ГЛАВА ШЕСТАЯ Астрахань. Боец взвода разведки, или О чём размышлял Миша Рябинин, оказавшись на плато Усть-Урт

В моей жизни произошли перемены неожиданные и в высшей степени удивительные. Если бы раньше мне сказал кто-либо о том, что всё случившееся со мной случится, то не поверил бы я этому никогда и осмеял бы говорившего. Но разве не назовёшь удивительным скорое и неожиданное превращение обыкновенного астраханского реалиста, «карандаша», как дразнили нас дети рабочих, в бойца взвода конной разведки красноармейского отряда комиссара Али— бея Джангильдина. Кому и когда снились подобные превращения? Я читал «Метаморфозы» Овидия, где все и вся превращается в новые формы, но что бы сказал старик Овидий, прослышав о моей судьбе!

Я пытался поделиться своими размышлениями с моим боевым командиром Игнатием Макарычем Степанишиным, но он не стал вникать в их сущность и сказал, чтобы я вышвырнул из своей интеллигентской башки всяческую муть и оставил там только то, что необходимо сегодня революции. Выражался он вполне определённо:

— Плюнь ты на это дело, Миша. Плюнь и разотри, хотя по причине отсутствия здесь полов и паркетов растирать, в общем-то, трудно. Ты пытаешься рассуждать по части некого непролетарского поэта Овидия, а в то же время сидишь на вверенном тебе жеребце по кличке Мальчик, как на издохшей корове или, что ещё хуже, как баба-яга на ступе. Опять же стреляешь ты, товарищ Рябинин, как пьяный губернатор по индюкам, а сие — срамотшца. Почему? Да потому, что в доблестном отряде комиссара Джангильдина, которого сам товарищ Ленин отправил с заданием государственной важности, не было, нет и не может быть охламонов. Так что постигай солдатскую науку, а Овидий потом уж к тебе как-нибудь приложится, — вот что сказал мне мой доблестный командир Игнатий Макарыч Степанишин. Сказал он всё это не повышая голоса, не раздражаясь и не злобясь, но сказал так, что мне пришлось с ним согласиться и по части непролетарского поэта Овидия больше никаких разговоров не вести.

И это лучше.

Страшно оглядываться назад… Страшно думать о том, что случилось, что довелось мне пережить в течение одного дня… Неужели и на долю других может выпасть столько же? Но вспоминать и думать об этом нужно. Вот появится такая возможность, и обязательно запишу всё на бумаге. Но сначала попытаюсь вспомнить, как всё было. С самого начала.

… С базара мы с Макарычем пошли домой — он вызвался меня проводить, потому что в городе ещё кое-где постреливали. А дома ожидал меня папа. Он страшно беспокоился обо мне, словно я уходил сражаться с пулемётчиком, и очень обрадовался, увидев меня живым и невредимым.

День я провёл на Волге. Вместе с Колькой мы ловили раков. Ныряли под крутой берег и вытаскивали их прямо из нор за усы и клешни. Пальцы потом бывают все в шрамах и порезах, становится очень больно, если на них попадает соль, но мы привычные, как говорит Колька пролетарское дитя. И день у нас прошёл очень хорошо и весело, и вода в тот день была очень тёплая и чистая, такая, что мы даже ни капельки не измазались нефтью.

Колька подобрел ко мне. Он знал, что у нас временно обосновался штаб отряда, что я помог командиру разобраться с каким-то документом, видел, как я разгуливаю по городу вместе с Макарычем.

— А ты ничего парень, — сказал он мне тогда. — Может, и вправду из тебя пролетарий получится.

А дома я снова увидел Джангильдина. Он сидел с папой за столом и пил чай. Папа поставил на стол большую хрустальную вазу, которая осталась от маминого приданого, положил в неё своего любимого черносмородинового варенья, и они вместе с Джангильдиным ели это варенье большими столовыми ложками.

Я страшно удивился и подумал, что если бы я влез столовой ложкой в заветную банку, так выволочки мне не миновать. А ещё я заметил, что смотрит папа на Джангильдина весьма дружелюбно и что беседа с ним доставляет папе огромное удовольствие.

Я тоже сел к столу. Мне налили чаю. И тут папа объявил, что, пока отряд не уйдёт из Астрахани, товарищ Джангильдин будет жить у нас, то есть ночевать, поскольку у чрезвычайного комиссара Тургайского края в дневное время очень много всяческих дел.

