Я сидел на полу отцовского кабинета и вытирал пыль с книг, расставленных на нижней полке. Впрочем, не вытирал, а перелистывал их. Там, на нижней полке, стояли книги, которые я любил листать больше всего. Одна из них, под названием „Мои натурщицы", изобиловала снимками обнаженных, застывших в позах нимф и богинь, женщин со старомодными прическами. Позы казались мне красивыми, а фигуры натурщиц — не особенно. Увядшие телеса профессионалок. Дряблая плоть. Грузные ляжки. Но в сугубо мужской атмосфере дома, где я рос, снимки эти воспринимались как виды какой-то запретной зоны.
Там, на нижней полке, стояло и роскошное, с красочными иллюстрациями Далека, издание „Рубаийат" Омара Хайяма. Больше всего мне нравилась первая иллюстрация: белые, отливающие голубизной купола восточного города, глухая темная зелень султанских садов, солнце, выплывающее из-за фиолетовых гор в образе прекрасноликого молодца. Как мне хотелось, чтобы этим молодцем был я, разумеется, когда вырасту, чтобы и я мог так же легко плыть в небесной лазури к голубому, объятому дремой волшебному городу:
Проснись! Ведь солнце уже уронило
свой алмаз в чашу ночи.
И вот, охотник с востока накинул на минарет
свою сеть из солнечных лучей.
Книжный шкаф с солидными изданиями стоял в углу у самой двери, и я под тем предлогом, что сметаю пыль, спокойно рассматривал книги. Письменный стол отца находился в противоположном конце комнаты, у окна. И солнце — не то, что у Омара Хайяма, а белесое зимнее софийское солнце, — вычерчивало в сумрачном полумраке кабинета большой светлый ромб, с проступающим в нем силуэтом Старика, склонившегося над работой, точно Старик, подобно султанской мечети, очутился в солнечных силках.
В тот день отец рисовал. Рисование служило ему отдыхом от писательских трудов. И вот, рисуя, он вдруг пробормотал нечто неразборчивое.
— Ты что-то сказал, папа? — спросил я, поспешно захлопывая толстую книгу.
— Ничего.
— Мне показалось, будто ты что-то сказал…
— Неужели?
Он окинул меня быстрым взглядом, чуть заметно улыбнулся и добавил:
— Наверное, я разговаривал сам с собой… Как сумасшедший…
Отец снова склонился над рисунком, а я поставил „Рубаийат" на место, чтобы вытащить следующую книгу. Но книги внезапно перестали занимать меня, и я украдкой бросил взгляд в глубину комнаты, где в большом светлом ромбе вырисовывалась сгорбленная фигура Старика. Несмотря на его шутливый тон, меня охватило какое-то смутное беспокойство. Мне стало страшно: этот человек, так скупо делившийся своими мыслями с окружающими, вдруг может ни с того, ни с сего заговорить с самим собой. Как сумасшедший.
Правда, я еще ребенком замечал подобное и за собой. Ничего предосудительного в этом я не видел, коль скоро человек беседует с собой мысленно. Много воды утекло с тех пор, как я начал испытывать порой странное желание заговорить вслух, чтобы лучше услышать, чтобы лучше понять себя, чтобы провести границу между собой тем, кто говорит и объясняет, и тем, кто слушает и судит.
Не помню, когда начался этот бесконечный глухой монолог, затухающий в часы работы и других дел, снова вскипающий в моменты бездеятельности и одиночества, монолог, который я не только ощущал внутри себя, но и зримо представлял себе, потому что он растекался, как из квашни тесто, замешанное на словах и картинах, на словах и картинах без очевидной связи или же обладающих какой-то собственной связью, которую я напрасно пытался уловить.
Я передвигаюсь по своей комнате, отгороженной в этот час от других помещений плотным пологом тишины и ночи. Слоняюсь от стены к стене, якобы прогуливаюсь, а на самом деле бормочу или прислушиваюсь к бормотанию мужчин и женщин, жизненные дороги которых некогда пересеклись с моей. Передвигаюсь в тесном пространстве — десять шагов вперед, десять назад, — наматываю километры и пытаюсь избавиться от этого бормотания, но оно преследует меня, обрастая не только словами, но и образами, лицами и гримасами, а я погружаюсь в них и свинцовой поступью следую далее — десять шагов вперед, десять назад, — словно комната превратилась в причудливый аквариум, где в зеленоватом сумраке плавают обрывки воспоминаний, плавает все, что я давно вышвырнул за ненадобностью и еще недавно считал напрочь забытым.
Порою я говорю себе: „Хватит!" — и для вящей убедительности готов даже выкрикнуть во весь голос: „Хватит!", — точно, как сумасшедший, дабы навести наконец порядок в своей голове, порядок, сулящий безмолвие и облегчительную пустоту. Но видения продолжают плавать вокруг, обволакивая меня зеленоватым сумраком комнаты-аквариума. Старик созерцает беспорядок, царящий на моем рабочем столе, свидетельствующий о совершеннейшем запустении, и бормочет: „Поступай, как знаешь", а я отвечаю ему, правда, только мысленно: „Легко тебе говорить, ведь ты знать не знаешь ничего, кроме своих рукописей и книг", я заявляю ему это раздраженным тоном, правда, только мысленно и удаляюсь, и мы стоим с ней в полуосвещенном углу кабака, и она разражается смехом, который всегда разбирает ее после третьей рюмки, и спрашивает: „Сколько книг ты продал, чтобы устроить для меня эту пирушку?" — и я собираюсь ответить, но понимаю, что уже шагаю по развороченной бомбежкой улице, черно-белой улице с черными скелетами обгоревших зданий и белыми сугробами, и вхожу в церковь, в разбитых окнах которой скулит зимний ветер, и приближаюсь к уложенному на цементном полу длинному ряду трупов, приподнимаю один за другим наброшенные на них мешки и под третьим, нет, под четвертым, впрочем, какая разница — под третьим или четвертым — вижу ее лицо, неестественно белое и жутко напудренное пылью, и хочу накрыть ее мешком, но вместо этого, потрясенный, продолжаю стоять и смотреть на это белое лицо, будто загримированное для маскарада, ее лицо, уже не улыбающееся, лишенное всякого выражения. Она выглядит так, точно заснула. Так же, как если бы заснула, говорю я себе, и когда наконец накрываю ее мешком, оставляю один его уголок откинутым, чтобы у нее была хоть какая-то возможность дышать.
„Хватит!" — жестко приказываю я себе и еще более решительно устремляюсь своей дорогой — десять шагов вперед, десять назад, — чтобы убежать от этих навязчивых призраков, но там, на полдороге, в окутанном клубами табачного дыма зыбком пространстве корчмы всплывает лицо Гоши Свинтуса, круглое и белое, как луна, и такое же, как луна, непроницаемое и безучастное, и я слышу, как он говорит: „Жизнь, браток, — это дурдом, и каждый дурак, оказавшийся в нем, спешит стать центром внимания, чтобы в свою очередь быть растерзанным и раздавленным, а верх искусства состоит в том, чтобы втихаря, на цыпочках прокрасться мимо этого бедлама и выскользнуть, выскользнуть в небытие, откуда ты и явился на белый свет".
„Хватит, убирайтесь!" — грубо приказываю я Гоше Свинтусу и всем остальным, плетущимся за мной, и они на мгновенье исчезают, все, кроме старой проститутки, примостившейся, как всегда, за моим столиком, чтобы угоститься рюмашкой коньяка. Она была слишком стара, чтобы кормиться своим ремеслом, и добывала пропитание, подсаживаясь к столикам в надежде пропустить за чужой счет рюмочку, а по возможности и другую, и в том случае, если вы соглашались на вторую, она принимала ее под видом бутерброда с маслом и брынзой, потому как человек, говорила она, должен думать не только о душе, но и о теле. Мертвым безучастным голосом она рассказывала о своих мытарствах, время от времени учтиво вставляя: „Я вам еще не надоела?". Наверное, у нее было плохо с памятью или она любила приврать, во всяком случае ее истории каждый раз звучали по-разному, но мытарства в общих чертах были все теми же, и она мертвым голосом описывала, как ее, еще девчонку, втянули в какую-то банду, где она, терпя побои и угрозы, переходила из рук в руки, и как позднее, после безуспешных попыток сделать аборт, родила и ее заставили бросить ребенка на одной из скамеек Люксембургского сада („Я вам еще не надоела?"), и как еще позднее ее засадили в грязный портовой притон и отпустили лишь после того, как расходы на поддержание стареющего тела стали превышать доходы от его эксплуатации („Я вам еще не надоела?").
Надоела, говорю, и ты, и все остальные. Все это я уже знаю, убирайтесь ко всем чертям, оставьте меня в покое. И порой они выметаются, правда, не надолго, но тогда вновь слышишь свой собственный голос, подхвативший бесконечный глухой монолог. С тех пор, как я себя помню, он течет и полнится размышлениями, лирическими отступлениями и бессвязными картинами, становится то муторным и хаотичным, словно растворяясь в зеленоватой мути аквариума, то снова суживается и проясняется, и я совершенно отчетливо слышу свои слова о том, что в настоящий момент происходит вокруг, будто это не ясно без всяких слов, будто я веду за собой слепца — опять-таки себя самого, но которому все нужно объяснять как слепцу. Это же нелепость, говорю я себе порой, ибо мне кажется, что слепцов двое и они колобродят, объясняя друг другу то, что вроде бы видят.
Это же полнейшая нелепость, но монолог продолжает течь и растекаться тягучим замесом, выплескивается не только на настоящее, но и на будущее, и иногда воронкой закручивается вокруг мысли о том, что могло бы случиться и как было бы хорошо, случись оно на самом деле, вращается вокруг этой навязчивой мысли, прокручивает ее снова и снова, снова и снова шлифует, дабы сияние ее стало еще ослепительнее и заманчивее, но чем дольше он буксует на ней, тем больше выхолащивает ее, и она меркнет и угасает, пока совсем не исчезнет и не выйдет из обращения, чтобы смениться другой, которая в свою очередь также попадет в ворох выцветших фотографий чего-то, не того, что случилось, а того, что должно было бы случиться, но, разумеется, никогда не случится наяву, фотографий неродившихся дел и событий.
Хотеть — значит мочь, гласит поговорка, и многие убеждены, что первым или даже единственным условием обретения чего-либо является сильное, истовое желание, будто желание — это некий магнит, властно притягивающий желаемое. Может, это и так, но во всяком случае не для меня. Ибо, как я заметил, чем сильнее я чего-либо желаю, тем безнадежнее оно отодвигается от меня, будто мое желание отталкивает его. Стоит перестать желать, и может статься, что желаемое само приплывет тебе в руки. Да что толку, если желание уже исчезло.
Но с течением времени размышления о желанном глохнут, и монолог поставляет мне все меньше картин, связанных с блажью, потому что у меня остается все меньше времени на то, чтобы они стали явью, и я все чаще ловлю себя на том, что размышляю не о желанном, а о причине того, почему оно остается несбывшимся до конца и, мысленным взором пробегая по календарю прошлых лет, я ворошу всякий хлам, копаюсь в забытых делах и ищу ошибку.
Ошибки нет, иногда говорю я себе для успокоения. Жизнь — неизбежная амортизация. Начинается с мечты, а кончается разочарованием. И чем радужнее твоя мечта, тем горше разочарование. Жизнь не созидают спокойно, расчетливо и планомерно, как строят дом. Скорее ее созидают, как те строения, что сооружаются, за неимением лучшего, из скудного материала, с помощью наличных подручных средств, а потому нередко они являют собой нищенские хибарки или же попросту остаются незавершенными. Так что довольствуйся этим жалким сараем, сляпанным собственными силами, и не рыпайся. Ошибки нет.
Но я знаю, что ошибка все-таки есть. Хотя, вполне возможно, она не ограничивается рамками одного дня, не сводится к одному-единственному поступку. Вряд ли она относится к числу тех роковых, одноразовых, а скорее уж к тем, другим, коварным и неощутимым, обнаруживающим себя не внезапным провалом, а долгой цепью мелких ошибок, каждая из коих столь незначительна и тривиальна, что выглядит невинной оплошностью, объясняемой несовершенством человеческой природы.
Ошибка все-таки есть. Раз путь пройден, а цель не достигнута, значит, есть ошибка. И точно так, как в тесном пространстве комнаты я сейчас переставляю налитые свинцовой тяжестью ноги, всю жизнь я медленно и неуклюже продвигался в пределах избранного поприща. И ни разу не сумел — подобно тому молодцу из книги — воспарить и вольно понестись в небесной лазури к подернутому синеватой дымкой сказочному городу, разве что только в сновидениях. А наяву тяжело переставлял свинцовые ноги, спотыкался, падал, чтобы снова неохотно и неуклюже продолжать свой путь, не зная наверняка, действительно ли иду или просто топчусь на месте.
Ошибка все-таки есть. Я оборачиваюсь назад и вижу все эти растранжиренные дни, бесцельно промотанные, мертвые дни моей жизни. Не надо корчить из себя трагического героя, бормочет слепец подле меня, тот, который такой же я, только другой я, мой вечный собеседник и враг. Не надо корчить из себя трагического героя, в любом деле — свой допустимый процент брака, не так ли? Гигиеной труда предусматриваются короткие передышки. Много ли найдется таких, кто ишачил всю жизнь? Коли ты не пьешь, значит, играешь в карты; если не волочишься за женщинами, то ходишь на рыбалку; мотаешься по гостям, дерешь глотку на игрищах, собираешь марки, терзаешь знакомых анекдотами с бородой и занимаешься бог весть чем еще, все тужишься выдать на-гора нечто, а на поверку — пшик, переливаешь из пустого в порожнее, захламляешь окружающую среду отбросами, бесполезными поступками и словесами.
