелищем недостатков, глупости и даже грехов Церкви и ее служителей, но я не думаю, что человек, некогда обладавший верой, повернет вспять в силу этих причин (и менее всего — тот, кто хоть сколько‑то знаком с историей). «Возмутительный факт» самое большее — повод для искушения, как непристойность — для похоти; первое не создает второе, но пробуждает. Это удобно, потому что обычно отвращает наш взор от нас самих и наших собственных недостатков в поисках козла отпущения. Но вера как акт воли — это не один–единственный момент принятия окончательного решения: это постоянный, повторяемый до бесконечности акт, состояние, которому должно длиться — так что мы молимся о «неослабном упорстве». Искушение «неверия» (что на самом деле означает отвергнуть Господа Нашего и Его веления) всегда здесь, внутри нас. Некая наша часть жаждет найти ему оправдание за пределами нас. И чем сильнее внутреннее искушение, тем с большей готовностью, тем более непримиримо мы бываем «возмущены» поступками других. Думаю, я столь же чувствителен, как и ты (или любой другой христианин) к «возмутительным фактам», связанным как со священством, так и с мирянами. Мне в жизни пришлось немало пострадать от глупых, усталых, охладевших и даже дурных священников; но теперь я знаю себя достаточно хорошо, чтобы понимать: мне не должно оставлять Церковь (что для меня означало бы оставить служение Господу Нашему) в силу подобных причин; оставить Церковь мне следовало бы лишь в том случае, если бы я перестал верить, и мне не следовало бы уверовать вновь, даже если бы я в жизни не встретил среди церковнослужителей никого, кто не был бы мудр и праведен. То есть, я бы отрекся от Святого Причастия: в лицо назвал бы Господа Нашего обманщиком.

Если Он — обманщик, а Евангелия — лишь подделка, то есть фальсифицированные рассказы о безумце, страдающем манией величия (а это — единственная альтернатива), тогда, конечно же, то зрелище, что являет собою Церковь (в смысле, священство) в истории и сегодня — просто–напросто свидетельство грандиозного мошенничества. Однако если нет, то зрелище это, увы! — лишь то, чего следовало ожидать: началось это еще до первой Пасхи, и веру вообще не затрагивает — разве что в том, что мы можем и должны глубоко огорчаться. Но огорчаться нам следует во имя Господа нашего и за Него, ассоциируя себя самих с беззаконниками, а не со святыми, и не восклицая, что мы никак не можем «принять» Иуду Искариота, или даже нелепого, трусоватого Симона Петра, или глупых женщин вроде матери Иакова, что пыталась «продвигать» своих сыновей[66].

Требуется фантастическая воля к неверию, чтобы предположить, будто Иисус на самом деле никогда не «существовал», и более того — предположить, будто он не говорил ничего из того, что о нем написано; настолько невероятно, чтобы в те времена в мире нашелся хоть кто‑либо, способный такое «выдумать»: как, например, «прежде нежели был Авраам, Я есмь» (Иоанн, ѵііі''[67]). «Видевший Меня видел Отца»

Аллюзия на Мф. 20: 20–21: «Тогда приступила к Нему мать сыновей Зеве- деевых с сыновьями своими, кланяясь и чего‑то прося у Него. Он сказал ей: чего ты хочешь? Она говорит Ему: скажи, чтобы сии два сына мои сели у Тебя один по правую сторону, а другой по левую в Царстве Твоем…» (прим. переводчика). '[68] Ин. 8: 58. (прим. переводчика).

(Иоанн, іх); или провозглашение Святого Причастия у Иоанна, ѵ[69]: «Ядутций Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную». Потому мы должны либо уверовать в Него и в то, что он говорил, и принять последствия; либо отвергнуть его и опять‑таки принять последствия. Мне, например, трудно поверить, что кто‑либо, однажды приступивший к Причастию, хотя бы только раз, и по меньшей мере с правильным намерением, сможет когда‑либо вновь отвергнуть Его, не запятнав себя тяжким грехом. (Однако ж, каждая отдельная душа и ее обстоятельства ведомы Ему одному).

Единственное лекарство для слабеющей и убывающей веры — это приобщение Святых Тайн. Несмотря на то, что Святое Причастие всегда остается самим Собою, совершенным, цельным и нерушимым, оно не действует окончательно и раз и навсегда на кого бы то ни было из нас. Подобно акту Веры, воздействие его должно быть непрерывным и возрастать по мере повторения. Частое применение наиболее эффективно. Семь раз в неделю принесут больше пользы, нежели семь раз через промежутки. Кроме того, могу порекомендовать следующее упражнение (увы, возможностей для этого предостаточно!): причащаться в обстоятельствах, оскорбляющих твой вкус. Выбери гнусавого или косноязычного священника, или заносчивого, вульгарного монаха; и церковь, битком набитую самыми обычными обывателями, невоспитанными детьми, — от тех, что орут и вопят, до тех продуктов католических школ, что, едва откроют дарохранительницу, откидываются назад и зевают, — неопрятными юнцами в рубахах нараспашку, женщинами в брюках, зачастую растрепанными, с непокрытой головой. Ступай к Причастию с ними (и молись за них). Эффект будет тот же (или даже лучше), нежели от мессы, которую прекрасно читает явный праведник, а вместе с тобою слушают ее несколько набожных, достойных людей. (Ведь оно вряд ли хуже мессы с насыщением Пяти Тысяч — после чего Господь [Наш] возвестил грядущее насыщение).

Самого меня Петровы притязания[70] вполне убеждают, — да и, оглядываясь по сторонам на мир, не особо усомнишься (если христианство — истинно), которая здесь — Истинная Церковь как храм Духа[71], умирающая, но живая, испорченная, но святая, самоулучшающаяся и воскресающая. Но для меня в той Церкви, общепризнанным главой которой на земле является Папа, главное — то, что именно она от века отстаивала (и отстаивает) Святое Причастие, воздавала ему наибольшие почести и ставила его (как со всей очевидностью предполагал Христос) на первое место. «Паси овец Моих»[72]. — напоследок заповедал Он святому Петру; и, поскольку Его слова всегда следует в первую очередь понимать буквально, полагаю, что в них речь идет главным образом о Хлебе Жизни. Вот против этого‑то и был на самом деле направлен зап. — европейский бунт (или Реформация) — против «мессы, этой нечестивой лжи», а вера/дела[73] всего–навсего отвлекающий маневр. Полагаю, величайшую из реформ нашего времени осуществил святой Пий X[74]: эта реформа превосходит все, пусть самое необходимое, чего только достигнет Собор[75]. Просто не знаю, в каком состоянии пребывала бы Церковь, если бы не она[76]''.

В том же письме, несколькими строками ниже он пишет о себе:

‹.‚.› Святое Причастие я полюбил с самого начала — и милостью Господней любви этой так и не утратил: но увы! — я показал себя недостойным. Плохо я вас воспитал; мало с вами разговаривал. Из греховности и лености я почти забросил религиозную практику — особенно в Лидсе, и в доме 2 2 по Нортмур–Роуд[77]. Не для меня Небесная Гончая[78]; мой удел — неумолчный, немой призыв Дарохранительницы и ощущение терзающего голода. О тех днях я горько жалею (и страдаю за них, так терпеливо, как только мне дано); главным образом потому, что оказался плохим отцом. Теперь же я непрестанно молюсь за вас всех, чтобы Целитель (Haelend, как обычно называли Спасителя на древнеанглийском) исцелил мои недостатки и чтобы никто из вас не переставал восклицать[79]: «Benedictus qui venit in nomine Domini»[80].

Обычно Толкин часто посещал церковь и причащался, всегда исповедуясь перед Причастием (он не приступал к Причащению без исповеди). Богослужение он знал очень хорошо — в письмах нередко упоминаются те или иные молитвы латинской Мессы. Он уделял внимание проповедям во время мессы и размышлял об искусстве проповедника:

Для хороших проповедей необходимо искусство, и добродетель, и знания. Истинным проповедям требуется некая особая благодать, что пределов искусства не преступает, но приходит словно по наитию или «вдохновению»; воистину, порою кажется, что Дух Святой вещает человеческими устами, наделяя проповедника и искусством, и добродетелью, и пониманием, коих ему недостает; однако такие случаи нечасты. А порою мне кажется, что от человека образованного вовсе не требуется подавлять в себе критическое начало; просто следует его сдерживать, непрестанно пытаясь относить правду (если она есть), даже в виде штампов, исключительно к себе самому! Непростое упражнение[81]

Большое место в духовной жизни Толкина занимало почитание Святой Девы Марии. Он пишет своему другу, священнику Роберту Муррею, что на Ее образе основаны все его «собственные смиренные представления о красоте, исполненной как величия, так и простоты·»[82].

В 1965 г. завершился Второй Ватиканский Собор Католической Церкви, начавшийся в 1962 г. Решения этого Собора, сделавшего акцент на необходимости обновления церковной жизни, были по разному восприняты в католическом мире. Внимательно изучая решения Собора, конечно, нетрудно заметить, что он продолжает целостную христианскую традицию, не противоречит тысячелетнему преданию Католической Церкви. В этом отношении речь могла идти, конечно, об «обновлении·» — то есть о возвращении новизны и силы в жизнь Церкви, а не о «революции·»: Церковь не отказывалась ни от какой части своего учения, напротив, оно снова подтверждалось и объяснялось. Хотя некоторые документы Собора — например, об экуменизме — и казались «новыми·», на самом деле они лишь еще раз проясняли католическую позицию в изменившихся жизненных условиях. В 1969 году последовала литургическая реформа: она была проведена быстрыми темпами, «сверху·», и это вызвало резкую реакцию многих католиков, для которых она оказалась не вполне понятной, слишком быстрой, а у некоторых — вообще вызывала сомнения ее благотворность. Немало верующих, по–своему стремясь сохранять верность традиции, отказали Церкви в послушании, уйдя в раскол. И эти проблемы, связанные с восприятием и пониманием изменений в церковной жизни Католической Церкви, не прошли мимо внимания Толкина. Свои размышления, связанные с ними, он изложил в большом письме (написанном после Собора, но еще до литургической реформы) — снова своему сыну Майклу

«Течения» в церкви… это серьезно, особенно для тех, кто привык видеть в ней утешение и «рах»[83] в периоды мирских смут, а не еще одну арену раздоров и перемен. Но представь себе ощущения тех, кто родился (как я) в промежуток между Золотым и Бриллиантовым юбилеем Виктории[84]. И ощущения, и представления о безопасности и надежности у нас постепенно отнимались. И вот теперь мы стоим, нагие и беззащитные, перед лицом воли Господней, в том, что касается нас самих и нашего места во Времени ‹.‚.›. «Вот мы и вернулись к нормальному состоянию» — в категориях политических и христианских, — как однажды сказал мне некий профессор–католик, когда я сетовал, что мир мой рушится, — а началось это вскорости после моего совершеннолетия. Я отлично знаю, что тебе, как и мне, Церковь, некогда представлявшаяся надежным прибежищем, теперь зачастую кажется ловушкой. А больше податься и некуда! (Я вот думаю про себя, а не испытывали ли последователи Господа Нашего в Его земной жизни это самое отчаянное ощущение, последнее прибежище верности, причем куда чаще, нежели это отражено в Евангелиях?) Наверное, ничего нам не остается, кроме как молиться, за Церковь, Христова Наместника, и за себя самих; а тем временем упражнять добродетель верности, которая на самом деле только тогда и становится добродетелью, когда ты побуждаем от нее отречься. Разумеется, в нынешней ситуации множество составляющих перемешаны в беспорядке, хотя на самом деле радикально отличны друг от друга ‹.‚.›. «Протестантские» поиски «простоты» и прямоты в прошлом — что заключает в себе отчасти благие или, по меньшей мере, понятные мотивы, — несомненно, ошибочны и даже тщетны. Поскольку о «раннем христианстве» сегодня, невзирая на все «изыскания», мы по большей части так ничего и не узнаем; поскольку «первозданная простота» — ни в коей мере не гарантия ценности и в значительной степени была и есть отражением невежества. Серьезные нарушения были столь же свойственны христианскому «литургическому» поведению изначально, как и сейчас. (Критика «евхаристического» поведения со стороны святого Павла — достаточное тому доказательство!) И еще более — потому, что Господь Наш не назначил «моей церкви» застыть в неподвижности, в состоянии вечного детства; Господь задумал ее как живой организм (уподобленный растению), который развивается и меняется внешне через взаимодействие завещанной ему жизни в благодати и истории — конкретных обстоятельств того мира, в который он помещен. Между «горчичным зернышком» и взрослым деревом нет ни малейшего сходства. Ибо те, кто живет во времена раскидистой кроны, знает лишь Дерево, ибо история живого организма — часть его жизни, а история организма божественного — священна. Мудрые, возможно, знают, что началась она с зерна, однако напрасно было бы пытаться его выкопать, ведь зерна более не существует, а силы его и ценность ныне вобрало в себя Дерево. Очень хорошо; но в земледелии заботиться о Дереве должно властям, хранителям Дерева, — в меру своего разумения, подравнивать его, обрубать загнившие ветви, истреблять вредителей, и так далее. (С трепетом душевным, сознавая, как мало им ведомо о его росте!) Но ежели они одержимы

желанием вернуться к зерну или хотя бы к первой юности растения, когда оно было (как им представляется) прекрасно собою и не затронуто злом, они наверняка причинят немалый вред[85]. Второй же мотив (который ныне столь смешивается с приверженностью к раннему христианству, причем даже в сознании любого из реформаторов): aggiornamento[86]' '. осовременивание; в нем таятся свои серьезные опасности, как было ясно явлено в ходе истории. С ним также смешивают «экуменизм».