О чём говорили папа с Джангильдиным? Вспомнить сейчас и привести всё в систему не берусь. Помню, что папа проповедовал терпимость, говорил, что в революции каждой идее найдётся своё место. А Джангильдин возражал. Он ссылался на Ленина, который мыслит иначе, и подкреплял убеждения конкретными фактами.

— Вот, — говорил он, — уважаемый Даниил Аркадьевич, если с вами согласиться, то и полковнику Маркевичу найдётся местечко в революции, и Дутова туда пускать можно, а ведь оба они вешатели. Нас же, рабочих, крестьян, трудовую интеллигенцию, они изо всех сил стараются не пустить в революцию.

А папа всё что-то толковал о воспитании, о примирении, о поисках компромиссов. И тогда Джангильдин даже рассердился. А сердится он очень смешно. Вскочил, уселся верхом на стул, точно на лихого скакуна, и стал рукой воздух рубить, как шашкой. Рубанёт и скажет слово, ещё рубанёт — и опять скажет:

— От соглашателей и компромиссов всегда и везде гибли народные восстания. Неужели вам, как образованному человеку, это не известно?

И тогда папа рассмеялся и сказал, что ему известно и с товарищем Джангильдиным он в принципе согласен, но какой же из него интеллигент, если он перестанет сомневаться? Так уж, видно, интеллигентам на роду написано. А гость наш стал ещё больше горячиться и сказал, что папа интеллигент не типичный, что он из трудовой семьи, и если такие люди не будут помогать революции, а только будут ковыряться в себе и своих сомнениях, то революция без них, конечно, обойдётся, но не станет ли потом им стыдно приходить на готовенькое?

Но тут уже я не выдержал и сказал товарищу Джангильдину, что мы и не собираемся есть пирог, который кто-то для нас испечёт, что папа решил пойти в Совет и попросить, чтобы ему разрешили поработать на революцию. А Джангильдин засмеялся и сказал:

— Ну и слова же ты, Миша, попридумывал: «чтобы разрешили поработать на революцию»… За революцию нужно драться, нужно жить революцией и ни у кого разрешения не спрашивать. Но уж раз Даниил Аркадьевич решился, то я замолвлю за него словечко в Совете. Там как раз нужен человек, который бы школами занялся, а то у нынешнего комиссара Коршикова грамотёшки малость не хватает.

Папа возразил, что это, дескать, для него очень высокий пост, что у него нет опыта и к тому же он не состоит в большевистской партии, а Джангильдин, как мне показалось, пропустил все его возражения мимо ушей:

— Опыта, Даниил Аркадьевич, наберётесь, на большевистскую платформу станете — совесть заставит, да и не святые горшки обжигают. Я, к примеру, учился на архимандрита, а стал большевиком и комиссаром.

Они ещё долго спорили. Были в этом споре и резкие мысли, и резкие суждения, и резкие слова, но всё-таки… Меня ни на минуту не покидало чувство, что спорят единомышленники, и я был уверен, что спор этот нужен папе, чтобы проверить свои убеждения, чтобы укрепиться в своих мыслях. Не случайно он сказал мне перед сном:

— А ведь прав комиссар. Мы вот сидим с тобой в четырёх стенках, напялив маску гордого одиночества, а люди сражаются и умирают. Ты знаешь, сегодня они схоронили военрука Волкова — погиб в перестрелке с белыми…

Вот и всё, что успел сказать мне в тот вечер мой папа…

А ночью меня разбудил взрыв. Грохот был таким ужасным, что я подумал — это извергается Везувий. Почему? Не знаю почему. Просто всю ночь мне снился Рим, марширующие по улицам легионеры в белых тогах и с русскими трёхлинейками в руках. Мне снился Колизей… Полосатые тигры, роняя белую пену, метались по огромной цирковой арене, а посреди арены стояла трибуна, обитая красным сатином, а над нею возвышался мой папа в пурпурной тоге и с венком на голове. Он стоял, высоко подняв правую руку, и что-то торжественно провозглашал. Вначале мне показалось, что он читает «Метаморфозы» Овидия, потом он вдруг запел «Марсельезу» — «К оружию, граждане», и все, кто был в Колизее, подхватили эту мелодию, и она загремела так, что задрожали стены. А потом всё неожиданно смолкло, и в наступившей тишине папа сказал громко и отчётливо:

— Мы напялили на себя маску гордого одиночества и сидим здесь, в четырёх стенах, а люди сражаются и умирают.

