— Ну вот мы и в Тюильри, — сказал первый консул Бонапарт своему секретарю Бурьенну, вступая во дворец, где Людовик XVI сделал предпоследнюю остановку на пути от Версаля к эшафоту, — дело за тем, чтобы здесь остаться.
Эти вещие слова были произнесены около четырех часов пополудни 30 плювиоза VIII года (19 февраля 1800 года).
Ровно год спустя после того как первый консул обосновался в Тюильри, день в день, и начинается настоящий рассказ, который служит продолжением нашей книги «Белые и синие», заканчивающейся, напомним, бегством Пишегрю из Синнамари, и нашего романа «Соратники Иегу», завершающегося казнью Рибье, Жайа, Валансоля и Сент-Эрмина.
Что же касается генерала Бонапарта, который тогда был всего лишь генералом, то мы покинули его в тот момент, когда по возвращении из Египта он ступил на французскую землю. После 24 вандемьера VII года (16 октября 1799 года) он много чего сделал.
Прежде всего, он совершил переворот 18 брюмера, положив начало великой тяжбе, которая в суде первой инстанции завершилась его победой, но все еще длится в апелляционном суде потомства.
Он перешел Альпы, подобно Ганнибалу и Карлу Великому.
С помощью Дезе и Келлермана он в конечном счете выиграл битву при Маренго, в которой сначала потерпел поражение.
Он заключил Люневильский мир.
И, наконец, в тот самый день, когда по его приказу Давид установил в Тюильри бюст Брута, он снова ввел в употребление обращение «госпожа».
Упрямцам еще вольно говорить «гражданин», но лишь мужланы и грубияны по-прежнему используют обращение «гражданка».
В Тюильри, само собой разумеется, бывают лишь благовоспитанные люди.
Итак, сегодня 30 плювиоза IX года (19 февраля 1801 года), и мы находимся во дворце первого консула Бонапарта, в Тюильри.
Дадим нынешнему поколению, которое отделяют от того времени уже две трети столетия, представление о том, как выглядел кабинет, где готовилось столько великих событий, и посредством пера изобразим, насколько нам это удастся, портрет легендарного человека, задумавшего не только изменить Францию, но и перевернуть весь мир.
Это большая комната с белыми стенами и золотой лепниной, где стояло два стола.
Один из них, чрезвычайно красивый, предназначался для первого консула; сидя за этим столом, он располагался спиной к камину, а по правую руку у него было окно. Опять же справа, в проходной комнате, находился Дюрок, его доверенный адъютант на протяжении последних четырех лет. Из кабинета, который он занимал, можно было пройти в комнату Ландуара, добросовестного канцелярского рассыльного, пользовавшегося полным доверием первого консула, и в главные покои, окна которых выходили во двор.
Когда первый консул работает за этим столом, сидя в кресле, которое украшено львиной головой и правый подлокотник которого он в раздражении столько раз увечил своим перочинным ножом, перед глазами у него находится огромный книжный шкаф, сверху донизу забитый папками.
Немного правее, рядом со шкафом, находится вторая главная дверь кабинета. Она ведет непосредственно в парадную спальню. Из этой спальни попадаешь в главный приемный зал, на потолке которого Лебрён написал портрет Людовика XIV в парадном одеянии. Другой художник, определенно уступавший в даровании первому, кощунственно украсил парик великого короля трехцветной кокардой, которую Бонапарт, проявив снисходительность, оставил на месте, чтобы иметь право говорить посетителям, указывая на это несоответствие: «Что за болваны эти деятели Конвента!»
Напротив единственного окна, которое освещает эту большую комнату и выходит в сад, находится гардеробная, примыкающая к кабинету консула; в ней некогда располагалась молельня Марии Медичи.
Гардеробная эта выходит на небольшую лестницу, ведущую на антресольный этаж, к спальне г-жи Бонапарт.
Подобно Марии Антуанетте, с которой у нее было немало сходных черт, Жозефина не выносила больших покоев. И потому она устроила себе в Тюильри небольшое уединенное пристанище, напоминавшее то, какое Мария Антуанетта устроила себе в Версале.
Как правило, именно через эту гардеробную (по крайней мере, в то время) первый консул по утрам входил в свой кабинет. Мы говорим «как правило», поскольку именно в Тюильри первый консул впервые завел себе собственную спальню, отдельную от спальни Жозефины, спальню, в которую он удалялся, если возвращался слишком поздно или же когда вечером какой-нибудь повод для ссоры — а такие поводы, хотя еще и не слишком часто, уже стали время от времени возникать — приводил к спору, а спор этот влек за собой супружескую размолвку.
Второй стол, намного скромнее, стоял у окна. Секретарь, работавший за ним, видел вдали густую листву каштанов, однако ему нужно было привстать, чтобы разглядеть тех, кто прогуливался в саду. Он сидел боком к первому консулу, так что ему достаточно было лишь слегка повернуть голову, чтобы увидеть его лицо. Дюрок редко бывал в своем кабинете, и потому как раз там секретарь принимал посетителей.
Секретарем этим был Бурьенн.
Самые искусные скульпторы и художники соперничали в даровании, стараясь запечатлеть на полотне или высечь в мраморе черты Бонапарта, а позднее черты Наполеона. Но люди, близко знавшие его, хотя и замечают в статуях и портретах определенное сходство с этим выдающимся человеком, говорят, что по-настоящему точного изображения ни первого консула, ни императора не существует.
Мастерам удалось с помощью кисти или резца изобразить массивную голову первого консула, его великолепный лоб, волосы, приглаженные на висках и ниспадающие на плечи, смуглое лицо, худощавое и удлиненное, и неизменно задумчивый вид.
Им удалось воспроизвести лицо императора, напоминавшее лик с античной медали, передать болезненную бледность его щек, указывавшую на преждевременную смерть, изобразить волосы цвета воронова крыла, оттенявшие матовую белизну щек; но ни резец, ни палитра не смогли передать переменчивый огонь его глаз и мрачное выражение его взгляда, когда тот цепенел.
Взгляд этот молниеносно повиновался его воле. Никто в гневе не бывал страшней его; никто в добром расположении духа не бывал ласковей его.
У него словно было особое выражение лица для каждой мысли, волновавшей его душу и сменявшей одна другую.
Он был небольшого роста, едва достигавшего пяти футов трех дюймов, и тем не менее Клебер, который был выше его на голову, сказал, опустив руку ему на плечо: «Генерал, вы велики, как мир!»
И в самом деле, казалось, будто он на голову выше Клебера.
У него были чрезвычайно красивые руки; он гордился ими и ухаживал за ними, словно женщина. В разговоре он имел привычку с явным удовольствием рассматривать их; перчатку он надевал лишь на левую руку, а правую оставлял обнаженной, под предлогом, что протягивает ее тем, кого удостаивает такой милости, а на самом деле для того, чтобы любоваться ею и полировать ногти батистовым носовым платком.
Господин де Тюренн, в обязанности которого входило заботиться о туалете императора, в конце концов стал заказывать для него перчатки лишь на левую руку и сберегал на этом шесть тысяч франков в год.
Покой был для него невыносим; он любил прохаживаться даже по своим комнатам. В такие минуты он при ходьбе слегка наклонялся вперед, как если бы бремя мыслей клонило его голову, и непроизвольно скрещивал руки за спиной.
Предавшись размышлениям в ходе прогулок такого рода, он часто дергал правым плечом и одновременно кривил губы.
Несомненно, как раз эти подергивания, которые были лишь делом привычки, кое-кто принимал за конвульсивные движения, имея повод утверждать, что Бонапарт был подвержен эпилептическим припадкам.
Он до страсти любил принимать ванну и проводил там по два-три часа, требуя, чтобы ему в это время читали газеты или какой-нибудь памфлет, о котором сообщила ему полиция. Устроившись в ванне, он постоянно держал открытым кран с горячей водой, нисколько не заботясь о том, что ванна переполнится. И тогда Бурьенн, взмокнув от пара и не имея более сил терпеть, просил позволения либо открыть окно, либо уйти. Как правило, эта просьба удовлетворялась.
Что бы там ни заявляли, Бонапарт любил поспать и весьма часто жалобным тоном говорил секретарю, будившему его в семь утра:
— Ах, дайте мне поспать еще хоть минутку!
— Поменьше входите ко мне в спальню ночью, — требовал он. — Никогда не будите меня ради хорошей новости! Если новость хорошая, торопиться некуда. Но если речь идет о плохой новости, будите меня немедленно, ибо тогда нельзя терять ни минуты.
Как только Бонапарт вставал с постели, камердинер Констан брил его и причесывал. В это время Бурьенн читал ему вслух газеты, всегда начиная с «Вестника»; впрочем, Бонапарт проявлял интерес лишь к английским и немецким газетам.
Если Бурьенн зачитывал ему название одной из десяти или двенадцати французских газет, издававшихся в то время, Бонапарт говорил:
— Дальше, дальше, они пишут лишь то, что я позволяю им писать.
По завершении туалета Бонапарт поднимался вместе с Бурьенном в кабинет. Там его уже ждали свежие письма, которые следовало прочитать, и доклады за предыдущий день, которые следовало подписать. Он читал письма, давал указания, как на них ответить, и подписывал доклады.
Ровно в десять часов дверь распахивалась и дворецкий объявлял:
— Генералу кушать подано!
Завтрак, чрезвычайно простой, состоял из трех блюд и десерта. Одним из этих блюд почти всегда был цыпленок, приготовленный в оливковом масле и с луком: такого цыпленка ему впервые подали утром в день битвы при Маренго, и с тех пор он носит название «цыпленок Маренго».
Вина Бонапарт пил мало, причем только бордо и бургундское, а после завтрака или обеда выпивал чашку кофе.
Если вечером он засиживался за работой позднее обычного, то в полночь ему подавали чашку шоколада.
С ранней юности он пристрастился к табаку, но нюхал его от силы три или четыре раз в день, беря совсем небольшие понюшки из чрезвычайно изящных золотых или финифтяных табакерок.
В этот день, как обычно в половине седьмого утра, Бурьенн спустился в кабинет, распечатал письма и положил их на большом письменном столе, причем самые важные снизу, чтобы Бонапарт прочел их последними и они остались у него в памяти.
Затем, когда часы пробили семь, он подумал, что пора будить генерала.
Но, к своему великому удивлению, он застал г-жу Бонапарт в постели одну и в слезах.
Излишне говорить, что у Бурьенна был ключ от спальни Бонапарта и в случае надобности он входил туда в любой час дня и ночи.
Увидев Жозефину одну и в слезах, Бурьенн хотел было удалиться.
Однако Жозефина, очень любившая Бурьенна и знавшая, что она может положиться на него, удержала его и велела ему сесть возле кровати.
Весьма встревоженный, Бурьенн приблизился к ней.
— О сударыня, — спросил он, — неужели что-то случилось с первым консулом?
— Нет, Бурьенн, нет! — ответила Жозефина. — Это со мной кое-что случилось…
— И что же, сударыня?
— Ах, милый Бурьенн, я так несчастна!
Бурьенн рассмеялся.
— Бьюсь об заклад, что я догадался, в чем дело, — сказал он.
— Мои поставщики… — пролепетала Жозефина.
— Отказывают вам в поставках?
— О, если бы только это!
— Неужели они имеют наглость требовать денег? — смеясь, спросил Бурьенн.
— Они угрожают мне судебным преследованием! Вообразите на минуту, в каком неловком положении я окажусь, дорогой Бурьенн, если судебная повестка попадет в руки Бонапарта!
— Вы полагаете, что они осмелятся?
— Более чем уверена.
— Но это невозможно!
— Вот, возьмите…
И Жозефина вытащила из-под подушки гербовую бумагу со штемпелем Республики.
Это было адресованное первому консулу судебное требование оплатить долги г-жи Бонапарт, его жены, на общую сумму в сорок тысяч франков за перчатки.
Случаю было угодно, что это требование, сбившись с пути, попало в руки жены, вместо того чтобы попасть в руки мужа.
Иск был предъявлен от имени г-жи Жиро.
— Черт побери! — воскликнул Бурьенн. — Это уже серьезно! Выходит, вы позволили всей вашей свите делать покупки у этой дамы?
— Вовсе нет, дорогой Бурьенн: эти сорок тысяч франков только за мои перчатки.
— Только за ваши?
Да.
— Стало быть, вы не оплачивали счета в течение десяти лет?
— Я расплатилась со всеми своими поставщиками первого января прошлого года, и на это потребовалось триста тысяч франков. Я так дрожу сейчас именно потому, что хорошо помню гнев Бонапарта в тот раз.
— И вы износили перчаток на сорок тысяч франков с первого января прошлого года?..
— Наверное, Бурьенн, раз с меня требуют такую сумму.
— Ну и чего же вы хотите от меня?
— Я хотела бы, чтобы, если Бонапарт сегодня утром в хорошем настроении, вы рискнули бы сказать ему о сложившемся положении.
— Но, прежде всего, почему он не подле вас? Не случилось ли семейной ссоры? — спросил Бурьенн.
— Нет, никоим образом! Вчера вечером, будучи в превосходном расположении духа, он ушел вместе с Дюроком, чтобы «прощупать», как он выражается, настроение парижан. Должно быть, он поздно вернулся и, чтобы меня не беспокоить, лег спать в своей холостяцкой комнате.
— Ну и если он в хорошем расположении духа и я заговорю с ним о ваших долгах, а он спросит, насколько они велики, что мне ему сказать?
— Ах, Бурьенн!
И Жозефина спрятала голову под одеяло.
— Стало быть, сумма ужасна?
— Она огромна!
— Ну так сколько?
— Я не решаюсь вам сказать.
— Триста тысяч франков?
Жозефина вздохнула.
— Шестьсот тысяч?..
Новый вздох Жозефины, еще более надрывный, чем первый.
— Признаться, вы меня пугаете, — сказал Бурьенн.
— Я всю ночь провела в подсчетах вместе с моей хорошей подругой, госпожой Юло, которая прекрасно разбирается в таких делах, тогда как я, да вы и сами знаете, Бурьенн, ничего в этом не понимаю.
— И вы должны?..
— Более миллиона двухсот тысяч франков.
Бурьенн отскочил назад.
— Вы правы, — промолвил он, на сей раз без всякой улыбки, — первый консул будет в ярости.
— Но мы признаемся ему лишь в половине долга, — сказала Жозефина.
— Так не годится, — произнес Бурьенн, покачав головой. — Раз уж на то пошло, советую признаться во всем.
— Нет, Бурьенн! Нет, ни за что!
— Но как вы добудете другие шестьсот тысяч франков?
— О! Ну, во-первых, я больше не буду делать долгов, от этого чересчур большие неприятности.
— Но другие шестьсот тысяч франков? — настаивал Бурьенн.
— Я выплачу их понемногу из своих сбережений.
— Вы не правы; поскольку первый консул не ожидает услышать о чудовищном долге в шестьсот тысяч франков, шуму из-за миллиона двухсот будет не больше, чем из-за шестисот. Напротив, чем сильнее будет удар, тем сильнее он ошеломит его. Он даст миллион двести тысяч франков, и вы навсегда рассчитаетесь с долгами.
— Нет, нет! — воскликнула Жозефина. — Не настаивайте, Бурьенн! Я знаю его, он впадет в свойственную ему бешеную ярость, а я совершенно не могу выносить его грубость.
В эту минуту послышался звонок, которым Бонапарт звал рассыльного, несомненно для того, чтобы узнать, где Бурьенн.
— Это он, — промолвила Жозефина, — он уже в кабинете. Идите скорее к нему, и, если он в хорошем расположении духа, вы…
— Миллион двести тысяч франков, не так ли? — спросил Бурьенн.
— Нет! Во имя Неба, шестьсот тысяч и ни су больше!..
— Вы так решили?
— Я вас об этом прошу.
— Ладно.
И Бурьенн бросился вверх по небольшой лестнице, которая вела в кабинет первого консула.
Когда Бурьенн вошел в большой кабинет, он застал первого консула возле письменного стола читающим утреннюю почту, которая, как мы сказали, была уже распечатана и просмотрена Бурьенном.
На первом консуле была форма дивизионного генерала Республики, то есть синий редингот без эполет, с золотым шитьем в виде лавровых ветвей, замшевые короткие штаны в обтяжку, красный жилет с широкими лацканами и сапоги с отворотами.
Услышав шаги секретаря, Бонапарт слегка обернулся.
— А, это вы, Бурьенн, — сказал он. — Я звонил Ландуару, чтобы он позвал вас.
— Я спустился в покои госпожи Бонапарт, генерал, полагая, что застану вас там.
— Нет, я спал в большой спальне.
— О, — воскликнул Бурьенн, — в кровати Бурбонов!
— Да, конечно.
— И как вам там спалось?
— Плохо; доказательство же этому состоит в том, что я уже здесь и вам не пришлось меня будить. Постель там для меня слишком мягкая.
— Вы прочли те три письма, что я отложил для вас, генерал?
— Да. Вдова старшего сержанта консульской гвардии, убитого при Маренго, просит меня быть крестным ее сына.
— И что следует ей ответить?
— Что я согласен. На крестинах меня заменит Дюрок; ребенка назвать Наполеоном, матери назначить пожизненную ренту в пятьсот франков, которая затем перейдет к ее сыну. Так ей и напишите.
— А что ответить женщине, которая, веря в вашу удачу, просит назвать ей три выигрышных числа для лотереи?
— Это сумасшедшая. Но, коль скоро она верит в мою счастливую звезду и, по ее словам, никогда прежде не выиграв, уверена, что ей повезет, если я назову три числа, ответьте ей, что в лотерею выигрывают лишь в те дни, когда ставки на нее не делают, доказательством чему служит то, что, ни разу не выиграв в те дни, когда ставки она делала, ей удалось выиграть триста франков в тот день, когда сделать это она забыла.
— Стало быть, я пошлю ей триста франков?
— Да.
— А последнее письмо, генерал?
— Я начал читать его, когда вы вошли.
— Продолжайте, оно будет вам интересно.
— Прочитайте его мне; почерк дрожащий, и он меня утомляет.
Бурьенн, улыбнувшись, взял письмо.
— Я знаю, что заставило вас улыбнуться, — сказал Бонапарт.
— Сомневаюсь, генерал, — возразил Бурьенн.
— Вы подумали, что тот, кто разбирает мой почерк, в состоянии разобрать любой почерк, даже кошек и прокуроров.
— Признаться, вы попали в самую точку.
И Бурьенн начал читать.
Я полагаю, генерал, что теперь, когда Вы вернулись из Ваших великих походов, не будет бестактностью прервать Ваши каждодневные труды, дабы напомнить Вам о себе, ибо, хочется верить, мое восемнадцатилетнее пребывание в Аяччо не полностью изгладилось из Вашей памяти. Однако, возможно, Вы удивитесь, сколь незначительно обстоятельство, служащее темой письма, которое я имею честь писать Вам. Вы ведь припомните, генерал, что, когда Вашему покойному отцу предстояло забрать Ваших братьев из коллежа в Отёне, а оттуда отправиться в Бриенн, чтобы навестить Вас, у него не оказалось наличных денег; он попросил у меня двадцать пять луидоров, которые я с удовольствием одолжил ему. После своего возвращения он не имел возможности вернуть их мне, и, когда я покидал Аяччо, Ваша матушка надумала продать кое-какое столовое серебро, чтобы вернуть мне долг. Я отверг подобное предложение и сказал ей, что она расплатится, когда будет в состоянии сделать это, и что я оставлю г-ну Суире расписку Вашего отца, так что срок уплаты она вправе перенести по своему усмотрению. Я полагаю, что ей так и не представился благоприятный момент для того, чтобы, прежде чем грянула Революция, осуществить свое желание.
Вы сочтете странным, генерал, что из-за столь скромной суммы я отрываю Вас от Ваших трудов, но положение мое настолько тяжелое, что эта ничтожная сумма стала теперь для меня значительной. Изгнанный из отечества, я был вынужден искать прибежища на этом острове, пребывание на котором для меня ненавистно и где все настолько дорого, что нужно быть богачом, чтобы жить здесь, так что с Вашей стороны было бы огромным благодеянием, если бы Вы соблаговолили выслать мне эту небольшую сумму, которая прежде ничего для меня не значила».
Бонапарт утвердительно кивнул. Бурьенн заметил этот жест.
— Вы помните этого славного человека, генерал? — спросил он.
— Отлично помню, — ответил Бонапарт, — как если бы это было вчера: названная сумма была в моем присутствии отсчитана в Бриенне; помнится, его зовут Дюрозель.
Бурьенн взглянул на подпись.
— Да, в самом деле, — сказал он, — но здесь есть и второе имя, более прославленное, чем первое.
— И как же он себя именует?
— Дюрозель Бомануар.
— Нужно справиться, не из бретонских ли он Бомануаров. Это достойное имя.
— Я продолжаю?
— Несомненно.
Бурьенн стал читать дальше:
«Вы понимаете, генерал, что в возрасте восьмидесяти шести лет, после почти шестидесяти лет службы отечеству, причем без малейшего перерыва, тяжело оказаться изгнанным отовсюду и быть вынужденным укрываться на Джерси и жить там на незначительное денежное пособие, которое правительство предоставляет французским эмигрантам.
Я говорю "французским эмигрантам", ибо меня заставили стать одним из них; у меня и в мыслях не было бежать, и единственное мое преступление заключается в том, что я являлся старейшим генералом в кантоне и был награжден большим крестом ордена Святого Людовика.
Однажды вечером ко мне пришли, выломали дверь и убили бы меня, если бы я не услышал крики соседей, однако у меня хватило времени лишь на то, что бежать в чем есть. Понимая, что во Франции моя жизнь под угрозой, я бросил все, что у меня было — ценности и недвижимость, — и, не имея более места в отечестве, где приклонить голову, приехал сюда, чтобы присоединиться к высланному брату, который, будучи старше меня, впал в детство, и я ни за что не покину его. Еще здравствует моя восьмидесятилетняя мачеха, получившая отказ в праве на вдовью долю, которую я выделил ей из моего имущества, и сделано это было под предлогом, что все мое имущество конфисковано. Так что я умру банкротом, если ничего не изменится, и это приводит меня в отчаяние.
Признаться, генерал, я мало знаком с нынешней манерой письма, но, сообразно прежней, остаюсь Вашим покорным слугой,
— Итак, генерал, что вы на это скажете?
— Я скажу, — чуть дрогнувшим голосом ответил первый консул, — что подобные дела, когда слышишь о них, глубоко волнуют меня. Этот долг священ, Бурьенн; напишите генералу Дюрозелю ответ, и я поставлю на письме свою подпись. Отправьте ему десять тысяч франков для начала, ибо я намерен сделать гораздо больше для человека, оказавшего услугу моему отцу: я позабочусь о нем… Но по поводу долгов, Бурьенн, мне надо поговорить с вами о серьезных делах.
И, нахмурив лицо, Бонапарт сел.
Бурьенн остался стоять перед ним.
— Мне надо поговорить с вами о долгах Жозефины. Бурьенн вздрогнул.
— Вот как, — сказал он. — И кто же уведомил вас о них?
— Глас народа.
Бурьенн наклонил голову с видом человека, который не понял сказанного, но не осмеливается задавать вопросы.
— Вообрази, Бурьенн, — нередко, забывшись, Бонапарт говорил старому товарищу «ты», — я отправился на прогулку с Дюроком, чтобы самому послушать, о чем говорят в народе.
— И вам сказали много дурного о первом консуле?
— Да меня чуть не пришибли за то, что я дурно высказывался о нем, — со смехом ответил Бонапарт, — и, не пусти Дюрок в ход дубину, я думаю, нас бы задержали и препроводили на караульный пост в Водонапорной башне.
— Однако все это не объясняет мне, каким образом среди восхвалений в адрес первого консула возник вопрос о долгах госпожи Бонапарт.
— Наряду с восхвалениями в адрес первого консула слышались и крайне неприятные толки о его жене. Люди говорили, что госпожа Бонапарт разоряет мужа своими туалетами, что она повсюду наделала долгов, что самое незатейливое из ее платьев стоит сотню луидоров, а самая скромная из ее шляпок — сто франков. Как ты понимаешь, Бурьенн, я всему этому не верю, но не бывает дыма без огня. В прошлом году я оплатил долгов на триста тысяч франков. Долги эти, как объясняют, накопились из-за того, что я не присылал денег из Египта. Допустим. Но теперь же все обстоит иначе. Я даю Жозефине шесть тысяч франков в месяц на ее туалеты. Я полагаю, что этого ей достаточно. Именно из-за подобных сплетен лишилась популярности несчастная Мария Антуанетта. Бурьенн, тебе следует узнать у Жозефины, как обстоят дела с долгами, и разобраться с ними.
— Вы не поверите, — ответил Бурьенн, — как я счастлив, что вы сами коснулись этого вопроса. Как раз сегодня утром, когда, теряя терпение, вы ждали меня, госпожа Бонапарт просила меня поговорить с вами о неприятном положении, в котором она оказалась.
— Неприятное положение?! Бурьенн, что вы под этим подразумеваете? — спросил Бонапарт у своего секретаря, перестав обращаться к нему на «ты».
— Я полагаю, что ей сильно докучают.
— Кто?
— Кредиторы.
— Кредиторы? Я считал, что избавил ее от кредиторов.
— Да, но это было год назад.
— И что же?
— За год положение полностью изменилось. Год назад она была женой генерала Бонапарта, сегодня она жена первого консула.
— Бурьенн, этому нужно положить конец! Я не желаю больше слышать подобные толки.
— Я того же мнения, генерал.
— Необходимо, что именно вы взяли на себя заботу расплатиться со всеми.
— Согласен. Дайте мне необходимую сумму, и, ручаюсь, все будет быстро улажено.
— Сколько вам нужно?
— Сколько мне нужно?.. Ну… Видите ли…
— Ну же!
— Видите ли, именно это госпожа Бонапарт не решается вам сказать.
— Как?! Она не решается мне сказать? А ты?
— Я тоже, генерал.
— Ты тоже? Должно быть, это какая-то прорва денег! Бурьенн тяжело вздохнул.
— Хорошо, — продолжал Бонапарт, — сообразуясь с долгами прошлого года, я дам тебе триста тысяч франков…
Бурьенн молчал; Бонапарт с беспокойством посмотрел на него.
— Говори же, болван!
— Что ж, генерал, если вы дадите мне триста тысяч франков, это покроет только половину долгов.
— Половину?! — воскликнул Бонапарт, вставая. — Шестьсот тысяч франков!.. Стало быть, она должна… шестьсот тысяч франков?..
Бурьенн утвердительно кивнул.
— И она призналась вам в этой сумме?
— Да, генерал.
— Из каких же средств, по ее мнению, я должен взять эти шестьсот тысяч франков? Из пятисот тысяч франков, которые я получаю как консул?
— О, она предполагает, что в запасе у вас есть немного тысячефранковых банкнот.
— Шестьсот тысяч франков!.. — повторил Бонапарт. — А я, в то самое время, когда моя жена тратит шестьсот тысяч франков на свои туалеты, назначаю пенсию в сто франков вдовам и детям храбрых солдат, погибших у Пирамид и Маренго! И даже этих денег я не могу дать всем нуждающимся! Они вынуждены целый год жить на эти сто франков, а госпожа Бонапарт носит платья за сто луидоров и шляпки за двадцать пять. Вы, верно, плохо расслышали, Бурьенн, не может быть долгов на шестьсот тысяч франков.
— Я все прекрасно расслышал, генерал. Госпожа Бонапарт осознала, в каком положении она находится, лишь вчера, увидев счет на сорок тысяч франков за перчатки.
— Что вы сказали?!.. — воскликнул Бонапарт.
— Я сказал: сорок тысяч франков за перчатки, генерал. Что поделать? Именно так обстоят дела. Вчера вечером госпожа Бонапарт вместе с госпожой Юло занималась подсчетами. Всю ночь она проплакала, и сегодня утром я застал ее в слезах.
— Что ж, пусть плачет! Пусть плачет от стыда, а лучше сказать, от угрызений совести! Сорок тысяч на перчатки!.. И за какое время?
— За год, — ответил Бурьенн.
— За год! Пропитание сорока семей!.. Бурьенн, я хочу видеть все эти счета.
— Когда?
— Немедленно. Сейчас восемь часов, на девять я назначил аудиенцию Кадудалю, так что у меня есть время. Немедленно, Бурьенн, немедленно!
— Вы правы, генерал, покончим с этим делом, раз уж мы занялись им.
— Принесите мне все счета! Но только все, слышите? Мы просмотрим их вместе.
— Бегу, генерал.
И Бурьенн действительно бегом кинулся вниз по лестнице, которая вела в покои г-жи Бонапарт.
Оставшись один, первый консул принялся мерить кабинет широкими шагами, сложив руки за спиной; плечо его при этом подергивалось, губы кривились, и он шептал:
— Я должен был вспомнить, что говорил мне Жюно у колодцев Массудии, должен был прислушаться к словам моих братьев, Жозефа и Люсьена, которые говорили, что мне не следует видеться с ней по возвращении. Но разве можно устоять перед Гортензией и Евгением! Милые дети! Только из-за них я вернулся к ней! О, развод! Я сохраню развод во Франции, хотя бы для того, чтобы расстаться с этой женщиной, которая не может родить мне наследника и разоряет меня!
— Ну, — сказал Бурьенн, входя, — шестьсот тысяч франков вас не разорят, а госпожа Бонапарт еще в том возрасте, когда вполне может родить вам сына, который лет через сорок унаследует от вас пожизненное консульство!
— Ты всегда на ее стороне, Бурьенн! — промолвил Бонапарт, так ущипнув секретаря за ухо, что тот вскрикнул.
— Что поделать, генерал, я всегда на стороне тех, кто красив, добр и слаб.
Бонапарт в бешенстве схватил пачку бумаг, принесенных Бурьенном, и начал судорожно комкать их руками. Затем, наугад выхватив один счет, он прочитал:
— Тридцать восемь шляп… за один месяц! Она что, надевает их по две в день?.. Перья цапли на тысячу восемьсот франков! Эспри на восемьсот франков!
Затем, с яростью отбросив этот счет, он перешел к другому:
— Парфюмерный магазин мадемуазель Мартен; три тысячи триста шесть франков за румяна, на тысячу семьсот сорок девять франков в одном только июне. Румяна по сто франков за баночку! Запомните это имя, Бурьенн! Эту негодяйку нужно отправить в Сен-Лазар. Мадемуазель Мартен, слышите?
— Да, генерал.
— А!.. Вот и платья. Господин Леруа… Прежде у нас были швеи, а сегодня портные для дам, это куда нравственней. Сто пятьдесят платьев за год, платьев на четыреста тысяч франков! Но если дело так пойдет, то скоро мы насчитаем долгов не на шестьсот тысяч франков, а на целый миллион, на миллион двести тысяч франков!
— О генерал, — живо откликнулся Бурьенн, — по некоторым счетам были внесены задатки.
— Три платья по пять тысяч франков!
— Да, — промолвил Бурьенн, — но вот есть шесть штук по пятьсот франков.
— Вы смеетесь, сударь? — спросил Бонапарт, нахмурив брови.
— Нет, генерал, я не смеюсь, но хочу сказать, что недостойно такого человека, как вы, распаляться из-за подобных пустяков.
— Вспомните Людовика Шестнадцатого, который был королем; вот кто распалялся, а ведь у него было двадцать пять миллионов по цивильному листу!
— Генерал, вы уже являетесь, а главное, будете являться, когда пожелаете, королем куда в большей степени, чем им был Людовик Шестнадцатый; а кроме того, согласитесь, Людовик Шестнадцатый был беден.
— Он был порядочный человек, сударь.
— Хотел бы я знать, что сказал бы первый консул, назови его порядочным человеком.
— Если бы, по крайней мере, за эти пять тысяч франков ей поставляли красивые платья времен Людовика Шестнадцатого, с воланами, фижмами, кринолинами, платья, на которые уходило по пятьдесят метров ткани, я бы еще это понял, но ведь в этих платьях прямого кроя женщины выглядят, как зонты в чехле.
— Приходится следовать моде, генерал.
— Но вот это меня и злит. Мы платим не за ткань. Если бы мы платили за ткань, это, по крайней мере, давало бы работу мануфактурам; но нет, мы оплачиваем искусный покрой господина Леруа: пятьсот франков за ткань и четыре с половиной тысячи франков за пошив. Мода!.. И теперь предстоит найти шестьсот тысяч франков, чтобы расплатиться за моду.
— Разве у нас нет в наличности четырех миллионов?
— Четырех миллионов! Что за миллионы?..
— Да те, какие сенат Гамбурга недавно выплатил вам за то, что разрешил выдать двух ирландцев, которым вы спасли жизнь.
— Ах да, Неппера Танди и Блеквелла!
— Полагаю даже, что сенат Гамбурга был вынужден заплатить вам при посредничестве господина Шапо-Ружа не четыре, а четыре с половиной миллиона.
— Честно говоря, — со смехом ответил Бонапарт, приходя в хорошее расположение духа при воспоминании о шутке, которую он сыграл с вольным городом Гамбургом, — не знаю, имел ли я полное право так поступить, но тогда я только что вернулся из Египта, и это было одним из тех небольших публичных унижений, к каким я приучил пашей.
В эту минуту часы пробили девять.
Дверь распахнулась, и Рапп, состоявший в тот день на дежурстве, объявил, что Кадудаль и два его адъютанта ожидают в приемной.
— Ну что ж, ладно, — сказал Бонапарт, обращаясь к Бурьенну. — Возьмите оттуда шестьсот тысяч франков, но больше я не хочу об этом ничего слышать.
И Бонапарт отправился на встречу с бретонским генералом.
Как только за ним закрылась дверь, Бурьенн позвонил. Примчался Ландуар.
— Ступайте и скажите госпоже Бонапарт, что мне надо сообщить ей хорошую новость, но поскольку я не могу покинуть свой кабинет, где нахожусь сейчас один, один, — слышите, Ландуар? — то прошу ее прийти ко мне.
Получив заверение, что новость действительно хорошая, Ландуар бросился к лестнице.
Все, начиная с Бонапарта, боготворили Жозефину.
Уже не в первый раз Бонапарт пытался привлечь на сторону Республики и принять к себе на службу этого грозного мятежника.
Некое событие, которое случилось с ним в момент его возвращения из Египта и последствия которого нам еще предстоит увидеть, оставило в его душе неизгладимое воспоминание.
Семнадцатого вандемьера VIII года (9 октября 1799 года) Бонапарт, как известно, высадился во Фрежюсе, не пройдя карантин, хотя и возвращался из Александрии.
Он тотчас же вместе со своим доверенным адъютантом Роланом де Монтревелем сел в почтовую карету и направился в Париж.
В тот же день, около четырех часов пополудни, он прибыл в Авиньон, остановился в пятидесяти шагах от Улльских ворот, перед гостиницей «Пале-Эгалите», начавшей мало-помалу обретать свое прежнее название «Пале-Рояль», которое она носила с начала восемнадцатого века и носит еще и сегодня, и вышел из кареты, побуждаемый той потребностью, какая между четырьмя и шестью часами дня охватывает любого смертного, — хоть как-нибудь поесть, хорошо или плохо.
Хотя единственным отличительным признаком старшинства Бонапарта над его спутником служила его более решительная манера поведения и более отрывистая речь, хозяин обратился именно к Бонапарту и поинтересовался, угодно ли ему, чтобы их обслуживали отдельно, или же они будут есть за общим столом.
Бонапарт задумался на мгновение, но поскольку известие о его возвращении еще не успело распространиться во Франции и все полагали, что он в Египте, и поскольку он сам и его спутник были одеты так же или почти так же, как одевались все в те времена, то присущее ему неодолимое желание видеть все собственными глазами и слышать все собственными ушами возобладало над опасением быть узнанным, и, так как общий стол в эту минуту накрывали, что позволяло им отобедать без задержки, он ответил, что они будут есть за общим столом.
Затем он повернулся к привезшему их форейтору и бросил:
— Чтобы через час лошади были запряжены в карету.
Хозяин гостиницы показал вновь прибывшим дорогу к столу; Бонапарт первым вошел в обеденный зал, Ролан следовал за ним.
Молодые люди — Бонапарту было тогда около тридцати лет, а Ролану двадцать шесть — сели в конце стола, отделенные от остальных сотрапезников тремя или четырьмя приборами.
Всякий путешествующий знает, какое впечатление производят за общим столом вновь прибывшие: все взгляды обращаются к ним, и в ту же минуту они становятся предметом общего интереса.
За столом собрались прежде всего завсегдатаи гостиницы, несколько путешественников, ехавших дилижансом из Марселя в Лион, и виноторговец из Бордо, задержавшийся в Авиньоне по причине, о которой мы вскоре поведаем.
То, что вновь прибывшие нарочито сели отдельно, лишь усилило любопытство, какое они вызывали.
Хотя оба молодых человека были одеты одинаково — на обоих сапоги с отворотами, короткие штаны в обтяжку, сюртуки с длинными фалдами, дорожные плащи и широкополые шляпы — и держались на равной ноге, вошедший последним явно выказывал своему спутнику особую почтительность, которая не могла объясняться разницей в возрасте и, несомненно, проистекала из различия в общественном положении. Вдобавок он называл своего спутника гражданином, меж тем как тот именовал его просто Роланом.
Однако произошло то, что обычно происходит в подобных случаях: через минуту интерес к вновь прибывшим угас, сотрапезники отвели от них глаза, и прерванный на мгновение разговор возобновился.
Шел он о том, что более всего интересовало присутствующих: о термидорианской реакции и быстро пробудившихся надеждах роялистов; за столом откровенно обсуждали грядущую реставрацию Бурбонов, которая теперь, когда Бонапарт оказался заперт в Египте, не могла задержаться более чем на полгода. Лион, один из городов, сильнее всего пострадавших во время Революции, оказался, естественно, центром заговора.
Там обосновалось подлинное временное правительство со своим роялистским комитетом, роялистской администрацией, роялистским штабом и роялистскими войсками.
Но для того, чтобы содержать эти войска и вести непрерывную войну в Вандее и Морбиане, требовались деньги, и немалые. Их давала Англия, но не очень щедро; одна лишь Республика способна была выплачивать жалованье своим врагам. И, вместо того чтобы начать трудные переговоры с Республикой, от которых она неизбежно отказалась бы, роялистский комитет организовал банды, которым было поручено похищать налоговые поступления и нападать на кареты, перевозившие казенные деньги. Мораль гражданской войны, весьма гибкая в этом вопросе, воспринимала ограбление дилижанса казначейства не как разбой, а как военную операцию, как геройство.
Одна из таких банд обосновалась на дороге между Лионом и Марселем, и в тот момент, когда наши путешественники садились за стол, за ним как раз обсуждали нападение на дилижанс, который перевозил шестьдесят тысяч франков, принадлежавших правительству. Ограбление произошло накануне на дороге из Марселя в Авиньон, между Ламбеском и Пон-Роялем.
Воры, если можно так назвать благородных грабителей дилижанса, совершенно не скрывали от кондуктора, получившего от них расписку на указанную сумму, что изъятые деньги пересекут всю Францию более надежным способом, нежели с помощью его транспортного средства, и предназначаются для того, чтобы снабжать провиантом армию Кадудаля в Бретани.
Все это казалось новым, необычным, почти невозможным Бонапарту и Ролану, покинувшим Францию два года назад и не подозревавшим, насколько глубоко проникла безнравственность во все слои общества за время притворно отеческого правления Директории.
Происшествие случилось на той самой дороге, по которой они только что проехали, а тот, кто о нем рассказывал, являлся одним из главных участников этой дорожной сцены.
То был виноторговец из Бордо.
Теми, кто выказывал наибольший интерес к подробностям случившегося, явно были, если не считать Бонапарта и его спутника, слушавших рассказ молча, пассажиры дилижанса, который только что прибыл и которому предстояло снова отправиться в путь. Что же касается остальных сотрапезников, принадлежавших к числу местных жителей, то они, видимо, были настолько в курсе таких происшествий, что сами могли бы приводить подобные подробности, а не узнавать их.
Виноторговец был в центре всеобщего внимания, и, следует сказать, проявлял себя достойным его, любезно отвечая на все обращенные к нему вопросы.
— Итак, гражданин, — спросил дородный господин, к которому прижималась, покрытая бледностью и дрожа от ужаса, рослая женщина, сухопарая и настолько тощая, что, казалось, был слышен стук ее костей, — вы говорите, что ограбление произошло на той самой дороге, по которой мы только что ехали?
— Да, гражданин. Вы ведь заметили между Ламбеском и Пон-Роялем то место, где дорога идет в гору, сужаясь меж двух холмов, и где вокруг множество скал?
— Да, да, друг мой, — промолвила женщина, стискивая руку мужа, — я заметила его и, помнишь, даже сказала: «Какое зловещее место; мне кажется, его лучше проезжать днем, а не ночью».
— Ах, сударыня, — сказал молодой человек, грассировавший даже сильнее, чем было модно в то время, и, судя по всему, руководивший беседой за обеденным столом, — вам следует знать, что для господ Соратников Иегу не существует ни дня, ни ночи!
— В самом деле, — подхватил виноторговец, — нас остановили среди бела дня, в десять часов утра.
— И сколько их было? — осведомился толстяк.
— Четверо, гражданин.
— Они сидели в засаде у дороги?
— Нет, они прискакали верхом, вооруженные до зубов и в масках.
— Такой уж у них обычай, — заметил картавящий молодой человек. — А потом, не правда ли, они сказали: «Не вздумайте защищаться, вам не причинят никакого вреда; нам нужны только казенные деньги»?
— Слово в слово так, гражданин.
— Затем, — продолжал тот, кто казался столь хорошо осведомленным, — двое спрыгнули с седла, бросили поводья своим товарищам и принудили кондуктора отдать им деньги.
— Гражданин, — изумленно воскликнул толстяк, — поистине, вы рассказываете об этом так, как будто видели все собственными глазами!
— Возможно, этот господин и в самом деле был там, — промолвил Ролан.
Молодой человек живо повернулся к офицеру.
— Не знаю, гражданин, — сказал он, — намеревались ли вы нагрубить мне, мы поговорим об этом после обеда, но, в любом случае, не скрою, мои политические убеждения таковы, что, если только вы не имели намерения оскорбить меня, я не считаю ваше подозрение обидным. Однако вчера в десять часов утра, в то самое время, когда в четырех льё отсюда остановили дилижанс, я преспокойно завтракал на этом самом месте, сидя между вот этими двумя гражданами, которые в данную минуту оказывают мне честь, сидя по правую и левую руку от меня, и могут подтвердить сказанное.
— Ну и, — продолжал Ролан, обращаясь на этот раз к виноторговцу, — сколько же вас было в дилижансе?
— Нас было семеро мужчин и три женщины.
— Семеро мужчин, не считая кондуктора? — переспросил Ролан.
— Ну, разумеется, — ответил житель Бордо.
— И вы, будучи ввосьмером, позволили четырем бандитам ограбить вас! Поздравляю вас, сударь.
— Мы знали, с кем имеем дело, — ответил виноторговец, — и остереглись защищаться.
— Как! — воскликнул Ролан. — Ведь вы имели дело с разбойниками, бандитами, грабителями с большой дороги!
— Вовсе нет: они назвали себя.
— Назвали себя?
— Они сказали: «Мы не разбойники, мы Соратники Иегу. Господа, защищаться бесполезно; сударыни, не пугайтесь!»
— В самом деле, — сказал молодой человек, руководивший беседой за столом, — у них принято предупреждать во избежание недоразумения.
— Вот как! — сказал Ролан, в то время как Бонапарт хранил молчание. — А кто этот гражданин Иегу, у которого такие вежливые соратники? Он их главарь?
— Сударь, — обратился к нему человек, который своей одеждой несколько напоминал священника, живущего среди мирян, и, скорее всего, тоже был местным жителем и завсегдатаем этого обеденного зала, — если бы вы в большей степени, чем представляется, увлекались чтением Священного писания, вам было бы известно, что этот гражданин Иегу умер примерно две тысячи шестьсот лет назад и, следовательно, не может в нынешнее время останавливать дилижансы на большой дороге.
— Господин аббат, — ответил Ролан, — поскольку, несмотря на язвительный тон, принятый вами, вы производите на меня впечатление человека весьма образованного, позвольте бедному невежде узнать у вас подробности об этом Иегу, который умер две тысячи шестьсот лет назад и, тем не менее, в наши дни имеет честь располагать соратниками, носящими его имя.
— Сударь, — тем же язвительным тоном отозвался церковник, — Иегу был царем Израиля, которого помазал на царство пророк Елисей, обязав покарать дом Ахава и Иезавели за их преступления и предать смерти всех жрецов Ваала.
— Господин аббат, — с улыбкой ответил молодой офицер, — благодарю вас за объяснение; я не сомневаюсь, что оно соответствует истине и, главное, доказывает вашу незаурядную ученость, но, признаться, меня оно не очень просветило.
— Неужели, гражданин, — с удивлением спросил завсегдатай обеденного зала, — вы не понимаете, что Иегу — это его величество Людовик Восемнадцатый, да хранит его Господь, и что он был помазан на царство, взяв на себя обязанность карать за преступления Республики и предавать смерти жрецов Ваала, то есть жирондистов, кордельеров, якобинцев, термидорианцев, короче, всех, кто имел хоть какое-нибудь отношение к чудовищному положению дел, которое вот уже семь лет именуют революцией!
— Ну да, конечно! — воскликнул Ролан. — Я начинаю понимать; но относите ли вы к числу тех, с кем должны сражаться Соратники Иегу, храбрых солдат, отбросивших неприятеля от границ Франции, и прославленных генералов, командовавших Тирольской, Самбро-Мёзской и Итальянской армиями?
— Несомненно, и в первую очередь!
Глаза Ролана метнули молнии, ноздри его раздулись, губы сжались; он привскочил на стуле, но спутник схватил его за полу сюртука и заставил сесть обратно. Слово «негодяй», которое Ролан уже был готов бросить в лицо своему собеседнику, замерло у него на устах.
Затем тот, кто таким образом доказал свою власть над товарищем, впервые заговорил и спокойным голосом произнес:
— Гражданин, — сказал он, — простите двух путешественников, которые прибыли из дальних краев вроде Америки или Индии, покинув Францию два года тому назад, и не имеют понятия о том, что здесь происходит, но очень хотели бы это выяснить.
— Скажите тогда, что вы хотели бы узнать? — спросил молодой человек, казалось, не обративший ровно никакого внимания на оскорбление, которое уже готов был нанести ему Ролан.
— Я полагал, — продолжал Бонапарт, — что Бурбоны окончательно смирились с изгнанием, я полагал, что полиция действует таким образом, чтобы на больших дорогах не было ни разбойников, ни грабителей, и, наконец, я полагал, что генерал Гош окончательно усмирил Вандею.
— Да откуда же вы приехали? Откуда? — воскликнул молодой человек, расхохотавшись.
— Я уже сказал вам, гражданин, из дальних краев.
— Ну что ж, сейчас вы все поймете. Бурбоны далеко не богаты, а эмигранты, поместья которых проданы, разорились. Без денег невозможно содержать две армии на Западе и сформировать еще одну в горах Оверни. Ну так что ж! Соратники Иегу, останавливающие дилижансы и опустошающие денежные ящики сборщиков налогов, стали снабжать деньгами роялистских генералов. Спросите об этом лучше у Шаретта, Кадудаля и Тейсонне.
— Но, — робко вмешался в разговор виноторговец из Бордо, — если господа Соратники Иегу покушаются только на казенные деньги…
— Только на казенные деньги, и ни на какие другие! Еще не было случая, чтобы они ограбили частное лицо.
— Как же тогда вышло, — продолжал виноторговец, — что вчера вместе с казенными деньгами они прихватили опечатанный денежный мешок, в котором находились принадлежавшие мне двести луидоров?
— Любезный сударь мой, — отвечал молодой завсегдатай, — я уже говорил вам, что произошла какая-то ошибка и деньги эти рано или поздно будут вам возвращены. Это так же верно, как то, что меня зовут Альфред де Баржоль.
Виноторговец тяжело вздохнул и покачал головой: видно было, что, вопреки уверениям, он все еще сомневается.
Однако в этот момент, как если бы обещание, данное молодым дворянином, который одновременно открыл и свое имя, и свое положение в обществе, пробудили чувство порядочности в тех, за кого он выступил поручителем, у входной двери остановилась мчавшаяся галопом лошадь, в коридоре послышались шаги, дверь обеденного зала распахнулась и на пороге появился вооруженный до зубов человек в маске.
Все взгляды обратились к нему.
— Господа, — произнес он посреди гробового молчания, воцарившегося при его неожиданном появлении, — нет ли среди вас пассажира по имени Жан Пико, который ехал вчера в дилижансе, остановленном между Ламбеском и Пон-Роялем Соратниками Иегу?
— Да, есть, — с удивлением ответил виноторговец.
— Это вы, сударь? — спросил человек в маске.
— Я.
— У вас что-нибудь взяли?
— Да, у меня взяли опечатанный мешок с двумястами луидоров, который я отдал на хранение кондуктору.
— И я должен сказать, — добавил г-н Альфред де Баржоль, — что как раз сейчас этот господин говорил о пропаже своих денег, считая их безвозвратно потерянными.
— Этот господин ошибается, — сказал человек в маске, — мы ведем войну с правительством, а не с частными лицами. Мы партизаны, а не воры. Вот ваши двести луидоров, сударь, и, если такая же ошибка произойдет в будущем, протестуйте и ссылайтесь на Моргана.
С этими словами человек в маске положил мешок с золотом справа от виноторговца, учтиво раскланялся с сидевшими за столом и вышел, оставив одних объятыми ужасом, а других — пораженными столь безумной смелостью.
В эту минуту Бонапарту доложили, что карета заложена.
Он поднялся из-за стола, велев Ролану расплатиться.
Ролан направился к хозяину гостиницы, а Бонапарт тем временем сел в карету.
Но в тот момент, когда Ролан уже намеревался присоединиться к своему спутнику, путь ему преградил Альфред де Баржоль.
— Извините, сударь, — сказал он, обращаясь к Ролану, — но у вас на языке было какое-то слово в мой адрес, которое так и не вышло из ваших уст; могу я узнать причину подобной сдержанности?
— Ах, сударь, — ответил Ролан, — причина этой сдержанности заключается всего-навсего в том, что мой спутник дернул меня за полу сюртука, и, опасаясь вызвать его неудовольствие, я не стал называть вас мерзавцем, как намеревался.
— Но если вы намеревались оскорбить меня, сударь, могу я считать оскорбление нанесенным?
— Если это может доставить вам удовольствие, сударь…
— Это доставляет мне удовольствие, поскольку дает мне возможность потребовать у вас удовлетворения.
— Сударь, — промолвил Ролан, — как вы можете видеть, мы с моим спутником очень торопимся, но я охотно задержусь на час, если вы полагаете, что часа будет достаточно для того, чтобы покончить с нашим делом.
— Часа будет достаточно, сударь.
Ролан поклонился и поспешил к почтовой карете.
— Ну что, — спросил Бонапарт, — ты дерешься?
— Я не мог поступить иначе, генерал, — ответил Ролан, — но противник кажется мне слабым, так что дело займет не более часа. Как только все будет закончено, я возьму лошадь и догоню вас, скорее всего, еще до Лиона.
Бонапарт пожал плечами.
— Сорвиголова, — сказал он, а затем, протянув ему руку, добавил:
— Постарайся хоть, чтобы тебя не убили, ты мне нужен в Париже.
— О, будьте покойны, генерал: между Балансом и Вьеном я дам о себе знать.
Бонапарт уехал.
За льё до Баланса он услышал топот мчавшейся во весь опор лошади и велел остановить карету.
— А, это ты, Ролан, — сказал он, — похоже, все прошло удачно?
— Великолепно, — сказал Ролан, расплачиваясь за лошадь.
— Вы дрались?
— Да, генерал.
— На чем?
— На пистолетах.
— И?..
— Я убил его, генерал.
Ролан сел рядом с Бонапартом, и почтовая карета во весь опор помчалась дальше.
Бонапарт нуждался в присутствии Ролана в Париже, поскольку тот должен был помочь ему осуществить переворот 18 брюмера. Когда переворот 18 брюмера состоялся, Бонапарту пришло на память то, что он услышал и собственными глазами увидел за общим обеденным столом в авиньонской гостинице. Он решил жестоко преследовать Соратников Иегу, и при первой же возможности пустил по их следу Ролана, наделив его неограниченными полномочиями.
В дальнейшем мы увидим, каким образом эта возможность представилась благодаря женщине, замыслившей осуществить собственную месть, узнаем, после какой страшной борьбы четверо главарей Соратников Иегу попали в его руки и как они умерли, до конца оставшись достойными своей славы.
Ролан вернулся в Париж победителем. Теперь речь шла не о том, чтобы захватить Кадудаля, ибо всем было ясно, что это невозможно, а о том, чтобы предпринять попытку привлечь его на сторону Республики.
Эту задачу Бонапарт опять-таки возложил на Ролана.
Ролан отправился в путь, навел справки в Нанте, двинулся по дороге на Ла-Рош-Бернар, а из Ла-Рош-Бернара, снова все обстоятельно там разузнав, направился в деревню Мюзийак.
Именно там, в самом деле, и находился Кадудаль.
Войдем же в эту деревню прежде Ролана, приблизимся к четвертой справа хижине, приникнем глазом к щели в ставне и заглянем внутрь.
Мы увидим человека в одежде зажиточного крестьянина из Морбиана. Однако ворот, петлицы сюртука и поля шляпы у него обшиты золотым галуном шириной в палец. На нем серого сукна сюртук с зеленым воротом; довершают его наряд широкие бретонские штаны в сборку и кожаные гетры чуть ниже колена.
На стул брошена сабля; на столе, под рукой, — пара пистолетов. К очагу прислонены два или три карабина, на стволах которых пляшут отблески яркого пламени.
Человек сидит у стола, на котором лежат пистолеты; лампа освещает его лицо и бумаги, которые он читает с глубочайшим вниманием. На вид ему лет тридцать; его открытое веселое лицо, обрамленное курчавыми белокурыми волосами, оживляют большие голубые глаза, и, когда он улыбается, взгляду открываются два ряда белоснежных зубов, которых никогда не касались ни щипцы, ни щетка дантиста.
У него, подобно Дюгеклену, земляком которого он является, большая круглая голова, и потому он известен не только под именем Жорж Кадудаль, но и как генерал Круглоголовый.
Жорж был сыном землепашца из прихода Керлеано. Он только-только успел получить основательное образование в коллеже Ванна, когда в Вандее раздались первые призывы к роялистскому восстанию. Услышав эти призывы, Кадудаль собрал своих товарищей по охоте и развлечениям, во главе их переправился через Луару и предложил свои услуги Стоффле.
Однако у бывшего сторожа лесных угодий г-на де Молеврье были свои предубеждения, он не любил аристократию, а буржуазию и того больше. Прежде чем принять услуги Кадудаля, он пожелал увидеть его в бою; именно этого Кадудаль и добивался.
На другой день завязалось сражение. Увидев, с какой отвагой Кадудаль атакует синих, не обращая внимания ни на штыки, ни на ружейный огонь, Стоффле не удержался и сказал стоявшему рядом г-ну де Боншану:
— Если пушечное ядро не снесет с плеч его круглую голову, этот парень далеко пойдет!
С тех пор прозвище Круглоголовый так и осталось за Кадудалем.
Жорж сражался в Вандее вплоть до сокрушительного разгрома повстанцев при Савене, когда половина вандейского войска полегла на поле боя, а другая половина рассеялась как дым.
После этого он на протяжении трех лет являл чудеса силы, ловкости и отваги, а затем, вновь переправившись через Луару, вернулся в Морбиан.
Оказавшись на родной земле, Кадудаль стал воевать самостоятельно. Командующий, которого боготворили бойцы, повиновавшиеся любому его знаку, оправдал пророчество Стоффле, став преемником Ларошжаклена, д’Эльбе, Боншана, Лескюра, Шаретта и самого Стоффле; он мог соперничать с ними в славе и даже превзошел их в могуществе, ибо чуть ли не в одиночку боролся с правительством Бонапарта, который за два месяца до того стал консулом и готовился отправиться к Маренго.
Три дня назад Кадудалю стало известно, что генерал Брюн, победитель в сражениях при Алкмаре и Кастрикуме, спаситель Голландии, назначен главнокомандующим республиканской армией на Западе Франции, что он прибыл в Нант и должен во что бы то ни стало разгромить Кадудаля и его шуанов.
Ну что ж, Кадудаль, со своей стороны, должен во что бы то ни стало доказать новому главнокомандующему, что не ведает страха и что устрашение — последнее оружие, какое можно пустить в ход против него.
В данную минуту он обдумывает какую-то блестящую операцию, которая должна ошеломить республиканцев, но вскоре поднимает голову, заслышав стук копыт. Всадник явно из своих, коль скоро ему удалось беспрепятственно миновать патрули шуанов, расставленные вдоль всей дороги на Ла-Рош-Бернар, и столь же беспрепятственно въехать в Мюзийак.
Всадник спешивается перед воротами хижины, где находится Жорж, проходит по дорожке и оказывается лицом к лицу с ним.
— А, это ты, Золотая Ветвь! — произносит Кадудаль. — Откуда ты явился?
— Из Нанта, генерал.
— Какие новости?
— Адъютант генерала Бонапарта сопровождает генерала Брюна, имея особое поручение к вам.
— Ко мне?
— Да.
— Ты знаешь его имя?
— Ролан де Монтревель.
— Ты его видел?
— Так же, как вас.
— Что это за человек?
— Красивый малый лет эдак двадцати шести или двадцати семи.
— И когда он будет здесь?
— Вероятно, через час или два.
— Ты предупредил о нем дозорных на дороге?
— Да, его пропустят.
— Где сейчас авангард республиканцев?
— В Ла-Рош-Бернаре.
— Сколько их?
— С тысячу.
В эту минуту вновь послышался топот мчавшейся во весь опор лошади.
— Ух ты, — промолвил Золотая Ветвь, — неужто это он? Быть не может!
— Это не он, ведь всадник приближается к нам со стороны Ванна.
Второй всадник остановился у ворот и, как и первый, вошел в хижину.
Хотя он был с головы до ног закутан в широкий плащ, Кадудаль тотчас узнал его.
— Это ты, Сердце Короля? — спросил он.
— Да, генерал.
— Откуда ты явился?
— Из Ванна, куда вы послали меня следить за синими.
— Отлично, и что они поделывают?
— Умирают с голоду, и генерал Харти намерен захватить сегодня ночью склады в Гран-Шане, чтобы добыть съестные припасы. Генерал будет командовать налетом лично и, чтобы действовать живее, выступит с колонной всего из ста человек.
— Ты устал, Сердце Короля?
— Ничуть, генерал.
— А твоя лошадь?
— Она мчалась во весь дух, но, пожалуй, не издохнет, если проскачет еще три или четыре льё. Два часа отдыха и…
— Два часа отдыха, двойная порция овса, и пусть она проскачет шесть!
— Она их проскачет, генерал!
— Через два часа ты отправишься в путь и от моего имени дашь приказ покинуть к рассвету деревню Гран-Шан.
Кадудаль замолчал, прислушиваясь.
— Ну, — сказал он, — на сей раз, похоже, это он. Я слышу стук копыт со стороны Ла-Рош-Бернара.
— Это он, — сказал Золотая Ветвь.
— Кто, он? — спросил Сердце Короля.
— Тот, кого ждет генерал.
— Ну, друзья мои, теперь оставьте меня одного, — сказал Кадудаль. — Ты, Сердце Короля, как можно скорее в Гран-Шан, а ты, Золотая Ветвь, оставайся во дворе и собери человек тридцать, готовых отправиться гонцами во все края. Заодно позаботься, чтобы мне принесли лучшее из того, что найдется, на ужин для двоих.
— Вы уезжаете, генерал?
— Нет, я лишь выйду встретить того, кто приехал. Живо ступай во двор и постарайся, чтобы тебя не заметили!
Кадудаль показался на пороге в ту минуту, когда всадник, осадив лошадь, в нерешительности озирался по сторонам.
— Он здесь, сударь, — сказал ему Жорж.
— Кто именно? — спросил всадник.
— Тот, кого вы ищете.
— Как вы догадались, что я кого-то ищу?
— Это нетрудно заметить.
— И кого же я ищу?..
— Жоржа Кадудаля, об этом тоже нетрудно догадаться.
— Надо же! — удивленно произнес молодой человек.
Он спрыгнул с лошади и хотел привязать ее к ставню.
— Бросьте поводья ей на шею, — сказал Кадудаль, — и не беспокойтесь о ней; когда она вам понадобится, вы легко найдете ее; в Бретани ничего не пропадает: вы на земле, где живет честный народ, — и, указав на дверь, продолжил: — Окажите мне честь, господин Ролан де Монтревель, войдите в эту скромную хижину; это единственный дворец, который я могу предложить вам сегодня для ночлега.
При всем присущем ему самообладании Ролан не смог скрыть от Жоржа своего удивления, и при свете огня, который уже разожгла чья-то невидимая рука, яснее, чем при свете лампы, было видно, что Ролан тщетно пытается осознать, каким образом тот, кого он искал, сумел заранее узнать о его приезде; однако Ролан счел неуместным выказывать свое любопытство, сел на стул, предложенный Кадудалем, и протянул ноги поближе к огню.
— Так это и есть ваша штаб-квартира? — спросил он.
— Да, полковник.
— На мой взгляд, у вас довольно странная охрана, — заметил Ролан, оглядываясь вокруг.
— Вы так говорите, потому что на всем пути от Ла-Рош-Бернара до Мюзийяка не встретили ни души? — поинтересовался Жорж.
— Признаться, мне не встретилась даже кошка.
— Но это отнюдь не доказывает, что дорога не охраняется, — улыбнулся Кадудаль.
— Ну да, возможно, ее сторожат совы, которые всю дорогу перелетали с дерева на дерева, словно сопровождая меня? В таком случае, генерал, беру свои слова назад.
— Так оно и есть, — ответил Кадудаль, — именно эти совы служат мне часовыми; у них прекрасное зрение, ведь они имеют то преимущество перед людьми, что видят ночью.
— Хорошо, однако, что я позаботился навести справки в Ла-Рош-Бернаре, ведь дальше мне не у кого было спросить дорогу.
— Где бы вы по пути ни спросили вслух: «Где мне найти Жоржа Кадудаля?», в ответ вы услышали бы голос: «В селении Мюзийак, четвертый дом справа». Вы никого не видели, полковник, а между тем сейчас около полутора тысяч человек знают, что господин Ролан де Монтревель, адъютант первого консула, ведет переговоры с сыном мельника из Керлеано.
— Но если эти полторы тысячи человек знают, что я адъютант первого консула, почему же они пропустили меня?
— Потому что они получили приказ не только пропустить вас, но и оказать вам любую помощь, если вы будете в ней нуждаться.
— Так вы знали, что я еду к вам?
— Я знал не только то, что вы едете ко мне, но и зачем вы едете.
— Выходит, нет смысла вам это говорить.
— Да, но мне доставит удовольствие услышать то, что вы скажете.
— Первый консул желает мира, но мира общего, а не частичного. Он уже подписал мир с аббатом Бернье, д’Отишаном, Шатийоном и Сюзанне; ему огорчительно видеть, что лишь вы, кого он уважает как храброго и честного противника, упорно противостоите ему. И вот он послал меня непосредственно к вам. Каковы ваши условия мира?
— О, они весьма просты, — с улыбкой сказал Кадудаль. — Пусть первый консул вернет трон его величеству Людовику Восемнадцатому, станет его коннетаблем, его главным наместником, главнокомандующим его сухопутными и военно-морскими силами, и в тот же миг я превращу перемирие в настоящий мир и первым сделаюсь его солдатом.
Ролан пожал плечами.
— Но вы же прекрасно понимаете, что это невозможно, — ответил он, — и первый консул ответил решительным отказом на это предложение.
— Вот поэтому я и намерен возобновить военные действия.
— И когда же?
— Сегодня ночью. Вы, кстати, приехали весьма вовремя и сможете присутствовать при этом зрелище.
— Но ведь вам известно, что генералы д’Отишан, Шатийон, Сюзанне и аббат Бернье сложили оружие?
— Они вандейцы, и от имени вандейцев могут делать все, что им угодно. Я же бретонец и шуан, и от имени бретонцев и шуанов могу поступать так, как сочту нужным.
— Но, генерал, ведь это истребительная война, на которую вы обрекаете этот несчастный край?
— Это подвиг мученичества, на который я призываю христиан и роялистов.
— Генерал Брюн в Нанте, и с ним восемь тысяч бывших французских пленных, которых нам только что вернули англичане.
— У нас, полковник, им так не повезет; синие научили нас не брать пленных. Что же касается численности наших врагов, то мы привыкли не обращать внимания на такие частности.
— Но вы же понимаете, что если генералу Брюну, даже присоедини он к этим восьми тысячам пленных двадцать тысяч солдат, которые перейдут к нему от генерала Эдувиля, таких сил окажется недостаточно, то в случае необходимости первый консул не колеблясь сам двинется против вас во главе стотысячного войска?
— Мы будем признательны первому консулу за честь, которую он нам окажет, — промолвил Кадудаль, — и постараемся доказать ему, что достойны сражаться с ним.
— Он сожжет ваши города!
— Мы укроемся в наших хижинах.
— Он испепелит ваши хижины!
— Мы уйдем в наши леса.
— Подумайте как следует, генерал!
— Окажите мне честь, полковник, останьтесь со мной на сутки, и вы увидите, что я уже все обдумал.
— И если я соглашусь?
— Вы доставите мне большое удовольствие, полковник. Однако не требуйте от меня больше, чем я могу вам дать: сон под соломенной крышей, одну из моих лошадей, чтобы сопровождать меня, и охранную грамоту, чтобы уехать отсюда.
— Согласен.
— Дайте слово, сударь, ни в коем случае не восставать против приказов, которые я буду отдавать, и ни в коем случае не срывать внезапных атак, которые я намерен предпринимать.
— Генерал, мне так любопытно увидеть, как вы будете действовать, что я охотно даю вам слово!
— И сдержите его, что бы ни происходило у вас перед глазами? — настаивал Кадудаль.
— Что бы ни происходило у меня перед глазами, я не буду действующим лицом и замкнусь в роли зрителя. Мне хочется иметь возможность сказать первому консулу: «Я сам все видел».
Кадудаль улыбнулся.
— Ну что ж, вы все и увидите! — сказал он.
В эту минуту дверь распахнулась и двое крестьян внесли накрытый стол, на котором дымился капустный суп и белел кусок сала, а в огромном кувшине, стоящем между двумя стаканами, пенился и переливался через край только что нацеженный из бочки сидр. На столе было два прибора, что полковник должен был воспринять как очевидное приглашение на ужин.
— Как видите, господин де Монтревель, — сказал Кадудаль, — мои молодцы надеются, что вы окажете мне честь отужинать со мной.
— И они совершенно правы, — ответил Ролан, — поскольку я умираю с голоду и, если бы вы не пригласили меня, попытался бы силой получить свою долю.
И, с улыбкой на лице, молодой полковник сел напротив генерала шуанов.
— Прошу прощения за ужин, который я вам предлагаю, — сказал Кадудаль, — ведь мне, в отличие от ваших генералов, не положено полевых денег, и вы несколько расстроили мои финансовые дела, отправив на эшафот моих несчастных банкиров. Я мог бы упрекнуть вас за это, но мне известно, что вы не прибегали ни к хитрости, ни ко лжи, и все было по-солдатски честно. Стало быть, сказать тут нечего. Более того, я должен поблагодарить вас за ту сумму, какую вы мне передали.
— Среди условий, которые выставила мадемуазель де Фарга, выдавая нам убийц своего брата, было требование передать вам те деньги, каких она добивалась от вашего имени. Первый консул и я лишь сдержали данное слово, только и всего.
Кадудаль поклонился; будучи человеком безупречной честности, он счел это вполне естественным.
Затем, обращаясь к одному из бретонцев, принесших стол, он поинтересовался:
— Что ты еще нам подашь, Бей-Синих?
— Фрикасе из цыпленка, генерал.
— Вот меню вашего ужина, господин де Монтревель.
— Да это настоящий пир! Но у меня есть одно опасение…
— Какое же?
— Пока мы будем есть, все будет хорошо, но вот когда настанет время пить…
— Так вы не любите сидр! — воскликнул Кадудаль. — Черт возьми! Я в затруднении. Признаться, сидр и вода — это все, что есть у меня в погребе.
— Не в этом дело. За чье здоровье мы будем пить?
— Так вот что вас беспокоит, господин де Монтревель, — промолвил Кадудаль и с необычайным достоинством добавил: — Мы выпьем за здоровье нашей общей матери, Франции! Мы служим ей с разными умонастроениями, но, надеюсь, с одной и той же любовью. За Францию, сударь! — сказал он, наполняя свой стакан.
— За Францию, генерал! — ответил Ролан, чокаясь с Жоржем.
И, весело сев за стол, оба со спокойной совестью набросились на капустный суп, выказывая аппетит, свойственный молодости, ведь самому старшему из них не было и тридцати лет.
Разумеется, мы не стали бы столь охотно распространяться о Жорже Кадудале, если бы ему не предстояло сделаться одним из главных героев нашего повествования, и не рискнули бы повторяться, если бы нам не требовалось объяснить, с помощью мало-мальски подробного портрета этого необыкновенного человека, почему Бонапарт питал к нему такое огромное уважение.
Увидев его в деле, узнав о возможностях, какими он располагал, мы поймем, почему тот, кто не привык идти навстречу даже своим друзьям, делал это для своего врага.
Услышав гул колокола, вызванивавшего «Аве Мария», Кадудаль вынул из кармана часы.
— Одиннадцать часов, — сказал он.
— Я весь в вашем распоряжении, — откликнулся Ролан.
— Нам надо проделать одну операцию в шести льё отсюда. Вы нуждаетесь в отдыхе?
— Я?
— Да, в этом случае у вас есть час, чтобы вздремнуть.
— Благодарю, это лишнее.
— Раз так, — сказал Кадудаль, — мы отправимся, когда вы пожелаете.
— А ваши бойцы?
— Мои бойцы! О, мои бойцы уже готовы.
— И где же они? — спросил Ролан.
— Да повсюду.
— Черт побери, хотелось бы их увидеть!
— Вы их увидите.
— И когда?
— Когда пожелаете. Мои бойцы — народ скромный, они показываются на глаза, лишь когда я подаю им знак.
— Значит, когда я захочу увидеть их…
— Вы скажете мне об этом, я подам знак, и они появятся.
Ролан рассмеялся.
— Вы сомневаетесь? — спросил Кадудаль.
— Ни в коем случае, однако… В путь, генерал.
— В путь!
Молодые люди запахнулись в плащи и вышли из дома.
— По коням! — скомандовал Кадудаль.
— Какую из этих двух лошадей я могу взять? — спросил Ролан.
— Я подумал, что по возвращении вам доставит удовольствие застать вашу лошадь свежей и отдохнувшей, и потому для сегодняшней вылазки приготовил двух своих. Выбирайте любую наугад, обе хороши, и у каждой в седельных кобурах пара превосходных пистолетов английской выделки.
— Заряженных? — спросил Ролан.
— Отлично заряженных, полковник, в этом деле я доверяю лишь себе.
— Тогда по коням! — сказал Ролан.
Кадудаль и его спутник сели в седла и направились по дороге, которая вела в сторону Ванна. Кадудаль ехал рядом с Роланом, а Золотая Ветвь, помощник начальника штаба армии, как отрекомендовал его Кадудаль, ехал позади, шагах в двадцати от них.
Что же касается самой армии, то ее видно не было. Дорога, прямая как стрела, казалась совершенно пустынной.
Всадники проехали так около полульё.
— Но где же, черт возьми, ваши бойцы? — поинтересовался Ролан.
— Мои бойцы?.. Справа и слева, перед нами и позади нас — везде.
— Вы шутите! — воскликнул Ролан.
— Это вовсе не шутка, полковник. Неужели, по-вашему, я настолько безрассуден, что пускаюсь в путь без разведчиков, да еще если вокруг полно таких опытных и бдительных солдат, как ваши республиканцы?
С минуту Ролан хранил молчание, но затем с сомнением в голосе продолжил:
— Помнится, генерал, вы говорили мне, что если я захочу увидеть ваших бойцов, то достаточно будет сказать вам об этом. Так вот, я хочу увидеть их.
— Всех или только часть?
— Сколько, по вашим словам, вы их взяли с собой?
— Триста.
— Что ж, я хочу видеть сто пятьдесят.
— Стой! — скомандовал Кадудаль.
Приложив руки к губам, он издал уханье неясыти, а затем крик совы, причем уханье неясыти понеслось направо, а крик совы — налево.
Стоило раздаться последним звукам жалобного зова, и в то же мгновение по обе стороны дороги появились фигуры людей, которые, перепрыгнув через канаву, отделявшую лесную поросль от дороги, выстроились двумя шеренгами возле всадников.
— Кто командует справа? — спросил Кадудаль.
— Я, генерал, — ответил один из крестьян, шагнув вперед.
— Кто ты?
— Усач.
— Кто командует слева? — спросил генерал.
— Я, Поющий Зимой, — ответил другой крестьянин, в свой черед делая шаг вперед.
— Сколько с тобой людей, Усач?
— Сто, генерал!
— А сколько с тобой, Поющий Зимой?
— Пятьдесят.
— Всего, выходит, сто пятьдесят? — спросил Кадудаль.
— Так точно, — в один голос ответили бретонские командиры.
— Вы столько и хотели видеть, полковник? — с улыбкой спросил Кадудаль.
— Да вы волшебник, генерал!
— О нет! Я всего лишь бедный шуан, несчастный бретонец, как и все мы. Но я командую войском, где каждый своим умом отдает себе отчет в том, что он делает, где сердце каждого бьется во имя двух великих нравственных правил, на которых зиждется мир, — во имя религии и монархии.
Затем, повернувшись к своим бойцам, он спросил:
— Кто командует авангардом?
— Лети-Стрелой, — ответили оба шуана.
— А арьергардом?
— Патронташ.
— Значит, мы можем спокойно продолжать путь? — спросил у шуанов Кадудаль.
— Как если бы вы шли к обедне в церковь собственной деревни, — ответил Лети-Стрелой.
— Тогда едем дальше, — промолвил Кадудаль, обращаясь к Ролану.
Затем, повернувшись к своим бойцам, он скомандовал:
— Расходитесь, ребята!
В то же мгновение шуаны перепрыгнули канаву и скрылись из виду.
Еще несколько секунд раздавался хруст веток в лесной поросли и слышались шаги бойцов, пробиравшихся сквозь кусты, затем все стихло.
— Ну что, — спросил Кадудаль, — теперь вы понимаете, что с подобными бойцами мне не стоит бояться ваших синих, какими бы храбрыми и ловкими они ни были?
Ролан молча вздохнул. Он был совершенно того же мнения, что и Кадудаль.
Всадники продолжили путь.
Не доезжая примерно одного льё до Ла-Трините, они увидели на дороге какую-то темную точку, которая по мере приближения быстро увеличивалась в размерах.
Внезапно она остановилась.
— Что это такое? — спросил Ролан.
— Человек, — промолвил Кадудаль.
— Это я вижу, — отозвался Ролан. — Но кто он?
— По быстроте его движения вы могли бы догадаться, что это гонец.
— А почему он остановился?
— Да потому, что заметил трех верховых и не знает, идти ему вперед или повернуть назад.
— Что же он будет делать?
— Он ждет, прежде чем принять решение.
— Чего же?
— Сигнала, черт возьми!
— Он ответит на этот сигнал?
— Не только ответит, но и подчинится ему. Чего вы хотите? Чтобы он шел вперед, повернул обратно или отскочил в сторону?
— Я хочу, чтобы он пошел вперед, — сказал Ролан. — В этом случае мы узнаем, какие вести он несет.
Бретонский генерал стал так искусно подражать голосу кукушки, что Ролан невольно начал оглядываться по сторонам.
— Это я, — сказал Кадудаль, — не озирайтесь.
— Так гонец направится к нам? — спросил Ролан.
— Мало того, он уже направился.
И в самом деле, гонец ускорил шаги и быстро приближался; через несколько минут он уже стоял перед своим генералом.
— А, это ты, Идущий-на-Штурм?! — воскликнул генерал.
Он наклонился, и гонец что-то прошептал ему на ухо.
— Меня уже предупредил об этом Благословенный, — ответил ему Жорж.
Обменявшись несколькими словами с Идущим-на-Штурм, Кадудаль дважды передразнил крик филина и один раз — совы. Уже через минуту он оказался в окружении трехсот своих бойцов.
— Скоро мы будем на месте, — сказал Кадудаль, обращаясь к Ролану, — однако нам надо сойти с главной дороги.
За деревней Тридон отряд двинулся полем, как и сказал Кадудаль, и, оставив Ванн слева, достиг Трефлеана. Но, вместо того чтобы проехать через это селение, бретонский генерал взял влево от дороги и добрался до опушки небольшого леса, тянущегося от Гран-Шана к Ларре.
После того как отряд покинул главную дорогу, все бойцы Кадудаля сплотились вокруг него.
Кадудаль, казалось, дожидался новых известий, прежде чем решиться на дальнейшие действия.
Над Трефлеаном и Сен-Нольфом забрезжил сероватый свет. Это были первые проблески наступающего дня, однако поднимавшийся над землей густой туман не позволял ничего видеть дальше пятидесяти шагов.
Внезапно шагах в пятистах раздалось пение петуха.
Жорж стал прислушиваться; шуаны переглянулись, посмеиваясь. Петух запел снова, на этот раз ближе.
— Это он, — сказал Кадудаль, — отвечайте!
В трех шагах от Ролана послышался собачий вой, передразненный настолько похоже, что молодой человек, хотя и предупрежденный словами Жоржа, стал искать глазами животное, издававшее эти жалобные и тоскливые звуки. В ту же минуту стало видно, как среди тумана движется какой-то человек, быстрым шагом направлявшийся к обоим всадникам.
Кадудаль сделал несколько шагов ему навстречу и приложил палец к губам, призывая этого человека говорить тише.
— Ну что, Терновник, — спросил Жорж, — они попались?
— Как мышь в мышеловку. Если вы пожелаете, генерал, ни один из них не вернется в Ванн.
— О, меня это вполне устроит! Сколько их?
— Сто человек, и командует ими лично генерал Харти.
— Сколько повозок?
— Семнадцать.
— Далеко они отсюда?
— Пожалуй, три четверти льё будет.
— По какой дороге они следуют?
— По той, что ведет из Гран-Шана в Ванн.
— То, что нужно!
По знаку Кадудаля к нему подошли четверо его заместителей — Золотая Ветвь, Идущий-на-Штурм, Лети-Стрелой и Патронташ.
Генерал отдал им указания, каждый в свой черед ответил криком совы и скрылся в тумане, взяв с собой по пятьдесят бойцов.
Туман становился все гуще, и эти пятьдесят бойцов, отойдя шагов на сто, исчезали в нем, словно призраки.
С Кадудалем осталась сотня бойцов, которыми командовал Терновник.
— Ну что, генерал, — спросил Ролан, увидев, что Кадудаль направляется к нему, — все идет, как вы хотели?
— Пожалуй, да, — ответил Кадудаль, — и через полчаса вы сможете и сами все оценить.
— Вряд ли, если туман продлится.
Кадудаль осмотрелся по сторонам:
— Через полчаса он полностью рассеется. Не желаете употребить это время на то, чтобы немного закусить и выпить глоток-другой?
— Признаюсь, генерал, — ответил Ролан, — после пяти или шести часов, проведенных в седле, у меня разыгрался зверский аппетит.
— А я признаюсь вам, — сказал Кадудаль, — что у меня вошло в привычку всякий раз перед сражением завтракать как можно плотнее. Когда отправляешься в вечность, следует отправляться туда, по возможности, на полный желудок.
— О! — воскликнул Ролан. — Так вы собираетесь сражаться?
— Для этого я и явился сюда, а поскольку мы имеем дело с вашими друзьями-республиканцами и лично с генералом Харти, сомневаюсь, что они сдадутся без сопротивления.
— А республиканцы знают, что им предстоит сражаться с вами?
— Они об этом даже не догадываются.
— Стало быть, вы приготовили для них сюрприз?
— Не совсем, ведь, как я уже сказал вам, минут через двадцать туман рассеется и мы окажемся у них на виду в тот самый момент, когда увидим их. Бей-Синих, — продолжал Кадудаль, — есть у тебя что-нибудь предложить нам на завтрак?
Шуан, исполнявший, видимо, обязанности провиантмейстера, утвердительно кивнул, вошел в лес и вскоре вернулся оттуда, ведя за собой осла, нагруженного двумя корзинами.
В одно мгновение на пригорке был разостлан плащ, на котором Бей-Синих разложил жареного цыпленка, кусок холодной солонины, хлеб и лепешки из гречневой муки; кроме того, рассудив, что во время военной кампании позволительна некоторая роскошь, он принес бутылку вина и стакан.
— Прошу, — произнес Кадудаль, жестом приглашая Ролана к этому столу.
Ролан не нуждался в повторном приглашении; он спрыгнул с лошади и передал поводья одному из шуанов. Кадудаль сделал то же самое.
— А теперь, — сказал генерал, обращаясь к своим бойцам, — у вас есть двадцать минут, чтобы взять с нас пример. Те, кто не управится за двадцать минут, будут сражаться на пустой желудок.
Казалось, все только и ждали этого призыва, чтобы достать из кармана кусок хлеба и гречневую лепешку, и, правда не имея цыпленка и соленой свинины, последовали примеру своего генерала и его сотрапезника.
Стакан был только один, так что Кадудаль и Ролан пили из него по очереди.
Между тем, пока они завтракали, сидя рядом, словно два друга, устроившие привал во время охоты, вставало солнце, озаряя их своими лучами.
С каждой минутой, как и предсказывал Кадудаль, туман становился все менее плотным.
Вскоре на дороге из Гран-Шана в Плескоп уже можно было различить вереницу повозок, хвост которой терялся в лесу; они стояли на месте, и легко было догадаться, что их внезапно остановило какое-то неожиданное препятствие.
И в самом деле, было видно, что на расстоянии одной восьмой льё от передней повозки дорогу им перегородили две сотни шуанов, которыми командовали Идущий-на-Штурм, Поющий Зимой, Патронташ и Лети-Стрелой.
Уступавшие в численности республиканцы (как мы уже сказали, их было не более сотни) выжидали, когда туман окончательно рассеется, чтобы определить численность неприятеля и понять, с кем они имеют дело.
При виде этого небольшого отряда, окруженного вчетверо превосходящими силами противника, при виде мундиров, из-за цвета которых республиканцы были прозваны синими, Ролан вскочил на ноги.
Что же касается Кадудаля, то он, по-прежнему беспечно растянувшись на траве, доедал завтрак.
С первого же взгляда Ролану стало понятно, что республиканцы обречены. Кадудаль видел, как на лице молодого человека последовательно отражались обуревавшие его чувства.
— Ну что, полковник, — помолчав с минуту и успев за это время оценить ситуацию, спросил он Ролана, — находите ли вы мои приготовления удачными?
— Скорее вы могли бы говорить о принятых вами мерах предосторожности, генерал, — с насмешливой улыбкой ответил Ролан.
— Но разве первый консул не имеет привычки пользоваться своими преимуществами, когда они ему представляются? — спросил Кадудаль.
Ролан закусил губы.
— Генерал, — сказал он, — я хочу попросить вас об одном одолжении и надеюсь, вы мне не откажете.
— О каком?
— Разрешите мне умереть вместе с моими товарищами.
Кадудаль встал.
— Я ждал этой просьбы, — промолвил он.
— Стало быть, вы даете мне свое согласие? — воскликнул Ролан, и в глазах его блеснула радость.
— Да, но прежде я хочу попросить вас об одной услуге, — с большим достоинством произнес Кадудаль.
— Говорите, сударь!
И Ролан замер в ожидании, не менее серьезный и не менее горделивый, чем предводитель роялистов.
Два этих человека воплощали собой старую и новую Францию.
Ролан внимательно слушал.
— Вот о какой услуге я прошу вас, сударь: будьте моим парламентером в переговорах с генералом Харти.
— С какой целью?
— Прежде чем начать сражение, я хочу сделать ему несколько предложений.
— Надеюсь, — сказал Ролан, — что среди поручений, которые вы намерены возложить на меня, нет предложения сложить оружие?
— Напротив, полковник. Вы понимаете, что оно стоит во главе прочих.
— Генерал Харти откажется, — произнес Ролан, сжимая кулаки.
— Весьма вероятно, — спокойно ответил Кадудаль.
— И что же тогда?
— Тогда я оставлю ему выбор между двумя другими предложениями, которые он вполне может принять, не поступив бесчестно и не повредив своей репутации.
— Могу я узнать, что это за предложения? — спросил Ролан.
— Вы узнаете их, всему свое время. С вашего позволения, начнем с первого.
— В чем оно заключается?
— Генерал Харти и сотня его солдат окружены вчетверо превосходящими их силами; вы это знаете и сможете ему объяснить. Я предлагаю сохранить им жизнь, если они сложат оружие и поклянутся не сражаться в течение ближайших пяти лет против Вандеи и Бретани.
— Бесполезное поручение, — сказал Ролан.
— Тем не менее это лучше, чем обречь на гибель себя и своих солдат.
— Пусть так, но он предпочтет погубить своих солдат и самого себя.
— И все же будет правильно прежде всего сделать ему такое предложение.
— Да, тут вы правы, — согласился Ролан. — Где моя лошадь?
Лошадь подвели, он вскочил на нее и быстро преодолел расстояние, которое отделяло его от остановившегося обоза.
Велико было удивление генерала Харти при виде подъезжающего к нему офицера в мундире полковника-республиканца. Он сделал несколько шагов навстречу парламентеру, который представился, объяснил, почему очутился среди белых, и передал генералу Харти предложение Кадудаля.
Как и предвидел молодой офицер, генерал Харти наотрез отказался.
Ролан пустил лошадь в галоп и направился обратно к Кадудалю.
— Отказался! — крикнул он издали, с такого расстояния, на котором уже можно было слышать его голос.
— В таком случае, — сказал Кадудаль, — передайте ему второе предложение. Я ни в чем не хочу себя упрекать, особенно перед лицом такого знатока в вопросах чести, как вы.
Ролан поклонился.
— И в чем состоит второе предложение? — спросил он.
— Вот оно, — ответил Кадудаль. — Генерал Харти сейчас верхом, так же как и я; он покинет строй и встретится со мной в открытом поле между двумя нашими отрядами, вооруженный, так же как и я, саблей и парой пистолетов. Исход дела решится нашим поединком… Если я убью генерала Харти, его солдаты подчинятся поставленным мною условиям: пять лет не воевать против нас, ибо пленных, как вы понимаете, я брать не могу. Если же он убьет меня, его солдаты беспрепятственно пройдут по дороге и с припасами доберутся до Ванна; мои бойцы их не потревожат. Надеюсь, полковник, на такое предложение вы бы согласились?
— Без лишних слов, я его принимаю, — заявил Ролан.
— Да, но вы не генерал Харти. Так что ограничьтесь пока ролью парламентера, и, если это предложение, от которого я бы на его месте не отказался, его не устроит, ну что ж, тогда вы вернетесь и я, будучи добрым малым, сделаю ему третье предложение.
Ролан снова пустил лошадь в галоп. Его с нетерпением ждали республиканцы и генерал Харти, которому он передал новое предложение.
— Полковник, — ответил генерал, — я обязан дать отчет в своем образе действий первому консулу. Вы его адъютант, и я поручаю вам по возвращении в Париж выступить перед ним моим свидетелем… Что сделали бы вы на моем месте? Как вы скажете, так я и поступлю.
Ролан вздрогнул. На лице его появилось выражение глубокой серьезности; он размышлял.
Через минуту он произнес:
— Генерал, я бы отказался.
— Приведите мне ваши доводы, — сказал Харти, — я хочу убедиться, что они совпадают с моими.
— Во-первых, исход дуэли зависит от случая; во-вторых, вы не можете вверять судьбу сотни храбрецов случайности, а в-третьих, в таком деле, как это, куда каждый ввязался под свою собственную ответственность, он должен защищать свою шкуру изо всех сил.
— Таково ваше мнение, полковник?
— Да, клянусь честью.
— Это и мое мнение. Так что передайте мой ответ роялистскому генералу.
Ролан вернулся к Кадудалю с той же скоростью, с какой он мчался к Харти.
Выслушав ответ республиканского генерала, Кадудаль улыбнулся.
— Я предугадал его, — сказал он.
— Как вы могли предугадать его, если это я дал генералу Харти такой совет?
— Однако только что вы придерживались противоположного мнения.
— Да, но вы совершенно справедливо заметили мне, что я не генерал Харти. Итак, каково же ваше третье предложение? — с определенным нетерпением в голосе продолжил Ролан, начавший осознавать, что с самого начала переговоров именно генерал Кадудаль выступает в благородной роли.
— Третье предложение, — отвечал Кадудаль, — это приказ, приказ отступить, который я дам тремстам моим бойцам. У генерала Харти сотня солдат, я также оставлю сотню. Мои предки-бретонцы со времен битвы Тридцати имели обыкновение сражаться один на один, грудь к груди, боец с бойцом и скорее один против четверых, чем вчетвером против одного. Если генерал Харти одержит победу, он переступит через наши тела и беспрепятственно вернется в Ванн, никак не потревоженный теми тремястами бойцами, которые не примут участия в сражении. Если же он будет побежден, то не сможет сказать, что уступил численному превосходству. Отправляйтесь, господин де Монтревель, отправляйтесь и оставайтесь с вашими друзьями. Это я обеспечиваю им численное превосходство, ибо вы один стоите десятерых.
Ролан снял шляпу и поклонился.
— Что это значит, сударь? — спросил Кадудаль.
— Я имею привычку приветствовать все то, что кажется мне великим, и вот я приветствую вас.
— Полковник, стакан вина напоследок, — предложил Кадудаль. — Каждый из нас выпьет за то, что любит, за то, что с сожалением покинет на земле, за то, что надеется вновь встретить на небесах!
Он взял единственный стакан, наполнил его до половины и подал Ролану:
— У нас всего один стакан, господин де Монтревель; пейте первым.
— Почему первым?
— Потому, прежде всего, что вы мой гость, а еще потому, что есть пословица, которая гласит: «Кто пьет вторым, знает мысли первого». Я хочу знать ваши мысли, господин де Монтревель.
Ролан залпом осушил стакан и вернул его Кадудалю.
Генерал снова наполнил его до половины и в свой черед выпил до дна.
— Ну что, — спросил Ролан, — теперь вы знаете, о чем я думаю?
— Подскажите, — с улыбкой промолвил Кадудаль.
— Вот что я думаю, — со свойственной ему прямотой ответил Ролан, — я думаю, генерал, что вы храбрец, и почту за честь, если в момент, когда мы вот-вот начнем сражаться друг против друга, вы протянете мне руку.
И, в самом деле, молодые люди обменялись рукопожатием скорее как два друга перед расставанием, чем как враги накануне схватки.
То, что произошло, было исполнено возвышенной простоты и одновременно величия.
Они отдали друг другу честь.
— Удачи вам, — произнес Ролан, обращаясь к Кадудалю, — но позвольте усомниться, что мое пожелание исполнится. По правде сказать, я высказываю его устами, а не сердцем.
— Храни вас Бог, господин де Монтревель, — сказал в ответ Кадудаль, — и надеюсь, что мое пожелание исполнится, ведь оно целиком выражает мои мысли.
— По какому сигналу мы узнаем, что вы готовы к бою? — спросил Ролан.
— По ружейному выстрелу в воздух.
— Хорошо, генерал.
И, пустив лошадь в галоп, Ролан в третий раз пересек пространство, разделявшее генерала-роялиста и генерала-республиканца.
Указывая рукой на удалявшегося всадника, Кадудаль обратился к шуанам:
— Смотрите хорошенько, видите этого молодца?
Все взгляды устремились на Ролана.
— Да, генерал, — послышалось в ответ.
— Так вот, клянусь душами ваших отцов, пусть его жизнь будет для вас священной! Вы можете захватить его в плен, но только живым и так, чтобы ни один волос не упал с его головы.
— Хорошо, генерал, — коротко ответили бретонцы.
— А теперь, друзья мои, — продолжал Кадудаль, возвысив голос, — вспомните, что вы сыновья тех тридцати героев, которые сражались против тридцати англичан между Плоэрмелем и Жоссленом, в десяти льё отсюда, и победили их! Наши предки обессмертили себя в битве Тридцати, прославьтесь же и вы в битве Ста!.. К несчастью, — добавил он вполголоса, — на этот раз нам предстоит иметь дело не с англичанами, а с нашими братьями.
Между тем туман окончательно рассеялся, и первые лучи весеннего солнца желтоватыми полосами осветили равнину Плескопа, так что теперь можно было отчетливо видеть все маневры обоих отрядов.
В то самое время, когда Ролан возвращался к республиканцам, Золотая Ветвь умчался галопом, и напротив генерала Харти и синих остался лишь Кадудаль с сотней шуанов.
Отряд, оказавшийся ненужным, разделился надвое: одна его часть двинулась в сторону Плюмергата, другая — в сторону Сент-Аве; дорога теперь была свободна.
Золотая Ветвь вернулся к Кадудалю.
— Какие будут приказания, генерал? — спросил он.
— Только одно, — ответил генерал шуанов. — Возьми восемь человек и следуй за мной. Когда молодой республиканец, с которым я завтракал, свалится на землю вместе со своей лошадью, вы броситесь на него и возьмете в плен, прежде чем он успеет выбраться из-под нее.
— Да, генерал.
— Я хочу, чтобы он остался цел и невредим, тебе это известно.
— Решено, генерал.
— Выбери, кого возьмешь с собой, и, когда он даст тебе клятву, можешь действовать по своему усмотрению.
— А если он не даст клятвы?
— Тогда свяжите его так, чтобы он не мог бежать, и караульте его до конца сражения.
Золотая Ветвь тяжело вздохнул.
— Скучновато будет стоять, скрестив руки, — сказал он, — покамест другие веселятся.
— Бог милостив, — промолвил Кадудаль, — не грусти, работы хватит на всех.
Затем, бросив взгляд на равнину и увидев, что республиканцы построились в боевой порядок, он крикнул:
— Ружье!
Ему подали ружье, и он выстрелил в воздух.
В ту же минуту в рядах республиканцев послышалась дробь двух барабанов, бивших атаку.
Кадудаль приподнялся на стременах.
— Ребята, — зычным голосом обратился он к шуанам, — все ли читали сегодня утреннюю молитву?
В ответ послышалось почти единодушное: «Да! Да!»
— Если кто из вас не успел или забыл прочитать молитву, пусть сделает это сейчас!
Пятеро или шестеро крестьян опустились на колени и стали молиться.
Барабанная дробь быстро приближалась.
— Генерал, генерал! — слышались нетерпеливые голоса. — Они все ближе!
Генерал указал рукой на молившихся шуанов.
— Это правильно! — отозвались нетерпеливые.
Те, кто молился, один за другим поднимались с колен, кто раньше, кто позже, в зависимости от того, насколько длинной была его молитва.
Когда встал последний, республиканцы преодолели уже около трети расстояния, разделявшего противников.
Они наступали со штыками наперевес, построившись в три шеренги, по тридцать человек в каждой; офицеры замыкали строй.
Ролан ехал во главе первой шеренги, генерал Харти — между первой и второй; верхом были только они. Среди шуанов был лишь один всадник — Кадудаль.
Золотая Ветвь привязал свою лошадь к дереву, чтобы сражаться пешим вместе с восьмью шуанами, которым было поручено взять в плен Ролана.
— Генерал, — сказал Золотая Ветвь, — молитва окончена, все уже на ногах.
Убедившись, что так оно и есть, Кадудаль зычным голосом крикнул:
— А ну-ка, ребята, повеселимся!
Стоило этому напутствию прозвучать, и шуаны с криком «Да здравствует король!» рассыпались по равнине: каждый из них одной рукой размахивал шляпой, а другой потрясал ружьем.
Но, вместо того чтобы держать сомкнутый строй, как республиканцы, они рассыпались цепью, образовав огромный полумесяц, в центре которого находился Кадудаль верхом на лошади.
В одно мгновение отряд республиканцев был охвачен с флангов, и началась ружейная пальба. Почти все бойцы Кадудаля были браконьерами, то есть отменными стрелками. Кроме того, они были вооружены английскими карабинами, обладавшими вдвое большей дальнобойностью, чем ружья казенного образца.
И хотя шуаны, открывшие огонь, еще вроде бы не подошли на расстояние ружейного выстрела, несколько посланцев смерти, тем не менее, уже проникли в ряды республиканцев.
— Вперед! — скомандовал генерал Харти.
Его солдаты продолжали наступать, держа штыки наперевес, но через несколько мгновений перед ними никого не оказалось.
Сто бойцов Кадудаля уже не составляли отряд, а сделались цепью стрелков по пятьдесят человек на каждом крыле. Генерал Харти приказал обоим флангам повернуться лицом к врагу, после чего прозвучала команда:
— Огонь!
Однако грянувшие залпы не принесли никакого результата. Республиканцы целились в отдельных бойцов, а шуаны, напротив, вели огонь по всему отряду, и каждый их выстрел попадал в цель.
Увидев, в каком невыгодном положении оказались республиканцы, Ролан огляделся по сторонам и сквозь пороховой дым различил Кадудаля, стоявшего в стременах и неподвижного, словно конная статуя.
Предводитель роялистов ждал его.
Ролан испустил крик и рванулся прямо к Жоржу.
Кадудаль, со своей стороны, желая сократить ему дорогу, галопом помчался навстречу, но шагах в пятидесяти от Ролана остановился.
— Внимание! — произнес он, обращаясь к Золотой Ветви и его шуанам.
— Будьте спокойны, генерал, мы на месте, — отозвался Золотая Ветвь.
Кадудаль вытащил из седельной кобуры пистолет и взвел курок. Ролан взял в руку саблю и, пригнувшись к гриве лошади, бросился в атаку. Когда между ними оставалось не более двадцати шагов, Кадудаль медленно поднял пистолет и направил его в сторону Ролана.
Как только молодой полковник оказался в десяти шагах от него, Жорж выстрелил.
У лошади, на которой скакал Ролан, на лбу была белая звездочка, и пуля угодила точно в ее середину. Раненная насмерть лошадь рухнула вместе с всадником к ногам Кадудаля. Кадудаль пришпорил своего скакуна и перепрыгнул через лошадь и всадника. Золотая Ветвь и его бойцы держались наготове. Словно стая ягуаров, они набросились на Ролана, придавленного телом убитой лошади.
Молодой человек бросил саблю и хотел было выхватить пистолеты, но, прежде чем он коснулся своих седельных кобур, два шуана уже держали его за руки, в то время как остальные высвобождали его ноги из-под лошади.
Все было проделано настолько слаженно, что не приходилось сомневаться: маневр этот обдумали заранее.
Ролан рычал от бешенства. Золотая Ветвь подошел к нему, сняв с себя шляпу.
— Я не сдаюсь! — крикнул Ролан.
— Да вам и не надо сдаваться, господин де Монтревель, — с отменной учтивостью ответил Золотая Ветвь.
— Почему же? — спросил Ролан, исчерпав все свои силы в столь же безнадежной, сколь и бесполезной борьбе.
— Да потому, сударь, что вы уже в плену.
Факт был настолько очевиден, что возразить на это было нечего.
— Ну так убейте меня! — вскричал Ролан.
— Мы не хотим убивать вас, сударь.
— Так чего же вы хотите?
— Чтобы вы дали нам слово, что больше не будете принимать участия в сражении; с таким условием мы отпустим вас, и вы будете свободны.
— Ни за что! — крикнул Ролан.
— Прошу прощения, господин де Монтревель, — произнес Золотая Ветвь, — однако вы поступаете нечестно.
— Нечестно?! Ах ты, мерзавец! Ты оскорбляешь меня, будучи уверен, что я не могу ни защитить себя, ни проучить тебя!
— Я не мерзавец и не оскорбляю вас, господин де Монтревель; однако я говорю, что вы, не давая нам своего слова, вынуждаете караулить вас и лишаете генерала девяти солдат, которые могли бы ему пригодиться. Вовсе не так поступил по отношению к вам генерал Круглоголовый: у него было на триста солдат больше, чем у вас, а он отослал их прочь. И теперь нас всего девяносто один против ста.
Лицо Ролана вспыхнуло, но почти сразу же покрылось смертельной бледностью.
— Ты прав, Золотая Ветвь, — ответил он. — Ничего не поделаешь, я сдаюсь. Можешь идти со своими товарищами сражаться.
Шуаны радостно закричали, отпустили Ролана и с кличем «Да здравствует король!», размахивая шляпами и ружьями, ринулись в гущу сражавшихся.
Какое-то время Ролан так и стоял, освобожденный от их надзора, но обезоруженный в физическом отношении своим падением, а в нравственном — своей клятвой. Затем он сел на пригорок, еще покрытый плащом, который служил скатертью во время недавнего завтрака. Отсюда ему было видно все поле боя, и, если бы глаза его не застилали слезы стыда, от него не ускользнула бы ни одна подробность сражения.
Кадудаль стоял в стременах, среди огня и дыма, подобный демону войны, такой же неуязвимый и гневный, как и он.
Мало-помалу зрение Ролана прояснилось: жар гнева осушил слезы стыда.
Среди зеленеющих хлебов, едва начавших пробиваться из земли, виднелись разбросанные там и сям тела убитых шуанов, их было человек двенадцать.
Однако республиканцы, стиснутые все вместе на дороге, потеряли людей вдвое больше.
Раненые ползли по открытому полю, словно покалеченные змеи, и продолжали сражаться: республиканцы — штыками, шуаны — ножами.
Ну а те, кто оказался слишком далеко для того, чтобы драться врукопашную с такими же ранеными, как они, перезаряжали ружья, вставали на колено, стреляли и снова падали.
С обеих сторон борьба была ожесточенной, беспрерывной и яростной. Казалось, что дух гражданской войны, то есть войны без пощады, без жалости, без сострадания, отряхает свою ненависть на поле битвы.
Кадудаль верхом на лошади двигался вокруг вражеского отряда, образовавшего живой редут, и с двадцати шагов стрелял то из пистолетов, то из двуствольного ружья, которое он, разрядив, бросал шуану и на следующем кругу получал снова заряженным. При каждом его выстреле очередной солдат падал на землю. Когда он в третий раз проделывал этот маневр, генерал Харти оказал ему честь, обрушив на него ружейный огонь целого взвода.
Кадудаль исчез в огне и в дыму, и было видно, что он повалился на землю вместе с лошадью, как если бы в них ударила молния.
Тотчас же около дюжины республиканцев ринулись вперед, но навстречу им бросилось столько же шуанов.
Завязалась страшная рукопашная схватка, в которой шуаны, орудовавшие ножами, стали брать верх над республиканцами.
Внезапно Кадудаль встал на ноги, держа по пистолету в каждой руке. Это означало немедленную смерть двух человек, и два человека упали на землю.
Три десятка шуанов присоединились к нему и образовали нечто вроде клина, острым краем которого стал сам роялистский генерал. Он подобрал солдатское ружье и орудовал им как дубиной.
Каждым ударом великан валил на землю очередного солдата; он пробил брешь в рядах вражеского батальона и на глазах Ролана появился с его стороны. Затем, подобно вепрю, который, сбив с ног охотника, возвращается и вспарывает ему живот, он снова ринулся в зияющую брешь, расширяя ее.
Генерал Харти собрал вокруг себя человек двадцать, и со штыками наперевес они ринулись вперед, на сомкнувшуюся вокруг них цепь шуанов; генерал шел впереди этих двадцати солдат, мундир его был изрешечен пулями, кровь его лилась из двух ран. Лошадь его была убита.
Десять из этих солдат погибли, не успев прорваться через вражеское кольцо, но генерал в итоге оказался по другую его сторону.
Шуаны намеревались преследовать его, но Кадудаль громовым голосом крикнул:
— Не надо было пропускать его, но, раз уж он пробился, пускай себе уходит!
Шуаны повиновались своему предводителю, каждое слово которого вызывало у них благоговение.
— А теперь, — крикнул Кадудаль, — прекратить огонь! Хватит убивать! Берите в плен!
С этой минуты все было кончено. Шуаны сжали кольцо, окружив гору мертвых и горстку живых, раненных более или менее тяжело и метавшихся среди трупов.
Сдаться в плен еще не означало перестать сражаться на этой ужасной войне, где обе стороны расстреливали пленных: синие — потому, что считали вандейцев и шуанов разбойниками, белые — потому, что не знали, куда девать захваченных в плен республиканцев.
Республиканцы отшвырнули ружья подальше от себя, чтобы не отдавать их в руки врага. Когда шуаны приблизились к солдатам, те показали, что их патронные сумки пусты: все до последнего заряды были израсходованы.
Кадудаль направился к Ролану.
Все то время, пока длилась эта жестокая битва, молодой человек сидел и, не сводя глаз с поля, со взмокшими от пота волосами, прерывисто дыша, ждал. Затем, увидев, что успех на стороне противника, он закрыл лицо руками и склонил голову к земле.
Кадудаль подошел к Ролану вплотную, но тот, казалось, даже не слышал его шагов. Молодой офицер медленно поднял голову. По щекам его катились слезы.
— Распоряжайтесь мною, генерал, — промолвил он, — я ваш пленник.
— Ладно, — с улыбкой ответил Кадудаль. — Однако посланника первого консула не берут в плен: его просят оказать услугу.
— Какую? Приказывайте!
— У меня нет полевого госпиталя для раненых и нет тюрьмы для пленных. Возьмите на себя доставить республиканских солдат, раненых и взятых в плен, в Ванн.
— Как же так, генерал? — вскричал Ролан.
— Я поручаю их вам. К сожалению, ваша лошадь убита, так же как и моя, но у вас есть лошадь Золотой Ветви: возьмите ее.
Молодой человек сделал протестующий жест.
— Но разве в обмен на нее мне не достанется лошадь, которую вы оставили в Мюзийаке? — промолвил Жорж.
Ролану стало понятно, что, хотя бы по части откровенности, следует быть на уровне того, с кем он имел дело.
— Увидимся ли мы с вами еще, генерал? — спросил он, вставая на ноги.
— Сомневаюсь, сударь; меня дела призывают на побережье, в Пор-Луи, а ваш долг зовет вас в Люксембургский дворец.
(В то время Бонапарт еще пребывал в Люксембургском дворце.)
— Генерал, что мне следует передать первому консулу?
— Расскажите ему о том, что видели, а главное, скажите, что я чрезвычайно польщен его обещанием встретиться со мной.
— Судя по тому, что я видел, сударь, сомневаюсь, что у вас когда-нибудь появится надобность во мне, — ответил Ролан, — но, во всяком случае, помните, что у вас есть друг среди окружения генерала Бонапарта.
И он протянул руку Кадудалю.
Предводитель роялистов пожал ее так же искренне и так же доверчиво, как и перед боем.
— Прощайте, господин де Монтревель, — произнес он. — Полагаю, вы и без моего совета постараетесь оправдать генерала Харти, не так ли? Такого рода поражение приносит не меньше славы, чем победа.
Тем временем полковнику де Монтревелю подвели лошадь Золотой Ветви. Ролан вскочил в седло.
Он окинул взглядом поле боя, тяжело вздохнул и, еще раз раскланявшись с Кадудалем, галопом поскакал через поле, чтобы дожидаться на дороге в Ванн повозку с ранеными и пленными, которых ему предстояло доставить генералу Харти.
Кадудаль велел выдать каждому солдату экю в шесть ливров.
Узнав это, Ролан не удержался от мысли, что предводитель роялистов проявляет такую щедрость за счет денег Директории, посланных на запад страны Морганом и его несчастными сообщниками, денег, за которые те только что поплатились своей головой.
На следующий день Ролан прибыл в Ванн; в Нанте он сел в почтовую карету и два дня спустя приехал в Париж.
Узнав о его возвращении, Бонапарт тотчас же приказал Ролану явиться к нему в кабинет.
— Ну, — спросил он, увидев Ролана, — что представляет собой этот Кадудаль? И стоило ли тебе утруждать себя поездкой ради него?
— Генерал, — ответил Ролан, — если Кадудаль изъявит согласие встать на нашу сторону за миллион, дайте ему два и никому не отдавайте его за четыре.
Этот ответ, при всей его образности, не мог удовлетворить Бонапарта. И потому Ролану пришлось описать ему во всех подробностях свою встречу с Кадудалем в деревне Мюзийак, ночной поход, в котором шуаны столь удивительным образом вели разведку на марше, и, наконец, сражение, в котором, проявив чудеса храбрости, генерал Харти потерпел поражение.
Бонапарт от всей души желал иметь подобных людей на своей службе. Он нередко заводил с Роланом разговор о Кадудале, всякий раз ожидая, что какое-нибудь поражение предводителя бретонцев побудит его покинуть стан роялистов. Но вскоре настало время перевалить через Альпы, и, казалось, первый консул забыл о гражданской войне, отдавшись войне внешней.