Я сочувствую тем явлениям, что строго «экуменичны», то есть затрагивают другие группы или церкви, называющие себя «христианскими» (и зачастую таковыми действительно являющиеся). Мы без устали молимся за объединение всех христиан, однако, если задуматься, трудно себе представить, как такое может начать исполняться иначе, как есть, со всеми неизбежными мелкими нелепостями. Умножение «милосердия» — уже завоевание не из малых. Как христиане, те, кто верен Наместнику Христову, должны позабыть про обиды, которые испытывают как просто люди — напр, обиду на «самомнение» наших новых друзей (особ. а[нгликанской] ц[еркви]). Как часто сегодня тебя похлопывают по спине, как представителя Церкви, которая осозна- ла‑таки свои заблуждения и отказалась от надменности, заносчивости и сепаратизма; однако не встречал я еще протестанта, который выказывал бы или демонстрировал осознание причин, из‑за которых в этой стране у нас такое отношение[87], в древности ли, сегодня ли: от пыток и лишения собственности ‹.‚.› и всего такого прочего. Упоминал ли хоть кто‑нибудь, что к[атолики] до сих пор страдают от ограничений в правах, от которых избавлены даже иудеи? Как человеку, чье детство было омрачено гонениями, мне тяжело с этими смириться. Однако милосердию должно покрыть множество грехов! Есть тут (разумеется) и свои опасности, но воинствующая Церковь не может себе позволить запереть всех своих солдат в крепости. Вот и на линии Мажино[88] такая тактика сказалась не лучшим образом[89].

Из этого письма можно увидеть отношение Толкина к экуменизму. Это отношение — глубоко католическое и, в целом, соответствует тому отношению, которое Церковь провозгласила на Втором Ватиканском Соборе. С одной стороны, как он сам писал, он всегда был уверен в «справедливости Петровых притязаний», в полноте истинности и святости именно (и только) Католической Церкви. С другой стороны, не был чужд и подлинного экуменизма — стремления к объединению христиан в любви и истине (для него — в том числе и в истине, скажем, о первенстве епископа Рима или о реальном присутствии Христа в Святых Дарах). Как и всякий католик, он не усматривал здесь противоречия, более того, именно так и следовало мыслить. Лично для Толкина этот образ мысли представлял, конечно, некоторую трудность — англиканская Церковь вызывала у него сильное личное неприятие — и не случайно он пишет в приведенном отрывке из письма о необходимости забыть обиды: от него, как и от многих английских католиков, это действительно требовало усилия.

Отношение Толкина к Церкви — любовь и верность — не изменилось и после литургической реформы. Некоторых изменений в церковной жизни он не понимал — и для него трудно было с ними смириться, но он хранил верность Католической Церкви и для него было немыслимо отказаться от этой верности. Особенно трудно для него было принять реформу литургии, после которой Месса стала совершаться не на латыни (которую он знал и любил), а на «народных» языках (в Англии — на английском): сын Толкина, священник о. Джон Толкин в документальном фильме «Портрет Дж‚Р. Р. Толкина» вспоминал, что отцу не нравились эти изменения и во время Мессы он сам переводил для себя текст богослужения «обратно» на латынь.

Очевидно, что жизнь в Церкви и «христианская жизнь» для Толкина были неразделимы. Во–первых, его вера сознательна; во–вторых — истины веры он прилагает к повседневной жизни. Он рассуждал о многом — например о том, что боль страдания может очищать и вести к Богу: но все же, даже во благо причиняя другому боль — по праву и в силу обязанности, следует делать это «с трепетом», помня, что речь идет лишь о том, чтобы быть смиренным орудием Бога, — и с милосердием: «Жесток тот врач, который не вовсе неприятную на вкус пилюлю покрывает оболочкой из желчи!»[90]. Раздумывал он и о том, как наше желание простить причиненное нам зло может иметь таинственное значение в деле обретения согрешившим прощение (конечно, если он сам будет сожалеть о содеянном): «Чудесно было бы, представ на суд Божий, чтобы ответить на бесчисленные обвинения в грехах против братьев своих, внезапно обнаружить, что многие из них вообще против тебя не выдвинуты!»[91]. Смотрит он и на историю: для него, как для христианина, история разворачивается как борьба добра со злом, как война, идущая к нашему поражению в том, что касается победы нашими собственными силами — и все же к конечному торжеству Бога:

Собственно говоря, я — христианин, и притом католик, так что в моих глазах история — не что иное, как «продолжительное поражение» — хотя в ней и содержатся (а в легендах представлены еще более ясно и волнующе) образы или отблески финальной победы[92].

Все его размышления оказываются глубоко личными — и вместе с тем поразительно согласными с духом Церкви и ее веры.

Вероятно, квинтэссенцией его мировоззрения можно было бы счесть слова из письма, написанного в ответ Камилле Анвин, дочери издателя «Властелина Колец», которая должна была написать школьное сочинение «о смысле жизни» и спросила у Толкина, что он думает по этому поводу:

Если вы не верите в своего Бога, вопрос: «В чем состоит цель жизни?» задавать бесполезно: ответа на него нет. Кому или чему адресуете вы такой вопрос? Но поскольку в далеком уголке (или далеких уголках) Вселенной развились существа, наделенные разумом, которые и задают вопросы, и пытаются на них ответить, можно обратиться к одному из таких курьезных созданий. Будучи одним из них, я дерзну заявить (говоря, с нелепой самонадеянностью, от имени Вселенной): «Я таков, каков есть. И ничего с этим не поделаешь. Можно продолжать пытаться выяснить, что я такое, но преуспеть вы не преуспеете. А зачем вам это знать, я понятия не имею. Возможно, жажда знания ради самого знания как‑то связана с молитвами, что некоторые из вас обращают к тому, что называют Богом. В высшем своем проявлении они, как мне кажется, просто благодарят Его за то, что Он таков, какой есть, и за то, что Он создал то, что создал, таким, каким создал».

Те, кто верят в своего Бога, Создателя, не считают, что Вселенная достойна поклонения сама по себе, хотя увлеченное изучение ее может оказаться одним из способов почтить Его. И пока, будучи живыми существами, мы находимся (отчасти) в пределах Вселенной и являемся ее составляющей, наши представления о Господе и способы их выразить будут в значительной мере почерпнуты из созерцания окружающего нас мира. (Хотя всегда есть также и откровения, явленные как всему роду человеческому, так и отдельным людям).

Так что можно сказать, что основная цель жизни, для любого из нас, это умножать в меру наших способностей наше знание о Боге всеми доступными нам средствами и через него быть сподвигнутыми к восхвалениям и благодарению. Поступать так, как говорим мы в «Gloria in Excelsis»[93]: «Laudamus te, benedicamus te, adoramus te, glorifi- camus te, gratias agimus tibi propter magnam gloriam tuam». «Хвалим Тебя, благословляем Тебя, поклоняемся Тебе, славословим Тебя, благодарим Тебя, ибо велика Слава Твоя».

И в минуты высшего восторга мы можем воззвать ко всем тварным созданиям присоединиться к нашему хору, говоря от их имени, как в Псалме 148 и в Песни трех отроков в огненной пещи в Книге пророка Даниила[94]. ХВАЛИТЕ ГОСПОДА… все горы и холмы, все сады и леса… пресмыкающиеся и птицы крылатые[95].

Многие могли заметить, что большая часть воззрений Толкина, о которых было упомянуто, не имеют в себе ничего особенно «оригинального». Во многом это — обычное содержание католического вероучения. Таинство Евхаристии — действительно центр христианской жизни и, как скажет Второй Ватиканский Собор — «источник и вершина» жизни Церкви. Во всех (или почти всех) старых катехизисах можно найти слова о том, что цель жизни человека — прославление Бога. Отличие Толкина в том что, как можно увидеть это из его слов, все эти истины он принял лично, они стали для него своими, частью его собственной жизни — а вот это удается сделать далеко не каждому христианину.

Заканчивая говорить о собственно «религиозной» жизни Толкина, хотелось бы сказать несколько слов в связи с еще одной темой. Карпентер пишет, что «Толкин был человеком крайностей» и связывал это с ранней утратой им матери:

Утратив мать, Толкин почувствовал, что все вокруг ненадежно, и его природный оптимизм отныне уравновешивался глубокой внутренней неуверенностью. Быть может, именно потому он не знал умеренности ни в чем: любовь, интеллектуальный восторг, отвращение, гнев, неверие в собственные силы, чувство вины, веселье — любая страсть поглощала его целиком и полностью, и в тот момент и одна другая эмоция не могла послужить сдерживающей силой. ‹.‚.› Пребывая в депрессии, он чувствовал, что надеяться не на что ни ему, ни всему миру; и, поскольку зачастую именно депрессия побуждала его поверять свои чувства бумаге, дневники Толкина, как правило, отражают только мрачную сторону его натуры. А пять минут спустя, оказавшись в обществе друга, Толкин забывал обо всех черных мыслях и снова приходил в превосходное расположение духа.[96]

Желание биографа привнести «конфликт» в жизнь своего героя, чтобы его жизнеописание было интереснее читать, вполне понятно. Но все же, мне кажется, что, не будучи вполне христианином, Карпентер не совсем верно понял некоторые характерные черты личности Толкина — черты, в целом заметные при чтении его писем. Христианское мировоззрение, отношение к действительности тоже может кое–кому напоминать «бросание в крайности»: здесь скорбь и боль Великого Поста и Страстей Христовых соседствует с торжествующей радостью Воскресения и Пасхи. Хорошим примером этого сочетания в духовной жизни западного католика может послужить Розарий — одна из самых распространенных молитв в Церкви латинского обряда. Эта молитва состоит из пятнадцати «тайн» — определенных последований молитвословий, соединенных с размышлениями о тех или иных событиях из жизни Христа. И не случайно ‹-скорбные» Тайны, связанные с Распятием и Смертью Господа были расположены в ней между «радостными», связанными с Рождеством — и «торжественными», имеющими отношение к Воскресению. В мировоззрении христианина «крайности» сходятся. Оно одновременно и «пессимистично» и глубоко «оптимистично»; оно уходит от «мира» и одновременно выходит к нему. В восточной христианской традиции существует даже особое слово для обозначения этого отношения к миру и душевного строя — «радостопечалие». Скорбь и радость идут рука об руку в христианском видении мира; и радость никогда не избавляется от оттенка скорби — до тех пор, пока не «станет совершенной» в Царствии Божьем, а скорбь никогда не становится отчаянием — ведь в «продолжительном поражении» вера отчетливо видит «отблески финальной победы». И мне кажется, именно этот духовный строй, знакомый христианским подвижникам и Запада, и Востока, был свойственен Толкину — строй близкий и понятный христианам, но кажущийся странным и противоречивым многим другим.

В заключение этой главы стоит коснуться еще одной темы. Так случилось, что популярность книг Толкина отчасти обернулась против них самих — на волне этой популярности «Властелина Колец» пытались эксплуатировать сторонники самых разнообразных идей. Еще при жизни писателя его книги хотели использовать сторонники нацистской расовой теории (Толкин с гневом отверг это предложение — расизма и гитлеровского нацизма он терпеть не мог, и в письмах называл Гитлера одержимым). Пытались их использовать и «зеленые» (это, конечно, было куда безобиднее), и хиппи. Разумеется, не остались в стороне и поклонники различных оккультно–эзотерических «знаний». Переводчики Толкина М. Ка- менкович и В. Каррик справедливо писали в предисловии к первому изданию своего перевода (со ссылкой на сведения, полученные от Кристофера Толкина):

На Западе и у нас были предприняты попытки истолковать «Властелина Колец» в духе эзотерических учений, однако, как свидетельствует Кристофер Толкин, его отец никогда не интересовался ни теософией, ни оккультизмом, и в его библиотеке не было ни одной книги, посвященной этим предметам[97].

Внимательному читателю писем Толкина очевидно, что он действительно никогда не испытывал интереса к этой сфере. Косвенно на отношение его к ней указывает его восприятие творчества и другого члена неформального кружка ‹-Инклингов», куда входил и Толкин. Уильяме действительно интересовался эзотерическими «науками» и пытался передать свой интерес окружающим. Хотя он и был христианином, его романы наполнены «мистическими» элементами откровенно эзотерического происхождения (например, сюжет одного из них тесно связан с т. н. «Великими Арканами» карт Таро). Толкин плохо относился к произведениям Уильямса, и, по словам Карпентера, считал, что они «абсолютно чужды и иногда очень неприятны, временами же кажутся смехотворными»[98]. Охлаждение дружбы Толкина с КС. Льюисом (истории этой дружбы будет посвящен следующий раздел) отчасти имело причиной то, что Льюис испытывал все большее и большее влияние Чарльза Уильямса и его взглядов. Все это, конечно, указывает на то, что с «эзотерикой и оккультизмом» Толкин ничего общего не имел и не хотел иметь, а значит и пытаться предлагать основанное на них «прочтение» его книг — пустое занятие.

Дружба с Льюисом

Дружба также занимала важное место в жизни Толкина. Началось это еще в школьные годы (когда он принадлежал к небольшому «неофициальному» кружку друзей, связанных общими идеалами и интересами), и продолжалось всегда. Но особенное место в его жизни заняла дружба с Клайвом Стейплзом Льюисом — многим он известен как христианский апологет, и многие знают, что в его обращении ко Христу знакомство с Толкином сыграло немаловажную роль.

Толкин познакомился с Льюисом в 1926 году.

В автобиографии «Настигнут радостью» Льюис писал, что дружба с Толкином «избавила меня от двух старых предрассудков. С самого моего рождения меня предупреждали (не вслух, но подразумевая это как очевидность), что нельзя доверять папистам; с тех пор, как я поступил на английское отделение[99], мне вполне ясно намекали, что нельзя доверять филологам. Толкин был и тем, и другим». Вскоре после того, как Льюису удалось преодолеть второй предрассудок, их дружба перешла в область первого[100].

Они стали друзьями. И среди тем, которые они обсуждали, оказалась — наряду с темой о природе мифа — и тема веры. В юности Льюис, воспитанный как протестант, отошел от веры:

В отрочестве он исповедовал агностицизм; точнее, он обнаружил, что источником наибольших восторгов для него является не христианство, а языческие мифологии[101].

Постепенно он пришел к рационализму. Ко времени встречи с Толкином он, однако, отошел от этой позиции. Шаг за шагом он вновь обращался к Богу. Вскоре для него стало очевидно, что он должен либо принять Бога, либо отвергнуть Его:

В Толкине Льюис нашел человека, наделенного и остроумием, и ярким интеллектом, который при этом был убежденным христианином. В первые годы их дружбы Толкин не раз просиживал по много часов в одном из по–спартански простых кресел Льюиса посреди большой гостиной в его комнатах в новом здании Модлин–Колледжа, в то время как Льюис, сжимая в тяжелом кулаке чубук своей трубки и вздымая брови из‑за облака табачного дыма, расхаживал по комнате взад–вперед, то говоря, то слушая ‹.‚.›. Спорить Льюис спорил, но все больше склонялся к мысли, что Толкин прав. К лету 1929 года он уже исповедовал теизм, простейшую веру в Бога. Однако христианином еще не был[102].

