История античного мира полна удивительно цельных и сильных образов. Выпуклость и колоритность фигур, чарующая прелесть, а подчас и могучее величие обстановки и места действия сами просятся на полотно. Вот почему художники всех стран чрезвычайно часто черпали мотивы для своих произведений из истории и своеобразно-красивого быта древнеклассического мира.
Особым вниманием как у художников кисти, так и художников слова, пользовались наиболее яркие моменты из истории классической древности. Век Перикла в Греции, пёстрая по внешности и полная захватывающего интереса эпоха римских цезарей, наконец, первые мученики молодого христианства — вот те сюжеты, которые до сих пор преимущественно разрабатывались. Помимо особенной яркости образов упомянутых исторических эпох, и сравнительная разработанность соответствующих источников сыграла в этом не последнюю роль.
Не меньший, однако, интерес представляют в историко-литературном отношении и периоды переходные, когда подготавливались, накапливались, созревали разнородные силы, объединение которых вело затем к известным кульминационным пунктам культурного расцвета. Такой эпохой является в истории античной Эллады время от середины VII до конца VI века. К этому времени относится вся та огромная работа духа в экономической, правовой, религиозной, литературной и художественной областях, которая привела маленькую Грецию к победоносной борьбе с могущественной и обширной Персией и подготовила тем самым эпоху высшего расцвета эллинской культуры, блестящий век Перикла и первенства Афин среди прочих государств античного мира.
Подготовительная эпоха, предшествовавшая афинской гегемонии, особенно ярко характеризуется упорной и продолжительной классовой борьбой. Бессмертная личность государственного деятеля-мыслителя Солона сыграла, как известно, решающую роль в приведении этой борьбы к благополучному концу или, по крайней мере, к временному покою в стране. Измученный пережитыми страданиями, утомлённый продолжительными междоусобицами, народ аттический почувствовал потребность оправиться материально и отдохнуть душевно под эгидой и руководством лица, которое вызывало в нём доверие и расположение. Таким лицом был тиран Писистрат, могучая фигура которого до сих пор, по совершенно непонятной причине, не приковывала к себе внимания бытописателей и романистов. То, что сделал для Афин и Аттики Писистрат, было прямо-таки грандиозно. Но сыновья его, Гиппий и Гиппарх, получившие от великого отца своего готовую власть, не сумели удержать её. Поддаваясь сильным страстям и не считаясь с духом искони свободного народа, они своими жестокостями и насилием восстановили против себя общественное мнение. Их не могли спасти ни собственные заслуги в области государственной и культурной, ни память об их великом отце. За блестящим периодом первой тирании последовало время необузданного произвола, закончившееся насильственной смертью Гиппарха и изгнанием Гиппия из пределов Аттики. Народ афинский прошёл хорошую школу и вполне созрел для той руководящей роли, которая выпала на его долю в непосредственно затем наступившей, беспримерной в истории борьбе с могущественной Персией.
Таким образом, подготовительная эпоха в истории Афин распадается на три части: первая характеризуется борьбой народа за свои права, вторая находит себе яркое выражение в личности Писистрата, третья — время тирании Писистратидов Гиппия и Гиппарха.
Предлагаемая здесь читателям историческая трилогия имеет целью по возможности сжато и полно представить эти три момента в истории Аттики. Стоя на почве строгой научности и уделяя должное внимание новейшим исследованиям в области древнегреческой литературы и жизни, автор старался дать ряд очерков, главным образом, культурно-бытового характера. Жизнь всякого незаурядного человека представляет, в сущности, роман. Что это так, читатель убедится, ненадолго сосредоточив своё внимание на личностях Солона, Писистрата и его сыновей. Данные древнеклассических писателей об этих лицах целиком использованы автором, причём, работая по источникам, он старался везде, где это было только возможно, сохранить доподлинные выражения античных писателей. С целью наибольшей точности в обрисовке отдельных лиц, число персонажей довольно ограничено, а большинство из них — фигуры исторические. Исключением, конечно, являются необходимые для связного рассказа второстепенные действующие лица, вроде низших жрецов, рабов, воинов. Все бытовые черты до мельчайших подробностей соответствуют тому, что при теперешнем состоянии античной науки нам известно по литературным, скульптурным и иным памятникам древнеклассического мира. Хронология выдержана постольку, поскольку это возможно опять-таки на основании новейших исследований. Найденная в 1891 г. «Афинская Полития» Аристотеля, давшая так много нового в интересующей нас здесь области, использована во всём её объёме, причём труд проф. В. Бузескула («Афинская Полития» Аристотеля, как источник для истории государственного строя Афин до конца V века», Харьков, 1895) дал автору множество ценных указаний. Особенно сказалось это в главах первой части «Килон» и «Суд над Алкмеонидами», где новое сочинение Аристотеля и критические замечания проф. Бузескула были положены в основу описываемых событий. Лишь один раз (IV глава третьей части) автор позволил себе самовольное перенесение события (приезд Анакреона в Афины) с 521 на 514 год. От этого нисколько не потерялась историческая правдивость рассказа; зато весьма выиграла характеристика Гиппарха как мецената и человека.
Ослабевшее за последнее время в обществе знакомство и умалившийся по разным причинам интерес к полной чарующей красоты античной древности и её единственной в своём роде дивной культуре побудили автора поместить в конце книги несколько пояснительных примечаний к отдельным выражениям и терминам, встречающимся в тексте и неизбежным для сохранения местного и бытового колоритов.
Приложив всё старание к тому, чтобы опыт в области воспроизведения античной жизни был как можно ближе к истинной действительности, автор и при оформлении книги позаботился украсить предлагаемое издание такими иллюстрациями и виньетками, которые представляли бы собой образчики древнеклассического искусства. Орнаментика издания выдержана в строго античном стиле.
В надежде, что его слабый труд, проникнутый глубокой любовью к духу прекрасной античности, поспособствует, особенно среди русской молодёжи, развитию интереса к эллинскому миру и его высоким идеалам, автор передаёт свою книгу читателю с известными словами римского поэта:
Feci, quod potui; faciant meliora potentes.
(Я сделал, что мог; кто может, пусть сделает лучше).
С.-П.-Б., август 1908 г.
Г. Г.
Ночь опускала свои тёмные покровы над Аттикой. Был конец месяца Гекатомбеона (июля) 636 года до Р. Хр. По тёмному небу плыли зловещие тучи, заволакивая мириады ярко сверкавших звёзд, свет которых был настолько силён, что заставлял забывать даже об отсутствии луны. Порывистый ветер иногда разгонял плотно сбившиеся облака, и тогда на Акрополе[1] было почти так же светло, как в ранние сумерки. Меркли тогда и огни костров, разложенных в некоторых местах на почти отвесной скале. Но таких моментов было немного. Чаще на небе было так же темно, как и на земле, и костры горели ярким пламенем, особенно перед входом в древний храм богини Паллады. Дувший с моря ветер нагонял клубы едкого дыма как раз ко входу в святилище, на ступенях которого сидело несколько граждан и воинов. Среди них давно царило глубокое молчание; каждый, по-видимому, был погружён в невесёлые думы. Тишина и безмолвие ночи лишь изредка нарушались потрескиванием сухих дров, звонким окриком часовых, расставленных по углам высокой стены Акрополя, и глухим рёвом морских волн, яростно разбивавшихся о прибрежные скалы.
— Как теперь тихо! — прервал, наконец, молчание один из граждан, седобородый старик с орлиным носом и живыми, блестевшими юношеским задором глазами. — Можно подумать, что Мегакл совершенно забыл о нас. Так и хочется спуститься вниз, в город.
— Попробуй, Филогнот, спуститься, тогда и увидишь, как забыл о нас Мегакл. Нет, не забыл он о нас, а просто хочет взять крепость измором. Разве это спроста, что за три последних дня евпатриды[2] не сделали ни единой попытки овладеть Акрополем, тогда как раньше они дня не пропускали без двух-трёх штурмов. Измором, голодом они думают заставить благородного Килона сдаться.
— Ну, это им не удастся: сама девственница Паллада его охраняет. Не взять ненавистным евпатридам Килона, ни за что не взять. Наконец, — промолвил говоривший, высокий, стройный юноша в блестящем шлеме и ярко сверкавших на огне костра поножах, — мы-то на что? Не дадим его, нашего вождя, этого «друга угнетённых», не дадим его в руки врагов.
— С установлениями мойр, о Каллиник, смертному не бороться, — задумчиво заметил Филогнот.
— Что ты хочешь сказать этим? Уж не сдаться ли нам, по-твоему? Да разве же это возможно? Ведь мы целую неделю держимся тут, а у кого в руках Акрополь, тот владеет и Афинами, — запальчиво возразил юный воин.
— Это не совсем так, молодой Друг, — ответил ему первый из собеседников. — Афинами владеет лишь тот, кто владеет сердцами граждан. А кто ими владеет сейчас? Я знаю, ты думаешь — Килон? Как бы не так! На свете случаются странные вещи, и одной из них является именно то, что афиняне борются с тем, кто желает только их свободы. Можно подумать, что этот бедный народ не нуждается ни в ней, в этой свободе, ни в чём ином. А между тем, как далёк он от счастья!
При этих словах голос старика дрогнул, и сам он плотнее закутался в свой обширный плащ-гиматий. Через мгновение, однако, он, видимо, справился с охватившим его волнением. Гордо выпрямившись во весь рост, старик продолжал:
— Где в другом месте Эллады видели такой позор, как здесь? Ненавистные евпатриды забрали всю власть в свои руки: они сидят в ареопаге, они дают нам архонтов[3] из своей среды, суды в их власти, они вершат все дела. Все доходы с купцов и ремесленников и мирных крестьян-хлебопашцев текут в их мошну. Что они сделали с геоморами? Кому принадлежит теперь вся Аттика? На всех полях красуются закладные камни, и в хижине геомора не найти уже не только запаса хлеба и масла на чёрную годину, но в ней нет ничего, кроме плача голодных детей и женщин и стонов измученных, униженных тружеников-кормильцев. Сколько почтенных геоморов, задолжав у знатных из свободных собственников превратились в гектеморов — несчастных арендаторов, на долю которых алчные евпатриды оставляют только одну шестую часть урожая. Хорошо ещё, если богиня Деметра посылает обильную жатву: тогда народ хоть не мрёт, тогда отец семейства, трудясь в десять раз усерднее покупного раба, может быть спокоен за личную свободу детей и жены. Да и в урожайные годы одной шестой частью урожая не так-то легко прокормить семью. Опять приходится лезть в долги и в кабалу. Ведь евпатриды все соки высосали из нас. Недавно над соседом моим, Хризолисом, свершилось ужасное дело. Ещё лет шесть тому назад Хризолис был свободным собственником, обрабатывавшим землю свою; неурожай заставил его обратиться к евпатриду Мегаклу, который скоро отнял у него за долги землю и превратил в гектемора: свою же землю Хризолис стал обрабатывать на Мегакла. Но одной шестой урожая недостаточно для того, чтобы прокормить жену и трёх детей, и бедняк вынужден был вновь задолжаться у того же Мегакла. И вот теперь Мегакл неожиданно потребовал от него не только возврата всей ссуды, но и насчитал за каждый год по двадцати пяти драхм на сто. Он знал, что Хризолису немыслимо уплатить не только долг, но и наросшие драхмы. И он пришёл в его отсутствие с толпой вооружённых рабов и забрал жену и трёх дочерей несчастного. Теперь они его рабыни, они, свободные гражданки свободной Аттики! Сам Хризолис, узнав о том злодействе, бежал, говорят, в Сикион. Другой евпатрид, Алкест, вконец замучил должника своего, Агриаса, которого он велел впрячь вместе с волом в плуг и которого презренный раб-скиф забил насмерть плетью... И таких примеров сотни и тысячи... Должно быть, жестоко разгневали мы небожителей, что они допускают такие беззакония. Где ты, карающая Немезида? Отзовись на мольбы угнетённых! Не только обширная равнина, Педион, орошаемая медленным Кефиссом и родящая в избытке виноград и маслину, даже Диакрия, эта скудная горная часть Аттики, где земля не даёт достаточно сена для скота, не говоря уже о хлебе человеку, даже эти горные ущелья уже в руках ненасытных евпатридов. И им всего этого ещё мало: быстро добираются они и до Паралии, прибрежной полосы, где белеют скромные хижины отважных моряков и развешаны на столбах незамысловатые сети бедных рыбаков. Руки их протянуты во все стороны и хотят завладеть и царством Зевса, и обителью мрачного Аида, и необъятным простором голубых вод Посейдона...
Говоривший умолк, и голова его поникла на грудь. Видно было, что человек пережил много тяжёлого и, если привёл в пример обиду Хризолиса и судьбу Агриаса, то лишь оттого, что не хотел говорить о себе, о своих собственных свежих ранах, о своём позорном положении полной зависимости от алчного заимодавца-евпатрида, который в любую минуту мог продать в рабство этого гордого своей свободой гражданина.
— Да, ты прав, Филогнот, прав, тысячу раз прав! И вот оттого-то мы, лучшие и наиболее смелые из граждан, и примкнули к Килону и его сподвижникам при первом слове о желанной справедливости. Мы не можем и не хотим долее терпеть этот гнёт, этот позор, который хуже рабства. Если боги нас оставили, то мы и им объявим войну!
Так говорил молодой воин, и вся мужественная фигура его дышала в тот миг решимостью вызвать на смертный бой хотя бы самого бога войны — Ареса.
— Успокойся, юноша, и не кощунствуй. Да хранит нас от всякой напасти Афина-Паллада! — воскликнул Филогнот и быстрым движением привлёк говорившего к себе, как бы желая оградить его от незримых стрел незримого врага. — Да будут далеки такие мысли от главы твоей, дитя моё! Боги за нас, потому что мы стоим за правое дело. И, действительно, дал ли бы мегарский тиран[4] Феаген отряд наилучших воинов зятю своему Килону, этому благородному, бескорыстному другу угнетённых афинских граждан, если бы не был уверен в правоте его дела и в конечном успехе? Феаген силён и богат, но ссориться ему, тирану соседней Мегары, с Афинами не приходится: он мог бы, если бы не верил в победу зятя, лишиться и власти, и богатства, и родины. Значит, Килон может рассчитывать на конечный успех. Наконец, гляди, и сама Афина-Паллада того же мнения: ведь овладели же мы Акрополем. А сколько доблестных граждан города примкнуло к нам, горя теперь одним лишь желанием — поскорее сбросить постыдное иго ненасытных евпатридов!
— Ты забыл, Филогнот, — заметил кто-то из присутствующих, — что мы понесли и кровавые жертвы: убито более тридцати приверженцев Килона, поранено куда больше. Сам Килон получил удар ножом в руку и носит повязку.
— Стыдно отчаиваться, друзья, — продолжал Филогнот. — Надежда на богов и правота дела должны дать нам силы довести всё это до желанного конца. И я, и все мы верим в этот конец. Нам терять больше нечего: свободы нет у нас; значит, остаётся либо добыть её с мечом в руке, либо умереть за неё.
— Умереть придётся, быть может, и не в бою, товарищи, — промолвил высокий, уже пожилой воин, незаметно подошедший к группе разговаривавших из полосы густой тени, отбрасываемой высоким зданием храма. Гордая осанка и мужественное лицо его, обрамлённое уже седеющей волнистой бородой, невольно внушали к. нему уважение. Все расступились перед этим человеком, который с милой непринуждённостью опустился на одну из ступенек храма и прислонился спиной к колонне. Теперь, при свете костра, ярким пламенем озарявшего его, воин казался ещё величавее. Левая рука его висела на повязке. Это был сам Килон.
На минуту воцарившееся с его приходом молчание было прервано Филогнотом.
— Не бойся, Килон, мы и от голода умрём за тебя и за правое дело, если богам будет угодно это. Ещё раз скажу: лучше смерть, чем постыдное рабство.
— Клянусь памятью Тезея, я ожидал такой решимости от вас, друзья мои, — ответил Килон, и радостная улыбка скользнула по лицу его. — Но этого не будет. Запасов у нас, правда, немного, но на неделю всё же нам их хватит. Тем временем, быть может, архонты и их приверженцы одумаются и примут наши условия. Если, впрочем, нужно, я лично готов пожертвовать жизнью, лишь бы иметь уверенность, что над афинским народом воссияет солнце свободы.
— Да хранит нас громовержец Зевс от утраты нашего Килона! — одновременно воскликнули Филогнот и молодой Каллиник.
— Да хранят боги город Афины от подобного несчастия! Ведь на тебя, Килон, теперь вся надежда угнетённых геоморов и демиургов. Ты будешь вождём, законодателем и спасителем своего народа. Ты — евпатрид и человек богатый; тебе от нас ничего не нужно. Но ты жертвуешь собой для общего блага, и этого никогда не забудут благодарные жители Аттики. Слава Килону, вечная слава!
— Поистине, эта речь почтенного Филогнота мне сейчас приятнее венка, полученного на последних играх в Олимпии, когда я вышел победителем из борьбы. В подобных словах отрада вождя, потому что с такими пособниками, как ты, Филогнот, и все вы, друзья мои, дело наше должно и будет иметь успех. Недаром и дельфийский бог устами своей вещей жрицы предсказал мне удачу. Когда я в торжественной процессии по случаю годовщины своей победы на олимпийском стадионе, сопровождаемый вами и отрядом отборных мегарян, подходил к Акрополю, боги в лице сизокрылого орла, парившего над храмом Паллады, возвестили мне вторично удачу. И как бы в оправдание этой надежды нам не только удалось беспрепятственно овладеть Акрополем, но и число наших приверженцев по пути сюда значительно возросло. Народ начинает понимать своё положение. И где это видано, чтобы в свободном государстве творились такие беззакония? Ведь евпатриды и пуще всех Алкмеониды[5] пожрали уже всё, что только можно было пожрать. Геоморы разорены, закабалены в тягчайшее рабство, земля стонет под игом разбойничьей знати, передавшей её обработку в руки покупных рабов и заклеймившей её позорными закладными столбами; уже и ремесленники, и купцы, и всю прочие демиурги в руках у евпатридов, не боящихся ни суда, ни богов и явно торгующих правосудием, которое они же отправляют. Чужие товары, чужой хлеб, чужой труд введены ими в нашу свободную страну и давят в одинаковой мере педиэв, паралиев и даже отдалённых диакриев[6], не могущих бороться с пришельцами. Недалёк день, когда злейший из евпатридов, архонт-эпоним Мегакл, издеваясь над народом, посягнёт на целость самого государства и при помощи преданного ему ареопага провозгласит себя царём свободного будто бы народа. В вашей власти, друзья и мужи афинские, не дать восторжествовать гнусной попытке недостойнейшего из недостойных. Вы отстоите свободу отечества и сами дадите своему народу законы. Вы не допустите, чтобы народ, изнемогая под игом евпатридов, и впредь не имел возможности избавиться от вечной нужды и задолженности этой предательской знати. Но слушайте: что это?
Все невольно обратились в ту сторону, где теперь явственно раздались протяжные звуки сигнального рожка. В одно мгновение Килон и его товарищи бросились к стене Акрополя и устремили взоры вниз в ту котловину, где находился город. Там теперь, где за минуту всё было погружено в непроницаемый мрак, показалось множество огней. С Акрополя ясно видно было, что большая толпа вооружённых людей с зажжёнными факелами в руках двинулась по направлению к крутому подъёму в крепость. На стенах её в то же мгновение снова раздался звук сигнальных рожков и послышалось бряцание оружия: то воины, прилёгшие у костров отдохнуть, спешили приготовиться к кровавой встрече.
Килон уже хотел было скомандовать «в строй!», как внимание его было отвлечено странным движением, происшедшим в рядах осаждавших. Из толпы воинов с факелами отделилась величественная фигура старца в широком светлом хитоне и с масличной ветвью в руках. При свете огней Килону не трудно было узнать в этом старике своего злейшего врага, самого архонта-эпонима Мегакла, всюду распускавшего слух, что Килон заботится не об освобождении народа, а преследует личную цель — стать афинским тираном наподобие того, как его тесть Феаген овладел соседней Мегарой.
За Мегаклом шло ещё несколько старцев, у каждого в руках было также по масличной ветви. Килон обратился к своим воинам с речью:
— Мужи афинские и доблестные мегаряне! Вы видите сами, что боги к нам благосклонны: надменный Мегакл и его приверженцы идут к нам с радостной вестью о мире. Хвала богам, наставившим, наконец, нечестивцев на путь истины! Хвала афинскому гражданству, уразумевшему чистоту наших стремлений и решившему заступиться за правое дело и примкнуть к нему! Вы не напрасно страдали: ещё сегодня ночью восторжествует правда, и через несколько часов лучезарный Гелиос с кручи небесного пути своего узрит свободные Афины. Помните одно: что бы ни случилось, вы не должны уступать ни пяди тех требований, которые мы решились поставить: свобода Афин, общие выборы с участием всех сословий, установление твёрдых и справедливых законов, а главным образом, — и это первое, основное требование наше, — облегчение участи задолженных и передел всей земли. Лишь на этих условиях мы можем принять мир.
— Ты забыл ещё одно, Килон, — заметил Каллиник, — ты забыл себя. Мы желаем, чтобы ты был назначен архонтом-эпонимом на следующие десять лет, как то было в старину после славной смерти нашего последнего царя, Кодра. Не правда ли, товарищи и мужи афинские?
Громкий, радостный крик всех присутствующих огласил Акрополь и спящие окрестности. Килон поклонился и сказал:
— Клянусь тенью отца моего, я далёк от подобных мыслей, могущих снова посеять раздоры и смуту. Но воля богов и народа для меня закон. Однако посмотрите, вот идёт в сопровождении алкмеонидов и архонта-полемарха сам Мегакл. Воины остались далеко внизу. Он несёт нам желанную весть.
С этими словами Килон подошёл к краю стены и, сняв шлем, громко прокричал троекратное приветствие, на которое снизу раздался такой же ответ.
Мегакл и его спутники остановились на расстоянии пятнадцати копий, и старый архонт-эпоним обратился к Килону с такой речью:
— Благородный Килон и все вы, достойные сподвижники его! Мы пришли к вам с миром, свидетельством чего служат сии ветви священной маслины. Овладев Акрополем, вы отдали себя во власть всесильным богам, которые до сей поры неизменно ограждали вас. Но пора прекратить это безбожное испытание их долготерпения. Вы боретесь за неправое дело. Свобода Афин лишь звук пустой в устах твоих, благородный Килон. Не свободы ты ищешь, а власти неограниченной, полной. Ты стремишься быть таким же тираном в Афинах, каким стал тесть твой, Феаген, в Мегаре. Не перебивай меня и не возражай мне, Килон. Это так, и твои ослеплённые товарищи, эта горсточка отчаянных людей, которым всё равно уже нечего терять и которые не стыдятся сражаться против родного города в одних рядах с чужеземцами-мегарянами, либо не понимают истинного смысла твоих деяний, либо не хотят его понять... Но нам, отцам города, и с нами всем благомыслящим афинянам наскучило всё это: город волнуется, доступ в Акрополь закрыт, ежедневные жертвоприношения на алтарь великой Паллады прекратились. Ареопаг, обсудив положение, в воздаяние проявленной вами храбрости, постановил: предложить вам мирно удалиться с занятого Акрополя и вернуться к своим делам и занятиям. Тем временем верховный суд, обещая каждому из вас полную неприкосновенность, разберёт ваши требования и, по мере возможности удовлетворит их. Свобода граждан ему столь же дорога, как и каждому из вас, и он, этот совет мудрейших наших старцев, решит, как споспешествовать счастью и благополучию всех достойных афинян.