Но все-таки я продолжаю вглядываться в прошлое, во все эти растранжиренные, мертвые дни моей жизни. Может быть, некогда, в те времена или еще раньше, они воспринимались мной как невинная шалость, как озорной мальчишеский побег из школы. Но сейчас они застывают в дали серыми безобразными нагромождениями средь пустынной равнины. Неприветливый пейзаж.
Но ведь есть кое-что еще, старается ободрить меня стоящий рядом слепец, как будто он может видеть лучше, чем я. Кое-что еще — это хилые насаждения близ безобразных голых нагромождений, хилые насаждения с чахлой листвой или ржавые, пожухлые так и не принявшиеся побеги. Скудная растительность.
Не хватало еще, чтобы и такой не было.
Но в последнее мгновенье, за миг до своего ухода, оглянувшись и посмотрев вокруг, видишь, что повсюду, куда ни кинь взгляд, — лишь серые безобразные скалы, лишь скорбная и бесплодная пустыня воображаемых дел. А что может быть безобразнее угробленного и закинутого в придорожную канаву божьего дня?
Чтобы добраться до корчмы, прокуренной и многолюдной, надо было пройти через подворотню в конец двора, примыкающего к площади Святой Недели. Очутившись в тесных сотах этого мрачного и узкого двора и входя в помещение, наполненное густым табачным дымом, я, как мне казалось, попадал в преисподнюю и обычно боялся заглядывать сюда, как боится человек заглянуть в преисподнюю. Если мне все же доводилось заходить в этот кабак, то обычно это случалось утром, хмурым утром, когда день начинается с неистового желания — не дать ему начаться, исчезнуть с лица земли, провалиться в тартарары, сгинуть.
Столик нашей компании находился в самом дальнем углу корчмы. Опасаться, что его могут занять чужаки, не приходилось, потому что постоянные клиенты занимали его еще на заре. А некоронованным королем среди них был Гошо Свинтус.
Несколько лет назад — вернее, много лет назад — Гошо прибыл в столицу из провинциального городишка в сопровождении престарелого отца, горевшего желанием дать образование хотя бы младшему сыну. Гошо поступил на юридический факультет, имел переэкзаменовки на каждом семестре и раз в месяц поддерживал письменную связь с отчим домом: „Как вы поживаете? У меня все хорошо. Занимаюсь усиленно. Пришлите денег!" Усиленные занятия не позволяли ему съездить домой даже летом. В конце концов, обеспокоенный его двухлетним отсутствием, отец приехал в Софию и осведомился в университете насчет успехов сына. Успехи оказались не блестящими, точнее выражались несколькими „неудами".
— Экзамен, папаня, это как рыбалка, — пытался успокоить расстроенного родителя Гошо. — Закидываешь невод, а вытащишь рыбку или нет…
— Если оно и дальше будет идти так, сынок…
— Ну, дальше так не должно быть. Когда-нибудь и мне повезет — сколько всего впереди, — оптимистично отвечал студент.
Отец вернулся в свой городишко, а Гошо продолжал самоотверженно бороться с невезением и раз в месяц вносил свою лепту в эпистолярную прозу: „Как поживаете? У меня все хорошо. Пришлите денег!"
Даже если принять, что экзамены сродни рыбалке, Гоше не грозила опасность что-нибудь выудить, пусть это был бы и „неуд", ибо он вообще перестал являться на экзамены. Он уже прекрасно понял, в чем состоит его жизненное призвание, и стабильно обосновался в корчме.
— Папаня, странный ты человек, — разглагольствовал Гошо перед отцом, который спустя несколько лет опять пожаловал в Софию. — Не понимаю, чего ты тревожишься… Я окончил не один, а целых два семестра, так что в свое время получу два диплома. Нет худа без добра, папаня!
Гошо совсем перестал думать о переэкзаменовках, потому что это значило выбросить на ветер несколько сотен левов. Он продолжал аккуратно посылать традиционную весть: „У меня все хорошо. Пришли деньги!" И делал это до тех пор, пока старик не умер и финансировать операцию по приобретению знаний стало некому.
Казалось, за этим должен последовать и финал общеобразовательной операции, тем более, что Гошо уже давно усвоил все, что можно было усвоить по части алкоголя: круглосуточные бдения, попойки в компании и запои в одиночестве, с закусью и без оной, за наличные и без гроша в кармане. Но именно потому, что он как следует проштудировал и эту последнюю дисциплину, Гоше удавалось, причем в течение многих лет, продолжать свою научную карьеру безо всякой помощи со стороны осиротевшего семейства.
Метод его был предельно прост, как и любое великое открытие — от ванны Архимеда до Колумбова яйца. Когда Гошо установил, что в карманах его окончательно и бесповоротно поселился ветер, его осенило, что в качестве рабочего инструмента можно использовать чужой карман, желательно туго набитый банкнотами. Я вовсе не хочу сказать, что Гошо стал карманником — он был слишком артистической натурой, чтобы пасть столь низко, я имею в виду лишь то, что он стал эксплуатировать собственное обаяние, сдобренное парами алкоголя, для привлечения меценатов, готовых поддержать его научные изыскания.
С тех пор отдельные периоды карьеры Гоши Свинтуса можно было обозначить именами его покровителей, а это в существенной мере облегчило бы труд его биографов. Но среди всех этих периодов самым плодотворным был и остается этап „Корабля искусств".
Некий субъект, случайный знакомый вечного студента, внезапно получил большое наследство. Это побудило Гошу установить с ним более тесные контакты с одной-единственной целью — быть тому полезным. Так компания пополнилась новым членом.
— Дело не в деньгах как таковых. Деньгами сегодня никого не удивишь, — философствовал Гошо. — Дело в том, чтобы найти им достойное применение, такое, чтобы увековечить свое имя в Золотой книге Истории.
Присутствующие единодушно соглашались, что важна именно Золотая книга, а не золото само по себе. И богатому наследнику не оставалось ничего иного, как присоединиться ко всеобщему мнению. После того, как студент затронул эту тему на нескольких сабантуях, человечишка осмелился полюбопытствовать относительно того, каков же пароль, с помощью которого можно навеки войти в Историю.
— В этом-то и вся соль, — был ответ Гошо. — Богатых людей много, идей мало! И потому много ли тех, кого помнит человечество? От Наполеона до Аль Капоне — ни единого, пустое место! Да и взять этих двоих, одни их возвеличивают, другие проклинают… А почему? Потому что вопрос не в том, чтобы облагодетельствовать некое государство или некую шайку, а в том, чтобы оказаться полезным для всего человечества. Тогда твое имя будет вписано в Золотую книгу вот такими буквами, дабы оно осталось в памяти людской на веки вечные.
Присутствующие, среди них и богатый наследник, были вынуждены согласиться, что только на таких условиях можно попасть в Золотую книгу. Но вопрос о пароле продолжал оставаться открытым, по крайней мере до того мгновенья, когда Гошо благоволил разоткровенничаться:
— Да, есть у меня одна идейка… Между нами говоря, идея, стоящая миллионов, но разве можно поделиться ею в нашем меркантильном обществе… Мигом воспользуются и превратят ее в источник доходов…
Это соображение, в особенности его последняя часть, естественно, заинтриговало компанию.
— Валяй, не бойся! За этим столом нет торгашей! — возразил один из присутствующих.
Все еще не выбравшись из плена своих опасений, Гошо обвел компанию недоверчивым взглядом, остановив его на лице наследника. Именно это честное и умное, напряженно внимающее лицо придало ему силы побороть сомнения и поделиться своей великой идеей.
Идея, подобно любому эпохальному открытию — от ванны Архимеда до Колумбова яйца, — была предельно проста.
— Для решения любой задачи, — сказал Гошо в тот памятный день, — необходима логика. Может, университет и не дал мне многого, зато оставил столько логики — хоть отбавляй. Чтобы стать благодетелем человечества, надо сначала понять, чего ему, этому человечеству, не хватает. Хлеба? Ерунда! Чем больше набивают людишки брюхо, тем больше звереют и опускаются до скотского состояния. Не хлеб им нужен, а красота! „Красота спасет мир", — это еще Достоевский сказал. А где пребывает эта красота?
— Здесь, на донышке бутылки, — позволил себе заметить один из присутствующих.
— Верно, но здесь, на донышке бутылки, она пребывает в сыром виде. А в самом чистом виде, в своей квинтэссенции, она содержится в искусстве.
После теоретического вступления Гошо перешел к конкретному проекту. Осуществление его казалось пустяком, единственная трудная часть — дойти до этого умом — уже была проделана Гошо. Просто-напросто надо было построить импозантный лайнер с киносалоном, выставочными, концертными, библиотечными и тому подобными залами. Приютив в своих каютах выдающихся деятелей искусства обоих полов, талантливую молодежь, в особенности представительниц нежного пола, корабль начнет обходить все порты, разбрасывая по миру благодатные семена красоты. Он станет местом встреч для талантов со всех континентов, на нем они будут обсуждать проблемы искусства, радовать своими блестящими произведениями чуткую и благодарную публику. Естественно, этим кораблем должен кто-то командовать, но Гошо и слышать не хотел о том, чтобы обременить себя подобной должностью.
— Но почему? Идея-то твоя, — возразил кто-то.
— Моя. Да только идея — это одно, а реализация — совсем другое. Сидеть в роскошном кабинете-каюте, общаться с молоденькими актрисами, прославленными на весь мир личностями, это, браток, мне не по силам.
— Тогда хоть назови имя человека…
— Ну, это я могу, только всему свое время…
Воспользовавшись наступившей паузой, наследник позволил себе заметить, что на постройку подобного корабля уйдет уйма денег.
— Денег… Денег найдется сколько угодно, — невозмутимо заявил студент. — Деньги не проблема. А вот найти руководителя — проблема. Нам необходим самоотверженный человек.
И поскольку наследника продолжал волновать денежный вопрос, Гошо все так же невозмутимо объяснил:
— Из-за этого не стоит волноваться. Все проще пареной репы: мы объявим подписку. Даже если мы проведем ее только у нас и каждый пожертвует по леву, это уже восемь миллионов. Ну, а те, кто отвалят крупные суммы? А доллары, что потекут из-за границы? Я же сказал: деньги не проблема. Денег сколько угодно. Гораздо важнее решить, кого мы поставим во главе начинания.
— Тогда давайте решать, нечего тянуть резину, — раздались голоса.
Наступил момент, когда Гоше вновь пришлось побороть колебания. Он испытующе посмотрел на компанию, и взгляд его застыл все на том же честном и умном лице. Наступила напряженная тишина.
— Он! — отрезал студент.
И все разом подтвердили, что руководителем должен быть он и только он. После чего богатый наследник, краснея и заикаясь от волнения, был вынужден признаться, что не владеет иностранными языками.
— Какие еще языки! Вздор! — сказал Гошо к его большому облегчению. — А переводчики на что? Им тоже надо жить.
Принятие исторического решения, разумеется, завершилось обильным угощением, торжеством, затянувшимся до утра. И само собой разумеется, это угощение знаменовало не конец, а лишь начало возлияний, последовавших одно за другим и продлившихся до тех пор, пока наследство не было пропито до последнего гроша.
Бедного наследника чуть не довели до умопомрачения. Во сне и наяву он уже видел себя стоящим у руля эпохального „Корабля искусств". В снежно-белом, расшитом золотыми галунами, мундире он мысленно царил на капитанском мостике или же небрежно вытягивался в кресле роскошного кабинета в окружении кинокрасоток, меценатов-миллиардеров и потомственных графов. В то же самое время Гошо Свинтус лениво вытягивался возле него, наваливаясь на залитый вином столик в углу кабака, и небрежно напоминал о необходимости внести очередную незначительную сумму. Разумеется, никто не требовал от наследника, чтобы тот строил весь корабль. Для этой цели денег было сколько угодно. Но каждый день возникала необходимость в до смешного мелких расходах — нужно было отпечатать квитанции для подписки, разослать сотни писем, заказать бланки, кого-то подмазать, чтобы снискать благорасположение властей.
Пребывая во власти ослепительных прожектов, угнездившихся в его умишке, наследник едва ли не через день снимал деньги с банковского счета, предоставлял то, что от него требовалось. А требовалось многовато. Просто уму непостижимо, сколько денег ушло на одни только канцелярские принадлежности. Не говоря уже о том, что постоянные деловые заседания в корчме, проходившие от темна до темна, также требовали расходов, так как из-за сложности задач компания неимоверно разбухла, но стоило ли, право, мелочиться из-за каких-то там сигарет и нескольких бутылок вина, когда решались куда более сложные задачи.
Надо полагать, прошло довольно много времени и утекло много денег прежде, чем в одно прекрасное утро во время своего очередного визита в банк наследничек вдруг обнаружил, что наследство уменьшилось наполовину, и он внезапно опомнился. Вернее сказать, почти опомнился, в том смысле, что его скудоумие вступило в конфликт со скупердяйством. С того дня он начал выказывать неприятную подозрительность и отказываться платить по тому или иному счету.
Это вынудило Гошу Свинтуса разыграть самый веский козырь. Спустя две недели во всех центральных столичных киосках появилось новое издание: „Корабль искусств. Единственный выпуск".
В газете содержались статьи людей, которые вполне могли сойти за знаменитых, а также информационные заметки об эпохальном начинании, в них упоминалось имя богатого наследника, причем набранное жирным шрифтом. Наследник пережил психический шок, превзошедший даже шок от достопамятных выборов в руководители. О, как велико могущество печатного слова! Гипноз газетной полосы. Мечта приобретала реальные и зримые очертания. „Корабль искусств" торжественно вплывал в жизнь. А имя его скромного капитана, оттиснутое жирным шрифтом, красовалось на каждой странице. Несчастный примчался в корчму и в приступе горького раскаяния бросился в объятия студента.
— Ну будет, будет, — пробормотал Гошо Свинтус, не любивший телячих нежностей. — Забудем о случившемся. Нас ждет работа. Большому кораблю предстоит большое плавание!
