Роумэн, Штирлиц, Пепе, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой)

— Где же эта чертова Вилла Хенераль Бельграно? — пробормотал Роумэн, не отрываясь от карты. — Мы же где-то рядом! Вот укрылись, гады, даже сверху не найдешь...

— Вы верно прокладывали курс? — спросил Гуарази.

— Полагаю, что да, — сказал Роумэн и снова прилип к стеклу кабины: горы и леса, леса и горы, ни дорог, ни домов, ржавые дубравы, зимние проплешины на вершинах, безмолвие...

Пилот снял наушники, протянул Гуарази:

— По-моему, вас вызывают... Говорят похоже, но это не испанский, просят Пепе.

Гуарази, не скрывая радости, — таким Роумэн видел Пепе впервые — тронул его за плечо:

— Это включились наши! Молодцы! Лаки появляется в самый последний момент. Это его стиль... Как в хорошем кино...

Он присел между пилотом («Меня зовут Хосе, если захотите обратиться ко мне дружески, а не как к командиру, я — Хосе») и Роумэном, прижал наушники, прокричал:

— Слушаю! Это я!

— Говорит Хорхе, — голос был бесстрастный, отчетливо слышимый, говорил на сицилийском диалекте. — Не кричи так громко. Если плохо слышишь, прижми наушники...

И Гуарази сразу же понял: на земле не хотят, чтобы кто-либо слышал то, что ему сейчас скажут.

Он не ошибся; коверкая сицилийский сленг, Хорхе пророкотал:

— Я хочу получить только того, за кем вы летите... Одного его... Остальные пусть останутся там... Они нам не нужны, слышишь? Прием!

Гуарази полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся.

— Прием! — голос Хорхе был требовательным, раздраженным.

— Да... Слышу, — ответил Гуарази. — Все без исключения?

— До единого. Только ты и тот, за кем едешь... Возвратишься в столицу той страны, что пролетел три часа назад. Понял? Прием!

— Понял.

— У тебя есть соображения? Прием!

— Да.

— Мы их обсудим после того, как ты выполнишь приказ. Прием!

— Я бы хотел связаться с боссом.

— Босса представляю я. Он отправил меня специально, чтобы успеть тебя перехватить. Прием!

— Я хочу переговорить с ним.

— Ты поговоришь. Когда вернешься домой. Он ждет тебя и очень тебя любит, ты же знаешь... Но это приказ, Пепе. Это приказ. Прием!

Гуарази еще раз тяжело затянулся, потушил окурок о металлический пол и ответил:

— Я понял.

Роумэн, наблюдавший за разговором, спросил:

— Что-то произошло?

— Да, — ответил Гуарази.

— Хорошее?

— Да.

— А что именно?

— Ты же слышал: босс прислал людей, чтобы нас прикрывали...

— Молодец Лаки, — согласился Роумэн. — Хороший стиль.

— Зачем ты произносишь это имя при пилоте? — спросил Гуарази. — Этого нельзя делать. Никогда. Запомни впредь, если хочешь дружить с нами.

— Да, сеньор, — пошутил Роумэн. — Слушаюсь и подчиняюсь... Где же эта чертова, проклятая, нацистская Вилла?!


— Ну, хорошо, положим, я действительно в кольце, — Мюллер кончил кормить рыбок в своем диковинном, чуть не во всю стену аквариуме. — Допустим, вы загнали меня в угол... Допустим...

— Это не допуск, группенфюрер. Аксиома. Дважды два — четыре. Гелену — в свете той кампании, что началась в Штатах, — выгодно схватить вас и отдать американцам: «Мы, борцы против Гитлера, довели до конца свое дело!» Это — первое. Американцам, которые совершенно зациклились на коммунистической угрозе и готовы на все, чтобы нокаутировать Кремль, выгодно показать европейцам, что борьба против Советов не мешает им быть последовательными охотниками за нацистами. Это — второе. Мюллер — это Мюллер. Вы второй после Бормана, группенфюрер...