Старик умолк, и на бесстрастном лице его мелькнула улыбка. Килон ответил на предложение пространной речью. Он выразил недоверие по адресу Мегакла и архонтов и, высказывая лично за себя намерение отказаться от всего и даже удалиться в изгнание, лишь бы иметь уверенность в действительном облегчении участи афинских граждан путём установления твёрдых и справедливых законов, закончил речь свою следующим образом:
— Ты, благородный Мегакл, хитёр и коварен. Неспроста явился именно ты с предложением мира. Невыгоден тебе этот мир. Но поклянись мне алтарём богини Паллады и молнией громовержца Зевса, и я готов уйти. Поклянись мне от лица своего и всех архонтов, наконец, от имени ареопага, что эти славные сподвижники мои не подвергнутся от вас никакому насилию, и я готов уступить. Тяжело видеть, как страдают товарищи. Голод сильнее меча, и только это, скажу откровенно, побуждает меня к уступкам.
В толпе, обступившей Килона, произошло движение: видно было, что сподвижники его хотели что-то возразить. Но Килон не дал им сделать это. Повелительным жестом руки он удержал их и сказал:
— Итак, Мегакл, ты слышал всё. Клянёшься ли ты, согласны ли и ареопаг, и архонты поклясться, что мои товарищи останутся невредимыми? Они спрашивают всех вас, стоя под защитой храма Афины-Паллады. Клянитесь же, если можете и хотите искренно сдержать свои обещания: свободу и личную неприкосновенность этих мужей, и справедливые правила о земельной собственности, и облегчение задолженного крестьянству, обещаете ли вы нам?
— Клянёмся, клянёмся именем Паллады, — ответил, немного подумав, Мегакл. — Завтра на заре вы сойдёте с Акрополя и невозбранно вернётесь к своим очагам. Клянусь в том за себя, за товарищей-архонтов, за мудрый ареопаг. Радуйтесь, граждане!
Громкие клики всеобщей радости огласили воздух. Внизу, у подножья горы, произошло сильное движение. В воздух взлетело несколько факелов, и огненно-золотистые искры посыпались дождём во все стороны. Со стен Акрополя отвечали тем же.
Лучезарное солнце только что успело подняться из-за тёмных волн океана и озолотить своим светом крыши храмов афинского Акрополя, как на площадке перед капищем Паллады Килон уже собрал своих товарищей и обратился к ним с последним прощальным словом. Лицо его было бледно, на лбу, среди бровей, залегла глубокая складка. Видно было, что последнюю ночь этот воин провёл без сна, в долгих, тяжёлых думах.
— Товарищи! — обратился он к собравшимся. — Вы знаете, за что вы бились тут с согражданами, за что была пролита кровь ваших сподвижников, за что мы терпели страдания брани и муки голода. Идите же теперь по домам и снова мирно примитесь за прерванные дела ваши. В сознании принесённой отечеству пользы и в чаянии близкого освобождения своего народа от тяжёлого рабства у евпатридов вы почерпнёте силы для дальнейшего существования. Но помните одно, когда меня среди вас уже не будет: не доверяйте слепо евпатридам, а сами настойчиво требуйте проведения в жизнь обещанных законов. Помните, что всякий день проволочки — день гибели нашего общего святого дела. Я удаляюсь к тестю в Мегару, но душой я всегда буду с вами. Если бы когда-нибудь потребовался вам мой меч, вы пришлёте мне гонца, и не успеет лучезарный Гелиос дважды совершить дневной путь свой, я уже буду среди вас. И ещё помните: не доверяйте коварному Мегаклу. Его клятва непрочна и, может быть, лжива. Пусть каждый из вас привяжет по длинной верёвке к алтарю богини Паллады и с ней в руках спустится вниз в город. Только под охраной святыни вы можете быть уверены в своей личной безопасности и неприкосновенности. Внемлите моему совету, и да хранят вас всемогущие боги! Прощайте, прощайте, славные товарищи!
Голос Килона дрогнул, и он, быстро прикрыв лицо своё краем гиматия, отошёл в сторону...
Совет вождя товарищи его исполнили в точности. Но у них не хватило нужного для всех количества верёвок, чтобы каждый мог привязать свою к алтарю богини, и они связали одну большую общую верёвку; держась за неё, они вскоре стали спускаться вниз к городу. У подножия холма, на котором расположен Акрополь, их уже ожидали архонты и огромная толпа народа, безмолвно глядевшая на странное шествие людей, шедших друг за другом, крепко держась одною рукою за верёвку, конец которой был прицеплен к алтарю богини Паллады. Выходившие из Акрополя оставили там мечи свои, посвятив их капищу.
На повороте спуска, почти у подножия холма, высилась старинная каменная постройка, храм «добрых богинь»[7]. Когда товарищи Килона достигли этого места, которое им пришлось круто обогнуть, тонкая верёвка зацепилась за выступ колонны и внезапно порвалась.
Этого мига как будто только и ждали Мегакл и его сподвижники-алкмеониды. С неистовым криком бросились они на ошеломлённых неожиданностью товарищей Килона. Первый удар дубиной поразил насмерть Филогнота, другой оглушил Каллиника. В одну секунду смятение стало общим. Обливаясь кровью, безоружные и столь предательски обманутые Мегаклом граждане бросились бежать назад к Акрополю. Но обратный путь им был уже заграждён толпою изменников. Как смертельно раненые звери, многие несчастные, перескакивая чрез трупы товарищей, ринулись на алкмеонидов и, прорвав их строй, бросились в город. К счастью, дома архонтов стояли ближе других к Акрополю. С громким воплем вбежали туда преследуемые, ища защиты у домашних алтарей. Жёны архонтов оказались добросердечнее своих мужей. Он дали беглецам приют и тем спасли многих из них от верной смерти.
Лучезарный же бог солнца по-прежнему быстро мчался в своей огненной колеснице по светлому небосклону, и ничто — ни предательство, ни стоны раненых и умирающих, ни жалобы возмущённых граждан, ни беззаконное ликование вероломного Мегакла и его клевретов по поводу избавления Афин от внутренних врагов — не могли остановить его ровного и быстрого бега. Его колесница, запряжённая огненными конями, уже приближалась к берегам Океана на крайнем западе, уже стоял там наготове лёгкий челнок, в котором Гелиос обыкновенно возвращался по вечерам в страну блаженных эфиопов, уже розоперстая богиня Эос успела окрасить в пурпурно-багряный цвет то место, где небо сходится с землёй, как из храма Паллады на афинском Акрополе вышел Килон и с ним маленький отряд мегарских телохранителей. Все были вооружены с головы до ног, готовые ежеминутно отразить внезапное нападение где-нибудь в засаде спрятавшихся врагов. Но опасения их были напрасны: вооружённых никто не посмел тронуть; они быстро спустились с холма и скоро скрылись в темноте быстро наступающей южной ночи. Когда звёзды давно уже сверкали на небе, озаряя ярким светом мирно дремавшую землю, от берегов Аттики бесшумно отплыла трирема, быстро уносившая Килона и его телохранителей к соседней Мегаре.
Ещё один, последний, прощальный взор бросил Килон на удалявшиеся родные берега и затем спустился вниз, в свою каюту, где растянулся на мягком ложе и сейчас же под мерные удары вёсел уснул мёртвым сном. Он потерял теперь всё: и родину, и состояние, и надежду на лучшее будущее, но добрый бог сновидений, Морфей, взамен всего этого рисовал ему картину беспощадного мщенья лживому Мегаклу и предателям-Алкмеонидам.
Багровое солнце медленно погружалось в пучины моря, заливая своим огненным светом облака на темнеющем небосклоне и превращая поверхность почти неподвижных волн в обширную поляну расплавленного золота. С тихим плеском ударялись пурпурные гребни мелкой зыби о прибрежный песок Аттики.
Лишь вдали, там, где береговая полоса образовала длинный, высокий мыс, усиливался шум прибоя. Ночь быстро спускалась на землю, и в раскалённом воздухе уже замечались признаки прохлады. Видимо, торопясь засветло добраться до бухты, двое рыбаков в небольшом челноке усиленно налегали на вёсла. Один из них был человек уже пожилой, с длинной седой бородой, обрамлявшей почти бронзовое и очень морщинистое лицо его, другой казался совсем ещё юношей. На дне лодки лежало множество разнообразнейшей рыбы, на корме были сложены сети.
— Благодарение Посейдону и Афродите, — прервал молчание старый рыбак, — сегодня мы поработали не даром! Давно уже не было у нас такого богатого улова.
— Видно, богам угодно судбище над «проклятыми»[8], назначенное на сегодняшнюю ночь. Вот они и смилостивились над нами и вновь обратили на нас своё благоволение. А ты, дед, пойдёшь ночью в Афины?
— Непременно пойду, Филосторг, да и тебе советую превозмочь свою усталость и пойти вместе со мной. Такое дело, как суд над «проклятыми», должно заставить забыть обо всём остальном в мире. Пора, пора освободиться нам от Алкмеонидов, этого злого и вероломного отродья. Ты помнишь сам, какие бедствия постигли наш город после гнусного умерщвления ими сподвижников Килона. Твой собственный бедный отец пал жертвой их вероломства и нечестивости. У самого подножия жертвенника Афины предатели-алкмеониды зарубили его, безоружного, прибегшего к защите богини. Ведь это же дикие звери, а не люди.
— Я был тогда двенадцатилетним мальчиком и живо помню, как в дом наш внесли бездыханное тело отца, прикрытое окровавленным гиматием доброго соседа Каллиника. Какой плач подняла матушка, как рыдали бедные сёстры! Только ты, дедушка, оставался как будто спокоен Взяв меня, своего старшего внука, за руку, ты над трупом сына поклялся мечом своим отомстить за нечестивое дело.
— Да, да, Филосторг мой, я помню всё это, как будто то было вчера. И клятву свою я сдержу. Придёт ещё время — оно недалеко, — когда алкмеониды ответят мне за кровь сына. Пора, пора претерпеть им возмездие за всё зло, которое они принесли стране нашей. Нарушив священную клятву, Мегакл навлёк на всех граждан гнев бессмертных богов. Афина-Паллада отвратила от нашего города чистое чело своё, и счастье покинуло нас: маслины перестали давать плоды, этот источник богатства Аттики, стада подвергаются нападениям диких зверей, дотоле скрывавшихся в горных лесах, козы и овцы падают сотнями от неведомого мора, пчёлы на Гиметте перестали давать мёд, и само море, этот неиссякаемый источник добычи, как будто опустело. Видно, велик гнев богов за то, что мы терпим в своей среде безбожных клятвопреступников-алкмеонидов!
— И эта напасть не единственная, дедушка. Ты ведь не забыл о нападении мегарян?
— Тише, дитя моё; не говори об этом. Хотя тут и нет никого, кто бы нас с тобой услышал, но всё-таки не мешает быть осторожным. Вчерашние побеждённые сегодня сами обратились в победителей Нисея, эта гавань Мегары, бывшая в наших руках, опять отошла к ним. Пуще же всего жаль цветущего, славного острова Саламина, которым снова овладели мегаряне. Горе, горе злосчастным афинянам!
— Пока мы не доплыли до берега, расскажи мне, дедушка, об этом Разве Саламин был прежде в руках мегарян? Я что-то слышал о Саламине, причём упоминалось имя уважаемого афинского гражданина, Солона, сына Эксекестида.
— Успеем ли мы вовремя добраться до Афин сегодня ночью? Ты знаешь ли, что в полночь мы должны быть на Пниксе[9], если хотим присутствовать при судбище над «проклятыми»? Впрочем, солнце ещё не село, а ты сильно устал от гребли. Убери вёсла и ляг на сети. А я исполню твою просьбу и удовлетворю твоё любопытство. Итак, Филосторг мой, слушай. Давным-давно афиняне спорили с мегарянами о том, кому из них владеть богатым и цветущим островом Саламином, который получил своё название от Саламины, дочери Азопа, вступившей в брак с самим богом Посейдоном и родившей ему могучего героя-сына, Кихрея. Немало было пролито крови во время этих споров наших предков с мегарянами, немало доблестных воинов полегло с той и другой стороны. Но властный бог Посейдон отдал предпочтение мегарянам, и остров Саламин, в конце концов, оказался в их власти. Сильно опечалились наши сограждане, но, не желая спорить с богом всесильных морских пучин, решили махнуть на остров рукой. Было даже постановлено в народном собрании никогда больше не упоминать имени Саламина, чтобы не возбуждать страстей. Но трудно вырвать из сердца воспоминание о том, что нам дорого и из-за чего мы страдали. Так было и с Саламином. Я сам и многие другие афиняне, особенно среди молодёжи, никак не могли примириться с мыслью о том, что богатейший остров этот ушёл от нас навеки. Мы жаждали случая вновь вернуть его родине. Солон, сын Эксекестида, тогда ещё очень молодой человек, но уже успевший обнаружить удивительный ум и необычайную силу воли, знал, что многих из его молодых сограждан обуревает страстное желание вернуть остров Афинам. И вот он притворился безумцем и, надев на голову шляпу странника, с посохом в руке, предстал однажды перед собравшимся народом. Глаза его дико блуждали, одежда была грязна и разорвана, ноги в пыли. Он вскочил на возвышение у жертвенника Зевса и, устремив взоры к небу, вдруг запел дивные стихи.
— Я знаю их начало, дедушка:
Слушайте, граждане! С чудных брегов Саламина
Я к вам явился глашатаем, вам приношу я,
Вместо обычных приветов, дивную песню свою...
Не так ли? Но дальше я этих стихов не знаю.
— Это сейчас и не важно, друг мой. Ты их заучишь впоследствии: они этого стоят. Итак, Солон пропел свою превосходную элегию из ста стихов, в которых он самыми светлыми красками описал все прелести злополучного острова; закончил он горячим воззванием к гражданам вновь взяться за оружие и вернуть обладание Саламином. Этого только мы все и ждали. Народное собрание не только не наказало Солона, но немедленно же постановило отправить в поход до пятисот воинов.
— И ты был в числе их, дедушка?
— Да, дружочек, был. И как это было интересно!
Глаза старика засветились гордостью при одном воспоминании об этом походе.
— Так слушай же. Солон, убедив сограждан предпринять столь рискованную попытку вернуть остров, решил поступить тут особенно предусмотрительно. Он не хотел понапрасну губить воинов и придумал следующую хитрость: вскоре после решения народного собрания о походе на Саламин должно было произойти обычное празднество в честь великой богини, матери земли, Деметры. Как ты знаешь, храм её находится на мысе Колии, там, где гора далеко выступает в море, образуя на верхушке своей обширную площадку. После обычных жертвоприношений молодые афинские девушки и женщины предаются на этой площадке весёлым играм и пляскам. Этим обстоятельством и воспользовался Солон. Вместе со своим родственником Писистратом он в день праздника Деметры отплыл к мысу Колию, меня же послал к мегарянам. Я должен был выдать себя за афинского перебежчика и мимоходом намекнуть, что мегаряне легко могут покончить с Афинами. Для этого им только стоит поспешно направиться к мысу и захватить в плен афинских девушек и женщин. Тогда де афиняне, лишившись своих жён и дочерей, пойдут на какие угодно уступки. Я так и сделал. Мне не стоило труда убедить мегарян немедленно снарядить несколько кораблей и отправиться к мысу Колию. Сам я присоединился к ним. Тем временем Солон и Писистрат, спрятав в ближайшем ущелье своих сподвижников, велели двум десяткам безусых юношей надеть женские одежды, а под ними спрятать ножи и мечи. Настоящие же афинянки поспешно вернулись в город. Когда мегаряне подплыли к мысу, они действительно убедились в правоте моих слов, видя на площадке пляшущих девушек. Ринувшись на них, они, однако, тотчас же поняли, что попали в ловушку. Много их было перебито в тот памятный день; ещё больше было захвачено нами в плен, и, вместо выкупа за этих пленных, мы получили остров Саламин, не потеряв, благодаря мудрости и предусмотрительности Солона, ни одного человека. Однако садись на вёсла: уже совсем темно, и нам более чем пора добираться до берега.
Юноша ничего не сказал в ответ на рассказ деда, но в его больших тёмных глазах сверкнул лукавый огонёк. Видно было, что он сам охотно принял бы участие в только что услышанной истории. Оба налегли на вёсла, и через полчаса рыбачья лодка благополучно пристала к берегу. Вскоре она была вытащена далеко на камни, а рыбаки, взвалив на плечи сети и часть улова, быстро поднялись в гору, где между расселинами скал в одинокой хижине виднелся свет. Там их ждал скудный ужин, поев которого они немедленно собрались в Афины. Им предстояла довольно длинная и нелёгкая дорога сперва к бухте Фалерон, а затем уже к главному городу по пути, проложенному среди отрогов гор. Ночь была лунной, и на Фалеронской дороге можно было рассчитывать встретить немало путников, также направлявшихся теперь к месту судбища над «проклятыми», поэтому Филосторг и его дед не захватили с собой факелов.
Было уже далеко за полночь, когда наши путники, миновав древние южные стены Афин, стали пробираться узкой извилистой улицей, упиравшейся в холм Пникс. Луна, высоко плывшая по тёмному небосклону среди серебристых туч, своим ярким светом настолько озаряла окрестности, что совершенно меркли огни, зажжённые во всех домах города. Несмотря на поздний час, решительно никто из афинян не спал. На улицах города царило сильное оживление: отовсюду народ стекался к Акрополю и к близлежащим холмам. Вершина Пникса с его каменными ступенями-сиденьями, амфитеатром окружавшими возвышение для оратора вблизи жертвенника Зевса, была запружена народом, забравшимся сюда ещё до заката солнца в надежде, что судбище над алкмеонидами произойдёт именно здесь, на обычном месте народных собраний. Среди собравшихся было много людей, длинные посохи и широкополые шляпы которых свидетельствовали о том, что они явились сюда издалека.
Вся эта толпа, озаряемая лунным светом и могучим пламенем костра, разложенного на широком жертвеннике громовержца-Зевса, сильно волновалась. Нескольким гражданам, которые назначены были архонтами для поддержания порядка, стоило немалого труда сдерживать народ, среди которого порой уже раздавался глухой ропот недовольства по поводу задержки судоговорения и отсутствия обвиняемых. Всюду слышались восклицания вроде: «Алкмеониды, пользуясь своим богатством, сумеют уйти от суда и наказания!», «Евпатриды, конечно, не осудят своих!», «Гнев небожителей не страшен тем, кто успел выжать все соки из нашего брата и теперь пользуется всяким благополучием!», «Где же Солон? Ведь он убедил алкмеонидов предстать пред судом трёхсот почтеннейших граждан», «Где судьи? Чего они мешкают?».
Едва Филосторг и его дед успели протиснуться сквозь шумящую толпу к одной из крайних ступеней и, тяжело дыша от утомительного пути, опустились на них, толпа, дотоле шумевшая и волновавшаяся, внезапно стихла. На ораторском возвышении появилась фигура человека невысокого роста, но ещё стройного и сильного, несмотря на заметно серебрившуюся круглую бороду и морщины на высоком лбу. Прекрасное, правильное лицо его дышало умом и энергией. Большие глаза светились добротой. Лёгким мановением руки он заставил толпу умолкнуть. Лишь в задних рядах послышался одинокий возглас:
— Слово мудрому Солону, сыну Эксекестида! Слушайте, слушайте, что он скажет, и как он, по обыкновению, сумеет рассеять все наши сомнения!
Солон поклонился народу и обратился к нему с речью. Голос его, мягкий и мелодичный, постепенно крепнул по мере того, как он говорил. Ясно чувствовалась, что речь этого человека дышит полной, неподдельной искренностью. Граждане слушали его с затаённым дыханием, видимо не будучи в силах оторвать взоры от этого человека, сумевшего снискать расположение толпы и руководить ею по своему желанию. Вот что сказал Солон:
— Афинские граждане и все вы, тут собравшиеся с ближних и дальних концов Аттики! Не гневайтесь на то, что я скажу вам. Мы хотели судить Алкмеонидов здесь, на этом священном месте народных собраний, перед лицом всего аттического народа. Вы для этого собрались сюда. Однако по зрелом обсуждении, архонты пришли к заключению, что не тут, а в священном ареопаге должны заседать судьи по столь неслыханному делу, за которое ныне ответят Алкмеониды. Ареопагу, этому древнейшему и почтеннейшему судилищу нашему, установленному самими богами, надлежит произнести своё властное слово относительно дальнейшей судьбы людей, своим святотатственным поступком навлёкших на себя и, к сожалению, на всех нас гнев бессмертных богов. В состав этого суда, как вы знаете, входят почтеннейшие наши старцы, бывшие архонты и другие сановники, беспорочно служившие государству и столь же безупречные в своей частной жизни. Умудрённые опытом, они должны произнести свой веский приговор. Им одним, нашим ареопагитам, принадлежит на суде право жизни и смерти. Их постановления не подлежат отмене. Но для Мегакла и прочих Алкмеонидов учреждён особый суд. Мне стоило большого труда убедить Мегакла и его присных добровольно предстать пред лицом трёхсот избранных граждан. Я, однако, не уверен, что Алкмеониды подчинятся решению этих нарочно для их дела назначенных судей. Поэтому архонты постановили спросить последних, не согласятся ли они на этот раз войти в состав божественных ареопагитов и совместно с ними судить Алкмеонидов. Судьи приняли предложение, а потому, для вашего же спокойствия, Мегакл и его сородичи предстанут сегодня ночью пред расширенным ареопагом. Вы знаете, что против суда последнего никто в Аттике не посмеет ничего возразить, и знаете также, что всякому из вас дано право безнаказанно умертвить того из осуждённых, который вздумал бы ослушаться приговора ареопагитов. Ведомо вам также, что каждый из обвиняемых имеет право произнести в своё оправдание две речи, равно как пользуется возможностью до окончания прений добровольно удалиться навеки в изгнание и тем закончить своё судебное дело. Вы знаете, что как обвинитель, так и обвиняемый должны произнести страшную клятву в том, что каждый из них на суде скажет одну только правду. Вам известно, что заседания суда ареопагитов происходят ночью и под открытым небом, первое для того, чтобы судьи в темноте не видели лица обвиняемого, и чтобы несчастный вид его не возбуждал в них жалости, второе с той целью, чтобы не находиться с преступником под одной кровлей. Все эти условия будут соблюдены и в настоящем процессе, в котором обвинителем алкмеонидов выступит достойный Мирон из Флии, муж испытанной честности, на которого вы можете смело положиться. Я вижу отсюда, к западу от Акрополя, нашей твердыни, огни на холме Ареса[10] и думаю, что судьи уже собрались там. Ночь близится к концу, и до рассвета надо кончить это тяжёлое дело. Теперь со мной от каждой филы[11] пойдут к ареопагу по десять человек для присутствия при судоговорении, которое будет кратким и, по обычаю, лишённым всякого красноречия; эти выборные ваши объявят затем здесь собравшимся о решении ареопага, несомненно справедливом и достойном. Пока же да хранят вас боги!
Громкие возгласы одобрения встретили эту речь Солона. Быстро было выбрано сорок человек; в число их попал и дед Филосторга. По уходе их с Солоном на холм Ареса, толпа на Пниксе вновь заволновалась и зашумела. Стали устраиваться даже пари относительно того, подвергнутся ли Алкмеониды изгнанию, или же будут приговорены к смертной казни.
Вблизи Акрополя, почти у самого подножия его, высится каменистый холм, на восточной стороне которого помещался древний храм Евменид с могилой царя Эдипа. Рядом, в скале, находилась обширная и очень глубокая пещера, у входа в которую стоял большой жертвенник, сложенный из грубо отёсанных камней и посвящённый богу войны — Аресу и богине мудрости — Палладе. По бокам его стояли друг против друга два огромных камня, носивших названия «глыбы неумолимости» и «глыбы правонарушения», потому что на первый из них становился обвинитель, на второй — обвиняемый. Перед жертвенником помещался стол с двумя каменными урнами для голосования. Скамьи для судей стояли на открытой площадке перед входом в пещеру. Сбоку ясно виден был судьям Акрополь, и святыни его должны были им постоянно напоминать о необходимости суда правого и нелицеприятного. Близость храма Эвменид также не давала уснуть голосу совести.