А потом раздался взрыв.

Вспышки я не видел. Ещё во сне меня ударило по голове чем-то тяжелым, и я, не успев толком проснуться, погрузился в кромешную мглу. Немного позже, придя в себя, почувствовал запах пороха и услышал чей-то стон. Потом вспыхнул свет, комната наполнилась вооружёнными людьми — это прибежали красноармейцы охраны. Кто-то тормошил меня за плечи и заглядывал в лицо. Но я снова потерял сознание. А когда очнулся, то увидел, что на нашем большом обеденном столе лежит папа, накрытый до пояса белой простынёй, и тогда я понял, что случилось непоправимое.

Пришёл Колька Портюшин и увёл меня из дома. Я наконец заплакал, а он утешал меня, как мог, а потом тоже заплакал и говорил, что папа мой был очень хорошим человеком и, если бы ещё немножко, стал таким же командиром, как Джангильдин или Макарыч. Колька предложил мне перейти к ним на житье и заверил, что с отцом и матерью он всё уже уладил и мне будет у них хорошо. Я сказал, что подумаю, но думать не стал. После смерти папы мне вдруг захотелось бежать из города куда глаза глядят. Здесь каждый дом и каждый камень напоминали о нём, и сердце сжималось такой болью, что трудно было дышать.

Папу хоронили красноармейцы. Пришли, конечно, кое — кто из его бывших сослуживцев, но их было так мало, что в зелёном лесу красноармейских гимнастёрок серые пятна учительских тужурок были почти не заметны.

Джангильдин сказал короткую речь над могилой. О чём? О гидре контрреволюции, которая не дремлет, о том, что врагов ждёт суровая кара…

Я плохо слушал и плохо помню все слова.

Грохнул залп салюта, и все начали расходиться. Только я не знал, куда мне идти. Стоял над могилой и плакал.

Но тут подошёл Макарыч и сказал:

— Пошли, Миша, слезами горю не поможешь.

И мы пошли с ним через весь город пешком, хотя Джангильдин хотел усадить нас в пролётку и отвезти домой.

Макарыч не успокаивал меня и не причитал надо мной. Это потом уже соседки затянули деревенское: «Ох ты, сиротинушка горючая… Да как же тебе без отца и матушки на этом свете жить…»

А Макарыч сказал просто:

— Мы тебя, Миша, не оставим.

Но что же произошло в ту ночь? Я понял: человек, метнувший бомбу в окно, предназначал её для Джангильдина.

Кому-то очень мешал этот красный комиссар Джангильдин.

На следующий день после похорон я узнал, что отряд готовится выступать из города. Куда он идёт, зачем — обо всём этом я лишь смутно догадывался и, честно говоря, не очень-то интересовался передвижением воинских подразделений красных. На душе было столь горестно и тоскливо, что ни о чём, кроме постигшего меня несчастья, в те поры я не мог да и не пытался думать.

Вечером на лошадях приехали Джангильдин и Макарыч. Джангильдин был хмур, а Макарыч смущён чем-то. Он всё отворачивал глаза, а однажды даже попытался погладить меня по голове, как маленького. Чай пили почти молча, если не считать шумных вздохов Макарыча, а уж как кончили пить чай и я, убрал тарелки, тут Джангильдин решил, видно, что приспело время для разговора.

— Мы вот думали про тебя, — сказал он, глядя куда-то в угол. — Спорили. А тебя покамест ни о чём не спрашивали… Жить-то как собираешься?

— Не знаю, — ответил я. Да как я мог ответить иначе, если в самом деле не знал, как мне теперь жить и что мне делать. — Как-нибудь перебьюсь. Может, уроки давать стану…

— А, кому нужны сейчас твои уроки? — махнул в досаде рукой Макарыч. — Какие уроки, малый? Ведь гражданская война кругом. Сейчас не с азбукой — с шашкой учатся.

Я ничего не возразил, потому что прав был Макарыч, и про уроки я просто так сказал, чтобы что-то сказать.

— Мы вот подумали с ребятами, — вёл дальше Джангильдин, да так тонко вёл, словно по тонкому ледку шёл, — и порешили: назначить тебе революционную пенсию, поскольку ты пострадавший от контры.