— Неверно. Я был чиновником, начальником управления. Премьер-министр, то есть канцлер, доктор Геббельс убил себя. Главный, президент рейха, преемник фюрера, гросс-адмирал Дёниц сидит в тюрьме, не казнен, получил пятнадцать лет, значит, ему еще осталось тринадцать, думаю, выпустят раньше, лет через пять, тогда ему будет пятьдесят девять, вполне зрелый возраст...

— Группенфюрер, вы говорите так, абы говорить? Вам нужно время, чтобы принять решение? Или вы действительно верите своим словам?

— Опровергните меня. Я научился демократии за эти годы, Штирлиц. Я теперь умею слушать тех, кто говорит неприятное.

— Неужели вы не понимаете, что гестапо — это исчадие ада?

— Гестапо было организацией, отвечавшей за безопасность рейха, Штирлиц. Как Федеральное бюро расследований. Или Ми-6 в Лондоне... Покажите мне хотя бы одну подпись на расстрел, которую я бы оставил на документах... То, что говорили в Нюрнберге, будто я с Кальтенбруннером за обедом решал судьбы людей, — чушь и оговор... Вы же знаете, что практически всех моих клиентов в тюрьмы поставлял Шелленберг... А ведь его не судили в Нюрнберге, Штирлиц... Он живет в Великобритании... Мои источники сообщают, что условия, в которых его содержат, вполне пристойны... И я не убежден, будут ли его вообще судить, — скорее всего он выйдет на свободу, когда уляжется пыль...

Штирлиц несколько удивился:

— Значит, вы готовы предстать перед Международным трибуналом?

— Сейчас? — заколыхался Мюллер. — Ни в коем случае. Еще рано. А вот когда Гесс станет национальным героем, а гросс-адмирал Дёниц и фельдмаршал Гудериан будут признаны выдающимися борцами против большевизма, — что ж, я, пожалуй, отдам себя в руки правосудия.

— Группенфюрер, если американцы узнают, что вы покрывали человека, убившего младенца Линдберга, если члены партии узнают, что еще в двадцатых годах вы избивали подвижника идеи, убийцу паршивого еврея Ратенау, ветерана движения фон Саломона, если несчастные немцы узнают, что именно вы руководили операцией по уничтожению всех душевнобольных в стране, а их было около миллиона, если евреи узнают, что Эйхман составлял для вас еженедельные сводки о количестве сожженных соплеменников, если русские опубликуют все материалы, в которых вам сообщалось о расстрелах и повешениях невиновных женщин и детей, оказавшихся в зонах партизанских действий, — вы все равно надеетесь на благополучный исход дела?!

Мюллер вернулся к столу, сел напротив Штирлица и спросил:

— Что вы предлагаете?

— Капитуляцию.

— Будем подписывать в двух экземплярах? — Мюллер грустно вздохнул. — Или ограничимся устной договоренностью?

— А вас бы устроила устная договоренность?

Спросив так, Штирлиц хотел понять, что его ждет: если Мюллер согласится подписать даже кусок пипифакса, значит, отсюда не выйти, конец; если же он будет предлагать устную договоренность, значит, он дрогнул, любой здравомыслящий человек на его месте дрогнул бы. А ты убежден, что он психически здоров, спросил себя Штирлиц. Ты же видел, как они здесь гуляют в своих альпийских курточках, галантно раскланиваются друг с другом, вполне милые мужчины и дамы среднего возраста, а ведь это именно они всего за один год превратили прекрасный Берлин, культурную столицу Европы двадцатых годов, в мертвую зону, уничтожили театры Пискатора, Брехта, Рейнгардта, сожгли книги Манна, Фейхтвангера, молодого Ремарка, запретили немцам читать Горького и Роллана, Шоу и Маяковского, Драйзера и Арагона, Алексея Толстого и Элюара, арестовали всех журналистов, которые обращались к народу со словами тревоги: одумайтесь, неистовость и слепая жестокость никого не приводили к добру, «мне отмщение и аз воздам», нас проклянет человечество, мы станем пугалом мира... Ну и что? Кто-нибудь одумался? Хоть кто-нибудь выступил открыто против средневекового безумия, когда несчастных детей заставили забыть латинский алфавит и понудили писать на старонемецкой готике, когда промышленность стала выпускать средневековые женские наряды, а каждый, кто шил костюмы или платья по фасонам Парижа или Лондона, объявлялся врагом нации, изменником и беспочвенным интернационалистом?! Хоть кто-нибудь подумал о том, что, когда радио Геббельса день и ночь вещало о величии немецкой культуры, особости ее пути, исключительности таланта нации, ее призвании принести планете избавление от большевизма, неполноценных народов и утвердить вечный мир, не только соседи рейха — Польша, Чехословакия, Дания, Венгрия, Голландия, Бельгия, Франция, — но и весь мир начал особо остро задумываться о своем историческом прошлом?! Разве одержимость великогерманской пропаганды не стимулировала безумие великопольского национализма? Французского шовинизма? Разве взрыв имперских амбиций на Острове не был спровоцирован маниакальной одержимостью фюрера и Геббельса?! Разве нельзя было понять, что в век новых скоростей нельзя уповать на разделение мира и народов, противополагать их друг другу, а, наоборот, следует искать общее, объединяющее?! Разве думающие немцы не понимали, что такого рода пропаганда не может не вызвать тяжелую ненависть к тем, кто беззастенчиво и постоянно восхвалял себя, свою историю, полную героизма и побед над врагами, свою науку и образ жизни?!