20 и 21 мая он преодолел перевал Большой Сен Бернар. 31-го числа того же месяца он переправился через Тичино у Турбиго; 2 июня он вступил в Милан; ночь накануне 11 июня он провел в Монтебелло, беседуя с генералом Дезе, прибывшим из Египта; 12 июня армия заняла позиции на Скривии, и, наконец, 14 июня он дал бой при Маренго, в ходе которого, устав от жизни, Ролан, подорвал себя вместе с зарядным ящиком.
Хотя Бонапарту больше не с кем было беседовать о Кадудале, он постоянно думал о нем. 28 июня он вернулся в Лион, и остаток года его целиком занимали заботы, связанные с подписанием Люневильского мира.
Наконец, в первых числах февраля 1801 года первый консул получил письмо от генерала Брюна, в которое было вложено следующее письмо Кадудаля:
«Генерал!
Если бы мне надо было сражаться лишь с тридцатью пятью тысячами солдат, которыми Вы располагаете в Морбиане, я без колебаний продолжил бы борьбу, как делаю это уже более года, и посредством непрерывных стычек и набегов уничтожил бы их всех до единого. Однако на их место немедленно придут другие, и неизбежным следствием продолжения войны станут величайшие бедствия.
Назначьте день встречи под гарантии Вашего честного слова, и я без страха явлюсь к Вам один или со своими сопровождающими. Я буду вести переговоры от своего имени и от имени моих бойцов и выкажу себя несговорчивым лишь в том, что касается их интересов.
Бонапарт написал ниже подписи Кадудаля:
«Немедленно договориться о встрече, согласиться на все условия, лишь бы Жорж и его бойцы сложили оружие.
Потребуйте, чтобы он явился ко мне в Париж, и выдайте ему для этого охранную грамоту. Я хочу увидеть этого человека вблизи и вынести о нем собственное суждение».
Весь этот ответ Бонапарта написан его собственной рукой, включая адрес:
«Генералу Брюну, главнокомандующему Западной армией».
Генерал Брюн стоял лагерем на той самой дороге из Ванна в Мюзийак, где произошла битва Ста, в которой потерпел поражение генерал Харти и которая произошла на глазах у Ролана.
Жорж явился к нему, сопровождаемый лишь двумя своими адъютантами, которые ради этой важной встречи отбросили военные прозвища и вернулись к своим подлинным именам — Соль де Гризоль и Пьер Гиймо.
Брюн протянул руку Кадудалю и сопроводил гостей к внутреннему склону рва, где они вчетвером и сели.
В тот момент, когда переговоры должны были начаться, явился Золотая Ветвь с письмом такой огромной важности, как ему было сказано, что он счел своим долгом доставить его генералу, где бы тот ни находился. Синие пропустили его к предводителю шуанов, который с разрешения Брюна взял письмо и прочитал его.
Пока он читал, ни один мускул на его лице не дрогнул; затем он сложил письмо, бросил в шляпу и повернулся к Брюну.
— Слушаю вас, генерал, — сказал он.
Через десять минут все было договорено. Шуаны, как командиры, так и рядовые бойцы, разойдутся по домам, и ни в настоящем, ни в будущем их не станут подвергать преследованиям, при условии клятвы со стороны их предводителя, что без его приказа они не возьмутся за оружие снова.
В отношении самого себя он просил разрешения продать несколько земельных наделов, мельницу и дом, которые ему принадлежали, и, не притязая ни на какого рода возмещение убытков, обязался уехать в Англию и жить там на деньги, вырученные от продажи своего имущества.
Что же касается встречи с первым консулом, то Кадудаль заявил, что воспринимает это приглашение как большую честь для себя и готов отправиться в Париж, как только условится с ваннским нотариусом о продаже своего имущества и договорится с Брюном о выдаче охранной грамоты.
В отношении двух своих адъютантов, которым он испросил разрешение отправиться вместе с ним в Париж и присутствовать на его встрече с Бонапартом, Кадудаль требовал лишь того же, чего добивался для других: забвения прошлого, безопасности в будущем.
Брюн приказал принести перо и чернила.
Договор был написан на листе бумаги, положенном на барабан. Кадудалю дали ознакомиться с договором, он поставил на нем свою подпись и велел подписать его своим адъютантам.
Брюн подписал договор последним, пообещав, под свое личное ручательство, что он будет неукоснительно исполнен.
Пока с договора снимали копию, Кадудаль вынул из шляпы полученное им письмо и подал его Брюну.
— Прочтите, генерал, — сказал он, — и вы увидите, что не нужда в деньгах заставила меня заключить с вами мир.
И действительно, в письме, пришедшем из Англии, сообщалось, что денежная сумма в размере трехсот тысяч франков передана на хранение одному из нантских банкиров, который при этом получил приказ предоставить их в распоряжение Жоржа Кадудаля.
Взяв перо, Кадудаль написал на обороте письма:
«Сударь!
Верните эти деньги в Лондон; я только что подписал мир с генералом Брюном и, следственно, не могу принять денежные средства, предназначенные для ведения войны.
Через три дня после подписания мирного договора Бонапарт получил его копию, на полях которой Брюн изложил те подробности, с какими мы только что познакомили читателя.
Две недели спустя Жорж продал свое имущество, выручив в итоге шестьдесят тысяч франков. 13 февраля он известил Брюна о своем отъезде в Париж, и 15-го числа в официальной части «Вестника» было напечатано следующее сообщение:
«Жорж Кадудаль отправляется в Париж для встречи с правительством. Это человек тридцати шести лет; сын мельника, питающий страсть к войне и получивший хорошее образование, он заявил генералу Брюну, что вся его семья погибла на гильотине и что он хочет встать на сторону правительства, желая при этом, чтобы были преданы забвению его связи с Англией, к помощи которой он прибегнул лишь для того, чтобы бороться с режимом 93-го года и с анархией, уже готовившейся поглотить Францию».
Бонапарт имел полное основание сказать Бурьенну, когда тот читал ему французские газеты: «Не стоит, Бурьенн; они пишут лишь то, что я позволяю им писать».
Заметка эта, как нетрудно видеть, не только вышла из его кабинета, но и была составлена с присущим ему мастерством. Она являла собой смесь прозорливости и ненависти. Спешно готовя реабилитацию Кадудаля, первый консул в своей прозорливости заранее приписывал ему желание служить правительству, а в своей ненависти заставлял его обличать 93-й год.
Выехав в назначенный день, Кадудаль 16 февраля прибыл в Париж, 17-го прочитал «Вестник» и заметку, где речь шла о нем. Оскорбленный формой этой заметки, он какое-то время намеревался тут же уехать, не повидавшись с Бонапартом, однако затем решил, что лучше будет согласиться на предложенную аудиенцию, лично изложить первому консулу свои убеждения и отправиться в Тюильри как на дуэль в сопровождении двух секундантов, в роли которых выступали его офицеры Соль де Гризоль и Пьер Гиймо.
Так что при посредстве военного министерства он уведомил Тюильри о своем приезде и, подав соответствующее прошение, незамедлительно получил приглашение на аудиенцию, назначенную на девять часов утра следующего дня, 19 февраля.
Именно на эту встречу с таким нетерпением и любопытством отправился первый консул Бонапарт.
Трое роялистов ожидали в большом салоне, который официально продолжал называться салоном Людовика XIV, но в обыденной речи его именовали салоном Кокарды.
Все трое были в форменном платье роялистских командиров, поскольку Кадудаль заранее поставил такое условие.
Это форменное платье состояло из мягкой фетровой шляпы с белой кокардой и серого сюртука с зеленым воротом, обшитым золотым галуном у Кадудаля и серебряным — у нижестоящих офицеров. При всем том на них были широкие бретонские штаны в сборку, высокие серые гетры и белые пикейные жилеты.
У каждого из офицеров на боку была сабля.
При виде их Дюрок положил руку на плечо Бонапарту, который остановился и вопросительно взглянул на своего адъютанта.
— В чем дело? — спросил Бонапарт.
— У них сабли, — ответил Дюрок.
— Ну и что? — произнес Бонапарт. — Они ведь не пленники. Это все?..
— Не имеет значения, — сказал Дюрок, — я оставлю дверь открытой.
— О нет, ни в коем случае! Это враги, но враги честные. Разве вы не помните, что нам говорил о них наш несчастный товарищ Ролан?
С этими словами он не колеблясь, быстрым шагом вошел в салон, где ждали шуаны, и сделал знак Раппу и двум другим офицерам, которые находились там, несомненно, по особому распоряжению, оставаться за дверью.
— А, вот и вы наконец! — сказал Бонапарт, по описанию распознав Кадудаля среди его соратников. — Один наш общий друг, которого мы имели несчастье потерять в битве при Маренго, полковник Ролан де Монтревель, говорил мне о вас с большой похвалой.
— Это меня не удивляет, — ответил Кадудаль. — За то недолгое время, что я имел честь видеться с господином Роланом де Монтревелем, мне удалось оценить его рыцарское благородство. Но коль скоро обо мне, генерал, вы уже знаете, мне остается представить вам двух человек, которые, будучи моими сопровождающими, удостоены чести лицезреть вас.
Бонапарт слегка поклонился, как бы показывая, что готов слушать.
Кадудаль положил руку на плечо старшего по возрасту офицера.
— Еще юношей увезенный в колонию, господин Соль де Гризоль пересек немало морей, чтобы вернуться во Францию; во время этого плавания он потерпел кораблекрушение; его нашли одного посреди океана, без сознания лежащим на доске, в тот самый момент, когда волны должны были поглотить его. Став узником во время Революции, он пробил стену в своей тюремной камере и бежал. Уже на другой день он сражался в наших рядах. Ваши солдаты поклялись поймать его во что бы то ни стало. Во время переговоров о заключении мира они берут в осаду дом, который служит ему убежищем. Он в одиночку обороняется против пятидесяти солдат, но вскоре у него кончаются патроны, и ему остается лишь сдаться или броситься в окно, расположенное на высоте двадцати футов. Не колеблясь, он выпрыгивает в окно, падает в толпу республиканцев, катится по их спинам, вскакивает на ноги, убивает двух, ранит трех, бросается бежать и среди града пуль, которые без толку свистят вокруг него, исчезает. Другой мой товарищ, — и Жорж указал на Пьера Гиймо, — несколько дней назад был в свой черед застигнут на ферме, где он намеревался несколько часов отдохнуть. Ваши солдаты проникают в его комнату прежде, чем он успел схватить саблю или карабин. Тогда он вооружается топором и проламывает голову первому, кто бросается на него. Республиканцы пятятся; Гиймо, размахивая топором, добирается до двери, отбивает удар штыка, который лишь царапает ему кожу, и бросается бежать через поле; перед ним оказывается ограда, которую охраняет часовой; он убивает часового и перелезает через ограду. Какой-то синий, более проворный в беге, чем он, мчится вслед за ним и почти настигает его; Гиймо оборачивается, ударом топора рассекает ему грудь и, обретя свободу, присоединяется к моим шуанам и ко мне. Что же касается меня… — продолжил Кадудаль, скромно поклонившись.
— Что касается вас, — прервал его Бонапарт, — то я знаю о вас больше, чем вы могли бы мне рассказать сами. Вы повторили подвиги ваших предков, но победили вы не в битве Тридцати, а в битве Ста, и войну, которую вы ведете, однажды назовут битвой гигантов. Затем, сделав шаг вперед, он добавил:
— Пойдемте, Жорж, мне надо поговорить с вами.
Жорж, хотя и не без колебаний, последовал за ним. Ему явно хотелось, чтобы сопровождавшие его офицеры могли слышать те слова, какими он обменяется с главой Французской республики.
Однако Бонапарт хранил молчание, пока они не отошли достаточно далеко для того, чтобы их голоса нельзя было услышать.
— Послушайте, Жорж, — начал он, — мне нужны энергичные люди, чтобы осуществить дело, за которое я взялся. Рядом со мной был человек с непоколебимой душой, на которого я мог рассчитывать, как на самого себя. Вы его знали. Это был Ролан де Монтревель. Тоска, причины которой я никогда не мог понять, толкнула его на самоубийство, ведь его смерть это настоящее самоубийство. Хотите быть моим сподвижником? Я предлагал вам чин полковника, но вы достойны большего: я предлагаю вам чин дивизионного генерала.
— Благодарю вас от всего сердца, генерал, — отвечал Жорж, — но вы сами презирали бы меня, если бы я согласился.
— Почему? — живо спросил Бонапарт.
— Потому что я дал присягу Бурбонам и останусь им верен вопреки всему.
— Скажите, неужели нет никакого способа привлечь вас на мою сторону? — спросил первый консул.
Кадудаль покачал головой.
— Меня оклеветали в ваших глазах, — сказал Бонапарт.
— Генерал, — произнес в ответ предводитель роялистов, — вы позволите мне повторить вам все то, что я о вас слышал?
— Отчего же нет? Неужели вы полагаете, будто я недостаточно уверен в себе, чтобы с равным безразличием слушать то хорошее и плохое, что обо мне говорят?
— Заметьте, — сказал Кадудаль, — что я ничего не утверждаю, я лишь повторю те разговоры, какие о вас ходят.
— Повторяйте, — с несколько тревожной улыбкой промолвил первый консул.
— Говорят, что если ваше возвращение из Египта было благополучным настолько, что вы проделали его, не встретив на своем пути ни одной английской эскадры, то произошло это потому, что между вами и коммодором Сиднеем Смитом был заключен договор и что по условиям этого договора вам предоставили свободный путь во Францию в обмен на принятое вами обязательство восстановить на престоле нашу древнюю королевскую династию.
— Жорж, — отвечал ему Бонапарт, — вы один из тех людей, уважением которых я дорожу и, следственно, в глазах которых не хочу быть оклеветанным. После моего возвращения из Египта я получил два письма от графа Прованского. Неужели вы полагаете, что если бы такой договор с сэром Сиднеем Смитом существовал, его королевское высочество как-либо не намекнул бы на это в том или другом из двух писем, которые я имел честь получить от него? Так вот, сейчас вы прочтете эти письма и будете в состоянии сами судить, насколько вероятно выдвинутое против меня обвинение.
Поскольку собеседники, прогуливаясь взад-вперед, поравнялись в эту минуту с дверью, Бонапарт открыл ее и произнес:
— Дюрок, сходите и от моего имени попросите у Бурьенна два письма графа Прованского и мой ответ; они в среднем ящике моего письменного стола, в красной папке.
Затем, пока Дюрок исполнял возложенное на него поручение, Бонапарт продолжал:
— Просто удивительно, до чего вы, люди из народа, благоговеете перед вашими бывшими королями! Допустим, я верну им трон — чего, уверяю вас, никоим образом делать не собираюсь, — но что от этого получите вы, проливавший кровь ради их восстановления на престоле? Вас даже не утвердят в полковничьем чине, который вы по праву заслужили. Сын мельника — полковник?.. Помилуйте! Разве вы встречали в королевских войсках полковника, который был бы не из дворян? Разве есть у вас хоть один пример того, что подле этих неблагодарных господ кто-либо возвысился благодаря личным достоинствам или даже благодаря оказанным услугам? Находясь же рядом со мной, Жорж, вы сможете достичь всего, ибо, чем больше я возвышусь, тем выше подниму тех, кто будет меня окружать… А, вот и письма! Давай их, Дюрок.
Дюрок подал три письма. Первое, развернутое Бонапартом, было датировано 20 февраля 1800 года, и мы сняли в архиве копию с подлинного текста этого письма, послания графа Прованского, не изменив там ни единого слова:
«Каково бы ни было внешнее поведение таких людей, как Вы, сударь, они никогда не внушают мне беспокойства. Вы заняли высокую должность, и я признателен Вам за это. Лучше, чем кому-либо другому, Вам известно, сколько необходимо силы и власти, чтобы сделать счастливой великую нацию. Избавьте Францию от ее собственных приступов бешенства, и Вы исполните чаяния моего сердца; верните ей ее короля, и все грядущие поколения будут благословлять Вашу память. Вы всегда будете слишком нужны государству, чтобы я смог оплатить Вам важными должностями долг моего предшественника и мой собственный долг.
— Видите ли вы здесь упоминание о каком-либо договоре? — спросил Бонапарт.
— Признаться, нет, генерал, — ответил Жорж. — И вы не ответили на это письмо?
— Должен сказать, что я не считал это дело чрезвычайно спешным и, прежде чем принять решение, ждал второго письма. И оно не заставило себя ждать. Несколько месяцев спустя пришло вот это послание, без даты:
«Уже давно, генерал, Вам должно быть известно о том уважении, какое Вы снискали в моих глазах. Если Вы сомневаетесь в моей способности быть благодарным, укажите сами на подобающую Вам должность и определите судьбу Ваших друзей. Что до моих нравственных правил, то я француз. Милосердный по характеру, я буду таковым и по рассудку.
Нет, победитель при Лоди, Кастильоне, Арколе, завоеватель Италии и Египта не может предпочесть подлинной славе пустую известность. Однако Вы теряете драгоценное время. Мы можем упрочить славу Франции. Я говорю "мы", поскольку для этого я нуждаюсь в Бонапарте, а он не сможет сделать этого без меня.
Генерал, на Вас взирает Европа, Вас ждет слава, а я страстно желаю вернуть мир моему народу.
— Как видите, сударь, — продолжал Бонапарт, — в этом послании также нет никаких упоминаний о договоре.
— Осмелюсь спросить, генерал, ответили ли вы на это послание?
— Я намеревался продиктовать Бурьенну ответное письмо и подписать его, но он заметил, что, поскольку послания графа Прованского написаны его собственной рукой, приличнее будет, если я напишу ответ сам, каким бы скверным ни был мой почерк. Так как дело было важным, я приложил все свои старания и довольно разборчиво написал письмо, копия которого перед вами.
И, в самом деле, Бонапарт подал Жоржу копию письма графу Прованскому, снятую Бурьенном. Письмо это содержало отказ:
«Я получил, сударь, Ваше письмо. Благодарю Вас за те уважительные слова, какие Вы говорите в нем обо мне.
Вы не должны желать своего возвращения во Францию: для этого Вам пришлось бы пройти по сотне тысяч трупов.
Принесите свои интересы в жертву покою и счастью Франции, и история зачтет Вам это.
Я неравнодушен к бедам Вашей семьи, и мне доставит удовольствие узнать, что Вы окружены всем, что может способствовать спокойствию Вашего уединения.
— Значит, — спросил Кадудаль, — это ваше последнее слово, не так ли?
— Это мое последнее слово.
— Тем не менее в истории был пример…
— В истории Англии, сударь, но не в нашей, — перебил его Бонапарт. — Чтобы я сыграл роль Монка? Ну, нет! Если бы я стоял перед выбором и имел желание кому-нибудь подражать, то предпочел бы роль Вашингтона. Монк жил в том веке, когда предрассудки, которые мы побороли и искоренили в тысяча семьсот восемьсот девятом году, были еще в полной силе. Если бы Монк и пожелал стать королем, ему бы это не удалось; роль диктатора была пределом его возможностей. Для большего следовало иметь гений Оливера Кромвеля. Ричард Кромвель, его сын, продержался недолго; правда, он был типичным сыном великого человека, то есть просто дураком. И какие же прекрасные последствия имела реставрация Карла Второго! На смену набожному двору явился двор распутный! Действуя по примеру своего отца, Карл Второй, подобно ему, разогнал три или четыре парламента, пожелал править единолично и назначил министром лакея, занимая его скорее своими кутежами, нежели своими делами. Жадный до удовольствий, он полагал возможным добывать деньги любыми путями: он продал Людовику Четырнадцатому Дюнкерк, служивший для Англии одним из ключей к Франции; под предлогом заговора, на самом деле не существовавшего, он приказал казнить Элджернона Сидни, который, хотя и был членом трибунала, созданного для суда над Карлом Первым, не пожелал присутствовать на том заседании, когда был вынесен приговор, и категорически отказался ставить свою подпись под приказом о казни короля. Кромвель умер в тысячу шестьсот пятьдесят восьмом году, то есть в возрасте пятидесяти девяти лет. За десять лет пребывания у власти он успел многое предпринять, но мало осуществил. Однако он предпринял коренные преобразования: политический переворот, состоявший в замене монархического строя строем республиканским, и религиозный переворот, заключавшийся в уничтожения католического вероисповедания в пользу вероисповедания протестантского. Так вот, дайте мне прожить, подобно Кромвелю, пятьдесят девять лет — это ведь не так уж и много, не правда ли? У меня впереди еще тридцать лет, втрое больше, чем было отведено Кромвелю; и притом, заметьте, я ничего не меняю, довольствуясь тем, что продолжаю; я ничего не разрушаю, но созидаю.
— Ладно, — улыбнулся Кадудаль, — а как насчет Директории?
— Директория не была правительством, — ответил Бонапарт. — Разве возможна власть, зиждущаяся на прогнившем основании, как это было с властью Директории? Если бы я не вернулся из Египта, она рухнула бы сама собой. Мне пришлось лишь подтолкнуть ее. Франция не желала более терпеть ее, доказательство чему то, как Франция восприняла мое возвращение. Что члены Директории сделали с этой Францией, оставленной мною в столь блистательном положении? Она превратилась в несчастную страну, которой отовсюду угрожал враг, с трех сторон уже подступивший к ее границам. Я оставил ее в состоянии мира, а застал в состоянии войны; я оставил ей победы, а застал поражения; я оставил ей миллионы, привезенные из Италии, а застал грабительские законы и нищету. Что стало со ста тысячами солдат, моих соратников, которые покрыли себя славой и которых я всех знал по именам? Они мертвы. Ну а пока я захватывал Мальту, Александрию, Каир, пока острием наших штыков высекал имя Франции на пилонах Фив и обелисках Карнака, пока у подножия горы Фавор мстил за поражение последнего короля Иерусалима, что они сделали с лучшими моими генералами? Они отняли у меня Юмбера и отправили его в Ирландию; Шампионне они арестовали в Неаполе и попытались обесчестить. Шерер, отступая, свел на нет череду побед, одержанных мною в Италии; они позволили англичанам высадиться на побережье Голландии; они погубили Рембо в Турине, Давида в Алкмаре, Жубера при Нови. А когда я просил у них подкреплений, чтобы иметь возможность удерживать Египет, боеприпасов, чтобы иметь возможность оборонять его, зерна, чтобы иметь возможность засеять его поля, они посылали мне поздравительные письма и постановляли, что Восточная армия заслужила благодарность отечества.
— Они полагали, что все это вы найдете в Сен-Жан-д’Акре, генерал.
— Это мое единственное поражение, Жорж, — сказал Бонапарт, — и если б я победил, то, клянусь вам, удивил бы Европу! О, если б я победил! Я скажу вам, что сделал бы тогда: я нашел бы в городе сокровища паши и оружие для трехсот тысяч человек; поднял бы и вооружил всю Сирию, возмущенную жестокостью аль-Джаззара; пошел бы на Дамаск и Алеппо, по пути пополняя свою армию всеми недовольными; объявил бы народу об уничтожении рабства и тиранического правления пашей; вступил бы в Константинополь во главе вооруженных людских масс, ниспровергнул бы Турецкую империю и создал бы на Востоке новую и великую империю, которая закрепила бы мое место в истории, и вернулся бы в Париж через Адрианополь или Вену, уничтожив перед этим Австрийский дом!
— Это план Цезаря, замыслившего войну с парфянами, — холодно ответил Кадудаль.
— О, я так и знал, — стиснув зубы, улыбнулся Бонапарт, — что мы вспомним Цезаря. Ну что ж, как видите, я согласен продолжать беседу, куда бы вы ее ни направили. Предположите, что в двадцать девять лет, то есть в моем возрасте, Цезарь, вместо того чтобы быть самым большим распутником в Риме и в ту эпоху более всего погрязшим в долгах патрицием, был бы его первейшим гражданином; предположите, что его Галльская кампания уже закончена, Египетская кампания завершена, а Испанская кампания подходит к благополучному концу; предположите, повторяю, что ему в ту пору двадцать девять лет, а не пятьдесят, то есть он еще не в том возрасте, когда Фортуна, которая благоволит только молодым, покидает лысых, — неужели, на ваш взгляд, он не стал бы одновременно и Цезарем, и Августом?
— Да, — живо ответил Кадудаль, — если бы только он не встретил на своем пути кинжалы Брута, Кассия и Каски.
— Выходит, — задумчиво промолвил Бонапарт, — мои враги рассчитывают на убийство! В таком случае это легко будет осуществить, и вам прежде всего, ведь вы мой враг. Кто вам мешает, если вы разделяете убеждения Брута, заколоть меня прямо сейчас, как он заколол Цезаря? Мы с вами одни, двери затворены, и вы наверняка успеете покончить со мной прежде, чем вас схватят.
— Нет, — ответил Кадудаль, — нет, мы не рассчитываем на убийство, и я полагаю, потребуются куда более серьезные обстоятельства, чтобы кто-либо из нас решился стать убийцей. Но не забывайте о превратностях войны. Одна-единственная неудача может лишить вас ореола славы; вам может оторвать голову пушечное ядро, как маршалу Бервику; вас может сразить пуля, как Жубера и Дезе. Что тогда ожидает Францию? Детей у вас нет, а ваши братья…
Бонапарт пристально посмотрел на Кадудаля, который, не закончив свою мысль, пожал плечами.
Бонапарт изо всех сил стиснул кулаки.
Жорж нашел его уязвимое место.
— Признаться, — ответил ему Бонапарт, — тут вы совершенно правы. Я рискую жизнью каждый день, и каждый день она может быть у меня отнята; но если вы не верите в Провидение, то я в него верю. Я верю, что оно ничего не делает случайно. Я верю, что если Провидению было угодно, чтобы пятнадцатого августа тысяча семьсот шестьдесят девятого года, ровно через год, день в день, после того как Людовик Пятнадцатый издал указ о присоединении Корсики к Франции, в Аяччо родился ребенок, которому суждено было совершить Тринадцатое вандемьера и Восемнадцатое брюмера, то, значит, оно возлагало на него великие надежды и связывало с ним грандиозные замыслы. Этот ребенок — я, и то же самое Провидение до сих пор оберегало меня среди всех опасностей. Если на меня свыше возложена миссия, я ничего не боюсь, ибо она служит мне надежной броней. Если же никакой миссии у меня нет, если я заблуждаюсь и, вместо того чтобы прожить двадцать пять или тридцать лет, которые, полагаю, необходимы мне для завершения задуманных дел, я получу двадцать два кинжальных удара, как Цезарь; если пушечное ядро снесет мне голову, как Бервику; если пуля продырявит мне грудь, как Жуберу и Дезе, — значит, у Провидения были причины действовать таким образом и, стало быть, ему и надо будет печься о том, что идет во благо Франции. Поверьте, Жорж, Провидение никогда не обделяет вниманием великие нации. Мы с вами только что говорили о Цезаре, и вы сочли нужным напомнить мне, как он упал к подножию статуи Помпея, сраженный Брутом, Кассием и Каской. Так вот, когда весь Рим следовал за траурной процессией, оплакивая диктатора, когда народ поджигал дома его убийц, когда Вечный город, содрогаясь при виде пьяницы Антония и лицемера Лепида, в смятении ожидал, с какой из четырех сторон света явится гениальный человек, который положит конец гражданским войнам, — никто и не помышлял о школяре из Аполлонии, внучатом племяннике Цезаря, юном Октавии. Кто помнил о сыне ростовщика из Велитр, испачканном мукою предков-пекарей? Кого интересовал этот хилый подросток, боявшийся всего — жары, холода, грома? Кто распознал в нем будущего властелина мира, когда, тусклый и бесцветный, прихрамывая и моргая, словно ночная птица на свету, он явился, чтобы произвести смотр старых отрядов Цезаря? Никто, даже прозорливый Цицерон. «Ornandum et tollendum»,[1] — сказал он. И что же, подросток, которого следовало приветствовать при первой встрече и устранить при первой возможности, перехитрил всех убеленных сединой сенаторов и царствовал в Риме, не желавшем иметь царя и потому погубившем Цезаря, почти так же долго, как Людовик Четырнадцатый — во Франции. Жорж, Жорж, не противьтесь воле Провидения, которое покровительствует мне, а не то оно сокрушит вас!
— Ну что ж! — с поклоном ответил Жорж. — По крайней мере, я погибну, не отступив от пути и веры моих предков, и Господь, надеюсь, простит мне мое заблуждение, которое явится заблуждением ревностного христианина и благочестивого сына.
Бонапарт положил руку на плечо молодого предводителя шуанов.
— Хорошо, — сказал он ему, — но, по крайней мере, оставайтесь нейтральным. Предоставьте событиям идти своим чередом и взирайте со стороны, как колеблются троны и падают короны. Обычно за спектакль платят зрители, но вам я заплачу за то, чтобы вы лишь наблюдали за моими действиями.
— И сколько же вы дадите мне за это, гражданин первый консул? — поинтересовался Кадудаль.
— Сто тысяч франков в год, сударь, — ответил Бонапарт.
— Если вы предлагаете сто тысяч франков в год простому предводителю партизан, сколько же вы предложите государю, за которого он сражался?
— Ничего, сударь, — презрительно ответил Бонапарт. — Я плачу вам за храбрость, а не за идею, которую вы отстаиваете. Я хочу доказать вам, что для меня, человека, который всего добился сам, люди ценны лишь своими делами. Соглашайтесь, Жорж, прошу вас.
— А если я откажусь? — спросил Жорж.
— Вы совершите ошибку.
— Буду ли я по-прежнему волен уехать куда захочу?
Бонапарт подошел к двери, отворил ее и позвал:
— Дюрок!
Дюрок появился на пороге.
— Проследите, — сказал Бонапарт, — чтобы господин Кадудаль и два его друга могли передвигаться по Парижу столь же беспрепятственно, как если бы они находились в своем лагере в Мюзийаке, а если они желают иметь паспорта в какую-либо чужую страну, Фуше получил приказ их выдать.
— Вашего слова мне достаточно, гражданин первый консул, — с поклоном сказал Кадудаль. — Сегодня вечером я уезжаю.
— Могу я спросить, куда?
— В Лондон, генерал.
— Тем лучше.
— Почему тем лучше?
— Потому что там вы вблизи увидите людей, за которых сражались…
— И что же?
— А когда вы увидите их вблизи…
— Что тогда?
— Вы сравните их с теми, против кого вы сражались. Однако помните, полковник, коль скоро вы покинете Францию…
Бонапарт остановился.
— Я слушаю! — промолвил Кадудаль.
— … не возвращайтесь, не предупредив меня; в противном случае не удивляйтесь, что к вам будут относиться как к врагу.
— Это будет честь для меня, генерал, ибо тем самым вы докажете, что меня стоит бояться.
Жорж отвесил поклон первому консулу и вышел.
На другой день во всех газетах можно было прочитать:
«После аудиенции, которую Жорж Кадудаль получил у первого консула, он попросил разрешения беспрепятственно выехать в Англию.
Такое разрешение было ему дано при условии, что он вернется во Францию лишь с дозволения правительства.
Жорж Кадудаль дал слово освободить от присяги всех командиров-мятежников, которые считали себя связанными ею, пока он вел борьбу, и которых он избавил от нее фактом своей капитуляции».
И в самом деле, вечером того же дня, когда состоялась аудиенция у первого консула, Жорж отправил во все те концы Франции, где у него имелись сообщники, следующее циркулярное письмо:
«Поскольку продолжение войны, на мой взгляд, неизбежно принесет беды Франции и разорение моему родному краю, я считаю Вас свободными от клятвы, которую Вы мне дали и которую я потребую вновь лишь в том случае, если французское правительство нарушит обязательства, данные мне и одобренные мною как от Вашего имени, так и от моего.
Если же за притворным миром было скрыто какое-нибудь предательство, мне придется вновь воззвать к Вашей верности, и, у меня нет сомнений, Ваша верность откликнется на мой призыв.
Как и все письмо, имя каждого из роялистских предводителей, которым этот циркуляр был адресован, было написано Кадудалем собственноручно.
Пока в салоне Людовика XIV проходила эта примечательная встреча, Жозефина, уверенная в том, что Бурьенн один, накинула пеньюар, вытерла покрасневшие глаза, нанесла на лицо тонкий слой пудры, сунула свои креольские ножки в турецкие бабуши из расшитого золотом небесно-голубого бархата и быстро поднялась по небольшой внутренней лестнице, которая вела из ее спальни в молельню Марии Медичи.
Подойдя к двери кабинета, она остановилась, обеими руками сдерживая биение сердца; затем заглянула внутрь, осмотрелась и, видя, что Бурьенн в самом деле один и пишет, сидя спиной к ней, она мелкими шажками неслышно пересекла всю комнату и положила ему руку на плечо.
Бурьенн с улыбкой обернулся, ибо по легкости этой руки понял, кто на него оперся.
— Ну что, — спросила Жозефина, — сильно он рассердился?
— Должен признаться, — ответил Бурьенн, — что разразилась настоящая буря, хотя и без дождя. Гром гремел, молнии сверкали.
— Так что в итоге, он заплатит? — осведомилась Жозефина, поскольку это интересовало ее более всего.
Да.
— И у вас есть шестьсот тысяч франков?
— Да, они у меня есть, — промолвил Бурьенн.
Жозефина захлопала в ладоши, словно ребенок, которого избавили от наказания.
— Но, — добавил Бурьенн, — ради всего святого, не делайте больше долгов или, уж если делаете, пусть они будут разумными.
— Что вы называете разумными долгами, Бурьенн? — спросила Жозефина.
— Ну что вам на это сказать? Лучше было бы вовсе их не делать.
— Но вы же прекрасно знаете, что это невозможно, Бурьенн, — с убежденным видом ответила Жозефина.
— Делайте их на пятьдесят тысяч франков, на сто тысяч франков.
— Но, Бурьенн, если теперешние долги будут оплачены, а вы ведь ручались, что, имея шестьсот тысяч франков, оплатите все долги…
— И что тогда?
— О, тогда поставщики не откажут мне в кредите!
— А как же он?
— Кто?
— Первый консул; он поклялся, что оплачивает ваши долги в последний раз.
— В прошлом году он говорил то же самое, Бурьенн, — с очаровательной улыбкой заметила Жозефина.
Бурьенн изумленно посмотрел на нее.
— Послушайте, — сказал он, — вы меня просто пугаете. Еще два или три года мира, и те несколько жалких миллионов, которые мы привезли из Италии, закончатся. Пока же, если я вправе вам советовать, дайте, по возможности, дурному настроению первого консула время немного рассеяться, прежде чем вы снова встретитесь с ним лицом к лицу.
— Ах, Боже мой! Положение тем более серьезное, что на это утро я назначила свидание одной моей соотечественнице из колоний, подруге нашей семьи, графине де Сурди; она явится вместе со своей дочерью, и мне ни за что не хотелось бы, чтобы в присутствии этих дам, с которыми я встречалась в свете, но которые впервые придут в Тюильри, у первого консула случился припадок ярости.
— Что вы дадите мне, если я удержу его здесь, заставлю здесь же позавтракать и он спустится вниз лишь к часу обеда?
— Все, чего хотите, Бурьенн!
— Тогда берите перо, бумагу и пишите вашим прелестным мелким почерком…
— Что именно?
— Пишите!
Жозефина поднесла перо к бумаге.
— «Я разрешаю Бурьенну оплатить все мои счета за 1800 год и урезать их наполовину или даже на три четверти, если он сочтет это приемлемым».
— Готово!
— Поставьте число.
— «19 февраля 1801 года».
— И подпишите.
— «Жозефина Бонапарт»… Сейчас все в порядке?
— В полнейшем. А теперь спускайтесь к себе, одевайтесь и принимайте вашу подругу; первый консул вас не побеспокоит.
— Решительно, Бурьенн, вы очаровательный человек.
И Жозефина протянула ему для поцелуя кончики пальцев.
Бурьенн почтительно поцеловал поданные ему коготки и позвонил рассыльному.
Тот немедленно появился на пороге кабинета.
— Ландуар, — обратился к нему Бурьенн, — скажите дворецкому, что первый консул будет завтракать в своем кабинете. Пусть он велит принести круглый столик с двумя приборами; я заранее извещу его, когда подавать.
— Бурьенн, а кто завтракает с первым консулом? — поинтересовалась Жозефина.
— Не все ли вам равно? Лишь бы это был человек, способный поднять ему настроение.
— Но все же кто это?
— Вы предпочитаете, чтобы первый консул завтракал с вами?
— Нет, нет, Бурьенн! — воскликнула Жозефина. — Пусть завтракает с кем хочет и спускается ко мне лишь к обеду!
И она умчалась. Мимо Бурьенна пронеслось облачко тончайшей ткани, и он остался один.
Минут через десять дверь парадной спальни распахнулась и первый консул вернулся в кабинет.
Он подошел к Бурьенну и сжатыми кулаками оперся о его письменный стол.
— Итак, Бурьенн, — произнес он, — я только что виделся с этим прославленным Жоржем.
— И какое он произвел на вас впечатление?
— Это бретонец старого закала, из Нижней Бретани, высеченный из того же самого гранита, что и их менгиры и долмены; или я сильно ошибаюсь, или нам еще предстоит с ним встретиться. Это человек, который ничего не боится и ничего не желает. Такие люди ужасны, Бурьенн.
— К счастью, они встречаются редко, — рассмеялся Бурьенн. — Вы знаете это лучше, чем кто-либо, ведь вам довелось повидать столько тростинок, выкрашенных под железо.
— Кстати, о тростинке, причем о тростинке, гнущейся под всеми ветрами: ты виделся с Жозефиной?
— Она только что вышла отсюда.
— Она довольна?
— У нее гора с плеч свалилась.
— Почему же она меня не дождалась?
— Она боялась, что вы будете ее бранить.
— Конечно, она прекрасно знает, что ей этого не избежать.
— Да, но, имея с вами дело, выиграть время означает переждать непогоду. А кроме того, сегодня в одиннадцать часов утра она принимает у себя даму из числа своих подруг.
— Кого же?
— Креолку с Мартиники.
— Как ее зовут?
— Графиня де Сурди.
— Кто эти Сурди? Известный род?
— И вы спрашиваете об этом меня?
— Разумеется; разве ты не знаешь реестр дворянских семейств Франции как свои пять пальцев?
— Ну что ж, это семья, из которой вышли как церковнослужители, так и воины и корни которой восходят к четырнадцатому веку. Насколько я могу вспомнить, в походе французов против Неаполя принимал участие некий граф де Сурди, творивший чудеса доблести в битве при Гарильяно.
— Так безнадежно проигранной рыцарем Баярдом.
— А что вы думаете об этом Рыцаре без страха и упрека?
— Он заслужил свое прозвище и умер так, как должен желать умереть любой солдат; но я невысоко ценю всех этих великих рубак: они были никудышными военачальниками. Франциск Первый в битве при Павии повел себя как дурак, а в битве при Мариньяно проявил нерешительность. Но вернемся к твоим Сурди.
— Так вот, в царствование Генриха Четвертого была некая аббатисса де Сурди, на руках которой умерла Габриель; ее связывали с семьей д’Эстре родственные узы. Был еще один граф де Сурди, командир полка легкой кавалерии в царствование Людовика Пятнадцатого, храбро атаковавший неприятеля в битве при Фонтенуа. Начиная с этого времени я теряю их из виду во Франции; вероятно, они перебрались в Америку. В Париже от них остался старинный особняк Сурди, расположенный на площади Сен-Жермен-л’Осеруа; есть еще проулок Сурди, который тянется от Орлеанской улицы к Анжуйской улице в Маре, и тупик Сурди на улице Фоссе-Сен-Жермен-л’Осеруа. Если не ошибаюсь, эта графиня де Сурди, которая, кстати говоря, очень богата, недавно купила тот прекрасный особняк на набережной Вольтера, который имеет вход со стороны Бурбонской улицы и который вы можете видеть из окон павильона Марсан.
— Отлично! Я люблю, когда мне вот так отвечают. На мой взгляд, это семейство Сурди несколько отдает Сен-Жерменским предместьем.
— Не совсем так. Они очень близкие родственники доктора Кабаниса, который, как вы знаете, придерживается наших политических взглядов. Кроме того, он крестный дочери графини де Сурди.
— О, это мало поправляет дело. Все эти богатые вдовы из Сен-Жерменского предместья — неподходящее общество для Жозефины.
В эту минуту он обернулся и увидел накрытый стол.
— Разве я сказал, что намерен завтракать здесь? — спросил он.
— Нет, — ответил Бурьенн, — но я подумал, что сегодня вам лучше позавтракать в своем кабинете.
— И кто же окажет мне честь позавтракать со мной?
— Некто, кого я пригласил.
— Принимая во внимание мое теперешнее настроение, вы должны быть совершенно уверены, что этот человек будет мне приятен.
— Я в этом совершенно уверен.
— И кто же это?
— Человек, который приехал издалека и явился в тот момент, когда вы, будучи в салоне, принимали Жоржа.
— Но у меня сегодня нет других аудиенций.
— Ему аудиенция не назначена.
— Но вы же знаете, что я никого не принимаю без письменного запроса.
— Этого человека вы примете.
Бурьенн встал, прошел в канцелярию и лаконично произнес:
— Первый консул вернулся.
При этих словах в кабинет первого консула бросился молодой человек лет двадцати пяти — двадцати шести, не более, но при этом облаченный в повседневный генеральский мундир.
— Жюно! — радостно воскликнул Бонапарт. — Ах, черт возьми, Бурьенн, ты правильно сказал, что этому человеку не нужно подавать письменный запрос для аудиенции! Подойди же, Жюно, подойди!
Молодой генерал схватил его руку, намереваясь поцеловать ее, но первый консул обнял его и прижал к груди.
Из молодых офицеров, обязанных ему своей карьерой, Бонапарт более всего любил Жюно. Их знакомство началось во время осады Тулона.
Бонапарт командовал батареей санкюлотов. Ему понадобился писарь с хорошим почерком. Жюно вышел из строя и назвал себя.
— Сядь там, — приказал ему Бонапарт, указывая на бруствер батареи, — и пиши под мою диктовку.
Жюно повиновался. В ту минуту, когда он заканчивал письмо, в десяти шагах от него разорвалась бомба, пущенная англичанами, и его осыпало землей.
— Отлично! — со смехом воскликнул Жюно. — Как раз вовремя, а то у нас нет песка, чтобы промокнуть чернила.
Эта острота определила его судьбу.
— Хочешь остаться при мне? — спросил Бонапарт.
— Охотно, — ответил Жюно.
Два этих человека сразу разгадали друг друга.
Когда Бонапарт был произведен в генералы, Жюно стал его адъютантом.
Когда Бонапарт был выведен за штат, молодые люди сообща боролись с нуждой и жили вдвоем на двести или триста франков, которые Жюно ежемесячно получал из дома.
После 13 вандемьера у Бонапарта появились еще два адъютанта, Мюирон и Мармон, но Жюно остался в привилегированном положении.
Жюно принял участие в Египетском походе и заслужил там чин генерала. Однако, к его великому сожалению, в это время ему пришлось разлучиться с Бонапартом. Он проявил чудеса храбрости в сражении при Аль-Фуле и выстрелом из пистолета убил командующего вражеской армией. Покидая Египет, Бонапарт написал ему:
«Мой дорогой Жюно, я покидаю Египет; ты сейчас слишком далеко от того места, где происходит посадка на суда, и потому я не могу взять тебя с собой. Но я оставляю Клеберу приказ отправить тебя в течение октября. Короче, где бы и в каком бы положении я ни оказался, будь уверен, что я предоставлю тебе неоспоримые доказательства дружеских чувств, какие я к тебе питаю.
Привет и дружба.
Возвращаясь на потрепанном торговом судне во Францию, Жюно попал в руки англичан, и с тех пор Бонапарт не имел никаких известий о своем адъютанте.
Неудивительно поэтому, что неожиданное появление Жюно так обрадовало его.
— О, вот и ты, наконец! — воскликнул первый консул, увидев Жюно. — Стало быть, тебе достало глупости позволить англичанам взять тебя в плен?.. Но почему ты на пять месяцев задержался с выездом? Ведь я писал тебе, чтобы ты уезжал как можно скорее!
— Черт возьми, да потому что меня задержал Клебер! Вы представить себе не можете, сколько всяких неприятностей он мне причинил.
— Очевидно, он опасался, как бы подле меня не собралось чересчур много друзей. Я прекрасно знал, что он не любит меня, но все же считал его неспособным выказывать свою неприязнь подобными глупостями. А ты знаешь о его письме Директории? Впрочем, — добавил Бонапарт, поднимая глаза к небу, — его трагическая смерть покончила со всеми нашими счетами. Мы, Франция и я, понесли в его лице огромную утрату. Но поистине невосполнимая потеря, друг мой, это утрата Дезе. Ах, Дезе! Это одно из тех несчастий, какие обрушились на отечество.
С минуту Бонапарт прохаживался, не произнося ни слова, полностью занятый своими печальными мыслями; затем вдруг, остановившись перед Жюно, он спросил его:
— Ну, и что ты теперь намерен делать? Я всегда говорил, что предоставлю тебе доказательства своих дружеских чувств, когда буду в состоянии сделать это. Каковы твои планы? Ты хочешь служить?
И, лукаво взглянув на него исподлобья, он с благодушным видом продолжил:
— Хочешь, я пошлю тебя в Рейнскую армию?
Краска бросилась Жюно в лицо.
— Вы уже хотите избавиться от меня? — спросил он, а затем, немного помолчав, добавил:
— Тем не менее, если вы прикажете, я покажу генералу Моро, что офицеры Итальянской армии не забыли в Египте свое ремесло.
— Полно, — рассмеялся первый консул, — ну ты и разошелся! Нет, господин Жюно, нет, вы со мной не расстанетесь: я очень люблю генерала Моро, но все же не настолько, чтобы дарить ему моих лучших друзей.
Затем, слегка нахмурившись, он продолжил более серьезным тоном:
— Жюно, я назначу тебя командующим парижским гарнизоном. Это ответственная должность, особенно теперь, и я не мог бы сделать лучший выбор. Но, — он огляделся по сторонам, словно опасаясь быть услышанным, — тебе надо хорошенько подумать, прежде чем согласиться; тебе придется стать старше на десять лет, ибо, наряду с тем, что военным губернатором Парижа должен быть человек, преданный мне лично, ему необходимо также обладать чрезвычайной осторожностью и проявлять величайшее внимание ко всему, что относится к моей безопасности.
— О, генерал! — воскликнул Жюно. — Что касается этого…
— Замолчи или говори тише, — промолвил Бонапарт. — Да, следует заботиться о моей безопасности. Я окружен опасностями. Будь я по-прежнему генералом Бонапартом, прозябающим в Париже до и даже после Тринадцатого вандемьера, я бы и пальцем не пошевельнул, чтобы избежать их; тогда моя жизнь принадлежала лишь мне, и я ценил ее не более того, чего она стоила, то есть невысоко. Но сегодня я не принадлежу себе. Только другу, Жюно, я могу сказать: мне открылось мое предназначение, моя судьба связана с судьбой великой нации, и как раз поэтому моя жизнь под угрозой. Державы, которые надеются захватить и расчленить Францию, не хотят, чтобы я стоял у них на пути.
Он на минуту задумался и провел рукой по лбу, словно отгоняя какую-то навязчивую мысль.
Затем вдруг, с присущей ему способностью мгновенно переходить от одной мысли к другой, что позволяло ему за несколько минут приняться одновременно за двадцать различных вопросов, он продолжил:
— Итак, я назначаю тебя военным губернатором Парижа; но тебе следует жениться, это сообразуется не только с достоинством должности, которую ты будешь занимать, но и с твоими собственными интересами. Кстати, будь благоразумен: женись только на богатой.
— Да, но при этом я хотел бы, чтобы она мне нравилась. Как быть? Все богатые наследницы страшны, как смертный грех.
— Ладно, принимайся за дело сегодня же, потому что с сегодняшнего дня ты военный губернатор Парижа. Найди подходящий дом недалеко от Тюильри, чтобы я мог посылать за тобой всякий раз, когда ты мне понадобишься, и присмотрись к окружению Жозефины и Гортензии, повыбирай среди него. Я предложил бы тебе Гортензию, но, полагаю, она влюблена в Дюрока, а мне не хотелось бы навязывать ей другой выбор.
— Первому консулу кушать подано! — объявил дворецкий, внося поднос с завтраком.
— Идем к столу, — сказал Бонапарт, — и чтобы через неделю дом был снят, а женщина выбрана!
— Генерал, — ответил Жюно, — на поиск дома мне хватит одной недели, но на выбор женщины прошу две.
— Согласен, — промолвил Бонапарт.
В ту самую минуту, когда два товарища по оружию садились за стол, г-же Бонапарт доложили о визите графини де Сурди и мадемуазель Клер де Сурди.
Дамы расцеловались и, образовав на минуту очаровательную группу, стали, как водится, задавать друг другу те тысячи вопросов о здоровье, погоде и непогоде, какие принято задавать в высшем свете. Затем г-жа Бонапарт усадила графиню на кушетку подле себя, тогда как Гортензия увлекла за собой Клер, близкую к ней по возрасту, взявшись показать ей дворец, который та посетила впервые.
Девушки составляли прелестную противоположность друг другу. Гортензия была блондинкой, сияющей свежестью, словно цветок, и с бархатистой, словно персик, кожей; ее прекрасные золотые волосы, стоило их распустить, падали до колен; плечи и руки у нее были немного худоваты, как это бывает у юных девушек, ожидающих, чтобы расцвести и превратиться в женщину, того момента, когда природа в последний раз окинет их оценивающим взором; в своих манерах она соединяла французскую живость с креольской morbidezza.[2] И, наконец, этот прелестный целостный облик дополняли голубые глаза, полные бесконечной нежности.
Ее спутница нисколько не уступала ей ни в грации, ни в красоте, но если грация в ней была та же, что и в Гортензии, ибо обе они были креолками, то красота ее была совсем иной. Клер была выше своей новой подруги, а кожу ее отличал тот матовый оттенок, какой природа приберегает для южных красавиц, к которым она особенно благоволит; у нее были синие, как сапфир, глаза, черные, как смоль, волосы, осиная талия и миниатюрные, как у ребенка, руки и ноги.
Обе они получили превосходное воспитание. Воспитание Гортензии, прерванное ее принудительным обучением ремеслу, после освобождения матери из тюрьмы продолжилось с таким здравомыслием и старанием, что догадаться об этом перерыве было невозможно. Она очень мило рисовала, превосходно музицировала, сочиняла музыку и писала стихи для романсов: некоторые из них дошли до нашего времени, и то, что они так долго остаются популярными, объясняется не высоким общественным положением их автора, а их подлинной ценностью.
Обе девушки были художницами, обе были музыкантшами, обе говорили на нескольких иностранных языках.
Гортензия показала Клер свою художественную мастерскую, свои карандашные наброски, свой музыкальный кабинет и свою вольеру.
Затем они сели рядом с вольерой, в небольшом будуаре, расписанном Редуте.
Разговор у них зашел о званых вечерах, которые возобновились в то время, став блистательнее прежнего; о балах, которые с исступлением начались снова; о великолепных танцорах, о г-не де Тренисе, г-не Лаффите, г-не д’Альвимаре и обоих Коленкурах. Обе стали сетовать, что на любом балу им приходится хотя бы по разу танцевать гавот и менуэт. И, наконец, они с самым непринужденным видом обменялись двумя вопросами.
— Знакомы ли вы с гражданином Дюроком, адъютантом моего отчима? — спросила Гортензия.
— Доводилось ли вам встречаться с гражданином Эктором де Сент-Эрмином? — спросила Клер.
Клер не была знакома с Дюроком.
Гортензия не была знакома с Эктором.
Гортензия, по существу говоря, осмелилась признаться, что влюблена в Дюрока, ибо ее отчим, который, со своей стороны, питал к нему большую привязанность, благосклонно воспринял эту любовь.
И в самом деле, Дюрок был одним из тех блистательных генералов, целым рассадником которых стал в то время Тюильри. Ему не было еще двадцати восьми лет, его отличали чрезвычайно утонченные манеры, и обращали на себя внимание его большие выпуклые глаза, довольно высокий рост и стройное, изящное телосложение.
Однако над этой любовью сгущались тучи. Бонапарт ей покровительствовал, но Жозефина покровительствовала другой любви.
Жозефина хотела выдать Гортензию замуж за Луи, одного из младших братьев Наполеона.
У Жозефины в семье было два открытых врага — Жозеф и Люсьен. Их надзор за ее поведением заходил куда дальше обычной бестактности. Это они почти убедили Бонапарта после его возвращения из Египта не видеться более с Жозефиной. Это они постоянно подталкивали его к разводу, ссылаясь на то, что для осуществления честолюбивых планов Бонапарта ему необходим наследник мужского пола, и в этих обстоятельствах вели игру тем более красивую, что, казалось бы, действовали против собственных интересов.
Жозеф и Люсьен были женаты. Жозеф женился самым достойным образом, сообразуясь со всеми приличиями. Он взял в жены дочь г-на Клари, богатого марсельского торговца, и оказался свояком Бернадота. У г-на Клари оставалась еще третья дочь, которая, возможно, была еще прелестнее своих сестер, и Бонапарт попросил ее руки.
— Да ни за что, — ответил отец, — мне вполне достаточно в семье и одного Бонапарта!
Если бы этот почтенный марсельский торговец дал согласие, то в один прекрасный день он оказался бы тестем императора и двух королей.
Что же касается Люсьена, то он пошел на то, что в светском обществе называется неравным браком.
Году в 1794-м или 1795-м, когда Бонапарт был известен лишь захватом Тулона, Люсьен получил должность смотрителя провиантского склада в небольшом селении Сен-Максимен.
Будучи республиканцем и окрестив себя Брутом, Люсьен не мог позволить, чтобы в том месте, где он живет, находился какой-нибудь святой, и потому, переименовав святого Максимина, подобно тому, как переименовал самого себя, он присвоил этой деревне название Марафон.
Гражданин Брут из Марафона — это звучало хорошо.
Мильтиад звучало бы еще лучше, однако Люсьен, принимая имя Брут, не мог предусмотреть, что ему предстоит поселиться в Марафоне.
Люсьен-Брут жил в единственной гостинице Сен-Максимена-Марафона. Держал эту гостиницу человек, не помышлявший менять свое имя и продолжавший зваться Констаном Буайе.
У хозяина гостиницы была дочь, восхитительное создание по имени Кристина; порой подобные цветы произрастают и в навозе, а подобные жемчужины попадаются и в тине.
В Сен-Максимене-Марафоне не было ни развлечений, ни приличного общества, однако вскоре Люсьен-Брут ни в чем этом уже не нуждался. Кристина Буайе заменила ему все.
Однако Кристина была столь же целомудренна, сколь и красива; Люсьену не удалось сделать ее своей любовницей, и, в порыве любви и тоски, он сделал ее своей женой. Кристина Буайе стала не Кристиной Брут, а Кристиной Бонапарт.
Генерал, подавивший мятеж 13 вандемьера и начавший прозревать свою судьбу, пришел в ярость; он поклялся никогда не прощать молодожена, никогда не принимать его жену и выслал обоих из страны, назначив Люсьена на какую-то незначительную должность в Германии.
Однако позднее он смягчился, встретился со своей невесткой и 18 брюмера не без удовольствия увидел подле себя своего брата Люсьена-Б рут а, сделавшегося теперь Люсьеном-Антонием.
Итак, Люсьен и Жозеф были кошмаром г-жи Бонапарт, и она хотела, женив Луи на своей дочери, сделать его заинтересованным в ее благополучии и получить в его лице поддержку против них.
Гортензия всеми силами противилась этому браку, хотя Луи в то время был красивым юношей с нежным взглядом и приветливой улыбкой; внешне он напоминал свою сестру Каролину, только что вышедшую замуж за Мюрата, и был еще почти ребенком: ему едва исполнилось двадцать лет. Он не любил Гортензию, но и не питал к ней никакой ненависти; с ним можно было делать все, что угодно.
Что касается Гортензии, то она не испытывала ненависти к Луи, но любила Дюрока.
Ее откровения придали уверенности Клер де Сурди, и в конце концов она тоже сделала признание.
К несчастью, ей почти не в чем было признаваться.
Она полюбила, если только можно назвать это любовью, хотя уместнее было бы сказать, что она обратила внимание на молодого красивого человека лет двадцати трех или двадцати четырех.
Он был белокур, с прекрасными черными глазами, с чересчур правильными для мужчины чертами лица и с женственными на вид руками и ногами, но при этом сложен настолько соразмерно и гармонично, что сразу становилось понятно: эта внешне хрупкая оболочка скрывает геркулесову силу; опережая время, когда Шатобриан и Байрон создавали образы Рене и Манфреда, он носил на своем лице, покрытом бледностью, печать рока; дело в том, что о его семье, да и в самой его семье бытовали ужасные предания, которые никто в точности не знал, но которые тянулись за ним, словно пятна крови; тем не менее он не носил на виду у всех нарочитого траура по своим родственникам, которые стали жертвами Республики, и никогда не кичился своим горем на тех балах и тех собраниях, какие предназначались для того, чтобы утолить гнев теней. Впрочем, когда он появлялся в обществе, ему не нужно было привлекать к себе взгляды окружающих странностью своего поведения. Они сами собой притягивались к нему. Его товарищам не сказать чтобы по удовольствиям, но по охоте и путешествиям никогда не удавалось вовлечь его в одно из тех юношеских увеселений, в какие хоть раз случайно оказываются втянуты даже самые несгибаемые люди, и никто не мог припомнить, чтобы видел его не то что смеющимся искренним и радостным смехом юности, но даже улыбающимся.
Некогда между семьями Сент-Эрминов и Сурди существовали дружеские связи, и, как водится в знатных домах, память об этих дружеских связях осталась драгоценной для обеих семей. И потому, когда случай приводил молодого Сент-Эрмина в Париж, он, со времени возвращения г-жи де Сурди из колоний, непременно наносил ей своего рода визит вежливости, никогда не переходившей в панибратство.
За несколько месяцев перед тем Эктор и Клер встретились в обществе. Однако, за исключением обычных приветствий, которыми они обменялись, между ними было сказано крайне немного слов, особенно со стороны молодого человека, отличавшегося поразительной немногословностью. Но если уста хранили молчание, то глаза не безмолвствовали. Эктор, вне всякого сомнения, не имел над своими взглядами такой же власти, как над своими словами, и каждый раз, когда он сталкивался с Клер, его взгляды говорили ей, насколько он находит ее красивой и отвечающей всем желаниям его сердца.
При первых встречах Клер была взволнована этими взглядами, столь выразительными, и, поскольку Сент-Эрмин казался ей во всех отношениях совершенным кавалером, она, в свой черед, позволила себе довольно непринужденно глядеть на него и надеялась, что на первом же балу он будет танцевать с ней и на помощь этим взглядам, столь выразительным, придет какое-нибудь слово или пожатие руки. Но, в силу какой-то странности, удивительной для того времени, Сент-Эрмин, этот изящный кавалер, фехтовавший с Сен-Жоржем и стрелявший из пистолета не хуже Жюно и Фурнье, никогда не танцевал.
То была очередная его странность вдобавок к другим, и на балах, на которых ему доводилось присутствовать, Сент-Эрмин, холодный и бесстрастный, стоял в какой-нибудь оконной нише или в углу гостиной, вызывая недоумение всех юных танцовщиц, задававшихся вопросом, что за обет мог лишить их столь изящного кавалера, всегда одетого по последней моде и с таким совершенным вкусом.
Клер всегда тем более удивлялась постоянной сдержанности графа де Сент-Эрмина по отношению к ней, что ее мать явно питала к молодому человеку особую симпатию, очень тепло отзывалась о его семье, истребленной во время Революции, и о нем самом, когда ей доводилось упоминать его в разговоре, да и денежный вопрос не мог бы стать помехой брачному союзу между ними, поскольку оба они были единственными детьми в своих семьях и внушительные состояния той и другой были примерно равны.
Нетрудно понять, какое впечатление должно было произвести на сердце юной девушки, к тому же юной креолки, подобное сочетание физических и душевных качеств, таинственность и красота молодого человека, мысли о котором занимали ее ум, перед тем как завладеть ее сердцем.
Гортензии не понадобилось много времени, чтобы раскрыть свои желания и надежды: выйти замуж за Дюрока, любимого ею, и не выходить замуж за Луи Бонапарта, не любимого ею, — вот и весь секрет, которым она поделилась с подругой, сделав это в двух словах. Однако далеко не так обстояло с романтическим увлечением Клер. Штрих за штрихом рисовала она подруге образ Эктора, проникая, насколько ей это удавалось, в окружавшую его тьму; затем, наконец, когда мать дважды позвала ее, когда сама она уже поднялась и поцеловала Гортензию, внезапно и словно в подтверждение слов г-жи де Севинье, что самая важная часть письма находится в постскриптуме, Клер, как если бы это только что пришло ей в голову, напоследок произнесла:
— Кстати, дорогая Гортензия, я забыла спросить вас кое о чем.
— О чем же?
— Говорят, госпожа де Пермон дает большой бал.
— Да, Лулу[3] навещала меня со своей матерью, и они лично пригласили нас на этот бал.
— И вы пойдете?
— Конечно!
— Милая Гортензия, — самым ласковым голосом промолвила Клер, — я попрошу вас об одной любезности.
— О любезности?
— Да; устройте так, чтобы нас с матушкой тоже пригласили, это возможно?
— Надеюсь, что да.
Клер запрыгала от радости.
— О, благодарю вас, — сказала она. — Но как вы за это возьметесь?
— Прежде всего, я могла бы попросить пригласительное письмо у Лулу, но предпочту действовать через Евгения: Евгений очень дружен с сыном госпожи де Пермон, и он попросит у него то, что вам нужно.
— И я пойду на бал госпожи де Пермон?! — радостно воскликнула Клер.
— Да, — ответила Гортензия, а затем, взглянув на сияющее лицо своей юной подруги, спросила:
— Он будет там?
Клер сделалась пунцовой и, потупив глаза, сказала:
— Надеюсь.
— Ты мне его покажешь, не правда ли?
— О, ты и так его узнаешь, дорогая Гортензия. Разве я не сказала тебе, что его можно узнать среди тысячи?
— Мне жаль, что он не танцует! — заметила Гортензия.
— И мне тоже! — вздохнула Клер.
И, обменявшись поцелуями, девушки расстались, но перед этим Клер еще раз напомнила Гортензии о пригласительном письме.
Три дня спустя Клер де Сурди получила приглашение.
Бал, пригласительный билет на который жаждала получить юная подруга мадемуазель Гортензии де Богарне, был новинкой для светского Парижа того времени. Госпожа де Пермон, которой, чтобы принять всех стремившихся побывать у нее в этот вечер, понадобился бы дом раза в четыре больше того, в каком она жила, отказала в приглашении более чем сотне мужчин и более чем полусотне женщин; но, родившаяся на Корсике и с детства связанная со всей семьей Бонапартов, она уступила первой же просьбе Евгения Богарне, и, как уже было сказано, мадемуазель де Сурди и ее мать получили две входные карточки.
Госпожа де Пермон, чьи пригласительные билеты пользовались таким спросом, была, несмотря на ее несколько простолюдинное имя, одной из самых знатных дам на свете: она происходила из рода Комнинов, давшего шесть императоров Константинополю, одного — Гераклее и десять — Трапезунду.
Ее предок Константин Комнин, спасаясь от мусульман, укрылся сначала в Тайгетских горах, а затем в горах Корсики, вместе с тремя тысячами своих соотечественников, последовавших за ним как за вождем, и обосновался там, купив перед этим у сената Генуи земли Паомии, Салоньи и Ревинды.
Несмотря на свое императорское происхождение, мадемуазель Комнин вышла замуж по любви за красавца-простолюдина, которого звали г-н де Пермон.
Господин де Пермон умер два года тому назад, оставив своей овдовевшей супруге двадцативосьмилетнего сына, четырнадцатилетнюю дочь и ренту в двадцать или двадцать пять тысяч ливров.
Знатное происхождение г-жи де Пермон, в сочетании с ее брачным союзом с простолюдином, открыло двери ее салона как старой аристократии, так и всей той нарождавшейся новой аристократии, которая делала свои первые шаги на поприще войны, искусства и науки и которой предстояло дать имена, способные соперничать с самыми прославленными именами прежней монархии.
В салоне г-жи де Пермон можно было встретить г-на де Муши, г-на де Монкальма, принца де Шале, двух братьев де Л’Эгль, Шарля и Жюста де Ноайля, Монтегю, трех Растиньяков, графа де Коленкура и его сыновей Армана и Августа, а также Альбера д’Орсе и Монбретонов. Сент-Олер и Талейран сталкивались здесь с такими людьми, как Гош, Рапп, Дюрок, Трение, Лаффит, Дюпати, Жюно, Аниссон и Лаборд.
Располагая двадцатью пятью тысячами ливров ренты, г-жа де Пермон жила в одном из самых элегантных и ухоженных домов Парижа. Правда, двадцать пять тысяч франков в те времена равнялись пятидесяти тысячам в наши дни.
Она питала особую страсть к изобилию цветов и растений, хотя тогда подобный вид роскоши был куда менее распространен, чем сегодня. Ее дом сделался настоящей оранжереей: вестибюль был так плотно украшен деревьями и цветами, что нельзя было разглядеть стен, и при этом так искусно освещен разноцветными светильниками, что казалось, будто входишь в волшебный дворец.
В те времена, когда званые приемы устраивали для того, чтобы танцевать, и гости действительно танцевали, балы начинались рано. В девять часов вечера дом г-жи де Пермон был освещен, двери его распахнуты, а сама она вместе с дочерью Лорой и сыном Альбером ожидала гостей в гостиной.
Госпожа де Пермон, все еще отличавшаяся чрезвычайной красотой, была в платье из белого крепа, украшенном пучками махровых нарциссов. Скроено оно было на греческий лад: ткань изящными складками лежала на груди, а на плечах удерживалась двумя бриллиантовыми пряжками. У Леруа, жившего тогда на улице Малых Полей и уже задававшего моду по части платьев и головных уборов, она заказала небольшую круглую шляпку с оборками из белого крепа, сочетавшуюся с большими пучками нарциссов, таких же, как на платье, которые были вставлены в локоны черных как смоль волос, выбивавшихся из-под складок шляпки. Перед собой она держала огромный букет живых нарциссов и превосходных живых фиалок; из всех украшений на ней были лишь серьги в виде бриллиантовых бутонов, каждая стоимостью в пятнадцать тысяч франков. Платье было пошито г-жой Жермон; шляпку, изготовленную, как мы уже сказали, Леруа, приколол к волосам знаменитый парикмахер Шарбоннье, а цветы были от лучшей парижской цветочницы, г-жи Ру.
Туалет мадемуазель Лоры де Пермон был предельно скромным, ибо ее мать полагала, что в шестнадцать лет, да еще у себя дома та должна блистать лишь своей красотой и не пытаться затмевать всех своим нарядом; на ней было платье из розовой тафты, того же покроя, что у матери, с белыми нарциссами по подолу, и венок из белых нарциссов на голове; украшениями ей служили жемчужные пряжки на плечах и такие же серьги.
Однако блистать красотой на этом вечере, который устраивался главным образом в честь семьи Бонапартов и на который обещал явиться первый консул, предстояло г-же Леклер, любимице г-жи Летиции и, как говорили, самого Бонапарта, ее брата; дабы ничто не помешало ее триумфу, она попросила у г-жи де Пермон разрешения одеваться к балу у нее дома.
Госпожа Леклер заказала платье у г-жи Жермон, пригласила Шарбоннье, который одновременно причесывал и г-жу де Пермон, и намеревалась войти в гостиную ровно в тот момент, когда та уже начнет заполняться гостями, но еще не будет переполненной. Это был самый благоприятный момент для того, чтобы произвести впечатление и быть увиденной всеми.
Несколько самых красивых дам, в том числе г-жа Мешен, г-жа де Перигор и г-жа Рекамье, уже прибыли, когда в половине десятого доложили о г-же Бонапарт, ее дочери и сыне.
Госпожа де Пермон поднялась и прошла навстречу гостям до половины обеденного зала, хотя до тех пор никому из гостей такой чести не оказывала.
Жозефина была в венке из красных маков и золотых колосьев, и точно так же было украшено ее платье из белого крепа. Гортензия, как и она, была в белом платье, и единственным ее украшением служили живые фиалки.
Почти в это же самое время вошла г-жа де Сурди с дочерью: мать была в тунике золотисто-желтого цвета, украшенной анютиными глазками, а дочь, причесанная на греческий лад, — в тунике из белой тафты, расшитой золотом и пурпуром.
Надо сказать, что Клер была восхитительна в этом наряде и пурпурные и золотые ленты великолепно сочетались с ее черными волосами.
Витой пояс из золотых и пурпурных шнуров стягивал талию, которую можно было обхватить двумя ладонями.
Заметив Клер, Евгений Богарне по знаку сестры бросился к вновь прибывшим и, взяв под руку графиню де Сурди, подвел ее к г-же де Пермон.
Госпожа де Пермон поднялась навстречу и усадила гостью слева от себя; по правую руку от нее сидела Жозефина. Гортензия, подав руку Клер, села с ней недалеко от г-жи де Сурди и своей матери.
— Ну что? — с любопытством спросила Гортензия.
— Он здесь, — ответила Клер, вся дрожа.
— Где? — поинтересовалась Гортензия.
— Следи за направлением моего взгляда, — ответила Клер. — Вон он, посреди того кружка, в бархатном фраке гранатового цвета, облегающих замшевых панталонах и туфлях с маленькими бриллиантовыми пряжками; на шляпной ленте у него бриллиантовая пряжка такой же формы, но размером побольше.
Гортензия проследила за взглядом Клер.
— О, ты права, — сказала она. — Он красив, как Антиной. Но, послушай, мне кажется, он не так уж угрюм, как ты говорила. Смотри, твой сумрачный красавец очень любезно улыбается нам.
И в самом деле, лицо графа де Сент-Эрмина, не выпускавшего из виду мадемуазель де Сурди с тех пор, как она появилась, носило выражение глубочайшей радости, и, увидев, что взгляды Клер и ее подруги обращены к нему, он робко, но без неловкости приблизился к девушкам и поклонился им.
— Мадемуазель, — произнес он, обращаясь к Клер, — не соблаговолите ли вы дать согласие танцевать со мной ваш первый рил или первый англез?
— Да, первый рил, сударь, — пролепетала Клер, которая смертельно побледнела, увидев, что граф направился к ней, а теперь чувствовала, что краска залила ее щеки.
— Что же касается мадемуазель де Богарне, — продолжал Эктор, кланяясь Гортензии, — то я ожидаю приказа из ее уст, который назначит мне место в ряду ее многочисленных поклонников.
— Первый гавот, сударь, если желаете, — ответила Гортензия.
Она знала, что Дюрок, хотя и был прекрасным танцором, не танцевал гавота.
Поблагодарив поклоном Гортензию, граф Эктор удалился и с равнодушным видом присоединился к свите г-жи де Контад, которая только что появилась и красота и туалет которой привлекали все взгляды.
В этот момент восторженный шепот дал знать, что появилась, дабы соперничать с ней, какая-то новая соискательница звания королевы красоты; состязание открылось, ибо танцы должны были начаться лишь с приходом первого консула.
Этой грозной соперницей, вошедшей в зал, была Полина Бонапарт, которую ее родные звали Паолеттой и которая была замужем за генералом Леклером, оказавшим 18 брюмера весьма действенную поддержку Бонапарту.
Госпожа Леклер вышла из комнаты, где она переодевалась, и, с превосходно рассчитанным кокетством, лишь войдя в гостиную, начала снимать перчатки, позволяя увидеть ее прекрасные руки, белые и округлые, украшенные золотыми браслетами и камеями.
В тот вечер ее голова была убрана лентами из натурального меха, пятнистого, как у пантеры; ленты удерживали золотые виноградные гроздья: то была точная копия камеи, изображающей вакханку, и, в самом деле, форма головы г-жи Леклер и безупречность черт ее лица давали ей право притязать на такое сходство. Платье из тончайшего индийского муслина, сотканного из воздуха, как сказал бы Ювенал, по подолу было расшито золотой битью шириной в четыре или пять пальцев, образовывавшей орнамент в виде виноградной лозы. Скроенное как подлинная греческая туника, оно складками облегало ее стройный стан. На плечах ткань удерживали две бесценные камеи; рукава, очень короткие, в легкую складку, заканчивались небольшими обшлагами и тоже удерживались камеями. Пояс, стягивавший тунику сразу под грудью, как на античных статуях, представлял собой ленту полированного золота, застежка которой была выполнена из великолепного античного резного камня.
Во всем этом очаровательном наряде присутствовала такая гармония, что, как мы уже сказали, хвалебный шепот встретил г-жу Леклер, как только она появилась, и сопровождал ее в залах, оставляя без внимания других дам.
— Incessu patuit dea,[4] — промолвил Дюпати, когда она проходила мимо него.
— Что за оскорбление в мой адрес произнесли вы на языке, который я не понимаю, гражданин поэт? — с улыбкой спросила г-жа Леклер.
— Как, сударыня, — ответил Дюпати, — вы, римлянка, сударыня, не понимаете латыни?
— Я забыла ее.
— Это стих из Вергилия, сударыня, из той сцены, когда Венера является Энею. Аббат Делиль перевел его так:
— Подайте мне руку, льстец; вы будете танцевать со мной первый рил, и это станет вашим наказанием.
Дюпати не заставил себя просить дважды. Он округлил руку, выставил вперед ногу и позволил г-же Леклер увлечь его в будуар, где она остановилась под тем предлогом, что там было не так жарко, как в гостиной, а на самом деле потому, что в этом будуаре стояло огромное канапе, дававшее дивной кокетке возможность выставлять напоказ свой наряд и в свое удовольствие позировать.
По пути она с вызовом взглянула на г-жу де Контад, в тот вечер самую красивую, а точнее сказать, самую очаровательную даму до появления г-жи Леклер, и имела удовольствие увидеть, что все, кто прежде толпился возле кресла ее соперницы, бросили бедняжку и рассаживаются вокруг канапе.
Госпожа де Контад до крови кусала губы. Но в колчане мести, который держит у себя на боку каждая женщина, она, несомненно, тотчас нашла одну из тех отравленных стрел, какие наносят смертельные раны, ибо подозвала г-на де Ноайля.
— Шарль, — обратилась она к нему, — подайте-ка мне руку, я хочу поближе посмотреть на это чудо красоты и портновского искусства, переманившее в свою свиту всех наших мотыльков.
— О, — воскликнул молодой человек, — и вы дадите ей почувствовать, что среди мотыльков есть и пчелы. Жальте, жальте, графиня! — добавил он. — Все эти Бонапарты чересчур недавняя знать, чтобы время от времени не давать им почувствовать, что они зря стараются примазаться к старой! Хорошенько рассмотрите эту выскочку с головы до ног, и, держу пари, вы обнаружите на ней клеймо ее плебейского происхождения.
И молодой человек, смеясь, повел г-жу де Контад, ноздри которой раздувались, словно она шла по следу.
Она подошла к группе восхвалителей, окружавших прекрасную г-жу Леклер, и, поработав локтями и плечами, пробилась в первый ряд.
При виде нее г-жа Леклер улыбнулась, подумав, что даже ее соперница вынуждена воздать ей должное.
И действительно, г-жа де Контад начала так, будто желая заставить ее в это поверить, и присоединила свой голос к хору восхвалений, звучавших вокруг божества.
Но вдруг, словно сделав какое-то ужасное открытие, она воскликнула:
— Ах, Боже мой, какое несчастье! Ну почему подобное уродство портит одно из чудес природы?! Выходит, в этом мире нет ничего совершенного! Боже мой, как же это печально!
Услышав это странное сетование, все повернулись к г-же де Контад, затем перевели взгляд на г-жу Леклер, а затем снова уставились на г-жу де Контад; очевидно, все ожидали разъяснений по поводу этого грустного раздумья, и, поскольку г-жа де Контад продолжала распространяться о несовершенстве человека, не делая при этом никаких обобщений, к ней обратился ее кавалер.
— Но, в конце концов, что вы такого видите? — спросил он.
— Что я вижу? А разве вы сами не видите огромные уши по обе стороны этой прелестной головки? Будь у меня такие, я бы хоть чуточку укоротила их, а сделать это тем легче, что край у них без завитка.
Не успела г-жа де Контад договорить, как все повернулись к г-же Леклер, но на этот раз уже не для того, чтобы восхищаться ею, а для того, чтобы рассмотреть ее уши, на которые прежде никто не обращал внимания.
Уши у несчастной Паолетты, как называли ее подруги, и в самом деле были весьма необычные: это были белые хрящи, чрезвычайно походившие на устричную раковину, причем, как подметила г-жа де Контад, хрящи эти природа забыла снабдить завитком.
Госпожа Леклер даже не пыталась ответить на это бесцеремонное замечание: она вскрикнула и лишилась чувств.
Это сильное средство, которое пускают в ход женщины, когда они неправы.[5]
В это время послышался стук колес кареты и топот лошадей эскорта, и возглас «Первый консул!» отвлек внимание гостей от только что разыгравшейся странной сцены.
Между тем, пока г-жа Леклер вся в слезах убегала в комнату, где она переодевалась к балу, и пока первый консул входил в гостиную через одну дверь, г-жа де Контад, осознавая всю грубость своей победы и не осмеливаясь пожинать ее плоды, вышла в другую.
Госпожа де Пермон вышла навстречу первому консулу и склонилась перед ним в самом почтительном реверансе.
В ответ Бонапарт взял ее руку и весьма галантно поцеловал.
— Мне сказали, моя дорогая, — сказал он, — что вы не хотели начинать бал, пока я не приеду? А если бы я приехал лишь в час ночи, неужели все эти очаровательные девушки ждали бы меня?
Он обвел взглядом гостиную и увидел, что несколько дам из Сен-Жерменского предместья не встали при его появлении.
Он нахмурился, но никак иначе неудовольствия не выказал.
— Ну что ж, госпожа де Пермон, — произнес он, — начинайте бал! Молодежи полагается веселиться, а танцы — ее любимое развлечение. Говорят, Лулу танцует, словно мадемуазель Шамруа. Кто же мне это говорил? Не ты ли, Евгений?
Евгений покраснел до ушей: он был любовником красавицы-балерины.
Бонапарт продолжал:
— Мне надо увидеть это. Если вы не против, госпожа де Пермон, мы с вами будем танцевать Монако, это единственный танец, который я знаю.
— Вы шутите? — промолвила г-жа де Пермон. — Вот уже тридцать лет, как я не танцую.
— Полно, вы говорите это не всерьез, — ответил Бонапарт, — в этот вечер вы кажетесь сестрой собственной дочери.
В эту минуту он заметил г-на Талейрана и произнес: — А, это вы, Талейран! Мне нужно с вами поговорить. И с этими словами он вместе с министром иностранных дел прошел в тот самый небольшой будуар, где только что претерпела свое мученичество г-жа Леклер.
Тотчас же музыканты заиграли, кавалеры бросились к дамам, и бал начался.
Мадемуазель де Богарне танцевала с Дюроком и поспособствовала тому, что в танце они оказались напротив Клер и графа де Сент-Эрмина.
Все, что подруга рассказала ей об этом молодом человеке, вызвало у нее живой интерес к графу.
В риле, в наши дни именуемом контрдансом, было, как и теперь, четыре фигуры; однако последнюю из них прославленный танцовщик того времени г-н де Трение незадолго перед тем заменил фигурой собственного изобретения.
Эта фигура еще и сегодня носит название трение.
По части танцевального искусства г-н де Сент-Эрмин был на такой же высоте, как и в прочих своих дарованиях. Он был учеником Вестриса-младшего, то есть сына бога Танца, и его учитель мог гордиться им.
Лишь те, кому довелось увидеть в начале нынешнего века последних прекрасных танцоров эпохи Консульства, могут иметь представление о том, насколько важно было тогда для светского молодого человека совершенствовать свое умение в этом искусстве. Помнится, будучи ребенком, примерно в 1812 или 1813 году, я видел тех самых господ де Монбретонов, что танцевали у г-жи де Пермон на приеме, изобразить который мы теперь пытаемся: им было в ту пору лет сорок. Так вот, на празднике в Виллер-Котре был устроен большой бал, собравший весь цвет аристократии, новой аристократии, в наших лесных краях куда более многочисленной, чем аристократия наследственная, и не менее ценимой людьми, о деяниях которых я сейчас рассказываю. Господа де Монбретоны приехали из своего замка Корси, господа де Л’Эгль — из Компьеня, одни проделали три льё, другие — семь. Догадываетесь, каким образом? — В своих кабриолетах. — Да, а как же иначе! Однако в кабриолетах ехали их слуги, а сами они в тонких бальных туфлях стояли сзади, на запятках, держась за ременные поручни, и всю дорогу повторяли свои самые сложные и самые замысловатые танцевальные па. Они подъехали к двери бального зала, вступили в него, прошлись щеткой по своему платью и сразу же бросились танцевать контрданс.
Итак, мадемуазель де Богарне с радостью, а Клер с гордостью видели, что граф де Сент-Эрмин, которого никогда прежде не замечали танцующим, мог состязаться в умении и изяществе с лучшими танцорами, присутствовавшими на этом балу.
Но, ободренная на сей счет, мадемуазель де Богарне, девушка любопытная, имела еще один повод для беспокойства!
Говорил ли молодой человек с Клер, поведал ли он ей о причине своей долгой печали, своего затянувшегося молчания и своей нынешней радости?
Она подбежала к подруге и, отведя ее к оконному проему, спросила:
— Ну же, что он тебе сказал?
— Нечто важное с точки зрения того, что я тебе рассказала.
— Ты можешь мне об этом сказать?
— Конечно.
(Жгучее любопытство заставило мадемуазель де Богарне перейти с подругой на «ты», хотя подобная фамильярность не была в ее привычках.)
Клер понизила голос:
— Он сказал, что ему надо посвятить меня в одну семейную тайну.
— Тебя?
— Только меня; и потому он умолял меня добиться от матушки разрешения, чтобы ему как нашему родственнику была предоставлена возможность побеседовать со мной в течение часа, пусть даже на ее глазах, но так, чтобы она не слышала то, что он мне скажет. По его словам, речь идет о счастье всей его жизни.
— А мать тебе разрешит это?
— Надеюсь, ведь она так любит меня. Я обещала попросить у матушки разрешения прямо здесь и дать ему ответ к концу бала.
— А знаешь, — промолвила мадемуазель де Богарне, — он очень хорош собой, твой граф де Сент-Эрмин, да и танцует, как Гардель.
Оркестр, подав сигнал ко второму контрдансу, призвал девушек вернуться на прежние места, и бал возобновился с еще большим пылом.
Обе юные подруги, как мы видели, были весьма довольны графом де Сент-Эрмином как танцором. Но рил, в котором он танцевал, был всего лишь обычным контрдансом.
В те времена бытовали два испытания, которым подвергали танцоров, чье мастерство вызывало сомнение.
Этими испытаниями были гавот и менуэт.
Мадемуазель де Богарне и Клер ждали, когда молодой граф будет танцевать гавот, относительно которого он условился с Гортензией.
Гавот, о котором мы знаем сегодня лишь по рассказам и который считаем танцем в высшей степени нелепым, имел крайне важное значение во времена Директории, Консульства и даже Империи. Словно куски изрубленной на части змеи, еще долго продолжающие двигаться, гавот никак не мог решиться умереть; впрочем, этот танец, с его чрезвычайно сложными и трудными для исполнения фигурами, был скорее театральным, нежели салонным. Каждой танцующей паре требовалось много пространства, и даже в большой гостиной гавот могли исполнять не более четырех пар одновременно.
Из четырех пар, танцевавших гавот в большой гостиной г-жи де Пермон, одна вызывала единодушные аплодисменты зрителей: ее составляли граф де Сент-Эрмин и мадемуазель де Богарне.
Эти аплодисменты были настолько шумными, что они отвлекли Бонапарта от беседы с г-ном де Талейраном и заставили его покинуть будуар, где она происходила. На последних фигурах танца он показался на пороге и стал свидетелем триумфа мадемуазель де Богарне и ее кавалера.
Когда гавот закончился, Бонапарт знаком подозвал девушку, которая подошла к нему и подставила ему лоб для поцелуя.
— Поздравляю вас, мадемуазель, — сказал он, — видно, что у вас есть учитель танцев и вы воспользовались его уроками; но кто этот красивый кавалер, с которым вы сейчас танцевали?
— Я не знакома с ним, генерал, — ответила Гортензия, — и этим вечером увидела его впервые. Он пригласил меня на гавот, подойдя пригласить мадемуазель де Сурди, с которой я беседовала. Точнее, он не пригласил меня, а попросил назначить ему танец. Это я сказала ему, что хочу танцевать гавот и когда намерена это делать.
— Но вы хотя бы знаете его имя?
— Его зовут граф де Сент-Эрмин.
— Вот как! — с досадой в голосе произнес Бонапарт. — Опять Сен-Жерменское предместье. Славная госпожа де Пермон определенно вознамерилась наводнить свой дом моими врагами. Своим появлением я заставил бежать госпожу де Контад, эту сумасшедшую, которая ценит меня не выше последнего из младших лейтенантов моей армии, а когда ей напоминают о моих победах в Италии и Египте, говорит: «Я способна совершить их своими глазами столько же, сколько он своей шпагой». Жаль, — продолжал Бонапарт, глядя на кавалера Гортензии, — он мог бы стать прекрасным гусарским офицером.
Затем, жестом руки отослав девушку к матери, он сказал, обращаясь к министру иностранных дел:
— Господин де Талейран, вы столько всего знаете, скажите, известно ли вам, что представляет собой семейство Сент-Эрминов?
— Погодите-ка, — ответил г-н де Талейран, обхватывая подбородок большим и указательным пальцами и откидывая голову назад, как он это делал всегда, роясь в памяти. — Сент-Эрмины есть у нас в Юре, рядом с Безансоном. Ну да, я знавал отца семейства: весьма достойный был человек, его гильотинировали в тысяча семьсот девяносто третьем году. Он оставил трех сыновей. Что с ними стало? Мне об этом ничего не известно. Это, должно быть, один из его сыновей или племянник, хотя, насколько я знаю, у него не было брата. Вы хотите, чтобы я навел справки?
— Да нет, не трудитесь.
— Это не составит труда; я видел, что он разговаривал с мадемуазель де Сурди… да вон, смотрите, он еще и теперь с ней разговаривает; нет ничего легче, чем все разузнать у ее матери…
— Нет, не нужно, благодарю! Ну а сами эти Сурди что собой представляют?
— Они из высшей знати.
— Я не об этом вас спрашиваю. Кто они по убеждениям?
— Полагаю, из всей семьи остались лишь две женщины, и они уже стоят на нашей стороне или же согласны встать на нее. Дня два или три назад Кабанис, который состоит с ними родстве, говорил мне о них. Девушка на выданье, и у нее, полагаю, есть миллионное приданое. Это должно подойти одному из ваших адъютантов.
— Стало быть, вы полагаете, что госпожа Бонапарт может видеться с ними?
— Безусловно.
— Бурьенн мне уже это говорил, благодарю. Но что там с Лулу? Мне кажется, она вот-вот заплачет. Дорогая госпожа де Пермон, чем вы огорчили вашу дочь, да еще в такой день, как этот?
— Я хочу, чтобы она танцевала менуэт королевы, а она этого не хочет.
При словах «менуэт королевы» Бонапарт улыбнулся.
— А почему она не хочет?
— Откуда мне знать? Это каприз. По правде сказать, Лулу, вы неразумны, дитя мое. Какой смысл иметь танцмейстерами Гарделя и Сент-Амана, если вам от этого никакого проку?
— Но, матушка, — ответила мадемуазель де Пермон, — я бы охотно танцевала этот ваш менуэт, хотя терпеть его не могу, но решусь танцевать его лишь с господином де Тренисом, и мы с ним уже договорись.
— Но почему же тогда его до сих пор нет? — спросила г-жа де Пермон. — Уже половина первого.
— Он предупредил нас, что у него еще два бала перед нашим и что он появится у нас лишь очень поздно.
— О, — промолвил Бонапарт, — приятно узнать, что во Франции есть человек, который занят больше меня. Но, если господин де Трение не держит слова, мадемуазель Лулу, это не повод лишить нас удовольствия видеть, как вы танцуете менуэт королевы. Это не ваша вина, что его здесь нет, выберите себе другого кавалера.
— Танцуй с Гарделем, — сказала г-жа де Пермон.
— О! С моим учителем танцев? — надула губки Лулу.
— Ну, тогда с Лаффитом. После Трениса это лучший танцор в Париже.
В эту минуту г-н Лаффит появился на пороге гостиной.
— Господин Лаффит, господин Лаффит! Подойдите к нам! — воскликнула г-жа де Пермон.
Господин Лаффит приблизился с самым любезным видом. Он был необычайно изящен и прекрасно сложен.
— Господин Лаффит, — обратилась к нему г-жа де Пермон, — доставьте мне удовольствие, станцуйте менуэт королевы с моей дочерью.
— Разумеется, сударыня! — воскликнул г-н Лаффит. — Клянусь честью, вы слишком добры ко мне! Конечно, это означает дуэль с господином де Тренисом, — добавил он, смеясь, — но я охотно пойду на такой риск. Однако я не ожидал подобной чести и не запасся шляпой.
Чтобы читатель мог понять последние слова г-на Лаффита, нужно пояснить, что реверанс в менуэте, являвшийся вершиной, краеугольным камнем всего этого хореографического сооружения, полагалось делать со шляпой в стиле Людовика XV, и никакая другая для этой цели не годилась.
Все бросились на поиски подходящей шляпы, и через минуту она была найдена.
Танец был исполнен с огромным успехом, и г-н Лаффит уже провожал мадемуазель де Пермон на ее место, как вдруг они столкнулись с г-ном де Тренисом, который, понимая, что опаздывает, со страшной одышкой влетел в зал, чтобы выполнить свое обязательство перед мадемуазель Лорой.
Господин де Трение остановился перед ними, имея вид еще более изумленный, чем разгневанный. Менуэт, который он должен был танцевать, о чем было известно всем, не только завершился без его участия, но и, судя по затихающим возгласам браво, завершился успехом.
— Ах, сударь, — смущенным голосом сказала ему мадемуазель де Пермон, — взгляните на часы, я прождала вас до полуночи, а менуэт был заявлен на одиннадцать. Наконец, в полночь матушка потребовала, чтобы я танцевала с господином Лаффитом, и, — с улыбкой добавила она, — мне дал на это приказ первый консул.
— Мадемуазель, — самым серьезным тоном ответил Трение, — госпожа де Пермон имела все основания потребовать от вас этой жертвы, ведь она хозяйка дома и обязана была показать своим гостям этот менуэт. К несчастью, я опоздал, и она была в своем праве; но если первый консул, — и г-н де Трение, который был на целых пять дюймов выше первого консула, смерил его взглядом, — дает приказ начать танец, который на самом деле не исполняют без меня, то он превышает свои полномочия и он неправ. Я не собираюсь докучать ему на его бранных полях, пусть же и он оставит мне мои гостиные. Я не ощипываю его лавры, пусть же и он оставит нетронутыми мои.
И, горделиво сев рядом с мадемуазель де Пермон, он с достоинством продолжил:
— Несомненно, у меня достанет мудрости, чтобы пережить огорчение, испытываемое мною из-за того, что я не танцевал с вами, тем более, что в этом есть моя вина и, опоздав, я не могу сердиться на вас за несоблюдение обещания, но ведь в этом менуэте королевы можно было стяжать лавры… Я бы танцевал его степенно, серьезно, но не печально, как делал это господин Лаффит. Хотя, в конечном счете, мне понравилось… Но увидеть то, что я увидел… О, я никогда не забуду этого зрелища!
Вокруг г-на де Трениса образовался большой кружок гостей, слушавших, как он изливает свою печаль. В числе слушателей был и первый консул, для которого подобные речи были настолько новыми, что он был готов поверить, будто имеет дело с сумасшедшим.
— Вы пугаете меня, — промолвила мадемуазель де Пермон, обращаясь г-ну де Тренису. — Что я такого сделала?
— Что вы сделали? Но как же, сударыня, вы, танцующая этот менуэт так, что я был бы счастлив танцевать его с вами… вы, столько раз разучивавшая его с Гарделем!.. И вы! О нет, этому нет имени! Вы идете танцевать с человеком, который, несомненно, прекрасно танцует, но танцует контрдансы. Повторяю, танцует контрдансы! Нет, сударыня, нет, он ни разу в жизни не смог сделать глубокого реверанса со шляпой! Нет, и я говорю это в открытую, он ни разу не смог этого сделать!
Заметив улыбку на лицах некоторых гостей, он продолжил:
— О, вас это явно удивляет! Так вот, сейчас я скажу вам, почему он никогда не смог сделать глубокого реверанса, того самого, по которому судят об умении человека танцевать менуэт; дело в том, что он не умеет надевать шляпу. Уметь надеть шляпу, господа, это все! Спросите об этом у дам, которые заказывают шляпу у Леруа, но, чтобы надеть ее, приглашают Шарбоннье. О, спросите господина Гарделя, и он расскажет вам целую теорию насчет того, как надевать шляпу! Кто угодно может напялить шляпу на голову, скажу даже больше, хорошо или плохо, это проделывают все. Но где то достоинство, где та уверенность, которая выверяет движение руки и предплечья… Вы позволите?
И, взяв огромную треуголку из рук того, кто ее держал, и, по-прежнему сопровождаемый половиной гостей, которые следовали за ним, словно на привязи, г-н де Трение направился к зеркалу, встал перед ним и, вполголоса напевая мелодию реверанса из менуэта, принялся кланяться с необычайным изяществом и полнейшей серьезностью, а затем со всей церемонностью, которую требует подобное действие, водрузил шляпу на голову.
Бонапарт последовал за ним, опершись на руку г-на де Талейрана.
— Спросите-ка его, — сказал он дипломату, — в каких отношениях он с господином Лаффитом; после его выпада в мой адрес, — с улыбкой добавил первый консул, — я не решаюсь заговорить с ним.
Господин де Талейран повторил танцовщику вопрос первого консула столь же серьезно, как если бы осведомился о недавней войне между Англией и Америкой.
— Ну, — ответил г-н де Трение, — в настолько хороших, в каких два талантливых человека, подобных нам, могут быть рядом при столь ощутимом равенстве сил. Тем не менее должен признать в нем достойного соперника; он славный малый и не завидует моим успехам… Правда, его собственные успехи должны делать его снисходительным… Его танец отличается живостью и силой. Он превосходит меня в первых восьми тактах гавота из «Панурга». О, здесь даже нет предмета для спора. Но вот, к примеру, в своих жете я громлю его полностью! В общем, — с презабавной серьезностью добавил танцовщик, — в выносливости он меня перещеголяет, но вот по части энергичности я заткну его за пояс!
Бонапарт смотрел и слушал, остолбенев от удивления.
— Ну что ж, гражданин первый консул, — промолвил г-н де Талейран, — теперь вы можете быть спокойны: войны между господином де Тренисом и господином Лаффитом не будет. Хотел бы я иметь возможность сказать то же самое о Франции и Англии.
Пока г-н де Трение, пользуясь приостановкой бала, неспешно излагал свои теории по поводу того, как надо надевать шляпу, Клер вела с матерью переговоры, которые, на ее взгляд, были куда важнее тех, какими в это время были озабочены г-н де Талейран и первый консул, стремившиеся установить мир между двумя лучшими танцорами Парижа, а значит, и всего мира.
Молодой граф, ни на минуту не выпускавший ее из виду, по ее улыбающемуся лицу понял, что, по всей вероятности, в этих переговорах она добилась успеха.
И он не ошибся.
Под предлогом, что ей хочется подышать воздухом в одной из гостиных, где меньше народу, мадемуазель де Сурди взяла под руку мадемуазель де Богарне и, проходя мимо графа де Сент-Эрмина, обронила:
— Матушка дала позволение на то, чтобы вы явились к нам завтра в три часа пополудни.
На другой день, едва куранты на павильоне Часов пробили три часа пополудни, Эктор де Сент-Эрмин постучал в дверь особняка г-жи де Сурди, великолепная терраса которого, затененная апельсиновыми деревьями и олеандрами, была обращена на набережную Вольтера.
Дверь выходила на Бонскую улицу.
Это была главная, парадная дверь.
Другая, поменьше, почти невидимая и выкрашенная под цвет стен, выходила на набережную.
Дверь отворилась, швейцар осведомился об имени посетителя и впустил его; ливрейный лакей, явно предупрежденный г-жой де Сурди, ожидал в прихожей.
— Графиня не принимает, — сообщил он, — но мадемуазель в саду и хочет принести господину графа извинения от имени госпожи графини.
Лакей пошел вперед, чтобы показать молодому графу, последовавшему за ним, дорогу к садовой калитке.
— Идите по этой аллее, — сказал он графу, — мадемуазель в конце сада, в жасминовой беседке.
И в самом деле, Клер была там и в лучах яркого мартовского солнца, закутавшаяся в горностаевую шубку, казалась одним из тех первых весенних цветков, которые, распускаясь прежде других, заслужили имя подснежников.
Толстый смирнский ковер, лежавший под ее ногами, не давал холоду, который шел от земли, проникать в ее небесно-голубые бархатные башмачки.
Стоило ей увидеть Сент-Эрмина, и, хотя она ждала его и, вероятно, слышала, как часы пробили назначенное время, по ее матовым щекам пронеслось розовое облачко, на мгновение отняв у них присущую им восхитительную лилейную белизну.
Она с улыбкой поднялась навстречу гостю.
Граф ускорил шаг, и, когда он подошел к ней, она рукой указала ему на мать, сидевшую у окна гостиной, которое выходило в сад.
Находясь там, она имела возможность не терять из виду молодых людей, хотя и не могла слышать ни слова из их беседы.
Граф низко поклонился.
Поклон этот выражал одновременно благодарность и уважение.
Клер предложила Эктору стул и села сама.
— Не стану пытаться, мадемуазель, — произнес он, — донести до вас ту радость, какую я испытываю от возможности беседовать с вами наедине; этой минуты, которая дарована мне милостью небес и от которой будет зависеть счастье или несчастье всей моей жизни, я ждал вот уже год, но лишь в последние три дня стал на нее надеяться. У вас достало доброты сказать мне на балу, что вы заметили мою взволнованность, а вызвана она была тем, что, оказавшись лицом к лицу с вами, я испытывал одновременно радость и печаль и они раздирали мне сердце. Сейчас я расскажу вам причину этих противоречивых чувств, расскажу несколько затянуто, возможно, но я смогу быть понятым вами, лишь придав моему повествованию всю ту пространность, какую оно требует.
— Говорите, сударь, — промолвила Клер, — и будьте уверены, все, что я услышу от вас, покажется мне достойным моего глубочайшего сочувствия.
— Наша семья, правда, из всей нашей семьи остался лишь я один, принадлежит к знатному роду, обитающему в Юре. Мой отец, будучи в царствование Людовика Шестнадцатого высокопоставленным офицером, Десятого августа являлся одним из его защитников; но, вместо того чтобы бежать, как это сделали принцы и придворные, он остался. Когда король умер, отец, надеясь, что еще не все потеряно и королеву каким-либо образом удастся вызволить из Тампля, собрал значительную сумму и отыскал среди муниципалов молодого южанина по имени Тулан, влюбленного в королеву и готового отдать за нее жизнь. Отец решил действовать заодно с этим человеком, а вернее, воспользоваться его положением в Тампле, чтобы спасти узницу.
Тем временем мой брат Леон де Сент-Эрмин, устав быть сторонним делу веры, в которой он был воспитан, добился у отца разрешения покинуть Францию и вступить в армию Конде.
Получив это разрешение, он немедленно отправился к принцу.
Вот о чем условились заговорщики.
В то время еще много любопытных, и в их числе немало преданных слуг, просили дежурных муниципалов, от которых эта милость зависела, позволения увидеть королеву.
А поскольку королева дважды в день спускалась в сад подышать воздухом, муниципалы ставили своих друзей на пути, по которому должна была пройти августейшая пленница, и в случае крайней необходимости те могли, если муниципал поворачивал голову в другую сторону, обменяться с королевой парой слов или передать ей записку.
Правда, они рисковали головой, но бывают случаи, когда голова ценится весьма невысоко.
Тулан, кое-чем обязанный моему отцу, испытывал к нему благодарность; поскольку она сочеталась с его любовью к королеве, они договорились о следующем: мой отец и моя мать, переодетые зажиточными крестьянами из Юры и утрируя безансонский выговор, под предлогом желания увидеть королеву явятся в Тампль и попросят позвать господина Тулана.
Тулан поставит их на пути королевы.
Имелся целый список условных сигналов, с помощью которых узники Тампля и роялисты могли объясняться друг с другом, как это делают корабли в море.
В тот день, когда моим родителям предстояло посетить Тампль, королева, выходя из своей комнаты, должна была увидеть соломинку, прислоненную к стене, что означало: «Будьте бдительны, вами занимаются».
Королева не заметила соломинки, но принцесса Елизавета, менее поглощенная своими мыслями, привлекла к ней внимание невестки.
Выйдя в сад, узницы прежде всего заметили, что дежурным в тот день был Тулан.
Он был безумно влюблен в королеву.
Королева, рассчитывая на чувства несчастного молодого человека и догадываясь, что подошло время его дежурства, заранее написала на клочке бумаги, который она прятала на груди: «Ата poco ehe terne la morte!» («Тот мало любит, кто страшится смерти!»)
Заметив Тулана, она сунула ему эту записку в руку.
Даже не зная еще, что содержалось в записке, Тулан испытал огромную радость. В тот же день он взялся доказать королеве, что не страшится смерти.
Он поставил моего отца и мою мать на внутренней лестнице башни, чтобы королева, проходя мимо, чуть ли не коснулась их.
Моя мать держала в руке великолепный букет гвоздик.
Увидев их, королева воскликнула:
«Ах, какие красивые цветы, и как великолепно они пахнут!»
Мать вытащила из букета самую красивую гвоздику и протянула ее королеве.
Та взглянула на Тулана, желая узнать, может ли она ее взять.
Тулан подал ей едва уловимый ободряющий знак. Королева взяла гвоздику.
В обычных обстоятельствах все, что там происходило, воспринималось бы как нечто вполне естественное, но в те страшные дни от этого замирало сердце и спирало дыхание.
Королева тотчас поняла, что в чашечке цветка таится записка, и спрятала его на груди.
Отец не раз рассказывал нам, что графиня де Сент-Эрмин довольно успешно выдержала испытание, однако цвет лица у нее стал смертельно-бледным и куда более землистым, чем камни донжона.
Королеве достало самообладания нисколько не сокращать то время, какое она всегда посвящала прогулке. Так что она поднялась к себе в обычный час, но, оставшись наедине с золовкой и дочерью, вынула цветок из глубины корсажа.
В чашечке цветка и в самом деле находилась записка, написанная на шелковой бумаге мелким, но чрезвычайно разборчивым почерком и содержащая следующее ободряющее наставление:
«Послезавтра, в среду, попроситесь спуститься в сад, что Вам будет позволено без каких-либо возражений, ибо есть приказ предоставлять Вам эту льготу каждый раз, когда Вы о ней попросите. Сделав три или четыре круга, притворитесь уставшей, подойдите к питейной лавке, стоящей посреди сада, и попросите у вдовы Плюмо разрешения присесть в ее заведении.
Очень важно, чтобы с этой просьбой Вы обратились к ней ровно в одиннадцать часов утра, дабы те, кто готовит Ваше освобождение, могли согласовать свои действия с Вашими.
Через минуту притворитесь, что Вам стало хуже и Вы теряете сознание. Тогда запрут двери, чтобы Вам можно было оказать помощь, и Вы останетесь с дочерью и принцессой Елизаветой. Тотчас же откроется люк в подвал. Поспешите спуститься туда вместе с золовкой и дочерью, и вы все будете спасены».
Три обстоятельства совпали по времени, придавая уверенности узницам: присутствие Тулана, соломинка, поставленная в коридоре, и ясность записки.
К тому же, чем они рисковали, соглашаясь на эту попытку? Больше, чем теперь, мучить их уже не могли.
В итоге они договорились точно исполнить все указания, содержащиеся в записке.
На третий день, в среду, в девять часов утра, королева, задернув полог кровати, взяла записку, которую моя мать передала ей упрятанной в гвоздике, перечитала ее, чтобы ни в чем не отклониться от данных там указаний, после чего разорвала ее на мельчайшие кусочки и перешла в комнату дочери.
Но почти сразу же она вышла оттуда и позвала муниципальных гвардейцев.
В это время они завтракали, так что ей пришлось звать их дважды, прежде чем они услышали ее; наконец, один из них появился в дверях.
«Что тебе нужно, гражданка?» — спросил он.
Мария Антуанетта объяснила ему, что дочери нездоровится из-за недостатка движения, что ей позволяют выходить на воздух лишь в полдень, то есть в час, когда солнце, пылающее во всю силу, не позволяет прогуливаться, и что она просит разрешения изменить часы прогулки, назначив их с десяти утра до полудня, а не с полудня до двух, как было прежде; одновременно королева просила передать ее просьбу генералу Сантеру, от которого такое разрешение зависело.
Она прибавила, что будет ему чрезвычайно признательна, если он это сделает.
Последние слова королева произнесла так любезно, так мило, что муниципальный гвардеец растрогался и, приподняв свой красный колпак, ответил:
«Сударыня, генерал появится здесь через полчаса, и, как только он прибудет, у него попросят то, чего вы желаете».
Затем, уже уходя и словно убеждая самого себя в том, что был прав, подчинившись желаниям узницы, и поступил так по справедливости, а не вследствие малодушия, он повторял:
«Это правильно, в конце концов это правильно».
«Что правильно?» — спросил его другой гвардеец. «То, что эта женщина погуляет с больной дочерью».
«Ну-ну, — отозвался его товарищ, — пусть она проведет ее пешочком от Тампля к площади Революции, вот это будет прогулка!»
Королева услышала ответные слова гвардейца и содрогнулась, однако они лишь придали ей решимости как можно точнее следовать полученным указаниям.
В половине десятого прибыл Сантер.
Несколько резковатый и грубоватый, Сантер был добрейшим человеком, которого несправедливо обвинили в том, что это по его приказу раздался страшный барабанный бой, заглушивший последние слова короля на эшафоте, и который из-за этого так никогда и не обрел утешения. Однако он совершил ошибку, поссорившись одновременно с Национальным собранием и Коммуной, за что едва не поплатился головой.
Он разрешил изменить часы прогулок.
Один из муниципальных гвардейцев поднялся к королеве и объявил ей, что генерал удовлетворил ее просьбу.
«Благодарю вас, сударь», — ответила она с очаровательной улыбкой, погубившей Барнава и Мирабо.
Затем, повернувшись к своей собачке, прыгавшей у нее за спиной и ходившей на задних лапках, она сказала:
«Ну что, Блек, порадуйся тоже, мы идем гулять».
А затем обратилась к муниципальному гвардейцу: «Так когда мы сможем выйти?»
«В десять часов, ведь вы сами назначили это время».
Королева кивнула, и гвардеец удалился.
Оставшись одни, женщины переглянулись с выражением тревоги на лице, смешанной с радостью и надеждой.
Дочь королевы бросилась в объятия матери, а принцесса Елизавета подошла к невестке и протянула ей руку.
«Помолимся, — сказала королева, — но так, чтобы никто не заподозрил, что мы молимся».
И все вместе они принялись мысленно возносить молитвы Господу.
Тем временем пробило десять часов. До королевы донеслось бряцание оружия.
«Это сменяются часовые», — сказала принцесса Елизавета.
«Значит, за нами сейчас придут», — промолвила юная принцесса.
«Мужайтесь!» — обратилась к ним королева, заметив, что обе они побледнели, и в свой черед побледнев.
«Десять часов! — крикнули снизу. — Пусть узницы спускаются!»
«Мы идем, граждане», — ответила королева.
Открылась первая дверь, выходившая в темный коридор. Благодаря царившему там полумраку пленницы могли скрыть свое волнение.
Собачка весело бежала впереди них.
Но, поравнявшись с комнатой, где прежде жил ее хозяин, она внезапно остановилась, припала носом к щели под дверью, с шумом втягивая воздух, и, жалобно взвизгнув пару раз, протяжно и тоскливо завыла, как воет любая собака, чуя смерть.
Королева быстро прошла вперед, но через несколько шагов была вынуждена опереться о стену. Золовка и дочь подошли к ней и застыли в неподвижности.
Маленький Блек догнал их.
«Ну что? — раздался тот же голос. — Она спускается или нет?»
«Идем, идем», — откликнулся гвардеец, сопровождавший узниц.
«Пойдемте», — сказала королева, делая над собой усилие.
И она начала спускаться.
Когда она достигла подножия винтовой лестницы, раздалась барабанная дробь, призывавшая стражу, но не для того, чтобы приветствовать королеву, а чтобы показать ей, что при таком бдительном окружении она не сможет бежать.
Тяжелая дверь медленно отворилась на скрипучих петельных крюках.
Пленницы оказались во дворе.
Они быстро дошли до сада. Стены двора были покрыты оскорбительными надписями и похабными рисунками, которые намалевали, развлекаясь, солдаты.
Стояла великолепная погода, и солнечный жар еще не был невыносимым.
Королева прогуливалась примерно три четверти часа; затем, когда на часах было уже без десяти одиннадцать, она подошла к питейной лавке, где женщина, которую звали мамаша Плюмо, продавала солдатам колбасные изделия, вино и водку.