И в качестве очередного шага, предшествующего первому рейсу, он вручил наследнику счет за только что набранный в типографии номер.
Дальнейшие события разворачивались с ошеломительной быстротой. О подозрительности и скупердяйстве не могло быть и речи. О начинании было черным по белому заявлено всей мировой общественности, и газета триумфально развевалась на газетных тумбах, пока ее не сорвали. А наследник все раскошеливался и раскошеливался, ибо разного рода дела не терпели отлагательства и большому кораблю предстояло большое плавание.
Я познакомился с Гошей Свинтусом, когда его карьера только начинала закатываться. „Корабль искусств" отчалил навсегда и канул в Лету. Очередной меценат был не богатым наследником, а всего лишь мелким торговцем с барахолки. Но капризы судьбы для студента не были в диковинку, и наступление стагнации его нимало не смущало. По правде говоря, я не знаю, могло ли что-нибудь вывести его из себя. Памятуя, что алкоголь весьма пагубно сказывается на нервах, я должен был бы признать Гошу трезвенником или человеком без нервов.
Бесстрастный и невозмутимый, как азиатский божок, он восседал в темном углу кабака, и его полное круглое лицо выделялось во мраке алкогольной ночи бледной ущербной луной. Нет, это была не ночь, а утро, хотя вряд ли можно было понять, ночь или утро царит на дне этого стиснутого домами двора, на дне этого кабака, скупо освещенного несколькими мигающими, загаженными мухами лампочками.
По одну сторону от студента сидел старьевщик в помятой тужурке, и лунообразная физиономия Гоши резко контрастировала с его побагровевшим от алкоголя лицом, увенчанным копной грязных ржавых волос. По другую сторону примостился какой-то безликий тип, из тех, что участвуют в компании числа ради. Четвертым собеседником был я.
В сущности, здесь редко вели беседу. Здесь потребляли спиртное. Потребляли медленно и молчаливо. Разговоры только изнуряли, ибо все давно было сказано, а какой смысл в том, чтобы насиловать свой мозг и брызгать слюной, когда момент не требует этого, то есть не требуется обвести вокруг пальца очередного простака. Только я, бывая здесь, молол языком, и, видимо, именно это помогло мне снискать расположение Гоши Свинтуса. Наверное ему казалось, что я салажонок, — а кто не любит салажат, — я был для него бесплатной грампластинкой, фонтаном эффектных фраз, частью которых он подзаряжал свой истощенный аккумулятор так же, как я подзаряжал свой с помощью книг.
Гошо слушал мои тирады со снисходительным видом. В одной руке он держал стакан, в другой — дымила вечная сигарета, покрывая никотиновой желтизной его толстые короткие пальцы. Он слушал, а иногда, лениво покачивая головой, изрекал один из своих дежурных афоризмов:
— Жизнь, браток, это сумасшедший дом, а ты, едва очутившись в нем, торопишься блеснуть, стать центром внимания… Ну и что с того, что ты блеснешь? Сразу же кучей навалятся на тебя и раздавят. Верх искусства, браток, пройти через этот бедлам на цыпочках и выбраться незамеченным. Выбраться и исчезнуть. Не более того.
Набор его дежурных афоризмов был довольно ограниченным, но этот, последний, мне кажется, был не просто дежурным афоризмом. Гошо и его дружки именно так и поступали: они старались незаметно проскользнуть мимо жизни или, точнее сказать, старались чтобы жизнь незаметно проскользнула мимо них, вошла и вышла, не заметив их. Они притаились в самом заброшенном месте, легли на дно в этом мрачном погребке, в самом темном углу этой грязной корчмы, пытаясь держаться как можно дальше от всего, что происходило снаружи, вдали от событий, перемен, забот, от солнца и дождя, от дня и ночи, как можно дальше, здесь, на дне, в самом темном углу.
Знакомый мне инстинкт. Иногда, просыпаясь после очередной попойки, когда жизнь казалась черной и сама мысль начинать ее снова переполняла меня отвращением и страхом, я тоже как можно глубже зарывался в перину, натягивал на голову одеяло, пытался ни о чем не думать и жаждал исчезнуть, раствориться, сгинуть.
Инстинкт человека-кокона. Ностальгия по тому изначальному времени в материнской утробе, где ты, кротко свернувшись калачиком, лежал, защищенный от ледяного дуновения жизни. Сначала я думал, что это — следствие органической неприспособленности отдельных людей к неприветливому миру. Потом понял, что это — депрессивное состояние, вызванное алкоголем, но чем бы оно ни было — депрессивным состоянием или же чертой характера, в любом случае это было началом конца, отказом от борьбы, уходом с ринга, высшей точкой крутой диагонали, заканчивающейся в бездне.
Кое-кто срывался в бездну не без сопротивления. Один из бывших дружков Гоши порвал с компанией, решив начать новую жизнь. В отличие от Гоши ему хватило упрямства или же везения окончить университет и стать школьным учителем. Его жизнь разделилась пополам: пьяные загулы сменялись отчаянными порывами к новой жизни. Он переезжал из города в город и начинал новую жизнь. Переезжал с одной квартиры на другую и начинал новую жизнь. Рвал с компанией, покупал новый костюм, проглатывал какую-нибудь книгу и начинал новую жизнь. Новая жизнь, разумеется, прежде всего означала полный отказ от алкоголя. Это был поистине суровый режим, длившийся от грех до пяти дней. Но глас житейской мудрости вовремя подавал знак, внушая учителю, что быть порядочным человеком вовсе не значит истязать себя или чураться людей подобно дикарю. После этого начинался второй период — переходный. Затем несколько дней кряду учитель появлялся в том или ином заведении и, демонстрируя силу воли, доказывал окружающим, что не боится стать рабом презренной страсти, пропускал рюмочку — другую. Третий период вызревал незаметно и нередко уже в самом начале выливался в скандал.
Во время очередного добропорядочного и невинного угощенья учитель в силу присущей человеку рассеянности переставал считать рюмки и ударялся в неизбежный запой. Пил весь день. И пытаясь вырваться из лап этого бодлеровского чудовища — скуки, бродил по кабакам на виду у всего города. Ночь проходила в том же духе, с той единственной разницей, что вместо кабаков менялись квартиры. Но на следующее утро, как бы он ни был пьян, до него начинал доноситься, хотя и весьма смутно, голос совести, и он вспоминал о своем учительском призвании. И вот сей ученый муж объявлялся в гимназии, голова его гордо вскинута на сторону, во всех членах угадывалась неестественная одеревенелость, но он пытался не обнаруживать своего состояния перед презренными мещанами. Решительно входил в класс — правда, иногда оказывалось, что это не совсем тот класс, куда ему надлежало войти, — и начинал говорить, хотя и не всегда в непосредственной связи с учебной программой. Он упражнял свое красноречие, распространяясь на вольные темы и пренебрегая строгими правилами академического стиля, по-отечески советовал мальчикам не верить тому, чему их учат разные тупицы.
Обычно еще до звонка на второй урок директор отправлял его домой проспаться. А на следующий день старался внушить, что в его же интересах поспешить с заявлением об уходе. Учитель был слишком горд, чтобы противиться подобному нажиму. Он подписывал все, что от него требовалось, без обиняков выкладывал директору свое мнение как о нем, так и об остальных подвизающихся в гимназии болванах, после чего снова погружался в столь поспешно прерванный накануне запой. Он погружался в него безнадежно и будто навсегда, но через недельку-другую снова, как пробка, всплывал на поверхности, чтобы в очередной раз начать новую жизнь.
Однажды он получил назначение в Софию, в ту самую гимназию-училище, что я так ненавидел и из которой я вырвался на волю два года назад. Учитель снял удобную квартиру, приоделся, нельзя сказать, чтоб элегантно, но во всяком случае прилично, и во время своих перемещений по городу старательно обходил стороной злачные места, где собирались старые друзья и разные пропащие типы.
Через месяц или через два я встретил его утром на улице Марии-Луизы. Он был явно в приподнятом настроении и выступал петухом.
— Браток, — воскликнул он, по-свойски обнимая меня. — Пошли, покажу тебе райский уголок, который я обнаружил! Воистину райский уголок… и какое вино!.. Съезжаю с квартиры, плюю на все, окончательно и навсегда перебираюсь туда!
Райский уголок оказался грязной корчмой на Пиротской улице, за Бабьим рынком. В кабаке, набитом какими-то подозрительными типами, воняло прокисшим вином и подгоревшей стряпней.
— Эй, хозяин, — рявкнул учитель, когда мы сели за один из свободных столиков. — Дай-ка бутылочку с эликсиром!
Соседи презрительно покосились в нашу сторону, а затем снова углубились в свои разговоры. Трактирщик, жирная физиономия которого в лучшем случае выражала добродушную издевку, принес бутылку. Ее содержимое оказалось именно того посредственного качества, коим отличается и сам сервис в подобных грязных притонах.
— Ну? Что скажешь? Каков эликсир, а? — вскричал мой знакомый, отведав вина. — Я снял комнату на верхнем этаже только ради этого эликсира. Буду жить здесь и только здесь, вкушая этот эликсир!..
И не успели мы выпить даже литра, как он потащил меня на лестницу показать новое жилье. Я неохотно поднялся, чтобы увидеть именно то, что и предполагал увидеть: нищенскую комнатушку размерами два на три метра, на обшарпанных стенах которой влага вывела свои грязные орнаменты, продавленную железную кровать, кое-как прикрытую лоскутным покрывалом; деревянный стол, на котором красовались две полуопорожненные бутылки вина.
— Мне доставляют эликсир прямо сюда, — пояснил мой знакомый. — Лежишь себе, потягиваешь винцо и никаких тебе забот…
— Ты что, совсем спятил, — не стерпел я. — Променять чудесную квартиру на этот гнусный чулан!
— Ты не понимаешь, — возразил учитель, нетвердым шагом провожая меня к выходу, — что значит вернуться к простой жизни… к главному и насущному: хлебу и вину… так же, как в евангелии… Вернуться к этим сердечным людям!..
Уже стоя на лестнице, он так резко подался в сторону подвального помещения, что чуть было не скатился к этим сердечным людям, которые снова измерили нас презрительными взглядами и вернулись к своим разговорам.
— А как же гимназия? — поинтересовался я после того, как помог ему дотащиться до столика.
— Какая еще гимназия? — воскликнул преисполненный негодования учитель. — С этим покончено! Все побоку! Я ухожу из этого мира!..
И не совладав с напором обуревавших его чувств, он вскочил и заорал, взывая к окружающим:
— Друзья!.. Братья!.. Послушайтеся меня: назад — к примитивности!..
Потому ли, что окружающие не понимали значения слов „примитивность", или потому, что вполне отчетливо сознавали, что дальше катиться уже некуда, но забулдыги не сочли необходимым обратить внимание на этот патетический призыв. Лишь трактирщик по-отечески пожурил моего знакомца:
— Эй, учитель!.. Потише там…
Назад — к примитивности… Ухожу из этого мира… Все тот же инстинкт человека-кокона: изолироваться от окружающего, замкнуться в себе, погрузиться как можно глубже, пусть даже ценой исчезновения навек. Естественно, выйдя из запоя, мой знакомый снова, как пробка, всплыл на поверхность, только сменил место работы. Но было много и таких, кому всплыть так и не удалось.
Корчма на Пиротской и кабак в глубине двора были берлогами на дне бездны. Но они не были исключением. Такая же берлога близ крытого рынка носила название „Морг". Ее окрестили так потому, что там царила невыносимая духота, и еще потому, что ее завсегдатаи вряд ли могли рассчитывать на долголетие. Человека, попавшего сюда впервые, по вполне объяснимым причинам брала оторопь и бил нервный озноб. Помещение без вентиляции было полно густого табачного дыма, стелющегося сизыми облаками наподобие ядовитого газа. Лучом прожектора свет бил через крошечное оконце в потолке, с трудом пронизывая толщу слоистого табачного дыма. Просторный зал, наполненный гулом голосов как вокзальный зал ожидания или общественная баня, тонул в полумраке. В зимнюю пору здесь стоял лютый холод. Помещение не отапливалось, а его пол был выложен каменными плитами, и люди сидели за столиками в пальто и шапках. Но спертый воздух и промозглый полумрак особо не сказывались на посещаемость заведения. В нем всегда хватало народу, а в обеденное время здесь было и вовсе не протолкнуться.
Компанией, из-за которой я, бывало, хаживал сюда, верховодил Талей, здоровенный бугай с невероятно вместительной утробой, по крайней мере в отношении спиртного. По неписаному закону у каждой кабацкой компании был свой неофициальный, но общепризнанный вожак. Компании были разные, вожаки так же, но один принцип оставался неизменным: вожаком становился человек, пользовавшийся авторитетом, а под этим, между прочим, подразумевалось и то, что он пьянел медленнее, чем остальные. В корчме в глубине двора верховодил Гошо Свинтус, в „Трявне" — Замбо, в „Шевке" — Ламар, а в „Морге" — Талей. Если бы в один прекрасный день вожаки вздумали потягаться силами, то, я уверен, Талей всех заткнул бы за пояс.
За столом Талей не любил вдаваться в досужие разговоры, но если даже и вдавался, то они отнюдь не сводились к сентенциям о смысле жизни. Это были простые и деловые люди, без потуг на артистическую изысканность. Один из них, завидев меня, всегда восклицал:
— Мы не умеем сочинять стихи. Самое большое, на что мы способны, это нализаться…
Реплика встречалась одобрительными возгласами остальных присутствующих, убежденных, что пьянство есть высшая форма творческой деятельности, причем в любом случае гораздо более полезная, чем стихоплетство.
Талей, как и большинство здоровяков атлетического сложения, был сущим добряком и всегда встречал меня с распростертыми объятиями, хотя и несколько опасался, что я, будучи подшофе, могу погрузиться в какую-нибудь серьезную тему и всем наскучить. Здесь не мудрствовали, здесь пили основательно и без лишней суеты, так что вздумай я угнаться за принятыми здесь темпами, меня через пару часов вполне могли вынести на носилках.