И теперь эти люди, ветераны движения, фанатики фюрера, гуляют по аккуратным улицам Виллы Хенераль Бельграно, затерявшейся в горах, и мило раскланиваются друг с другом! Они по-прежнему полны ненависти к тем, кто разгромил их паршивый рейх и заставил скрываться здесь, за десятки тысяч километров от Германии! Они по-прежнему винят в трагедии немцев всех, но только не себя и себе подобных, а ведь они, именно они привели нацию к катастрофе, потому что отказали и себе, и народу в праве на мысль и поступок, добровольно передав две эти ипостаси личностей, из которых складывается общество, тому, кого они уговорились называть своим фюрером: «За нацию думает вождь, он же и принимает все основополагающие решения»; «Большевизм будет стерт с лица земли»; «Американские финансисты, играющие в демократию, на грани краха; один раз они пережили «черную пятницу», что ж, переживут еще одну; ублюдочный парламент Англии, где сидят мужчины в женских париках, изжил самое себя, — декорация демократии; французы обязаны быть поставлены на колени, — они должны заплатить за Версаль, заплатить сполна!»

Нацию приводят к катастрофе трусость, тугодумие и страх, организованный именно этими мюллерами и борманами, которые не понимали, что если они еще кое-как продержатся на страхе, то их дети и внуки будут раздавлены тем страшным зданием, которое они возвели. Неужели эти люди совершенно лишены чувства ответственности за потомство?! Не могут же они не понимать, что страх сковывает мысль, а в наш век побеждает лишь тот, кому гарантирована свобода мысли и бесстрашие поступка?

Мюллер вздохнул:

— Мы же с вами профессионалы... Что же, придется подписывать договор о сотрудничестве.

Штирлиц покачал головой:

— О договоре не может быть речи, группенфюрер. Мы можем подписать акт капитуляции...

— Ах, так...

— Только так... Не сердитесь... У вас нет иного выхода. Пошли погуляем? Там и поговорим о деталях...

— Отчего ж не погулять, пошли...

Мюллер поднялся, широко развел руки, повертел головой и спросил:

— Слышите, как трещит в загривке? Страшное отложение солей... Все можно вылечить, даже рак, — я финансирую работу двух центров, занимающихся изучением этой чертовой заразы, ужасно боюсь рака, — а вот отложение солей, казалось бы, какой пустяк, вылечить невозможно... Главная сила здесь, — он похлопал себя по затылку. — А тут операцию не сделаешь: чуть ошибся, резанул на сотую долю миллиметра в сторону, вот и паралитик на всю жизнь — под себя ходишь и мычишь, как стельная корова... Одно соображение, Штирлиц: как вы уйдете отсюда после того, как мы обменяемся ратификационными грамотами?

— А вы меня выведите, — ответил Штирлиц. — Дайте приказ...