Теперь на скамьях ареопага собрались все судьи. Тут были и девять архонтов, и триста эфетов, назначенных по выбору для разбора этого дела; поблизости расположились сорок представителей фил, и жрецы разных храмов, и несколько почётных граждан, среди которых видное место занимал Солон. Рядом с ним сидел, видимо сильно волнуясь, обвинитель Алкмеонидов, Мирон из местечка Флии. Это был низенький, полный человечек с огромной головой, почти совершенно лысой. В руках он держал небольшой свёрток папируса и то и дело нервно мял его. Глаза его были устремлены на почтенного седовласого архонта-базилевса, который только что велел привести обвиняемых. Через несколько мгновений из глубины пещеры, сопутствуемые довольно сильной военной стражей, вышли Алкмеониды с Мегаклом во главе. Молча поклонившись ареопагитам, обвиняемые стали по левую сторону жертвенника, на котором два жреца зажгли священный огонь. Несколько прислужников тем временем принесли окровавленные части только что убитого жертвенного животного. Бросив внутренности последнего в огонь на алтаре, архонт-базилевс произнёс краткую молитву к двенадцати олимпийским богам вообще и к Аресу и Палладе в частности. Затем архонт обратился к обвиняемым:
— Ты, Мегакл, и сородичи твои, потомки славного Алкмеона, приглашены сюда для ответа по обвинению, которое будет поддерживать против вас почтенный согражданин наш, Мирон из Флии. Вы поклянётесь богами, жизнью вашей и семейств ваших, что вы будете говорить одну лишь правду и добровольно подчинитесь решению этого верховного суда. Мирон от лица всех полноправных граждан Аттики, в свою очередь, присягнёт перед всеми нами, что он не возведёт на вас ни одного ложного обвинения. Напоминаю вам, подсудимые, что вы имеете право, по издревле установленному обычаю, добровольно удалиться в изгнание до окончания судебного разбирательства. Мирон, сын Эвксиппа, слово за тобой. Займи своё место на «камне неумолимости». Ты же, Мегакл, как старший из Алкмеонидов, станешь на этом «камне правонарушения». Жрецы, потушите огонь на алтаре, дабы наступила полная тьма.
Мирон взошёл тем временем на камень и, когда в собрании воцарилась тишина, сказал:
— Выступая обвинителем всего рода Алкмеонидов в нарушении благочестия и святости клятвы, я буду говорить от имени всех афинских граждан. По уставу, я буду краток; проста и безыскусственна будет речь моя. Но сначала я присягну по всем правилам в том, что не скажу ничего лишнего. Итак: «Клянусь всесильными богами, клянусь жизнью своей и жизнью детей моих, что я скажу одну лишь правду. Пусть боги преисподней, и земли, и неба лишат меня жизни, пусть труп мой останется навсегда непогребённым[12], пусть дети мои погибнут в изгнании, если в речи моей будет хоть слово неправды. В том призываю вас в свидетели, о боги всевышние, о великий Арес, и ты, о мудрая девственница Паллада!» Пусть теперь и Мегакл и за ним все обвиняемые произнесут такую же клятву. Клянитесь же, Алкмеониды!
Дрожащим от волнения голосом Мегакл произнёс страшную клятву, призывая, в случае лжи, на себя и весь род и потомков своих все кары небесные. Он и за ним все Алкмеониды должны были при этом прикоснуться к кускам жертвенного животного и омочить пальцы в ещё тёплой крови его.
Затем Мирон произнёс краткую, но сильную речь, в которой упомянул о всех бедствиях, обрушившихся на афинян со дня изменнического умерщвления приверженцев Килона. Обвинение своё он закончил требованием смертной казни всем обвиняемым и указанием на необходимость воздвигнуть за счёт государства на том месте, где пал первый сподвижник Килона, искупительный храм в честь Эвменид или богини Паллады.
Когда Мирон кончил, среди ареопагитов раздался одобрительный шёпот; Слыша это, Мегакл с высоты своего камня тихо произнёс следующие простые, но знаменательные слова:
— Мне нечего возразить на обвинение почтенного Мирона. Зная, что мы все прогневали небожителей и что нам нечего ждать пощады, мы пользуемся дарованным нам законом правом и добровольно удаляемся в вечное изгнание из пределов родной Аттики. Прощайте, отцы архонты, простите нас, уважаемые судьи, не проклинайте нас, славные бывшие наши сограждане. Отныне мы вам чужие, и к полудню завтрашнего дня Алкмеониды будут уже далеко от пределов своего бывшего отечества.
Среди ареопагитов послышался глухой ропот. Но теперь ничего уже нельзя было поделать. Мегакл и остальные подсудимые, понурив головы, медленно стали спускаться с холма Ареса.
В ночном воздухе потянуло предрассветной прохладой, облака на востоке стали понемногу светлеть и алеть, когда Солон, в сопровождении представителей четырёх афинских фил, вернулся на Пникс. Там с нетерпением ждал его народ. Взойдя на возвышение, сын Эксекестида сказал:
— Радуйтесь, мужи афинские! Суд над «проклятыми» кончен. Не дождавшись конца прений, Мегакл и его товарищи заслуженной смерти предпочли позорное изгнание. Род их предан проклятию, сами они уже вышли за пределы города и сегодня же, через несколько часов, навсегда отплывут от берегов Аттики. Страна должна теперь вздохнуть свободно, так как с неё будет снято позорное пятно клятвонарушения. А для того, чтобы бессмертные боги были вполне довольны, суд решил вырыть из могил останки всех покоящихся в аттической почве Алкмеонидов и выбросить их в море. На месте же святотатственного дела Мегакла будет сооружён храм, где мы замолим грехи наших бывших недостойных сограждан. Радуйтесь, мужи афинские! Вот уже восходит и лучезарное солнце, преисполняющее радостью и весельем сердца всех благомыслящих граждан. Хвала ему, великому светилу дня, врагу всякой тьмы, всякого мрака, всякой неправды! Хвала божественному Гелиосу!
С этими словами Солон молитвенно склонил колена и простёр руки к востоку, где в полном блеске выплывало из моря могучее дневное светило. Все собравшиеся молча последовали примеру сына Эксекестида[13].
Был месяц анфестерион (март) 596 года. Солнце только что успело зайти, и густые сумерки быстро спускались на землю, окутывая почти непроницаемой пеленой афинский Акрополь и особенно узкие улицы и дороги, тянувшиеся по дну глубоких ложбин и ущелий у подножия его. Там и тут в низеньких домиках и хижинах, раскинутых вдоль улиц, зажигались огни. В открытые двери можно было видеть всё внутреннее незатейливое убранство этих жилищ. По странной случайности все дома города казались лишёнными жителей, так как нигде не видно было людей, и не слышались столь обычные в тёплые, тихие весенние вечера шумливые речи и громкие песни. Даже рабы не показывались у дверей. Казалось, город совершенно вымер.
Но вот на одном конце улицы появилась сгорбленная фигура старого жреца в белой одежде. На голове служителя богов, покрытой шапкой густых, совершенно белых волос, лежал венок из миртовых ветвей. Одной рукой старик опирался на большой посох, в другой держал глиняную урну с ручками. Подойдя к одному из домов, старец семь раз постучал в низенькое окошечко близ входа. На этот стук в дверях дома показался тёмный силуэт стройной женщины.
— Радуйся, Филомела, — приветствовал её жрец, — я несу тебе желанную весть: твой муж, благородный Хризипп, сподобился великой чести лицезреть священную Гекату, богиню луны. Она предвещала ему скорое выздоровление.
— Хвала Гекате и её прислужницам ламиям[14], добрый старец! Исполнилось бы только её вещее слово! Что-то не верится мне, чтобы светлоокая богиня вняла мольбам моим о даровании жизни Хризиппу. Злые мучения страшной болезни совершенно истощили его статное, сильное тело, и я уже думала, что муж мой пойдёт вслед нашим двум сыновьям, обитающим ныне в царстве мрачного Аида[15]. Ты видишь, старик, у меня и по сей час не зажили раны, которые я в горе своём нанесла себе на похоронах моих малюток.
С этими словами женщина откинула вуаль, прикрывавшую лицо её, и жрец ясно увидел тёмные кровоподтёки и следы запёкшейся крови в тех местах, где Филомела, в знак траура, расцарапала себе лицо.
— Исполняешь ли ты всё, что повелевают нам законы в эти торжественные дни месяца Анфестериона, Филомела? Ведь ты знаешь, что эти дни посвящены мудрейшему Асклепию, прародителю всех врачевателей[16]. Тебе ведомо, что ныне особенно чтится память умерших, которых — увы! — именно в этом году так ужасно много. Ты знаешь, что в эти дни ежечасно следует ждать нам появления привидений и бестелесных теней Эреба[17]. Жуёшь ли ты усердно листья боярышника, приносишь ли пищу мёртвым, просишь ли их милостиво вкусить её, как то повелевает закон, во ограждение от всяких напастей?
— Всё это исполняется мной и моими домашними, божественный старец. И даже больше: мы все от мала до велика на этой и соседней улице трижды в сутки закалываем по петуху в честь Асклепия. Скоро у нас и птиц для жертвоприношений не будет больше. Сегодня мы Гекате заклали чёрного пса, как предписано законом.
— Всё это хорошо, Филомела. Но дай-ка сюда светильник. Что-то я не вижу смолы на косяках твоих дверей. Ведь вот все вы так: всё сделаете, а главное забудете, — прибавил старик ворчливо, когда его собеседница удалилась в дом за огнём и через минуту вернулась с глиняной лампой.
— Так и есть, — продолжал жрец. — Вот я часа три брожу по городу и редко-редко где вижу смолу на косяках.
Филомела виновато взглянула на старца и ничего не ответила. Из груди её вырвался глубокий вздох. Тем временем жрец обмакнул в урну веничек и быстро помазал двери домика смолой.
— Так-то лучше будет. Теперь пойду дальше. Наверное, и у соседей твоих нет смолы. А вы ещё дивуетесь, что боги насылают на город такие напасти! Ведь сами-то вы не ограждаете себя от них. Сколько предзнаменований и знаков гнева богов видели мы за последние недели! И маслины перестали цвести, и вода в колодцах исчезла, и луна восходила ярко-огненного цвета, и гул под землёй слышался по ночам. Но вам всё нипочём. Теперь боги наслали на нас великий мор, и каждый час среди наших сограждан много десятков сильных и здоровых людей сходит вниз, в царство мрачного Аида. И как только старый Харон успевает перевозить их всех через мутные воды подземного Стикса![18]
Больше погибло за эти дни славных афинян, чем пало за последние годы на поле доблестной брани! Нет, видно, угасло в вас благочестие...
Филомела хотела было возразить старцу, что за повальной болезнью, охватившей город, число сведущих в религиозном культе людей сильно уменьшилось, и некому показать и научить, что в таких случаях следует предпринять. Но старик как будто угадал её мысли и проговорил ласково:
— Ты всё-таки не печалуйся, согражданка. Не беда, если ты, как женщина, не знаешь, что предпринять. У тебя муж болен, и тебе, в твоей печали и в твоём одиночестве, трудно помнить и исполнять все обряды, требуемые богами и обычаем. Вот потому-то я и взял на себя задачу — восполнить замеченные пробелы и тем хоть несколько умилостивить гнев небожителей. Пойду теперь дальше и посмотрю, кто ещё нерадив тут, на вашей улице. Ты же не забудь: через два часа приди с другими в храм Асклепия, где собраны больные, ждущие исцеления от злого недуга и подготовившиеся к этому радостному дню постом, молитвой и очищением. Сегодня, за час до полуночи, назначена всеобщая молитва за больных, которых теперь так много, что не все уместились внутри храма. Если хочешь увидеть всю церемонию и перекинуться словом-другим с больным твоим мужем, помни, что нужно идти пораньше. У меня же пока ещё хватит дела. Итак, да хранит тебя всесильная дочь могущественного Асклепия, жизнерадостная Гигиейя![19]
И старик медленной походкой направился вверх по пустынной улице, то здесь, то там останавливаясь у домов, вызывая спрятавшихся во внутренних комнатах уцелевших от злой моровой язвы обитателей их и охотно давая всем мудрые наставления...
Небольшой, утопавший в свежей зелени окружавшей его рощицы храм бога Асклепия у южного отрога акропольского холма, был теперь ярко освещён. Тесная ограда, замыкавшая дворик перед этим древним святилищем, едва могла вместить всех желавших присутствовать при церемонии врачевания, которая была назначена на сегодняшнюю ночь. Всюду высились стройные бронзовые светильники, и временами густой дым от их яркого пламени облаком окутывал толпу людей, набившихся во двор святилища и стоявших теперь в безмолвном ожидании начала священнодействия, от которого все ждали самых положительных результатов в постигшем город Афины бедствии.
В раскрытые двери ярко освещённого храма хорошо было видно всё, происходившее в нём. На каменном полу было разостлано множество покрывал, на которых лежали, лицом к задней стене святилища, больные моровой язвой. Бледные, измождённые лица этих недавно совершенно здоровых и сильных людей казались теперь восковыми и лишь лихорадочным блеском горевшие глаза с несокрушимой верой в силу храмового врачевания, устремлённые на статуи бога Асклепия и богини Гекаты в глубине храма, свидетельствовали о том, что на полу лежат ещё не мертвецы, а живые люди. Благоговейную тишину, царившую в капище и вокруг него, лишь изредка нарушал тихий стон или глубокий вздох того или другого особенно исстрадавшегося больного. Все напряжённо ждали начала церемонии.
Вдруг безмолвие было нарушено тихим звуком нескольких флейт. Казалось, на этих инструментах играли где-то далеко-далеко под землёй. Больные, по мере сил, стали приподниматься на своих ложах; некоторые даже были в состоянии принять сидячее положение. Толпа на дворе и в портике перед храмом благоговейно опустилась на колени. Между тем, отдалённые и глухие звуки флейт стали раздаваться как будто ближе и громче, и через две-три минуты вся задняя часть храма, где помещались ниши со статуями божеств, дрогнула от гула литавр и резкосвистящих звуков флейт. В то же время между изображениями богов и молящимися больными медленно протянулась во всю ширину храма пурпуровая завеса. Когда её вскоре вновь раздвинули, на треугольных алтарях перед статуями Асклепия и Гекаты горели огни, быстро пожиравшие груды благовонных трав, насыпанные на жертвенники юношами-жрецами. Одуряющий запах курений разнёсся по храму, наполнив воздух голубовато-серой дымкой.
Около подножия могучей бронзовой фигуры бога Асклепия вдруг появилось несколько почтенных старцев в жреческих одеяниях. Самый старый из жрецов выступил вперёд и, наклонившись над алтарём, трижды ударил посохом по чаше, стоявшей на огромном треножнике. Из глубины её поднялась громадная змея, кожа которой при ярком свете множества огней, горевших в храме, отливала всеми цветами радуги. Гордо подняв свою плоскую голову, в которой горели изумрудные глаза, священная земля Асклепия показала тонкое жало и, тихо шипя, как бы недовольная, что её потревожили, бросилась по направлению к жрецу. Но в тот же миг один из прислужников схватил змею сзади за туловище и быстро опустил её обратно в чашу, которую мгновенно покрыли массивной бронзовой ажурной крышкой.
Снова раздались звуки флейт, а вслед за тем жрецы и их помощники затянули гимн в честь беспощадной богини ночи, Гекаты. Громким, отчётливым голосом пропел главный жрец эту священную песнь-заклинание, и все присутствующие повторили её.
Они пели: «Приди, подземная, земная и небесная, богиня дорог и перекрёстков, приносящая воздух, ходящая ночью, враждебная свету, благосклонная ночи и сопутствующая ей, радующаяся лаю собак и пролитой крови, бродящая во мраке блуждающим огнём среди могил, жаждущая крови и наводящая ужас на мёртвых. Горго, Мормо, луна с тысячью обликов, благосклонно прими нашу жертву и услышь наши моления. Согласно твоим указаниям, мы соорудили тебе статую из гладкоотполированного дерева и сделали туловище этого изображения из корня дикой руты. Мы украсили его маленькими домовыми ящерицами. Затем мы замесили мирру, стиракс и ладан вместе с этими животными и выставили смесь на воздух при нарождающейся луне. Мы употребили столько ящериц, сколько ты, о великая Геката, принимаешь различных видов. Мы исполнили всё тщательно и соорудили тебе жилище из опавших ветвей и листьев лавра. Мы поклялись, что строго исполним все твои предписания, и исполнили их. Мы постились три дня и три ночи, и вино не прикасалось к устам нашим. В храме мы поклонялись посвящённым тебе таблицам, где описаны содеянные тобой чудесные исцеления. Мы вознесли к тебе горячие молитвы и воспели в честь тебя священные песни. Теперь же призываем ещё раз тебя, всесильная богиня ночи, божественная Геката, внемли мольбам нашим и вместе с могучим Асклепием даруй нам исцеление от ужасной болезни, сковавшей наши члены и заставляющей сердца наши содрогаться от немого ужаса. О Геката, о всесильная богиня ночи, явись нам во сне и возвести желанную весть о нашем выздоровлении и спасении».
Так пели все присутствовавшие, воздевая руки к изображению богини, которая, окутанная сизой дымкой курений, бесстрастно взирала с высоты своего мраморного пьедестала на жалких больных, возлагавших на неё одну все свои надежды.
Звуки флейт стали понемногу стихать, и жрецы, окончив гимн, начали обходить больных, которые теперь в полном изнеможении откинулись на подушки. Возлагая на всех поочерёдно руки, служители Асклепия и Гекаты возвещали каждому близкое исцеление от злого недуга и советовали скорее заснуть, чтобы во сне услышать желанную весть из уст самой богини.
Огни в храме тем временем гасли один за другим, и вскоре в капище стало совсем темно. Лишь слабо мерцало бледное пламя на жертвеннике грозной богини ночи.
Толпа, стоявшая пред храмом, стала медленно расходиться по домам.
Почти отвесные лучи полуденного солнца заливали морем света и тепла холм Пникс, с которого открывался красивый вид на город и его окрестности, на обширные гавани Афин, Пирей и Мунихию, и на лазоревые волны Эгейского моря на дальнем горизонте. Ни одного облачка не было видно в бездонной тёмно-синей небесной выси, и воздух был настолько раскалён, что дышать становилось трудно.
Тем не менее, несмотря на полуденный зной и полное отсутствие тени, густые толпы народа уже давно заняли каменные ступени, амфитеатром возвышавшиеся над площадкой, в правом углу которой стоял древний, сложенный из грубо отёсанных камней жертвенник богини плодородия Деметры, а в левом — ближе к центру — возвышалась кафедра для оратора. Передние нижние ступени были заняты только что явившимися чиновниками-пританами, среди которых, на особых скамьях, виднелись и главные сановники государства — девять афинских архонтов.
Глашатай, вступив на середину площадки, громогласно возвестил о начале чрезвычайного народного собрания, созванного для обсуждения экстренных мер, требуемых тяжёлым положением Афин. При этом он указал на то, что, по произведённым жрецами гаданиям, день и час созыва этого собрания вполне благоприятны, и нет признаков, по которым можно было бы заключить, что боги отнесутся немилостиво к решению народа. Слова свои глашатай закончил призывом к обычному обряду очищения, которым начиналось всякое народное собрание.
Вслед за тем выступило несколько жрецов с масличными венками на головах. За ними следовали три прислужника, из которых двое несли нож и чашу, а третий держал молодого поросёнка. Все присутствующие встали. Старший жрец, подойдя к алтарю богини, принял жертвенное животное из рук прислужника и громко произнёс молитву:
Великая, благодатная, жатвообильная богиня, божественная Деметра! Ты, которая своим золотым снопом ограждаешь честный труд мирного землепашца, ты, которая даруешь ему от обилия плодов земных, ты, которая заставляешь нас в праздник весёлой жатвы ликовать и с тысячекратным благословением произносить твоё материнское имя, ты, мать богов и тучной земли, дарующей самим небожителям божественную пищу-амброзию, внемли милостиво нашим мольбам и благосклонным оком воззри на здесь собравшихся пред алтарём твоим! Всякая злая мысль да будет тут далека от нас! Радость и мир ниспошли встревоженным горем и заботами душам нашим! Отврати от нас всякое зло, как мы, при помощи этого жертвенного животного, отвращаем от тебя одного из злейших врагов твоих золотистых злаков! Прими кровь этого поросёнка, очищенного в солёной морской влаге от всякой телесной нечисти, и да будет его кровь залогом твоей к нам всем благосклонности!
Окончив воззвание, которое каждый из присутствующих тихо, почти про себя, повторял за жрецом, последний пригласил граждан теснее сплотиться и сам обнёс поросёнка вокруг толпы. Затем прислужники быстро зарезали животное и выпустили часть крови его в заранее приготовленную большую медную чашу. Пока на алтаре Деметры складывались сухие сучья маслины и пучки соломы для костра, на котором вскоре должна была сгореть часть жертвы, жрецы окропили всех присутствующих кровью животного и затем погрузили в её остаток пальцы правой руки. Тёмный дым сизой струйкой взвился к небесам, яркое пламя быстро охватило сучья и солому на алтаре, и часть жертвенного животного запылала на огне.
Обряд очищения Пникса перед народным собранием кончился и можно было приступить к обсуждению неотложных вопросов, собравших сюда эту многотысячную, благоговейно настроенную толпу. Она явилась сегодня на Пникс не только без всякого принуждения, как это обыкновенно бывало, но с большой готовностью и явной надеждой увидеть волновавшие её думы и сомнения наконец разрешёнными.
Снова на середину площадки выступил глашатай и, воздев руки к Акрополю, сотворил краткую молитву о благоденствии государства и счастье всех граждан. Моление своё, обращённое к девственной покровительнице города, мудрой Афине-Палладе, он закончил страшными проклятиями по адресу тех из граждан, которые вздумали бы выступить в собрании с предложениями, явно направленными во вред государства. Глашатая сменил эпистат (старшина) пританов. Взойдя на кафедру, он обратился к собравшимся со следующей речью:
— Афинские мужи и доблестные граждане! Мудрые архонты и выборные должностные лица н ши созвали вас сегодня на Пникс для сообщения вам чрезвычайно важного решения. Обсудите его хорошенько и дайте свой веский и мудрый совет. Всем вам ведомо, какие тяжёлые времена переживает священный град Афины. Ужасная повальная болезнь обуяла его, и граждане наши ежедневно гибнут от неё целыми сотнями. Нет дома, стены которого не оглашались бы рыданиями по поводу внезапной кончины того или другого, а то и нескольких членов семьи. Матери оплакивают детей, мужья жён, отцы сыновей своих. Грозные знамения предшествовали и сопутствовали этому народному бедствию, являя гнев богов и требуя умилостивления грозных небожителей. Мы приносили жертвы, мы удалили из своей среды нечестивцев-Алкмеонидов, осквернивших святость города Паллады, мы выбросили за пределы нашего отечества даже кости покоившихся в могилах сородичей этого гнусного отродья, мы старались точным исполнением всех установленных обрядов умилостивить безжалостную богиню ночи, сереброкудрую Гекату, но всё было тщетно: бедствия, одно тяжелее другого, преследуют нас по-прежнему, и нет уже более сил бороться со страшной напастью. Все мы изнываем от горя и тоски, и будущее рисуется нам в самых мрачных красках. Вдобавок, нет и двух дней, как до нас дошла печальная весть о новом постигшем народ афинский несчастье: цветущий, славный, богатый остров Саламин, из-за которого было пролито уже столько крови, вновь отнят намедни коварными нашими соседями, мегарянами, мстящими за безбожное убиение сторонников благородного Килона. Вместе с Саламином мы лишились — да дадут мне боги силу сказать вам это! — и оплота и гордыни нашей, славной гавани Нисеи. На лазоревых волнах её бухты отныне уже не будут невозбранно качаться наши быстроходные триремы, которым только с великим трудом и то лишь благодаря заступничеству пенорожденной Афродиты удалось спастись от алчных мегарян.