Так продолжалось до 19 сентября 1931 года, когда Толкин, вместе с Хью Дайсоном, другим христианином из Оксфорда, был в гостях у Льюиса на обеде. После обеда они вышли на ночную прогулку:

Ночь выдалась ветреная, однако же они не спеша побрели по Эдди- сонз–Уолк, рассуждая о назначении мифа. Льюис теперь уже верил в Бога, однако же никак не понимал, в чем состоит функция Христа в христианстве. Ему не удавалось постичь значение Распятия и Воскресения. Льюис говорил друзьям, что ему необходимо вникнуть в смысл этих событий — как писал он позднее в письме, «уразуметь, как и чем жизнь и смерть Кого‑то Другого (кто бы ни был этот Другой), жившего две тысячи лет тому назад, могла помочь нам здесь и сейчас — разве что только примером».

Время шло к полуночи, а Толкин и Дайсон убеждали Льюиса, что его мнение совершенно неправомерно. Ведь идея жертвоприношения в языческой религии восхищает и трогает его — и действительно, идея умирающего и воскресающего бога волновала воображение Льюиса с тех самых пор, как он впервые прочел историю о германском боге Бальдре. А от Евангелий (говрили Толкин с Дайсоном) он поче- му‑то требует большего: однозначного смысла, стоящего за мифом. Жертвоприношение в мифе он принимает как есть — так почему бы не перенести это отношение на истинную историю?

— Но ведь мифы — ложь, пусть даже ложь посеребренная, возражал Льюис.

— Нет, — ответил Толкин, — мифы — не ложь. ‹.‚.›

Мы — от Господа, — продолжал Толкин, — и потому, хотя мифы, сотканные нами, неизбежно содержат заблуждения, они в то же время отражают преломленный луч истинного света, извечной истины, пребывающей с Господом. ‹.‚.›

Льюис выслушал и Дайсона, которые подкреплял слова Толкина собственными рассуждениями. То есть вы хотите сказать, уточнил Льюис, что история Христа — попросту истинный миф, миф, который влияет на нас подобно всем прочим, но в то же время произошел на самом деле? Тогда, сказал, он, я начинаю понимать. ‹.‚.›

Через двенадцать дней Льюис написал своему другу, Артуру Гривзу: «Я только что перешел от веры в Бога к более определенной вере во Христа — в христианство. Объяснить постараюсь потом. Очень важную роль в этом сыграл мой длинный ночной разговор с Дайсоном и Толкином»[103].

Став христианином, Льюис, однако, вернулся к Англиканской Церкви, что всегда вызывало искреннее огорчение Толкина. С точки зрения Толкина его друг как бы не довел свой путь до конца, остановился на полпути.

Поскольку Толкин сыграл столь важную роль в обращении своего друга, он всегда сожалел о том, что Льюис не сделался католиком, подобно ему самому, но начал посещать службы в ближайшем англиканском приходе ‹.‚.›. Толкин же питал настолько сильную неприязнь к Англиканской Церкви, что она временами распространялась даже на ее храмы: Толкин утверждал, что ему мешает по достоинству оценить их красоту печальная мысль о том, что все они — с его точки зрения — совращены с пути истинной католической веры. Когда Льюис опубликовал аллегорическую повесть под названием «Возвращение паломника», в которой рассказывается история его обращения, Толкин счел это название иронией. «Льюис, конечно же, вернулся, — говорил он. — Он не желает войти в христианство заново, через новую дверь — он возвращается к старой, по крайней мере, в том смысле, что, вновь приняв христианство, он принимает вместе с ним или пробуждает вновь все предрассудки, столь усердно насажденные в нем в детстве и отрочестве. Он желает вновь сделаться северно–ир- ландским протестантом»[104].

В этих словах — много горькой правды. Льюис, родившись в северной Ирландии, был воспитан в ольстерских протестантских традициях. С раннего возраста он много слышал о своих родственниках о том, как плохи католики. Его дед по матери, бывший проповедником, часто подчеркивал, что католики — «дети самого дьявола "[105]. В детстве Льюис очень серьезно относился к своей вере — в том числе и к заключенному в ней антикатолическому настрою. Это воспитание принесло плоды — на протяжении всей своей жизни Льюис оставался настроенным отчасти против Католической Церкви. Брат Льюиса, Уоррен, писал:

В юности мы регулярно посещали церковь, но даже тогда было понятно, что посещение церкви было не столько религиозным, сколько политическим делом, еженедельным подтверждением того, что вы — не римско–католический националист. Наш мясник и наш бакалейщик ходили в церковь прежде всего затем, чтобы привлечь внимание своих клиентов к тому, что в их магазинах они смогут купить хорошую протестантскую еду, незапятнанную проклятыми римскими ересями[106]»'.

Эти тенденции сохранялись и впоследствии. Уоррен писал также, что Льюис «считал себя человеком широких взглядов на том основании, что он мог прилично говорить с католическим священником, и не перебивая выслушать социалиста·»[107]. Толкин огорчался этому предвзятому отношению, которое проявлялось нередко — например, во время одной встречи в 1944 г., случившейся во время очередного собрания Инклингов — неформального клуба друзей- христиан, объединенных интересом к литературе и мифологии, в число «членов " которого входили Толкин и Льюис:

И тут приметил я в уголке высокого сухопарого чужака наполовину в хаки, наполовину в штатском, в широкополой шляпе, с живым взглядом и крючковатым носом. Остальные сидели к нему спиной, но я‑то по его глазам видел, что наш разговор его явно занимает, — причем это не обычное страдальческое изумление британской (и американской) публики, оказавшейся в пабе рядом с Льюисами (и со мной). ‹.‚.› И тут нежданно–негаданно он вмешался в беседу, подхватил какую‑то реплику насчет Вордсворта — с престранным, ни на что не похожим акцентом. Спустя несколько секунд выяснилось, что это — Рой Кэмпбелл (автор «Цветущей винтовки» и «Пламенеющей черепахи»)[108]. Немая сцена! Тем более что К. С. Л.[109] не так давно опубликовал на него язвительный пасквиль в «Оксфорд мэгэзин», а его «вырезалыцики» ни одного печатного издания не пропустят. В К. СЛ. все еще очень много ольстерского, даже если он сам того не видит. После того все завертелось стремительно и бурно, и на ланч я опоздал. Приятно (пожалуй) было обнаружить, что этот яркий поэт и воин в Оксфорд приехал главным образом затем, чтобы познакомиться с Льюисом (и со мной). Мы договорились встретиться в четверг (то есть вчера) вечером. Если бы я только запомнил все то, о чем вчера вечером говорили в комнате у К. С. Л, этого бы на несколько авиаписем хватило. К. С. Л. воздал должное портвейну и сделался слегка агрессивен (настоял на том, чтобы еще раз зачитать вслух свой пасквиль, а Р. К. над ним хохотал); но главным образом мы довольствовались тем, что слушали гостя. Окно в большой мир; и при этом сам по себе это человек мягкий, скромный, сострадательный. Больше всего потрясло меня то, что этот умудренного вида, потрепанный войной Непоседа, прихрамывающий от недавних ран, на девять лет меня младше, и я, возможно, знавал его еще подростком: он жил в 0[ксфорде], когда мы жили на Пьюзи–Стрит ‹.‚.›. А с тех пор он столько всего совершил, что просто описанию не поддается. Вот вам отпрыск прот.[110] ольстерского семейства, обосновавшегося в Южной Африке, — причем большинство его представителей воевало в обеих войнах; обратился в католицизм после того, как укрывал в Барселоне отцов–кармелитов; все напрасно, их схватили и безжалостно убили, а Р. К. едва не поплатился собственной жизнью. Но он спас архивы кармелитов из горящей библиотеки и пронес их через всю «коммунистическую» страну[111]. Он бегло говорит по–испански (был профессиональным тореадором). Как ты знаешь, потом он всю войну сражался на стороне Франко и, помимо всего прочего, оказался в авангарде отряда, который выдворил «красных» из Малаги так быстро, что их генерал (Вильальба, кажется) даже награбленную добычу унести не смог — и оставил на столе руку святой Терезы вместе со всеми драгоценностями. Он массу всего интересного порассказал о ситуации на Гиб[ралтарах] со времен войны (в Испании). Но при этом он — истинный патриот, и с тех самых пор сражается в Британской] армии. ‹.‚.› Однако ж передать впечатление от личности столь незаурядной — он и солдат, и поэт, и новообращенный христианин, — просто невозможно. Как он непохож на «левых» — этих вояк в вельветовых штанах[112], что бежали в Америку ‹.‚.›. Надеюсь на следующей неделе увидеться с ним снова. Из Модлина мы разошлись уже за полночь; я прошел с ним вместе до Боумонт–Стрит. КСЛ. отреагировал крайне странно. Вот вам высший комплимент «красной» пропаганде: он (отлично зная, что во всем остальном они — лжецы и клеветники), свято верит всему, что говорится против Франко, и ничему — в его пользу. Даже открытая речь Черчилля в парламенте нисколько его не поколебала. Но, в конце концов, ненависть к нашей Церкви — вот единственное подлинное основание а[нгликанской] ц[еркви]: заложенное столь глубоко, что остается непоколебимым даже тогда, когда надстройка вроде бы снята (так, К. СЛ. чтит Святое Причастие и восхищается монахинями!). Однако ж если засадить в тюрьму лютеранина, он «под ружье» встает, а ежели перебить католических священников, он просто не верит (и смею предположить, думает про себя, что святые отцы сами напросились). Впрочем, Р. К. слегка его встряхнул[113]

Льюис становился все более и более популярным христианским автором, апологетом — а Толкина не вполне удовлетворяло написанное им: с его точки зрения Льюис пытался говорить о том, чего не мог вполне понять, не войдя в Католическую Церковь, то есть не дойдя до полноты Христовой истины. Огорчало Толкина, как мы уже упоминали, и то влияние, которое оказывал на него Чарльз Уильяме. Иногда он ожесточенно спорил с Льюисом. К примеру, в 1943 году Льюис в своей работе «Христианское поведение» высказал мнение, что ««должно быть два отличных друг от друга вида брака»: христианский брак, неразрывно связывающий вступающих в него на всю жизнь, и брачные контракты, регистрируемые только государством и подобных обязательств не налагающие»«[114]. Толкин полемизирует с Льюисом, говоря о том, что христианин должен стремиться помешать обществу потворствовать злоупотреблениям, что не следует позволять облегчать процедуру гражданского развода: «Надо ли добавлять, что таким образом создается ситуация, в которой невыносимо трудно воспитать христианское юношество в духе христианской этики касательно секса (которая, гипотетически, справедлива для всех и которая неизбежно будет утрачена, — сохранение ее зависит как раз от христианского юношества)»[115] (и ведь Толкин прав — именно это и произошло впоследствии).

Толкин, однако, не знал, что Льюис на протяжении многих лет думал об обращении в католичество, переживая внутреннюю борьбу — чувство верности этого шага с одной стороны, протестантские предрассудки, в которых он был воспитан и которые прочно в нем укоренились — с другой. В практике он все более становился католиком — благоговел перед Святыми Дарами (Англиканская Церковь в целом отрицает реальное присутствие Тела и Крови Христа в Святых Дарах), начал приступать к исповеди (в Англиканской Церкви это не обязательно — исповедь не считается Таинством — и не очень многие это делали). А в 1940–х или в 1950–х года он обменивается трогательными письмами со свягценником–иезуитом, прося молиться о том, чтобы Бог даровал ему «свет и благодать для того, чтобы совершить последний шаг» и «чтобы я смог преодолеть предрассудки, укорененные во мне моим ольстерским воспитанием»«[116]. В этих шагах незримым для Толкина образом отразилась их дружба с Льюисом — дружба двух христиан, любящих друг друга несмотря на существенные расхождения во взглядах и при этом старающихся быть честными друг с другом.

Отношение к научной работе. Размышления о языке

С точки зрения общества немалую часть своей жизни Толкин выступал прежде всего как ученый и университетский преподаватель. На протяжении всей своей «научной карьеры» он занимался изучением языков и старинных текстов. И, хотя общий объем его публикаций не столь уж велик, они заняли свое место в научной литературе — к примеру, едва ли имени Толкина не знает сегодня кто- нибудь из исследователей, глубоко занимающихся изучением древнеанглийской поэмы «Беовульф». Мы не сможем в рамках этой книги отразить все научные работы и взгляды Толкина — отчасти потому, что они во многом выходят за рамки нашей темы. Но трех моментов, связанных с научной работой Толкина, я все же хочу коснуться. Это — его личное отношение к труду, проникнутое христианским чувством; влияние его веры на его научную работу и некоторые взгляды его на язык — предмет его научных трудов (поскольку эти взгляды пересекаются с его литературным творчеством и — удивительным образом — с христианским миросозерцанием).

Отношение Толкина к научному труду можно уяснить себе, прочитав слова одного из его писем:

Преданность «науке» как таковой, без оглядки на собственную репутацию, это высокое и в некотором смысле даже духовное призвание; а поскольку оно «высокое», оно неизбежно принижается самозваными собратьями, усталыми собратьями, жаждой денег[117] и гордыней: людьми, которые говорят «мой предмет» и вовсе не имеют в виду «предмет, которым я смиренно занимаюсь», но «предмет, который я собою украшаю» или «сделал своим». Разумеется, в университетах такая преданность обычно унижена и запятнана. Однако она по–преж- немужива. Если с отвращением закрыть университеты, она исчезнет с земли — до тех пор, пока университеты не возродятся и в свой срок снова не падут жертвами морального разложения[118].

В этих словах отзывается католическое представление об учености. Наука — это бескорыстный поиск истины. Это — достойное и даже в чем‑то «священное» занятие — ведь всякая истина в мире есть в большей или меньшей отблеск той Истины, которой является Бог. И поэтому это занятие, даже будучи смелым и дерзновенным, должно сочетаться с определенным смирением разума, смирением, которое только и позволяет ученому действительно ясно и полно увидеть «свой предмет».

