Могучее атлетическое телосложение давало ему шанс на успех и одновременно являлось его проклятием. Проспиртованный, как музейный экспонат в стеклянном сосуде, оглупевший до такой степени, что весь его лексикон состоял из десятка фраз, причем одна их часть сводилась к примитивной лжи, а вторая — к прямым или косвенным мольбам о подношении, он вопреки всем медицинским канонам продолжал жить и крутиться вокруг квартальных кабаков или же, устроив засаду в их мрачном чреве, как некий огромный хищник, поджидал очередного лопуха. Его ровесники, ведущие размеренный образ жизни и делающие утреннюю зарядку, мерли как мухи. Уже и те, кто помоложе, стали напоминать о себе лаконичными траурными извещениями на заборах. А он, с тростью в одной руке и с легендарным пакетом — в другой, продолжал волочить свою хромую ногу из кабака в кабак, бессмертный и неисправимый, назло всем переменам в нашем преходящем мире.

В конце концов, конечно, умер и он. По крайней мере до меня дошел такой слушок, хотя я не очень-то ему поверил. Когда мне выпадает пройти мимо какой-нибудь шумной и прокуренной пивнушки, я начинаю испытывать смутное подозрение, что где-то там, в самом далеком углу, все еще прячется желтогривый лев, подстерегающий очередного простака или выжидающий, когда у собравшегося на пирушку сброда наконец взыграет славянская кровь, да так, что никто и не заметит, как Андрей присоединится к компании и молчаливо включится в поглощение напитков.

* * *

Мертвые дни… Но мертвыми были не только дни, принесенные в жертву алкоголю. Изобретательное человечество выдумало многочисленные и самые разные способы угробить время. Можно играть в нарды или резаться в карты, волочиться за бабами или отрабатывать виртуозность движений в модных танцах, киснуть в кофейнях или городских сквериках, наслаждаться безделием или тупо и упорно работать, результат будет один — мертвые дни.

За доказательствами мне не приходилось ходить далеко. Одно из них, положим, дремало на кушетке в кухне — то был наш слуга. Вообще-то он сначала был слугой в академии, но оттуда его вышвырнули за хроническое безделие, и отец взял его к нам. Я забыл его имя, поскольку мы называли его Американцем или Янки. В молодости он поехал в Америку попытать счастья, разжиться деньгами, чтобы потом, вернувшись в село, обзавестись хозяйством и семьей.

Планы его сбылись лишь частично. В Америке он занялся гостиничным бизнесом — в придорожных мотельчиках или индустриальных центрах он кормил простонародье бифштексами и жареным картофелем. Скопил немного денег. Однако в этой игре — прибавить к заработанному доллару еще доллар, а затем еще один, и так до бесконечности — было что-то захватывающее, по крайней мере для таких людей, как наш Янки. Так что он продолжал игру в „доллар плюс доллар", намереваясь округлить капиталец до нужной суммы. Но так как никто и нигде не сказал, какой, собственно, должна быть нужная сумма, и поскольку на владельцев придорожных харчевен деньги не валят проливным дождем, Американец принял предложение компаньона открыть более солидное предприятие. Принял предложение и вручил тому все свои сбережения, из которых ему не было суждено получить назад ни цента. Компаньон обвел Американца вокруг пальца с такой беспощадной ловкостью, что оставалось или повеситься, или, засучив рукава, став, скажем, грузчиком, заработать деньги на пароходный билет и вернуться в Болгарию.

Янки выбрал второе и в один прекрасный день с пустыми карманами и щемящим сердцем ступил на родную землю. Он хотел стать поваром, но в ту пору никто не нуждался в поварах. Он мог бы вернуться в родное село, но стыдился встречи со знакомыми, да и возиться с землей уже отвык. Он предпочел пойти в услужение.

Готовил он действительно отменно. Благодаря ему наши обеды превратились в маленькие праздники. Однако за эти маленькие праздники платить приходилось довольно дорого. Причем не только деньгами, но и физическим трудом. Американец не был способен ни к чему, кроме кулинарии, так что всю домашнюю работу выполняли мы с братом. Покончив с готовкой очередного галла-обеда, Янки вытягивался на кухонной кушетке и погружался в тихую дрему. Устав лежать на одном боку, он переворачивался на другой или же вытягивался на спине, вперив неподвижный взгляд в потолок, как мертвец. Наверное, он занимался разбором прожитого — так же, как и я сейчас, — и спрашивал себя, где же он допустил ошибку.

Мне сдавалось, что я могу указать ему на ошибку, тем самым освободив его от продолжительных и мучительных размышлений. Я был уверен в этом, хотя, вполне возможно, лишь в силу юношеской самонадеянности.

А на самом деле, что я мог ему сказать? Что надо было вовремя остановиться, вернуться домой, обзавестись семьей? Кто и каким образом может установить, когда именно нужно остановиться? И какая разница, посапывал бы он на кушетке в качестве слуги или хозяина гостиницы? О, разница воистину существенная, но главным образом в плане самоутверждения.

Верно, Американец работал, как каторжный. Но вопреки распространенной у нас поговорке „Лучше без толку работать, чем без толку сидеть", я и по сей день не смог обрести уважения к труду как цели существования. Один из моих соседей тоже чертовски трудолюбив. С тех пор как занял свою квартиру, а прошло уже больше десяти лет, он все трудится. Ожесточенно скоблит стену — меняет обои, или выбивает в ней нишу для шкафчика, или же долбит бетонный потолок, чтобы украсить его гипсовыми розетками. Его квартира обставлена в точном соответствии с его вкусами, превращена в бонбоньерку, устланную ковриками и заполненную финтифлюшками, но он продолжает трудиться. Не знаю, что там еще можно совершенствовать, но он все так же упорно продолжает скоблить и стучать. Я склонен думать, что для него обустройство квартиры всего лишь повод. Важно что-то делать, расходовать силы, поигрывать молотком или долбить долотом, а может, упиваться мыслью, что квартира — реальность все больше сливается с квартирой — мечтой. За минувшее десятилетие люди построили заводы, школы, новые жилые кварталы; израсходованный за десятилетие труд моего соседа мог бы быть употреблен на возведение целого здания. Но он, скорчившись, сидит в прихожей и долбит в стене вечную дыру, назначение для которой он, должно быть, придумает намного позднее.

Кто-то может подумать, что я утрирую или же что речь идет о патологическом случае. Но разве мы сами, говоря, что „заняты делом", не слишком буквально воспринимаем эти слова? Суету, колготню, беготню без цели или ради ничтожной цели, даже имитацию работы мы привыкли называть „работой", не задумываясь, что это — всего лишь видимость деятельности.

Люди, утверждающие, что лень отупляет, безусловно правы. Не знаю только, не действует ли подобным образом и работа без цели и смысла. Не знаю, не действует ли подобным образом и механический труд, выполняемый без желания, бездумно.

Конечно же, ученый-экономист скажет, что механический труд может быть общественно-полезным. Но меня сейчас интересует другое: полезен ли он для самого индивида. Я просто не могу избавиться от убеждения, что работа только тогда приносит радость, когда она равносильна творчеству.

Тем самым я вовсе не хочу сказать, что жизненный крах Американца был запрограммирован, что он случился потому, что этот человек годился только для труда не слишком высокой квалификации. Или же что Андрей мог бы преуспеть в жизни, используя талант лжеца на писательской ниве. С недавних пор кое-кто полагает, что творчество должно быть непременно освящено благородным ореолом крупных научных и художественных открытий. И потому тысячи юнцов устремляются в искусство (наука — дело трудное), даже не отдавая себе отчета в том, что иногда влечение к художественному творчеству вызвано не жаждой творить, а желанием блеснуть.

Наверно, я выгляжу простаком, но мне кажется, что творческое вдохновение можно испытать в любой деятельности, практикуя даже самые прозаические формы труда. Искусный краснодеревщик — создатель более содержательных произведений, чем бездарный скульптор, точно так же крестьянин-сеятель творец в большей степени, нежели посредственный поэт — сеятель пустопорожних фраз.

И дело не только в том, что человек — рабочий или поэт, землепашец или инженер — создает полезные вещи, а в том, что ему удается избежать той самой роковой ошибки — пустого прожигания жизни; его существование осмысленно (хотя это вовсе не означает, будто ему удалось заполучить ту призрачную штуку, что зовется счастьем, — да и кому это удалось?), ибо он чувствует, что живет достойной и содержательной жизнью.

Может, это и элементарно, но человек не располагает тысячью способов осмысления своего существования. Да и располагай он ими, они, по сути дела, свелись бы к одному: оставить заметный след. Что означает — изменить, хотя бы на йоту, существовавшее до него и жизнь вокруг него. Причем изменить в положительном смысле. Ибо разрушить, сжечь, очернить — тоже изменение и тоже след, правда, со знаком минус.

Иногда говорят, что наплодить детей — тоже что-то значит. Может, и значит, а может, и нет. Если ты, к примеру, плодишь проходимцев и паразитов? Подобное продолжение рода хуже бессмысленной работы.

Говорят: погибший герой был настоящим борцом. Допустим, но борцом за что? Героизм ради героизма, размножение ради размножения, драчка ради драчки — во всем этом вряд ли можно видеть ценность человеческой жизни.

Если так, то высокая цель вполне по силам любому нормальному человеку, вовсе не обязательно быть эстрадным певцом, достигшим сияющих вершин. Цель состоит в том, чтобы служить людям на том поприще, которое стало твоим призванием, на котором полнее всего могут проявиться твои способности. Цель — в том, чтобы быть полезным самому себе единственно возможным способом — будучи полезным другим. Тогда не грозит опасность апатичного лежания, разглядывания пустыми глазами потолка и приставания к самому себе с вопросом: в чем же ошибка?

Но вернемся к действительности, точнее к неподсудному преступлению, именуемому убиением времени.

В годы моей молодости умение убивать время было возведено в известных кругах в ранг изящного искусства, выступало в качестве критерия светского образа жизни. Новогодние и весенние балы, обеды и ужины в Юнион-клубе, перед входом которого бдительно нес вахту ливрейный швейцар, приемы у замужних дамочек, чайные церемонии, журфиксы, на которых за игрой в бридж или покер встречалась золотая молодежь из буржуазных семей, — все это считалось верхом изящного времяпрепровождения. Я, разумеется, не принадлежал к золотому фонду нации, и потому все эти высшие проявления духа были мне известны понаслышке.

Но занятия, связанные с убиением времени, были доступны и простым смертным. На карте тогдашней столицы можно было легко обозначить зоны безделия. Улицы, отведенные для прогулок, демонстрации нового платья или же визуального ознакомления с фауной противоположного пола; кафе в американском или венском стиле, где можно было встретиться с любимой девушкой и где девушки, необремененные другими встречами, обменивались свежими сплетнями; забегаловки, предназначенные исключительно для самцов, где трещали игральные автоматы или постукивали фишки; укромные вертепы, где устраивали сборища картежники; знаменитые заведения и первоклассные рестораны; и, наконец, несколько кабаре, с красным сиянием неоновых вывесок и нарумяненными шлюхами, призванными придавать столице вид западного города, — все это было слишком обширно и пестро, чтобы поддавалось лаконично исчерпывающему описанию.

Именно по этой причине, чтобы не терять времени, я ограничусь коротким рассказом о Жоро, друге детства, обаятельном малом, служившим олицетворением принципа „Живи, пока живется", по крайней мере в том смысле, в каком он понимался в те годы.

Жоро был моим соучеником по гимназии, пользовался завидными привилегиями: мог жить, как свободный человек, — снимать квартиру, есть в ресторане гостиницы, ходить в кино, когда вздумается. Отец, зажиточный крестьянин, ежемесячно высылал ему сказочно щедрый перевод, позволявший Жоро ощущать себя настоящим столичным жителем.

Его первой страстью, которой ему удалось увлечь и меня, был спорт. Однако он понимал спорт не как выпендреж на стадионе, а как полезную деятельность, приносящую определенный практический эффект.

— Мы должны овладеть приемами бокса, — убеждал меня Жоро. — В этом мире фашистов и гангстеров бокс нужнее, чем латынь.

Итак, однажды мы с ним отправились на курсы около кинотеатра „Камео", где за скромную плату в определенные часы давались уроки бокса. Мы заплатили, разделись в тесной прокуренной и пропитанной запахом нечистого белья комнатушке и вошли в зал. Поскольку число любопытных ощутимо превышало число „боксеров", наша очередь подошла весьма скоро. Жоро как более нетерпеливый первым вышел на ринг. Тренер в коротких шортах вместо приветствия огрел его кулаком в тяжелой перчатке и свалил на пол.

— Почему вы меня ударили? — обиженно спросил Жоро, когда ему удалось встать на ноги.

— А ты почему не защищался? — в свою очередь спросил учитель. — В боксе, мой мальчик, — две вещи, всего-навсего две: защита и нападение.

Однако Жоро так и не успел ознакомиться со второй вещью, ибо наставник снова заехал ему в скулу и отправил беднягу нюхать пол ринга.

— Сейчас твой черед, — сказал мне Жоро, выбираясь из-за канатов.

— Еще чего, — возразил я.

— Но мы же заплатили…

— Что с того, что заплатили?..

На этом, по правде говоря, и закончились наши занятия спортом.

В результате неких влияний у моего друга выработался особый взгляд на жизнь, которую он воспринимал как приключение. Насколько я помню, влияли на него не книги: учеба отвратила его не только от книг, но даже от самого процесса чтения. Скорее он получал жизненные уроки в той школе, через которую прошли все мы, — в кинотеатре нашего квартала. Хотя человек может поднатореть во лжи и без помощи седьмого искусства. А врал он безбожно.