Берлоги на дне бездны были мрачными, иногда даже ужасающими, но не знаю почему, я заходил сюда чаще, чем в артистические заведения типа „Луки", „Пальмы", „Бродяги" и прочих. Может, потому, что в артистических заведениях часть посетителей собиралась не для того, чтобы выпить, а для того, чтобы пофасонить. То была другая разновидность кабацкой фауны — люди, которых хлебом не корми, но дай порисоваться. Такой посетитель за одной рюмкой ракии или вина обменяется со знакомыми или с шапочно знакомыми тремя дюжинами приветствий и улыбок, намелет вздору с три короба, все содержание и единственный смысл коего сводится к тому, чтобы обратили внимание на его собственную персону, он кокетничает тем, как небрежно забрасывает ногу на ногу, держит мундштук и поднимает бокал, как поблескивает на солнце его перстень. Завсегдатаи берлог, может, и не отличались высокой духовной культурой, но по крайней мере не скрывали этого.
Надо сказать, что в Софии того времени было полным-полно всяких кабаков, у города даже была собственная кабацкая география, начиная с заведений для богатой клиентуры такого рода, как „Элита", продолжая квартальными, не менее известными пивнушками типа „Длинной" или „Широкой" и кончая берлогами на дне, теми, о которых я уже упоминал, и другими в Подуене, по Гробарской или у вокзала, носящими разные названия и посещаемыми лишь грузчиками да окрестными извозчиками. В этих названиях сквозила довольно странная находчивость содержателей заведений, и, как мне помнится, в Тырново я встретился со Светославом Минковым в пивнушке, увенчанной, бог знает почему, вывеской „Среднее образование".
Мой личный кабацкий опыт берет начало как раз в подобной мерзкой дыре самого низкого пошиба, находившейся на улице Раковского, над входом не было вывески, так что мы называли ее „Новая Болгария", ибо надо было же хоть как-то ее называть. Мне кажется, мы выбрали это заведение потому, что оно было в двух шагах от квартиры Саши Вутова и к тому же шкалик ракии здесь стоил на лев дешевле, чем в центральных кабаках.
— Не ракия, а пойло, — сказал бы, наверное, Славчо Минков, весьма привередливый в отношении качества напитков.
Мы не привередничали, но я так и не смог полюбить спиртное из-за его вкусовых качеств и, потребляя его, едва сдерживал брезгливую гримасу; между нами говоря, я с превеликим удовольствием предпочел бы стакан холодного лимонада, но, к несчастью, от лимонада не опьянеешь. Может быть, именно то обстоятельство, что вино так и не превратилось для меня в амброзию, а осталось наркотиком, и помогло мне отринуть его, когда мне еще не стукнуло и тридцати.
Итак, мы с Сашей и еще парочкой приятелей заходили в „Новую Болгарию", разумеется, имея при себе не меньше десяти левов на нос, поскольку „червонца" в принципе нам хватало: пять шкаликов виноградной ракии — и ты уже в состоянии невесомости.
Сейчас, по прошествии стольких лет, я уже не могу вспомнить, как и почему оказался в кабаке в первый раз. То был не более чем случайный эпизод, из разряда мелких, на первый взгляд, и трудно поддающихся объяснению событий будничной жизни. Это все равно, как если бы ты провалился в яму или же споткнулся о камень по неосторожности. Или подцепил заразную болезнь, будучи уверенным, что она липнет только к другим, а тебя минует.
Мне трудно сказать, что это было — обезьянничание или пижонство, отвращение от прозы жизни или наивная жажда восполнить ее, литературное влияние богемы или псевдоромантический порыв, чувство солидарности с такими же оболтусами, как ты сам, или же неприятие мещанского благоприличия взрослых — да и не все ли равно, что это было?! Когда человек апатично позволяет себе опускаться на дно, тому всегда найдется множество причин, но копание в них создает впечатление, будто пытаешься найти себе оправдание.
В сущности, в „Новой Болгарии" было положено всего лишь начало, а продолжение последовало в „Трявне", где с раннего утра до позднего вечера заседала компания Замбо. Заседала при наличии полных бутылей, а после опорожнения оных билась над проблемой последующего их наполнения.
Если компашка Гоши Свинтуса являла собой образчик депрессивного состояния, вызванного хроническим отравлением организма, то компашка Замбо могла бы послужить иллюстрацией приподнятого настроения на более ранней стадии — стадии острой интоксикации. Здесь, по крайней мере в первые годы, завсегдатаи кабачка любили драть глотку, так что порой было трудно вставить слово, ввязывались в словесные баталии, читали стихи и пели песни, а иногда устраивали потасовку с сидевшими за соседними столиками. Относительное затишье наступало лишь на время, когда оркестр играл какую-нибудь русскую мелодию.
Здесь, по крайней мере в первые годы, царила атмосфера, более приличествующая литературному кружку, нежели сборищу гуляк. Замбо скороговоркой читал свои рассказы-монологи, нацарапанные химическим карандашом на казенных бланках. Сашо Вутов декламировал с полузакрытыми глазами, будто пытаясь отгородиться от задымленного кабацкого интерьера, выпростав руку, точно он не описывал пейзаж, а живописал его:
Туманы нисходят… И вечер шумит…
И ветры приносят с собою дожди…
Потому ли, что Замбо был единственным среди нас беллетристом, или все дело в возрасте, но поэзия была основой нашего репертуара, и он распространялся даже на песни, причем мы предпочитали модным мелодиям в стиле танго меланхолические мотивы Вертинского.
Вертинский был целой эпохой. Может, именно из-за своей меланхоличности. Хотя его и наша меланхоличность были разными по окраске. Окружавший мир казался нам неприветливой пустыней, это был циничный и корыстолюбивый, подлый и грубый мир — негативный оттиск с наших гимназических иллюзий. Мы были уверены, что прекрасно понимаем юную провинциалку с разбитыми мечтами:
В этом городе сонном Вы вечно мечтали
о балах, о пажах и вереницах карет…
И так как нам было стыдно плакать о самих себе, мы делали вид, что плачем о ней, хотя на самом деле плакали о себе:
На слепых лошадях колыхались плюмажики,
старый попик любезно кадилом махал…
Так весной в бутафорском смешном экипажике
вы поехали к богу на бал.
Здесь, по крайней мере в первые годы, мировая скорбь сочеталась несколько странным образом, — а может, и не столь уж странным, — с революционными идеями. И это служило довольно частым поводом для пререканий с музыкантами оркестра — белоэмигрантами. По правде говоря, они были не из тех, озлобленных, а из других, смирившихся, но это, однако, не мешало скрипачу Макарычу дразнить нас:
— Да, но ваш Вертинский поет не в России, а там, в Париже…
Его реплика ставила нас в затруднительное положение, из которого мы неизменно выходили с помощью одной и той же фразы:
— Важно, не где он поет, а что он поет.
Но вот однажды один из новичков компании, осведомленный в этих делах лучше нашего, поддел Макарыча:
— А знаешь ли ты, что написал Вертинский о Красной России?
И в наступивший тишине продекламировал:
А она цветет и зреет
возрожденная в огне
и простит и пожалеет
и о вас, и обо мне…
— Это еще неизвестно, он ли это написал, — пробормотал Макарыч.
— Так, может, это я написал? — осведомился новичок. А затем, пользуясь замешательством противника, добавил:
— А знаешь ли ты, что он сказал о ваших эмигрантах в Париже?
И ко всеобщему удовольствию прочитал следующее четверостишие:
В неудачах виня буржуазию,
и целуя Европу в дерьер,
осторожно косятся на Азию
и дрожат перед СССР.
— Ну, это уж точно не Вертинский! — воспротивился Макарыч.
Но уверенные, что это именно его стихи, мы были счастливы, что, как и надеялись, он оказался нашим человеком. Быть того не могло, чтобы такая родственная душа вдруг оказалась не нашим человеком.
Однако по мере приближения к финалу вечеринки атмосфера неизбежно становилась чуть-чуть разнузданней. Чтение стихов становилось все более отрывочным, реплики — несвязными, и кто-то подхватывал марш компании, клеймивший „эту мерзостную жизнь", марш, изобилующий цветистыми ругательствами, чуждыми поэзии, не говоря уже об элементарных правилах приличия.
Потому ли, что критическому осмыслению вопреки, так живуче в нас сентиментальное любование своими молодыми летами, или же потому, что я так и не обрел фанатизма новоиспеченного трезвенника, но, переносясь мысленным взором в те давно отшумевшие вечера, я не испытываю никакого желания выступать, да еще задним числом, в роли судьи тех пареньков; ведь я был с ними, был таким, как они, ведь у меня, наверняка, было гораздо меньше, чем у них, оправданий, почему я разбазаривал свое время по кабакам.
Сюда приходили юнцы-провинциалы, впервые ощутившие одиночество в чужом и враждебном городе, приходили люди, бежавшие из своих нищенских квартир или улизнувшие от сварливых домовладелиц, приходили и те, у кого вообще не было своего угла, рассчитывая приткнуться хоть где-нибудь на один вечер. А у меня была и тихая комната, и книги, я рос в совсем другой среде, и если я все же попал сюда, в кабак, то лишь из чувства солидарности с тем или иным из гимназических друзей, но главным образом под воздействием тяги к спиртному.
Одним из таких друзей был Антон, или, как все называли его, — Замбо. Он был на целый год старше нас и еще в школе внушал нам уважение своим вызывающим поведением: помятой фуражкой — наперекор правилам училищного распорядка, расстегнутым воротничком — наперекор распорядку, и сигаретой, прилипшей к губе, — это уж точно наперекор распорядку. Но особое восхищение вызывали его реплики — короткие, хлесткие и меткие, напоминавшие высказывания древних философов, с той лишь разницей, что древние вряд ли злоупотребляли цинизмом в такой степени. К тому же он пил.
В то время в моде были журфиксы, как тогда называли праздничные вечеринки на квартирах. А поскольку мы были и коммунистами, и литераторами, журфиксы носили когда политический, когда артистический характер, с неизбежными танцами, которые — по крайней мере для меня — были самой отягчающей частью программы. И обычно как раз во время этой самой скучной части в нашем благовоспитанном обществе внезапно появлялся Антон. Он приходил всегда с опозданием и всегда в подпитии и, окинув пренебрежительным взглядом танцующие парочки, рычал:
— Что это за слюнявое мещанство? А где вино?
Вина обычно не было. В то время считалось, что молодые коммунисты должны быть трезвенниками, и даже мы, не трезвенники, позволяли себе грешить на вечеринках единственно куревом.
— Как это „нет вина"? — обращался Антон к хозяину. — Что же мне, по-твоему, есть варенье из черешни?
Приходилось в таком разе бежать в квартальный кабак. Если же хозяин квартиры оказывался сектантом, Замбо сам проделывал эту работу. Затем располагался в каком-нибудь уголке с бутылкой под рукой, и мы, его поклонники, собирались вокруг. Угощались: он — вином, а мы — его афоризмами. Кое-кто из непьющих, может, был не очень-то доволен, но молчал. Антон был из тех людей, которым все прощалось.
То, что ему все прощалось, как и то, что он обожал быть центром внимания и душой компании, вероятно, и толкнуло его к алкоголю. В сущности, своей вызывающей позой он пытался прикрыть внутреннее смущение, а нарочитая грубость служила ему ширмой от деликатности его натуры, чего он очень стеснялся. И если в те дни, прежде чем появиться на очередном журфиксе, он всегда заходил в кабак смочить горло, то лишь затем, чтобы придать себе смелости и обеспечить необходимый уровень красноречия.
Позднее Замбо не раз мне объяснял, что все было не совсем так, и, по сути дела, главной причиной была Правда.
— Правда!.. Первая любовь, юношеская любовь! Она посылала меня с плетеной бутылью купить вина, а потом мы закрывались в комнате и читали, и пили до рассвета.
Врожденное чувство деликатности заставляло его умалчивать об остальном, но я и без того знал, что именно эта женщина приобщила его, еще школяра, к сильным страстям, одна из которых оказалась роковой. Но давайте оставим сплетни в стороне.
Антон обладал красивой внешностью, он был плечистым крепышом со смуглым лицом и теплым взглядом карих глаз. Умен и остроумен, иногда злоречив. Ради друга он всегда был готов заложить последнюю рубашку. То был смелый и добрейшей души человек. И вообще, он вполне мог бы стать центром внимания и душой компании и без алкоголя. Но в том-то и заключается одно из самых коварных свойств спиртного: мы всегда думаем, что получаем нечто взамен, в то время как на самом деле алкоголь нас опустошает. Усталый воображает, что вино взбодрит, подавленный — что оно придаст смелости, понурый — что оно развеселит, а кратковременное и обманчивое оживление сменяется еще более глубокой депрессией, беспокойством, меланхолией. Мираж, к тому же слишком шикарный, в том смысле, что недешево стоит.
Надо ли удивляться, что этот мираж поманил к себе паренька, еще не снявшего гимназической куртки, в то время, как его власти подчинялись даже мужи зрелые и умудренные жизненным опытом. Джек Лондон, повествуя о Джоне-Ячменном Зерне, вероятно, намеревался предостеречь людей от соблазнов употребления спиртных напитков. Однако его книга об алкоголике Джоне не способна предостеречь никого и ни от чего. Потому что она создана человеком, пребывавшим в плену у миража. В этой книге веют ветры алкогольной романтики и воспевается могущество „белой логики".
„Белой логики"… Кое-кто, возможно, полюбопытствует:
— Почему логика „белая"?
Но если уж так необходимо задавать вопросы, я бы спросил:
— Почему „логика"?