Королева уже стояла на пороге и намеревалась войти внутрь, чтобы попросить разрешения присесть, как вдруг заметила сапожника Симона, сидевшего там за столом и заканчивавшего завтрак.
Она задержалась в дверях: Симон был одним из ее злейших врагов.
Королева отступила назад и позвала собачку, которая уже вбежала в лавку.
Однако Блек кинулся прямо к откидной крышке подвала, где вдова Плюмо держала провизию и вино, и припал мордочкой к щелям между досками.
Королева, трепеща и догадываясь, что привлекло туда собаку, властным голосом позвала ее, но Блек, казалось, не слышал ее, а если и слышал, то отказывался повиноваться.
Внезапно он заворчал, после чего принялся яростно лаять.
Когда сапожник увидел, что собачка упрямо не желает слушаться своей хозяйки, его будто озарило.
Он бросился к дверям, крича:
«К оружию! Измена! К оружию!»
«Блек! Блек!» — отчаянным голосом взывала королева, сделав несколько шагов вперед.
Однако собака никак не откликалась на этот зов и продолжала лаять со все возраставшей яростью.
«К оружию! — продолжал вопить Симон. — К оружию! В погребе гражданки Плюмо аристократы! Они пришли похитить королеву! Измена! Измена!»
«К оружию!» — кричали стражники.
Несколько национальных гвардейцев схватили ружья, бросились к королеве, ее дочери и золовке, окружили их и повели обратно в башню.
Несмотря на то, что хозяйка ушла, Блек остался на месте; на сей раз инстинкт подвел несчастную собаку: то, что сулило спасение, она приняла за опасность.
С дюжину национальных гвардейцев вошли в лавку.
Симон, чьи глаза пылали огнем, указал им на люк, возле которого продолжал лаять Блек.
«Они там, под крышкой люка! — кричал Симон. — Я видел, что она двигалась, я в этом уверен!»
«Ружья на изготовку!» — закричали стражники.
Раздался лязг ружей, которые заряжали солдаты.
«Они там, там!» — продолжал кричать Симон.
Офицер схватился за кольцо люка; два самых дюжих солдата бросились ему помогать, но крышка не поддалась.
«Они держат ее снизу! — заорал Симон. — Стреляйте сквозь нее, огонь!»
«А мои бутылки! — завопила гражданка Плюмо. — Мои бутылки, вы их разобьете!»
Симон продолжал орать:
«Огонь!»
«Да помолчи ты, горлопан! — сказал ему офицер. — А вы принесите топоры, будете ломать доски».
Приказ был выполнен.
«А теперь, — скомандовал офицер, — держитесь наготове и, как только люк будет открыт, огонь!»
Под ударами топора доски стали разлетаться в щепки, и два десятка ружейных стволов наклонились к отверстию, с каждой секундой становившемуся все шире.
Но в отверстии никого видно не было.
Офицер зажег факел и бросил его в подвал.
Подвал был пуст.
«За мной!» — приказал офицер.
И он бросился по лестнице вниз.
«Вперед!» — закричали национальные гвардейцы, устремившись туда вслед за своим командиром.
«Ага, вдова Плюмо! — воскликнул Симон, грозя ей кулаком. — Ты сдаешь свой подвал аристократам, которые пришли похитить королеву!»
Но Симон напрасно обвинял славную женщину. Стена подвала была проломлена, и подземный ход шириной в три фута и высотой в пять футов, истоптанный множеством ног, уходил вдаль, в сторону улицы Кордери.
Офицер ринулся в этот лаз, напоминавший полевой ход сообщения, но через десять шагов уперся в железную решетку.
«Стой! — скомандовал он солдатам, которые напирали на него сзади. — Дальше пройти нельзя; четверо останутся здесь, стрелять в любого, кто покажется. Я иду докладывать о случившемся. Аристократы попытались похитить королеву».
Именно этот заговор, который стал известен под названием заговора Гвоздики и главными действующими лицами которого были мой отец, шевалье де Мезон-Руж и Тулан, привел Тулана и моего отца на эшафот.
Шевалье де Мезон-Ружа, спрятавшегося у бочара в предместье Сен-Виктор, так и не удалось отыскать.
Перед смертью отец наказал моему старшему брату последовать его примеру и умереть за своих государей.
— И ваш брат, — прошептала Клер, явно взволнованная этим рассказом, — подчинился отцовскому наказу?
— Вы узнаете это, — ответил ей Эктор, — если позволите мне продолжить.
— О, говорите, говорите! — воскликнула Клер. — Я внимаю вам слухом и сердцем.
— Вскоре после казни моего отца, узнав о его смерти, заболела и в свой черед умерла моя мать.
Я не имел возможности сообщить брату Леону об этом новом несчастье. После сражения при Берхеме никаких известий о нем не было. Однако я написал брату Шарлю, находившемуся в то время в Авиньоне, и он немедленно приехал в Безансон.
Вот то, что нам известно о битве при Берхеме и о судьбе нашего брата и что мы узнали от самого принца де Конде, к которому, пребывая в тревоге, наша умирающая мать отправила гонца, возвратившегося, правда, уже после ее смерти, в тот самый день, когда приехал Шарль.
Четвертого декабря тысяча семьсот девяносто третьего года ставка принца де Конде находилась в Берхеме. Пишегрю дважды атаковал его, но не смог выбить из Берхема, а точнее, не смог закрепиться там после того, как выбил его оттуда.
Когда эмигранты отвоевывали селение, Леон, проявляя чудеса храбрости, первым ворвался туда и пропал там без вести.
Хотя его товарищи мчались следом за ним, они ничего не смогли сообщить о его судьбе.
Его искали среди мертвых, но не нашли. По общему убеждению, бросившись преследовать республиканцев, он продвинулся вперед чересчур далеко и был взят ими в плен.
Но попасть в плен было все равно что умереть, поскольку любого, кого брали в плен с оружием в руках, отдавали под трибунал, ради соблюдения формальности, и расстреливали.
Отсутствие новостей утвердило нас в этом печальном убеждении, как вдруг нам доложили о визите молодого человека из Безансона, прибывшего из Рейнской армии.
Этот молодой человек, почти ребенок, поскольку ему едва исполнилось четырнадцать лет, был сыном старого друга моего отца. Он был на год младше меня, и мы вместе росли; его звали Шарль Н***.
Я увидел его первым. Мне было известно, что около трех месяцев он пробыл при генерале Пишегрю. Я бросился к нему с криком:
«Это ты, Шарль! Ты принес нам известия о нашем брате?»
«Увы, да, — промолвил он. — Твой брат Шарль здесь?» «Да», — ответил я.
«Тогда прикажи позвать его, — сказал он. — То, что мне надо рассказать тебе, требует его присутствия».
Я позвал брата, и он спустился вниз.
«Смотри, вот Шарль, — сказал я ему. — Он принес нам известия о Леоне».
«Плохие, верно?»
«Боюсь, что так, иначе он бы уже рассказал их».
Мой юный товарищ молча вытащил из-под жилета фуражирку и протянул ее брату.
«Теперь вы глава семьи, — сказал он, — и эта реликвия принадлежит вам».
«Что это?» — спросил брат.
«Шапка, которая была на нем, когда его расстреляли!» — ответил Шарль.
«Стало быть, все кончено?» — спросил мой старший брат, не проронив ни слезинки, тогда как у меня на глаза поневоле навернулись слезы.
«Да».
«Он умер достойно?»
«Как герой!»
«Хвала Богу! Честь соблюдена. Наверное, в этой шапке что-то есть?»
«Письмо».
Брат ощупал шапку, отыскал место, где была бумага, распорол перочинным ножиком шов и достал оттуда письмо.
Он развернул его:
«Моему дорогому брату Шарлю.
Во-первых, и прежде всего, как можно дольше скрывай мою смерть от нашей матери».
«Стало быть, он умер, не зная, что наша бедная матушка сошла в могилу раньше его?» — спросил брат.
«Да нет, знал, — ответил Шарль, — я сказал ему об этом».
Брат вернулся к письму:
«В Берхеме я попал в плен. Моя лошадь была убита подо мной и, упав, придавила меня. Защищаться было невозможно. Я отбросил подальше саблю, и четверо республиканцев высвободили меня из-под лошади.
Меня повели в крепость Ауэнхайм, чтобы расстрелять там; если не случится чуда, меня уже ничто не может спасти.
Отец дал слово королю умереть за дело монархии, и он умер.
Я дал слово отцу отдать жизнь за то же дело, и я вот-вот умру.
Ты дал слово мне. Настал твой черед. Если и ты погибнешь, Эктор отомстит за нас.
Помолись на могиле нашего отца.
Поцелуй по-отечески Эктора.
Прощай.
Р.S. Я не знаю, каким образом пошлю тебе это письмо. Об этом позаботится Бог».
Брат поцеловал письмо, дал мне поцеловать его и спрятал его на груди.
Затем он обратился к Шарлю:
«Ты сказал, что присутствовал при его казни?»
«Да», — ответил Шарль.
«Тогда расскажи мне, как это произошло, и не упускай ни малейшей подробности».
«Все очень просто, — сказал Шарль. — Я направлялся из Страсбурга в ставку гражданина Пишегрю, в Ауэнхайм, как вдруг сразу за Сессенхаймом меня догнал небольшой отряд пехотинцев, численностью примерно в двадцать человек, которым командовал капитан, ехавший верхом.
Эти двадцать человек шагали в две шеренги.
По середине мощеной дороги шагал, как и я, какой-то человек, явно спешенный кавалерист, что было нетрудно понять по его сапогам со шпорами. На нем был широкий белый плащ, закрывавший все его тело от плеч до ног и позволявший видеть лишь его молодое умное лицо, показавшееся мне знакомым; на голове у него была фуражирка необычного для французской армии фасона.
Капитан увидел меня шагающим бок о бок с молодым человеком в белом плаще и, поскольку я показался ему еще моложе, чем это есть на самом деле, он доброжелательно спросил меня:
"Куда ты так спешишь, юный гражданин?”
"Я иду в ставку гражданина Пишегрю. Далеко еще до нее?”
"Примерно двести шагов, — ответил молодой человек в белом плаще. — Глядите, в конце аллеи, на которую мы только что вступили, начинаются первые дома Ауэнхайма".
Мне показалось странным, что он кивнул головой в сторону деревни, вместо того чтобы указать на нее рукой.
"Благодарю", — ответил я, намереваясь ускорить шаг, чтобы избавить молодого человека от моего общества, которое, как мне показалось, не было ему приятно.
Однако он окликнул меня:
"Право, мой юный друг, если вы не слишком спешите, вам следовало бы замедлить шаг и проделать этот путь вместе с нами. Тогда я успел бы расспросить вас о том, что нового в наших краях".
"В наших краях?" — удивленно спросил я.
"Полноте, — промолвил он, — разве вы не из Безансона или, по крайней мере, не из Франш-Конте?"
Я с изумлением посмотрел на него: его выговор, лицо, манеры — все пробуждало во мне воспоминания детства. Несомненно, прежде я был знаком с этим красивым молодым человеком.
"Но теперь, возможно, вы хотите сохранить инкогнито", — продолжил он, смеясь.
"Отнюдь нет, гражданин, — ответил я. — Просто мне вспомнилось, что Теофраст, который первоначально носил имя Тиртам и которого афиняне прозвали Богоречивым, был распознан зеленщицей как уроженец Лесбоса, хотя перед тем пятьдесят лет прожил в Афинах".
"А вы образованны, сударь, — сказал мой попутчик. — По нынешним временам это лишнее".
"Вовсе нет, — ответил я. — Генерал Пишегрю, к которому я направляюсь, вот уж кто действительно весьма образованный человек, и я надеюсь, что, благодаря адресованному ему рекомендательному письму, которое у меня с собой, мне удастся поступить к нему в секретари. А ты, гражданин, — спросил я, подталкиваемый любопытством, — тоже служишь в армии?"
Засмеявшись, он промолвил:
"Не совсем".
"Выходит, — продолжал я, — ты как-то связан с начальством."
"Связан, — повторил он, смеясь. — Да, клянусь, вы нашли точное слово, дорогой мой. Однако я не связан с начальством, я связан с самим собой”.
"Послушайте, — произнес я, понижая голос, — вы обращаетесь ко мне на вы и во весь голос называете меня сударем; вы не боитесь потерять из-за этого свое место?"
"Слышите, капитан? — со смехом воскликнул молодой человек в белом плаще. — Этот юный гражданин опасается, как бы я не потерял место, потому что обращаюсь к нему на вы и называю его сударем! Не знаете ли вы кого-нибудь, кто хотел бы занять мое место? Я тотчас уступлю его такому охотнику!"
"Бедняга!" — пробормотал капитан, пожимая плечами.
"Скажите, юноша, — обратился ко мне мой попутчик, — коль скоро вы из Безансона… Вы ведь оттуда, не так ли?"
Я кивнул в знак подтверждения.
"Вы должны знать семью Сент-Эрминов".
"Да, — ответил я, — это вдова и трое сыновей".
"Трое сыновей, совершенно верно; да, — добавил он со вздохом, — пока их все еще трое. Благодарю вас. Как давно вы уехали из Безансона?"
"Еще и недели не прошло".
"Значит, вы можете сообщить мне последние новости об этой семье?"
"Да, но они печальные".
"И все же говорите".
"Накануне моего отъезда мы с отцом присутствовали на похоронах графини".
"О! — воскликнул молодой человек, возводя глаза к небу. — Значит, графиня умерла?"
"Да!"
"Тем лучше!"
И он снова поднял к небу глаза, из которых катились слезы.
"Как это тем лучше? — вскричал я. — Ведь это была святая женщина!"
"Тем более, — ответил молодой человек. — Разве не лучше ей было умереть от болезни, чем от горя, узнав, что ее сына расстреляли?"
"Как, — вскричал я, — графа де Сент-Эрмина расстреляли?!"
"Еще нет, но скоро расстреляют".
"Когда же?"
"Когда мы дойдем до крепости Ауэнхайм".
"Стало быть, граф де Сент-Эрмин находится там?"
"Нет, но его туда ведут".
"И его расстреляют?"
"Как только я туда приду".
"Значит, это вы командуете расстрелом?"
"Нет, но я отдам приказ открыть огонь. В такой милости не отказывают храброму солдату, взятому с оружием в руках, будь даже он эмигрант".
"О Боже мой! — воскликнул я в страхе. — Неужели…”
Молодой человек расхохотался.
"Вот почему я смеялся, когда вы советовали мне соблюдать осторожность. Вот почему я предлагал мое место тому, кто хотел бы его занять, ибо мне не страшно его потерять; как вы выразились, я связан!"
И только тогда, движением плеч распахнув плащ, он показал мне свои связанные сзади руки.
"Значит, — с ужасом вскричал я, — вы и есть…"
"Граф де Сент-Эрмин, юноша. Вы видите, что я был прав, когда сказал вам, что моей бедной матушке лучше было умереть".
"Боже мой!" — воскликнул я.
"К счастью, — продолжил граф, стиснув зубы, — мои братья живы…"
«Да, — вскричали мы в один голос, — и мы отомстим!»
— Значит, — спросила мадемуазель де Сурди, — это вашего брата вели на расстрел?
— Да, — ответил Эктор. — Вам достаточно знать это или вы желаете знать подробности его смерти? Эти подробности, каждая из которых заставляла сильнее биться наши сердца, для вас не столь уж важны, ведь вы не знали бедного Леона.
— О нет, напротив, продолжайте! — воскликнула мадемуазель де Сурди. — Не опускайте ни одной детали; разве господин Леон де Сент-Эрмин не был моим родственником и разве у меня нет права сопровождать его до самой могилы?
— То же самое мы сказали Шарлю, и он продолжил:
«… Вы понимаете, какое потрясение я испытал, узнав, что этот красивый молодой человек, исполненный юного задора, так легко шагавший и так весело беседовавший, вот-вот умрет.
К тому же он был мой земляк, глава одной из самых знатных семей в наших краях, словом, граф де Сент-Эрмин.
Я придвинулся к нему.
"Неужели нет никакой возможности вас спасти?" — спросил я его тихим голосом.
"По правде сказать, я не знаю ни одной, — ответил он. — Будь мне известна хоть одна, я бы ее использовал, причем не теряя ни секунды".
"К несчастью, я тоже ничего дельного не могу вам предложить, но мне хотелось бы, расставаясь с вами, сказать себе, что я хоть в чем-то был полезен вам и, не имея возможности спасти вас от смерти, попытался хотя бы смягчить ее и тем самым помог вам умереть".
"С тех пор как я увидел вас, я вынашиваю одну мысль”.
"Говорите".
"Возможно, это несколько опасно, и я боюсь, как бы вас это не испугало".
"Я готов на все, чтобы оказать вам услугу".
"Я хотел бы передать весточку брату".
"Я берусь передать ее".
"Но это письмо".
"Я вручу его".
"Я мог бы отдать его капитану, это славный человек, и, вероятно, он отправит его по назначению".
"С капитаном это всего лишь вероятно, со мной же оно дойдет наверняка".
"В таком случае слушайте меня внимательно".
Я придвинулся к нему еще ближе.
"Письмо написано, — сказал он, — и зашито в моей шапке".
"Хорошо".
"Вы попросите у капитана разрешения присутствовать при моей казни".
"Присутствовать при казни!" — воскликнул я, чувствуя, что на лбу у меня выступил холодный пот.
"Не гнушайтесь этим: казнь это всегда любопытное зрелище. Есть много людей, которые ходят смотреть на казни исключительно ради удовольствия".
"У меня не хватит духа".
"Ба, это происходит так быстро!"
"О нет, ни за что, ни за что!"
"Тогда не будем больше говорить об этом, — сказал граф. — Но, если вам доведется встретиться с моими братьями, скажите им только, что вы оказались на моем пути в тот момент, когда меня вели на расстрел".
И он принялся насвистывать песню "Да здравствует Генрих IV.
Я поспешно приблизился к нему.
"Простите меня, — сказал я ему, — я сделаю все, что вы хотите".
"Ну что ж, вы славный мальчик; благодарю!"
"Но только…"
"Что?"
"Вы сами попросите у капитана разрешения на мое присутствие… Иначе меня вечно будет преследовать мысль, что могут подумать, будто я присутствовал там из любопытства…"
"Хорошо, я сошлюсь на то, что мы земляки; все пройдет гладко. Я попрошу разрешения передать моему брату какую-нибудь вещь, которая мне принадлежала, скажем, мою шапку; это обычное дело; к тому же, вы и сами понимаете, шапка не вызовет подозрений".
"Разумеется".
"Скомандовав "Пли”, я отшвырну ее в сторону; но не слишком спешите ее подбирать, дождитесь, когда я буду мертв…"
"О!" — воскликнул я, покрываясь бледностью и дрожа всем телом.
"У кого найдется глоток водки для моего юного земляка? — спросил ваш брат. — Он замерз".
"Подойди сюда, паренек", — сказал мне капитан.
И он протянул мне свою флягу.
Я отхлебнул из нее немного и произнес:
"Спасибо, капитан".
"К твоим услугам. И тебе глоток, гражданин Сент-Эрмин?” — предложил он пленнику.
"Тысяча благодарностей, капитан, — ответил тот, — я никогда не пью".
Я вернулся к пленнику.
"Вы подберете шапку, — продолжал он, — только тогда, когда я буду уже мертв, и сделаете это с таким видом, будто придаете ей не больше значения, чем заслуживает подобная вещь. Но в глубине души вы будете помнить — не так ли? — что мое последнее желание, желание умирающего, священно и что письмо должно быть вручено моему брату. Если шапка будет вас обременять, выньте письмо и бросьте ее в первую попавшуюся канаву. Но самому письму вы не дадите пропасть, не правда ли?"
"Да", — ответил я, пытаясь заглушить слезы.
"Вы его не затеряете?"
"Нет, нет, будьте спокойны!"
"И вы вручите его моему брату?”
"Да, лично".
"Моему брату Шарлю, старшему; его зовут так же, как и вас, легко запомнить".
"Ему и никому другому".
"Постарайтесь! В этот момент он станет расспрашивать вас, в ответ вы расскажете ему, как я умер, и он промолвит: "Хорошо, у меня был храбрый брат”, а когда настанет его черед, он умрет, как я!"
Мы подошли к развилке дорог: одна вела к ставке Пишегрю, другая — к крепости, куда мы и направлялись.
Я попытался заговорить, но слова застряли у меня в горле.
Я умоляюще посмотрел на вашего брата.
Он улыбнулся.
"Капитан, — сказал он, — прошу вас об одном одолжении".
"Каком? — спросил капитан. — И если это в моей власти…"
"Возможно, это просто слабость, но ведь все останется между нами, не так ли? Перед смертью я хотел бы обнять земляка. Мы оба — этот юноша и я — уроженцы Юры. Наши семьи живут в Безансоне и дружат между собой. Однажды он вернется в наши края и расскажет о том, как мы случайно встретились, как он был со мной до последнего моего мгновения и как я умер, наконец!"
Капитан вопросительно посмотрел на меня; я плакал.
"Разумеется, — сказал он, — если это может доставить удовольствие вам обоим".
"Не думаю, — засмеялся ваш брат, — чтобы это доставит большое удовольствие ему, зато это доставит удовольствие мне".
"Ну что ж, раз уж вы сами об этом просите".
"Итак, договорились?" — спросил пленник.
"Договорились", — ответил капитан.
Я придвинулся к пленнику.
"Как видите, — сказал он мне, — пока все идет превосходно".
Мы поднялись на холм, на котором высилась крепость Ауэнхайм, дали о себе знать и, перейдя через подъемный мост, нырнули под входную арку.
Некоторое время мы оставались во дворе крепости, ожидая возвращения капитана, который отправился к полковнику, чтобы известить его о нашем прибытии и передать ему приказ о казни.
Через несколько минут он появился в дверях.
"Ты готов?" — спросил он у пленника.
"Когда вам будет угодно, капитан", — отозвался тот.
"Желаешь ли ты высказать какие-нибудь жалобы?" "Нет, но я хочу попросить кое о каких милостях".
"Ты получишь все, что от меня зависит”.
"Спасибо, капитан".
Капитан подошел к вашему брату.
"Можно служить под разными знаменами, — сказал он, — но всегда оставаться французами, и к тому же храбрецы узнают друг друга с первого взгляда. Так чего ты желаешь?"
"Прежде всего, пусть с меня снимут эти веревки, а то из-за них я похож на вора".
"Это более чем справедливо, развяжите пленника".
Я бросился к графу и освободил его руки от пут прежде, чем кто-либо успел подойти к нему.
"О! — воскликнул граф, вытягивая руки и отряхиваясь под плащом. — Как хорошо быть свободным!"
"Ну а теперь, — спросил капитан, — чего ты еще желаешь?"
"Я хотел бы отдать приказ открыть огонь".
"Ты это сделаешь. Что еще?"
"Я хотел бы передать что-нибудь на память обо мне родным".
"Ты знаешь, что нам запрещено брать письма у политических заключенных. Любую другую вещь — пожалуйста".
"О, я не хочу доставлять вам хлопот. Мой юный земляк Шарль, который с вашего разрешения проводит меня до места казни, возьмется передать моим родным не письмо, а какую-нибудь принадлежащую мне вещь. Например, мою шапку".
"Это все?" — спросил капитан.
"Пожалуй, да, — ответил граф, — уже пора. У меня начинают мерзнуть ноги, а я это ненавижу больше всего на свете. Так что в путь, капитан! Вы ведь, полагаю, идете с нами?"
"Это мой долг".
Граф поклонился ему и с улыбкой пожал мне руку, имея вид человека, довольного своим успехом.
"Куда идти?" — спросил он.
"Сюда”, — сказал капитан, становясь во главе колонны.
Все последовали за ним.
Пройдя через потерну, мы вступили во второй двор, по ограде которого прохаживались часовые.
В глубине двора высилась стена, которая на уровне человеческого роста была испещрена следами пуль.
"О, вот мы и на месте!" — сказал пленник.
И он сам направился к стене.
У ее подножия он остановился.
Секретарь суда зачитал приговор.
Ваш брат кивнул, как бы признавая его справедливость, а затем сказал:
"Прошу прощения, капитан, мне надо сказать пару слов самому себе".
Капитан и солдаты поняли, что он хочет помолиться, и отошли от него.
Некоторое время он стоял неподвижно, скрестив руки, склонив голову на грудь и шевеля губами, но так, что не было слышно ни единого слова, исходящего из его уст.
Затем он поднял голову: лицо его светилось улыбкой. Он обнял меня и, обнимая, тихо сказал, подобно Карлу I:
"Помни!"
Я заплакал и опустил голову.
И тут осужденный твердым голосом приказал:
"Слушай команду!"
Солдаты приготовились.
Затем, словно не желая с покрытой головой отдавать приказ открыть огонь, граф снял с себя шапку и бросил ее вверх так, что она упала к моим ногам.
"Готовы?" — спросил граф.
"Да", — ответили солдаты.
"Ружья на изготовку!.. Целься!.. Огонь! Да здравствует ко…"
Не успел он договорить, как раздался залп и семь пуль пробили его грудь.
Он ничком упал на землю.
Я упал на колени, плача, как плачу сейчас».
И в самом деле, рассказав нам о смерти нашего брата, бедный ребенок разразился рыданиями.
И мы тоже, мадемуазель, клянусь вам, — продолжал Эктор, — мы тоже горько плакали. Мой старший брат, ставший в свой черед главой семьи, перечитал письмо, поцеловал Шарля, вытянул руку и на святой реликвии, оставшейся нам от брата, поклялся отомстить.
— О сударь, как печальна ваша история! — сказала Клер, утирая слезы.
— Следует ли мне продолжать? — спросил Эктор.
— Да, конечно, — промолвила девушка. — Никогда прежде я не слышала рассказа столь захватывающего и в то же время столь горестного.
Эктор де Сент-Эрмин подождал с минуту, давая мадемуазель де Сурди время прийти в себя, а затем продолжил:
— Вы сказали: печальная история. Дальше она становится еще печальнее. Слушайте.
Через неделю после того, как в Безансон приехал мой юный товарищ и мы прочли письмо Леона, мой брат Шарль исчез.
Он оставил мне письмо, составленное в следующих выражениях:
«Мне нет нужды говорить тебе, дорогое мое дитя, где я нахожусь и что я делаю.
Как ты догадываешься, я приступил к мщению и занимаюсь тем, что исполняю свою клятву.
Теперь ты остался один.
Но тебе уже шестнадцать лет, а горе хороший учитель. В таких обстоятельствах быстро становишься мужчиной.
Ты понимаешь, что я имею в виду, говоря о мужчине: это могучий дуб, чьи корни уходят в прошлое, а вершина устремлена в будущее; он способен противостоять жаре, холоду, ветру, дождю и буре, ударам топора и искушению золотом.
Заставь работать одновременно свое тело и свой ум.
Сделайся ловким во всех физических упражнениях; у тебя не будет недостатка ни в учителях, ни в деньгах.
В провинции расходуй на лошадей, ружья, шпаги, учителей верховой езды и фехтования по двенадцать тысяч франков в год.
Если поедешь в Париж, расходуй вдвое больше, но с той же целью — сделаться мужчиной.
Сделай так, чтобы у тебя всегда было в запасе десять тысяч франков золотом, дабы вручить их первому же незнакомому тебе посланцу, который явится от имени Моргана и с образцом его подписи и доставит тебе письмо с печатью, изображающей кинжал.
Если речь зайдет о Моргане, ты один будешь знать, что речь идет обо мне.
Неукоснительно следуй наставлениям, которые я даю тебе скорее в качестве советов, нежели в качестве приказаний.
Перечитывай это письмо хотя бы раз в месяц.
Всегда будь готов сменить меня, отомстить за меня и умереть.
Теперь, мадемуазель, — продолжал Эктор, — когда вы знаете, что Морган и Шарль де Сент-Эрмин это один и тот же человек, мне нет больше нужды шаг за шагом следовать в моем повествовании за моим братом и рассказывать вам, что с ним стало.
Известность вождя Соратников Иегу распространилась по всей Франции и даже шагнула за ее пределы.
На протяжении двух лет, от Марселя до Нантюа, Франция была его владением.
Я дважды получал от него письма с печатью и подписью, которые он мне описал.
Каждый раз он просил меня выслать ему условленную сумму, и каждый раз я высылал ее.
На Юге Франции имя Моргана сделалось источником ужаса и одновременно любви.
Роялисты считали Соратников Иегу рыцарями законности, и такие определения, как бандиты, разбойники и грабители дилижансов, которыми их пытались заклеймить, нисколько не лишали их популярности.
Не раз и не два Морган выказывал чудеса силы, мужества и великодушия.
Дело дошло до состояния войны против правительства, и на всем Юге уже можно было открыто признавать свою принадлежность к Соратникам Иегу, не боясь преследований со стороны местных властей.
При Директории все шло хорошо; правительство было слишком слабым для того, чтобы вести внешнюю войну, а тем более войну внутреннюю.
Однако из Египта вернулся Бонапарт.
По воле случая он стал в Авиньоне свидетелем одной из тех отважных вылазок, какие усиливали могущество Соратников Иегу, удостоверяя благородство их поведения.
Вместе с деньгами, принадлежавшими правительству, они по ошибке похитили опечатанный денежный мешок с двумя сотнями луидоров у виноторговца из Бордо.
Торговец, сидя за общим столом в гостинице, сетовал на нанесенный ему ущерб, как вдруг среди бела дня туда явился мой брат, вооруженный до зубов и в маске, подошел к столу и положил перед жалобщиком, принеся ему все необходимые извинения, двести луидоров, похищенные у него вследствие недоразумения.
Случаю было угодно, чтобы генерал Бонапарт и его адъютант Ролан де Монтревель обедали за тем же столом и присутствовали при этой сцене.
Ролан затеял там ссору с господином де Баржолем, задержался в пути, убил своего противника на дуэли и вернулся в Париж.
И тогда Бонапарт, осознав, с какими людьми он имеет дело и что это они поддерживают шуанов деньгами, а не англичане, принял решение уничтожить их.
Он послал Ролана на Юг Франции, наделив его полной свободой действий.
Но не нашлось ни одного предателя, который выдал бы Бонапарту тех, кого он пообещал уничтожить. Люди, пещеры, леса, горы — все были верны тем, кто был верен своему королю.
Однако некое непредвиденное обстоятельство погубило руками женщины тех, кого не могло сразить оружие целой армии.
Вам известно о тех страшных политических встрясках, которые, подобно подземным толчкам, потрясли Авиньон.
Во время одного из тех мятежей, когда люди безжалостно, бесчувственно, беспощадно убивают друг друга; когда врага бьют, пока он жив, пока он хрипит, пока он дышит; когда его все еще продолжают бить, когда он уже не дышит, когда он уже не хрипит, когда он уже мертв, — во время одного из таких мятежей погиб господин де Фарга, которого убили, сожгли и пожрали эти каннибалы, оставившие далеко позади все людоедские обычаи островов Тихого океана. Эти изверги были сторонниками прав и личных свобод человека.
У него осталось двое детей, сын и дочь, которым удалось ускользнуть во время резни и спастись бегством.
Создавая этих детей, природа ошиблась. Она наделила молодого человека сердцем девушки, а его сестру — сердцем юноши.
Оба они, Люсьен и Диана, поскольку Диана поддерживала Люсьена, поклялись отомстить за смерть отца. Люсьен примкнул к обществу Соратников Иегу, так называемому Южному обществу.
Через некоторое время он был схвачен, не смог вынести пытки лишением сна и назвал имена своих сообщников.
После этого, дабы защитить молодого человека от мести Соратников Иегу, его перевезли из авиньонской тюрьмы в тюрьму Нантюа.
Неделю спустя, ночью, на тюрьму в Нантюа было совершено вооруженное нападение, пленника похитили и увезли в Сейонскую обитель.
На третий день труп Люсьена де Фарга был среди ночи выставлен на всеобщее обозрение на площади Префектуры в Бурк-ан-Брессе, напротив гостиницы «Пещера Сезерьи», где поселилась Диана.
Труп был нагой, и из груди его торчал хорошо всем знакомый кинжал Соратников Иегу. С кинжала свешивалась бумага. На ней рукой самого Люсьена были написаны следующие строки:
«Я умираю из-за того, что нарушил священную клятву, поэтому я признаю, что заслужил смертный приговор. Кинжал, который обнаружат торчащим из моей груди, будет свидетельствовать о том, что я стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия».
На рассвете Диану разбудил шум под ее окнами.
Что-то подсказывало ей, что этот шум имеет к ней отношение и что ее ожидает какое-то новое горе.
Она набросила халат и, не закалывая волос, распущенных перед сном, открыла окно и свесилась через перила балкона.
Едва бросив взгляд на площадь, она пронзительно закричала, отпрянула назад, а затем, словно безумная, с распущенными волосами, с мертвенно-бледным лицом, выбежала на улицу и с криком «Брат мой! Брат мой!» бросилась к мертвому телу, вокруг которого толпился народ.
При казни Люсьена присутствовал один посторонний.
Это был посланец Кадудаля, владевший различными паролями, с помощью которых открывались любые двери.
Пропуском ему служило вот это письмо, копия которого сохранилась у меня, поскольку речь в нем шла и обо мне:
«Дорогой Морган!..»
Напомню, мадемуазель, что так звали моего брата, — прервался на мгновение Эктор, после чего продолжил чтение:
«Дорогой Морган!
Вы помните, как во время собрания на Почтовой улице Вы сами предложили стать моим казначеем в том случае, если я буду продолжать войну в одиночку, без поддержки изнутри или из-за границы. Все наши защитники погибли с оружием в руках или были расстреляны. Д’Отишан покорился Республике; лишь я один не преклонил колен, оставаясь непоколебимым в своих убеждениях и неуязвимым в своем Морбиане.
Чтобы вести войну, мне достаточно войска численностью в две-три тысячи человек; но это войско, которое не требует никакого жалованья, следует обеспечить продовольствием, оружием, боеприпасами; после Киберона англичане ничего нам не присылают.
Дайте нам денег, и мы отдадим нашу кровь! Не подумайте, упаси Боже, будто я хочу сказать, что в нужный момент Вы станете беречь свою кровь! Нет, Ваша самоотверженность превосходит и затмевает нашу беззаветность: если нас схватят, то всего лишь расстреляют; если Вас схватят, Вы умрете на эшафоте. Вы пишете, что можете предоставить в мое распоряжение значительные суммы; если я буду наверняка получать каждый месяц от тридцати пяти до сорока тысяч франков, этого мне хватит.
Я направляю к Вам нашего общего друга, Костера де Сен-Виктора; одно его имя является залогом того, что Вы можете всецело доверять ему. Я поручу ему выучить небольшой катехизис, с помощью которого он доберется до Вас. Дайте ему первые сорок тысяч франков, если они у Вас есть, и приберегите для меня остальную часть денег: у Вас в руках они будут в большей сохранности, чем в моих. Если Вас слишком притесняют и Вы не можете оставаться там, пересеките Францию и присоединяйтесь ко мне.
Я люблю Вас как издали, так и вблизи и благодарю Вас.
P.S. Дорогой Морган, у Вас есть, как меня уверяют, младший брат лет девятнадцати-двадцати; если Вы не считаете меня недостойным устроить ему боевое крещение, пришлите его ко мне: он будет моим адъютантом».
Посоветовавшись со всеми своими сподвижниками, брат ответил:
«Дорогой генерал!
Мы получили Ваше мужественное и честное письмо, присланное с Вашим мужественным и честным посланцем. В нашей кассе около ста пятидесяти тысяч франков; следовательно, мы в состоянии предоставить Вам то, что Вы просите. Наш новый брат, которого я своей личной властью нарекаю прозвищем Алкивиад, уедет сегодня вечером, взяв с собой первые сорок тысяч франков.
Вы сможете ежемесячно получать в одном и том же банке необходимые Вам сорок тысяч франков. В случае нашей гибели или вынужденного отступления деньги будут зарыты в разных местах частями по сорок тысяч франков.
При сем прилагается список имен всех тех, кто будет знать, где хранятся эти суммы.
Брат Алкивиад прибыл вовремя и смог присутствовать при казни. Он видел, как мы наказываем предателей.
Я благодарю Вас, дорогой генерал, за любезное предложение относительно моего юного брата. Но я намерен оберегать его от всяческих опасностей до тех пор, пока ему не придется меня заменить. Мой отец, погибший на гильотине, завещал свою месть моему старшему брату. Мой старший брат, которого расстреляли, завещал свою месть мне. Вероятно, я умру, как Вы говорите, на эшафоте. Но перед смертью я дам наказ брату мстить вместо меня; он в свой черед вступит на путь, каким шли мы, и, подобно нам, внесет свой вклад в торжество правого дела или погибнет, как погибнем мы.
Лишь столь веская причина заставляет меня взять на себя смелость лишить его Вашего покровительства, в то же время испрашивая Вашего расположения к нему.
Пришлите к нам нашего горячо любимого брата Алкивиада, как только это будет возможно, и мы будем вдвойне счастливы отправить Вам новое послание с таким гонцом.
Как писал мой брат, Костер де Сен-Виктор присутствовал при наказании предателя. Люсьена де Фарта судили и казнили у него на глазах.
В полночь из одних и тех же ворот Сейонской обители выехали двое всадников.
Один из них, Костер де Сен-Виктор, возвращался в Бретань, к Кадудалю, имея при себе сорок тысяч франков, полученных от Моргана.
Другой, граф де Рибье, вез перекинутое через седло своей лошади тело Люсьена де Фарга, которое он должен был оставить на площади Префектуры.
Эктор прервался на мгновение.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал он, — если мой рассказ, прежде столь простой, начинает усложняться и вопреки моей воле принимает очертания романа. Я вынужден следовать за ходом событий; но из страха утомить вас таким нагромождением трагических событий я буду сокращать свое повествование, насколько это возможно, и поступал бы так и раньше, не будь у меня опасений сделать его неясным.
— Напротив, ничего не сокращайте, прошу вас! — с живостью воскликнула мадемуазель де Сурди. — Всякое сокращение идет в ущерб увлекательности вашего рассказа. Я прониклась огромным интересом ко всем его действующим лицам, в особенности к мадемуазель де Фарга.
— Что ж, я как раз намеревался вернуться к ней.
Через три дня после того, как труп, оставленный на площади Бург-ан-Бресса, был опознан и Люсьена де Фарга заботами его сестры благоговейно предали земле, в Люксембургский дворец явилась молодая женщина, попросившая разрешения поговорить с гражданином директором Баррасом.
Гражданин Баррас был на совещании; камердинер, удостоверившись, что посетительница молода и красива, провел ее в розовый будуар, хорошо известный как место любострастных аудиенций гражданина директора.
По прошествии четверти часа тот же камердинер доложил о приходе гражданина директора Барраса.
Баррас вошел победным шагом, положил шляпу на стол и, подойдя к посетительнице, произнес:
«Вы желали меня видеть, сударыня; вот он я!»
Молодая женщина откинула вуаль, открыв лицо необычайной красоты, и поднялась навстречу Баррасу.
Он застыл на месте, словно ослепленный ее красотой.
Затем он сделал шаг вперед, намереваясь взять ее за руку и усадить.
Но она, пряча руки под складками своей длинной вуали, промолвила:
«Простите, но я останусь стоять, как подобает просительнице».
«Просительнице?! — воскликнул Баррас. — О нет! Такая женщина, как вы, не просит, а приказывает или, по крайней мере, требует!»
«Ну что ж, все так. От имени края, где мы оба увидели свет, от имени моего отца, который был другом вашего, от имени оскорбленной человечности и попранной справедливости я пришла потребовать возмездия!»
«Возмездия?»
«Да, возмездия», — повторила Диана.
«Это слово слишком сурово для того, чтобы исходить из столь юных и прелестных уст».
«Сударь, я дочь графа де Фарга, убитого в Авиньоне республиканцами, и сестра виконта де Фарга, которого в Бурк-ан-Брессе только что убили Соратники Негу».
«Вы в этом уверены, мадемуазель?»
Девушка протянула Баррасу кинжал и бумагу.
«Вот кинжал, форма которого хорошо известна, — сказала она, — а если он вам ничего не говорит, то вот бумага, которая рассеет все сомнения в отношении этого убийства и его причин».
Баррас принялся с любопытством осматривать оружие.
«И этот кинжал?..» — спросил он.
«Торчал из груди моего брата».
«Сам по себе этот кинжал может служить лишь косвенным доказательством, — промолвил Баррас. — Возможно, он был украден или выкован специально для того, чтобы направить правосудие по ложному следу».
«Да, но прочтите это письмо, написанное рукой моего брата и подписанное его же рукой».
Баррас прочел:
«Я умираю из-за того, что нарушил священную клятву, поэтому я признаю, что заслужил смертный приговор. Кинжал, который обнаружат торчащим из моей груди, будет свидетельствовать о том, что я стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия.
«И это действительно написано рукой вашего брата?» — спросил Баррас.
«Да, это его почерк».
«Что означают слова "я стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия"»?
«Это значит, что, попав в руки ваших сыщиков и подвергшись пытке, брат не сдержал клятвы и назвал своих сообщников».
И, странно усмехнувшись, Диана добавила:
«Это мне следовало вступить в общество Соратников Иегу, а не ему».
«Но как случилось, — спросил Баррас, — что я еще ничего не знаю о подобном убийстве, да еще совершенном при таких необычных обстоятельствах?»
«Это не свидетельствует в пользу вашей полиции», — с улыбкой заметила Диана.
«Ну что ж, — сказал Баррас, — раз вы так хорошо осведомлены, назовите нам имена тех, кто убил вашего брата, и, как только они будут задержаны, наказание не заставит себя ждать».
«Если бы я знала их имена, — ответила Диана, — я бы не пришла к вам, я заколола бы их собственной рукой».
«Раз так, ищите их, и мы тоже будем искать».
«Я должна искать?! — воскликнула Диана. — Разве это мое дело, разве я правительство, разве я полиция, разве мне поручено заботиться о безопасности граждан? Моего брата арестовали, посадили в тюрьму; но тюрьма это правительственное учреждение, которое должно отвечать мне за жизнь моего брата; вместо этого тюрьма открывается и выдает своего узника: правительство обязано дать мне в этом отчет. И вот, поскольку вы глава правительства, я прихожу к вам и говорю: верните мне моего брата!»
«Вы любили его?»
«Я его обожала».
«Вы хотите отомстить за него?»
«Я отдала бы жизнь за то, чтобы покарать его убийц».
«А если бы я предложил вам способ отыскать этих убийц, согласились бы вы на него, каким бы он ни был?»
Диана задумалась на мгновение, а затем решительно ответила:
«Каким бы он ни был, я бы согласилась на него».
«Что ж, — промолвил Баррас, — помогите нам, и мы поможем вам».
«Что мне следует делать?»
«Вы красивы, даже очень красивы».
«Дело здесь не в моей красоте», — произнесла Диана, не опуская глаз.
«Напротив, — сказал Баррас, — дело как раз в ней. В великой битве, которая именуется жизнью, красота была дана женщине не как обычный дар небес, предназначенный для того, чтобы ласкать взор любовника или супруга, а как средство нападения и защиты».
«И что дальше?», — спросила Диана.
«У Соратников Иегу нет секретов от Кадудаля. Он их подлинный главарь, ибо они работают на него, и он знает их имена от первого до последнего».
«И что же из этого следует?» — поинтересовалась Диана.
«Все крайне просто. Отправляйтесь в Бретань, разыщите Кадудаля, явитесь к нему под видом жертвы преданности делу монархии и постарайтесь завоевать его доверие, что вам будет нетрудно. Кадудаль влюбится в вас с первого взгляда, и рано или поздно вы узнаете настоящие имена тех, кого мы безуспешно ищем. Вы сообщите эти имена нам, и возмездие свершится; вот все, о чем мы вас просим. Если же ваше влияние на этого упрямого фанатика окажется столь велико, что вы заставите его сдаться, подобно другим, то, нет нужды говорить об этом, благодарность правительства не будет иметь границ…»
Диана протянула руку:
«Осторожней, гражданин директор! Еще одно слово, и вы оскорбите меня».
Затем, помолчав, она сказала:
«Я прошу у вас сутки на размышление».
«Располагайте временем, как вам будет угодно, мадемуазель, — ответил Баррас, — я всегда буду к вашим услугам».
«Завтра, здесь, в девять часов вечера», — сказала Диана.
С этими словами мадемуазель де Фарга забрала из рук Барраса кинжал, взяла положенное ею на стол письмо брата, убрала их за корсаж, поклонилась Баррасу и удалилась.
На следующий день, в тот же час, члену Директории доложили о приходе мадемуазель де Фарга.
Он поспешил в розовый будуар.
«Итак, моя прекрасная Немесида?» — спросил он.
«Я решилась, сударь. Но, как вы понимаете, мне нужно охранное свидетельство для предъявления его республиканским властям. При той жизни, которую я буду вести, вполне возможно, что меня задержат с оружием в руках, воюющей против Республики. Вы расстреливаете женщин и детей, ведя истребительную войну, но это касается только Бога и вас. Меня могут схватить, но я не хочу, чтобы меня расстреляли прежде, чем я отомщу за себя».
«Я предвидел вашу просьбу и, чтобы не задерживать ваш отъезд, заранее позаботился обо всех бумагах, какие вам понадобятся; категоричные приказы генерала Эдувиля превратят тех, кого вы опасаетесь, в ваших защитников; располагая таким охранным свидетельством, вы сможете проехать из конца в конец всю Бретань и Вандею».
«Хорошо, сударь! — сказала Диана. — Благодарю вас».
«Можно поинтересоваться, когда вы намерены выехать?»
«Сегодня вечером; почтовые лошади и карета ждут меня у ворот Люксембургского дворца».
«Позвольте задать вам деликатный вопрос, ведь я обязан спросить вас об этом».
«Спрашивайте, сударь».
«У вас есть деньги?»
«В этой шкатулке шесть тысяч франков золотом, то есть больше, чем шестьдесят тысяч в ассигнатах. Как видите, я могу воевать за собственный счет».
Баррас протянул руку прекрасной путешественнице, но та словно не заметила этого учтивого жеста.
Она сделала безупречный реверанс и удалилась.
«Что за очаровательная змея, — сказал Баррас. — Не хотел бы я оказаться на месте того, кто ее пригреет!»
По воле случая мадемуазель де Фарга и Костер де Сен-Виктор встретились чуть не доезжая до деревни Ла-Герш, то есть в трех льё от того места, где стоял лагерем Кадудаль.
Стоило Костеру де Сен-Виктору, входившему в число самых элегантных кавалеров того времени и соперничавшему с первым консулом Бонапартом за благосклонность одной из самых красивых актрис той эпохи, увидеть очаровательную особу, мчавшуюся в открытой коляске, и он тотчас нагнал ее, воспользовавшись тем, что на подъеме коляска поехала шагом.
Сделать это ему было тем проще, что сам он ехал верхом.
Вначале Диана решила выказывать незнакомцу холодное равнодушие, однако он обратился к ней столь учтиво и в его поклоне и приветственных словах так чувствовалось дворянское благородство, что она держалась замкнуто не дольше, чем этого требовали дорожные приличия.
К тому же она находилась в совершенно новом для нее краю, где на каждом шагу могли неожиданно возникнуть опасности, а путешественник, пытавшийся завязать с ней знакомство, казалось, прекрасно знал эти места; он мог оказаться полезен ей, сообщив, например, где найти Кадудаля.
Оба они пошли на ложные признания.
Костер де Сен-Виктор сказал ей, что его зовут д’Аржантан и что он сборщик налогов в Динане.
Диана в ответ сказала ему, что ее зовут мадемуазель де Ротру и что она начальница почты в Витре.
Затем, обменявшись ложными признаниями, каждый из них решился на откровенность.
Дело в том, что оба они искали Кадудаля.
«Вы с ним знакомы?» — спросил д’Аржантан.
«Я никогда не видела его», — ответила Диана.
«Тогда, мадемуазель, я буду счастлив предложить вам свои услуги, — сказал лже-д’Аржантан. — Кадудаль — мой близкий друг, и сейчас мы уже настолько приблизились к тому месту, где нам предстоит встретиться с ним, что, мне думается, я могу без всяких нежелательных последствий признаться вам, что собираю деньги не для правительства, а для него. И если вы нуждаетесь в рекомендации, мадемуазель, то я вдвойне счастлив, что благодаря случаю — а лучше сказать, благодаря Провидению — вы оказались на моем пути».
«Откровенность за откровенность, — сказала Диана, — я такая же начальница почты в Витре, как вы сборщик налогов в Динане. Я последняя из знатной роялистской семьи, я должна осуществить возмездие и еду к Кадудалю, чтобы поступить к нему на службу».
«В каком качестве?» — спросил д’Аржантан.
«В качестве волонтера», — ответила Диана.
Костер с удивлением посмотрел на нее, а затем продолжил:
«В конце концов, почему нет; у Дюмурье в адъютантах были сестры де Ферниг. Мы живем в такое странное время, когда следует привыкать ко всему, даже к самому невероятному».
И больше он ни о чем не спрашивал.
В Ла-Герше они обогнали отряд республиканских солдат, направлявшийся в Витре.
В самом низу спуска с холма, на котором стоял Ла-Герш, дорогу преграждал завал из деревьев.
«Черт побери! — сказал Костер. — Ничуть не удивлюсь, если по ту сторону баррикады окажется Жорж».
Он остановился, сделал экипажу Дианы знак последовать его примеру и прокричал один раз неясытью, другой раз совой.
Ответом ему был крик ворона.
«Друзья узнали нас; пока оставайтесь здесь, я вернусь за вами».
Два человека выскочили из-за завала, расчистили в нем проход, и Диана, увидев, как ее попутчик бросился в объятия какого-то человека, поняла, что это, должно быть, был Кадудаль!
Через короткое время Кадудаль появился по эту сторону преграды и направился к Диане.
Подойдя к коляске, он снял шляпу.
«Мадемуазель, — сказал он, обращаясь к Диане, — в любом случае, продолжите вы свой путь или окажете мне честь, попросив моего гостеприимства, я настоятельно прошу вас поторопиться: менее чем через час здесь будут республиканцы, а мы, как видите, настроены оказать им теплый прием».
И он указал ей на баррикаду.
«И это не считая того, — продолжил он, — что полторы тысячи моих бойцов рассредоточены в этих зарослях дрока и вскоре зададут такую музыку, какую вам не часто доводилось слышать».
«Сударь, — сказала в ответ Диана, — я приехала просить вашего гостеприимства и благодарю случай, позволяющий мне наконец увидеть зрелище, присутствовать на котором мне всегда хотелось, — настоящее сражение».
Кадудаль поклонился, сделал знак своим людям, которые расширили проход, чтобы через него могла проехать коляска, и Диана оказалась по другую сторону баррикады.
Она огляделась вокруг и, помимо полутора тысяч человек, которые были рассредоточены в зарослях дрока и о которых ей говорил Кадудаль, увидела тысячу других бойцов, лежавших ничком на земле и державших в руках карабины.
Около пятидесяти всадников укрылись в лесной поросли, держа лошадей под уздцы.
«Сударыня, — обратился Кадудаль к Диане, — не сочтите невежливым с моей стороны, что теперь я буду занят исключительно своими обязанностями командира; разделавшись с ними, я тут же вернусь к другим».
«Ступайте, господа, ступайте, — ответила Диана, — и не беспокойтесь обо мне. Ах, если б только у вас была лошадь…»
«У меня их две, — сказал д’Аржантан, — и ту из них, что поменьше, я уступаю вам. Однако она снаряжена для боя и оседлана для мужчины».
«Это как раз то, что мне нужно!» — ответила Диана.
И, видя, что молодой человек снимает с крупа лошади свою дорожную сумку, она со смехом воскликнула:
«Благодарю вас, господин сборщик налогов из Динана!»
С этими словами девушка закрылась в своей коляске.
Десять минут спустя с вершины холма, находившегося в четверти льё от баррикады, раздались первые ружейные выстрелы, и сражение началось.
Едва послышались эти выстрелы, дверца коляски распахнулась, и из нее показался молодой человек в изящном наряде шуана. На нем была бархатная куртка, из-за белого пояса торчали рукоятки двух двуствольных пистолетов. Голову его покрывала шляпа с развевавшимся белым пером, а на боку у него висела легкая сабля.
С легкостью, выдававшей превосходного наездника, он вспрыгнул на лошадь, которую ему подвел слуга Костера де Сен-Виктора, и занял место среди сорока или пятидесяти всадников, находившихся под командованием бретонского вождя.
Я не буду пересказывать вам сражение, — продолжил Эктор. — Скажу только, что синие потерпели полное поражение и, проявив перед тем чудеса храбрости, по призыву своего командира, полковника Юло, вернулись в деревню Ла-Герш.
Это сражение не принесло Кадудалю и его соратникам каких-то значительных вещественных преимуществ, но в духовном плане его результат был огромен.
Кадудаль с двумя тысячами своих сподвижников не только устоял против четырех или пяти тысяч опытных солдат, закаленных пятью годами бесконечных сражений, но и, отбросив их обратно в город, откуда они решили выступить, убил четыреста или пятьсот из них.
Новый мятеж, мятеж бретонцев, последовавший за вандейским восстанием, начался с победы.
Диана сражалась в первых рядах, без конца стреляла из карабина, а три или четыре раза, теснимая противником, открывала огонь из пистолетов.
Со своей стороны, Костер де Сен-Виктор вернулся из боя, сняв с себя шуанскую куртку и набросив ее на плечо: рука его была насквозь пробита штыком.
«Сударь, — сказала девушка, обращаясь к Кадудалю, который во время боя то и дело исчезал в дыму и сражался в первых рядах, — намереваясь узнать у меня, зачем я приехала к вам и чего от вас хочу, вы отложили наш разговор до конца боя. Так вот, бой закончился, и я хочу примкнуть к вашему отряду».
«В каком качестве, сударыня?» — спросил Кадудаль.
«В качестве простого волонтера. Я только что доказала вам, что грохот и дым не пугают меня».
Кадудаль нахмурился, и лицо его приняло строгое выражение.
«Сударыня, — сказал он, — это предложение серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Сейчас я скажу вам одну странную вещь: с юности призванный к духовному сану, я от всего сердца принес обеты, как положено тому, кто становится священником, и никогда не нарушал ни одного из них. У меня нет сомнений, что я обрел бы в вашем лице прелестного адъютанта, уже доказавшего свою храбрость. Я полагаю, что женщины столь же отважны, как и мужчины. Начиная от Эпихариды, откусившей себе язык, чтобы не выдать сообщников во время пыток, которым ее подвергали по приказу Нерона, и вплоть до Шарлотты Корде, избавившей землю от чудовища, перед которым трепетали мужчины, из века в век мы видим все новые доказательства вашего мужества. Но в наших благочестивых краях, особенно в нашей древней Бретани, бытуют предрассудки, перед лицом которых потускнела воинская слава Шаретта; предрассудки, которые нередко вынуждают командиров пресекать определенные проявления самоотверженности. Правда, в лагерях нескольких моих собратьев находились сестры и дочери убитых роялистов, но им мы были обязаны оказать поддержку и защиту, за которыми они обращались к нам».
«А кто вам сказал, сударь, — воскликнула Диана, — что я не дочь или сестра убитого роялиста, а может быть, и та и другая одновременно и не имею права, о котором вы только что сказали, быть принятой к вам на службу?!»
«В таком случае, — с улыбкой спросил д’Аржантан, — как получилось, что у вас есть паспорт, подписанный Баррасом, и вы значитесь там как начальница почты в Витре?»
«Не будете ли вы так добры показать мне ваш паспорт?» — спросила в ответ Диана у лже-д’Аржантана.
«О, признаться, хороший ответ!» — промолвил Кадудаль, у которого хладнокровие и настойчивость Дианы вызвали сильный интерес.
«И не объясните ли вы мне, каким образом, будучи другом генерала Кадудаля и едва ли не его правой рукой, вы получили право разъезжать по территории Республики в качестве сборщика налогов в Динане?»
«И в самом деле, — сказал Кадудаль, — давай, объясни мадемуазель, каким образом ты стал сборщиком налогов в Динане, а она объяснит тебе, каким образом ей удалось стать начальницей почты в Витре».
«О, это тайна, которую я не осмелюсь открыть в присутствии нашего стыдливого друга Кадудаля, — ответил Костер де Сен-Виктор. — Тем не менее, если вы настаиваете, я скажу вам, рискуя вогнать его в краску, что в Париже, на Колонной улице, рядом с театром Фейдо, проживает некая девица Орелия де Сент-Амур, которой ни в чем не может отказать гражданин Баррас и которая ни в чем не может отказать мне».
«Кроме того, — добавил Кадудаль, — под именем д’Аржантан, которое значится на паспорте моего друга, таится другое имя, которое само по себе служит пропуском во все отряды шуанов, вандейцев и роялистов, носящих белую кокарду как во Франции, так и за границей. Так что, мадемуазель, ваш попутчик, который не должен более ничего скрывать, ибо ему теперь нечего бояться, это не сборщик налогов в Динане, назначенный республиканским правительством, а связной между генералом Круглоголовым и Соратниками Иегу…»
Диана при упоминании о Соратниках Иегу едва заметно вздрогнула.
«И должен сказать, — снова заговорил лже-д’Аржантан, — что мне пришлось присутствовать при страшной казни: виконт де Фарга, предавший сообщество, был заколот кинжалом у меня на глазах».
Диана почувствовала, как кровь отхлынула от ее щек. Если бы она назвалась, если бы она произнесла свое имя, то цель ее поездки оказалась бы проваленной. Сестре виконта де Фарга, казненного Соратниками Иегу, никто и никогда не открыл бы ни имен его палачей, ни их убежища.
Так что она хранила молчание и, казалось, ожидала окончания фразы, прерванной д’Аржантаном.
Кадудаль понял ее молчание и продолжил:
«Его зовут не д’Аржантан, а Костер де Сен-Виктор, и если б даже он доказал преданность нашему святому делу лишь раной, только что полученной им в сражении за наше святое дело…»
«Если достаточно лишь одной раны, чтобы доказать свою преданность, то нет ничего проще», — спокойно произнесла Диана.
«Как это?» — спросил Кадудаль.
«Глядите!»
Выхватив из-за пояса острый кинжал, которым был убит ее брат, Диана с такой силой, ударила им по своей руке, в то же место, куда ранили Костера, что лезвие, войдя в руку с одной стороны, вышло наружу с другой.
Затем, простерев к Кадудалю руку, пронзенную кинжалом, она сказала:
«Вы хотите знать, благородного ли я происхождения? Смотрите! Моя кровь, надеюсь, не менее голубая, чем кровь господина Костера де Сен-Виктора. Вы хотите знать, почему я имею право на ваше доверие? Этот кинжал докажет вам, что я связана с Соратниками Иегу. Вы хотите знать, как меня зовут? Я крестная дочь той римлянки, которая, дабы доказать мужу свою стойкость, пронзила себе ножом руку. Меня зовут Порция!»
Костер де Сен-Виктор вздрогнул и, в то время как Кадудаль с восхищением смотрел на девушку, воплощавшую собой возмездие, произнес:
«Я удостоверяю, что клинок, которым эта девушка нанесла себе рану, это действительно кинжал Соратников Иегу, и в доказательство могу показать такой же, врученный мне главой сообщества в тот день, когда меня посвятили в его члены».
И он вынул из-за пазухи клинок, как две капли воды похожий на тот, каким мадемуазель де Фарга нанесла себе рану.
Кадудаль протянул руку Диане.
«С этой минуты, мадемуазель, — сказал он ей, — если у вас нет больше отца, я буду вашим отцом; если у вас нет больше брата, будьте моей сестрой. И раз уж мы живем во времена, когда каждый вынужден скрываться под другим именем, вы, будучи достойны той римлянки, станете зваться Порцией. С этой минуты, мадемуазель, вы приняты в наши ряды, и поскольку вы сразу же доказали, что достойны занять место среди командиров, то, как только хирург перевяжет вам рану, вы будете присутствовать на совете, который я вскоре соберу».
«Благодарю, генерал, — ответила Диана. — Что же касается хирурга, то он нужен мне не более, чем господину Костеру де Сен-Виктору; моя рана не страшнее, чем у него».
И, вытащив из раны кинжал, который оставался там все это время, она распорола им рукав по всей длине, обнажив таким образом свою прекрасную руку.
Затем, обращаясь к Костеру де Сен-Виктору, она сказала: «Товарищ, будьте добры, одолжите мне ваш шейный платок».
Диана де Фарга два года оставалась в рядах Бретонской армии, находясь подле Кадудаля, при том что никто не знал ее настоящего имени и она была известна всем лишь как Порция.
На протяжении двух лет она участвовала во всех боях, делила все опасности и все тяготы с командиром, которому казалась искренне преданной.
На протяжении двух лет она душила в себе ненависть к Соратникам Иегу, восхваляла их подвиги, превозносила имена Моргана, д’Ассаса, Адлера и Монбара.
На протяжении двух лет красавец Костер де Сен-Виктор, ни разу не встречавший женщины, способной устоять перед ним, безуспешно донимал ее своей любовью.
Наконец, спустя два года, ее терпеливая настойчивость достигла своей цели.
Внезапно во Франции случился переворот 18 брюмера.
Новый диктатор тотчас же обратил свои взоры к Вандее и Бретани. Кадудаль понял, что скоро начнется серьезная война и, чтобы поддерживать ее, ему понадобятся деньги.
Этими деньгами его могли обеспечить лишь Соратники Иегу.
Незадолго перед тем Костер де Сен-Виктор был ранен в бедро пулей, так что на сей раз он и помыслить не мог о том, чтобы сыграть роль сборщика налогов.
Кадудаль подумал о Диане, которую он по-прежнему знал лишь под именем Порции.
Она столько раз доказывала ему свою преданность и храбрость, что, на его взгляд, в отсутствие Костера де Сен-Виктора только она одна была способна исполнить это ответственное поручение.
В своей женской одежде она могла беспрепятственно проехать через всю Францию.
Путешествуя в карете, она могла перевезти значительную сумму.
Кадудаль посоветовался с Костером де Сен-Виктором, и тот полностью согласился с его мнением.
Диану позвали к постели раненого, и там Кадудаль объяснил ей, что от нее требовалось.
А именно, располагая письмами от Кадудаля и Костера де Сен-Виктора, она должна была установить связь с Соратниками Иегу и привезти Кадудалю деньги, которые были как никогда нужны ему теперь, когда военные действия угрожали возобновиться с еще большим ожесточением.
Сердце Дианы забилось от радости, но никакой мимикой лица она не выдала того, что происходило в ее сердце.
«Хотя задача трудна, — сказала она, — я согласна выполнить ее; но, помимо писем от генерала и господина Костера де Сен-Виктора, мне понадобятся все топографические сведения и все пароли, с помощью которых можно добраться до предводителей сообщества».
Костер де Сен-Виктор все это ей предоставил. И она уехала, с улыбкой на устах и жаждой мести в сердце.
Приехав в Париж, Диана испросила аудиенции у первого консула Бонапарта.
Это произошло через два или три дня после возвращения Ролана от Кадудаля. Как известно, Ролан почти не обращал внимания на женщин. Он видел Порцию, но прошел мимо нее, не поинтересовавшись, кто она. Возможно, впрочем, он и не понял, что перед ним женщина, и принял ее за шуана. Что же касается Барраса, то у него не было более никакой власти, и потому о нем Диана даже не подумала.
В своем прошении об аудиенции Диана написала, что она знает средство захватить Соратников Иегу и на определенных условиях, которые ей нужно обговорить с первым консулом лично, предоставит это средство в его распоряжение.
Бонапарт терпеть не мог женщин, вмешивающихся в политику.
Опасаясь иметь дело с какой-нибудь авантюристкой, он переслал ее письмо Фуше и поручил ему лично разобраться с тем, кто такая эта мадемуазель Диана де Фарга.
— Вы когда-нибудь видели Фуше, мадемуазель? — прервав свой рассказ, поинтересовался Эктор.
— Нет, сударь, — ответила Клер.
— Он до крайности уродлив. Бесцветные косые глаза, редкие соломенные волосы, землистый цвет лица, приплюснутый нос, кривой рот с мерзкими зубами, скошенный подбородок и борода того рыжего оттенка, от какого лицо кажется запачканным, — таков Фуше.
Красота питает естественное отвращение к уродству.
И потому, когда Фуше появился перед красавицей Дианой со своей отчасти раболепной, отчасти наглой физиономией, за которой угадывалась поддельная приниженность бывшего семинариста, девушку охватило чувство нравственного и физического омерзения.
Ей доложили о приходе министра полиции — это звание, открывавшее перед ним все двери, открыло ему и доступ к Диане, — но, увидев эту гнусную тварь, она невольно отступила к канапе и забыла предложить гостю сесть.
Фуше сам взял кресло и уселся; затем, поскольку Диана молча смотрела на него, не пытаясь скрыть гадливости, он произнес:
«Ну что, дамочка, у нас, выходит, есть кое-какие сведения, интересные для полиции, и мы хотим предложить ей сделку?»
Диана огляделась вокруг с таким сильным удивлением, что опытный чиновник прекрасно понял, что оно не было разыгранным.
«Что вы ищете?» — спросил он.
«Я пытаюсь понять, с кем вы разговариваете, сударь». «Да с вами, мадемуазель», — нагло ответил ей Фуше.
«Тогда, сударь, вы ошибаетесь, — сказала она. — Я не дамочка, а знатная дама, дочь графа де Фарга, убитого в Авиньоне, и сестра виконта де Фарга, убитого в Бурке. И я не намерена ни сообщать полиции какие-либо сведения, ни заключать с ней какие-либо сделки. Предоставляю это тем, кто имеет несчастье руководить ею или служить в ней. Я приехала искать правосудия, — поднявшись, добавила Диана, — но, поскольку у меня есть сомнения в том, что вы имеете к этой целомудренной богине какое-либо отношение, я буду вам весьма признательна, если вы соизволите понять, что, придя ко мне, ошиблись дверью».
Видя, что Фуше, то ли от изумления, то ли от наглости, не двинулся с места, она покинула гостиную и удалилась в свою спальню, заперев ее на задвижку.
Два часа спустя за ней от имени первого консула явился Ролан де Монтревель.
Ролан проводил Диану в зал для приемов, оказывая ей все знаки внимания, какие, благодаря утонченному воспитанию, направлявшемуся его матерью, он был приучен проявлять по отношению к женщинам, и отправился известить Бонапарта о посетительнице.
Бонапарт пришел через несколько минут.
Благожелательно кивнув Диане в ответ на ее поклон, он промолвил:
«Насколько я понял, этот грубиян Фуше, привыкший иметь дело со своими мерзавками, был в высшей степени непочтителен с вами. Простите его: чего можно ждать от бывшего педеля ораторианцев?»
«От него я и не ждала ничего хорошего, гражданин первый консул, но вот от вас я могла ждать другого посланника».
«Вы правы, — произнес Бонапарт, — и, честное слово, вы разом дали хороший урок нам обоим; но вот я перед вами: по-видимому, вы хотите сказать мне нечто интересное; говорите».
«Вы ведь не умеете слушать, оставаясь на месте, а поскольку мне важно, чтобы вы выслушали меня, не соблаговолите ли вы пройтись со мной?»
«Пройдемся, — согласился Бонапарт. — Меня как раз раздражает то, что, когда я даю женщинам аудиенцию, они не двигаются с места».
«Наверное. Но, когда два года служишь адъютантом Кадудаля, приходится бегать».
«Вы два года служили адъютантом Кадудаля?»
«Да».
«Как же получилось, что мой адъютант Ролан не знает вас ни по лицу, ни по имени?»
«Потому что в Бретани меня знали лишь под именем Порции, а все то время, пока он был рядом с Кадудалем, я старалась держаться от него подальше».
«О, так это вы пронзили себе руку кинжалом, дабы побудить шуанов принять вас в их ряды?»
«Да, и вот шрам», — сказала Диана, приподняв рукав платья.
Бонапарт бросил взгляд на ее великолепную руку, но, казалось, увидел лишь шрам.
«Любопытная рана», — промолвил он.
«Кинжал, который нанес ее, еще любопытнее, — произнесла Диана. — Вот он».
И с этими словами она показала первому консулу выкованный из куска железа кинжал Соратников Иегу.
Бонапарт взял кинжал в руки и стал внимательно разглядывать его выделку, в самой грубости которой было нечто страшное.
«И как он у вас оказался?» — спросил Бонапарт.
«Я вынула его из груди моего брата, в сердце которого он был вонзен».
«Расскажите мне все, но быстро, мое время дорого».
«Не дороже времени женщины, которая два года ждет возмездия».
«Вы корсиканка?»
«Нет, но я обращаюсь за помощью к корсиканцу, и он поймет меня».
«Чего вы хотите?»
«Жизни тех, кто отнял жизнь у моего брата».
«Кто они?»
«Я вам сказала это в письме: Соратники Иегу».
«Вы даже добавили там, что знаете средство, как их схватить».
«У меня есть их пароли и два письма — одно от Кадудаля, другое от Костера Сен-Виктора — к их главарю Моргану».
«Вы уверены, что их можно схватить?»
«Уверена, если только мне дадут смелого и толкового помощника, такого, например, как господин Ролан де Монтревель, и достаточно многочисленный отряд солдат».
«Но вы заявили, что ставите условия: каковы они?» «Прежде всего, виновные не будут помилованы».
«Я не дарую помилования ворам и убийцам».
«Кроме того, мне дадут возможность до конца исполнить поручение, возложенное на меня шуанами».
«Какое?»
«Я получу деньги, нужда в которых заставила Кадудаля открыть мне свои тайны».
«Вы просите права по собственной воле распоряжаться этими деньгами?»
«Ах, гражданин первый консул, — промолвила мадемуазель де Фарга, — такие слова навсегда испортят приятное воспоминание, которое, не будь они произнесены, осталось бы у меня о нашей встрече».
«Но тогда какого черта вы хотите сделать с этими деньгами?»
«Я хочу быть уверенной, чтобы они будут доставлены по назначению».
«Чтобы я позволил отправить их тем, кто воюет против меня? Никогда!»
«В таком случае, генерал, позвольте мне проститься с вами, нам больше не о чем разговаривать».
«О, какой упрямый рассудок!» — воскликнул Бонапарт.
«Вам следовало бы сказать, генерал, какое упрямое сердце».
«Что вы хотите этим сказать?»
«Что постыдные предложения отвергают не рассудком, а сердцем».
«И все же я не могу снабжать оружием своих врагов».
«Вы полностью доверяете господину Ролану де Монтревелю?»
«Да».
«Вы знаете, что он не сделает ничего противного вашей чести и интересам Франции?»
«Я в этом уверен».
«Что ж, поручите ему это операцию. Я договорюсь с ним, каким образом успешно провести ее и на каких условиях окажу ему свое содействие».
«Хорошо», — согласился Бонапарт.
Затем с той скоростью принятия решений, какую он привносил во все дела, первый консул позвал Ролана, остававшегося за дверью:
«Иди сюда, Ролан», — сказал он.
Ролан вошел.
«Ты получаешь от меня все полномочия; действуй заодно с мадемуазель и, чего бы то ни стоило, избавь меня от этих джентльменов с большой дороги, которые останавливают и грабят дилижансы и при этом корчат из себя знатных сеньоров».
Затем, слегка поклонившись Диане де Фарга, он сказал ей:
«Помните: если вы добьетесь успеха, я с большим удовольствием увижусь с вами снова».
«А если я потерплю неудачу?»
«Я знаюсь лишь с теми, кто побеждает».
И он удалился, оставив девушку наедине с Роланом.
Диана де Фарта настолько не походила на других представительниц ее пола, что, несмотря на свою неприязнь ко всем операциям, в которые вмешивались женщины, Ролан сразу же отнесся к ней как к хорошему и отважному товарищу, и эта его непринужденность понравилась ей тем более, что ее разозлила бесцеремонность Фуше. Всего за час они обо всем договорились и условились, что тем же вечером оба по разным дорогам отправятся в Бурк-ан-Бресс, выбранный ими в качестве ставки.
Вполне понятно, что, располагая всеми необходимыми сведениями и паролями и имея при себе письма Кадудаля и Костера де Сен-Виктора, Диана де Фарга, которая снова надела свой наряд шуана и стала Порцией, беспрепятственно проникла в Сейонскую обитель, где находилась четверка главарей.
Ни у кого из них не возникло ни малейшего подозрения — но не по поводу того, что этот посланец был женщиной, ибо пол Дианы легко распознавался при всей ее мужской одежде, — а в отношении того, что эта женщина была мадемуазель де Фарга, то есть сестра человека, которого они убили в наказание за его предательство.
Поскольку всей суммы, которую просил Кадудаль, то есть ста тысяч франков, в Сейонском аббатстве не оказалось, они назначили Диане встречу на следующий день, в полночь, в пещере Сезерьи, чтобы передать ей недостающие сорок тысяч франков.
Как только Диана сообщила эти сведения Ролану, он тотчас вызвал к себе капитана жандармерии и полковника драгун, стоявших в городе гарнизоном.
Когда они собрались, он предъявил им свои полномочия.
В драгунском полковнике он увидел послушного исполнителя, готового предоставить себя в его распоряжение вместе с требуемым количеством солдат, но вот капитан жандармерии, напротив, оказался старым рубакой, исполненным злобы против Соратников Иегу, которые, по его словам, вот уже три года не давали ему передохнуть.
Раз десять он видел их, сталкивался с ними и пускался за ними в погоню, но всякий раз, по собственному признанию старого солдата, они благодаря то ли своей хитрости, то ли своей ловкости, то ли большей резвости своих лошадей, то ли вследствие превосходства своей тактики ускользали от него.
Однажды, в тот момент, когда они менее всего этого ожидали, он напал на них в Сейонском лесу; они отважно приняли бой, убили трех его солдат и отступили, унеся с собой двух своих раненых.
В итоге он отчаялся взять над ними верх и молил лишь о том, чтобы правительство не заставляло его более иметь с ними дело, как вдруг явился Ролан, намереваясь вырвать его из покоя, с которым он уже свыкся, и потревожить его в том состоянии безмятежности, а точнее, безнадежной вялости, в которую он впал.
Но едва только Ролан сообщил, что встречу его подруге назначили в пещере Сезерьи, старый офицер на мгновение задумался, затем снял с головы треуголку, как если бы та мешала полету его мысли, положил ее на стол и, подмигнув, произнес:
«Погодите-ка, погодите! Пещера Сезерьи, пещера Сезерьи… Ну, теперь разбойники у нас в руках!»
И он водрузил треуголку на голову.
На лице драгунского полковника засияла радостная улыбка.
«Они у него в руках!» — воскликнул он.
Ролан и Диана с сомнением переглянулись. Они не питали к старому капитану того же доверия, что и полковник.
«Поглядим», — произнес Ролан.
«Когда здешние горлопаны надумали разрушить церковь Бру, — начал старый капитан, — у меня появилась мысль…»
«Меня это нисколько не удивляет», — заметил Ролан.
«… спасти не только нашу церковь, но и те великолепные гробницы, что в ней находятся».
«И как вы это сделали?» — поинтересовался Ролан.
«Заняв ее под склад фуража для кавалерии».
«Понятно, — промолвил Ролан, — овес спас мрамор. Вы правы, друг мой, это, в самом деле, была хорошая мысль».
«Так вот, церковь отдали мне, и я решил основательно осмотреть ее».
«Мы с придыханием слушаем вас, капитан».
«И вот в конце крипты я обнаружил небольшую дверцу, ведущую в подземный ход; он тянется примерно на четверть льё и, заканчиваясь решеткой, имеет выход в пещеру Сезерьи».
«Черт! — воскликнул Ролан. — Я начинаю понимать, к чему вы клоните».
«А я вот ничего не понимаю», — произнес драгунский полковник.
«Но ведь это же очень просто», — сказала мадемуазель де Фарга.
«Объясните все полковнику, Диана, — промолвил Ролан, — и докажите ему, что вы не напрасно два года служили адъютантом у Кадудаля».
«Да, объясните мне», — попросил полковник, раздвинув колени, опершись на саблю и тараща глаза, щурившиеся от солнечного света.
«Так вот, — сказала мадемуазель де Фарга, — капитан с десятью или пятнадцатью солдатами проходит через церковь Бру и охраняет заднюю часть подземелья. Мы с двадцатью солдатами атакуем подземелье со стороны наружного входа. Соратники Иегу решат бежать через второй ход, который им известен, но там они столкнутся с капитаном и его людьми и окажутся меж двух огней».
«Все так, честное слово!» — воскликнул жандармский капитан, восхитившись тому, что женщина разгадала его план.
«Какой же я болван!» — произнес драгунский полковник, хлопнув себя по лбу.
Ролан слегка кивнул в знак согласия и обернулся к капитану:
«Но, капитан, крайне важно, чтобы вы пришли на место заранее и через церковь. Соратники Иегу соберутся в пещере лишь в полночь и, очевидно, проникнут в нее с противоположной стороны. Переодетые в шуанов, мы с мадемуазель де Фарга войдем туда. Я заберу сорок тысяч франков, после чего, выйдя наружу и воспользовавшись паролем, приближусь к часовым и убью их. Сорок тысяч франков мы спрячем в каком-нибудь укромном уголке и оставим там под охраной жандарма, а после этого вернемся, проникнем в пещеру и начнем атаку. Застигнутые врасплох, Соратники Иегу вознамерятся бежать, но перед решеткой столкнутся с капитаном и его жандармами, которые перережут им путь; они окажутся между двух огней, и им всем от первого до последнего придется либо сдаться, либо погибнуть».
«Я буду на месте еще до рассвета, — сказал капитан. — Возьму еды на целый день, а вечером — в бой!»
Он выхватил саблю, сделал выпад в сторону стены и вложил оружие обратно в ножны.
Ролан выждал, дав этому героическому порыву время поутихнуть, и похлопал старого солдата по плечу:
«Главное, ничего не менять в вашем плане, подкрепленном моим. В полночь мы с мадемуазель де Фарга войдем в пещеру, чтобы получить там деньги, а через четверть часа, после первого ружейного выстрела, который вы услышите, — в бой, как вы выразились, мой дорогой капитан!»
«В бой!» — словно эхо, повторил драгунский полковник.
Ролан еще раз повторил то, о чем они условились, чтобы каждый хорошенько уяснил, что ему предстоит делать, и расстался с обоими офицерами: с жандармским капитаном — до встречи в пещере, а с драгунским полковником — до половины третьего ночи.
Вначале все шло, как и было задумано.
Переодетые в шуанов, Диана де Фарга, под именем Вереска, и Ролан, под именем Золотой Ветви, вошли в пещеру Сезерьи, обменявшись паролем с двумя часовыми, один из которых стоял у подножия горы, а другой — у входа в пещеру.
Но тут их поджидало первое разочарование.
Моргану пришлось отлучиться. Монбар и два других главаря, д’Ассас и Адлер, командовали в его отсутствие.
Ничего не заподозрив, они вручили сорок тысяч франков Диане и Ролану.
Судя по тому, как Соратники Негу устроили ночной дозор, было очевидно, что они намерены провести в пещере ночь.
Но их главаря там не было.
Значит, даже если Ролан и Диана добьются удачи, их успех окажется неполным, коль скоро они не захватят Моргана вместе с остальными.
Возможно, Морган явится ночью, но в котором часу?
С учетом всех сделанных приготовлений лучше было захватить троих главарей, чем упустить всех четверых.
К тому же, если только он не покинет родину, поймать одного человека будет легче, чем четырех вожаков во главе их шайки.
Когда он обнаружит себя в одиночестве, его, возможно, удастся привести к капитуляции.
Ролану и Диане было достаточно обменяться взглядами, чтобы понять, что их план остается неизменным.
Назвав пароль, Ролан приблизился к часовому. Стоило им обменяться парой слов, как часовой пошатнулся и ничком упал на землю.
Ролан заколол его кинжалом.
Второй часовой упал, как и первый, не издав ни единого крика.
Затем по условному сигналу появился полковник со своими двадцатью драгунами.
Полковник не блистал умом, но это был старый служака, храбрость которого была такой же закаленной, как его сабля.
Он вытащил саблю из ножен и двинулся вперед во главе своих солдат. Ролан шел по правую руку от него, Диана — по левую.
Они не сделали и десяти шагов, как послышались два ружейных выстрела: это один из грабителей дилижансов, посланный Монбаром в деревню Сезерья, наткнулся на драгун Ролана.
Одна пуля никого не задела, другая попала в руку солдату.
Затем раздался крик: «К оружию!»
И почти сразу же в свете факелов, пылавших в одной из двадцати или тридцати ниш, устроенных по обе стороны главной галереи пещеры, появился бегущий со всех ног человек, в руках которого еще дымилось ружье.
«К оружию! — кричал он. — К оружию! Драгуны!»
«Принимаю командование на себя! — воскликнул Монбар. — Погасите огни и отходите к церкви».
Приказ был выполнен с быстротой, свидетельствовавшей о том, что все понимали, какая опасность им угрожает.
Монбар, которому все изгибы подземного хода были известны, устремился в глубины пещеры, ведя за собой своих товарищей.
Внезапно ему показалось, что шагах в сорока впереди себя он услышал слова команды, произнесенные вполголоса, а затем щелканье взводимых курков нескольких ружей.
«Стой!» — произнес Монбар, предостерегающе подняв руку.
«Огонь!» — прозвучал чей-то голос.
«Ложись!» — крикнул Монбар.
Не успел он скомандовать, как подземелье озарила вспышка, сопровождавшаяся оглушительным грохотом.
Все, кто успел подчиниться приказу Монбара, услышали свист пуль у себя над головой. Двое-трое из тех, кто замешкался или не понял приказа, рухнули на землю.
Как ни коротка была эта вспышка, Монбар и его товарищи успели разглядеть на противниках жандармскую форму.
«Огонь!» — в свой черед скомандовал Монбар.
В ответ на эту команду грянуло двенадцать или пятнадцать выстрелов.
Темные своды подземелья озарились вновь.
Трое Соратников Иегу лежали распростертыми на земле.
«Отступление отрезано! — крикнул Монбар. — Поворот кругом, друзья! Наш единственный шанс, если только он есть, — прорваться к выходу в лес!»
И Монбар ускоренным шагом двинулся в обратную сторону, встав впереди своих товарищей.
Жандармы дали второй залп; два или три стона и шум падающего тела указывали на то, что этот ответный удар сработал.
«Вперед, друзья! — воскликнул Монбар. — Продадим нашу жизнь как можно дороже!»
«Вперед!» — откликнулись его товарищи.
Но чем дальше они продвигались вперед, тем явственнее Морган ощущал запах дыма, который тревожил его.
«Похоже, эти мерзавцы выкуривают нас», — произнес он.
«Боюсь, что так», — отозвался Адлер.
«Они воображают, что имеют дело с лисами».
«По нашим когтям они поймут, что мы не лисицы, а львы».
По мере того как они продвигались к выходу, дым становился все гуще, а свет — все ярче. Отряд подошел к последнему повороту.
Шагах в пятидесяти от выхода из пещеры был зажжен костер, но не для того, чтобы заполнить ее дымом, а чтобы осветить ее.
В свете пламени этого костра были видны сверкавшие у выхода из пещеры карабины и сабли драгунов.
«А теперь, — крикнул Монбар, — умрем, но умрем в бою!»
И он первым ринулся в круг света и выстрелил из обоих стволов своего охотничьего ружья в драгунов.
Затем, бросив ружье, ставшее бесполезным, он выхватил из-за пояса пистолеты и стремглав бросился на драгунов.
Я даже не буду пытаться рассказать вам о том, что происходило дальше: то была чудовищная рукопашная схватка, сопровождавшаяся ураганом проклятий, брани и воплей и то и дело озарявшаяся пистолетными выстрелами, которые молниями разрывали обволакивавший ее дым; затем, когда все пистолеты оказались разряжены, настала очередь кинжалов.
Вскоре подоспели жандармы и смешались со смутными тенями, которые сражались в этой багровой дымной мгле, валились с ног, поднимались и снова падали.
Слышался то яростный вопль, то предсмертный крик — последний вздох умирающего.
Бойня продолжалась минут пятнадцать, от силы двадцать; затем, по прошествии этих двадцати минут, в пещере Сезерьи можно было насчитать двадцать два распростертых там трупа.
Тринадцать убитых были драгунами и жандармами, девять — Соратниками Иегу.
Из Соратников Иегу лишь пятеро остались в живых: побежденные в неравном бою и покрытые ранами, они были взяты в плен. Мадемуазель де Фарга смотрела на них взглядом античной Немесиды.
Выжившие драгуны и жандармы окружили их, держа в руках сабли.
У старого капитана была сломана рука, у полковника насквозь прострелено бедро.
Ролан, залитый кровью противников, не получил ни единой царапины.
Двух пленных положили на носилки, поскольку у них не было сил идти.
Солдаты зажгли припасенные заранее факелы и двинулись в город.
В ту минуту, когда процессия вышла на главную дорогу, послышался конский топот.
Ролан остановился, перегородив дорогу.
«Ступайте вперед, — сказал он. — Я остаюсь, чтобы узнать, кто это».
«Стой! Кто такой?» — крикнул Ролан, когда всадник был уже в двадцати шагах от него.
«Еще один пленник, сударь, — ответил всадник. — Я не смог побывать в бою, но хочу побывать на эшафоте! Где мои друзья?»
«Вон они, сударь», — промолвил Ролан.
«Извините, господа, — обращаясь к жандармам, произнес Морган, — позвольте мне занять место рядом с тремя моими друзьями: виконтом де Жайа, графом де Валансолем и маркизом де Рибье. Я граф Шарль де Сент-Эрмин».
Трое пленников издали восторженный крик, в ответ на который раздался ликующий возглас Дианы.
Вся добыча была в ее руках, никому из четырех главарей не удалось уйти.
В тот же вечер, во исполнение обещания, данного Кадудалю, сто тысяч франков были при посредстве Ролана отправлены в Бретань.
Как только Соратники Иегу оказались в руках правосудия, миссия Ролана завершилась.
Он возвратился к первому консулу, после чего отбыл в Бретань, тщетно вел переговоры с Кадудалем, пытаясь убедить его встать на сторону Республики, затем вернулся в Париж, сопровождал Бонапарта в его Итальянской кампании и был убит при Маренго.
Что же касается Дианы де Фарга, то она была чересчур погружена в свою ненависть и чересчур жаждала возмездия, чтобы не насладиться им до конца. Судебный процесс должен был вот-вот начаться, быстро протекать и завершиться казнью четырех осужденных, которую она ни в коем случае не собиралась пропустить.
Об аресте брата мне стало известно в Безансоне, и я поспешил в Бурк-ан-Бресс, где вскоре должны были проходить судебные заседания.
Началось следствие.
Всего заключенных было шестеро: пятерых взяли в плен в пещере, а шестой добровольно присоединился к ним.
Двое из них были настолько тяжело ранены, что через неделю после ареста скончались от ранений.
Вначале предполагалось, что их будет судить военный трибунал, который должен был приговорить всех четверых к расстрелу.
Однако этому помешал новый закон, согласно которому политические преступления разбирались отныне в гражданских судах.
Приговором гражданского суда должна была стать гильотина.
Но гильотина бесчестит, расстрел же — нет.
Перед лицом военного трибунала пленники признались бы во всем; перед лицом гражданского суда они все отрицали.
Задержанные под именами д’Ассаса, Адлера, Монбара и Моргана, они заявили, что такие имена им не известны, и представились как:
Луи Андре де Жайа, уроженец Баже-ле-Шателя, департамент Эн, двадцати семи лет;
Рауль Фредерик Огюст де Валансоль, уроженец Сент-Коломба, департамент Рона, двадцати девяти лет;
Пьер Огюст де Рибье, уроженец Боллена, департамент Воклюз, двадцати шести лет;
и Шарль де Сент-Эрмин, уроженец Безансона, департамент Ду, двадцати четырех лет.
Заключенные сознались в том, что они входили в состав дружины, которая создавалась с целью присоединиться к отрядам г-на Тейсонне, собиравшего войско в горах Оверни, но они решительно отрицали, что имеют хоть малейшее отношение к грабителям дилижансов, звавшимся д’Ассас, Адлер, Монбар и Морган. Они могли смело утверждать это, поскольку на дилижансы всегда нападали люди в масках, и только раз удалось увидеть лицо одного из главарей — то было лицо моего брата.
При нападении на дилижанс, следовавший из Лиона во Вьен, один из пассажиров, мальчик лет десяти — двенадцати, сидевший впереди рядом с кондуктором, выхватил у него пистолет и выстрелил в Соратников Иегу.
Однако кондуктор, предвидя подобный случай, никогда не заряжал пистолеты пулями; мать ребенка не знала этого обстоятельства и, дрожа за него и за себя, упала в обморок.
Мой брат тут же поспешил на помощь несчастной женщине, дал ей вдохнуть нюхательную соль и попытался успокоить ее нервические судороги. Одним из таких судорожных движений она сбила маску с лица Моргана и вполне могла увидеть лицо Сент-Эрмина.
Тем не менее сочувствие, которое внушали обвиняемые, оказалось настолько велико, что то алиби, на какое они ссылались, было подтверждено с помощью писем и свидетельских показаний и дама, видевшая лицо разбойника Моргана, заявила, что не узнает его ни в одном из четырех обвиняемых.
Дело в том, что на самом деле никто не пострадал от их нападений, за исключением государственной казны, а это ровным счетом никого не интересовало, поскольку никто не мог сказать, кому похищенные деньги принадлежали.
Все шло к оправдательному приговору, как вдруг председатель суда внезапно обратился к той самой даме, что упала тогда в обморок:
«Сударыня, не соблаговолите ли вы сказать мне, кому из этих господ достало галантности расточать вам заботы, в которых вы нуждались в вашем состоянии?»
Застигнутая врасплох вопросом, поставленным в столь неожиданной форме, и решив, что в ее отсутствие прозвучали признания и потому теперь ее свидетельство вызовет лишь еще большее сочувствие к обвиняемому, она указала на моего брата:
«Господин председатель, это граф де Сент-Эрмин».
Четверо обвиняемых, располагавших одним и тем же алиби, которое было общим для них всех, одним махом оказались в пределах досягаемости для палача.
«Черт возьми, атаман, — произнес Жайа, делая ударение на слове "атаман", — теперь ты будешь знать, что значит быть галантным!»
В зале суда раздался радостный крик: это Диана де Фарга торжествовала победу.
«Сударыня, — произнес мой брат, обращаясь к даме, узнавшей его, и кланяясь ей, — только что вы одним ударом снесли четыре головы».
Осознав совершенную ею ошибку, дама бросилась на колени и стала молить о прощении.
Но было уже слишком поздно!
Я находился в зале суда и чувствовал, что теряю сознание. В моей любви к брату было нечто сыновнее.
В тот же день подсудимые, которые вновь обрели всю свою веселость и перестали отпираться, были приговорены к смертной казни.
Трое подсудимых отказались обжаловать приговор. Четвертый, Жайа, упорно держался за эту возможность, заявляя, что у него есть некий замысел.
Но, поскольку его товарищи могли приписать это стремление отсрочить казнь страху смерти, Жайа сказал им, что, поскольку в него влюбилась дочь тюремного надзирателя, он надеется за те полтора или два месяца, которые длится обжалование, отыскать с ее помощью способ устроить побег.
Трое других молодых людей перестали возражать и подписали кассационную жалобу.
При мысли о возможном побеге каждый из них всей душой стал цепляться за жизнь. Они не страшились смерти, но гибель на эшафоте никоим образом не могла прельстить их.
Так что друзья позволили Жайа продолжать во благо всей компании труд по обольщению дочери тюремного надзирателя, а сами тем временем попытались вести как можно более веселую жизнь.
Однако кассационная жалоба сама по себе не давала никакой надежды на отмену приговора, поскольку первый консул высказал свое мнение на сей счет: он хотел любой ценой разгромить все эти банды и уничтожить их.
Я употребил все ходатайства, все мольбы, чтобы повидаться с братом, но это было невозможно.
К великому отчаянию города, все симпатии которого были на их стороне, наши герои должны были умереть.
Следует сказать, что обвиняемые были словно предназначены для того, чтобы заслужить эти симпатии: молодые, безупречно красивые, одетые по последней моде, уверенные в себе, но без наглости, улыбчивые со зрительской публикой и вежливые со своими судьями, хотя порой и насмешливые. Их лучшей защитой был их собственный облик.
Не говоря уж о том, что они принадлежали к самым знатным семьям здешней провинции.
Эти четверо подсудимых, самому старшему их которых не было еще и тридцати лет, защищавшие себя от гильотины, но не от расстрела, просившие смерти и признававшие, что они ее заслужили, но желавшие умереть как солдаты, являли собой замечательный образец молодости, отваги и благородства.
Как все и предполагали, прошение было отклонено.
Жайа добился любви Шарлотты, дочери тюремного надзирателя, но влияние прелестной дочери на отца оказалось не столь велико, чтобы он изыскал средство для побега заключенных.
Старший тюремный надзиратель, славный малый по имени Куртуа, роялист в душе, искренне жалел их, но прежде всего это был честный человек. Он отдал бы руку на отсечение, лишь бы с этими четырьмя молодыми людьми не случилось беды, но отказался от шестидесяти тысяч франков, предложенных ему за помощь в их побеге.
Три ружейных выстрела, прозвучавшие вблизи тюрьмы, дали знать заключенным, что их приговор остался в силе.
В ту же ночь Шарлотта — это было все, что бедняжка смогла сделать! — принесла в их камеру по паре заряженных пистолетов и по кинжалу каждому.
Те три ружейных выстрела, благодаря которым осужденные узнали, что их кассационная жалоба отклонена, настолько напугали комиссара, что он собрал все вооруженные силы, какие были в его распоряжении.
Так что в шесть часов утра, когда на Бастионной площади еще возводили эшафот, шестьдесят кавалеристов выстроились в боевой порядок у решетки внутреннего тюремного двора.
Более тысячи человек, собравшихся позади кавалеристов, заполнили площадь.
Казнь была назначена на семь часов.
Ровно в шесть тюремщики вошли в камеру осужденных, которых накануне они оставили в цепях и без оружия.
Но теперь они оказались свободными от цепей и вооруженными до зубов.
Кроме того, словно борцы, они подготовились к бою.
Они обнажились до пояса, скрестили на груди помочи и туго затянули широкие пояса, ощетиненные оружием.
В тот момент, когда это менее всего ожидали, послышался шум схватки. Затем все увидели, как из тюремного здания выбежали четверо приговоренных к смерти.
Ни единого крика не раздалось в толпе, настолько всем было понятно, что сейчас произойдет нечто ужасное, и настолько они внешне напоминали гладиаторов, вышедших на арену цирка.
Мне удалось пробиться в первые ряды собравшихся.
Оказавшись во внутреннем тюремном дворе, осужденные увидели огромную железную решетку, все еще запертую, а по другую сторону решетки, на площади, — неподвижно стоявших жандармов, державших у ноги карабины и образовывавших цепь, через которую невозможно было прорваться.
Осужденные остановились, собрались вместе и, по-видимому, с минуту о чем-то посовещались.
Затем Валансоль, старший из всех, подошел к решетке и с улыбкой, исполненной любезности, и со взмахом руки, исполненным благородства, приветствовал жандармов:
— Молодцы, господа жандармы!
Затем, повернувшись к трем своим товарищам, он воскликнул:
— Прощайте, друзья!
И с этими словами выстрелил себе в голову.
Тело его трижды повернулось на месте, и он ничком рухнул на землю.
Тогда Жайа, отделившись от группы, в свой черед подошел к решетке, направил оба свои пистолета на жандармов и взвел курки.
Он не выстрелил, но пять или шесть жандармов, видя себя в опасности, опустили карабины и открыли огонь!
Жайа пронзили две пули.
«Спасибо, господа, — промолвил он, — благодаря вам я умираю как солдат».
И он упал рядом с Валансолем.
Тем временем Рибье, казалось, обдумывал, каким образом ему, в свой черед, покончить с собой.
Наконец, по-видимому, он принял решение.
Рядом высилась колонна, поддерживавшая арку; Рибье направился прямо туда, вытащил из-за пояса кинжал, приложил его острием к левой стороне груди, а рукояткой — к колонне, затем обнял ее двумя руками, кивнул на прощание зрителям, потом друзьям и с такой силой прижался к ней, что лезвие кинжала полностью скрылось в его груди.
Какое-то мгновение он еще держался на ногах, но вскоре лицо его покрыла мертвенная бледность, руки его разжались, колени подогнулись, и он рухнул у подножия колонны.
Толпа, заледенев от ужаса, безмолвствовала.
Присутствующих охватило нечто вроде восхищения: они поняли, что эти героические разбойники были готовы умереть, но хотели умереть с честью, а главное, умереть красиво, подобно античным гладиаторам.
Мой брат, оставшийся последним, стоял на ступенях крыльца; лишь теперь он заметил меня в толпе и, глядя на меня, приложил палец к губам. Мне стало понятно, что он просит меня не рыдать. Я подчинился, но слезы невольно текли по моим щекам. В этот момент он сделал знак, что хочет говорить. Все смолкли.
Одному Богу известно, с какой тревогой я слушал.
Когда люди присутствуют на подобном зрелище, они жаждут слов не меньше, чем действий, особенно если слова проясняют действия.
Впрочем, чего ей было еще требовать, этой толпе? Ей обещали четыре головы, отрубленные одним и тем же образом, что было бы довольно уныло.
Взамен этого ей показали четыре совершенно разные смерти, четыре яркие, драматичные и неожиданные агонии, ибо ни у кого не было сомнений в том, что главарь намеревается умереть не менее своеобразно, чем его товарищи.
У Шарля не было в руках ни пистолета, ни кинжала. И кинжал, и пистолет остались заткнутыми у него за пояс.
Он прошел рядом с трупом Валансоля и встал между телами Рибье и Жайа.
Затем, как это делает актер, выходя на поклон к публике, он с улыбкой поклонился зрителям.
Толпа разразилась аплодисментами.
Да, она была жадной до зрелищ, но в то же самое время, осмелюсь сказать, среди всех, из кого она состояла, не было никого, кто не отдал бы частицу своей собственной жизни ради спасения жизни последнего из Соратников Иегу.
«Господа, — начал Шарль, — вы пришли посмотреть, как мы умираем, и вы уже видели, как умерли трое из нас. Теперь мой черед. Я охотно удовлетворю ваше любопытство, однако мне приходится предложить вам сделку».
«Говори! Говори! — закричали со всех сторон. — Проси, чего хочешь!»
«Кроме жизни!» — раздался голос женщины, явно той же, что так ликующе закричала после вынесения смертного приговора.
«Разумеется, кроме жизни, — согласился брат. — Вы видели моего друга Валансоля, который пустил себе пулю в лоб, видели моего друга Жайа, которого расстреляли, видели моего друга Рибье, который заколол себя кинжалом, и теперь хотите поглядеть, как мне отрубят голову на гильотине. Я вас прекрасно понимаю!»
При виде этого хладнокровия, при звуках этого голоса, без малейшего волнения ронявшего эти язвительные слова, по толпе пронеслось нечто вроде дрожи.
«Что ж! — продолжал Шарль. — Я сегодня добрый и готов умереть к нашему обоюдному удовольствию. Пусть мне отрубят голову, но я хочу взойти на эшафот сам, по своей воле, как пошел бы на ужин или бал, и, что является непременным условием, никто не прикоснется ко мне. Всякого, кто подойдет ко мне близко, — и он показал на рукоятки пистолетов, — я пристрелю! За исключением этого господина, — продолжил Шарль, указывая на палача, — ибо это дело касается только нас двоих и с той и другой стороны требует лишь соблюдения правил».
Толпе такое условие явно понравилось, поскольку со всех сторон раздались крики: «Да! Да! Да!»
«Вы все слышали, — произнес Шарль, обращаясь к жандармскому офицеру, — так что проявите сговорчивость, капитан, и все пройдет хорошо».
Жандармский офицер охотно пошел на уступки.
«Вы обещаете, что не будете пытаться бежать, если я оставлю ваши руки и ноги свободными?» — спросил он.
«Даю честное слово», — ответил Шарль.
«Хорошо! — сказал жандармский офицер. — Тогда отойдите и дайте нам унести тела ваших товарищей».
«Вы совершенно правы, — согласился Шарль и, обратившись затем к толпе, заявил: — Как видите, тут нет моей вины, задержка исходит не от меня, а от этих господ».
И он указал на палача и двух его подручных, которые перетаскивали мертвые тела в телегу.
Однако Рибье был еще жив: он приоткрыл глаза и, казалось, искал кого-то взглядом. Шарль подумал, что Рибье ищет его. Он взял его за руку и промолвил:
«Я здесь, друг мой, будь спокоен, я скоро!»
Рибье закрыл глаза, губы его шевельнулись, но из них не вырвалось ни звука. Однако на краях его раны выступила красноватая пена.
«Господин де Сент-Эрмин, — спросил капрал, когда тела троих унесли, — вы готовы?»
«Я жду вас, сударь», — ответил Шарль, с изысканной учтивостью поклонившись.
«В таком случае пойдемте».
Шарль занял место посреди жандармов.
«Не желаете проделать путь в повозке?» — предложил жандармский офицер.
«Пешком, сударь, пешком. Мне важно показать всем, что я по собственной прихоти иду на гильотину. Если я поеду в повозке, все решат, что страх мешает мне держаться на ногах».
Гильотина была установлена, как я уже сказал, на Бастионной площади; процессия пересекла площадь Ристаний, название которой произошло от того, что в старину там устраивались рыцарские игрища, и двинулась вдоль ограды сада особняка Монбюрон.
Впереди ехала телега. За ней следовал взвод из двенадцати драгунов. Затем шел мой брат, время от времени бросавший взгляд в мою сторону. Затем, оставляя свободным пространство шагов в десять позади него, шли жандармы во главе со своим капитаном.
В конце садовой ограды процессия повернула налево.
И вот тут, в просвете, открывшемся между садом и главным рынком, мой брат внезапно увидел эшафот.
При виде этого зрелища я ощутил, что у меня подкосились колени.
«Тьфу! — воскликнул Шарль. — Я никогда в жизни не видел гильотины и не представлял себе, что это такая мерзость!»
И, молниеносно выхватив из-за пояса кинжал, он по самую рукоятку всадил его себе в грудь.
Жандармский капитан подстегнул свою лошадь и протянул руку, чтобы помешать ему.
Однако граф, вытащив из-за пояса один из своих двуствольных пистолетов и взведя курок, крикнул:
«Ни с места! Мы же условились, что никто не прикоснется ко мне! Я умру один, или мы умрем втроем: выбирайте!»
Капитан осадил свою лошадь и заставил ее сделать шаг назад.
«Пойдем дальше!» — произнес Шарль.
И, в самом деле, он снова зашагал вперед.
Не сводя с него глаз и жадно прислушиваясь к тому, что он говорил, я не упускал ни одного его жеста, ни одного его слова и вспоминал, как Шарль, отвечая отказом Кадудалю, предложившему позволить мне пройти боевое крещение под его началом, написал ему, что хранит меня для того, чтобы я продолжил его дело и отомстил за него.
И шепотом я клялся сделать то, чего он ждал от меня.
Время от времени его взгляд, казалось, укреплял меня в этом решении.
Между тем он по-прежнему шагал, и кровь ручьем лилась из его раны.
Дойдя до подножия эшафота, Шарль вытащил кинжал из раны и нанес себе удар снова.
Однако и на этот раз он остался на ногах.
«Поистине, — с яростью вскричал он, — я живучий как кошка!»
Тем временем подручные палача, ожидавшие на эшафоте, выгрузили из телеги тела Валансоля, Жайа и Рибье.
Первые два были уже мертвы, и под ножом гильотины их головы упали без единой капли крови.
Рибье застонал: он был еще жив.
Когда его отрубленная голова свалилась в корзину, кровь хлынула потоком, и по толпе пробежала дрожь.
Теперь настала очередь моего бедного брата, который все это время почти неотрывно смотрел на меня.
Подручные хотели помочь ему взойти на эшафот.
«Э, нет! — воскликнул Шарль. — Не прикасайтесь ко мне! Уговор есть уговор».
И он поднялся по шести ступенькам, ни разу не пошатнувшись.
Ступив на помост, он снова вытащил кинжал из груди и нанес себе третий удар, но снова остался на ногах.
И тогда он разразился жутким хохотом, от которого из трех ран на его груди фонтаном брызнула кровь.
«Клянусь честью, — бросил Шарль палачу, — с меня довольно! Справляйся сам, как можешь!»
Затем, повернувшись ко мне, он крикнул:
«Ты все помнишь, Эктор?»
«Да, брат!» — ответил я.
И он самостоятельно лег на роковую доску.
«Ну, что, — спросил он у палача, — так в самый раз?»
Ему ответил лишь нож, и, наделенная той неукротимой жизненной силой, которая не дала ему умереть по собственной воле, его голова, вместо того чтобы свалиться в корзину, как это произошло с тремя другими, выпрыгнула из нее и, прокатившись по всему помосту, упала на землю.
Отчаянным броском я прорвался через цепь солдат, которые сдерживали толпу, оставляя свободное пространство между ней и эшафотом, и, прежде чем кто-либо смог остановить меня, кинулся к этой драгоценной для меня голове, схватил ее в руки и поцеловал.
Глаза у нее приоткрылись, а губы дрогнули в ответ на прикосновение моих губ.
О, клянусь Богом, она узнала меня!
«Да, да, да! — повторял я. — Будь спокоен, я готов повиноваться тебе».
Солдаты хотели было задержать меня, но послышалось несколько голосов:
«Это его брат!»
После этого никто из них не сдвинулся с места.
Рассказ длился более двух часов. Клер плакала так обильно, что Эктор остановился, не зная, следует ли ему продолжать. Он умолк, но глаза его, на которые навернулись слезы, вопрошающе смотрели на нее.
— О, продолжайте, продолжайте! — воскликнула она.
— Что ж, сделайте милость, слушайте, — промолвил Эктор, — ибо я еще не рассказал вам о себе.
Клер протянула ему руку.
— Как же вы настрадались! — прошептала она.
— Погодите, скоро вам станет понятно, что лишь в вашей власти заставить меня все это забыть.
Валансоля, Жайа и Рибье я знал не лично, а лишь в лицо, но через моего брата, их сообщника, через моего брата, их товарища по смерти, был их другом. Я упросил выдать мне тела всех четверых и похоронил их. Затем я вернулся в Безансон, привел в порядок все наши семейные дела и стал ждать. Чего? Я и сам не знал; чего-то неведомого, что должно было определить мою судьбу.
Я не считал себя обязанным идти навстречу этому неведомому, но полагал, что подчинюсь ему, когда оно обнаружит себя.
Я был готов ко всему.
Однажды утром мне доложили о визите шевалье де Магалена.
Я никогда не слышал этого имени, и, тем не менее, оно задело какую-то болезненную струну в моей душе, как если бы я знал его.
Это был человек лет двадцати пяти — двадцати шести, изысканно одетый и безукоризненно учтивый.
«Господин граф, — сказал он мне, — вы знаете, что общество Соратников Иегу, так трагически лишившееся четырех своих вожаков, и прежде всего вашего брата, воссоздается; теперь его главарь — знаменитый Лоран, который скрывает под этим мужицким прозвищем одно из самых аристократических имен Юга Франции. Я пришел спросить вас от имени нашего атамана, приготовившего вам достойное место в своем отряде, желаете ли вы, присоединившись к нам, сдержать данное брату слово».
«Господин шевалье, — ответил я, — я солгу, если скажу вам, что с восторгом отношусь к жизни странствующего рыцаря, но я дал клятву своему брату, а мой брат поручился за меня Кадудалю, так что я готов».
«Должен ли я всего лишь указать вам место встречи, — спросил меня шевалье де Магален, — или вы поедете со мной?»
«Я еду с вами, сударь».
У меня был доверенный слуга по имени Сен-Бри, служивший прежде моему брату. Я поселил его в доме и оставил там за главного, сделав его с этой минуты скорее своим управляющим, нежели слугой. Затем я взял оружие, вскочил на коня и отправился в путь.
Место встречи находилось между Визилем и Греноблем.
Через два дня мы были на месте.
Наш вожак Лоран действительно был достоин своей славы.
Он был одним из тех людей, на чьи крестины созывают фей, и каждая из них одаривает его каким-либо достоинством, но одна-единственная фея, обойденная вниманием, наделяет его недостатком из числа тех, что служат противовесом всем этим достоинствам. К его чисто южной и, следственно, чисто мужской красоте — ибо южная красота предполагает черные глаза, черные волосы и черную бороду — так вот, к его чисто мужской красоте примешивалось очаровательное выражение доброжелательности и приветливости. Едва расставшись с бурной молодостью, Лоран оказался предоставлен самому себе и недополучил основательного образования, однако он обладал светскостью манер, раскованностью, равно как и той учтивостью знатного сеньора, которую ничто не заменит, и тем вкрадчивым мужским обаянием, притягательной силе которого безотчетно уступают. Невыразимо жестокий и вспыльчивый, хотя временами полученное им дворянское воспитание и удерживало его в рамках приличий, он внезапно взрывался и, впадая в буйство, не принадлежал более к человеческому роду.
И тогда по городу, где он находился в этот момент, проносился слух: «Лоран в ярости, не миновать трупов!»