В его побасенках, кроме авантюризма, проглядывала и другая черта его натуры — хвастовство, стремление блеснуть перед окружающими, дабы им стало ясно: они имеют дело с ужасно храбрым, ужасно изобретательным и ужасно очаровательным молодым человеком, перед которым все так и падают — и коварные враги, и красивые женщины — одни, поверженные ударом беспощадного кулака, другие — пламенным взглядом.

Жоро старался в меру сил разнообразить приключениями не только свои выдумки, но и свою реальную жизнь. Особо удавались ему любовные авантюры, так как он обладал достаточно приятной наружностью и достаточной наглостью. Обычно Жоро для начала заводил интрижку с очередной домохозяйкой или ее дочерью — он имел обыкновение выбирать жилье не по тому, как выглядит оно, а по тому, как выглядит хозяйка. Он добивался быстрого успеха, о чем ему столь же быстро приходилось сожалеть, потому что вскоре он начинал флиртовать с каким-нибудь прелестным существом из дома напротив. Для флирта на расстоянии Жоро разработал целую систему знаков, куда более богатую, чем язык глухонемых. Мы испытывали подлинное эстетическое наслаждение, наблюдая из угла комнаты за тем, как он, стоя у окна, сверкает очами, шевелит губами, жестикулирует самым невероятным образом, и все это для того, чтобы протелеграфировать лаконичный текст: „Жду тебя завтра в пять на углу у кинотеатра „Роял".

Не страдая излишней гордыней, Жоро не пренебрегал ни торговым сословием, устанавливая стремительные контакты с дочерью бакалейщика, ни крестьянским элементом в лице краснощекой соседской служанки. Кроме того, он брал уроки игры на скрипке лишь потому, что учительница музыки была столь пышна, что устоять перед ней было просто немыслимо. К тому же, питая сугубо родственные чувства к одной из дальних родственниц, Жоро имел связь и с ней.

Все эти проявления человеческого общения, не считая случайных знакомств, так усложняли распорядок его дня, что, едва прибыв куда-нибудь, он тотчас спохватывался, что ему надо мчаться в другое место. Бывало, едва заняв свое кресло в кинотеатре, он внезапно хлопал себя по лбу, выбирался из заполненного ряда, не обращая внимания на ругательства, и спешил к выходу.

Однако при всей своей занятости Жоро успевал выкраивать время и для других занятий. Я имею в виду не столько уроки, сколько игру в покер в дружеской компашке или выпивон, во время которого опустошалась бутыль домашнего вина. Но, разумеется, и во время игры, и во время выпивона неизбежно наступал такой момент, когда Жоро, вздрогнув, шлепал себя по лбу или же изрекал: „Тьфу ты, она же меня ждет", вскакивал и куда-то смывался. Это страшно раздражало окружающих. Многие считали, что он безбожно привирает, дабы блеснуть своими победами. А он был действительно ужасный враль. Битых два часа мог скучать на скамейке в сквере, лишь бы только поверили, что он в это время сгорает в страстных объятиях.

Понять, где кончаются его выдумки и начинаются подвиги, было не так-то просто. Да и сам он вряд ли задавался таким вопросом, ибо, соврав пять раз подряд, Жоро начинал верить в истинность своих бредней. В голове у него царил такой же кавардак, что и в его реальной жизни. Иногда он становился слишком практичным, иногда отчаянно фантазировал. Транжирил дни и часы на любовные свидания и всевозможные глупости и одновременно мечтал о мировой революции. Революция представлялась ему в полном соответствии с его возрастом: под градом вражеских пуль, во весь рост на баррикаде поднимается героический Жоро, со знаменем в руке он ведет униженных и оскорбленных на победный штурм.

Можно было предположить, что после того, как он окончит гимназию, дури в его голове поубавится, но случилось обратное. Лихорадочное желание изведать все радости жизни завладевало им все сильнее, становилось все более беспорядочным. Он записывался на один факультет, через семестр переводился на другой; решал стать чемпионом по бильярду и каждое утро усердно посещал „Кристалл", но спустя месяц перекочевывал в „Пальму", чтобы отдаться бриджу; собирался налечь на французский, воображая, что его место лишь в Сорбонне, но, напоровшись на отказ преподавательницы, тотчас проникался ненавистью и к Сорбонне, и ко всей французской цивилизации.

Значительная часть его занятий была сопряжена со всевозрастающими расходами, сказочных отцовских переводов перестало хватать. Жоро приходилось поддерживать сложные отношения с ломбардами. Он в совершенстве овладел искусством закладывать одну вещь, чтобы выкупить другую и заплатить проценты за третью; он относил зимнее пальто, чтобы забрать летний пиджак; скрипка, фотоаппарат и часы были увязаны в столь сложный узел обменных операций, что бильярдные карамболи по сравнению с этим казались сущим пустяком.

Когда же Жоро начал посещать ночные заведения, расходы возросли до такой степени, что уже никакие комбинации не могли предотвратить катастрофу. Опираясь на солидный житейский опыт, почерпнутый главным образом из американских вестернов, Жоро задумал ограбить банк.

— Я достану пистолеты и маски, — воодушевленно излагал он свой план, расхаживая по комнате. — Русский будет стоять у дверей, чтобы никто не мог ни войти, ни выйти, а мы с тобой за две минуты обчистим кассу и — сваляем!

— Не выйдет, — возразил я.

— Ладно, раз у тебя кишка тонка, будешь стоять на стреме, а мы с Русским обчистим кассу.

— Не выйдет, — вторил мне Русский.

Русский был белоэмигрантским подкидышем, воспитанным улицей. Жоро использовал его как подручного для утрясения ломбардных дел и доставки любовной корреспонденции весьма однообразного содержания: „Неотложное дело. Предлагаю перенести встречу на завтра, на то же время. Твой Жоро".

— Эх вы, трусы! — негодовал Жоро. — Я понял, что ты трус, еще когда мы ходили брать уроки бокса в „Камео". Но чтобы Русский…

Да, в Русском он разочаровался до глубины души. В Русском, а также во всем роде человеческом. Разве с такими слабаками и слизняками ограбишь банк!? Конечно, это было невозможно, и потому Жоро ухватился за другой вариант — ограбить Старикана.

— И ты серьезно говоришь о том, чтобы ограбить родного отца? — пытался разубедить его я.

— А что, ведь он капиталист, — отвечал Жоро с видом человека, вынужденного исполнить тяжкий долг.

Старикан, как называл его сын, был сельским бакалейщиком и в свое время спрятал за стенным шкафом кругленькую сумму в долларах. Жоро был уверен, что отец и думать забыл про эти доллары, а если не забыл, то вряд ли они ему понадобятся, и потому он не станет проверять за шкафом.

Итак, Жоро отбыл к Старикану, чтобы заверить его в своей сыновней преданности и прикарманить денежки. Когда Жоро снова появился в Софии, кабаретная эпопея была продолжена с новым размахом.

Ночные заведения отличались главным образом названиями: „Риунионе", „Максим", „Этуаль", „Империал" или „Паризиана". Все остальное было однотипным — розовый неон, сладострастный полумрак, приглушенные вопли саксофона, шлюхи в платьях с глубоким декольте и официанты в смокингах, ну, и конечно же, напитки по бешеным ценам. Естественно, показывались разного рода аттракционы — голые бедра и полустриптиз, — уровень которых мало заботил содержателей заведений, ибо пьяная публика невзыскательна, а кому взбредет в голову заявиться в кабаре трезвым. Женский персонал с учетом квалификации доставлялся из Центральной Европы, но подвизались и туземные стажерки, которым страсть как нравилось выдавать себя за иностранок.

Жоро иногда водил меня в то или иное подобное заведение, но я не особенно рвался туда, так как из-за высоких цен там приходилось смаковать содержимое бутылки целый вечер, а я придерживался того принципа: пить так пить, и нечего лизать рюмку пять часов кряду. Бывало, мой приятель, разошедшись, заказывал одну бутылку за другой, разумеется, не ради моей милости, а в честь какой-нибудь профессионалки, подсевшей к столику и вскружившей ему голову своим глубоким декольте и томными многообещающими взглядами.

Одна из таких кобр чуть было не разделалась с Жоро. Кобра, честно говоря, была еще подрастающей, но за ее спиной притаилась весьма искушенная мамаша. Между молоденькой шлюхой и Жоро началась сложная и продолжительная игра, в которой Жоро отводилась роль побежденного. Я понял это, когда однажды утром он разбудил меня, чтобы сообщить:

— Все кончено! Я помолвлен!

— С кем? — спросил я приличия ради, ибо ответ мне был известен заранее.

— С Люси.

— Поздравляю. Теперь-то тебе действительно понадобится пистолет.

Жоро посмотрел на меня с тем беспомощным видом, какой всегда свидетельствовал, что он впутался в какую-нибудь историю, и пробормотал:

— Теперь-то что делать?..

— Я же тебе сказал: купи пистолет. Или сматывайся. Испаряйся. Провались сквозь землю.

— Ко всему прочему и доллары кончаются, — пробормотал он.

Голос его звучал глухо, потому что Жоро успел погрузиться в дрему, растянувшись на кровати, с которой только что поднял меня. По всей видимости, банкет по случаю помолвки прошел на уровне.

Возможно, он так бы и не внял моему совету, если бы не грубые происки молодой и старой кобры. Они слишком спешили, опасаясь, что, коли дело затянется, жених сбежит. Уже был заказан роскошный спальный гарнитур для новобрачных, велись поиски приличной квартиры и переговоры о том, чтобы Жоро как можно скорее уведомил о свадьбе своего батюшку. Не трудно догадаться, что для них вожделенным объектом был не сын, а отец.

Напуганный такой суетливой деятельностью кобр, мой друг решил бежать. Ни я, ни он не могли придумать ничего лучше. Бежать… Вечный порыв. Примитивный инстинкт. Провинившись, бежать из дому, сбежать с квартиры, задолжав хозяйке, уехать в другой город, оскандалившись в своем, — подобно тому, как поступал мой знакомый учитель. Сбежать и начать все сначала. Как будто можно начать сначала. Как будто можно сбежать.

Но Жоро был человеком не только решительных действий, но и высоких устремлений. Ограбление банка представлялось ему актом социального возмездия, ограбление Старикана рисовалось эпизодом, хотя и весьма скромным, в борьбе против капитализма. Но разве мог он допустить, чтобы его бегство выглядело малодушной капитуляцией, нет, он должен был предстать в наших глазах героем, преисполненным самых благородных намерений! Я ничуть не удивился, когда спустя несколько дней, он поверил мне свою тайну:

— Я убегу в Советский Союз.

— Только тебя там и ждут.

— Даже если не ждут, все равно им нужны люди…

„Причем, такие, как ты", — хотел добавить я, но промолчал. Стоило ли заводить дискуссию по поводу очередной его фантазии, у которой не было никаких шансов перестать быть фантазией?

Однако Жоро действительно исчез. Зато появился его отец. Обнаружив пропажу долларов, он был вынужден констатировать теперь и пропажу сына.

Блудный сын вернулся лишь через несколько месяцев. В довольно потрепанном виде, сильно похудевший, — как и полагается блудному сыну, — но все тем же героем. Передать его рассказ означало бы написать отдельную книгу. Нелегкая задача, если учесть, что и по сей день я не знаю, что в том рассказе — правда, а что — поэтическая вольность.

Как бы то ни было, приключения в общих чертах сводились к следующему: Жоро мимоходом заглянул к Старикану, где известным нам способом снова разжился деньгами. Затем отправился на Дунай, где за плату переправился на румынский берег. Он перекосил всю Румынию и вышел к Днестру, там в самый ответственный момент угодил в лапы пограничников, а затем в тюрьму. Однако с помощью денег, которые ему удалось припрятать, он подкупил местные власти и перебрался обратно в Болгарию.

— Значит, тебе удалось перебраться туда и обратно, и никто на нашей границе не всполошился? — спросил я, когда он кончил рассказ.

— А ты что думал? — вопросом на вопрос ответил он и смерил меня взглядом, исполненным достоинства.

Честно говоря, я думал, что все это — сочинение на вольную тему, а Жоро на самом деле нигде не был, разве что в Варне, где шатался по местным кабакам да проводил время на пляже пока не кончились деньги. Однако позже выяснилось, что я был не совсем прав. Может, он и не добрался до Днестра, а всего лишь до бухарестских вертепов, но через Дунай он все-таки переправился. Спустя два месяца мне вручили повестку в суд, куда я вызывался в качестве свидетеля. Повестка опровергла как мои предположения, так и заявление Жоро о том, что при переходе им границы никто не всполошился.

Жоро опять испарился. В назначенный день мне пришлось явиться в Судебную палату одному. Я проторчал там все утро, пока не сообщили, что судебное разбирательство откладывается ввиду неявки ответчика. В один прекрасный день я нос к носу столкнулся с вышеупомянутым ответчиком на улице Леге. Он, по всей вероятности, только что покинул „Второе шуменское" или же какое-нибудь другое заведение подобного рода, об этом можно было судить по его жизнерадостному, даже слишком жизнерадостному виду.

— Послушай, идиот ты эдакий, — обратился я к нему с обычной фамильярностью, — до каких пор ты будешь скрываться от суда, выставляя нас последними дураками?

Жоро заговорщически приложил палец к губам:

— Шшшш! — зашипел он так сильно, что прохожие стали с любопытством оглядываться на нас. — Таковы правила игры! Адвокат — малый не промах… Все должно быть обставлено, говорит он, как некогда в лондонском суде…

— Откуда мне знать, что творилось некогда в лондонском суде? — с досадой заметил я.

— Как это „что"? Ясное дело „что". Слушание дела переносилось с года на год. Когда судья открывал очередное заседание, он на всякий случай осведомлялся: „Живы ли обе стороны по делу?"