Глухой ропот пробежал по скамьям, на которых, тесно прижавшись друг к другу, с затаённым вниманием следя за речью взволнованного эпистата, сидели опечаленные афинские граждане. Казалось, напоминание об утрате Нисеи подействовало на них сильнее, чем описание прочих пережитых за последнее время бедствий.
Дав слушателям несколько успокоиться, эпистат продолжал:
— Бороться против решения всесильных па́рок[20] смертным немыслимо. Но в нашей власти смягчить гнев небожителей. И вот отцы государства собрались на мудрый совет и, после долгого размышления и обсуждения, решили обратиться к чрезвычайной мере, предложенной им нашим умудрённым опытом и доблестным соотечественником Солоном, сыном Эксекестида. Дело идёт о скорейшем приглашении сюда, в Афины, славного мужа, великого мудреца, любимца богов, старца Эпименида из критского города Феста. Слава об этом почтенном старце, имя которого каждому из вас, конечно, хорошо известно, могучей волной разливается по всему эллинскому миру, и отзвуки её слышатся также на дальнем Понте, в хладной стране счастливых гипербореев, на знойных берегах священного Нила, в степях, широкой равниной раскинувшихся между страной искусных в науках вавилонян и землёй всезнающих магов Индии, и, наконец, в пределах далёкой, обильной серебром Иберии, у самых крайних столпов Геракла. Если этот славный муж согласится прибыть в Афины и подвергнуть коренному очищению наш город, боги, несомненно, сменят гнев свой на милость, и мы снова сможем вздохнуть свободно. От вас же, здесь собравшиеся граждане, зависит одобрить решение архонтов, ареопагитов и старейшин и поднятием рук принять предложенную меру. Как и всегда, вы не поторопитесь своим решением; чтобы потом не раскаяться в своём приговоре, здраво обдумайте его. Но предварительно выслушайте гражданина Солона, который просит у нас права обратиться к вам с речью. Он ближе познакомит вас с достойной личностью старца Эпименида, с которым он связан многолетней и тесной дружбой. Глашатай, предложи Солону, сыну Эксекестида, вступить на кафедру и воспользоваться данным ему разрешением.
Бурные рукоплескания огласили воздух, когда на возвышении для ораторов появилась коренастая, всем хорошо знакомая фигура одного из популярнейших граждан. Благородное, правильное лицо мыслителя и друга народа дышало величавым спокойствием, и голос Солона, несколько глухой, сразу окреп, когда в тысяче любовно обращённых на него взоров именитый афинянин увидел, с какой неподдельной радостью, с какой твёрдой, незыблемой надеждой взирают на него удручённые постигшим их тяжким горем сограждане. Слегка опершись левой рукой о выступ каменного возвышения, Солон сказал:
— Хвала богам, давшим мне возможность сегодня снова обратиться к вам с речью, афинские мужи! По тёплому приёму, которым вы удостоили меня, мне ясно, что мера правительства пришлась вам по сердцу. Да иначе и быть не может. Нас постигло из ряда вон выходящее бедствие, и мы должны прибегнуть к необычайному средству. В чём оно заключается, вы уже знаете. Не стану повторять вам поэтому слов эпистата, а поделюсь лишь тем, что я знаю о славном Эпимениде, давнишней дружбой которого я, доподлинно, вправе гордиться. Не сомневаюсь, что вы, узнав, на ком остановился выбор властей, ни на одно мгновение не задумаетесь одобрить этот выбор. О широкой славе Эпименида вы слышали сейчас изящное слово эпистата. Спрашивается лишь, чем и как стяжал её себе этот необычайный старец? Постараюсь вкратце удовлетворить ваше любопытство.
Уже рождение Эпименида, сына Доссада, указывает на то, что с самого начала этот человек был отмечен богами и предназначен совершать необычайные дела. Мать его, нимфа Балта, родословная которой теряется в глубокой древности и связана со знойными степями плодоносной долины Тигра и Евфрата. Балта — родная сестра, быть может, супруга грозного ассирийского Бала, отца богов, принявшего у вавилонян имя зиждителя Бела, а у хитроумных финикийцев известного под названием могущественного властелина Ваала. Родина Эпименида — город Фест на остров Крит, где столько финикийцев и где вавилонские купцы устроили такое множество огромных торговых складов. От имени Крита он получил, вероятно, также и прозвище курета[21], что опять-таки устанавливает связь божественного старца с таинственным Востоком. Ещё в раннем детстве Эпименид увлекался не играми сверстников, а предпочитал внимать наставительным речам великих мудрецов и жрецов, которым он сам вскоре уподобился в мудрости. Годы шли, и Эпименид, став эфебом (юношей), решил посвятить себя служению богам. Много храмов в разных городах родины, в Египте, на островах и в Азии посетил он, но нигде не находил он истинного, бескорыстного благочестия. Всюду жрецы поражали его тем, что больше думали о лучших для себя частях жертвенных животных, чем о служении богам и молитвах им. И вот, достигши зрелых лет, Эпименид решил удалиться в уединённое место, где он мог бы поселиться в простой пещере и где божественная мысль его, не стесняемая никем и ничем, была бы в состоянии свободно вознестись к величайшим истинам бытия, чтобы лицезреть богов и свободно общаться с небожителями, уже заранее отметившими его печатью своей. Это общение с богами в знойный ли день, когда травы и злаки блёкнут от палящих лучей Гелиоса, в тихий ли вечер, когда ночной ветер таинственно шумит в верхушках кипарисов, в тёмную ли ночь, когда природа мирно спит под покровом мириадов блещущих звёзд, общение это было угодно богам, и они решили вознаградить Эпименида за его любовь к ним. Зевс наслал на него однажды ночью мягкокрылого бога Морфея, и тот навеял на Эпименида столь глубокий сон, что прошло целых сорок лет, прежде чем мудрец проснулся. За это долгое время боги раскрыли ему все тайны мироздания. Когда Эпименид проснулся, он был уже преклонным старцем с убелённой сединами головой, но с запасом таких удивительных знаний, равных которым нет и не было ни у одного из смертных. Не будучи посвящён в таинства великой богини земли, Деметры, он знал их в совершенстве; звуки божественного Орфея, когда-то своим чудным пением заставлявшего внимать себе диких зверей, забывавших свою врождённую кровожадность, таинственный культ бога Диониса-Загрея, столь недоступный пониманию обыкновенных людей, — всё это стало ведомо Эпимениду. Вместе с тем, сын Балты ясно сознал и цель своей жизни. Он стал странствовать из города в город, из земли в землю, с острова на остров, всюду проповедуя, как надо молиться богам, как следует умилостивлять их, как подобает жить людям, чтобы снискать благоволение небожителей. Тайны природы раскрылись Эпимениду, и он почувствовал в себе силу властвовать над стихиями. И много чудес творил он, множество, по-видимому, невероятных исцелений удалось совершить ему, массу случаев умилостивления богов, разгневанных человеческим нечестьем, рассказывают о нём во всех концах земли. Науки и высшее знание халдеев и египтян, индусов и дальних эфиопов раскрылись Эпимениду, и нет сейчас на свете человека мудрее его. Он доподлинно достоин быть причисленным к знаменитейшим эллинским мудрецам. Ему надлежит вскоре, если вы ничего не имеете против того, осчастливить нас своим приездом сюда, и он, божественный старец, сумеет найти средство очистить наш многострадальный город от тяготеющего над ним проклятия богов. Я думаю, что среди вас, о граждане, не найдётся никого, кто отверг бы предложение властей о скорейшем вызове Эпименида. Я не сомневаюсь в исходе вашего голосования. Я уверен в успешности предлагаемой меры и вашем ей сочувствии.
С этими словами Солон, лицо которого, по мере того как он говорил, воодушевлялось всё более и более, сошёл с кафедры. В ту же минуту отовсюду раздались возгласы: «Эпименида, Эпименида!», и тысячи рук возделись.
Выбор архонтов, ареопагитов и старейшин был таким образом единогласно принят народным собранием. Не расходясь по домам, афинские граждане тут же уполномочили Солона написать соответственное послание Эпимениду и в скорейшем будущем отправить за старцем корабль на остров Крит.
Юго-западная оконечность Аттики, так называемая Пирейская коса, увенчана двумя холмами, Пирейским и Мунихийским, с которых открывается далёкий вид на море. На горизонте, в тумане, ещё не успевшем растаять от первых лучей восходящего солнца, смутно виднелись очертания гористого острова Саламина, постепенно прояснявшиеся и принимавшие обычную резкость по мере того, как снопы света заливали окрестность. Туман понемногу расходился, расплываясь в воздухе, который был ещё довольно прохладен. Море сверкало и искрилось всеми цветами радуги. С тихим рокотом ударялись его изумрудные волны о прибрежный песок и, обливаясь серебристой пеной, быстро катились обратно в беспредельный тёмно-голубой простор.
На вершине Мунихийского холма и по южному отлогому склону его, где среди зелени садов белели невысокие домики местных жителей, теперь, несмотря на ранний час, было очень много народа. Все эти люди волновались, суетились и, видимо, ждали чего-то необыкновенного. Многие взобрались на самую кручу холма и, приставив ладони к глазам, пристально смотрели на юго-восток, в ту сторону, где солнце во всей своей южной красе и мощи медленно выплывало из морской пучины, казавшейся в эти минуты расплавленным золотом.
На самом берегу, в гавани Мунихии, у длинных деревянных помостов, далеко вдававшихся в море и служивших пристанями, также толпился народ. Много его было и на нескольких кораблях, мерно покачивавшихся на рейде, и на множестве чёрных с красными кормами челноков, быстро рассекавших своими острыми носами волны и не только шнырявших по бухте, но и выходивших за пределы её в открытое море. Всюду царило необычайное оживление, и всё новые и новые толпы народа, в праздничных одеждах и с масличными ветвями в руках, спускались с холма, запружая узкую улицу вдоль берега и пристани. Тут были граждане всех сословий. Рядом с надменным евпатридом стоял статный воин, беседовавший с величественным жрецом. Несколько поодаль группа рыбаков расположилась вокруг огромного камня, на котором сидел пришедший издалека и весь запылённый диакрий, оживлённо делившийся теперь со своими собеседниками впечатлениями от неблизкой дороги. Немного в стороне стояло несколько архонтов, среди которых выделялась своей гордой осанкой рослая фигура архонта-эпонима. Тут же, на специально принесённых роскошных креслах, сидели три-четыре старых ареопагита, а в некотором отдалении, среди группы пританов, виднелась коренастая фигура Солона, сына Эксекестида.
Последний, казалось, был сегодня особенно озабочен. Чаще других отделялся он от кучки собеседников, чтобы взобраться на холм и пристально посмотреть на горизонт. Но эти попытки увидеть желанный корабль, который должен был, по расчёту, именно сегодня утром привезти давно жданного Эпименида, по-видимому, не увенчивались успехом. Солон в пятый раз безнадёжно махнул рукой и уже готовился снова спуститься вниз, в гавань, как вершины окрестных холмов огласились радостным криком.
Приставив ладонь к глазам, Солон увидел на самом горизонте светлое пятнышко, которое на первый взгляд трудно было отличить от белого, пенистого гребня высокой волны. Но вот точка стала расти, расширяться и принимать определённые очертания огромного белого паруса. Вслед за тем открылась и стройная мачта со снастями, и обрисовался весь тёмный контур корабля. На этот раз Солон не ошибся; сомнения быть не могло: к гавани быстро, на всех парусах, подходило долгожданное судно с желанным гостем.
Через каких-нибудь полчаса, окружённая целой флотилией лодок и челноков, «Паллада» вошла в гавань Мунихии, приветствуемая радостными возгласами столпившегося на берегу народа. Подойдя к ближней пристани, «Паллада» бросила в море несколько крупных камней на длинных канатах и пришвартовалась. Рядом с кормчим, под навесом, на красивом золочёном кресле, покрытом шкурой тигра, сидел дряхлый старец с масличным венком на голове. Жёлтый цвет измождённого и покрытого глубокими морщинами лица резко контрастировал с белоснежным одеянием и длинной седой бородой его. Руки старика сильно дрожали; это было видно по тем порывистым движениям, которые делал его длинный, загнутый на верхнем конце посох.
При виде Эпименида (то был старец) толпа разразилась новыми, долго не смолкавшими криками радости. Восторгу, казалось, не будет конца, когда Солон, взяв из рук вблизи стоявшего гражданина масличную ветвь, взошёл с ней на «Палладу» и, приблизившись к высокому гостю, от лица государства приветствовал его с благополучным прибытием.
Когда Эпименид поднялся с кресла, всех поразил его огромный рост. Казалось, сам бог Хронос спустился с небес и, опершись на плечо своего друга Солона, величавой, медленной походкой сходил с корабля. Затем, ступив на сушу, Эпименид воздел руки к небу и от лица своего и всех прибывших горячо возблагодарил вседержителя-Зевса и властного Посейдона, бога морей, за благополучное окончание плавания. На небольшом жертвеннике, воздвигнутом вблизи мостков и увенчанном гирляндами, взвился сизый дымок, и сейчас же запылало пламя, со всех сторон охватившее труп маленького ягнёнка, принесённого в жертву богам-небожителям. Когда жертвоприношение окончилось, тут же, на пристани, рослые рабы-лидийцы поставили золочёное кресло Эпименида на заранее приготовленные носилки и поместили на нём высокого гостя. Сопровождаемый архонтами, ареопагитами и пританами, Эпименид двинулся в путь к Афинам. За его носилками шли жрецы с масличными венками на головах. Шествие замыкал отряд флейтистов, за которыми густой толпой валило простонародье.
Внезапно, когда процессия стала уже подниматься в гору, Эпименид властным движением руки остановил рабов, нёсших его кресло. Обернувшись назад, старец долго молча глядел на раскинувшийся у его ног городок Мунихию. Слёзы выступили на его тусклых, померкших очах, и он слабым голосом, как бы про себя, промолвил:
— Как ослеплены люди относительно будущего! Если бы афиняне знали, сколько горя доставит им впоследствии это место, они, доподлинно, разрушили бы его собственными руками и срыли бы собственноручно стены его теперь мирных построек[22].
Затем Эпименид повелел следовать дальше и уже не проронил ни одного слова за всю длинную дорогу вплоть до Афин. Казалось, старик был погружён в забытьё. Он закрыл глаза и не видя ничего вокруг, по-видимому, совершенно ушёл в себя.
Перед самым входом в городские ворота кортеж принуждён был остановиться. Из дверей одного из ближайших домов вышла погребальная процессия. В предшествии нескольких флейтистов толпа родных и друзей в траурных одеждах, предварительно окропив себя «чистой» водой из огромного чана, поставленного нарочно с этой целью у входа в жилище покойника, вынесла на плечах богато убранное ложе, на котором с непокрытым лицом лежал мертвец. Это был совсем ещё молодой человек, глубоко страдальческое, иссиня-бледное лицо которого с глубоко ввалившимся ртом, где между зубов была втиснута медная монета, обол для Харона, свидетельствовало, что покойный не без сильной борьбы и тяжких страданий расставался с милой жизнью, пресекшейся во цвете лет.
Непосредственно за трупом несколько рабов несло множество пёстро раскрашенных глиняных сосудов с пищей для покойника во время его дальнего странствования в преисподнюю. На отдельном блюде старая рабыня со всклокоченными волосами, разодранной одеждой и исцарапанным в кровь лицом держала несколько сладких маковых лепёшек, которые сжигались затем вместе с покойником и должны были служить ему, по народному поверью, верным средством умилостивить страшного трёхглавого Цербера, стерегущего вход в мрачное царство теней. Дикие вопли, неистовые крики и плач раздавались в толпе ближайших родных умершего, теперь выходившей из дома. Среди прочих женщин, которых здесь было очень много, особое внимание Эпименида приковала к себе молодая прекрасная девушка, как оказалось, невеста умершего. Дико потрясая в воздухе большим кривым ножом, остроотточенное лезвие которого зловеще сверкало на солнце, она в каком-то безумном неистовстве, разрывая на себе одежды и обнажая руки и грудь, наносила себе глубокие раны по всему телу. Её примеру следовали другие женщины, в исступлении ногтями раздиравшие себе лица. Кровь лилась тут ручьями. Платье же невесты и её пышные распущенные волосы представляли собой один огромный, безобразный кровяной ком.
При виде этого необычайного шествия, преградившего ему столь внезапно дорогу и заставившего его остановиться и поневоле стать свидетелем страшного, столь вкоренившегося в обычаи афинян погребального обряда, Эпименид не мог воздержаться от восклицания ужаса и омерзения. Он глубоко вздохнул и, обращаясь к Солону, шедшему рядом с его носилками, печально заметил:
— О, Солон, друг моего сердца! Доколе подобные обычаи будут царствовать во граде священной Паллады, вам нечего думать об искуплении. Тут люди обращаются в диких зверей и слепнут от необузданного исступления. Варвары могли бы поучиться у вас кровопролитию. И вы удивляетесь ещё, что бессмертные боги отвратили от вас чело своё! Златокудрый Гелиос, с выси небесной взирая на подобные ужасы, поневоле содрогнётся и поспешит поскорее прочь от столь проклятого места. Много городов и стран видел я на своём долгом веку, но нигде в пределах Эллады не встречал подобного зверства. Бедный, ослеплённый народ!
Солон на это ничего не ответил, но в том многозначительном и долгом взгляде, которым он обменялся со своим старым другом, ясно сказывалось, что он вполне разделяет мнение Эпименида.
Между тем шествие приближалось к так называемой Средней городской стене и, войдя через несколько минут в ворота, очутилось на узкой, извилистой дороге, ведшей между холмами Пниксом и Музейским прямо к Акрополю. Всюду на улицах толпа, сопровождавшая Эпименида, росла, и везде на перекрёстках встречали кортеж афинские граждане, опоздавшие или почему-либо не бывшие в состоянии попасть в Мунихию. Почти полное отсутствие жрецов резко бросалось в глаза. Когда Солон обратил на это обстоятельство внимание Эпименида, последний насмешливо улыбнулся и промолвил:
— Служители богов, делающие из своих молитв источник дохода и безбедного существования, никогда не были в числе моих друзей, равно как и я никогда не искал их дружбы. Мы друг друга не понимаем и никогда не поймём, вернее, слишком хорошо знаем друг друга, чтобы питать приязненные друг к другу чувства. Но меня поражает не отсутствие жрецов, а почти полное отсутствие храмов в городе. Это — плохой знак и наводит на грустные мысли.
— Ты прав, Эпименид; особым благочестием мои сограждане похвастаться не могут: храмов и капищ у нас немного. Но всё-таки они есть. Не будет ли тебе угодно подняться на этот холм налево, на холм Музейский? Оттуда открывается хороший вид на весь город, да и Акрополь как на ладони.
Эпименид ответил согласием на предложение Солона, и шествие, по приказанию притана-эпистата, направилось на вершину холма. По дороге туда, однако, кортеж ещё раз был остановлен неожиданным инцидентом. В одном из небольших домиков по соседству с Музейским холмом были настежь открыты двери и окна, и оттуда неслись душераздирающие вопли. Когда Эпименид попросил осведомиться о причине этих неистовых криков, оказалось, что один из наиболее богатых евпатридов, которому владелец домика заложил свою незначительную недвижимость, как раз сегодня утром ворвался, во главе толпы вооружённых рабов, к своему неисправному должнику и собирался теперь не только отнять у него домик и прилегавший к нему небольшой виноградник, единственное средство к жизни семьи, но и увести в рабство жену, дочерей и сыновей несчастного должника. Последний на коленях умолял евпатрида обождать ещё два месяца, до новой жатвы, и не губить его семью. Тщетно взывал несчастный к состраданию безжалостного кредитора, тщетно домочадцы искали защиты у алтаря богини домашнего очага, Гестии: всё было напрасно. Евпатрид насмешливо указывал на каменный столб, водружённый на дворе должника и ясно видный из окон жилища. На этом столбе была надпись, гласившая, что «владелец дома и усадьбы, афинянин Демокл, за долг евпатриду Фимею, сыну Агесиппа, закладывает ему не только своё имущество, но и себя, и членов семьи, с которыми, в случае просрочки заклада, Фимей, сын Агесиппа, волен поступить по своему личному усмотрению».
Эпименид, узнав, в чём дело, немедленно оставил носилки и направился в дом. Картина, представшая его взору, заставила его содрогнуться. Рабы Фимея только что заковали несчастного Демокла, почтенного уже старца, в заранее приготовленные кандалы и теперь, невзирая на мольбы и рыдания домочадцев, хотели поступить так же и с другими членами семьи.
Всё это так расстроило Эпименида, что он отказался смотреть на панораму города с вершины Музейского холма. Он не захотел посетить и Акрополь, а тут же внеся требуемую Фимеем сумму выкупа за усадьбу и семью Демокла, просил безотлагательно провести себя к дому Солона, где Эпименид решил остановиться и где для него уже заранее было приготовлено удобное помещение.
Внутренний двор дома афинского гражданина Солона, сына Эксекестида, был убран по-праздничному: окружавшие его с четырёх сторон стройные колонны были сверху донизу обвиты зеленью, равно как и возвышавшийся посреди двора жертвенник, посвящённый Зевсу-странноприимцу. На алтаре бога горел огонь, уже много часов тщательно поддерживаемый тремя молодыми рабами, в обязанности которых входило также следить за тем, чтобы не угасали высокие светильники, в большом числе расставленные между колонн и по углам двора. Вымощенный каменными плитами пол последнего был усыпан листьями маслины и лепестками роз. Кроме упомянутых уже трёх рабов, следивших за огнём на жертвеннике и за правильным горением светильников, на дворе то и дело появлялись фигуры других невольников и служителей, уходивших на заднюю половину дома, где помещались, кроме отделения для женщин, кухня и кладовые. Вскоре невольники снова возвращались на двор, неся в руках большие глиняные кувшины с водой и вином, медные чаши, серебряные и золотые кубки. Несколько подростков несло целую кучу душистых роз и лилий. Все эти прислужники направлялись со своей ношей в один из боковых покоев, двери которого, обычно закрытые занавесью из дорогой, вышитой разноцветными узорами ткани, были теперь широко открыты и позволяли находившимся на дворе рабам видеть и слышать всё там происходившее.
В этом обширном покое, освещённом несколькими высокими бронзовыми светильниками и большой висячей лампой, было теперь довольно шумно: только что окончился званый обед, данный хозяином дома, Солоном, в честь именитого гостя, Эпименида из Феста. Присутствующие в числе семи человек собирались приступить к десерту. Рабы поспешно убрали со стола, вокруг которого были поставлены три обширных скамьи для возлежания, последние яства и подали несколько дорогих блюд с плодами, сыром и пирожным. Тут же красовалась и большая серебряная солонка, содержимое которой, смешанное с благоухающими травами, должно было, по общегреческому обычаю, возбуждать в гостях жажду и заставлять их отведать побольше вина, поданного в разной величины и формы кувшинах. Рядом с амфорами вина стояли сосуды с холодной, как лёд, и тёплой, как молоко, водой, дабы каждый по вкусу мог разбавить ею вино.