Полиция занялась бандой Лорана, как прежде она занималась бандой Сент-Эрмина. Были развернуты огромные силы; в итоге Лорана и более семидесяти его товарищей схватили и отправили в Иссенжо, дабы они ответили за свои дела и поступки перед чрезвычайным трибуналом, созванным в департаменте Верхняя Луара с целью судить их.
Но в то время Бонапарт еще был в Египте и власть находилась в дрожащих руках. Городок Иссенжо встретил Лорана и его людей не как арестантов, а как вставших гарнизоном солдат. Обвинение было робким, свидетельские показания смутными, а защита смелой.
Именно Лоран взялся вести эту защиту: все содеянное он приписал себе. Семьдесят его товарищей были оправданы, а его одного приговорили к смерти.
Он вернулся в тюрьму таким же беззаботным, каким вышел из ее дверей.
Однако его необычайная красота, которой он был одарен от природы, эта телесная благолепность, как выразился Монтень, произвела свое действие. Все женщины жалели его, а у некоторых жалость переросла в более нежное чувство.
Дочь тюремного надзирателя, о чем никто не подозревал, была в их числе; в два часа ночи камера Лорана открылась, подобно камере Пьеро де Медичи, и юная обитательница Иссенжо, подобно юной обитательнице Феррары, обратилась к нему с ласковыми словами: «Non temo nulla, bentivoglio!» («Ничего не бойся, я люблю тебя!»)
Прежде он видел этого ангела-спасителя лишь мельком, через оконную решетку своей камеры, однако, сам того не ведая, благодаря присущей ему способности к обольщению оказал действие одновременно на ее сердце и ее чувства.
Молодые люди сказали друг другу несколько слов и обменялись кольцами, после чего она вывела Лорана из тюрьмы.
Оседланная лошадь ждала его в соседней деревне, где еще до утренней зари к нему должна была присоединиться его невеста. Занялся рассвет.
Убегая из тюрьмы, Лоран разглядел во тьме палача с подручными, которые сооружали свою жуткую машину.
Его должны были казнить в десять часов утра; власти спешили так потому, что следующий после вынесения приговора день был базарным и они хотели, чтобы казнь происходила на глазах у всех крестьян из соседних деревень.
И в самом деле, когда при первых лучах солнца люди увидели установленную на площади гильотину и узнали, какому знаменитому преступнику предстоит взойти на нее, все забыли о торговле и стали думать лишь о казни.
Пребывая в тревоге, однако не за свою судьбу, а за судьбу женщины, которая спасла его, Лоран ждал в соседней деревне; но, задержанная какими-то непредвиденными обстоятельствами, она все не появлялась. Потеряв терпение, Лоран верхом направился на разведку в сторону Иссенжо, но, приближаясь к нему с каждым разом все ближе, так и не сумел ничего разузнать; наконец, охваченный тем лихорадочным возбуждением, с которым ему никогда не удавалось сладить, он потерял голову: у него появилась мысль, что девушку, которую он тщетно ждал, схватили во время его побега и, возможно, как его сообщницу подвергнут той самой казни, к какой был приговорен он.
Он въезжает в город, пускает лошадь в галоп, прорывается сквозь толпу, сопровождаемый изумленными возгласами тех, кто видит узника, на казнь которого они пришли поглядеть, на свободе и верхом на лошади, сталкивается с жандармами, идущими за ним в тюрьму, достигает площади с ожидающим его эшафотом, видит ту, что ему нужна, прокладывает к ней дорогу, подхватывает ее на руки, бросает позади себя на круп лошади и галопом уносится под аплодисменты всех жителей города, которые, придя с намерением рукоплескать падению его головы, рукоплещут его побегу и спасению.
Таким был наш вожак, таким был тот, кто сменил моего брата, таким был тот, под началом которого я прошел боевое крещение.
На протяжении трех месяцев я жил этой беспокойной жизнью, ложась спать в плаще, с ружьем под рукой и пистолетами за поясом. Затем разнесся слух о перемирии. Я приехал в Париж, взяв на себя обязательство по первому зову присоединиться к своим товарищам. Я встретил вас, и — простите мне откровенность моего признания — меня охватила потребность увидеть вас еще раз.
И я увидел вас снова, но, если ваш взгляд по случайности останавливался на мне, вы должны помнить мою глубочайшую грусть и мое равнодушие, а вернее сказать, чуть ли не отвращение ко всем развлечениям.
И в самом деле, в том зависимом положении, в котором я пребывал, повинуясь не своей собственной совести, а роковой, безоговорочной, неоспоримой власти, находясь под угрозой быть убитым или раненным во время нападения на дилижанс или, хуже того, быть схваченным, разве можно было осмелиться сказать юной девушке, безмятежной и нежной, расцветшей в этом мире, словно цветок, и принимающей все его законы, разве можно было осмелиться сказать ей: «Я люблю вас, хотите ли вы выйти замуж за человека, который сам поставил себя вне закона и для которого самая большая удача, какая может с ним случиться, это быть наповал убитым ружейной пулей?»
Нет, я довольствовался тем, что видел вас, пьянел от вашей красоты, появлялся всюду, где бывали вы, и молил Бога, не смея на это надеяться, чтобы он сотворил чудо, позволив превратить перемирие в мир!
Наконец, четыре или пять дней тому назад газеты сообщили о прибытии Кадудаля в Париж и его встрече с первым консулом; в тот же вечер те же газеты писали, что бретонский генерал дал слово больше ничего не предпринимать против Франции, если первый консул, со своей стороны, ничего не будет предпринимать против Бретани и лично против него.
Наконец, на другой день, — с этими словами Эктор достал из кармана бумагу, — я получил следующее циркулярное письмо, написанное собственной рукой Кадудаля:
«Поскольку продолжение войны, на мой взгляд, неизбежно принесет беды Франции и разорение моему родному краю, я считаю Вас свободным от клятвы, которую Вы мне дали и которую я потребую вновь лишь в том случае, если французское правительство нарушит обязательства, данные мне и одобренные мною как от Вашего имени, так и от моего.
Если же за притворным миром было скрыто какое-нибудь предательство, мне придется вновь воззвать к Вашей верности, и, у меня нет сомнений, Ваша верность откликнется на мой призыв.
Вообразите себе мою радость, когда я получил это желанное увольнение. Я вновь вступил в обладание собственной особой, отданной моим отцом и двумя моими братьями на службу монархии, которая была известна мне лишь по той преданности, какую выказывала ей моя семья, и по тем несчастьям, какие эта преданность навлекла на наш род. Мне двадцать три года, у меня сто тысяч ливров годового дохода, я полюбил, и, если только я любим, дверь рая, которую охранял ангел-истребитель, распахнулась для меня. О, Клер, Клер, вот потому вы и видели меня таким радостным на балу у госпожи де Пермон! Я мог просить вас об этой встрече, я мог сказать вам, что люблю вас.
Клер опустила глаза, ничего не ответив.
Однако это выглядело почти как ответ.
— Все то, что я поведал вам, — продолжал Эктор, — происходило в пределах наших провинций и в Париже неизвестно. Я мог бы утаить от вас правду, но не пожелал этого делать. Я хотел рассказать вам всю мою жизнь, объяснить, какая роковая неизбежность заставила меня пойти, наконец, на это признание, и, если то, что я сделал, было ошибкой или даже преступлением, получить из ваших уст отпущение грехов.
— О дорогой Эктор! — воскликнула Клер, увлекаемая той невысказанной страстью, которая владела ею почти целый год. — О да, я прощаю вас, я отпускаю вам ваши… — И, забыв, что их разговор происходит на глазах у матери, промолвила: — Я люблю вас!
И с этими словами она бросилась ему на шею.
— Клер! — вскричала г-жа де Сурди скорее изумленно, чем разгневанно.
— Матушка! — только и произнесла в ответ Клер, покраснев и едва не лишившись чувств.
— Клер! — сказал Эктор, взяв ее за руку. — Не забывайте, что все рассказанное мною предназначалось лишь вам одной, что это тайна, которая должна остаться между нами, и что, любя только вас, я нуждаюсь лишь в вашем прощении. Не забывайте этого и прежде всего помните, что я начну жить по-настоящему, лишь когда получу ответ вашей матери на сделанное мною предложение. Клер, поскольку вы сказали, что любите меня, я ставлю наше счастье под защиту вашей любви.
И он вышел, никого больше не встретив, свободный и радостный, словно узник, которому только что помилованием сохранили жизнь.
Госпожа де Сурди с нетерпением ждала дочь. Неожиданный порыв Клер, бросившейся в объятия молодого графа де Сент-Эрмина, показался ей по меньшей мере странным.
Она хотела услышать от нее объяснение.
Объяснение было ясным и кратким. Подойдя к матери, девушка встала перед ней на колени и произнесла лишь три слова:
— Я люблю его!
Природа лепит характеры людей, имея в виду времена, которые им предстоит пережить.
И тогдашняя эпоха дала поразительные примеры, подкрепляющие наше утверждение; именно благодаря этой врожденной силе Шарлотта Корде и г-жа Ролан сказали, первая — Марату, вторая — Робеспьеру: «Я ненавижу тебя!», а Клер сказала Эктору: «Я люблю тебя!»
Мать подняла ее, усадила рядом с собой и стала расспрашивать, но услышала в ответ лишь такие слова:
— Милая матушка, Эктор поделился со мной семейной тайной; по его мнению, он должен скрывать ее от всех, кроме той девушки, на которой хочет жениться, и эта девушка — я. Он просит позволения прийти к вам и сделать предложение, которое исполнит наши общие желания; он свободен, у него сто тысяч ливров годового дохода, мы любим друг друга; подумайте, матушка; но, если вы откажете, мы оба будем несчастны!
Произнеся эти слова твердо и вместе с тем почтительно, она встала, поклонилась матери и сделала шаг к выходу.
— А если я скажу «да»? — спросила г-жа де Сурди.
— О матушка! — воскликнула Клер, бросаясь в ее объятия. — Как вы добры, и как я люблю вас!
— Ну а теперь, когда я успокоила твое сердце, — продолжила г-жа де Сурди, — садись тут, и давай порассуждаем здраво.
Госпожа де Сурди опустилась на канапе, а Клер села прямо напротив нее на подушку.
— Слушаю вас, матушка, — с улыбкой сказала Клер.
— В такое время, как наше, — начала г-жа де Сурди, — совершенно необходимо принадлежать к какой-либо партии. Я полагаю, что Эктор де Сент-Эрмин принадлежит к роялистской партии. Так вот, вчера я беседовала с твоим крестным, доктором Кабанисом, который не только ученнейший врач, но и разумнейший человек. Он поздравил меня с дружбой, которую питает ко мне госпожа Бонапарт, а тебе советовал как можно теснее сблизиться с ее дочерью. Он уверен, что будущее за ними. Кабанис — личный врач первого консула, и он считает его гениальным человеком, который не остановится на достигнутом. На такой риск, как Восемнадцатое брюмера, идут не ради кресла консула, а ради трона. Те, кто прежде, чем завеса будущего раскроется, свяжут свою жизнь с фортуной Бонапарта, будут подхвачены вместе с ним вихрем его судьбы и возвысятся вместе с ним. Он любит привлекать к себе выходцев из знатных и богатых семей. И в этом отношении у Сент-Эрмина все безупречно: у него сто тысяч ливров годового дохода и его род ведет начало от крестовых походов, вся его семья погибла, защищая монархию, и, по правде говоря, он рассчитался с ней сполна. Он как раз в том возрасте, который позволяет ему оставаться вне политики. Он не давал обещаний ни одной из партий, его отец и два его брата погибли за старую Францию. Ему же, если он согласится занять должность при первом консуле, предстоит жить для новой Франции. Заметь, что я не ставлю этот шаг навстречу новым воззрениям условием вашего брака. Я буду рада, если Эктор примкнет к новой власти; если же он откажется сделать это, значит, так подсказала ему совесть, а быть судьей в вопросах человеческой совести вправе быть только Бог; но и тогда он все равно станет мужем моей дочери и моим любимым зятем.
— Когда мне можно написать ему о вашем решении, матушка? — спросила Клер.
— Когда пожелаешь, дитя мое, — ответила г-жа де Сурди.
Клер написала в тот же вечер, и на другой день, в полдень, то есть в час, когда явиться с визитом было уже прилично, Эктор постучал в дверь особняка.
На сей раз его проводили прямо к г-же де Сурди, которая по-матерински открыла ему объятия.
Он прижал ее к своей груди, и как раз в эту минуту Клер отворила дверь; увидев их в объятиях друг друга, она воскликнула:
— Ах, матушка, как я счастлива!
Госпожа де Сурди открыла объятия и заключила в них обоих своих детей.
Так что брак был делом решенным; оставалось обсудить с молодым графом вопрос о его сближении с правительством первого консула.
Эктор сел на канапе, расположившись между Клер слева от него и г-жой де Сурди справа. В одной руке он держал руку своей невесты, в другой — будущей тещи.
Клер взяла на себя изложить Эктору мнение Кабаниса о Бонапарте и объяснить ему предложение г-жи де Сурди.
Эктор пристально смотрел на нее, пока она почти дословно повторяла то, что накануне сказала ей г-жа де Сурди.
Когда она закончила, он поклонился г-же де Сурди, а затем еще пристальней посмотрел на девушку.
— Клер, — сказал он, — зная то, что я рассказал вам вчера — и я уже не раскаиваюсь в том, что был так многословен, — поставьте себя целиком на мое место и ответьте вместо меня вашей матери. Ваш ответ и будет моим.
Девушка задумалась на минуту, а затем бросилась в объятия матери и, отрицательно покачав головой, сказала:
— Ах, матушка, он не может. Между ними пролегла кровь его брата.
Госпожа де Сурди опустила голову; было видно, что она испытывает сильное разочарование.
Она мечтала, что ее зять получит высокий чин в армии, а дочь займет высокое положение при дворе.
— Сударыня, — обратился к ней Эктор, — не думайте, что я из тех, кто с упорством восхваляет старый режим во вред новому, или что я слеп в отношении огромных достоинств первого консула. На днях я впервые увидел его у госпожи де Пермон и, вместо того чтобы испытать при виде его отвращение, ощутил на себе его притягательность. Я восхищаюсь его кампанией девяносто шестого и девяносто седьмого годов как образцовым творением современной стратегии и военного гения. Но, признаться, я испытываю гораздо меньший восторг в отношении Египетской кампании, которая не могла привести ни к какому успеху и была лишь маской, скрывавшей безмерную жажду славы. Бонапарт сражался и побеждал там, где сражались и побеждали Марий и Помпей; он решил разбудить эхо, которое после имен Александра Македонского и Цезаря не повторяло ничьих имен. Это было заманчиво; но такая фантазия слишком дорого обошлась стране: сто миллионов ливров и тридцать тысяч человек! Что же касается его последней кампании, кампании Маренго, то она была затеяна исключительно во имя личного честолюбия, чтобы освятить Восемнадцатое брюмера и заставить иностранные правительства признать новое французское правительство. К тому же все знают, что при Маренго Бонапарт проявил себя не как гениальный военачальник, а как везучий игрок, в руках которого в момент проигрыша партии оказались два козыря, да еще каких: Келлерман и Дезе!.. Что же касается Восемнадцатого брюмера, то это насильственный захват власти, успех которого оправдывает его зачинщика лишь самим фактом победы. Представьте себе, что дело закончилось провалом вместо успеха; тогда эта попытка свержения существующего правительства расценивалась бы как мятеж, как преступление против нации, и по меньшей мере три члена семьи Бонапартов лишились бы своих голов. Случай помог его возвращению из Александрии, фортуна стояла за него в Маренго, отвага спасла его в Сен-Клу, но человек спокойный и бесстрастный не примет три грозовые молнии, какими бы яркими они ни были, за рассвет великого дня. Будь я совершенно свободен от своего прошлого и не вступи прежде моя семья на роялистскую почву, я охотно связал бы свою жизнь с фортуной этого человека, хотя вижу в нем лишь блистательного авантюриста, который всего один раз воевал за Францию, а два других раза — во имя собственных интересов. Теперь же, желая доказать вам, что у меня нет против него никаких предубеждений, обещаю, что как только он задумает нечто подлинно великое во имя Франции, я искренне примкну к нему, ибо, к моему огромному удивлению, хотя своим последним трауром я обязан ему, я восхищаюсь Бонапартом, невзирая на его ошибки, и люблю его, вопреки своей воле; таково влияние, которое оказывают выдающиеся личности на тех, кто их окружает, и я подчиняюсь ему.
— Понимаю, — промолвила г-жа де Сурди. — Но вы хотя бы позволите мне сделать кое-что?
— Прежде всего, — ответил Эктор, — это не мне подобает позволять, а вам надлежит приказывать.
— И все же, вы позволите мне испросить у первого консула и у госпожи Бонапарт их согласия на ваш брак с Клер? Будучи тесно связана с госпожой Бонапарт, я не могу поступить иначе. Это всего лишь проявление вежливости.
— Да, но при условии, что, если они откажут вам, мы обойдемся без их согласия.
— Если они откажут вам, вы похитите Клер, и я прощу вам это похищение, где бы вы ни были, но будьте покойны, мне они не откажут.
После такого заверения графине де Сурди было дано разрешение просить у первого консула и г-жи Бонапарт их согласия на брак мадемуазель Клер де Сурди с господином графом Эктором де Сент-Эрмином.
В окружении Бонапарта был человек, которого он одновременно ненавидел, опасался и терпел. Мы видели его мельком у мадемуазель де Фарга в тот момент, когда она выставляла свои условия, предлагая выдать Соратников Иегу.
Испытывая это неприязненное чувство, Бонапарт повиновался замечательному инстинкту, присущему в большей степени животному, нежели человеку, и заставляющему их держаться подальше от всего, что может им навредить.
Жозеф Фуше, министр полиции, и в самом деле был не только уродлив, но и опасен. Уродливые люди редко бывают добры, и у Фуше нравственность, а точнее, безнравственность, была на одном уровне с его уродством.
Бонапарт считал людей либо орудиями, либо помехами на своем пути, и только. Для генерала Бонапарта министр Фуше был 18 брюмера орудием. Для первого консула Бонапарта министр Фуше мог сделаться помехой. Тот, кто замышлял против Директории в пользу Консулата, вполне мог замышлять против Консулата в пользу любого другого правительства. Стало быть, Фуше был человеком, которого, вознеся его перед тем вверх, следовало свалить вниз, что в сложившихся обстоятельствах сделать было непросто. Фуше был из числа тех людей, которые, дабы подняться, хватаются за каждую шероховатость, цепляются за каждый угол и, никогда не забывая тех, кто послужил им опорой на пути вверх, по достижении цели имеют поддержку на каждой пройденной ими ступени.
И действительно, Фуше удержался при Республике, проголосовав за смерть короля; при Терроре, исполнив кровавые миссии в Лионе и Невере; при термидорианцах, поспособствовав падению Робеспьера; при Бонапарте, приняв участие в перевороте 18 брюмера; при Жозефине, будучи заклятым врагом Жозефа и Люсьена, внушавшими ей страх; при роялистах, поскольку кое-кому из них оказывал услуги как министр полиции, массово уничтожая их перед тем как проконсул. Направляя общественное мнение, он отклонил его течение в свою сторону, и возглавляемая им полиция, вместо того чтобы быть полицией правительства, вместо того чтобы быть полицией первого консула, вместо того чтобы быть общей полицией, каковой ей следовало быть, сделалась всего-навсего полицией Фуше. По всему Парижу, по всей Франции его агенты на все лады воспевали его ловкость, рассказывали о необычайных проявлениях присущей ему хитрости, но самым потрясающим проявлением этой хитрости было то, что он всех заставил в нее поверить.
Фуше занимал пост министра полиции после 18 брюмера; никто не понимал, как Бонапарт позволил Фуше заиметь такое влияние на него, и менее всего это понимал сам Бонапарт; это влияние раздражало его. Как только Фуше не было рядом, как только его странный магнетизм переставал действовать, все в душе Бонапарта восставало против этой власти Фуше, и, говоря о нем, он не мог удержаться от резких, желчных и злых слов. Но стоило Фуше появиться, и лев распластывался, если и не укрощенный, то, по крайней мере, притихший.
Особенно не нравилось ему в Фуше то, что министр не принимал его планов будущего величия, в отличие от Жозефа и Люсьена, которые не только соглашались с ними, но и подталкивали его вперед. И однажды он откровенно объяснился с ним по этому поводу.
— Берегитесь, — ответил ему министр полиции, — восстановив монархию, вы сыграете на руку Бурбонам, которые рано или поздно взойдут на воздвигнутый вами трон. Никто не решится предсказать, через какую череду случайностей, происшествий и потрясений придется пройти, чтобы достичь подобной развязки, но достаточно лишь здравого смысла, чтобы предвидеть, сколь долго вам и вашим наследникам придется этих случайностей остерегаться. Если прежний образ правления, пусть даже не по сути, а лишь по форме, окажется восстановлен — а вы стремительно идете к этому, — то вопрос о том, кто займет трон, будет уже чисто семейным делом, а не делом управления страной. И если так уж нужно, чтобы Франция отказалась от завоеванной свободы и вернулась под иго монархического своеволия, то почему бы ей не предпочесть прежнюю королевскую династию, давшую ей Генриха Четвертого и Людовика Четырнадцатого, тогда как вы дадите ей лишь диктатуру меча?
Бонапарт слушал его, кусая губы, но все же слушал. Однако именно в этот момент у него появилась мысль упразднить министерство полиции, и, поскольку в тот же день он отправился в Мортфонтен, чтобы провести у своего брата Жозефа весь понедельник, то, побуждаемый совместными настояниями обоих братьев, он подписал там указ о расформировании министерства, положил его в карман и на другой день возвратился в Париж, довольный принятым решением, но понимая, какой удар он нанесет этим Жозефине. И потому по возвращении он был чрезвычайно ласков с ней. Это придало смелости бедной женщине, которая как в веселости мужа, так и в его грусти, как в его дурном настроении, так и в его шутливом тоне видела лишь угрозу развода, и, пока Бонапарт, сидя в ее будуаре, давал какие-то указания Бурьенну, она потихоньку подошла к мужу, села к нему на колени, ласково погладила его по волосам, задержав руку на его губах, чтобы он успел поцеловать ее пальцы, и, ощутив на горячей руке выпрашиваемый поцелуй, спросила:
— Почему ты вчера не взял меня с собой?
— Куда? — промолвил Бонапарт.
— Туда, где ты был.
— Я был в Мортфонтене, а поскольку мне известны неприязненные отношения между тобой и Жозефом…
— О! Ты мог бы еще добавить: между Люсьеном и мной. Я говорю «между Люсьеном и мной», потому что это они проявляют ко мне враждебность. Я ни к кому не испытываю враждебных чувств. Мне бы очень хотелось любить твоих братьев, но они ненавидят меня. И тебе должно быть понятно, как мне тревожно, когда я узнаю, что ты встретился с ними.
— Будь спокойна, вчера мы занимались исключительно политикой.
— Ну да, политикой, как Цезарь с Антонием: они примеряли на тебя царскую корону.
— Неужели ты так сильна в римской истории?
— Друг мой, из всей римской истории я читала лишь историю Цезаря и всякий раз, перечитывая ее, дрожу от страха.
В наступившем молчании Бонапарт нахмурил брови; однако Жозефина, заведя этот разговор, уже не могла остановиться.
— Прошу тебя, Бонапарт, — продолжала она, — умоляю тебя, не становись королем. Это гадкий Люсьен подталкивает тебя к трону, не слушай его; в этом наша погибель!
Бурьенн, нередко дававший своему однокашнику по военной школе те же самые советы, испугался, что Бонапарт рассердится.
Но тот, напротив, расхохотался:
— Ты с ума сошла, моя бедная Жозефина! — воскликнул он. — Это все твои вдовушки из Сен-Жерменского предместья и твоя Ларошфуко вбивают тебе в голову подобный вздор! Ты мне докучаешь этими разговорами, оставь меня в покое!
В этот момент доложили о визите министра полиции.
— Вы хотите с ним о чем-то поговорить? — спросил Бонапарт.
— Нет, — ответила Жозефина. — Он, несомненно, пришел к вам, а сюда заглянул по пути, чтобы поздороваться со мной.
— Когда закончите, направьте его ко мне, — вставая, сказал Бонапарт. — Идем, Бурьенн.
— Если вам не надо говорить с ним о чем-либо секретном, примите его здесь, ведь тогда я побуду с вами подольше.
— В самом деле, я и забыл, — промолвил Бонапарт, — что Фуше один из ваших друзей.
— Друзей? — повторила Жозефина. — Я не позволяю себе иметь друзей из числа ваших министров.
— О, ему недолго оставаться министром, — заметил Бонапарт. — Да и ни о чем секретном мне с ним говорить не надо.
И, повернувшись к Констану, доложившему о визите Фуше, напускным тоном произнес:
— Пригласите господина министра полиции.
Фуше вошел и, казалось, был немало удивлен, застав Бонапарта в будуаре его жены.
— Сударыня, — сказал он, — сегодня у меня дело не к первому консулу, а к вам.
— Ко мне? — с удивлением и чуть ли не с беспокойством спросила Жозефина.
— О, давайте-ка послушаем! — оживился Бонапарт.
И он со смехом ущипнул жену за ушко, тем самым давая знать, что к нему вернулось хорошее настроение.
У Жозефины слезы выступили из глаз, ибо Бонапарт, выказывая ей таким образом свое расположение, почти всякий раз непонятно зачем, хотя, возможно, и не нарочно, делал ей больно.
Однако она продолжала улыбаться.
— Вчера мне нанес визит доктор Кабанис, — начал Фуше.
— Бог ты мой! — воскликнул Бонапарт. — И что намеревался делать в вашем логове сей философ?
— Он пришел справиться у меня, прежде чем вам будет нанесен официальный визит, полагаю ли я, что брачный союз, который вскоре совершится в его семье, получит ваше одобрение, и если да, то не возьметесь ли вы добиться такого же одобрения и со стороны первого консула.
— Вот видишь, Жозефина, — рассмеялся Бонапарт, — тебя уже воспринимают как королеву.
— Но ведь, — силясь рассмеяться, промолвила Жозефина, — тридцать миллионов французов, населяющих Францию, могут заключать браки между собой без малейших возражений с моей стороны; и кто же в своей почтительности по отношению ко мне заходит так далеко?
— Графиня де Сурди, которой вы нередко оказываете честь, принимая ее у себя. Она выдает замуж свою дочь Клер.
— За кого?
— За молодого графа де Сент-Эрмина.
— Скажите Кабанису, — ответила Жозефина, — что я от всего сердца приветствую этот союз, и, если только у Бонапарта нет особых причин не одобрить его…
Бонапарт на мгновение задумался, а затем, обращаясь к Фуше, сказал:
— Поднимитесь ко мне, когда покинете госпожу Бонапарт. Идем, Бурьенн.
И он поднялся в кабинет по знакомой нам внутренней лестнице.
Как только Бонапарт и Бурьенн удалились, Жозефина, положив руку на плечо Фуше, промолвила:
— Вчера он был в Мортфонтене.
— Знаю, — ответил Фуше.
— А вы знаете, о чем он говорил со своими братьями? Да.
— Они говорили обо мне? О разводе?
— Нет, на сей счет можете не беспокоиться, они говорили совершенно о другом.
— О монархии?
— Нет.
Жозефина облегченно вздохнула.
— О, в таком случае, — воскликнула она, — мне все равно, о чем они там говорили!
Фуше усмехнулся с присущей ему мрачной ухмылкой.
— И тем не менее, — сказал он, — поскольку вы потеряете одного из ваших друзей…
— Я?
— Да.
— Преданного?
— Несомненно, ибо его интересы совпадают с вашими.
— И кто же это?
— Я не могу назвать вам его имя: его падение пока что тайна. Я пришел заранее уведомить вас, что вам следует завести другого.
— И где, по-вашему, я его возьму, этого другого?
— Да прямо в семье первого консула: двое его братьев против вас, привлеките на свою сторону третьего.
— Луи?
— Именно.
— Но Бонапарт во что бы то ни стало хочет выдать мою дочь за Дюрока.
— Да, но Дюрок отнюдь не выказывает полную готовность к этому союзу, какую ему следовало бы выказывать, и его равнодушие уязвляет первого консула.
— Гортензия плачет всякий раз, когда с ней заводят разговор на эту тему, и я не хочу, чтобы это выглядело так, будто я приношу свою дочь в жертву; она говорит, что ее сердце уже не принадлежит ей.
— Полно! — бросил Фуше. — У кого сейчас есть сердце?
— У меня, — сказала Жозефина, — и я этим горжусь.
— У вас? — злым смехом рассмеялся Фуше. — Да у вас оно не одно, у вас их…
— Берегитесь! — остановила его Жозефина. — Вы собираетесь надерзить мне.
— Умолкаю, умолкаю как министр полиции, а не то скажут, что я нарушаю тайну исповеди. Ну а теперь, когда мне нечего больше сказать вам, позвольте мне пойти к первому консулу и сообщить ему новость, которую он не ожидает услышать из моих уст.
— Какую же?
— Что вчера он подписал мою отставку.
— Значит, я теряю?.. — спросила Жозефина.
— Меня! — опередил ее Фуше.
Осознав угрожавшую ей потерю, Жозефина тяжело вздохнула и провела рукой по лицу.
— О, будьте спокойны, — произнес Фуше, приблизившись к ней, — это продлится недолго.
Чтобы не выставлять напоказ близость их отношений, Фуше вышел из будуара Жозефины через дверь, ведущую в павильон Часов, и оттуда поднялся в кабинет первого консула.
Бонапарт работал с Бурьенном.
— О, вот теперь вы мне все и разъясните, — сказал он Фуше, увидев его.
— Что именно, сир?
— Кто такой этот Сент-Эрмин, который просит меня одобрить его брак с мадемуазель де Сурди.
— Давайте уточним, гражданин первый консул: это не граф де Сент-Эрмин просит вас одобрить его брак с мадемуазель де Сурди, а мадемуазель де Сурди просит вас одобрить ее брак с господином де Сент-Эрмином.
— Разве это не одно и то же?
— Не совсем: Сурди — знатная семья, которая стоит на вашей стороне, Сент-Эрмины — знатная семья, которую надо привлечь на вашу сторону.
— Стало быть, они на меня в обиде.
— Более того, они воевали против вас.
— Так они республиканцы или роялисты?
— Роялисты; отец гильотинирован в девяносто третьем, старший сын расстрелян, средний, которого вы знаете, гильотинирован в Бурк-ан-Брессе.
— Которого я знаю?
— Помните человека в маске, который в тот самый момент, когда вы обедали за общим столом в Авиньоне, вернул виноторговцу из Бордо мешок с двумястами луидорами, по ошибке похищенный у него во время ограбления дилижанса?
— Да, прекрасно помню. Ах, господин Фуше, вот люди, в которых я нуждаюсь!
— Первому из царствующей династии, гражданин первый консул, преданности ни от кого ожидать не приходится; все хотят от него лишь выгоды.
— Вы правы, Фуше. О, будь я собственным внуком! Ну да ладно. Так что же третий?
— Третий станет вашим другом, если вы того пожелаете.
— И как же?
— Вполне очевидно, что это с его разрешения госпожа де Сурди, опытная льстивица, просит у вас, словно у монарха, согласия на брак своей дочери. Дайте свое согласие, с и р, и вашему врагу Эктору де Сент-Эрмину не останется ничего другого, как стать вашим другом.
— Хорошо, — сказал Бонапарт, — я подумаю.
При мысли, что по отношению к нему только что исполнили формальность, которую при прежнем дворе полагалось исполнять по отношению к королю, он довольно потер руки, а затем продолжил:
— Так что, Фуше, какие новости?
— Только одна, но довольно важная, особенно для меня.
— И какая?
— Вчера в зеленом зале Мортфонтена вы продиктовали министру внутренних дел Люсьену указ о моей отставке и введении меня в состав сената.
Двумя быстрыми движениями большого пальца, как это принято у корсиканцев, Бонапарт осенил себе грудь крестом и произнес:
— И кто вам рассказал эту небылицу, Фуше?
— Один из моих агентов, черт побери!
— Он ввел вас в заблуждение.
— Нисколько, и указ о моей отставке сейчас здесь, на этом стуле, в боковом кармане вашего серого редингота.
— Фуше, — сказал Бонапарт, — будь вы хромы, как Талейран, я подумал бы, что вы дьявол.
— Так вы более не отпираетесь, не так ли?
— Да, черт возьми! Впрочем, указ о вашем отрешении от должности министра составлен в столь почтительных выражениях…
— Понимаю: в моей служебной характеристике указано, что за все то время, пока я находился у вас на службе, вы ни разу не замечали недостатка в наличных.
— Восстановление порядка во Франции сделало министерство полиции ненужным, и я отправляю ее министра в сенат, чтобы знать, где его отыскать, если когда-либо министерство будет восстановлено; я прекрасно понимаю, дорогой Фуше, что, уйдя в сенат, вы утратите надзор над игорными домами, этой золотоносной жилой; однако у вас и без того уже настолько огромное состояние, что вы не знаете, как им распорядиться, а ваше поместье Понкарре, границы которого вы упорно стремитесь раздвинуть, и так, по правде сказать, достаточно велико.
— Даете ли вы мне слово, — спросил Фуше, — что, если министерство полиции будет восстановлено, оно достанется мне, а не кому-либо другому?
— Даю, — ответил Бонапарт.
— Благодарю. Так я могу передать Кабанису, что мадемуазель де Сурди, его племянница, получила ваше согласие на брак с графом де Сент-Эрмином?
— Можете.
Бонапарт слегка кивнул, Фуше ответил ему глубоким поклоном и вышел.
Первый консул несколько минут молча прохаживался по кабинету, сложив руки за спиной, а затем остановился позади кресла своего секретаря.
— Вы все слышали, Бурьенн? — спросил он.
— Что именно, генерал?
— То, что сказал этот дьявол Фуше.
— Я никогда ничего не слышу, если только вы не даете мне приказа слушать.
— Он знал, что я отстранил его от должности, что это было решено в Мортфонтене и что указ о его отставке лежит в кармане моего серого редингота.
— О, — пожал плечами Бурьенн, — не такой уж это сложный фокус, для этого ему нужно лишь платить пенсию камердинеру вашего брата.
Бонапарт утвердительно кивнул.
— Все равно, — произнес он, — опасный человек этот ваш Фуше.
— Да, — ответил Бурьенн, — но согласитесь, что это человек, который изумляет вас своей проницательностью, и в наше время такой человек полезен.
Первый консул на минуту задумался, а потом промолвил:
— Впрочем, я пообещал ему, что при первой же смуте призову его обратно, и, вероятно, сдержу данное ему слово.
Он позвонил.
Появился рассыльный.
— Ландуар, — обратился к нему Бонапарт, — выгляните в окно, не ждет ли во дворе экипаж.
Ландуар вышел в соседнюю комнату и высунулся в окно.
— Да, генерал, — доложил он.
Первый консул надел редингот и, взяв в руки шляпу, сказал:
— Я еду в Государственный совет.
Он сделал несколько шагов в сторону двери, затем остановился и, обращаясь к Бурьенну, произнес:
— Кстати, спуститесь к Жозефине и передайте ей, что я не только даю согласие на брак мадемуазель де Сурди, но и вместе с госпожой Бонапарт подпишу брачный договор.
Фуше вернулся к себе в ярости. Он обладал способностями, но способностями крайне узкими. Вне полиции значение его было бы весьма невысоким.
Наделив Фуше нервическим, раздражительным и беспокойным нравом, природа дала ему косые глаза и большие уши словно для того, чтобы он мог смотреть одновременно в обе стороны и слышать отовсюду.
Кроме того, Бонапарт коснулся чувствительного места: потеряв полицию, Фуше терял доход от игорных домов, приносивший ему доход более двухсот тысяч франков в год. Уже и без того баснословный богатый, Фуше думал лишь о том, как приумножить свое богатство, хотя и не умел им пользоваться, и его стремление расширить пределы принадлежавшего ему поместья Понкарре было сравнимо лишь со стремлением Бонапарта раздвинуть границы Франции.
Вернувшись к себе, он поднялся в кабинет и, не сказав никому ни слова, рухнул в кресло. Мускулы его лица подрагивали, словно поверхность моря во время бури. Наконец через несколько минут это волнение улеглось: Фуше нашел то, что искал, и бледная улыбка, озарившая его лицо, предвестила если и не возвращение хорошей погоды, то, по крайней мере, относительное затишье.
Еще трясущейся рукой он схватил шнурок звонка, висевший над его столом, и позвонил.
Примчался рассыльный.
— Господина Дюбуа! — крикнул Фуше.
Рассыльный повернулся на месте и исчез.
Минуту спустя дверь отворилась и вошел г-н Дюбуа.
Это был человек с мягким и спокойным лицом, с доброжелательной улыбкой, одетый без всякой изысканности, но безукоризненно опрятно: шею его стягивал белый галстук, на запястьях красовались манжеты.
Он подошел к столу, слегка переваливаясь с боку на бок и, словно учитель танцев, скользя по ковру подошвами своих легких башмаков.
— Господин Дюбуа, — сказал Фуше, откинувшись на спинку кресла, — сегодня я нуждаюсь в вашем уме и вашем умении соблюдать тайну.
— Я могу ручаться господину министру лишь за мое умение соблюдать тайну, — ответил Дюбуа. — Что же касается моего ума, то он ничего не стоит без вашего руководства.
— Хорошо, хорошо, господин Дюбуа, — с явным нетерпением прервал его Фуше. — Не надо комплиментов. Есть в вашем бюро человек, которому можно довериться?
— Сначала я должен знать, как его предстоит использовать.
— Справедливо. Он отправится в Бретань и соберет там три разбойничьи шайки поджаривателей: одну, самую большую, на дороге из Ванна в Мюзийак, две другие — там, где пожелает.
— Слушаю вас, — сказал Дюбуа, увидев, что Фуше замолчал.
— Одна из этих трех шаек должна называться шайкой Кадудаля, и все должны полагать, что во главе ее стоит лично Кадудаль.
— Судя по словам вашего превосходительства…
— На сей раз я вам это прощаю, — рассмеялся Фуше, — тем более, что вам недолго осталось величать меня таким образом.
Дюбуа поклонился и, ободренный самим Фуше, продолжил:
— Судя по словам вашего превосходительства, вам нужен человек, при необходимости способный разжечь пожар.
— При необходимости способный на все.
Господин Дюбуа подумал с минуту, а затем, покачав головой, сказал:
— Среди моего персонала я такого человека не вижу.
Но, заметив нетерпеливый жест Фуше, он тотчас продолжил:
— Хотя погодите-ка, погодите. Вчера ко мне в отдел явился некий шевалье де Магален, молодчик из числа бывших Соратников Негу, который, по его словам, хочет лишь одного — хорошо оплачиваемых опасностей. Это игрок в полном смысле слова, готовый рискнуть жизнью, словно деньгами при игре в кости. Короче, тот, кто нам нужен.
— У вас есть его адрес?
— Нет, но он придет ко мне в бюро сегодня между часом и двумя, а сейчас ровно час. Наверное, он уже пришел, или вот-вот будет.
— Ступайте и приведите его ко мне.
Как только г-н Дюбуа вышел, Фуше встал и направился к шкафу с папками; взяв одну из них, он вытащил из нее какое-то личное дело и отнес его к себе на стол.
Это было личное дело Пишегрю.
Фуше с глубочайшим вниманием изучал его вплоть до той минуты, когда возвратился г-н Дюбуа, приведя с собой того, о ком у них только что шла речь.
Это был тот самый молодой человек, который пришел напомнить Эктору де Сент-Эрмину об обещании, данном им брату, и ввел его в банду Лорана. Видя, что на одной стороне ему делать больше нечего, этот славный дворянин решил отыскать себе занятие на другой.
Ему могло быть от двадцати пяти до тридцати лет, он был недурно сложен, довольно красив, приятно улыбался, и о нем можно было бы сказать, что он симпатичен во всех отношениях, если бы в его глазах не читалось нечто тревожное и беспокойное, что пробуждало в любом, кто имел с ним дело, тревогу и беспокойство. Одет, кстати говоря, он был по моде того времени и довольно элегантно.
Фуше окинул его тем проницательным взглядом, который позволял ему выносить моральную оценку человеку. Он разгадал в пришедшем любовь к деньгам, куда большее мужество в обороне, чем в нападении, и безоговорочное желание добиваться успеха в своих начинаниях.
Это был тот, кого он искал.
— Сударь, — обратился к нему Фуше, — меня уверяли, что вы хотите поступить на службу правительству. Это правда?
— Да, это мое самое заветное желание.
— В каком качестве?
— В любом, в котором получают удары и зарабатывают деньги.
— Вы знаете Бретань и Вандею?
— Вполне. Меня трижды посылали туда к генералу Жоржу Кадудалю.
— Вы входили в контакт с главарями уровнем пониже?
— Да, с некоторыми из них; в частности, с тем, кого называли Жорж Второй по причине его сходства с генералом.
— О, черт! — воскликнул Фуше. — Именно он был бы нам чрезвычайно полезен. Как вы думаете, удастся вам собрать три шайки человек по двадцать в каждой?
— В краях, еще не остывших от гражданской войны, всегда можно собрать три шайки по двадцать человек в каждой. Если это делается во имя благовидной цели, порядочные люди всегда выделят из своих рядов шестьдесят нужных вам человек, и в этом случае вам понадобятся лишь высокопарные слова и красивые речи. Если же цель сомнительна, то соберутся люди с нечистой совестью и продажными руками, однако это обойдется дороже.
Фуше бросил взгляд на Дюбуа, словно говоря: «Дорогой мой, да ведь это просто находка!», а затем вновь обратился к шевалье:
— Сударь, через десять дней нам нужны три шайки поджаривателей, две в Морбиане и одна в Вандее; все три должны действовать от имени Кадудаля. В одной из них человек в маске станет называть себя именем этого бывшего бретонского вождя и делать все, чтобы заставить местное население поверить, будто это он и есть.
— Легко, но дорого, как я уже вам сказал.
— Пятидесяти тысяч франков достаточно?
— О да, с избытком.
— Тогда по этому пункту мы договорились. Ну а когда эти три шайки будут сформированы, вы сумеете поехать в Англию?
— Нет ничего проще, поскольку я родом из Англии и говорю по-английски, как на родном языке.
— Вы знакомы с Пишегрю?
— Только по имени.
— Есть у вас способ заручиться рекомендательными письмами к нему?
— Да.
— А если я спрошу вас, что это за способ?
— Этого я вам не скажу; мне тоже надо иметь свои секреты, иначе я ничего не буду стоить.
— Вы правы. Вы поедете в Англию, прощупаете Пишегрю и узнаете от него, вернется ли он при определенных обстоятельствах в Париж; если он пожелает вернуться, однако у него не будет средств, вы предложите ему деньги от имени Фош-Бореля; запомните хорошенько это имя.
— Я его знаю, это швейцарский книготорговец, который уже делал ему предложения от имени принца де Конде. Так если у него нет денег и он пожелает приехать в Париж, к кому мне обратиться?
— К господину Фуше, в его поместье Понкарре, вы поняли? Не к министру полиции, это важное указание.
— А потом?
— Потом вы вернетесь в Париж за новыми распоряжениями. Господин Дюбуа, отсчитайте шевалье пятьдесят тысяч. Да, кстати, шевалье…
Шевалье обернулся.
— Если вы встретите Костера Сен-Виктора, убедите его вернуться в Париж.
— Разве ему не угрожает арест?
— Нет, ему все простят, могу вам в этом поручиться.
— И что мне ему сказать, чтобы побудить его вернуться?
— Что все женщины Парижа грустят по нему, в особенности мадемуазель Орелия де Сент-Амур; прибавьте к этому, что он, побывав прежде соперником Барраса, отступает от правил своей галантной жизни, когда уклоняется от соперничества с первым консулом; сказанного будет достаточно, чтобы убедить его, а иначе ему угрожают брачные узы в Лондоне.
Когда дверь за шевалье закрылась, Фуше поспешил вызвать вестового и дал ему приказ отнести доктору Кабанису следующее письмо:
«Дорогой доктор!
Первый консул, которого я застал у госпожи Бонапарт, как нельзя более милостиво воспринял почин госпожи де Сурди в отношении брачного союза ее дочери, вызвавшего у него глубокое удовлетворение.
Стало быть, наша дорогая сестра может нанести госпоже Бонапарт визит, о котором идет речь, и чем скорее, тем лучше.
Примите мои заверения в искренней дружбе,
На другой день, преследуя указанную нами цель, графиня де Сурди явилась в Тюильри.
Жозефину она застала сияющей от радости, а ее дочь Гортензию — утопающей в слезах.
Вопрос о браке Гортензии с Луи Бонапартом был почти решен.
Именно это заставило Гортензию горевать, а Жозефину ликовать.
Произошло же следующее.
Поняв по ответу Бонапарта, что у него есть какой-то скрытый повод для хорошего настроения, Жозефина попросила его зайти к ней по возвращении из Государственного совета.
Однако по возвращении из Государственного совета первый консул застал у себя Камбасереса, который пришел растолковать ему две-три статьи Кодекса, показавшиеся Бонапарту недостаточно ясными.
Он работал с ним до поздней ночи; затем явился Жюно, чтобы сообщить ему о своем намерении жениться на мадемуазель де Пермон.
Эта новость вызвала у первого консула куда меньшее удовлетворение, чем новость о браке мадемуазель де Сурди. Во-первых, в свое время, еще до того, как жениться на Жозефине, Бонапарт был влюблен в г-жу де Пермон и хотел жениться на ней; однако г-жа де Пермон отказала ему, и Бонапарт затаил на нее обиду. Во-вторых, он советовал Жюно жениться на богатой невесте, а тот, напротив, вознамерился взять в жены девушку из разорившейся семьи. По материнской линии его будущая жена происходила от средневековых императоров Востока. В жилах юной особы, которую он без стеснений называл Лулу, текла кровь Комнинов, однако приданое ее составляло всего двадцать пять тысяч франков.
Бонапарт пообещал Жюно сто тысяч франков в качестве свадебного подарка.
К тому же, став военным губернатором Парижа, Жюно будет получать жалованье в пятьсот тысяч франков в год.
А с такими деньгами вполне можно было прожить.
Жозефина с нетерпением ждала мужа весь вечер, однако Бонапарт поужинал с Жюно, а затем ушел вместе с ним. В полночь он явился к ней в халате и с шелковым платком на голове, а это указывало на его намерение вернуться к себе лишь под утро; так что, к великой радости Жозефины, ее долгое ожидание было вознаграждено.
Именно во время этих ночных визитов Жозефина вновь обретала всю свою власть над Бонапартом.
Никогда прежде она с такой настойчивостью не добивалась брачного союза Гортензии с Луи.
Возвращаясь к себе, первый консул был близок к обещанию исполнить ее просьбу.
Жозефина задержала г-жу де Сурди у себя, чтобы рассказать ей о всех своих радостях, и послала Клер утешать Гортензию.
Но Клер не стала даже и пытаться, она слишком хорошо знала, чего бы ей самой стоило отказаться от Эктора.
Так что она плакала вместе с Гортензией и изо всех сил призывала ее обратиться к первому консулу, который слишком любил падчерицу, чтобы сделать ее несчастной.
Внезапно в голову Гортензии пришла странная мысль, которой она тут же поделилась с подругой.
Заключалась эта мысль в том, чтобы с согласия обеих матерей отправиться к гадалке, мадемуазель Ленорман.
В свое время Жозефина ходила к ней, и все помнят, что та ей предсказала.
И с тех пор г-жа Бонапарта шла по дороге этой призрачной мечты, которую каждый день превращал в явь.
Мадемуазель де Сурди была отправлена в качестве посла к обеим матерям, чтобы сообщить им о совместном желании девушек и испросить разрешения осуществить его.
Переговоры длились долго. Гортензия, сдерживая рыдания, подслушивала за дверью.
В итоге Клер вернулась, сияя от радости: разрешение им дали, но при условии, что мадемуазель Луиза, старшая камеристка г-жи Бонапарт, полностью ей доверявшей, ни на минуту не оставит девушек одних.
Мадемуазель Луизу вызвали и дали ей самые строгие наставления. Она клятвенно заверила, что все исполнит, и обе девушки, закутавшись в плотные вуали, сели в карету г-жи де Сурди, приехавшей в Тюильри в своем утреннем экипаже без гербов.
Кучер, не знавший к кому он едет, получил приказ остановиться на улице Турнон, у дома номер 6.
Первой вышла из кареты мадемуазель Луиза; ей дали все указания, и потому она знала, что мадемуазель Ленорман живет в глубине двора, слева, что там надо подняться на три ступени и постучать в дверь справа.
Она позвонила, им открыли и, по просьбе мадемуазель Луизы, ее и обеих девушек проводили в отдельный кабинет, куда обычно посетители не допускались.
Поскольку мадемуазель Ленорман никогда не гадала двум посетителям одновременно, девушкам следовало войти к ней врозь, причем в соответствии с алфавитным порядком их фамилий.
Так что Гортензии Бонапарт предстояло попасть к ней первой.
Она ждала около получаса, а затем вошла.
Мадемуазель Луиза пребывала перед этим в замешательстве, ведь ей было строго-настрого приказано не спускать глаз с обеих девушек.
Но, оставаясь с Клер, она потеряет из виду Гортензию; сопровождая Гортензию, потеряет из виду Клер.
Вопрос был настолько серьезным, что его представили на рассмотрение мадемуазель Ленорман, которая тут же отыскала средство все уладить.
Мадемуазель Луиза останется с Клер, но, поскольку двери в кабинет будут открыты, она сможет видеть Гортензию, хотя при этом окажется достаточно далеко от мадемуазель Ленорман и не услышит того, что прорицательница скажет Гортензии, беседуя с ней вполголоса.
Естественно, девушки попросили погадать им с помощью карточной колоды, именовавшейся большим оракулом.
То, что мадемуазель Ленорман увидела, разложив карты, явно произвело на нее сильное впечатление; ее жесты и выражение лица выдавали возраставшее с каждой минутой изумление.
Наконец, перетасовав все карты и всмотревшись в ладонь Гортензии, она встала и вдохновенным тоном произнесла всего одну фразу, которую девушка восприняла с легко заметным недоверием.
Но, сколько бы вопросов Гортензия ей ни задавала, мадемуазель Ленорман не прибавила ни слова к уже сказанному, повторяя лишь одно:
— Предсказание произнесено, верьте предсказанию!
И жестом показала девушке, что с ней она закончила и настала очередь другой.
Хотя отправиться к прорицательнице предложила мадемуазель де Богарне, Клер после произошедшего у нее на глазах сгорала от нетерпения ровно так же, как ее подруга.
И она поспешила войти в кабинет прорицательницы.
Ей не дано было предвидеть, что ее судьба вызовет у мадемуазель Ленорман такое же великое удивление, как и судьба мадемуазель де Богарне.
Однако мадемуазель Ленорман, действуя с твердостью женщины, которая верит в себя, но не решается говорить нечто невероятное, три раза подряд раскладывала свои карты, рассматривала сначала правую ладонь Клер, потом левую, нашла на обеих линию сердца разорванной, а линию судьбы доходящей почти до линии сердца и раздваивающейся у холма Сатурна, и лишь тогда тем же торжественным тоном, каким она произнесла оракул мадемуазель де Богарне, сделала предсказание мадемуазель де Сурди, которая после этого вышла к мадемуазель Гортензии и Луизе бледная как смерть и со слезами на глазах.
Девушки не произнесли ни слова, не задали друг другу ни одного вопроса, пока оставались в доме мадемуазель Ленорман.
Казалось, они боялись, что любое слово или любой вопрос обрушат крышу этого дома на их головы.
Но стоило им сесть в карету, а кучеру пустить лошадей вскачь, как девушки одновременно обратились друг к другу с одним и тем же вопросом:
— Что она тебе сказала?
Гортензия, первая узнавшая свою судьбу, первой и ответила.
— Она сказала мне: «Ты станешь женой короля и матерью императора, а умрешь в изгнании». Ну а что она сказала тебе?
— Она сказала: «Ты четырнадцать лет будешь вдовой живого мужа, а остаток жизни — женой мертвеца!»
Прошло полтора месяца со времени визита обеих девушек к сивилле с улицы Турнон. Мадемуазель де Богарне, несмотря на свои слезы, вышла замуж за Луи Бонапарта, а мадемуазель де Сурди предстояло тем же вечером подписать брачный договор с графом де Сент-Эрмином.
Глубокая неприязнь, которую мадемуазель де Богарне испытывала к брату первого консула, могла натолкнуть на мысль, что она находила в Луи Бонапарте нечто, вызывавшее непреодолимое отвращение. Но ничего такого в нем не было. Она любила Дюрока, только и всего. Любящее сердце, как известно, слепо.
Луи Бонапарту в ту пору шел двадцать четвертый год. Это был красивый молодой человек с несколько холодным выражением лица, весьма похожий, кстати говоря, на свою сестру Каролину, хорошо образованный, с литературными наклонностями, очень прямой, очень добрый, а главное, очень честный, неспособный поверить, что королевский титул может изменить в человеке его нравственные правила и моральные обязательства; возможно, это был единственный государь, который, царствуя над чужим народом, заслужил любовь этого народа и оставил по себе признательную память, такую же, какую Дезе оставил по себе в Верхнем Египте; словом, это был справедливый султан.
Прежде чем мы расстанемся с этим прямодушным человеком и очаровательной особой, ставшей его женой, расскажем о том, как скоропалительно был устроен их брак, единственной причиной которого стали назойливые настояния со стороны Жозефины.
Мы уже говорили, почему Жозефина противилась браку своей дочери с Дюроком.
— В лице Дюрока, — каждый раз говорила она Бурьенну, — я никогда не буду иметь опору; Дюрок представляет собой более или менее значительную фигуру лишь благодаря дружбе с Бонапартом и никогда не осмелится выступить против братьев своего покровителя, тогда как, напротив, Бонапарт очень любит Луи, который не имеет ни малейшего честолюбия и никогда не будет иметь его. Луи станет для меня противовесом Жозефу и Люсьену.
Бонапарт, со своей стороны, говорил следующее:
— Дюрок и Гортензия любят друг друга. Моя жена напрасно старается, они подходят друг другу и вполне могут вступить в брак; я тоже люблю Дюрока, и у него хорошие задатки. Я уже выдал Каролину замуж за Мюрата, а Полину — за Леклера, и теперь вполне могу выдать Гортензию замуж за Дюрока, ведь он славный малый и ничем не хуже других. Наконец, он дивизионный генерал; никаких разумных доводов против этого брака не существует; к тому же на Луи у меня другие виды.
Вечером того самого дня, когда обе девушки побывали у мадемуазель Ленорман, Гортензия, побуждаемая подругой, решила предпринять еще одну попытку повлиять на отчима; после ужина, оказавшись наедине с ним, она с присущей ей грацией подошла к нему, опустилась на колени у его ног и со всеми ласковыми девичьими уловками, придававшими ей власть над первым консулом, заявила ему, что этот брачный союз будет ее вечным несчастьем, и, воздав должное Луи, повторила, что любит Дюрока и только Дюрок может сделать ее счастливой.
И тогда Бонапарт принял решение.
— Хорошо, — сказал он. — Раз ты непременно хочешь выйти за него, так и будет, но предупреждаю, что у меня есть условие. Если Дюрок согласится с ним, все будет по-твоему, но если он отвергнет его, то больше я никогда не стану спорить по этому поводу с Жозефиной и ты станешь женой Луи.
И, воодушевленный тем, что наконец принял решение, невзирая на неприятности, к каким это решение может привести, он поднялся в кабинет.
Войдя туда, он в поисках Дюрока заглянул в его комнату.
Но, как мы уже говорили, Дюрок, этот вечный гуляка, редко бывал на своем посту.
— Где Дюрок? — с явным раздражением спросил Бонапарт.
— Он вышел, — ответил Бурьенн.
— И где он, как вы полагаете?
— В Опере.
— Передайте ему, когда он вернется, что я обещал Гортензии, что он женится на ней, но мне надо, чтобы все это устроилось самое позднее через два дня. Я дарю ему пятьсот тысяч франков и назначаю его командующим восьмым военным округом. На другой день после свадьбы он отправиться в Тулон вместе с женой, и мы будет жить по отдельности. Я не хочу, чтобы зять жил в моем доме. Поскольку я желаю поскорее покончить с этим делом, доложите мне сегодня же вечером, устроит ли его такое предложение.
— Не думаю, что его это устроит, — ответил Бурьенн.
— Что ж, тогда она выйдет замуж за Луи.
— А она захочет?
— Придется захотеть.
В десять часов, когда Дюрок вернулся в Тюильри, Бурьенн сообщил ему о замысле первого консула.
— Первый консул оказывает мне большую честь, — сказал Дюрок, — но я ни за что не женюсь, если мне ставят такие условия; предпочту пройтись по Пале-Роялю.
С этими словами он взял шляпу и вышел с равнодушным видом, который Бурьенн не мог объяснить и который, однако, свидетельствует о том, что Гортензия явно ошибалась в отношении пылкости тех чувств, какие искренно или притворно питал к ней адъютант первого консула.
Бракосочетание мадемуазель де Богарне и Луи Бонапарта состоялось в небольшом особняке на улице Шантрен. Явившийся туда священник провел обряд венчания. Заодно Бонапарт распорядился освятить и брак г-жи Мюрат.
В отличие от бракосочетания бедной Гортензии, происходившего в обстановке печали и сопровождавшегося слезами, свадьба мадемуазель де Сурди обещала быть светлой и радостной: двое влюбленных расставались лишь в одиннадцать вечера, чтобы вновь встретиться в два часа пополудни и провести вместе все остальное время. Эктор подверг набегу самые роскошные магазины и самые модные ювелирные лавки Парижа, чтобы подготовить достойный его невесты свадебный подарок; в парижском свете о нем говорили как о каком-то чуде, и г-жа де Сурди даже получила несколько писем от знакомых, просивших разрешения нанести ей визит.
Госпожа де Сурди, рассчитывавшая получить всего лишь согласие первого консула и г-жи Бонапарт, была совершенно ошеломлена милостью, которую он оказал ей, вызвавшись самолично подписать брачный договор; такой милости он удостаивал лишь самых близких ему людей, поскольку она обязательно сопровождалась денежным даром или каким-нибудь подарком, а первый консул, не будучи скупым, отличался, тем не менее, бережливостью и предпочитал не выбрасывать деньги на ветер.
Единственным, кто не принял эту милость с гордостью и радостью, был Эктор де Сент-Эрмин. Подчеркнутое стремление Бонапарта оказать честь семье его невесты тревожило графа. Хотя на сторону защитников монархии он встал позднее своих братьев, ибо был моложе их, Эктор, испытывая определенное восхищение перед гением первого консула, все же еще не проникся добрыми чувствами к нему. Он не мог забыть картину мучительной казни брата, происходившей у него на глазах, и кровавые подробности, сопровождавшие ее. В конечном счете, команду на эту казнь дал первый консул, который, несмотря на самые горячие просьбы, не пожелал ни отменить ее, ни отсрочить. И потому каждый раз, сталкиваясь с ним, Эктор чувствовал, как на лице у него выступает холодный пот и начинают дрожать колени, и невольно отворачивал глаза. Он опасался лишь одного: что рано или поздно в силу своего высокого общественного положения, да и в силу своего богатства будет вынужден либо служить в армии, либо отправиться в изгнание. Он заранее предупредил Клер, что скорее оставит Францию, чем согласится на какой-нибудь военный чин или на какую-нибудь гражданскую должность. Клер оставила за ним полную свободу поступать, в случае необходимости, так, как он сочтет нужным; она лишь потребовала от своего жениха обещания взять ее с собой, куда бы он ни направился. Это было все, в чем нуждалось ее сердце, полное нежности и любви.
После отставки Фуше верховным судьей и начальником общей полиции был назначен Клод Амбруаз Ренье, позднее получивший титул герцога де Масса. Дважды в неделю он трудился с Наполеоном, любившим такого рода работу: он располагал агентурной сетью Жюно как военного губернатора Парижа, Дюрока как своего адъютанта и Ренье как префекта общей полиции.
В тот день, когда ему предстояло подписать брачный договор мадемуазель де Сурди, он провел с Ренье целый час. Новости были крайне тревожными. В Вандее и Бретани снова начались беспорядки, однако на сей раз не в виде открытой гражданской войны, а в виде ночных нападений банд поджаривателей, которые стремительно перемещались от фермы к ферме, от замка к замку и, прибегая к самым жестоким пыткам, заставляли фермеров и владельцев замков отдавать им все свои деньги. Газеты начали рассказывать о несчастных, которым до самых костей прожигали руки и ноги.
Бонапарт вызвал к себе Ренье, приказав ему принести с собой все досье, относящиеся к делам поджаривателей.
За последнюю неделю было удостоверено пять подобных дел.
Первое нападение случилось в Беррике, у истоков небольшой речки Сюлле; второе — в Плескопе, третье — в Мюзийаке, четвертое — в Сен-Нольфе, пятое — в Сен-Жан-де-Беверле.
Во главе каждой шайки явно стоял свой вожак, но, по-видимому, их действиями руководил кто-то сверху.
И это руководство, если верить полицейским агентам, исходило от Кадудаля, который не сдержал слова, данного Бонапарту, и, вместо того чтобы оставаться в Англии, как обещал, вернулся в Бретань, чтобы устроить там новый бунт.
Бонапарт, справедливо полагавший, что он хорошо разбирается в людях, отрицательно покачал головой, когда верховный судья попытался возложить на Кадудаля те гнусные преступления, какие в это время расследовались. Как? Этот человек с великим умом, обсуждавший с ним, не отступая ни на шаг, интересы народов и королей; с чистой совестью, довольствовавшийся тем, что жил в Лондоне на отцовские деньги; с нечестолюбивым сердцем, отказавшийся от должности адъютанта первейшего полководца Европы; с бескорыстной душой, отказавшийся от ста тысяч франков в год, чтобы наблюдать, как другие рвут друг друга на части, опустился до грязного промысла поджаривателей, самого презренного из всех видов разбоя?!
Это было невозможно!
И Бонапарт самым решительным образом отмел доводы своего нового префекта полиции.
Вслед за тем он распорядился отрядить в Бретань самых опытных парижских агентов, снабдив их самыми широкими полномочиями и приказав им гнаться за этими шайками негодяев, не зная ни сна ни отдыха.
Ренье пообещал, что отправит туда лучших сотрудников своего департамента в тот же день.
Затем, поскольку было уже около десяти часов вечера, Бонапарт велел передать Жозефине, чтобы она была готова вместе с ним и молодоженами отправиться к г-же де Сурди.
Великолепный особняк, в котором жила графиня, сверкал огнями, день был теплым и обласканным солнечным светом, первые цветы и первые листочки уже начали высвобождаться из своего бархатистого плена. Приятный весенний ветерок резвился в купах распустившейся сирени, которые спускались от окон особняка до самой набережной; под этими таинственными и благоуханными сводами горели разноцветные фонарики, из распахнутых окон исходили волны музыки и ароматов, а за опущенными шторами проплывали силуэты гостей.
Эти гости являли собой все самое изысканное общество Парижа; здесь были высокопоставленные правительственные чиновники; весь цвет высшего армейского командования, генералы, самому старшему из которых было тридцать пять лет: Мюрат, Мармон, Жюно, Дюрок, Ланн, Монсе, Даву, снискавшие славу героев в том возрасте, когда другие не дослужились еще и до капитанского чина; поэты: Лемерсье, еще преисполненный гордости от недавнего успеха «Агамемнона»; Легуве, только что поставивший «Этеокла» и опубликовавший «Достоинство женщин»; Шенье, после «Тимолеона» оставивший театр и ударившийся в политику; Шатобриан, незадолго перед тем вновь обретший Бога в водопадах Ниагары и под сводами девственных лесов Америки; самые модные танцовщики, без которых не обходился ни один большой бал, такие, как Трение, Лаффит, Дюпати, Гара́, Вестрис; те яркие звезды, что засверкали на заре века: г-жа Рекамье, г-жа Мешен, г-жа де Контад, г-жа Реньо де Сен-Жан д’Анжели; и, наконец, вся золотая молодежь того времени: Коленкуры, Нарбонн, Лоншан, Матьё де Монморанси, Евгений де Богарне, Филипп де Сегюр и Бог его знает, кто еще.
Ибо едва стало известно, что первый консул и г-жа Бонапарт не только посетят свадебное торжество, но и подпишут брачный договор, каждый захотел попасть в число приглашенных. Огромный особняк г-жи де Сурди, распахнувший все двери первого и второго этажей, переполняли гости, вынужденные время от времени выходить на террасу, чтобы глотнуть там свежего воздуха, прохлада которого ощущалась особенно сильно после раскаленной атмосферы гостиных.
Без четверти одиннадцать все увидели, как в воротах Тюильри, сопровождаемая конным эскортом, каждый солдат которого держал в руке факел, показалась карета; ей предстояло всего лишь переехать мост. На бешеной скорости, в окружении пылающих факелов, она грохочущим огненным вихрем пронеслась по мосту и влетела во двор особняка.
В тот же миг в этой плотной толпе, где, казалось, яблоку негде было упасть, образовался проход, полукругом расширившийся в гостиной и позволивший г-же де Сурди и Клер пойти навстречу первому консулу и Жозефине.
Эктор де Сент-Эрмин держался позади невесты. При виде Бонапарта он заметно побледнел, но, тем не менее, двинулся навстречу ему.
Госпожа Бонапарт поцеловала мадемуазель де Сурди и вручила ей жемчужное колье, стоившее пятьдесят тысяч франков.
Бонапарт поклонился обеим дамам и направился прямо к Эктору.
Эктор, догадываясь, что Бонапарт намерен заговорить с ним, сделал шаг в сторону от направления, которым следовал первый консул, но тот остановился перед ним.
— Сударь, — промолвил он, обращаясь к Эктору, — если бы я не боялся отказа, я бы тоже принес вам подарок — патент офицера консульской гвардии, однако я понимаю, что есть раны, которым нужно время, чтобы затянуться.
— Никто не способен залечивать их так умело, как это делаете вы, генерал… И все же…
Эктор вздохнул и поднес к глазам платок.
— Простите, генерал, — после минутной паузы промолвил он, — мне хотелось бы быть более достойным вашей доброты.
— Вот что значит иметь чересчур большое сердце, молодой человек, — заметил Бонапарт, — ведь ранят всегда именно в сердце.
Затем он вернулся к г-же де Сурди, обменялся с ней несколькими словами и поздравил Клер.
В эту минуту он заметил Вестриса-младшего и воскликнул:
— О, вот и господин Вестрис-сын! На днях он оказал мне любезность, за которую я ему бесконечно признателен; ему предстояло впервые после болезни выступить на сцене Оперы, однако это выступление выпало на день торжественного приема в Тюильри и он перенес спектакль на другую дату, чтобы не навредить моему приему. Ну же, господин Вестрис, довершите вашу галантность, попросив двух из собравшихся дам станцевать нам гавот.
— Гражданин первый консул, — с тем итальянским выговором, от какого так и не смогли избавиться в его семье, ответил сын бога Танцев, — у нас как раз имеется гавот, который я сочинил для мадемуазель де Куаньи; госпожа Рекамье и мадемуазель де Сурди танцуют его, словно два ангела. Нам понадобятся лишь арфа и валторна, при условии, что мадемуазель де Сурди, танцуя, будет играть на тамбурине; что же касается госпожи Рекамье, то всем известно, насколько она неподражаема в танце с шалью.
— Ну же, сударыни, — произнес Бонапарт, — не отвергайте просьбы, с которой к вам обращается господин Вестрис и которую я поддерживаю всей своей властью.
Мадемуазель де Сурди предпочла бы избежать оваций, которые ее ожидали, но, поскольку на нее указал ее учитель Вестрис и танцевать ее просил первый консул, она и не подумала упрямиться.
Наряд ее был ровно тот, какой требовался для этого танца. Темноволосая девушка была в белом платье, голову ее украшала ветвь виноградной лозы с двумя свисавшими на плечи гроздьями, а всю ее тунику покрывал орнамент в виде листьев красноватых осенних тонов.
Что же касается г-жи Рекамье, то ее наряд составляли привычное белое платье и красная кашемировая шаль. Она и придумала этот предназначенный для салонов танец с шалью, который позднее с таким успехом перекочевал из салонов на театральную сцену.
Молва об успехе, завоеванном г-жой Рекамье в этом танце, а точнее, в этой пантомиме, дошла до нашего времени, и мы по рассказам знаем, что ни одной театральной баядерке, ни одной женщине, отдавшей все свои силы сцене, не было присуще такого сочетания раскованности и стыдливости, с помощью которого она умудрялась приоткрывать в волнах тончайшей ткани потаенные прелести, делая вид, что старается спрятать их.
Этот танец, со все возраставшим успехом длившийся около четверти часа, завершился под гром аплодисментов, к которым присоединился и первый консул. По знаку Бонапарта весь зал разразился криками браво, и среди них, приподнятый над землей гением хореографии, словно парил Вестрис, приписывавший себе всю эту поэзию форм и движений, образов и поз.
Когда гавот закончился, к г-же де Сурди подошел лакей в парадной ливрее и вполголоса сказал ей несколько слов.
— Откройте гостиную, — ответила она.
Створки дверей тотчас раздвинулись, и все увидели в глубине комнаты, обставленной с необычайным вкусом и ярко освещенной, двух нотариусов, сидевших за столом, который освещали два канделябра и на котором лежал брачный договор, словно ожидая тех подписей, какие должны были вот-вот его украсить.
Войти в эту гостиную имели право лишь два десятка человек. Это были те, кому предстояло подписать договор, оглашение которого могли услышать все желающие.
Пока договор оглашали, в гостиную проскользнул, держась как можно незаметнее, другой ливрейный лакей; приблизившись к графу де Сент-Эрмину, он вполголоса сказал ему:
— С вами хочет немедленно поговорить шевалье де Магален.
— Скажите ему, чтобы он подождал в малом кабинете главного салона.
— Господин граф, он сказал, что ему надо поговорить с вами немедленно, а если вы уже держите в руке перо, он просит вас положить его на стол и увидеться с ним, прежде чем поставить свою подпись… Да вон, гляньте, он в дверях стоит.
С горестью, похожей на отчаяние, граф кивнул и вышел вслед за слугой и шевалье.
Мало кто обратил внимание на это происшествие, а те, кто заметил, не придали ему того значения, какого оно заслуживало.
Когда оглашение договора закончилось, Бонапарт, всегда спешивший поскорее закончить начатое, спешивший покинуть Тюильри, находясь в его стенах, и спешивший возвратиться туда, выйдя из них, взял со стола перо и, даже не поинтересовавшись, кто должен подписывать договор первым, поставил свою подпись, после чего столь же порывисто, как четыре года спустя ему предстояло возложить на голову Жозефины корону, вырвав ее из рук папы, он вложил в руку жены перо.
Жозефина подписала договор.
Из ее рук перо перешло в руки мадемуазель де Сурди, которая с невольным беспокойством стала оглядываться по сторонам, тщетно отыскивая глазами графа де Сент-Эрмина, и, не видя его и чувствуя, что ее охватывает странная тревога, поставила в свой черед подпись, чтобы скрыть свое волнение от тех, кто ее окружал.
Настала очередь графа, однако его нигде не было видно.
Тогда было решено звать его.
Однако он не отвечал.
В гостиной на мгновение воцарилась тишина, все переглядывались в недоумении, словно спрашивая друг друга, что означает это исчезновение графа в тот момент, когда его присутствие было обязательным, а отсутствие представлялось забвением всех общественных приличий.
Наконец кто-то отважился сказать, что во время оглашения договора какой-то неизвестный молодой человек, чрезвычайно изящно одетый, появился в дверях гостиной, где подписывали договор, тихо сказал графу пару слов и увел его за собой, скорее как приговоренного к казни, следующего за своим палачом, нежели как человека, следующего за своим другом.
Однако граф мог покинуть гостиную, где оглашали договор, и при этом оставаться в доме.
Госпожа де Сурди звонком вызвала лакея и приказала ему вместе с другими слугами приняться за поиски графа.
Лакей повиновался. В течение нескольких минут на фоне гула, который производило прерывистое дыхание шестисот человек, пребывавших в удивлении, слышались крики лакеев, перекликавшихся между собой с этажа на этаж.
Наконец одному из слуг пришло в голову обратиться к кучерам, ожидавшим во дворе.
Несколько из них заявили, что видели, как двое молодых людей, один из которых, несмотря на дождь, был с непокрытой головой, выбежали на крыльцо и бросились в какую-то карету, крикнув: «На почтовую станцию!»
Карета умчалась во весь дух.
Один из кучеров узнал в молодом человеке с непокрытой головой графа де Сент-Эрмина.
Гости переглядывались в полном изумлении, как вдруг среди царившей в зале тишины раздался голос:
— Карету и эскорт первого консула!
Все почтительно расступились, пропуская вперед первого консула, г-жу Бонапарт и супругу Луи Бонапарта; но едва те покинули гостиную, как началось настоящее повальное бегство.
Все бросились вон из дома, как если бы его охватил пожар.
Однако ни Клер, ни г-же де Сурди не хватило духа кого-либо удерживать, и через пятнадцать минут они остались одни.
Госпожа де Сурди с горестным криком бросилась к дочери, которая вся дрожала и была близка к обмороку.
— Ах, матушка, матушка, предсказание гадалки сбывается, и начинается мое вдовство! — вскричала Клер, разражаясь рыданиями и без чувств падая в объятия матери.
Объясним нашим читателям это непонятное исчезновение жениха мадемуазель де Сурди в момент подписания брачного договора, исчезновение, вызвавшее удивление у гостей, предположения одно немыслимей другого у графини и нескончаемые слезы у ее дочери.
Мы видели, как Фуше накануне обнародования указа о его отставке вызвал к себе шевалье Магалена и, имея целью любой ценой вернуть себе министерскую должность, договорился с ним об организации банд поджаривателей на западе страны.
Эти банды не только не замедлили появиться, но и начали действовать, и не прошло и двух недель после отъезда шевалье из Парижа, как стало известно о том, что два помещика — один из Ларре, другой из Сольне — стали их жертвами.
Страх распространился по всему Морбиану.
Пять лет бушевала в этом несчастном краю гражданская война, но даже в разгар самых ужасных злодеяний против человечности о зверствах такого рода не слыхивали.
Чтобы отыскать в истории след разбоя с применением пыток, приходилось возвращаться к темным дням царствования Людовика XV и религиозным гонениям эпохи Людовика XIV.
Шайки по десять, пятнадцать, двадцать человек словно вырастали из-под земли, брели как тени по дорогам, пробирались оврагами и перелезали через изгороди, заставляя припозднившегося крестьянина, заметившего их во мраке, в ужасе прятаться за деревьями или вжиматься в землю под кустами; затем через приоткрытое окно или плохо запертые двери они внезапно врывались на ферму или в помещичий дом, захватывали врасплох слуг и связывали им руки и ноги, потом разжигали огонь посреди кухни и подтаскивали к нему хозяина или хозяйку, затем клали свою жертву на пол так, чтобы подошвы ее ног касались пламени, и держали подобным образом до тех пор, пока боль не заставляла несчастного сказать, где в доме спрятаны деньги; иногда после этого они оставляли ограбленных хозяев в живых, но чаще, вырвав признание, они из страха быть узнанными закалывали, вешали или до смерти забивали своих жертв.
После третьей или четвертой вылазки такого рода, удостоверенной властями и сопровождавшейся пожаром и убийствами, пошли разговоры, вначале глухие, а затем открытые, что во главе этих банд стоит лично Кадудаль. Главари и члены банд были в масках, но те, кто видел самый крупный из этих ночных отрядов, уверяли, что по росту, осанке, а главное, по большой круглой голове они узнали в предводителе бандитов не кого-нибудь, а самого Жоржа Кадудаля.
Вначале в подобное утверждение мало кто верил; все знали рыцарский характер Кадудаля и отказывались думать, что он вдруг превратился в подлого главаря поджаривателей, не знающих ни стыда, ни жалости.
И тем не менее молва разрасталась; люди настаивали, что узнали Жоржа, и вскоре «Парижская газета» официально сообщила, что, несмотря на свое обещание не предпринимать первым никаких враждебных действий, Кадудаль, покинутый всеми своими бойцами, с великим трудом набрал около пятидесяти бандитов и вместе с ними рыскает по ночам, занимаясь грабежами и разбоем на больших дорогах и фермах.
«Парижскую газету» доставляли в Лондон; возможно, до Кадудаля такие вести и не дошли бы, однако номер газеты с этим сообщением переслал ему кто-то из друзей. Жорж усмотрел в этом обвинение, выдвинутое против него, а в этом обвинении — жесточайшее оскорбление, нанесенное его чести и его верности слову.
— Что ж, — сказал он, — обвинив меня, они нарушили заключенное между нами соглашение; не имея возможности уничтожить меня с помощью пули и клинка, они вознамерились уничтожить меня с помощью клеветы. Они хотят войны — они ее получат.
И в тот же вечер он поднялся на борт рыбацкого судна, которое пять дней спустя высадило его на берег Франции, между Пор-Луи и полуостровом Киберон.
Одновременно с ним из Лондона в Париж выехали два других человека, Сен-Режан и Лимоэлан, однако им предстояло высадиться у прибрежных скал Бивиля и проследовать через Нормандию.
В день отъезда они провели у Жоржа целый час и получили от него инструкции.
Лимоэлан поднаторел во всех каверзах гражданской войны. Сен-Режан, бывший морской офицер, способный на все, превратился в сухопутного разбойника, побывав перед тем разбойником морским.
Вот на таких конченых людей, а не на Гиймо и Соль де Гризоля, как прежде, приходилось теперь опираться в своих новых замыслах Кадудалю.
Разумеется, им следовало согласовывать свои действия и они располагали определенными средствами связи друг с другом, но было очевидно, что они отправились в путь с одной и той же целью. Однако вот как все происходило.
В конце апреля 1804 года, около пяти часов вечера, человек, закутанный в длинный плащ, галопом въехал во двор фермы в Плескопе, находившейся в аренде у богатого фермера Жака Доле. Вместе с ним жили его шестидесятилетняя теща, тридцатилетняя жена и двое детей: сын десяти лет и дочь семи лет.
С десяток слуг, мужчин и женщин, помогали им в работе на ферме.
Незнакомец попросил позвать хозяина дома, затворился ним на полчаса, но больше ни у кого на глазах не появлялся. Из-за дверей Жак Доле вышел один.
За ужином все отметили его молчаливость и озабоченность. Несколько раз жена обращалась к нему с вопросами, но он не ответил ей, а когда после еды дети захотели, как обычно, поиграть с ним, он мягко отослал их прочь.
В Бретани, как известно, слуги едят за одним столом с хозяином, так что в тот день, как и прежде, все ужинали сообща и обратили внимание на эту печаль Жака Доле, удивившую их тем более, что он отличался чрезвычайно веселым характером.
Поскольку за несколько дней перед тем подвергся нападению замок Ларре, поденные работники на протяжении всего ужина вполголоса говорили об этом происшествии.
Доле слушал, несколько раз приподнимал голову, словно желая задать вопрос, но, так и не решаясь прервать рассказчика и не произнося ни слова, предоставлял ему возможность продолжать свою историю.
Однако время от времени его старая теща осеняла себя крестом, а г-жа Доле, не в силах справиться со своим страхом, к концу рассказа пересела поближе к мужу.
Было уже восемь часов вечера, и на дворе совсем стемнело; в этот час все слуги обычно удалялись: одни в ригу, другие в конюшню. Однако Жак Доле, казалось, был настроен задержать их подле себя, ибо он приказывал им сделать то одно, то другое, так что никто из них не мог покинуть дом; кроме того, время от времени он бросал взгляд на пару двуствольных ружей, висевших у камина, и при этом имел вид человека, который в случае нужды предпочел бы воспользоваться ими, а не оставлять их подвешенными на гвозде.
Тем не менее постепенно все разошлись.
Затем бабка уложила обоих детей в кроватки, стоявшие между родительской кроватью и стеной, затем поцеловала зятя и свою дочь и в свой черед пошла спать в комнату, прилегавшую к кухне.
После этого Доле и его жена покинули кухню и удалились в свою спальню, которая отделялась от кухни застекленной дверью и имела два выходивших во двор окна, наглухо закрытых дубовыми ставнями; лишь в самом верху этих ставней были проделаны два отверстия в форме ромба, достаточно большие, чтобы пропускать внутрь немного солнечного света, которого хватало для передвижения в темноте.
Настал тот час, когда г-жа Доле обычно раздевалась и ложилась в постель. На фермах всегда просыпаются очень рано, и потому ложатся спать чуть стемнеет; однако этим вечером, охваченная каким-то смутным беспокойством, г-жа Доле никак не могла решиться снять с себя одежду; наконец она настроилась раздеться, но захотела прежде осмотреть вместе с мужем все двери и убедиться, что они надежно заперты.
Фермер согласился, пожав при этом плечами, как человек, считающую такую предосторожность бесполезной, и начал осмотр с дверей и окон кухни; первая из этих дверей вела в молочню, но, поскольку там не было наружного выхода и имелись лишь небольшие оконные проемы, г-жа Доле не стала настаивать на своем, когда муж сказал ей:
— Туда можно попасть только через кухню, а мы не покидали ее начиная с полудня.
Супруги осмотрели дверь, ведущую во двор: она была надежно закрыта с помощью железной перекладины и двух задвижек.
С окном дело обстояло точно так же.
Дверь в пекарню имела лишь один запор, но эта была дубовая дверь с тюремным коробчатым замком.
Оставалась еще дверь, ведущая в сад, но, чтобы добраться до нее, нужно было либо перелезть через стену высотой в десять футов, либо высадить другую дверь, способную выдержать первую атаку.
Так что г-жа Доле вернулась в дом несколько успокоившись, хотя, не в силах унять свое нервное возбуждение, по-прежнему была охвачена дрожью.
Господин Доле сел за письменный стол и сделал вид, что проверяет бумаги, но, как ни велико было его самообладание, ему тоже не удавалось скрыть свою тревогу, выдававшую себя невольными вздрагиваниями и той настороженностью, с какой он внимал малейшему шуму.
Если его тревога стала следствием прозвучавшего днем предупреждения об опасности, которая ему угрожала, то тревога эта была небезосновательной.
Примерно в часе ходьбы от деревни Плескоп из Мёконского леса вышел отряд человек в двадцать и двинулся напрямик через поле.
Впереди, составляя авангард, ехали четверо всадников в мундирах национальной жандармерии; за ними пешком следовали еще человек пятнадцать или шестнадцать, но без мундиров и вооруженных ружьями и вилами.
С величайшей осторожностью, стараясь оставаться незамеченными, они продвигались вдоль изгородей, спускались в овраги, взбирались по склонам, неуклонно приближаясь к Плескопу, до которого им вскоре осталось пройти не более сотни шагов.
Там они остановились и начали совещаться.
Вскоре от отряда отделился один человек и кружным путем стал пробираться к ферме.
Остальные не трогались с места, пребывая в ожидании.
Разведчик вернулся и сообщил, что обошел ферму кругом, но не отыскал ни малейшей лазейки во двор; совет собрался снова, и было решено, что раз нельзя попасть внутрь хитростью, то надо прибегнуть к силе.
Отряд снова тронулся в путь и остановился лишь у подножия каменной стены.
Уже давно до него доносился лай собаки, однако невозможно было понять, с фермы он раздавался или из соседних домов.
У подножия стены ночные бродяги замерли на месте; собака явно находилась по другую сторону стены и носилась по саду.
Они сделали несколько шагов по направлению к воротам, однако собака, яростно лая, бросилась туда же.
Надежды на неожиданное нападение больше не было: их обнаружили.
Тогда четыре всадника в жандармских мундирах двинулись к воротам, в то время как остальные бандиты, шедшие пешком, прижались к стене.
Собака подоспела туда одновременно со всадниками и, пытаясь просунуть нос под ворота, рычала еще отчаяннее.
За воротами послышался мужской голос:
— Что такое, Барсук? Что случилось, мой хороший?
Пес повернулся на голос и жалобно заскулил.
Откуда-то из глубины двора раздался женский голос:
— Надеюсь, ты не будешь открывать ворота?
— А почему нет? — ответил мужской голос.
— Да потому, что это могут быть разбойники, болван!
Голоса смолкли.
— Именем закона, — крикнули с наружной стороны ворот, — открывайте!
— А кто вы такие, чтобы говорить от имени закона? — спросил тот же мужчина.
— Ваннская жандармерия, явившаяся осмотреть ферму Жака Доле, которого обвиняют в укрывательстве шуанов.
— Не слушай их, Жан, — произнесла женщина. — Вранье все это; пойми, они нарочно так говорят, чтобы ты открыл им ворота.
Жан явно придерживался мнения своей жены, ибо, стараясь не шуметь, он перенес приставную лестницу с одного участка стены на другой, потихоньку взобрался по ней до гребня стены и, посмотрев вниз, сумел разглядеть четверых всадников и человек пятнадцать пеших, прижавшихся к стене.
Между тем люди в жандармских мундирах продолжали кричать: «Открывайте, именем закона!», тогда как три или четыре человека били прикладами ружей в ворота, угрожая высадить их, если они не будут открыты.
Стук прикладов донесся до спальни фермера и довел страх г-жи Доле до панического ужаса.
Растерявшись при виде испуга жены, г-н Доле не решался открыть ворота, как вдруг из молочни вышел незнакомец и, взяв фермера за руку, сказал ему:
— Чего вы колеблетесь? Разве я не обещал вам, что ручаюсь за все?
— С кем ты там разговариваешь? — крикнула г-жа Доле.
— Да ни с кем, — ответил Доле и бросился в сад.
Едва открыв дверь, он услышал разговор садовника и его жены с бандитами и, хотя и не обманутый их уловкой, крикнул:
— Эй, Жан! Чего ты там упрямишься и не открываешь представителям закона? Ты же прекрасно понимаешь, что нас объявят виновными в сопротивлении властям. Простите этого человека, господа, — продолжал фермер, направляясь к воротам, — но ему позволено действовать лишь по моему приказу.
Жан узнал голос г-на Доле и бросился ему навстречу.
— Ах, хозяин, — воскликнул он, — это не я ошибаюсь, а вы! Там не настоящие жандармы, а разбойники, переодетые в жандармов. Во имя Неба, не открывайте!
— Я знаю, кто там и что мне делать, — ответил ему Жак Доле. — Возвращайся к себе и запрись или, если боишься, спрячься в ивняке вместе с женой; там они не станут тебя искать.
— А вы-то как же? Вы?
— У меня в доме есть человек, который обещал мне защиту.
— Да откроешь ты, наконец?! — громовым голосом крикнул главарь шайки. — Или мне высадить ворота?
Немедленно вслед за этой угрозой раздались новые удары прикладами, едва не сорвавшие ворота с петельных крюков.
— Да говорю же вам, что открываю! — воскликнул Жак Доле.
И он в самом деле распахнул ворота.
Разбойники налетели на Жака Доле и схватили его за ворот.
— Господа, — произнес он, — не забывайте, что я открыл вам по доброй воле, не забывайте, что у меня на ферме с десяток мужиков, я мог бы вооружить их и, обороняясь под прикрытием этих стен, нанести вам немалый урон, прежде чем сдаться.
— Видать, ты принял нас за жандармов, а не за тех, кто мы есть на самом деле.
Тогда Жак показал им на лестницу, приставленную к стене:
— Такое могло бы случиться, если бы с высоты этой лестницы Жан не рассмотрел, кто вы такие.
— На что же тогда ты надеялся, когда открывал нам ворота?
— На то, что вы будете более снисходительны ко мне; если бы я не открыл вам, вы могли бы в порыве ярости спалить мою ферму!
— А кто тебе сказал, что мы не спалим твою ферму в порыве веселости?
— Это стало бы бесполезной жестокостью. Вы хотите забрать мои деньги, ладно; но вы ведь не хотите разорить меня.
— Ну вот, — произнес главарь, — наконец-то нашелся хоть один разумный человек; а денег-то у тебя много?
— Нет, поскольку неделю назад я заплатил за аренду.
— Дьявол! Скверные у тебя вырвались слова!
— Может, они и скверные, но правдивые.
— Выходит, мы плохо осведомлены, ведь нам сказали, что у тебя денег навалом.
— Вам наврали.
— Жоржу Кадудалю не врут.
Не прерывая этого разговора, разбойники подошли к дому и втолкнули Жака Доле в кухню. Не привыкшие к подобному хладнокровию, поджариватели удивленно взирали на фермера.
— О господа, господа, — запричитала г-жа Доле, успевшая встать и одеться, — мы отдадим вам все, что у нас есть, но вы же не причините нам зла, ведь так?
— Будет орать, — оборвал ее один из разбойников. — С тебя еще не содрали шкуру, а ты уже визжишь, как свинья!
— Ладно, хватит болтать, — сказал главарь. — Деньги на стол.
— Жена, — промолвил Жак Доле, — дай им ключи… Пусть господа поищут сами; тогда они не будут говорить, что мы хотели их обмануть.
Фермерша удивленно посмотрела на мужа, но не поспешила выполнить его просьбу.
— Дай, — повторил он. — Раз я говорю тебе дай, значит, дай.
Бедная женщина ничего не понимала в этой безропотности своего мужа.
Она отдала ключи и с ужасом смотрела, как главарь подходит к одному из тех шкафов орехового дерева, в которых фермеры обычно хранят все самое ценное, что есть в доме, начиная с белья.
В одном из его выдвижных ящиков лежало столовое серебро.
Главарь сгреб его обеими руками и швырнул на середину кухни. Но, к немалому удивлению фермерши, вместо восьми столовых приборов, хранившихся в ящике, она увидела упавшими на пол лишь шесть.
В другом ящике хранились мешок с серебром и мешок с золотом, на общую сумму в пятнадцать тысяч франков; однако, пошарив в ящике, главарь шайки вытащил оттуда лишь мешок с серебром, отчего удивление женщины возросло еще более.
Фермерша попыталась обменяться с мужем взглядами, а точнее, взглянуть ему в глаза, однако он упорно смотрел в сторону.
Один из поджаривателей перехватил ее взгляд.
— Что, мать, — сказал он, — дурачит нас твой августейший супруг?
— О нет, господа! — воскликнула женщина. — Клянусь вам…
— Выходит, ты знаешь больше, чем он. Стало быть, с тебя и начнем.
Поджариватели выпотрошили шкаф, но больше ничего в нем не нашли.
Они перешли к другому шкафу, и выпотрошили его тоже, но отыскали в нем лишь четыре луидора, пять или шесть экю в шесть ливров и несколько мелких монет, спрятанных в деревянной чашке.
— Возможно, ты и прав, — заявил главарь, обращаясь разбойнику, обвинившему фермершу в том, что она их обманывает.
— Его предупредили о нашем приходе, — сказал другой бандит, — и он закопал свои деньги.
— Гром и молния! — воскликнул главарь. — Ну да ничего, мы умеем доставать из-под земли даже мертвых, не то что деньги. Принесите-ка вязанку дров и пук соломы.
— Для чего? — в испуге вскричала фермерша.
— Тебе доводилось видеть, как поджаривают кабана? — поинтересовался у нее главарь.
— Жак! Жак! — воскликнула фермерша. — Ты слышишь, что они говорят?
— Разумеется, слышу, — ответил фермер, — но что поделать, они здесь хозяева, пусть делают, что хотят.
— Господи Иисусе! — в отчаянии зарыдала женщина, при виде того как из пекарни вышли два разбойника, один из которых нес вязанку дров, а другой — пук соломы. — И ты смиришься с этим?
— Я надеюсь, что Господь не допустит столь гнусного злодейства, как гибель двух человеческих существ, если и не безгрешных, то, во всяком случае, не виновных ни в каких преступлениях.
— И как же это произойдет? — поинтересовался главарь. — Он пошлет ангела, который защитит тебя от нас?
— Господу не впервой являть нам чудеса, — ответил Жак.
— Ну что ж, поглядим на это, — сказал главарь. — А чтобы дать ему возможность одним ударом убить двух зайцев, мы сейчас поджарим свинью вместе с кабаном.
Ответом на эту грубую шутку стали взрыва хохота.
Разбойники набросились на Жака Доле, стащили с него башмаки, штаны и чулки, сорвали с его жены юбку, затем связали каждого по отдельности, но одинаковым образом, скрутив им руки за спиной, и, поскольку огонь уже набрал силу, стали подталкивать их за плечи, пока ступни несчастных не оказались у самого пламени.
Оба одновременно закричали от боли.
— Погодите-ка! — прорычал один из разбойников. — Я тут нашел поросят, надо поджарить их вместе с папашей и мамашей.
И он вошел в кухню, держа под мышками по ребенку; он отыскал их, дрожащих и плачущих, в проходе за кроватью их матери.
Этого Жак Доле вынести уже не смог.
— Если вы мужчина, — вскричал он, — то пора сдержать слово, которое вы мне дали!
Стоило ему произнести эти слова, как дверь молочни резко распахнулась и оттуда вышел человек; руки его были опущены, но в каждой из них он держал по двуствольному пистолету.
— Кто из вас зовется Жоржем Кадудалем? — спросил он.
— Я, — принимая вызывающий вид, ответил самый рослый и самый толстый из разбойников, при том что все они оставались в масках.
— Ты лжешь, — промолвил незнакомец.
И, приставив к его груди пистолет, выстрелил со словами:
— Кадудаль — это я!
Разбойник упал как подкошенный.
Все прочие бандиты попятились назад, узнав в незнакомце настоящего Кадудаля, который, по их мнению, находился в Англии.
Итак, Кадудаля узнали, а во всем Морбиане не было ни одного человека, который осмелился бы поднять на него руку или решился бы не выполнить его приказа.
И потому разбойник, являвшийся в отряде заместителем главаря и все еще державший под мышками обоих детей, опустил их на пол и, подойдя к Кадудалю, спросил:
— Какие будут приказания, генерал?
— Прежде всего развяжите этих несчастных.
Бандиты тотчас же бросились к фермеру и его жене и освободили их от пут. Женщина рухнула в кресло, обняла детей и прижала их к сердцу. Жак Доле встал, подошел к Кадудалю и пожал ему руку.
— Что теперь? — спросил заместитель главаря.
— А вот что, — сказал Кадудаль. — Меня уверяли, что у вас три шайки.
— Да, генерал.
— Кто внушил вам дерзость собраться в шайки и заняться этим гнусным промыслом?
— Приехал человек из Парижа, заверил нас, что не пройдет и месяца, как вы присоединитесь к нам, и от вашего имени приказал нам собраться в отряды.
— Собраться в отряды шуанов — это я еще понимаю, но в шайки поджаривателей — нет! Разве я когда-нибудь занимался чем-то подобным?
— Нам даже велели выбрать того из нас, кто по причине сходства с вами звался Жоржем Вторым, главарем, чтобы все были твердо уверены, будто вы с нами. Как нам теперь быть, как искупить нашу вину?
— Ваша вина в том, что вы поверили, будто я способен сделаться главарем такой банды, как ваша, и эту вину ничем не искупить. Немедленно от моего имени передайте двум другим шайкам приказ разойтись по домам, а главное, прекратить этот гнусный промысел. Затем известите всех бывших командиров, и прежде всего Гиймо и Соль де Гризоля, что им следует снова взяться за оружие и быть готовыми возобновить по моему приказу военные действия. Но пусть никто не делает ни шагу и не поднимает белого знамени, пока я этого не скажу.
Не произнося ни слова и никак не возражая, разбойники удалились.
Фермер и его жена навели порядок в шкафах: белье положили на полки, а столовое серебро — в ящики. Через полчаса никаких следов того, что здесь произошло, видно уже не было.
Госпожа Доле не ошиблась: ее муж еще днем принял меры предосторожности. Он спрятал бо́льшую часть столового серебра и мешок с золотом, в котором было около двенадцати тысяч франков.
Бретонский крестьянин самый недоверчивый из всех крестьян и, возможно, самый предусмотрительный. Несмотря на обещание Кадудаля, Жак Доле рассудил, что дело может обернуться к худшему, и решил сохранить на этот случай хотя бы самую ценную часть своего добра. Так он и поступил.
Тем временем отыскали Жана и его жену и, оттащив труп Жоржа Второго за пределы фермы, заперли ворота. Кадудаль, ничего не евший с самого утра, ужинал так же спокойно, как если бы ничего не произошло; затем, отказавшись от кровати фермера, которая была ему предложена, он отправился в сарай и улегся там на свежем сене.
На другой день, едва он проснулся, к нему явился Соль де Гризоль, его бывший адъютант.
Соль де Гризоль жил в Оре, то есть в двух с половиной льё от деревни Плескоп. Один из разбойников, желая угодить Кадудалю, отправился к нему с сообщением, что генерал находится поблизости.
И Соль де Гризоль тотчас примчался в Плескоп, хотя был крайне удивлен: как и все, он полагал, что Кадудаль в Лондоне.
Кадудаль рассказал ему все: следы огня и крови еще оставались на полу.
Очевидно, что это был полицейский заговор, составленный с целью объявить недействительным его договор с Бонапартом. Кадудаля хотели обвинить в том, что он нарушил его.
Но раз так, то Кадудалю была возвращена полная свобода действовать по своему усмотрению, и вот об этом он и хотел поговорить с Соль де Гризолем.
Прежде всего Кадудаль намеревался написать непосредственно Бонапарту и заявить ему, что вследствие случившегося он забирает назад данное ему слово и, предоставив неопровержимое доказательство своей непричастности к новым проявлениям разбоя на западе страны уже тем, что с риском для собственной жизни покончил с ними, объявляет первому консулу войну, но не войну равноправных суверенов, ибо вести такую у него нет возможности, а корсиканскую месть.
Именно Соль де Гризолю и поручалось уведомить первого консула о том, что ему объявлена вендетта.
Соль де Гризоль согласился не раздумывая; это был один из тех людей, какие не отступают ни на шаг, коль скоро считают себя обязанными исполнить свой долг.
Кроме того, Соль де Гризоль должен был отыскать Лорана, где бы тот ни находился, и передать ему просьбу Кадудаля незамедлительно собрать своих Соратников Иегу и вновь приняться за дело, ибо сам он, не теряя ни минуты, направляется в Лондон, а затем возвращается в Париж, чтобы привести в исполнение свой замысел.
И действительно, дав эти указания Соль де Гризолю, Кадудаль простился с хозяевами фермы, попросил у них прощения за то, что превратил их дом в место действия ужасающей сцены, которая там произошла, и, в то время как Соль де Гризоль выехал в Ванн, сам он верхом направился к взморью между Эрдеваном и Карнаком, где под видом рыбацкой лодки продолжало курсировать его судно.
Посадка на борт прошла столь же благополучно, как и высадка с него.
Три дня спустя Соль де Гризоль прибыл в Париж и обратился к первому консулу с просьбой об охранном листе и встрече по делу чрезвычайной важности.
Первый консул отправил к нему в гостиницу Дюрока.
Однако Соль де Гризоль, с дворянской учтивостью принеся извинения, заявил, что лишь генералу Бонапарту он может повторить то, что сказал ему генерал Кадудаль.
Дюрок ушел, но вскоре вернулся за ним.
Соль де Гризоль застал Бонапарта крайне враждебно настроенным против Кадудаля.
Не дав Соль де Гризолю вымолвить ни слова, он разразился тирадой:
— Вот, стало быть, как ваш генерал держит свое слово. Он берет на себя обязательство уехать в Лондон, а сам остается в Морбиане, набирает там банды и вместе с ними занимается промыслом поджаривателей, разбойничая направо и налево, словно Мандрен или Пулайе. Но я уже отдал приказы, все местные власти предупреждены, и, если его поймают, он будет без суда расстрелян как бандит. Только не говорите, что это неправда; о его действиях писала «Парижская газете», и все это согласуется с докладами полиции; к тому же его опознали свидетели.
— Позволит ли мне первый консул ответить ему, — произнес Соль де Гризоль, — и в двух словах доказать невиновность моего друга?
Бонапарт пожал плечами.
— Но все же, — продолжил Соль де Гризоль, — если через пять минут вы признаете, что ваши газеты и полицейские доклады ошибаются, а я говорю правду, что вы тогда скажете?
— Я скажу… Я скажу, что Ренье — болван, только и всего.
— Так вот, генерал, номер «Парижской газеты», в котором утверждалось, что Кадудаль не покидал Францию и набрал банды в Морбиане, попался ему на глаза в Лондоне; он тут же сел на рыбацкое судно и прибыл во Францию, на полуостров Киберон. Спрятавшись на ферме, на которую той же ночью должны были напасть поджариватели, он вышел из своего убежища в ту минуту, когда главарь банды, присвоивший себе его имя, готовился подвергнуть хозяина фермы пытке. Фермера зовут Жак Доле. Его ферма находится в Плескопе. Кадудаль направился прямо к тому, кто присвоил себе его имя, и со словами «Ты лжешь! Кадудаль — это я!» пустил ему пулю в лоб. Он поручил мне сказать вам, генерал, что это вы или, по меньшей мере, ваша полиция вознамерились обесчестить его имя, поставив во главе банд поджаривателей человека его роста и его телосложения, словом, того, кого можно было принять за него. Он отомстил этому человеку, убив его на глазах всей банды и изгнав всех его сообщников с захваченной ими фермы, хотя их было двадцать, а он был один.
— То, что вы тут мне рассказываете, неправдоподобно.
— Я видел труп, а вот свидетельские показания фермера и его жены.
И Соль де Гризоль предъявил первому консулу протокол с описанием того, что произошло на ферме.
Протокол был подписан господином и госпожой Доле.
— С этой минуты, — продолжил Соль де Гризоль, — генерал возвращает вам ваше слово и забирает назад свое; не имея возможности объявить вам войну, поскольку вы отняли у него все средства для обороны, он объявляет вам корсиканскую вендетту, то есть войну, привычную для вашей родины. Остерегайтесь! Он будет настороже!
— Гражданин, — воскликнул Дюрок, — да вы хоть понимаете, с кем говорите?!
— Я говорю с человеком, который дал нам свое слово и получил наше, который был связан взаимной клятвой и не имел права нарушать ее, равно как и мы.
— Он прав, Дюрок, — произнес Бонапарт. — Остается убедиться, правду ли он говорит.
— Генерал, когда бретонец дает слово!.. — вскричал Соль де Гризоль.
— Бретонец может обманываться или быть обманутым. Дюрок, приведите ко мне Фуше.
Десять минут спустя Фуше был в кабинете первого консула.
Едва увидев бывшего министра полиции, Бонапарт обратился к нему с вопросом:
— Господин Фуше, где Кадудаль?
Фуше рассмеялся:
— Я мог бы ответить вам, что не знаю.
— И почему же?
— Да потому, что я больше не министр полиции.
— О, вы же прекрасно знаете, что по-прежнему им являетесь.
— Разве что in partibus.[6]
— Сейчас не до шуток. Впрочем, да, министр in partibus. Я сохранил вам ваше жалованье, у вас те же агенты, и вы отвечаете мне за все, как если бы еще были министром официально. Я задал вам вопрос: где Кадудаль?
— В данный момент он должен быть на обратном пути в Лондон.
— Стало быть, он покидал Англию?
— Да.
— С какой целью?
— Чтобы прикончить главаря банды, присвоившего себе его имя.
— И он убил его?
— На глазах двадцати его сообщников, на ферме в Плескопе. Но вот же господин, — добавил Фуше, указывая на Соль де Гризоля, — который может доложить вам обо всем куда лучше меня, ведь он почти присутствовал при этом происшествии. Плескоп, полагаю, всего лишь в двух с половиной льё от Оре.
— Как? Вы все это знали и не предупредили меня?!
— Это господин Ренье у нас префект полиции, это ему следовало предупреждать вас, а я что, частное лицо, обычный сенатор.
— Не зря говорят, — воскликнул Бонапарт, — что порядочные люди ничего не смыслят в подобном ремесле!
— Спасибо, генерал, — ответил Фуше.
— Полно! Не хватало еще вам причуды слыть честным человеком. На вашем месте, клянусь, я направил бы свои притязания в какую-нибудь другую сторону. Вы свободны, господин де Гризоль. Как мужчина и как корсиканец я принимаю вендетту, которую мне объявил Кадудаль. Пусть он остерегается, я уже настороже; но, если его схватят, пощады не будет.
— Это он вполне понимает, — с поклоном ответил бретонец.
И он вышел из кабинета, оставив первого консула наедине с Фуше.
— Вы слышали, господин Фуше: вендетта объявлена, и вам следует оберегать меня.
— Восстановите меня в должности министра полиции, и я буду вас охранять.
— Вы большой глупец, господин Фуше, хотя и мните себя очень умным; чем в меньшей степени вы будете министром полиции, по крайней мере явно, тем легче вам будет меня оберегать, ибо никто не будет вас опасаться. К тому же, после упразднения министерства полиции не прошло и двух месяцев, и я не могу восстановить его без всякой на то причины. Избавьте меня от опасности, и я его восстановлю. А пока я открываю вам кредит на пятьсот тысяч франков из секретных фондов. Расходуйте его без оглядки, а когда он кончится, скажете. Но самое главное: я не хочу, чтобы с Кадудалем случилось какое-нибудь несчастье, он нужен мне живым!
— Мы постараемся, но для начала он должен вернуться во Францию.
— О, будьте покойны, он вернется! Жду от вас сообщений.
Фуше поклонился первому консулу, со всех ног бросился к карете и, скорее впрыгнув в нее, чем войдя, крикнул:
— Быстро домой!
Доехав до дома и выйдя из кареты, он распорядился:
— Пусть разыщут господина Дюбуа, и, если это возможно, пусть он приведет ко мне Виктора, одного из лучших своих агентов.
Полчаса спустя оба они уже были в кабинете Фуше.
Хотя г-н Дюбуа перешел под начальство нового префекта полиции, он остался верен Фуше, но отнюдь не из принципиальных соображений, а из корысти: он прекрасно понимал, что Фуше впал в немилость ненадолго и что это не человек, а судьба, которой изменять не стоит.
И потому он и еще трое или четверо самых ловких агентов целиком и полностью остались на службе у Фуше.
Они являлись к нему по его первому зову.
Когда Дюбуа и агент Виктор вошли в кабинет подлинного министра полиции, они увидели на каминной полке три стопки золотых монет.
Агент Виктор, которому Дюбуа не дал времени переодеться, казался человеком из простонародья.
— Мы не хотели терять ни минуты, — сказал Дюбуа, — и я привел вам одного из самых надежных людей в том наряде, в каком застал его, когда получил ваш приказ.
Фуше, ничего не ответив, подошел к агенту и принялся разглядывать его своими косыми глазами.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Дюбуа, вероятно, это не то, что нам нужно.
— А что вам нужно, гражданин Фуше?
— Предстоит проследить за одним бретонцем, возможно в Германии и наверняка в Англии; мне нужен человек хорошо воспитанный, способный следить за ним в кафе, клубах и даже в салонах. Мне нужен джентльмен, а вы привели какого-то лиможца.
— Да уж, — поддакнул агент, — что правда, то правда; кафе, клубы, салоны — это не по нашей части, а вот подайте мне трактиры, городские танцульки, кабаре — и перед вами малый не промах.
Дюбуа удивленно посмотрел на агента, но тот подал ему знак молчать.
Дюбуа понял.
— Не теряя ни секунды, — произнес Фуше, — пришлите мне человека, способного пойти на вечеринку хоть к самому регенту. Я дам ему все инструкции.
Затем он взял два луидора из третьей стопки золотых монет и протянул их агенту Виктору:
— Возьмите, друг мой, вот вам за беспокойство; если вы мне понадобитесь для слежки среди народа, я вас позову. Но прошу вас, ни слова о нашей встрече.
— Само собой, — промолвил агент с тем же лиможским акцентом, — и с превеликим удовольствием. Вы меня зовете, ничего мне не говорите и даете два луидора, чтобы я молчал. Чего уж проще.
— Хорошо, хорошо, друг мой, ступайте!
Дюбуа и агент сели в карету и уехали. Фуше явно был раздражен этой задержкой, но терпеливо ждал, понимая, что виноват сам, поскольку плохо объяснил, какого сорта человек ему нужен.
Впрочем, ожидание его длилось недолго. Уже через четверть часа ему доложили, что пришел тот, кого он ждет.
— Я же приказал немедленно впустить его, — раздраженно крикнул Фуше. — Пусть войдет!
— Я уже здесь, гражданин, уже здесь, — стремительно, но с изяществом настоящего светского льва входя в кабинет, произнес безукоризненно одетый черноволосый молодой человек лет двадцати пяти — двадцати шести, с живыми и умными глазами. — Я не терял ни секунды, и я уже здесь!
Фуше взглянул на него сквозь лорнет.
— В добрый час! — воскликнул он. — Этот мне подходит.
Затем, после минутного молчания, в течение которого он продолжал разглядывать посетителя, Фуше спросил его:
— Вы знаете, о чем идет речь?
— Да! Речь идет о том, чтобы устроить слежку за подозрительным гражданином, поехать за ним в Германию и, возможно, в Англию, что крайне легко, поскольку я говорю по-немецки, как немец, и по-английски, как англичанин, и следить за ним, ни на мгновение не выпуская его из виду. Так что остается либо показать мне его, либо дать мне возможность увидеть его хотя бы раз, либо сказать мне, где он и кто он.