Меня не очень-то прельщало таскаться по судам до тех пор, пока „живы обе стороны". Я надеялся, что Старикан отвалит сумму, необходимую для прекращения дела. Так оно и вышло. Думаю, что он наскреб сумму не без чувства самодовольства. Урок, преподнесенный сыном, обошелся ему дорого, зато оказался весьма полезным. Жоро вырвался из-под властного обаяния Авантюры. Точнее сказать, он ограничился банальными похождениями в масштабах квартала и невинными угощениями в местной корчме. Жоро даже окончил университет. Даже выхлопотал неплохую службишку. Даже обзавелся семьей.

Мертвые дни? Они остались в прошлом. Жоро работал без особого рвения, но зато мог спокойно выпить в обед рюмочку ракии с друзьями, хорошенько подкрепиться дома и снова поработать после обеда, а затем опять выпить и приударить для разнообразия за какой-нибудь соседкой, вернуться в семейное гнездо, плотно поужинать, почитать газетку, повозиться с детишками, а там, глядишь, уже и время ложиться спать. Мертвые дни? Ой ли!? Грехи молодости — и ничего более.

— Дядя жил лишь для дома, — заметил молодой человек, приглашая меня в гостиную. — Дом был его единственной страстью. Других увлечений за ним не водилось.

Эти слова напомнили мне о моем соседе, том самом, что годами сверлит в бетоне какие-то дыры, а такое занятие сопряжено с серьезными трудностями. И не только потому, что бетон плохо поддается, а и из-за того, что, просверлив дыру, приходится искать ей применение.

Однако, оглядев квартиру, в которой очутился, я вынужден был констатировать, что покойный дядюшка не увлекался сверлением дыр. В сущности, без кухни и ванной квартира представляла собой одно-единственное, но довольно обширное помещение, состоящее из гостиной с „предбанником", помещение, производящее одновременно впечатление и простора, и уюта, помещение, в котором легко дышалось и, вполне возможно, удобно жилось.

Прекрасный гарнитур в стиле Людовика XVI из кресел и стульев с шелковой обивкой пастельных тонов. Сине-голубой персидский ковер. Горка с хрустальной и серебряной посудой. Импозантный сервант орехового дерева, тоже наполненный серебром, на сей раз „домашним" — сервизом на сто с лишним персон. И наконец — великолепный шкаф, датируемый XVI веком, весь покрытый резьбой.

Племянник, воспользовавшись тем обстоятельством, что знакомые его знакомых оказались также и моими знакомыми, пригласил меня сюда именно затем, чтобы я поглядел на шкаф. Вероятно, его интересовали не столько стилевые особенности этого сооружения, сколько его рыночная цена. Но будучи человеком с претензией на светское воспитание, он начал, разумеется, не с вопроса о цене, а с беглых воспоминаний о своем покойном дядюшке.

В отличие от людей, которые обставляют жилье для того, чтобы в нем можно было жить, покойный жил для того, чтобы обставлять свое жилье. Тщательно отобранные ценные, но немногочисленные предметы домашней обстановки ясно свидетельствовали о том, что их хозяин не принадлежал к сумасшедшему племени коллекционеров. Он просто стремился создать изысканный и лишенный перегруженности интерьер и в то же время надежно поместить часть своих капиталов, если вообще можно говорить о какой-то надежности в этом изменчивом мире. Все элементы обстановки — и те, которые я уже перечислил, и не названные мной — были безукоризненны в отношении качества и содержались в образцовом порядке.

Вероятно, из страха нарушить этот образцовый порядок дядюшка пошел на совершенно неприемлемый для большинства людей шаг — остался холостяком до последних дней. Известно, что, если пустить в дом жену, первым делом она перевернет все вверх дном в соответствии с собственным вкусом, не говоря уже о всех прочих бедствиях, связанных с появлением детей.

Но, сохранив свободу до седых волос, хозяин — опять-таки в противовес общепринятому — не воспользовался ею ни ради дружеских пирушек, ни ради приятельской болтовни, даже ни ради карточных баталий.

Он не поддался на примитивную и столь же распространенную провокацию — бежать от одиночества, а напротив — наслаждался им, как божьим даром. И после того, как бег времени положил конец его торговой карьере, он окончательно замуровал себя в этих стенах, отгородясь своей старинной мебелью и аристократической атмосферой от неприветливой и грубой повседневности.

Скука? Ею наказывают бездельников. А прекрасная обстановка, требующая непрестанной заботы и ухода, не располагала к безделью.

— Там, на кухне, целый ящик стола набит всякой дребеденью, — осведомил меня племянник. — Порошок для чистки серебра, лаки для мебели, пульверизаторы для обивки… Целыми днями он только драил и освежал, прости его, господи…

— А на что он жил?

— Я задавал себе подобный вопрос. По идее, должны были остаться какие-то накопления с прежних лет. Но после смерти обнаружились лишь какие-то пустяки. Если б мне сказали, что он питался воздухом, я не удивился бы. Он все делал не по-людски.

Казалось, сам того не желая, я затронул довольно деликатную тему. Поэтому я замолчал и сосредоточил внимание на роскошном старинном шкафе.

— Сколько он может стоить? — спросил наследник, наконец-то решившись перейти к сути дела.

— Каждая вещь стоит ровно столько, сколько вы можете за нее получить, — неопределенно ответил я. — А у нас самый дохлый „москвич" стоит приблизительно столько же, сколько самый восхитительный шкаф.

— Это верно, а на Западе?

— Ну… переправьте его на Запад, и там вам скажут, — снова вывернулся я, так как не имел ни малейшего желания наниматься в оценщики-эксперты.

Однако наследник истолковал мою сдержанность по-своему и спросил в лоб:

— Вас он может заинтересовать?

— Разумеется. Как зрителя.

— Неужели? И вы не хотели бы иметь в своем доме такую роскошную штуковину?

— Ни в коем разе.

— Боитесь, что это подделка?

— Нет. Боюсь, что из-за нехватки места я вынужден буду водрузить его себе на голову.

— А, ну если так… — пробормотал разочарованный племянник.

И спустя мгновение добавил:

— Дядя однажды умудрился-таки поставить его себе на голову…

Оказалось, покойник, у которого все было не как у людей, умудрился наложить специфический отпечаток даже на свою кончину. Однажды, наводя лоск на свой неподъемный шкаф, он ухитрился наклонить его, ножки поехали по скользкому паркету, шкаф рухнул на своего владельца — вот уж черная неблагодарность — и острым ребром продырявил ему висок. Смерть наступила если не безболезненно, то по крайней мере незамедлительно, и потревоженным грохотом соседям оставалось лишь ее констатировать.

Теперь же роковой шкаф занимал свое прежнее место, сияя безупречной полировкой, невинный, как младенец. Все остальное было лишь историей. Никому не нужной историей. Создавший этот маленький рай человек ушел и скоро будет забыт даже своим наследником, принявшимся, засучив рукава, распродавать этот рай по частям и по максимальной цене.

„Жил лишь для дома. Других увлечений за ним не водилось". Да, все же на моего соседа он не походил.

Сосед дубасил молотком скорее ради самого процесса, подобно лакею Чичикова, который читал лишь ради самого процесса чтения. Этот же священнодействовал у алтаря красоты — посыпал порошками, смазывал и полировал ее, чтобы она сияла во всем своем блеске. И вправду, этот странный дядя совсем не был похож на моего соседа. Скорее он напоминал Мишеля.

Мишель не был французом. Он был обычным нашенским Мишкой, разве что в более утонченном варианте. Когда я только начинал учиться в университете, он его уже закончил, проходил стажировку у юрисконсульта какой-то иностранной фирмы и, кроме того, располагал дополнительным источником дохода. Деньги перепадали ему от родителей, провинциальных учителей, которые поджимали свой домашний бюджет, чтобы дать возможность сыну как можно ярче блистать на столичном небосклоне.

Эти подробности стали известны мне немного позже. А поначалу Мишель представлялся мне обычным мерзавцем с тугой мошной. Я причислял его к имущей прослойке из-за того, что он всегда был одет в безупречный костюм английского полотна. Омерзение он вызывал во мне потому, что его узкое бледное лицо и холодные серые глаза постоянно выражали безразличие с легкой ноткой надменности.

Иногда под вечер Мишель захаживал в заведение на улице Царя Шишмана, где распоряжался русский князь Костя — по совместительству официант и кокаинист. Он заглядывал в сопровождении спутника или спутницы, выпивал одну-две рюмки и уходил. Это было вполне в его стиле, в стиле человека, живущего легко, элегантно, без плебейских страстей.

Правда, в тот вечер, когда мы познакомились, события развивались не слишком гладко. Мишель сидел за низким столиком в компании очаровательной молодой дамы, а в глубине зала расположилась компашка Замбо. Эта братия обосновалась здесь довольно давно, так что, когда вечерком я заглянул на огонек, настроение у них было изрядно подогрето. И стоило оркестру грянуть вступительный фокстрот, как не преминул разразиться скандал.

Паренек, приблизившийся к столику Мишеля и намеревавшийся пригласить его спутницу на танец, пожалуй, не обладал сколь-нибудь серьезным опытом в обращении с дамами, но восполнял этот пробел в воспитании увесистыми кулаками. Так что побоище казалось неизбежным. В заведении не было принято танцевать, а тем более приглашать дам, сидящих за чужими столиками, однако навязчивый кавалер, несмотря на недвусмысленный отказ молодой женщины, не выказывал ни малейшего желания убраться восвояси. Итак, наш мерзавец-толстосум оказался перед выбором: либо выступить в роли рыцаря, обещавшей обильные тумаки и кровопускание из носу, либо на глазах всего честного народа ступить на позорную стезю бегства. Именно в этот драматичный момент судьба доверила мне миссию ее уполномоченного.

Не подумайте только, что я взвалил на себя благородную задачу принять удары, предназначенные Мишелю. В моем поступке не было ни героизма, ни риска. И если во мне заговорило сочувствие, то виной тому был отнюдь не мерзавец-толстосум, а его прекрасная дама. Просто-напросто хулиган числился среди моих приятелей, так что мне не составило труда оттащить его в сторону и сказать ему на ухо пару вразумительных фраз, чтобы он тут же вернулся на свое место. Так и произошло.

— Спасибо, благодаря вам мне удалось избежать уродливой сцены, — отплатил мне признательностью Мишель несколько дней спустя.

„Позорной сцены", — поправил я про себя, усаживаясь на предложенный мне стул.

Однако немного погодя пришлось признать, что он не случайно употребил слово „уродливой".

Официант только что принес мне бокал вина, мой взгляд лениво скользил вслед за красивой юной особой, проходившей мимо окна. Она медленно продефилировала по улице, заглянула в открытую дверь, как будто колеблясь — зайти или не стоит, и прошла мимо.

— Ваша подруга… — подбросил я.

— Бывшая, — уточнил он.

— Красивая женщина…

— Красивых женщин много, особенно если смотреть со стороны, — заметил он. — Важнее, чтобы отношения были красивыми.

Я не счел нужным возражать. В то время половой вопрос не больно-то волновал меня. Его же, казалось, эта тема кровно интересовала, потому как после короткой паузы он добавил с робкой откровенностью:

— Не знаю, как у других, но у меня между пятым и десятым свиданием всегда что-то происходит… Что-то такое, что вынуждает меня искать спасение в бегстве.

— Пытаются сесть вам на шею? — бесцеремонно поинтересовался я.

— Похоже. Начинают вводить меня в курс своих драм, нынешних и минувших. Делятся своими неприятностями. Перебрасывают на мои плечи часть своих забот, даже не удосужившись спросить разрешения. И моментально все становится уродливым. Ведь это уродливо, не правда ли?

— Да уж, — кивнул я. — Но в то же время это нормально. Когда к вам приходит женщина, вы не можете пользоваться лишь ее красивым лицом и теми частями тела, которые вас интересуют. Приходится брать весь пакет, включая заботы, жалобы и всю прочую труху. Это неизбежно. И вполне нормально.

Мишель слушал меня с выражением учтивого внимания на лице, но, вероятно, без особого интереса, так как не преминул кинуть проходившему мимо официанту:

— Счет, будьте добры.

— Вы меня обижаете, — сказал я. — Я тоже имею право сделать заказ.

— Ну, если заказ для вас дело чести… — усмехнулся он, бросая взгляд на часы.

Нам принесли еще по бокалу вина.

— Значит, вы говорите, нормально? — спросил Мишель, возвращаясь к прежней теме.

— Вполне, — подтвердил я.

— И что с того, что нормально? Вы не обращали внимания, что все самое что ни на есть нормальное сопряжено с наибольшим уродством? И если идти на поводу естественного, то дама навесит мне на уши свои месячные недомогания, а я, согласно подобной логике, буду донимать ее своими невыплаченными долгами и напрасным ожиданием продвижения по службе, а также повышенной кислотностью, которая все больше осложняет мне жизнь…

— А почему бы нет? Если это вас забавляет…

— Ни в коей мере не забавляет. Отвращает. Нормально!.. Нормально, если ее тело пахнет потом. Но она моется и пользуется духами именно для того, чтобы избежать этой нормальности и заменить ее на нечто более привлекательное. С той же целью она вытравливает себе волосы и красит губы. Так почему же, когда дело доходит до мыслей и переживаний, моментально забываются правила косметики и мне на голову вытряхивают, как вы выразились, целый пакет забот, неприятностей, страхов?.. А потом еще удивляются, что все враз обрывается, и шатаются под окнами, заглядывают в дверь, чтобы окончательно убедиться, что возврата нет…

Он посмотрел на окно, но сейчас за ним виднелась лишь безлюдная улица, чью неприглядность скрывали синеватые сумерки. Светильники в заведении горели вовсю, а из глубины зала доносились разрозненные звуки, издаваемые различными инструментами. Оркестр готовился к вечернему выступлению.