Уверенность пьяного в полной ясности его сознания столь же иллюзорна, как и уверенность во внезапном прозрении, осеняющем его. Но это вовсе не разящая острота мысли, а нелепая самонадеянность, означающая начало отупления. Подвыпивший чувствует себя наиболее уверенным в своих силах именно тогда, когда они начинают ему изменять. Типичнейший пример — хорошо знакомый всем нам тип восседающего за рулем автомобиля. Литр вина, ополаскивающий его нутро, порождает обманчивое ощущение быстроты и точности реакции. Гражданин бесстрашно жмет на газ и виртуозно крутит баранку, он чувствует себя поистине всемогущим властелином дороги, причем именно в ту секунду, когда за крутым поворотом его уже поджидает дерево, которому суждено опровергнуть его царственную самоуверенность.
Самое странное, что в озарения „белой логики" верят даже люди, усердно закладывающие за воротник, то бишь те, у кого была масса возможностей ознакомиться с этим вопросом на практике. Да только вот взрослые люди иногда ведут себя как дети, утверждая:
— Лично меня спиртное не осчастливило ни одной гениальной идеей, зато других, наверное, осчастливило.
Было время, когда у меня часто спрашивали:
— А правда, что твой отец не садился за письменный стол без бутыли вина?
На что я неизменно отвечал:
— Правда, только не вина, а ракии.
Верно, мой отец много работал, а иногда и много пил. Но я не припоминаю, чтобы он смешивал дело с выпивкой. И не только потому, что выпивка была для него отдыхом от работы. А и потому, что смешение этих двух вещей было для него равносильно святотатству.
Почитая себя умником, я пару раз попытался накропать некие стишки в состоянии божественного прозрения, нисходящего на нас между третьей и пятой рюмкой, — типичной издевки алкоголя над нами. Помню, правда, всего лишь одну из таких попыток. Я вернулся домой поздно вечером, будучи почти трезвым, — так я во всяком случае полагал, — ибо на нечто более чувствительное мне не хватило денег. Меня потянуло на излияния, но собеседника не оказалось. К тому же я был влюблен, находился во власти одного из тех юношеских увлечений, что вспыхивают и гаснут, как охапка соломы. Ко всему прочему я изнывал от предчувствия, что любовь моя останется безответной. Накатившее вдохновение, желание выговориться, сердечное томление — всего этого вполне достаточно, чтобы потянуться к перу и бумаге.
И я потянулся. Стихотворение выплеснулось с приятной легкостью, без того изнурительного единоборства со словом, к которому я так привык и из которого редко выходил победителем. Я прочитал его вслух и остался доволен. Настолько доволен собой, что был готов причислить себя к гениальным страдальцам, любимцам муз и поклонникам Бахуса, называемым проклятыми поэтами.
На утро я проснулся с головной болью, но этот дискомфорт скрашивала мысль о полуночной удаче. Я поспешил прочитать стихотворение. И в итоге порвал его. Может быть, то, что я писал на трезвую голову, было наивно, но это, полуночное, было просто отвратительным. В этом-то и кроется разгадка „белой логики": чувством прозрения мы обязаны не остроте мысли, а притуплению критического отношения к собственной персоне.
И поскольку речь зашла о гильдии проклятых судьбой, мне хочется добавить, что только простак может усмотреть причину их творческих успехов в попойках. Существуют писатели-алкоголики, как существуют и писатели, больные туберкулезом или диабетом. В свое время один находчивый спекулянт даже издал книгу „Гениальные сифилитики". Подобный опус можно состряпать в связи с любой болезнью, взятой по алфавиту, ибо гении так же подвержены болезням, как и простые смертные. Ну и что из этого следует?
И если все же кое-кто из отверженных в какие-либо моменты своей жизни тянулся одновременно и с одинаковой страстью к чернильнице и к рюмке, то лишь потому, что истощенный мозг отказывался работать без подстегивающей дозы алкоголя. Этот факт не опровергает, а подтверждает реальное положение вещей, подтверждает буднично, тривиально и грустно: спиртное ведет не к прозрению, а к умственному оскудению по той простой, биологически обусловленной, причине, что истребляет тысячи клеток мозга, которые уже никогда не восстановятся. Все это именно так: до отвращения прозаично и до отвращения верно.
Это вовсе не означает, что тот, кто пьет, уже находится на грани слабоумия, а трезвенник — непременно кладезь премудрости. Вопрос, по какую сторону барьера больше гениев или тупиц, — вопрос второстепенный. Беда в том, что как раз люди, наделенные воображением, восприимчивостью и жаждой красоты, зачастую заворожены миражами, возникающими на почве алкоголя, ибо полагают, что он станет для них целительным бальзамом, средством, будоражащим фантазию и дарующим избавление от мерзостей жизни.
Замбо был как раз из таких людей. Жизненно важные для любого практичного молодого человека вопросы — диплом, карьера, будущность, его совсем не занимали. Его занимали мировые вопросы. Волновали политические события. Он состоял членом БОНСа,[1] много читал, писал рассказы, вел споры. И пил. Все больше и больше. А когда пьешь все больше и больше, время, которое ты отводишь на другие занятия, неизбежно урезывается. Еще одна проклятая особенность спиртного: подпустишь его к себе, оно навалится, чтобы завладеть тобой целиком, занять все твое время. И даже те немногие часы и дни, какие оно великодушно тебе оставляет, предварительно выцежены им, выцежены до последней капли жизненных соков. Мертвые часы и мертвые дни.
Такие дни наступают после перепоя — невыносимая головная боль, беспричинный страх и чувство вины. Что же тут удивляться, если после приступа черной меланхолии один из поднаторевших в этом деле собратьев присоветует верное средство:
— Ну чего ты скис? Дерябни рюмашку. Клин клином вышибают.
И чем спасительнее тебе почудится эта рюмашка, тем вернее в ней будет прятаться твоя погибель. Ибо, если после отравления алкоголем начнется и лечение алкоголем, это означает, что адская машина пришла в движение. Перпетуум мобиле наркотика. Вечный двигатель на спиртовом топливе или, точнее, на топливе из твоих оскудевших жизненных соков. Вечный двигатель до тех пор, пока есть что выцеживать, но не из бутылки, а из тебя.
Антон быстро добрался до фазы вечного двигателя. Посторонние интересы, то бишь интересы, лежащие за пределами кабака, вскоре стали отпадать или же деградировать до уровня бледного подобия первоисточника. Он бросил университет, вышел из БОНСа, насовсем перебрался в „Трявну". Если он и читал что-то, то читал здесь, на хмельную голову. Если писал, то писал здесь, с половиной литра вина под рукой. Его рассказы, и без того несколько странные, становились все более хаотичными, с биением постоянно прерывающейся или же нервно подскакивающей на неровном булыжнике алогичных ассоциаций мысли.
Потом он перестал и писать. Стал довольствоваться разговорами. Но и разговоры все больше сводились к стериотипам суженного сознания. Афоризмы скатились до уровня кабацкого пьяного трепа, может, и не столь примитивного, как у Гоши Свинтуса, но все же трепа. Мир делился на две резко разграниченные половины: мы — богема и они — все остальные. Пьющие владели монополией на благородство, героизм, талант и красоту, в то время как непьющие были презренным сбродом — пигмеями, мещанами, эгоистами и подлецами.
То был период, когда я уже начал обходить стороной „Трявну", преисподнюю в глубине двора и „Морг" возле рынка. Я поступал так из страха, который во время редких случайных встреч мне внушал Замбо. Обвинения, с которыми он напускался на дезертира, чтобы вернуть его в строй, были одной из его типичных уловок. Но они оказывали на меня прямо противоположное действие: нежелание выслушивать упреки было еще одной причиной сторониться кабака.
Как-то в один из послеполуденных часов я столкнулся с Антоном на улице Царя Шишмана.
— Да ты, никак, жив, а? Живой и тверезый. Пошли, пропустим по стаканчику вина.
— Не хочется идти в „Трявну", — попытался увильнуть я.
— А кто тебя, собственно, заставляет идти в „Трявну"? Мы уже не бываем там. Пройденный этап. Сейчас собираемся здесь, неподалеку, в одном весьма веселом заведении. Оркестр, цыганские романсы, светская жизнь.
Было слишком рано, так что оркестр отсутствовал. Заведение было пустым и слабо освещенным.
— Алкогольный сумрак и тишина, — констатировал Замбо. — Но сумраком не накачаешься. Бай Коле, принеси-ка пол-литра!
Мы сели у окна, ближе к свету.
— Не бойся, тебе не придется платить, — процедил Антон, истолковав мою сдержанность самым элементарным образом.
— Я и не сомневаюсь. Слышал, ты получил большое наследство.
— Наследство… Ерунда… — он презрительно засмеялся, обнажив редкие, пожелтевшие от никотина зубы. — Кто осчастливит наследством в наши-то времена! Богатые не умирают. Умирают бедные.
Он наполнил стаканы, выждал, пока бай Коле уберется восвояси, в глубь кабака, и добавил:
— Я нарочно пустил муху про наследство, чтобы не донимали идиотскими расспросами. Но тебе скажу правду, потому что ты не трепач.
И он с присущим ему лаконизмом поведал мне такую историю:
— Однажды Костя, ты его знаешь, официант, белогвардеец, отозвал меня в сторонку и спрашивает, не нужны ли мне сто тысяч. Мне нужно больше, говорю я, но в крайнем случае сгодятся и сто тысяч. Только вот что, говорит он, задача — рискованная, для ее выполнения необходимы смелость и точность. Это уже, говорю, моя забота, ты только скажи, в чем суть дела. И, как ты думаешь, в чем выражалась эта рискованная задача? Сходить на следующий день на вокзал, встретиться с каким-то там проводником спального вагона, взять у него сумку и отнести ее по указанному адресу. И за такую мелочь мне отвалили сто тысяч наличными.
— А что было в сумке?
— Ну, в сумку я не заглядывал, — пробормотал Замбо. — Да и чего заглядывать, когда и так ясно: кокаин, что еще. Ты же знаешь, что Костя наркоман.
— И все же, отвалить тебе сто тысяч…
— А что им оставалось делать? Их люди были под наблюдением, запасы кончились, а тут прибывает целая сумка кокаина, а взять некому…
Он даже не отдавал себе отчета, сколь рискованной была затея. Еще меньше волновала его моральная сторона поступка. Важно было приключение само по себе. Романтика. И великодушие, с которым он сможет финансировать запои компании на протяжении месяца или двух. Целый букет благородных чувств — солидарность, смелость и щедрость, — низведенных до той степени деградации, которая повлекла за собой не слишком-то красивый поступок.
Спустя некоторое время я снова встретил его, он уже настолько поиздержался, что стал клянчить у меня какую-то ничтожную сумму. На его счастье, в тот день я оказался при деньгах.
— Ну что? Костя не дал тебе повторного поручения? — полюбопытствовал я.
— Костя? Ты что — не слышал? Был Костя — да весь вышел!
Антон сделал выразительный жест, щелкнув пальцами возле виска. Потом стал рассказывать в обычном своем телеграфном стиле:
— Его вызвали в Югославию в какой-то власовский штаб. Облачили в офицерский мундир и отправили поездом на Восточный фронт. Да только вот Костя пустил себе пулю в лоб.
— Может, это все разговоры… — возразил я.
— Какие разговоры, когда я сам читал некролог: „Князь Константин такой-то…".
Он назвал фамилию, которую я забыл. Мы не знали, что он был князем. Обычно титулами козыряли главным образом безродные белогвардейцы.
— Патриот… — пробормотал я.
— Настоящий мужчина! — поправил меня Замбо. Антону претила тривиальность суждений.
Я встречался с ним все реже и реже. Иногда до меня доходили слухи, что его призвали в армию, что компания сменила кабак, что такой-то из нее выбыл. После Девятого сентября я иногда сталкивался с Замбо на улице или же он сам заявлялся ко мне в клуб. Положив руку мне на плечо, он молча вонзал в меня взгляд своих светло-карих глаз, точно призывая вспомнить давние дни нашей молодости. Пьяный никогда не отдает себе отчета в том, что трезвые едва ли в состоянии подключиться к его сентиментальному трансу. Я стоял, испытывая неловкость, пока окружающие пялились на нас, выжидая, чем это кончится — потасовкой или поцелуями. Когда гипнотический сеанс затягивался до неприличия, я задавал один из тупых и ничего не значащих вопросов — где ты пропадаешь, чем занимаешься, видел ли такого-то. Антон приходил в себя и коротко осведомлял меня, что подрабатывает на стройках, что компания почти распалась, такой-то умер, такой-то уехал в провинцию.
Потом я вообще перестал его видеть. Через несколько лет кто-то позвонил по телефону, известил, что Замбо умер. Я удивился. Удивился тому, что он умер именно теперь. Я испытывал такое чувство, будто он ушел от нас очень давно, неощутимо и незаметно, как уходят из жизни горемыки. Я не ожидал, что он протянет так долго, потому что еще очень давно, когда видел его в последний раз, мне показалось, что он уже у последней черты.
Я вышел из дому ранним утром и, проходя мимо квартального кабака, увидел перед ним обычную жалкую группу ожидающих открытия завсегдатаев. Кабак был мрачной дырой наподобие тех, в которых я сам некогда начал водить дружбу с алкоголем. Но у этого было то редкое преимущество, что он открывался несколько раньше других заведений, поскольку здесь подавали горячую похлебку. Так что все местные забулдыги собирались тут около семи часов и терпеливо ждали, пока распахнутся двери. Они стояли, апатичные и молчаливые, и, спасаясь от утренней прохлады, вяло притоптывали ногами, истосковавшись не по супу, а по рюмашке, той, первой, спасительной рюмашке, которая вернет их к жизни.
Я почти миновал кабак, когда кто-то хриплым голосом окликнул меня. Это был Замбо. Я остановился, но поспешил предупредить, что спешу на работу. Но тут дверь распахнулась, и Замбо потащил меня в кабак:
— Да зайди же ты! Я тебя не заставляю пить. Поешь супчика.