— А что мне в этой пенсии? — сказал я. — Мне скоро шестнадцать… Разве можно в пятнадцать лет выходить на пенсию? Что-то я про такое не слыхал.

— Вот видишь, — помрачнел ещё больше Джангильдин. — Вы с Макарычем подрядились в одну дудку дуть.

— А Макарыч что, против?

— Вестимо, против, — отозвался Макарыч. — Нашёл командир пенсионера…

— А может, в приют пойдёшь, а, Миша? — без всякого энтузиазма предложил Джангильдин. — Тут, говорят, приюты есть хорошие. Дом большой у вашего миллионщика Сапожникова Советская власть забрала. С колоннами. Рыбу там дают свежую, картошку…

— Не хочу в приют, — сказал я решительно. У меня дрожь по спине пошла, когда я услышал про приют. — Уж лучше смерть.

— Ну, умирать-то тебе, положим, рано, — вновь подал голос Макарыч. — А насчёт приюта — это ты правильно: совсем там жизнь никудышная. — Он помолчал, подумал и вдруг спросил напрямик: — Сам-то ты, Михаил, чего хочешь?

И тут я решился. Нет, я скажу неправду, если стану утверждать, что слова мои были необдуманными, что я преподнёс красным командирам очередной ученический экспромт. Хоть и вломились эти люди в наш дом глухой ночью, а всё же я успел и привыкнуть к ним, и полюбить их. Были они грубоватыми и совсем не интеллигентными в обычном смысле — и это резко отличало их от папиных знакомых, но были они искренними и добрыми и твёрдо верили в то, что предназначены для большой цели, что именно им суждено воплотить эту цель в жизнь.

И я сказал:

— Хочу с вами.

Я сказал и тем очень рассердил Джангильдина. Он обозвал меня глупышом и ещё как-то, а потом стал объяснять, что на гражданской войне детям нечего делать, что он командует отрядом особого назначения, а не скаутской дружиной, что меня могут запросто убить, а ему, Джангиль— дину, придётся потом отвечать перед Советской властью и собственной совестью. И пока он так говорил, Макарыч не произнёс ни слова, а когда закончил, Макарыч сказал:

— Командир наш прав. Он всегда правильно говорит. Но я хочу спросить про другое. Где мы найдём переводчика с персидского? Или вы, товарищ Джангильдин, думаете, что в Казахской пустыне за каждым барханом сидит Миша Рябинин и только и ждёт, чтобы вы дали ему для перевода какой-нибудь закарлючестый документ? Как хотите, товарищ Джангильдин, а без переводчика с персидского взвод разведки нормально воевать не может.

Но не успел ещё Макарыч закончить свою хитрую речь, как Джангильдин тут же на него напустился и, между прочим, напомнил, что за такие несерьёзные речи он, как командир, может не только снять его со взвода, но даже посадить под арест. А Макарыч обиделся и сказал, что за правду он и под арест пойдёт, но, даже сидя под арестом, всё равно будет думать о том, что товарищ Джангильдин плохо поступил с Мишей Рябининым и со взводом разведки вообще. И так они долго спорили и препирались, пока я не сказал своё слово. Мне сейчас стыдно, что я так сказал, но уж очень я боялся, что меня не возьмут в отряд.

— Если вы меня бросите, — сказал я, — то вам этот грех никогда не замолить.

И тут я почувствовал, что очень больно сделал человеку. Джангильдин умолк. Молчал и Макарыч, теребя ус и посматривая на меня хмуро и неприязненно.

— Ладно, — сказал наконец Джангильдин, и я почувствовал, что он пересиливает себя. — Бери его, Макарыч, к себе. Обмундируй по форме. И смотри: если хоть один волос… Ты меня понимаешь?

— Чего ж не понять, — повеселел Макарыч, — он у меня как у бога за пазухой…

Вот так я и стал бойцом взвода разведки и по совместительству переводчиком с персидского.

Вначале я совсем не знал, каким отрядом командует Джангильдин, как он оказался в Астрахани и куда держит путь. Мне, правда, казалось, что прибыл он в наш город специально для подавления мятежа Маркевича, но, когда я сказал об этом Степанишину, Макарыч только ухмыльнулся:

— Для нас, Миша, вся эта заварушка с Маркевичем — непредвиденный эпизод. А задача отряда куда сложнее… Вот выкрою время и все тебе обстоятельно расскажу.