— Вы, должно быть, пописываете, — заметил я. Мишель выдавил из себя скупую ироничную улыбку. — Да. По большей части составляю юридические документы.

— Тогда, вероятно, много читаете.

— И на этот раз вы не угадали. В сущности, я читаю одного-единственного автора — Оскара Уайльда. Вообще, у меня двое учителей — Оскар Уайльд и Бобби Савов. Оба, увы, покойники.

Я только собирался спросить, что за светило этот Бобби Савов, но Мишель упредил меня.

— Почему вы решили, что я много читаю?

— Потому что в ваших рассуждениях есть что-то книжное, — без обиняков выпалил я.

— А как насчет чувства красоты?

— Скверно. Под красотой вы разумеете известную долю фальши: косметику, грим, мнимость… И при этом боитесь копнуть глубже, потому как там, в глубине, кончается фальшь и начинается истинное.

Он поглядел на меня с легким удивлением, как будто только сейчас обнаружил мое присутствие, и губы его снова вытянулись в нить иронической улыбки.

— Это грех?

— Грех? Я бы не стал употреблять такое сильное слово. Скорее, здесь речь идет об аномалии. Близорукость — это аномалия, которую люди компенсируют с помощью очков. Но, пожалуй, в вашем случае аномалия более явная. Вы пытаетесь компенсировать свое здоровое зрение искусственной близорукостью…

— Однако я принимаю красивое и отвергаю уродливое, не так ли?.. Отказываюсь от всего пакета…

— Пожалуй… Можно сказать и так.

— А когда вы покупаете цветы, вы берете их с корнями?

— Сравнение достаточно тенденциозное, — позволил себе заметить я. — Но пусть мы перейдем с людей на цветы, суть не изменится. Вы никогда не сможете понять цветок, если не доберетесь до его корней.

— Но я и не желаю его понимать. Мне достаточно им любоваться. Разбирайтесь в нем сами, копайтесь в уродливых корнях и грязи, а мне оставьте поверхностное и мнимое — очарование распустившихся бутонов…

Он умолк, так как в этот миг загремел оркестр. Обычный вступительный номер — фокстрот. И точно так же, как несколько вечеров назад, к нашему столику направился молодой повеса, только что переступивший порог заведения. С той лишь разницей, что сейчас он был трезв и за столом не было женщины, поэтому вместо приглашения на танец он адресовал нам лишь унылое „здрасьте". Я предполагал, что Мишель вообще не одарит его вниманием, но тот воспитанно ответил на приветствие, после чего промямлил, что пора ему идти, заплатил по счету и был таков.

Постепенно я привык подсаживаться к нему поболтать, сталкиваясь с ним в казино, куда захаживал сыграть партию на бильярде, или в других местах, куда гнало безделье. Между нами даже возникло нечто вроде приятельства, правда, довольно прохладного. Во всяком случае моя неприязнь вполне рассеялась, потому как я установил, что Мишель отнюдь не мерзавец с тугой мошной, а просто напросто — „облако", как мы тогда прозвали фантазеров.

Приятельство наше не могло не отдавать холодком, так как он носил этот холодок в себе, причем не только сознавая это, но и гордясь этим. Холодом веяло от его светлых глаз, металлически серых, как зимнее море. Холодной была его белая холеная рука, которую он лениво протягивал для пожатия. Холодны были его манеры. Должны были пройти месяцы, чтобы мы с ним смогли перейти на „ты". Зато его житейское кредо стало известно мне во время второй или третьей нашей встречи.

Было воскресенье, мы сидели в пивной в парке, за столиком у самого озера. Еще стояла весна, дело было поутру, но солнце пекло вовсю, и потому нам доставило особое удовольствие пристроиться здесь, в тени высоких кленов, в окружении тихой зеленой воды и запотевших кружек с ледяным пивом.

Мы курили и лениво поглядывали на аллею у озера, где медленно развертывалось воскресное шествие разодетых обывателей.

— Воскресная прогулка… Новые шмотки… Букетик цветов для супруги… Мороженое для дитяти… И, разумеется, маска добропорядочности для окружающих… Надо уметь жить красиво!

— А что, разве это так плохо?

— Напротив. Но только не раз в неделю с десяти до двенадцати. И не только по воскресным дням. Ведь в остальное-то время вы можете наблюдать их расхристанными, несущимися по улице, толкущимися в трамваях, переругивающимися и злословящими, надрывающимися от работы или умирающими от скуки. И никому из всей этой толпы даже не придет в голову, что для того, чтобы жить красиво, надо проживать красиво каждый божий день, мастерски его отделывать, оттачивать, отшлифовывать, как ювелир шлифует драгоценный камень.

— А вы поступаете именно так? — полюбопытствовал я.

— По крайней мере пытаюсь, — скромно ответил Мишель.

— И действуете спонтанно? Или же придерживаетесь некоего рецепта?

— По сути дела, у меня два учителя — Оскар Уайльд и Бобби Савов. Но оба уже покойники.

Я снова почувствовал себя неловко, оттого что был знаком лишь с одним из этих великих людей. И только я решился осведомиться по поводу второго, как Мишель продолжил:

— В сущности, рецепт прост: гармония, мера, равновесие. Однако создается такое впечатление, будто человек зарекся жить не по этому рецепту, а вопреки ему. Если он не истерик, то непременно раскиснет в летаргии. Если не нахал, то расстелится в раболепии. Если от него воняет не грязным бельем, то уж обязательно парфюмерным магазином. Гармония его утомляет. Ему не только не хватает ни сил, ни ума, чтобы достичь ее, но даже когда она сама плывет ему в руки, он спешит оттолкнуть ее, потому как не привык к ней, потому как она для него равносильна болезни. Разве не так?

— Почем мне знать. Во всяком случае красота — вещь довольно дорогая. И чему удивляться, если не каждый может себе позволить купить ее.

Он поглядел на меня, затем положил руки на стол и промолвил:

— Видите эти два перстня: какой из них вам больше по вкусу?

На его левой руке красовался старинный серебряный перстень с красным агатом в оправе с изящными орнаментами. На камне был тонко выгравирован портрет римской богини или кого-то из дам подобного круга. Перстень на правой руке был массивный, из золота, строгий по форме, с крупным зеленым топазом. Я в жизни своей никогда не имел касательства ни к перстням вообще, ни к этим двум в частности, и потому ответил дипломатично:

— Оба хороши.

— Я знаю, что ничего сверхъестественного они собой не представляют. Фамильная память, ничего больше. Но мысль моя о другом. Вы сказали: „Оба хороши". Но при этом один как материал не стоит ни гроша, другой же, напротив, стоит немалых денег. Следовательно, красота не зависит от цены.

— Мне уже известно, что вы питаете пристрастие к удобным наглядным примерам, — промямлил я, машинально поднимая к губам кружку.

Однако она оказалась почти порожней. Я только успел оглядеться, как Мишель уже подал красноречивый знак официанту. Желая производить впечатление, Мишель испытывал потребность в широких жестах.

— Пристрастие к удобным примерам? — процедил он. — Удобным для чего? Для отрицания очевидного? Не имею ни малейшего намерения отрицать очевидное. Знаю, что этот презренный металл — деньги — тоже немаловажная штука. Знаю, что — как бы грубо это ни звучало — эти жирные вонючие бумажки порой образуют некую связь с красотой.

Казалось, он был достаточно чувствителен к запахам, так как всегда, когда давал какую-либо отрицательную характеристику, прибегал в ней именно к таким сравнениям.

Официант принес две запотевшие кружки с переливающейся через край пеной, поставил их на стол и удалился. Мишель небрежно отодвинул свою кружку подальше от края стола — предусмотрительный жест, чтобы невзначай не испачкать рукав. Мой знакомый владел целой системой подобных предусмотрительных или даже расчетливых жестов, но они сочетались у него с такой непринужденностью, что это не бросалось в глаза. Сидя, закинув ногу на ногу, он автоматически и словно по часам менял их местами, дабы брюки не успели помяться. По тем же соображениям прежде, чем есть, он всегда слегка подтягивал штанины, а прежде, чем облокотиться, проделывал подобную операцию с рукавами. Другие неуловимые жесты служили ему для того, чтобы поправить галстук или пригладить волосы, при этом мимоходом продемонстрировать дорогие часы с браслетом и золотые запонки в манжетах. Но, на первый взгляд, все проделывалось так непринужденно, что даже не привлекало внимания.

— Имея в своем распоряжении дорогое авто, человек, разумеется, может жить красивее… — продолжил Мишель, отпив глоток пива. — И не только потому, что автомобиль красив, а из-за того, что он предохраняет от мерзости, толчеи и грязи. И шикарная собственная квартира, естественно, предлагает больше красоты по сравнению с дешевой комнатушкой с крикливой хозяйкой и кухонными запахами. Хотя это вполне элементарные вещи, и они отнюдь не доказывают, что красота покупается за деньги. Можно заполучить красоту по довольно скромной цене, а можно иметь мешок с банкнотами, но красота будет от тебя так же далека, как Полярная звезда.

— Не могли бы вы и на этот случай привести какой-нибудь подходящий пример? — спросил я, так как в те годы был таким задирой, что, даже желая соблюсти любезность, не мог до конца удержать равновесие на канате светской учтивости.

— Почему бы нет! — ответил Мишель, не чувствуя себя задетым. — Пример готов: мой покойный учитель Бобби Савов.

„Наконец-то добрались и до сего знатного мужа", — отметил я про себя и приложился к кружке.

— Я говорю о нем как о покойном в роли моего учителя, а как человек он жив и здоров, — пояснил мой собеседник. — Это Бобби дал мне почитать „Портрет Дориана Грея". От Бобби я узнал, что значит — жить красиво. А потом он умер.

— В смысле?

— В том смысле, что женился.

— От такого происшествия никто не застрахован.

— Женился на богатой, — уточнил Мишель. — И тесть взял его в долю. Тут-то Бобби так загорелся возможностью грабастать денежки, нашаривать эти грязные и вонючие бумажки, что забыл обо всем на свете, в том числе и о красоте. Я его еще иногда встречаю, только о красоте мы больше не говорим. Случайно сталкиваемся в каком-нибудь банке, куда мне приходится заглядывать по службе. Перебрасываемся двумя-тремя словами, не больше, так как он всегда спешит. Он безразличен ко всему за исключением сделок, поэтому всегда спешит. Одет черт знает во что, потому как всегда спешит. Случись ему повстречаться с красотой на пути, перескочит и не заметит, потому как всегда спешит.

Мишель достал сигарету, внимательно осмотрел ее, словно пытаясь определить, сигарета ли это на самом деле или какой иной зверь, затем тренированным элегантным жестом воткнул ее в угол рта и щелкнул массивной серебряной зажигалкой. Выпустив через нос две длинные струи дыма, снова оглядел сигарету и заметил:

— Справедливости ради следует отметить, что я наблюдал его и в лучшей форме. Например, на весенних балах. Смокинг и все, что полагается. Почти как прежний Бобби. Прежний, да не совсем. Думаю, он являлся на балы, чтобы договариваться о сделках. Если же речь не касалась сделок, он, должно быть, ужасно скучал.

— Наверное, вывозил супругу…

— Совершенно верно. Маленькая жертва на семейный алтарь. Равно как и посещения „Юнион-клуба" и салонов столичной элиты. Не говоря уже о приемах, которые он вынужден давать.

— Вы бывали в числе приглашенных?

— Честно говоря, однажды посчастливилось. Это было давно, в самом начале.

Мишель бросил на меня беглый взгляд холодных серых глаз.

— Но, к вашему сведению, я не пошел.

Возможно, он был и франтом, и позером, но в отсутствии самоконтроля его нельзя было упрекнуть. И чтобы окончательно уверить меня в этом, он добавил:

— Вообще-то вы не думайте, что я объявил его покойником за то, что он не ввел меня в высший свет.

— Неужели там не водится красота? — невинно подхватил я.

— Может, и водится для тех, кто чувствует себя там, как дома. Я полагаю, что море очень красиво для рыб, но если вы кинете в волны курицу, она будет иметь по этому вопросу иное мнение. У меня нет ни малейшего желания чувствовать себя курицей, барахтающейся в волнах. Или, если желаете, парией в компании богатых парвеню. Ох уж эта аристократия разжиревших выскочек, от которых разит парикмахерской, заглушающей вонь грязного белья. И все снедаемы подозрением, что вы пришли с целью умыкнуть у них портфель либо дочку, что, собственно, для них одинаково дорого.

„Значит, все-таки хоть раз, но воспользовался приглашением", — подумал я про себя. И чтобы скрыть возникшее подозрение, снова приложился к кружке.

— Беда некоторых людей, — продолжал Мишель, — именно в этом: они воображают, что красоту следует искать в каком-то высшем мире. Высшем свете. Или небесном раю. А искусство заключается в том, чтобы найти ее в этом мире. Сделать красивым каждый свой день…

— …Подобно драгоценной безделушке, — подсказал я.

— Да-да, — кивнул он. — Подобно маленькой драгоценной безделушке, которая, чтобы быть красивой, не обязательно должна быть сделана из чистого золота.

Позднее, с течением времени, мне удалось установить, что свои драгоценные безделушки он создавал весьма банальным способом. Работа в фирме не обременяла его настолько, чтобы быть ему в тягость, а свободного времени было не так много, чтобы скучать. Он заполнял день по принципу „всего понемножку": партия на бильярде, чашка кофе в „Савойе" или „Софии", встреча с одним знакомым или приятельницей, рюмка перед обедом и послеобеденный бокал вина, голливудский фильм или нашумевшая пьеса, прогулка до парка и обратно, консультация с сапожником или портным, мимолетный визит в тот или иной магазин по поводу сорочек и галстуков и ко всем этим мелким удовольствиям — большая радость быть хорошо одетым, виртуозно демонстрировать элегантные манеры, призванные, помимо прочего, не допустить, чтобы костюм излишне помялся. Что же касается свободных вечеров, то они были предусмотрительно подстрахованы уютом удобной холостяцкой квартиры, граммофоном и книгами Оскара Уайльда. Только Оскара Уайльда. Ведь Бобби Савов не оставил в наследство литературных памятников.