— Его зовут Соль де Гризоль, он адъютант Кадудаля и остановился в гостинице «Единство» на улице Закона. Возможно, он уже уехал, в этом случае вам надо узнать, по какой дороге он направился, догнать его и не выпускать из виду. Мне надо знать о каждом его шаге.
С этими словами Фуше взял с камина две стопки золотых монет и произнес:
— Вот это поможет вам наводить справки.
Молодой человек протянул руку в безукоризненной перчатке и сунул деньги в карман, не пересчитывая их.
— Теперь, видимо, мне следует вернуть те два луидора, что вы дали лиможцу? — поинтересовался молодой щеголь.
— О чем вы? — не понял Фуше. — Что за два луидора? — Те, что вы мне недавно дали.
— Так это я вам их дал?
— Да, и вот они в качестве доказательства.
— Тогда, — сказал Фуше, — эта третья стопка монет тоже ваша, но уже в качестве вознаграждения. Ступайте, не теряйте времени; я хочу уже этим вечером иметь новости.
— Они у вас будут.
И агент вышел, довольный Фуше в той же степени, в какой Фуше был доволен им.
Вечером Фуше получил первое донесение:
«Я снял в гостинице "Единство " на улице Закона номер по соседству с номером гражданина Соль де Гризоля. С балкона, на который выходят наши четыре окна, я смог рассмотреть его комнату и увидел, что диван, удобный для разговоров, стоит прямо у перегородки, разделяющей наши номера. Я проделал в ней отверстие, незаметное само по себе, которое позволит мне все видеть и все слышать. Гражданин Соль де Гризоль, не застав того, кого он искал в гостинице "Монблан", будет ждать его до двух часов ночи и предупредил в гостинице "Единство", что поздно вечером ему нанесет визит один из его друзей.
Я буду третьим на их встрече, но они об этом не догадаются.
P.S. Второе донесение завтра утром».
На другой день, на рассвете, Фуше разбудили, передав ему второе донесение, которое содержало следующее:
«Друг, которого ждал гражданин Соль де Гризоль, — это знаменитый Лоран по прозвищу Красавец Лоран, главарь Соратников Иегу. Приказ, который адъютанту Кадудалю было поручено передать ему, является требованием напомнить всем членам пресловутого сообщества о данной ими клятве. В ближайшую субботу они должны возобновить свои нападения, остановив дилижанс, следующий из Руана в Париж, в Вернонском лесу. Любой, кто не выполнит свой долг, будет наказан смертью.
В десять часов утра гражданин Соль де Гризоль уезжает в Германию, и я уезжаю одновременно с ним; мы проследуем через Страсбург и направимся, насколько я могу предвидеть, в Эттенхайм, резиденцию герцога Энгиенского.
Эти два донесения стали двумя солнечными лучами на шахматной доске Фуше, в свете которых министр полиции in patribus смог ясно увидеть происходившее на шахматной доске Кадудаля. То, что генерал объявил вендетту Бонапарту, не было пустой угрозой. По приказу Кадудаля его адъютант, проезжая через Париж, возобновил деятельность Соратников Иегу, которые были распущены генералом лишь условно, и сразу после этого отправился в резиденцию герцога Энгиенского. Устав, несомненно, от нерешительности графа д’Артуа и его сыновей, единственных принцев, с которыми он поддерживал отношения и которые постоянно обещали ему не только помощь людьми и деньгами, но и свое высочайшее покровительство, однако никогда этих обещаний не исполняли, Кадудаль решил обратиться к последнему представителю воинственного рода Конде и узнать, не окажет ли тот ему содействие более действенное, нежели одобрительные слова и пожелания.
Раскинув свои сети, Фуше замер в неподвижности и стал ждать, как паук в углу своей паутины.
Однако жандармерия Лез-Андели и Вернона получила приказ днем и ночью держать лошадей оседланными.
Господин герцог Энгиенский жил в Великом герцогстве Баденском, в небольшом замке в городе Эттенхайм, на правом берегу Рейна, в двадцати километрах от Страсбурга. Он был внук принца де Конде, приходившегося в свой черед сыном тому принцу де Конде по прозвищу Одноглазый, который столь дорого стоил Франции во времена регентства герцога Орлеанского. Лишь один Конде, умерший молодым, отделяет Конде Одноглазого от того Конде, который благодаря своей победе при Рокруа, озарившей последние часы жизни Людовика XIII, захвату Тьонвиля и битве при Нёрдлингене заслужил прозвание Великого и по части скупости, испорченности и холодной жестокости определенно был сыном своего отца, то есть Генриха II де Бурбона. Владевшее им стремление к короне побудило его первым открыто заявить, будто два сына Анны Австрийской, Людовик XIV и герцог Орлеанский, не были сыновьями Людовика XIII, что, по большому счету, вполне могло соответствовать действительности.
Что же касается Генриха II де Бурбона, имя которого мы только что упомянули, то именно из-за него изменились нравы в великой семье Конде, где на смену расточительности пришла скупость, на смену жизнерадостности — меланхолия.
Дело в том, что, хотя историческая наука выдает его за сына Генриха I де Бурбона, принца де Конде, хроники того времени опровергают эту родственную связь и его отцом называют совсем другого человека. Жена Генриха I де Бурбона, Шарлотта де Ла Тремуй, жила в прелюбодейной связи с пажом-гасконцем, как вдруг, после четырехмесячного отсутствия и без всякого предупреждения, домой неожиданно вернулся муж. Герцогиня быстро приняла решение. Неверная жена уже прошла полпути к убийству. Шарлотта де Ла Тремуй оказала мужу королевский прием; хотя было зимнее время, она раздобыла великолепные фрукты и поделилась с ним самой самой красивой грушей из корзины. Однако она разрезала ее пополам ножом с золотым лезвием, покрытым ядом с одной стороны, и, само собой разумеется, предложила мужу отравленную половину.
В ту же ночь принц умер.
Карл де Бурбон, полагая, что он первым сообщает эту новость Генриху IV, заявил:
— Это последствие отлучения от Церкви, провозглашенного папой Сикстом Пятым.
— Да, — ответил Генрих IV, который не мог не блеснуть собственным остроумием, — отлучение этому не помешало, но помогло тут кое-что другое.
Начался суд, и против Шарлотты де Ла Тремуй были выдвинуты самые тяжкие обвинения, как вдруг Генрих IV затребовал следственное дело и бросил все эти документы в огонь, а когда его спросили о причине столь странного поступка, ответил:
— Пусть лучше великое имя Конде унаследует бастард, нежели оно канет в небытие.
Так бастард унаследовал имя Конде, наделив эту чужеядную ветвь несколькими пороками, которых не было в первоначальной ветви, в том числе и необузданностью, едва ли не самым незначительным из них.
У нас, романистов, трудное положение: если мы замалчиваем подобного рода подробности, нас обвиняют в том, что мы знаем историю не лучше некоторых историков, а если мы раскрываем их, нас обвиняют в желании отнять у королевских династий доверие народа.
Однако поспешим сказать, что у молодого принца Луи Антуана Анри де Бурбона не было ни пороков Генриха II де Бурбона, которого лишь трехлетнее пребывание в тюрьме вынудило сблизиться со своей женой, хотя это была одна из самых очаровательных женщин своего времени; ни пороков Великого Конде, любовные отношения которого с его собственной сестрой, г-жой де Лонгвиль, веселили весь Париж во времена Фронды; ни пороков Луи де Конде, который, будучи регентом Франции, просто-напросто переложил государственную казну в собственные сундуки и в сундуки г-жи де При.
Нет, это был красивый тридцатитрехлетний мужчина, эмигрировавший вместе со своим отцом и графом д’Артуа, вступивший в 92 году в эмигрантский корпус, который был сформирован на берегах Рейна, и, от правды не уйдешь, восемь лет воевавший против Франции, но воевавший ради того, чтобы сокрушить принципы, принять которые ему не позволяли его аристократическое воспитание и монархические предрассудки. После роспуска армии Конде, то есть после подписания Люневильского мира, герцог Энгиенский мог, подобно его отцу, деду, другим принцам и множеству эмигрантов, удалиться в Англию, но в силу сердечной привязанности, о которой стало известно лишь позднее, предпочел обосноваться, как мы уже сказали, в Эттенхайме.
Он жил там как простое частное лицо, поскольку огромное состояние, состоявшее из дарений Генриха IV, поместий обезглавленного герцога де Монморанси и того, что наворовал Луи Одноглазый, было конфисковано Революцией. Эмигранты, осевшие в окрестностях Оффенбурга, приезжали к нему на поклон. Иногда молодые люди устраивали длительные поездки на охоту в Шварцвальд, иногда принц исчезал на целую неделю и неожиданно возвращался так, что никто не знал, куда он ездил; эти отлучки давали повод для разного рода догадок, предаваться которым принц позволял кому угодно, но, сколь бы диковинными и сколь бы порочащими они ни были, не давал никаких разъяснений по поводу своего отсутствия.
И вот однажды утром в Эттенхайм прибыл незнакомец, который явился к принцу и попросил разрешения переговорить с ним. Он переправился через Рейн в Келе и приехал по дороге из Оффенбурга.
Однако принца не было дома вот уже три дня.
Незнакомец стал ждать.
На пятый день принц вернулся.
Незнакомец назвал свое имя и сказал, от имени кого он приехал. И, хотя он нисколько не настаивал на немедленной встрече и, напротив, умолял принять его, когда герцогу это будет удобно, принц пожелал принять его в ту же минуту.
Этим незнакомцем был Соль де Гризоль.
— Так вы приехали ко мне от имени славного Кадудаля? — спросил его принц. — Я только что прочел в одной английской газете, что он покинул Лондон, чтобы отправиться во Францию и отомстить за оскорбление, нанесенное его чести, а затем, отомстив за это оскорбление, вернулся в Лондон.
Адъютант Кадудаля подробнейшим образом рассказал принцу о случившемся, ничего не прибавив и не убавив, а затем поведал о том, как он выполнил возложенные на него поручения, объявив вендетту первому консулу и передав Лорану приказ Кадудаля возобновить прежние действия Соратников Иегу.
— Вы что-то еще должны мне сказать? — выслушав рассказ гостя, спросил принц.
— Разумеется, принц, — ответил посланец Кадудаля. — Я должен сказать вам, что, несмотря на Люневильский мир, вот-вот начнется новая, еще более ожесточенная война против первого консула; Пишегрю, наконец-то договорившийся с вашим августейшим отцом, вступит в нее со всей ненавистью к французским властям, которую подпитывает его изгнание в Синнамари. Моро, пребывая в ярости от того, что его победа при Гогенлиндене не получила должного признания, и устав видеть, как Рейнская армия и ее генералы постоянно приносятся в жертву Итальянской армии, также готов поддержать новое движение своей огромной популярностью. Более того, есть одно обстоятельство, принц, которое почти никому не известно и которое мне поручено открыть вам.
— Какое же?
— В армии формируется тайное общество.
— Общество Филадельфов?
— Так вы уже знаете?
— Кое-что слышал.
— Ваше высочество знает, кто его возглавляет?
— Полковник Уде.
— Вы когда-нибудь встречались с ним?
— Видел один раз в Страсбурге, но он не знал, кто я.
— И какое впечатление он произвел на ваше высочество?
— Мне показалось, что он чересчур молод и чересчур легкомыслен для задуманного им громадного дела.
— Пусть ваше высочество не заблуждается на этот счет, — сказал Соль де Гризоль, — Уде родился в горах Юры, и он вполне наделен нравственными и физическими силами горца.
— Ему всего лишь двадцать пять лет.
— Бонапарту было двадцать шесть, когда он проделал Итальянскую кампанию.
— Вначале Уде был на нашей стороне.
— Да, и мы впервые познакомились с ним в Вандее.
— Затем он переметнулся к республиканцам.
— Потому что устал воевать против французов.
Принц глубоко вздохнул.
— Ах, — воскликнул он, — как же я от этого устал!
— Никогда еще, и пусть ваше высочество поверит суждению человека, не привыкшего расточать похвалы, никогда еще в одном лице не сочетались столь противоречивые и в то же время столь естественные качества. Он обладает простодушием ребенка и смелостью льва, доверчивостью юной девушки и твердостью старого римлянина. Он деятелен и беззаботен, ленив и неутомим, переменчив в настроении и незыблем в решениях, мягок и суров, ласков и грозен. Могу добавить лишь одно в его пользу, принц: такие люди, как Моро и Мале, признали его в качестве вождя и обязались подчиняться ему.
— Значит, в настоящее время у общества три руководителя?
— Уде, Мале и Моро — Филопемен, Марий и Фабий. Скоро к ним присоединится четвертый, Пишегрю, под именем Фемистокла.
— Я вижу в этом союзе совершенно различные начала, — заметил принц.
— Да, но весьма мощные. Сначала избавимся от Бонапарта, а затем, когда место освободится, озаботимся тем, какой человек или какой режим появится там взамен него.
— А как вы рассчитываете избавиться от Бонапарта? Надеюсь, не путем убийства?
— Нет, он должен погибнуть в бою.
— Вы полагаете, что он согласится на нечто вроде битвы Тридцати? — с улыбкой спросил принц.
— Нет, принц; его вынудят принять бой. Трижды в неделю он ездит в свое загородное имение Мальмезон, с эскортом в сорок — пятьдесят человек. Кадудаль нападет на него, имея под своим началом равное число бойцов, и Бог встанет на сторону правого дела.
— И в самом деле, такое не похоже на убийство, — задумчиво произнес принц, — это поединок.
— Но для полного успеха нашего замысла, монсеньор, нам нужна поддержка французского принца, отважного и популярного в народе, такого, как вы, ваше высочество. Герцог Беррийский, герцог Ангулемский и их отец, граф д’Артуа, столько раз давали нам обещания и столько раз не сдерживали слова, что мы не можем более полагаться на них. И потому, монсеньор, я пришел сказать вам от имени всех, что мы просим лишь одного: вашего присутствия в Париже, дабы в тот час, когда Бонапарт будет убит, народ призвал бы к восстановлению монархии принц из династии Бурбонов, который мог бы незамедлительно завладеть троном от имени тех, кто имеет на него право.
Принц взял за руку Соль де Гризоля.
— Сударь, — произнес он, — я сердечно благодарю вас за то, сколь уважительно вы и ваши друзья судите обо мне, и намерен предоставить лично вам доказательство верности этого суждения, открыв вам тайну, которую не знает никто, даже мой отец. Отважному Кадудалю, Уде, Моро, Пишегрю и Мале я отвечаю так: «На протяжении девяти лет я участвую в войне, и на протяжении этих девяти лет, помимо того, что мне приходится каждодневно рисковать своей жизнью, хотя в этом нет ничего особенного, меня переполняет глубокая неприязнь к великим державам, которые называют себя нашими союзниками, а на самом деле, видят в нас лишь орудия для достижения собственных целей. Эти державы подписали мир, забыв упомянуть нас в своих соглашениях. Тем лучше. Я не буду в одиночку продолжать братоубийственную войну, подобную той, в какой мой предок, Великий Конде, погубил часть своей славы. Вы возразите мне, что Великий Конде воевал против короля, но я-то воюю против Франции. С точки зрения новых принципов, против которых я выступаю и на которые, следовательно, не могу опираться, оправданием моему предку может служить как раз то, что он воевал исключительно против короля. Я же воевал против Франции, хотя и на вторых ролях; не я объявил эту войну и не я закончил ее, предоставив делать это тем силам, что стоят выше меня. Я сказал судьбе: «Ты позвала меня, вот он я; но теперь, когда мир заключен, я не хочу ничего менять в том, что произошло». Сказанное предназначается нашим друзьям. Ну а теперь, — продолжал принц, — послушайте то, что предназначается вам, но только вам, сударь. И обещайте мне, что тайна, которую я вам доверю, не выйдет из ваших уст.
— Клянусь вам, монсеньор.
— Так вот, сударь, простите мне мою слабость, сударь, но я влюблен.
Посланец удивленно посмотрел на него.
— Да, слабость, — повторил герцог, — но в то же время и счастье; слабость, ради которой я три или четыре раза в месяц рискую головой, переправляясь на ту сторону Рейна, чтобы повидаться с восхитительной женщиной, которую обожаю. Все полагают, что меня удерживает в Германии мой разрыв с двоюродными братьями и даже с отцом. Нет, сударь, то, что удерживает меня в Германии, это пылкая, возвышенная, неодолимая страсть, которая заставляет меня предпочесть любовь долгу. Все интересуются, куда я поехал, задаются вопросом, где я, подозревают, что я строю заговоры. Увы! Увы! Я люблю, только и всего.
— О! Великая и святая любовь, как ты сильна, если заставляешь Бурбона забыть обо всем, даже о долге, — с улыбкой прошептал Соль де Гризоль. — Любите, принц, любите и будьте счастливы! Поверьте, это главное предназначение мужчины.
И Соль де Гризоль встал, намереваясь попрощаться с принцем.
— О нет! — воскликнул герцог. — Я вас так не отпущу.
— Но ведь мне больше нечего делать подле вас.
— Вы должны выслушать меня до конца, сударь. Я никогда ни с кем не говорил о моей любви; так вот, я задыхаюсь от нее! Я доверил вам свою тайну, но этого недостаточно, мне нужно говорить вам о моей любви снова и снова; вы прикоснулись к счастливой и радостной стороне моей жизни, и мне нужно рассказать вам, как красива, умна и преданна моя возлюбленная. Поужинайте со мной, сударь, а после ужина, что ж, вы покинете меня, но хотя бы два часа я буду говорить с вами о ней. Я люблю ее уже три года, но, представьте себе, еще ни с кем не мог поговорить о ней.
И Гризоль остался на ужин.
На протяжении двух часов принц говорил только о своей любви. Он рассказывал всю ее историю в мельчайших подробностях; он смеялся, плакал, жал руки своему новому другу и на прощание обнял его.
Странное действие способно оказать взаимное расположение! За один день посторонний человек проник в сердце принца куда глубже, чем любой из его друзей, никогда с ним не разлучавшийся.
Тем же вечером Соль де Гризоль выехал в Англию, а полицейский агент, которому Фуше поручил составлять отчеты о всех делах и поступках посланца Кадудаля, написал бывшему министру полиции следующее:
«Выехал через час после гражданина С. де Г
Следовал за ним от станции до станции; вслед за ним пересек мост в Келе; одновременно с ним ужинал в Оффенбурге, в том же зале, но он ничего не заподозрил.
Ночевал в Оффенбурге.
Отправился в Эттенхайм в восемь утра, на почтовых, через полчаса после С. де Г.
Остановился в гостинице "Крест", а гражданин С. де Г. — в гостинице "Рейн и Мозель".
Чтобы не вызывать беспокойства по поводу моего присутствия в городе, я заявил, что приехал по приглашению последнего князя-епископа Страсбурга, г-на де Роган-Гемене, столь известного своей ролью в афере с ожерельем. Что же касается самого князя-епископа, то я представился ему как эмигрант, который не может побывать в Эттенхайме, не засвидетельствовав ему своего почтения. Поскольку он исполнен тщеславия, я без конца льстил ему и в итоге настолько втерся к нему в доверие, что он пригласил меня отужинать с ним. Я воспользовался этими скоротечными дружескими отношениями, чтобы расспросить его о герцоге Энгиенском. Они редко видятся с принцем, но в таком маленьком городе, как Эттенхайм, с населением в три с половиной тысячи душ, каждый знает, что делает сосед.
Принц — это красивый молодой человек лет тридцати двух или тридцати трех, со светлыми и редкими волосами; стройный, хорошо сложенный, исполненный отваги и галантности. Жизнь его окутана тайной, поскольку время от времени он исчезает и никто не знает, что с ним при этом происходит. Однако Его Преосвященство не сомневается, что во время своих отлучек принц бывает во Франции или, по крайней мере, в Страсбурге, ибо дважды сталкивался с ним на дороге в Страсбург: в первый раз проезжая через Оффенбург, во второй — через Бенфельд.
Гражданин С. де Г. был весьма радушно принят герцогом Энгиенским, который оставил его отужинать с ним и, несомненно, принял все его предложения, ибо он проводил его до дорожной кареты и, расставаясь с ним, горячо пожал ему руку.
Гражданин С. де Г. намеревается уехать в Лондон.
Он уехал в одиннадцать часов вечера; я отправляюсь в полночь.
В том случае, если я буду вынужден остаться там, соблаговолите открыть мне кредит на сотню луидоров у начальника канцелярии французского посольства, но так, чтобы об этом кредите не знал никто на свете.
P.S. Не забудьте, монсеньор, что послезавтра Соратники Негу должны возобновить свои действия и для начала ограбить в Вернонском лесу дилижанс из Руана».
Мы надеемся, что благодаря разъяснениям, только что сделанным у них на глазах, наши читатели поняли причину внезапного исчезновения графа де Сент-Эрмина.
Обретя свободу вследствие того, что Кадудаль распустил свое войско, и полагая, что такое положение дел отвечает его желаниям, он в итоге решился попросить руки мадемуазель де Сурди.
Согласие на брак было ему дано.
Мы видели, с какой торжественностью должно было пройти подписание брачного договора и как Эктор уже почти взял в руки перо, как вдруг в особняк графини де Сурди стремительно ворвался шевалье де Магален, остановил графа в дверях гостиной, где происходила эта церемония, и дал ему прочитать приказ Кадудаля вновь взяться за оружие, адресованный Лорану, и приказ Лорана быть готовыми выступить с минуты на минуту, адресованный всем Соратникам Иегу.
Эктор горестно вскрикнул. Все его надежды на счастье рухнули в одно мгновение, самые дорогие мечты, которые он лелеял два месяца, развеялись как дым. Он не мог подписать брачный договор, ибо этим обрек бы мадемуазель де Сурди рано или поздно стать вдовой человека, погибшего на эшафоте как вооруженный грабитель. Деятельность Соратников Иегу полностью лишилась в его глазах своего рыцарского начала, и свое нынешнее положение он видел теперь не сквозь радужную призму романтики, а сквозь увеличительное стекло реальности. Выбора не было, ему оставалось лишь бежать; он не колебался ни секунды и, вдребезги разбив всю свою судьбу, произнес в ответ только одно слово: «Бежим!»
И бросился вон из особняка вместе с шевалье де Магаленом.
В следующую субботу, около одиннадцати часов утра, двое всадников выехали из деревни Пор-Мор, двинулись по дороге, ведущей из Лез-Андели в Вернон, проследовали через Л’Иль и Прессаньи, направляясь к Вернонне, затем переехали через старый деревянный мост, на котором стоят пять мельниц, и добрались до дороги, ведущей из Парижа в Руан.
Сразу за мостом, по левую сторону от него, начинается лес Бизи, под сумрачный полог которого оба всадника углубились, однако не настолько далеко, чтобы не иметь возможности видеть происходившее на дороге.
В то самое время, когда они проезжали через Прессаньи, двое других всадников, следовавших вдоль левого берега Сены, выехали из Рольбуаза, оставили по правую руку от себя Пор-Вилле и Вернон и, добравшись до того места, где скрылись в лесу двое первых всадников, явно стали совещаться, а затем, после недолгих колебаний, решительно въехали в лесную чащу.
Не проехали они и десяти шагов, как раздался окрик: — Кто идет?
— Вернон! — ответили вновь прибывшие.
— Версаль! — послышалось из леса.
В этот момент по дороге, пересекающей лес и идущей от Ле-Тийе-ан-Вексен в Бизи, подъехали еще двое всадников, которые после обмена теми же самыми паролями присоединились к первым четырем.
Всадники обменялись несколькими словами, позволившими им узнать друг друга, а затем молча стали ждать.
Пробило полночь.
Каждый отсчитал про себя один за другим все двенадцать ударов. Вслед за ними послышался дальний грохот катящей кареты.
Опустив руку на плечо соседу, каждый из всадников произнес:
— Слышите?
— Да, — ответили все в один голос.
Было понятно, что приближается дилижанс, и звук этот отозвался в их сердцах.
Щелкнули взводимые курки.
Внезапно у поворота дороги показались огни двух фонарей дилижанса.
Дыхания не слышалось, раздавался лишь стук сердец, звучавший, словно падение капель воды на скалу.
Дилижанс приближался.
Когда до него оставалось не более десяти шагов, двое всадников рванулись к упряжке лошадей, а четверо — к дверям, крича:
— Соратники Иегу! Сопротивление бесполезно!
Дилижанс на мгновение остановился, из его окон раздался оглушительный ружейный залп, затем кто-то крикнул: «Гони!», и дилижанс вновь помчался галопом, увлекаемый четырьмя мощными першеронами.
Два Соратника Иегу остались лежать на дорожной брусчатке.
У одного голова была насквозь, от виска до виска, пробита пулей; о нем заботиться уже не стоило.
Другой, придавленный крупом лошади, тщетно пытался дотянуться до пистолета, при падении выпавшего у него из рук.
Остальные врассыпную кинулись в лес и к реке, крича:
— Нас предали! Спасайся, кто может!
В эту минуту во весь дух примчались четверо жандармов. Они спрыгнули с лошадей и схватили раненого, который все же дотянулся до своего пистолета и намеревался всадить себе пулю в лоб.
Другой был мертв; падая, он потерял стремена, и его лошадь, обретя свободу, ускакала вслед за другими.
Стараясь покончить с собой, раненый, похоже, истратил все свои силы. Он застонал и потерял сознание; голова его ударилась о мостовую, и из широкой раны на темени ручьем хлынула кровь.
Его перевезли в тюрьму Вернона.
Когда он пришел в себя, ему показалось, будто он видит сон.
Лампа, горевшая скорее для того, чтобы его было видно через дверной глазок, нежели для того, чтобы видел он, освещала камеру изнутри.
И тогда, вспомнив все, он опустил голову на руки и зарыдал.
В ответ на это рыдание отворилась дверь, вошел начальник тюрьмы и спросил заключенного, не желает ли он чего-нибудь.
Однако тот выпрямился и, стряхнув одним взмахом своей гордой головы слезы, дрожавшие на ресницах, спросил:
— Сударь, вы можете дать мне пистолет, чтобы я застрелился?
— Гражданин, — ответил начальник тюрьмы, — ты просишь то единственное, что наряду со свободой мне запрещено тебе давать.
— В таком случае, — снова садясь, промолвил заключенный, — мне ничего не нужно.
И ничто более не побудило его произнести хоть одно слово.
На другой день, в девять часов утра, в камеру к нему вошли двое.
Он сидел на той же скамье, на какую опустился накануне.
Кровь на его ране свернулась, и прилипший к стене затылок свидетельствовал о том, что за всю ночь узник ни разу не пошевелился.
Этими двумя были прокурор Республики и судебный следователь, явившиеся допросить его.
Он отказался отвечать им, заявив:
— Я буду отвечать только господину Фуше.
— Вы хотите сделать ему признание?
Да.
— Слово чести?
— Да, слово чести.
Слух о нападении на дилижанс уже распространился по округе, и все понимали важность показаний задержанного.
Так что прокурор не колебался ни секунды.
Он приказал подать четырехместную карету и поместил туда узника, которого надежно связали, сам сел рядом с ним, а напротив усадил двух жандармов; третий жандарм устроился рядом с кучером, на козлах.
Карета тронулась и через шесть часов остановилась перед особняком гражданина Фуше.
Арестованного заставили подняться в прихожую, находившуюся на втором этаже. Гражданин Фуше был у себя в кабинете.
Оставив узника и всех своих жандармов в прихожей, прокурор Республики вошел к гражданину Фуше.
Несколько минут спустя за узником пришли.
Его ввели в кабинет гражданина сенатора Фуше из Нанта.
Никто не знал, что он по-прежнему остается подлинным министром полиции, и Фуше начал добавлять к своему имени приставку «из Нанта», которая так удачно пристала к нему сбоку, что казалась признаком аристократического происхождения.
Веревки, которыми были связаны руки арестованного, всю дорогу причиняли ему сильную боль и продолжали ее причинять еще и теперь.
Фуше заметил это.
— Гражданин, — сказал он, — если ты дашь мне слово не пытаться бежать, пока будешь в моем кабинете, я прикажу развязать эти веревки, которые, видимо, сильно мешают тебе.
— Да, ужасно, — подтвердил узник.
Фуше вызвал своего рассыльного.
— Тутен, — приказал он, — развяжите или разрежьте веревки на этом господине.
— Что вы делаете? — удивленно спросил прокурор Республики.
— Как видите, — ответил Фуше, — я велел снять веревки с заключенного.
— А если он злоупотребит предоставленной ему свободой?
— Он дал слово.
— А если он нарушит его?
— Не нарушит.
Узник облегченно вздохнул и пошевелил окровавленными руками.
— Ну, — спросил Фуше, — теперь ты будешь отвечать на вопросы?
— Я уже сказал, что буду отвечать только вам. Если мы останемся одни, я вам отвечу.
— Прежде всего, сядь, гражданин. Вы слышали, господин прокурор Республики: речь идет лишь о небольшой задержке, и, поскольку следствие все равно попадет в ваши руки, ваше любопытство будет удовлетворено.
Фуше поклонился прокурору Республики, и тот, при всем своем желании остаться в кабинете, был вынужден покинуть его.
— Господин Фуше… — начал узник.
Однако Фуше тотчас прервал его:
— Не надо мне ничего говорить, сударь, не трудитесь понапрасну. Я знаю все.
— Вы?
— Вас зовут Эктор де Сент-Эрмин; вы принадлежите к знатной фамилии из Юры, ваш отец погиб на эшафоте, ваш старший брат расстрелян в крепости Ауэнхайм. Ваш второй брат гильотинирован в Бурк-ан-Брессе. После его смерти вы в свой черед присоединились к Соратникам Иегу. Кадудаль после встречи с первым консулом освободил вас от ваших обязательств, и вы воспользовались этим, чтобы попросить руки мадемуазель де Сурди, которую любите. В тот момент, когда вы собирались подписать брачный договор, под которым уже стояли подписи первого консула и госпожи Бонапарт, один из ваших сообщников передал вам приказ Кадудаля и вы исчезли; вас тщетно искали повсюду, и вот вчера, после проезда дилижанса, который следовал из Руана в Париж и на который вы напали вместе с пятью вашими сообщниками, вас полубездыханным нашли на дороге под вашей убитой лошадью. Вы изъявили желание поговорить лично со мной, чтобы спросить меня, могу ли я позволить вам пустить себе пулю в лоб и умереть безымянным. К несчастью, это не в моей власти, в противном случае, слово чести, я оказал бы вам эту услугу.
Эктор взирал на Фуше с удивлением, которое граничило с остолбенением.
Затем, оглядевшись вокруг, он заметил на письменном столе министра тонкое, словно игла, шило и бросился к нему. Однако Фуше остановил его.
— Берегитесь, сударь, — сказал он. — Вы намереваетесь нарушить свое слово, а это недостойно дворянина.
— Это как же, скажите на милость? — вскричал граф, пытаясь высвободить свою руку из руки Фуше.
— Убить себя — значит бежать.
Сент-Эрмин выпустил шило, рухнул во весь свой рост на ковер и начал судорожно кататься по полу.
Фуше с минуту смотрел на него, а затем, видя что горе его доходит до высшей точки, произнес:
— Послушайте, есть один человек, который может даровать вам то, о чем вы просите.
Сент-Эрмин живо приподнялся на одно колено.
— И кто же? — с надеждой спросил Эктор.
— Первый консул.
— О! — воскликнул молодой человек. — Попросите его оказать мне эту милость, пусть меня расстреляют позади какой-нибудь стены, без суда и следствия, так, чтобы мое имя при этом не было произнесено, чтобы никто, даже те, что будут меня расстреливать, не знали, кто я.
— Вы даете мне слово, что дождетесь меня здесь и не попытаетесь бежать?
— Даю, сударь, даю! Но только, во имя Неба, добейтесь моей смерти.
— Постараюсь изо всех сил, — рассмеялся Фуше. — Ваше слово…
— Клянусь честью! — вскричал Сент-Эрмин, простирая руку.
Прокурор Республики все это время ждал в соседней комнате.
— Ну что? — спросил он, увидев, что Фуше вышел из кабинета.
— Можете возвращаться в Вернон, — сказал Фуше, — вы нам больше не понадобитесь.
— А как же мой арестант?
— Я сам буду его охранять.
И, не дав ему больше никаких объяснений, Фуше быстро спустился по лестнице и, вскочив в карету, приказал:
— К первому консулу!
Лошади, словно в ожидании этого приказа бившие копытом, помчались во весь дух.
У Тюильри они остановились сами как вкопанные: то было привычное для них место назначения.
Бонапарт был в покоях Жозефины. Фуше не захотел спускаться туда, опасаясь впутать женщину в серьезный политический вопрос, о котором шла речь, и попросил Бурьенна передать первому консулу, что ждет его.
Первый консул тотчас же поднялся в кабинет.
— Ну, гражданин Фуше, — сказал он, — в чем дело?
— Дело в том, — ответил Фуше, — что мне много чего нужно вам сказать, и потому я осмелился вас побеспокоить.
— И правильно сделали. Давайте, говорите…
— В присутствии господина Бурьенна? — вполголоса спросил Фуше.
— Господин Бурьенн глух, господин Бурьенн нем, господин Бурьенн слеп, — промолвил первый консул. — Говорите.
— Я отправил одного из самых ловких моих агентов следить за посланцем Кадудаля, — произнес Фуше. — В первую же ночь этот посланец встретился с Красавцем Лораном, главарем Соратников Иегу, который тут же поднял на ноги всех своих сообщников.
— И что дальше?
— Он выехал в Страсбург, пересек мост в Келе и нанес визит герцогу Энгиенскому в Эттенхайме.
— Фуше, вы не уделяете достаточного внимания этому молодому человеку. Он единственный из всей своей семьи, у кого есть силы сражаться, причем сражаться весьма храбро; меня даже уверяли, будто он два или три раза приезжал в Страсбург. Надо следить за ним.
— Будьте покойны, гражданин первый консул, его не теряют из виду.
— А вам известно, чем они занимались, о чем говорили?
— Чем занимались? Ужинали. О чем говорили? Это сказать труднее, поскольку они ужинали с глазу на глаз.
— А когда они расстались?
— Тем же вечером в одиннадцать часов гражданин Соль де Гризоль выехал в Лондон. В полночь за ним последовал мой агент.
— Это все?
— Нет. Мне остается сказать вам самое важное.
— Слушаю.
— Соратники Иегу возобновили свои действия.
— Когда?
— Вчера; прошлой ночью они напали на дилижанс.
— Они ограбили его?
— Нет. Меня предупредили, я набил дилижанс жандармами, и, в ответ на требование остановиться, они, вместо того чтобы подчиниться, открыли огонь. Один из Соратников Иегу был убит, а другой — задержан.
— Какой-нибудь мерзавец?
— Нет, — отрицательно покачал головой Фуше, — совсем напротив.
— Кто-то их знати?
— Из самой высшей.
— Он дал показания?
— Нет.
— Он даст их?
— Не думаю.
— Надо выяснить его имя.
— Я его знаю.
— И как его зовут?
— Эктор де Сент-Эрмин.
— Как? Тот самый молодой человек, брачный договор которого я подписал и которого не нашли в тот момент, когда он сам должен был поставить свою подпись?
Фуше утвердительно кивнул.
— Учините над ним суд! — воскликнул Бонапарт.
— Будет брошена тень на первейшие имена Франции.
— Тогда расстреляйте его позади какой-нибудь стены, у забора, во рву.
— Это как раз то, о чем он просит.
— Хорошо! Его просьба будет удовлетворена.
— Позвольте мне передать ему эту добрую весть.
— Где он?
— У меня дома.
— Как, у вас?!
— Да, он дал мне слово, что не сбежит.
— Так это человек чести?
— Да.
— Я могу встретиться с ним?
— Как вам будет угодно, гражданин первый консул.
— Хотя нет; я могу смягчиться и помиловать его.
— В данный момент это послужило бы весьма плохим примером.
— Вы правы. Ступайте, и пусть завтра все будет кончено.
— Это ваше последнее слово?
— Да. Прощайте.
Фуше поклонился и вышел.
Несколько минут спустя он был в своем особняке.
— Ну что? — спросил Эктор, умоляюще сложив руки.
— Он согласен, — ответил Фуше.
— Без суда, без шума?
— Ваше имя останется неизвестным, и, начиная с этого момента, вас ни для кого больше нет.
— А когда меня расстреляют? Ведь, надеюсь, меня расстреляют?
— Да.
— И когда же?
— Завтра.
Сент-Эрмин схватил Фуше за руки и с благодарностью пожал их.
— О! Спасибо, спасибо!
— А теперь идемте.
Сент-Эрмин последовал за ним, словно ребенок.
У ворот по-прежнему стояла в ожидании карета.
Фуше велел ему подняться в карету и поднялся туда вслед за ним.
— В Венсен! — приказал он.
Если у молодого графа еще и оставались сомнения, то эти слова успокоили его: именно в Венсене происходили казни военных.
Они вместе вышли из экипажа, и их проводили в крепость.
Комендант крепости, г-н Арель, вышел навстречу Фуше.
Фуше шепотом отдал ему какие-то распоряжения. Комендант поклонился в знак повиновения.
— Прощайте, господин Фуше, — сказал Сент-Эрмин, — и тысячу раз спасибо.
— До свидания, — ответил Фуше.
— До свидания? — воскликнул Сент-Эрмин. — Что вы хотите этим сказать?
— Ах, Бог ты мой! Как знать?
Тем временем Сен-Режан и Лимоэлан добрались до Парижа и в первый же день принялись за дело.
Лиможец, как окрестил его Фуше, возвратился в Париж и подтвердил Фуше, что Сен-Режан и Лимоэлан отправились из Лондона в Париж.
Это были своего рода поджигатели, которых Кадудаль послал вперед, чтобы осветить себе дорогу, но сам он пока не намеревался ехать в Париж, по крайней мере до тех пор, пока Сен-Режан и Лимоэлан не добьются успеха.
Каким образом они должны были напасть на первого консула, не знал никто; мы имеем в виду никто из тех, для кого их пребывание в Париже не было тайной, и, вполне вероятно, они еще сами этого не знали.
Первый консул ни от кого не прятался: вечером он пешком прогуливался вместе с Дюроком, днем нередко ездил один в карете, три или четыре раза в неделю, сопровождаемый немногочисленным эскортом, отправлялся в Мальмезон и бывал в Комеди-Франсез или в Опере.
Бонапарт никоим образом не был начитанным человеком: о целостном произведении он судил по его частностям; он любил Корнеля, но не за его стихи, а за мысли, которые были в них вложены. Когда он вдруг цитировал какие-нибудь французские стихи, ему редко удавалось передать их ритм, и, тем не менее, он любил литературу.
Что же касается музыки, то она была для него отдохновением. Как и для всякого итальянца, она служила для него чувственным удовольствием. Пел он настолько фальшиво, что не мог воспроизвести и двух тактов, и, тем не менее, высоко ценил всех великих композиторов: Глюка, Бетховена, Моцарта и Спонтини.
Самым модным музыкальным произведением тогда была оратория Гайдна «Сотворение мира», сочиненная года за три перед тем.
Настоящей легендой можно считать историю жизни венгерского маэстро, сына каретного мастера, который по воскресеньям подрабатывал как уличный музыкант и ходил от деревни к деревне, играя на арфе, в то время как его жена пела, а малыш Йозеф, лет пяти или шести, водил палочкой по деревяшке, изображая нечто вроде музыкального сопровождения. Школьный учитель из Хайнбурга заметил необыкновенные музыкальные способности ребенка, взял его к себе, научил его первоосновам композиции и устроил певчим в капеллу кафедрального собора святого Стефана в Вене. На протяжении восьми лет толпы народа ходили туда слушать его великолепный голос, тенор-альтино, однако в переходном возрасте он его потерял. Оказавшись без всяких средств к существованию, поскольку прежде его кормил собственный голос, молодой человек уже намеревался вернуться в родную деревню, как вдруг его принял в свой дом бедный цирюльник, любитель музыки, который был рад приютить у себя бывшего певчего, чьим прекрасным голосом он семь или восемь лет наслаждался, слушая его в соборе. И Гайдн, уверенный в том, что голодная смерть ему уже не грозит, работал по шестнадцать часов в день и дебютировал оперой «Хромой бес», поставленной в театре у Каринтийских ворот.
Начиная с этого момента он был вне опасности.
Князь Эстерхази взял его к себе на службу и держал при себе тридцать лет.
Правда, Гайдн был уже знаменит, когда князь взял его под свое покровительство; порой князья приходят на помощь великим артистам, но, как правило, приходят слишком поздно.
Что стало бы с бедняками, не будь на свете бедняков?
Почести сыпались теперь на Гайдна, из благодарности женившегося на дочери цирюльника, которая, к слову сказать, тоже из благодарности, вознаградила его тем же счастьем, каким Ксантиппа одаривала Сократа.
Французская опера в свой черед поставила ораторию Гайдна, и первый консул заранее предупредил, что будет присутствовать на ее первом представлении.
В три часа дня Бонапарт, работавший в кабинете вместе с Бурьенном, повернулся в его сторону и сказал:
— Кстати, Бурьенн, сегодня вечером вы ужинаете без меня. Я еду в Оперу и не могу взять вас с собой. Со мной поедут Ланн, Бертье и Лористон; тем не менее вы можете отправиться туда самостоятельно; короче, этот вечер в вашем полном распоряжении.
Однако в тот момент, когда пришло время отправляться, Бонапарт был еще так завален работой, что засомневался, стоит ли ему ехать.
Сомнения эти длились с восьми до восьми с четвертью.
В течение этих пятнадцати минут вокруг Тюильри разворачивались следующие события.
По улице Сен-Никез, ныне не существующей узкой улице, где должен был проехать первый консул, два человека вели лошадь, которая тащила телегу, нагруженную бочкой с порохом; дойдя до середины улицы, один из них дал монету в двадцать четыре су какой-то молоденькой девушке и попросил ее посторожить лошадь. Затем один из двоих побежал на угол, откуда был виден Тюильри, и встал там, чтобы подать знак другому, готовому поджечь огнепроводной шнур адской машины.
Когда часы пробили четверть девятого, тот, что наблюдал за дворцом, крикнул: «Едет!» Тот, что стоял у телеги, поджег шнур и сразу же бросился бежать. Карета первого консула, запряженная четырьмя лошадьми и сопровождаемая небольшим отрядом конных гренадер, вихрем вылетела из-под проездной арки Лувра. Въехав на улицу Сен-Никез, кучер, которого звали Жермен и которому первый консул дал прозвище Цезарь, увидел лошадь с телегой, перегородившей дорогу. Не останавливаясь и не сдерживая лошадей, он крикнул: «Телега, бери вправо!», а сам взял левее.
Бедная девушка, опасаясь оказаться раздавленной вместе с доверенной ей повозкой, поспешно передвинулась правее. Карета промчалась мимо, за ней — эскорт, но едва они повернули за угол, как раздался страшный грохот, словно разом выстрелили десять дальнобойных артиллерийских орудий.
Первый консул крикнул:
— В нас стреляют картечью! Цезарь, останови!
Карета остановилась.
Бонапарт спрыгнул на землю.
— Где карета моей жены? — спросил он.
Каким-то чудом, вместо того чтобы следовать сразу же за каретой первого консула, карета Жозефины отстала вследствие задержки, вызванной веселым спором между генералом Раппом и г-жой Бонапарт по поводу цвета ее кашемировой шали.
Первый консул огляделся по сторонам. Все кругом было в развалинах, несколько домов разворотило, один дом полностью обрушился, отовсюду слышались крики и стоны раненых, два или три трупа неподвижно лежали на земле.
Все стекла в Тюильри были выбиты, стекла карет первого консула и г-жи Бонапарт разлетелись вдребезги. Госпожа Мюрат настолько перепугалась, что не захотела ехать дальше и потребовала немедленно отвезти ее домой.
Первый консул удостоверился, что никто из его окружения не пострадал. Не видя появления кареты Жозефины, Бонапарт не стал тревожиться за жену и послал к ней двух гренадеров передать, что он цел и невредим и ждет ее в Опере.
Затем, снова сев в карету, приказал:
— В Оперу, во весь опор! Никто не должен подумать, что я убит.
Слух о катастрофе уже дошел до Оперы; начались разговоры о том, что убийцы взорвали в Париже целый квартал, что первый консул тяжело ранен; кое-кто говорил, что он убит. Внезапно дверь его ложи отворилась, и все увидели, что Бонапарт, спокойный и невозмутимый, как обычно, садится в первом ряду.
При виде его из всех сердец вырвался единодушный крик. Для всех, за исключением его личных врагов, Бонапарт был надежной защитой и опорой Франции. Все держалось на нем: военные победы, процветание нации, государственное благосостояние, спокойствие во Франции и мир на земле.
Приветственные возгласы усилились, когда в ложе появилась Жозефина, бледная и дрожавшая от волнения, не пытавшаяся скрыть своих чувств и обволакивавшая первого консула взглядом, полным тревоги и любви.
На спектакле Бонапарт оставался лишь четверть часа, а затем приказал возвращаться в Тюильри; ему не терпелось выплеснуть из сердца переполнявший его гнев; ибо, то ли это было его подлинное убеждение, то ли наигранная ярость, но, так или иначе, вся его ненависть к якобинцам пробудилась и нуждалась в том, чтобы обрушиться на них.
В попытках учредить во Франции монархическую династию, которые предпринимались одна за другой Наполеоном, Бурбонами старшей ветви, Бурбонами младшей ветви и даже тем правительством, при каком мы живем в настоящее время, представляется странным тот пагубный и разрушительный инстинкт, который побуждает их ощущать свою связь с роковым троном Людовика XVI и с враждебным нации царствованием Марии Антуанетты. Можно подумать, будто враги этих несчастных, искупивших грехи Людовика XIV и Людовика XV, должны быть врагами всех новых властителей, к какой бы ветви, побочной или прямой, те ни принадлежали. Если это и не было одной из ошибок Бонапарта, то, по крайней мере, являлось одним из его заблуждений.
Поскольку взрыв адской машины услышал весь Париж, парадная гостиная первого этажа Тюильри, обращенная окнами к береговой террасе, тут же заполнилась людьми.
Все пришли прочитать в глазах властелина, ибо он уже был властелином, кому следует приписать это новое преступление и кого следует в нем обвинять.
Мнение первого консула не заставило себя ждать.
Хотя днем у него состоялась долгая беседа с Фуше, в ходе которой тот говорил с ним о кознях роялистов, это, казалось, полностью стерлось из его памяти.
Он возвратился в Тюильри столь же взволнованным и возбужденным, сколь спокойным и невозмутимым был в Опере. В дороге, занявшей всего несколько минут, ненависть к якобинцам подступила у него к горлу и душила его.
— На сей раз, господа, — сказал он, войдя во дворец, — во всем этом нет ни аристократов, ни священников, ни шуанов, ни вандейцев; это дело рук якобинцев, только якобинцы хотят меня убить!.. На сей раз я знаю, кто виноват, и никто меня не переубедит!.. Это зачинщики сентябрьских убийств, это грязные злодеи, которые постоянно участвуют в заговорах, в открытых мятежах и сплоченным строем выступают против общества и всех правительств, сменяющих друг друга. Не прошло и месяца, как у вас на глазах Черакки, Арена, Топино-Лебрён и Демервиль пытались убить меня. Так вот, это та же клика, те же сентябрьские кровопийцы, версальские убийцы, разбойники тридцать первого мая, прериальские заговорщики, зачинщики всех преступлений, совершенных против всех правительств! Если нельзя связать им руки, надо раздавить их; надо очистить Францию от этих гнусных подонков: никакой жалости к мерзавцам! Где Фуше?
Он в нетерпении топнул ногой и повторил:
— Где Фуше?
Фуше предстал перед ним, весь покрытый пылью и известью.
— Откуда вы явились? — спросил его Бонапарт.
— Оттуда, где мне следовало быть, — ответил Фуше, — с развалин.
— Ну что! Вы снова скажете, что это роялисты?
— Я ничего не скажу, гражданин первый консул, — ответил Фуше, — пока не буду уверен в том, что мне предстоит сказать, а если выступлю с обвинением, то, будьте покойны, обвиню настоящих виновников.
— Так настоящие виновники, по-вашему, это не якобинцы?
— Настоящие виновники — это те, кто совершил преступление, и именно их поиском я сейчас занят.
— Черт побери! Не так уж трудно их найти.
— Напротив, очень трудно.
— Хорошо! Я сам знаю, кто это; я не полагаюсь на вашу полицию, у меня есть свои агенты, я знаю зачинщиков этого преступления и сумею схватить их и примерно наказать. До завтра, господин Фуше, жду ваших донесений. До завтра, господа.
Бонапарт поднялся в свои покои.
В кабинете у себя он застал Бурьенна.
— А, вот и вы! — сказал он. — Вы знаете, что произошло?
— Разумеется, — ответил Бурьенн. — Теперь уже весь Париж это знает.
— Да, и очень хорошо! Надо, чтобы весь Париж знал имена виновников.
— Будьте осторожны: тех, кого вы назовете, Париж приговорит.
— Кого я назову, черт побери! Конечно, якобинцев.
— Фуше другого мнения: он утверждает, что это заговор двух, от силы трех человек. А всякий заговор, в котором участвуют до пяти человек, расследуется полицией.
— У Фуше свои причины не придерживаться моего мнения, Фуше оберегает своих, разве он не был одним из их главарей? Разве я не знаю, что он вытворял в Лионе и на Луаре? Так вот, именно Луара и Лион объясняют мне, кто такой Фуше. Доброй ночи, Бурьенн.
И, выплеснув свой гнев, он тотчас успокоился.
Тем временем Фуше вернулся, как он выразился, к развалинам; там, вокруг всей улицы Сен-Никез, он еще прежде установил оцепление из полицейских агентов, задача которых состояла в том, чтобы по мере возможности сохранять место покушения в нетронутом виде.
На месте покушения он оставил Лиможца, или Четырехликого Виктора, как его прозвали в полиции из-за его способности играть четыре различные и совершенно противоположные друг другу роли: простолюдина, светского человека, немца и англичанина.
На этот раз речь для него шла не о том, чтобы перевоплотиться в кого-нибудь или переодеться кем-нибудь, а исключительно о том, чтобы пустить в ход драгоценнейшую способность, которой одарила его природа, способность распутывать нити самых таинственных и самых сокрытых заговоров.
Фуше застал его сидящим на стене и размышляющим.
— Ну что, Лиможец? — обратился к нему Фуше, продолжавший называть его тем прозвищем, какое дал ему вначале, приняв за каменщика.
— Ну что, гражданин! Прежде всего я подумал, что следует допросить кучера, поскольку он один с высоты своих козел мог видеть все, что происходило на улице в тот момент, когда он туда въехал. Вот что рассказал мне Цезарь, и, должно быть, это правда.
— А ты не боишься, что он со страху ослеп или просто был пьян?
Лиможец отрицательно покачал головой.
— Цезарь, — промолвил он, — это храбрец, которого на самом деле зовут Жерменом и которого окрестил Цезарем сам первый консул, когда в Египте на него напали трое арабов, а тот, заметив это, одного из них убил, а другого взял в плен. Возможно, что первый консул, который не любит быть ни у кого в долгу, и скажет, что кучер был пьян, но это не так.
— Ну хорошо, и что он видел? — спросил Фуше.
— Он видел человека, который помчался в сторону улицы Сент-Оноре, бросив за спину горящий шнур, и молоденькую девушку, которая держала под уздцы лошадь, впряженную в телегу со стоящей на ней бочкой. Девушка, разумеется, не догадывалась, что было в бочке. В бочке же был порох, и человек, который убегал, бросив шнур, успел поджечь его.
— Следует найти и расспросить эту девушку, — сказал Фуше.
— Эту девушку? — в ответ произнес Лиможец. — Пожалуйста, вот ее нога.
И Лиможец показал на оторванную от тела ногу в синем хлопчатом чулке и башмаке.
— А от лошади что-нибудь осталось?
— Да, одна ляжка и голова. На голове, прямо посередине лба, есть белая звездочка. Помимо того, у меня есть несколько клочков шкуры; этого достаточно, чтобы составить описание.
— А от телеги?
— С этим придется подождать; я велел откладывать в сторону все железные части, которые будут обнаружены. Завтра утром я их осмотрю.
— Лиможец, друг мой, я поручаю вам это дело.
— Хорошо, но только мне одному, никому больше.
— Я не могу ручаться за агентов первого консула.
— Неважно, лишь бы ваши не мешали мне.
— Мои будут держаться тихо, как если бы ничего не случилось.
— Тогда все будет хорошо.
— Вы ручаетесь?
— Если я взялся за один конец дела, то обязательно дойду до другого.
— Прекрасно, вот и дойдите; в тот день, когда мы там окажемся, вы получите тысячу экю.
И Фуше отправился домой, уверившись еще более, что якобинцы к покушению непричастны.
На другой день были арестованы двести человек, известные своими революционными убеждениями, и Бонапарт, поразмыслив какое-то время, остановился на решении депортировать их в силу консульского указа, который следовало передать на утверждение в сенат.
Накануне того дня, когда решение должно было быть принято, обвиняемых поочередно провели перед четырьмя мужчинами, по виду мастеровыми или ремесленниками.
Один из них был перекупщиком лошадей, другой — торговцем зерном, третий — наймодателем телег, четвертый — бочаром.
Никто из них не узнал среди обвиняемых тех двоих, с которыми они имели дело, ведь собранные к тому времени сведения указывали на то, что в покушении участвовали два, самое большее три, человека, причем один из этих трех исполнял чисто вспомогательную роль. Вот каким образом был составлен этот своеобразный суд присяжных.
Лиможец, проявив потрясающую сообразительность, по остаткам лошади составил ее описание.
И потому, уже на другой день после покушения, во всех газетах и на афишах, развешанных на уличных перекрестках, можно было прочитать следующее объявление:
«Префект полиции извещает своих сограждан, что в небольшую телегу, на которой стояла обитая железными обручами бочка с порохом, взорванная вчера вечером в восемь часов с четвертью на улице Сен-Никез, напротив Мальтийской улицы, в тот момент, когда по ней проезжал первый консул, была запряжена тягловая кобыла со следующими приметами: масть гнедая, грива потертая, хвост метелкой, на конце морды рыжая рубашка, бока и ляжки в подпалинах, с отметинами на голове, за ушами и на спине с обоих боков белые пятна, с правого бока под гривой рыже-чалая с проседью; отслужившая свой срок, ростом метр и пятьдесят сантиметров (около четырех футов и шести дюймов), упитанная и в хорошем состоянии, без всяких знаков на ляжках или на шее, которые могли бы указать на ее принадлежность к какому-нибудь конному заводу.
Тех, кто знает хозяина этой кобылы или видел ее запряженной в указанную телегу, просим сообщить все возможные сведения префекту полиции, либо устно, либо письменно. Префект обещает вознаграждение тому, кто укажет хозяина данной кобылы. Всех, кому есть что сообщить, призывают явиться в префектуру полиции для опознания лошади как можно скорее по причине разложения ее останков».
На этот призыв тотчас же откликнулись все парижские торговцы лошадьми.
И в первый же день кобыла была опознана барышником, продавшим ее.
Он попросил о встрече с префектом.
Его направили к Лиможцу.
Лиможцу барышник назвал фамилию торговца зерном, которому он ее продал.
Лиможец удержал при себе барышника и послал за торговцем зерном.
Торговец зерном опознал останки кобылы и заявил, что продал ее двум мужчинам, которые выдавали себя за коробейников.
Он прекрасно помнил обоих, поскольку вел с ними торг два или три раза, и дал исключительно точное описание обоих.
Один был брюнет, другой — светло-русый; тот, что повыше, имел рост около пяти футов и шести-семи дюймов, другой — дюйма на три ниже; один был похож на отставного военного, другой — на штатского.
На следующий день явился наймодатель телеги и в свой черед опознал в лошади ту, что несколько дней оставалась у него в сарае. Он также дал описание двух человек, и оно полностью совпало с описанием, данным барышником.
Наконец, последним пришел бочар, который продал бочку и обил ее железными обручами.
Работу Лиможцу значительно облегчало то, что восторженное отношение народа к первому консулу было в те времена таково, что свидетели не ждали, когда их силой заставят явиться в полицию. Каждый, полагавший себя способным пролить свет на это темное дело, спешил дать показания лично и был расположен скорее присочинить, чем недосказать.
Но итог дознания был пока довольно посредственным: Фуше лишний раз убедился, что ни один из арестованных якобинцев не виновен, поскольку в ходе очной ставки ни один из четырех свидетелей никого из обвиняемых не опознал, но Фуше и прежде был уверен в этом.
Однако эта очная ставка все же имела положительный результат: после нее двести двадцать три арестованных были отпущены на свободу. Из-за этого Бонапарт лишь еще больше ожесточился против оставшихся ста тридцати заключенных.
И тут нечто странное стало происходить в Государственном совете.
Во время одного из его заседаний государственный советник Реаль, бывший прокурор Шатле, бывший общественный обвинитель, отправленный в отставку Робеспьером за умеренность, учредитель «Дневника оппозиции» и «Газеты патриотов 89 года» и, наконец, историограф Республики, выступил с обвинением в адрес Реньо де Сен-Жан-д’Анжели и Бонапарта. Он утверждал, что Бонапарт преследует своих личных врагов, а не истинных виновников преступления.
— Да ведь я хочу расправиться с сентябристами! — воскликнул Бонапарт.
— С сентябристами? — повторил Реаль. — Если они еще есть, то пусть погибнут все до единого! Но где вы их здесь видите? Быть может, это господин Рёдерер, который завтра станет сентябристом для Сен-Жерменского предместья? Или господин Реньо де Сен-Жан-д’Анжели, который завтра станет сентябристом для эмигрантов, добравшихся до власти?
— Разве у нас нет списков этих людей?
— Ну да, конечно, — с иронией в голосе ответил г-н Реаль. — И в первом из них я вижу имя Бодре, а он уже более пяти лет судья в Гваделупе. Еще я вижу там имя Пари, секретаря революционного трибунала, а он умер полгода назад.
Бонапарт повернулся к г-ну Рёдереру.
— Кто составлял эти списки? — спросил он. — Ведь и в Париже еще осталось немало неисправимых сторонников анархии Бабёфа.
— И мне, черт побери, не будь я государственным советником, суждено было бы попасть в этот список, — заметил Реаль, — поскольку я защищал Бабёфа и его сообщников в Вандоме.
Бонапарт, выказывая огромное самообладание, произнес:
— Я вижу, что в обсуждение вопроса государственной важности вмешались личные страсти; необходимо позднее вернуться к этой работе, действуя по справедливости и добросовестно.
Другой на его месте ни в коем случае не простил бы Реалю, что тот прямо на заседании Государственного совета доказал его неправоту. Но Бонапарт, продолжая преследовать тех, кого поклялся уничтожить, взял на заметку честного человека, который встретился ему на пути, преградив дорогу его ненависти и его мщению.
Полгода спустя Реаль стал заместителем министра общей полиции.
«Но ведь Тюренн сжег Пфальц!» — сказали однажды в присутствии Бонапарта.
«А почему нет, — ответил он, — раз это было необходимо для успеха его замыслов!»
Для успеха собственных замыслов Бонапарту необходимо было депортировать сто тридцать якобинцев.
Разве имело для него значение, были они виновны или нет?
И потому, как только Бонапарт извлек из заговора покушавшихся на него убийц, имена которых еще не были известны, всю выгоду, какую желал из него извлечь, как только по его приказу были депортированы сто тридцать якобинцев, этих избранников его ненависти, несправедливо обвиненных им в покушении, он неизбежно вспомнил о предыдущем заговоре, заговоре Арены, Топино-Лебрёна, Черакки и Демервиля, приведшем этих четырех обвиняемых в парижские тюрьмы. К тому времени, когда взорвалась адская машина, суда над ними еще не было.
И тогда, словно Бонапарт хотел привести в порядок все свои дела сразу, был издан указ об искоренении преступности, состоялся отложенный судебный процесс и предыдущих обвиняемых казнили под шумок, связанный с новым заговором.
Что же касается самого первого консула, то, когда Фуше, вполне уверившись, благодаря докладам своего агента, что истинных виновников покушения вскоре удастся схватить, и пребывая в ожидании их ареста, пришел спросить у него, не желает ли он дать ему какие-либо приказы или сделать какое-либо распоряжения, Бонапарт, поскольку предложенный им закон о депортации был утвержден и последние деятели Революции только что покинули Францию, провожаемые проклятиями ослепленного народа, едва обратил внимание на этот вопрос и в ответ сказал лишь одно:
— Сделайте милость, выселите куда-нибудь подальше всех этих низкопробных шлюх, всех этих потаскух, наводнивших окрестности Тюильри.
И в самом деле, было замечено, что эти женщины и их грязные конуры фигурируют не только почти во всех заговорах, но и почти во всех преступлениях. Однако несколько слов, которые Бонапарт добавил, тут же дали знать Фуше, что в данном случае первого консула заботит скорее красота Парижа, нежели личная безопасность.
— Ради Бога, — воскликнул Фуше, прибегнув к выражению, используемому обычно при мольбе, — подумайте хоть немного о своей безопасности!
— Гражданин Фуше, — рассмеялся Бонапарт, — да не поверили вы, часом, в Бога? Вы бы весьма удивили меня!
— Хоть я и не верю в Бога, — с досадой в голосе ответил Фуше, — вы ведь охотно допускаете, что я верю в дьявола, не так ли? Так вот, во имя дьявола, к которому мы очень скоро, надеюсь, отправим души этих заговорщиков, подумайте о своей безопасности!
— Ба! — произнес первый консул со свойственной ему беспечностью. — Неужели вы думаете, что меня так легко лишить жизни? У меня нет определенных привычек, раз и навсегда установленного распорядка, я то и дело отвлекаюсь от одних дел, чтобы заняться другими, я ухожу так же неожиданно, как и возвращаюсь. В еде то же самое, у меня нет предпочтения в кушаньях, я ем то одно, то другое и выбираю блюдо, стоящее далеко от меня, столь же охотно, как и стоящее рядом со мной. И, поверьте мне, такой образ действий вовсе не является системой; он всего лишь соответствует моим вкусам, и потому я придерживаюсь его. А теперь, дорогой мой, раз вы так проворны, раз и на этот раз готовы схватить преступников, правда, через две недели после того, как они едва не убили меня, примите меры и позаботьтесь о моей безопасности, это ваше дело.
Поскольку было очевидно, что Фуше не может поверить, будто за всем этим нет какого-то расчета, связанного с желанием внушить уважение толпе, Бонапарт продолжил:
— Не думайте, что моя безмятежность зиждется на слепом фатализме или, что было бы еще неправдоподобней, на моей вере в расторопность вашей полиции. Замысел моего убийства вполне может быть приведен в исполнение; незнание подробностей, сомнительные шансы на успех, постоянная неопределенность в выборе мер защиты — все это чересчур расплывчато для моего достаточно конкретного ума и решительного характера. Лишь в реальных обстоятельствах я ощущаю, что мои умственные способности возрастают и мои душевные силы становятся вровень с опасностью; но что можно предпринять против западни, устроенной каким-нибудь одиночкой, против удара ножом, нанесенного в коридоре Оперы, против ружейного выстрела, произведенного из окна, против адской машины, взорванной на перекрестке? Всего и всегда бояться? Тщетное малодушие! Всего и везде остерегаться? Невозможно! Но этого недостаточно, чтобы выбросить из моей головы мысли об опасности, которая мне постоянно угрожает. Я знаю, что она существует, но забываю о ней, а забыв, навсегда освобождаю себя от заботы думать о ней. Я способен, — добавил он, — управлять своими мыслями или, по крайней мере, сдерживать их до такой степени, чтобы подчинять им свои чувства и поступки; на то, что, на мой взгляд, выходит одновременно за рамки моих возможностей и привычек, я больше не обращаю ни малейшего внимания. И я прошу вас лишь об одном: не лишайте меня моего покоя, ибо в нем моя сила.
Тем не менее Фуше продолжил настаивать, требуя, чтобы первый консул принял со своей стороны какие-нибудь меры предосторожности.
— Все, ступайте к себе, — сказал ему Бонапарт, — хватайте ваших преступников, коль скоро считаете, что уже держите их в руках; устраивайте над ними суд, и пусть их повесят, расстреляют, гильотинируют, но не за то, что они хотели убить меня, а за то, что им достало неумения промахнуться, метя в меня, и убить двенадцать граждан и ранить шестьдесят.
Фуше понял, что при том расположении духа, в котором пребывал Бонапарт, ничего другого от него добиться было невозможно. Вернувшись к себе, он застал там Лиможца, который давно его дожидался.
Заметив, что со дня взрыва адской машины исчезли три человека, за которыми полиция вела наблюдение как за шуанами, прибывшими в Париж с целью убить первого консула, этот агент, благодаря своей ловкости завоевавший полное доверие Фуше, совершенно справедливо проникся мыслью, что, раз эти три человека больше нигде не появляются, они и есть виновники данного преступления, ведь иначе, опасаясь попасть под подозрение, они поспешили бы показаться. Он знал имена этих трех: то были Лимоэлан, бывший вандеец, Сен-Режан и Карбон.
Никаких следов Лимоэлана и Сен-Режана он не нашел, зато обнаружил в предместье Сен-Марсель сестру Карбона, жившую там с двумя дочерями. Он снял комнату на той же лестничной площадке, нарочито не выходил оттуда два или три дня, а на третий день или, скорее, на третью ночь принялся издавать громкие стоны, которые через тонкую стенку должны были услышать его соседки, затем дотащился до их двери, позвонил и опустился на колени, прислонившись к стене.
Одна из девушек открыла дверь: он был без сил и говорил едва слышно.
— Ах, матушка! — закричала девушка. — Здесь наш бедный сосед, который так стонал сегодня весь день.
Прибежала мать, подхватила его под руки, завела к себе, усадила и стала спрашивать, чем они, при всей их бедности, могут помочь ему.
— Я умираю с голоду, — ответил Лиможец, — поскольку вот уже три дня ничего не ел, но не решаюсь выйти на улицу: там полно полицейских агентов, и они стерегут меня, я в этом уверен.
Сестра Карбона начала с того, что заставила его выпить стакан вина, а затем дала ему кусок хлеба, который он с жадностью проглотил, как если бы и в самом деле три дня ничего не ел. И поскольку женщины, со своей стороны, опасались, что это их как родственниц Карбона стерегут на улице агенты полиции, они спросили незнакомца, что он такого натворил.
И тогда, как бы уступая их настояниям, он признался им, а точнее, сделал вид, будто признается, что приехал в Париж от Кадудаля, чтобы присоединиться к Сен-Режану и Лимоэлану, но, прибыв в Париж уже после покушения на улице Сен-Никез, не смог отыскать никаких сведений о местонахождении как одного, так и другого. Это было, по его словам, тем более досадно, что он располагал надежным средством переправить их в Англию.
В первый день пожилая женщина и ее дочери еще не стали откровенничать с ним, однако дали ему бутылку вина и обещали приносить ему провизию, пока он будет жить на одном этаже с ними, но поставили условием, что он будет платить за нее, ввиду если и не нищеты, то бедности, в которой они существовали.
Тем не менее на второй день ему стало известно, что пожилая женщина является сестрой Карбона и что он оставался у нее до 7 нивоза.
В этот день некая дама, мадемуазель де Сисе, от имени духовника Лимоэлана пришла за Карбоном и отвела его в небольшую конгрегацию монахинь Святого Сердца, где он назвался неприсягнувшим священником, еще не получившим разрешения на возвращение во Францию; не желая, по его словам, долее ждать этого разрешения на чужбине, он вернулся в Париж и со дня на день ждет своего исключения из списков эмигрантов. Впрочем, он был в полной безопасности у добрых монахинь, которые, будучи признательны первому консулу за все, что он недавно сделал для религии, ежедневно служили публичную мессу за сохранение его драгоценной жизни, и Карбон непременно присутствовал на этой мессе.
Лиможец выяснил также, что сестра Карбона была в курсе всех подробностей заговора, так как подготовка покушения происходила у нее на глазах; она показала ему один из двенадцати бочонков из-под пороха, которым начинили адскую машину.
В этом последнем бочонке оставалось еще четырнадцать фунтов пороха; Лиможец сразу же распознал в нем порох английского производства, причем превосходного качества; остальные бочонки разломали на дрова для очага, и как-то раз Лимоэлан сказал хозяйкам дома:
— Побережнее с ними, дамы! Эти дрова дорого стоят!
Сестра Карбона показала Лиможцу и блузы двух заговорщиков: Лимоэлана и Карбона. Что стало с блузой Сен-Режана, ей известно не было.
Оставалось выяснить, в какой монашеской обители скрывался Карбон. Ни одна из трех женщин этого не знала, но мнимый шуан так настаивал, что ему необходимо согласовать с Карбоном задуманное бегство, что сестра заговорщика обещала Лиможцу принести ему на следующий день адрес своего брата.
И в самом деле, поскольку ей было известно, где жила мадемуазель де Сисе, она поспешила к ней и узнала у нее все, чего хотела.
Поскольку мессы за здравие первого консула были публичными, Лиможец вошел в церковь вместе с двумя агентами. В уголке за клиросом он увидел мужчину, который, судя по тому, как истово он молился, был не кто иной, как Карбон.
Лиможец дождался, пока церковь опустеет, а затем подошел к Карбону и арестовал его, причем тот не оказал ему ни малейшего сопротивления, настолько он был далек от подозрения, что его опознают.
После ареста Карбон сознался во всем. На этом строилась его последняя надежда.
В частности, он выдал убежище Сен-Режана. Сен-Режан скрывался в доме на Паромной улице. Взятый под арест, он, зная, что его сообщник во всем сознался, не пытался отпираться и в свой черед дал следующие признательные показания, которые мы скопировали с протокола допроса, подписанного им собственноручно:
«Все, что агент Виктор рассказал о том, как мы купили лошадь, поместили телегу на хранение к торговцу зерном, приобрели бочку и обили ее железными обручами, это правда.
Оставалось назначить время, и мы выбрали тот вечер, в который первый консул намеревался отправиться в Оперу слушать ораторию "Сотворение мира".
Мы знали, что он поедет по улице Сен-Никез, одной из самых узких улиц в окрестностях Тюильри, и потому именно там решили поместить наше взрывное устройство. Карета должна была проехать в восемь с четвертью. Ровно в восемь я стоял рядом с телегой, в то время как Лимоэлан и Сен-Режан находились у одной из проездных арок Лувра, чтобы подать мне знак. Лимоэлан и Сен-Режан, одетые, как и я, ломовыми извозчиками, вместе со мной дошли с телегой до угла Мальтийской улицы, а затем, как я уже сказал, каждый из них побежал на свой пост. Прошло пять минут. Видя, что никаких сигналов мне не подают, я покинул телегу, позаботившись вручить вожжи юной крестьянке, которой дал монету в двадцать четыре су, чтобы она посторожила лошадь, а сам двинулся по улице Сен-Никез в сторону Тюильри.
Внезапно я услышал голос Лимоэлана, кричавшего: "Едет!", и одновременно шум кареты и конного отряда, которые приближались ко мне. Я кинулся к телеге, в глубине души говоря самому себе: "Господи! Если Бонапарт нужен для покоя Франции, отведи удар от его головы и обрушь этот удар на мою!" Затем, крикнув девушке: "Беги, беги, спасайся!", я поджег зажигательный шнур, который должен был воспламенить порох.
Карета и эскорт уже поравнялись со мной. Лошадь одного из гренадеров отбросила меня к стене дома; я упал, поднялся и бегом бросился в сторону Лувра, но пробежал лишь несколько шагов. Последнее, что осталось у меня в памяти, это как, обернувшись, я увидел свет искрящегося шнура и силуэт девушки, стоявшей возле телеги; после этого я уже ничего не видел, не слышал и не чувствовал!
Каким-то образом я очутился у проездных арок Лувра. Сколько времени я был без сознания? Не могу сказать. Свежий ветерок привел меня в чувство; придя в себя, я все вспомнил, но меня удивляли два обстоятельства: во-первых, почему я до сих пор жив, а во-вторых, раз я еще жив, почему меня не арестовали? Кровь текла у меня одновременно из носа и изо рта. Несомненно, меня приняли за одного из многочисленных раненых, тех мирных прохожих, что пострадали от взрыва адской машины. Поспешив добраться до моста, я свернул в комок свою блузу и швырнул ее в реку. Я не знал, куда идти, ибо прежде полагал, что взрывом меня разнесет на куски, и не позаботился запастись убежищем на тот случай, если останусь жив. У себя в комнате я застал Лимоэлана: мы жили с ним вместе. Увидев меня в таком истерзанном состоянии, он побежал за духовником и лекарем. Этим духовником был его дядя, господин Пико де Кло-Ривьер, а лекарем — молодой врач из числа его друзей. И лишь тогда мы узнали, что покушение не удалось.
"Я был против зажигательного шнура, — сказал Лимоэлан. — Если бы ты уступил мне место, о чем я тебя просил, я поджег бы порох головней. Знаю, меня разнесло бы в клочья, но я убил бы Бонапарта"».
Вот все, что удалось узнать от Сен-Режана, но большего, на самом деле, и не требовалось.
Стыдясь провала своего замысла и пребывая в убеждении, что человек, совершающий политическое убийство, безусловно должен или добиться успеха, или погибнуть, Лимоэлан не только не вернулся к Кадудалю, но и не захотел возвращаться в Англию. Будучи столь же набожен, сколь и горд, видя в собственных поступках лишь проявление воли Божьей и не желая подвергаться людскому суду, он нанялся простым матросом в Сен-Мало.
Известно стало лишь, что он обосновался где-то на чужбине и удалился от мира; даже его единомышленники не знали, что с ним стало. Однако Фуше не упускал его из виду, и долгое время следил за далеким монастырем, в котором Лимоэлан принял духовный сан. Он переписывался только со своей сестрой, и в начале одного из своих писем, опасаясь, видимо, что оно будет перехвачено крейсирующими английскими судами, поместил следующий замечательный призыв, попавший на глаза Демаре, начальника высшей полиции:
«О, англичане! Пропустите это письмо… Оно от человека, который много сделал для вас и много пострадал за ваше дело».[7]
К этом заговору имели отношение еще два роялиста, едва промелькнувшие в полутьме заднего плана. Их звали Жуайо и Лаэ Сент-Илер.
Как и Лимоэлан, они бежали под прикрытием шума, поднятого вокруг якобинцев, и дали знать Жоржу Кадудалю и всей Англии, что очередное покушение провалилось.
Сен-Режан и Карбон были приговорены к смертной казни. Несмотря на разоблачительные показания, которые дал Карбон, и помощь, которую он оказал в аресте своего сообщника, никакого смягчения наказания добиться ему не удалось.
Когда с Бонапартом вновь заговорили об этом судебном деле, он, казалось, совершенно забыл о нем и ответил коротко:
— Поскольку приговор вынесен, пусть его приведут в исполнение; меня это не касается.
Двадцать первого апреля Карбон и Сен-Режан были казнены на эшафоте, еще багровом от крови Арены и трех его сообщников.
Мы тщетно искали хоть какие-нибудь подробности о смерти этих двух заговорщиков. Несомненно, намерением правительства было сделать так, чтобы их смерти не придавали важного значения. Отчет об их казни занял в «Вестнике» лишь одну строчку:
«В такой-то день, в такой-то час были казнены Карбон и Сен-Режан».
На другой день после их казни Лиможец отбыл в Лондон, имея на руках секретные предписания.
Когда существование какого-то человека оказывает решающее влияние на интересы, честь и будущность великой нации, когда все умы нацелены на то, чтобы предугадать взлет или падение чьей-то высокой судьбы, и строят предположения и расчеты в отношении тех последствий, какие взлет или падение этой высокой судьбы повлекут за собой на ее пути к вершине или к бездне, друзья и враги оказываются в этот момент друг против друга, высчитывая шансы, которые им внушает их злобная ненависть или верная любовь к человеку, идущему вверх, но могущему в любую минуту упасть.
Наступает время предзнаменований, предчувствий и предсказаний.
Сновидения сами по себе обладают таинственной властью, и каждый готов устремиться в неведомую страну будущего вслед за одним из тех невесомых и призрачных провожатых, которые ускользают из царства ночи через роговые ворота или ворота из слоновой кости.
И тогда одни, то ли от природной робости, то ли от пристрастия видеть все в дурном свете, по каждому поводу бьют тревогу и оглушают вас нелепыми предсказаниями воображаемых опасностей; другие, напротив, смотрят на все со своей точки зрения, у них впереди все легко и радужно, и они подталкивают впавшего в ослепление Цезаря или Бонапарта к его желанной цели, не тревожась об опасностях, которые невозможно предвидеть, тогда как третья партия, партия проигравших, которую попирает, уничтожая ее, человек, поднявшийся благодаря собственному гению, случаю и Провидению, изливает свою бессильную ярость в зловещих обетах и грозных воззваниях, исполненных кровавых зароков.
И тогда, в разгар тревог этого окаянного времени, и даже из лона самих этих тревог, порой появляются на свет преступные замыслы: умы ограниченные и мрачные тешатся ими; налицо роковая ситуация, из которой, кажется, есть только один выход — смерть того, кто ее создал.
Именно в такой ситуации оказался Цезарь, пожелавший стать царем, Генрих IV, решивший учинить суд над Марией Медичи и Кончино Кончини, и Бонапарт, после 18 брюмера колебавшийся, кем ему стать — Августом или Вашингтоном.
И тогда кажется, что за голову этого человека, отмеченную роковым знаком, назначено вознаграждение, что она должна быть принесена в жертву общественному спокойствию и что есть кому взять в руки кинжал Брута или нож Равальяка, дабы в итоге опрокинуть все препятствия, какие встают на пути его устремлений, его убеждений или его надежд.
И в самом деле, весь первый год Консулата стал лишь чередой убийственных козней против первого консула. Враги 13 вандемьера, враги 18 фрюктидора, враги 18 брюмера, роялисты, республиканцы, Соратники Иегу, вандейцы и шуаны днем и ночью, в лесах и на больших дорогах, в кафе и театральных залах замышляли заговоры против него.
Разъяренные битвой в Сен-Клу, последней из политических битв Бонапарта, встревоженные ее последствиями, встревоженные его молчанием в ответ на письма Людовика XVIII, роялисты и республиканцы, эти две единственно подлинные партии, существовавшие тогда во Франции, белые и синие, принялись, в конечном счете, ободрять себя призывами к мщению и к смертоубийству.
— Как, по-вашему, мне было не участвовать в заговоре? — заявил Арена, обращаясь к своим судьям. — В наше время все этим занимаются. Заговоры замышляются на улицах, в гостиных, на перекрестках и на городских площадях.
— Кинжалы носятся в воздухе! — воскликнул Фуше, желая дать представление обо всех этих заговорщиках и пытаясь вырвать Бонапарта из состояния безразличия к собственной безопасности.
Нам известна во всех подробностях история чудовищной войны в Вандее и Бретани — заговора лесов против городов, с которым связаны имена таких людей, как Ларошжаклен, Боншан, д’Эльбе, Шаретт и Лескюр.
Нам известна во всех подробностях история Соратников Иегу — заговора больших дорог, в ходе которого на наших глазах погибли Валансоль, Жайа, Рибье и Сент-Эрмин, но мы ничего не сказали о заговоре улиц, устроенном Метжем, Вейсе и Шевалье, которых расстреляли по приговору военного трибунала.
В нескольких словах мы рассказали о театральном заговоре, устроенном Топино-Лебрёном, Демервилем, Черакки и Ареной.
Затем на глазах у нас развивался, и мы проследили его от улицы Сен-Никез до Гревской площади, заговор перекрестков, устроенный Лимоэланом, Сен-Режаном и Карбоном.
Вскоре нам предстоит увидеть, как, в свой черед, развивался заговор Пишегрю, Кадудаля и Моро.
Как раз в тот момент, когда все увидели, что международное положение страны укрепилось и вслед за Люневильским миром с Австрией был заключен Амьенский мир с Англией; что Франц I, представитель реакционной политики Европы, допустил у себя под носом создание итальянских республик; что Георг III Английский согласился соскрести с герба Генриха VI три геральдические лилии Франции; что Фердинанд Неаполитанский закрыл свои порты для англичан; когда все увидели, что Бонапарт, всерьез обосновавшийся в Тюильри, окружил свою жену церемониальными почестями, которые, не будучи еще императорскими, превосходили, тем не менее, княжеские; что у Жозефины появились четыре придворные дамы и четыре придворных кавалера; что она устраивает в своих покоях приемы, и в этих покоях, расположенных на первом этаже дворца и обращенных окнами к саду, встречается с министрами, дипломатами и знатными иностранцами; когда все увидели, как ей, предшествуемой министром иностранных дел, кланяются послы всех европейских держав, привлеченные в Париж воцарившимся всеобщим миром; как дверь покоев первого консула внезапно распахивается и он, не снимая шляпы, здоровается с послами всех держав, склонившимися перед ним в поклоне; когда все увидели, что вторую годовщину 18 брюмера отмечают как праздник Мира; что тот, кто на время поставил обе палаты вне закона, ведет переговоры с папой, посланником Господа, точно так же, как он ведет переговоры с послами земных царей; что он вновь открывает двери церквей и велит кардиналу Капраре отслужить благодарственный молебен в соборе Парижской Богоматери; когда все увидели, что Шатобриан, вновь обретший Бога, изгнанного из Франции, под сводами девственных лесов Америки и в водопадах Ниагары, публикует «Дух христианства» в той самой столице, которая пятью годами ранее вместе с Робеспьером признала и чествовала Верховное существо и учредила культ богини Разума, сделав ее храмом древнюю базилику Филиппа Августа; когда все увидели, что Рим примиряется с Революцией и папа подает руку тому, кто подписал договор, лишивший его церковных владений; когда, наконец, все увидели, что победитель при Монтебелло, Риволи, Пирамидах и Маренго преподносит обеим законодательным палатам мир на суше посредством Люневильского договора, мир на море посредством Амьенского договора, мир с небесами посредством Конкордата, амнистию всем изгнанникам и превосходный кодекс законов; когда, наконец, все увидели, что в награду за свои заслуги он получает пожизненное консульство, почти корону; что ни один из замыслов Англии, самого ярого его врага, не осуществился; когда на какое-то время у всех появилась надежда, что этот диктатор, обещающий быть столь же мудрым в будущем, сколь великим он был в прошедшем, и обладающий такими противоположными качествами, какие Бог никогда не соединял в одном человеке, а именно, силу гения великих полководцев с упорством, созидающим судьбу и величие основателей империй, так вот, повторяю, когда у всех появилась надежда, что этот человек, сделав Францию столь великой, покрыв ее славой и поставив ее во главе наций, намеревается подготовить ее к свободе, Англия ужаснулась и, при всей преступности своего замысла, внушила себе, что ей следует остановить этого новоявленного Вашингтона, который, не уступая последнему как законодатель, имел куда большую славу как военачальник.
Однако вскоре первому консулу представилась неожиданная возможность еще сильнее удивить и озадачить Европу. Получив поддержку короля Испании в своей войне против Португалии, он пообещал ему, что пожалует наследному принцу Пармскому, женатому на его дочери, Этрурийское королевство.
Люневильский мир утвердил это обещание. Наследный принц Пармы и его супруга, которым уготовано было править в Тоскане, прибыли на границу в Пиренеях и оттуда испросили распоряжений первого консула. Бонапарт считал весьма важным показать их Франции, а их самих заставить проехать через Париж, прежде чем по его приказу они отправятся в Тоскану, чтобы вступить во владение своим флорентийским троном.
Подобного рода контрасты нравились изобретательному уму первого консула, который начал ощущать, что он может все, чего пожелает. Ему доставляла удовольствие эта невероятная сцена, поистине античная и достойная великих дней Рима, сцена, в которой республика возводит на престол короля; но более всего ему доставляла удовольствие возможность показать, что он не боится появления во Франции одного из Бурбонов, будучи абсолютно уверенным в том, что завоеванная им слава ставит его выше всякого сравнения с этой старой династией, место которой, пусть и не трон, он занял.
Для него это была также первая и отличная возможность показать миру Париж, который залечил все свои раны, полученные во время Революции, и выставить напоказ роскошь, окружавшую простого консула; подобную роскошь в те времена могли позволить себе лишь немногие монархи, разоренные войной, которая обогатила Францию.
Бонапарт созвал двух своих коллег по консульству. Все трое долго обсуждали церемониал, который следовало соблюдать в отношении короля и королевы Этрурии. Прежде всего было решено, что они сохранят инкогнито и принимать их будут под именами граф и графиня Ливорнские, однако им окажут такие же почести, с какими в царствование Людовика XVI встречали русского царевича Павла и Иосифа II.
Соответствующие распоряжения были даны гражданским и военным властям всех департаментов на пути следования высоких гостей.
И пока Франция, гордая тем, что она делает королей, и все еще счастливая тем, что сама без них обходится, взирала на молодую королевскую чету, аплодируя ей, Европа с изумлением взирала на Францию.
В театре города Бордо роялисты, желая воспользоваться присутствием молодых супругов и проверить настроение общества, принялись кричать: «Да здравствует король!», но ответом им был оглушительный крик, раздавшийся во всех концах театрального зала: «Долой королей!»
Принц и принцесса прибыли в Париж в июне; им предстояло провести там полтора месяца. Все отдавали себе отчет в том, что Бонапарт, хотя и являясь лишь первым консулом, то есть временным должностным лицом Республики, представляет всю Францию. Перед этим величием меркли все привилегии королевской крови, и потому король и королева Этрурии первыми нанесли ему визит.
Он ответил им визитом на другой день.
Затем, чтобы подчеркнуть различие, существующее между Бонапартом и его коллегами по консульству, эти коллеги первыми посетили принца и принцессу.
Представить своих гостей парижскому обществу первый консул должен был в Опере. Но в назначенный день, то ли по расчету, то ли действительно по болезни, Бонапарт не поехал на объявленный спектакль, сославшись на недомогание.
Его заменил Камбасерес, который и сопровождал принца и принцессу на спектакль. Войдя вместе с ними в консульскую ложу, Камбасерес взял графа Ливорнского за руку и представил его публике, ответившей дружными аплодисментами, не лишенными, возможно, скрытой насмешки.
Недомогание первого консула вызвало множество предположений, и по этому случаю ему стали приписывать намерения, которых у него, возможно, и не было. Его приверженцы заявляли, что он не пожелал представлять Бурбонов Франции; роялисты утверждали, что с его стороны это был способ подготовить общественное мнение к возвращению свергнутой монархии, а те немногие республиканцы, какие еще оставались после последнего кровопускания, устроенного Франции, настаивали, что посредством этой королевской помпезности, выставленной напоказ в его отсутствие, он хотел приучить Францию к мысли о восстановлении самого института монархии.
Примеру первого консула последовали министры, и прежде всего г-н де Талейран, в силу своих аристократических вкусов всегда тяготевший к полному восстановлению старого режима, образцовым представителем которого, в отношении красноречия и элегантности, являлся он сам. В честь путешествующего принца г-н де Талейран устроил в своем замке Нёйи великолепный праздник, на который сбежалось все высшее общество Парижа. И в самом деле, к министру иностранных дел явилось много тех, кто не пришел бы в Тюильри.
Принца и принцессу, которые не были знакомы со своей будущей столицей, ожидал сюрприз. Посреди сверкающей иллюминации перед их глазами внезапно возник город Флоренция в образе самой главной своей достопримечательности — Палаццо Веккьо. На площади перед ним танцевала целая толпа народа в итальянских нарядах, и целая процессия юных девушек поднесла будущим суверенам цветы, а первому консулу — триумфальный венок.
Поговаривали, что г-ну де Талейрану праздник обошелся в миллион франков, но благодаря ему г-н де Талейран сделал то, чего не смог бы сделать никто другой: за один вечер он привлек на сторону правительства больше приверженцев прежнего режима, чем за два предыдущих года, ибо многие, скорбевшие о прежнем режиме потому, что они всего лишились вместе с ним, начали думать, что при новом режиме им удастся вернуть утраченное.
И, наконец, граф и графиня Ливорнские в сопровождении испанского посла графа де Асара явились в Мальмезон.
Первый консул вышел навстречу королю во главе своей военной свиты, и тот, никогда прежде не видевший ни подобного торжества, ни подобного буйства золотого шитья и эполет, совершенно потерял голову и бросился к нему с объятиями.
Теперь самое время упомянуть, что несчастный молодой принц был дурачком или чем-то вроде того; природа, наделив его добрейшим сердцем, начисто отказала ему в умственных способностях.
Правда, следует сказать, что полученное им монашеское воспитание было годно лишь на то, чтобы окончательно погасить те немногие проблески света, какие, пробиваясь из его сердца, озаряли его разум.
Людовик Пармский провел в Мальмезоне почти все то время, какое он оставался во Франции. Госпожа Бонапарт уводила молодую королеву в свои покои, и, поскольку первый консул выходил из кабинета только во время ужина, адъютантам приходилось составлять компанию королю и развлекать его, ибо он был неспособен не только заняться делом, но и самостоятельно развлечься.
«Поистине, — вспоминает герцог Ровиго, в то время один из адъютантов первого консула, — требовалось немало терпения, чтобы выслушивать те ребяческие глупости, какими была забита его голова. Но, когда уровень его развития стал понятен, мы велели принести ему игры, которые обычно дают детям.
С этого времени он больше не скучал.
Мы страдали от его ничтожности и с болью взирали на этого рослого и красивого молодого человека, которому было суждено повелевать людьми и который дрожал при виде лошади, не осмеливаясь сесть на нее верхом, все свое время проводил за игрой в прятки и в чехарду и все образование которого сводилось к знанию молитв, к умению вознести предобеденную молитву и молитву после кофе.
Однако именно в такие руки вскоре должна была попасть судьба целого народа.
Когда он уехал, направившись в Этрурию, первый консул после прощальной аудиенции сказал нам: "Рим может быть спокоен, такой человек Рубикона не перейдет"».
Бог смилостивился над его народом, забрав к себе Людовика Пармского через год после начала его царствования.
Однако Европа не увидела ничтожества этого молодого государя, она увидела лишь факт создания нового королевства и подумала, что за странный народ эти французы, которые отрубают головы собственным королям и дают королей другим народам.
Должно быть, заметно, с каким глубоким вниманием к подробностям мы с самого начала представляли нашим читателям исторических персонажей, играющих важную роль в этом повествовании, причем делали это без всякого предубеждения, изображая их такими, как они сами предстанут перед беспристрастным судом истории. Мы не позволили себе поддаться ни личным воспоминаниям о несчастьях нашей семьи, начало которых восходит к разногласиям, возникшим в Египте между Бонапартом и Клебером, на чью сторону встал мой отец, ни восхвалениям Бонапарта со стороны его вечных обожателей, взявших за правило восхищаться им вопреки всему, ни моде, введенной возродившейся оппозицией Наполеону III и состоящей в том, чтобы, огульно охаивая прошлое, подрывать шаткие основы, на которых зиждется эта новая династия. Нет, я был, не скажу, справедлив, ибо за такое никто не может поручиться, но искренен, и этой искренности, полагаю, в данный момент читатель уже отдал должное.
Так вот, у нас есть уверенность, что в то время, к которому мы подошли в нашем рассказе, первый консул, пребывая в убеждении, что вершины своей судьбы он может достичь не только военным путем, но и мирным, действительно желал мира. Мы не станем утверждать, что сон этого удачливого игрока в кровавой игре сражений, которую он так хорошо знал и которой доверял, не посещали порой тени Арколя и Риволи; не станем утверждать, что в бессонную ночь его не тревожило видение гибких нильских пальм и неколебимых пирамид Гизы; не станем утверждать, что из предрассветных раздумий его не выводили воспоминания о сияющих снегах Сен-Бернара и огненном дыме Маренго. Но мы утверждаем, что он видел блеск золотых плодов и дубовых венков, которыми мир щедро одаривает избранников судьбы, закрывающих ворота храма Януса.
И в этом отношении Бонапарт в свои тридцать два года сделал то, чего за всю свою жизнь не смогли сделать ни Марий, ни Сулла, ни Цезарь.
Но сумеет ли он сохранить этот мир, который так дорого стоил? И Англия, трем леопардам которой он только что обрезал когти и вырвал зубы, даст ли она Цезарю время стать Августом?
Тем не менее мир был необходим Бонапарту, чтобы завоевать трон Франции, точно так же, как война станет необходимой Наполеону, чтобы расширить основание этого трона за счет других европейских тронов. Впрочем, Бонапарт не строил никаких иллюзий относительно намерений своего вечного врага; он прекрасно понимал, что Англия заключила с ним мир лишь постольку, поскольку, отрезанная от своих союзников, не могла продолжать войну, и что она не даст Франции времени для того, чтобы та успела преобразовать свой военно-морской флот, а на это преобразование Бонапарту нужно было от четырех до пяти лет. Бонапарт был настолько убежден во враждебных намерениях Сент-Джеймского кабинета в отношении Франции, что, если ему говорили о нуждах народа, о преимуществах мира, о его влиянии на внутренний порядок в стране, на искусства, торговлю, промышленность — словом, на все отрасли, совокупно определяющие благополучие общества, он ничего из этого не отрицал, но говорил, что все это возможно лишь при мирном содействии со стороны Англии; при этом он полагал, что не пройдет и двух лет, как Англия весом своего военно-морского флота вновь будет нарушать равновесие в мире и своим золотом оказывать влияние на все правительства Европы. В подобные минуты мысль ускользала от него, перехлестывая через край, словно река, прорвавшая плотину, и, как если бы он присутствовал на заседаниях английского кабинета, у него возникало ощущение, что мир выпадает из его рук.
— Мир, несомненно, будет нарушен, — восклицал он, — и нарушит его, несомненно, Англия! В таком случае не благоразумнее ли будет опередить ее? Разве не лучше будет не давать ей время на получение преимуществ и нанести ей страшный и внезапный удар, который удивит весь мир?
И он погружался в глубокие размышления на этот счет, Франция же тем временем пребывала в напряженном внимании, а Европа наблюдала.
И в самом деле, поведение Англии вполне подтверждало подозрения Бонапарта, или, лучше сказать, в предположении, что первый консул хотел войны, поведение Англии как нельзя лучше отвечало его желаниям, и если ее и можно было в чем-то упрекнуть, так это в том, что она двигалась к намеченной цели быстрее, чем того желал Бонапарт.
Король Англии направил своему парламенту послание, в котором выражал неудовольствие по поводу вооружительных работ, проводившихся, по его словам, во французских портах, и требовал принять меры предосторожности, чтобы противостоять готовившимся враждебным действиям. Злонамеренность послания чрезвычайно разозлила первого консула, понимавшего, что его личная популярность усилилась благодаря этому желанному для всех миру, который ему только что удалось даровать Франции и который у него на глазах уже готов был развалиться.
И в самом деле, по условиям Амьенского мирного договора Англия должна была покинуть остров Мальту, но не покинула его. Она должна была покинуть Египет, но осталась там. Она должна была покинуть мыс Доброй Надежды, но сохранила его за собой.
В итоге, полагая, что необходимо выйти из этого тяжелого и невыносимого положения, которое представлялось ему хуже войны, первый консул вознамерился поговорить с английским послом начистоту и донести до него свое решение в отношении двух вопросов: эвакуации Мальты и эвакуации Египта. Он хотел предпринять необычную для него попытку: откровенно объясниться с врагами и сказать им то, чего никогда не говорил, а именно, правду о своих намерениях.
Вечером 18 февраля 1803 года Бонапарт пригласил лорда Уитворта в Тюильри, принял его в своем кабинете и посадил у одного конца огромного стола, а сам сел у другого. Они были вдвоем, как и подобает при встречах подобного рода.
— Милорд, — начал Бонапарт, — я хотел встретиться с вами с глазу на глаз и напрямую разъяснить вам мои истинные намерения, чего не смог бы сделать ни один министр.
Далее он провел полный обзор своих отношений с Англией с момента своего вступления в должность консула, напомнил о том, как в тот же день позаботился известить о своем назначении английское правительство, о высокомерных отказах, полученных им со стороны г-на Питта, о поспешности, с какой возобновил переговоры, как только появилась возможность вести их достойным образом, и, наконец, о последовательных уступках с его стороны ради заключении Амьенского договора. Скорее с болью, чем с гневом, он высказал огорчение, испытываемое им при виде полнейшей бесплодности своих усилий установить добрососедские отношения с Великобританией. Он заявил послу, что недружественные поступки с ее стороны, которые должны были прекратиться одновременно с военными действиями, напротив, явно участились после подписания мира; он посетовал на ярость, с какой нападают на него английские газеты, на оскорбления, какими позволено осыпать его эмигрантским газетам, на прием, который в Англии повсеместно оказывают французским принцам, окружая их почестями времен свергнутой монархии; наконец, он указал на то, что в каждом очередном заговоре, который замышлялся против него, чувствовалась рука Великобритании.
— Каждый порыв ветра из Англии, — добавил он, — доносит до меня застарелую ненависть и какое-нибудь новое оскорбление. Как видите, милорд, мы оказались в положении, из которого непременно нужно найти выход; итак, желаете вы исполнять условия Амьенского договора или нет? Я, со своей стороны, исполнил их самым тщательным образом. Этот договор обязывал меня эвакуировать Неаполь, Таранто и Папскую область в течение трех месяцев, и в течение двух месяцев французские войска покинули все эти края. Но прошло уже десять месяцев после обмена ратификациями, а английские войска все еще находятся на Мальте и в Александрии. Вы хотите мира? Или вы хотите войны? Бог ты мой, да если вы хотите войны, вам стоит лишь сказать это! Если вы хотите ее, мы будем вести ее с упорством и вплоть до полного истребления одного из двух народов. Вы хотите мира? Тогда надо эвакуировать Александрию и Мальту, ибо если эта скала под названием Мальта, на которой возвели столько укреплений, имеет для вас большое значение с военно-морской точки зрения, то она куда больше значение имеет для меня, так как этот вопрос в высшей степени затрагивает честь Франции. Что скажет мир, если мы позволим нарушить договор, официально заключенный с нами? Мир усомнится в нашей силе. Что касается меня, то мое решение принято, и я предпочту видеть вас скорее хозяевами холмов Монмартра и Шомона, чем Мальты.[8]
Лорд Уитворт, никоим образом не ожидавший от первого консула такой выходки, сидел молча и неподвижно; не имея от своего правительства никаких инструкций в отношении подобных обвинений, он в ответ на разглагольствование первого консула смог произнести лишь несколько слов:
— Как, по-вашему, можно за несколько месяцев погасить ненависть между двумя народами, которую на протяжении двухсот пятнадцати или двухсот восемнадцати лет подпитывала война? И вы знаете бессилие английских законов против газетчиков, эти законы не дают нам никакой возможности обуздать писак, каждодневно поливающих грязью собственное правительство. Что касается денежных пособий, предоставленных шуанам, то это вознаграждение за прошлые услуги, а не плата за будущие. Ну а что касается приема, который оказывают принцам-эмигрантам, то это проявление благородного обычая гостеприимства, присущего британской нации.
— Но все это, — прервал его Бонапарт, — не может оправдать ни терпимости, проявляемой к французским памфлетистам, ни денежных пособий, назначенных убийцам, ни почестей времен прежней монархии, оказываемых принцам из дома Бурбонов.
Тут Бонапарт расхохотался и добавил:
— Вы чересчур многоопытный человек, лорд Уитворт, чтобы я пытался доказывать вам слабость ваших доводов. Вернемся к Мальте.
— Могу вас заверить, — ответил посол, — что в настоящее время наши солдаты должны оставить Александрию, а что касается Мальты, то она уже давно была бы эвакуирована, если бы не те изменения, какие ваша политика произвела в Европе.
— О каких изменениях вы изволите говорить?! — воскликнул Бонапарт.
— Разве не назначили вы себя президентом Итальянской республики?
— У вас плохая память на даты, милорд, — снова рассмеялся Бонапарт. — Неужели вы забыли, что эта должность была предоставлена мне до еще заключения Амьенского договора?
— Ну а королевство Этрурии, — продолжал посол, — которое вы создали, никоим образом не посоветовавшись об этом с Англией?
— Вы заблуждаетесь, милорд: с Англией советовались, хотя это было излишней формальностью, причем советовались настолько детально, что она дала основание надеяться на скорое признание этого королевства.
— Англия, — не сдавался лорд Уитворт, — просила вашего согласия на возвращение короля Сардинии в его государство.
— Я уже отвечал Австрии, России и вам, что не только не восстановлю его на троне, но и не предоставлю ему никакого возмещения. Вы всегда знали, и для вас это не новость, что я давно замыслил присоединить Пьемонт к Франции; это присоединение необходимо для довершения моей власти над Италией, власти, которая ничем не ограничена и которую я хочу в таком виде и оставить. А теперь глядите: вот между нами карта Европы; посмотрите, поищите и ответьте: есть ли где-нибудь хоть один полк моей армии, пусть даже самый малочисленный, который не должен был бы там находиться? Есть ли где-нибудь государство, которому я угрожаю или которое хотел бы завоевать? Нет ни одного, и вы это знаете, нет и не будет, по крайней мере до тех пор, пока соблюдаются мирные соглашения.
— Если вы будете до конца откровенным, гражданин первый консул, то признаете, что всегда думаете о Египте.
— Разумеется, я думал о Египте, разумеется, я думаю о нем еще и теперь, разумеется, буду думать о нем всегда и буду думать о нем еще больше, если вы вынудите меня возобновить войну. Но упаси меня Бог поставить под угрозу мир, который мы обрели так недавно, ради того, чтобы вновь завоевать эту страну. Турецкая империя трещит по всем швам и грозит вот-вот развалиться; ее место не в Европе, а в Азии; я буду содействовать тому, чтобы она продержалась как можно дольше, но хочу, чтобы, если она рухнет, Франция получила свою долю. Согласитесь, что если бы я захотел, то при той многочисленности боевых судов, которые я направляю на Сан-Доминго, мне ничего бы не стоило направить одно из них в Александрию. У вас там четыре тысячи солдат, которые должны были уйти оттуда десять месяцев назад; для меня они стали бы не препятствием, а предлогом. Я захвачу Египет за двадцать четыре часа, и на этот раз вам не удастся его отвоевать. Вы полагаете, что моя власть вводит меня в заблуждение относительно влияния, которое я оказываю сегодня на общественное мнение во Франции и в Европе. Что ж, я говорю вам это сам, моя власть недостаточно велика, чтобы я позволил себе необоснованную агрессию. Если бы у меня достало безумства напасть на Англию, не имея на то веской причины, мой политический авторитет, в большей степени нравственный, нежели материальный, немедленно рухнул бы в глазах Европы. Что же касается Франции, то, если вы заставите меня сражаться, я буду вынужден доказать ей, чтобы возбудить всеобщий гнев против вас, что мне навязали войну и не я спровоцировал ее. Вина целиком будет лежать на вас, а не на мне! Ну а теперь, если вы сомневаетесь в моем желании сохранить мир, выслушайте меня и судите сами, до какой степени я с вами искренен. Мне тридцать два года, и в тридцать два года я достиг такого могущества и такой славы, к которым трудно было бы что-либо добавить. И вы полагаете, что этим могуществом, этой славой я склонен беспричинно рискнуть в безнадежной борьбе? Нет, я решусь на это лишь в крайнем случае. Но, слушайте внимательно, вот что я сделаю тогда. Война будет совсем иной: никаких стычек и блокад, никаких подожженных кораблей, дымящихся где-нибудь посреди океана, чьи воды гасят пожар; нет, я поставлю под ружье двести тысяч человек и с огромной флотилией переправлюсь через пролив. Возможно, подобно Ксерксу, я пущу ко дну моря свою славу и удачу! И, в отличие от него, еще и свою жизнь! Ибо из такого рода походов не возвращаются без победы, в них либо побеждают, либо погибают!
Заметив удивление лорда Уитворта, Бонапарт продолжил:
— Ну да, милорд, высадка в Англии — это странное безрассудство, не так ли? Но что поделаешь? Я побеждал там, где побеждал Цезарь, почему бы мне не победить там, где победил Вильгельм Завоеватель? Что ж, коль скоро вы вынуждаете меня к этому великому безрассудству, я готов совершить его. Я подвергну опасности свою армию и свою жизнь; я преодолел Альпы зимой и знаю, как сделать возможным то, что кажется невозможным большинству людей. Но, если я одержу победу, самые дальние ваши потомки будут кровавыми слезами оплакивать решение, которое вы вынудите меня принять. У меня нет иных доказательств того, что я искренен, говоря вам: «Я хочу мира». Будет лучше для вас и для меня, если мы останемся в границах подписанного договора: уберите войска с Мальты, уберите войска из Египта, заставьте замолчать ваши газеты, изгоните с вашей территории моих убийц, ведите себя со мной доброжелательно, и я, со своей стороны, обещаю вам свою полную доброжелательность. Давайте сблизим наши народы, давайте сплотим их воедино, и тогда мы будем иметь такую верховную власть над миром, какую ни Франция, ни Англия не могут иметь по отдельности. У вас есть военно-морской флот, равного которому мне не удастся создать и за десять лет, даже если я потрачу на это все свои силы и средства; зато у меня есть пятьсот тысяч солдат, готовых пойти под моим начальством туда, куда я захочу их повести. Если вы хозяева моря, то я хозяин суши; так давайте подумаем над тем, как нам объединиться, а не сражаться друг против друга, и тогда мы по своей воле будем вершить судьбами всего остального мира!
Лорд Уитворт передал английскому правительству содержание своего разговора с первым консулом. К сожалению, будучи человеком порядочным и светским, но обладая посредственным умом, он не смог оценить той мысли, какую высказал в этой беседе первый консул.
На эту продолжительную и красноречивую импровизацию Бонапарта король Георг ответил следующим посланием, адресованным британскому парламенту:
«Георг, король…
Его Величество полагает необходимым осведомить Палату общин, что ввиду значительных военных приготовлений, осуществляемых в портах Франции и Голландии, он считает уместным принять новые меры для обеспечения безопасности своего государства. Приготовления, о которых идет речь, имеют видимой целью колониальные экспедиции, но, поскольку в настоящее время между Его Величеством и французским правительством ведутся крупные споры, итог которых пока остается неопределенным, Его Величество решил донести эту тревогу до сведения своих верных общин, пребывая в убеждении, что, хотя они и так разделяют его настоятельную и неустанную заботу о сохранении мира, он может, тем не менее, с полным доверием положиться на их здравомыслие и щедрость и рассчитывает, что они предпримут все меры, каких потребуют новые обстоятельства, для защиты чести его короны и насущных интересов его народа».
Первому консулу сообщил об этом послании г-н де Талейран. Бонапарт впал в один из тех приступов гнева, какие случались у Александра Македонского, однако г-ну Талейрану уговорами и лестью удалось добиться от него обещания, что он сдержит свою ярость, дабы, если уж решаться на войну, вина за провокацию легла на англичан.
К несчастью, на третий день, в воскресенье, в Тюильри, как обычно, принимали дипломатический корпус. Все послы явились туда, влекомые любопытством. Всем хотелось узнать, стерпит ли Бонапарт оскорбление и какими словами поприветствует английского посла.
В ожидании того момента, когда ему доложат, что все послы собрались, первый консул находился в покоях г-жи Бонапарт, играя с первенцем короля Людовика и королевы Гортензии.
Вскоре появился г-н де Ремюза, дворцовый префект, и доложил, что все в сборе.
— Лорд Уитворт прибыл? — с живостью спросил Бонапарт.
— Да, гражданин первый консул, — ответил г-н де Ремюза.
Бонапарт, лежавший на ковре, отстранил ребенка, которого держал в руках, в один прыжок вскочил на ноги, резко схватил г-жу Бонапарт за руку, вступил в приемный зал, прошел мимо иностранных послов, не отвечая на их приветствия и, ни на кого не глядя, направился прямо к представителю Великобритании.
— Милорд, — спросил он, — у вас есть новости из Англии?
Затем, не дав ему времени ответить, добавил:
— Так вы хотите войны?
— Нет, генерал, — с поклоном произнес посол, — мы слишком хорошо понимаем преимущества мира.
— Стало быть, вы хотите войны, — нарочито громко продолжил первый консул, словно не услышав его слов и желая быть услышанным всеми. — Мы воевали десять лет, и теперь вы хотите, чтобы мы воевали еще десять! Кто посмел сказать, что Франция вооружается? Европу обманули, весь мир ввели в заблуждение! В наших портах нет ни одного военного корабля, все наши корабли, способные нести службу, были отправлены на Сан-Доминго. Единственный имеющийся в наличии снаряженный боевой корабль находится в водах Голландии, и всем известно, что он предназначен для Луизианы. Говорят, что между Францией и Англией есть разногласия. Мне не известно ни одного. Я знаю лишь, что остров Мальта не был эвакуирован в предписанные сроки, однако не думаю, что ваши министры хотят изменить английской честности, отказываясь исполнять официальный договор. Я не предполагаю также, что, вооружаясь, вы хотите запугать французский народ. Его можно уничтожить, милорд, но нельзя запугать!
— Генерал, — совершенно оглушенный этой выходкой, промолвил посол, — мы хотим лишь одного: жить в добром согласии с Францией.