И Макарыч сдержал слово.

Итак, об отряде. Формировали его в Царицыне. Костяк — полк имени Ленина и 1-я Тургайская интернациональная рота. Всего под командованием Джангильдина 700 сабель, это если говорить по-военному, или 700 конников. По национальному составу отряд представляет собой… Да, что же он собой представляет? Хотел я вначале написать «бывшая Российская империя в миниатюре», но потом подумал, что это будет не совсем правильно. Среди джангильдинцев можно встретить и сербов, и австрийцев, а уж эти-то нации к исконно российским не причислишь. Сам Джангильдин — казах. Я с первого дня ломал голову над тем, кто же он по национальности? По-русски он говорит правильно, почти без акцента, но глаза и скулы выдают в нём сына Востока. И решил: киргиз. А Джангильдин мне:

— Для горожан все, кто в степи, — киргизы. А ведь в степи много народов живёт — и киргизы, и казахи, и каракалпаки, и туркмены…

Каракалпаков я в отряде не приметил, но, кроме русских и украинцев, насчитал по меньшей мере десятка три языков. После смерти Волкова военруком стал австриец из военнопленных Шпрайцер.

А во взводе у нас… Степанишин — питерский, помощник его Грицько Кравченко — из Полтавы, а самый лихой рубака Абдулла Абдукадыров — из Ташкента. И вот что удивительно. Людей собралось не меньше, чем на строительстве Вавилонской башни, но всё прекрасно понимают друг друга, хотя полиглотов я здесь не видел. Мне это не совсем понятно. И я часто вспоминаю притчу Руми, преподанную мне Абдурахманом Салимовичем. Ведь не мог же ошибиться старик Руми, воплотивший в себе тысячелетнюю мудрость Востока.

Пришёл со своими сомнениями к Джангильдину. Он внимательно меня выслушал, сощурил в улыбке глаза— щёлочки и спросил:

— Миша, а ты про такую штуку слыхал: пролетарский интернационализм?

— Не слыхал, — сознался я.

Он повертел головой так, словно шея у него была резиновая, поцокал языком:

— Такой большой мальчик… Нехорошо. Скажи Степанишину, чтобы занялся с тобой политграмотой.

Это меня обидело. Я очень уважаю Макарыча, но какой из него учитель?

Пришёл всё же к Степанишину и доложил:

— Товарищ командир взвода, комиссар Джангильдин приказал вам обучить меня политграмоте.

— Вот чёрт, — засмеялся радостно Макарыч и даже хлопнул себя по ляжкам от удовольствия. — Вот чёрт… Как же я, дубина эдакая, сам до этого не додумался? Ну и комиссар у нас… Учить тебя, Миша, нужно по всей форме.

— А какой университет вы закончили, товарищ учитель? — вежливо спросил я. Мне очень хотелось, чтобы Макарыч на меня рассердился, чтобы отругал меня, что ли, но не так-то легко вывести из равновесия моего командира.

— Университетов у меня, Миша, больше, чем нужно. — И Макарыч принялся загибать пальцы на руке: — Год Бутырки — это раз, Александровский централ — это два, три года поселения в Томской губернии — это три и два года в Финляндии — это четыре. Если по нынешним временам считать Финляндию заграницей, то у меня, Миша, как видишь, даже заграничный диплом имеется.

— И чему ж там вас учили?

— Жизни учили, Михаил, борьбе учили, уважению к людям учили…

— А пролетарскому интернационализму?

— В первую очередь.

— И как же его понимать?

— Да очень просто: все пролетарии, все трудящиеся на земле — братья, независимо от цвета кожи и национальной принадлежности. И цель у них одна, сбросить с себя ярмо фабрикантов и помещиков, разгромить гидру контрреволюции и построить на земле счастливую жизнь. Какую? Да хотя бы такую, чтобы я, путиловский рабочий Игнатий Степанишин, обучался премудростям науки не в тюрьмах и ссылках, а в настоящем университете.

Кто я такой, если посмотреть на меня глазами моего бывшего хозяина господина Путилова? Рабочий скот. А кто есть, с его точки зрения, товарищ Джангильдин? Тоже рабочий скот, да ещё с клеймом «инородец». А кто есть товарищ Джангильдин в моём понимании, в понимании моих товарищей? Это есть человек, беспредельно преданный делу революции, делу народа, с широкой душой, как казахская степь, с сердцем сильным и гордым. Это есть человек, которому сам товарищ Ленин доверил величайшее дело. А кто я для товарища Джангильдина? Боевой соратник и друг, посланец питерского пролетариата.