Было начало 1942 года — та мерзкая зима, когда фашисты еще твердо верили, что Россия у них в кармане, несмотря на то, что гитлеровские армии уже понесли первые колоссальные потери под Москвой. Однажды вечером, запомнившимся мне прежде всего морозным ветром, случай столкнул меня на улице с приятелем, который только что вернулся из провинции. Будет точнее сказать — не вернулся, а сбежал: в родном городе случился провал и мой знакомый решил, дабы не испытывать судьбу, намылиться в столицу.

— Можешь приютить меня на денек-другой у себя? — спросил знакомый, кутаясь в тонкий плащ.

— Исключено. Я сам не ночую дома. Разругался со стариком, — ответил я и в свою очередь поплотнее завернулся в свой потертый макинтош.

— Ну, все-таки ты где-то ночуешь…

— У брата. Но там тебя пристроить не могу. Исключено. Он живет у тестя.

Мы завернули за дощатый забор, чтобы укрыться от леденящих порывов ветра, и принялись обмозговывать ситуацию. После долгих прикидок выбрали три адреса. И потащились в неизвестность.

В двух местах установили, что мои знакомые отсутствуют. Ничего удивительного — они тоже были ребятами из провинции и на праздники отправлялись по домам. По третьему адресу нас тоже отказались принять. И это было вполне естественно. Особенно в ту мерзкую зиму сорок второго.

Мы снова оказались на улице, пронизываемые морозным вихрем, который, казалось, задался целью раскромсать наши жалкие одежки. И пока мы оставались на распутье и переминались с ноги на ногу на заледеневшем тротуаре, я внезапно вспомнил о Мишеле. Связываться с Мишелем, конечно, было гиблым делом. Но как бы то ни было, это был последний шанс. Кроме того, я испытывал какое-то смутное и немного жестокое желание припереть к стенке его, этого поклонника красоты, который впадал в ужас при мысли, что кто-либо может повесить ему на шею свои заботы.

Хотя перевалило за полночь, но когда мы добрались до места, оказалось, что в окне Мишеля еще горит свет. Вероятно, по случаю рождественской недели. Или Мишель попросту никак не мог оторваться от романа Уайльда и афоризмов лорда Генри.

Хозяин принял нас в темно-синем шерстяном халате, с холодно-учтивым выражением на лице. Я ожидал, что он прямо на пороге примется выяснять причины нашего визита и, узнав, в чем дело, деликатно захлопнет дверь у нас перед носом. Вместо этого мы были приглашены в уютную однокомнатную квартирку и даже одарены стаканом вермута. Моя смутная надежда связывалась, разумеется, не с комнатой, а с находившейся рядом кухонькой, в которой стояла узкая кушетка. Выпив вермут, я выразил свою надежду вслух. Однако, как я и предполагал, Мишель возразил:

— На этой кушетке просто невозможно спать. И вообще, какая это кушетка? Это обычный пуфик для сиденья.

Я попытался убедить его в обратном. Обратил его внимание на хилое телосложение моего приятеля.

Высказал несколько похвальных слов в адрес школы стоиков. Припомнил, какие достойные люди воспитывали в себе привычку спать даже на гвоздях. В конце концов, к моему глубочайшему удивлению, Мишель капитулировал.

— Вчера ты поступил не больно красиво, — заметил он на следующий день, когда мы встретились в „Кристалле". — Следовало бы меня предупредить.

Мы были уже давно на „ты".

— Прости, но у меня не было другого выхода.

— Впредь прошу не подсовывать мне разных там подпольщиков.

— Он не подпольщик.

— Знаю я, кто он такой. Он же из моего родного города.

— И что же? Ты его выгнал?

— Да как я мог его выгнать! Было бы слишком грубо… После того, как я его приютил…

— Почему же ты его приютил?

Он пожал плечами.

— Откуда мне знать, почему? Должно быть, потому что вы пришли совсем окоченевшие. Или из-за того, что припомнилась одна сказка Уайльда, моего учителя.

— Какая сказка?

— Есть такая сказка о Великане-эгоисте. Ты не читал? Я не хочу сказать, что считаю себя великаном, но тем не менее не желаю прослыть эгоистом.

Мой знакомый прожил у Мишеля целый месяц, пока наконец не отыскал себе другое пристанище. Я допускал, что это вынужденное сожительство порядком нарушало привычное расписание дня поклонника красоты. Но даже если дело обстояло так, тот ни разу не выразил своего неудовольствия.

Позднее я потерял его из виду. Как я понял, он пристроился на работу в своем родном городе. И следующая наша встреча произошла именно в его родном городе сразу после войны.

Я был приглашен туда выступить с каким-то докладом. После выступления в группе местных знакомых, ожидавших меня у выхода, я узрел Мишеля. Он, как мне показалось, совсем не изменился, выглядел так, словно мы расстались вчера, а не пять лет тому назад. Та же скромно элегантная внешность, то же бледное лицо, тот же безучастный взгляд светлых глаз, серых и холодных, как зимнее море.

Пока я перебрасывался фразами со знакомыми, он, улучив момент, полушепотом сказал:

— Пошли ко мне… Если ты не договорился с кем-то другим…

Кажется, это происходило в начале июня. Когда мы вышли на улицу, было еще светло и воздух в этом ужасно жарком и пыльном городе только начинал остывать.

— Надеюсь, ты не будешь сердиться, если мы на минутку заскочим в редакцию? Правда, буквально на минутку.

— В какую редакцию?

— Ну… я теперь журналист… — пробормотал он с некоторым смущением, будто признавался в каком-то прегрешении.

— Э, значит, я был прав. Помнишь, я тебя спрашивал, не пописываешь ли?

— Тогда я действительно ничего не писал.

— А когда начал?

— Ну, вскоре после Девятого сентября. Прижал меня этот, твой знакомый, то есть наш знакомый, который жил у меня. Прижал меня сразу после Девятого.

В редакции мы установили две вещи: что главным редактором был сам Мишель и что обещанная минутка вряд ли не растянется на добрые часы. Помимо того, что следовало просмотреть уже набранные три полосы, надо было еще выбросить передовую статью и найти ей замену.

Я пытался справиться с жарой с помощью теплого лимонада из анилиновых красителей и сахарина и краем глаза наблюдал, как он строчит на машинке, зажав сигарету в зубах и морщась от дыма. Все-таки он изменился. Лишь костюм был прежний, то есть это был один из тех костюмов, которые он носил пять лет назад, — костюм хоть и не первой молодости, но безупречной чистоты. Рубашка тоже вряд ли была куплена в последние годы, да, пожалуй, и галстук тоже. Вообще, на всем его облике лежал легкий отпечаток поношенности, в частности и на бледном лице, приобретшем едва уловимый оттенок озабоченности или же просто утратившем беззаботное выражение.

Когда наконец мы снова вышли на улицу, уже смеркалось и чувствовалось дыхание прохлады.

— Чуть не забыл о вине, — спохватился Мишель, когда мы поравнялись с каким-то заведением. — Надо прикупить винца.

— Что, в библиотеке уже не держишь? — спросил я, когда дело было сделано.

— Зачем мне? Один я не пью, женщин не приглашаю…

— И с женщинами ни-ни?

— Куда там, ведь я женат.

— Остепенился, женился… Должно быть, уже и деток завел?

— Пока что одного, — скромно признался Мишель. — Годовалый. Однако есть предчувствие, что пополнение не заставит себя ждать.

Его жена встретила нас радушно, но особо тратить на нас время позволить себе не могла, поскольку как раз в тот момент переодевала ребенка. Если судить по ее виду, она вряд ли успела окончить гимназию или же только теперь готовилась к этому важному событию. Что не мешало ей заниматься хозяйством с особой сосредоточенностью и серьезностью, и это было вполне объяснимо, если принять во внимание, что единственная комната была набита мебелью, домашней утварью, развешенным на веревках бельем, не говоря уже о наследнике, который верещал, катаясь по постели.

— Давай перейдем в кабинет… — пригласил меня Мишель.

Кабинет оказался кухонькой, в которой, словно в каком-то сюрреалистическом кошмаре, ночные горшки и утварь перемежались солидными научными томами, а на столе рядом с пишущей машинкой смиренно покоилась связка репчатого лука.

Спустя два часа или, говоря профессиональным языком, после двух бутылок, поджаренные на скорую руку отбивные были проглочены, супруга-гимназистка удалилась в спальню, малыш перестал верещать, и мы с Мишелем остались одни с воспоминаниями.

— Перебирайся на лавку, — предложил он. — Там пошире. Чего в этой кухне только нет…

— Красоты нет, твоей красоты, — следуя его совету, пробормотал я. — Эх, Мишель, Мишель!..

— Верно, ты прав, — согласился хозяин. — Но самое странное, что я даже не вспоминаю о ней. Так меня захватила работа… Сначала я думал, что это на месяц-два, пока они не найдут другого человека. А потом меня так затянуло…

— Нет здесь и места для Оскара Уайльда, — продолжил я свои подначки, обводя взглядом тома на противоположной полке.

— Не может не быть. Наверное, завалился куда-то. Хотя правда — он несколько лет не попадался мне на глаза.

— Э, как же так?.. Настольная книга…

— Я эту настольную книгу и так знаю наизусть.

Он положил локти на стол, прихватил пальцами края жилетки, зажмурил глаза и принялся декламировать:

— Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника.

„Вот почему он так ненавидит дурные запахи — воспитывался на подобных ароматных образах", — пронеслось у меня в голове, пока я слушал. Только вот на кухне, в которой звучали слова Уайльда, пахло, увы, не сиренью, а подгоревшим мясом.

— Да, выучил я наизусть свою настольную книгу, — пробормотал Мишель. — К сожалению, это единственное, что я выучил. А сейчас, на старости лет, приходится зубрить и другое: курс истории партии, диамат, политэкономию… Вон, гляди!..

Небрежным жестом он указал на разбросанные повсюду тома.

Я смотрел. И я видел. В первую очередь это бледное, немного уставшее лицо с повисшей в углу рта сигаретой. Чего-то мне не хватало в этом лице. Чего-то, к чему я привык. И должно было пройти достаточно времени, чтобы я понял, что на нем не было маски. Маски аристократической безучастности. Заученного выражения гармоничного спокойствия.

— Нет, конечно, кое-что я читал, но это кое-что — всего лишь статистические справочники, старые энциклопедии, руководства по свиноводству, телефонные указатели, за десять лет все же мог бы чему-то научиться, что сейчас помогло бы мне в работе… — рассуждал Мишель вслух. — А я изучал движение бильярдных шаров… проверял жизненные принципы Бобби Савова…

— Это его открытие — насчет того, что каждый божий день нужно превращать в драгоценную безделушку?

— А ты как думаешь?

Он вынул из угла рта догорающий окурок, чтобы освободить место для новой сигареты. Затем снова оперся о стол и засунул руки в карманы жилетки.

— Драгоценности… Тлен… Знаешь, о чем мне напомнила эта коллекция драгоценностей?

— О сокровище инков?

— Напомнила об одном приятеле детских лет. Он любил лениво пройтись со своим ружьишком по леску на холме, лениво растянуться под деревом и лениво выжидать, пока где-нибудь поблизости не усядется какая птичка. И когда птичка появлялась, он поднимал ружьишко и стрелял, не задумываясь, в кого палит — в воробья, трясогузку или соловья. Проку от этих птичек не было никакого, даже поживиться было нечем. Какое тут мясо — крошечные скелетики, завернутые в перышки. Но он нанизывал их на веревку, подвешивал на пояс и с таким украшением гордо шагал по улице, чтобы весь квартал видел, какой великий охотник возвращается с добычей. Живые, милые и симпатичные птички, такие же милые и симпатичные, как сама жизнь, превращались в съежившиеся окровавленные тушки, болтающиеся на веревке…

Мишель наклонился вперед, почти лег на стол и сложил руки, как будто прицеливаясь.

— Вот и я так: бах! Прикончил и этот день. Бах! Прикончил и следующий. Бах, бах, бах! А вот и неделя готова… Драгоценности? Где они? Куда исчезли? Что с ними сталось?

— „Увы, где прошлогодний снег?.." — решил я ему подсобить цитатой.

— Да, прошлогодний снег… Сокровище инков… А на старости лет приходится бегать на всякие курсы.

Я слушал его и сочувствовал. Тогда я был еще достаточно самонадеян, чтобы сообразить, что следовало бы посочувствовать себе самому. Даже себе в большей степени, чем ему. В сущности, он решил свою задачу, и сейчас его ничто не могло испугать, разве что эти курсы. И в редакционном шуме и заботах, и в захламленной комнате, где на голову ему капало столько что выстиранных пеленок, среди суетливого мельтешенья хозяйки-гимназистки и кучи книг, и связок лука, и стука пишущей машинки он был по-своему счастлив. Раз он не рвался к другому счастью, значит, по-своему был счастлив. И даже по-своему достиг красоты. Не той, стерильно чистой и аристократически благоуханной, а иной, живой и человеческой, в которую порой может проникнуть запах супа и в которой может прозвучать детский плач.

* * *

— На сколько получился доклад? — проревел в трубке голос ректора.

— На тридцать страниц.

— Ну ты даешь — накатал целую монографию! — еще более приятно прогудело в трубке.

— Так уж и монографию…

— Добро, ждем тебя в два часа.