В наше время в жизни многих христиан проходит разделение между тем, что относится к «вере» и тем, что относится к «обычной жизни» — работе, учебе, семье и т. п. Подобное «воскресное христианство» было чуждо Толкину. Ученый для него не переставал быть христианином. На самом деле это вовсе не значит, что ученый становится «тенденциозным» — в этом нет необходимости, поскольку подлинный христианин верит, что всякая истина, будучи глубоко понятой, не уведет его от Бога, а приведет к Нему ближе. Это значит, что ученый начинает видеть все в свете веры — в свете Божьего присутствия в мире.

Именно так воспринимал «свой предмет» и Толкин. Это отношение видно хотя бы из его знаменитой лекции о «Беовульфе» — «Чудовища и критики». Толкин проницательно видит в этом тексте произведение именно христианского автора — и его взгляд ученого не упускает из виду те внешне малые детали, которые указывают на изменение мировосприятия, отличающее прежнего язычника от христианина. Взгляд исследователя в «Чудовищах и критиках» — это тоже взгляд христианина, а не отстраненного наблюдателя. Это взгляд, с сочувствием и вниманием относящийся к автору «Беовуль- фа», воспринимающий его как личность — а не просто как «производителя текста ". Для Толкина этот взгляд, пожалуй, естественен, хотя и не везде он заметен с такой ясностью, как в «Чудовищах и критиках».

Занимаясь переводом или комментированием текстов, Толкин видел в их целостности — и при этом неизменно его внимание обращалось к деталям, которые едва ли различимы для нехристианского взгляда. Примером может служить текст, под заглавием ‹-Ofermod», опубликованный в качестве дополнения к небольшой пьесе «Возвращение Беорхтнота, сына Беорхтхельма» (1953), написанной по мотивам сохранившегося отрывка древнеанглийской поэмы «Битва при Мэлдоне». В этом добавлении Толкин рассматривает поэму, которая по праву считается одним из выражений «северного героического духа». Но с точки зрения Толкина, автор «Битвы при Мэлдоне» этим не ограничивается. Он критично относится к определенной «избыточности» героизма, неоправданной «рыцарской браваде». Слова, являющиеся выражением «северного героизма» — «Воля будет крепче, сердце отважней, дух выше, по мере того, как иссякают наши силы» — видятся Толкину особенно прекрасными потому, что они вложены не в уста властителя, который действует «подчиняясь порыву неукротимой гордости», НО В иные:

Однако учение это (северная теория мужества — П. П.) является здесь в столь незамутненной чистоте (близкой к идеалу) именно потому, что речь вкладывается в уста подчиненного, человека, чья воля направлена к цели, назначенной для него другим человеком; он не несет ответственности по отношению к нижестоящим — только исполняет свой долг и демонстрирует преданность сюзерену. Поэтому личная гордость в его поступках отступает на задний план, а любовь и преданность оказываются на первом[119].

Толкин, как филолог и лингвист, не сужает рамки своего исследования, не избегает мировоззренческого анализа текста, которым занимается, причем рассматривает его с точки зрения христианских ценностей — считая большую часть их универсальными. Эти особенности сохраняются и тогда, когда он обращается ко многим другим текстам — в частности, к переведенным им поэмам неизвестного автора (ок. 1400 г.) «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь» и «Жемчужина ". В радиопередаче, посвященной «Сэру Гавейну» (текст ее опубликован Кристофером Толкином в качестве предисловия к толкиновскому переводу поэмы), он обращает внимание на то преображение, в поэме претерпевает рыцарский идеал (здесь уместно вспомнить собственные размышления Толкина о рыцарстве и отношении между мужчиной и женщиной, которые мы уже приводили). Толкин пишет об авторе «Сэра Гавейна»:

Но он сделал больше. Главная его идея состоит в отвержении нарушения целомудрия и любви, нарушающей супружескую верность, того, что являлось существенной частью изначальной традиции amour courtois, или «куртуазной любви» ‹.‚.›. Мы видим попытку сохранить дары «рыцарства» и куртуазности, в то же время сочетая их (или путем сочетания их) с христианской нравственностью, супружеской верностью и любовью в браке. Благороднейший рыцарь из высшего рыцарского ордена отказывается от прелюбодеяния, ставит в конечном итоге ненависть ко греху превыше всех иных мотивов, и избегает искушения, которому подвергается под предлогом куртуазности, благодаря благодати, полученной в молитве[120].

Мы видим, что, будучи выдающимся филологом (как уже было сказано, его работы, посвященные «Беовульфу» вошли в число фундаментальных) и сохраняя верность предмету исследования, Толкин остается верен своему мировоззрению. Толкин–филолог не изгоняет Толкина–мыслителя и христианина, Толкина–человека. Он не проводит жесткой границы между своими убеждениями ученого и христианина — и это вполне понятно, поскольку они относятся к одной и той же реальности, к которой обращен его взгляд. Толкин как исследователь остается целостной личностью.

Среди предметов научного и личного интереса Толкина особое место занимали языки, и взгляд его постоянно обращался к этой теме. Интерес к языкам появился у него еще с раннего детства — вместе с особым, личным отношением к ним и личным их восприятием. И это восприятие сохранялось и тогда, когда Толкин стал маститым ученым — быть может, именно благодаря этому и появился «Властелин Колец» и тексты «Сильмариллиона». Сам Толкин считал, что его истории выросли из языков, что именно в языках они берут свое начало.

О том, как складывались взгляды Толкина на язык, нам известно немногое. То, что он размышлял на связанные с языком темы — несомненно. Однако, по всей видимости, решающее влияние на формирование его взглядов на язык сыграли работы Оуэна Барфилда. Как и Толкин, Барфилд принадлежал к неформальному обществу ‹-Инклингов». Он интересовался самыми разными областями знания. По своей профессии он был адвокатом. По призванию и склонностям — скорее можно было бы определить его как филолога, интересующегося мифами, а также как философа, серьезно интересовавшегося вопросами формирования человеческого сознания.

Около 1928 года КС. Льюис сообщил Барфилду своему давнему другу:

Тебе, возможно, приятно будет узнать, что когда Толкин обедал со мной на другой вечер он коснулся, а ргороѕ[121]. еще и иного предмета, а именно того, что твоя концепция древнего семантического единства изменила все его воззрения, и что он все собирался высказать одну мысль в лекции, а твоя концепция вовремя остановила его. «Это одна из тех вещей», — сказал он, — «раз увидев которые, ты уже многого не скажешь вновь»[122].

Исследовательница Толкина Берлин Флигер комментирует этот эпизод в своей книге «Преломленный Свет: Логос и язык в мире Толкина».

Концепция древнего семантического единства, о которой упомянуто в этих словах Толкина — это основная идея наиболее известной критической работы Барфилда: «Поэтический стиль» (Poetic Diction), опубликованной в 1928 и, очевидно, недавно прочитанной Толки- ном. Его слова о том, что концепция Барфилда полностью изменила его взгляды — радикальное утверждение, заслуживающее серьезного внимания. Учитывая то, что на протяжении всей жизни Толкин был очарован словами и мифом, его общие знания относительно как древних, так и новых западноевропейских языков, а также их истории и принципов, лежащих в основе их развития, какая же концепция могла оказаться достаточно убедительной, чтобы изменить его взгляды в целом? Как оказывается, очень простая, но, подобно многим простым вещам, ведущая к далеко идущим философским выводам[123].

Барфилд был христианином, и при этом его взгляды во многом испытали влияние антропософских концепция Рудольфа Штайне- ра. Благодаря им Барфилд пришел к убеждению, что вселенная есть плод творческой мысли Творца, что она наделена смыслом, и что воображение, наряду с логикой и разумом, может помочь лучше понять ее и наполняющие ее явления. Хотя в ряде вопросов, Толкин и Барфилд не были вполне согласны, их взгляды на миф и язык были близки друг другу.

Как уже было сказано, в 1928 году Барфилд опубликовал работу под заглавием «Поэтический стиль: исследование смысла». В ней рассматривались вопросы, связанные со значением слова, а также со взаимосвязью человеческого восприятия со словом и слова с концепцией. Размышления Барфилда оказались, по его собственным словам, «не просто теорией поэтического стиля, но теорией поэзии; и не просто теорией поэзии, но теорией познания». Хотя теория Барфилда сама по себе довольно проста, она касается глубоких вопросов, связанных с развитием языка и восприятием, касающихся взаимосвязи слова, значения и воспринимаемого феномена. С точки зрения Барфилда, миф, язык и человеческое восприятие мира неразделимы и взаимосвязаны. В рамках его концепции слово «миф» описывает восприятие человеком своей взаимосвязи с миром естественного и сверхъестественного. Слова — это получившие внешнее выражение мифы, воплощения мифологических концепций и мифического мировоззрения. У своих истоков язык не проводит знакомого нам различия между буквальным и переносным значением слова. В начале не существует само понятие «переносных значений». Все произносимое понималось буквально, прямо отражая восприятие феномена и мифически мыслимой сопричастности к нему человека.

Современное различение между буквальным и «переносным» использованием слова предполагает отделение абстрактного от конкретного, абстрагирование качеств от одной вещи, чтобы перенести их на другую. Это, говорит Барфилд, разумеется, должно было быть поздним явлением в истории языка. В начале своего развития человечество воспринимало космос как целое, и себя как часть этого целого — и это ощущение уже давным–давно нами утрачено. Ныне мы воспринимаем космос разделенным на части, на фрагменты, полностью отделенным от нас самих. Наше сознание, и язык, в котором мы его выражаем, изменились и расщепились. В том, древнем, первоначальном мировоззрении, каждое слово должно было обладать единым значением, воплощающим то, что теперь мы можем воспринять лишь как множество отдельных концепций, для обозначения которых мы (не будучи более способны к тому первоначальному мировоззрению) должны использовать различные слова.

К примеру, пишет Барфилд, греческое словов «pneuma», как и латинское слово «spiritus», первоначально выражали концепцию, в которой «ветер», «дыхание» и «дух» воспринимались как единый феномен. Он замечает, что в Библии Короля Якова[124] в третьей главе Евангелия от Иоанна слово «pneuma» переведено на английский как «дух» в пятом стихе и как «ветер» в восьмом. Похоже, для апостола Иоанна и его современников, слово «pneuma» обладало единым, неразделенным значением, которое уже не может быть понято в целом в рамках более позднего восприятия, и для которого позднейшее сознание должно отыскать разные слова, обозначающие то, что воспринимается как разные значения.

Барфилд развивает свою концепцию далее, вплоть до утверждения о существовании определенного рода прото–значения, предшествующего даже этому неделимому значению, которое мы можем рассматривать лишь как утраченное: «Итак, мы должны представить себе время, когда слово «spiritus» или «pneuma», или же более ранние слова, от которых они произошли, означали не «дыхание», не «ветер», не «дух», и даже не все три эти явления, но когда они просто имели собственное древнее конкретное значение, которое затем, в ходе эволюции сознания, сформировало три упомянутых значения — и, без сомнения, также и многие другие, для которых уже в греко–римс- кие времена были найдены отдельные слова».

Евангелие от Иоанна дает нам еще один пример. В первой фразе «В начале было Слово», греческое слово «logos» переведено как «Слово». Для Иоанна и его современников слово «logos» могло использоваться равным образом для обозначения «слова», «речи», «разума», «организующего принципа», и «вселенской гармонии». Все эти концепты, ныне различные, тогда воспринимались как единый феномен. Переводить слово «logos», как мы вынуждены делать это ныне, выбирая одно из этих значений, означает произвольным образом отделять это значение и соответствующее уму понятие от целостного значения, которое это слово первоначально выражало. Слово, восприятие и понятие изменились таким образом, что прежняя целостность, по необходимости, была фрагментирована[125].

Итак, с точки зрения Барфилда, слова — это, с одной стороны, пути и инструменты развития сознания; а с другой — части единого целого, Logos' а, благодаря которому мы воспринимаем себя и весь мир во взаимосвязи. Язык, миф и человеческое восприятие взаимосвязаны. Эта теория оказала огромное влияние на взгляды Толкина и получила в его размышлениях особое развитие, отразившееся во всем его творчестве и в научной деятельности. Сложившийся, вследствие этого развития, у Толкина взгляд на язык был отчасти выражен им в его лекции «О волшебных историях» (1939 г.):

‹.‚.› В этом случае филология оказывается низвергнутой со своего трона. Взгляд Макса Мюллера на мифологию как на «болезнь языка» следует без сожаления отбросить. Сама по себе мифология не болезнь — но она может быть больна, как может быть больным все, что порождено человеком. С таким же успехом можно было бы утверждать, что мысль — болезнь разума. Лучше сказать: языки, особенно современные европейские языки, — это болезнь мифологии. Однако мы не можем отринуть Язык И язык, воплощение разума, и сказка — современники в нашем мире. Могучий разум, способный абстрагироваться и обобщать, не просто видит «зеленую траву», выделяя ее из прочих предметов (и находит ее весьма приятной на вид), — он осознает, что она «зеленая» столь же отчетливо, как понимает, что это «трава». Но сколь могущественна, сколь велика власть прилагательного: во всей Фэери нет более действенных заклинаний и чар. Это не удивительно: в мифологической грамматике именно прилагательные заключают в себе колдовские заклятия для внешнего вида вещей. Разум размышляет о «легком», «тяжелом», «сером», «желтом», «неподвижном» и «быстром» — а магия думает, как сделать тяжелое — легким, способным летать; как превратить серый свинец в желтое золото; как обернуть неподвижный камень быстрой водой. И если существует в мире один элемент этих пар, то существует, должен существовать и другой; неизбежно существуют обе зачарованные вещи, две стороны медали. Когда мы отнимаем зеленый цвет от травы, голубой — от неба, красный — от крови, мы уже приобретаем некую колдовскую власть — с одной стороны; и тогда у нас появляется желание обладать этой властью не в мыслях, но вне их, во внешнем мире. Отсюда не следует, что мы всегда можем успешно применить чары. Мы можем наложить на человеческое лицо смертную зелень — и вызвать страх; можем заставить сиять в небе ужасную голубую луну, — а можем приказать весенним лесам одеться в серебристые листья, а овцам — вырастить золотое руно; или можем расцветить холодного ползучего гада жарким огнем. Однако все эти так называемые фантазии порождают новые, небывалые формы — так начинается Фэери; так человек становится как бы вторичным творцом в созидании мира[126]''.