— Тогда, — воскликнул первый консул, — нужно прежде всего соблюдать договоры! Горе тому, кто не соблюдает договоры! Горе народу, договор с которым надо будет предать забвению!
Затем, мгновенно изменив выражение лица и тон, дабы лорд Уитворт понял, что оскорбление адресовано не ему, а английскому правительству, Бонапарт произнес:
— Милорд, позвольте справиться, как себя чувствует госпожа герцогиня Дорсет, ваша супруга? Она провела ненастное время года во Франции, и я надеюсь, что ей удастся провести здесь и лето. Впрочем, это зависит не от меня, а от Англии, и, если нам придется снова взяться за оружие, ответственность в глазах Бога и людей целиком ляжет на клятвопреступников, которые отказываются выполнять принятые на себя обязательства.
И, кивнув лорду Уитворту и другим послам, не сказав более никому ни слова, он вышел, оставив весь почтенный дипломатический корпус в глубочайшем изумлении, продолжавшемся еще весьма долго.
Лед тронулся. Выходка Бонапарта в отношении лорда Уитворта была равносильна объявлению войны.
И в самом деле, с этого момента Англия, несмотря на свое обязательство уйти с Мальты, считала делом своей чести оставить ее за собой.
К несчастью, Англия имела в то время один из своих переходных кабинетов министров, принимавший самые важные решения не в интересах государства, которое он представлял, а в угоду общественному мнению.
Этим кабинетом, ставшим позднее столь известным вследствие несчастий, которые повлекла за собой его слабость, был кабинет Аддингтона — Хоксбери.
Английский король Георг III пребывал в крайне своеобразном положении, не решаясь сделать выбор между кабинетом тори мистера Питта и кабинетом вигов мистера Фокса. Он разделял политические взгляды мистера Питта, но питал к нему непреодолимое отвращение как к человеку. Он восхищался характером мистера Фокса, но политические взгляды мистера Фокса были ему ненавистны. В итоге, чтобы не призывать к власти ни одного из этих прославленных соперников, он сохранил кабинет Аддингтона, сделавшийся в итоге постоянным, как это всегда случается с тем, что создают как временное.
Одиннадцатого мая английский посол затребовал паспорта.
Никогда еще отъезд посла не производил такого впечатления, какое произвел отъезд лорда Уитворта. Как только стало известно, что он затребовал паспорта, перед его особняком с утра и до вечера постоянно толпились две или три сотни человек.
Наконец, из ворот выехали его кареты, и, поскольку было известно, что он сделал все возможное для сохранения мира, его отъезд сопровождался изъявлением самой горячего сочувствия со стороны присутствующих.
Что же касается Бонапарта, то, склонившись к миру, он с присущей ему гениальностью оценил все его преимущества и замыслил обратить в явь те выгоды, какие можно было извлечь из него для Франции. Когда же его внезапно и резко толкнули на противоположный путь, он подумал, что, не сумев стать благодетелем Франции и всего мира, должен сделаться предметом их удивления. Подспудная неприязнь, которую он всегда испытывал к Англии, обратилась в безудержную ярость, исполненную грандиозных замыслов. Он уточнил расстояние между Кале и Дувром. Оно оказалось почти равным тому, какое он преодолел, переваливая через Сен-Бернар, и ему подумалось, что, коль скоро он сумел преодолеть в разгар зимы, посреди пропастей и почти без проторенных дорог, горы, покрытые снегами и считавшиеся непреодолимыми, то переправа через пролив является всего лишь вопросом транспортных средств, и, если у него будет достаточно судов для того, чтобы перебросить на другую сторону пролива армию в сто пятьдесят тысяч человек, завоевание Англии окажется не более сложным, чем было завоевание Италии. Он осмотрелся вокруг, желая понять, на кого он может рассчитывать и кого ему следует опасаться.
Общество Филадельфов оставалось в подполье, но Конкордат воскресил прежнюю ненависть генералов-республиканцев и породил новую. Все эти поборники разума — Дюпюи, Монж, Бертолле, — с трудом признававшие божественность Господа, не были расположены признавать полубожественность папы. Будучи итальянцем, Бонапарт всегда был если и не религиозен, то, по крайней мере, суеверен. Он верил в предчувствия, пророчества, предсказания, и, когда в кружке Жозефины он пускался в разговоры о религии, тех, кто слушал его рассуждения, нередко охватывало беспокойство.
Однажды вечером Монж сказал ему:
— Надо, однако, надеяться, гражданин первый консул, что мы никогда не вернемся к свидетельствам об исповеди.
— Ни от чего не зарекайтесь, — сухо ответил ему Бонапарт.
И действительно, примирив Бонапарта с Церковью, Конкордат поссорил его с частью армии. У Филадельфов на минуту появилась надежда, что пришло время действовать, и против первого консула сложился заговор.
Речь шла о том, чтобы в день смотра войск, когда в свите Бонапарта будет около шестидесяти генералов и адъютантов, скинуть его с седла и растоптать копытами лошадей. Двумя самыми видными руководителями всех подобных заговоров неизменно были Бернадот, который командовал Западной армией, но в тот момент оказался в Париже, и Моро, который, чувствуя себя недостаточно вознагражденным за одержанную им победу в битве у Гогенлиндена, положившую конец войне с Австрией, вынашивал обиду в своем поместье Гробуа.
В Париж поступили три пасквиля под видом посланий, адресованных французским войскам. Поступили они из Ренна, то есть из главной ставки Бернадота. В этих пасквилях на все лады склонялся корсиканский тиран, узурпатор, дезертир и убийца Клебера, ибо к тому моменту известие о гибели Клебера дошло до Франции, и это убийство, невзирая не только на лживость подобного утверждения, но и его неправдоподобность, приписали тому, кому половина Франции приписывала все хорошее, что в ней происходило, а другая — все плохое, что там совершалось. От этих кровавых наветов авторы пасквилей переходили к издевкам над ханжескими поучениями Бонапарта, а завершали свои писания призывом к восстанию и истреблению всего этого рода, явившегося с Корсики.
Упомянутые пасквили были по почте посланы всем генералам, всем командирам армейских корпусов, всем комендантам крепостей и всем военным комиссарам.
Однако все они были перехвачены полицией Фуше, за исключением первого из них, в корзине с бретонским маслом отправленного из Ренна дилижансом гражданину Рапателю, адъютанту генерала Моро, в Париж.
В тот самый день, когда Бонапарт вызвал Фуше, чтобы вместе с ним произвести обзор своих друзей и своих врагов, тот как раз намеревался отправиться в Тюильри, располагая доказательствами готовящегося военного заговора.
При первых же словах первого консула Фуше понял, что приехал вовремя; с собой он захватил по экземпляру каждого из трех пасквилей.
Ему было известно об отправке Рапателю целой кипы памфлетов, и потому не приходилось сомневаться, что Моро если и не участвовал в заговоре, то наверняка был осведомлен о распространении этой опасной литературы, способной разжечь смуту в рядах армии.
Все это происходило в то время, когда Бонапарт, начав с наградных сабель и ружей, готовился к учреждению задуманного им ордена Почетного легиона.
Моро, побуждаемый, помимо прочего, своей женой и тещей, которые поссорились с Жозефиной и прониклись к ней ненавистью, высмеивал эти установления, и Фуше рассказал Бонапарту, как после превосходного званого обеда, устроенного у Моро, его повару присудили наградную кастрюлю, а после охоты на кабана одна из собак генерала, которая с особым упорством нападала на зверя и отвагу которой удостоверили три полученные ею раны, была украшена наградным ошейником.
Бонапарт был крайне чувствителен к такого рода нападкам, тем более что их количество усиливало их значение. Он потребовал, чтобы Фуше немедленно отправился к Моро за объяснениями. Но Моро лишь посмеялся над тем, что сказал ему посланец, весьма легкомысленно отозвался об этом заговоре горшка с маслом и заявил, что коль скоро Бонапарт, будучи главой правительства, выдает в армии наградные сабли и ружья, то он, Моро, будучи хозяином в своем доме, имеет полное право раздавать в нем наградные кастрюли и ошейники.
Фуше вернулся возмущенный, хотя возмутить его было трудно.
В ожидании доклада своего министра (правда, Фуше оставался министром лишь для него одного) Бонапарт клокотал от гнева.
— Моро — единственный после меня человек, который чего-то стоит, и это неправильно, что Франция страдает, раздираемая между нами двумя. Будь я на его месте, а он на моем, я бы вызвался быть его старшим адъютантам. Если, конечно, он считает себя способным править!.. Бедная Франция!.. Что ж, ладно! Пусть завтра в четыре утра он явится в Булонский лес, и наши сабли решат спор; я буду его ждать. Непременно исполните мой приказ, Фуше, передайте ему все слово в слово.
Бонапарт ждал до полуночи. В полночь Фуше вернулся. На сей раз он застал Моро более покладистым. Моро дал обещание приехать в Тюильри, где уже давно не появлялся, к утреннему выходу первого консула.
Бонапарт, предупрежденный Фуше, радушно принял его, угостил завтраком, а на прощание подарил ему пару великолепных пистолетов, украшенных бриллиантами, и промолвил:
— Я хотел выгравировать на этом оружии ваши победы, генерал, но там не хватило места.
Расставаясь, они пожали друг другу руки, но сердца их остались врозь.
После того как с этой стороны ситуация если и не успокоилась, то хотя бы смягчилась, Бонапарт тотчас же с головой окунулся в свои новые замыслы; он приказал обследовать порты Фландрии и Голландии, чтобы изучить их устройство, размеры, население и оборудование. Полковник Лакюэ, которому была поручена эта работа, должен был раздобыть примерный список всех каботажных и рыболовецких судов от Гавра до Тексела. Другие офицеры были посланы с тем же заданием в Сен-Мало, Гранвиль и Брест. Корабельные инженеры должны были представить первому консулу модели плоскодонных судов, способных перевозить большие пушки. Были проинспектированы все леса на берегу Ла-Манша, чтобы выяснить, какое количество древесины они могут обеспечить, и понять, пригодна ли эта древесина для строительства военной флотилии; узнав, что англичане скупают лес в Папской области, он направил туда своих агентов и необходимые денежные средства, чтобы приобрести этот нужный нам товар.
Сигналом к началу военных действий должна была послужить мгновенная оккупация Португалии и залива Таранто.
Враждебные намерения Англии были настолько очевидны, что не было ни одного человека, даже среди самых ярых врагов первого консула, который осудил бы Бонапарта за разрыв мирного договора. Это был мощный толчок, приданный Франции, которая сознавала отсталость нашего флота, но одновременно пребывала в убеждении, что если бы у страны хватило времени и денежных средств для строительства необходимого количества плоскодонных судов, то в конечном счете с англичанами можно было бы сражаться на море так же, как на суше, и разбить их.
Как только стала известна цена плоскодонных судов, нашлись те, кто предоставил первому консулу деньги. Первым отозвался департамент Луаре, взявший на себя обязательство собрать триста тысяч франков. Располагая такой суммой, можно было построить и вооружить 30-пушечный фрегат. Затем нашлись те, кто последовал этому примеру. Такие небольшие города, как Кутанс, Берне, Лувье, Валонь, Фуа, Верден и Муассак, предложили построить за свой счет плоскодонные суда стоимостью от восьми до двадцати тысяч франков.
Париж, на гербе которого изображен корабль, принял решение построить 120-пушечный линейный корабль, Лион — 100-пушечный, Бордо — 80-пушечный, Марсель — 74-пушечный. Департамент Жиронда собрал по подписке один миллион шестьсот тысяч франков. И, наконец, Итальянская республика предоставила первому консулу четыре миллиона франков на строительство двух фрегатов, один из которых должен был получить название «Президент», а другой — «Итальянская республика».
Между тем, пока Бонапарт был целиком поглощен этими приготовлениями, забыв о внутренних делах и думая лишь о внешних, Савари получил письмо от одного из бывших вандейских вожаков, которому он в свое время оказал несколько услуг и который, с оружием в руках повоевав некогда против Революции, мечтал теперь лишь о том, чтобы спокойно жить в своем имении. Он извещал Савари, что к нему пришел отряд вооруженных людей, имевших целью потолковать с ним о безумствах, от которых он искренне отказался после 18 брюмера. По его словам, чтобы сохранить верность слову, которое было дано им тогда властям, а также чтобы оградить себя от нежелательных последствий этого визита, он поспешил сообщить о нем Савари, пообещав приехать в Париж, дабы рассказать все подробнее, как только закончится сбор винограда.
Савари знал, насколько первый консул любил быть в курсе всего происходящего. Обладая необычайно тонким и необычайно проницательный умом, он был способен увидеть в мельчайших фактах самые скрытые намерения.
Письмо это заставило его задуматься, но не прошло и четверти часа, как он сказал Савари:
— Поезжайте и проведите несколько дней у вашего вандейского вожака; за это время вы изучите обстановку в Вандее и попытаетесь понять, какие события там готовятся.
Савари выехал в тот же день, сохраняя инкогнито.
Прибыв к своему вандейскому другу, он счел обстановку настолько серьезной, что, переодевшись в крестьянина и заставив хозяина дома сделать то же самое, отправился вместе с ним на поиски банды, о которой тот говорил в своем письме.
На третий день они догнали нескольких человек, которые накануне откололись от этой банды. От них они узнали все нужные подробности.
Савари вернулся в Париж, пребывая в уверенности, что достаточно одной искры, чтобы в Вандее и Морбиане вспыхнул пожар.
Бонапарт слушал его с огромным удивлением. Он полагал, что там давно все кончено; разумеется, он знал, что Жорж Кадудаль объявил ему новую войну, но считал, что тот находится в Лондоне, ибо агенты Ренье заверяли, что не спускают с него глаз, и особенно не беспокоился.
В то время в парижских тюрьмах содержалось много заключенных. Их обвиняли в шпионаже и политических кознях, однако не намеревались судить, поскольку Бонапарт сам заявил, что наступит время, когда можно будет уже не придавать значения всем интригам такого рода и одним махом отпустить на волю всех этих несчастных.
На сей раз, не посоветовавшись с Фуше, первый консул попросил Савари принести ему список всех арестованных с указанием даты их ареста и сведениями об их прошлом.
В этом списке значились некие Пико и Лебуржуа; они были арестованы за год перед тем, примерно в то время, когда произошел взрыв адской машины, в городке Понт-Одме в Нормандии, по прибытии из Англии. В протоколе их задержания была пометка: «Приехали с целью покушения на жизнь первого консула».
Неизвестно, по какой роковой случайности взгляд Бонапарта упал на их имена, а не на имена других заключенных. Так или иначе, указав на них и трех других узников, первый консул приказал провести следствие и предать их суду.
Пико и Лебуржуа, несмотря на улики, выставлявшиеся против них, держались с поразительным хладнокровием. Однако их пособничество Сен-Режану и Карбону было настолько очевидно, что им вынесли смертный приговор. Ни в чем не признавшись, они были расстреляны. Казалось даже, что своим поведением они желали бросить вызов властям и заявить, что правительству недолго осталось ждать войны и Бонапарту в ней суждено погибнуть.
Из трех других обвиняемых двое были оправданы, а один приговорен к смертной казни. Приговоренного к смерти звали Керель, он был родом из Нижней Бретани и служил в Вандее под начальством Жоржа Кадудаля.
Он был арестован по доносу заимодавца, которому имел несчастье выплатить лишь часть долга; когда Керель не смог вернуть ему долг целиком, заимодавец заявил на своего должника как на заговорщика, и того арестовали.
Суд над Керелем отделяли от суда над Пико и Лебуржуа несколько часов, так что казнить их могли в разное время. Двое приговоренных, покидая своего товарища, сказали ему перед смертью:
— Следуй нашему примеру: у нас набожные сердца и честные души, и сражаемся мы за престол и алтарь; мы идем на смерть за дело, которое откроет нам врата Неба; если тебя приговорят, умри, как мы, ни в чем не признавшись; Бог поместит тебя подле других мучеников, и ты познаешь все небесные блаженства!
Керель, как и предвидели его товарищи, действительно был приговорен к смерти. В девять часов вечера секретарь суда отослал приговор начальнику штаба, чтобы тот привел его в исполнение на другой день, причем, как обычно, ранним утром.
Начальник штаба был на балу; вернувшись в три часа утра, он вскрыл депешу, спрятал ее под подушку и уснул.
Если бы приказ был отдан своевременно, если бы Керель пошел на казнь вместе со своими товарищами, то, несомненно, поддерживаемый их мужеством и собственным самолюбием, он умер бы вместе с ними и, как и они, унес бы в могилу свою тайну. Но эта задержка казни, этот день, в ожидании смерти проведенный в одиночестве, и томительное приближение рокового часа ввергли его в ужас. Около семи часов вечера он забился в таких неистовых судорогах, что появилась мысль, не заполучил ли он яд от своих тюремщиков. Позвали тюремного врача. Он стал выведывать у осужденного, что явилось причиной его нервного припадка, уговаривал его признаться, что дело было в яде, и поинтересовался, что это был за яд.
Но Керель обхватил врача за шею, прижался губами к его уху и прошептал:
— Я не отравился. Я боюсь!
Врач ухватился за представившуюся возможность заставить несчастного заговорить.
— Вы знаете тайну, которой полиция придает чрезвычайно большое значение, — сказал он ему. — Поставьте свои условия, и кто знает, не добьетесь ли вы помилования?
— Нет, ни за что! — воскликнул осужденный. — Слишком поздно!
Но в конце концов, уступив настояниям врача, Керель взял перо и бумагу и написал военному губернатору Парижа, что намерен дать показания.
Военным губернатором Парижа в это время был уже не Жюно, а Мюрат. Жюно, по мнению Бонапарта, был слишком мягкосердечен, и потому он назначил на его место Мюрата.
Около одиннадцати часов вечера первый консул, озабоченный и встревоженный, беседовал в своем кабинете с Реалем. Неожиданно дверь отворилась, Савари доложил о приходе военного губернатора, и Мюрат вошел в кабинет.
— Ах, это вы, Мюрат, — произнес Бонапарт, сделав несколько шагов навстречу своему зятю. — Должно быть, у вас какие-то новости, раз вы явились в подобный час.
— Да, генерал, я только что получил письмо от одного приговоренного к смерти бедняги, которого должны казнить завтра утром. Он хочет дать показания.
— Что ж, — невозмутимо ответил Бонапарт, — перешлите его письмо секретарю трибунала, который его судил, и пусть он решит, что с этим делать.
— Я так было и хотел поступить, — ответил Мюрат, — но в этом письме чувствуется такая искренность и убежденность, что оно меня сильно заинтересовало. Вот, прочтите его сами.
Бонапарт прочитал письмо, которое Мюрат подал ему в развернутом виде, и промолвил:
— Бедняга! Он хочет выпросить еще час жизни, только и всего. Делайте, как я вам сказал…
И он вернул Мюрату письмо.
— Но, генерал, — настаивал Мюрат, — вы, должно быть, не заметили: этот человек утверждает, что он намерен дать показания огромной важности.
— Разумеется, заметил; я все внимательно прочитал; но я привык к подобному стилю и потому повторяю вам: не стоит утруждать себя из-за того, он намерен рассказать.
— Кто знает? — не уступал Мюрат. — Позвольте нам с господином Реал ем разобраться с этим делом.
— Раз вы так упорствуете, — произнес Бонапарт, — я больше не возражаю. Реаль, допросите его в соответствии с вашими полномочиями. Мюрат, сопроводите верховного судью, если вам это угодно, но никаких отсрочек, слышите, никаких отсрочек!
Реаль и Мюрат удалились, а Бонапарт отправился в свою спальню.
Было уже заполночь, когда Реаль и Мюрат покинули кабинет первого консула.
Расстрелять Кереля должны были в семь часов утра. Мюрату, чтобы отправиться к первому консулу, пришлось покинуть большой званый ужин, который он, как на грех, давал в тот вечер и на который ему непременно нужно было вернуться. Поэтому заботу посетить узника он предоставил Реалю; известив первого консула, свою задачу он выполнил, и первый консул передал дело кому следует, то есть верховному судье.
Реаль рассудил, что к узнику следует отправиться за два часа до казни; если его показания окажутся стоящими, останется время отсрочить исполнение приговора, если же никакой ценности в них не будет, казнь пройдет своим ходом.
Кроме того, будучи человеком, привыкшим манипулировать человеческими чувствами, Реаль рассудил, что зрелище караульной команды, при первых лучах света построившейся у стен тюрьмы, нанесет последний удар мужеству узника и сделает его признания более откровенными.
Поскольку нам представилась возможность увидеть, в каком состоянии пребывал несчастный заговорщик, когда он попросил тюремного врача известить Мюрата, что намерен сделать важные признания, мы можем понять, до чего он дошел, не получив никакого ответа и ничего не слыша о военном губернаторе Парижа.
Полностью потеряв присутствие духа, бедняга превратился в безучастное и бессильное существо и с послушностью ребенка, дрожа от страха и изнемогая от него, ждал смерти. Он неотрывно смотрел в окно, выходившее на улицу, страшась увидеть там первые лучи света.
Около пяти часов утра он вздрогнул, услышав шум кареты, остановившейся у ворот тюрьмы. Ни один звук не ускользнул от него: вот открылись и закрылись ворота, вот в коридоре послышались шаги то ли двух, то ли трех человек, вот они остановились у его двери, и в замке заскрипел ключ. Дверь отворилась. В последней надежде он бросил взгляд на вошедшего, рассчитывая увидеть роскошный мундир Мюрата, сверкающий перьями и золотым шитьем среди складок его парадной шинели, но увидел человека в черном, внешность которого, несмотря на его доброжелательное и честное лицо, показалась ему зловещей.
В настенных канделябрах зажгли свечи. Реаль огляделся вокруг, сознавая, что находится не в камере.
И в самом деле, узник был так близок к смерти, что его переместили в тюремную канцелярию.
Реаль увидел койку, на которой, несомненно, несчастный всю ночь пролежал, не раздеваясь, и, наконец, перевел взгляд на Кереля, тянувшего к нему руки.
Реаль подал знак, и его оставили наедине с тем, кого он пришел допросить.
— Я верховный судья Реаль, — сказал он, — вы изъявили намерение дать показания, и я пришел выслушать их.
Тот, к кому Реаль обратился с этими словами, был охвачен такой нервной дрожью, что все его попытки ответить оставались тщетными, зубы его стучали, а лицо кривилось в жутких судорогах.
— Успокойтесь, — произнес государственный советник, который, хотя и был привычен к виду людей, идущих на казнь, никогда еще не встречался с человеком, с таким ужасом ожидающим смерти. — Я пришел с намерением быть по отношению к вам настолько доброжелательным, насколько это позволяют мне мои суровые обязанности. Как, по-вашему, теперь вы можете мне отвечать?
— Попробую, — ответил несчастный, — но только зачем? Разве через два часа для меня не будет все кончено?
— Я не имею полномочий что-либо обещать вам, — ответил Реаль, — тем не менее, если то, что вы хотите сказать мне, действительно имеет столь большое значение, как вы утверждаете…
— Ах, вы дадите этому оценку сами! — воскликнул узник. — Ну же, что вы хотите узнать? Чего вы хотите услышать от меня? Направьте мои мысли, у меня голова идет кругом.
— Успокойтесь и отвечайте. Прежде всего, ваше имя?
— Керель.
— Род ваших занятий?
— Практикующий врач.
— Где вы проживаете?
— В Бивиле.
— Ну а теперь сами расскажите мне то, что хотели рассказать.
— Во имя Господа, перед которым мне предстоит вскоре предстать, я расскажу вам всю правду, однако вы мне не поверите.
— Я все заранее понял, — промолвил Реаль. — Вы невиновны, не так ли?
— Да, клянусь вам.
Реаль пожал плечами.
— Я не виновен в том, в чем меня обвиняют, — продолжил узник, — и могу доказать мою невиновность.
— Почему вы не сделали этого раньше?
— Потому что мне надо было сослаться на алиби, которое, с одной стороны, меня спасало, а с другой — губило.
— Но вы принимали участие в заговоре?
— Да, но не с Пико и Лебуржуа. Клянусь, я не имею никакого отношения к адской машине. В то время я был в Англии с Жоржем Кадудалем.
— А когда вы приехали во Францию?
— Два месяца назад.
— Выходит, вот уже два месяца, как вы расстались с Кадудалем?
— Я с ним не расставался.
— Как это вы с ним не расставались? Вы ведь в Париже, а он в Англии, стало быть, насколько я понимаю, вы с ним расстались!
— Жорж вовсе не в Англии.
— А где же он тогда?
— В Париже.
Реаль подскочил на стуле.
— В Париже?! — воскликнул он. — Но это невозможно!
— Тем не менее он здесь, потому что мы приехали сюда вместе, и я разговаривал с ним прямо накануне моего ареста.
Стало быть, Жорж Кадудаль вот уже два месяца в Париже! Стало быть, это признание, при все той важности, какую от него можно было ожидать, оказалось куда важнее, чем это кто-либо мог вообразить!
— А как вы вернулись во Францию? — спросил Реаль.
— Мы высадились у скал Бивиля. Это было в воскресенье, нас доставил к берегу небольшой английский шлюп, и мы едва не утонули, настолько бурным было море.
— Так, так, — промолвил Реаль. — Все это куда важнее, чем я думал, друг мой; я ничего не обещаю, однако… Продолжайте. Сколько вас было?
— Нас было девять в ходе первой высадки.
— А сколько всего было высадок?
— Три.
— Кто встречал вас на берегу?
— Сын человека, занимающегося ремеслом часовщика; он проводил нас на ферму, названия которой я не знаю. Мы пробыли там три дня, а затем, передвигаясь от фермы к ферме, добрались до Парижа; ну а там уже были друзья Жоржа, прибывшие раньше нас.
— Вы знаете их имена? — спросил Реаль.
— Я знаю имена лишь двоих: это его бывший адъютант Соль де Гризоль и некто по имени Шарль д’Озье.
— Вы когда-нибудь видели их прежде?
— Да, в Лондоне, за год перед тем.
— И что происходило дальше?
— Эти два господина посадили Жоржа в кабриолет, тогда как мы отправились дальше пешком и порознь вступили в Париж через различные заставы. За два месяца я видел Жоржа крайне редко, и каждый раз он сам звал меня. И никогда, кстати сказать, мы не встречались с ним два раза подряд в одном и том же месте.
— Где вы виделись с ним в последний раз?
— У виноторговца, лавка которого находится на углу Паромной и Вареннской улиц. Я не прошел оттуда и тридцати шагов, как меня схватили.
— Вы что-нибудь получали от него позднее?
— Да, он передал мне сто франков через Фоконнье, главного надзирателя Тампля.
— Как вы думаете, он по-прежнему в Париже?
— Я в этом уверен. Он ждал прибытия из Англии других своих друзей; но, в любом случае, никаких действий не должно было предприниматься без присутствия в Париже одного из принцев французского королевского дома.
— Одного из принцев французского королевского дома! — воскликнул Реаль. — А вы знаете, кого именно?
— Нет, сударь.
— Ну что ж, хорошо, — произнес Реаль, вставая.
— Сударь, — вскричал узник, схватив Реаля за руку, — я сказал вам все, что знал, рискуя при этом выглядеть в глазах моих друзей предателем, трусом, негодяем!
— Успокойтесь, — сказал ему верховный судья, — вы не умрете; по крайней мере, сегодня. Я попытаюсь настроить первого консула в вашу пользу, но вы должны молчать, никому ни слова из того, что вы мне сейчас сказали, иначе я ничего не смогу сделать для вас. Возьмите эти деньги и попросите купить все, что вам будет необходимо для восстановления сил. Завтра, скорее всего, я снова навещу вас.
— О, сударь! — воскликнул Керель, бросаясь к ногам Реаля. — Вы уверены, что я не умру?
— Я не могу вам этого обещать, но держите язык за зубами и надейтесь.
Между тем приказ первого консула «Никаких отсрочек!» был настолько категоричным, что Реаль решился сказать коменданту тюрьмы Аббатства лишь одно:
— Договоритесь с заместителем начальника гарнизона, чтобы он ничего не предпринимал до десяти часов утра.
Было шесть часов. Реаль знал приказ Бонапарта: «Дайте мне поспать, если приходят хорошие известия, будите, если приходят дурные».
Обдумав известие, с которым он шел к первому консулу, Реаль пришел к выводу, что оно скорее дурное, чем хорошее, и решился разбудить Бонапарта. Он направился прямо в Тюильри и велел разбудить Констана. Констан разбудил мамелюка, который спал у дверей Бонапарта с тех пор, как тот стал спать отдельно от Жозефины.
Рустам разбудил первого консула. Бурьенн уже начал впадать в немилость к своему бывшему школьному товарищу и не пользовался более теми привилегиями, какие были у него прежде. Мамелюку пришлось дважды повторить Бонапарту, что его ждет верховный судья; затем, поверив, наконец, что Рустам не ошибся, первый консул распорядился:
— Зажгите свет, и пусть войдет.
Зажгли свечи в канделябре, стоявшем на каминной полке и бросавшем свет на постель первого консула.
— Ну так что, Реаль, — сказал Бонапарт, когда верховный судья вошел в спальню, — выходит, дело серьезнее, чем мы думали вначале?
— Серьезнее не бывает, генерал.
— Что вы хотите этим сказать?
— То, что я узнал сейчас нечто очень странное.
— Рассказывайте, — произнес Бонапарт, подперев голову рукой и приготовившись слушать.
— Гражданин генерал, — сказал верховный судья, — Жорж Кадудаль теперь в Париже вместе со всей своей бандой.
— Что? — словно ослышавшись, переспросил первый консул.
Реаль повторил.
— Да нет же! — воскликнул Бонапарт, пожимая плечами тем характерным движением, какое было присуще ему в моменты сомнений. — Это невозможно.
— Но это совершенная правда, генерал.
— Так вот на что намекал этот разбойник Фуше, когда вчера вечером написал мне: «Берегитесь, кинжалы носятся в воздухе!» Взгляните, вот его письмо. Я положил его на ночной столик и не придал ему никакого значения.
Он позвонил.
Вошел Констан.
— Позовите Бурьенна, — приказал Бонапарт.
Бурьенна разбудили, он спустился вниз и отдал себя в полное распоряжение первого консула.
— Напишите Фуше и Ренье, — приказал Бонапарт, — чтобы они немедленно прибыли в Тюильри по делу Кадудаля; пусть захватят с собой все документы по этому делу, какие у них есть. Пошлите две эти депеши с вестовыми. Тем временем Реаль мне все разъяснит.
Реаль, и в самом деле, остался подле Бонапарта и слово в слово повторил то, что ему самому рассказал Керель: как заговорщики прибыли из Англии на английском шлюпе и высадились у скал Бивиля; как их встретил часовщик, имени которого узник не знает; как он проводил их на ферму; как затем, передвигаясь от фермы к ферме, они добрались до Парижа и как Керель в последний раз видел Кадудаля в доме на углу Паромной и Вареннской улицы. Передав все эти сведения первому консулу, Реаль попросил его разрешения вернуться в тюрьму Аббатства к узнику, которого он оставил умирающим от страха и казнь которого, ввиду важности его показаний, отсрочил вплоть до новых распоряжений.
На этот раз Бонапарт согласился с мнением Реаля и разрешил ему обещать узнику если и не полное помилование, то, по крайней мере, жизнь.
Реаль уехал, оставив первого консула, ожидавшего Ренье и Фуше, в руках его камердинера.
Фуше жил на Паромной улице, и из них двоих ему нужно было ехать дольше. Так что Ренье прибыл первым.
Он застал Бонапарта уже полностью одетым и причесанным. Первый консул прохаживался взад и вперед, нахмурив лоб, склонив голову на грудь и сложив руки за спиной.
— А, это вы, Ренье, — приветствовал его первый консул. — Так что вы вчера сказали мне насчет Кадудаля?
— Я сказал вам, гражданин первый консул, что получил письмо, в котором мне сообщили, что он по-прежнему в Лондоне и что три дня назад он обедал в Кингстоне у секретаря господина Аддингтона. Вот оно.
В эту минуту доложили о прибытии Фуше.
— Пусть войдет, — приказал Бонапарт, который был не прочь столкнуть лицом к лицу двух своих министров полиции: Ренье, руководившего ею официально, и Фуше, делавшего это тайно.
— Фуше, — обратился к нему первый консул, — я вызвал вас для того, чтобы вы рассудили Ренье и меня. Ренье утверждает, что Кадудаль в Лондоне, а я утверждаю, что он в Париже; кто из нас прав?
— Тот, кого вчера я предупреждал: «Берегитесь, кинжалы носятся в воздухе!»
— Вы слышите, Ренье: это я получил такое письмо от господина Фуше, стало быть, прав я.
Ренье пожал плечами.
— Не могли бы вы, — сказал он, — передать господину Фуше письмо, полученное мною вчера из Лондона?
Бонапарт, все еще державший в руках письмо, которое вручил ему Ренье, передал его Фуше.
Фуше ознакомился с ним, а затем произнес:
— Позволит ли мне первый консул представить ему человека, который вернулся из Лондона вместе с Кадудалем и вместе с ним прибыл в Париж?
— Да, черт побери! — воскликнул первый консул. — Вы доставите мне удовольствие!
Фуше открыл дверь в приемную и впустил в кабинет агента Виктора. Одетый с иголочки, он выглядел совершенно как один из тех молодых роялистов, которые то ли по убеждению, то ли просто-напросто следуя моде строили тогда заговоры против первого консула.
Он почтительно поклонился и остался у порога.
— Как это понять? — спросил Бонапарт. — Если этот человек действительно прибыл в Париж вместе с Кадудалем, то почему он до сих пор жив?
— Потому, — ответил Фуше, — что это один из моих агентов, которому я поручил следить за Кадудалем в Лондоне и не терять его из виду. И, дабы не терять его из виду, он последовал за ним во Францию и добрался до Парижа.
— Когда это произошло? — спросил Бонапарт.
— Два месяца тому назад, — ответил Фуше. — Если господин Ренье желает лично допросить моего агента, он окажет ему большую честь.
Ренье подал агенту знак приблизиться; тем временем Бонапарт бросил любопытный взгляд на молодого человека. Агент, не выходя за пределы дозволенного, был одет по последней моде; казалось, будто он только что нанес утренний визит к г-же Рекамье или к г-же Тальен. Возникало даже ощущение, что он силится погасить тонкую и лучезарную улыбку, привычно игравшую на его губах.
— Сударь, что вы делали в Лондоне? — обратился к нему Ренье.
— Гражданин министр, — ответил агент, — я делал то же, что и все: строил заговоры против гражданина первого консула.
— С какой целью?
— С целью, чтобы их высочества принцы рекомендовали меня господину Кадудалю.
— О каких принцах вы говорите?
— О принцах из дома Бурбонов.
— И вы добились того, чтобы вас рекомендовали Кадудалю?
— Да, господин министр, эту честь оказал мне монсеньор герцог Беррийский. В итоге генерал Жорж Кадудаль счел меня достойным войти в состав первой экспедиции, которая была послана во Францию, то есть в число девяти человек, отправившихся вместе с ним.
— И кто были эти девять человек?
— Господин Костер Сен-Виктор, господин Бюрбан, господин де Ривьер, генерал Лажоле, некто Пико, которого не надо путать с тем, кого только что расстреляли; господин Буве де Лозье, господин Дамонвиль, некто Керель, тот самый, кого вчера приговорили к смерти; ваш покорный слуга и, наконец, Жорж Кадудаль.
— Как вы добрались до берегов Франции?
— На одномачтовом судне, которым командовал капитан Райт.
— О! — воскликнул Бонапарт. — Я знаю его, это бывший секретарь Сиднея Смита.
— Именно так, генерал, — подтвердил Фуше.
— Море бушевало, — продолжал агент, — и мы с огромным трудом, пользуясь приливом, подошли к береговым скалам Бивиля.
— И где вы там высадились на берег? — спросил Бонапарт.
— Недалеко от Дьеппа, генерал, — ответил Фуше.
Бонапарт обратил внимание, что из скромности, довольно необычной для человека такого сорта, агент не отвечал ему напрямую, ограничиваясь тем, что слегка склонял голову, пока Фуше отвечал вместо него.
Такое смирение тронуло первого консула.
— Когда я вас спрашиваю, — сказал он агенту, — вы можете отвечать непосредственно мне.
Агент снова поклонился и сказал:
— Нас высадили под отвесными скалами Бивиля, которые в этом месте имеют высоту около двухсот тридцати футов.
— И как же вы взобрались на такую высоту? — спросил Бонапарт.
— По тросу толщиной с корабельный канат! Поднимаешься наверх при помощи рук, а ногами упираешься в скалу, которая образует там нечто вроде каминной трубы. Чтобы облегчить подъем, на тросе во многих местах навязаны узлы и даже имеются деревянные перекладины, на которых можно с минуту передохнуть наподобие попугаев на жердочке. Я полез первым, за мной — господин маркиз де Ривьер, генерал Лажоле, Пико, Бюрбан, Керель, Буве, Дамонвиль, Костер Сен-Виктор и последний — Жорж Кадудаль. Добравшись до середины, некоторые из нас стали жаловаться на усталость.
«Предупреждаю всех, — крикнул Кадудаль, — что я сейчас перерезал у себя под ногами трос!»
И в самом деле, мы услышали, как обрезанный трос с шумом упал на гальку, устилавшую берег у подножия скалы.
Мы повисли между небом и землей, — продолжал агент. — Возможности спуститься вниз уже не было, приходилось подниматься до самого верха скалы. В итоге мы добрались туда без всяких происшествий.
Признаться, оказавшись наверху, я был настолько напуган завершившимся подъемом, что лег ничком на землю, опасаясь, что головокружение потянет меня назад, в пропасть, если я встану на ноги.
Господин де Ривьер, самый слабый из нас, был почти без сознания; Костер Сен-Виктор выбрался наверх, насвистывая охотничью мелодию; что же касается Кадудаля, то он, тяжело дыша, произнес:
«Трудноватый путь для человека, который весит больше двухсот шестидесяти фунтов».
Затем генерал отвязал трос от кола, вокруг которого он был намотан и который служил ему точкой крепления, и швырнул вниз эту вторую половину вслед за первой. Мы спросили его, что он делает и зачем, а он ответил, что, поскольку трос этот вообще-то служил контрабандистам, какой-нибудь бедолага вполне мог бы отважиться полезть по нему вниз, не зная, что от него осталась лишь половина, и, добравшись до его конца, повиснуть над пропастью на высоте ста футов.
Проявив такую заботу, он каркнул вороном; ему ответило уханье совы, и появились два человека.
Это были наши провожатые.
— Господин Фуше сказал, что Жорж добрался от Бивиля до Парижа, останавливаясь в заранее подготовленных местах. Вам удалось запомнить места, где вы останавливались?
— Конечно, генерал. Я передал список господину Фуше; однако у меня довольно неплохая память, и, если кто-нибудь пожелает записать этот перечень под мою диктовку, я могу в точности привести его, не пользуясь никакими заметками.
Бонапарт позвонил.
— Пусть позовут Савари, — сказал он. — Сегодня он у меня на дежурстве.
Савари явился.
— Садитесь здесь, — сказал ему Бонапарт, указывая на стол, — и записывайте все, что вам продиктует этот господин.
Савари сел, взял в руки перо и стал записывать под диктовку агента:
— Во-первых, в сотне шагов от обрыва стоит матросская хижина, которая находится там исключительно для того, чтобы служить укрытием от непогоды тем, кто хочет пуститься в плавание или ожидает прибытия судна.
Оттуда мы отправились к первой остановке на нашем пути, в Гиймекур, к молодому человеку по имени Пажо де Поли.
Вторая остановка была на ферме Ла-Потри, в селении Сен-Реми, у супругов Детримон. Третья — в Прёсвиле, у человека по имени Луазель.
Теперь позвольте мне, господин полковник, — продолжал агент с присущей ему вежливостью, — обратить ваше внимание на то, что после Прёсвиля дорога расходится в трех разных направлениях, но все они ведут в Париж.
На крайне слева дороге четвертой остановкой будет Омаль, у человека по имени Моннье; пятой — Фёкьер, у Кольо; шестой — Монсо, у Леклера; седьмой — Отёй, у Риго; восьмой — Сен-Любен, у Массиньона, и девятой — Сен-Лё-Таверни, у Ламота.
Если же от развилки двигаться по центральному направлению, то четвертой остановкой будет Гай-Фонтен, у вдовы Лесюёр; пятой — Сен-Клер, у Даше; шестой — Гурне, у вдовы Какре.
По крайне правому направлению четвертой остановкой будет Роншероль, у Гамбю; пятой — Сен-Крепен, у Бертангля; шестой — Этрепаньи, у Дамонвиля; седьмой — Вореаль, у Буве де Лозье, и восьмой — Обон, у Ивонне. Это все.
— Савари, бережно храните этот список, — сказал первый консул, — он нам пригодится. Итак, что вы на все это скажете, Ренье?
— Ей-богу, или мои агенты — полные дураки, или этот господин — ловкий мошенник.
— Сказанное вами, господин министр, — поклонившись, произнес агент, — само по себе звучит похвалой, но я не мошенник, я всего-навсего наделен чуть большей проницательностью, чем другие, и исключительной способностью перевоплощаться.
— Ну а теперь, — прервал его Бонапарт, — расскажите, что вы и Жорж делали после приезда в Париж.
— Я наблюдал за тем, как он три или четыре раза поселялся в разных домах. Сначала он остановился на улице Фермы, затем переехал на Паромную улицу, где встречался с Керелем, которого схватили на выходе от него; сейчас он под именем Ларива живет на улице Шайо.
— Но, сударь, раз вы знали все это так давно… — воскликнул Ренье, обращаясь к Фуше.
— Два месяца, — прервал его Фуше.
— … то почему не приказали арестовать его?!
Фуше расхохотался.
— Ах, простите, господин министр юстиции, — сказал он, — но, пока меня самого не посадят на скамью обвиняемых, я не раскрою вам мои тайны. Впрочем, эту я приберегаю для генерала Бонапарта.
— Мой дорогой Ренье, — рассмеявшись, произнес первый консул, — думаю, после того, что мы сейчас услышали, вы можете без всяких нежелательных последствий отозвать из Лондона вашего агента. Но теперь, мой дорогой Ренье, как министр юстиции проследите за тем, чтобы бедняга, которого вчера приговорили к смерти и который поведал нам чистую правду — что мне следует признать, ибо его показания полностью совпадают с показаниями этого господина, — и Бонапарт указал на агента Виктора, — не был казнен. Речь не идет пока о полном помиловании, поскольку я хочу посмотреть, как он поведет себя в тюрьме. Вы будете наблюдать за ним и через полгода представите мне отчет о его поведении. А теперь, мой дорогой Ренье, мне остается лишь извиниться перед вами за то, что я так рано поднял вас с постели, в то время как вполне мог обойтись и без вас. Фуше, останьтесь.
Агент Виктор отошел в глубину кабинета, оказавшись настолько далеко от них, что, так сказать, оставил первого консула и подлинного префекта полиции наедине.
Бонапарт подошел вплотную к Фуше:
— Вы сказали, что объясните мне, почему до сего дня скрывали от меня присутствие Кадудаля в Париже.
— Я скрывал это от вас, гражданин первый консул, прежде всего для того, чтобы вы этого не знали.
— Сейчас не до шуток! — нахмурив брови, произнес Бонапарт.
— Я никоим образом не шучу, гражданин генерал, и крайне сожалею, что сегодня вы вынудили меня все вам объяснить. Дело в том, что честь, которой вы меня удостоили, приблизив к своей особе, позволила мне изучить вас. И не хмурьтесь, это же мое ремесло! Так вот, когда вы в ярости, ни один секрет в вас не задерживается. Пока вы сохраняете хладнокровие, все хорошо, вы запечатаны, как бутылка шампанского, но, стоит вам разгневаться, пробка тотчас же с хлопком вылетает и все выходит наружу вместе с пеной.
— Господин Фуше, — промолвил Бонапарт, — избавьте меня от ваших сравнений.
— Я с удовольствием избавлю вас от моих откровений, генерал; позвольте мне откланяться.
— Ладно, не будем ссориться, — примирительно произнес первый консул. — Я хочу знать, почему вы не арестовали Жоржа.
— Вы в самом деле хотите это знать?
— Безусловно.
— А если по вашей вине я проиграю свою битву при Риволи, вы будете на меня гневаться?
— Нет.
— Ну так вот. Я хочу дать вам возможность поймать всех ваших врагов одной сетью. Я хочу, чтобы вы сами первым ликовали при виде этого сказочного улова. И я не хотел прежде брать под арест Кадудаля, потому что лишь со вчерашнего вечера Пишегрю находится в Париже.
— Как?! Со вчерашнего вечера Пишегрю находится в Париже?!
— На улице Аркады, с вашего пользования, ибо у него еще не было времени сговориться с Моро.
— С Моро?! — воскликнул Бонапарт. — Да вы с ума сошли! Неужто вы забыли, что они насмерть поссорились?
— Ну да, потому что Моро донес на Пишегрю, которому завидовал! Ибо вы, гражданин первый консул, лучше всех знаете, что Пишегрю, чей брат, тот, что аббат, был вынужден продать шпагу и эполеты с надписью: «Шпага и эполеты победителя Голландии», чтобы выплатить долг в шестьсот франков, который Пишегрю не успел отдать до своего вынужденного отъезда в Кайенну, так вот, повторяю, вы прекрасно знаете, что Пишегрю не получал миллиона от господина принца де Конде. И вы тем более знаете, что Пишегрю, который никогда не был женат и, следовательно, не имеет ни жены, ни детей, не мог в своем договоре с принцем де Конде предусмотреть ренту в двести тысяч франков для своей вдовы и в сто тысяч франков для своих детей. Это все мелкие клеветнические измышления, используемые властями против человека, от которого они хотят избавиться и который оказал им чересчур большие услуги, чтобы с ним можно было расплатиться иначе, чем неблагодарностью. Что ж, Моро признал свою вину, и Пишегрю прибыл вчера в Париж, чтобы простить ему обиду.
При известии, что против него объединились два человека, которых он считал самыми страшными своими врагами, Бонапарт не смог удержаться и осенил себя быстрым корсиканским крестом: эта привычка была присуще ему в той же мере, что и всем его соотечественникам.
— Но когда они увидятся, когда они сговорятся между собой и когда те кинжалы, что носятся в воздухе, обратятся против меня, тогда вы избавите меня от этих людей? — спросил Бонапарт. — Тогда вы арестуете их?
— Пока нет.
— Но чего вы ждете, черт побери?
— Я жду, когда принц, которого они в свой черед ждут, прибудет в Париж.
— Они ждут принца?
— Да, принца из дома Бурбонов.
— Им нужен принц, чтобы убить меня?
— Прежде всего, кто вам сказал, что они хотят вас убить? Кадудаль лично заявил, что он никогда не станет вас убивать.
— А на что же он рассчитывал с адской машиной?
— Он божится, что не имеет никакого отношения к этой дьявольской затее.
— Но чего же он хочет?
— Драться с вами.
— Драться со мной?
— Почему бы и нет? Вы ведь на днях хотели драться с Моро.
— Но Моро — это Моро, то есть великий генерал, победитель; правда, я называл его генералом отступлений, но это было до Гогенлиндена. И как же они хотят драться со мной?
— Однажды вечером, когда вы будете возвращаться в Мальмезон или в Сен-Клу с эскортом из двадцати пяти или тридцати человек, двадцать пять или тридцать шуанов во главе с Кадудалем, вооруженные точно так же, как ваши телохранители, перегородят вам дорогу, нападут на вас и убьют.
— А что они будут делать после того, как убьют меня?
— Принц, который будет присутствовать при этой схватке, не принимая, разумеется, в ней участия, провозгласит монархию, а граф Прованский, который и пальцем не пошевелит во всем этом деле, провозгласит себя Людовиком Восемнадцатым, воссядет на престол своих предков, и на этом все закончится. Вы останетесь в истории как яркая точка, как своего рода солнце, обладающее, подобно Сатурну, своими золотыми спутниками, которые будут носить имена Тулон, Монтебелло, Арколе, Риволи, Лоди, Пирамиды и Маренго.
— Давайте без шуток, господин Фуше. Так что за принц должен прибыть во Францию, чтобы получить мое наследство?
— О, что касается этого, мне следует признаться, что я нахожусь в глубочайшем неведении. Вот уже лет десять лет все ждут этого принца, а он никак не появляется. Его ждали в Вандее и не дождались. Его ждали в Кибероне и тоже не дождались. Его ждут в Париже, и, вероятно, он не появится здесь так же, как не появился в Вандее и Кибероне.
— Ну что ж, — сказал Бонапарт, — подождем его. Но вы ручаетесь за все, Фуше?
— Я ручаюсь за все в Париже, лишь бы только ваша агентура не мешала моей.
— Договорились. Вы знаете, что я не принимаю никаких мер безопасности, поэтому охранять меня надлежит вам. Кстати, не забудьте выдать вашему агенту вознаграждение в шесть тысяч франков, и, если возможно, пусть не теряет из виду Кадудаля.
— Будьте покойны, если даже он потеряет его из виду, у нас есть по меньшей мере два ориентира, с помощью которых мы найдем его снова.
— Какие?
— Моро и Пишегрю.
Как только Фуше вышел из кабинета, Бонапарт вызвал Савари.
— Савари, — обратился Бонапарт к своему адъютанту, — принесите мне списки лиц из департамента Нижняя Сена, замеченных в ограблениях дилижансов и других подобных преступлениях.
И в самом деле, с тех пор как в стране восстановилось внутреннее спокойствие, полиция брала на заметку всех, кто принимал участие в массовых беспорядках или обращал на себя внимание в тех краях, где происходили ограбления дилижансов.
Все эти лица были разделены на несколько разрядов:
1° подстрекатели,
2° исполнители,
3° сообщники,
4° те, кто помогал кому-либо из них укрыться от правосудия.
Речь шла в том, чтобы обнаружить часовщика, которого упомянули Керель и агент Фуше. Разумеется, Бонапарт мог узнать его имя от агента, но он никоим образом не хотел показать, что придает этому человеку большое значение, поскольку опасался открыть свой замысел Фуше.
И действительно, Бонапарт был уязвлен проницательностью Фуше почти так же, как слепотой Ренье. Оказаться под угрозой, о которой не имеешь ни малейшего представления, быть защищенным от нее полицией, ничего не зная об этом, — для человека такого ума и характера, как Бонапарт, было своего рода унижением. Он желал видеть все со своей стороны, своими собственными глазами, пусть даже его возможность видеть оставляла желать лучшего! Вот почему он приказал Савори принести ему списки подозрительных лиц, проживающих в департаменте Нижняя Сена.
Стоило им бросить взгляд на списки, относившиеся к городам Э и Ла-Трепор, и они обнаружили там часовщика по имени Трош. Самого часовщика арестовали, но, поскольку он уже очень давно был замешан в такого рода делах, рассчитывать на его показания не приходилось. Однако оставался его сын, парень лет девятнадцати, и он как никто другой мог знать о высадках на берег, которые уже произошли и которые еще только должны были произойти.
Бонапарт отправил по телеграфу приказ арестовать его и привезти прямо в Париж; на почтовых его должны были привезти на третий день утром.
Тем временем г-н Реаль вернулся в тюрьму и застал там Кереля в состоянии, способном вызвать жалость.
И действительно, на рассвете, то есть между шестью и семью часами утра, прибыл и построился на площади у тюрьмы военный отряд, который должен был препроводить Кереля на равнину Гренель и там расстрелять. Фиакр, в котором ему предстояло ехать на казнь, стоял у ворот, с распахнутой дверцей и откинутой подножкой.
Несчастный, как мы уже говорили, находился в канцелярии суда, зарешеченные окна которой выходили на улицу. Через эти окна он мог видеть приготовления к расстрелу, менее жуткие, несомненно, чем приготовления к казни на гильотине, но столь же пугающие.
Он видел, как к военному губернатору Парижа был спешно отправлен вестовой, чтобы получить приказ о казни; он видел, как заместитель начальник гарнизона, уже сидя в седле, ждал лишь возвращения вестового, чтобы взять на себя руководство казнью. Драгуны, которым предстояло сопровождать его, сидели в седлах, сохраняя строй, а их командир привязал уздечку своего коня прямо к решетке окна, из которого смотрел Керель.
Наконец, в девять утра, после того как он со страхом подсчитывал каждый удар башенных часов, отбивавших четверти, получасы и часы, до него донесся тот же шум кареты, какой он уже слышал около пяти утра.
Его тревожный взгляд остановился на двери; он напряженно прислушивался к звукам, доносившимся из коридора, и те же волнения, что терзали его утром, снова заставляли биться его сердце.
Реаль вошел с улыбкой на лице.
— О! — вскричал несчастный узник, падая к его коленям и прижимая их к своей груди. — Вы бы не улыбались, будь я приговорен к смерти!
— Я не обещал вам помилования, — сказал Реаль, — я обещал вам отсрочку, и я вам ее принес, однако даю вам слово сделать все возможное, чтобы спасти вас.
— Но тогда, — воскликнул узник, — если вы не хотите, чтобы я умер от страха, велите убрать отсюда этих драгун, фиакр, солдат. Они здесь по мою душу, и, пока они здесь, я не могу верить тому, что вы мне говорите.
Реаль позвал начальника тюрьмы.
— По приказу первого консула, — сказал он ему, — казнь откладывается. Отведите этого господина в одиночную камеру, а вечером перевезите его в Тампль.
Керель вздохнул полной грудью. Тампль был тюрьмой, где сидели подолгу, но менее опасной, чем эта. Короче, то, что его переводили туда, служило подтверждением слов Реаля. Вскоре узник увидел в окно, от которого не мог отвести взгляда, как на фиакре подняли подножку, закрыли дверцу, и он укатил; затем офицер отвязал свою лошадь, вскочил в седло и стал во главе отряда; но больше Керель уже ничего не видел.
От избытка радости он потерял сознание.
Врач, которого позвали, пустил ему кровь. Когда несчастный Керель пришел в себя, его перевели в одиночную камеру, а вечером, согласно полученному приказу, отвезли в Тампль.
Господин Реаль оставался рядом с узником во время его обморока, а когда тот очнулся, вновь обещал просить за него первого консула.
Странное обстоятельство навело полицию на след Троша. За два или три года до описываемых нами событий между контрабандистами, пытавшимися высадиться на берег, и таможенниками произошла стычка; стороны обменялись несколькими выстрелами, после чего на полуобгоревшем пыже, оставшемся на поле боя, удалось прочитать следующий адрес:
«Гражданину Трошу, часовщику, в…»
Ну а поскольку в Дьеппе все знали гражданина Троша и, следовательно, ни у кого не было сомнений, что это гражданин Трош употребил адресованное ему письмо для заряда своего ружья, именно это письмо и обратило на Троша внимание правительства.
Так вот, дней за пять или шесть перед тем из Дьеппа привезли гражданина Троша, хитрого нормандца лет сорока пяти — пятидесяти, которому устроили очную ставку с Керелем и который, видя, что Керель не хочет его узнавать, в свой черед заявил, что знать его не знает; но, несмотря на это запирательство, гражданина Троша посадили под замок.
Однако оставался еще сын Троша, здоровенный и простодушный парень лет девятнадцати — двадцати, разбиравшийся в контрабанде значительно лучше, чем в часовом деле. Привезенный в Париж и доставленный к Савари, состоявшему на дежурстве у первого консула, Никола Трош, как только ему сказали, что его отец во всем сознался, сделал вид, будто поверил этому, и стал давать показания.
Этими показаниями он не выставлял себя в особо неблаговидном свете. Да, он получал сообщения о том, что контрабандисты просят помочь с высадкой на берег, и подавал им условный сигнал. Если море было спокойным, он помогал им; если штормило, ждал прояснения погоды; по мере того как они поочередно взбирались на кромку берегового откоса, он подавал им руку, а затем, по его словам, передавал их одному из своих друзей и, получив за свою помощь по три франка с каждого, никогда более ничего о них не слышал.
Таким делом семья часовщиков занималась с незапамятных времен: старший сын наследовал эту привилегию, связанную с его правом старшинства, и все члены семьи, зарабатывавшей подобным промыслом около тысячи франков в год, утверждали, что люди, которым они помогали, были известны им лишь как контрабандисты.
Через приоткрытую дверь генерал Бонапарт слышал весь этот допрос. Ничего нового он не дал. Савари поинтересовался, скоро ли состоится очередная высадка.
Трош-сын ответил, что в тот момент, когда Савари оказал ему честь, послав за ним ради этой беседы, какой-то английский бриг лавировал напротив скал Бивиля, ожидая прояснения погоды, чтобы осуществить высадку.
Первый консул заранее наметил Савари весь план действий. Если Никола Трош признается — а именно это он и сделал, — Савари должен немедленно сесть в ту же карету, в которой привезли задержанного, отправиться вместе с ним в обратный путь и захватить тех, кто совершит новую высадку в Бивиле.
С молодого Троша не спускали глаз весь день.
Однако при всей расторопности, проявленной адъютантом, он смог отправиться в путь лишь в семь часов вечера; следом за ним двинулась огромная фура с дюжиной солдат элитной жандармерии.
На какую-то минуту появилась мысль отправить Никола Троша в тюрьму, где уже находился его отец Жером Трош, но молодой человек, предпочитавший свежий морской воздух спертому воздуху тюрьмы, резонно заметил, что если его не будет на берегу, чтобы подать условный сигнал, высадка не случится.
Трош был истинным браконьером: его увлекала сама возможность охотиться, а за кем — неважно. Кроме того, побуждаемый мыслью, что избранная им дорога вполне может привести его к эшафоту, он взялся устроить ловушку тем, кто лишь намеревался высадиться, с таким же рвением, с каким еще недавно оказывал услуги тем, кто этот путь уже проделал.
Савари прибыл в Дьепп глубокой ночью, ровно через сутки после своего отъезда из Парижа, располагая самыми широкими полномочиями от военного министерства, распространявшимися на все случаи, какие могли представиться.
Первым делом он осведомился об обстановке на побережье.
Поскольку море по-прежнему штормило, вражеский бриг продолжал крейсировать в виду берега. Ненастная погода делала всякую высадку невозможной. На рассвете Савари привел Троша к берегу моря. Бриг по-прежнему был в поле зрения. С того места, где он находился, при благоприятном ветре ему вполне удалось бы за один галс достичь прибрежных скал.
Однако Савари не захотел оставаться в Дьеппе. Он переоделся в штатское платье, приказал сделать то же самое своим жандармам и направился к Бивилю.
Эти двенадцать жандармов были отобраны среди самых храбрых солдат полка.
Савари отослал лошадей на постоялый двор и, ведомый Трошем, вошел в дом, где обычно останавливались эмиссары, которых английские пакетботы высаживали на берег.
Дом этот, совершенно уединенный, находился вне надзора со стороны властей. Расположенный на краю деревни и обращенной лицом к морю, он предоставлял тем, кто хотел укрыться под его кровом, возможность входить в него и выходить из него, оставаясь незамеченными.
Савари оставил своих солдат за пределами сада, перепрыгнул через изгородь и направился к хижине. Сквозь приоткрытые ставни он увидел стол, который был заставлен бутылками вина, заранее нарезанным ломтями хлебом и большими брусками масла.
Савари вернулся к изгороди, подозвал Троша и обратил его внимание на эти приготовления к трапезе.
— Подобное угощение всегда держат готовым для тех, кто высаживается на берег, — сказал ему Трош, — и оно указывает на то, что высадка будет сегодня ночью или, самое позднее, завтра днем. Начался отлив, так что они будут здесь или через четверть часа, или не раньше завтрашнего дня.
Савари не оставалось ничего другого, как ждать, однако высадки не было ни в тот день, ни в другие.
Тем не менее данную высадку ждали с особым нетерпением, ибо прошел слух, что принц, без которого ничего не могло произойти или, по крайней мере, без которого Кадудаль ничего не должен был предпринимать, находится на борту этого английского судна.
На рассвете Савари направился к береговым скалам. Земля была покрыта снегом, ветер с силой дул со стороны моря, в воздухе носились снежные хлопья, так что в десяти шагах уже ничего не было видно, однако слышно было хорошо. И тут Савари на мгновение показалось, что желанный момент вот-вот наступит.
С дороги, проложенной в низине и ведущей к скалам, донеслись голоса; Трош тронул Савари за плечо и сказал:
— Это наши, я слышу голос Пажо де Поли.
Пажо де Поли был ровесником Никола Троша, и в его отсутствие ему поручалось служить проводником.
Савари послал жандармов перекрыть другой конец дороги, а сам вместе с Трошем и двумя солдатами пошел туда, откуда слышались голоса.
Внезапное появление четырех человек на краю откоса и резкий окрик «Стой!» напугали ночных путников, однако Пажо узнал Троша и воскликнул:
— Не бойтесь, это Трош!
Два отряда встретились; спутники Пажо оказались простыми деревенскими жителями, шедшими со стороны обрыва, где они находились в ожидании высадки.
На сей раз такая попытка предпринималась, но шлюпка не смогла подойти к берегу, поскольку волны были чересчур сильными. Тем не менее на ее борту прозвучал громкий крик «До завтра!», и ветер донес до крестьян два этих слова.
Уже трижды с корабля спускали на воду шлюпку, но ни разу ей не удалось пристать к берегу.
На рассвете бриг уходил в открытое море, лавировал там весь день, а вечером снова приближался к берегу и предпринимал очередную попытки высадки.
Всю следующую ночь Савари провел в засаде, однако ничего так и не произошло, и, более того, на рассвете следующего дня он увидел, что бриг на всех парусах уходит в сторону Англии.
Савари оставался весь день на берегу, желая увидеть, не вернется ли бриг.
В этот день Савари внимательно изучил трос, с помощью которого контрабандисты совершали подъем на береговые скалы, и, хотя адъютанта Бонапарта было нелегко устрашить, он прямо заявил, что предпочел бы десять раз оказаться на поле боя, чем один раз взбираться на скалу, держась за кое-как закрепленный трос, когда вокруг буря, над головой темнота, а под ногами море.
Каждый день он письменно докладывал Бонапарту о том, как идут дела.
На двадцать восьмой день он по телеграфу получил приказ возвращаться в Париж.
За это время Бонапарт пришел к убеждению, что на борту английского брига, о присутствии которого на протяжении десяти или двенадцати дней сообщал ему Савари, не было пресловутого французского принца, без которого Кадудаль, судя по его словам, не намеревался действовать. Действуя без него, Жорж оставался бы всего лишь заурядным заговорщиком, тогда как действуя заодно с герцогом Беррийским или с графом д’Артуа, он являлся бы союзником принца.
Как-то раз Бонапарт вызвал к себе Карно и Фуше.
Посмотрим, что он сам рассказывает об этой встрече в рукописи, привезенной с острова Святой Елены на корабле «Цапля»:
«Между тем, чем дальше я шел вперед, тем опаснее становились якобинцы, не простившие мне казни своих единомышленников. Оказавшись в этом крайне тяжелом положении, я вызвал Карно и Фуше.
— Господа, — сказал им я, — хочется верить, что после долгих бурь вы, подобно мне, пришли к убеждению, что интересы Франции все еще не находятся в согласии с различными формами правления, которые она избирала себе в ходе Революции; ни одна из них не брала за основу особенности ее географического положения, численность и характера ее обитателей. Каким бы спокойным ни казалось вам сегодня наше государство, оно все еще находится на вулкане: лава кипит, и надо любой ценой предотвратить извержение. Как и многие честные люди, я полагаю, что единственное средство спасти Францию и навсегда обеспечить все преимущества завоеванной ею свободы состоит в том, чтобы поставить ее под защиту конституционной монархии с наследственной передачей престола.
Карно и Фуше ничуть не удивились моему предложению, они давно его ждали.
Карно без обиняков заявил мне, что я открыто стремлюсь занять трон.
— А если это произойдет, — произнес я в ответ, — что вы сможете сказать, коль скоро в итоге Франция обретет славу и покой?
— Что вы в один день разрушили дело целого народа, который заставит вас раскаяться в содеянном.
Я понял, что с Карно договориться не удастся, и потому завершил разговор, оставив за собой право возобновить его наедине с Фуше и, в самом деле, вызвав его несколько дней спустя.
Карно не стал делать тайны из нашей беседы, хотя, по правде сказать, мои намерения и так уже перестали быть секретом. Поскольку я не просил его хранить молчание, мне не приходилось пенять ему за неумение держать язык за зубами. В конечном счете, было необходимо, чтобы мои замыслы стали известны, дабы я узнал, какое впечатление они производят на людские умы.
Подготовило ли французов все, что я совершил, встав во главе власти, к тому, что в один прекрасный день я на глазах у них возьму в свои руки скипетр, и верили ли они, что подобный поступок с моей стороны способен привести их к покою и благополучию? Не знаю, но все же кажется правдоподобным, что это прошло бы полюбовно, не вмешайся в дело адский гений Фуше. Если он искренне верил в распространенный им слух, то его еще можно простить, если же он распространил его, чтобы создать мне препятствия, то он просто чудовище.
Едва узнав о моих планах на трон, Фуше с помощью своих агентов, но так, чтобы всем казалось, будто это исходит не от него, пустил среди главных якобинцев слух, что я хочу восстановить королевскую власть с единственной целью — отдать корону ее законному наследнику. Добавлялось также, что в соответствии с тайным договором мне окажут поддержку в этом деле все иностранные державы.
То было дьявольское измышление, ибо оно настраивало против меня всех, кому реставрация Бурбонов могла угрожать потерей состояния или жизни.
Недостаточно хорошо зная в то время Фуше, я, естественно, не мог подозревать его в таком гнусном коварстве. Сказанное мною — правда, и подтверждением этому служит то, что именно ему я поручил изучить общественные настроения. Ему не составило никакого труда представить мне отчет о ходивших слухах, ибо он сам их и придумал.
— Якобинцы, — сказал он, — будут сражаться до последней капли крови, лишь бы не позволить вам занять трон. Им не страшен монарх как таковой, я даже думаю, что они недалеки от убеждения, будто это наилучший способ покончить с монархиями, но именно Бурбонов они отвергают, считая, что должны бояться их как огня.
Такие слова, хотя и предсказывая мне препятствия, не могли меня обескуражить, поскольку сам я вовсе не думал о Бурбонах. Я обратил на это внимание Фуше, спросив его, как взяться за дело, чтобы опровергнуть эти ложные слухи и убедить якобинцев, что я стараюсь исключительно ради самого себя.
Он попросил два дня, чтобы дать мне ответ».
Через два дня, как и обещал, Фуше снова пришел к Бонапарту.
— Английский бриг, о котором нам сообщал в своих докладах полковник Савари, ушел на одиннадцатый день, — заявил он. — Дело в том, что на его борту были только второстепенные действующие лица, которых он намеревался высадить на побережье Нормандии и которые теперь доберутся туда другим путем. Вы чересчур хорошо знаете принцев из дома Бурбонов, графа д’Артуа и герцога Беррийского, чтобы поверить, будто они рискнут приехать прямо в Париж, чтобы сражаться с вами, это они-то, так и не рискнувшие, несмотря на все обращенные к ним призывы, приехать в Вандею, чтобы сражаться с республиканцами. Господин граф д’Артуа, бестолковый фат, слишком занят своими минутными любовными связями с хорошенькими английскими девицами и красивыми английскими дамами. Что же касается герцога Беррийского, то, как вы прекрасно знаете, он ни разу не воспользовался случаем доказать на дуэли или в бою свое личное мужество, хотя такую возможность не должен упускать ни один принц. Однако есть на свете, а точнее, на берегах Рейна, в шести-семи льё от Франции, человек, который исполнен мужества и раз двадцать давал доказательства этого мужества, сражаясь против республиканских войск: это сын принца де Конде, герцог Энгиенский.
Бонапарт вздрогнул.
— Берегитесь, Фуше, — произнес он, — хотя я никогда не был вполне откровенен с вами в отношении моих планов на ваше будущее, мне думается, что время от времени в голову вам приходит страшная мысль: а вдруг в один прекрасный день я помирюсь с Бурбонами и в этот день вы окажетесь в скверном положении, господин цареубийца? Ну что ж, если какой-нибудь Бурбон строит козни против меня и если это будете недвусмысленно доказано, меня не остановят ни королевская кровь, ни общественное мнение. Я хочу сделать все, чтобы моя фортуна в итоге сложилась такой, какой, по крайней мере, мне в это верится, она вписана в книгу судеб. Я опрокину все препятствия на моем пути, однако для этого мне необходимо сознавать свое право и в своих собственных глазах иметь чистую совесть.
— Гражданин, — ответил Фуше, — не случайно и не из личной корысти я завел с вами разговор о герцоге Энгиенском. Когда, после того как вы оказали Кадудалю честь встретиться с ним, Соль де Гризоль не последовал за своим генералом в Лондон, а выехал в Германию, мне было совсем нетрудно узнать, что он намеревается делать по ту сторону Рейна. Я приставил к нему того самого агента, которому на днях была оказана честь предстать перед вами. Как вы могли заметить, это чрезвычайно ловкий малый. Он проследовал за Соль де Гризолем в Страсбург, по дороге завязал с ним знакомство, пересек вместе с ним Рейн и вместе с ним приехал в Эттенхайм. Первым делом адъютант Кадудаля засвидетельствовал свое почтение монсеньору герцогу Энгиенскому, который пригласил его на ужин и удержал подле себя до десяти часов вечера.
— Ну и что, — резко прервал его Бонапарт, прекрасно понимая, к чему хочет подвести его Фуше, — ваш агент ведь не присутствовал на этом ужине, не так ли? Следовательно, он не может знать, о чем они говорили и какие строили планы.
— О чем они говорили, нетрудно догадаться. Какие планы строили — легко додумать. Но не будем пускаться в предположения, остановимся на фактах. Мой человек, как вы понимаете, не из тех, кто станет зря тратить свободное время. Так вот, он употребил эти восемь часов на то, чтобы навести справки. И он узнал, что герцог Энгиенский регулярно отлучается из Эттенхайма дней на семь-восемь; кроме того, ему стало известно, что время от времени герцог проводит ночь, а то и две, в Страсбурге.
— В этом нет ничего удивительного, — промолвил Бонапарт, — даже я осведомлен о том, что он там делает.
— И что же он там делает? — спросил Фуше.
— Навещает свою любовницу, принцессу Шарлотту де Роган.
— Теперь остается узнать, — сказал Фуше, — не было ли пребывание госпожи Шарлотты де Роган, которая вовсе не любовница герцога Энгиенского, а его жена, поскольку он тайно женился на ней и она могла бы спокойно жить с ним в Эттенхайме, так вот, повторяю, остается узнать, не было ли пребывание госпожи Шарлотты де Роган в Страсбурге лишь предлогом для принца, который, приезжая в Страсбург повидаться со своей женой, вполне мог повидаться там и со своими сообщниками, а ведь от Страсбурга всего двадцать часов езды до Парижа.
Бонапарт нахмурил брови.
— Так вот почему, — произнес он, — меня уверяли, что его видели на спектакле! А я пожал плечами и ответил, что это выдумки.
— Был он на спектакле или не был, не так уж важно, — заметил Фуше, — но я призываю первого консула не терять герцога Энгиенского из виду.
— Я сделаю нечто получше, — ответил Бонапарт. — Завтра же я пошлю своего доверенного человека на ту сторону Рейна; он доложит непосредственно мне о том, что там происходит, и сразу же после его возвращения мы вернемся к этому делу.
И, повернувшись спиной к Фуше, он дал ему понять, что желает остаться один.
Фуше удалился.
Спустя час первый консул вызвал в свой кабинет инспектора жандармерии и спросил у него, нет ли в его канцелярии сообразительного человека, которого можно было бы направить в Германию, поручив ему секретную и крайне ответственную миссию, и который мог бы проверить сведения, полученные агентом Фуше.
Инспектор ответил, что у него есть под рукой такой человек, какой нужен первому консулу, и спросил, желает ли первый консул лично дать задание агенту или же ограничится тем, что передаст указания через него.
Бонапарт ответил, что в таком серьезном деле указания должны быть предельно ясными, так что вечером он изложит их письменно и передаст инспектору, а тот вручит их офицеру. Получив эти указания, офицер немедленно отправится в путь.
Задание было сформулировано так:
«Выяснить, действительно ли герцог Энгиенский тайно отлучается из Эттенхайма; выяснить, кто из эмигрантов входит в его ближайшее окружение и кто чаще всего имеет честь видеться с ним; и, наконец, выяснить, не имеет ли он политических сношений с английскими агентами, состоящими при малых германских дворах».
В восемь часов утра офицер жандармерии выехал в Страсбург.
Пока первый консул составлял указания, которые должен был взять с собой офицер жандармерии, в Тампле, куда были доставлены несколько уже арестованных заговорщиков, разыгрывалась трагическая сцена.
Этими арестованными были слуга Жоржа, по имени Пико, и два других заговорщика, которых задержали вместе с ним у виноторговца на Паромной улице в тот самый день, когда Лиможец увидел, как Жорж выходит из этого заведения. На карточке, обнаруженной в комнате Пико, был указан номер некоего дома на улице Сентонж; бросившись туда, полиция схватила Роже и Дамонвиля, но, опоздав на несколько минут, упустила Костера де Сен-Виктора.
Вечером того самого дня, когда его поместили в Тампль, Дамонвиль повесился.
В итоге тюремным надзирателям был дан приказ дважды в течение ночи проверять камеры заключенных; обычно же, заперев камеру вечером, тюремщики входили в нее лишь наутро.
Еще один заговорщик, Буве де Лозье, был арестован в доме некой г-жи де Сен-Леже на улице Сен-Совёр 12 февраля.
В Тампле его поместили в одиночную камеру рядом с общим теплым помещением, обращались с ним вначале чрезвычайно грубо и подвергали суровым допросам.
Это был тридцатишестилетний офицер-роялист, начальник штаба Жоржа Кадудаля, входивший в число его доверенных лиц; именно он, действуя под вымышленным именем, подготовил все те пристанища на пути в Париж, которые Савари указал в своем докладе.
Буве де Лозье был одним из самых деятельных агентов, и это по его просьбе та самая г-жа де Сен-Леже, у которой он жил, сняла жилье в Шайо, на Главной улице, дом № 6, где под именем Ларива по прибытии в Париж остановился Жорж Кадудаль.
Осознав, что на первом допросе он рассказал слишком много, и опасаясь, что на втором расскажет еще больше, Буве де Лозье решил покончить с собой так же, как это сделал Дамонвиль.
И, действительно, 14 февраля, около полуночи, он повесился на собственном галстуке из черного шелка, прикрепив его к верхнему петельному крюку своей двери.
Однако в ту минуту, когда он уже терял сознание, надзиратель по имени Савар, совершая ночной обход, решил войти в его камеру. Почувствовав, что дверь не поддается, он со всей силы распахнул ее, услышал стон, обернулся, увидел висевшего на галстуке узника и позвал на помощь.
Второй надзиратель, полагая, что речь идет о схватке, примчался, держа в руке открытый складной нож.
— Режь, Эли, режь! — крикнул Савар, указывая ему на галстук, затянувшийся на шее узника.
Не теряя ни минуты, Эли разрезал узел, и Буве мешком рухнул на пол. Все решили, что он мертв, но главный надзиратель Фоконнье, желая в этом убедиться, приказал перенести тело в канцелярию и позвать тюремного врача Тампля, г-на Супе.
Врач обнаружил, что узник еще дышит, и пустил ему кровь; через несколько минут Буве де Лозье открыл глаза.
Как только стало ясно, что он может выдержать перевозку в карете, его отправили к гражданину Демаре, начальнику высшей полиции.
Там он застал г-на Реаля и не только признался во всем, но и сделал письменное заявление. И на следующий день, в семь часов утра, в то самое время, когда офицер жандармерии уезжал в Германию, Реаль вошел к первому консулу, которого он застал в руках Констана, его камердинера, укладывавшего ему волосы.
— Должно быть, у вас есть что-то новое, господин государственный советник, раз я вижу вас в столь ранний час? — спросил первый консул.
— Да, генерал, у меня есть для вас новости чрезвычайной важности, но я хотел бы поговорить с вами наедине.
— О, не обращайте внимания на Констана, Констан не в счет.
— Воля ваша, генерал. Да будет вас известно, что Пишегрю в Париже.
— Знаю, — ответил Бонапарт, — Фуше мне это уже сказал.
— Да, но Фуше не сказал вам, ибо сам этого не знает, что Пишегрю и Моро встречаются и затевают заговор вместе.
— Ни слова больше! — остановил его Бонапарт.
И, приложив палец к губам, он знаком приказал Реалю умолкнуть.
Поспешив закончить свой туалет, Бонапарт увел государственного советника в кабинет.
— Ну что ж, — сказал он, — вы правы, и если сказанное вами верно, то это в самом деле чрезвычайно важная новость.
И тем быстрым движением большого пальца, о каком мы уже пару раз говорили, Бонапарт изобразил на груди крест.
Реаль рассказал ему о том, что произошло.
— И вы говорите, — спросил Бонапарт, — что, помимо прочего, он сделал и письменное заявление? Оно у вас с собой?
— Да, вот оно, — промолвил Реаль.
Горя нетерпением, Бонапарт почти вырвал бумагу из рук государственного советника.
И в самом деле, новость о том, что Моро примкнул к заговору против него, была для первого консула ошеломляющей. Моро и Пишегрю были единственными людьми, которых можно было противопоставить ему по части военного искусства. Пишегрю, справедливо или заведомо ложно обвиненный в предательстве и сосланный после 18 фрюктидора в Синнамари, сам по себе, несмотря на его чудесное спасение, в котором чувствовался промысел Божий, был не слишком опасен Бонапарту.
Напротив, Моро, еще блистающий славой после битвы при Гогенлиндене, недостаточно вознагражденный Бонапартом за эту великолепную и искусную победу и живший в Париже как частное лицо, имел огромное число сторонников. После 18 фрюктидора и 13 вандемьера Бонапарт выслал или удалил от дел лишь якобинцев, то есть крайнее крыло республиканцев. Однако все умеренные республиканцы, видевшие, как первый консул мало-помалу захватывает власть и шаг за шагом движется к учреждению монархии, все они, если и не физически, то, по крайней мере, в мыслях сплачивались вокруг Моро, который, имея поддержку трех-четырех генералов, оставшихся верными принципам 89-го и даже 93-го года, и опираясь на постоянное брожение в армии, открыто представленное Ожеро и Бернадотом и незримо — Мале, Уде и Филадельфами, являлся серьезным и опасным противником. И вот внезапно Моро, этот безупречный республиканец, сравнимый с Фабием, именем которого его называли, этот сторонник выжидательной политики, взявший, по его словам, за правило, что надо давать людям и делам время остыть, этот самый Моро, устав ждать, очертя голову бросается в роялистский заговор, имея с одной стороны кондейца Пишегрю, а с другой — шуана Жоржа.
Бонапарт улыбнулся, поднял глаза к небу и обронил фразу:
— Решительно, меня ведет звезда!
Затем, обращаясь к Реалю, он спросил:
— Это заявление написано им собственноручно?
— Да, генерал.
— На нем стоит подпись?
— Да.
— Что ж, поглядим.
И он с жадностью принялся читать:
«Человек, выходящий из врат могилы и еще окутанный мраком смерти, взывает о мщении тем, кто своим вероломством низвергнул его и его единомышленников в бездну. Посланный во Францию, чтобы поддержать дело Бурбонов, он оказался вынужден или сражаться за Моро, или отказаться от начинания, бывшего единственной целью его миссии…»
Бонапарт прервал чтение.
— Что значит сражаться за Моро? — спросил он.
— Читайте дальше, — промолвил в ответ Реаль.
«Принц из дома Бурбонов должен был прибыть во Францию, дабы встать во главе роялистской партии. Моро обещал присоединиться к борьбе за дело Бурбонов. Роялисты вернулись во Францию, но Моро отрекся от своих слов. Он предлагает им сражаться за него и провозгласить его диктатором. Таковы факты, и вам надлежит дать им оценку.
Генерал, служивший под начальством Моро, Лажоле, был послан им в Лондон к принцу. Пишегрю выступил в роли посредника. Лажоле от имени и по поручению Моро согласился с основными пунктами предложенного плана. Принц готовится выехать, но во время встреч, которые происходили в Париже между Моро, Пишегрю и Жоржем Кадудалем, Моро открыто обнаруживает свои намерения и заявляет, что готов действовать только ради диктатора, а не ради короля. В этом и заключается причина раскола и почти полной гибели роялистской партии.
Я видел Лажоле в Париже 25 января на бульваре Мадлен, когда он пришел забрать Жоржа и Пишегрю из экипажа, в котором мы находились втроем, и отвести их к Моро, ожидавшему их в нескольких шагах от этого места. На Елисейских полях между ними произошла встреча, в ходе которой Моро настаивал, что восстановить королевскую власть невозможно, и предложил поставить его во главе правительства в звании диктатора, предоставляя роялистам лишь возможность быть его подручными или его солдатами.
Принц должен был приехать во Францию лишь после того, как станут известны результаты переговоров между тремя генералами, и только в том случае, если они придут к полному единству и согласию в отношении того, как следует исполнить задуманное.
Жорж отверг мысль о тайном убийстве или адской машине, он категорически высказался по этому поводу еще в Лондоне. Он не признавал ничего, кроме открытого нападения живой силой, в котором он и его офицеры рисковали бы жизнью. Целью такого нападения был захват первого консула и, следственно, власти.
Не знаю, какой вес будут иметь для вас утверждения человека, час назад вырванного из рук той смерти, какую он сам для себя избрал, и видящего впереди смерть, которую уготовила ему оскорбленная власть, но в любом случае я не могу сдержать крик отчаяния и не критиковать человека, ввергшего меня в это отчаяние. Впрочем, факты, согласующиеся с моими утверждениями, можно будет обнаружить в ходе грандиозного судебного процесса, в который я оказался вовлечен.
Закончив чтение, Бонапарт с минуту помолчал. Было очевидно, что он пытается напряженным усилием мысли найти решение какой-то трудной задачи.
Затем, словно разговаривая с самим собой, он произнес:
— Единственный человек, который мог доставить мне беспокойство, единственный, у кого были преимущества передо мной — и так глупо погубить себя! Это невозможно!
— Угодно ли вам, чтобы я немедленно арестовал Моро? — спросил Реаль.
Первый консул отрицательно покачал головой и сказал:
— Моро чересчур значительная фигура, он чересчур откровенно противостоит мне, а я чересчур заинтересован в том, чтобы избавиться от него, рискуя таким образом дать повод для обвинений со стороны общественного мнения.
— Но ведь он же в заговоре с Пишегрю?!.. — возразил Реаль.
— Кроме того, — продолжал Бонапарт, — должен сказать, что о присутствии Пишегрю в Париже мне известно лишь со слов Фуше и вашего ночного висельника. А между тем все английские газеты пишут о нем так, как если бы он еще и сегодня находился в Лондоне или в его окрестностях. Хотя, разумеется, я знаю, что все эти газеты против меня и замышляют против французского правительства.
— Во всяком случае, я перекрою заставы и дам приказ самым строгим образом проверять всех, кто хочет попасть в Париж, — заявил Реаль.
— И, главное, всех, кто хочет его покинуть, — добавил Бонапарт.
— Гражданин первый консул, вам ведь предстоит проводить послезавтра смотр войск? — спросил Реаль.
— Да.
— Ну так вот, надо отменить его.
— Это почему?
— Потому, что, возможно, еще около шестидесяти заговорщиков бродят по мостовым Парижа; видя, что их лишили всякой возможности покинуть столицу, они могут решиться на какой-нибудь отчаянный шаг.
— Ну и какое мне до этого дело? — сказал Бонапарт. — Разве не вашим людям следует охранять меня?
— Генерал, — настаивал Реаль, — мы можем поручиться за вашу безопасность лишь при условии, что вы отмените смотр.
— Господин советник, повторяю вам, — произнес Бонапарт, начиная терять терпение, — у каждого из нас есть свое дело: вы должны заботиться о том, чтобы меня не убили, когда я провожу смотры, а я должен проводить смотры, даже рискуя быть убитым.
— Генерал, это неблагоразумно.
— Господин Реаль, — усмехнулся Бонапарт, — вы говорите как государственный советник; во Франции благоразумнее всего проявлять мужество!
И он повернулся спиной к советнику, чтобы отдать приказ Савари:
— Пошлите конного вестового к Фуше, пусть он немедленно явится ко мне для разговора.
От Тюильри до Паромной улицы, где жил Фуше, было недалеко, так что уже через десять минут карета подлинного министра полиции подъехала к воротам дворца.
Он застал Бонапарта в крайне возбужденном состоянии, широким шагом прохаживающимся по кабинету.
— Входите скорее! — сказал ему первый консул. — Вам известно, что Буве де Лозье только что пытался повеситься в тюрьме?
— Мне известно также, — спокойно ответил Фуше, — что его успели спасти и отвезти к господину Демаре, где он встретился с господином Реал ем, подвергся допросу и написал заявление.
— В этом заявлении сказано, что Пишегрю находится в Париже.
— Я говорил вам об этом еще раньше.
— Да, но вы не сказали мне, что он приехал, чтобы строить заговоры вместе с Моро.
— Тогда я этого еще не знал, по крайней мере, со всей определенностью; у меня были лишь подозрения, и этими подозрениями я с вами поделился.
— А теперь вы в этом уверены? — спросил Бонапарт.
— Вы ужасный человек, — сказал Фуше. — Все вам надо сказать, причем раньше времени, так что не стоит сообщать вам вообще ничего. Желаете знать точно, как обстоят у меня дела, но на условии, что вы позволите мне довести расследование до конца так, как я считаю нужным?
— Не ставьте мне никаких условий; я желаю знать, как у вас обстоят дела.
— Что ж, слушайте. У каждого из нас своя роль: у Реаля есть Буве де Лозье, который чуть не повесился вчера; у меня есть Лажоле, который, возможно, повесится завтра. Я его арестовал и допросил; хотите взглянуть на протокол? Я захватил его с собой, будучи уверен, что вы пожелаете ознакомиться с ним. Здесь только существенное, вопросы я убрал.
«Некоторое время назад я узнал от одного из наших общих друзей, аббата Давида, что Пишегрю и Моро, некогда поссорившиеся, наконец-то помирились. Прошлым летом я несколько раз виделся с Моро, и он высказал мне желание встретиться с Пишегрю. Чтобы устроить эту встречу, я отправился в Лондон, увиделся с Пишегрю и сообщил ему о желании Моро. Пишегрю заверил меня, что он испытывает такую же готовность и охотно воспользуется возможностью подобного примирения, дабы покинуть Англию.
Не прошло и двух недель, как такая возможность представилась, и мы воспользовались ею. Пишегрю жил тогда на улице Аркады; встреча была назначена на бульваре Мадлен, напротив улицы Бас-дю-Рампар. Моро приехал туда из дома, то есть с улицы Анжу-Сент-Оноре, в фиакре.
Пишегрю вышел у бульвара Мадлен, а я остался в фиакре, продолжавшем ехать шагом. Генералы встретились в условленном месте. Они прогуливались около четверти часа. Я не знаю, о чем они говорили во время этой первой встречи. Две следующие состоялись прямо в доме у Моро, на улице Анжу-Сент-Оноре. На этот раз я дожидался Пишегрю на улице Шайо, так как мы подыскали ему другое жилье. От Моро он вернулся чрезвычайно недовольный. Я спросил его, в чем причина этого недовольства, и он ответил:
— Знаете, что предложил нам Моро, этот бескорыстный человек, наделенный сердцем спартанца? Он потребовал, чтобы мы назначили его диктатором. А он соблаговолит принять на себя диктаторские полномочия! Похоже, этот… не лишен честолюбия, и ему тоже хочется царствовать. Что ж, желаю ему успеха, но, на мой взгляд, он не в состоянии править Францией и трех месяцев».
— Вы полагаете, что надо арестовать Моро? — спросил Бонапарт у Фуше.
— Не возражаю, — с характерным для него безразличным тоном ответил Фуше. — За три месяца он не продвинется вперед ни на шаг. Но в таком случае надо будет заодно арестовать и Пишегрю, чтобы их имена прозвучали бы вместе и красовались бы бок о бок на стенах парижских домов.
— Вы знаете, где теперь живет Пишегрю?
— Это я раздобыл ему жилье; он живет у своего бывшего камердинера, Леблана. Старик мне дорого стоит, зато я знаю все, что делает его постоялец.
— Стало быть, вы беретесь арестовать Пишегрю?
— Разумеется. Арестовать Моро вы можете поручить Реалю; ему это будет нетрудно, а такой знак доверия восхитит славного советника. Пусть он скажет мне, в котором часу Моро будет в Тампле, и через полчаса там окажется и Пишегрю.
— Да, вот еще что, — вспомнил Бонапарт. — Вам известно, что на воскресенье я назначил смотр войск. Реаль советует мне отменить его.
— Напротив, проведите его, — сказал Фуше. — Это произведет хорошее впечатление.
— Странно, — произнес Бонапарт, глядя Фуше в глаза, — я никогда не считал вас храбрым, а вы всегда даете мне самые смелые советы.
— Дело в том, что давая их, — с обычным своим цинизмом ответил Фуше, — я не обязан следовать им.
Приказы об аресте обоих генералов были подписаны одновременно, за одним столом и одним и тем же пером. Савари отвез Реалю приказ арестовать Моро, Фуше унес с собой приказ арестовать Пишегрю.
Приказ арестовать Моро получил Монсе, его лучший друг, главнокомандующий жандармерией.
Приказ этот, переданный верховному судье, сопровождало следующее указание Бонапарта:
«Господин Ренье!
Перед тем как препроводить генерала Моро в Тампль, узнайте, не хочет ли он переговорить со мной. Если да, то посадите его в свою карету и привезите ко мне. Все может решиться в нашем разговоре».
Фуше относительно Пишегрю никаких указаний такого же рода дано не было. А ведь Пишегрю был для Бонапарта старым знакомым, поскольку являлся его репетитором в Бриеннской школе.
Бонапарт не любил вспоминать свою школу: слишком часто его унижали там за незнатность дворянства его семьи и за то, что родители присылали ему мало денег.
Аресты Моро и Пишегрю были назначены на следующий день.
Бонапарт с немалым беспокойством ожидал, какое впечатление произведет в Париже арест Моро.
Сама несправедливость, проявляемая им в отношении Моро, была соразмерна тому высокому мнению, какое он о нем имел.
И потому Бонапарт предпочитал, чтобы, если это будет возможно, Моро арестовали в его имении Гробуа.
Около десяти часов утра, не получив никаких известий и желая во что бы то ни стало их иметь, он позвал Констана и велел ему пройтись по улице Предместья Сент-Оноре. Побродив вокруг дома Моро, находившегося, как мы уже говорили, на улице Анжу, камердинер, вполне вероятно, смог бы узнать, что там произошло, если только там действительно что-то произошло.
Констан повиновался; однако ни на улице Предместья Сент-Оноре, ни на улице Анжу он не увидел никого, за исключением нескольких агентов, распознать которых было невозможно, он же распознал их потому, что часто видел, как они бродят вокруг Тюильри. Он расспросил одного из них, которого знал ближе других, и услышал в ответ, что Моро, вероятно, находится за городом. В парижском доме его не застали.
Констан уже двинулся в обратную сторону, как вдруг агент, который, со своей стороны, распознал в нем камердинера первого консула, бросился за ним вдогонку и сообщил ему, что Моро только что арестовали на Шарантонском мосту и повезли в Тампль. Моро не оказал никакого сопротивления, пересел из своей кареты в полицейский кабриолет и, когда по прибытии в Тампль услышал вопрос верховного судьи Ренье, не желает ли он увидеться с Бонапартом, ответил, что у него нет никакой причины желать встречи с первым консулом.
В ненависти Бонапарта к Моро просматривалась огромная несправедливость; но, с другой стороны, причина ненависти Моро к Бонапарту была мелкой и ничтожной.
Дело в том, что до этой ненависти он дошел не сам, его довели до нее две женщины: она была внушена ему женой и тещей. Все началось с того, что г-жа Бонапарт женила Моро на мадемуазель Юло, своей подруге, такой же креолке с Мартиники, как и она сама. Это была добрая и милая девушка, наделенная всеми достоинствами, какие позволяют женщине стать хорошей супругой и хорошей матерью, страстно любившая своего мужа и гордившаяся прославленным именем, которое она носила. К несчастью, в число добродетелей г-жи Моро входила безоговорочная почтительность к взглядам, желаниям и страстям ее матери.
Госпожа Юло была дамой честолюбивой и, ставя славу своего зятя на один уровень со славой Бонапарта, хотела, чтобы ее дочь занимала такое же положение, как и Жозефина. Ее материнская любовь выражалась в вечных жалобах и бесконечных упреках, которые жена передавала мужу. Спокойствие старого римлянина было нарушено, его характер испортился, а его дом стал средоточием оппозиции, там встречались все недовольные режимом, и каждый поступок первого консула становился там объектом злых насмешек и едкой критики.
Из задумчивого и меланхоличного Моро превратился в мрачного, из несправедливого — в ненавидящего, из недовольного — в заговорщика.
И потому Бонапарт надеялся, что, оказавшись под арестом и оставаясь какое-то время наедине с самим собой, Моро освободится от влияния своей жены и тещи и вернется к нему.
— Ну что, — спросил он Ренье, когда тот явился к нему после ареста Моро, — вы приведете его ко мне?
— Нет, генерал, он сказал, что у него нет никакой причины желать встречи с вами.
Бонапарт бросил на верховного судью косой взгляд и, пожав плечами, произнес:
— Вот что значит иметь дело с глупцом.
Но кого он имел в виду?
Верховный судья подумал, что Бонапарт пожелал назвать так Моро.
Мы же думаем, что Бонапарт пожелал назвать так Ренье.
Пишегрю тоже был арестован, но с ним это прошло не так гладко, как с Моро.
Как мы помним, Фуше сказал первому консулу, что знает, где скрывается Пишегрю.
И в самом деле, со времени приезда Пишегрю в Париж его, благодаря бдительности Лиможца, ни разу не теряли из виду.
С улицы Аркады он переехал на улицу Шайо, а когда ему пришлось покинуть улицу Шайо, Костер де Сен-Виктор спрятал его у своей давней подруги красавицы Орелии де Сент-Амур, где он находился в относительно большей безопасности, чем где-либо еще, однако это убежище Алкивиада противоречило строгим принципам Пишегрю. В итоге он воспользовался гостеприимством своего бывшего слуги — кое-кто говорит, что это был его бывший адъютант, но нам хочется верить, что речь идет о слуге — и, покинув Колонную улицу, где по-прежнему жила красавица-куртизанка, перебрался на улицу Шабане.
Незамеченным он оставался там два дня.
Это был единственный момент, когда Фуше потерял его из виду.
Пишегрю провел в своем новом убежище две недели, в течение которых его никто не беспокоил. Правда, уже на третий день Фуше его там обнаружил, после чего не спускал с него глаз.
Накануне того дня, когда должен был состояться арест Моро, какой-то человек по имени Леблан стал настойчиво просить о личной встрече с генералом Мюратом.
Мюрат, зять Бонапарта, так успешно оказавший ему помощь 18 брюмера, был, напомним, назначен военным губернатором Парижа, сменив на этом посту Жюно.
Заваленный делами, Мюрат вначале отказал в аудиенции, о которой его просили, но имя Пишегрю, произнесенное неизвестным посетителем, распахнуло перед ним все двери.
— Господин губернатор, — произнес человек лет около пятидесяти, — я пришел, чтобы сдать вам Пишегрю.
— Сдать или продать?
Опустив голову, посетитель какое-то время хранил молчание, а затем пробормотал:
— Продать.
— За сколько?
— За сто тысяч франков.
— Дружище, но это же чертовски дорого!
— Генерал, — подняв голову, промолвил посетитель, — если совершаешь подобную подлость, то надо, по крайней мере, чтобы за нее хорошо заплатили.
— Смогу ли я сегодня же узнать его адрес и арестовать его, когда пожелаю?
— Как только мне уплатят деньги, вы будете иметь полную свободу делать все, чего пожелаете, даже перепродать мою душу дьяволу, если вам так будет угодно.
— Вам сейчас отсчитают эту сумму. — сказал Мюрат. — Где Пишегрю?
— У меня, улица Шабане, дом номер пять.
— Продиктуйте описание его комнаты.
— Пятый этаж, спальня и кабинет, два окна обращены на улицу, одна дверь выходит на лестничную площадку, другая ведет в кухню. Я дам вам ключ от двери, ведущей в кухню, у меня есть его дубликат, и моя служанка проведет ваших людей. Хочу, однако, предупредить, что Пишегрю, когда спит, всегда держит под подушкой пару двуствольных пистолетов и кинжал.
Мюрат прочитал записанные показания и, положив их перед предателем, сказал:
— А теперь поставьте здесь свою подпись.
Посетитель взял в руки перо и подписался: «Леблан».
— Я вполне мог бы посутяжничать с вами по поводу ваших ста тысяч франков, — произнес Мюрат, — вы же знаете закон против укрывателей преступников. Почему вы ждали целых две недели, перед тем как донести на Пишегрю?
— Я не знал, что его ищут. Он представился мне как эмигрант, приехавший во Францию, чтобы добиться своего исключения из списков изгнанников, и, лишь вчера, убедившись, что у него совсем другая цель, я решил оказать властям содействие в его аресте, и к тому же, — выдавил из себя предатель, снова опустив глаза, — я ведь уже сказал вам, что я человек небогатый.
— Теперь вы будете богаты, — промолвил Мюрат, подвигая к нему банкноты и ролики червонцев. — Пусть эти деньги принесут вам счастье, хотя я в этом сомневаюсь.
После ухода Леблана не прошло и часа, как Мюрату доложили о визите Фуше.
Мюрат пользовался доверием Бонапарта и знал, что Фуше оставался подлинным префектом полиции.
— Генерал, — сказал ему Фуше, — вы только что выбросили на ветер сто тысяч франков.
— Каким образом? — спросил Мюрат.
— Дав эту сумму каналье по имени Леблан, заявившему вам, что Пишегрю живет в его доме.
— Честное слово, мне казалось, что это не так уж дорого за подобный секрет.
— Это чересчур дорого, принимая во внимание, что я все знал и арестовал бы Пишегрю по первому же приказу.
— А известны ли вам подробности его жилья настолько, чтобы не наделать ошибок?
Фуше пожал плечами:
— Пятый этаж, два окна на улицу, две двери, одна на кухню, другая на лестничную площадку, два пистолета и кинжал под подушкой. Пишегрю будет в Тампле, как только вы пожелаете.
— Надо сделать это завтра. Завтра арестуют Моро.
— Хорошо, — кивнул Фуше, — завтра в четыре часа утра Пишегрю будет арестован. Но, поскольку первый консул поручил это дело мне, я хотел бы сам довести его до конца.
— Действуйте, — ответил Мюрат.
На следующее утро, без четверти четыре, комиссар полиции Комменж, два инспектора и четыре жандарма отправились на улицу Шабане, дом № 5. На это задание были отобраны храбрые и сильные люди, поскольку все знали, что Пишегрю обладает необычайной силой и без ожесточенного сопротивления не сдастся.
Производя как можно меньше шума, они разбудили привратника, объяснили ему цель своего прихода и попросили позвать служанку Леблана.
Служанка, предупрежденная накануне, была уже одета; она спустилась вниз, открыла дверь кухни запасным ключом, изготовленным по заказу Леблана, и впустила комиссара и шестерых агентов в спальню Пишегрю.
Генерал спал.
Шестеро жандармов бросились на него. Вскочив на ноги, он отбросил двух и сунул руку под подушку, чтобы достать пистолеты и кинжал, но они уже были в руках врагов.
Его атаковали сразу четыре жандарма. Пишегрю в одной рубашке, почти нагой, оборонялся против трех из них, а тем временем четвертый нанес ему удар по ногам саблей. Генерал упал как подкошенный. Один из нападавших наступил ему сапогом на лицо, но почти тут же истошно закричал: Пишегрю зубами отодрал ему каблук и впился в пяточную кость. Трое остальных жандармов опутали его прочными веревками, затянув их с помощью вертушки.
— Сдаюсь! — прохрипел Пишегрю. — Оставьте меня!
Его завернули в одеяло и швырнули в фиакр.
У заставы Сержантов комиссар полиции и двое агентов, находившиеся вместе с ним в фиакре, заметили, что Пишегрю больше не дышит. Комиссар приказал ослабить путы. И вовремя: Пишегрю вот-вот мог умереть.
Тем временем один из жандармов отнес первому консулу бумаги, захваченные у Пишегрю.
Что же касается самого Пишегрю, то его внесли в кабинет г-на Реаля и там положили.
Реаль попытался допросить его, и Марко де Сент-Илер сохранил для нас протокол этого первого допроса, прекрасно отражающий душевное состояние, в котором пребывал Пишегрю.
— Ваше имя? — спросил его государственный советник.
— Даже если вам неизвестно мое имя, — ответил Пишегрю, — вы согласитесь, что не от меня вам следует его узнавать.
— Вы знакомы с Жоржем?
— Нет.
— Откуда вы прибыли?
— Из Англии.
— Где вы высадились на берег?
— Там, где смог.
— Как вы добрались до Парижа?
— В экипаже.
— С кем?
— Сам с собой.
— Вы знакомы с Моро?
— Да, это он донес на меня Директории.
— Вы встречались с ним в Париже?
— Если бы мы встретились, то лишь со шпагами в руках.
— Вы знаете, кто я?
— Разумеется.
— Я много слышал о вас и всегда отдавал должное вашим военным талантам.
— Вы мне льстите, — заметил Пишегрю.
— Сейчас вам перевяжут раны.
— Не стоит, лучше поспешите расстрелять меня.
— Какое имя вам дали при крещении?
— Это было так давно, что я уже не помню.
— Разве вас не называли иногда Шарлем?
— Это имя дали мне вы в тех подложных письмах, которые вы мне приписываете; впрочем, хватит, я больше не буду отвечать на ваши нелепые вопросы.
И Пишегрю в самом деле замолчал. В кабинет г-на Реаля доставили одежду и белье арестованного, взятые в его спальне.
Один из придверников помог ему одеться.
Когда Пишегрю вошел в Тампль, на нем был коричневый сюртук, черный шелковый галстук и сапоги с отворотами; облегающие панталоны были натянуты поверх бинтов, которыми перевязали сабельные раны на его голенях и бедрах. Кисть руки была обмотана окровавленным белым платком.
Закончив допрос, г-н Реаль поспешил в Тюильри. Как мы сказали, все бумаги Пишегрю принесли Бонапарту. Реаль застал первого консула за чтением, но не бумаг Пишегрю, а доклада, составленного им по поводу осушительных работ во Французской Гвиане. Находясь в Синнамари, он делал заметки о тамошнем климате и во время своего пребывания в Англии написал эту памятную записку, выдававшую в нем опытного инженера. Он закончил ее словами, что, на его взгляд, достаточно будет двенадцати или четырнадцати миллионов, чтобы добиться приемлемого результата.
Этот доклад совершенно ошеломил Бонапарта: он рассеянно слушал все то, что Реаль рассказывал ему об аресте и допросе Пишегрю. Когда советник закончил, первый консул протянул ему доклад, с которым только что ознакомился.
— Теперь ваша очередь прочесть это, — сказал Бонапарт. — Что это?
— Это научная работа невинного человека, который, как порой случается, оказался связан с преступниками и который, вдали от Франции, вместо того чтобы замышлять против нее, думал о том, как увеличить ее славу и ее богатства.
— А, — промолвил Реаль, бросив взгляд на памятную записку, которую протянул ему первый консул, — это какой-то доклад о Гвиане и способах оздоровления земель в наших заморских владениях.
— Знаете, кто его автор? — спросил Бонапарт.
— Я не вижу здесь его имени, — ответил Реаль.
— Так вот, это Пишегрю. Будьте доброжелательны к нему, говорите с ним, как подобает говорить со столь заслуженным человеком, постарайтесь завоевать его доверие, заведите разговор о Гвиане и Синнамари; я недалек от того, чтобы отправить его туда губернатором и дать ему кредит на десять-двенадцать миллионов, чтобы он осуществил там свои замыслы.
И, выйдя из кабинета, Бонапарт оставил Реаля совершенно оторопевшим от этих выводов в отношении человека, который навлек на себя смертный приговор.
Хотя из этих двух соперников генерал Пишегрю, был тем, кому, возможно, следовало придавать большее значение, Бонапарт питал к нему неприязнь в меньшей степени, поскольку тот уже утратил свою популярность, тогда как Моро был популярен как никогда. И потому честолюбивый замысел Бонапарта состоял в том, чтобы нанести удар общественному мнению, помиловав Моро и вознаградив Пишегрю. Совершив эти два акта великодушия, он мог бы затем обезглавить остальную банду, не опасаясь, что из-за этого поднимется ропот.
Оставался только Кадудаль.
Приберегали ли его напоследок, чтобы дать другим время скомпрометировать себя, или же, будучи изворотливее, осведомленнее и богаче других, он располагал какими-то возможностями, которых не было у них?
В любом случае, после того как Моро и Пишегрю арестовали, медлить с его задержанием никакого смысла не было. И потому Фуше всерьез взялся за его поиски. Но Жорж, словно умелый зодчий, заранее приготовил в дюжине домов тайники, которые невозможно было обнаружить, не имея их плана. Много раз Фуше казалось, что он напал на его след, но, несмотря на все меры предосторожности, Жорж на глазах у него ускользал из его рук. Никогда не терявший бдительности, всегда ложившийся спать не раздеваясь, всегда имевший при себе кучу золота и всегда вооруженный до зубов, он исчезал, врываясь в первую же дверь первого попавшегося дома и с помощью уговоров, денег или угроз находил себе там убежище. Несколько таких ловких исчезновений вошли в легенду.
Однажды ночью, в конце февраля, изгнанный из дома, который обеспечивал ему пристанище, преследуемый целой сворой полицейских и затравленный, словно олень у края озера, Жорж пересекает бульвар и бросается в улицу Предместья Сен-Дени. При тусклом сиянии освещенного витража он читает: «Гильбар, дантист-хирург», изо всех сил дергает дверной звонок, дверь открывается, он вбегает, закрывает за собой дверь, на вопрос консьержа, кто ему нужен, отвечает: «Господин Гильбар», на середине лестницы сталкивается со служанкой хирурга, которая спускается вниз и, увидев закутанного в плащ человека, пытающегося преградить ей проход, уже готова закричать: «Воры!»
Жорж достает из кармана платок и прижимает его к щеке.
— Врач принимает, сударыня? — со стоном спрашивает Жорж.
— Нет, сударь! — отвечает горничная.
— Где же он тогда? — интересуется Жорж.
— Спит. Еще бы, уже полночь, давно пора спать.
— Он поднимется ради меня, если это друг рода человеческого.
— Друзья рода человеческого спят, как и все прочие люди.
— Да, но они встают, когда взывают к их сердцу.
— У вас болят зубы?
— И не говорите, адская боль!
— Думаете, вам придется вырвать несколько зубов?
— Да хоть всю челюсть, если надо.
— Тогда другое дело. Но знайте, что доктор берет не меньше луидора за один зуб.
— Два луидора, если потребуется.
Служанка поднимается по лестнице, впускает Жоржа в кабинет, зажигает две свечи у кресла и входит в спальню; через несколько минут она возвращается со словами:
— Доктор идет следом.
И в самом деле, минуту спустя врач вошел в кабинет.
— Ну же, дорогой доктор, — вскричал Жорж, — я вас заждался, нет сил терпеть!
— Вот и я, вот и я, — успокоил его доктор. — Садитесь в это кресло… Вот так, хорошо… А теперь покажите, какой зуб у вас болит?
— Какой зуб? О, черт!
— Ну да, какой?
— Посмотрите сами.
Жорж открыл рот, явив взору г-на Гильбара настоящий ларчик с тридцатью двумя жемчужинами.
— О! — изумился доктор. — Редко мне доводилось видеть такие зубы! И где же тот, что болит?
— Это что-то вроде нервной боли, доктор, поищите сами.
— С какой стороны?
— С правой.
— Да вы шутите, тут нечего искать, я не вижу ни одного пораженного зуба.
— Стало быть, доктор, вы думаете, я ради своего удовольствия прошу вас вырвать мне зуб? Странное, право, удовольствие!
— Но тогда сделайте милость, скажите, какой зуб я должен удалить?
— Вот этот, — произнес Жорж, указывая на первый коренной зуб. — Его и тащите!
— Вы уверены?
— Вполне, и поскорей, пожалуйста.
— Однако, сударь, уверяю вас…
— Мне кажется, — нахмурив брови, сказал Жорж, — я имею право избавиться от зуба, который меня мучит.
И, слегка приподнявшись, он явно намеренно дал возможность увидеть рукоятки двух пистолетов и богато украшенный набалдашник кинжала, торчавшие у него за поясом.
Осознав, что человеку, настолько обвешанному оружием, ни в чем отказать нельзя, хирург схватил зуб стоматологическим ключом, приложил усилие и вырвал зуб.
Жорж даже не вскрикнул. Он взял стакан, налил туда воды, капнул в воду несколько капель эликсира и самым вежливым тоном произнес:
— Сударь, у вас самая легкая и в то же время самая крепкая рука на свете. Но позвольте вам заметить, что английский метод я предпочитаю французскому.
С этими словами он прополоскал рот и сплюнул в тазик.
— И в чем причина такого предпочтения, сударь?