Я положил трубку и направился в ванную бриться, так как до двух часов оставалось не так уж много времени. В зеркале обнаружил отражение еще молодого, но уже утомленного лица, чьи особые приметы, помимо крупного носа и взлохмаченных волос, исчерпывались трехдневной щетиной и покрасневшими от бессонницы глазами.

Писать пришлось по ночам, так как дни были заняты работой — беготней по редакциям, лекциями, совещаниями и встречами с друзьями. Писал по ночам, с увлечением, засиживаясь до рассвета, но времени все равно не хватало, и оказывалось, что с очередной темой едва-едва укладываюсь в срок.

Писал, читал лекции в двух институтах, бегал с места на место выступать с докладами, публиковал статьи, участвовал в заседаниях жюри, обсуждениях, собраниях и невольно, не без некоторого удовольствия, поражался собственной работоспособности.

Мертвые дни остались в прошлом. И когда порой, между двумя фразами очередного доклада, я бросал взгляд назад, меня охватывал не только страх перед этими мертвыми днями, но и радостная дрожь оттого, что они канули в Лету. Мне казалось просто невероятным, что я мог себе позволить так легкомысленно разгуливать по краю пропасти. Заглядывая в бездны алкоголизма. Или балансируя на краю бездны отчаяния.

Прежние его приступы казались мне сейчас лишь обычным малодушием. С дистанции вещи всегда кажутся мельче. Важно иметь возможность удалиться на достаточное расстояние, но только так, чтобы не сверзиться в бездну.

Обычно я приходил в отчаяние от себя самого. Но последний раз причиной послужило то, что меня окружало, — пустота и безысходность. Они явились тут как тут после мощной бомбежки десятого января. Я ощутил себя в этом разрушенном городе без опоры и без гроша в кармане, в ссоре со стариком, в разрыве с родителями жены и с нечистой совестью, с мыслями, что я и ее увлек на стезю беспутья. Сели мы однажды вечером в какой-то набитый до отказа поезд, который неизвестно когда отходил и неизвестно куда направлялся. Так началась наша сумасшедшая одиссея, описание которой, поистине, могло вылиться в одну, как выразился ректор, монографию, но, увы, монографию, не представлявшую ровно никакой ценности даже для потерпевших.

Я употребил все свои скудные связи в провинции, дабы притулиться где-нибудь, но напарывался либо на насмешку, либо на сочувственный отказ. Так что когда, наконец, скитания завершились возвращением и временным приютом на одном чердаке в окрестностях Софии, я ощутил не облегчение, а полную безнадежность. Горизонт скрыла непроглядная темень. Вокруг, куда ни бросишь взгляд, зияла пустота. Друзья-товарищи запропастились бог знает куда. А поэзия… Поэзия была давно в забвенье.

Впрочем, забвенье было не полным. Я написал предсмертное стихотворное послание. Реквием состоял всего из двух четверостиший, так что не составляло труда записать его мелкими буквами на папиросной бумаге и спрятать в миниатюрный пакетик, в котором хранят порошок от головной боли. Его же я засунул в маленькую коробочку и спрятал в карман. Теперь я был готов отправиться в путь. Это и успокоило меня.

Так успокоило, что на следующий день я решил повременить с путешествием в мир иной. А всем известно, что если откладывать назавтра то, что нужно сделать сегодня, шансы совершить задуманное значительно падают. Но я продолжал таскать с собой свое предсмертное послание, и это плодотворно отражалось на моем самочувствии. Я ощущал себя полностью подготовленным к последнему рейсу. Помню, что разорвал послание как-то поутру, значительно позднее, после того, как вечером под влиянием голой логики едва не поддался искушению поделиться своим секретом с двумя друзьями. Вытащить на свет божий предсмертное стихотворение означало либо сопроводить его соответствующим действием, либо стать посмешищем. В тот момент ни та, ни другая возможность особо не привлекали меня. Так что послание было разорвано в клочки.

Да, все эти кризисы времен созревания бесповоротно ушли в прошлое. Ныне я уже спокойно и уверенно плескался в глубоких и быстрых водах духовного творчества. Разумеется, я осознавал, что мое творчество не соответствует высшим меркам. Моя одержимость, насколько она была мне свойственна, опиралась не на уже созданное, а на то, что мне еще предстояло создать.

„То, что я пишу, может оказаться не бог весть чем, но, как бы то ни было, я делаю дело, думал я. Принять во внимание хотя бы количество… Хоть что-то…"

Количество и впрямь было внушительным. Для пущей убедительности я собирал все свои публикации в газетах и журналах, в отдельных папках хранил рукописи докладов. Сотни очерков, репортажей, юмористических рассказов, фельетонов… Много лет спустя я ухитрился расстаться с этим заботливо подобранным архивом так же, как и с кучей других бумаг, благодаря кампании по сбору макулатуры в нашем квартале.

Хилая уловка. Написанное однажды уже не сотрешь. Читатель еще может воспользоваться ластиком забвения, но тому, кто писал все это, не стоит и пытаться. Когда я оглядываюсь назад, перед глазами встает один и тот же неприглядный пейзаж. Вижу ряды чахлых насаждений вокруг голых, уродливых обломков мертвых дней. Чахлые насаждения, почти все с ржавыми скрюченными ветками, никак не принимались. И там, среди корней этой высохшей растительности, ползла и извивалась какая-то гадкая тварь. Серая змея.

Серая змея. Так древние именовали небрежность. Лишь бы побыстрее выполнить работу, тяп-ляп. Даже не выполнить, а отделаться от нее, выбросить из головы. О чем тут раздумывать? В следующий раз будет легче. Шагай, не задерживайся!

Вот и шагаешь по скучному и неприветливому большаку небрежности, хорошо утрамбованному тысячами ног, ведь по нему прошли тысячи других, тысячи молодых неразборчивых нерях, считавших, что жизнь — это состязание в скорости и что позднее, со временем, когда придет опыт, работа заспорится. Но и потом редко случалось, что работа спорилась, несмотря на опыт и на время. Потому что ступившему раз на этот тоскливый и прямой большак небрежности трудно свернуть с него. Да и в кого с годами может превратиться молодой неряха, кроме как в старого неряху!

Когда перед тем, как вышвырнуть на свалку все эти юношеские творения, наскоро пролистаешь их, они кажутся похожими на жилые дома, что выглядят довольно пристойно издали, совсем издалека, а на самом деле разваливаются — у них перекошены стены и потолки, двери и окна, которые не закрываются, в них развороченные лестницы и вздыбившиеся полы, все слеплено, состряпано абы как, без любви к тем, кто будет здесь жить, даже без любви строителей к самим себе. Неряха думает, что работа шаляй-валяй ему лишь на пользу, что она экономит ему силы и время, на самом же деле она обкрадывает его, обращает его силы и время в прах, лишает его самой сокровенной и дорогой радости — радости созидания, чтобы взамен подбросить горечь упреков нечистой совести, если вообще в нем остается хоть какая-то совесть.

Конечно же, ты пытаешься не опускаться до уровня неряхи, но в то же время успокаиваешь себя, что было бы слишком требовать особой оригинальности от статьи или доклада. Тогда и возникает удобная рабочая формула: мол, оригинальность ныне не в почете, к тому же нередко вызывает подозрение. Оригинальность, говорил ты себе, прибережем для второй фазы трудов на этом поприще, важнейшей для поэзии фазы.

Вот только беда в том, что невозможно одну половину работы делать как бог на душу положит, а вторую — на образцовом уровне. Беда в том, что порочные трудовые навыки, воспринятые однажды, дают о себе знать и там и тут, разве что не всегда в одинаковой степени.

К счастью или к несчастью, но напевный ритм стихов в те годы все чаще захлебывался у тебя. Поначалу это тебе казалось странным, беспокоило: как будто едешь в поезде, но не слышишь стука колес. Такая тишина давненько тебя не жаловала. Потом ты решил, что это явление вполне естественное. Некоторые критики принялись объявлять любой интимный мотив субъективизмом, любую ноту скорби декадентством, а всякое неординарное сравнение метафороманией. Ряд критиков вещал, что ты и другие представители твоего поколения не могли подобрать новый тон для описания нового. И самое ужасное — ты сам начинал им верить, привыкал к тишине, наступившей внутри тебя, свыкался с мыслью, что вторая часть творческих свершений отодвигается на неопределенный срок.

Такое положение вещей объясняет продолжительную паузу, но не оправдывает небрежность. Небрежность же хорошо известна тебе с давних пор, со времени самых ранних стихов. Образы в них представлялись тебе плотными и яркими, ритм еще ненаписанных строф звучал увлекающе и властно, но когда наступал черед марать бумагу, ты запинался, путал слова, заменял одни фразы другими, легковесными и ни на что не годными, заполнял дребеденью открывавшиеся пустоты, делал уступки ритму и рифмам и в отчаянии, что не можешь добиться точности, удовлетворялся приблизительностью.

Важно выплеснуть все от начала до конца, убеждаешь ты себя, выплеснуть, иначе оно так и останется незавершенным. Выплеснуть и оглядеть свое творение в законченном виде — тогда будет ясно, что нужно для его окончательной отделки. Хотя до отделки редко доходили руки, вероятно, из-за того, что ты родился под этим переменчивым знаком Близнецов, и уже на следующий день ты ощущал, что остыл к этому стихотворению и в голове твоей уже роятся новые образы, звучат новые призывные ритмы, обреченные, в свою очередь, пополнить завалы неудач. Они, эти неудачи, напоминали снимки, сделанные с недостаточной выдержкой или же не пролежавшие необходимое время в проявителе. Они могли бы превратиться в свежие и плотные образы в твоей голове, но вместо этого остались лишь серыми и бледными напоминаниями об очередном благом намерении.

К сожалению, проявление невидимого образа во вполне осязаемый текст рукописи порядком отличается от операции в фотолаборатории. Ведь это не механическое, а творческое действие. Вероятно, это если не самая главная, то по крайней мере самая сложная фаза процесса созидания. Замысел может просто свалиться на тебя нежданно-негаданно. Образ можно найти и там, где ты его не искал. Но законченная строфа не может родиться без упорной затраты сил. Ведь она рождается как результат преодоления конкретного материала слова, а любое преодоление есть итог усилий.

Большое искусство предполагает помимо силы таланта еще и силу характера. Художник, как и любой человек, не всегда властен поддерживать мощь своего тела. Но он обязан поддерживать силу своего духа. Или как говорил одряхлевший, давно оглохший и ослепший Гойя: „Не вижу, не слышу, не могу писать. Единственное, что мне осталось, это воля. Но ее у меня в изобилии".

Лишь упорством можно преодолеть те многочисленные препятствия, что возникают на пути претворения видения в словесный образ, это знакомо любому, для кого литература — нечто большее, нежели любительское рукоделие. И когда нам не хватает упорства, его место занимает его противоположность, потому что там, где кончается свет, не может не наступить мрак. И мы ощущаем озноб досады и отвращения — верный знак того, что в нашей груди уже свилась в клубок серая змея.

Нехватка упорства, чтобы найти образ, равнозначный яркому видению, неизбежно толкает призвать на помощь суррогаты. Тут как тут возникают шаблоны, готовые выражения, за которыми даже не приходится лезть в карман. Паразиты всегда найдут тебя сами. Они не настолько надменны, чтобы ждать особого приглашения. И ты пользуешься ими, ведь надо же чем-то пользоваться. А потом недоумеваешь, каким образом женщина твоей мечты превратилась в уличную девку.

Разумеется, в конечном итоге все начинается с видения. И хотя богатство видения тоже связано с работой, эта работа настолько своеобразна и неуловима, что тебя так и подмывает назвать ее божьим делом. Вероятно, писательство начинается именно с яркого видения или, если хотите, с дара видеть вещи немного по-своему. „По-своему" порой означает прозрение, порой искажение. И, в сущности, эти вещи — прозрение и искажение — независимо от умения, которым они были достигнуты, существуют как два потока в литературе всех эпох.

И ввиду того, что видение как смысл и образ является сердцевиной, работа сводится к нахождению его словесного эквивалента, а отнюдь не к выкапыванью слов и выстраиванью фраз, согласно принципам некоего „стиля". Стиль — если вообще можно говорить о подобном явлении — заключен уже в создании образа, и коли образа нет, то и стилю взяться будет неоткуда, он может появиться лишь как поверхностный и досадный налет.

Вспоминаю одного своего знакомого, не лишенного писательского дара. Он считался придирчивым маэстро по части стиля. Настолько придирчивым, что пережевывал часами каждую фразу, и публикация двух или трех коротких рассказов в год была для него верхом продуктивности. Логично было бы предположить, что с течением времени упорная работа над словом обернется умением значительно быстрее и легче бороться с прилагательными. Но произошло обратное.

Продуктивность постепенно упала до одного рассказа в год, но и этим дело не кончилось. В скором времени мой знакомый стал отмечать новым творением лишь високосные годы.

— Его просто тошнит от бумагомарания, — бесцеремонно комментировали одни.

— Вовсе не тошнит, просто он уже ни на что не способен, — снисходительно оправдывали его другие.

Однако мне было известно, что он все же на что-то способен и совсем его не тошнит и что, как и раньше, он неизменно с семи утра до обеда священнодействует у алтаря безупречности стиля. Но то ли виной тому был начавший развиваться старческий психоз, то ли какая другая причина, его придирчивость к слову переросла в такой изощренный педантизм, что, перерыв весь словарь синонимов и воочию убедившись, что искомого слова не существует и в помине, по крайней мере в родном языке, писатель еще долго продолжал напрягать свои извилины в суеверной надежде, что в конце концов несуществующее слово все же откроется и осенит его.