Здесь Толкин, развивая тему единства языка и мифа, ставит первоначальную ‹-барфилдовскук» теорию в контекст осмысления творчества как вторичного творения — эта тема всегда особенно интересовала его, и на ней мы еще остановимся подробнее. В приведенных словах уже чувствуется восприятие речи как своеобразного ‹-заклинания» — а во «Властелине Колец» и других художественных произведениях Толкина уже очевидно восприятие языка, как имеющего собственную, присущую ему, власть, особую силу. Размышления Толкина о языке продолжались и далее — в 1944 г. он упоминает в письме, говоря о своих совместных с КС. Льюисом замыслах: «А еще мы прикидываем, не написать ли нам в сотрудничестве книгу о «языке» (его природе, происхождении, функциях)»[127]. К сожалению, эта книга так и не была написана из‑за недостатка времени.

Постепенно складывавшиеся представления Толкина о языке, безусловно, отразились во многих «концепциях» его книг — и этим они интересны для нас. Но они интересны еще и тем, что поразительным образом перекликаются с богословским осмыслением языка, фактически получившем свое начало в XX веке[128]. Судя по всему, это «созвучие» мысли внешне независимо — поскольку большая часть богословов, размышлявших о языке писали на немецком, реже — французском языках, и нет никаких веских оснований полагать, что Толкин был знаком с их работами. И это «совпадение во времени» как бы лишний раз показывает духовную связь, духовное единство мысли и творчества Толкина с той волной католического богословского, философского и научного «возрождения», которая пришлась на середину двадцатого века[129].

Глядя на историю богословия, поневоле удивляешься тому, что особое внимание богословскому рассмотрению языка начали уделять столь поздно — ведь человек создан по образу и подобию Бога. Между тем новозаветное «Слово (Logos)» — это Бог Сын, Второе Лицо Пресвятой Троицы. Естественным образом возникает смысловая параллель между Богом — Словом Отца и человеческим словом, наводящее на мысль о неком особом измерении образа и подобия Божьего в человеке, измерении, находящем выражение в человеческой речи, в языке. Библейская мысль также предполагает особую силу, власть, свойственную слову. Так, Адам в Книге Бытия являет свою власть над прочими творениями видимого мира, давая им имена. Слово — это не абстракция, это символ, — но не абстрактный символ, а символ, реализующий здесь и теперь некую меру присутствия того, что он означает. Не случайно в ветхозаветном древнееврейском языке слово «дабар», «слово» — в действительности имеет значения «слово, предмет, вещь, дело»[130] (как не вспомнить здесь «древнее семантическое единство» Барфилда. В новозаветные времена Бог–Слово воплощается и вочеловечивается; в то же время именно слово — слово молитвы — становится тем, что в Таинстве при действии Духа Святого как бы «овеществляет» благодать и осуществляет реальное присутствие того, что «означает» — «Это есть Тело Мое», «Это есть Кровь Моя» говорит священник во время Литургии, когда совершается таинство Евхаристии, и вслед за этим уже не хлеб и вино, но Тело и Кровь Христа оказываются на алтаре. Эта власть, эта целостная реальность слова — не случайность. Подобно тому, как Сын, воплотившись, стал Человеком, восприняв всю человеческую природу и ие разрушив ее, но привел к ее полноте — так и Таинство (и Священное Писание — как Слово Божие), воспринимая человеческое слово, не уничтожает свойственное ему, но, напротив, делает его наполненным и как никогда прежде действенным. Католическое богословие XX вновь обращается к этим библейским в своей основе темам, родственны им и философско–линг- вистические размышления Толкина, «практическое» воплощение которых — и указания на возможное их развитие и продолжение — мы находим в его литературном творчестве.

Литературные труды и взгляды на творчество

Мы уже взглянули на жизнь Толкина — мужа и отца, верующего католика, ученого. Но для читателей его книг он, конечно же, всегда будет оставаться прежде всего писателем. Да и для него самого, похоже, творчество было одной из самых значимых сторон жизни — не случайно именно литературному труду посвятил он немалое время, много сил, — и именно творчество было всегда одной из самых значительных тем его «философско–богословских» размышлений.

Толкин как автор известен всему миру, конечно же, прежде всего двумя книгами. Речь идет о «Хоббите» (1936) и о «Властелине Колец» (1937–1946). Но на самом деле он был гораздо более плодовитым писателем. На протяжении всей своей жизни — начиная с 1917 г. — он пишет истории, которые можно было бы условно назвать — «историями круга «Сильмариллиона»» — мифы, легенды и предания, как бы «обрамляющие» историю «Властелина Колец» (и во многом именно из них она и выросла). Все вместе, эти истории составляют грандиозное полотно, (отчасти — разноречивое и неоконченное) толкиновской истории. «Хоббит» и «Властелин Колец» (а также сборник стихов «Приключения Тома Бомбадила» (опубл. 1968 г.) увидели свет еще при жизни автора, а большая часть остальных историй (включая и рукописные черновики, относящиеся ко «Властелину Колец») была посмертно опубликована сыном Толкина, Кристофером. Эти посмертные издания составили «Сильмарил- лион», «Неоконченные предания Нуменора и Средиземья» и двенадцать томов «Истории Средиземья».

Помимо «Средиземского» цикла, Толкин написал еще несколько малых историй — притчу «Лист работы Ниггля» (1938), сказки «Фермер Джайлз из Хэма» (опубл. 1949 г.), «Кузнец из Большого Вут- тона» (1965), «Роверандом» (ок. 1925 г.), «Мистер Блисс» (ок. 1932 г.).

Еще были «Пиеьма Рождественского Деда» (20–е гг.) — сказочные рождественские письма, которые Толкин писал для своих детей. Стоит упомянуть еще о небольшой пьесе «Возвращение Беорхтно- та, сына Беорхтхельма» (1953), написанной по мотивам древнеанглийской поэмы «Битва при Мэлдоне». Вот, пожалуй, и все — если не считать еще нескольких поэтических произведений.

Говоря о Толкине, как о христианском писателе, мы не сможем, конечно, в рамках этой книги проследить весь путь его творческой эволюции. Придется, быть может, несколько нарушая этим последовательность событий, коснуться его взглядов на творчество — особенно в том, что касается волшебных историй, а потом обратиться к одному из его малых произведений — «Лист кисти Ниггля», где эти взгляды (а также и христианская вера писателя), нашли особенно яркое художественное отражение.

Воззрения на творчество и волшебные истории

Воззрения Толкина относительно творчества наиболее полно отражены в двух его работах: поэме «Мифопоэйя», написание которой связано с обращением КС. Льюиса, созданной в начале 30–х годов, и лекции–эссе «О волшебных историях», прочитанной в 1939 г.

В лекции–эссе «О волшебных историях» Толкин попытался изложить свои представления о сути и смысле волшебных сказок. Эссе Толкина не похоже на обычную академическую лекцию. Его очень трудно пересказать — и в нашем «пересказе» мы коснемся лишь некоторых его моментов — это богатое «тезисами» и плодотворными мыслями размышление, конечно же, должен сам прочитать всякий, кто интересуется творчеством Толкина.

В начале эссе Толкин признается в любви к волшебным историям: «Я полюбил их с той самой поры, как выучился читать», — пишет он. Что такое волшебная история и чем она должна быть? Это рассказ о волшебной стране — Фэери:

<…> Думать о волшебных историях следует, исходя из природы Фэери — Опасного Края. Я никогда не пытался ни описать, ни определить, что за ветры играют в этой земле. Это невозможно сделать. Фэери не вовлечешь в сети слов, ибо одно из основных свойств ее — неописуемость. Не следует стараться открыть все ее тайны. Все, что я еще собираюсь сказать, даст вам некоторое понятие лишь о моем собственном, несовершенном видении волшебной страны.

Волшебная история — это всегда история о Фэери, какова бы ни была ее собственная главная цель: насмешка ли, приключение, фантазия или морализаторство. Само слово «Фэери», видимо, довольно точно можно перевести словом «Магия» — только магия особого свойства и особенной власти, совершенно не схожая с грубыми достижениями трудолюбивых ученых и колдунов. При этом нужно соблюдать единственное условие: если в волшебной истории присутствует сатира или насмешка, сама магия никогда не должна быть ее предметом. О магии следует говорить серьезно, не усмехаясь и не стараясь ее объяснить; прекрасный образец такого отношения к магии — средневековая повесть «Сэр Гавэйн и Зеленый рыцарь»[131].

Не все истории, включаемые обычно в сборники волшебных сказок, таковыми являются. Они не касаются волшебства особого рода, свойственного волшебной истории — волшебства Фэери. Одни — такие, как «Путешествие в Лилипутик» Дж. Свифта, не содержат ничего волшебного. Другие для объяснения происходящих в них чудес пользуются мотивом сновидения. Настоящие сказки не таковы:

А любая волшебная история обязательно должна быть представлена как непреложная правда, — каковой она и была раньше, и каковой остается к моменту рассказа. Но так как волшебная история имеет дело и с чудесами, и с магией, она не должна допускать никаких объяснений этого — никаких подпорок и костылей, наводящих на мысль, будто повесть — плод воображения, мечты или сна[132].

По этой причине книги Льюиса Кэррола об Алисе не относятся Толкином к числу волшебных историй, также как и сказки о животных, «…в которых вообще нет ни слова о людях; есть сказки, главные герои и героини которых — животные, а люди, если они и появляются там, — случайны и малозначительны; и, наконец, есть сказки, где облики зверей — лишь маски человеческих лиц, сказки и басни, служащие целям сатиры или нравоучения, — и все это отнюдь не волшебные истории, а только истории О ЖИВОТНЫХ: «Рей- неке–лис», «Братец Кролик» или прелестные «Три поросенка·»[133].

Коснувшись того, каким должно быть содержание подлинной волшебной истории, Толкин обращается к вопросу об ее происхождении. Прежде всего, он критически оценивает мнения ученых–ти- пологов, для которых сказки, построенные на одном и том же мотиве — это разные лица одной и той же сказки. «Рассуждения подобного рода (если их должным образом сократить) вполне могут содержать некоторый элемент истины», — замечает Толкин, — «но они абсолютно несправедливы в смысле ощущения волшебных историй, они не имеют ничего общего с искусством или литературой. Общая атмосфера, звучание, неповторимые особенности каждой волшебной истории и, главное, — внутренний смысл и содержание сказки, которые стоят над ее хитрой интригой, — вот что по–насто- ящему важно»[134]. Кратко касаясь происхождения сказок, Толкин пишет о том, что их история, «возможно, сложнее, чем история рода человеческого; она также сложна, как история языка»[135]. Сказки существуют с глубокой древности. Здесь Толкин обращается к рассуждению о языке и его связи с мифом и сказкой — это рассуждение мы уже приводили, когда говорили о толкиновских взглядах на природу языка. Миф, волшебная история — и язык, как воплощенное сознание человека — неразрывно связаны. Многие внешние элементы сказок второстепенны — и могут меняться. Но «мифическая», волшебная суть их остается неизменной.

Следующая часть эссе Толкина посвящена разбору современного (уже ему) убеждения в том, что сказки предназначены «для детей». По мнению Толкина, это совсем не так. Дети не отдают како- го‑то особого предпочтения сказкам. Сказки нужны и взрослым — и не меньше, чем детям:

Если взрослые читают волшебные истории, как равноправный во всем вид литературы — если они не играют в детей, и не притворяются детьми, и не остаются детьми, которые не желают никогда вырасти, — каково тогда значение этого вида литературы? Это, я думаю, последний и самый важный вопрос. Я уже намекал на кое–какие ответы, которые мог бы дать. Прежде всего: если волшебные истории написаны с большим искусством, главное достоинство их — литературная значимость, как у любого другого вида литературы. Но волшебные истории предлагают нам также помощь Фантазии, Восстановления. Побега, Утешения — поддержку, в которой дети, как правило, нуждаются гораздо меньше взрослых. Сейчас все эти великие категории считаются, в основном, вредными для взрослых людей. Я кратко рассмотрю их. Начну с Фантазии[136]''.

Рассматривая эти особенности волшебной сказки и размышляя над ними, Толкин, фактически, каждый раз приходит к видению стоящей за ними богословской реальности. Цель и высший смысл волшебной истории вливается в цель и высший смысл жизни. В высшем своем проявлении сказка вливается в Евангелие. Собственная, уникальная особенность человеческой фантазии — это творчество, возможность к «вторичному творению», способность создавать вторичные миры, наделенные определенной внутренней реальностью. Фантазии свойственна возможность быть свободной «от постоянно довлеющего над Первичным Миром господства «фактов»»[137]. По этой причине на Фантазию часто смотрят свысока. Однако Фантазия — эта возможность творчества, «вторичного творения» — это одна из составляющих творческих возможностей человека, сотворенного по образу Творца. Фактически продолжая свое размышление о языке (которое мы уже затрагивали), Толкин пишет:

Однако многим людям Фантазия — это непонятное Искусство вторичного творчества, которое выделывает странные шутки с миром и со всем, что в нем есть, комбинируя существительные и переставляя прилагательные, — кажется подозрительной, если не противозаконной. Другие считают ее детской игрой, глупостью, пригодной для малышей или для целых народов в пору младенчества.

Говоря о законности Фантазии, я могу лишь повторить то, что однажды написал в письме человеку, считавшему мифы и волшебные истории «ложью» (хотя следует отдать ему справедливость: он был добрым человеком и просто запутался, называя создание волшебных историй «посеребрением лжи»).

Примерно так ему я отвечал[138]:

«Прекрасный сэр! Хоть Человек и пал —

Но он не свергнут с трона.

Он в немилость

Попал, конечно же, — но он не изменился.

Величие былое он хранит.

Фантазию свою другим дарит.

В нем белый свет, как в радуге, играет

Оттенками соцветий и рождает

Живые образы. Да, он заполнил

Драконами и Эльфами весь мир,

Богам воздвиг дворцы вне тьмы и света.

Он ошибался, созидая это,

Но Человек — творец. Ему открыт

Путь созидания. И Человек творит

По древним и божественным законам —

Так сотворил его Творец Исконный».

Фантазия — самая естественная человеческая деятельность. Она ни в коем случае не разрушает Законов Логики. Фантазия не притупляет интереса к научным исследованиям и не препятствует поиску научных истин. Напротив. Чем острее и яснее наш разум, тем прекраснее будет Фантазия, которую он может создать. И даже более того: если бы люди оказались вдруг в таком состоянии, что они не желали бы знать или не могли постичь истину (очевидную или требующую доказательств), тогда и Фантазия сделалась невозможной, пока люди не излечились бы. И если с ними когда‑нибудь произойдет нечто подобное (я вполне могу это допустить) — тогда Фантазия совершенно исчезнет, ибо она станет Безумием.