Рабы уже успели подмести пол, вновь посыпать его лепестками и листьями роз, подать пировавшим тазы для омовения рук и обнести всех присутствующих масличными венками. Среднюю скамью занимал сам хозяин, Солон; по правую руку от него, опираясь левым локтем на мягкую подушку, поместился престарелый Эпименид. Слева от него возлежали родственник Солона, Писистрат, сын Гиппократа, почти ещё юноша, и его закадычный друг, молодой учёный, Ономакрит. Против них на одной скамье возлежали приятели хозяина, афиняне Конон, Клиний и Гиппоник. Последние, как наиболее близкие Солону, вели себя особенно шумно. Беспрерывный смех вызывали остроумные, нередко довольно едкие шутки Клиния, который, по общему требованию присутствующих, и был назначен на сегодняшний вечер распорядителем, или базилевсом попойки. Он, видимо, с особенной охотой взял на себя эту почётную и нетрудную обязанность и неустанно подливал соседям и себе янтарную влагу, дар бога Диониса, не слишком щедро разбавляя её водой.
Один Эпименид, казалось, не разделял общего веселья, хотя и был причиной и виновником настоящего пиршества. Он, принеся богам установленное возлияние, то есть выплеснув из своего кубка несколько капель вина на пол и произнеся установленную обычаем формулу в честь «доброго божества и богини здоровья», лишь слегка прикоснулся губами к драгоценному сосуду с красной, искрившейся влагой и с видимым утомлением откинулся на подушку. Жёлтое, как воск, лицо его казалось чрезвычайно утомлённым, веки были почти опущены и на лбу лежала глубокая, суровая складка. Тонкие, бескровные губы старца были плотно сжаты, и он как бы нехотя и лишь в случаях крайней необходимости, когда того требовало приличие, открывал их, отвечая на вопросы односложно и кратко.
— Твой дорогой гость сегодня, видимо, не в духе, — заметил Писистрат, обращаясь к Солону. — Не утомил ли его продолжительный и великолепный обед, делающий честь женской половине твоего дома, Солон, в одинаковой мере, как и тебе?
— Да, и я замечаю, что добрый наш Эпименид что-то не весел. Это искренне огорчает меня, — возразил хозяин.
— Прости, Солон, если я буду вполне откровенен. Но на это дают мне право и возраст мой, и положение моё, и дружба моя к тебе, — отвечал Эпименид.
Солон с тревогой взглянул на говорившего и спросил:
— Уж не болен ли ты, Эпименид?
— Хвала всесильным богам, я не болен телом. Но всё горе моё, что я не могу, даже в этом тесном дружеском кругу, отрешиться от душевных своих страданий. И это гнетёт меня, гнетёт тем сильнее, что я ясно чувствую разлад, вносимый моим тяжёлым настроением в это весёлое общество.
Старик замолчал и снова бессильно опустился на подушку, с которой, при первых словах Писистрата, он было приподнялся.
Среди присутствующих сразу наступило молчание. Веселье беспечного Клиния как рукой сняло. Конон и Гиппоник перестали улыбаться. По лицу Солона пробежала тень неудовольствия. Но с обычной греческой изысканной вежливостью он тотчас пересилил себя и проговорил мягко:
— Поделись с нами своей печалью, дорогой и глубокоуважаемый всеми нами гость мой. Да будут далеки от нас шутки и смех, раз чело твоё омрачается тяжёлой думой, и сердце твоё гложет тайное горе. Быть может, мы сумеем рассеять твоё тревожное состояние и заставим забыть гнетущую тебя скорбь. Что печалит боговдохновенного Эпименида? Поделись с нами своими глубокими мыслями, и мы благоговейно выслушаем тебя.
Когда и остальные присутствующие примкнули к Солону, Эпименид снова поднялся с подушки. Статная фигура его сразу выпрямилась и как бы выросла на глазах у всех. Глаза старика широко раскрылись и метнули молнию. Властным движением руки он отстранил от себя кубок и с резкой горечью воскликнул:
— Раз вы того хотите, я скажу вам, друзья, чем полно сейчас моё сердце, это сердце, так много перечувствовавшее и перестрадавшее за долгое время своего существования вот в этом слабом и дряхлом теле. Не гневайтесь на меня, если речь моя покажется вам не соответствующей тому празднично-весёлому настроению, которое сегодня царит здесь в этом доме. Со вчерашнего утра, со времени въезда в сей славный и прекрасный город, я не могу отрешиться от тех впечатлений, которые я восприял с первых же минут вступления за врата священного града Паллады-Афины. Как живая стоит передо мной картина, виденная в доме одного должника. Нигде, воистину нигде в прекрасной Элладе, озаряемой лучами Гелиоса и находящейся под покровительством бессмертных олимпийцев, я не видел ничего подобного. Это здесь хуже, чем у диких скифов или грубых ливийцев. Где видано, чтобы гражданин так бессовестно-грубо, так безжалостно-жестоко глумился над своим, по его же вине обедневшим согражданином? Слыхано ли, чтобы разжиревший от чужих трудов евпатрид осмелился посягнуть на жизнь домочадцев своего кормильца-должника, притом у самого алтаря богини, покровительницы города? Душераздирающие крики несчастных жертв бессовестного, нахального негодяя до сих пор раздаются в моих ушах, и сердце обливается кровью при воспоминании о том гнусном спокойствии, с которым презренные фракийские рабы взирали на коленопреклонённого перед ними, закованного в цепи свободного гражданина свободной страны.
Старик закрыл руками лицо, понемногу начинавшее краснеть. Грудь Эпименида тяжело вздымалась, и, когда он, спустя минуту, вновь заговорил, голос его дрожал от едва сдерживаемого гнева.
— А эти безобразные похороны! Этот варварский, даже дикарями оставляемый обычай уродовать себя якобы в знак печали! Где видано, чтобы человек с такой гнусной целью, как эта, налагал на себя руки, уродуя своё от природы прекрасное тело, созданное по подобию тел небожителей! Сколько варварства, сколько первобытной дикости, сколько самого грубого невежества сказывается в этом жестоком обычае, гнусном пережитке седой старины, когда люди мало чем разнились от диких, кровожадных зверей! Вижу я, что, кажется, совершенно напрасно прибыл издалека к берегам Аттики, той Аттики, которую почему-то привык считать чистой, прекрасной, великой страной! Здесь не государство, а вертеп каких-то разбойников и насильников, сборище существ, утративших образ людской. Как я очищу этот город, весь обагрённый кровью и пропитанный злодеянием? Чем, какой водой омою почву, замаранную насилием и отягчённую греховностью ходящих по ней?
Вот и сейчас: мы здесь, в богато убранном цветами, уютном покое мирно сидим за уставленным роскошными яствами столом, который ломится от избытка драгоценных сосудов с дорогим, изысканным вином. И в это же самое мгновение, быть может, через два-три дома, люди гибнут от голода, снедаемые заботами о мрачной веренице беспросветных грядущих дней! Кто знает, быть может, там происходят сейчас вещи ужаснее той, которой я был вчера случайным свидетелем! И земля не разверзается и не поглощает в своих недрах гнусных и жалких нечестивцев! Да, жалких, именно жалких, потому что они сами не ведают, что творят... Вы ждёте от меня очищения города, обагрённого кровью и запятнанного злодеяниями, а сами как будто не в силах понять, что раньше, чем очистить город, вам самим и множеству вам подобных следует очиститься от присущей всем вам порочности. Доколе вы сами не очиститесь, не ждите благополучия, не уповайте на милость богов. Если они гневаются на вас, то в том виноваты вы сами.
Вы хладнокровно пируете в то время, как на ваших глазах гибнут сотни и тысячи сограждан от насилия своих же сородичей. Вы находите время и средства ублажать свою плоть, вместо того, чтобы, умерщвляя её, тем самым подать пример своим обезумевшим от невежества соотечественникам. Вам доставляет удовольствие забывать обо всём в мире, кроме своей утробы, и, как дикие звери в знойный полдень набрасываются на случайно находимую в густой, тенистой чаще леса влагу прозрачного ручейка, вы с остервенением кидаетесь на амфоры с вином и с грубыми, плоскими шутками уничтожаете великий, божественный дар всесильного Диониса. Вы уподобляетесь при этом тем титанам, которые тщетно пытались умертвить слабого, беззащитного божественного отрока. Стыдитесь, если в вас есть хоть капля человечности, если ваши души ещё не превратились в камни!
Голос Эпименида оборвался, и старик бессильно опустился на скамью. При последних словах его, которые он выкрикнул особенно громко, толпа рабов хлынула с внутреннего двора в покой. Некоторые схватили чаши с водой и подали их совершенно оторопевшему Солону. Первым пришёл в себя от неожиданности Писистрат. Быстро выхватив из рук невольника чашу с ледяной влагой, он поднёс её к губам Эпименида. Старец отпил глоток, но прошло ещё довольно много времени, пока он совершенно оправился от охватившего его волнения. Затем он обвёл долгим, испытующим взглядом всех присутствующих и, слабо улыбнувшись, проговорил уже спокойно:
— Вы не сердитесь на меня, друзья мои, если я, в увлечении, сказал что-либо лишнее. Никого из вас обидеть я не хотел и не хочу, но душа моя скорбит и плачет при мысли о всех творящихся тут беззакониях, о которых мне уже столько успел порассказать наш уважаемый хозяин. Что делать? Как поправить зло? Душа моя жаждет дела, великого, светлого дела, но, находясь сама как бы в оковах, в этом слабом и всё-таки столь властно заявляющем о себе теле, тщетно силится разбить стены своей позорной темницы. Что делать? Много нужно страданий, чтобы души афинских граждан, погрязших в беззакониях, очистились от пропитавшего их насквозь зла. Бедствия, ниспосланные богами на этот богатый город и на эту славную цветущую страну, не что иное, как своевременное и вполне целесообразное испытание ваших душевных сил, вашей стойкости, вашей веры. Не отчаивайтесь в конечном спасении, сделайте всё от вас зависящее, чтобы уменьшить, если не прекратить, творимые здесь повсюду беззакония, и ваш пример подействует на умилостивление гнева богов благотворнее всяких очистительных церемоний и искупительных жертвоприношений. Облагородьте себя, и вашему примеру последуют все граждане афинские. Постарайтесь понять самих себя, и вы легче поймёте других, а равным образом и они поймут вас. Не в одних молитвах дело, а в той душевной чистоте и той вере в конечное торжество справедливости и правды, с которой вы приступаете к алтарю небожителей. Боги — не люди. Такими их сделали лишь жрецы, чтобы приблизить их к пониманию необразованной черни. Перестаньте низводить Олимп и его горнии высоты на низменную землю, и вы поймёте, что к богам следует приступать не так, как вы это обычно делаете. Вы в них видите, со слов обманщиков-жрецов, не что иное, как одарённых вечной юностью и бессмертием таких же людей, какими являетесь вы сами. Это грубейшая ошибка, в которую может впасть человек. Она заставила течь уже целые потоки крови и слёз, и нет конца тем бедствиям, которые испытает род людской, если он будет переносить землю и все земные отношения на небо и его небожителей...
Старик умолк. Глубокая благоговейная тишина воцарилась среди присутствующих, которых внезапно охватило дотоле неведомое им молитвенное настроение. Молчание было прервано Солоном. Он тихо взял Эпименида за руку и промолвил:
— Поделись с нами, дивный, божественный старец, своими глубокими мыслями о божествах и мироздании. Ты многое знаешь, что недоступно обычным смертным, и мы рады у тебя поучиться. Пусть будет сей день началом новой для нас жизни, на путь которой мы вступим под твоим просвещённым руководством. Поделись, умоляю тебя, своей мудростью с нами, и мы постараемся оказаться достойными твоего к нам доверия.
— Я охотно готов исполнить ваше желание, друзья мои, — отвечал Эпименид, и в глазах его сверкнула радость. — Я это сделаю тем охотнее, что среди нас, здесь собравшихся, есть совсем юные люди, вроде Писистрата и Ономакрита. Им особенно полезно выслушать и узнать истину, потому что они, по самому возрасту своему, восприимчивее к ней, чем вы остальные, мужи уже зрелых лет. То, что я скажу вам, есть истина, сокровенная мудрость, преподанная мне и мне подобным самим божественным Орфеем[23], которого небожители избрали в вещие певцы сокровенного, тайного учения. Орфей — мой учитель, и я один из его так называемых орфеотелестов, последователей, посвятивших себя изучению орфической науки и проведению в жизнь её мудрых, дивных положений. Мы, орфики, как вы все, вероятно, заметили уже по мне, стараемся вести по возможности чистый и воздержанный образ жизни. Мы почти никогда не употребляем в пищу убоины и вовсе не пьём вина, разве только в тех случаях, когда нужно совершить возлияние в честь бессмертных богов, особенно великого и наиболее могущественного среди них, Диониса-Загрея[24]. Вы удивляетесь, друзья мои, что я так назвал бога Диониса, что я не поставил во главе небожителей Зевса. Но я вам сейчас объясню, почему я так поступил и почему таков взгляд всех орфиков. Для этого мне придётся, однако, сперва коснуться обычных и всюду в Элладе распространённых верований, которые, конечно, разделяются и вами.
По общепринятому мнению, боги — те же люди, отличающиеся от смертных лишь вечной юностью и бессмертием. Ещё старый Гомер обрисовал нам Олимп с его дивными чертогами, жилищами богов, как наилучшее и самое счастливое место на земле. Живущие там боги и богини не знают ни забот, ни горя, и вечно веселы и беспечны, пользуясь цветущим здоровьем и всеми благами, в изобилии расточаемыми щедрой природой. Если они иногда вмешиваются в дела людей, то лишь оттого, что связаны с последними нередко кровными узами: боги вступают в брак со смертными женщинами, богини нередко рожают героев от смертных отцов. Но всему в природе бывает конец: как над жизнью каждого человека тяготеют неумолимые парки, так и олимпийские боги зависят от всевластных мойр, могущих в один прекрасный день положить конец их беспечному и весёлому существованию. Безжалостный Рок властно тяготеет над всеми. Что случится с богами и богинями, когда наступит час беспредельной власти мойр, никто не знает Людской же род погибнет, люди умрут или, как принято выражаться, тени их заполнят мрачное царство Аида, куда не заглядывает луч солнца и где божественный Ахилл, царь царей, тяготится настолько, что, по его собственному признанию, он был бы готов начать вновь земное существование своё хотя бы в положении последнего, жалкого подёнщика. В царстве теней все равны, праведные и грешники, и никто не получает воздаяния за свои земные поступки. Справедливо ли это? — позволю я себе спросить вас. Разве мыслимо, чтобы преступник, обагривший руки в крови своих ближних, может быть, родного отца или родной матери, чувствовал себя точно так же, как человек, всю свою жизнь являвший образец праведности? Можно ли сопоставить разбойника с мудрецом, особенно если вспомнить, как часто бывает, что праведный мудрец в своей земной жизни и несчастлив, и терпит нужду и гонения, тогда как явный злодей пользуется всеобщим успехом, почётом и невозбранным счастьем?
Тут кроется явная несправедливость, с которой мысль думающего человека не может и не хочет примириться. Пытливо доискиваясь истины, она поневоле приходит к убеждению, что мы неверно представляем себе как олимпийских богов, так и жизнь наших умерших. Много столетий наиболее выдающиеся мыслители всех народов томились и мучились навязчивыми думами. Их не удовлетворяло объяснение жрецов, знавших меньше последнего простолюдина о вопросах, которые они брались разрешать. Они терзались при мысли о явной несправедливости, тяготевшей над миром, и не успокаивались, когда жрецы им говорили, что за рубежом смерти наступает Лета, забвение. Людям пришлось бы ещё долго мучиться сомнениями и неудовлетворённой любознательностью, если бы в пределах Эллады не явился человек, соединивший в себе знания, решительно все знания Востока и Запада, Севера и Юга. Человек этот был Орфей. Он, по преданию, подчинил себе своим дивным пением могучие силы природы: дикие звери, бездушные камни внимали его боговдохновенным песням и смирялись пред ним. И всё это Орфей делал лишь после того, как побывал в преисподней, постарался, как мог, разрешить загадку о загробной жизни. Когда его самого уже не стало, от него к его ближайшим последователям и ученикам, орфикам, перешли те боговдохновенные гимны, которые содержат в себе всю сущность орфического учения. Там нашлись и ответы на тревожные вопросы о жизни нашей души за гробом, о том, почему на земле царит такая несправедливость, и о том, что со временем снова наступит тот «золотой век», когда все люди будут равны, и между ними не будет больше ни злобы, ни ненависти, ни насилий, ни обид. День этот должен наступить непременно, только беда, что никто не знает, когда, как скоро это будет.
Старец умолк и в глубоком раздумье снова опустился на скамью. Слушатели, увлечённые его речью, вопросительно глядели на него, с явным нетерпением ожидая продолжения этих объяснений, затронувших в каждом из них ряд сокровенных вопросов. Несколько отдохнув, Эпименид продолжал:
— Я начну издалека и сперва сообщу вам, как мы, последователи Орфея, представляем себе сущность мироздания, его возникновение и устройство. Из этого само собой проистечёт и наше учение о душе человеческой и ожидающей её за гробом судьбе. Повторяю ещё раз, в этом учении сосредоточена мудрость мыслителей разных времён и народов, особенно же Востока, потому что Орфей знал все науки всех народов. Итак, слушайте, что сказано в орфических рапсодиях.
С самого начала и вечно существовало три основных божества, в сущности, некогда бывших чем-то единым, а затем распавшихся на три части. То были: Хронос, вечное время, Зас или Зевс — верховное божество жизни, и Хтония, мать сыра-земля. Всех их окутывала Ночь с её беспросветной тьмой, породившей змеиного бога Офионея и целый сонм его приверженцев, титанов. Офионей желал владычества своей матери, Хронос же не терпел вечной тьмы и создал могучее серебряное яйцо, в котором были частицы светлого Заса и Хтонии, матери-земли. Из этого яйца вышел светозарный Фанес, или бог любви, Эрот. В сообществе Фанеса и Заса Хронос победил Офионея и толпу его титанов и стал властвовать над Вселенной, свергнув противников в недра Океана, по волнам которого стало носиться расколовшееся во время выхода из него Фанеса «великое серебряное яйцо мира». Нижняя, более тяжёлая часть его образовала землю, материк, верхняя — куполом небесного свода охватила края земли и повисла над ней. Старого Хроноса сменил более молодой и сильный Зас, который затем под именем Зевса стал править вселенной. Он сочетался браком с богиней земных сил, Персефоной, и от этого союза произошёл божественный Дионис-Загрей. Но титаны, некогда побеждённые Хроносом, не хотели смириться. Всю свою злобу они перенесли на малютку Диониса. Спасаясь от всюду угрожавшей ему опасности, он принимал различные образы, но всегда титаны настигали его и грозили его умертвить. Тогда Дионис обратился в ужасного, свирепого быка, бесстрашно ринувшегося на толпу своих преследователей. Но последние оказались сильнее его, и Дионис был разорван ими на клочки и бешено пожран. В последнюю минуту Зевсу удалось спасти трепещущее, окровавленное сердце своего сына. Он немедленно проглотил его, имея в виду произвести из него «нового Диониса», титанов же Зевс поразил насмерть могучей своей молнией, которая обратила их в пепел. Из этого-то праха возникли впоследствии люди, состоящие поэтому из двух элементов: низменного пепла, или плоти, и дионисиева, божественного начала, происходящего из крови, которую титаны поглотили, разорвав Диониса-Загрея. Эти два элемента, плоть и душа, вследствии огромной разницы своего происхождения, постоянно борются и доныне в человеке. Душа стремится к небу, к божеству, тело же старается удержать её в себе и приковать к земле со всеми её низменными страстями. Но душа всеми силами пытается разорвать эти узы и освободиться из постылой темницы. Как пойманная птица в клетке, бьётся она в своём узилище, и много приходится ей выстрадать, пока усилия её не увенчаются успехом. Таково облечённое в форму общедоступной притчи наше орфическое учение о начале мироздания и о распределении тех божественных и телесных сил, которые проявляются в нём.
— Теперь я понимаю, почему вы, орфики, столь заботитесь о чистом, святом образ жизни, — воскликнул Солон. — Вы стараетесь облегчить освобождение души от тела и слияние её с Дионисом-Загреем, частицей которого она является. Не правда ли, Эпименид?
— Ты угадал истину, мой друг, — ответил старец. — Но одними усилиями умертвить плоть дело ещё не будет сделано. Глубоко веруя в необходимость и неизбежность конечного слияния души человеческой с «новым Дионисом», мы, орфики, находим наш воздержанный образ жизни средством недостаточным для очищения души от той грязи, которая запятнала её во время её столь продолжительного пребывания в бренном теле человека. По нашим верованиям, душе предстоит трудная и очень продолжительная работа, чтобы освободиться от всякой нечисти и стать достойной слиться с Дионисом. Наконец, и количество душ в мире ограничено, как ограничено и сердце и количество крови, вмещавшихся в образе Загрея. Поэтому мы полагаем, вместе с учёными мыслителями, обитающими на далёком Востоке, и жрецами, живущими по плодородным берегам священного Нила, что души умерших странствуют по земле в образах сперва разных животных, а затем и людей. Странствование это — необходимый искус для души. Тут она постепенно очищается от запятнавшей её нечисти и понемногу становится всё достойнее и достойнее слиться с Дионисом. Вот отчего мы, орфики, воздерживаемся от убоины, вот почему, в наших глазах, всякое мучение, которому подвергает человек беззащитное и бессловесное животное, — величайшее насилие и самая вопиющая несправедливость; вот, наконец, чем объясняется наш всегдашний призыв ко всеобщему очищению, которое мы понимаем не только в смысле телесном, но и, главным образом, душевном. Очиститесь от внутреннего зла, старайтесь по мере сил способствовать нравственному возрождению своих ближних, и тогда вы будете счастливы. Заботьтесь о том, чтобы поменьше несправедливости творилось среди вас, чтобы правда торжествовала всюду на земле, чтобы снова настал «золотой век» былых времён, когда среди людей не было ни злобы, ни зависти, ни вражды. Помните, что все люди равны, и что самый могущественный и сильный среди вас с течением времени может стать не только презренным рабом, но и низшим животным. Помните, что не в богатстве и земном могуществе сила, а в чистоте наших помыслов и незапятнанном образе жизни. Напоследок обращаю ваше внимание ещё на одно серьёзное обстоятельство: члены нашего братства (мы, орфики, считаемся все братьями друг другу) в подавляющем большинстве случаев набираются не из среды имущих, богатых граждан, а из числа беднейших и обездоленных судьбой, как принято выражаться у вас. Это значит, что такие люди более чутки, более способны чувствовать несправедливость и отличать зло и ложь от добра и правды, чем сытые, обеспеченные лентяи...
Однако масло в лампах догорает, и светильники начинают тускнеть. Пора и нам всем на покой, потому что завтра предстоит трудная задача очищения города от того проклятия, которое, по мнению граждан, произнесли над ним бессмертные боги, и которое как вы теперь, надеюсь, знаете, лежит в них самих, в их нечестии и неверии...
Наступил долгожданный шестой день месяца таргелиона (июнь) и с ним начало обычного праздника Таргелий в честь Деметры и Артемиды. В этом году афиняне особенно ревностно готовились к торжеству, потому что заведённое 6-го Таргелиона принесение искупительных жертв богам за содеянные каждым из граждан прегрешения должно было сопровождаться грандиозным общим религиозным очищением города от проклятия богов, тяготевшего над ним после «Килоновой смуты» и связанных с ней беззаконий Алкмеонидов. Искупительные обряды должны были сегодня совершиться маститым Эпименидом, нарочно для того приглашённым в Афины.