— Нет... Начальник охраны этой колонии откажется подчиниться, Штирлиц... Он же понимает, что, уйди вы отсюда, мир узнает об этом оазисе. Значит, семистам ветеранам снова придется бежать?! Искать приюта в других зонах?! Ждать, пока им построят дома? Обвыкать на новых местах? Нет, Штирлиц, в действие вступит закон собственного «Я»... С ним шутки плохи...

— Но в рейхе вы же смогли поломать «Я»? У вас слово «Я» разрешалось одному фюреру, все остальные были «Мы»... Неужели разрешили своим подчиненным забыть здесь эту истину национал-социализма?

— Пока — да. Слишком свежи раны... У вас текст готов?

— В голове.

— Некая форма обязательства сотрудничества с русской секретной службой?

— Так бы я это не называл, группенфюрер... Сначала признание капитуляции... Потом перечисление опорных баз и лиц, их возглавляющих... Затем коды к сейфам в банках... Название тех фирм, которые — опосредованно — принадлежат вам, то есть НСДАП, ну, а уж потом форма связи, методы, гарантии...

Мюллер подошел к сейфу, достал маленький магнитофон, усмехнулся:

— Я ведь тоже не сидел сложа руки, дорогой Штирлиц... Хотите послушать монтаж, который мне сделали из наших с вами трехдневных бесед?

— Любопытно... А смысл? Какой смысл? Чего вы хотите этим добиться?

— Сначала послушаем, ладно? А потом я вам задам этот же вопрос. А вы мне ответите на него: понять логику противника — значит победить.

Мюллер нажал кнопку воспроизведения записи; голос Штирлица был задумчив, говорил медленно, взвешивая каждое слово:

— Вы говорите о том, что нашу идеологию и ваше движение связывает общее слово «социализм»... Что ж, давайте разбирать эту позицию... Вы еще запамятовали добавить, что Бенито Муссолини начал свою политическую карьеру как трибун итальянской социалистической партии, выступавший против финансовой олигархии, в защиту интересов рабочих и беднейших крестьян... Он тоже оперировал понятием «социализм»... Вы говорите, что убийство Эрнста Рэма произошло за шесть месяцев до убийства Кирова... И в этом вы правы... Есть ли у меня претензии к России? Конечно... И немало.

Мюллер выключил магнитофон и мелко засмеялся:

— Думаете, вас не расстреляют в тот самый миг, когда эта пленка окажется в Москве? У Лаврентия Павловича? Даже если вы привезете капитуляцию, подписанную гестапо-Мюллером? Вас расстреляют, бедный Штирлиц! А это обидно, когда расстреливают свои, ощущение полнейшей безнадежности...

— В пленке есть рывки... Это монтаж, группенфюрер... Специалисты поймут, что это такое...

— Не обманывайте себя. Не надо. Я ведь дал послушать незначительную часть ваших рассуждений вслух... Я не зря прогуливал вас по пустому полю аэродрома! Я работал, Штирлиц! Зная вас, я был обязан работать впрок... А теперь слушайте меня...

— Готов, группенфюрер, — устало, как-то безразлично ответил Штирлиц. — Только, бога ради, пошли побродим... У меня от этого, — он кивнул на магнитофон, — свело в висках...

— Бедненький, — вздохнул Мюллер. — Могу вас понять... Что ж, пошли...

Мюллер поднялся, пропустил Штирлица перед собою и, когда они вышли из особняка, взял его под руку:

— Хотите посмотреть авиационный праздник?

— Можно, — согласился Штирлиц с видимым безразличием; грустно пошутил: — Готовите кадры для нового Люфтваффе?

— Этим занимается полковник Рудель. Я ничего не готовлю. Я даю оценку подготовке, Штирлиц... Так вот к чему сводится мое предложение. Вы остаетесь здесь. У меня. Причем я не прошу вас капитулировать. Наоборот. Я предлагаю вам дружную совместную работу. Знаете, ведь порою старый враг оказывается самым надежным другом. Да, да, первые месяцы я здесь читал древних греков и римлян...

— Что я буду у вас делать?