Фантазия основывается на твердом убеждении, что все вещи мира именно таковы, какими они явлены под солнцем; Фантазия убеждена в этом — но не подчиняется этому. На логике, а не на фактах, основаны все бессмыслицы, которые встречаем мы в сказках и в стихах Льюиса Кэрролла. Если бы люди действительно не могли отличить человека от лягушки, сказкам о Царевне–лягушке не было бы места в их жизни.

Конечно, возможна совершенно неумеренная Фантазия. Возможна Фантазия плохо сработанная или Фантазия, поставленная в услужение злу. Фантазия может даже обманывать тех, кто сам ее создал. Но то же можно сказать обо всем, что сотворил человек.

Люди сумели представить себе не только эльфов — они придумали множество богов и поклонялись им; они поклонялись даже самым жестоким и злым из этих богов. Они создали лжебогов из своих идеалов, знамен или денег; даже их науки, социальные и экономические теории вечно требовали человеческих жертвоприношений. Abusus поп tollit usum[139]. Фантазия остается правом человека: мы творим так, как можем, ибо сами также сотворены — но не просто сотворены, а по образу и подобию Творца[140].

Мысль, заключенная в этих словах, очень глубока. Они представляют нам основополагающие положения подлинного «богословия творчества» — сферы, во времена Толкина еще сравнительно мало разработанной теологами. Способность творить — и в том числе «творить» вторичным образом то, чего нет в «первичном» мире — это способность, во многом особенно ярко указывающая на подобие человека своему Создателю. Как и другие аспекты человеческой личности, эта способность затмилась грехопадением, и отсюда многочисленные злоупотребления ею, о которых говорит Толкин. Но эта способность — не болезнь. Она свойственна — и это видно из ее «богоподобных» качеств — здоровой, подлинной природе человека. Фантазия не должна создавать «ложь»: как и все дары человека, она призвана передавать истину — своим, свойственным ей, способом. Подобно всем возможностям падшего человеческого естества, она повреждена — но может быть исцелена во Христе. Как и все способности человека, творческая фантазия имеет лик, обращенный к Богу. И сам Толкин, как автор, действовал как христианин, исцеляющий и обращающий эту художественную фантазию.

Эта параллель между Творцом и способным к творчеству человеку, созданному по образу и подобию этого Творца, параллель, от которой должно отталкиваться всякое богословское осмысление творчества, не столь уж часто встречалась в теологической литературе времен жизни Толкина. И тем не менее, эта мысль была глубоко своевременной и верной — настолько верной, что она была подтверждена авторитетом Церкви. Папа Иоанн Павел II говорит в своем послании к людям искусства:

Никто лучше, чем вы, художники, гениальные создатели красоты, не сможет понять, чем был тот pathos, с каким Бог на заре творения смотрел на дело рук Своих. Отблеск того, что Он тогда испытал, бесчисленное множество раз появлялся в ваших глазах, художники всех времен, когда, очарованные и пораженные силой звуков и слов, цветов и форм, вы созерцали плоды своего вдохновения, усматривая в них как бы тень той мистерии сотворения мира, к участию в которой Бог, единственный Творец всего, пожелал привлечь вас.

‹.‚.› Первая страница Библии показывает нам Бога как, можно сказать, первообраз каждой личности, создающей то или иное произведение: в человеке–создателе находит отражение Его образ как Творца. ‹.‚.›

Какова разница между «сотворить» и «творить»? Тот, кто сотворяет, сообщает само бытие, выводит нечто из ничего, ex nihilo sui et subiec- ti, как говорится по–латыни, и это действие в строгом смысле может быть отнесено исключительно к Всемогущему. Земной же творец использует нечто уже существующее и придает ему форму и значение. Такая деятельность присуща человеку как образу Божиему. Ибо Библия констатирует, что Бог сотворил человека, мужчину и женщину, «по образу Своему» (Быт. 1, 27), после чего прибавляет, что Он поручил им владычествовать над землею (см. Быт. 1, 28). Это было в последний день Творения (см. Быт. 1, 28–31). В предыдущие дни Бог, как бы отбивая ритм космической эволюции, творил вселенную. В конце Он творит человека, как самый благородный плод Своего замысла и подчиняет ему видимый мир, словно огромное поле, на котором человек может проявлять свои творческие возможности.

Итақ Бог призвал человека к существованию, вверив ему задачу быть творцом. В «художественном творчестве», как нигде больше, человек открывается как «образ Божий». Он исполняет эту задачу, работая с изумительным «веществом» собственной человечности и тем самым осуществляя свою творческую власть над окружающим миром. Бог–Художник, благодатно нисходя к художнику–человеку наделяет его искрой своей трансцендентной премудрости и призывает участвовать в своей творческой мощи. Это участие не уменьшает бесконечной дистанции между Творцом и тварным миром, на что обращал внимание кардинал Николай Кузанский «Творческое искусство, которое человеку выпало счастье принимать как гостя в своей душе, не тождественно искусству в сущностном смысле, то есть Богу Самому, — оно есть лишь способ передачи того искусства и участия в нем». Поэтому, чем лучше художник сознает свой «дар», тем больше он склонен смотреть на самого себя и весь тварный мир взглядом, способным к созерцанию и благодарности, вознося к Богу гимн преклонения. Только так можно до конца понять самого себя, свое призвание и миссию[141].

Для Толкина творчество — это подражание Творцу, акт «вторичного творения», который вполне может, если это угодно Богу, занять свое собственное место в мире первичном. Помимо этой «Фантазии» или творческого «Воображения» и «Искусства», волшебной истории свойственны собственные особые черты, которые Толкин называет в своем эссе Восстановлением, Побегом и Утешением.

Восстановление (которое включает в себя возвращение и обновление желания жить) — это также и возвращение ясности взгляда. Я не хочу говорить: «видеть вещи такими, как они есть», чтобы не связываться с философами, но я мог бы осмелиться сказать: «видеть вещи такими, какими мы должны (или должны были) их видеть, — то есть как вещи, отличные от нас самих. В любом случае следует помыть окна: сделать так, чтобы ясно видимые предметы были очищены от всех темных пятен банальности или обыденности, вообще очищены от нашего обладания ими. Труднее всего сыграть фантастическую шутку именно со знакомыми людьми, труднее всего увидеть их свежим взглядом, понять, что они все такие похожие — и совсем непохожие друг на друга. Обыденность их — в сущности, плата за «присвоение»; привычные вещи — это те из вещей, которые мы подчинили себе по закону или же в мыслях. Да, мы говорим, что знаем их. Да, ког- да‑то они привлекли нас своим блеском, яркостью или формой — и мы захватили их и заперли в тайниках и сокровищницах; мы завладели ими, а, завладев, перестали их замечать[142].

Волшебная история — один из способов вновь увидеть вещи, таким образом обретая это Восстановление. Благодаря творческой фантазии мы видим вещи снова:

‹.‚.› созидающая Фантазия, напротив, в первую очередь стремится создать что‑нибудь новое; она может распахнуть двери ваших сокровищниц, и тогда все богатства, запертые там, вылетят прочь, словно птицы из клетки. Все драгоценности вдруг станут цветами или превратятся в языки пламени. Вы почувствуете: то, чем владели вы (или что знали), было могущественным и опасным, свободным и диким, оковы его были недостаточно прочны; все это не было вашим ровно в той мере, в какой это все не было вами[143].

Фактически, речь идет о том, что фантазия, особенно свойственная волшебной истории, способна заставить нас вновь увидеть реальность бытия во всей свойственной ей тайне. Она способна освободить нас от плена иллюзии, в котором мы пребываем, считая окружающую реальность «принадлежащей» нам или «постигнутой» нами. Словами, свойственными размышляющему художнику, Толкин сообщает нам здесь то, что было хорошо известно высокой схоластике — особенно св. Фоме Аквинскому. Бытие есть тайна, — всякое бытие, даже самое малое и незаметное — бытие пылинки. Поддаваясь иллюзии «овладения знанием» мы, поневоле, лишаемся подлинного знания, выпуская из вида это присутствие тайны бытия. Чтобы подлинно познавать, подлинно «владеть» — в том смысле, который вкладывает в это слово библейская Книга Бытия — мы должны всякий раз видеть то, с чем встречаемся как нечто новое, непрестанно видеть мир таким, каким увидел его Адам в тот день, когда давал всему имена. Это и есть Выздоровление нашего взгляда и восприятия — вновь увидеть то, что мы некогда перестали видеть.

Эта болезнь нашего видения — потеря чуда бытия — коснулась и самых важных и значимых вещей: такова, например, утрата веры. Современный человек нередко полагает, что ему знакомы евангельские истины — и потому на самом деле перестает их видеть. Для многих читателей книги Толкина стали тем волшебством, которое позволило им «выздороветь» — вновь увидеть казавшийся знакомым, а оказавшийся таким далеким и новым, евангельский свет.

Другими важными сторонами волшебной истории, согласно мысли Толкина, являются тесно связанные между собой Побег и Утешение. С точки зрения Толкина, когда мы говорим о свойственном волшебной истории Побеге, мы не говорим о бегстве «от реальности» и «от жизни». Речь скорее могла бы идти о бегстве от уродства к красоте, от зла — к добру. Фактически (даже если Толкин и не говорит об этом прямо), речь идет о побеге из того плена, в котором мы часто оказываемся в «современном» мире, нередко заключающем нас в уродливые и злые формы своей «жизни», которую он, совершенно неоправданно, называет «реальной». На самом деле, для того, чтобы преодолеть зло, человек должен совершить собственный внутренний «побег» к добру иначе он будет оставаться в мире, лишенном надежды и света. В этом смысле, таким «побегом», указывающим на реальность и дающим новые силы, является и евангельская истина (и не случайно, хотя и ошибаясь, обвиняют в «бегстве от реальности» верующих людей). Современный мир часто называет реальным то, что убого и дурно, а о подлинной реальности. Он как бы заключает человека в ложные рамки, направляя его вдаль от истинного. Из этого заключения бежать не только похвально, но и необходимо (так христианин обретает реальность добра, совершая побег: из рабства греху — в свободу сынов Божиих ВО Христе):

Побег — одна из важнейших функций волшебных историй, но, так как я никогда не осуждал их, я, конечно же, не могу принять жалостливого или даже презрительного тона, в котором ныне часто говорят об «эскапизме» — причем само по себе слово «побег» вне пределов литературной критики не дает для этого никаких оснований.

В том, что обычно называется «Реальной Жизнью». Побег, как правило, — поступок совершенно необходимый и даже порой героический. В реальной жизни Побег можно упрекнуть только в том, что он иногда терпит неудачу; в критике же его всегда порицают тем больше, чем лучше он удается. Очевидно, что мы сталкиваемся здесь как с неверным употреблением слов, так и с путаницей в мыслях. Разве следует презирать человека, который бежит из темницы, чтобы вернуться домой? Или того, кто, не имея возможности убежать, думает и говорит о чем‑то, не связанном с тюрьмой и тюремщиками? Мир за стенами темницы не станет менее реальным лишь оттого, что узник его не в силах увидеть. Ополчившись на слово «побег», критики искажают его смысл; более того, они путают — и я думаю, что это не простая ошибка, — Побег Узника и Бегство Дезертира. Точно так же ка- кой‑нибудь партийный оратор вполне мог бы заклеймить, как предательство, бегство от ужасов гитлеровского или иного рейха или несогласие с ним. А критики поступают еще хуже — они обрушиваются с презрением не только на Дезертирство, но и на подлинный Побег, и на все, что ему порою сопутствует: Отвращение, Гнев, Осуждение и Восстание. Но этого мало: они не только путают побег узника с бегством дезертира; мне вообще кажется, что им больше угодны предательские соглашения, чем сопротивление патриотов. С их точки зрения достаточно сказать: «Страна, которую ты любил, обречена», — и будет оправдано и даже восславлено любое предательство[144].

Итак, речь идет о побеге от того, что ошибочно принимается за реальность. Литературная критика часто имеет свои, совершенно не обоснованные критерии «реальности» и «правдивости», отталкивающиеся от того, что современный «мыслящий» человек признает за «норму». А между тем, эти критерии сами по себе — порождение не свободы, а плена:

Большая часть того, что ‹.‚.› назвали бы «серьезной» литературой — не более чем резвые игры под стеклянной крышей муниципального бассейна. Волшебные истории могут породить летающих или подводных чудовищ, однако все эти звери, во всяком случае, не пытаются убежать с небес или из моря [145].

В сказке человек может совершить — воображаемый, но вместе с тем указывающий на Действительность — побег и от многих проблем и ограничений, которые, с точки зрения христианина, связаны с первородным грехом, со следствиями грехопадения, совершенного в глубинах эпох прародителями человеческого рода. Одно из таких ограничений — потеря возможности общения со всем сотворенным миром. Еще одно — смерть. Желание преодолеть эти «ограничения» является столь же древним, как и само грехопадение. Сказка, давая возможность воображаемого Побега от этих ограничений, приносит надежду и Утешение.

Но «утешение» волшебных историй имеет еще и другой смысл, помимо удовлетворения древних стремлений. Гораздо важнее Утешение Счастливого Конца. Я даже дерзну утверждать: всякая волшебная история должна иметь именно счастливый конец. Я бы сказал, что Трагедия — это высшая, истинная форма Драмы; в случае волшебной истории я бы сказал, что истинная форма ее прямо противоположна Трагедии. Так как у нас нет подходящего слова, чтобы выразить такую противоположность, я буду называть ее Счастливой Развязкой, «эвкатастрофой» (от древнегреч. ей — хорошо и katastrophe — переворот, развязка). История со Счастливой Развязкой есть высшая форма волшебной истории.

Утешение волшебных историй, радость счастливого конца — или, точнее, радость Счастливой Развязки, внезапного доброго «поворота» событий (ибо в сказках не бывает правдоподобных концов) — та радость, которую превосходно творят волшебные истории — это не «побег» и не «дезертирство». В своем сказочном бытии — в бытии иного мира — это внезапная и чудесная милость, на повторение которой никогда нельзя больше рассчитывать. Волшебные истории не отрицают существования Несчастливой Развязки, горя и поражения: возможность подобных событий необходима для полноты чувства радости освобождения. Но волшебные истории отрицают (наперекор всему) всеобщее окончательное поражение, и потому они — евангелие, благая весть, приносящая слабый отблеск запредельной Радости в этот мир, горький как скорбь[146]' '.