— Англичане удаляют зубы клещами, они просто тянут снизу вверх, не расшатывая больной зуб, тогда как вы, французы, давите со всей силы, поворачивая корень зуба, а это очень больно.
— Вы не дали мне знать, что вам было так уж больно.
— Дело в том, что я очень хорошо умею владеть собой.
— Вы француз, сударь?
— Нет, бретонец.
И Жорж положил два луидора на камин.
Кадудаль еще не услышал с улицы условного сигнала, которым ему должны были сообщить, что путь свободен, и, желая потянуть время, затеял разговор, длившийся целый час. Господин Гильбар, со своей стороны, старался не вызывать недовольство своего обвешанного оружием пациента и потому делал вид, что находит весьма интересными даже самые пустячные темы для беседы. Наконец с улицы раздался свист.
Это был сигнал, которого явно ждал Жорж. Он тотчас же встал, горячо пожал руку доктору и быстро спустился по лестнице.
Доктор остался один, не отдавая себе отчета в том, что произошло, и не понимая, с кем он только что имел дело — с сумасшедшим или с грабителем. И только на другой день, когда к нему явился полицейский агент, имея при себе описание примет Жоржа, которого упустили в окрестностях его дома, доктор все понял.
Но, наткнувшись в описании примет на фразу: «Рот в полном порядке, все тридцать два зуба на месте», он прервал чтение и произнес:
— Здесь ошибка! У него уже нет тридцати двух зубов.
— И с каких же пор? — спросил агент.
— С тех пор, — ответил г-н Гильбар, — как вчера вечером я вырвал ему один зуб.
Спустя два дня после этого происшествия, которое, как я уже сказал, вошло в полицейские предания, были схвачены два самых важных заговорщика.
И вот каким образом.
История, которую вам сейчас предстоит прочитать, не является ни полицейским преданием, ни судейским анекдотом.
На первом пароходе, на котором я совершал плавание из Генуи в Марсель, мне довелось познакомиться с маркизом де Ривьером. Его удивительное умение вести разговор привлекло меня к нему, однако ровно в тот момент, когда он начал рассказывать историю своего ареста, я ощутил первые признаки морской болезни, и, странное дело, его вибрирующий голос, неотступно преследовавший меня в разгар моих невыносимых страданий, казалось, вклинивался в мой мозг; маркиз умолк, лишь заметив, какие неслыханные усилия я делаю, чтобы слушать его и в то же время скрывать от него свои мучения. В итоге все, что он рассказывал мне тогда, спустя сорок лет сохранилось в моей памяти так же, как если бы этот разговор и эти мучения происходили вчера.
Господин де Ривьер и г-н Жюль де Полиньяк были связаны одной их тех античных дружб, какие способна разорвать лишь смерть; они вместе состояли в заговоре, вместе приехали в Париж и умереть рассчитывали тоже вместе.
Охота на них началась после ареста Моро и Пишегрю. Не зная, где укрыться, молодые люди остановились на решении попросить убежища у графа Александра де Лаборда, своего ровесника, который, принадлежа к финансовой аристократии, легко уживался с правлением первого консула.
У него был свой особняк на улице Артуа, в квартале Шоссе-д’Антен.
Придя на бульвар Итальянцев, маркиз де Ривьер остановился у одного из пилястров балкона Ганноверского павильона и прочитал вывешенное на нем постановление префекта полиции о смертной казни для укрывателей преступников.
Он вернулся к Жюлю де Полиньяку, поджидавшему его на бульваре, и сказал:
— Друг мой, мы чуть было не совершили нечто ужасное: попросив убежища у графа де Лаборда, мы подставили бы под удар его самого и всю его семью. Полагаю, что с помощью денег нам удастся найти не менее надежное пристанище, надо только поискать.
Жюль де Полиньяк, будучи человеком прямодушным, признал справедливость этого умозаключения, и друзья тотчас же расстались, чтобы продолжить поиски поодиночке.
В тот же вечер маркиз де Ривьер встретил своего бывшего камердинера по имени Лабрюйер, у которого он однажды уже отказался остановиться, опасаясь поставить его под удар. Однако на сей раз почтенный слуга так уговаривал маркиза, что тот согласился воспользоваться его гостеприимством.
Он прожил у него восемнадцать дней, в течение которых никто его не беспокоил, и, возможно, его так и не нашли бы, если бы не опрометчивый поступок его друга Жюля. Однажды, придя в дом, служивший ему укрытием, Жюль узнал, что его брат Арман только что был арестован. Не подумав о последствиях, не приняв никаких мер предосторожностей, он бросился к маркизу де Ривьеру, чтобы рассказать ему о произошедшем несчастье, и тот потребовал, чтобы начиная с этого времени Жюль жил у него.
— Никто не видел, как вы вошли? — спросил г-н де Ривьер.
— Никто, даже привратница.
— Тогда вы спасены.
Шесть дней они прожили бок о бок в одной комнате, однако на седьмой день Жюль, несмотря на настояния друга, вышел из дома и отправился на встречу, которая, по его словам, была совершенно обязательной.
Один из полицейских агентов узнал его, а затем, проследив за ним и увидев, куда он вернулся, провел всю ночь у дверей дома. На другой день, в шесть часов утра, Жюль де Полиньяк и маркиз де Ривьер были арестованы в жилище Лабрюйера.
Полицейским комиссаром, руководившим их арестом, был тот самый Комменж, который за шесть дней до этого арестовал Пишегрю. Прежде всего он заявил бедняге Лабрюйеру, что закон запрещает гражданам предоставлять жилье посторонним лицам, на что тот ответил, что г-н де Ривьер ему не посторонний, а друг, и что, даже если бы у порога его дома стояла гильотина, он все равно открыл бы дверь, чтобы дать ему приют.
Всех троих препроводили на допрос к государственному советнику Реалю.
— Господин государственный советник, — обратился к нему маркиз де Ривьер, — предупреждаю вас, что ни я, ни мой друг не ответим ни на один ваш вопрос, если вы не дадите нам слова, что не причините никакого зла человеку, который принял меня в своем доме, не зная, ради чего мы находимся в Париже.
Советник дал слово; г-н де Ривьер обнял своего бывшего слугу и сказал:
— Прощайте, друг мой; я уверен, что ваш покой не будет нарушен, и рад этому!
В пятницу 9 марта, в шесть часов вечера, агент общественной безопасности, которого звали Кальоль, получил в префектуре полиции приказ отправиться к подножию холма Святой Женевьевы, чтобы сесть на хвост городскому кабриолету № 53, если тот вдруг там появится.
Этот кабриолет ехал за Жоржем, в очередной раз менявшим место жительства и переезжавшим на квартиру, которую его друзья сняли ему за восемь тысяч франков в месяц.
Кабриолет едет без седока, но Кальоль следует за ним.
Он догадался, что кабриолет направляется за кем-то из разыскиваемых.
Дорога была усеяна полицейскими агентами, которые также получили соответствующие инструкции. Кальоль делится с ними своим наблюдением, и они присоединяются к слежке.
Кабриолет медленно доезжает до площади Сент-Этьенн-дю-Мон, сворачивает на улицу Монтань-Сент-Женевьев и останавливается напротив прохода, примыкающего к небольшой фруктовой лавке.
Ворота прохода открыты, капот кабриолета откинут назад. Кучер входит во фруктовую лавку и зажигает фонари. В тот момент, когда он вешает последний фонарь, из прохода торопливо выходят Жорж, два его друга, Леридан и Бюрбан, а также некто четвертый, и Жорж первым вскакивает в кабриолет. Его друзья готовятся последовать за ним, как вдруг Кальоль, расталкивая их локтями, пробивается к экипажу.
— Что это значит?! — восклицает Бюрбан, в свой черед отталкивая его. — Вам что, не хватило ширины улицы, чтобы пройти с другой стороны кабриолета?
— Мне кажется, — таким же тоном отвечает ему агент, — что если никому ничего плохого не делаешь, то позволено идти своей дорогой.
Между тем Жорж, нисколько не сомневаясь, что его выследили, втаскивает в кабриолет Леридана и, не дожидаясь остальных, пускает лошадь во весь опор.
Полиция не намеревалась брать Жоржа на улице, понимая, что он будет защищаться и прольется кровь. Поэтому агенту было приказано всего лишь следить за кабриолетом, которому Кальоль, опешивший в первую минуту, дал возможность унестись прочь. Речь теперь идет о том, чтобы догнать его и не выпускать из виду.
— Ко мне! — кричит Кальоль.
К нему подбегают два агента.
Одного из них зовут Бюффе.
Кабриолет продолжает быстро удаляться от них по улице Сент-Ясент, хотя эта улица идет в гору; затем, опережая их на прежнее расстояние, он пересекает площадь Сен-Мишель и въезжает на улицу Фоссе-Месье-ле-Пренс, в то время называвшуюся улицей Свободы. Жорж поднял капот кабриолета, но через заднее окошко он видит запыхавшихся людей, явно бегущих вслед за ними, и кричит Леридану, держащему вожжи:
— Гони, нас преследуют! Гони, а не то нас схватят! Ну же, давай, во весь дух!
Кабриолет, словно вихрь, проносится по улице и выезжает на перекресток Одеона, как вдруг Кальоль, которому почти удалось догнать его, делает последнее усилие, хватается за поводья лошади и кричит:
— Стой! Именем закона, стой!
Привлеченные шумом, который в своей безумной гонке производит кабриолет, все выбегают на порог своих домов. Лошадь, схваченная за удила, делает еще несколько шагов, волоча за собой Кальоля, повисшего на поводьях, и останавливается.
Подоспевший Бюффе вскакивает на подножку кабриолета и засовывает голову под капот, чтобы разглядеть тех, кто сидит внутри, но тотчас же раздаются два пистолетных выстрела, и Бюффе падает навзничь, получив пулю в лоб. В это же мгновение Кальоль чувствует, как его рука, которой он держит поводья лошади, безвольно повисает. Рука у него раздроблена!
Жорж и Леридан выскакивают из кабриолета, один — направо, другой — налево.
Леридан не успевает сделать и десяти шагов, как его хватают, причем он даже не пытается сопротивляться, тогда как Жорж, напротив, с кинжалом в руке отбивается от двух полицейских агентов.
Он уже заносит кинжал над одним из своих противников, чтобы нанести ему удар, как вдруг подмастерье шляпника по имени Тома бросается на него и хватает его поперек тела. Два других зрителя этой сцены, Ламотт, служащий лотерейной конторы с улицы Французского театра, и Виньяль, оружейный мастер, с двух сторон хватают его за руки и отнимают у него кинжал.
Жоржа скручивают, заталкивают в фиакр и отвозят в префектуру полиции, где начальник отделения Дюбуа допрашивает его в присутствии Демаре.
Облик Жоржа вызвал глубокое удивление у обоих полицейских.
Вот что Демаре рассказывает о впечатлении, которое он испытал при виде Кадудаля:
«Жорж, которого я никогда не видел прежде, всегда представлялся мне кем-то вроде Горного старца, посылающего в дальние края своих ассасинов убивать иноземных владык. Я увидел, напротив, полное, свежее лицо, ясные глаза, уверенный, но в то же время добрый взгляд и такой же голос. Несмотря на изрядную тучность, двигался он легко и непринужденно. У него была круглая голова, очень короткие курчавые волосы, никаких бакенбардов, и во всем облике его не было ничего, что выдавало бы в нем руководителя убийственных заговоров, долгие годы властвовавшего в бретонских ландах».
— Несчастный! — вскричал Дюбуа, увидев его. — Вам известно, что вы наделали?! Вы только что убили одного отца семейства и ранили другого!
В ответ Жорж рассмеялся и сказал:
— Это ваша вина.
— Как это моя вина?
— Несомненно; надо было посылать за мной холостяков.
Мы уже говорили, что Фуше был крайне заинтересован в смерти герцога Энгиенского, которая должна была навсегда рассорить Бонапарта не только с домом Бурбонов, но и со всеми европейскими монархами.
И вот, в ходе допросов, Жорж, Моро и Пишегрю в определенном смысле подтвердили ожидания Фуше, повторив один за другим то, о чем вначале говорилось лишь расплывчато, а именно, что какой-то принц из дома Бурбонов должен был приехать в Париж и встать во главе заговора.
Мы помним, что Бонапарт, опасаясь оказаться на ложном пути, куда его могла завести ненависть Фуше, направил жандармского офицера проверить факты, предъявленные временным министром полиции, который, не имея министерского портфеля, сделался ее истинным руководителем. Ренье, верховный судья, и Реаль, государственный советник, были, сами того не подозревая, лишь его послушными марионетками.
Жандарм отправился в путь.
Когда невидимая и неведомая сила предрешает, что какое-то счастливое или роковое событие неизбежно должно произойти, все приходит на помощь этой воле, которая берет людей в оборот и толкает их туда или сюда, наугад, но всегда ведет их к одной и той же цели.
Для всех без исключения великих событий нашего времени характерно весьма мало влияние, оказываемое на них отдельными личностями. Те, кого считали самыми сильными и самыми искусными политиками, на самом деле ничего не определяли и ничем не управляли, это события вели их за собой. Могущественные, пока они были поборниками развития, эти люди становились бессильными, когда пытались препятствовать ему; именно такова была истинная звезда Бонапарта: она сияла, пока он сам представлял интересы народа, и закатилась в свете безумной кометы 1811 года. Породнившись с римскими цезарями, он решил породнить дело Революции, что было невозможно, с делом старых монархий. Философу остается лишь со смиренным удивлением взирать на эту силу, которая парит над человеческим обществом и действие которой заключается в ней самой; не в превосходстве отдельной гениальной личности или целого сословия следует искать средство управлять людьми.
Можно обратить в свою пользу ее плоды, но нельзя присвоить себе ее заслуги.
Так вот, случаю было угодно, чтобы этот жандарм, который в любых других обстоятельствах послужил бы всего лишь зеркалом чужих взглядов, имел свое собственное мнение. Выехав из Парижа в убеждении, что именно герцог Энгиенский был тем принцем, которого ждал Жорж, он вообразил себя избранником судьбы, который должен пролить свет на этот великий заговор, и начиная с этого времени воспринимал все исключительно под таким углом зрения.
Прежде всего он письменно заверил, что герцог Энгиенский действительно ведет в Эттенхайме жизнь, полную интриг, что он действительно отлучается куда-то дней на семь или восемь под предлогом охоты, но истинной причиной его отлучек является подготовка заговора.
Что касается его отлучек, которые сам герцог впоследствии отрицал, то, надо полагать, они наделали много шуму, коль скоро его отец, принц де Конде, писал ему из Англии:
«Мой дорогой мальчик, нас уверяют здесь, что полгода назад Вы совершили поездку в Париж, другие говорят, что Вы побывали лишь в Страсбурге; согласитесь, что было довольно бесполезно рисковать своей жизнью и свободой, ибо Ваши нравственные правила, и в этом отношении я совершенно спокоен, запечатлены в Вашем сердце так же глубоко, как и в нашем».
Герцог ответил на это так:
«Решительно, дорогой папа, надо очень мало знать меня, чтобы осмелиться говорить или пытаться уверять, будто я могу ступить ногой на республиканскую территорию иначе, чем с тем званием и тем общественным положением, в каком мне суждено было родиться. Я слишком горд, чтобы склонить голову. Вероятно, первый консул сможет уничтожить меня, но ему не удастся меня унизить».
Но куда серьезней для его судьбы явилась одна страшная случайность; когда этот жандарм стал интересоваться именами лиц, составлявших обычное окружение герцога Энгиенского, ему ответили, что самым дружеским образом тот видится с двумя английскими дипломатами: сэром Френсисом Дрейком, посланником в Мюнхене, и сэром Спенсером Смитом, посланником в Штутгарте, которые, невзирая на большое расстояние, часто совершали поездки в Эттенхайм, а кроме того, с английским комиссаром полковником Шмиттом и генералом Тюмери. Так вот, имя Тюмери, произнесенное устами немца, звучит как Тюмерье; чтобы переделать Тюмерье в Дюмурье, достаточно было изменить лишь две буквы, что жандарм и не преминул сделать. В его депеше имя генерала Дюмурье, написанное по-французски, заменило имя генерала Тюмери, что придало пребыванию герцога Энгиенского на берегах Рейна огромную важность. С этого времени стало ясно, что Франция оказалась в кольце обширного заговора: Моро в Париже был его центром, Жорж и Пишегрю действовали на западе, Дюмурье — на востоке, и Франции ничего не оставалось, как защищаться внутри этого кольца, образованного вокруг нее гражданской войной.
И еще одно обстоятельство. В те времена — не знаю, так же ли обстоит дело и в наши дни, — жандармские офицеры, какое бы задание они ни выполняли, всегда направляли копию своего рапорта главному инспектору жандармерии, и по этой причине их никогда не использовали в делах, требовавших полной секретности.
Два рапорта эмиссара Бонапарта прибыли с одной почтой: один был адресован генералу Монсе, второй — г-ну Реалю. Господин Реаль работал с Бонапартом в определенные часы, а генерал Монсе приходил к нему каждое утро в соответствии с заведенным порядком; и вот, явившись, как обычно, но на сей раз имея в кармане рапорт жандарма, Монсе тут же передал его первому консулу. Рапорт произвел на Бонапарта страшное действие: ему виделся у ворот Страсбурга вооруженный Бурбон, который, дабы вступить во Францию, дожидался лишь известия о его гибели; ему виделся целый эмигрантский штаб вокруг единственного принца, которому достало мужества обнажить шпагу, чтобы защищать интересы монархии; ему виделись английские посланники, английские комиссары и, наконец, Дюмурье, еще больший англичанин, чем сами англичане. Бонапарт отпустил Монсе, но оставил рапорт у себя и приказал никого не впускать.
Выйдя от первого консула, Монсе должен был отправить вестовых к Фуше, к двум консулам и к г-ну Реалю, чтобы те явились в Тюильри к семи часам вечера.
Однако ранее Бонапарт назначил на семь часов вечера аудиенцию Шатобриану. Поэтому он тотчас же велел своему секретарю, г-ну Меневалю, написать автору «Духа христианства» письмо с просьбой перенести встречу на девять часов.
Судьбы двух этих великих гениев были странным образом связаны друг с другом. Оба они родились в 1769 году, и оба уже достигли тридцатидвухлетнего возраста. Два этих человека, которые родились в трехстах льё друг от друга и которым суждено было встретиться, сблизиться, расстаться и снова сблизиться, росли, не зная друг друга: один — в душной классной комнате, за высокими и сумрачными стенами военной школы, подчиняясь тем строгим правилам, которые формируют военачальников и государственных деятелей; другой — блуждая по песчаным дюнам сообща с ветрами и волнами, не имея другой книги, кроме Природы, другого наставника, кроме Бога, двух этих великих учителей, которые формируют мечтателей и поэтов.
И потому один всегда имел перед собой цель, и цели этой он непременно добивался, какой бы высокой она ни была; другой имел лишь желания, и желания эти он никогда не осуществлял. Один хотел измерить пространство, другой — овладеть бесконечностью.
В 1791 году Бонапарт на целых полгода возвращается домой, чтобы переждать там события.
В 1791 году Шатобриан садится на корабль в Сен-Мало, чтобы попытаться отыскать путь в Индию через северо-запад Америки; последуем же за поэтом.
Шатобриан покидает Сен-Мало 6 мая в шесть часов утра. Он достигает Азорских островов, куда позднее приведет своего Шактаса; затем, подгоняемый ветром к Ньюфаундлендской банке, пересекает опасный пролив, делает остановку на острове Сен-Пьер и проводит там две недели, теряясь среди туманов, всегда окутывающих этот ужасный остров, блуждая среди туч, гонимых порывами ветра, слушая завывания невидимого моря, ступая по сухому шерстистому вереску, сбиваясь с пути и имея единственным проводником красноватый горный поток, катящий свои воды среди скал.
После двухнедельной остановки путешественник покидает остров Сен-Пьер и достигает широты берегов Мэриленда; там его останавливает штиль, но какое до этого дело поэту? Ночи восхитительны, восходы великолепны, сумерки чудесны; сидя на палубе, он провожает глазами солнечный диск, готовый погрузиться в волны и видимый ему сквозь корабельные снасти, посреди бескрайнего простора океана.
Наконец в один прекрасный день над морскими валами стали различимы вершины деревьев, которые можно было бы принять за волны более темного зеленого оттенка, не будь они неподвижны. То была Америка!
Какое обширное поле для размышлений предоставил двадцатидвухлетнему поэту этот мир с его дикарской эпохой, с его неведомым прошлым, мир, предсказанный Сенекой, открытый Колумбом, окрещенный Веспуччи, но так и не обретший еще своего историка.
Это было удачное время для того, чтобы посетить Америку! Америку, только что отправившую во Францию, на другую сторону океана, революцию, которую она совершила, и свободу, которую она завоевала с помощью французского оружия.
Любопытно было присутствовать при возведении процветающего города там, где за сотню лет перед тем Уильям Пенн приобрел кусок земли у каких-то бродячих индейцев. Прекрасным было открывшееся взору зрелище — рождение нации на поле битвы, как если бы новоявленный Кадм посеял людей в борозды, оставленные пушечными ядрами.
Шатобриан остановился в Филадельфии, но не для того, чтобы осмотреть город, а ради того, чтобы увидеть Вашингтона. Вашингтон показывает ему ключ от Бастилии, присланный из Парижа ее победителями. Шатобриану еще нечего было показывать американскому президенту; лишь по возвращении на родину он смог бы показать ему «Дух христианства».
Поэт всю оставшуюся жизнь хранил память об этой встрече с законодателем, тогда как Вашингтон, скорее всего, уже к вечеру того же дня забыл о нем. Президент Вашингтон, будучи одновременно военачальником нации и ее основателем, находился тогда в зените своей славы. Шатобриан же был тогда молод и безвестен, и сияние его грядущей известности еще не отбрасывало своих первых отблесков. Вашингтон умер, ничего не разгадав в том, кто позднее скажет о нем и Наполеоне:
«Те, кто, подобно мне, видел завоевателя Европы и законодателя Америки, сегодня отворачивают взор от мировой сцены: несколько фигляров, заставляющих смеяться или плакать, не стоят труда смотреть на них».[9]
Помимо Вашингтона, ничто в американских городах не представляло для Шатобриана интереса. Впрочем, вовсе не ради того, чтобы увидеть людей, которые повсюду более или менее одинаковы, путешественник пересек Атлантический океан и достиг Нового Света. Он сделал это ради того, чтобы отыскать в Америке, в чаще ее девственных лесов, на берегах ее озер, огромных, словно моря, в глубине ее прерий, бесконечных, словно пустыни, тот голос, что звучит в безлюдье.
Послушаем, как путешественник сам рассказывает о своих ощущениях. Но прежде надо напомнить, что в те времена эти края, позднее так замечательно описанные и опоэтизированные Фенимором Купером, еще не были известны. Габриель Ферри, шедший по его стопам, еще не сочинил «Золотоискателей» и «Косталя-индейца», а Гюстав Эмар еще не вынес из недр американских лесов весь тот сонм преданий, которые он впоследствии воскресил; нет, все было девственно в этих лесах и прериях, как и они сами, и тому, кто намеревался первым снять с них завесу, предстояло увидеть их такими же нетронутыми и чистыми, какими они были в день Творения.
«Когда после переправы через Мохок мне довелось очутиться в лесах, где не только никогда не раздавался стук топора, но и никогда не ступала нога человека, я впал в своего рода опьянение и шел от дерева к дереву, то в одну сторону, то в другую, говоря самому себе: "Здесь нет хоженых дорог, нет городов, нет тесных домов, нет президентов, республик, королей…"И, чтобы проверить, действительно ли восстановлены мои природные права, я предавался тысячам вольностей, чем приводил в ярость огромного голландца, служившего мне проводником и в глубине души считавшего меня сумасшедшим».[10]
Вскоре путешественник сказал последнее прости цивилизации: впереди не было больше иного жилья, кроме хижины на сваях, покрытой ветками и листьями, иной постели, кроме голой земли, иной подушки, кроме седла, иного одеяла, кроме плаща, иного спального навеса, кроме небесного свода.
Что же касается лошадей, то они гуляли на свободе, с бубенцами на шее, и, благодаря удивительному инстинкту самосохранения, никогда не теряли из виду костра, который развели их хозяева, чтобы уберечься от насекомых и отогнать змей.
И тогда начинается путешествие в духе Стерна, но, вместо того чтобы бороздить цивилизованные края, путешественник странствует по безлюдным местностям. Время от времени взору его неожиданно открывается индейская деревня или перед глазами его внезапно появляется кочевое племя. И тогда человек из цивилизованного мира подает человеку из дикарского мира один из тех знаков всеобщего братства, какие понятны на всей поверхности земного шара; в ответ его будущие хозяева запевают гостевую песнь:
Вот чужеземец, вот посланец Великого Духа.
По окончании песни к нему подходит ребенок, берет его за руку и подводит к хижине, говоря:
— Вот чужеземец!
В ответ сахем произносит:
— Дитя, введи чужеземца в хижину.
Под защитой ребенка путешественник входит внутрь и, как это было принято у древних греков, садится на пепел у очага. Ему подают трубку мира. Он делает три затяжки, а тем временем женщины поют утешительную песнь:
Чужеземец вновь обрел мать и жену.
Солнце будет всходить и заходить для него, как прежде.
Затем наполняют кленовым соком священный кубок; гость выпивает половину, передает кубок хозяину, и тот допивает его до дна.
Быть может, вместо этой картины из жизни дикарей кто-то желает увидеть описание ночи, тишины, отрешенности, меланхолии?
Путешественник рисует и это; смотрите:
«Светила луна; возбужденный собственными мыслями, я встал и немного поодаль сел на какой-то корень, свисавший над берегом ручья; стояла одна из тех американских ночей, которые никогда не передаст кисть художника и о которых я вспоминаю с наслаждением.
Луна была в самой высокой точке небосвода: повсюду, в огромных просветах неба, сверкали мириады звезд. Временами луна покоилась на гряде облаков, которые напоминали вершины высоких гор, увенчанных снегами; постепенно облака эти вытягивались и развертывались в полупрозрачные и волнистые полосы белого атласа или же превращались в легкие хлопья пены, в бесчисленные стада, блуждающие по синим равнинам небосвода. Иногда небо, казалось, превращалось в песчаную дюну, в которой ясно виделись горизонтальные слои, параллельные складки, оставленные постоянно повторяющимися приливами и отливами моря; затем порыв ветра снова разрывал завесу, и повсюду в небесах образовывались огромные скопления ослепительной белизны ваты, такие пушистые на вид, что ты словно ощущал их мягкость и податливость.
Картина на земле была не менее чарующей; лазурный и бархатистый свет луны тихо скользил по верхушкам деревьев и, яркими снопами проникая в просветы между деревьями, освещал самые сумрачные уголки леса. Узкий ручей, струившийся у моих ног, то и дело прятался в чаще ивовых дубов и сахарных кленов, а затем снова появлялся немного поодаль, на полянах, сверкая под ночными созвездиями и напоминая муаровую и голубую ленту, усеянную алмазными россыпями и рассеченную поперечными черными полосами. На другой стороне ручья, на огромном природном лугу, свет луны недвижно дремал на траве, расстилаясь по ней, словно парус.
Разбросанные по саванне березы то, в зависимости от прихоти ветра, сливались с почвой, окутанные бледной дымкой, то, объятые мраком, вырисовывались на меловом фоне, образуя нечто вроде островов плывущих теней в неподвижном море света. Вблизи все дышало тишиной и покоем, если не считать шуршания падавших листьев, резких и неожиданных дуновений ветерка, да звучавших порой прерывистых уханий лесной совы; но вдали, в спокойствии ночи, время от времени слышался торжественный грохот Ниагарского водопада, распространявшийся от саваны к саване и угасавший в дальних лесах.
Величия и необычайной грусти этой картины невозможно выразить ни на одном человеческом языке; самые прекрасные европейские ночи неспособны дать о них никакого представления. Тщетно пытаясь развернуться посреди наших возделанных полей, воображение повсюду натыкается на человеческие обиталища, тогда как в этих пустынных краях душа находит удовольствие в том, чтобы погружаться в океан вечных лесов и теряться в нем; ей нравится блуждать при свете звезд по берегам бескрайних озер, парить над ревущей бездной грозных водопадов, обрушиваться вниз вместе с массами их вод и, так сказать, сливаться в единое целое со всей этой дикой и величественной природой».[11]
Наконец, путешественник достиг Ниагарского водопада, шум которого по утрам терялся в тысяче звуков пробуждающейся природы, но в ночной тишине, по мере приближения к нему, грохотал все слышнее, словно для того, чтобы служить проводником и манить к себе.
И вот, наконец, он добрался до него. Этот величественный водопад, к которому Шатобриан шел так долго, дважды в течение нескольких минут едва не погубил его. Не будем пытаться рассказывать об этом сами; когда говорит Шатобриан, мы предоставляем слово ему:
«По прибытии я направился к водопаду, намотав поводья своей лошади на руку. В тот момент, когда я наклонился, чтобы посмотреть вниз, в соседних кустах зашуршала гремучая змея; лошадь пугается и пятится, вставая на дыбы и приближаясь к пропасти. Я не могу освободить руку от поводьев, и лошадь, пугаясь все сильнее, увлекает меня за собой. Ее передние ноги уже оторвались от земли, и, присев на краю бездны, она удерживается на нем лишь напряжением крестца. Меня ждала верная смерть, как вдруг лошадь, в страхе перед этой новой опасностью, предпринимает еще одно усилие, резко разворачивается и отскакивает на десять шагов от края».[12]
Но это еще не все. Избежав случайной гибели, путешественник сам устремляется навстречу предсказуемой гибели, навстречу очевидной опасности. Но бывают люди, в глубине души чувствующие, что они могут безнаказанно испытывать Бога.
Дадим путешественнику возможность продолжать свой рассказ:
«Поскольку лестница, висевшая некогда над водопадом, порвалась, я, не слушая увещаний моего проводника, пожелал спуститься к подножию водопада по каменистому утесу высотой в двести футов. Начался спуск. Несмотря на рев водопада и ужасающую бездну, бурлящую подо мной, я не потерял голову и спустился почти до самого низа. Но, когда до конца оставалось футов сорок, я очутился на гладком отвесном склоне, где не было ни корня, ни расселины, о которые можно было бы опереться ногой. Я повис на руках, не имея возможности ни спуститься, ни подняться и чувствуя, как пальцы постепенно разжимаются под тяжестью моего тела, понимал, что смерть неизбежна. Мало кому в жизни довелось провести две минуты, подобные тем, какие я насчитал тогда, вися над бездной Ниагары. В конце концов пальцы мои разжались, и я полетел вниз. Однако мне неслыханно повезло: я упал на голый каменный выступ, о который непременно должен был разбиться, и, тем не менее, не чувствовал сильных повреждений; я лежал в полушаге от пропасти, но не скатился в нее; но, когда меня начали пробирать холод и сырость, я понял, что отделался не так дешево, как полагал вначале. Я почувствовал невыносимую боль в левой руке: она была сломана выше локтя. Проводник, все это время смотревший на меня сверху и заметивший поданный мною знак, побежал за дикарями, которые, приложив огромный труд, с помощью деревянных веревок подняли меня наверх и перенесли к себе».[13]
Это произошло в то самое время, когда молодой лейтенант по имени Наполеон Бонапарт едва не утонул, купаясь в Соне.
Свой путь путешественник продолжает по озерам. Первым из них стало озеро Эри. С его берега он мог со страхом видеть, как индейцы, сидя в своих берестяных каноэ, отваживаются плыть по этому переменчивому морю, на котором случаются страшные бури. Первым делом они подвешивают своих идолов, как это некогда делали финикийцы со своими богами, к корме лодок и лишь после этого, в гуще снежных вихрей, бросаются в поднявшиеся волны. Со стороны кажется, будто эти волны, вздымающиеся выше обшивки каноэ, вот-вот поглотят их. Охотничьи собаки, опершись лапами на борт, жалобно воют, тогда как их хозяева, храня полное молчание, без всяких лишних движений мерно гребут своими лопатообразными веслами. Каноэ движутся вереницей; на корме первой лодки стоит вождь, который, в качестве то ли подбадривания, то ли мольбы, каждую минуту повторяет короткое восклицание «О-а!»
«На корме последнего каноэ, замыкая эту линию людей и лодок, стоит другой вождь, управляя им с помощью длинного весла в форме кормила. Остальные воины, скрестив ноги, сидят на дне каноэ; сквозь туман, снег и волны различимы лишь перья, украшающие головы индейцев, вытянутые шеи рычащих собак и туловища двух сахемов, кормчего и авгура, кажущихся богами этих вод».[14]
А теперь перенесем наш взгляд с озера на его берега, с водной поверхности на побережье.
«На пространстве более двадцати миль тянутся поля огромных водяных лилий; летом листья этих растений покрыты переплетенными между собой змеями. Когда эти гады начинают шевелиться в лучах солнца, видно, как они сворачиваются в золотые, пурпурные и эбеновые кольца; в этих ужасных двойных и тройных узлах различимы пылающие глаза, языки с тройными жалами, огненные пасти и оснащенные шипами и погремушками хвосты, которые колышутся в воздухе, словно хлысты. Бесконечное шипение, шум, похожий на шуршание сухих листьев, доносятся из этого мерзкого Коцита».[15]
На протяжении целого года путешественник бродил так, спускаясь к водопадам, переправляясь через озера, пересекая леса, следуя по течению рек и делая остановку посреди руин на берегу Огайо лишь для того, чтобы бросить еще одно сомнение в темную бездну прошлого; по утрам и вечерам присоединяя свой голос ко всеобщему голосу природы, говорящему о Боге; задумывая свою поэму «Натчезы», забыв о Европе и живя свободой, одиночеством и поэзией.
По мере блужданий от леса к лесу, от озера к озеру, от прерии к прерии, он, сам того не сознавая, приблизился к распаханной американской целине. Однажды вечером он замечает на берегу ручья бревенчатую ферму, просит приюта и встречает радушный прием.
Наступила ночь; жилище освещалось лишь пламенем очага. Он подсел к этому очагу и, пока хозяйка готовила ужин, от нечего делать стал при свете огня читать английскую газету, валявшуюся на полу.
Едва он бросил на нее взгляд, как в глаза ему бросились четыре слова: «Flight of the king» («Бегство короля»).
То был рассказ о бегстве Людовика XVI и его аресте в Варение.
В той же газете сообщалось об эмиграции знати и объединении всех дворян под знаменем принцев.
Этот голос, проникший в самые безлюдные края, чтобы крикнуть: «К оружию!», показался ему зовом судьбы.
Он вернулся в Филадельфию, пересек океан, подталкиваемый бурей, которая за восемнадцать дней донесла его до берегов Франции, и в июле 1792 года высадился в Гавре, крича: «Король зовет меня, я здесь!»
В то самое время, когда Шатобриан ступил на борт судна, привезшего его на помощь королю, молодой артиллерийский капитан, который стоял, прислонившись к дереву на террасе у берега Сены, увидел, как в окне Тюильри показался Людовик XVI в красном колпаке, и голосом, исполненным презрения, прошептал: «Конченый человек!»
«Таким образом, — говорит поэт, — то, что я счел своим долгом, опрокинуло задуманные мною планы и повлекло за собой первый из тех неожиданных поворотов, которыми отмечен мой жизненный путь.
Несомненно, Бурбоны нуждались в том, чтобы младший отпрыск бретонского семейства вернулся из-за моря, дабы принести им в качестве дани свою безвестную преданность, столь же мало, как и позднее, когда он вышел из безвестности. Если бы, продолжая свое путешествие, я употребил газету, круто изменившую мою судьбу, на то, чтобы зажечь лампу в доме приютившей меня женщины, никто не заметил бы моего отсутствия, ибо никто не подозревал о моем существовании. На сцену мира меня призвала распря между мной и моей совестью. Я мог бы поступить так, как хотел, поскольку был единственным свидетелем спора, но более всего я боялся уронить себя в глазах именно этого свидетеля».[16]
Шатобриан привез с собой «Аталу» и «Натчезов»!
Франция сильно изменилась с тех пор, как путешественник покинул ее; в ней появилось много новых реалий, а главное, много новых людей.
Этих новых людей звали Барнав, Дантон, Робеспьер. Был еще Марат, но то был не человек, а дикий зверь. Что же касается Мирабо, то он уже умер.
Ну что ж, наш дворянин разбирается с происходящим, изучает одного за другим всех этих людей, посвятивших себя разным партиям, но обреченных на один и тот же эшафот.
Он посещает якобинцев, этот аристократический клуб, клуб литераторов и художников; благовоспитанные люди составляют в нем большинство; там бывают даже знатные вельможи, туда приходят Лафайет и оба Ламета; Лагарп, Шамфор, Андриё, Седен и Шенье представляют там поэзию, правда, поэзию того времени. Но, в конце концов, нельзя требовать от эпохи больше того, что она может дать. Давид, совершивший переворот в живописи, и Тальма́, совершивший переворот в театре, редко пропускают заседания клуба. Двум надзорщикам, стоящим у дверей, поручено проверять членские карточки: один из них певец Лаис, другой — побочный сын герцога Орлеанского.
Сидящий за столом президиума человек в черном, со столь изящными манерами и столь мрачным выражением лица, это автор «Опасных связей», шевалье де Лакло.
Как жаль, что Кребийон-сын уже умер. Он был бы здесь президентом, или, по меньшей мере, вице-президентом.
На трибуне стоит человек со слабым и тонким голосом, с худым и унылым лицом, в сюртуке оливкового цвета, немного потертом, немного изношенном, но с напудренными волосами, в белом жилете и безупречно чистой рубашке.
Это Робеспьер, рупор общественных масс, который пока идет в ногу с ними и который в тот день, когда у него достанет неблагоразумия опередить их, поскользнется на крови Дантона.
Шатобриан посещает кордельеров.
До чего же причудлива судьба этой церкви, ставшей клубом!
Людовик Святой, король-монах, который и сам был кордельером, основал ее вследствие подлинно революционного акта правосудия. Когда знатный вельможа, сир де Куси, совершает преступление, вершитель правосудия из Венсена налагает на барона денежное взыскание, и на эти деньги строятся школа и церковь кордельеров.
Здесь, в церкви кордельеров, около 1300 года звучит диспут о «Вечном Евангелии», и в ней же ставится вопрос, который атеизму предстоит разрешить четыре века спустя: «А было ли пришествие Христа?»
В 1357 году, когда короля Иоанна пленили в Пуатье, а вместе с ним пленили и поредевшее, разбитое дворянство, некий человек, действуя от имени народа, завладевает королевской властью и устраивает в церкви кордельеров свой штаб. Этот человек — Этьенн Марсель, парижский прево.
«Когда знатные господа воюют друг с другом, — говорит Этьенн Марсель, — добрые люди подвергают их преследованиям».
Впрочем, монахи-кордельеры и сами достойные предшественники тех, кому позднее предстоит отнять у них церковь; эти средневековые санкюлоты говорили задолго до Бабёфа: «Собственность — это преступление», задолго до Прудона: «Собственность — это кража».
И они отстаивали свое изречение, предпочитая скорее сжечь себя на костре, нежели поменять что-либо в своем нищенском платье.
Если якобинцы — это аристократы, то кордельеры — это народ; подвижный, деятельный, неистовый народ Парижа; народ, представленный своими любимыми писателями — Маратом, типография которого помещалась в подвалах церкви кордельеров, Демуленом, Фрероном, Фабром д’Эглантином, Анахарсисом Клоотсом; своими ораторами — Дантоном и Лежандром, двумя мясниками, один из которых превратил парижские тюрьмы в скотобойни.
Клуб кордельеров был ульем; пчелы селились вокруг: Марат — почти напротив; Демулен и Фрерон — на улице Старой Комедии; Дантон — в пятидесяти шагах, в Торговом проходе, Клоотс — на улице Жакоб, Лежандр — на улице Бушери-Сен-Жермен.
Шатобриан видел и слышал всех этих людей: картавящего Демулена, заикающегося Марата, гремящего Дантона, бранящегося Лежандра, проклинающего Клоотса; они внушали ему страх.
И он решил уехать за границу, чтобы присоединиться к дворянам, вставшим под знамена принцев; к несчастью, исполнить это решение мешала причина, которую можно пояснить двумя словами: отсутствие денег.
Приданое г-жи де Шатобриан составляли лишь ассигнаты, а они начали стоить меньше чистого листа бумаги, на котором можно было, по крайней мере, написать письмо или составить переводной вексель.
В конце концов нашелся нотариус, у которого еще были настоящие деньги; нотариус ссудил двенадцать тысяч франков. Господин де Шатобриан поместил это богатство в бумажник, а бумажник положил в карман. В этих двенадцати тысячах франков заключалась его собственная жизнь и жизнь его брата.
Однако человек предполагает, а сатана располагает. Будущий эмигрант встречает друга и признается ему, что при нем двенадцать тысяч франков. Друг — игрок, игра заразительна: г-н де Шатобриан входит в один из игорных домов Пале-Рояля, играет и теряет десять тысяч пятьсот франков из двенадцати тысяч.
К счастью, то, что должно было бы свести его с ума, вернуло ему разум. Будущий автор «Духа христианства» не был заядлым игроком. Он возвращает в бумажник последние полторы тысячи франков, уже готовые последовать за своими собратьями, выскакивает из проклятого заведения, садится в фиакр, доезжает до тупика Феру, поднимается к себе, ищет в кармане бумажник и не может его найти.
Бумажник остался в фиакре; Шатобриан бросается на улицу, но фиакр уже уехал. Он бежит следом за ним. Дети видели, что в фиакр сели новые пассажиры. К счастью, с кучером знаком рассыльный, он знает, где тот живет, и дает его адрес.
Господин де Шатобриан поджидает кучера у его дверей; в два часа ночи кучер возвращается домой.
Они обыскивают фиакр — бумажник исчез.
По словам кучера, после того как он высадил г-на де Шатобриана в тупике Феру, в седоках у него побывали лишь три санкюлота и священник. Он не знает, где живут санкюлоты, но ему известно, где живет священник.
Беспокоить почтенного человека в три часа утра нельзя; разбитый усталостью, г-н де Шатобриан возвращается к себе и засыпает.
В то же утро его будит священник, который принес ему бумажник с полутора тысячами франков.
На другой день г-н де Шатобриан отправляется в Брюссель вместе со старшим братом и слугой, который был одет, как они, и мог сойти за их друга.
Несчастный лакей имел три недостатка: во-первых, он был слишком почтителен, во-вторых, вел себя слишком развязно, а в-третьих, во сне говорил вслух.
На беду, сны у него были крайне компрометирующими: ему все время грезилось, будто его пришли арестовать, и все время норовил выпрыгнуть из дилижанса. В первую ночь братья с трудом удержали его; во вторую — открыли дверцу настежь: бедняга выпрыгнул из дилижанса и, как был, без шляпы, продолжая грезить наяву, помчался в сторону от дороги.
Оба путешественника решили, что избавились от него навсегда, однако через год его свидетельские показания будут стоить жизни старшему брату г-на де Шатобриана.
Наконец, братья добрались до Брюсселя.
Брюссель служил местом сбора роялистов. От Брюсселя до Парижа было четыре или пять дневных переходов; стало быть, через четыре или пять дней все они будут в Париже; впрочем, пессимисты отводили на это неделю.
Так что все были крайне удивлены тем, что братья приехали в Брюссель, вместо того чтобы подождать; стоило ли покидать Париж, коль скоро войска двинутся на Париж? Так что места для новоприбывшего не нашлось даже в Наваррском полку, где он когда-то служил лейтенантом.
Бретонские роты, нечто вроде старинных вольных рот, намеревались принять участие в осаде Тьонвиля. Менее чванливые, чем господа из Наваррского полка, они приняли земляка и позволили ему занять место в их рядах.
Как видим, г-ну де Шатобриану не было суждено делать карьеру в армии. Произведенный в чин капитана кавалерии, чтобы иметь право ездить в придворных каретах, и после этого производства вновь сделавшийся младшим лейтенантом, он шел теперь в качестве рядового солдата на осаду Тьонвиля.
На выезде из Брюсселя г-н де Шатобриан встретил г-на де Монрона; обоим стало понятно, что они принадлежат к одной и той же породе людей.
— Откуда вы прибыли, сударь? — спросил горожанин солдата.
— С Ниагары, сударь.
— А куда направляетесь?
— Туда, где сражаются.
Собеседники распрощались, и каждый отправился в свою сторону.
Еще через десять льё г-н де Шатобриан встречает всадника.
— Куда вы идете? — спрашивает всадник.
— Иду сражаться, — отвечает пешеход.
— Как вас зовут?
— Господин де Шатобриан. А вас?
— Господин Фридрих Вильгельм.
Всадник был королем Пруссии. Он удалился со словами:
— Узнаю чувства французского дворянства!
Господин де Шатобриан отправился захватывать Тьонвиль, как прежде отправился искать северо-западный проход в Индию; он не нашел этого прохода и не захватил Тьонвиль. Однако в ходе первого предприятия он сломал руку, а в ходе второго был ранен в ногу осколком разорвавшегося снаряда.
В то самое время, когда г-ну де Шатобриану повредил ногу осколок снаряда, молодой командир батальона, Наполеон Бонапарт, был при осаде Тулона ранен в бедро ударом штыка.
Убить волонтера-роялиста пыталась и пуля, сделавшая для этого все возможное, но между его мундиром и его грудью она наткнулась на рукопись «Аталы» и ослабила свой удар.
К ранению добавилась ветрянка, а к этим двум бедам — еще одна беда, куда более тяжелая для француза: беспорядочное отступление армии.
В Намюре молодой эмигрант бродил по улицам, дрожа от лихорадки; какая-то бедная женщина набросила ему на плечи дырявое одеяло; это одеяло было единственным, которое она имела. Святой Мартин, которого канонизировали, предложил бедняку лишь половину своего плаща.
Выходя из города, г-н де Шатобриан упал в придорожную канаву.
Мимо проходила рота принца де Линя; умирающий поднял руку. Солдаты увидели, что в этом дрожащем теле еще теплится жизнь, пожалели раненого, положили его в фургон и довезли до ворот Брюсселя.
Бельгийцы, так хорошо умеющие извлекать выгоду из прошлого, но еще не получившие от Небес способности угадывать будущее, не догадались, что в один прекрасный день незаконное перепечатывание сочинений этого молодого человека обогатит трех или четырех мошенников, и закрыли перед несчастным раненым свои ворота.
Обессиленный, он лег у порога какого-то постоялого двора и стал ждать. Рота принца де Линя уже ушла, но, возможно, придет какая-нибудь неведомая помощь, посланная Провидением.
Хорошо надеяться, даже если умираешь.
Провидение не обмануло ожиданий умирающего и послало ему брата.
Молодые люди одновременно узнали друг друга и протянули друг другу руки. Господин де Шатобриан-старший был богат, он имел при себе тысячу двести франков и шестьсот из них отдал брату.
Старший брат хотел забрать младшего с собой; к счастью, наш поэт был слишком болен, чтобы последовать за ним. Поэт отправился к цирюльнику, который вернул его к жизни; брат же был на обратном пути во Францию, где его ждал эшафот.
После долгого выздоравливания г-н де Шатобриан отправился на Джерси, рассчитывая добраться оттуда до Бретани. Устав от эмиграции, он решил стать вандейцем.
Было зафрахтовано небольшое судно; два десятка пассажиров объединились, чтобы сообща оплатить издержки. На море поднялась буря; пришлось спуститься в твиндек, где было невыносимо тесно. После болезни Шатобриан был еще слаб; другие попадали на него и придавили его. На Гернси, где судно сделало остановку, его привезли без сознания, почти бездыханным.
Его выгрузили на берег и прислонили к стене, лицом к солнцу, чтобы он мог тихо испустить последний вздох. Мимо проходила жена моряка; она позвала мужа. С помощью трех или четырех матросов умирающего перенесли в удобную постель; на другой день его погрузили на шлюп из Остенде.
На Джерси он прибыл в горячке.
Только к весне 1793 года больной ощутил в себе достаточно сил для того, чтобы продолжить путь. Он отправился в Англию, надеясь встать там под какое-нибудь роялистское знамя. Но там его состояние не только не улучшилось, но и ухудшилось: обострилось заболевание легких, и медики, посовещавшись, прописали ему абсолютный покой, заявив при этом, что даже при соблюдении всех предосторожностей больной протянет не более двух или трех лет.
Такое же предсказание ранее было сделано автору «Орлеанской девственницы». Господь, вновь толкнувший медиков на обман, на сей раз в отношении автора «Духа христианства», взамен щедро вознаградил нас.
Вердикт врачей вынудил г-на де Шатобриана оставить оружие; он взялся за перо, написал «Опыт о революциях» и набросал план «Духа христианства». Затем, поскольку обе эти великие книги, столь противоположные по своему духу, не могли спасти их автора от голодной смерти, в свободное время он занимался переводами, оплачиваемыми из расчета один ливр за страницу.
В этой борьбе за существование он провел 1794 и 1795 годы.
Еще один человек в это же самое время тоже боролся с голодом; то был молодой командир батальона, захвативший Тулон. Руководитель Военного комитета, Обри, лишил его командования артиллерией; он приехал в Париж, где ему было предложено командование бригадой в Вандее; он отказался от этого назначения и, оставшись без всякой должности, примерно тогда же, когда Шатобриан занялся переводами, стал составлять заметки о средствах укрепления военной мощи Турции в борьбе против вторжений европейских монархий.
К началу сентября, дойдя до полного отчаяния, этот командир батальона принял решение утопиться в Сене. Он уже шел к реке, как вдруг, при входе на мост, встречает одного из своих друзей.
— Куда идешь? — спрашивает его друг.
— Топиться.
— Почему?
— У меня нет ни одного су.
— А у меня двадцать тысяч франков; поделим их.
И друг отдает десять тысяч франков молодому офицеру, который не бросается в реку, а 4 октября, направляясь в театр Фейдо, узнает, что отряд национальной гвардии секции Лепелетье заставил отступить войска Конвента, находившиеся под командованием генерала Мену, и что теперь ищут какого-нибудь генерала, способного исправить положение.
На другой день, в пять часов утра, генерал Александр Дюма получил от Конвента приказ взять на себя командование вооруженными силами. Но генерал Дюма был не в Париже, и Баррас, назначенный вместо него, исхлопотал разрешение взять себе в помощники бывшего командира батальона Бонапарта.
5 октября — это 13 вандемьера.
Наполеон вышел из безвестности благодаря победе; Шатобриану предстояло выйти из нее благодаря шедевру.
День 13 вандемьера привлек, несомненно, взгляд писателя к генералу, но и появление «Духа христианства», в свой черед, привлекло взгляд генерала к поэту.
Вначале Бонапарт питал предубеждение против г-на Шатобриана. Как-то раз Бурьенн выразил ему удивление, что человек с таким именем и такими заслугами не фигурирует ни в одном из списков кандидатов на различные должности.
— Вы не первый говорите мне об этом, Бурьенн, — произнес в ответ Бонапарт, — но я ответил на этот вопрос так, чтобы больше к нему не возвращаться. У этого человека такие представления о свободе и независимости, которые никак не согласуются с моими взглядами. Я предпочитаю иметь в его лице открытого врага, а не подневольного друга. Впрочем, дальше будет видно. Вначале я испытаю его на какой-нибудь второстепенной должности и, если он справится, буду его продвигать.
Из этих слов становится ясно, что Бонапарт не имел никакого представления о том, чего на самом деле стоит Шатобриан.
Но вскоре публикация «Аталы» придала такую известность имени ее автора, что с этого времени первый консул, ревнивый ко всему, что отвлекало внимание от его собственной персоны, стал с беспокойством поглядывать на Шатобриана.
За публикацией «Аталы» последовала публикация «Духа христианства». Чудесным образом Бонапарт получил поддержку в книге, которая произвела настоящую сенсацию и выдающиеся достоинства которой возвратили людские умы к религиозным идеям.
Однажды г-жа Бачокки пришла к брату, держа в руках небольшой томик.
— Прочтите это, Наполеон, — обратилась она к нему. — Я уверена, что вы будете довольны.
Бонапарт взял томик, бросил рассеянный взгляд на обложку. Это была «Атала».
— Еще один роман на «А», — произнес он. — Как будто у меня есть время читать всю эту вашу ерунду!
Тем не менее он взял из рук сестры книгу и положил ее на письменный стол.
И тогда г-жа Бачокки попросила его вычеркнуть г-на де Шатобриана из списка эмигрантов.
— А, так это господин де Шатобриан автор вашей «Аталы»? — спросил Бонапарт.
— Да, брат.
— Ну что ж, я прочту это, когда у меня будет свободное время, — сказал он, а затем, повернувшись к своему секретарю, распорядился: — Бурьенн, напишите Фуше, чтобы он вычеркнул господина де Шатобриана из списка эмигрантов.
Я уже говорил, что Бонапарт был мало начитан и мало интересовался литературой, и это видно, поскольку он даже не знал, что автором «Аталы» был г-н де Шатобриан.
Первый консул прочел «Аталу» и остался ею доволен, но, когда некоторое время спустя г-н де Шатобриан опубликовал «Дух христианства», к Бонапарту полностью вернулось его прежнее недоверие к нему.
Впервые Бонапарт и г-н де Шатобриан встретились на вечернем приеме в честь подписания брачного контракта мадемуазель де Сурди и Эктора де Сент-Эрмина.
Бонапарт рассчитывал поговорить с ним в тот вечер, но вечерний прием закончился так внезапно и так странно, что Бонапарт вернулся в Тюильри, не вспомнив о Шатобриане.
Во второй раз это произошло на великолепном вечернем приеме, который устроил г-н де Талейран в честь инфанта Пармского, направлявшегося вступить во владение троном Этрурии.
Позволим г-ну де Шатобриану самому описать их первое соприкосновение, напоминавшее электрический разряд, и то впечатление, какое сам он при этом испытал:
«Когда вошел Наполеон, я стоял на галерее: он приятно поразил меня; прежде я видел его лишь однажды и не говорил с ним. Улыбка его была ласковой и привлекательной, а глаза, прекрасно посаженные и изящно обрамленные бровями, отличались удивительной красотой. В его взгляде еще не сквозило никакого лицемерия, не было ничего театрального и напускного. "Дух христианства”, наделавший тогда много шуму, оказал воздействие на Наполеона. Этого столь хладнокровного политика одушевляло необычайное воображение: он не стал бы тем, кем стал, если бы при нем не было музы; разум его осуществлял идеи поэта. Все люди, созданные для великих деяний, обладают двойственной натурой, ибо они должны быть способны и на вдохновение, и на поступок: одна половина рождает замысел, другая осуществляет его.
Каким-то образом Бонапарт заметил и узнал меня. Когда он направился ко мне, никто не мог понять, кого он ищет; все расступались, каждый надеялся, что первый консул идет к нему, и подобное заблуждение, казалось, вызывало у него определенное раздражение. Я отступил вглубь, встав позади своих соседей; внезапно Бонапарт возвысил голос и произнес, обращаясь ко мне:
— Господин де Шатобриан!
Впереди меня тотчас же никого не осталось; толпа отхлынула, но вскоре сомкнулась вокруг нас кольцом. Бонапарт заговорил со мной без всякого высокомерия: без любезностей, без праздных вопросов, без предисловий, он сразу повел речь о Египте и арабах, как если бы я входил в его ближний круг и он всего лишь продолжил уже начатую между нами беседу.
— Меня всегда поражало, — сказал он мне, — что шейхи падают на колени среди пустыни, поворачиваются лицом к Востоку и утыкаются лбом в песок. Что это за неведомая святыня на Востоке, которой они поклоняются?
Прервавшись на мгновение, Бонапарт без перехода заговорил о другом:
— Христианство! Идеологи, кажется, желают видеть в нем некую астрономическую систему? Но даже если это так, разве им удастся убедить меня, что христианство ничтожно? Если христианство есть аллегория движения сфер, геометрия светил, то, как бы вольнодумцы ни старались, они невольно оставляют гадине еще довольно величия.
Необузданный Бонапарт удалился. Я уподобился Иову: в ночи "дух прошел надо мною; волосы стали дыбом на мне. Он стал — но я не распознал вида его, — только облик был пред глазами моими, тихое веяние, — и я слышу голос".[17]
Жизнь моя была всего лишь чередой видений; ад и небо постоянно разверзались у меня под ногами и над головой, не давая мне времени разведать их мрак и свет. По одному лишь разу встречался я на рубеже двух миров с человеком прежнего века, Вашингтоном, и с человеком нового века, Наполеоном. Разговор мой с тем и с другим был краток; оба возвратили меня к уединенному существованию, один — любезным пожеланием, другой — преступлением.
Я заметил, что, проходя сквозь толпу, Бонапарт бросал на меня взгляды более пристальные, чем во время нашей беседы. Я провожал его глазами и, подобно Данте, повторял про себя:
Chi è quel grande, ehe non per ehe curi
L’incendio?
(Кто это, рослый, хмуро так лежит,
Презрев пожар, палящий отовсюду?[18])»[19]
В том, что Бонапарт бросал на Шатобриана пристальные взгляды, не было ничего удивительного; на самом деле, в то время существовало лишь два человека, чьи имена достигли высшей славы. Шатобриан — как поэт, Бонапарт — как государственный деятель.
Люди прошли путь по таким грудам обломков, что спешили опереться на что-нибудь основательное; но более всего разрушенной, более всего разгромленной, более всего стертой в пыль оказалась религия. Колокола переплавили, алтари опрокинули, статуи святых разбили, священников убили, выдумали ложных богов — недолговечных и кочевых; они проносились, словно смерчи ереси, выжигая траву под ногами и опустошая города. Церковь святого Сульпиция превратили в храм Победы, а собор Парижской Богоматери — в храм Разума. Истинным алтарем являлся лишь эшафот, истинным храмом — лишь Гревская площадь. Даже великие умы качали головой в знак отрицания; остались лишь великие души, питавшие надежду.
Вот почему первые отрывки «Духа христианства» воспринимались как первые глотки свежего воздуха после заразной болезни, как дыхание жизни после смердящего запаха смерти.
И в самом деле, разве не утешительно, что в тот момент, когда весь народ, горланя у ворот кровавых тюрем и устраивая на площади Революции пляски вокруг бесперебойно действовавшего эшафота, кричал: «Нет больше религии, нет больше Бога!», разве не утешительно, повторяем, что какой-то человек, затерявшись светлой ночью в девственных лесах Америки, улегшись на мох, опершись спиной на ствол векового дерева, скрестив руки на груди и устремив глаза на луну, чей скользящий луч, казалось, связывал его с небом, шептал такие слова:
«Бог существует! Травы в долинах и кедры в горах благословляют его; насекомое жужжит ему хвалу, слон трубит ему славу на восходе солнца, птицы воспевают его в кронах деревьев, ветер шепчет о нем в лесу, гром гремит о его бытии, океан своим ревом подтверждает его неизмеримость! Один лишь человек говорит: "Бога нет!"
Но разве посреди своих несчастий он никогда не поднимал глаза к небу? Разве его взгляд никогда не блуждал в звездных далях, где рассеяно столько миров, сколько песка в пустыне? Что до меня, то я это видел, и мне этого достаточно. Я видел повисшее у ворот заката солнце, облаченное в пурпур и золото; видел на другой стороне горизонта луну, поднимающуюся, словно серебряный светильник на лазурном востоке.
В зените два этих светила смешивали свои серебряные и карминовые цвета, море множило картину востока в брильянтовых подвесках и розовыми волнами катило это великолепие запада. Стихшие морские валы один за другим безвольно замирали на берегу у моих ног, а первая тишина ночи и последний шепот дня боролись между собой на косогорах, берегах рек и в долинах.
О Ты, кого я не знаю, Ты, чье имя и обиталище мне неизвестны, невидимый зодчий этой вселенной, который дал мне инстинкт все чувствовать и отказал в способности все понимать разумом, неужели Ты лишь игра воображения, лишь золотой сон обездоленного? Неужели душа моя распадется вместе с моим прахом? Могила — это безысходная бездна или ворота в другой мир? Не из жестокого ли сострадания природа вложила в сердце человека надежду на лучшую жизнь по другую сторону человеческих невзгод?
Прости мою слабость, Отец милосердия! Нет, я не сомневаюсь в Твоем бытии и, предназначил ли Ты меня для бессмертного поприща или же мне предстоит всего лишь прожить жизнь и умереть, я молча поклоняюсь Твоим заветам, и Твоя ничтожная мошка провозглашает Твою божественность!»[20]
Понятно, какое впечатление должна была произвести подобная проза после проклятий, изрыгнутых Дидро, после теофилантропических речей Ла Ревельера-Лепо и кроваво-пенных писаний Марата.
Так что Бонапарт, наклонившийся над краем революционной бездны, от которой он еще не осмеливался отвести глаз, был остановлен в пути этим ангелом-хранителем, проложившим во мраке небытия первую борозду света. И, посылая кардинала Феша в Рим, первый консул придал ему в помощь великого поэта, орла, который заместил голубку и, подобно ей, должен был принести Святому отцу оливковую ветвь!
Однако назначить Шатобриана секретарем посольства было недостаточно, следовало еще получить его согласие.
Бонапарт был восхищен беседой с г-ном де Шатобрианом. Господин де Шатобриан, со своей стороны, рассказывает в своих мемуарах, что Бонапарт сыпал вопросами так быстро, что не оставлял времени на ответ.
Именно такие беседы Бонапарт и любил, беседы, где говорил он один. Для него не имело значения, что г-н де Шатобриан никогда не состоял на государственной службе, он с одного взгляда понял, где и как тот может быть ему полезен. Он полагал, что подобный ум знает все заранее и не нуждается в обучении.
Бонапарт был великим открывателем людей, но желал, чтобы таланты этих людей служили ему одному, а он всегда был бы единственным умом, управляющим людскими массами. Мошка, без его дозволения улетевшая на любовное свидание с другой мошкой, считалась бунтовщицей.
Снедаемый мыслью стать великим человеком, Шатобриан никогда не стремился стать влиятельным лицом.
Он решительно отказался.
Аббат Эмери услышал об этом отказе. Аббат Эмери, ректор семинарии Святого Сульпиция, был высоко ценим Бонапартом. Он отправился уговаривать Шатобриана ради блага религии согласиться на должность первого секретаря посольства, предложенную ему Бонапартом.
Вначале аббат потерпел неудачу, но вскоре он возобновил попытку, и в конце концов его настойчивость побудила Шатобриана согласиться на это предложение.
Закончив сборы, Шатобриан отправился в путь; секретарю посольства надлежало прибыть в Рим раньше посла.
Обычно путешественники начинают свои поездки со старых городов, прародителей нашей цивилизации. Шатобриан начал со старых лесов Америки, театра грядущих цивилизаций.
Нет ничего более красочного, чем описание этого нового путешествия, изложенное неповторимым стилем автора «Духа христианства», стилем настолько величественным и одновременно настолько своеобразным, что он создал школу, плодом которой стал г-н д’Арленкур с его бессмысленными романами «Отшельник» и «Ипсибоэ», на какое-то время занявшими умы Франции; но то, что составляло главную силу Шатобриана, оборачивалось слабостью у его подражателей; соединение простоты и величия, такое естественное у него, делалось невыносимым у них.
Его описание равнин Ломбардии являет собой образчик этого утонченного стиля, которого не найти более ни у кого. Это картина поведения наших солдат за границей, картина того, что заставляет везде, где мы появляемся, или любить нас, или ненавидеть.
«Французская армия обосновалась, словно военная колония, в Ломбардии. Охраняемые то там, то здесь часовыми из числа своих товарищей, эти пришельцы из Галлии, в фуражирках и с серповидными саблями поверх коротких мундиров, казались веселыми расторопными жнецами. Они ворочали камни, катили пушки, сопровождали повозки, сооружали навесы и шалаши из веток. Кони скакали, вставали на дыбы, гарцевали в толпе, похожие на собак, ластящихся к хозяевам. Посреди этой вооруженной толчеи итальянки торговали с лотков фруктами; наши солдаты дарили им трубки и огнива, говоря им то, что говорили древние варвары, их предки, своим возлюбленным: "Я, Фотрад, сын Эвперта из племени франков, дарю тебе, Хельгина, дорогая моя супруга, за твою красоту мое жилище в квартале Пиний".
Мы странные враги: поначалу нас считают несколько развязными, чересчур веселыми, слишком неуемными; но стоит нам уйти, как о нас уже скучают. Живой, остроумный, находчивый, французский солдат помогает хозяевам, у которых квартирует; он носит воду из колодца, как Моисей для мадиамских дев, вместе с пастухами водит овец на водопой, рубит дрова, разжигает огонь, следит за котелком, носит на руках хозяйского ребенка или баюкает его в колыбели. Добрый и деятельный нрав французского солдата оживляет все кругом; на него привыкают смотреть, как на нового члена семьи. Но стоит раздаться барабанному бою, и постоялец хватает свой мушкет, оставляет в слезах хозяйских дочерей и покидает жилище, о котором и не вспомнит, пока не попадет в Дом инвалидов.
Когда я проезжал через Милан, разбуженный великий народ уже приоткрыл глаза. Италия очнулась от своего сна и вспомнила о своем гении, как о божественной грезе; принося пользу нашей возрождающейся стране, она привносила в скаредность нашей нищеты величие заальпийской природы, этой Авсонии, вскормленной шедеврами искусства и возвышенной памятью о славном прошлом своего отечества. Явилась Австрия; вновь набросила она свой свинцовый покров на итальянцев и вынудила их возвратиться в гроб. Рим укрылся в развалинах, Венеция укрылась в море. Венеция истощила силы, озаряя небо последней своей улыбкой; чаровница распростерлась в волнах, словно светило, которому не суждено более подняться на небосводе».[21]
Двадцать седьмого июня, под вечер, он прибыл в Рим; был канун дня Святого Петра, одного из четырех главных праздников Вечного города.
Двадцать восьмого он весь день бродил по городу и, как всякий путешественник, для начала осмотрел Колизей, Пантеон, колонну Траяна и замок Святого Ангела. Вечером г-н Арто, которого ему предстояло сменить, привел вновь прибывшего в дом недалеко от площади Святого Петра. Сквозь вихри вальса, кружившиеся у распахнутых окон, виднелась иллюминация на микеланджеловском куполе; потешные огни, взметаясь над Адриановой громадой, распускались у церкви Сант Онофрио, над могилой Тассо.
В окрестностях города царили тишина, запустение и мрак.
На другой день он присутствовал на службе в соборе святого Петра; мессу служил папа Пий VII. Два дня спустя он был представлен его святейшеству; Пий VII усадил его рядом с собой, что было редкой милостью: на приемах у пап посетители обычно стоят. «Дух христианства» лежал раскрытым на столе.
Нам нравится обнаруживать в сочинениях этого великого гения, именуемого Шатобрианом, среди великолепных фраз, обращенных к воображению, подобные мельчайшие материальные подробности, которые все легко запоминают.
Кардинал Феш снял неподалеку от Тибра палаццо Ланчелотти; молодому секретарю посольства отвели верхний этаж дворца. Не успел он войти туда, как на него набросилось такое полчище блох, что его панталоны из белых сделались черными. Он распорядился вымыть свой дипломатический кабинет, обосновался в нем и начал выдавать там паспорта и исполнять прочие важные обязанности.
В полную противоположность мне, обретшему в своем отличном почерке твердую опору, почерк Шатобриана служил помехой его талантам. Кардинал Феш пожимал плечами при виде его подписи и, не прочитав ни «Аталы», ни «Духа христианства», задавался вопросом, что хорошего мог написать человек, чья подпись занимала всю ширину страницы.
Почти ничем не занятый на этой высокой должности секретаря посольства, с которой, как предрекали его враги, ему не достанет ума справиться, он смотрел с высоты своей мансарды поверх крыш, на соседний дом, на прачек, подававших ему знаки, и на будущую певицу, упражнявшую голос и донимавшую его своим вечным сольфеджио. Хорошо еще, если смерть напоминала о вечной поэзии неба и земли и мимо проходила какая-нибудь похоронная процессии, разгоняя его скуку. Как-то раз, глянув с высоты своего окна в пропасть улицы, он увидел, как хоронят молодую мать; ее несли в открытом гробу между двух рядов белых кающихся, а ее новорожденное дитя, умершее вместе с нею и увенчанное цветами, покоилось у нее в ногах.
В первые дни после приезда он совершил большую оплошность. Бывший король Сардинии, лишенный трона Бонапартом, находился в Риме; Шатобриан отправился засвидетельствовать ему свое почтение; великим сердцам свойственно сочувствовать падшим.
Визит этот произвел действие дипломатической бури, разразившейся в посольском дворце. Все дипломаты отворачивались при виде Шатобриана, принимали ледяной вид и шептали:
— Ему конец!
«Не было ни одного дурака-дипломата, — говорит Шатобриан, — который не смотрел бы на меня с высоты своей глупости. Все с нетерпением ждали моего падения, хотя я был никто и никем не принимался в расчет: неважно, главное, что кто-то падал, а это всегда приятно. В простоте душевной я и не подозревал о своем преступлении и, как и позднее, гроша ломаного бы не дал ни за какую должность. Короли же, которым, по мнению окружающих, я придавал какую-то исключительную важность, в моих глазах были важны лишь своим несчастьем. О моих ужасающих безумствах письменно известили Париж; по счастью, я имел дело с Бонапартом: то, что должно было меня погубить, сделалось моим спасением».[22]
Шатобриан смертельно скучал. Эта должность, которая, как многие думали, превосходила его заслуги и его умственные способности, состояла в очинке перьев и отправке почты.
В тех раздорах, какие готовились, ему могли бы найти достойное применение, но его не посвящали ни в одну тайну. Он полностью погрузился в канцелярскую рутину; величайшего гения эпохи использовали в работе, с которой справился бы любой конторский служащий.
Одно из самых важных дел, порученных ему, заключалось в том, чтобы передать принцессе Боргезе целый ящик туфель, присланных из Парижа. В качестве благодарности принцесса чрезвычайно изящно, прямо на глазах у него, примерила пять или шесть пар; однако ножкам, обутым в эти элегантные башмачки, предстояло совсем недолго попирать древнюю землю сыновей волчицы.
Шатобриан уже готов был оставить деловую карьеру, в которой обыденность занятий соединялась с мелкими политическими склоками, как вдруг случилось несчастье, затронувшее лично его и добавившее душевную печаль к его умственной скуке. По возвращении из изгнания он был принят некой г-жой де Бомон; это была дочь графа де Монморена, посла Франции в Мадриде, королевского наместника Бретани, министра иностранных дел при Людовике XVI, чрезвычайно преданного ему и погибшего на эшафоте, куда вслед за ним отправилась и часть его семьи.
В портретах, набросанных Шатобрианом, содержится столько поэзии, что, когда вы цитируете его, у вас всегда возникает искушение показать их читателю, в надежде, что он восхитится тем, чем восхитились вы.
Вот портрет этой подруги Шатобриана, которую вы не знаете даже по имени, но которая сейчас появится перед вами, как если бы волшебная палочка Аэндорской колдуньи откинула саван, закрывающий ее лицо.
«Госпожа де Бомон, не отличавшаяся особой красотой, — говорит автор "Духа христианства", — с большим сходством изображена на портрете, написанном г-жой Лебрён. Миндалевидные глаза на ее исхудалом и бледном лице горели бы, возможно, куда ярче, если бы чрезвычайная нежность не пригашала ее взор, заставляя его томно мерцать, подобно тому как луч света смягчается, пройдя сквозь прозрачную глубину вод. Нрав ее отличали некая твердость и нетерпеливость, являвшаяся следствием силы ее чувств, а также снедавшего ее душевного недуга. Наделенная возвышенным сердцем и замечательным умом, она была рождена для света, но отдалилась от него по собственному выбору и по прихоти несчастья, но, когда дружеский голос призывал эту одинокую душу покинуть уединение, она приходила и, обращаясь к вам, роняла несколько слов, внушенных небом».[23]
Врачи прописали г-же де Бомон южный воздух; присутствие г-на де Шатобриана в Риме побудило ее остановиться в этом городе. Заметное улучшение стало ощущаться уже в первые дни после ее приезда. Признаки скорой смерти исчезли; г-н де Шатобриан объехал с ней на коляске все сказочные красоты Рима; но, чтобы видеть, любить, восхищаться, нужны жизненные силы. У больной уже ни к чему не было интереса. Однажды он повез ее в Колизей. Стоял один из тех октябрьских дней, какие бывают только в Риме.
Она присела на камень напротив одного из алтарей, расположенных по окружности здания, подняла глаза, медленно обвела взором эти портики, так давно лишившиеся жизни сами и видевшие такое множество смертей. Руины, поросшие ежевикой и водосбором и окрашенные осенью в шафранные цвета, были залиты светом; умирающая женщина скользнула потухшим взглядом по ступеням амфитеатра вниз, до самой арены, остановила взор на кресте и сказала: «Пойдемте, мне холодно!»
Господин де Шатобриан проводил ее домой; она слегла и больше уже не вставала.
Вот как автор «Духа христианства» описывает смерть этой женщины:
«Она попросила меня отворить окно: ей не хватало воздуха. Луч солнца осветил ее ложе и, казалось, порадовал ее. Она напомнила мне о наших замыслах удалиться в деревню, которые мы не раз обсуждали, и заплакала.
Между двумя и тремя часами пополудни г-жа де Бомон попросила г-жу Сен-Жермен, старую испанскую горничную, служившую ей с преданностью, достойной столь доброй хозяйки, перестелить постель: врач воспротивился этому, опасаясь, как бы больная не скончалась при переноске. Тогда г-жа де Бомон сказала мне, что чувствует приближение агонии. Она вдруг сбросила одеяло, взяла мою руку и сильно сжала ее; взгляд ее затуманился. Свободной рукой она делала знаки кому-то, кого видела у изножья постели; затем, поднеся руку к груди, она произнесла: "Вот здесь! Здесь!"
Охваченный тоской, я спросил ее, узнает ли она меня: на ее отрешенном лице мелькнуло подобие улыбки; она слегка кивнула головой: речь ее уже была вдалеке от этого мира. Судороги длились всего несколько минут. Мы поддерживали ее втроем: я, врач и сиделка; ладонь моя оказалась у нее на сердце, и я чувствовал, как оно учащенно колотится меж хрупких ребер, словно маятник часов, разматывающих порванную цепь.
Внезапно я ощутил, что оно останавливается; мы опустили женщину, обретшую покой, на подушки; голова ее наклонилась. Несколько завитков растрепавшихся волос упали ей на лоб; глаза ее были закрыты; наступила вечная ночь. Врач поднес к губам умершей зеркало и свечу: дыхание жизни не затуманило зеркала и не поколебало пламени свечи. Все было кончено».[24]
«Я буду любить тебя всегда, — гласит греческая эпитафия, — но ты, пребывая в царстве мертвых, не пей ни капли воды из Леты, ибо она заставит тебя забыть прежних друзей».
Какое-то время спустя до Шатобриана дошло известие, что первый консул назначил его посланником в Вале.
Бонапарт понял, что автор «Духа христианства» был из той породы людей, которые хороши лишь на первых ролях, и ни к кому не надо его присоединять.
Шатобриан возвратился в Париж; именно тогда, испытывая к Бонапарту благодарность за это признание его заслуг, он посвятил ему второе издание «Духа христианства».
Это посвящение у нас перед глазами; отыскать его, полагаю, теперь трудно; вот оно:
«Гражданин первый консул!
Вы соблаговолили принять под Ваше покровительство второе издание "Духа христианства". Это очередное свидетельство той благосклонности, какую Вы оказываете высочайшему делу, которое торжествует победу под сенью Вашего правления. Невозможно не распознать в Вашей судьбе руки Провидения, давно избравшего Вас для осуществления его грандиозных замыслов; народы взирают на Вас, а Франция, расширившая свои пределы благодаря Вашим победам, связывает с Вами все свои надежды с тех пор, как Вы обрели в религии опору государства и собственного благополучия.
Продолжайте же оказывать помощь тридцати миллионам христиан, которые молятся за Вас, простершись у подножия алтарей, которые Вы им возвратили.
Остаюсь с глубочайшим почтением к Вам, гражданин первый консул,
Ваш смиреннейший и покорнейший слуга,
Таковы были отношения между первым консулом и автором «Духа христианства», когда Бонапарт, вынужденный провести совещание по поводу герцога Энгиенского, на два часа задержал прощальную аудиенцию, которую он обещал г-ну де Шатобриану, назначенному им посланником в Вале.
Прежде чем начать это долгое отступление об авторе «Духа христианства», мы сказали, что Бонапарт приказал оставить его одного. Приказ был исполнен, и это позволило гневу первого консула разгореться до самых верхних пределов. В отличие от других людей, которых одиночество успокаивает, а раздумья умиротворяют, у него разыгрывалось болезненное воображение, в душе его накапливалась буря, а когда эта буря вспыхивала, кого-то непременно поражал удар молнии.
Бонапарт поужинал один, и, когда вечером, в обычное время, г-н Реаль явился с докладом, похожим на тот, что первый консул получил утром, но с другими выводами, он застал его склонившимся над столом, где были разложены большие географические карты.
Первый консул изучал линию от Рейна до Эттенхайма, измерял расстояния и высчитывал часы пути.
В разгар этих занятий и появился г-н Реаль.
Бонапарт прервался и, опершись кулаком о стол, обратился к государственному советнику:
— Итак, господин Реаль, на вас возложено руководство полицией, вы видите меня ежедневно и вы забываете сказать мне, что герцог Энгиенский находится в четырех льё от границы, готовя военный заговор!
— Я пришел как раз для того, — спокойно произнес Реаль, — чтобы поговорить с вами об этом. Герцог Энгиенский не в четырех льё от границы, а в Эттенхайме, который он не покидал, то есть по-прежнему находится в двенадцати льё от нее.
— Да что такое двенадцать льё? — возразил Бонапарт. — Разве Жорж Кадудаль не был в шестидесяти, а Пишегрю в восьмидесяти льё? Ну а Моро? Он что, не был в четырех льё? А затем на улице Анжу-Сент-Оноре, в четырехстах шагах от Тюильри; стоило бы ему подать знак, и оба его сообщника оказались бы рядом с ним в Париже… Представьте, что они победили бы. В столицу вошел бы какой-нибудь Бурбон и унаследовал бы от меня власть. Хотя, ну да! Я ведь всего лишь собака, которую можно прикончить на улице, тогда как мои убийцы — священные особы!
В эту минуту вошел г-н Талейран вместе со вторым и третьим консулами.
Бонапарт направился прямо к министру иностранных дел:
— Чем занимается ваш посланник Массиас в Карлсруэ, в то время как в Эттенхайме формируются вооруженные отряды моих врагов?
— Я ничего не знаю об этом, — сказал г-н де Талейран, — и Массиас ничего не сообщал мне на этот счет, — добавил он со своим обычным спокойствием.
Подобная манера отвечать и оправдываться привела Бонапарта в бешенство.
— К счастью, — заявил он, — тех сведений, какими я располагаю, мне достаточно; я накажу заговорщиков, и голова виновника послужит расплатой.
И, как обычно, он широким шагом зашагал по комнате.
Второй консул, Камбасерес, делал все возможное, чтобы поспевать за ним, но при словах «Голова виновника послужит расплатой» он остановился и произнес:
— Осмеливаюсь полагать, что, если подобная особа окажется в вашей власти, суровость наказания не дойдет до такой жестокости.
— Да что вы тут толкуете мне, сударь? — произнес Бонапарт, смерив его взглядом с головы до ног. — Знайте, что я не желаю щадить тех, кто подсылает ко мне убийц; в этом деле я буду действовать по собственному разумению, не слушая ничьих советов, особенно ваших, сударь, ведь вы, мне кажется, стали очень бережно относиться к крови Бурбонов после того, как проголосовали за казнь Людовика Шестнадцатого. И, если в моем распоряжении нет юридических законов, чтобы наказать виновного, у меня остается право воспользоваться естественным законом, право на допустимую защиту.
Он и его сообщники изо дня в день преследуют лишь одну цель — лишить меня жизни. Мне угрожают со всех сторон то кинжалом, то пулей; изобретают духовые ружья, изготавливают адские машины, окружают меня заговорами и устраивают мне всякого рода засады. Ежедневно мне так или иначе грозят смертью! Никакая власть, никакой суд на земле не могут защитить меня, и я откажусь от естественного права ответить войной на войну?! Какой хладнокровный человек, хоть сколько-нибудь здравомыслящий и справедливый, осмелится осудить меня? Кто осмелится хулить меня, обливать грязью и обвинять в преступлениях? Кровь взывает к крови; это естественное, неизбежное, неминуемое ответное действие, и горе тому, кто привел к нему!
Тот, кто упорно порождает общественные волнения и политические потрясения, рискует оказаться их жертвой! В конечном счете, нужно быть глупцом или безумцем, чтобы воображать, будто какая-то семья обладает странным правом непрерывно подвергать мою жизнь опасности, не давая мне права ответить ей тем же. Неразумно ставить себя выше законов, чтобы погубить другого и при этом прикрываться ими же во имя сохранения собственной жизни; шансы должны быть равными.
Лично я не сделал ничего плохого ни одному из Бурбонов. Великая нация поставила меня главенствовать над ней, и почти вся Европа согласилась с этим выбором; в конце концов, вовсе не грязь течет в моих жилах, и для меня настало время сравняться с Бурбонами в чистоте крови. Что было бы, распространи я мою месть дальше? А ведь я это мог! Не раз мне представлялась возможность разделаться с ними. Десятки раз мне предлагали их головы, и столько же раз я в негодовании отвергал эти предложения. И не потому, чтобы я считал это несправедливым в тех обстоятельствах, в какие они меня ставили; нет, просто я полагал себя настолько могущественным, а угрожавшую мне опасность настолько ничтожной, что полагал низостью и беспричинной трусостью ответить согласием. Мое главное нравственное правило всегда состояло в том, что как в политике, так и в сражении, всякое зло, даже если оно отвечает требованиям закона, простительно, лишь когда оно безусловно необходимо; в любом другом случае оно является преступлением.
Фуше не произнес еще ни слова. Бонапарт повернулся к нему, чувствуя, что найдет у него поддержку.
Отвечая на этот молчаливый вопрос первого консула, Фуше обратился к г-ну Реалю.
— Господин государственный советник, — сказал он, — не могли бы вы предоставить нам в качестве разъяснения протокол допроса некоего Леридана, арестованного вместе с Жоржем Кадудалем; возможно, правда, что этот протокол еще неизвестен господину государственному советнику, поскольку он получил его лишь два часа назад из рук господина Дюбуа, а в эти два часа был так загружен делами, что у него не было времени прочесть его.
Краска бросилась в лицо Реалю. Он и в самом деле получил бумагу, на важность которой только что обратили его внимание, но, не читая, положил ее в досье Кадудаля, решив взглянуть на нее в первую же свободную минуту.
Однако этой свободной минуты так и не нашлось, поэтому он знал о существовании протокола, но не имел понятия о его содержании.
Не проронив ни слова, он раскрыл папку и стал рыться в лежащих там бумагах. Фуше заглянул ему через плечо и, указав пальцем на нужный листок, произнес:
— Вот он.
Бонапарт с некоторым удивлением посмотрел на этого человека, который лучше, чем они сами, знал, что лежит в папках у государственных советников.
Протокол допроса был весьма важным. Леридан признавался в заговоре, утверждал, что во главе его стоит принц, который уже побывал в Париже и, вероятно, вскоре приедет туда снова. Арестованный добавлял, что видел у Жоржа молодого человека лет тридцати двух, хорошо воспитанного и элегантно одетого, с которым генерал обходился весьма почтительно и в присутствии которого все, даже Пишегрю, снимали головные уборы.
Бонапарт прервал Реаля, читавшего документ.
— Достаточно, господа, достаточно! Ясно, что этот молодой человек, которому заговорщики выказывают такое почтение, не мог быть принцем, приехавшим из Лондона, поскольку на протяжении целого месяца Савари тщательно охранял береговые скалы Бивиля. Это может быть только герцог Энгиенский, который за двое суток успел добраться из Эттенхайма в Париж и за такое же время вернуться из Парижа в Эттенхайм, проведя несколько часов среди заговорщиков. План, — продолжал он тоном, не терпящим возражений, — заключался в следующем: граф д’Артуа должен был прибыть проездом через Нормандию вместе с Пишегрю, а герцог Энгиенский — проездом через Эльзас вместе с Дюмурье. Бурбоны, дабы вернуться во Францию, намеревались пустить вперед себя двух самых прославленных генералов Республики. Пусть вызовут ко мне полковников Орденера и Коленкура.
Понятно, что после того, как первый консул столь категорично высказал свое мнение, никто не осмелился противоречить ему ни прямо, ни косвенно.
Консул Лебрён позволил себе несколько расплывчатых замечаний по поводу своих опасений о том, какое впечатление произведут в Европе подобные события. Камбасерес, едва не онемев от жестоких речей первого консула, попытался было воззвать к милосердию, но Бонапарт в ответ ограничился словами:
— Ладно, я понимаю, что говорить так вас заставляет преданность мне, и благодарен вам за это, но я буду защищаться и не позволю убить себя. Я заставлю этих людей дрожать от страха и научу их сидеть смирно.
Чувство, охватившее в эту минуту Бонапарта, было не страхом, не жаждой мести, а желанием показать Франции, что кровь Бурбонов, священная для их сторонников, была для него не более священна, чем кровь любого видного деятеля Республики.
— Так на каком решении вы в итоге остановились? — спросил Камбасерес.
— Очень просто, — ответил Бонапарт, — арестовать герцога Энгиенского и покончить с ним.
Стали голосовать. Один лишь Камбасерес осмелился отстаивать свое мнение до конца.
Итак, решение было принято коллегиально, и Бонапарт, уже не несший за него личную ответственность, приказал впустить полковников Орденера и Коленкура, ожидавших за дверью.
Полковнику Орденеру было приказано отправиться к берегам Рейна, взяв с собой триста драгун, несколько бригад жандармов и подразделение понтонеров. Эти солдаты обеспечивались запасом продовольствия на четыре дня; кроме того, полковнику предоставлялась денежная сумма в двенадцать тысяч франков, чтобы ни в коем случае не быть в тягость местным жителям. Он должен был переправиться через реку у Рейнау, двинуться прямо к Эттенхайму, окружить город, захватить герцога Энгиенского и всех эмигрантов, входящих в его окружение, а главное, Дюмурье.
Одновременно другой отряд, подкрепленный несколькими пушками, должен был через Кель проследовать к Оффенбургу и оставаться там в наблюдательной позиции до тех пор, пока герцог не окажется на французской территории. Как только придет достоверное известие об этом, полковник Коленкур отправится к великому герцогу Баденскому и предъявит ему ноту, содержащую разъяснения в отношении совершенных действий.
Было восемь часов вечера. Бонапарт отпустил членов совета и, словно опасаясь раскаяться в принятом решении, приказал обоим полковникам, которым возложенная на них миссия принесла генеральские чины, выступить в поход немедленно.
Когда Бонапарт остался один, на лице его появилось выражение триумфа; это деяние, которому впоследствии суждено было стать для него источником вечных угрызений совести, в тот момент, когда оно было задумано, но еще не совершено, вызывало в нем лишь чувство удовлетворенной гордости: его кровь уподоблялась крови принцев и королей, ибо никто, даже коронованный принц, не имел права ее пролить.
Он взглянул на часы: было восемь с четвертью. Господин де Меневаль, его новый секретарь, сменивший Бурьенна и присутствовавший на этом любопытном совещании, остался на тот случай, если первый консул пожелает дать какие-нибудь распоряжения.
Бонапарт подошел к столу, за которым сидел секретарь, оперся пальцами о столешницу и произнес:
— Пишите!
Гражданин генерал!
Соблаговолите дать приказ генералу Орденеру, которого я отдаю с этой целью в Ваше распоряжение, сей же ночью отправиться на почтовых в Страсбург; он остановится там под другим именем и увидится с командующим военным округом.
Цель его задания — выступить в Эттенхайм, окружить город и захватить там герцога Энгиенского, Дюмурье, английского полковника и любых других лиц, входящих в свиту герцога. Командующий военным округом, жандармский вахмистр, произведший разведку в Эттенхайме, а также комиссар полиции дадут ему все необходимые сведения.
Вы прикажете генералу Орденеру отправить из Шлеттштадта триста солдат 26-го драгунского полка в Рейнау, куда они должны прибыть в восемь часов вечера.
Командующий военным округом пошлет одиннадцать понтонеров в Рейнау, которые также должны прибыть туда в восемь часов вечера и с этой целью отправятся на почтовых или на лошадях легкой артиллерии. Следует убедиться, что, независимо от паромной переправы, там будут четыре или пять крупных судов, способных переправить за один раз триста лошадей.
Войска возьмут с собой провизии на четыре дня и запасутся патронами. Командующий военным округом придаст им капитана или офицера, лейтенанта жандармерии и три или четыре жандармских бригады.
Как только генерал Орденер переправится через Рейн, он двинется к Эттенхайму, а там направится прямо к дому герцога и к дому Дюмурье. По завершении экспедиции он должен немедленно вернуться в Страсбург.
Проезжая через Люневиль, генерал Орденер отдаст приказ офицеру карабинеров, командовавшему прежде полковым депо в Эттенхайме, на почтовых отправиться в Страсбург, чтобы ожидать там его дальнейших распоряжений.
По прибытии в Страсбург генерал Орденер секретно отправит двух агентов, либо штатских, либо военных, и условится с ними, что они выедут навстречу ему.
Вы отдадите приказ, чтобы в тот же день и в тот же час двести солдат 26-го драгунского полка под командованием генерала Коленкура выступили в Оффенбург, дабы окружить город и арестовать баронессу фон Рейх, если ее не задержат в Страсбурге, а также других агентов английского правительства, о которых префект и гражданин Мез, находящийся в данное время в Страсбурге, дадут ему необходимые сведения.
Из Оффенбурга генерал Коленкур будет направлять патрули в сторону Эттенхайма, пока ему не станет известно о прибытии туда генерала Орденера. Они окажут друг другу взаимную помощь.
В то же самое время командующий военным округом командирует триста солдат кавалерии в Кель, придав им четыре орудия легкой артиллерии, и пошлет дозор легкой кавалерии в Вильштет, промежуточный пункт между двумя дорогами.
Оба генерала должны позаботиться о соблюдении полнейшей дисциплины и о том, чтобы войска ничего не взыскивали с местного населения; для этого выдайте им двенадцать тысяч франков.
В случае, если они не смогут выполнить задание, но посчитают, что можно добиться успеха, задержавшись там на три или четыре дня и выставляя патрули, им надо позволить делать это.
Они дадут знать властям обоих городов, что если те продолжат предоставлять убежище врагам Франции, то навлекут на себя большие беды.
Распорядитесь, чтобы комендант Нового Брайзаха пропустил сотню солдат с двумя пушками на правый берег реки.
Дозоры в Келе, равно как и на правом берегу, следует снять, как только оба отряда возвратятся.
При генерале Коленкуре будут состоять около тридцати жандармов.
Генерал Коленкур, генерал Орденер и командующий военным округом вправе держать совет и вносить в настоящую диспозицию изменения, которые они сочтут необходимыми.
В случае, если в Эттенхайме не обнаружат ни Дюмурье, ни герцога Энгиенского, следует срочно выслать курьера с докладом о положении дел.
Вы дадите приказ задержать начальника почты в Келе и других лиц, которые могут предоставить сведения, относящиеся к данному делу.
В ту минуту, когда он подписывал этот исключительно важный документ, доложили о приходе гражданина Шатобриана.
Как мы уже говорили, г-н де Шатобриан был ровесником Бонапарта, то есть в ту пору им было по тридцать пять лет. Оба были небольшого роста и примерно одного телосложения. Бонапарт держался прямо, высоко подняв голову; г-н де Шатобриан казался бы выше, не будь у него голова втянута в плечи, что, как утверждает он в своих мемуарах, заметно почти у всех потомков воинственных родов, чьи предки подолгу носили на голове шлемы.
Уверен, что все, кто имел честь быть знакомым с г-ном де Шатобрианом, признают, наряду со мной, что ни в ком, за исключением Бонапарта, не доводилось им видеть гордыни, подобной его.
Гордыня автора «Духа христианства» пережила все — утрату состояния, утрату политических постов и литературных почестей, каких он был удостоен. В ту пору, пору его триумфа, гордыня его должна была быть безмерной.
Бонапарту же тогда оставалось сделать лишь один шаг, чтобы достичь самого высокого общественного положения, какое может занять человек, и его гордыня не допускала сравнения ни с чьей другой ни в прошлом, ни в настоящем. Так что Левиафан и Бегемот встретились лицом к лицу.
— Что ж, господин де Шатобриан, — произнес Бонапарт, шагнув ему навстречу, — как видите, я о вас не забыл.
— Благодарю вас, гражданин первый консул. Вы поняли, что есть люди, которые чего-то стоят лишь на своем месте.
— Просто я вспомнил, — сказал Бонапарт, — высказывание Цезаря: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме». Дело в том, — продолжал он, — что вам, должно быть, было не так уж весело у моего дорогого дядюшки, среди мелочных придирок кардинала, барской спеси епископа Шалонского и бесконечного вранья будущего епископа Марокканского.
— Аббата Гийона, — уточнил Шатобриан.
— Вы знаете его историю, — подхватил Бонапарт. — Пользуясь тем, что его имя воспринимается на слух так же, как имя другого человека, аббат Гийон утверждает, будто это он, чудом спасшись от резни в монастыре кармелитов, дал отпущение грехов госпоже де Ламбаль в тюрьме Ла-Форс. Во всем этом нет ни слова правды… И что же вы делали, чтобы развлечься?
— Изо всех старался быть живым среди мертвецов. Делал все, что обычно делают чужестранцы, приезжающие в Рим, чтобы предаться в нем грезам. Рим и сам по себе это греза, которую надо видеть при лунном свете: с высоты Тринита деи Монти дальние городские постройки казались набросками художника или туманными морскими берегами, видимыми с борта корабля. Ночное светило, этот шар, кажущийся целым миром, катило свои бледные лучи над пустынным Римом. Оно освещало улицы, где нет жителей, ограды, площади и сады, где никто не прогуливается, обители, где не раздаются более голоса иноков, и монастырские галереи, столь же немые и безлюдные, как портики Колизея. Я спрашивал себя, что происходило в этих местах в такой же час восемнадцать веков назад? Какие люди вступали под сень этих обелисков, прежде отбрасывавших тень на пески Египта? Почила не только древняя Италия — исчезла и Италия средневековая. И все же следы этих двух Италий еще заметны в Вечном городе, и если Рим нового времени являет нашему взору собор святого Петра и его шедевры, то Рим древний противопоставляет ему свой Пантеон и свои руины; если один заставляет спускаться с Капитолия своих консулов, то другой приводит из Ватикана своих понтификов. Тибр разделяет две эти славы, восседающие на одном и том же прахе; Рим языческий все глубже и глубже погружается в свои гробницы, а Рим христианский мало-помалу опускается в свои катакомбы.
Бонапарт во время этого поэтического описания Рима пребывал в задумчивости: уши его слышали то, что говорил ему поэт, но глаза его явно смотрели намного дальше.
— Сударь, — произнес он, — если бы мне довелось приехать в Рим, да еще в качестве секретаря посольства, я увидел бы в нем не Рим Цезаря, Диоклетиана и Григория Седьмого; я увидел бы в нем не только наследника шести тысячелетий истории и прародителя римского мира, то есть самой огромной империи, какая когда-либо существовала; я увидел бы в нем прежде всего властелина Средиземного моря, этого чудесного, уникального водоема, самим Провидением созданного для цивилизаций всех эпох и единства всех стран, огромного зеркала, в котором поочередно отражались Марсель, Венеция, Коринф, Афины, Константинополь, Смирна, Александрия, Кирена, Карфаген и Кадис; вокруг него лежат три части Старого Света — Европа, Африка и Азия, — и в каждую из них всего лишь несколько дней пути.
Благодаря ему, человек, который станет властвовать в Риме и в Италии, сможет проникнуть везде и всюду: по Роне — в сердце Франции; по Эридану — в сердце Италии; по Гибралтарскому проливу — в Сенегал, к мысу Доброй Надежды и к обеим Америкам; по проливу Дарданеллы — в Мраморное море, в Босфор, в Понт Эвксинский, то есть в Тартарию; по Красному морю — в Индию, в Тибет, в Африку, в Тихий океан, то есть в бесконечность; наконец, по Нилу — в Египет, в Фивы, в Мемфис, в Элефантину, в Эфиопию, в пустыню, то есть в неизвестность.
Чтобы подготовить некое грядущее величие, которое, возможно, превзойдет величие Цезаря и Карла Великого, языческий мир вырос вокруг этого моря. Христианское единство какое-то время держало его в своих руках. Александр, Ганнибал и Цезарь родились на его берегах. Возможно, когда-нибудь скажут: в его лоне родился Бонапарт! В Милане эхом звучит имя Карл Великий, в Тунисе эхом звучит имя Людовик Святой. Арабские набеги распространились на один из его берегов; крестовые походы охватили другой его берег. Вот уже три тысячи лет цивилизация освещает его. Вот уже восемнадцать веков Голгофа господствует над ним!
Так вот, возвратись вы в Рим, я решился бы сказать вам: «Господин де Шатобриан, довольно поэтов, довольно мечтателей, довольно философов, которые взирали на Рим с вашей точки зрения; настало время практического человека, который, вместо того чтобы погружаться в грезы о самом городе, устремится взглядом в глубины горизонта. С городом, который дважды был столицей мира, больше нечего делать; нужно что-то делать с той огромной равниной, что бороздит себя сама и зовется морем». Если однажды я стал бы властителем Испании, как ныне являюсь властителем Италии, я перекрыл бы Гибралтар для Англии, даже если для этого мне пришлось бы заложить фундаменты цитадели в глубинах океана. И тогда, господин де Шатобриан, Средиземное море не было бы больше морем, оно стало бы французским озером.
Если когда-нибудь, что вполне возможно, человек с вашими дарованиями вернется в Рим, а я буду у власти, этим человеком окажетесь вы, но уже не как секретарь посольства, а как посол, которого я туда пошлю. Я скажу вам: «Не обременяйте себя библиотекой, оставьте Овидия, Тацита и Светония в Париже; возьмите с собой лишь карту, карту Средиземного моря, и ни на минуту не выпускайте ее из виду. Обещаю вам, что сам я, где бы мне ни довелось быть, буду смотреть на нее каждодневно».
Прощайте, господин де Шатобриан.
Шатобриан вышел, опустив голову; он только что ощутил на своем челе тяжесть одной из тех могущественных дланей, которые ломают людскую волю и смиряют людскую гордыню.
В то самое время, когда Бонапарт и Шатобриан, померившись силами, расставались скорее как два атлета, договорившиеся о встрече для нового поединка, чем как начальник с подчиненным, готовым выполнить его приказы, генерал Орденер уезжал на почтовых в Страсбург.
Едва прибыв на место, он явился к командующему военным округом, у которого был приказ подчиняться всем распоряжениям Орденера, даже если их цель не будет ему обозначена.
Командующий военным округом тотчас же передал под его начальство генерала Фрирьона, триста солдат 26-го драгунского полка, понтонеров и все вспомогательные силы, какие генерал Орденер желал иметь в своем распоряжении.
Отправившись в Шлеттштадт, генерал Орденер одновременно послал переодетого жандармского вахмистра в Эттенхайм, дабы убедиться, что принц и генерал Дюмурье еще там.
Вахмистр вернулся и доложил, что оба они находятся в Эттенхайме.
Генерал Орденер немедленно двинулся к Рейнау, куда прибыл в восемь часов вечера; с помощью парома и пяти больших судов отряд переправился через Рейн в один заход.
Около пяти часов утра особняк принца был полностью окружен. Разбуженный топотом лошадей и предупредительным требованием открыть ворота, принц вскочил с кровати, схватил двуствольное ружье и, открыв окно, прицелился в гражданина Шарло, командира 38-го эскадрона национальной жандармерии, кричавшего обитателям дома и слугам, которых он заметил в окнах:
— Именем Республики, откройте!
Принц уже готов был произвести выстрел и с гражданином Шарло было бы покончено, как вдруг полковник Грюнштайн, спавший в соседней с принцем комнате, бросился к окну, у которого тот намеревался держать оборону, и, положив руку на его ружье, сказал:
— Монсеньор, вы в чем-то замешаны?
— Никоим образом, дорогой Грюнштайн, — ответил принц.
— В таком случае, — произнес Грюнштайн, — всякое сопротивление бесполезно; как вы понимаете, мы окружены, и я вижу, что кругом сверкают штыки. Тот, кого вы взяли на мушку, это явно командир; подумайте о том, что, убив его, вы погубите себя и всех нас.
— Хорошо, — произнес принц, отбрасывая ружье, — пусть они войдут, но высадив ворота; я не признаю Французскую республику и не открою тем, кто явился от ее имени.
Пока ворота взламывали, принц торопливо одевался. Послышались крики «Пожар! Пожар!», но вскоре они стихли. Человека, бежавшего к церкви, чтобы ударить в набат, схватили, а мнимого генерала Дюмурье задержали без всякого сопротивления с его стороны (как известно, это был не Дюмурье, а Тюмери); принца вывели из его спальни, и, пока изымали все его бумаги, он был препровожден на мельницу Тилери. Кстати говоря, высаживать ворота не пришлось: вахмистр Пферсдорф, отправленный накануне в Эттенхайм и указавший командиру эскадрона Шарло дома, где жили люди из окружения принца, во главе нескольких жандармов и дюжины драгунов 26-го полка проник в дом через дворовые постройки, перебравшись через ограду.
Когда арестованных собрали, среди них тщетно пытались обнаружить Дюмурье. Принц, подвергшись допросу, заявил, что Дюмурье никогда не был в Эттенхайме и он даже не знает его в лицо.
Арестованы были:
принц;
маркиз де Тюмери;
барон фон Грюнштайн;
лейтенант Шмитт;
аббат Вайнборн, бывший духовный прокурор Страсбургского епископства;
аббат Мишель, секретарь Страсбургского епископства;
Жак, доверенный секретарь герцога Энгиенского;
Симон Ферран, его камердинер, и двое слуг: одного звали Пьер Пулен, другого — Жозеф Канон.
Герцог Энгиенский выказал прежде всего большую тревогу по поводу того, что его могут отправить в Париж.
— Теперь, когда меня задержали, — заявил он, — первый консул подвергнет меня тюремному заключению. Жаль, — добавил он, обращаясь к командиру эскадрона Шарло, — что я не выстрелил в вас; я бы вас убил, ваши солдаты стали бы стрелять в свой черед, и сейчас для меня все было бы кончено.
Между тем подготовили телегу, устлав ее соломой; туда посадили пленников и в окружении двух рядов стрелков довезли их до Рейна. Там его переправили на другую сторону реки, в Рейнау; затем он пешком дошел до Плобсхайма, и, поскольку тем временем уже давно рассвело, в Плобсхайме остановились позавтракать. После завтрака герцог сел в карету вместе с командиром эскадрона Шарло и жандармским вахмистром. Еще один жандарм устроился на козлах с полковником Грюнштайном.
В Страсбург прибыли около пяти часов вечера и остановились у командира эскадрона Шарло.
Полчаса спустя, воспользовавшись фиакром, герцога перевезли в крепость, где он застал своих товарищей, часть из которых доставили туда на телеге, а часть — на крестьянских лошадях.
Комендант крепости собрал всех пленников в своей приемной.
Туда принесли матрасы, и трое часовых, двое — в комнате, один — у двери, должны были сторожить арестованных всю ночь.
Принц спал беспокойно; его тревожило то, как разворачивались события. Те предупреждения, какие он получал, теперь приходили ему на память, и он упрекал себя за то, что не придавал им должного внимания.
В пятницу 16 марта его уведомили о переводе в другое помещение; генерал Леваль, командующий гарнизоном Страсбурга, и генерал Фрирьон, проводивший арест герцога, посетили его. Обращение было сдержанным, а тон беседы — более чем холодным. Герцога поместили во флигель справа от входа в крепость, и его комната через коридор сообщалась с комнатами господ Тюмери, Шмитта и Жака. Однако ни он, ни его товарищи не имели права выходить оттуда.
Тем не менее герцогу оставили надежду, что ему позволят гулять в небольшом саду, находившемся за его флигелем. Караул из двенадцати солдат и офицера сторожил у его дверей.
Его разлучили с бароном фон Грюнштайном, которому выделили помещение в другой части двора.
Эту разлуку принц сносил с большой печалью.
Он принялся писать письмо принцессе, своей супруге. Закончив письмо, он передал его генералу Левалю, попросив передать его принцессе.
Ответа он не получил, отчего его печаль перешла в уныние. Любые сношения были ему запрещены. В половине пятого пришли осматривать его бумаги, которые командир эскадрона Шарло вместе с комиссаром полиции вскрыл в его присутствии.
Бумаги просмотрели довольно поверхностно. Затем их сложили в отдельные пачки и отослали в Париж.
Принц лег спать в одиннадцать часов вечера и, хотя был доведен до изнеможения, не мог уснуть. Комендант крепости, г-н Машин, навестил герцога, когда тот уже лежал в постели, и попытался успокоить его несколькими ободряющими словами.
В субботу, 17-го, герцог Энгиенский не получил никакого ответа на письмо, посланное им принцессе де Роган; он был близок к отчаянию. Ему принесли на подпись протокол о вскрытии его бумаг, а вечером ему объявили, что он может в сопровождении офицера охраны гулять в саду вместе со своими товарищами по тюремному заключению.
Он довольно спокойно поужинал и лег спать.
В воскресенье, 18-го, за принцем пришли в половине второго ночи; ему едва дали время одеться и проститься с друзьями. Он вышел из крепости один в сопровождении двух жандармских офицеров и двух жандармов. На площади перед церковью ждала карета, запряженная шестеркой лошадей; его усадили в нее; лейтенант Петерман и один жандарм сели рядом с ним, вахмистр Блитерсдорф и другой жандарм — на козлах.
Карета, увезшая принца, прибыла 20-го, в одиннадцать часов утра, на столичную заставу. Там она простояла пять часов, и, несомненно, за это время были продуманы все подробности разыгравшейся затем ужасной трагедии. В четыре часа пополудни, следуя по внешним бульварам, карета направилась по дороге в Венсенский замок, куда прибыла лишь к ночи.
Консулам Республики понадобилось время, чтобы издать следующий указ:
«Париж, 29 вантоза XII года Республики, Единой и Неделимой.
Правительство Республики постановляет следующее:
бывший герцог Энгиенский, обвиняемый в том, что он вел вооруженную борьбу против Республики, в том, что он состоял и поныне состоит на жалованье у Англии, а также участвует в заговорах, которые эта держава составляет против внутренней и внешней безопасности Республики, будет предан суду чрезвычайного военного трибунала, который должен состоять из семи членов, назначенных военным губернатором Парижа, и соберется в Венсене.
Исполнение настоящего указа возложено на верховного судью, военного министра и военного губернатора Парижа.
По военным законам командующий округом должен был сформировать чрезвычайный военный трибунал, собрать его и отдать приказ об исполнении приговора.
Мюрат был одновременно военным губернатором Парижа и командующим округом.
Распечатав указ консулов, который мы сейчас привели и на котором стоит подпись Мюрата, поскольку его вынудили поставить на нем свое имя, военный губернатор выронил бумагу из рук, настолько он огорчился при виде нее. Мюрат был храбр, не рассудителен, но добр. Узнав, что консулы решили арестовать герцога Энгиенского, он, тревожась за жизнь своего шурина, которому каждый раз угрожали новые заговоры, приветствовал это решение; но, когда герцога Энгиенского арестовали и оказалось, что на него, Мюрата, возложена ответственность за ужасающие последствия этого ареста, сердце его дрогнуло.
— О! — в отчаянии воскликнул он, бросая шляпу далеко в сторону. — Стало быть, первый консул хочет запятнать мой мундир кровью!
Затем он подбежал к окну, распахнул его и крикнул: — Запрячь карету!
Как только карету подали, он вскочил в нее, бросив кучеру:
— В Сен-Клу!
Он не желал с первого же раза подчиняться приказу, который считал позором и для Бонапарта, и для себя.
Прорвавшись к шурину, он с волнением и ужасом описал ему свои горестные чувства и терзания. Бонапарт спрятал за непроницаемой личиной беспокойство, которое он и сам испытывал, и, прикрываясь этой нарочитой бесстрастностью, назвал малодушие Мюрата трусостью, а в конце концов сказал ему:
— Что ж, раз вы боитесь, я сам отдам и подпишу приказы, которые будут исполнены в течение сегодняшнего дня.
Напомним, что первый консул приказал Савари покинуть Бивильские скалы, куда тот был послан дождаться принцев и арестовать их в момент высадки на берег. Савари был одним из тех редких людей, которые, отдаваясь, отдают себя целиком, душой и телом; у него не было собственных взглядов, он любил Бонапарта; у него не было политических убеждений, он обожал первого консула.
Бонапарт, и в самом деле, лично составил все приказы и собственноручно подписал их, а затем велел Савари доставить их Мюрату, дабы тот руководил их исполнением.