— Думать, — ответил Мюллер. — Просто думать. И беседовать со мною о том, что происходит в мире. Я не потребую от вас никакой информации о ваших людях, о ваших руководителях, я не посмею унижать вас, словно какого-то агента... Нет, я приглашаю вас в компаньоны. А? На вас интересно оттачивать мысль... Мне сейчас приходится много думать, Штирлиц, переосмысливая крах. Вас бы не отправили сюда, не отдавай ваши шефы отчет в том, что идея национального социализма весьма привлекательна для людской общности, которая, становясь — численно — большей, качественно делается невероятно маленькой, а поэтому легко управляемой. Нужны апостолы, понимаете? Лишь апостолы не имеют права повторять ошибки тех, кто ушел... Пора вырабатывать универсальную доктрину, приложимую — по-разному, ясно, — к каждой нации.

Они поднялись на поле аэродрома; пять самолетов местного клуба готовились к выполнению фигур высшего пилотажа; стыло ревели моторы; механики в аккуратных костюмчиках с эмблемами «Аэробель» сновали по полю с толстыми портфелями свиной кожи, — точно такие же были у авиаторов берлинского Темпельхофа. Гляди ж ты, подумал Штирлиц, даже портфели смогли вывезти, где бы ни жить, но жить так, как раньше.


— Вон это поле, — сказал Роумэн пилоту. — Видишь, стоят самолеты? У них сейчас начнется праздник, свяжись с радиоцентром аэроклуба, я буду говорить с ними по-немецки.

— О чем? — спросил Гуарази.

— Скажу, что мы летим приветствовать их... Из Парагвая.

— А они спросят, откуда ты узнал об их празднике?

— Объявления были напечатаны в Санта-Фе, Кордове и Барилоче, Дик.

— Пусть с ними говорит пилот... По-испански, — сказал Гуарази. — Я не хочу, чтобы ты говорил на незнакомом нам языке.

— Ты не веришь мне? — Роумэн резко обернулся, зацепившись рукой за парабеллум пилота, показушно висевший на ремне крокодиловой кожи.

— Если бы я тебе не верил, то вряд ли пошел на это дело, Макс.

— Все же откуда тебе известно, что того человека, которого мы увезем отсюда, зовут Макс?

Гуарази улыбнулся:

— Не комментируется... Ты их не видишь на поле?

— Еще слишком далеко.

— А если они не придут?

— Расстреляешь меня, и все тут, — ответил Роумэн.

— Ты мне нравишься, Макс. Я не хочу тебя убивать. Я ценю смелых людей. Не считай нас зверьми. Не надо. Это все пропаганда...

— Куда подгонять самолет? — спросил пилот.

— К трибуне, — ответил Роумэн. — И связывайся с радиоцентром, приветствуй их, кричи от радости...

— Я не знаю, как это делать, — ответил пилот.

Роумэн снова обернулся к Гуарази, чертыхнувшись оттого, что снова зацепился за парабеллум пилота; все молодые военные обожают оружие; век бы его не видеть.

— Пепе, мы можем все испортить, если я не обращусь к здешним радистам... Они могут ретранслировать меня, Макс поймет, что это я, ему будет легче, знаешь, как это здорово, когда слышишь голос друга?!

— Хорошо, — сказал Гуарази. — Но если ты сделаешь что-нибудь не так, я не позавидую твоей любимой. И детям Спарка.

Роумэн как-то сник, посмотрел на Гуарази с горечью:

— Почему-то мне казалось, что ты более никогда не сможешь произнести такие слова... Очень обидно, Пепе, что ты их произнес...

Он взял микрофон и приник к приемнику, настраиваясь на волну радиоклуба:

— Алло, алло, дорогие друзья! Вас сердечно приветствует экипаж Вернера фон Крузе, Парагвай! Мы везем вам кубок, который будет вручен победителю! Как слышите? Прием.

— Слышим прекрасно. Кто говорит?

— Говорит Вернер фон Крузе, второй пилот Пепе Леварсиа, разрешите посадку?

И, вырубив радио, Роумэн, прилепившись к стеклу кабины, закричал:

— Вот они! В первом ряду! Гони самолет туда!