В одном из своих писем сыну Кристоферу Толкин касается случая, рассказанного на проповеди священником — об исцелении в Лурде[147] больного мальчика, случившемся неожиданно, когда все уже потеряли надежду. Говоря о чувствах, которые он испытал, услышав эту историю, в связи со своим эссе «О волшебных историях», он поясняет некоторые свои мысли, представленные в нем:

Но история про маленького мальчика (разумеется, факт должным образом засвидетельствованный), — когда, казалось, все кончится плохо, а затем вдруг, нежданно–негаданно, закончилось счастливо, — глубоко меня растрогала; я испытал это ни на что не похожее чувство, что всем нам доводится переживать, хотя и нечасто. Ни на какое другое ощущение оно непохоже. И внезапно я понял, что это такое: то самое, о чем я пытаюсь писать, что пытался объяснить в пресловутом эссе О волшебных историях, — мне так хочется, чтобы ты его прочел, так что я наверное все‑таки тебе его вышлю. Для обозначения этого чувства я создал термин «эвкатастрофа»: внезапный счастливый поворот сюжета, от которого сердце пронзает радость, а на глазах выступают слезы (я доказывал, что высшее предназначение волшебных сказок как раз и состоит в том, чтобы вызывать это чувство). И тут меня подтолкнули к мысли: а ведь особое воздействие его объясняется тем, что чувство это —внезапный отблеск Истины; все твое существо, скованное материальными причинно- следственными связями, этой цепью смерти, внезапно испытывает глубочайшее облегчение: как если бы вывихнутая рука или нога внезапно встала на место. Все твое существо вдруг понимает — если история обладает литературной «истинностью2 на вторичном плане (подробнее смотри эссе): вот, оказывается, как на самом деле оно все действует в Великом Мире, для которого мы созданы. И в заключение я сказал, что Воскресение явилось величайшей «эвкатастрофой», возможной в величайшей Волшебной Сказке, и вызывает это ключевое чувство: христианскую радость, от которой слезы на глазах наворачиваются, потому что по сути своей она так сходна со страданием и приходит из тех пределов, где Радость и Страдание неразделимы и примирены, точно так же, как себялюбие и альтруизм теряются в Любви[148].

Эти слова Толкина проясняют и дополняют его отношение к «волшебным историям», о котором он говорил в своем эссе. Итак, особая ценность волшебной истории состоит в том, что она являет читателю проблеск Высшей Реальности, где обретают исполнение чаяние человека, где он сам обретает исцеление, и где плачущие становятся блаженными, получая Утешение. Волшебная история (сказка), благодаря этому, становится как бы отблеском Евангелия. А Евангелие, в свою очередь, может быть названо величайшей волшебной сказкой, отличие которой от других — в том, что она является правдой в первичном мире. Но если реальная история, какой является история Христа, способна быть сказкой, то и сказка (или то, что в ней заключено) имеет надежду когда‑нибудь обрести реальность большую, нежели прежде. Этой темы Толкин касается в эпилоге эссе «О волшебных историях»:

Эта радость, которую я выбрал служить знаком истинной волшебной истории (или романа), заслуживает большего внимания.

Возможно, каждый писатель, творящий Фантазию, созидающий Вторичный Мир, мечтает быть настоящим творцом, надеется, что все, им написанное, реалистично, что бытие его Вторичного Мира (если не все детали его)[149] берет исток свой в Реальности — или впадает в Реальность. И если творению мастера действительно присуща «внутренняя согласованность реальности» (воспользуюсь еще раз этим определением), то трудно представить, что это могло бы случиться, если бы произведение его не соотносилось с реальностью вовсе. И, может быть, та совершенно особая радость, которая возникает при успешной Фантазии, хранит в себе отблески реальности или истины, стоящей выше Фантазии, над ней. Это не только «утешение» в печалях нашего мира — но удовлетворительный ответ на вопрос «Это правда?» Выше я давал несколько иной ответ на него (вполне справедливый): «Да, правда, — если вы хорошо построили ваш маленький мир, это правда в том мире». Подобного ответа достаточно для художника (в широком смысле: для художника, который живет в каждом человеке), но в момент Счастливой Развязки мы на миг обретаем видение, открывающее, что ответ может быть глубже и значительнее: это может быть далекое эхо или отблеск Благой вести, сверкнувшей в реальном мире.

Употребление столь сильного слова позволяет мне вплотную приступить к теме моего эпилога. Это серьезная и опасная тема. С моей стороны даже касаться ее — непростительная самонадеянность; но если, по счастью, то, что я говорю, имеет хоть какое‑нибудь основание — все равно это только одна грань бесконечно разнообразной истины, которая кажется ограниченной лишь потому, что ограничены способности людей, познающих ее.

Я осмелюсь сказать: с этой точки зрения Великая Христианская Легенда давно уже вызывает у меня ощущение (и это ощущение радостно), что способ, которым Бог искупил грехопадение человека, выбран специально с учетом нашей странной способности к вторичному творчеству (и для других, не менее странных способностей человека). Мне кажется, что Евангелия заключают в себе либо волшебную историю, либо нечто еще более величественное — то, в чем скрыта суть всех волшебных историй. Евангелия рассказывают о многочисленных чудесах — рассказывают очень художественно[150], трогательно и прекрасно (в этом смысле Евангелия — вполне самодостаточные мифы); но среди их легенд скрыта величайшая и самая завершенная из всех мыслимых Счастливых Развязок. Легенда, которую донесли нам Евангелия, действительно воплотилась в Истории Первичного Мира; желание и стремление к вторичному творчеству возвысились до исполнения в истинном Творении. Рождение Христа — это Счастливая Развязка человеческой истории. Воскресение — это Счастливая Развязка в истории Воплощения. Евангельская легенда начинается с радости и в радости завершается. Ей присуща непревзойденная «внутренняя согласованность реальности». Не было иного сказания, которое люди (даже скептически настроенные) находили бы более истинным. Ведь Искусство этого повествования говорит с нами максимально убедительным голосом Первичного Искусства, Творения. Не верить ему — значит, прийти либо к ярости, либо к скорби.

Нетрудно представить, какую необыкновенную радость и восхищение можно почувствовать, если какая‑то особенно прекрасная волшебная сказка окажется истиной в «первичном» значении, если она станет частью Истории, не потеряв при этом мифического или аллегорического своего смысла. Это нетрудно представить, поскольку подобная радость по сути своей схожа с радостью доброго «поворота» в волшебных историях, поразительная реальность которой так сильно ошеломляет нас (в противном случае наше чувство не называлось бы радостью). Она устремлена вперед (или назад — направление здесь не имеет значения) к Великой Евангельской Счастливой Развязке. Христианская радость, Глория — такого же рода, но она несравненно (следовало бы сказать: бесконечно, если бы не были конечными наши способности) выше и радостнее. История, рассказанная в Евангелиях, превыше всех иных историй; она есть истина. Искусство достигло в ней ни с чем не соизмеримого совершенства. Бог — Единый Господь для людей и для ангелов — и для эльфов; милостью Его История и Легенда встретились и соединились.

Но в Царстве Божием великое не подавляет собой малое. Человек прощенный — это все еще человек. Рассказ. Фантазия еще продолжаются — и они должны продолжаться. Благая весть не упразднила легенд; но она освятила их — особенно их «счастливый конец». Христианин по–прежнему должен трудиться, должен страдать, надеяться и умирать. Однако ему дано осознать ныне, что все его способности и стремления имеют и смысл, и цель, которая служит искуплению падения человека. Создатель одарил человека столь щедро, что люди могут решиться на такую догадку: Фантазией они помогают преумножению и украшению богатств сотворенного мира. Все сказки могут когда‑нибудь сбыться — и тогда они будут также похожи и непохожи на все наши разговоры о них, как Человек, окончательно спасенный, будет похож и непохож на того падшего, которого мы знаем[151].

Можно сказать, что эта пространная цитата, иногда напоминающая нам скорее поэзию, чем прозу, содержит квинтэссенцию толки- новского взгляда на творчество — и особенно на волшебные сказки. Мысли Толкина очень ценны для богословского осмысления творчества — осмысления, которое и ныне лишь начинается, и для которого еще предстоит многое сделать. Подлинное творчество — это встреча человеческого и Божественного (или хотя бы отблеска его). Эта встреча Творения и творчества, благодаря которому всякое подлинное творчество оказывается (или окажется), в своей мере ИСТИННО:

‹.‚.› всякое подлинное вдохновение содержит в себе как бы след того «дыхания», которым Дух Святой пронизывал дело Сотворения с самого начала. Преступая таинственные законы, которые правят Вселенной, Божественное дыхание Духа Святого встречается с гением человека и пробуждает его творческие способности. Оно устанавливает связь с человеком через своего рода внутреннее откровение, которое содержит в себе указание на добро и красоту и пробуждает в человеке силы ума и сердца, чем дает ему способность обрести тот или иной замысел и наделить его формой в произведении искусства. В этом случае с полным основанием, хотя и в аналогическом плане, можно говорить о «моменте благодати», поскольку человек обретает возможность некоторой опытной встречи с Абсолютным, которое бесконечно превосходит его[152].

Можно с уверенностью предположить, что эти слова Папы Иоанна Павла II, написанные в 1999 году, через 22 года после смерти Толкина, были бы близки и понятны ему, и доставили бы ему радость. Для нас они могут служить подтверждением того, что многие моменты размышлений Толкина, посвященных творчеству, были тем или иным путем восприняты католической богословской мыслью. Кто знает, не был ли он одним из авторов и мыслителей, стоявших у истоков того очередного витка углубления и развития христианского богословия, что начался в прошедшем столетии и продолжается доныне, — углубления, несущего духовную новизну и, вместе с тем, верного тысячелетней христианской традиции, которая — как и само Евангелие — никогда не устаревает.

Лист кисти Ниггля

В этой книге мы подробно коснемся лишь одного из «малых» произведений Толкина — истории под названием «Лист кисти Ниггля ". Эта история во многих отношениях может считаться «программной» — здесь Толкин в художественной форме выразил свои, уже знакомые нам, размышления о роли творчества. Знакомство с «Листом кисти Ниггля» — необходимость для каждого, кто пытается понять Толкина как автора, причем христианского автора.

Разумеется, при желании некоторые штрихи, вдохновленные верой (и богословскими размышлениями) Толкина, можно найти и в других его «малых произведениях», однако именно это наиболее красноречиво и показательно свидетельствует о его христианских взглядах.[153]. Можно было бы сравнить Толкина с великим художником христианского Запада. Некоторые его полотна монументальны — и религиозное чувство и миросозерцание автора отразилось в них в совершенстве (таков, например, «Властелин Колец»). Некоторые — гораздо скромнее, вроде миниатюры в книге (таков «Лист кисти Ниггля»), хотя то, что они созданы христианином, тоже явственно видно. В некоторых других вера автора отразилась — но настолько неприметно для постороннего взгляда, что будет почти тщетной задачей изыскивать в такой картине что‑то, явно указывающее на это. Таким может быть натюрморт или пейзаж (и такими оказываются некоторые «малые» произведения Толкина — вроде «Фермера Джайлса из Хэма»), Для христианина, хорошо чувствующего искусство, в такой картине, может быть, будет заметна рука собрата по вере. Но едва ли этот оттенок можно будет отделить от всей картины, проанализировать, показать другому. Сам я убежден, что христианское миросозерцание Толкина отразилось во всем, без исключения, его творчестве — как и во всей его жизни. Быть может, занимаясь тщательным анализом деталей тех «малых» произведений Толкина, которые оставлены нами почти без внимания в этой книге, и можно будет уловить явные указания на это. Но в этой книге наша задача — обратить внимание на то, что — для христианина, близкого к Толкину по взглядам — более очевидно. Ведь без этого никогда не удастся заметить и того, что меньше бросается в глаза. Поэтому пусть читатели извинят меня за то, что я более–менее подробно буду говорить лишь о «Листе кисти Ниггля "[154].

«Лист кисти Ниггля» — необычное для Толкина произведение, в каком‑то смысле особняком стоящее среди других его текстов. Толкин и написал его не вполне обычным для себя образом. Сам он рассказывает об этом в письме к издателю:

Поскольку «Лист кисти Ниггля» вы видели — я сам собирался уже о нем упомянуть, отчасти оправдываясь, отчасти раскаиваясь, — что тут еще скажешь? Разве то, что эта история — единственная из всех мною написанных, что не стоила мне ни малейших усилий. Обычно я сочиняю лишь с превеликим трудом, до бесконечности все переписывая. Как‑то утром я проснулся (более двух лет назад) — ив голове моей эта странная вещица была практически готова. Мне понадобилось только несколько часов на то, чтобы перенести ее на бумагу — а потом переписать набело. По–моему, я о ней вовсе не «думал» и не сочинял ее в обычном смысле этого слова. ‹.‚.›

Что ж! «Ниггль» настолько непохож на все когда‑либо мною написанные или начатые небольшие произведения, что я и не знаю, совместим ли он с ними[155].

Но прежде, чем обратиться к содержанию истории, следует коснуться еще одного интересного вопроса: каков жанр «Листа кисти Ниггля»? Сам Толкин не вполне однозначно определял его. В одном из писем он говорит, что в истории определенные идеи отражены в аллегорической форме[156]. В нескольких письмах он проводит параллель между Нигглем и самим собой — что позволяет объявить образы истории в определенной степени «автобиографичными». Но в еще одном письме он негативно относится к таким оценкам «НиГГЛЯ»:

На самом деле и строго говоря, это не «аллегория», это, скорее, «миф». Ведь предполагается, что Ниггль — реальная личность, в которой смешалось и хорошее, и дурное, а вовсе не «аллегория» какого‑то отдельного порока или добродетели. Фамилия Пэриш[157] оказалась очень кстати для шутки Носильщика; однако, наделив ею персонажа, я не вкладывал в нее никакого особого значения. Некогда я знавал садовника по фамилии Пэриш. (А в нашем телефонном справочнике, как я вижу, Пэришей целых шесть). Разумеется, отдельные детали можно объяснить, исходя из биографических фактов (что вызывает в современных критиках интерес просто‑таки маниакальный, так что они зачастую ценят литературное произведение лишь постольку, поскольку оно являет нам автора, и, предпочтительно, в неприглядном свете)[158].