Суп оказался жидким и безвкусным, но, обильно сдобренный солью и уксусом, был терпимым. Антон налил себе стакан вина, опрокинул его в горло, будто принимал лекарство, и скорчил брезгливую гримасу. Я посочувствовал ему: то было время не вина, а бормотухи — мерзкой и содержащей больше оцветителей, чем винограда, так что после принятия внутрь известной дозы губы начинали чернеть.
— Зачем ты пьешь так рано? — спросил я, увидев, как он дернул и второй стакан.
— Рано? — он бросил на меня апатичный взгляд. — Поздно, а не рано! Но что поделаешь, если эти пентюхи открывают аж в семь… Ты представить себе не можешь, что творится у меня в голове, пока я не пропущу стаканчик. А приходится ждать до семи…
— Ну тогда держи бутылку дома про запас.
Замбо иронично прорычал:
— Если я буду иметь про запас, то не лягу, пока не прикончу его. А значит, опять останусь без запаса.
Я сделал знак официанту, чтобы принес счет, но тот был слишком занят соседними столиками и не обратил на меня внимания. Антон осушил еще стакан.
— Да, нет уже таких кабаков, как в дни нашей молодости, где можно было пить до утра, — с ноткой ностальгии в голосе пробормотал он. — Хочешь — не хочешь, а возвращаешься домой сразу же после полуночи, а в три или четыре сна уже ни в одном глазу… И хорошо, потому что меня мучают такие кошмары… не приведи господь… Но только проснусь, как начинают сразу же звонить колокола…
— Какие колокола?
— Откуда я знаю, какие… Такие, какие звонят у меня в ушах… Звонят до умопомрачения…
— Как на пасху…
— Какая там пасха!.. Эти другие… Эти жуткие… Просто спятить можно… Те, что басовитые, еще ладно, хотя и кажется, что они разнесут череп, но те, что дребезжат высоко и пронзительно, будто вонзаются иглы в мозг… от этих просто спятить можно…
— Ну так завяжи, Антон.
Озлобленный на назойливые колокола, он даже не услышал меня:
— Встаешь, ходишь, вертишься как кошка в чулане, а они не перестают… А если вдруг перестанут, то начинается шебаршение… Слышу, кто-то шепчет на ухо.
— Что шепчет?
— Сам хочу понять, все прислушиваюсь, как дурак, да ничего понять не могу, напрягаюсь, матерюсь, но не могу уловить ничего членораздельного, а лишь это шушу, шу-шу, шу-шу, а потом все снова, просто спятить можно…
— Завяжи, — повторил я.
— Невозможно, — ответил он и вылил в стакан остатки вина из бутылки. — У тебя наберется денег еще на одну?
Оказалось, что наберется.
— Невозможно, — повторил Замбо, успокоившись, что на сегодня, по крайней мере, хоть на часть дня, выпивкой он себя обеспечил. — Перестану — созрею для психиатрички.
Я мог бы сказать ему, что он и так созрел, но какой прок.
— В психиатричку я не согласен! — категорично замотал головой мой друг. — Лучше сдохнуть в кабаке, чем попасть в психиатричку!
— Тогда тебе будут шептать на ухо разные невидимки…
— Анонимные идиоты! — уточнил Замбо. — Даже имени не знаешь, чтобы выматерить.
Потом философски, так как вино уже начало оказывать на него успокаивающее действие, добавил:
— Пусть шепчут. Фиг с ними…
Это напомнило мне об одном контуженном. Я встретил его в одном из придорожных кабаков несколько месяцев назад. Возвращаясь с репортерского задания, я присел за единственный столик перед корчмой: наш грузовик забарахлил, пришлось ждать, пока устранят поломку.
Напротив уселся средних лет мужчина в потрепанной военной форме. Он сидел опустив голову, уставившись в одну точку. Сначала я подумал, что он пьян. Потом, когда мы обменялись парой фраз, понял, что это не так. Мы выпили по рюмке ракии, и он рассказал мне о своих перипетиях. Будучи поручиком, он попал на фронт в самом начале войны. Был контужен попавшим в окоп снарядом, оказался в госпитале.
— Там меня поставили на ноги. Да вот здесь не утихает…
— Что не утихает? — спросил я.
— Какофония. Все время как эхо.
— Разрывы снарядов?
— Нет. Это не разрывы, скорее духовая музыка… Я слышу военные марши…
— И отчетливо?
— Совершенно отчетливо… Вот и сейчас…
Наклонив голову, словно вслушиваясь в какофонию, грохотавшую у него в голове, он тихим и хриплым голосом запел:
— Та-та, та-та-та-та, та-та-та-та, та-та, та-та…
Близился вечер, а шофер все еще возился с грузовиком. Вокруг было тихо, распустившиеся деревца легко покачивались в уже остывшем небе. А человек возле меня сидел, склонив голову, словно в дреме. Я знал, что он не спит — вслушивается в грохот военных маршей.
Как Замбо вслушивается в идиотское, с ума сводящее бормотание. Как я вслушиваюсь в надоедливый шепот своего монолога. И слышу отшумевшие голоса и заглохшие слова. Или один из давно забытых мотивов, навевающих грусть и погружающих в пустоту былого, в дни моей молодости:
На креслах в комнате белеют Ваши блузки.
Вот вы ушли, и день так пуст и сер.
Грустит в углу ваш попугай Флобер,
он говорит „жаме" и плачет по-французски.
— Ты должен подарить мне эту картину, — сказал я.
— Она действительно тебе нравится?
— Если не нравилась бы, не просил.
Картина и вправду зачаровывала меня. На ней был изображен весьма прозаический городской пейзаж — поникшие деревья, две белые постройки-камбалы, а над ними хмурое дождливое небо. Но пейзаж был в полном созвучии с моим циклом городских стихов, с моим меланхолическим настроением, а может, со строем моих любимых песен:
Вот Вы ушли, и день так пуст и сер…
— Она твоя, — с царственным видом изрек Никола. Но, чтобы я немедля не утащил ее, добавил:
— После того, как я ее закончу.
— Разве она нуждается в завершении?
— Посмотри на ограду на переднем плане: я нанес лишь несколько мазков.
Здесь было еще три его работы — только что начатых. Остальные, стоящие у стенки, принадлежали другому художнику — хозяину мастерской. В этой мастерской Никола был временным постояльцем и рисовал лишь тогда, когда хозяин отсутствовал.
Хозяин, как и его постоялец, недавно окончил Художественную академию, собственно, и знакомы мы были именно по академии. Они были совершенно разными людьми, первый — практичный, осторожный и совершеннейшая бездарь, второй — талантливый, необузданный и вертопрах. И все же их связывала странная дружба, может быть, именно потому, что каждый обладал качествами, импонировавшими другому.
— Своим жестом ты просто вынуждаешь меня тряхнуть мошной, — вздохнул я.
— Ну… если у тебя осталась хоть капля совести…
Пиршество состоялось в ближайшей корчме, приглашены были всего две персоны, так как хозяин мастерской отсутствовал. События развивались стремительно, то бишь на голодный желудок, а потому вскоре Никола вытянул свою худющую шею с выпирающим кадыком, мечтательно закрыл глаза и затянул свою любимую песню:
Однозвучно гремит колокольчик…
У него был несколько сиплый, но приятный голос, поэтому я не решался подтягивать своим фальшивым козлетоном. Однако, когда кто-то распевает, а ты вынужден только слушать, это начинает надоедать.
— Все же ты должен был подарить мне эту картину, — пробормотал я, воспользовавшись паузой между двумя куплетами.
Никола открыл глаза и бросил на меня недовольный взгляд, точно я нарушил его сновидения:
— Это почему же, если я ее еще не закончил?
— Потому что ты никогда ее не закончишь.
Художник неожиданно встал — он вообще был непредсказуемым человеком — и направился к двери. Через десять минут картина, водруженная на столе, была выставлена для всеобщего обозрения. Пейзаж был выписан вполне современно, что вызвало явное недоумение мирных квартальных пьянчужек. Правда, мы и без того сильно озадачили их своей пирушкой, слишком шумной для двоих, к тому же устроенной в самое неподходящее время, точнее в тот час, когда порядочные люди, благоговейно опрокинув по рюмке ракии, готовятся отобедать в семейном кругу.
Зато мы вернулись домой к обеду. То есть я хочу сказать — к обеду следующего дня, так что я до сих пор не могу понять, как это мы не потеряли картину, блуждая по пивнушкам. Вполне допускаю, что мы не раз забывали ее, но трактирщики спешили догнать нас и вернуть произведение, боясь, что подобная мазня навсегда останется в заведении.
Итак, пейзаж в конце концов оказался в моей комнате, дабы украсить унылый интерьер.
Спустя некоторое время мою квартиру украсил своим присутствием и сам художник. Неизбежная стыковка практичного бездельника с одаренным пройдохой состоялась-таки. Жизнь с Николой не была для меня обременительной, так как он не засиживался дома; когда он по ночам возвращался — ибо случалось, что он возвращался, — то укладывался спать на кушетке в кухне.
Мы виделись главном образом по утрам, когда я заходил на кухню побриться перед треснувшим зеркалом, висевшим над раковиной. Художник лежал в неудобной позе, как небрежно брошенное тряпье, на короткой кушетке помещалась лишь часть его длинного нескладного тела. Желто-зеленое его лицо напоминало недозревший цитрусовый плод.
— Эх, если бы ты был настолько добр, чтобы привести меня в чувство, — канючил он, едва шевеля потрескавшимися губами, не в силах продрать глаза.
Я обреченно вздыхал и спускался вниз, в погребок, взять две-три бутылки лимонада у хозяина кофейни, македонца. Никола поднимал бутылку с газировкой, цвет которой почти сливался с цветом его лица. Кадык на худой шее начинал дергаться в такт с жадными глотками.
— Ух!.. Теперь я совсем другой человек!.. — бормотал он и тянулся к следующей бутылке.
Что он стал совсем другим человеком, вполне определенно выяснялось из того обстоятельства, что через полчаса, кое-как побрившись, он снова отправлялся в вечную „Трявну". Иногда, в дни полного безволия, составлял ему компанию и я. Если Никола все еще пребывал в состоянии тяжелого алкогольного отравления, типичного после запоя, он шел в кабак, вяло шлепая сбитыми туфлями неопределенного цвета. Если же опьянение было поверхностным, художник поглядывал по сторонам и делал замечания:
— Взгляни-ка вон на ту развалину, торчит, как зуб старика… Посмотришь, какая получится картина…
Или же:
— Обрати внимание на этот дом с балконом, там, на углу… Готовый сюжет.
Он планировал создать серию софийских пейзажей:
— Но не таких, что можно увидеть на выставках: „Памятник Левскому"… „Церковь св. Недели"… Все это вздор. Памятники и церкви годятся только для почтовых открыток… Я тебе нарисую вот такие, чудовищно безобразные улицы. Я буду писать скуку.
— Для чего тебе писать скуку? — интересовался я.
— А для чего было Делакруа писать ад? — отвечал он. — Скука будет пострашнее ада.
— Ад — трагичен…
— Ад — театрален… Ад — выдумка… Трагична скука. Чудовищное безобразие и скука без конца и края…
Когда мы прибывали в „Трявну", Замбо уже заседал там с самыми верными своими адъютантами. В первые часы намечавшейся пьянки компания бывала мрачновата и молчалива. Это позволяло художнику разглагольствовать еще немного о своих творческих планах.
— Ну-ну, — вставлял время от времени Антон. — Скука… Проза жизни… Будничность… Изгаженные стены и ободранные деревья… Ты смотри, не забудь изобразить и писсуар в Городском саду…
Антон окидывал Николу презрительным взглядом и добавлял:
— Реалист…
— Романтик!.. — поправлял его художник. — Только романтику по силам изобразить скуку так, что у тебя слезы навернутся на глаза от… от…
— …от скуки, — приходил на помощь Замбо.
Затем, резко мотнув головой, словно перелистывая невидимую страницу, менял тему:
— И все же давайте вернемся к прозе жизни. Как обстоят дела с наличными?
Чтобы ответить на этот вопрос с надлежащей точностью, приходилось выворачивать карманы и выгребать на стол все их содержимое. Излишне объяснять, что результат в большинстве случаев оказывался довольно плачевным. И уж совсем не стоит добавлять, что хотя Никола, наряду с остальными, шарил в своих карманах, из них никогда не появлялось на свет божий ничего такого, что даже отдаленно напоминало бы денежные знаки. Гордость компании по части музыкальных исполнений, художник был ее неизменным бременем по части материальных расходов. И пусть никто его за это не укорял, было совершенно ясно, что это угнетает его. Так что мы не очень-то удивились, когда в один прекрасный день он бесследно пропал.
Ходили слухи, что Никола подрядился на какие-то работы в окрестностях Софии. Одни утверждали, что он заделался маляром, другие — что рисует вывески. Но кто верит слухам?
— Вывески… — недоверчиво бурчал Замбо. — Да он своего имени не может написать без ошибки.
Загадка разъяснилась сама по себе. Как-то в субботний полдень в разгаре лета мы сидели в „Трявне", достаточно трезвые, чтобы болезненно ощущать свое полное банкротство. Наши долги уже настолько превысили допустимые размеры, что может лопнуть любое терпение, о чем нас только что осведомил содержатель кабака. Все вещи, которые можно было заложить, давно были заложены. Все студенты-провинциалы давно покинули Софию. Не осталось ни одной двери, в которую можно было бы постучаться с надеждой получить скромный займ. Нас окружало ледяное равнодушие. Атмосфера полной враждебности. Полный крах накануне субботне-воскресного отдыха, когда даже смиренный обыватель позволяет себе небольшую гулянку!
— Нужно что-то придумать… Не может быть, чтобы не было никакого выхода… Всегда есть выход… — бормотал Замбо, вероятно, лишь чтобы соблюсти правило, согласно которому командир никогда не должен терять присутствия духа.