Штирлиц дождался, когда незнакомый самолет, в кабине которого сидел Роумэн, подпрыгнув пару раз, взял направление к трибуне, опустил руку в карман, почувствовал тепло Клаудии, улыбнулся ей, расцарапал подкладку, нащупал двумя пальцами (ледяные, как бы не выронить!) бритву, вытащил ее (что, зелененькая ящерка, пора?), обнял Мюллера за шею и шепнул:

— Чувствуешь бритву? Перережу артерию, если не посадишь меня в этот самолет... Скажи тем, кто стоит рядом, чтобы не стреляли.

— Вы сошли с ума, Штирлиц. Меня не послушают! Я же объяснял!

— Послушают.

Ощущая, как острие бритвы царапает шею, упираясь в ровно пульсирующую сонную артерию, Мюллер крикнул:

— Не стрелять!

Рев мотора того самолета, что направлялся к ним, был оглушающим; Штирлиц попросил, склонившись к уху Мюллера:

— Громче!

— Не стрелять! — срываясь на визг, заорал Мюллер. — Не стрелять!

— Идем, — сказал Штирлиц.

И они двинулись к самолету — как-то странно, по-крабьи, впереди Штирлиц, а за ним, в обнимку, Мюллер; «первый» открыл дверь и выбросил коротенькую лестницу; Гуарази обернулся ко «второму»:

— Только не зацепи лысого!

Роумэн, услыхав эти слова, сказанные не громко, но отчего-то явственно до него долетевшие, все понял; выхватив парабеллум из кобуры пилота, он навскидку жахнул «первого» и «второго»; перевел парабеллум на Гуарази:

— Двинешься — убью!

— Двинусь, — ответил тот, опуская руку в карман. — Я не могу иначе, Пол.

Роумэн выстрелил в него два раза подряд, стремительно перевалился через сиденье, встал у двери; Мюллер и Штирлиц были в двух шагах от люка; лица белые, ни кровинки, — бритва на шее группенфюрера, мокрый Штирлиц крутит его вокруг себя; паника на трибунах, по полю разбегаются молоденькие парни, стриженные под высокий бокс, со снайперскими винтовками, шлепаясь в пыль; Штирлиц остановился спиной к лестнице, загораживаясь Мюллером от возможных выстрелов.

— Все, — прокричал тот. — Я дам приказ, чтобы вам дали улететь! Пустите, Штирлиц! Иначе погибнем оба!

Штирлиц бросил бритву, схватил Мюллера за шею и втащил в кабину, заорав пилоту:

— Разгоняйтесь на трибуны! Можно взлететь! Скорей, Пол! Скорей!

Мюллер закричал:

— Они же начнут стрельбу, Штирлиц! Что вы делаете?!

Пилот развернул машину на трибуны и дал полный газ; самолет затрясло, гости попадали на землю, закрывая голову руками, выбило стекло в кабине пилота, — это начали пальбу охранники СС; самолет, наконец, оторвался от земли; пилот что есть силы тянул на себя рычаг высоты; Пол ткнулся лицом в плечо Штирлица, на ноге расползалось огромное кровавое пятно: «Ничего, кость цела, давай, пилот, давай, жми! Мы должны уйти!»

Самолет набирал высоту; пули дырявили дыры в крыльях; пилот смеялся: «Мы ушли!»; потом вдруг упал на щиток.

Роумэн перевалился на сиденье второго пилота, кровь хлестала из ноги, в голове шумело, казалось, виски вот-вот разорвет от нестерпимой боли, взял на себя руль, толкнул плечом пилота, тот медленно обвалился на него: из груди, разорванной несколькими пулями, пульсирующе фонтанировала кровь; приборы на доске не работали, разбиты, но самолет все же продолжал набирать высоту, хотя мотор выл надрывно, стонуще — вот-вот взорвется от перегрузки...

— Эй, Макс, — крикнул Роумэн, — я, пожалуй, продержусь полчаса... Потом мне хана... Или давай перетяни жгутом ногу, пока не вышла вся кровь.

— Сейчас, старый, — ответил Штирлиц. — Сейчас... Дай мне только захомутать группенфюрера, и я перетяну тебе ногу жгутом... Потерпи минуту, браток... Только одну минуту, и сделай так, чтобы мотор не взорвался, что-то он слишком ревет, нет?

Загрузка...