День выдался чудесный. Тёмная синева бездонного неба не омрачалась ни единым облачком. Солнце заливало своим ярким светом город и его окрестности и, видимо, благосклонно относилось к намерениям граждан. Лучи его сегодня не так сильно жгли раскалённую и местами потрескавшуюся от продолжительной засухи почву: зной их умеряло лёгкое дыхание морского ветерка, приносившего с собой прохладу и влагу.
С раннего утра на улицах, на Пниксе, на площадях и вблизи священных рощиц, окружавших разные храмы, толпился празднично разодетый народ. Дома, недавно столь мрачные и осквернённые смертью, ещё на заре были окроплены священной, прозрачной и всеочищающей морской водой; над входом в каждый из них красовались гирлянды зелени. Небольшие сосуды с водой для очищения, которые вчера стояли повсюду у дверей тех жилищ, где недавно были покойники, ещё с вечера были убраны, и теперь ничто более не напоминало о смерти. Весёлый вид улиц и домов был в полном соответствии с радостным настроением граждан: мудрый старец Эпименид в целом ряде бесед с народом сумел внушить всем твёрдое убеждение, что бессмертные боги, наконец, снова обратят своё благоволение к провинившемуся городу, что они отвратят от Афин злую чуму, потребовавшую уже стольких жертв, и что они ждут лишь искупительных приношений, чтобы в столице Аттики возродилась прежняя кипучая жизнь вместо всё безжалостно косящей смерти. Нужны были глубокая вера, огромный опыт и завораживающее красноречие Эпименида, чтобы вызвать поворот к лучшему в дотоле подавленном, тяжёлом настроении афинских граждан. Старец приложил все усилия, чтобы показать последним, что не столько боги, сколько они сами, благодаря постоянным своим внутренним неурядицам, виноваты в бедствии, постигшем город Афины-Паллады. Ему удалось заставить афинян присмотреться к себе, своим привычкам, своим порокам и найти именно в них причину постигшего их тяжёлого горя. Вместе с тем, Эпименид сумел внушить своим слушателям и твёрдое упование на лучшее будущее. Вот почему народ афинский был сегодня так весел, вот почему прежнее тупое отчаяние его сменилось новыми жизнерадостными надеждами, вот почему сегодня решительно все, кто не был прикован к ложу болезнью, от мала до велика, высыпали с утра на улицы и площади города, желая лично участвовать в торжественной процессии, устраиваемой архонтом-базилевсом под руководством Эпименида.
Наибольшее количество народа собралось на Акрополе, вблизи всё ещё закрытого храма Афины-Паллады, и у подножия священного холма. Все с нетерпением ждали появления девяти архонтов и Эпименида. Особенную торжественность ожидаемой процессии должны были придать нарочно призванные сегодня из соседнего городка Элевсина жрецы-евмолпиды, в семье которых из века в век хранились священные предания и сосредоточивалось служение великой богине земли, Деметре. Внезапно толпа, стоявшая на площади между холмом Ареса и северо-западным подножием Акрополя, встрепенулась: вдали, со стороны грота Аполлона и Пана, раздались жалобные звуки множества флейт, тотчас же сменённые стройным пением тысячи молодых голосов. Ещё мгновение — и из-за выступа скалы показалась голова процессии.
Впереди шла, по три в ряд, толпа празднично разодетых, молодых девушек, державших в руках огромные блюда овощей и плодов, первенцев жатвы, приносимой в жертву богине Деметре. За ними несколько маленьких мальчиков несли на тарелках горы так называемых амфифонтов, пирожков Артемиды. Далее следовала толпа низших служителей храмов. У многих из них были в руках жертвенные чаши, кривые ножи, священные сосуды и небольшие связки дров для сожжения на алтарях. Вот появились и жертвенные животные: среди целого стада быков и белых овец с вызолоченными рогами и гирляндами зелени на шеях резко выделялась стройная, трепетная лань, которую вёл на ремне молодой жрец. Тут же находилось и несколько совершенно чёрных овец, предназначавшихся в жертву грозным евменидам и богам преисподней.
Непосредственно за животными шли флейтисты и певцы, а за ними жрецы-евмолпиды с зажжёнными факелами в руках. Факелы эти, по установленному правилу, представляли собой толстые сучья смолистой сосны и были вдвое больше голов людей, нёсших их. Густой дым их смешивался с благоуханиями, поднимавшимися из курившихся кадильниц, которыми размахивали служки-жрецы, окружавшие величавую фигуру Эпименида. Как и все жрецы, участвовавшие в процессии, старец повязал себе голову золотистой шерстяной повязкой, ярко просвечивавшей сквозь зелень венка, покоившегося на его челе. Тихая улыбка играла на губах Эпименида, и видно было, что знаменитый мыслитель вполне доволен сегодняшним днём. Подобно прочим жрецам, и он облёкся в длинную белоснежную мантию, всю расшитую золотом и серебром именами её жертвователей. Лучи солнца искрились в этих узорах. Издали Эпименид и жрецы казались огненными фигурами лучезарных небожителей.
Сразу за Эпименидом важно выступал архонт-базилевс, главный распорядитель священного празднества, а немного отступя шествовали его восемь товарищей, окружённые глашатаями, и человек сорок старцев-ареопагитов. Толпа именитых граждан, в числе которых находились Солон и Писистрат, а также оратор Мирон из Флии, замыкала торжественное шествие, за которым сплошным морем голов двигалось почти всё взрослое население Афин и пригородных демов (местечек).
Громкое пение жреческого хора сопровождалось аккомпанементом флейтистов, лишь изредка нарушаемое мычанием жертвенных быков и жалобным блеянием овец.
Но вот голова процессии остановилась: молодые девушки, мальчики, флейтисты и певцы встали по бокам дороги, ведшей на холм Ареопага, храмовые прислужники отделили овец от быков, и, по знаку глашатая, старец Эпименид выступил вперёд. В сопровождении одного лишь архонта-базилевса он поднялся на священный холм и, припав на мгновение к земле, затем молитвенно простёр руки к востоку. Архонт-базилевс последовал его примеру. В эту минуту пение и звуки флейт у подножия холма внезапно прекратились, через мгновение шумевшая внизу толпа народа умолкла, и воздух огласился речью Эпименида. Твёрдым, хотя и не очень громким голосом старец приказал привести на холм овец. Когда это было сделано, державшие их на привязи прислужники, по данному Эпименидом знаку, освободили животных, и те немедленно разбрелись в разные стороны. Ни одна из овец не осталась на холме Ареса. За каждой из них последовало по жрецу, который должен был тщательно следить, где ляжет животное.
Тем временем Эпименид сказал народу:
— Афинские граждане! Волей всесильного рока мы вскоре узнаем, где, на каком месте вашего города бессмертные небожители желают видеть новые алтари и храмы. Там, где ляжет чёрная овца, вы должны немедленно воздвигнуть алтарь подземным богам и на нём принести им жертву всесожжения, для которой целиком послужит жертвенное животное. В тех же местах, где ляжет белая овца, вы также принесёте её в жертву Афине-Палладе, Деметре или Артемиде, но уже не целиком, а, по общепринятому обычаю, сожжёте немного мяса животного, часть его отдав жрецам и жрицам, часть же сохранив себе на всенародный жертвенный пир, который вы устроите сегодня же, перед закатом солнца. Где лягут белые овцы, вы заметьте хорошенько, ибо там вам надлежит воздвигнуть ряд искупительных капищ. Теперь же да хранят вас бессмертные боги и да споспешествуют они вашим благим начинаниям! Мы же вернёмся отсюда в город и, обойдя вдоль стен его, поднимемся на священный Акрополь, чтобы совершить дальнейшие, предками и обычаем установленные очистительные обряды.
Вновь заиграли флейты, и снова раздалось громкое пение хора. Эпименид и архонт-базилевс спустились с Ареопага и заняли свои места в торжественной процессии, двинувшейся, в сопровождении всё возраставшей народной толпы, на место народных собраний, на Пникс. Прибыв туда и взойдя на кафедру для ораторов, Эпименид ещё раз обратился к гражданам с речью. В немногих, но дышавших искренностью и убедительностью словах он разъяснил им то, что однажды в доме Солона уже послужило предметом его беседы. Он вкратце посвятил своих слушателей в сущность орфического учения и на целом ряде удачно сопоставленных примеров пояснил им необходимость нравственного перерождения рядом с внешними, чисто обрядовыми приёмами очищения. Он указал афинянам на неизбежность бедствий вроде ныне постигшего их, если они будут упорствовать в прежних своих беззакониях и не примут твёрдого намерения искоренить из своей среды неправду и насилие. Он показал им всю дикость их погребальных обрядов, где посторонние наёмные плакальщицы увечат себя ради ничтожной платы. Говоря о плате, старец упомянул о той роли, которую афиняне приписывают деньгам, о той неразборчивости, с которой имущие стремятся ещё более обогатиться за счёт бедняков, о той безумной роскоши и жажде наслаждений, которые ведут город и государство к неминуемой гибели.
По мере того как Эпименид говорил, вся сущность его постепенно преображалась. Под конец своей речи он весь затрясся и, казалось, судорожно вздрагивавшее дряхлое тело его переживало теперь те физические страдания, нравственным отзвуком которых была полна его душа.
— Сам бог Аполлон гласит устами божественного старца! — раздалось вдруг восклицание из среды слушателей Эпименида, и в одно мгновение толпа, повинуясь голосу сердца, как один человек воздела руки к небу и закричала:
— Мы исполним твои повеления, старец, мы постараемся стать лучшими сынами отчизны, мы очистимся от наших прегрешений. В том мы клянёмся лучезарным Гелиосом и мрачной богиней ночи, суровой Гекатой!
По совершенно побелевшему от сильного волнения лицу Эпименида скользнула радостная улыбка, старец хотел что-то сказать, но в ту же минуту столь долго напрягаемые силы оставили его, он зашатался и, потеряв сознание, упал на руки вовремя подхвативших его Солона и Писистрата...
Светозарное дневное светило уже успело склониться к западу, когда Эпименид, давно оправившийся от припадка, вместе с участниками торжественной процессии поднялся на Акрополь после обхода стен города. По пути жрецы останавливались у всех алтарей, священных рощ и капищ, у всех городских ворот, у некоторых домов, особенно пострадавших во время чумы и стоявших теперь, после смерти всех своих обитателей, пустыми. Всюду и везде в таких местах совершались краткие молитвы и приносились в жертву плоды, овощи, иногда, у храмов особенно чтимых богов и героев, и быки. В роще Артемиды пала от руки жрецов и пугливая лань, это любимое афинянами животное, посвящённое божественной девственнице-охотнице. Теперь предстояло последнее, главнейшее на сегодняшний день дело, — принесение общей искупительной жертвы богине Афине-Палладе, торжественное общее очищение города и открытие столь долго стоявшего замкнутым древнего капища богини-покровительницы со старинным деревянным изображением её.
С громким пением священного гимна поднялась процессия на высоко вздымавшийся над городом холм. Архонт-базилевс шёл теперь впереди всех и направился прямо к Эрехфейону[25]. Когда шествие достигло древнейшего афинского капища, жрецы сотворили краткую молитву трём божествам, в честь которых ещё Кекропс[26] построил этот храм. Затем Эпименид подошёл к находившемуся внутри святилища солёному источнику, по преданию вызванному к жизни ударом могучего трезубца бога морей Посейдона, взял в руки факел и несколько раз погрузил его в воду. Немедленно храмовые прислужники наполнили множество медных сосудов священной солёной водой и роздали их народу, который поспешно наполнил этой, по общему убеждению, целебной влагой заранее припасённые чаши и амфоры. Архонт-базилевс отломил от священной маслины ветку и подал знак всем расступиться. Ветка же маслины была вручена Эпимениду. Старец приказал приступить к жертвоприношению.
Тотчас храмовые прислужники мощными ударами топоров сразили двух лучших быков и содрали шкуры с этих жертвенных животных. Стоявшие наготове помощники их разрезали мясо на части, отделили лучшие куски для жрецов и народа, а остальное возложили на обширный каменный алтарь, где уже заранее были сложены и зажжены дрова, предварительно окроплённые водой из солёного источника. Вмиг к начинавшему темнеть небу вознеслось огромное пламя, и чёрный едкий дым смешался с запахом горевшего мяса. Флейтисты вновь выступили вперёд, хор грянул гимн богине Палладе, и многотысячная толпа афинских граждан опустилась на колени, молитвенно простирая руки к небу.
Когда от жертвы оставалась на алтаре лишь слабо тлевшая куча золы и пепла, Эпименид подал знак, и вся процессия, с архонтом-базилевсом во главе, двинулась к той открытой площади на вершине Акрополя, откуда открывался чудный вид не только на город, раскинувшийся у подножия священного холма, но и на ближайшие окрестности и даже на тёмные воды синевшего вдали, на западе, Саронического залива. Солнце только что погружалось в воду, и всё небо на горизонте алело и искрилось от последних пламенных объятий его.
В эту минуту из задних дверей храма Афины вышло несколько вооружённых; в руках их были факелы, зловещим красным светом озарявшие их медные шлемы, панцири и поножи. Среди воинов, низко потупив головы, выступали в длинных серых хламидах мужчина и женщина. Волосы их были распущены, бледные, измождённые лица замазаны сажей, головы и одежды посыпаны пеплом. Руки несчастных были закручены назад и связаны толстыми верёвками. Когда эти люди подошли к Эпимениду, сопровождавшая их стража расступилась, старец же обратился к осуждённым (то были преступники, обречённые на смерть за тяжкие злодеяния) со следующими словами:
— Несчастные! Приговором верховного суда вы осуждены на казнь через сожжение, установленную для таких людей, как вы. Но знайте, что на ваше счастье, всесильная богиня судьбы сжалилась над вами и внушила вашим бывшим афинским согражданам чувство милосердия к вам. Желая ознаменовать сегодняшний великий день Таргелия, когда афиняне произнесли торжественную клятву очиститься не только телесно, но и духовно каким-нибудь добрым делом, они постановили, с согласия ареопагитов и архонтов, заменить вам тяжкую смертную казнь пожизненным изгнанием из пределов вашего бывшего отечества. Но и телесное наказание постигнет вас: вы покинете этот город сегодня же ночью, предварительно подвергшись установленному обычаем количеству ударов лозы. Теперь же возблагодарите всесильных небожителей за их милость и граждан сего города за их великое человеколюбие. Воины, отведите осуждённых в храм, дабы они пали ниц пред священным изображением Паллады-Афины!
Когда помилованные удалились, Эпименид жестом восстановил прервавшуюся было тишину и сказал:
— Теперь, о граждане и мужи афинские, нам надлежит достойно закончить торжественный и высокознаменательный день. Раньше, чем приступить к окончательному очищению и окропить себя священной солёной влагой, припадём ниц и помолимся так: «О Зевс-вседержитель, о мощная любвеобильная, всезаботливая мать Деметра, о целомудренная девственница Артемида, о властный Посейдон, о божественнопрекрасный Аполлон и, наконец, ты, о всемудрая и чистая Паллада-Афина, общая заступница и оплот во всех постигающих нас бедах, переложите гнев на милость и примите наш торжественный обет отныне избегать всего, что хоть мало-мальски сможет огорчить вас. Мы прониклись искренним желанием очиститься от своих беззаконий и отныне будем стремиться жить так, чтобы уже более ничем не навлекать на себя вашего гнева. Вы получите не только все установленные жертвоприношения, не только увидите нас исполняющими все предписанные служением правила, но и узрите в нас людей, достойных носить имя истых эллинов. Отныне, общаясь с вами, мы будем поступать и говорить так, как будто бы мы имели дело с самыми близкими нам людьми; общаясь же с людьми, будем держать себя так, как будто бы мы имели дело с бессмертными богами».
Радостный крик тысячеустой толпы огласил тихий воздух и отдался громким, гулким эхом на соседних холмах. В эту минуту, казалось, вся природа прониклась сознанием торжественности произнесённого только что обета. Эпименид взошёл на специально для этого случая устроенный деревянный помост. Слуги подали ему бронзовый треножник, на котором покоилась огромная медная чаша, наполненная священной водой из солёного источника Эрехфейона. По данному архонтом-базилевсом знаку все смолкли и снова склонились к земле. Эпименид же опустил масличную ветвь в сосуд и затем окропил священной влагой город, Акрополь, стоявшие на нём капища, жрецов, архонтов, и ареопагитов, а также всю толпу народную, произнося при этом имена олимпийских божеств.
Было уже совершенно темно, когда церемония окончилась. Когда Эпименид сошёл с помоста, в разных углах Акрополя были зажжены огромные костры. Пламя подобных же огней вспыхнуло и в разных частях города. Снова раздалось пение хора, снова воздух огласили мелодичные звуки флейт, и снова славу богам провозгласила многотысячная толпа. В эту минуту раскрылись двери святилища Паллады-Афины, и взорам всех присутствовавших предстали долго скрытые от них внутренние части главнейшей афинской святыни. Этот великий момент был знаком полного примирения богини с её столь тяжко провинившимся народом...
В эту минуту Солон подошёл к Эпимениду, умилённому трогательным и величественным зрелищем прощённого народа. Низко преклонившись перед старцем, именитейший гражданин афинский во всеуслышание сказал:
— Великий, всемудрый, божественный гость наш! То, чего не могли сделать мы все вместе, удалось совершить тебе одному по великой милости благосклонных к тебе небожителей. Прими же от всех нас искреннюю глубочайшую признательность. На мою долю выпала не только высокая честь оказать тебе от имени города Афин гостеприимство в моём скромном жилище, но я удостоился также великого счастья объявить тебе в этот многознаменательный для нас день о решении народного собрания, которое вчера единогласно постановило просить тебя принять от нас на память скромный денежный дар, в сборе которого приняли участие все граждане нашего отечества. Дар этот — талант серебра, который я тут и позволю себе представить тебе для употребления на какое-нибудь благое, общеполезное дело.
По данному Солоном знаку несколько рабов приблизилось с огромным деревянным ящиком, сверху донизу наполненным монетами. Но Эпименид на полдороге остановил служителей.
— Насколько я тронут вниманием афинян, описать не в моей власти. Но, вместе с тем, я должен решительно отклонить принятие вашего дара. Мне и людям, мне подобным, деньги не нужны. Они нужнее здесь, где столько бедняков и столько нужды. Раздайте эту значительную сумму тем, кто наиболее в ней нуждается; в таких, я знаю, недостатка в Афинах не будет. Если же вы хотите сделать мне действительно приятный подарок, то позвольте взять с собой на родину вот это воспоминание.
С этими словами Эпименид указал на ветку священной маслины, которую он сорвал с дерева богини Афины-Паллады и которой незадолго перед тем окропил город и всех жителей в знак их полного очищения и примирения с богами.
Над долиной, извилисто змеившейся среди крутых берегов речки Плейстос, стоял густой туман, так сильно всё заволакивающий своими непроницаемыми покровами, что на расстоянии десяти шагов нельзя было разглядеть человека. У самой кручи, там, где река, образуя почти прямой угол, сворачивала к югу, был разложен огромный костёр, у огня которого, закутавшись в хламиды, сидело несколько греческих воинов. Копья и щиты их лежали тут же на совершенно сырой земле, шлемов же воины не сняли, равно как не расстались они и со своими короткими мечами. Один лишь среди них не был украшен ни кольчугой, ни шлемом. По всему облику видно было, что это не воин, а мирный аттический житель. Волнистые с проседью волосы обрамляли красивый, открытый лоб, уже покрытый морщинами. В густой круглой бородке афинянина также весьма заметно проступала седина. Только большие, вдумчивые глаза его порой вспыхивали ярким блеском; заметно было, что обладатель их моложе тех лет, которые ему можно было дать на первый взгляд. Из того, с каким почтением к нему относились воины, сразу было видно, что афинянин занимает среди них обособленное положение. Это и не удивительно, если мы узнаем, что в лице его они имели дело с самым популярным в то время афинским гражданином, Солоном, сыном Эксекестида. Среди разговаривавших теперь с ним воинов находились также нам уже знакомые друзья его, Конон, Клиний и Гиппоник. Некоторое время царившее у костра молчание было прервано Гиппоником.
— Итак, ты думаешь, Солон, нам придётся ещё раз вопросить пифию[28], что следует теперь предпринять, чтобы одолеть нечестивых криссейцев. Своими разбойничьими набегами на наше общее святилище они восстановили против себя всех эллинов. Недовольные тем, что в Криссе сосредоточились огромные богатства от пошлин, которые жители этого безбожного города взимали не только с купцов, но и с мирных паломников, шедших поклониться дельфийскому богу[29], криссейцы объявили войну амфиктионийскому союзу[30].
— Да, и за это были жестоко наказаны, — перебил говорившего Солон. — Всем нам известно, что подвергшись осаде со стороны союзных войск амфиктионов, криссейцы потерпели от бога: осаждавшие по совету Нероса, сына Хриза, отравили реку, и теперь Крисса — сплошное кладбище. Уцелевшие криссейцы бежали в соседнюю Кирру, где нашли приют и убежище.
— Согласитесь, друзья, — заявил Конон, — что нам уже надоело осаждать Кирру. Город этот сильно укреплён, и с нашими немногочисленными войсками, которыми вдобавок командует малоопытный в военном деле евпатрид Алкмеон, мы просидим здесь, в этой сырой яме, ещё бесконечное число месяцев. Толку от этого всё-таки будет немного. Нужно ещё раз вопросить оракула, что предпринять.
— Я сам глубоко убеждён в необходимости этого, — сказал Солон. — Но беда в том, что у нас, по обыкновению, царит и на этот счёт разногласие.
— В таком случае твоё дело, Солон, либо уговорить Алкмеона отправить посольство к дельфийскому богу, либо самому, на свой собственный страх и риск, взяться за это, — заметил дотоле хранивший молчание Клиний.
— Я и сам того мнения, друзья, — ответил Солон, — и уже вчера вечером предлагал Алкмеону эту меру, но тот и слышать не хочет об этом. Мне почему-то кажется, что он просто скупится на обычные дары оракулу. Впрочем, это ещё полбеды: я сам готов из личных средств заплатить, что нужно.
— Да хранят тебя небожители, наш Солон, за ту готовность, с которой ты всегда идёшь навстречу нуждам соотечественников. Ты уже не раз доказывал твоим согражданам, что деньги и мирские блага не имеют в твоих глазах никакого значения. Ты — достойный сын своего достойного отца, щедрость которого чуть не лишила тебя средств к жизни, — сказал один из воинов.
Солон тихо усмехнулся и проговорил как бы про себя:
— Не в деньгах счастье, друзья. Оно — в душевном спокойствии и сознании свято исполненного долга. Скоро вы, надеюсь, убедитесь в искренности моих слов. Мы страдаем — и страдаем жестоко — от того, что все наши помыслы в слишком большой мере направлены на любостяжание. Но об этом в другой раз. Сейчас же, правда, следует действовать. Благо, и время удобное для вопрошения оракула. Как раз сегодня наступил седьмой день месяца Бюсиоса, день рождения бога Аполлона, и значит, подоспело и наиболее удобное и обычаем установленное время поклониться ему и вопросить его о грядущих судьбах наших.
— Итак, решено! — воскликнули в один голос Гиппоник, Клиний и Конон. — Сегодня же отправляемся в Дельфы и поклонимся всесильному новорождённому. А вот и сам он, в лице лучезарного дневного светила, выражает нам своё божественное сочувствие!