Так что, если даже отдельные слова причиняли ему подобное беспокойство, не трудно представить, какие мучения вызывали целые фразы. Завершив после двухнедельных мытарств первую страницу рукописи, беллетрист перечитывал ее раз, второй, пятый, десятый про себя, шепотом, вполголоса и наконец во всю глотку, пока полностью не убеждался, что написанное требует немедленной стилевой переработки. Ведь известно, если начнешь рассказ с фальшивой ноты, до конца не сможешь избавиться от фальши.

И вот по машинописной странице, сначала отрывочно, затем все более густо начинало плясать массивное золотое перо авторучки „Монблан". Оно носилось вперед-назад, вверх-вниз, влево-вправо, пока от печатных букв не оставалось и следа, а рукописные буквы громоздились, скакали одна на другой, как будто это был не текст, а какой-то цирковой аттракцион. После того, как страница перепечатывалась начисто, перо „Монблан" снова устремлялось в свой танец на углях.

Наконец, после нескольких правок и переписываний, первую страницу можно было считать вчерне готовой. Естественно, это происходило не больно легко и не так уж быстро, но все же месяцы работы текли не напрасно: стиль был найден — он не грешил ни излишней фамильярностью, ни особой официальностью, ни грубой прямотой, ни безмерной завуалированностью, не был ни претенциозным, ни досадно аскетичным, ни фельетонно ироничным, ни траурно скучным, короче говоря, он был точно таким, каким следует быть стилю солидного беллетристического опуса, призванного оставить свой след в мировой классике.

Но до торжественного момента зримого появления отпечатка этого следа было еще довольно далеко. Наступал черед второй страницы. Едва ли нужно объяснять, что перечисленные выше творческие процессы, в частности цирковые кульбиты букв и танцы пера на углях, повторялись с нарастающим размахом.

Но и на этом дело не кончалось. Едва завершив вторую страницу, писатель тщательно сравнивал ее с первой и с легко объяснимой горечью устанавливал: в стилевом звучании страниц возник определенный диссонанс. Не то чтобы диссонанс был резким. Ведь автор был достаточно зрелым мастером, чтобы допустить подобный изъян. Но все же существовал некоторый нюанс несоответствия, что-то такое… что-то едва уловимое… что-то в интонации, чем может погрешить даже великий пианист и что заставит завсегдатая концертов авторитетно процедить: „Фальшь…" — в то время, как новички вокруг в разгуле своего невежества буквально будут млеть от восторга.

И тут редактирование приходилось начинать с самого начала, и дилеммой, возникавшей перед писателем, было: изменять ли стиль первой страницы сообразно второй или же, напротив, подгонять вторую под модель первой. Тяжелая дилемма. Верное решение требовало дотошных и многочисленных сопоставлений, а также скрупулезного многоразового перечитывания то одной, то другой страницы про себя, шепотом, вполголоса, а при необходимости и во всю глотку. Наконец, и эта задача находила свое решение, которое широко распахивало перед писателем ворота для прямых словесных коррекций.

Воздержимся от прослеживания дальнейшего хода творческого процесса, становящегося все сложнее и кропотливее по мере того, как нарастало число страниц и все более властно ощущалась необходимость добиться монолитности стилевого звучания, не допустить ни малейшего диссонанса, ничего такого… ничего такого, что… что может дать умудренному читателю хоть малейший повод злорадно процедить: „фальшь…"

Лишь истинному профессионалу дано понять, с какими истощающими усилиями связано решение творческих задач подобного рода. Оно порождает необходимость в паузах для размышления, в минутах быстротечного отдыха. Но у этого непривычного к бездействию человека даже минуты отдыха получали своеобразное осмысление. Он принимался чистить свои длинные мундштуки, благодаря которым мог не расставаться с сигаретой во время работы: из-за их длины дым не попадал в глаза, не раздражал слизистую оболочку. Или заряжал авторучку, чернила в которой еще не иссякли, но существовала опасность, что в самый важный момент она может оказаться пустой. Или же обводил взглядом книжные полки и неожиданно, к своему вящему ужасу, замечал, что книги слева на второй полке расставлены не по размеру — явное свидетельство того, что вчера сын рылся в них, в связи с чем возникла явная необходимость восстановить статус-кво в компании всемирно известных имен. Или же мчался на кухню, чтобы вовремя предупредить служанку, что килограмм соли — это слегка завышенная доза для трех тарелок бульона. Или выходил поразмяться во двор. Или выпивал очередную чашку кофе. Или пользовался свободной минутой, чтобы сделать пару телефонных звонков.

— Тебе удалось добыть копривштицкие копченности? — обращался он к своему постоянному поставщику.

Тот в ответ сообщал, что пока не удалось, зато есть чудесное голландское какао.

— На кой черт мне какао? Я же поручал тебе достать копченой колбасы!

На это следовал повторный ответ, что колбасы нет, но вместо этого ему могут предложить индийские орешки.

Некоторое время разговор продолжался в духе диалога между глухонемыми, но писатель не терял ни терпения, ни творческого порыва, и нет ничего удивительного, что, даже когда речь заходила о сырокопченой колбасе, он продолжал про себя размышлять, стоит ли на пятой странице в начале третьего абзаца заменить слово „однажды" на более разговорное и менее избитое сочетание „как-то раз" или же лучше проявить большую смелость и воспользоваться устаревшим „единожды".

Короче говоря, часы с семи утра до обеда были для него неприкосновенными, полностью посвященными литературе. Однако порой по причине легко объяснимого переутомления вынужденные интермедии в эти творческие часы разрастались настолько, что мой знакомый начинал напоминать другого моего приятеля, который также придавал определенным часам статус неприкосновенности.

Упомянутый знакомый был жертвой странной аномалии набирать вес. Сам он ни в чем не мог найти объяснение этой аномалии, и его глубоко задевало, когда отдельные нетактичные люди намекали на то, что причиной может быть неумеренное потребление пищи. Тем не менее с годами аномалия не только не исчезала, но и устрашающе нарастала, что заставило моего знакомого принять стоическое решение по старому христианскому обычаю объявить пятницы днями голодания. Это позволило ему на деле убедиться в силе своего характера и утереть носы близким, обвинявшим его в обжорстве. „Вчера, когда я весь день голодал…" — любил невзначай бросить он. Или же: „Завтра, когда мне придется голодать, а, как вам известно, раз в неделю я голодаю…"

Один сердобольный врач пытался разъяснить ему, что когда говорят „голодаю", подразумевают, что без того, чтобы не нарушать диету, нельзя позволить себе отправить в рот ни кусочка яблока, ни грамма салата, ни говоря уже о чашке кофе. А знакомый начинал свою голодовку именно с чашки кофе без сахара, а так как даже ребенку известно, что этот напиток, особенно без сахара, неимоверно повышает аппетит, то он присовокуплял к кофе несколько безобидных ложек конфитюра и с пяток ломтиков кекса.

После настолько аскетического дебюта можно было спокойно продолжать голодание с присущей ему непреклонностью. Знакомый не держал ни крошки во рту вплоть до десяти часов — время упомянутого яблока. Однако известно, что яблоко возбуждает аппетит не меньше, чем кофе, а, может быть, даже и больше, так что, проглотив этот фрукт, он чувствовал, что от повысившейся кислотности его брюхо может просто треснуть. Лишь единственно по этой причине и не по какой больше скромный фруктовый сеанс продолжался небольшим противнем с печеными яблоками, щедро сдобренными сахарной пудрой для вкуса.

Критическим пунктом разгрузочного дня был, разумеется, обеденный час. Атавистический рефлекс, доставшийся в наследство от древнейших времен, звал прийти на помощь изголодавшемуся телу, которое так верно и безропотно тебе служит. Именно в этот драматический миг, знаменовавший собой временной предел в пятничном испытании, мой знакомый самым категорическим образом проявлял железную волю. И как невероятно это ни прозвучало бы для всяких там сплетников, он довольствовался всего одной-единственной тарелкой салата. Естественно, ради элементарных требований целесообразности, использовалась не плоская тарелка, с которой салат обычно разлетается во все стороны, а достаточно объемистая салатница, в которой и смешивалось немного скромных овощей: пять-шесть помидоров, два-три огурца, определенное количество маслин, не воображайте, будто счет идет на килограммы — а также (с учетом строгой гигиены желудка) несколько крутых яиц и белое куриное мясо, чья питательность, как известно, равна нулю — все это тщательно нарезано и сдобрено приправами.

С подобной неумолимостью постника мой знакомый уминал к четырем часам второй противень яблок в сахаре, перемешанных — в качестве заслуженной награды за стоицизм — с лакомыми кусочками печеной тыквы. После чего, твердый и неподкупный, он снова вставал на путь мученичества, давая себе передышку лишь к восьми часам с помощью уже упомянутой салатницы, наполненной, разумеется, уже перечисленной скудной снедью.

В его привычках было ложиться рано, точнее почти сразу по окончании передачи „Спокойной ночи, малыши!", однако в день голодания было бы истинным кощунством не подняться с постели к полуночи, дабы совсем скромно отметить очередную победу геройского духа над грешной плотью. Супруга, естественно, была осведомлена об этой его привычке, так что, когда в тишине позднего часа победитель проникал на кухню, на столе его поджидали глиняная миска с котлетами и круглый противень с отбивными, а также заботливо нарезанный слоеный пирог с брынзой и гювеч с кислым молоком, обладающим ценным свойством оказывать очищающее воздействие на организм, как будто ты ничего и не ел, — короче, полный набор всех тех маленьких радостей, которые находились под запретом на протяжении этого бесконечного разгрузочного дня.

Кто-то может возразить, дескать, мой знакомый — не постник, а писатель — всего лишь бездарность, объятая обычной мелочностью, гостеприимно встречающей нас на пороге склероза. Убежден, что дела обстоят иначе, хотя не решаюсь возражать, желая сохранить анонимность приведенных случаев. А примеров можно с лихвой почерпнуть из классики, ведь любой без труда припомнит того художника, который тридцать лет работал над одной-единственной картиной, или поэта, который всю жизнь создавал одну книгу сонетов. Но тем не менее подобные творческие муки — при том, что я не подвергаю сомнению талант тех, на чью долю они выпали, — не вызывают у меня особого сострадания.

Когда венцом долгой жизни становится одна-единственная книга, в этом нет ничего дурного, ежели книга эта обладает соответствующей ценностью. Я также допускаю, что чем стремительнее разрастается пишущая братия и становится повальным заболеванием убеждение, что „на уровень Хемингуэя как-нибудь потянем", тем ближе день, когда общество окажется вынужденным подвергнуть писателей ограничению — „одна книга за жизнь", чтобы не быть заваленным их продукцией.

А ведь и вправду: одно произведение высокого уровня — это совсем не мало. И тем не менее авторы, десятилетиями царапающие единственную свою книженцию, не вызывают у меня симпатии. Знаю: порой подобное неустанное ковыряние называют титаническим упорством, мне же оно скорее напоминает пробуксовку. Завершать в зрелом возрасте произведение, начатое в молодые годы, — это то же самое, что лепить фигуру человека с юношеским лицом и старческим сгорбленным торсом. За три десятилетия способ восприятия и переживания значительно меняется, а если этих изменений не происходит, значит, ты буксуешь на месте.

Во имя совершенства стиля Эредиа тридцать лет оттачивал и шлифовал свои „Трофеи". Результат оказался внушительным, по крайней мере согласно канонам парнасизма. В то же время Достоевский небрежностью своего стиля просто приводил критиков в отчаяние. Отдельные деятели даже намеривались засучить рукава и приняться редактировать его романы — где подтянуть фразу, где подчистить повторы, расправиться с отклонениями и излишней обстоятельственностью.

Как известно, в свое время Сомерсет Моэм грешил стилистическими изысками с целью подправить Толстого, Флобера, Стендаля, Диккенса, дабы, как он сам скромно заявлял, „их обновить и улучшить". И причина того, что он воздержался и не посягнул на Достоевского, вероятно, в том, что случай показался ему совершенно безнадежным.

Достоевский поистине обескураживает любителей компактной, синтетичной и лаконично-экспрессивной фразы. Но разве в этом вина серой змеи небрежности? Или же причиной тому лихорадочные усилия гения по возможности точнее выразить свои образы-видения? Можно ли представить того же Достоевского, который на протяжении тридцати лет, подобно портному или парикмахеру, вертится вокруг своей Неточки Незвановой, в то время как в его воображении напрасно ждут своего часа Раскольников и Соня, князь Мышкин и Настасья Филипповна, Ставрогин и Верховенский, Алеша и Иван Карамазовы?

Верно, даже Роден со своим неспокойным духом целых тридцать лет возился со знаменитыми „Вратами ада" — мечтой его жизни и крушением этой мечты. Потому что это нестройное, перенасыщенное, отступнически усложненное творение в конце концов оказалось негодным для того, чтобы украсить вход в Музей декоративного искусства. Вообще, не получились „врата". Скорее был создан какой-то Ноев ковчег. Но именно из этого Ноева ковчега на протяжении долгих лет Роден извлекал поразительных существ, родившихся в его наполненном мечтой и страданием мире, — Вечную весну и Вечного идола, Поцелуй и Боль, Адама и Еву, Минотавра и Данаиду, Теней и Мыслителя. Возможно, ошибочно задуманная Вселенная, при распаде превратившаяся в длинную вереницу удивительных шедевров, — вот что такое „Врата ада", неудача гения.