Приказы эти были подробными и ясными. И потому Мюрат, которого первый консул разнес в пух и прах и грубо выпроводил, был вынужден, изрыгая проклятия и целыми горстями вырывая волосы из своей прекрасной шевелюры, отдать следующее распоряжение:
Военный губернатор Парижа,
исполняя приказ правительства, датируемый сим днем и требующий, чтобы бывший герцог Энгиенский предстал перед чрезвычайным военным трибуналом, состоящим из семи членов, назначенных военным губернатором Парижа, назначает, дабы сформировать вышеуказанный трибунал, семь офицеров, перечисленных далее поименно:
генерал Юлен, командир пеших гренадер консульской гвардии, председатель,
полковник Гитон, командир 1-го кирасирского полка,
полковник Базанкур, командир 4-го полка легкой пехоты,
полковник Равье, командир 18-го пехотного полка,
полковник Барруа, командир 96-го пехотного полка,
полковник Рабб, командир 2-го полка муниципальной гвардии Парижа,
гражданин Дотанкур, майор элитной жандармерии, на которого возлагаются обязанности капитана-докладчика.
Трибунал должен незамедлительно собраться в Венсенском замке, дабы безотлагательно судить там обвиняемого, исходя из обвинений, изложенных в правительственном приказе, копия которого будет передана председателю.
Мы расстались с пленником в тот момент, когда его привезли в Венсен.
Коменданта этого укрепленного замка звали Арель, и он получил свою должность в награду за пособничество в деле Черакки и Арены.
По странному совпадению, его жена оказалась молочной сестрой герцога Энгиенского.
Он не получил никаких приказаний. Его лишь спросили, найдется ли у него место для пленника. Он ответил, что такого места нет, есть только его собственное жилище и судебный зал.
Тогда ему приказали немедленно приготовить комнату, где пленник мог бы спать и ожидать приговора.
Приказ сопровождался распоряжением заранее вырыть во дворе могилу.
Арель ответил, что сделать это затруднительно, поскольку двор крепости вымощен камнем. Стали искать, где можно вырыть могилу. В итоге выбор пал на оборонительный ров замка, где, и в самом деле, заблаговременно была вырыта могила.
Принц прибыл в Венсен в семь часов вечера. Он умирал от голода и холода, но выглядел не опечаленным, а лишь слегка обеспокоенным. Его комнату еще не протопили, так что комендант принял его в своей квартире. За едой для него послали в деревню. Принц сел за стол и пригласил коменданта поужинать вместе с ним.
Арель отказался, но не ушел, чтобы быть в распоряжении принца.
Тот задал ему множество вопросов о Венсенском донжоне и о событиях, которые там происходили, и рассказал, что вырос в окрестностях этого замка; беседу он вел непринужденно и доброжелательно.
Затем, возвращаясь к своему собственному положению, спросил:
— А кстати, дорогой комендант, знаете ли вы, что со мной собираются сделать?
Комендант этого не знал и ничего не мог сказать на сей счет. Однако его жена, лежавшая в алькове, скрытом за пологом, слышала все, что происходило, и приказ вырыть могилу так ясно открыл ей будущее, что она изо всех сил сдерживала рыдания.
Мы уже говорили, что она была молочной сестрой принца.
Утомленный поездкой, принц поспешил лечь в постель. Но, прежде чем он смог уснуть, в его комнату вошли лейтенант Нуаро, командир эскадрона Жакен, капитан Дотанкур и пешие жандармы Лерва и Тарси и в присутствии гражданина Молена, капитана 18-го полка, которого докладчик выбрал в качестве секретаря трибунала, приступили к допросу.
— Ваши имена, фамилия, возраст и звание? — задал вопрос капитан Дотанкур.
— Я Луи Антуан Анри де Бурбон, герцог Энгиенский, родившийся второго августа тысяча семьсот семьдесят второго года в Шантийи, — ответил принц.
— Когда вы покинули Францию?
— Точно сказать не могу, но думаю, что я уехал шестнадцатого июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года, вместе с моим дедом принцем де Конде, моим отцом герцогом Бурбонским, графом д’Артуа и детьми графа д’Артуа.
— Где вы жили после того, как покинули Францию?
— Покинув Францию, я вместе со своими родственниками, за которыми все время следовал, перебрался из Монса в Брюссель; оттуда мы направились в Турин, к королю Сардинии, где провели около шестнадцати месяцев; оттуда, по-прежнему вместе с родственниками, я уехал в Вормс и жил в его окрестностях, на берегу Рейна; затем, когда был сформирован корпус Конде, я состоял в нем всю войну, а перед этим проделал кампанию тысяча семьсот девяносто второго года в Брабанте с корпусом Бурбона, в армии герцога Альберта.
— Куда вы удалились после того, как между Французской республикой и австрийским императором был заключен мир?
— Мы закончили последнюю кампанию в окрестностях Граца; именно там армия Конде, состоявшая на английском жалованье, была распущена. Я по собственной воле оставался в Граце и его окрестностях в течение восьми или девяти месяцев, ожидая известий от моего деда, перебравшегося в Англию и обсуждавшего там вопрос денежного содержания, которое должны были мне выплачивать. Тем временем я испросил разрешения кардинала де Рогана на переезд в его владения, в Эттенхайм-им-Брайсгау. На протяжении двух лет я жил в его владениях. После смерти кардинала я официально попросил у курфюрста Баденского позволения продолжать жительствовать там, и такое позволение было мне дано.
— Бывали ли вы когда-нибудь в Англии, и выплачивает ли вам эта держава денежное содержание?
— Я никогда не был в Англии, однако Англия выплачивает мне денежное содержание, и это единственный источник моих доходов.
— Поддерживаете ли вы сношения с французскими принцами, укрывшимися в Лондоне, и давно ли вы виделись с ними?
— Естественно, я поддерживаю переписку с отцом и дедом, но я не видел их, насколько могу вспомнить, с тысяча семьсот девяносто четвертого или девяносто пятого года.
— В каком чине вы служили в армии Конде?
— Командира передового отряда; до тысяча семьсот девяносто шестого года я служил волонтером в штаб-квартире моего деда.
— Знакомы ли вы с генералом Пишегрю?
— Полагаю, что я никогда его не видел, и у меня не было с ним никаких сношений; знаю, что он хотел увидеться со мной, и я рад, что не познакомился с ним, если правда, что он хотел воспользоваться какими-то гнусными средствами, в чем его обвиняют.
— Знакомы ли вы с господином Дюмурье и имеете ли вы с ним сношения?
— Не более, чем с Пишегрю, я никогда его не видел.
— Поддерживаете ли вы после заключения мира переписку с кем-нибудь во Французской республике?
— Я писал нескольким своим друзьям, но письма не такого рода, какие могут беспокоить правительство.
Капитан Дотанкур закончил на этом допрос, протокол которого подписал он сам, командир эскадрона Жакен, лейтенант Нуаро, два жандарма и герцог Энгиенский.
Но, прежде чем поставить свою подпись, герцог приписал шесть следующих строчек:
«Прежде чем подписать данный протокол, я настоятельно прошу о личной аудиенции у первого консула. Мое имя, звание, мой образ мыслей и бедственное положение, в котором я теперь нахожусь, вселяют в меня надежду, что он не откажет в моей просьбе.
Тем временем Бонапарт удалился в Мальмезон и велел не беспокоить его. Именно туда он сбегал, когда хотел остаться наедине со своими мыслями.
Госпожа Бонапарт, молодая королева Гортензия и вся женская половина двора были в отчаянии. Симпатии, выражаемые этими дамами, были совершенно роялистскими. Несколько раз Жозефина, не считаясь с дурным настроением Бонапарта, вторгалась к нему и смело касалась данного вопроса.
Но Бонапарт отвечал ей нарочито грубо:
— Замолчите и оставьте меня в покое, вы женщины и ничего не смыслите в политике.
Что же касается его самого, то вечером 20 марта он был рассеян, подчеркнуто спокоен и, по своему обыкновению, прогуливался широким шагом, держа руки за спиной и наклонив голову. Наконец, он сел за стол, на котором были расставлены шахматные фигуры, и громко спросил:
— Может быть, какая-нибудь из дам составит мне партию в шахматы?
Госпожа де Ремюза поднялась и села напротив него, но уже через несколько минут он смешал фигуры и, не извинившись перед ней, вышел.
Чтобы полностью отделаться от этого дела, Бонапарт, как мы видели, и сбросил его на Мюрата, что привело беднягу в отчаяние.
Между тем по окончании допроса принц был настолько истомлен, что мгновенно уснул. Но и часу не прошло, как в его комнату вошли снова.
Принца разбудили, попросили одеться и спуститься в судебный зал.
У председателя трибунала, г-на Юлена, была необычная военная карьера. Уроженец Швейцарии, он родился в Женеве в 1758 году и, как все женевцы, стал часовщиком. Маркиз де Конфлан, приятно удивленный высоким ростом и красивой внешностью молодого человека, взял его к себе на службу в качестве егеря. При первых ружейных выстрелах в сторону Бастилии он примчался туда, разодетый в великолепный, сплошь расшитый камзол и был принят за генерала. Он не стал опровергать это заблуждение, встал во главе небольшого отряда самых отчаянных храбрецов и одним из первых ворвался во двор королевской тюрьмы. С того времени он носил звание полковника, которое у него никто не оспаривал, а за полтора месяца до описываемых событий получил патент генерала. Храбрость, выказанная им тогда, особенно примечательна тем, что, как только крепость была взята, он заслонил собой ее коменданта, г-на де Лоне, и защищал его сколько мог, пока, уступая силе, не оказался повален на землю сам; однако он не сумел помешать тому, что, как известно, несчастный офицер был изрублен на куски.
Быть может, в память об этом гуманном поступке он и был назначен председателем чрезвычайного военного трибунала, созданного для того, чтобы судить герцога Энгиенского.
Принц был допрошен им повторно, причем со всем возможным почтением; но все, что мог сделать военный трибунал, это либо, признав принца невиновным, выпустить его из Венсена, либо, признав его виновным, привести в исполнение приговор.
Вот текст приговора:
«Военный трибунал единогласно объявляет Луи Антуана Анри де Бурбона, герцога Энгиенского,
1° виновным в том, что он вел вооруженную борьбу против Французской республики;
2° виновным в том, что он предложил свои услуги английскому правительству, врагу французского народа;
3° виновным в том, что он принимал у себя агентов означенного английского правительства и оказывал им доверие, предоставлял им возможность поддерживать тайные сношения со своими единомышленниками во Франции и составлял с ними заговоры против внутренней и внешней безопасности государства;
4° виновным в том, что он встал во главе сборища французских эмигрантов и прочих лиц, состоящего на жалованье у Англии и сформированного у границ Франции, на территории Фрайбурга и Бадена;
5° виновным в том, что он поддерживал тайные сношения со своими единомышленниками в Страсбургской крепости, намереваясь взбунтовать окрестные департаменты, дабы совершить там диверсию в пользу Англии;
6° виновным в том, что он является одним из зачинщиков и участников заговора, замышленного англичанами против жизни первого консула и, в случае его успеха, дававшего врагу возможность вторгнуться во Францию».
После того как все эти вопросы были поставлены и решены, председатель поставил последний вопрос, касающийся наложения наказания.
Он был решен, как и другие, и военный трибунал единогласно приговорил Луи Антуана Анри де Бурбона, герцога Энгиенского к смертной казни за шпионаж, переписку с врагами Республики и покушение против внутренней и внешней безопасности государства.
Во всем этом была одна странность, вначале мешавшая членам трибунала разобраться в том, что происходит: никого из них не известили заранее о причине, по которой он был созван. Один из них более получаса простоял у въездных ворот, добиваясь, чтобы его личность признали. Другой, получив приказ немедленно явиться в Венсен, посчитал, что речь идет о его собственном аресте, и спросил, куда ему следует обратиться, чтобы его взяли под стражу.
Что же касается просьбы герцога об аудиенции у Бонапарта, то один из членов трибунала предложил передать эту просьбу правительству.
Остальные не возражали; однако какой-то генерал, стоявший позади кресла председателя и, по-видимому, представлявший интересы первого консула, заявил, что просьба эта неуместна, после чего трибунал перешел к другому вопросу, оставив за собой право после обсуждения удовлетворить желание обвиняемого.
После того как приговор был вынесен, генерал Юлен взял перо, чтобы написать Бонапарту о просьбе герцога Энгиенского.
— Что вы собираетесь делать? — спросил его тот, кто счел просьбу герцога неуместной.
— Пишу первому консулу, — ответил Юлен, — чтобы изложить ему единодушное желание трибунала и желание осужденного.
— Вы свое дело сделали, — сказал этот человек, вырывая перо из рук Юлена, — остальное касается меня.
Савари, присутствовавший при вынесении приговора, направился к солдатам элитной жандармерии и встал рядом с ними на эспланаде замка.
К Савари подошел офицер, командовавший в его легионе пехотой, и со слезами на глазах сказал, что у него требуют взвод для исполнения приговора военного трибунала.
— Предоставьте, — сказал Савари.
— Но где я должен поставить солдат?
— Там, где они не ранят никого постороннего.
Дело в том, что в это время по дорогам уже шли огородники из окрестностей Парижа, направляясь на различные городские рынки.
Осмотрев все кругом, офицер выбрал ров замка как самое безопасное место для расстрела.
Когда заседание трибунала закончилось, герцог поднялся в свою комнату и уснул.
Он спал глубоким сном, когда за ним пришли, чтобы зачитать ему приговор и привести его в исполнение.
Поскольку приговор полагалось зачитывать на месте казни, герцога заставили подняться и одеться.
Герцог был крайне далек от мысли, что его ведут на казнь, и потому, спускаясь по лестнице, ведущей к крепостному рву, поинтересовался:
— А куда мы идем?
Ощутив холод, идущий снизу, он дотронулся до руки коменданта, несшего фонарь, и вполголоса спросил:
— Меня посадят в подземную камеру?
Не было нужды отвечать ему, поскольку вскоре он все понял и без этого.
При свете фонаря, который держал комендант Арель, принцу прочли приговор.
Он выслушал его совершенно бесстрастно, а затем достал из кармана письмо, которое, несомненно, заранее написал в предвидении подобного развития событий. В письме был локон его волос и золотое кольцо. Он отдал письмо лейтенанту Нуаро, тому из членов трибунала, с которым более всего общался по прибытии в Венсен и который более всего внушал ему симпатию.
Командир взвода, назначенного для расстрела принца, спросил его:
— Вы желаете встать на колени?
— Зачем? — спросил принц.
— Чтобы встретить смерть.
— Тот, кого зовут Бурбоном, — ответил герцог Энгиенский, — становится на колени лишь перед Богом.
Солдаты отступили на несколько шагов и, отступив, открыли взору могилу.
В эту минуту маленькая собачка, сопровождавшая герцога от самого Эттенхайма, вырвалась из его комнаты, подбежала к крепостному рву и с радостным лаем бросилась под ноги хозяину.
Принц наклонился, чтобы приласкать собаку, и, видя, что солдаты уже держат ружья наготове, произнес:
— Позаботьтесь о моем бедном Фиделе, это все, о чем я вас прошу.
Затем, выпрямившись, он произнес:
— Я в вашем распоряжении, господа, действуйте!
Одна за другой последовали четыре обязательные команды: «На плечо!», «Готовьсь!», «Цельсь!» и «Пли!», раздался ружейный залп, и принц упал.
В той же одежде, в какой он был, его положили в заранее вырытую могилу, за несколько минут засыпали тело землей, и солдаты, утрамбовав эту землю ногами, постарались стереть и след, который оно оставило на траве.
Как только приговор был произнесен, все члены трибунала пожелали покинуть Венсен. Каждый требовал свой экипаж, у ворот замка образовался затор, и ни один из тех, кто приложил руку к смерти несчастного принца, еще не уехал, когда послышалась ружейная пальба, возвестившая, что все кончено.
Тотчас же ворота, закрытые, вероятно, по приказу сверху, открылись, каждый сел в свою карету и приказал кучеру как можно быстрее покинуть про́клятый замок; казалось, что эти храбрые воины, так часто безбоязненно встречавшиеся со смертью на поле боя и ни на шаг не отступавшие перед ней, спасались от призрака.
Савари, взволнованный, возможно, более других, тоже отправился в Париж, однако на заставе он встретил г-на Реаля, который в мундире государственного советника ехал в Венсен. Он остановил Реаля и спросил его:
— Куда вы едете?
— В Венсен, — ответил г-н Реаль.
— Что вы собираетесь там делать? — поинтересовался Савари.
— Допросить герцога Энгиенского, я получил об этом приказ первого консула.
— Герцог Энгиенский уже четверть часа как мертв, — промолвил Савари.
Господин Реаль вскрикнул от удивления, а скорее даже от ужаса, и смертельно побледнел.
— Ах! Да кто же это так поторопился казнить несчастного принца? — спросил он.
«При этих словах, — говорит Савари в своих "Мемуарах", — я начал сомневаться, что смерть герцога Энгиенского — дело рук первого консула».
Господин Реаль вернулся в Париж.
Савари отправился в Мальмезон, чтобы дать Бонапарту отчет об увиденном. Он прибыл туда в одиннадцать часов.
Первый консул, казалось, удивился известию о смерти принца не меньше Реаля. Почему не удовлетворили прошение принца, желавшего встретиться с ним?
— Насколько я знаю его характер, — сказал Бонапарт, — между нами все было бы улажено.
Затем, стремительно шагая по комнате, он воскликнул:
— Здесь есть нечто, чего я не понимаю! То, что трибунал постановил в связи с признанием герцога Энгиенского, меня не удивляет; но ведь это признание было сделано в самом начале судебного разбирательства, и приговор не следовало исполнять до тех пор, пока господин Реаль не допросил герцога по вопросу, который важно было прояснить.
И он снова повторил:
— Здесь есть нечто выше моего понимания! Вот преступление, которое ничего не дает и лишь делает меня ненавистным!
Около одиннадцати часов адмирал Трюге, которому было поручено формирование флота в Бресте и который совершенно ничего не знал о произошедшем роковом событии, прибыл в Мальмезон, чтобы отчитаться перед первым консулом о проделанной работе. Поскольку его не допустили в кабинет Бонапарта, где тот беседовал с Савари, он вошел в гостиную и застал там утопавшую в слезах и пребывавшую в полном отчаянии г-жу Бонапарт. Она только что узнала о казни принца и не могла скрыть страх, который внушали ей возможные последствия этой ужасной катастрофы.
Как только адмирал узнал эту неожиданную новость, его самого охватило беспокойство, которое лишь возросло, когда ему сообщили, что первый консул готов его принять.
По пути в кабинет он прошел через обеденный зал, где завтракали адъютанты; они пригласили его за стол, но адмирал не был голоден; не в силах произнести ни слова, он молча показал им портфель с бумагами, давая понять, что спешит.
Войдя к Бонапарту, он сделал над собой усилие и сказал:
— Гражданин первый консул, я пришел предъявить вам отчет о работе по формированию Брестского флота, о которой вы меня спрашивали.
— Благодарю, — промолвил Бонапарт, продолжая ходить по комнате.
Внезапно остановившись, он произнес:
— Ну вот, Трюге, одним Бурбоном стало меньше.
— Полноте! — сказал Трюге. — Не умер ли, случаем, Людовик Восемнадцатый?
— Да нет. Если бы речь шла об этом! — возбужденно ответил Бонапарт. — Я приказал арестовать в Эттенхайме герцога Энгиенского, приказал привезти его в Париж, и сегодня в шесть часов утра его расстреляли в Венсене.
— Но какова могла быть цель столь жестокого поступка? — спросил Трюге.
— Право, — ответил Бонапарт, — настало время положить конец многочисленным убийственным заговорам против меня; теперь уже не скажут, что я хочу сыграть роль Монка.
Через два дня после этой катастрофы Бурьенн, догадываясь о состоянии, в каком находилась г-жа Бонапарт, отправил нарочного с вопросом, может ли она его принять.
Нарочный вернулся с положительным ответом.
Бурьенн поспешил в Мальмезон и по прибытии сразу же был приглашен в будуар, где находились Жозефина, г-жа Луи Бонапарт и г-жа де Ремюза.
Все три дамы пребывали в отчаянии.
— Ах, Бурьенн! — воскликнула г-жа Бонапарт, увидев его, — какое ужасное несчастье! Знали бы вы, каким он стал с недавних пор! Он всех избегает, он боится людского присутствия. Кто мог подтолкнуть его на подобный поступок?
Бурьенн, зная все подробности казни от Ареля, рассказал о них Жозефине.
— Какая жестокость! — вскричала она. — Но хотя бы никто не скажет, что это моя вина, ведь я предприняла все возможное, чтобы отговорить его от этого жуткого замысла; он не рассказал мне о нем, но вам же известно, как я умею разгадывать его мысли. Он сознался во всем, но если б вы только знали, с какой грубостью он отверг мои мольбы! Я не отходила от него, я бросилась к его ногам. «Не суйтесь в то, что вас не касается, — с бешенством закричал он. — Это не женское дело, оставьте меня!» И он оттолкнул меня так грубо, как никогда не позволял себе со времени своего возвращения из Египта. Что теперь должны думать в Париже? Уверена, его все будут проклинать, ведь даже здешние льстецы выглядят удрученными, когда его нет рядом. Вы знаете, каков он, когда недоволен собой и силится выглядеть довольным в глазах всех; никто не осмеливается заговорить с ним, и все вокруг него мрачнеет… Вот локон волос несчастного принца и его золотое кольцо, которые он просил меня отослать дорогой для него особе. Лейтенант, которому он их отдал, доверил их Савари, а Савари привез мне. У Савари на глазах были слезы, когда, стыдясь себя самого, он рассказывал мне о последних минутах принца: «Ах, ничего не поделаешь, сударыня, — говорил он, вытирая слезы, — но невозможно быть свидетелем смерти такого человека, не испытывая волнения».
Господин де Шатобриан, еще не отправившийся исполнять должность посла в Вале, шел по саду Тюильри, как вдруг услышал голоса мужчины и женщины, выкрикивавших официальные новости. Прохожие тут же останавливались, ошеломленные словами: «Известие о решении созванного в Венсене чрезвычайного военного трибунала, который приговорил к смертной казни Луи Антуана Анри де Бурбона, герцога Энгиенского, родившегося 2 августа 1772 года в Шантийи».
Этот крик обрушился на него как гром среди ясного неба, и на мгновение он оцепенел, подобно другим.
Вернувшись к себе, он сел за стол, написал прошение об отставке и в тот же день отправил его Бонапарту.
Узнав почерк г-на де Шатобриана, первый консул несколько раз повертел письмо в руках, не открывая его.
Наконец он распечатал конверт, прочел письмо и, в раздражении бросив его на стол, произнес:
— Тем лучше! Мы с ним никогда бы не смогли понять друг друга; он — только прошлое, а я — будущее.
Госпожа Бонапарт имела основания беспокоиться о том, какое впечатление произведет новость о смерти герцога Энгиенского.
На новость, обнародованную городскими глашатаями, Париж ответил протяжным гулом осуждения.
Нигде не говорили о «приговоре» герцогу Энгиенскому, везде говорили об «убийстве».
Никто не верил в виновность принца, и началось настоящее паломничество к его могиле.
Однако власти позаботились скрыть ее дерном, похожим на соседний, и никто не смог бы указать, где был погребен несчастный молодой человек, если бы не собака, всегда лежавшая на этом месте.
Взоры паломников застывали на могиле, пока слезы, навернувшиеся на глаза, не застилали их; и тогда вполголоса они начинали звать:
— Фидель! Фидель! Фидель!
Несчастное животное отзывалось на эти дружелюбные призывы долгими и печальными завываниями.
Однажды утром люди не нашли на привычном месте собаки, хотя оно еще было различимо для тех, кто умел смотреть глазами сердца; но Фидель, беспокоивший полицию, исчез.
Пишегрю, к которому мы возвращаемся, вначале все отрицал, но, опознанный камердинером Моро как именно тот человек, который тайно приходил к его хозяину и которого все встречали с почтением, а точнее, перед которым все обнажали голову, перестал запираться и разделил участь Жоржа Кадудаля.
По прибытии в Тампль ему выделили камеру на первом этаже. Изголовье его кровати находилось подле окна, так что подоконник служил ему полкой, на которую он ставил свечу, когда хотел почитать в кровати; снаружи перед окном стоял часовой, который мог видеть все, что происходило в камере.
Камеры Кадудаля и Пишегрю разделяла лишь небольшая прихожая. Вечером одного из жандармов запирали в этой прихожей и ключ от нее сдавали на хранение главному надзирателю, так что жандарм как бы запирал себя сам. Однако он мог поднять тревогу и попросить помощи через окно.
Часовой, дежуривший у входа во двор, должен был передать сигнал тревоги караульному, который, в свой черед, должен был передать его главному надзирателю.
Какое-то время в камере Пишегрю находились также два жандарма, не спускавшие с него глаз. К тому же его отделяла лишь перегородка от камеры г-на Буве де Лозье, который, напомним, уже пытался повеситься. Наконец, в трех-четырех шагах, за прихожей справа, находилась камера Кадудаля, дверь в которую была открыта днем и ночью. Два жандарма и капрал постоянно наблюдали за ним.
Разговаривая с г-ном Реалем, Пишегрю, в камере которого, как и у Жоржа, сначала дежурили два жандарма, попросил, чтобы этих стражников, страшно стеснявших его, убрали.
Просьбу передали Бонапарту. Он пожал плечами:
— К чему напрасно ему надоедать? Ведь жандармы находятся там не для того, чтобы помешать ему бежать, а для того, чтобы помешать ему покончить с собой, но человек, всерьез задумавший самоубийство, в любом случае добьется своего.
Пишегрю предоставили перо и чернила: он работал.
Те предложения, какие ему сделали по поводу оздоровления земель в Гвиане, чрезвычайно понравились Пишегрю, и, несомненно, с его двойным воображением стратега и математика, с сохранившимися у него воспоминаниями о прогулках и охоте в глубине морского побережья, он уже видел себя за работой и был этим счастлив.
Однако мнение Бонапарта, что в голове у Пишегрю сложился какой-то роковой замысел в отношении самого себя, не было лишено оснований.
Позднее маркиз де Ривьер рассказывал г-ну Реалю и г-ну Демаре, как однажды вечером, когда он и Пишегрю бродили по Парижу, опасаясь и возвращаться домой, и быть схваченными на улице, генерал вдруг остановился и, приставив пистолет к своему лбу, произнес:
— Право, бесполезно идти дальше, остановимся здесь.
Господин де Ривьер схватил Пишегрю за руку, отвел пистолет от его головы и, по крайней мере на время, сумел избавить его от мысли покончить с собой.
В тот раз он привел генерала к одной даме, которая предоставила ему убежище на Ореховой улице. И там, положив на стол свой кинжал, Пишегрю промолвил:
— Еще один такой вечер, и все будет кончено.
Шарль Нодье в своих воспоминаниях о Революции рассказывает любопытную историю, которая выглядит предчувствием того, что спустя одиннадцать лет произойдет в Тампле.
Как и все в штабе Пишегрю, он носил черные шелковые галстуки, туго затянутые на шее. В противовес модникам того времени, носившим громоздкие галстуки на манер Сен-Жюста, молодой человек наловчился завязывать свой галстук на один узел с правой стороны.
По приказу Сен-Жюста все ложились спать одетыми. Пишегрю и два его секретаря спали в одной комнате на брошенных на пол матрасах.
Пишегрю, спавший мало, ложился последним и лишь в три-четыре часа утра.
И вот однажды Нодье, спавший в ту ночь крайне беспокойно, терзаемый ночным кошмаром, в котором ему привиделось, будто его душат индийские тхаги, почувствовал, как чья-то рука слегка коснулась его шеи и развязала узел у него на галстуке. Он проснулся, открыл глаза и увидел генерала, стоявшего подле него на коленях.
— Это вы, генерал? — спросил он. — Я вам нужен?
— Нет, напротив, — ответил тот, — это я тебе был нужен: ты стонал и жаловался, и я без труда понял, в чем причина. Когда носишь такой, как у нас, тугой галстук, надо позаботиться ослабить его перед сном, поскольку, если забыть об этой предосторожности, может наступить удушье и внезапная смерть. Это способ самоубийства.
Во время визита, который нанес ему г-н Реаль и в ходе которого речь шла о колонизации Гвианы, г-н Реаль поинтересовался у Пишегрю, не нуждается ли он в чем-нибудь.
— Да, в книгах! — ответил Пишегрю.
— По истории? — спросил Реаль.
— Право, нет! Историей я сыт по горло; пришлите мне Сенеку; я теперь вроде игрока.
— Генерал, — смеясь, промолвил г-н Реаль, — игрок просит дать ему Сенеку, лишь проигравшись вчистую; вы же до этого еще не дошли.
Одновременно Пишегрю попросил, чтобы ему соблаговолили вернуть изъятый у него портрет, который был ему дорог. Сенеку прислали, и г-н Демаре намеревался присоединить к книге портрет, но кто-то заметил ему, что этот портрет, изъятый при обыске и внесенный в опись, должен быть вместе с прочими вещами предъявлен суду.
Видя, что прислали лишь книгу, Пишегрю настоятельно напомнил о портрете. Ему объяснили причину отказа, но это объяснение вызвало у него крайнее недовольство.
— Что ж, — сказал он, обращаясь к главному надзирателю, — выходит, господин Реаль посмеялся надо мной, говоря мне о Кайенне.
И он с нетерпением стал ждать следующего визита г-на Реаля.
Но, поскольку тем временем внезапно возникло дело герцога Энгиенского, г-н Реаль оказался завален работой, и у него не было времени для повторного визита к Пишегрю.
Вот тогда, видимо, Пишегрю и принял решение покончить с собой. Для начала он пожаловался на холод, и, так как в камере у него был камин, его затопили. Для растопки принесли небольшую вязанку сухого хвороста, чтобы легче было разжечь огонь снова, если он погаснет.
Прошел день после того, как он попросил растопить камин, и, когда на следующее утро зашли в камеру узника, его обнаружили подозрительно спокойно и неподвижно лежащим в кровати.
Его окликнули.
Он был мертв!
Через час после того, как открылось это несчастье, то есть около восьми часов утра, Савари, состоявший на дежурстве в Тюильри, получил записку от офицера элитной жандармерии, который в тот день командовал охраной Тампля. Он сообщал ему, что несколько минут назад генерал Пишегрю был найден мертвым в своей кровати и в Тампле ждут полицию, чтобы удостоверить это происшествие. Савари тотчас же переслал записку первому консулу, который вызвал его к себе, полагая, что он знает какие-нибудь подробности. Видя, что Савари ничего больше не известно, Бонапарт воскликнул:
— Так разузнайте все, да побыстрее! Черт возьми, ну и смерть для победителя Голландии!
Савари, не теряя ни минуты, помчался в Тампль и явился туда одновременно с г-ном Реалем, посланным верховным судьей с той же целью — узнать подробности этого происшествия.
Никто еще не входил в камеру, кроме надзирателя, который первым заметил случившееся. Господин Реаль и Савари подошли к кровати самоубийцы и без труда опознали его, хотя лицо его сделалось багровым вследствие удушья, которому он подвергся.
Генерал лежал на правом боку; шею его охватывал черный шелковый галстук, предварительно скрученный в виде небольшого отрезка каната; по-видимому, он завязал на шее скрученный таким образом галстук и затянул его как можно туже, затем взял небольшой деревянный обломок, длиной сантиметров в пятнадцать, отломанный от ветки, все еще валявшейся посреди камеры (вся остальная вязанка лежала в камине), просунул его между шеей и галстуком и стал крутить до тех пор, пока от удушья не лишился сознания; голова его упала на подушку и своим весом придавила обломок ветки, не позволивший затянутому галстуку ослабнуть. В этих обстоятельствах асфиксия не заставила себя ждать, и рука его так и осталась лежать на шее, касаясь вертушки удавки.
Возле него, на ночном столике, лежала раскрытая и перевернутая книга, как если бы чтение ее было прервано лишь на минуту. То был томик Сенеки, посланный Пишегрю г-ном Реалем; книга была открыта на той странице, где Сенека говорит: «Тот, кто хочет устроить заговор, прежде всего не должен бояться умереть».
Вероятно, эта глава была последним, что читал Пишегрю, который осознал, особенно когда до него дошел слух о смерти герцога Энгиенского, что ему остается на выбор либо прибегнуть к милосердию первого консула, либо умереть.
Немедленно опросили всех, кто мог привести хоть какие-нибудь подробности в отношении столь странной и неожиданной смерти, ибо первая мысль, пришедшая в голову Савари, заключалась в том, что в смерти этой будут винить Бонапарта.
Прежде всего Савари допросил жандарма, всю ночь дежурившего в прихожей между камерами Жоржа и Пишегрю; тот не слышал ночью никакого шума, если не считать надсадного кашля, около часа ночи охватившего генерала Пишегрю, однако не мог войти в его камеру, поскольку ключ от нее был у главного надзирателя, а сам он был заперт и будить из-за этого кашля всю тюрьму не захотел. Затем Савари допросил жандарма, дежурившего у окна и имевшего возможность видеть все, что происходило у Пишегрю; однако тот ничего не заметил. Господин Реаль пришел в отчаяние.
— Хотя все совершенно очевидно указывает на то, что это самоубийство, — сказал он, — сколько ни старайся, все будут говорить, что, не сумев изобличить узника, его задушили.
И действительно, все так и стали говорить, хотя совершенно несправедливо. Ведь подобное убийство могло сильно повредить расследованию дела Моро.
Напротив, убивать Пишегрю не было никакого смысла, поскольку Бонапарт связывал с ним замыслы, которые, останься тот жив, послужили бы собственной популярности первого консула. Не только помиловав Пишегрю, своего бывшего учителя в Бриенне, но и отправив его с почетной миссией в Кайенну, Бонапарт ослабил бы дурное впечатление, которое мог произвести приговор Моро, каким бы этот приговор ни был.
И кроме того, в тот момент, когда Бонапарт ощутил, что на него свалилось все бремя ответственности за расправу над герцогом Энгиенским, вряд ли ему нужно было добавлять к волне общественного осуждения, впервые поднявшейся против него, еще и ужас, который неизбежно должно было вызывать столь гнусное ночное убийство, каким явилось бы убийство Пишегрю.
— И подумать только, — ударив кулаком по столу, воскликнул Бонапарт при виде возвратившегося к нему Реаля, — что он просил для колонизации Гвианы всего лишь шестьдесят тысяч негров и шесть миллионов франков!
Если полиция предприняла в отношении Жоржа Кадудаля настолько действенные меры, что полицейский агент Кальоль мог получить приказ ждать у подножия холма Святой Женевьевы городской кабриолет под № 53, который должен был проехать там между семью и восемью часами вечера; если в семь часов он последовал за этим кабриолетом и увидел, что тот остановился у ворот прохода, примыкавшего к небольшой фруктовой лавке; если в семь тридцать из этого прохода вышли четыре человека, среди которых были Жорж Кадудаль и Леридан, и если, наконец, вследствие этих точных указаний Жорж был арестован, — то это произошло благодаря тому, что от Лондона до Парижа и от дня его прибытия до пятницы 9 марта его ни на час не выпускал из виду Лиможец, самый толковый из агентов гражданина Фуше.
Вот почему, сознавая, что Кадудаль не тот человек, который может сдаться, не пустив в ход пистолет или кинжал, Фуше не пожелал подвергать своего драгоценного Лиможца ярости бретонского главаря, и, не дожидаясь ответных действий Кадудаля, приказал арестовать его женатым агентам, вместо того чтобы послать на его арест холостяка.
Известие об аресте Кадудаля было передано ему около половины десятого вечера.
Он позвал Лиможца, находившегося в соседней комнате.
— Вы все слышали, — сказал ему Фуше. — Нам осталось взять только Вильнёва и Бюрбана.
— Мы арестуем их, когда вы скажете. Я знаю, где они укрываются.
— С ними еще можно погодить. Однако не упускайте их из виду.
— Разве я упустил из виду Жоржа?
— Нет.
— Могу ли я сказать вам, что есть одно обстоятельство, которое вы сами упускаете из виду?
— Я?
— Да.
— Какое же?
— Деньги Жоржа. Когда мы выехали из Лондона, при нем было более ста тысяч франков.
— Вы беретесь найти эти деньги?
— Будет сделано все возможное. Но ничто на свете не исчезает так быстро, как деньги.
— Принимайтесь за поиски сегодня же вечером.
— Располагаю ли я временем до завтрашнего вечера, примерно до этого часа?
— Как раз завтра в этот же час у меня встреча с первым консулом. И я буду не прочь иметь возможность ответить на все его вопросы.
На другой день, в половине десятого вечера, Фуше явился в Тюильри.
Это происходило до памятного решения об аресте герцога Энгиенского. Возвращаясь к аресту Жоржа, мы делаем в нашем повествовании шаг назад.
Фуше застал первого консула спокойным и почти веселым.
— Почему вы сами не доложили мне, что арестовали Жоржа? — спросил его Бонапарт.
— Ну надо же оставить хоть какую-нибудь работу другим, — ответил Фуше.
— Вы знаете обстоятельства ареста?
— Он убил одного из агентов по имени Бюффе и ранил другого по имени Кальоль.
— Кажется, оба они женаты.
— Да.
— Следует что-нибудь сделать для жен этих бедняг.
— Я подумал об этом: вдове надо дать пенсию, а жене раненого — денежное вознаграждение.
— По совести говоря, это Англия должна была бы им заплатить.
— Так оно и будет.
— Каким же образом?
— Вернее сказать, заплатит Кадудаль. Но поскольку деньги Кадудаля — это деньги Англии, то в конечном счете пенсию будет выплачивать Англия.
— Но мне сказали, что при нем нашли лишь тысячу двести франков, а обыск в его жилище ничего не дал.
— Он выехал из Лондона, имея при себе сто тысяч франков, и после своего приезда в Париж истратил из них тридцать тысяч. У него осталось семьдесят тысяч, а это больше, чем нужно для выплаты пенсии вдове и денежного вознаграждения жене раненого.
— Но где же тогда эти семьдесят тысяч франков? — спросил Бонапарт.
— Вот они, — произнес Фуше.
И он поставил на стол небольшой мешок с золотыми монетами и банкнотами.
Бонапарт с любопытством высыпал содержимое на стол. Там было сорок тысяч франков в голландских гульденах, а остальное в бумажных деньгах.
— Вот как! — заметил Бонапарт. — Выходит, теперь Голландия оплачивает моих убийц!
— Нет, просто они опасались, что английское золото вызовет подозрения.
— И как же вам удалось отыскать эту сумму?
— Вы же знаете старую полицейскую поговорку: «Ищите женщину!»
— Ну и что?
— Я искал женщину и нашел ее.
— Расскажите мне все в двух словах, меня распирает от любопытства.
— Так вот, я знал, что некая Изе, низкопробная потаскуха, была связана с заговорщиками и сняла у хозяйки фруктовой лавки комнату, где они время от времени собирались. Она шла следом за ними в темном проходе, когда Жорж садился в кабриолет; похоже, он подозревал, что за ним установлено наблюдение. Он успел бросить ей в фартук мешок, который нес в руке, и крикнул: «К парфюмеру Карону!» Кальоль услышал эти слова и успел сказать одному из агентов:
«Сядьте на хвост этой девице».
— Что это означает? — спросил Бонапарт.
— Следуйте за ней и не упускайте ее из виду. Когда Жорж уехал, девица отважилась выйти на улицу, но, подойдя к перекрестку Одеона как раз в ту минуту, когда Кадудаля задерживали, увидела огромную толпу, сбежавшуюся поглазеть на происходящее, и не осмелилась идти дальше. Но все стало еще хуже, когда она поняла, что Жорж арестован. Она не решилась вернуться домой и спряталась у своей подруги, доверив ей сверток с деньгами. Я приказал устроить обыск у этой подруги и найти сверток, только и всего. По правде сказать, это было не так уж трудно.
— И вы не арестовали девицу Изе?
— Да нет, ведь она нам больше не нужна. О! Это святая девушка, — продолжал Фуше, — и она заслуживает, чтобы небеса оказывали ей более действенное покровительство.
— Зачем вы так, сударь? — нахмурил брови Бонапарт. — Вы же знаете, что я не люблю, когда богохульствуют.
— А знаете, что эта мерзавка носила на шее? — спросил Фуше у первого консула.
— И как, по-вашему, я могу это знать? — сказал в ответ Бонапарт, которого, вопреки его воле, любопытство заставляло следить за поворотами беседы с Фуше; такой привилегией обладал только Фуше, ибо одним из качеств, напрочь отсутствовавших у Бонапарта, было умение слушать.
— Так вот, она носила медальон с надписью:
«Частицы честного креста,
чтимые в Святой капелле в Париже
и в коллегиальной церкви святого Петра в Лилле».
— Ладно, — подвел итог Бонапарт. — Девицу отправьте в Сен-Лазар. Дети бедняг Бюффе и Кальоля будут воспитываться за государственный счет. Вы передадите пятьдесят тысяч франков, найденные у подруги девицы Изе, вдове Бюффе, остальное — Кальолю. Вдове Бюффе я прибавлю еще пенсию в тысячу франков из своих личных средств.
— Стало быть, вы хотите, чтобы она умерла от счастья?
— Это почему?
— Да потому, что для нее смерть мужа сама по себе должна быть достаточной наградой.
— Не понимаю, — с раздражением произнес Бонапарт.
— Неужели не понимаете? Так вот, муж ее был негодяем, который каждый вечер напивался и каждое утро колотил свою жену. Наш чертов Жорж, сам того не зная, одним выстрелом убил двух зайцев.
— Ну а теперь, — сказал Бонапарт, — коль скоро дела, связанные с арестом Жоржа, улажены, распорядитесь, чтобы мне передавали протоколы допросов по мере того, как они будут поступать к вам. Я намерен следить за этим делом шаг за шагом и самым внимательным образом.
— Я уже принес вам первый протокол, — заявил Фуше. — Он совсем не похож на сочинения Вергилия и Горация, которые мы даем в руки учеников ораторианцев из Пембёфа, ad usum Delphini.[25] Нет, он свободен от всякой правки и сохранен в том виде, в каком вышел из уст Жоржа и господина Реаля.
— Выходит, протоколы допросов порой изменяют?
— А вы замечали, что речи ораторов, напечатанные в «Вестнике», далеко не те же, что звучали с трибуны? Так вот, то же самое происходит и с протоколами допросов: их не изменяют, их приукрашивают.
— Хорошо, посмотрим, что отвечал на допросе Жорж.
Фуше протянул бумагу первому консулу, который торопливо схватил ее и, перескочив через первые вопросы, те, что закон предписывает задавать обвиняемым, сразу же перешел к четвертому.
«ВОПРОС. — С какого времени вы находитесь в Париже?
ОТВЕТ. — Месяцев пять-шесть. Точнее сказать не могу. Вопрос. — Где вы поселились?
ОТВЕТ. — Нигде.
ВОПРОС. — Какова цель вашего приезда в Париж?
ОТВЕТ. — Напасть на первого консула.
ВОПРОС. — С помощью кинжала?
ОТВЕТ. — Нет, с помощью такого же оружия, каким вооружен его эскорт.
ВОПРОС. — Объясните.
ОТВЕТ. — Я и мои офицеры пересчитали одного за другим всех гвардейцев в эскорте Бонапарта, их ровно тридцать; я и двадцать девять моих бойцов завязали бы рукопашный бой с ними, натянув перед этим два каната поперек Елисейских полей, чтобы преградить дорогу эскорту и с пистолетами в руках наброситься на него, ну а затем, поскольку мы уверены в нашем праве и сильны нашим мужеством, Бог сделал бы все остальное.
ВОПРОС. — Кто поручил вам отправиться во Францию?
ОТВЕТ. — Принцы: один из них должен был присоединиться к нам, как только я сообщил бы ему письмом, что имею достаточную возможность добиться поставленной цели.
ВОПРОС. — Кого вы посещали в Париже?
ОТВЕТ. — Позвольте мне не отвечать вам. Я не хочу увеличивать число жертв.
ВОПРОС. — Был ли Пишегрю каким-либо образом вовлечен в план нападения на первого консула?
ОТВЕТ. — Нет. Он и слушать об этом не желал.
ВОПРОС. — Но, в случае успеха вашего замысла, намеревался ли он в своих действиях воспользоваться смертью первого консула?
ОТВЕТ. — Это его тайна, а не моя.
ВОПРОС. — В случае, если бы ваше покушение удалось, каков был дальнейший план у вас и ваших сообщников?
ОТВЕТ. — Поставить у власти Бурбона вместо первого консула.
ВОПРОС. — И кто же из Бурбонов был намечен на эту роль?
ОТВЕТ. — Людовик Ксавье Станислас, бывший Месье, признаваемый нами Людовиком Восемнадцатым.
ВОПРОС. — Стало быть, план был составлен и должен был быть исполнен вместе с бывшими французскими принцами?
ОТВЕТ. — Да, гражданин судья.
ВОПРОС. — Стало быть, вы сговорились с бывшими принцами?
ОТВЕТ. — Да, гражданин судья.
ВОПРОС. — Кто должен был поставлять деньги и оружие?
ОТВЕТ. — Деньги уже давно в моем распоряжении. Но оружия у меня нет».
Бонапарт перевернул листок. Однако на другой стороне его ничего не было, протокол на этом заканчивался.
— Какая нелепость, — промолвил он, — этот план Жоржа напасть на меня с тем же числом людей, что и в моем эскорте.
— Помилуйте! — с усмешкой сказал Фуше. — Вас не намеревались прикончить из-за угла, вас хотели честно убить. Это была бы вторая Битва тридцати, своего рода средневековая дуэль с участием секундантов.
— Дуэль с Жоржем?
— Но вы же хотели сражаться без секундантов с Моро.
— Моро — это Моро, господин Фуше, прославленный генерал, завоеватель городов, победоносец. Его отступление, когда из глубины Германии он достиг границ Франции, сделало его равным Ксенофонту. Его сражение при Гогенлиндене сделало его равным Гошу и Пишегрю, тогда как Жорж Кадудаль всего лишь главарь разбойников, что-то вроде роялистского Спартака, человек, от которого обороняются… но с которым не сражаются на дуэли. Не забывайте об этом, господин Фуше.
И Бонапарт встал, показывая Фуше, что аудиенция окончена.
Две эти ужасные новости — о казни герцога Энгиенского и о самоубийстве Пишегрю — обрушились на Париж с перерывом всего в несколько дней, и, надо сказать, жестокая казнь одного мешала поверить в самоубийство другого.
Особенно жуткое впечатление произвела последняя новость в Тампле, где были собраны все арестованные, и предсказание, сделанное Реалем, когда, указывая Савари на мертвое тело Пишегрю, он произнес: «Сколько ни доказывай полную очевидность самоубийства генерала, нам не удастся помешать людям говорить, что это мы задушили его», осуществилось.
Выше мы высказали наше мнение, мнение сугубо личное, по поводу смерти генерала; справедливо будет сказать теперь о мнении людей, которые, пребывая в той же тюрьме, что и победитель Голландии, в определенном смысле присутствовали при развязке его жизни, столь славной и столь исполненной гонений.
Так что изложим одно за другим высказывания узников, оказавшихся ближе всего к нему во время его тюремного заключения.
Человек, которого мы называем здесь не в первый раз, человек, который оказал роковое влияние на его жизнь, швейцарский книгоиздатель Фош-Борель, передавший ему первые предложения принца де Конде, был арестован и препровожден в Тампль 1 июля предшествующего года.
В ту же тюрьму были один за другим привезены Моро, Пишегрю, Жорж и все участники его обширного заговора: Жуайо, по прозвищу Вильнёв; Роже, по прозвищу Птица, и, наконец, Костер Сен-Виктор, который, находясь под покровительством всех очаровательных куртизанок и каждую ночь меняя укрытие, на протяжении долгого времени ускользал от полицейских агентов.
Фуше, когда к нему обратились за советом, сказал:
— Поставьте агента, знающего его в лицо, у дверей заведения Фраскати, и не пройдет и трех дней, как вы поймаете его входящим туда или выходящим оттуда.
На второй день его схватили на выходе.
В Тампле ко времени ареста герцога Энгиенского находилось сто семь заключенных, и тюрьма была настолько переполнена, что для принца там не смогли найти камеры. По этой причине ему и пришлось пять часов ждать на заставе: искали какое-нибудь временное пристанище, дабы поместить его туда в ожидании жилища, которое, по словам могильщика из «Гамлета», простоит до Судного дня.
Мы уже рассказали о казни и смерти герцога Энгиенского.
Повторяю, что в Тампле не имелось ни одного узника, который не был бы в душе убежден, что Пишегрю убили. Фош-Борель не только утверждает, что Пишегрю задушили, но и называет имена душителей.
Вот что он написал в 1807 году:
«Я убежден, что это убийство было совершено неким Споном, бригадиром элитной жандармерии, вместе с двумя тюремщиками, один из которых, по виду весьма бодрый, умер через два месяца после смерти генерала, а другой, по имени Савар, был известен как участник сентябрьской резни 92 года».
Узники еще находились во власти этой жуткой уверенности и не могли избавиться от мысли, что Пишегрю удушили, как вдруг на их глазах в Тампль явился генерал Савари в парадной форме, в сопровождении многочисленного штаба, в котором был замечен и Луи Бонапарт, привлеченный желанием увидеть Жоржа Кадудаля. Жорж в этот момент только что побрился; он лежал на кровати, скрестив на животе закованные в наручники руки. Два жандарма находились подле него и до некоторой степени заполняли собой небольшую круглую башенку, куда его поместили. Весь этот штаб втиснулся в камеру Жоржа. Казалось, все спешили порадоваться горестному положению, в каком пребывал роялистский генерал, который, со своей стороны, был чрезвычайно раздосадован их присутствием. Наконец, после десяти минут разглядывания и шушуканий, все вышли так же, как и вошли.
— Кто все эти господа в расшитых золотом мундирах? — спросил Жорж у жандармов.
— Это брат первого консула, — ответил один из них, — в сопровождении генерала Савари и его штаба.
— Решительно, вы правильно сделали, что надели мне наручники, — сказал Жорж.
Тем временем следствие шло своим чередом, и, по мере того как оно приближалось к завершению, внутренний распорядок в Тампле явно становился менее суровым; узникам разрешили выходить из камер и собираться в саду, хотя это не раз чуть было не привело к серьезным столкновениям. Савари, обладавшего высшей властью в тюрьме и превратившего Тампль в нечто вроде военного лагеря, заключенные, естественно, ненавидели, что не мешало ему приходить туда даже чаще, чем этого требовал от него долг.
Однажды, выходя из своей камеры, Моро столкнулся с ним лицом к лицу; он тут же повернулся к Савари спиной и закрыл за собой дверь.
Что же касается генерала Моро, то нет ничего любопытнее и трогательнее знаков глубокого почтения, которое оказывали ему все военные, несшие внутреннюю службу в тюрьме: все отдавали ему честь, прикладывая руку к головному убору. Если он присаживался отдохнуть, его тотчас же окружали солдаты, ожидая, не захочет ли он с ними поговорить; они робко просили его рассказать о каких-нибудь из его военных подвигов, которые сделали его соперником Бонапарта и поставили его выше всех прочих генералов. Все были уверены, что, призови он их на помощь, они открыли бы ему двери Тампля, вместо того чтобы держать их запертыми. К тому же Моро было сделано большое послабление: ему разрешили видеться с женой и ребенком, и молодая мать ежедневно приносила ему сына. Время от времени Моро доставляли превосходное вино кло-вужо, и он распределял его между всеми больными, а иногда давал его и тем, кто был здоров. Не стоит и говорить, что игроки в шары и игроки в барры, стоило им хорошенько разгорячиться, приравнивались к больным и получали по стаканчику кло-вужо.
Что отличало Жоржа и его соратников от прочих узников, так это их веселость и беспечность; они предавались играм с таким же шумом, с каким ведут себя школьники на перемене; среди них выделялись два самых красивых и самых элегантных человека в Париже: Костер де Сен-Виктор и Роже по прозвищу Птица. Однажды, когда Роже особенно разгорячился, играя в барры, он снял с себя галстук.
— А знаешь ли ты, мой дорогой, — сказал ему Сен-Виктор, — что у тебя шея, как у Антиноя!
— Ах, право, — ответил ему Роже, — не стоит хвалить ее, ведь уже через неделю она будет отрублена.
Вскоре все было готово для того, чтобы предать обвиняемых суду и начать гласные прения. Число узников, привлеченных к суду, достигало пятидесяти семи; они получили приказ готовиться к переводу в Консьержери.
Тюрьма приобрела совершенно другой облик. Радуясь, что к концу подходит заключение, которое для многих из них должно было стать концом жизни, все в полный голос распевали, запирая дорожные сумки и обвязывая веревкой узлы; одни пели, другие насвистывали; все развлекались наперебой; печаль и размышления были уделом лишь тех, кто оставался в Тампле.
Жорж Кадудаль, который был не только самым веселым, но и, можно сказать, самым безрассудным из узников; Жорж Кадудаль, который участвовал во всех играх и придумывал новые, когда запас прежних исчерпывался; Жорж Кадудаль, который рассказывал самые невероятные истории, остроумно и язвительно высмеивал новую империю, выраставшую на обломках трона Людовика XVI, и веселыми частушками прощался с Республикой, стоявшей на пороге смерти, — Жорж Кадудаль перестал играть, смеяться и петь, когда ему стало ясно, что вот-вот настанет час собственной головой платить по счетам; он сел в одном из уголков сада, собрал вокруг себя своих адъютантов и офицеров и тоном одновременно твердым и ласковым сказал им:
— Мои храбрые друзья, дорогие мои дети, до сих пор я подавал вам пример беспечности и веселости; теперь же позвольте мне дать вам совет: перед лицом суда сохраняйте все доступное вам спокойствие, хладнокровие и достоинство; вы предстанете перед людьми, полагающими себя вправе распоряжаться вашей свободой, вашей честью и вашей жизнью; прежде всего советую вам ни в коем случае не отвечать торопливо, раздраженно или высокомерно на вопросы, с которыми будут обращаться к вам судьи; отвечайте без страха, без смущения, без растерянности; считайте себя судьями ваших судей; если же вы ощутите в себе недостаток силы, вспомните, что я с вами и что моя судьба не будет отлична от вашей; что если вы будете жить, буду жить и я, если вы умрете, умру и я. Будьте по-братски добры и снисходительны друг к другу; еще сильнее проявляйте взаимную привязанность и уважение; не корите себя за то, что дали вовлечь себя в опасность; пусть каждый отвечает перед самим собой за свою смерть, и пусть каждый умрет достойно! Прежде чем покинуть эту тюрьму, вы претерпели разное обращение с вами: одни были доброжелательны к вам, другие — враждебны, одни называли вас друзьями, другие — разбойниками. Поблагодарите в равной степени тех, кто был доброжелателен к вам, и тех, кто был враждебен; выходите отсюда с чувством признательности к одним и без ненависти к другим; вспомните, что нашего доброго короля Людовика Шестнадцатого, обитавшего, как и мы, в этой башне, называли предателем и тираном, а с самим Господом нашим Иисусом Христом (при имени Христа все обнажили голову и осенили себя крестом) обращались как с подстрекателем и самозванцем, что его освистывали, хлестали по щекам и бичевали розгами, ведь прежде всего тогда, когда люди совершают дурные поступки, они ошибаются в значениях слов и оскорбляют, чтобы унизить их, как раз тех, кто заслужил быть превознесенным.
Поднявшись, он громко произнес «Аминь», осенил себя крестом, что сделали и остальные, и, жестом указав на башню, заставил их поочередно пройти мимо него, называя при этом каждого по имени, а затем двинулся вслед за ними.
В тот день из пятидесяти семи узников, оказавшихся замешанными в заговор Моро, Кадудаля и Пишегрю, в Тампле остались лишь их второстепенные сообщники, а именно, те, кто приютил их по дороге и служил им проводником в их ночных передвижениях. Как только главные обвиняемые покинули тюрьму, остальным разрешили не только гулять во дворе и в саду, но и осматривать все камеры и карцеры Тампля.
Таким образом, на несколько дней тюрьма сделалась чрезвычайно оживленной и шумной. В пасхальное воскресенье оставшимся узникам было позволено устроить бал в большом зале, откуда вынесли все кровати, и там все эти люди, которые были деревенскими жителями, принялись петь и танцевать.
Бал состоялся в тот самый день, когда обвиняемые предстали перед судом, однако танцорам это обстоятельство было совершенно неизвестно. Один из тех, кто веселился в зале, некто Леклер, узнал от тюремного надзирателя, что судебные прения, которым предстояло привести к смерти двенадцати подсудимых, начались; он тотчас же бросился в гущу своих товарищей, продолжавших развлекаться, и громко топнул ногой об пол, требуя тишины. Все смолкли и замерли на месте.
— Какие же вы скоты! — обратился к ним Леклер. — Разве так следует вести себя в этом проклятом месте, зная, что те, кто жил в нем рядом с нами и недавно покинул его, вот-вот расстанутся с жизнью? Настало время молиться и читать покаянные псалмы, а не плясать и распевать богохульные песенки. Вот господин, который держит в руках душеполезную книгу; сейчас он прочтет нам что-нибудь назидательное и повествующее о смерти.
Тот, на кого указал Леклер, был племянник Фош-Бореля, молодой человек по имени Витель; книга, которую он держал в руках, была сборником проповедей Бурдалу: она не содержала покаянных псалмов, но в ней была проповедь на тему смерти. Витель забрался на стол и прочел проповедь, которую все эти славные люди выслушали от начала до конца, стоя на коленях.
Как мы уже сказали, судебные прения начались.
Вероятно, никогда прежде, даже 18 брюмера, Бонапарт не оказывался в столь сложном положении; он нисколько не утратил своего авторитета как гений на поле битвы, но смерть герцога Энгиенского нанесла тяжелый удар его нравственному облику как государственного деятеля, а тут еще случилось загадочное самоубийство Пишегрю. Мало кто в отношении этой смерти присоединился к мнению генерала Савари. Чем больше правительство нагромождало доказательств самоубийства и предъявляло их, тем больше люди сомневалась в самоубийстве, невозможность которого отстаивали все судебные медики. Тем временем, добавившись к казни герцога Энгиенского, сомнений в которой не было, и к самоубийству Пишегрю, которое все оспаривали, подоспело и столь непопулярное обвинение против генерала Моро.
В отношении этого обвинения никто не заблуждался, все видели в нем завистливую ненависть первого консула к сопернику, и Бонапарт был настолько уверен, что даже на скамье подсудимых Моро сохранит все свое влияние, что долго обсуждался вопрос о численности охраны, которую следовало приставить к нему, ибо, достаточная для того, чтобы стеречь его, она могла оказаться недостаточной в случае беспорядков.
Беспокойство Бонапарта возросло до такой степени, что он забыл о своих нареканиях в адрес Бурьенна. Он вернул его из ссылки, поручил ему присутствовать на судебных прениях и каждый вечер давать ему отчет о том, что происходило на заседаниях суда в течение дня.
После того как герцог Энгиенский был расстрелян, а Пишегрю удавлен, Бонапарту более всего хотелось, чтобы Моро признали виновным и приговорили к кому-нибудь наказанию, которое он мог бы ему смягчить; он даже попытался прощупать на этот счет нескольких судей, со всей определенностью заявив им, что желает осуждения Моро лишь для того, чтобы помиловать его; однако эти попытки закончились тем, что судья Клавье в ответ на уверения первого консула, что он помилует Моро, если его осудят, произнес:
— А нас, кто после этого помилует нас?
Невозможно представить себе толпы народа, переполнявшие все проходы ко Дворцу правосудия в день начала судебных прений; присутствовать на них стремились сливки столичного общества; отмена суда присяжных в этом деле указывала на то, какое важное значение придавал его итогам глава правительства. В десять часов утра толпа расступилась, пропуская двенадцать судей уголовного суда, облаченных в длинные красные мантии. Зал Дворца правосудия был уже настроен встретить их, и они молча расселись по своим местам.
Этими двенадцатью судьями были: Эмар, председатель; Мартино, вице-председатель; Тюрьо, которого роялисты прозвали Тюруа, то есть Цареубийца; Лекурб, брат генерала, носившего ту же фамилию; Клавье, который дал первому консулу превосходный ответ, только что приведенный нами; Бургиньон, Дамёв, Лагийоми, Риго, Сельв, Гранже и Демезон.
Общественным обвинителем был Жерар, секретарем суда — Фремин.
Суду были приданы восемь судебных распорядителей; тюремный врач Тампля, Супе, а также тюремный хирург Консьержери не должны были покидать зала заседаний.
Председатель приказал ввести обвиняемых. Они входили один за другим, каждый в сопровождении двух жандармов; Буве де Лозье вошел, опустив голову, он не осмеливался поднять глаза на тех, кого выдал своим неудавшимся самоубийством.
Все остальные держались уверенно и серьезно.
Моро, сидевший, как и другие, на скамье подсудимых, выглядел спокойным, а точнее говоря, задумчивым; он был одет в длинный синий редингот военного покроя, но без всяких знаков своего воинского чина. Рядом с ним, отделенные от него лишь жандармами, сидели Лажоле, его бывший адъютант, и молодой и красивый Шарль д’Озье, одетый столь изысканно, что можно было подумать, будто он собрался на придворный бал. Что же касается Жоржа, которого все воспринимали как самую любопытную личность среди обвиняемых, то его было легко узнать по громадной голове, мощным плечам и пристальному горделивому взгляду, который он поочередно останавливал на каждом из судей, словно бросая им смертельный вызов; рядом с ним сидели Бюрбан, который в своих боевых походах называл себя то Малабри, то Барко, и, наконец, Пьер Кадудаль, который ударом кулака убивал быка и во всем Морбиане был известен лишь под именем Железная Рука. Оба Полиньяка и маркиз де Ривьер, сидевшие во втором ряду, притягивали взоры прежде всего своей молодостью и элегантностью. Но всех затмевал красавец Костер Сен-Виктор, хотя рядом с ним сидел Роже по прозвищу Птица, тот самый, что нисколько не дорожил своей шеей Антиноя.
О Костере Сен-Викторе ходила легенда, делавшая его особенно интересным в глазах женщин: поговаривали, будто ненависть, которую питал к нему Бонапарт, тоже была порождена соперничеством, однако не соперничеством на поле битвы, как в случае с Моро, а соперничеством в женском будуаре; рассказывали, что они столкнулись однажды в спальне одной из самых красивых и знаменитых актрис того времени и что, сделав вид, будто он не узнал первого консула, Костер Сен-Виктор отказался уступить ему место и остался хозяином положения хоть и не на поле битвы, но на любовном ложе.
Он мог тогда убить Бонапарта, но дал слово Жоржу Кадудалю сразиться с первым консулом в честном бою и сдержал слово.
Наконец, в третьем ряду сидели те славные шуаны, которые оказались втянуты в это дело исключительно в силу своей самоотверженности, рисковали жизнью в случае поражения, а если бы добились успеха, то стали бы, как и прежде, обычными жителями лесов и ланд.
Среди сорока шести обвиняемых — поскольку с первоначальных пятидесяти семи число их уменьшилось до сорока шести — насчитывалось пять женщин: это были г-жа Денан, г-жа Дюбюиссон, г-жа Галле, г-жа Моннье и, наконец, девица Изе, которой Кадудаль доверил семьдесят тысяч франков, предназначенных Фуше для выплаты пенсии и вознаграждения вдове Бюффе и жене Кальоля.
Допрос начался с вопросов председателя, адресованным пяти свидетелям, агентам полиции и частным лицам, которые участвовали в задержании Жоржа. Каждый из них дал показания. После их допроса председатель обратился к Жоржу:
— Жорж, у вас есть что ответить на это?
— Нет, — ответил Жорж, не отрывая глаз от бумаги, которую он читал.
— Признаете ли вы те деяния, которые вменяются вам в вину?
— Признаю, — ответил Жорж столь же равнодушно.
— Обвиняемому Жоржу приказано не читать, когда к нему обращаются, — заметил следственный судья Тюрьо.
— Но я читаю очень интересный документ, — ответил Жорж, — это протокол заседания от семнадцатого января тысяча семьсот девяносто третьего года, на котором вы проголосовали за смерть короля.
Тюрьо поджал губы. По залу пронесся гул. Председатель поспешил оборвать этот шум, продолжив допрос.
— Вы признаете, — сказал он Жоржу, — что были арестованы в том месте, какое указали свидетели?
— Я не знаю названия этого места.
— Сделали ли вы два выстрела из пистолета?
— Не помню.
— Вы убили человека?
— Право, не знаю.
— При вас был кинжал?
— Возможно.
— И два пистолета?
— Может быть.
— Кто был с вами в кабриолете?
— Я забыл.
— Где вы жили в Париже?
— Нигде.
— В момент вашего задержания были ли вы на улице Монтань-Сент-Женевьев, в доме хозяйки фруктовой лавки?
— В момент задержания я был в кабриолете.
— Где вы ночевали накануне ареста?
— В ночь накануне ареста я не спал.
— Что вы делали в Париже?
— Прогуливался.
— Кого вы при этом видели?
— Толпу филеров, следивших за мной.
— Как видите, обвиняемый не желает отвечать, — произнес следственный судья, — перейдем к допросу следующего.
— Благодарю, господин Тюрьо… Жандармы, прикажите подать мне стакан воды: я привык полоскать рот после того, как произношу это имя.
Понятно, сколько взрывов злого смеха вызывал среди присутствующих подобный допрос; все сознавали, что Жорж решил пожертвовать своей жизнью и заранее выказывали ему то характерное уважение, какое проявляют к людям, приговоренным к смерти.
С особым нетерпением все ждали момента, когда, в свой черед, начнут допрашивать Моро; однако судья Тюрьо приступил к его допросу лишь на четвертый день, то есть в четверг 31 мая.
Как и в случае с Кадудалем, первыми допросили свидетелей обвинения.
Но ни один из них не узнал Моро. И тогда, обращаясь к судьям, он с презрительной усмешкой заметил:
— Господа, мало того, что ни один из свидетелей не узнал меня, так еще и ни один обвиняемый не видел меня до моего заключения в Тампль.
Ему зачитали показания некоего Роллана, входившего в окружение Пишегрю; в ходе допроса этот человек заявил, что он чрезвычайно огорчился, когда Пишегрю поручил ему выполнить задание, связанное с посещением Моро, и был еще более огорчен тем, что это задание выполнил.
Моро поднялся с места и, обращаясь к председателю суда, произнес:
— Или Роллан связан с полицией, или он сделал такое заявление из страха. Я расскажу вам, как все происходило между следственным судьей и этим человеком. Его даже не допрашивали, поскольку из него ничего бы не выудили. Ему просто сказали: «Вы в ужасном положении, вам придется быть либо участником заговора, либо осведомителем; если вы ничего не скажете, вы заговорщик, а если дадите признательные показания, вы спасены». И, чтобы спастись, этот человек сочинил басню, которую он вам и рассказал. Я спрашиваю у всех честных и здравомыслящих людей: для чего мне надо было устраивать заговор?
— Для того, — ответил ему Эмар, — чтобы вас назначили диктатором.
— Меня назначили диктатором?! — воскликнул Моро. — Пусть тогда найдут моих сторонников; мои сторонники — это французские солдаты, девять десятых из них находились под моим командованием, и я спас более пятидесяти тысяч из них. Вот кто мои сторонники. Арестованы все мои адъютанты, все офицеры, с которыми я был знаком, но даже тени подозрения против них не отыскали. Шли разговоры о моем состоянии: я начал с нуля, я мог иметь пятьдесят миллионов, но владею лишь домом в Париже и поместьем Гробуа. Что же касается моего жалованья главнокомандующего, то оно составляет сорок тысяч франков, но, надеюсь, никто не станет говорить, что мои услуги стоят меньше.
В эту минуту случилось удивительное происшествие, о котором, по-видимому, заранее сговорились Моро и его адъютант Лекурб, дабы все смогли оценить власть победителя при Гогенлиндене: Лекурб вошел в судебный зал, держа на руках ребенка.
Это был сын Моро, которого Лекурб принес отцу, чтобы тот обнял его, но цепь солдат, окружавшая зал суда, не знала, чей это ребенок, и не позволяла Лекурбу войти; и тогда он поднял его высоко над головой и воскликнул:
— Солдаты! Дайте дорогу сыну вашего генерала!
Едва только были произнесены эти слова, все военные в зале непроизвольно встали навытяжку и весь зал разразился аплодисментами. Послышались выкрики:
— Да здравствует Моро!
Если бы в этот момент Моро сказал хоть слово, людское воодушевление смело бы суд и узников вынесли бы оттуда на руках.
Но Моро хранил молчание и не принимал в этом волнении никакого участия.
— Генерал, — сказал ему Кадудаль, склонившись к его уху, — еще одно такое заседание, как это, и исключительно от вас будет зависеть, отправитесь ли вы в тот же вечер ночевать в Тюильри.
На заседании 2 июня свидетелем, вызвавшим живейшее любопытство в тот момент, когда этого меньше всего ожидали, стал капитан Райт, командир небольшого брига, высадившего заговорщиков у подножия прибрежных скал Бивиля.
Застигнутый мертвым штилем у Сен-Мало, он был атакован пятью или шестью французскими баркасами и, после того как в ходе сражении ему прострелили руку, попал в плен.
При его появлении весь зал оживился.
Все повскакивали со своих мест, встали на цыпочки и увидели невысокого, худого и щуплого человека; на нем был мундир английского королевского флота, известного под именем Синей эскадры; рука его висела на перевязи. Он заявил, что является капитаном третьего ранга, что ему тридцать пять лет и живет он в Лондоне, у коммодора Сиднея Смита, своего друга. Поскольку свидетель едва стоял на ногах, ему принесли стул. Капитан поблагодарил и сел; раненый был настолько бледен, что казалось, будто он вот-вот потеряет сознание.
Костер Сен-Виктор поспешил передать ему флакон одеколона.
Капитан приподнялся, с вежливым безразличием поблагодарил его и повернулся к членам суда. Председатель намеревался продолжить допрос. Однако капитан покачал головой и заявил:
— Я был взят в плен в бою и являюсь военнопленным; прошу соблюдать законы, связанные с моим положением.
Тогда ему зачитали его предыдущие показания, датированные 21 мая.
Свидетель внимательно выслушал и сказал:
— Простите, господин председатель, но я не вижу в этом протоколе упоминания о сделанной мне угрозе предать меня военному трибуналу и расстрелять, если я не выдам секретов моей страны.
— Жорж, вы узнаете этого свидетеля? — спросил председатель суда.
Кадудаль взглянул на капитана и, пожав плечами, произнес:
— Я никогда его не видел.
— Ну а вы, Райт, будете вы, наконец, отвечать на мои вопросы?
— Нет, — ответил капитан, — я военнопленный и требую соблюдать законы и обычаи войны.
— Требуйте, что угодно, — ответил председатель. — Заседание закрывается и продолжится завтра.
А между тем едва миновал полдень; все вышли, проклиная раздражительный нрав председателя Эмара.
На другой день уже к семи часов утра толпа запрудила все подходы ко Дворцу правосудия: дело в том, что накануне вечером пронесся слух, будто при открытии заседания Моро произнесет речь.
Общее ожидание было обмануто, но взамен зрители стали свидетелями необычайно трогательной сцены.
Братья Арман и Жюль де Полиньяки сидели рядом и даже сумели добиться, чтобы их не отделяли друг от друга жандармы; они постоянно держались за руки, словно хотели этим бросить вызов суду и самой смерти, которой предстояло разлучить их.
В тот день несколько вопросов было задано Жюлю, и, поскольку эти вопросы явно подвергали его опасности, со своего места поднялся Арман.
— Господа, — сказал он, — прошу вас, взгляните на этого ребенка: ему едва исполнилось девятнадцать лет; сохраните ему жизнь. Когда он приехал со мной во Францию, он всего лишь следовал за мною. Виновен лишь я, поскольку лишь я отдавал себе отчет в своих действиях. Я знаю, что вам нужны наши головы: возьмите мою, я вам ее дарю; но не прикасайтесь к голове этого юноши и, прежде чем жестоко вырвать его из жизни, дайте ему время узнать, что он теряет.
Но тут с места вскочил Жюль и, обняв Армана за шею, воскликнул:
— О, господа! Не слушайте его; именно потому, что мне всего лишь девятнадцать лет, что я один на свете, что у меня нет ни жены, ни детей, нужно приговорить к смерти меня, а не его. Арман, напротив, отец семейства. Уже в раннем детстве, почти не зная своей родины, я вкусил хлеб изгнания; моя жизнь за пределами Франции бесполезна для моей страны и тяжела для меня. Возьмите мою голову, я вам даю ее, но пощадите моего брата.
С этой минуты внимание зрителей, прежде сосредоточенное на Жорже и Моро, обратилось на всех других обвиняемых, красивых молодых людях, последних носителях верности и преданности падшему трону. И в самом деле, эта горстка молодых людей являла собой в отношении аристократизма, молодости и изящества все лучшее, что могли предложить не только роялистская партия, но и весь Париж. Так что зрители с явной доброжелательностью, в которой нельзя было обмануться, воспринимали каждое слово, слетавшее с их уст; один случай даже вызвал слезы у всех присутствующих.
Председатель суда Эмар предъявил г-ну Ривьеру как вещественное доказательство портрет графа д’Артуа и спросил его:
— Обвиняемый Ривьер, узнаете ли вы эту миниатюру?
— Мне плохо видно отсюда, господин председатель, — ответил маркиз. — Будьте добры, передайте мне ее.
Председатель вручил портрет судебному распорядителю, а тот передал его обвиняемому.
Но едва только миниатюра оказалась в руках Ривьера, он поднес ее к губам, а затем, прижав к сердцу, со слезами в голосе воскликнул:
— Неужели вы могли подумать, что я не узнал ее? Я лишь хотел еще раз поцеловать ее перед смертью; теперь, господа судьи, произносите мой приговор, и я взойду на эшафот, благословляя вас.
Еще две сцены, хотя и другого характера, тоже вызвали глубокое волнение.
Председатель спросил Костера Сен-Виктора, хочет ли тот добавить что-нибудь в свою защиту.
— Разумеется, — ответил подсудимый. — Хочу добавить, что свидетели защиты, показания которых я просил вызвать в суд, так и не появились; добавлю, кроме того, что удивляет, как можно находить удовольствие в том, чтобы вводить в заблуждение общественное мнение и обрушивать грязные оскорбления не только на нас, но и на наших защитников. Я читал утром сегодняшние газеты и с сожалением увидел, что касающиеся меня судебные отчеты полностью фальсифицированы.
— Подсудимый, — сказал ему председатель, — эти факты не имеют отношения к делу.
— Вовсе нет, — настаивал Костер, — жалоба, которую я имею честь заявить суду, существенным образом касается моего дела и дела моих друзей. Эти судебные отчеты прискорбным образом искажают речи нескольких наших защитников; что же касается меня, то я проявил бы неблагодарность к своему защитнику, прерванному общественным обвинителем, если бы прямо сейчас не высказал ему свою глубокую признательность за рвение и талант, которые он вложил в мою защиту. Итак, я протестую против оскорблений и нелепостей, которые наемные клеветники и подкупленные правительством газетные писаки вкладывают в уста этих отважных граждан; я прошу господина Готье, моего адвоката, принять выражение моей глубокой признательности и продолжать до последнего момента оказывать мне свою благородную и щедрую помощь.
Этот неожиданный поступок Костера Сен-Виктора присутствующие встретили не только с огромным сочувствием, но и дружными аплодисментами.
Позади Костера Сен-Виктора, в третьем ряду, сидели семь бретонцев с ланд Морбиана, простые крестьяне с суровыми лицами и коренастыми фигурами, люди, которые рядом со своими командирами, олицетворявшими ум, казались воплощением грубой силы, привыкшей подчиняться.
Среди них можно было заметить слугу Жоржа, по имени Пико, прозванного Палачом Синих за свои чудовищные расправы с нашими солдатами, расправы, которые, к несчастью, являлись всего лишь ответным мщением; это был приземистый человек с угловатыми руками и мощными плечами, с изъеденным оспой лицом; короткие, ровно постриженные темные волосы спускались ему на лоб. Особенную выразительность придавали его лицу маленькие серые глаза, сверкавшие из-под густых рыжих ресниц.
Стоило Костеру Сен-Виктору закончить свою речь, как Пико встал и, пренебрегая приличиями, которые полагалось соблюдать Костеру Сен-Виктору, человеку светскому, напрямик заявил:
— Ну а я намерен не жаловаться, а уличить.
— Уличить? — переспросил председатель.
— Да, — продолжил Пико, — уличить. Я заявляю, что в день моего ареста, когда меня привезли в префектуру полиции, мне стали предлагать двести луидоров, выложив их передо мной на стол, и свободу, если я выдам убежище моего хозяина, генерала Жоржа. Я ответил, что не знаю этого убежища, и это было правдой, поскольку генерал никогда не имел постоянного пристанища. Однако гражданин Бертран приказал дежурному офицеру принести спусковой механизм солдатского ружья и отвертку, чтобы сдавить мне пальцы; меня связали и раздробили мне пальцы.
— Тем самым вам преподали урок, — сказал председатель Эмар, — о котором вы нам тут толкуете, вместо того чтобы сказать правду.
— Ей-богу, это правда, чистая правда, — возразил Пико, — и караульные солдаты могут подтвердить, что меня пытали огнем и размозжили мне пальцы.
— Заметьте, господа, — вмешался Тюрьо, — что обвиняемый впервые упоминает это обстоятельство.
— Вот это да! — воскликнул Пико. — Но вы-то о нем давно знаете, ведь, когда я обо всем рассказал вам в Тампле, вы мне сказали: «Помалкивайте, и мы все уладим».
— Но в своих показаниях вы ни слова не говорили мне о том, на что сегодня жалуетесь.
— Если я ничего не говорил вам об этом позднее, то лишь из страха, что меня снова начнут калечить и пытать огнем.
— Обвиняемый! — вскричал генеральный прокурор. — Вы можете рассказывать тут свои выдумки, но все же ведите себя приличнее в присутствии представителей правосудия.
— Хорошо правосудие: хочет, чтобы я был вежлив с ним, но не желает быть справедливым ко мне.
— Довольно, замолчите, — прервал его Эмар и обратился к Жоржу:
— У вас есть что добавить к речи вашего защитника?
— Да, есть, — поднявшись, ответил Жорж. — Первый консул оказал мне честь, предоставив мне аудиенцию; мы пришли с ним к определенным договоренностям, которые строго соблюдались с моей стороны, но оказались нарушены правительством; были организованы шайки поджаривателей в Вандее и Морбиане; прикрываясь моим именем, они совершали такие чудовищные злодеяния, что я вынужден был покинуть Лондон, вернуться в Бретань, всадить пулю в лоб одному из главарей этих шаек и заставить признать себя подлинным Кадудалем; тогда же я отправил моего заместителя Соль де Гризоля передать Наполеону Бонапарту, что с этого дня между нами кровная вражда: он корсиканец, он должен был понять, что это означает, и принять меры защиты. Именно тогда я принял решение вернуться во Францию. Не знаю, имеет ли то, что делал я со своими друзьями, черты заговора, но вы, господа, лучше меня знаете законы, и я полагаюсь на вашу добросовестность в суде над нами.
В числе обвиняемых находился аббат Давид, которого мы уже пару раз упоминали; это был друг Пишегрю, и как раз из-за этой дружбы он и оказался на скамье подсудимых. Священник был спокойным, хладнокровным человеком и не боялся смерти; он поднялся и твердым голосом произнес:
— Пелиссон не покинул суперинтенданта Фуке, когда тот подвергся преследованиям, и потомство прославило его за проявленную им самоотверженность; я надеюсь, что моя преданность Пишегрю во время его ссылки делает меня не более виновным, чем был виновен Пелиссон из-за своей преданности к Фуке во время его заточения. У первого консула должны быть друзья, их должно быть много, ибо, подобно Сулле, никто не сделал так много хорошего для своих клиентов. Полагаю, что если бы в день Восемнадцатого брюмера его замысел потерпел провал, он, возможно, был бы приговорен к смерти, или, во всяком случае, отправлен в изгнание…
— То, что вы сейчас говорите, лишено здравого смысла! — воскликнул председатель.
— … отправлен в изгнание, — повторил Давид.
— Замолчите! — закричал Тюрьо.
— Я продолжаю, судьи, — не успокаивался священник, — и спрашиваю вас, прокляли бы вы тех его друзей, кто, несмотря на его изгнание, переписывался бы с ним и старался бы вернуть его?
На протяжении всей этой речи Тюрьо беспрестанно ерзал в своем кресле.
— Господа, — в ярости воскликнул он, глядя на своих коллег и на заседателей, — речь, которую мы только что услышали, совершенно неуместна…
Но аббат Давид перебил его и с полнейшим спокойствием произнес:
— Судьи, моя жизнь в ваших руках, я не боюсь смерти, я знаю, что, если во время революции хочешь остаться честным человеком, надо приготавливаться ко всему и решаться на все.
Те несколько речей обвиняемых, какие мы только что привели, были так или иначе перефразированы другими подсудимыми, после чего заседание завершилось еще одной трогательной сценой между братьями Полиньяками.
— Господа, — сказал Жюль, склонившись в поклоне перед судьями и молитвенно сложив ладони, — будучи крайне взволнован речью моего брата, я не смог уделить достаточного внимания моей собственной защитительной речи. Несколько успокоившись теперь, я смею надеяться, господа, что те слова, с какими обратился к вам Арман, не заставят вас принимать в расчет его высказывания в мою пользу. Повторяю, напротив, что, если необходима искупительная жертва, если нужно, чтобы один из нас пал, еще есть время подумать, спасите Армана, верните его проливающей слезы жене, тогда как у меня жены нет, и я могу не бояться смерти; будучи слишком молод, чтобы в достаточной степени вкусить жизнь, могу ли я сожалеть о ней?
— Нет, нет! — воскликнул Арман, притягивая к себе брата и прижимая его к груди. — Нет, ты не умрешь! Это я… умоляю тебя, дорогой Жюль… это мое место!
Подобная сцена больно царапнула совесть судей.
— Заседание окончено! — воскликнул председатель. — Суд удаляется на совещание.
Было всего лишь одиннадцать часов утра, когда суд удалился в зал совещаний. С начала прений наплыв народа не только не уменьшался, но и возрастал с каждым днем: все понимали, что в этом судебном процессе судят одновременно и Моро, и Бонапарта, и, хотя можно было предвидеть, что приговор будет вынесен очень поздно, никто не уходил из зала.
Обсуждение приговора затянулось сверх меры потому, что Реаль явился доверительно сказать судьям о необходимости приговорить Моро хоть к какому-нибудь наказанию, пусть даже легкому, ибо, если он будет оправдан, правительство окажется перед необходимостью совершить государственный переворот.
И в самом деле, нужно долго совещаться, чтобы приговорить подсудимого, признанного невиновным.
Наконец на следующий день, 10 июня, в четыре часа утра, звон колокольчика заставил вздрогнуть толпу, ожидавшую в зале заседаний суда: этот звон колокольчика возвещал, что судьи возвращаются на заседание. Первые бледные лучи дневного света проникали через окна в зал, смешиваясь с угасающими огнями свечей; как известно, нет ничего печальнее этой рассветной борьбы дня и ночи.
В разгар всеобщего тревожного чувства зал внезапно заполнили вооруженные солдаты. Послышался второй, более громкий звон колокольчика, дверь открылась, и судебный распорядитель крикнул:
— Суд идет!
Председатель Эмар и все остальные судьи торжественно вошли и расселись по своим местам.
Эмар держал в руке длинный лист бумаги: это был приговор трибунала. Затем в зал стали поочередно вводить обвиняемых.
Когда первую категорию подсудимых ввели и поставили перед ним, председатель, приложив руку к груди, мрачным голосом зачитал текст пространно обоснованного смертного приговора Жоржу Кадудалю, Буве де Лозье, Рюзийону, Рошелю, Арману де Полиньяку, Шарлю д’Озье, Ривьеру, Луи Дюкору, Пико, Лажоле, Роже, Костеру Сен-Виктору, Девилю, Арману Гайяру, Лелану, Пьеру Кадудалю, Жуайо, Лемерсье, Бюрбану и Мерилю.
Можно понять, в какой тревоге пребывал зал во время этого официального зачитывания, требовавшего делать паузу после каждого произнесенного имени. Каждый из присутствующих, затаив дыхание, с замиранием сердца, напрягая слух, страшился услышать среди этих первых имен, имен тех, кто был приговорен к смертной казни, имя своего родственника или друга.
Хотя число приговоренных к смерти было велико, ибо в их перечень вошел двадцать один человек, все в зале облегченно вздохнули, когда этот первый список закончился; затем председатель суда вновь взял слово и произнес оставшуюся часть приговора:
— Принимая во внимание, что Жан Виктор Моро, Жюль де Полиньяк, Леридан, Роллан и девица Изе виновны в том, что приняли участие в заговоре, но, как вытекает из проведенного судебного расследования и прений, у них есть смягчающие обстоятельства, суд свел наказание, которому они подвергнутся, к двум годам лет тюремного заключения. Остальные подсудимые оправданы.
Осужденные выслушали приговор, не выказывая ни волнения, ни гордыни, ни пренебрежения; однако Жорж, стоявший рядом с г-ном де Ривьером, наклонился к нему и сказал:
— Теперь, когда мы окончили тяжбу с земным царем, нам предстоит уладить дела с царем небесным.[26]
Но, быть может, самая большая тревога царила даже не в этом зале, где решалась судьба обвиняемых. Жозефина, г-жа Мюрат и г-жа Луи Бонапарт, столь сильно потрясенные казнью герцога Энгиенского и подозрительным самоубийством Пишегрю, без ужаса не могли думать о предстоящей казни двадцати одного человека, то есть о массовой расправе, заставлявшей вспоминать самые страшные дни Террора.
Кровавая бойня двадцати одного человека на Гревской площади и в самом деле была тем, чего следовало страшиться.
Фраза, написанная однажды Фуше: «Кинжалы носятся в воздухе!», служила для Жозефины постоянным напоминанием об опасности; она думала о новом взрыве ненависти, который должна была вызвать казнь двадцати одного осужденного, и ей мерещилось, как прежние и новые мстители заносят кинжал над грудью ее мужа. Именно к ней обращались за милосердием. Первыми оросили ее императорскую мантию слезы г-жи де Полиньяк, и Жозефина поспешила в кабинет Бонапарта, чтобы умолять его о прощении благородного молодого человека, в определенном смысле не пощадившего собственной жизни, чтобы спасти жизнь своему брату.
Бонапарт отказал, не помогли ни мольбы, ни слезы.
— Вы всегда участливо относитесь к моим врагам, сударыня! — жестко сказал он ей. — Все они, и роялисты, и республиканцы, в равной степени неисправимы: если я прощу их, они начнут сначала, и вы будете вынуждены просить меня за новых приговоренных.
Увы! Старея и ежедневно отнимая у Бонапарта надежду на потомство, Жозефина теряла свое влияние; она послала за г-жой де Полиньяк и поставила ее на пути Наполеона; женщина бросилась ему в ноги, назвав себя и умоляя его помиловать ее мужа, Армана де Полиньяка.
— Арман де Полиньяк! — воскликнул Бонапарт. — Мой детский товарищ во времена Военной школы! Зачем ему было участвовать в заговоре против меня? Ах, сударыня, — добавил он, — во всем виновны принцы, которые погубили своих верных слуг, не разделив с ними опасностей.
Как только г-жа де Полиньяк покинула Тюильри, туда явились Мюрат и его жена, чтобы просить о помиловании г-на де Ривьера. Мюрат, добрая душа, был в отчаянии от той роли, какую ему поневоле пришлось сыграть в деле герцога Энгиенского, и хотел, по его словам, смыть пятно, которым Бонапарт замарал его солдатский мундир. Помилование г-на де Ривьера стало следствием помилования г-на де Полиньяка; оно было даровано почти без всякой борьбы. Объявить г-ну де Ривьеру о помиловании пришел г-н Реаль, предпринявший попытку извлечь выгоду из этого смягчения наказания.
— Император, высоко оценивая вашу отвагу и преданность, — сказал он г-ну де Ривьеру, — охотно дарует вам жизнь; более того, он был бы рад видеть вас у него на службе, ибо уверен, что вы сдержите слово, если дадите его. Хотите командовать полком?
— Я был бы счастлив и горд командовать французскими солдатами, — ответил г-н де Ривьер, — но не могу принять этого предложения, поскольку до нынешнего времени служил под другим знаменем.
— Вначале вы находились на дипломатическом поприще; быть может, вас устроит пост французского посланника в Германии?
— Лишь по какой-то случайности я был послан от имени Месье и короля к нескольким немецким дворам; выполняя эти миссии, я был вашим врагом. Что подумают обо мне государи, видя, как я защищаю интересы, противоположные тем, какие отстаивал прежде? Я потеряю их уважение, да и свое собственное тоже; я не могу принять этого предложения.
— Тогда войдите в администрацию! Хотите возглавить префектуру?
— Я лишь солдат и буду крайне плохим префектом.
— Так чего вы тогда хотите?
— Очень немногого. Я осужден и хочу отбыть наказание.
— Вы честный человек, — удаляясь, сказал Реаль, — если я могу быть вам полезен, располагайте мной.
Затем он приказал привести к нему Кадудаля.
— Жорж, — сказал он ему, — я намерен просить императора о вашем помиловании; несомненно, он согласится, но при одном простом условии: вы пообещаете не устраивать впредь заговоров против правительства.
Но Жорж отрицательно покачал головой.
— Мои друзья и мои товарищи последовали за мной во Францию, — сказал он, — я, в свой черед, последую за ними на эшафот.
Все великодушные люди участливо отнеслись к судьбе Жоржа; вот и Мюрат, добившись помилования для г-на де Ривьера, стал настойчиво добиваться помилования для Жоржа.
— Если вы, ваше величество, помиловали Полиньяка и других, то почему не распространить это милосердие на Жоржа? — спросил он. — Жорж — человек с твердым характером, и, если ваше величество пожелает сохранить ему жизнь, я возьму его к себе адъютантом.
— Ей-богу, — ответил Наполеон, — я и сам об этом подумывал. Но этот чертов малый хочет, чтобы я помиловал и всех его соратников, а это невозможно: среди них есть те, кто совершал убийства на глазах у всех. Впрочем, поступайте, как хотите, и что вы сделаете, то и будет хорошо.
Мюрат и в самом деле пришел в камеру, где находились Жорж и его соратники. Казнь должна была совершиться на другой день, утром. Он застал их всех молящимися; ни один не обернулся, когда он вошел. Он, со своей стороны, подождал, пока молитва не закончилась, а затем, отведя Жоржа в сторону, сказал ему:
— Сударь, я пришел от имени императора предложить вам должность в армии.
— Сударь, — ответил Жорж, — мне уже предлагали это сегодня утром, и я отказался.
— Добавлю к тому, о чем говорил с вами сегодня утром господин Реаль, что помилование распространяется и на тех, кто сопровождал вас, если они пожелают посвятить себя службе императору, безоговорочно отказавшись от своих прежних убеждений.
— В таком случае, поскольку это касается не только меня одного, — сказал Жорж, — я обязан сообщить о ваших условиях моим товарищам, чтобы выслушать их мнение.
И он во всеуслышание повторил предложение, вполголоса сделанное ему Мюратом, а затем молча стал ждать, не пытаясь склонить своих товарищей в пользу этого предложения или против него.
Первым поднялся Бюрбан и, сняв шляпу, воскликнул:
— Да здравствует король!
В ту же минуту десять голосов заглушили его голос тем же самым возгласом.
И тогда, повернувшись к Мюрату, Кадудаль произнес:
— Как видите, сударь, у нас у всех одна мысль и один клич: «Да здравствует король!» Будьте добры передать это тем, кто вас послал.
На другой день, 25 июня 1804 года, повозка с осужденными остановилась у подножия эшафота.
По едва ли не единственному в кровавой истории судебных расправ исключению, Жоржа, хотя он являлся главой заговора, казнили первым; правда, так поступили по его просьбе. Поскольку было предпринято уже несколько попыток добиться для него помилования, Жорж опасался, что, если он переживет своих идущих на смерть товарищей, пусть даже всего лишь до той минуты, когда совершится предпоследняя казнь, они будут умирать с мыслью, будто его оставили последним, дабы он согласился на помилование, не краснея перед своими обезглавленными соратниками.
Неожиданное происшествие продлило кровавое представление, устроенное народу. Луи Дюкор и Лемерсье, соответственно шестой и седьмой в очереди на эшафот, должны были взойти на него перед Костером Сен-Виктором. Однако ему было обещано помилование, которого ждали с минуты на минуту. И потому они решили пожертвовать собой и попросили препроводить их к губернатору Парижа, заявив, что желают сделать признания; в течение полутора часов они морочили ему голову массой несущественных откровений, и полтора часа нож гильотины оставался поднятым. Костер Сен-Виктор, элегантный Костер, спросил, нельзя ли воспользоваться этой задержкой и прислать ему цирюльника. «Вы же видите, — сказал он палачу, — сколько женщин пришло сюда явно ради меня, и почти всех этих женщин я знаю; на протяжении четырех дней я просил прислать мне в тюрьму цирюльника, и все эти четыре дня мне отвечали отказом; на меня, должно быть, теперь противно смотреть».
Однако красавцу-дворянину вновь было отказано в цирюльнике, что, казалось, привело его в отчаяние; наконец Дюкор и Лемерсье вернулись, помилование так и не пришло, и прожорливый эшафот проглотил их всех до единого.
На башенных часах ратуши пробило два часа дня, и с этой минуты началось подлинное всемогущество Наполеона. В 1799 году он поборол политическое сопротивление, уничтожив Директорию; в 1802 году он поборол гражданское сопротивление, упразднив Трибунат; в 1804 году он сломил военное сопротивление, сорвав заговоры эмигрантов, объединившихся с республиканскими генералами. Пишегрю, его единственный соперник, был задушен. Моро, его единственный соревнователь, был отправлен в изгнание. После двенадцати лет борьбы, террора, мятежей и сменявших одна другую партий завершилась Революция; она постепенно воплотилась в нем, она сделалась человеком, и, в самом деле, монета, которую чеканили в 1804 году, носила надпись:
Французская республика, император Наполеон.
Вечером того же самого дня 25 июня 1804 года, явившись с визитом к новоявленному императору, который в благодарность за важные услуги, оказанные ему в последнем деле, только что вновь учредил в его пользу министерство полиции, и оставшись в проеме окна с глазу на глаз с Наполеоном, Фуше счел, что настал подходящий момент, и поинтересовался:
— Итак, сир, что мы будем делать с бедным малым, который вот уже три года ждет в застенках Аббатства решения своей участи?
— С каким бедным малым?
— С графом де Сент-Эрмином.
— А что это еще за граф де Сент-Эрмин?
— Тот, кто намеревался жениться на мадемуазель де Сурди и исчез накануне подписания брачного контракта.
— Этот грабитель дилижансов?
— Да.
— Разве его не расстреляли?
— Нет.
— Но я же дал приказ.
— Вопреки постулату господина Талейрана ваше первое побуждение оказалось жестоким.
— И поэтому вы…
— Я стал ждать второго приказа. По правде сказать, три года тюрьмы за ошибку, которую он совершил, кажутся мне чрезмерно суровым наказанием.
— Что ж, отправьте его в армию рядовым солдатом.
— Вправе ли он выбрать род войск? — спросил Фуше.
— Пусть выбирает, — ответил Бонапарт, — но пусть не надеется стать когда-нибудь офицером.
— Хорошо, сир… Это уже будет его забота выкрутить руки вашему величеству.
Не прошло и часа после беседы министра полиции с императором, как придверник, дежуривший у кабинета Фуше, доложил ему:
— Заключенный доставлен.
Фуше повернул голову и по другую сторону двери действительно увидел графа де Сент-Эрмина между двух жандармов.
По знаку министра полиции граф вошел.
Со дня своего ареста, когда Фуше подал ему надежду быть расстрелянным без судебного процесса, они больше не виделись с министром.
В течение недели, двух, даже месяца каждый раз, когда в двери его камеры поворачивался ключ, Сент-Эрмин бросался к этой двери, надеясь, что за ним пришли, чтобы повести его на казнь.
Затем узник понял, что, по крайней мере на время, ему придется смириться с тем, что он продолжает жить.
Но его охватил страх, не оставили ли его в живых как свидетеля на готовившемся судебном процессе.
Он провел месяц или два в этом страхе, который в итоге улетучился так же, как прежде улетучилась надежда.
До того время для него остановилось, ибо душу его раздирали, сменяя друг друга, два противоположных чувства.
Он заскучал и попросил книг.
Ему их принесли.
Он попросил карандаши, рисовальную бумагу и математические инструменты.
Ему их принесли.
Он попросил чернил, писчую бумагу и перья.
Ему их принесли.
Затем, когда наступили долгие зимние ночи и уже в четыре часа дня в его камере становилось темно, Эктор попросил лампу, которую, хотя и не без помех, ему тоже принесли. Он получил разрешение прогуливаться в саду по два часа в день, однако не пользовался этим разрешением из страха быть узнанным. Так продолжалось три года.
У избранных натур существует возраст, когда несчастье лишь добавляет к их физической красоте еще и нравственные достоинства.
Эктору только-только исполнилось двадцать пять лет, и он был исключительной натурой. Во время этого долгого заточения лицо его утратило юношеские краски, сияющая свежесть щек сменилась матовой смуглостью; глаза стали больше из-за постоянных попыток вглядываться в темноту; борода выросла и изысканно обрамляла лицо, выражение которого имело три почти неразличимых оттенка, настолько они слились воедино: задумчивость, мечтательность и грусть.
Потребность расходовать свои физические силы, присущую молодым людям, он удовлетворял посредством гимнастических упражнений; он попросил принести ему пушечные ядра разного веса и в итоге научился поднимать их и жонглировать ими, сколько бы они ни весили.
Используя привязанный к потолку канат, он упражнялся в лазании по нему лишь с помощью рук. Короче говоря, все те упражнения современной гимнастики, какими в наши дни довершается воспитание молодого человека, он придумал сам, но не для того, чтобы довершить свое воспитание, а исключительно для того, чтобы развлечься.
Кроме того, в течение этих трех лет тюремного заключения Сент-Эрмин глубоко изучил все то, что можно было изучить самостоятельно, — географию, математику, историю. С юности страстно мечтая о путешествиях, свободно владея немецким, английским и испанским языками, он в полной мере использовал данное ему разрешение получать книги и путешествовал по географическим картам, не имея возможности путешествовать на самом деле.
В особенности же Индия, которую еще недавно с таким ожесточением оспаривали у англичан Хайдар Али, его сын Типу-Саиб, бальи де Сюффрен, Бюсси и Дюплекс, привлекала все его внимание и служила предметом его ученых занятий, хотя, полагая себя обреченным на пожизненное заключение, он не думал, что эти знания когда-нибудь ему послужат.
Он уже привык к такой жизни, и приказ предстать перед министром полиции стал для него огромным событием, и признаться, подчиняясь этому приказу, он почувствовал, как в его душу закрадывается смутный страх.
Эктор узнал Фуше сразу же; Фуше совершенно не изменился, если не считать того, что теперь он носил шитый золотом мундир и именовался монсеньором. Иначе обстояло дело с Сент-Эрмином: Фуше, чтобы узнать узника, пришлось вглядеться в него.
Как только Сент-Эрмин оказался перед министром полиции, в нем разом пробудились все его воспоминания.
— Ах, сударь, — сказал он, первым прерывая их взаимное молчаливое разглядывание друг друга, — так вот как вы сдержали данное мне слово!
— Вы еще сердитесь на меня за то, что я вынудил вас жить? — промолвил Фуше.
Сент-Эрмин грустно улыбнулся.
— Разве это значит жить, — спросил он, — если ты находишься в камере размером в двенадцать квадратных футов с зарешеченными окнами и двумя замками в каждой двери?
— И все же в камере размером в двенадцать квадратных футов свободнее, чем в гробу длиной в шесть футов и шириной в два.
— Как бы ни был тесен гроб, мертвому в нем всегда покойно.
— Стало быть, сегодня вы будете просить о смерти с той же настойчивостью, с какой делали это, когда я видел вас в последний раз? — спросил Фуше.
Сент-Эрмин пожал плечами.
— Нет, — ответил он, — прежде я ненавидел жизнь, теперь же стал безразличен к ней; впрочем, коль скоро вы послали за мной, разве это не означает, что пришел мой черед?
— С чего бы это должен прийти ваш черед? — спросил Фуше.
— Ну, раз покончили с герцогом Энгиенским, с Пишегрю, с Моро и Кадудалем, то, мне кажется, по прошествии трех лет настало время покончить и со мной.
— Дорогой мой сударь, — ответил Фуше, — когда Тарквиний вознамерился передать свои приказы Сексту, он сшибал в своем саду не все маки подряд, а лишь головки самых высоких.
— Как прикажете понимать ваш ответ, сударь? — краснея, спросил Эктор. — Моя голова находится чересчур низко, чтобы ее снесли с плеч?
— Я вовсе не хотел обидеть вас, сударь, но признайтесь самому себе, что вы не принц крови, как герцог Энгиенский, не победитель, как Пишегрю, не великий полководец, как Моро, не знаменитый мятежник, как Жорж.
— Вы правы, — опустив голову, ответил Эктор, — я ничто рядом с теми, кого вы сейчас назвали.
— Но, — продолжал Фуше, — исключая принца крови, вы можете стать равным любому из них.
— Я?
— Несомненно. Разве с вами во время вашего заключения обращались как с человеком, который никогда не выйдет из тюрьмы? Разве все это время пытались сломить ваш дух, растоптать вашу душу или растлить ваше сердце? Разве вам не предоставляли все, о чем вы просили? Разве это не доказывает вам, что некая дружеская сила заботилась о вас? Три года, подобные тем, какие вы провели в тюрьме, сударь, вовсе не наказание, а дополнение к воспитанию, и если предположить, что природа предназначила вам быть мужчиной, то именно этих трех лет испытаний вам и недоставало.
— Но в конце концов, — с некоторым раздражением воскликнул Сент-Эрмин, — ведь я же приговорен к какому-то наказанию? Так к чему я приговорен?
— Вы должны вступить в армию рядовым солдатом.
— Но это же понижение в чине.
— А какой чин был у вас среди ваших грабителей дилижансов?
— Что?
— Я спрашиваю вас, кем вы были в обществе Соратников Негу.
Эктор опустил голову.
— Вы правы, — сказал он, — я буду рядовым солдатом.
— И гордитесь этим, сударь: Марсо, Гош, Клебер начинали рядовыми солдатами и стали великими военачальниками; Журдан, Массена́, Ланн, Бертье, Ожеро, Брюн, Мюрат, Бессьер, Монсе, Мортье, Сульт, Даву, Бернадот, нынешние маршалы Франции, — почти все они начинали как рядовые солдаты; начните, как они, и вы закончите так же.
— Но будет дан приказ держать меня в нижних чинах.
— Вы выкрутите руки вашим начальникам, совершая блистательные подвиги.
— Я буду вынужден служить правительству, которое не питало сочувствия к моей семье и не может рассчитывать на сочувствие с моей стороны.
— Признайтесь, сударь, что в пору, когда вы нападали на дилижансы в Вернонском лесу, вы еще не имели времени утвердиться в своих симпатиях и антипатиях; вы подчинялись семейной традиции, а не разумным доводам. Оказавшись в тюрьме, бросив взгляд на историю прошлого и на перспективы будущего, вы должны были заметить, что старый мир рухнул и на его обломках вырастает новый мир. Все, что представляло этот старый мир, все, что было связано с ним, умерло — насильственно, по воле рока, по воле Провидения. От монаршего трона до последнего армейского чина, от высших магистратов до последнего деревенского мэра — всюду вы видите лишь новые лица; да и в самой вашей семье случился похожий раскол: ваш отец и оба ваши брата принадлежали прошлому, тогда как вы принадлежите новому миру; и то, что, уверен, происходит в вашем сознании в эту самую минуту, убеждает меня в моей правоте.
— Вынужден признаться, сударь, что в ваших словах есть много верного, и точно так же, как Людовик Шестнадцатый и Мария Антуанетта были представителями древних династий, к которым они принадлежали, Бонапарт и Жозефина, оба невысокого рода, являются представителями нового времени.
— Я доволен, что не ошибся; как я и предвидел, вы человек умный.
— Могу ли я, чтобы окончательно стереть следы прошлого, поступить на военную службу под другим именем?
— Да; и вы не только можете поступить на военную службу под другим именем, но и имеете право выбрать род войск, в котором вынуждены будете служить.
— Благодарю вас.
— Есть ли у вас какие-либо предпочтения?
— Никаких; по какому бы пути я ни пошел, я сделаюсь пылинкой на ветру.
— Зачем же позволять ветру нести себя, когда можно противостоять ему? Хотите, я дам вам совет, сударь, по поводу рода войск, в каком вам лучше служить?
— Давайте, сударь.
— Мы вот-вот вступим в ожесточенную войну с Англией, в морскую войну; вы стоите перед выбором рода войск — станьте моряком.
— Я подумаю, — сказал Эктор.
— У вас в семье есть примеры в прошлом: пятеро из ваших предков, носивших то же имя, что и вы, начиная с Эли де Сент-Эрмина, командира эскадры в тысяча семьсот тридцать четвертом году, занимали высокие должности на флоте; да и брат вашего отца был капитаном первого ранга, о чем вы знаете лучше других, поскольку в возрасте четырнадцати лет служили под его командованием в качестве гардемарина и ученика лоцмана; так что, считай, ваше морское образование будет более чем наполовину завершено, когда вы поднимитесь на палубу судна.
— Раз вы так хорошо осведомлены о том, что в течение полутора веков происходило в нашей семье, не могли бы вы сказать мне, сударь, что стало с моим дядей? Ведь в течение трех лет, пока я был в тюрьме, я был отрезан от всего мира.
— Ваш дядя, верный слуга короля, подал в отставку после смерти герцога Энгиенского и вместе с двумя вашими кузинами уехал в Англию.
— Через сколько дней я должен отбыть к месту назначения?
— А сколько времени вам понадобится, чтобы вернуться домой и уладить все дела?
— Мои дела будут улажены быстро, ибо я предвижу, что все мое состояние конфисковано.
— Ваше состояние всецело в вашем распоряжении; и если ваш управляющий вас не обкрадывает, то вы обнаружите в ящике стола вашу ренту за три года, триста тысяч франков — неплохое начало военной службы для матроса.
— Сударь, из того, что вы мне сказали, следует, что я чрезвычайно многим обязан вам, а между тем даже не подумал поблагодарить вас. Примите в расчет волнение, в какое меня ввергло странное положение, в каком я оказался, и не считайте меня неблагодарным.
— Я так далек от мысли считать вас неблагодарным, что готов дать вам еще один совет, припасенный мною напоследок, поскольку он самый лучший.
— Говорите же, сударь.
— Не поступайте в императорский флот.
— А куда же, по-вашему, мне поступить?
— Завербуйтесь на борт корсарского судна. Вот-вот выйдет закон, приравнивающий корсарские суда к государственным; вынужденный служить рядовым матросом, вы не будете подчиняться жесткой дисциплине, принятой на линейном корабле; на борту корсарского судна, где не существует столь безоговорочной дистанции между чинами, вы можете легко стать другом капитана и даже помочь ему купить корабельное вооружение; он будет волен у себя на борту дать вам любой чин, какой ему заблагорассудится, а когда вы перейдете из иррегулярного флота во флот государственный, ваш стаж службы будет зачтен вам с того дня, как вы начали служить гардемарином под командованием вашего дяди.
— Но, господин Фуше, — сказал Эктор, удивленный таким доброжелательством человека, отнюдь не слывшего доброжелательным, — что я сделал, чтобы заслужить с вашей стороны подобное внимание?
— Клянусь, я и сам этого не знаю и не узнаю самого себя, — ответил министр полиции. — Однако мне нравится ставить некоторых людей, чьи высокие умственные способности для меня очевидны, в трудное положение; они всегда выходят оттуда с честью и с блеском. Не знаю, что с вами станет, но вы сами увидите, что однажды поблагодарите меня, причем с большим основанием, чем сегодня.
— Сударь, — поклонившись, промолвил Сент-Эрмин, — с сегодняшнего дня я полагаю себя обязанным вам всем, даже жизнью.
— В тот день, когда вы будете зачислены на службу, не забудьте сообщить мне название судна, номер, который вам достанется в списке судовой команды, и псевдоним, под которым вы себя записали; ведь, помнится, вы сказали мне, что рассчитываете служить под другим именем.
— Да; имя Сент-Эрмин отныне умерло.
— Для всех?
— Для всех, а особенно для той, которая должна была его носить.
— До тех пор пока оно не воскреснет в качестве имени командующего или генерала, не так ли?
— Надеюсь, что еще до этого времени особа, на которую вы намекаете, устроит свое счастье и забудет обо мне.
— И все же, если она спросит меня, министра полиции, который по долгу службы обязан все знать, как вы умерли, что мне ответить ей?
— Ответьте ей, что я умер, сохраняя к ней все должное почтение и всю силу моей любви.
— Вы свободны, сударь, — произнес Фуше, распахивая настежь обе створки двери.
Жандармы расступились.
Граф де Сент-Эрмин откланялся и вышел.