В эту минуту сквозь ещё более сгустившийся туман стали прорываться первые робкие лучи восходящего солнца. Ещё мгновение — и клубы ночного тумана осветились золотисто-фиолетовыми струями зари, стали понемногу редеть и, разгоняемые свежим утренним ветерком, поднялись настолько высоко над землёй, что сразу стали видны задёрнутые как бы багряной пеленой снежные вершины могучей горы Парнас. Всеми цветами радуги засияли её две макушки, укутанные вечными снегами. Со всё возраставшей ясностью стали выделяться на общем сером фоне горы тёмные ущелья, а также купы маслин и лавров по склонам окрестных гор, засверкали золотистыми лентами ручьи, вихрем стекавшие с отрогов и сливавшиеся затем у подошвы их в быстрый Плейстос, заалели группы зданий на огромной круче Парнаса, багрянцем подёрнулись просыпавшиеся священные Дельфы, и разбуженная первыми лучами сразу знойного южного солнца, проснулась осаждённая Кирра с её могучими каменными стенами. Обширная равнина Плейстоса, цветущая в своей весенней красоте, усеянная лавровыми, миртовыми, апельсиновыми и лимонными рощами, под тенью которых раскинулись шатры осаждавшей город армии, сразу оживилась. Всюду из палаток выходили воины и, сняв сверкавшие на солнце шлемы, обращались к востоку, где теперь из-за бурых горных вершин и зелёных холмов гордо выплывало жизнеобильное и животворящее дневное светило.
Солнце стояло уже высоко, когда небольшая группа воинов, сопровождаемая толпой рабов, подгонявших несколько быков и белоснежных коз с вызолоченными рогами, поднялась на северо-восточную оконечность Парнаса, который здесь назывался Гиампеей. Пройденный путь был не из лёгких: солнце немилосердно жгло, в воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, который умерил бы сильный зной, тени по дороге также почти не было, и каменистая почва, раскалённая донельзя, немилосердно жгла ноги. Вдобавок путникам приходилось всё время подниматься в гору.
Достигнув Гиампеи, они решили сделать короткий привал и передохнуть в тени нескольких смоковниц и лавров, росших у дороги. Вид, открывавшийся отсюда, был поистине величествен. С одной стороны возвышался загнутый к северу длинный, могучий хребет тёмного Парнаса, главная вершина которого заходила далеко за облака. С другой — изрезанные глубокими ложбинами крутые скалы Файдриады замыкали чёрным покровом горизонт. Под ногами зияли бездонные бездны, почти отвесные стены которых горели на солнце, как расплавленное золото. А там дальше внизу, за цепью высоких зелёных холмов, раскинулась цветущая равнина Криссы, по которой пробегал извилистой змейкой прохладный Плейстос, орошая богатейшую в Элладе местность. Мрачные стены Криссы, раскинувшейся у подножья и по склонам горы Кирфис, резким пятном выделялись на лазоревом фоне моря, подступавшего сзади к Кирфису. Вдали между деревьями белели палатки афинского войска, осаждавшего Кирру.
— Итак, друзья мои, — сказал Солон, обращаясь к своим спутникам, — мы почти у цели нашего путешествия. Ещё несколько стадий, и дорога, сделав поворот к скалам Файдриады, приведёт нас в священные Дельфы. Будем торопиться, так как солнце стоит высоко, а нам предстоит ещё немало дел сегодня. У тебя ли, Гиппоник, восковая табличка с записанной просьбой к оракулу?
— Не беспокойся, Солон, она у меня в такой же сохранности, как золото в сокровищницах дельфийского бога. Меня беспокоит другое: удачно ли нами выбраны жертвенные животные, и окажутся ли благоприятными предварительные гадания по их внутренностям? Мы как будто маловато быков захватили.
— Я убеждён, — заметил Клиний, — что у жрецов на всякий случай можно будет достать подходящих животных, лишь бы были деньги. Чего только нет в Дельфах! Ведь город живёт паломниками. Однако пора, не следует мешкать: смотрите, вот на повозках идёт туда же толпа других богомольцев. Нужно их опередить. Сегодня народа у храма будет немало.
И, действительно, как бы в подтверждение слов Клиния, в это мгновение из-за выступа скалы в нижней части дороги показалась огромная толпа пешеходов, за которыми длинной вереницей тянулись тяжело нагруженные разным скарбом деревянные повозки. Лишь в некоторые из них были впряжены мулы, большинство же везли огромные, лениво выступавшие волы. Вдали, за оливковой рощей, слышались хлопанье кожаных бичей и отрывистое мычанье быков, смешанное с блеяньем коз, предназначенных для гаданий или жертвоприношений в храме дельфийского Аполлона.
Солон и его спутники, чтобы избежать смешения с этой толпой, немедленно двинулись в дальнейший путь. Довольно широкая дорога, обрамлённая высоким каменным парапетом, красивой лентой вилась вдоль крутых обрывов, под которыми зияли бездны, казавшиеся бездонными. Миновав широкий каменный мост, перекинутый над одним из подобных ущелий, путники очутились около ряда высоких могильных холмов, расположенных при самом входе в священные Дельфы.
Город не был защищён ни стеной, ни валом, ни даже рвом. Естественную охрану его составляли почти неприступные, окружавшие его скалы, глубокие пропасти между ними и, главным образом, святость имени дельфийского бога. Множество домов было рассеяно по склонам окрестных высот, местами же городские здания скучивались, образуя лабиринт узких и тёмных улиц и переулков, которые, однако, все в конце концов вели к верховьям ручья Плейстоса и началу его — Кастальскому источнику. Неподалёку от него, на склоне Парнаса, среди пышно разросшейся рощи из лавров, высился не особенно большой храм — главное святилище дельфийского Аполлона. Около этого с виду очень древнего и ветхого центра дельфийской жизни, раскинулось множество более или менее прочно построенных каменных зданий. Тут были и жилища жрецов и их прислужников, небольшие сокровищницы разных греческих городов и даже частных лиц, несколько мелких храмов, ряд гостиниц для приезжих. Несколько поодаль, за отдельной каменной оградой, раскинулся базар с множеством лавок, массой разношёрстного народа, кричащими продавцами, назойливыми проводниками, лукаво высматривавшими лакомую добычу храмовыми прислужниками и прислужницами. Шум тысячи голосов сливался с рёвом быков, мычанием коров и блеянием мелкого рогатого скота, пригнанного сюда паломниками или же предприимчивыми торговцами, нередко работавшими заодно с жрецами-гадателями при храме дельфийского оракула.
Прошло немало времени, прежде чем Солон, уже раньше бывавший в Дельфах и хорошо знакомый с местными порядками, отыскал приятеля-периэгета (храмового проводника), который взялся устроить интересовавшее афинян дело. Он отвёл их в лучшую гостиницу, где Солон и его спутники могли освежиться и подкрепиться едой и напитками, пока пригнанные рабами жертвенные животные подвергались осмотру и оценке «священных», то есть жрецов-гадателей. Солон и его товарищи только что успели окончить наскоро поданную трапезу, как периэгет уже вернулся и с радостным лицом заявил, что боги благоприятствуют начинанию афинян.
— Письменный запрос ваш оракулу, — сказал он, — уже вручён главному правителю храма, а так как жертвенные животные ваши оказались вполне пригодными, то есть избранный для гадания вол сразу, не задумываясь, съел предложенное ему сено, посыпанное мукой, а жертвенная коза, когда её окропили холодной водой, достаточное время дрожала всеми своими членами, то теперь очередь за вами: облачитесь в белые одежды, возложите на себя вот эти лавровые венки и, взяв свечи, отправьтесь со мной к священному ручью для совершения очистительного омовения.
Когда афиняне пришли к Кастальскому источнику, они застали там уже множество народа, ждавшего очереди омыться всеочищающей священной влагой. Приличное вознаграждение, предусмотрительно заранее вручённое Солоном периэгету, позволило ему и его товарищам не становиться в общую очередь, но быстро покончить с обрядом обязательного омовения. Теперь надлежало, пройти к главному управителю храма и узнать от Него, когда можно будет получить ответ оракула на поставленный вопрос. Благодаря щедрости Солона и это дело было улажено быстро. Пифия была готова приступить к прорицанию немедленно, лишь бы были исполнены необходимые предварительные церемонии.
Пока около высокого алтаря, стоявшего на лужайке у самой опушки священной лавровой рощи, жрецы и их прислужники закалывали и сжигали жертвенных животных Солона, афиняне были введены в небольшой храм, тускло освещавшийся через большое отверстие в круглом потолке. На алтаре, в глубине капища, теплился огонёк, поддерживаемый несколькими храмовыми прислужницами в длинных тёмных одеждах. Когда Солон и его спутники вошли в храм, откуда-то, как будто сверху, с потолка, раздались нежные звуки лиры и кто-то громко запел гимн Аполлону. В ту же минуту огонёк на алтаре вспыхнул ярким пламенем, и всё помещение наполнилось несказанно приятным благоуханием. Афиняне, по данному периэгетом знаку, пали ниц и трижды поклонились на разные стороны: богу Аполлону, богине Артемиде и матери их, всемогущей Латоне. Звуки гимна закончились стройным аккордом, и периэгет вывел наших друзей из храма.
Выйдя из мрачного, почти тёмного капища, Солон и его спутники остановились на пороге, ослеплённые ярким дневным светом. В первую минуту они ничего не могли разглядеть. Но это было только мгновение. Периэгет предложил не терять драгоценного времени и немедленно примкнуть к процессии жрецов, показавшейся у опушки священной рощи. С лавровыми венками на головах, в длинных белых одеждах, с горящими свечами в руках, сопутствуемые хором флейтистов и певцов, жрецы теперь медленно входили в лесок, главная аллея которого в конце замыкалась невысокой каменной оградой. Миновав её, Солон и его товарищи очутились перед главным святилищем дельфийского бога. То было сравнительно небольшое, но, по-видимому, очень древнее деревянное здание, примыкавшее своей задней стороной к почти отвесной скале. На низком фронтоне этого здания были начертаны какие-то таинственные знаки, не то письмена, не то древний, грубый, почти уничтоженный временем рисунок.
Первое, что бросалось в глаза при вступлении в храм, был огромный лавр, своими пышными ветвями почти заслонявший большую вызолоченную статую бога Аполлона, которая высилась у задней стены между двумя деревянными резными колоннами. Царивший в капище полумрак лишь с трудом позволял различить в середине пола возвышение, казавшееся скамейкой из лавровых гирлянд или венков. На самом деле то был огромный бронзовый треножник, обвитый сверху донизу ветвями священного лавра, которые совершенно скрывали ножки возвышения. На треножнике лежала тоже бронзовая плита с небольшим отверстием посредине. Когда в храме стало светлее от множества свечей, находившихся в руках всё вновь и вновь прибывавших жрецов и их прислужников, Клиний заметил в глубине храма завесу, которая теперь тихо шевелилась и за которой раздавалось сдержанное рыдание. Но внимание афинян было отвлечено мощными звуками внезапно огласившего капище гимна, который запел хор певцов под аккомпанемент флейтистов. Один из жрецов подал афинянам блюдо с горстью лавровых листьев и велел им немедленно съесть их. Другой повязал им головы белыми шерстяными повязками, а третий зажёг их свечи. Тем временем прочие жрецы выстроились полукругом близ треножника, а старший «святой» громко повелел привести пифию.
Звуки гимна стали затихать, и завеса в глубине храма медленно раздвинулась. Перед присутствующими предстала стройная молодая девушка с распущенными волосами, перевитыми гирляндами из лавра. Лавровый же венок был у неё на голове, а ещё один она держала в руках. Лицо пифии было бледно, и на глазах блестели слёзы. С видимым ужасом она озиралась вокруг и затруднялась приблизиться к возвышавшемуся посреди храма треножнику.
Однако главный жрец властно махнул рукой, три прислужника быстро подбежали к пифии и в ту же минуту подхватили её. Девушка старалась освободиться от крепко обхвативших её рук. Пение смолкло, но зато отчаянный, резкий стон огласил храм. Это вскрикнула пифия, насильно водворённая прислужниками на треножник. В последнее мгновение девушка инстинктивно схватилась за ветвь лавра, как бы ища в нём защиты. Но грубые руки отторгли её от священного дерева и сунули ей в рот несколько листьев. Дикий, пронзительный крик вырвался теперь из уст девушки. Глаза её закрылись, губы задрожали, и вся она в явном исступлении затряслась на треножнике, изо всех сил пытаясь спрыгнуть с него. Несколько молодых жрецов бросилось на помощь прислужникам и общими усилиями им удалось удержать пифию на месте. Она же отчаянно билась и выла...
Но вот движения пифии стали менее порывистыми. Она как бы замерла на месте. Широко раскрыв глаза и обводя присутствующих мутным взглядом, она внезапно вся затряслась, откинулась назад и, вскрикнув: «Бог! Бог Аполлон!» стала бормотать какие-то несвязные слова. Двое жрецов-прорицателей тут же записали эти слова на заранее приготовленные дощечки...
Снова раздались звуки гимна. Пока потерявшую сознание пифию прислужники выносили за завесу, все присутствующие пали ниц и возблагодарили Аполлона за милостиво дарованное прорицание. Не успели окончить они молитву, как главный жрец отделился от толпы своих товарищей и подал Солону табличку, велев ему громко прочитать то, что было на ней начертано. То было предсказание оракула; оно гласило следующее:
Башен Кирры могучей вам сокрушить не удастся
Раньше, чем волны лазурной богини коснутся
Звучным прибоем своим священного Фебова града.
Смело на судно вступи и мощно за руль ты возьмись:
Множество граждан афинских сразу тебе в том поможет.
Наступила ночь, дивная южная ночь. В беспредельной выси тёмного небесного купола зажглись звёзды, и яркий свет их настолько озарял окрестности Дельф, что Солон и его товарищи, возвращавшиеся теперь в афинский стан под Киррой, почти не нуждались в услугах рабов, освещавших путь огромными смоляными факелами. Путники ещё засветло успели миновать опасные кручи отрогов Парнаса и спускались теперь по широкой дороге, ведшей в долину Плейстоса. Им оставалось пройти лишь немного стадий, чтобы добраться до последнего холма, у подножия которого река, образуя небольшой водопад, с глухим рокотом вырывалась из тёмного ущелья на равнину. Здесь, в этом живописном месте, откуда днём открывался роскошный вид на смеющиеся, цветущие окрестности, дорога расширялась настолько, что образовывала нечто вроде обширной площади, с одной стороны обрамлённой оливковой рощей, а с другой — замкнутой крутыми скалами. Высоко над дорогой, на горной круче, морем огней сверкали Дельфы. Внизу же, в долине, близ самого побережья, между деревьев горели сторожевые костры афинского войска. Было удивительно тихо, и ни один звук не нарушал тут, в этом уединённом месте, ночного безмолвия. Сюда не долетали ни шум дельфийской сутолоки, ни говор воинов афинского стана.
Солон предложил товарищам отдохнуть, так как не было поздно, а впереди предстояло пройти ещё не малый путь до афинского лагеря. Все изъявили полнейшее согласие, и рабы немедленно разложили большой костёр. Через несколько мгновений яркое пламя его озарило окрестности, и стоявшие вблизи деревья оливковой рощи с особенной рельефностью выделились на тёмном фоне соседней скалы. Расположившиеся у огня афиняне, под массой вынесенных из Дельф впечатлений и почти всю дорогу хранившие упорное молчание, теперь разговорились. Беседа, естественно, вертелась около оракула.
— Меня поразил неказистый вид храма, — заметил Конон. — Должно быть, здание это очень старое. Рядом с ним, с его покривившейся деревянной крышей, как-то странно видеть роскошные каменные дома жрецов.
— Да, это действительно странно. Но в том то и дело, что здание храма, где пифия вещает свои предсказания, очень древнее. Первоначально там стояла простая беседка из лаврового дерева, и лишь позже Агамед и Трофоний возвели, по преданию, ту постройку, в которой мы были сегодня, — пояснил Солон. — Надпись на фронтоне, почти стёртая дождём, не греческая, а вероятно финикийская, и означает, должно быть, имя какого-нибудь критского бога.
— Правда, что раньше Дельфы назывались Пифо? — спросил Клиний.
— Да, это так. И много легенд существует о том, как попал сюда Аполлон и как он занял это место, которым, раньше владел страшный дракон. Все вы, конечно, знаете, что чудодейственную расселину в скале, откуда выходят удушливые пары, приводящие пифию в неистовство, в глубокой древности открыл пастух, пасший здесь своих коз. Затем уже над этим отверстием, центром Эллады, была воздвигнута беседка, а позже храм.
— Скажи, Солон, как узнали люди, что это именно центр Эллады? — спросил Гиппоник.
— Очень просто, друг мой. С вершин высокого Олимпа всемогущий Зевс послал двух орлов в разные стороны, чтобы определить не только середину Эллады, но и всего земного диска. Долго кружились священные птицы и, наконец, облетев всю поднебесную, с двух разных концов слетелись к дельфийской расселине. Так был найден центр земного круга.
— Меня изумили лицо пифии и её жалобный плач за завесой до начала прорицания, — сказал Конон.
— Это происходит оттого, что девушка-пифия, до которой доходит очередь сесть на треножник (всего их три, и они попеременно служат прорицательницами), не уверена, что она встанет с места, после того как в неё внедрится всесильный, вещий бог Аполлон. Бывали случаи, что пифии умирали тут же на треножнике. Оттого-то жрецы и выбирают самых здоровых и сильных девушек из окрестных деревень. Другие бы не вынесли действия паров, проникающих из расселины в тело прорицательницы.
— Как ловко и быстро сложили жрецы предсказания! — заметил Гиппоник. — Кстати, Солон, покажи-ка табличку.
Когда Солон подал друзьям ответ оракула, те долго рассматривали его и по несколько раз перечитали написанное на дощечке.
— Понимаешь ты что-нибудь в этом ответе, Солон? — спросил Клиний. — Я, признаться, вижу лишь то, что здесь, в первой части, заключается либо нелепость, либо обман. Как могут «волны лазурной богини коснуться звучным прибоем своим священного Фебова града»? Ведь море не омывает Дельф, а лишь плещется о землю криссеян и киррейцев. Как же это понимать? Ведь этого никогда не будет.
Солон тем временем сидел неподвижно и как будто не слышал слов своего приятеля. Уставившись в огонь костра, он был погружён в разгадывание таинственного предсказания. Но вдруг нахмуренное чело его прояснилось, и он сказал:
— Мне кажется, друзья, я нашёл смысл священного предсказания: Дельфы с их округом находятся вдали от моря; но если мы посвятим лучезарному дельфийскому богу область криссеян и киррейцев, если мы дадим обет отдать её богу, то он нам поможет в нашем начинании, и мы сокрушим неприступную Кирру.
Все присутствующие остолбенели от изумления. Такая простая и вместе с тем правдоподобная отгадка таинственного прорицания не пришла никому в голову.
— Радуйся и ликуй, Аполлон! — воскликнуло несколько голосов. — Теперь Кирра будет нашей. Слава мудрому Солону, умнейшему и прозорливейшему из людей!
Но Солон скромно отказался от подобного чествования и, тихо улыбнувшись, заметил:
— Это, друзья мои, уже чересчур высокая честь, которую вы мне оказываете. Мне кажется — я думал о словах пифии всю дорогу из Дельф, — что иначе понять её прорицания нельзя, и если кому принадлежит честь отгадки, то только тому же божественному Аполлону, который и на этот раз просветил мой ум своим лучезарным светом.
— А какой же смысл второго изречения оракула? — заметил Гиппоник. — Что значат эти стихи:
Смело на судно вступи и мощно за руль ты возьмись:
Множество граждан афинских сразу тебе в том поможет
— Ведь это касается уже лично тебя, Солон.
— Да, да, это касается именно тебя, славный сын Эксекестида. В этом не может быть никакого сомнения.
— Я убеждён, что этими словами бог требует смещения полководца Алкмеона и назначения на его место именно Солона. Не правда ли, друзья? — сказал Клиний.
Все, кроме Солона, подтвердили мысль Клиния. Солон же, подумав немного, заметил:
— Знаете что, друзья? Прорицания бога темны, как эта ночь. За командование войском под Киррой я ни за что не возьмусь. Но я думаю, что в том вы правы, что указанное прорицание касается именно меня. Чем больше я размышляю, тем больше убеждаюсь, что так оставаться дела в Афинах не могут, что следует выйти из того ужасного положения, в котором все мы теперь обретаемся.
Солон приподнялся с земли и, вперив взор в тёмное небо, вдруг вдохновенно произнёс:
Вижу ясно теперь я весь ужас славнейших потомков
Древних ионян; глубокое горе гнетёт моё сердце...
Все присутствующие, в свою очередь, приподнялись с мест. Гиппоник воскликнул:
— Продолжай, о сын Эксекестида, свою славную песню. Продолжай её, умоляю тебя. Это — начало твоей новой последней элегии, не правда ли? Той, о которой ты мне недавно говорил и которой не желал мне прочесть? Просите, друзья, чтобы он прочёл нам своё новое славное произведение.
Однако несмотря на все уговоры Гиппоника, Конона и Клиния, Солон оставался непреклонен, отговариваясь неоконченностью своей элегии. Он опять сел на прежнее место и, помолчав немного, проговорил с унынием:
— Не время теперь, афиняне, сочинять и декламировать стихи: дело нужно делать, а не заниматься поэзией. Посмотрите только, что переживает наше бедное отечество!
Голос его зазвучал резким, металлическим звоном.
— Эпименид, очистив Афины, ничего, в сущности, не добился. Те же насилия, те же вечные раздоры и распри царят среди наших сограждан. Так же, как прежде, если только не больше, страдает бессильный народ под гнётом жестоких евпатридов. Много ли в Афинах свободных людей, много ли таких, которые могут назвать себя вполне счастливыми? Где правда, где порядок, где уверенность в завтрашнем дне? Евпатриды захватили всё, и гнёт их тяжёлым бременем давит и душу, и тело простолюдина. Вся власть в их руках, потому что у них — всесильные деньги. Справедливость ныне стоит денег, больших денег, и добиться её — значит поступиться своим достоинством, своей личностью, своей свободой. Одни жадны, как коршуны, другие заносчивы, как орлы. И по всей земле стоит громкий стон обиженного народа, того народа, который составляет ядро нашей страны, мозг и силу наших некогда столь славных Афин...
Наступила пауза. Никто не решался прервать Солона. Глубокая скорбь изобразилась на его прекрасном лице. Судорожно сжав кулаки, он воскликнул:
— А всё отчего? Оттого что в нас нет единения. Значит, нет и силы. Архонты слабы и подкупны, ареопаг состоит из представителей чёрствой и бездушной знати, народное собрание представляет стадо баранов, руководимых той же алчной знатью. До тех пор, пока несчастный земледелец, попавший в лапы вампира-евпатрида, должен будет отдавать ему пять шестых в поте лица своего добытой жатвы, до тех пор, пока наших несчастных сограждан, случайно сделавших долг, евпатрид будет обращать в рабов и даже продавать, как скот, на чужбину, до тех пор нельзя ожидать добра и славы для города богини Паллады. Оглянитесь вокруг: вся Аттика переполнена закладными столбами, и почти уже нет ни одной пяди земли, не принадлежащей ненасытным евпатридам. Законы Дракона, уже сами по себе жестокосердные, усугублены беззаконием зазнавшейся знати. Что делать? Я человек небогатый, но готов отдать и то немногое, что называю своим, лишь бы только отчасти осушить потоки слёз, проливаемых в бессильной злобе нашими бедными простолюдинами. Нужны чрезвычайные меры, чтобы помочь безвинным страдальцам.
— Но ты забываешь, Солон, — прервал его Клиний, — что эти страдальцы, народ, лишены единения. Они сами не хотят сплотиться, чтобы дать дружный отпор посягательствам знати.
