11 июля

Со дня Троицы не выпало ни капли дождя, что отчасти – но не полностью – объясняет, почему мои клумбы так меня разочаровали. Дело в том, что вскоре после Троицы наш садовник сошел с ума, и его пришлось отправить в лечебницу. Он взял манеру расхаживать с лопатой в одной руке и револьвером в другой, объясняя, что так ему спокойнее, мы относились к этому вполне терпимо – будучи людьми цивилизованными, мы уважаем чужие предрассудки, – пока в один прекрасный день я очень ласковым голосом не попросила его подвязать ползучее растение – поверьте, когда он обзавелся револьвером, я стала разговаривать с ним крайне ласково и даже перестала читать ему вслух, – он повернулся и, глядя мне прямо в лицо (впервые за все время его пребывания у нас), спросил: «Я, что, по-вашему, похож на графа Х (местную знаменитость) или на мартышку?» И нам не оставалось ничего, кроме как можно скорее отправить его в сумасшедший дом. Найти другого садовника мне не удалось – я и этого-то отыскала с трудом, так что из-за засухи, пренебрежения, безумия садовника и моих грубых ошибок сад пребывал в плачевном состоянии, но даже и в печали это было самое мое любимое место в мире, а ошибки лишь укрепили мою решимость.

Длинные бордюры с вечерницами выглядели чудовищно. Она отцвела и в свойственной, оказывается, ей манере превратилась в сухие палки; никакие другие растения на бордюрах цвести этим летом не намеревались. Гигантские маки, которые я высадила в апреле, либо погибли, либо оставались крохотными, то же и с водосборами, кое-где неохотно выросли дельфиниумы, вот и все. Полагаю, маки нельзя пересаживать, или, возможно, после пересадки их недостаточно поливали, во всяком случае, эти бордюры я завтра снова засею маками в надежде, что на следующий год они все-таки вырастут, ибо, нравится это макам или нет, но они у меня будут цвести, и трогать их я никому не позволю – разве только прореживать.

Что ж, горевать смысла не имеет, и я выхожу и сажусь под деревьями, смотрю на бегущие по небу облачка, на солнечные блики на дальнем пшеничном поле, и разочарование уходит, и кажется невозможным грустить, когда все кругом такое приветливое и доброе.

Сегодня воскресенье, в саду тишина, и, сидя здесь в этом тенистом уголке, наблюдая, как тени лениво ползут по траве, слушая, как бранятся на деревьях грачи, я почти жду перезвона английских колоколов, созывающих на послеполуденную службу. Но церковь находится от нас в трех милях, колоколов на ней нет, как нет и послеполуденной службы. Раз в две недели мы ходим на утреннюю молитву, она начинается в одиннадцать, наше место – что-то вроде частной ложи с комнатою позади, куда можно ретироваться незамеченными, если служба слишком длинная, а плоть наша слишком слаба, и слушаем, как за нас молится пастор в черном одеянии. Зимой в церкви ужасно холодно, она не обогревается, и мы сидим, закутанные в меха куда плотнее, чем для прогулок, но, конечно же, пастору, как бы холодно ни было, в меха кутаться не пристало, поэтому он поддевает под свое облачение множество сюртуков, и по мере того, как крепнут морозы, увеличивается в объеме. А по тому, как его фигура становится стройнее, мы можем судить о наступлении весны. Прихожане сидят себе спокойно, а пастор молится за них, а когда они поют длиннющие хоралы, он забирается в деревянную кафедру, такую маленькую, что он в нее едва втискивается. Я часто думаю о том, как ужасно было бы, если б ему в этой коробке стало плохо, и он не смог бы подать нам сигнал о том, что пора кончать петь. Уверена, мы не посмели бы остановиться, не будучи уполномочены на это Церковью. Как-то раз я спросила его, что он там делает, этот кощунственный вопрос его шокировал, и он отвечал мне весьма уклончиво.

Если б не сад, немецкое воскресенье было бы ужасным, но сад в этот день дарит истинное отдохновение и мир: никто не бегает с граблями, не метет, не копается в земле – вокруг только цветочки да шепот деревьев.

Загрузка...