Но мы, опустив головы, молчали, ясно понимая: выхода нет. Да, мы, понурившись, молчали, как вдруг услышали восклицание Замбо:
— Вот он, выход!
Наш босс уставился не на выход, а на вход в корчму, хотя по отношению к двери кабака это, по сути дела, одно и то же. А там, на пороге, стоял бесследно исчезнувший долговязый художник.
„Принесла же его нелегкая", — возможно, процедил бы кто-нибудь сквозь зубы. Но при других обстоятельствах.
Потому что сейчас, впервые с тех пор, как мы познакомились с ним, от Николы как бы исходило теплое сияние, свойственное человеку, пребывающему на гребне успеха. На нем был новый и довольно широкий покупной костюм, свободно болтавшийся на худосочном теле, и тоже широкая снежно-белая рубашка, в воротничке которой болталась его худая шея. Небрежно повязанный галстук из искусственного шелка, ослепительно сияющие новенькие ботинки.
— Братец! — воскликнул взволнованный Замбо. Последовали горячие объятия.
— Бай Митко, тащи целый литр! — едва нашел в себе силы крикнуть Антон, с трудом справившись с порывом накативших на него чувств.
— Но только один! — предупредил художник. — Нас ждет праздник!
— Какой еще праздник? — подозрительно повел бровями шеф компании.
Он ненавидел светскую мишуру, отдавая предпочтение тихим скромным попойкам.
— Сами увидите, — загадочно усмехнулся Никола. — Считайте себя приглашенными.
Повод для праздника оставался его маленькой тайной, но недолго, ибо, несмотря на его предупреждения, мы не ограничились одним литром. Где-то на третьем или четвертом литре выяснилось, что художник не занимался малярством или рисованием вывесок, а создал несколько фресок в новом заведении в окрестностях Софии. Именно сегодня должно было состояться торжественное освящение фресок. Так что времени рассиживаться не было: пьем и едем!
Что касается питья, то мы пили. А вот с отправлением к месту событий мы несколько подзадержались. Полыхнул огонь старых воспоминаний. Всплыла тема — городская скука и ее будущий певец. А мотив отправления был затронут главным образом в музыкальной интерпретации:
Однозвучно гремит колокольчик…
Колокольчик настойчиво гремел на протяжении всего послеобеденного времени, пока, не знаю каким чудом, компании не удалось втиснуться в разбитый автобус, отправлявшийся в село.
Прибыли лишь к вечеру. От автобусной остановки торжественной, но не очень стройной шеренгой мы отправились к заведению, оглашая окрестности пением того самого марша, в котором фигурировало „развратное племя" и „мерзости жизни", текст его я не могу привести дословно по техническим причинам.
Корчма оказалась действительно новой и довольно просторной. Хозяин возводил ее, намереваясь заткнуть за пояс всех конкурентов, видимо, по той же причине он решил выделить некие средства и на монументальную живопись. Фресок было две, и одна из них предстала нашим глазам еще издалека, так как была выполнена на фасаде корчмы. Должно быть, опьянение, вызванное чистым деревенским воздухом, было слишком сильно, ибо я весьма смутно припоминаю жанровые особенности произведения, за исключением нескольких бытовых деталей: там на фоне цветущих деревьев были девушки с медными кувшинами, в которых носят воду, и парни в меховых шапках.
Дальнейшее развитие тема родного края получила на стене зала. Но если не считать хозяина заведения, убирающего столики, и героев фрески, помещение пустовало. Освящение, если таковое вообще состоялось, давно отшумело. Но все же хозяин, уразумевший, что перед ним находятся представители молодой столичной интеллигенции, прибывшие специально из-за фресок, был так любезен, что согласился угостить нас.
Это и была его роковая ошибка. Мощно набрав скорость, гулянка напоминала уже не тихое побрякивание колокольчика, а адский рев, который был вызван просто-напросто обменом репликами в оживленной дружеской беседе. В центре беседы находился Никола, непризнанный художник, покинутый мещанами и вынужденный пить у своих фресок.
— Во все времена так поступали с великим талантом, братец! — утешал его Замбо. — Ты должен гордиться этим! Выше голову!
И энергично затягивал песню о мерзостных временах.
Весь этот гвалт, естественно, пробудил любопытство у местного населения, и потому часть клиентуры из корчмы напротив переметнулась к нам. Это было на руку хозяину, по крайней мере до тех пор, пока между пришельцами и туземцами не завязался спор. Причины его я не помню. Предполагаю, дело было в той особой терминологии, которую пришельцы использовали для обозначения местного населения и в которой слова типа „болваны" и „олухи" служили лишь выражением крайней любезности. Словесную дискуссию вскоре оживили жесты порицания. Несколько хрупких стульев разбилось о прочные головы, я уже не говорю о бутылках — они с мягким хлопком взрывались то тут, то там, покрывая бытовую стенопись колоритными красными пятнами, не входившими в первоначальный замысел художника.
Наконец с помощью полицейского и лесничего, прибывших на поле брани, порядок был восстановлен. Туземцы ретировались в старую корчму, а мы, пришельцы, были выдворены на улицу. В заведении остался лишь Никола, которому ассистировал Замбо, надо было подбить бабки и навсегда порвать с хозяином.
— Нас облапошили! — лаконично заявил Антон, когда оба спустя какое-то время вышли на чистый воздух.
Насколько нам было известно из речей Николы в предобеденные часы, художник рассчитывал получить кругленькую сумму, которая позволила бы ему спокойно работать над темой „Городская скука". Но после вычета за значительное количество литров, выпитых мастером во время творческого процесса, а также стоимости только что завершившейся попойки, хозяин, приплюсовавший к счету поврежденный инвентарь, пеню и прочее, выдал Николе на руки несколько вшивых сотенных бумажек, которые могли растаять в „Трявне" всего за пару вечеров.
Так и случилось. К счастью, художник-монументалист располагал и известным движимым имуществом, которое тоже пошло в дело. В первую очередь был заложен плащ, ибо, как говорил Замбо, летом место плаща не в гардеробе, а в ломбарде. Затем наступил черед нового костюма, сохранности ради он также был упрятан в ломбард. Взамен кто-то из компании предоставил художнику чудесные, хотя и не совсем целые хлопчатобумажные штаны и свитер нежно-сиреневого цвета с продранными локтями. Одеяние поистине скромное, но вполне подходящее творцу, презирающему мещанские вкусы.
Потом дошло до ботинок.
По правде сказать, ботинки были пропиты не по нашей вине, а из-за несчастного случая, олицетворением которого стал адъютант Замбо по кличке Беби. Беби затащил нас в какой-то кабак, чтобы угостить, а расплатиться должен был один из его друзей. И так как тот не спешил появиться, пришлось Беби отправиться на его поиски. Но, судя по всему, Беби в его поисках поджидали серьезные трудности, потому как часы шли, а Беби все не было и не было.
Как известно, ожидание — штука весьма скучная. Это привело к резкому росту потребления алкоголя, ибо забыть о скуке помогает лишь забвение, то бишь вино. Бутылки появлялись и исчезали в ускоренном темпе, дискуссия становилась все оживленней. Одни считали, что исчезновение Беби должно встревожить компанию, другие утверждали, что Беби парень не промах, однако все были уверены, что он скоро вернется, быть того не может, чтобы Беби не вернулся. В обстановке таких вот словопрений и наступил час закрытия кабака.
Замбо озабоченно просмотрел внушительный счет, выразил известные сомнения и предложил внести некоторые коррективы, а когда стороны пришли к единому мнению, посоветовал содержателю кабака спрятать счет и хорошенько хранить его, ибо все до последнего гроша будет уплачено в ближайшее время ни кем иным, как самим Беби. Хозяин бесцеремонно возразил, что знать не знает никакого Беби, и лучше нам выпотрошить свои карманы до прихода полиции. Однако Замбо позволил себе истолковать сии слова как дружескую, хотя и не вполне уместную шутку. Он просто не мог поверить, что хозяин не знает Беби, этого молодого человека, известного всему городу своей вошедшей в пословицу честностью. Это было явным недоразумением.
— Пешо, ну-ка кликни постового! — приказал хозяин официанту, явно пытаясь дать нам понять, что о недоразумении не может быть и речи.
— Ну ладно, не шуми, — спокойно осадил его Замбо.
Начались переговоры по существу: Замбо вытащил карманные часы, отстегнул цепочку, положил часы на стол:
— На, бери!
Этот жест нам был хорошо знаком. Как и самоуверенная реплика, следовавшая за ним. Ибо главное назначение старого „Зенита" состояло не столько в том, чтобы отмерять время, — которому мы все равно не придавали ни малейшего значения, — сколько в том, чтобы выручать нас в особо критических ситуациях.
Хозяин недоверчиво взял часы, посмотрел на марку, приложил прибор к уху, потом положил на стол:
— Не годится.
И в ответ на поднявшийся негодующий ропот добавил:
— Не хватает… Мало…
— Ну так что теперь, догола раздеваться? — прорычал Замбо.
Хозяин презрительно осмотрел каждого из нас, и по его взгляду было ясно: даже если мы разденемся, это не особенно поможет делу. Выцветшие пиджаки, поношенные рубашки да свитер нежно-сиреневого цвета с продранными локтями — и речи быть не могло, чтобы всучить эти обноски в качестве заклада. Кабатчик с отвращением опустил глаза и в ту же секунду узрел художника, сидевшего нога на ногу.
— Ботинки! — заявил он и не терпящим возражения жестом указал на сияющую обувь.
— Ты что, хочешь разуть человека, а? Совести у тебя нет, — воспротивился Замбо.
— Ботинки! — лаконично повторил хозяин. Запротестовали все, кроме Николы, ибо последний был занят тем, что разувался. Он не был жалким мещанином, который стал бы спорить из-за каких-то башмаков.
Когда на следующий день художник явился ко мне домой, чтобы после длительного отсутствия снова занять свое место на кухонной кушетке, я установил, что он все еще бос. Совершенно бос, так как на нем не было и носков.
— И ты босиком шляешься по городу? — поинтересовался я.
— А что, ты хочешь, чтобы я ходил на руках? — вполне логично ответил он.
Тогда я вдруг вспомнил о своих башмаках из свиной кожи. Они были новехонькие и, по всякой вероятности, такими бы и остались, так как все мои попытки использовать их завершились фиаско. Приятель, продавший их мне под тем предлогом, что они ему не то слишком малы, не то широки, утверждал, будто они из свиной кожи. Однако я не мог избавиться от подозрения, что кожа отнюдь не свиная, а буйволиная, а, может, даже гиппопотамья. Таких грубых и прочных башмаков я никогда не видел ни прежде, ни потом. Что же касается подметок, то они были трех— или даже четырехслойными и обладали упругостью мореного бука. Всовывая конечности в эти импозантные сооружения, человек испытывал такое траурное чувство, словно ступил в небольшие гробы. Но настоящие трудности только еще начинались.
То, что каждый башмак весил два килограмма, еще не было концом света. Чувство неудобства скорее вызывало то обстоятельство, что на этих негнущихся деревянных подметках человек был вынужден передвигаться медленно и осторожно, ступая на всю ступню, точно выбираясь из вязкой грязи. Но и это было еще не самым страшным. Ноги оказывались в той же ситуации, что и факир, стоически лежащий на доске, утыканной гвоздями. Вся внутренность башмаков была как бы усеяна острыми гвоздиками, стоило забить один, как тут же рядышком высовывал жало другой.
Итак, в порыве внезапной щедрости, с какой мы освобождаемся от ненужных предметов, я извлек из стенного шкафа чудовищные кожаные приспособления и вручил их художнику. Он был так тронут, что чуть не заплакал.
— Давай без телячих нежностей, — сказал я, ибо тут же начал терзаться угрызениями совести. — Они тебе, наверное, не подойдут…
— Очень даже подойдут, — возразил Никола и моментально натянул на ноги громадные калевры.
— Ты все же посмотри, сможешь ли в них передвигаться, — с сомнением пробормотал я.
— Прекрасно смогу, — ответил тот, медленно волочась по кухне, как человек, засасываемый трясиной.
— Не жмут?
— Жмут? Да у меня так загрубели ноги, что жми, не жми…
Он так радовался башмакам, будто обнаружил в них не гвозди, а рождественский подарок. И, разумеется, сразу же отправился в „Трявну", чтобы похвастать обновкой.
Я выглянул из окна — проверить, действительно ли он может передвигаться, и к своему немалому удивлению установил: может. Естественно, Никола шагал отнюдь не легкой и грациозной походкой, но так ли уж много тех, кто легко и грациозно шагает по тернистому жизненному пути.
Я опасался, что когда он окажется в подпитии, дело примет гораздо более серьезный оборот. Но этого не произошло. Напротив, художник качался из стороны в сторону, но не падал, точь-в-точь, как ванька-встанька — деревянный человечек, нижняя часть которого заполнена свинцом. Да что там свинец. Эти калевры были увесистее свинца.
Пожив у меня, художник переехал к какому-то своему другу, потом к следующему. Он обладал особым чувством такта и старался никому не надоедать. Я виделся с ним все реже и реже. Обычно замечал его фигуру издалека, когда возвращался домой припозднившись. Никола шагал медленно и сосредоточенно, вытягивая ноги из невидимой трясины. Или же неподвижно стоял в свете уличного фонаря на углу, запрокинув голову и прикрыв глаза, точно собирался затянуть песню о колокольчике. В своих громадных башмаках он походил на памятник, установленный на пьедестале. Весьма хлипкий, не очень устойчивый памятник, но все же в его позе было нечто патетическое и трогательное.
Однажды Никола неожиданно навестил меня. Он был слегка навеселе, то есть пребывал в состоянии, заменявшем ему абсолютную трезвость.
— Ты еще хранишь ту картину?