Вообще, гениям нелегко. Их постоянно страшат неудачи и непрестанно преследует мысль о собственном несовершенстве, они всегда чувствуют, что им чего-то недостает. Уже дожив до старости, Хокусай писал в эпилоге к своим „Ста видам горы Фудзи": „Я приобрел привычку рисовать формы предметов в шестилетнем возрасте, а к пятидесяти годам выпустил большое количество книг с иллюстрациями, но все, что я создал до семидесяти лет, вообще не заслуживает упоминания. В возрасте 73 лет я в какой-то мере усвоил строение птиц, животных, насекомых и рыб, а также, как растут травы и деревья. Таким образом, к 80 годам объем моих знаний должен возрасти, к 90 я смогу проникнуть в тайну вещей и к 100 прикоснуться к состоянию божественности. Когда мне будет 110, все, что выйдет из-под моей руки, — точка или линия — будет выглядеть живо".

Хокусай не дожил до 110 лет, он умер в возрасте 89, так что, очевидно, ему не удалось достичь состояния божественности. Вообще, гениям не везет. Им никогда не удается достичь совершенства, они считают, что их вечный удел — неудачи, и умирают с горьким сознанием, что ничего не сделали. Подобно Ван-Гогу, чьими последними словами были: „Мука будет бесконечной". Или подобно бедному Хокусаю, который покинул этот мир, так и не успев проникнуть в тайну вещей.

Воистину, бедный Хокусай. Бедный и в переносном и в буквальном смысле слова, потому что всю жизнь одевался в лохмотья и утолял голод пригоршней риса, не мыслил ни о чем другом, кроме как об этом проклятом и божественном рисунке. „Старик, одержимый рисованием", — так подписывал он свои произведения. И для того, чтобы знать, что он является всего лишь человеком простого труда, чтобы его не путали с другими, жадными до денег и славы, он поставил перед своей дверью маленькую табличку с надписью „Хокусай, крестьянин".

Да уж, гиблое дело быть гением. Никогда и ни в чем им не везет. А нашему знакомому товарищу Такому-то счастье прямо в руки лезет. Он еще в младые лета постиг совершенство и отдает себе в этом отчет. По этой причине годы подряд он вообще не правит рукописей, убежден, что даже возможные ошибки в них несут на себе печать неповторимости. А что до некоторых мелких несоответствий, например, подобных тому, что в первой главе у героя каштановые волосы, а в третьей — русые, или что в одном месте его зовут Васко, а в другом — Венко, так для того и существуют корректоры…

Причем, ступив еще в самом начале на путь совершенства, товарищ Такой-то не будет топтаться на месте, он двинет вперед. Творческий портрет у него постепенно начнет раскручиваться с такой быстротой, что не будет поспевать пишущая машинка. Придется оставить печатание и перейти к диктовке. Полулежа на диване в своем кабинете и вперив задумчивый взор в потолок, точно туда, где слегка потрескалась штукатурка, — „надо на днях непременно вызвать маляра и устранить это безобразие" — через неравные интервалы писатель будет выдавливать из себя нетленные сентенции, в то время как стенографистка, устроившись за столом, аккуратно будет их записывать.

Как всякая нормальная женщина, стенографистка не сможет порой удержаться от того или иного неуместного замечания:

— Ваша последняя фраза изобилует вводными предложениями, а главного в ней нет.

— Ну и что, что нет? — отвечает автор. — Ежели нет, то сама добавишь. Ну вот, прервала мысль…

Закончив стенограмму, секретарша обязана превратить ее в печатный текст, а после еще и отнести рукопись в издательство. Но будучи нормальной женщиной, она порой задает совсем уж глупые вопросы:

— Вы просмотрите рукопись?

— Чего ее просматривать? — в свою очередь спрашивает писатель. — Чтобы исправить твои ошибки?

— Есть некоторые несоответствия… — сконфуженно замечает женщина.

— Например?

— В шестой главе, где Драганов умирает…

— Ну так что же? В жизни всякое бывает. Умирают люди…

— Только вот в эпилоге он почему-то заявляется на празднество.

— Значит, ты что-то перепутала. Раз умер, значит, умер. Выкинешь его из сцены празднества. Словно праздник не может пройти без него.

— Есть еще некоторые…

— Если есть — правь. Не мне тебя учить.

Он смотрит на нее с нескрываемым раздражением и добавляет:

— И смотри — через день-два чтоб было готово. В понедельник начинаем новый роман.

— Длинный будет?

— Нет, коротенький. Страниц на пятьдесят.

— Роман на пятьдесят страниц? — удивляется незадачливая женщина.

— Ну, это лишь связующие страницы. Для основной плоти используем три старых рассказа и одну повесть.

— Но ведь там разные имена у героев!

— Имена! — выдыхает с досадой писатель. — Имена ты и сама в силах изменить. Важен человек, а не его имя. Какая разница — назову я его Сулё или Пулё, это ведь все тот же тип мелкого собственника-приспособленца.

Разумеется, я не стоял со свечкой, когда товарищ Такой-то диктовал свои произведения, и с дорогой душой готов признать, что в вышеприведенных сведениях, полученных из вторых рук, допущено определенное сгущение красок. Однако сами произведения, изданные и переизданные, налицо, и они свидетельствуют сами за себя.

Подобно халтурщику-ремесленнику, который в изобилии штампует брак, маниакальный изготовитель стилистического ширпотреба совершенно не заботится об истинной цели творчества. Вселенная ярких видений уже давно погасла в его голове — если когда-нибудь она там существовала. Носить или не носить в себе такую Вселенную — это решать богу. Будет ли она диковиннее и богаче или же проще и беднее — тоже божья забота. Но вот вложить в нее необходимую выразительность и правдивость — тут уж забота твоя. И ошибка — если таковая имеется — тоже только твоя. Серая змея не падает с неба. Она — наше порождение.

* * *

Приближалось время обеда, и теоретически мой рабочий день уже начался, однако всего лишь теоретически, так как под моим окном дети затеяли игру в футбол, гоняя консервную банку, и их вопли вкупе с дребезжаньем жестяного мяча не давали мне сосредоточиться.

Итак, я покидаю свое рабочее место, подхожу к окну в надежде сосредоточиться и, в конце концов, после известных усилий достигаю этого состояния. Только, к сожалению, я сосредоточиваю свое внимание не на следующем пассаже своей книги, а на спортивных баталиях, разворачивающихся во дворе. Бесцельно и бессмысленно наблюдаю за происходящим, испытывая такое знакомое наслаждение — глазеть ради самого процесса. Точно как мой давнишний знакомец Васил.

— Чем занимаешься? — спрашивал я его отнюдь не потому, что меня заботили его занятия, а просто по инерции.

На что он неизменно отвечал:

— Удовлетворяю свое любопытство.

По моим сведениям, это и впрямь было единственным его занятием. Его любопытство было всесторонним и бескорыстным. Одинаковое наслаждение ему доставляло прослушивание симфонического концерта и наблюдение за уличной сварой. С одинаковым удовольствием он ходил в квартальный кинотеатр посмотреть фильм и в квартальную корчму полюбоваться очередной потасовкой. Ему было абсолютно безразлично, где проводить время — на выставке или в городском саду — и там, и здесь было на что поглазеть. А вечерами, добравшись наконец до своей студенческой квартиры, он раскрывал наугад один из томов словаря Ларусса и погружался в чтение. На этот словарь, купленный с рук, Васил пожертвовал все свои сбережения.

— Я не настолько богат, а тем более не настолько глуп, чтобы собирать библиотеку, — пояснял он. — На что мне библиотека, когда в этом словаре собрано пять тысяч книг. У тебя есть пять тысяч книг?

Приходилось признаваться, что таковых в наличии не имеется.

— Спроси меня о чем-нибудь, и сразу же получишь ответ, — продолжал Васил. — Хочешь знать, что такое казуар, сцинтилляция, эйдетизм, изогамия, доминат, — в момент тебе отвечу. А вот ответишь ли ты на все мои вопросы?

Я вынужден был признаваться, что вряд ли. „Надо описать этого типа, — думал я. — Он ведь тоже машина для прожигания времени". Он нашел себе самый дешевый источник наслаждений — глазеть по сторонам. И отдавался этому занятию с таким удовольствием, что его прозвали Василий Блаженный.

Пытаюсь припомнить некоторые эпизоды из жития Василия Блаженного, но безуспешно, так как дети внизу начинают драться. А точнее — бить одного мальчугана, самого хилого из ватаги. На голове у парнишки вязаная красная шапочка с кисточкой, вероятно, мать с неохотой отпустила его на улицу в такую холодную погоду, а теперь старшие лупят его по голове и гонят прочь, так как на две команды уже набралось народу, а от такого коротышки все равно мало проку.

Такое положение дел вынуждает меня высунуться из окна и уведомить спортсменов, что, если они не оставят ребенка в покое, мне придется спуститься вниз и выгнать всех со двора на улицу. Обычно я избегаю брать на себя полномочия судьи, но мальчик с красной кисточкой и глазами, полными слез, напомнил мне, что в молодые годы и мне случалось быть битым. И эти воспоминания отличаются такой четкостью, что я забываю о седине в волосах и вижу себя семилетним мальчиком, расхристанным и измазанным, уткнувшимся в колени матери, которая мокрым платком стирает грязь и слезы с моего лица. Стараюсь сдержать рыдания, но они рвутся наружу вместе с горьким ощущением несправедливости, и только лишь после того, как мама целует меня и гладит по волосам, я начинаю успокаиваться.

Я стоял у тележки мороженщика, когда подошел Коко, соседский оболтус, и попросил стаканчик за лев. У меня была возможность лишь наблюдать за подобными акциями, так как мне никогда не давали денег на мороженое, и прок от моих шатаний вокруг да около тележки выражался лишь в зрительном наслаждении. Подобное блаженство могло быть под стать лишь ощущениям моего знакомого — Василия Блаженного.

Вероятно, поймав мой голодный взгляд, обращенный к стаканчику с благоухающим ванилью лакомством, Коко, в очередной раз лизнув свое мороженое, злорадно спросил:

— А ты почему не купишь?

— Куплю, только за два лева, — ответил я.

Не знаю, почему я это выпалил. Наверное, потому, что мое достоинство не позволило признаться в том, что на самом деле я не мог себе этого позволить из-за бедности.

— Врешь. У тебя нет двух левов.

— Как бы не так, есть. Вот они, здесь, — ответил я и в доказательство похлопал по карману, где в действительности был лишь один стеклянный шарик.

— Ну-ка покажи!

— Нечего тебе смотреть.

Остаток мороженого Коко запустил в меня. Я хотел было побежать, не от страха, что он отберет мои несуществующие два лева, а от стыда, что ему станет доподлинно известно о моем жалком безденежье. Но он догнал меня, повалил на землю, и мы принялись кататься в густой пловдивской пыли. Я был несоизмеримо более хилым в сравнении с Коко, так что он мне крепко всыпал, а когда мой обман был раскрыт, добавил еще, чтобы другой раз мне было неповадно врать. Урок был уместен, хотя я его воспринял по-своему — я уразумел, что люди настолько завистливы, что завидуют даже тому, чего у тебя нет.

Испугавшись моего угрожающего тона, дети внизу прекратили междоусобицу и волей-неволей приняли в игру малыша с кисточкой. Наконец появилась возможность сосредоточиться на следующем пассаже, но вместо этого мои мысли стали возвращаться ко сну, от которого я пробудился сегодня утром.

В сущности, сон был совсем не нов. Один из тех снов, что посещают нас с неравными интервалами на протяжении многих лет, не заботясь о том, желанны они или нет.

Как будто я на экскурсии или просто в горах, и все, что я вижу и ощущаю, я и на самом деле видел и ощущал когда-то, еще будучи ребенком, когда отец водил меня в горы. Роса испарялась, и над лугом поднимался пьянящий аромат дикого базилика и душицы. Словно солнце заваривало чай. Чай из трав.

Я чувствую, как становится жарко. Чувствую, что умираю от зноя, и только тут замечаю туннель. „Ага, значит, все-таки прокопали", — мелькает у меня в голове, и я направляюсь к тенистому отверстию, манящему своей прохладой в этот летний день.

Сначала все идет нормально, туннель как туннель, но вскоре он превращается в какую-то комнату, точнее, в полутемный зал корчмы, где по углам расселись люди, которые молчаливо глядят на меня. „Чего они на меня уставились", — говорю я себе, но они продолжают сверлить меня тяжелыми взглядами, и я, дабы убежать от этих взглядов, решаю вернуться назад, но в этот момент замечаю, что свод туннеля за моей спиной начинает медленно и бесшумно рушиться. Он раскалывается на крупные куски, которые беззвучно падают и заваливают вход, и мне, волей-неволей, приходится шагать вперед и пересекать темный зал корчмы, двигаясь в окружении этих безмолвных лиц с остекляневшими взглядами, я проникаю в следующее помещение, и оно снова напоминает мне корчму — одно из грязных заведений времен моей молодости, а в полумраке неясно очерчиваются фигуры незнакомых мужчин, и хотя мне не видно их глаз, я чувствую, что их взгляды вперились в меня, а оглянувшись назад, снова замечаю, как огромные пласты земли бесшумно рушатся и заваливают вход.

И я продолжаю двигаться вперед и перехожу из помещения в помещение, двигаясь только вперед, так как за моей спиной медленно обваливается свод, и я прохожу мрачные залы корчмы и снова вижу сидящих в молчании мужчин, и мне даже кажется, будто я узнаю некоторых из них и вон тот, с белым круглым лицом, — это Гошо Свинья, я даже спрашиваю его шепотом, чтобы не нарушить тишину: „Гошо, это ты?" — но он лишь глядит на меня, и я продолжаю его разглядывать, пока не обнаруживаю, что это не Гошо Свинья, а Талей, и мне становится неловко, что обознался, и я уже готов признаться, что пошутил, но я ничего не говорю, потому что из Талея он превращается в какого-то незнакомого мужчину, который враждебно глядит на меня, и я продолжаю свой путь, так как хочу уйти от его взгляда, а свод за моей спиной продолжает рушиться, заваливая проход тяжелыми, грязными пластами.

Загрузка...