Все эти сомнения не препятствуют одному из известных специалистов по творчеству Толкина, профессору Томасу Шиппи, без колебаний назвать «Лист кисти Ниггля» «автобиографической аллегорией». Вслед за Карпентером усматривая (и, видимо, все‑таки справедливо) в истории отражение собственных вопросов и тревог Толкина, ОН пишет:

Хотя она несет отпечаток «католической гуманности» в целом ‹.‚.› она в то же время является личной апологией, и само–критикой, выраженной, как это часто бывает у Толкина ‹.‚.› в форме строгой или «точной» аллегории[159].

Современные литературоведы, однако, часто забывают о еще одном жанре, который, быть может, гораздо полнее соответствует жанру «Ниггля», чем просто аллегория. Это — жанр притчи, прежде всего библейской. В евангельских причтах Христа мы можем найти образцы, на которые очень похож «Ниггль». Любая из них вполне может быть (а может быть, и была — как с притчей о богаче и Лазаре) реальной историей. Эти истории, вместе с тем, обладают замечательной «применимостью» (термин Толкина), то есть, помимо непосредственного своего смысла и через него, они выражают еще и какие‑то истины. В определенном смысле можно сказать, что они аллегоричны — но это не вполне точное определение. Похоже, именно к этому жанру — притчи евангельского образца — можно отнести и толкиновского «Ниггля».

Эта притча является «автобиографичной» — в том смысле, что она, несомненно (и сам автор признавал это) могла быть ответом на собственные тревоги и размышления Толкина, связанные с работой над «Властелином Колец»: с вопросами о ценности творчества, особенно неоконченного (каким навсегда остался легендариум «Сильмариллиона»); о том, как может оно обрести подлинную ценность перед Богом (и о пути «искупления» творчества); о сравнительной ценности этого творчества и дел «практических» (для Толкина они выступали в виде его научной и преподавательской деятельности). «Ниггль» отвечает на все эти вопросы. Но эта история и не «автобиграфична» — в том смысле, что вопросы эти задавал далеко не один лишь Толкин, и ответ, предложенный в притче, «применим» далеко не только к жизненной ситуации ее автора. Фактически, она касается любого подлинного художника — творца.

Жил да был маленький человек по имени Ниггль, которому предстояло совершить далекое путешествие. Но ехать ему было неохота. По правде сказать, ему сама мысль об этом путешествии претила. Но изменить он ничего не мог. Ниггль знал, что когда‑нибудь пуститься в дорогу все же придется. Однако чемоданы укладывать не спешил.

Ниггль был художник. Правда, он не слишком‑то преуспевал, отчасти потому, что его постоянно отвлекали другие дела. Сам он считал эти дела по большей части докучными и обременительными, но, если уклониться от них не удавалось, а не удавалось, по его мнению, почти всегда, выполнял он их более или менее добросовестно.[160]

Ниггль имеет несколько больших замыслов. Но их ему не удается воплотить — отчасти из‑за лени, отчасти из‑за других дел, а отчасти от того, что он уж очень тщательно работал над деталями — «он был из тех, кому листья удаются лучше деревьев» Среди его картин была одна, замысел которой особенно привлекал художника, так что он постоянно о нем думал. Он был твердо намерен закончить ее. Но дела — гости и другие заботы не позволяют этого делать.

Здесь мы встречаемся с художником, как творцом. Этот творец — не достигший, как он и сам полагает, особых высот — наделен добрым сердцем и отзывчивостью. Но вместе с тем, у него множество недостатков, и как у человека (лень) и как у художника (избыточный перфекционизм и внимание к деталям), делающих его несовершенным. С точки зрения прагматичных соседей, его творчество не имеет никакого значения — во–первых, оно несовершенно, а во- вторых, их и вообще не занимает творчество. Имеют ли значение эти оценки? Имеет ли ценность это незавершенное творчество? Простительны ли эти недостатки, не позволяющие художнику ни стать в полноте художником, ни исполнить свои иные обязанности: все эти вопросы, касающиеся Ниггля, конечно не могли не вставать и перед Толкином.[161]

Отзываясь на просьбу своего соседа, Ниггль в дождь отправляется за врачом для его заболевшей жены. После этого он заболевает и умирает («отправляется в путешествие»). Картина его так и осталась неоконченной. Теперь настает время для него — и для всего, что он сделал — предстать перед последним Судом. Есть ли путь «спасения» самого художника и его творчества?

Сам Толкин называет в одном из писем свою историю «чистилищной». И действительно, его ответ на поставленные вопросы во многом соотносится с традицией учения Католической Церкви о возможности посмертного очищения для тех, кто умирает хотя и в направленности к добру, но не исправив всех плодов своих грехов[162]. Однако во взгляде «Ниггля» есть интересные мотивы и оттенки, которые в особом свете представляют католический взгляд на Чистилище.

Поскольку Ниггль прибывает в пункт назначения «без багажа», он попадает в Больницу Работного Дома — Чистилище. Этот образ «Чистилища " у Толкина очень интересен уже тем, что он рассматривается прежде всего не как место страданий (как бы наказывающих за грехи), а как место «лечения», пути исцеления, пусть и скорбными, причиняющими страдания, средствами. Это видение посмертного очищения гораздо ближе к восточной богословской традиции, чем приписываемый часто западной Церкви «юридический подход», при котором страдания Чистилища рассматриваются как наказания за грехи[163]. Страдания, через которые проходит Ниггль в больнице Работного Дома, направлены, как можно легко заметить, именно на исправление в нем тех недостатков его личности, которые не позволяли ему достигнуть совершенства при жизни. Кроме того, он подходит к переосмыслению своих поступков, к более глубокому пониманию их сути.

Наконец, мы присутствуем при обсуждении дела Ниггля «двумя голосами». Отдельные авторы, писавшие о «Ниггле» видели в этих двух голосах — суровом и мягком Бога Отца и Бога Сына. Для человека, представляющего себе христианскую традицию, это прочтение, конечно же, невозможно. Речь скорее может идти о двух аспектах Суда Божьего — о справедливости и о милости (эти аспекты, конечно же, в равной степени присущи всем Лицам Пресвятой Троицы). Личность и дела Ниггля как бы взвешиваются на весах Божественного правосудия. Причем Первый Голос обращается ко Второму «последнее слово принадлежит тебе»[164]. как бы озвучивая христианскую надежду на Божественное Милосердие, без которого, по словам Псалма, даже праведный не устоял бы перед лицом Божественной Справедливости.

Стоит отметить, что решающим оказывается, в какой‑то мере, сам Ниггль. Когда оба Голоса, обсуждая его судьбу, обращаются к нему он, вместо того, чтобы просить для себя лучшей участи, как бы «неуместно» заговаривает о своем соседе Приходсоне, прося за него. Благодаря этому мы видим итог того переосмысления себя, которое происходит в Ниггле: в результате этого переосмысления он приходит к осознанию значимости и ценности другого человека, освобождаясь от собственного эгоизма. Это играет решающую роль в «приговоре». Путь «очищения» в собственном смысле слова для Ниггля завершен. Наступает путь «восхождения».

Здесь мы сталкиваемся с необычной мыслью Толкина. Это «восхождение» для Ниггля оказывается самым тесным образом связано с тем, что он сам творил при жизни. Его собственное творчество, его главный замысел, обретая полноту и реальность, ведет его дальше, К Богу:

Дерево. Это было его Дерево. Дорисованное. Живое — если можно так сказать о дереве: листья уже начинали распускаться, настоящие живые ветви раскачивались на ветру, — Ниггль часто чувствовал или догадывался, что так оно и должно было выглядеть, но ему слишком редко удавалось перенести свои чувства на холст! Он смотрел на Дерево, не отводя глаз. Потом медленно поднял и распростер руки.

— Это — дар! — молвил он. Это слово могло означать сразу многое: оно могло относиться и к таланту, и к плоду этого таланта… Ниггль, однако, использовал слово в прямом смысле.[165]

Итак, творчество Ниггля, в полном согласии с толкиновской мыслью, выраженной в лекции «О волшебных историях», оказывается принято в реальность. Бог, преображая его и восполняя его недостатки, дает этому творчеству стать частью «первичного творения». Принятым оказывается и ходатайство Ниггля за своего соседа. Путь «восхождения» они будут проходить вместе, бок о бок. Причем это «восхождение» оказывается неразрывно связано со взаимным пониманием. Оба они учатся видеть и понимать то, чего раньше не замечали (в том числе и потому, что это заслоняли человеческие недостатки[166]), но что замечал другой:

Трудились они вместе, и скоро стало ясно, что теперь Ниггль лучше Пэриша умеет распоряжаться своим временем. Работа у него спорилась. Как ни странно, именно Ниггль больше увлекся домом и садом, а Пэриш часто бродил по округе, разглядывая деревья, особенно Большое Дерево[167].

Наконец, Ниггль покидает «евое» творение, чтобы отправиться в бесконечное восхождение в те области мира (Божьего Царства), которые он лишь издалека видел в своем замысле. Ведет и сопровождает его пастух — образ, наделенный в христианском сознании явной аллюзией со Христом, Добрым Пастырем.

Итак, творчество Ниггля оказывается, вопреки всем его незавершенности и личным недостаткам художника, имеющим вечную ценность, включенным в Божий Замысел и в Его Царство. Причем эта ценность не зависит от того, что на земле оно оказывается почти не принято и потом забывается. В последней сцене «Ниггля» мы видим диалог двух персонажей, один из которых, как кажется, представляет «прагматический подход» кжизни, рассматривающий все с точки зрения пользы (а на самом деле, как намекает Толкин, ограниченный, эгоистичный и своекорыстный), и подход сторонника «культуры» — впрочем, слишком робкий, чтобы его услышали и слишком осторожный, чтобы он мог сказать все, как есть. Как бы поясняя этот эпизод, Толкин пишет в одном из своих писем К. С. Льюису, завершая размышления на тему прощения:

Пока я обо всем об этом размышлял, мне тут попался отрывок насчет очаровательных отношений между Дж. М. Хопкинсом и его «другом по переписке» каноником Диксоном. Эти двое изголодались по «признанию». Бедняга Диксон, чья «История англиканской церкви» (и стихи тоже) удостоились лишь беглого взгляда, и Хопкинс, недооцененный в собственном ордене. X, похоже, отчетливо сознавал, что «признание» с некоторой долей понимания в этом мире — непременная составляющая авторства, а отсутствие такового — страдание, отличное от простого желания насладиться славой и хвалой (даже когда с ним и смешано). Диксон был просто потрясен тем, что его оценил Хопкинс; кроме того, его очень растрогали слова Берн- Джонса (сказанные X, который их и процитировал), что «на самом деле трудишься для одного–единственного человека, который, возможно, сумеет тебя понять». Но потом X. усомнился, понимая, что надежда Берн–Джонса в этом мире тоже может не сбыться, столь же легко, как надежда на широкую популярность; вполне вероятно, что художник (подобно Нигглю) трудится ради того, что будет полностью уничтожено: картина ли сгорит, или почитателя постигнет безвременная кончина. И он подводит итог: единственный справедливый литературный критик — это Христос; он восхищается дарами, которыми Сам же и наградил, больше любого человека. Так давайте же «bekenne either other to Crist»[168]. Господь тебя храни[169].

И все же, «Ниггль» выражает надежду творца на то, что его творчество, просвещенное «единственным справедливым критиком» — Христом, послужит спасению других, подобно тому, как творение Ниггля (и Пэриша!) стало местом, куда Второй Голос стал посылать все больше и больше людей, чтобы они могли обрести исцеление.

Притча о Ниггле оказывается как бы иллюстрацией к размышлениям лекции «О волшебных историях». Но этим она не исчерпывается. Сама художественная форма, в которую облечена эта история, особым образом отражает интуиции и дальнейший возможный ход мыслей и надежд ее автора. Эта история подсказывает нам, что Толкин мог надеяться — его творчество, особенно труды, посвященные «толкиновской истории» Арды, также смогут послужить восхождению и спасению других. И можно смело сказать, что, по крайней мере в некоторых случаях, так это и произошло: уже то, что немало людей благодаря его книгам пришло к христианской вере доставило бы Толкину огромную радость и утешение[170].

«Дальнее путешествие»

Толкин умер 2 сентября 1973 г., в возрасте восьмидесяти одного года. До этого он успел вкусить успех — «Властелин Колец» вызвал интерес у читающей публики (не проходящий и доныне), несколько раз издавался и хорошо раскупался. Толкин получал множество писем от читателей. Работу над циклом легенд «Сильмариллиона» он так и не довел до конца, и, подобно своему герою, — Нигглю — отправился в дальнее путешествие смерти, оставив свою «главную картину» незавершенной:

‹.‚.› католическое кладбище в Оксфорде теперь только одно — муниципальное кладбище в Вулверкоте, где выделен небольшой участок для католиков. Так что, для того чтобы найти ‹.‚.› могилу (Толкина — ПП), вам придется оставить центр города далеко позади, миновать магазины и кольцевую автодорогу и дойти до высоких железных ворот. Пройдете в ворота, мимо часовни, через несколько акров других могил, и наконец выйдете к участку, где немало могил принадлежат полякам: здесь хоронят католиков, а большинство католиков в Англии — эмигранты. На многих могилах — остекленные фотографии тех, кто в них похоронен, и цветистые надписи. А потому простая серая плита из корнуэльского гранита с левой стороны сразу бросается в глаза; бросается в глаза и слегка необычная надпись на ней: «Эдит Мэри Толкин, Лутиэн, 1889–1971. Джон Рональд Руэл Толкин, Берен, 1892–1973».

‹.‚.›

Отпевание Толкина состоялось в Оксфорде, через четыре дня после его смерти, в скромной современной церкви в Хедингтоне, где он так часто бывал у Мессы. Молитвы и чтения были специально отобраны его сыном Джоном, который и служил Мессу с помощью старого друга Толкина, отца Роберта Муррея, и приходского священника Дорана. Проповеди не было, и цитаты из его произведений не звучали. Однако когда через несколько недель несколько его американских поклонников служили в Калифорнии поминальный молебен, перед собравшимися зачитали короткую сказку Толкина «Лист кисти Ниггля». Возможно, он и сам счел бы это уместным[171].

Загрузка...