А кто ты для нас, боец Михаил Рябинин? Если говорить штилем низким, — Макарыч сощурился в ухмылочке, — то ты, Михаил, пока ещё просто пацан, и, может быть, ремнём тебя нужно драть как Сидорову козу. Но если говорить штилем высоким, то ты, Михаил, — наша надежда и будущее. Разобьём белых, построим наше пролетарское государство и скажем тебе: а ну, товарищ Рябинин, покажи нам свою учёность. Хочешь — электростанции строй, хочешь — аэропланы новые придумывай, хочешь…

Но тут подскакал Грицько Кравченко и крикнул, свешиваясь с седла:

— Товарищ командир, возле Сухих колодцев замечена разведка белых.

Мы вскочили в сёдла и помчались к Сухим колодцам, обливаясь потом и глотая взбитую копытами лошадей рыжую глинистую пыль. Но первый, хоть и прерванный, урок политграмоты я запомнил очень хорошо. Даже пришёл к мысли, что Макарыч, в общем-то, умелый педагог. Объясняет он всё просто и доходчиво. Папа сказал бы, что ему не хватает сдержанности, что жест должен быть более скупым. Но ведь Макарыч — не Цицерон и Александровский централ — не школа риторики.

Но я опять забежал вперёд. Начал про отряд, а сбился на политграмоту.

Итак, в отряде 700 сабель. А сколько верблюдов? Может быть, столько же, а может быть, больше. Я считал, считал и сбился. Где их только раздобыл Джангильдин? Казалось, что вся степь вдруг хлынула в Астрахань, пыля, дымя, ревя, гикая и хлопая бичами. Я сначала не мог понять, зачем нашему командиру понадобилось такое скопище этих горбатых и не очень симпатичных животных, но потом мне разъяснили: верблюды нужны для того, чтобы везти груз, а отряд нужен для того, чтобы этот груз охранять.

Кряхтя и надсадно охая, поднимали бойцы тюки и ящики, втаскивали их на верблюжьи спины, вязали верёвками. Джангильдин сам проверял каждый вьюк и, если видел небрежность, никому не давал спуску.

— Для нас сейчас ценнее всего на свете — верблюжья спина и верблюжьи ноги. Испортите животное — и пропал груз. Что нам тогда товарищи скажут?

И никто не возражал ему, никто не препирался.

А груз и в самом деле был необычный. Я привык к тому, что верблюды всегда привозили в наш город мешки с сушёным урюком и изюмом, каракулевые смушки, пёстрые индийские ткани, замысловатую чеканную посуду, сработанную бухарскими и ходжентскими чеканщиками, мази, благовония. Да и сам верблюд, вступающий в европеизированную Астрахань из мглы пустыни, казался мне всегда животным, предназначенным исключительно для перевозки экзотических товаров. И вдруг… Нет, наши вьюки не пахли ни амброй, ни мускусом. 20 тысяч винтовок, 2 миллиона патронов, 10 тысяч бомб и 7 пулемётов — вот то, что Алибей Джангильдин сумел разместить на спинах острогорбых верблюдов. Это было оружие, которое посылала Москва обескровленному Оренбургскому фронту, и от того, попадёт ли оно в руки красных или не попадёт, зависела судьба не только фронта, но и всего Туркестана, отрезанного белыми от Советской России.

Всё это мне очень толково объяснил Макарыч. Не мог он объяснить только одного: каким путём пойдёт караваи. И сколько я ни вглядывался в карту, глаз мой скользил по безводной степи, лишённой жизни и надежды на успех.

Только перед самым выступлением на города стало известно: идём на Актюбинск.

Реалисту шестого класса нетрудно взять масштабную линейку, произвести простейшие расчёты и прийти к печальному выводу: каравану предстоит пройти минимум 800 километров вокруг Каспийского моря и Закаспийской пустыней. Я поделился своим маленьким открытием с Макарычем, но он воспринял его совершенно спокойно:

— Только-то? А я думал, поболее будет. — Потом взглянул на меня искоса и, почти не разжимая челюстей, сказал: — Впрочем, ты, Мишаня, можешь остаться.

А я сделал вид, что не услышал его слов.

Загрузка...