Я принимал его на кухне, так как в комнате собрался наш литературный кружок.
— А как же.
— Можно мне взглянуть на нее?
Я принес пейзаж и установил его на стуле. Тот самый пейзаж с унылой листвой, белыми камбалами и дождливым пасмурным небом. Никола посмотрел на полотно, затем приблизился к нему вплотную, потом сел на кушетку и снова стал созерцать его сквозь полуприкрытые веки. Я было подумал, что он задремал, и собирался уйти, как вдруг он сказал:
— Наивная работа… И все же в ней что-то есть… Есть что-то такое…
Он покрутил в воздухе своим костлявым пальцем, словно пытаясь восполнить этим жестом недостающие слова. Потом опустил голову и с апатией произнес:
— Помнишь, что ты мне тогда сказал?
— Что она мне нравится…
— Нет. Что я никогда не закончу ее.
— Подумаешь, велика важность…
— Да, и все же это было важно. Тогда. Не сейчас.
Он встал с кушетки и уже совершенно иным тоном спросил:
— А у тебя, никак, гости?
Я кивнул.
— А выпить найдется?
— Выпить нет, почитать найдется.
— Ну что ж, читайте на здоровье. Читайте, пишите, рисуйте, а я пойду опрокину маленькую за упокой души.
— А кто умер? — спросил я, вовсе не думая, что кто-то умер, зная, что это всего-навсего одна из наших кабацких шуточек.
— Пока никто. Это еще впереди.
В сущности, он уже умер и знал об этом, раз притащился сюда как на панихиду, чтобы посмотреть на первую свою работу. Первую и последнюю. Что же касается его физической смерти, она наступила позднее и была нелепой, как смерть большинства пьяниц. Она застала его в провинциальной глуши, так что даже несколько его знакомых — собутыльников не смогли проводить его в последний путь, шествуя за нищенским катафалком. Впрочем, не верится, что там и был-то катафалк. Таких, как он, хоронят без церемоний.
А картина сгорела во время воздушного налета десятого января. Исчез с земли последний его след. Первый и последний.
Подобно маленькой провинциалке Вертинского, зачарованные грезами, они прибывали из бедняцких пригородов или из далеких пыльных городов. Они прибывали, чтобы писать стихи, рисовать картины или играть Гамлета, заходили в кабак лишь затем, чтобы дать себе короткую передышку. Заходили на минуту, но застревали надолго или навсегда, решив, что никому-то они не нужны. И красивая мечта постепенно блекла, превращаясь из болезненного страстного томления в банальную тему для разговора, пока в конце концов не угасала вместе с ними в один печальный день.
Для некоторых так было лучше — покинуть мир молодыми. Все мосты к отступлению они сожгли, их ожидала полная деградация. Покинуть этот мир до полной деградации вовсе не значит уйти из жизни преждевременно.
Человек, который убедил меня в этом, отличался внушительным ростом. Крупная голова. Львиная грива. Правда, грива была седая, но клубы кабацкого дыма придали ей желтоватый оттенок. Я пришел в „Шефку", обиталище Ламара, пытаясь разыскать кого-нибудь из нашей компании. Здесь, в отличие от „Трявны", народ собирался лишь на обед или по вечерам, ибо „Шефка" стала местом встреч не богемы, а деловых людей — инженеров, архитекторов, врачей и тому подобной публики.
Я вошел, огляделся, кабак был почти пуст. Было два часа пополудни, и компания — если она вообще собиралась — уже разошлась. Я уже собирался уходить, когда услышал за своей спиной мягкий басистый голос:
— Вы ищите Лалю?
За угловым столиком в царственной позе покойно расположился мужчина с львиной гривой. Я ответил, что он угадал.
— Он ушел в типографию, но скоро вернется. Можете присесть, если желаете. Я тоже поджидаю одного из своих друзей.
Я принял приглашение просто потому, что некуда было идти в этот мертвый час, в эту июльскую жару.
— Извините, ничем не могу угостить вас, — лениво пророкотал Лев. — Бюджет мой исчерпан, поскольку я только что приобрел книги.
Он небрежно указал на стул, на котором вместе с импозантной тростью лежал сверток.
— Не беспокойтесь, — сказал я. — У меня с бюджетом порядок. Что будете пить?
Мы выпили и побеседовали, потом снова выпили, так как Лалю не появлялся. Незнакомец, несмотря на свою горделивую осанку, оказался любезным и словоохотливым собеседником. Из его речей я понял, что он юрист, много путешествовал по свету, несколько лет провел в Америке. Последнего сообщения оказалось вполне достаточно, чтобы завязалась продолжительная кабацкая беседа. В те годы меня все еще распирало любопытство.
Лев красочно описывал нью-йоркские авеню и ночную жизнь на Бродвее, охотно отвечал на вопросы и даже поделился со мной длинной и запутанной историей о гангстерах, в среду которых он попал из-за какой-то девушки, вообразив, что она любит его, тогда как та, занимаясь контрабандой наркотиков, лишь использовала его.
Так мы беседовали и пили, пока в конце концов мне в свой черед не пришлось признаться, что и мой бюджет на сегодняшний день исчерпан.
— Не имеет значения, — царственно махнул рукой мой новый знакомый. — Мы и без того увлеклись. Вино — чудесная штука, но при условии, что не становишься его рабом.
По его виду нельзя было сказать, что он попал в рабство. Напротив, обладатель роскошной гривы, отдающей желтизной, и слегка выпуклых глаз восседал все так же торжественно и неколебимо. Только когда он направился к выходу, я увидел, что он хромой. Хромал он довольно сильно, опираясь на толстую трость и всем огромным туловищем подаваясь вперед. Но даже в его походке инвалида было что-то импозантное, будто он был неким исполином, устремленным к далекой заветной цели, который в дерзком порыве пытается высвободиться из рук невидимых, но цепких пигмеев — житейских неприятностей.
Я расплатился и тоже поднялся. Уже смеркалось, повеяло прохладой, мне больше нечего было делать в корчме, так как мои нищенские авуары действительно истощились. На пороге я столкнулся с Ламаром.
— Прождал тебя до сих пор, — проворчал я.
— А что же не зашел в типографию?
— Вон тот человек сказал мне, что ты вернешься.
Ламар повернулся, поглядел вслед удалявшемуся исполину и рассмеялся своим отрывистым, клокочущим смешком:
— Так это с ним ты сидел до сих пор?
Я кивнул, и он снова пустил в ход свой неприятный смех:
— Не стой на пороге, как вышибала. Пошли присядем.
— У меня кончились деньги, — пробормотал я.
— Мог бы и не говорить. Уж если сидел с Андреем… Будь у тебя еще деньги, он не ушел бы. Таких ошибок он не допускает.
Мы сели за столик, закрепленный за компанией Ламара.
— Значит, ты полдня провел с этим типом, да? — спросил Лалю. — И вы беседовали…
— Ну да… беседовали…
— О чем же?
— О разном… Этот человек столько пережил… Путешествовал… Бывал в Америке…
Ламар не выдержал и снова разразился своим клокочущим смехом.
— Путешествовал, это уж точно. И продолжает путешествовать. Разве что сейчас, впрочем, как и всегда, он путешествует из кабака в кабак. И все тут, поблизости.
— Как же так? Ведь он бывал в Америке…
— Какая Америка, — снисходительно взглянул на меня Лалю. — Да он даже в Княжево не был, не то что в Америке… Это его коронный номер: ему такой, как ты, лопух, готовый заплатить по счету, только и нужен. Раз ты согласен платить, он наплетет и про Америку, и про Филиппины, и про что угодно.
— А разве он не работает? Ведь он же юрист?
— Юрист? — Ламар снова зашелся в презрительном смехе. — Может, он когда-нибудь и служил писаришкой в суде, хотя и это сомнительно. Но чтобы аж юристом…
Через неделю-другую я увидел Льва в другом заведении. Он так же, как и в первый раз, сидел за столиком и издали радушно махнул мне рукой. Я прошел мимо с обиженным видом, и басовитого оклика не последовало. Исполин понял, что меня успели просветить.
Несчастье его состояло в том, что София была маленьким городом, и лопух, доверчивостью которого попользовались разок-другой, вскоре ставился об этом в известность и выбывал из игры. Но поскольку у Андрея не было иного выхода и Нью-Йорк был далеко, он мотался из кабака в кабак со своей тростью и вечным пакетом. Пакет был необходим в качестве вещественного доказательства, подтверждающего, что Лев исчерпал финансы, потратившись на непредвиденную покупку. Я так никогда и не понял, что в пакете, хотя одно время этот вопрос очень занимал меня. Думаю, в нем были какие-нибудь старые подшивки газет или никому не нужные статистические справочники, и Андрей лишь время от времени менял упаковку, когда та, истрепавшись в пивнушках, теряла свой представительный вид. Итак, он волочил из кабака в кабак свой пакет и свою хромую ногу, устраивал засаду и поджидал жертву. Поджидал чаще всего совершенно напрасно, ну да он не горевал: день так или иначе нужно было убить.
Его крупной, хотя и не всегда верной добычей оказывались пьяные компании. Как правило, в таких компаниях его не переносили на дух, и не только из-за неплатежеспособности, но и потому, что считали слишком назойливым собеседником. Стоило ему подняться со своего места и, ковыляя, направиться к трапезничающим, как тотчас кто-нибудь предостерегающе поднимал руку, что должно было означать: „Пошел вон!" или „Убирайся отсюда!".
Но попадались и такие компании, которые гуляли, памятуя о старых славянских обычаях. Андрей очень ценил эти старые славянские обычаи. Можно даже сказать, что в этом отношении он был славянином по призванию. И вот неизбежно наступал момент, когда уже никто не обращал внимания на то, кто приходит и кто уходит; выждав именно такой момент, Лев подбирался к свободному стулу в дальнем конце стола. Он уже был не львом, а гиеной и, забыв о своей горделивой осанке, даже вроде становился меньше ростом, чтобы не бросаться в глаза. Он сидел с угодливой улыбкой и выражением подчеркнутого внимания на лице, словно приземлился здесь с единственной целью — насладиться мудрыми речами ближайшего оратора, ибо, как и всегда в подобных случаях, ораторов было больше, чем присутствующих, все говорили наперебой, и каждый стремился заручиться вниманием слушателя, перед которым можно излить душу.
Итак, Андрей слушал с подчеркнутым вниманием, настолько увлеченный беседой, что даже не замечал, как собственная его рука подбирается к рюмке. Он, вероятно, вообще не ведал, что творит его рука, а также и уста, что приводило к быстрому опустошению всех рюмок вокруг него, а затем и к рассеянному посягательству на саму бутылку. Вот тут-то иногда случалась безобразная сцена, и учтивого слушателя выставляли вон с вульгарными пожеланиями проведать такую-то мать. Но бывало и так, что все обходилось. Тогда Андрей не только засиживался до закрытия заведения, но и, прихрамывая, волочился за компанией, направлявшейся в берлогу одного из пьянчужек.
Конечно, как и любой горемыка, Андрей заслуживал сожаления. Однако он был слишком тучен, чтобы вызывать жалость. Тут с людьми дело обстоит так же, как и с собаками. „Ах, какая несчастная зверюшка! Бедняжка!" — прощебечет дама, наклонясь, чтобы погладить мерзнущую на морозе моську. Но та же самая дама с пренебрежением или даже неприязнью пройдет мимо большого голодного пса, который, может быть, не менее несчастен, чем моська.
Единственный человек, способный пожалеть Андрея при нормальных обстоятельствах, превратился для него в злейшего врага. Этим человеком была его жена.
Наверное, вначале все было иначе, и она каждый вечер с тревогой и нетерпением ждала возвращения любимого мужа. Затем, когда его ночные загулы участились, она стала сама ходить по кабакам, пытаясь вернуть его в лоно семьи. С течением времени, когда постоянный обход кабаков вошел в привычку, она тоже спилась.
Теперь жена не приходила забирать его. Или составить ему компанию. Или закатить скандал. Она одиноко устраивалась за соседним столиком, так как давно не была столь свежа и привлекательна, чтобы кавалеры добивались ее расположения. Заказывала стакан вина, если средства позволяли подобную роскошь, и во всеуслышанье заводила свой монолог.
Монолог неизменно адресовался супругу, хотя тот фигурировал в нем в третьем лице, а точнее как „этот мерзавец, поломавший мне жизнь". Это была своеобразная обвинительная речь, насыщенная фактами и довольно монотонными комментариями, коктейль из душераздирающих жалоб и уличной брани, обвинений, сопровождаемых извлечением на белый свет таких семейных и интимных подробностей, от которых покраснел бы любой целомудренный читатель.
Опасаясь, что ее выгонят, она воздерживалась от воплей и причитаний, но высказывалась достаточно громко для того, чтобы быть услышанной. Супруг усердно делал вид, что не слышит ее. Зато слышали другие. Так что, каким бы толстокожим он ни был, рано или поздно ему приходилось встать и взять курс на выход. Он ковылял тяжело и драматично, как исполин, идущий против напора жизни к заветной цели.
Добившись своего, супруга тотчас теряла всякий интерес к окружающему миру и бытию. Она сидела, опустив голову и вперив бессмысленный взор в столик, словно совершенно забыв о том, где она и почему. Может быть, монолог и продолжался, только теперь уже в мыслях.
Однажды я узнал, что она попала под трамвай. Траурная ленточка, а попросту не совсем чистая тряпица, появившаяся на лацкане пиджака Льва, служила подтверждением этого слуха. Лев был так рад преждевременному избавлению, что, несмотря на бесспорный актерский талант, не мог придать своей физиономии скорбного выражения. А ему очень хотелось выглядеть опечаленным, ибо это повысило бы его шансы на дармовую рюмку, причитающуюся скорбящему супругу. Но этот человек был не в состоянии внушать к себе жалость. Он казался слишком огромным и импозантным, чтобы вызывать чувство жалости.