— Не не хотят, а не могут, добрый Клиний, — мягко остановил говорившего Солон. — Посмотри опять-таки, что делается сейчас в Аттике: страна разбилась на партии, гибнущие от внутренних раздоров и вечных неурядиц. Живущие в прибрежной полосе паралии, которые признают своим вождём Алкмеонова сына Мегакла, в сущности, сдержаннее прочих. Они понимают, что грубым насилием ничего не добьёшься, и готовы идти на разные уступки. Педиэи, богатые земледельцы или, вернее, землевладельцы плодоноснейших частей аттической равнины, охотнее всего провозгласили бы самовластным афинским тираном своего руководителя, алчного и бессердечного евпатрида Ликурга. Для этих людей на свете нет ничего святого. Они готовы растерзать и пожрать друг друга из-за денег. Наконец, бедные, обездоленные судьбой горные пастухи, диакрии, совершенно во власти честолюбивого и опасного по своим вожделениям Писистрата. Хоть он и приходится мне троюродным братом, однако, прямо скажу: не к добру приведёт его жажда власти, не умеряемая спокойствием зрелого возраста и обдуманностью жизненного опыта. Диакрии, в полном непонимании истинного положения дел и подстрекаемые вечно беспокойным Писистратом, желали бы отнятия всей земли у знати и передела её между неимущими, беднейшими среди которых являются они сами. Вы теперь видите, что лишь коренные изменения всего нашего государственного и общественного строя смогут помочь этому горю.
— Ты так часто говорил на эту тему с Писистратом, так много передумал и выстрадал, — сказал Гиппоник, — что будь добр, поделись с нами своими на этот счёт мыслями, научи нас, что следует сделать в этом трудном положении.
— Хорошо, друзья, — ответил Солон. — Хотя, — прибавил он через мгновение, — рабы и не считаются у нас в Греции за людей, однако и они имеют уши и языки. Ночь не так темна; вот выплывает из-за скал луна, звёзды горят яркими огнями, и мы не нуждаемся н факелах. Отошлём поэтому наших слуг вперёд и, оставшись наедине у костра, потолкуем о деле. Я много думал по этому поводу и теперь сам, без вашего приглашения, хотел бы поделиться с вами своими мыслями.
Когда рабы были усланы вперёд, друзья расположились поудобнее вокруг костра, и Солон начал беседу словами:
— Теперь, когда мы здесь одни, скажу вам откровенно, что я задумал выставить в ближайшем будущем свою кандидатуру в архонты. Нынешний эпоним, Филомброт, — человек слабый и мягкий, сам же советовал мне стать его преемником. Теперешняя война с Киррой и особенно это сегодняшнее изречение оракула помогут мне в моих начинаниях, которые, клянусь головой Зевса, не преследуют никаких личных целей, а одно лишь общее благо.
— Народное собрание ни минуты не задумается избрать тебя, Солон, — заметил один из друзей. — Но неужели ты думаешь, что, будучи архонтом, тебе удастся добиться основательных перемен?
— Я отлично понимаю, что это невозможно без коренной ломки всего нашего государственного строя, — ответил Солон, — и я возьмусь за это, — добавил он твёрдо. — Нужно будет ослабить евпатридов и усилить значение демоса. Но для этого сперва необходимо его освободить от денежной кабалы у знати. Для этого есть несколько верных способов. Придётся либо законодательным путём перестроить нашу финансовую структуру, заменив эгинскую систему, по которой мина имеет шестьдесят три драхмы, эвбейской, по которой она будет стоить целых сто драхм, либо — и к этому я склоняюсь всё больше и больше — просто уничтожить все долговые обязательства как по отношению к частным лицам, так и по отношению к государству. Таким образом, с одной стороны, освободится вся задолженная земля и вернётся к прежним владельцам, а с другой — освободятся рабы, закабалённые за долги в неволю и нередко разлучаемые со своими семействами.
Присутствующие онемели от удивления. Это не скрылось от зоркого глаза Солона.
— Вы изумлены, друзья мои, и это не удивительно. Но слушайте дальше: когда народ станет, таким образом, свободным от денежных тисков знати, мы пойдём дальше и окончательно лишим евпатридов влияния на дела. Мы преобразуем весь строй афинский. Мы отведём первое место не ареопагу, а народному собранию, мы устроим новые суды, мы дадим народу право судить архонтов и вообще всех должностных лиц, которые, таким образом, увидят крах своего произвола. Мы, наконец, дадим всякому свободному афинскому гражданину, независимо от его личного достатка, право требовать отчёта от самого архонта-эпонима. Мы введём исангелию, привлечение к ответственности всякого корыстного судьи. Наконец, пусть каждый, даже беднейший из афинских граждан, будет иметь право участвовать не только в суде, но и в управлении делами своей родины.
Слушатели Солона не могли прийти в себя от изумления. Он же, не обращая, на них внимания, продолжал:
— И я сам выступлю вскоре перед народным собранием и прочитаю там громогласно ту элегию, первые стихи которой вы слышали сегодня. Я воспламеню народ и побужу его отменить прежние, дрянные и коварные законы, дальнейшее оставление которых в силе знаменует лишь неизбежность кровопролитных междоусобий и гибель нашего родного города. Я не успокоюсь раньше, чем с матери родной земли не снимется последний закладной столб, и она не зацветёт, свободная, как всякий афинский гражданин. Я с помощью богов сниму тяготеющее над родной страной бремя.
— Да, это будет истинная сисахфия! — воскликнули в один голос Клиний, Конон и Гиппоник. — И слава, вечная слава неустрашимому борцу за права угнетённого народа! Слава Солону, слава!
Протяжный звук военной трубы огласил в эту минуту безмолвие ночи. Друзья бросились на вершину холма и так и замерли от изумления: над Киррой высился огромный столб пламени, охватившего сразу весь город. Чёрные клубы дыма быстро поднимались, порой заслоняя ярко светившую луну и окутывая её как бы тёмной тучей. В афинском же стане царило необычайное оживление. Всюду мерцали факелы, около костров, среди деревьев и по склонам холма Кирфиса сверкало оружие воинов, трубы громко гудели, и слышался топот бегущих ног. Вот у самой городской стены мелькнуло несколько огромных факелов, зловещее пламя которых побледнело от зарева усиливавшегося в Кирре пожара. К одной из городских башен потянулась толпа воинов. Громко распевая победный гимн Аполлону, первые из них подставили товарищам медные щиты, и те с ловкостью кошек вскарабкались на них, вмиг образовав живую лестницу.
За зубчатыми стенами Кирры раздался душераздирающий крик, огласивший все окрестности. Первая башня города рухнула, и целый сноп искр взлетел на небо, как бы пытаясь достигнуть звёзд в тёмной синеве и слиться с ними.
— Первый шаг в нашем деле сделан, друзья! — воскликнул Солон и бегом устремился вниз по дороге к стану Алкмеона.
Недалеко от Афин, на дороге, ведшей чрез Ликабеттский холм в пефисию, столпилась кучка простолюдинов. Среди прочих выделялся особенно статной фигурой крестьянин — педиэй Калликрат, вооружённый огромным заступом, которым он теперь весьма энергично размахивал. Загорелое лицо его покрылось краской гнева, и несколько сиплый голос совершенно охрип. Видно, Калликрат уже долго кричал на того маленького седого старика, который, инстинктивно отступая пред ним, старался смешаться с толпой односельчан, сбежавшихся на крик рослого парня.
— Я тебе ещё раз говорю, старое копыто Фавна, что не позволю посадить маслины на том месте, которое ты выбрал. Клянусь бородой Аида, я собственноручно вырою их и засыплю твои ямы.
— Ты не тронешь священных деревьев Паллады, щенок, — крикнул, в свою очередь, старик. — Раз маслины посажены, никто не имеет права трогать их. Не так ли, братцы? — обратился он к толпе любопытных. Но последние не успели ответить старику, потому что Калликрат кинулся на противника и, потрясая кулаком перед самым его носом, проревел:
— Да неужели ты, старый, беззубый дельфин, до сих пор не хочешь понять, что закон тебе не позволяет распоряжаться по-своему. Ведь теперь уже времена не те, когда тебя на руках мать носила. Не позволю, не позволю! Да кто тебя спросит о позволении? В законе Солона ясно сказано: «Всякий, кто станет сажать деревья на своём поле, должен посадить их от поля соседа не ближе, чем на пять локтей, маслины же и фиги не ближе, чем на девять локтей». Слышал ты это?
— Знать я не знаю ваших новшеств, ваших новых законов, — упрямо стоял на своём старик.
— Вижу я, Архегет, что ты совсем из ума выжил. Да пойми же ты, безмозглая голова, что все эти новшества не с неба упали, а подсказаны здравым смыслом. Ребята, — обратился Калликрат к односельчанам, — растолкуйте этому старому мулу, что Солон не зря дал свои законы. Дерево, особенно маслина и фиговое, далеко пускает свои корни и потому могло бы пользоваться влагой чужого поля. Вот почему запрещено сажать эти деревья близко к границе соседской земли. Втолкуйте этому ослу, что он и канаву выкопал незаконно и колодец вырыл не на месте. Мне надоело вбивать эти истины в голову такому упрямцу.
С этими словами Калликрат сердито сплюнул в сторону и собрался идти к своему домику, видневшемуся недалеко от дороги.
— Стой, стой, щенок! — крикнул ему вдогонку весь затрясшийся от гнева Архегет. — Ты думаешь, что убедил меня? Нет! Вот ты умные разговоры разговариваешь и всех нас учишь, а сам не понимаешь того, что ты хуже собаки. Заботишься ты о своём старике-отце? Содержишь ты почтенного Каллигона, как то повелевает закон? Ага, что!
К счастью для Архегета, Калликрат быстро удалялся по дороге и в своём волнении не слыхал последних слов противника. Толпа соседей тотчас же вмешалась в дело и всячески старалась успокоить окончательно разошедшегося теперь старика. Последний не хотел и слушать доводов крестьян, что, по новому закону Солона, сын не обязан заботиться об отце своём, если тот бросил его в детстве и не дал ему ни образования, ни пропитания. Но Архегет не желал или уже не мог угомониться. Несмотря на все уговоры соседей, он стал громко поносить новые порядки. Он не мог примириться с мыслью, что всякий отныне может завещать своё имущество кому угодно, тогда как раньше оно становилось собственностью рода умершего. Он находил безрассудным закон, запрещавший вывоз из Аттики каких бы то ни было продуктов земледелия, кроме оливкового масла. Он назвал Солона безумцем за отмену приданого при вступлении девушки в брак, за отмену прежних погребальных обычаев и подлым изменником за то, что тот открыл свободный доступ в Афины иноземным ремесленникам, от которых афинские граждане должны были научиться якобы многому полезному.
Когда же один из присутствующих попытался остановить разошедшегося старика указанием, что законы Солона, под страхом значительного денежного штрафа, запрещают дурно отзываться о ком-либо вне суда, где можно доказать справедливость возводимых обвинений, Архегет в полном неистовстве замахал руками, выругался и в гневе побрёл к себе домой, на другой конец селения.
— Архегет от старости поглупел, — заметил кто-то в толпе. — Он не может и не хочет понять, что новые законы Солона принесли всем огромную пользу, что они обновили весь строй нашей жизни. Не так ли?
— Так-то так, да не совсем, — тихо заметил один крестьянин, стоявший во всё время ссоры безучастно в стороне. — Конечно, — продолжал он задумчиво, — Архегет совершенно не прав, хуля и понося законы Солона. Но он прав, что Солону не следовало настолько вмешиваться в частности семейной жизни. Например, все его постановления о женщинах, о браке, о путешествиях в ночное время, разве всё это не мелочно, не лишнее? Заботясь о подобных пустяках, несомненно умный сын Эксекестида упустил из вида главное.
Все внимательно прислушались к словам говорившего, одного из наиболее почтенных хозяев деревушки, человека, много на своём веку пострадавшего от алчности и жестокости евпатридов. Тот же продолжал:
— Главное — это, по-моему, то, что Солон не отнял земли у евпатридов, не лишил этих хищников окончательно почвы. Пока евпатриды будут владеть землёй, хотя бы одной пядью аттической почвы, добра не будет. Почему Солон не поделил всей земли между неимущими? А потому что он неискренен, потому что он имел в виду свои интересы, а не благо народа.
— Это ложь, гнусная ложь! — воскликнуло несколько человек. — Солон сделал всё, что он мог, и даже больше: на сисахфии он потерял массу денег.
— Зато его закадычные друзья, Клиний, Конон и Гиппоник, здорово погрели руки, — невозмутимо заметил противник солоновых нововведений. — Разве вы не знаете, что, предварительно хорошенько выведав у Солона сущность его сисахфии, эти молодцы заняли направо и налево массу денег, скупили огромные земли, а теперь и не думают, по новому закону, возвращать долг своим прежним кредиторам?
— Стыдно тебе, Периклоний, подозревать в таком гадком деле, известном даже за пределами Аттики, ни в чём неповинного Солона! — заявил кто-то из присутствующих.
— Стыдно Солону укрываться за спинами своих приятелей-мошенников! — возразил Периклоний. — Я клянусь, что в этом деле Солон не воспользовался ни одним оболом. Иду дальше: открыто заявляю и клянусь головой Зевса, что сам Солон потерял на сисахфии огромное состояние, что-то около пяти талантов. Некоторые даже утверждают, что он, на основании нового закона, добровольно отказался от целых пятнадцати талантов, розданных частью им, частью покойным отцом его в долг.
— Это неправда, это глупые сказки!
— Нет, это так же верно, как то, что мы стоим здесь.
— Ты лжёшь!
— Ты сам лжец, притом подкупленный Солоном.
Страсти понемногу разгорались. Спорившие перешли от слов к делу, и свалка вскоре стала общей.
Солон, сын Эксекестида, сидел в одной из боковых комнат, примыкавших к обширному двору его афинского дома, и усердно разбирал огромную пергаментную рукопись, недавно привезённую ему кем-то из друзей с острова Крита. Архонт был так погружён в своё занятие, что не слышал ни шума голосов нескольких лиц, собравшихся теперь во дворе его дома, ни доклада раба, уже в третий раз почтительно сообщавшего ему, что пришли посетители, которые спрашивают Солона.
Когда же раб в четвёртый раз вошёл в рабочую комнату хозяина и слегка дотронулся рукой до плеча его, Солон поднял голову и спросил, что ему нужно.
— Господин, уже целых два часа пять афинских граждан ждут тебя на дворе. Я им говорил, что ты занят, что ты устал, что ты сегодня никого принять не можешь, но они настойчиво требуют свидания.
— Уж эти мне соотечественники! — шутливо воскликнул архонт. — Впусти их, Гиппий, но, пожалуйста, сегодня уж пусть эти будут последними. Ведь сколько их перебывало у меня с утра! И так каждый день, каждый день!
Раб молча удалился. Через мгновение в небольшую рабочую комнату Солона вошло пять совершенно незнакомых ему лиц. По костюмам их было видно, что это афинские граждане. В числе пришедших был и крестьянин, нам уже знакомый, рослый Калликрат. Гости низко поклонились хозяину и молча столпились у дверей. Ласковым движением руки Солон пригласил их сесть на лавки, стоявшие вдоль стен комнаты. Четверо последовали этому приглашению, один Калликрат остался стоять у дверей. В небольшом помещении с низким потолком статная фигура поселянина выглядела исполинской.
Несколько мгновений длилось молчание: казалось, гости не решались беспокоить Солона сообщением о цели своего прихода. Наконец, хозяин, сидевший в глубоком раздумье, сказал:
— Вас, друзья мои, вероятно, привели ко мне недоразумения по поводу каких-нибудь частностей в моих законах. Вы не первые, о, далеко не первые, и, конечно, не последние, являющиеся ко мне за разъяснениями. Все эти недели и месяцы дня не проходит, чтобы ко мне десятки лиц не обращались с расспросами. По утрам двор моего дома не в состоянии вместить всех посетителей. Вы сегодня у меня уже не первые гости!
— Ты угадал, благородный сын Эксекестида, цель нашего прихода: мы, действительно, явились за разъяснениями. Если наш приход тебя затрудняет, то мы, извинясь, удалимся и придём в другой день и час, которые ты нам укажешь. Ты сегодня, видно, очень устал.
— Ничего, друзья мои. Хотя я, правда, очень утомлён, однако это мне не помешает выслушать вас и, по мере сил, помочь разобраться в недоразумениях. В чём же дело?
Тогда, приблизясь к столу, Калликрат принялся излагать историю утренней своей ссоры с Архегетом. Нельзя сказать, чтобы Калликрат говорил толково и кратко. Постоянно переходя к частностям и отвлекаясь в сторону, он рассказал Солону, что в их подгородной деревне население разбилось на партии, готовые взяться за оружие, чтобы отстоять своё мнение. Одни поселяне требуют передела земли, другие — полной отмены всего Солонова законодательства, как оставившего власть в руках богачей-евпатридов, третьи недовольны вмешательством закона в частную жизнь, четвёртые готовы силой изгнать из пределов Аттики отовсюду наехавших туда ремесленников. Долго и пространно говорил Калликрат, и Солон ни единым словом не прервал его. Когда он кончил, Солон улыбнулся и сказал:
— Нового ты ничего не сообщил мне, сын мой. Эти жалобы я слышу каждый день. Но уж такова природа людей, что они никогда ничем не довольны. Сядь, мой друг, на скамью, успокойся и постарайся хорошенько вникнуть в то, что я скажу тебе и твоим товарищам. Жадность одних, высокомерие других всегда были тормозом всякого доброго начинания в деле упорядочения взаимоотношений граждан. Всякий хочет повелевать, никто не желает повиноваться; отсюда всё горе. Когда афиняне выбрали меня два года тому назад общим голосованием в архонты-законодатели, я с огромным трудом и большим для себя ущербом ввёл то, что вы сами назвали сисахфией. Я освободил стонавшую под гнётом долговых столбов мать сыру-землю. Кому это могло быть приятно? Конечно, только демосу, задолженному простонародью. Нужно мне было дать взамен отнятого имущества что-нибудь обозлённым евпатридам? Я им и дал право занимать, — заметьте, совершенно безвозмездно, одной чести ради, — государственные должности.
Гости молча согласились с Солоном, который, глубоко вздохнув, продолжал:
— Но так же справедливо, чтобы весь народ не на словах только, а на самом деле участвовал в управлении государством. С этой целью был учреждён народный совет (буле) из четырёхсот граждан, избираемых по филам, независимо от имущественного положения каждого отдельного лица. Я, наконец, учредил гелиею, народный суд присяжных, дабы вы не жаловались на подкупность судей из евпатридов. Вдобавок всю эту конституцию я повелел изложить в письменном виде, чтобы каждый знал и мог ссылаться на неё. Стражем же над соблюдением данных мной законов я поставил то древнее учреждение, которое искони пользуется у нас славой самого мудрого, самого честного, самого нелицеприятного. Я говорю об ареопаге. Я даже расширил права этого великого учреждения, предоставив ему вносить в казну взысканные им штрафы без указания причины взыскания и судить тех, кто вздумал бы составить заговор с целью ниспровержения народного правительства. С этой же целью я издал строгий закон, грозящий лишением чести за попытку тирании как самому виновнику, так и его роду. Вспомните, наконец, о дарованном вам праве судить всякое должностное лицо по миновании срока его полномочий. Чем же вы ещё недовольны? Чего вам ещё не хватает?
Солон выпрямился. Голос его, дотоле спокойный и мягкий, вдруг окреп и зазвенел суровыми нотами:
— Я старался всегда быть оплотом и прочным щитом угнетённых. И сам народ — я в этом глубоко убеждён — никогда и во сне не видал такого могущества. Но вы всегда всем недовольны, всегда найдёте повод к чему-нибудь придраться. Вы не доросли до понимания изречения: «Всего в меру!»
В полном изнеможении Солон опустился на скамью. Гости молчали. Первым заговорил Калликрат.
— О, божественный сын Эксекестида, — сказал он, — прости нас и наше недомыслие. Теперь я начинаю понимать тебя, теперь сознаю всю чистоту твоих стремлений, всю мудрость твоих предначертаний. Пусть кто-нибудь отныне осмелится при мне издеваться над твоим повелением. Я уж ему покажу, что значит кулак честного крестьянина.
— Успокойся, мой друг. Силой ты ничего не докажешь. Сила обращается всегда против того, кто пускает её в ход. Я сделал лучше твоего: завтра будет обнародован новый закон, по которому гражданское бесчестье постигнет всякого, кто вздумал бы под тем или иным предлогом уклониться от участия в государственных делах и стать, при борьбе за правду, вне какой-либо партии.
Тогда один из гостей, пожилой уже человек, быстро вскочил со скамьи, и, схватив Солона за руку, с чисто юношеским пылом воскликнул:
— Мудрый, божественный сын Эксекестида! Веди нас на площадь, и мы провозгласим тебя единодержавным правителем Афин. Не нужно нам ни архонтов, ни буле, ни ареопага! Будь ты царём нашим!
Солон мягко отстранил говорившего и тихо заметил:
— Безумец! Тирания подобна красивому ущелью: из него порой нет выхода. Помните и ты, и прочие, и все остальные граждане Аттики пусть запомнят раз навсегда, что равенство лучше всего: оно исключает распри и раздоры.
День склонялся к вечеру, когда у северо-восточной оконечности афинского Акрополя, там, где вблизи святилища Диоскуров возвышалось скромное деревянное здание «пританней»[31], собралась огромная толпа народа. Перед самым входом в сборное место пританнов было водружено шесть высоких деревянных столбов, на которых вращались деревянные доски с вырезанными на них законами Солона. Плотники только что успели укрепить последнюю из них и собрать инструменты, как со стороны Акрополя, на широкой священной дороге показалась торжественная процессия. Впереди шли жрецы с большими зажжёнными свечами. За ними следовали все девять архонтов, члены ареопага, очередные гелиасты и, наконец, представители народного совета четырёхсот.
Среди них выделялась фигура Солона, облачившегося в дорожное платье. Когда шествие с громким пением гимна Палладе приблизилось к пританнею, архонт-базилевс мановением руки остановил жрецов и, сотворив перед алтарём Зевса краткую молитву, провозгласил:
— Граждане афинские, народ Аттики! Вы собрались здесь для того, чтобы исполнить волю нашего почётнейшего согражданина Солона, сына Эксекестида. Даровав нам, по общему желанию, мудрые законы, которые внесут мир и спокойствие в наше раздираемое распрями отечество, Солон, утомлённый великим делом своим, желает нас теперь покинуть и отдохнуть от своих трудов среди другой природы, в новых условиях жизни. Не решаясь оставить этот город без твёрдой уверенности, что законы его будут в точности соблюдаемы всеми во время его отсутствия, которое может продолжиться несколько лет, Солон требует, чтобы власти и представители народного совета торжественно поклялись здесь в точном и неизменном соблюдении его законов в течение ближайших десяти лет. Ареопаг, архонты, народный совет признали это желание нашего славного согражданина вполне основательным и собрались теперь здесь для принесения торжественной клятвы. Соответствующее жертвоприношение уже имело место на Акрополе, и боги милостиво отнеслись к этому начинанию. Должностные лица, кроме архонтов-фесмофетов, выступите вперёд и, воздев руки к небу, поклянитесь, что вы свято будете исполнять здесь начертанные законы в продолжение десяти лет!
Народная толпа, как один человек, опустилась на колени, и должностные лица принесли требуемую клятву.
Затем архонт-базилевс, обратясь к шести фесмофетам, блюстителям и толкователям закона, заявил:
— Вы, как лица, наиболее ответственные, выступите вперёд и, прикоснувшись каждый правой рукой к кирбе, поклянитесь всенародно следующим образом: «Клянёмся, что в течение ближайших десяти лет от сего дня мы свято и нерушимо будем соблюдать священные для нас законы афинского гражданина Солона, сына Эксекестида. Если же кто-либо из нас преступит в чём бы то ни было хоть одно из начертанных здесь законоположений, тот обязуется принести в дар дельфийскому храму золотую статую, весящую столько же, сколько сам виновный. Да помогут нам в настоящем деле громовержец Зевс, девственница Афина-Паллада и мрачный царь преисподней, грозный Аид!»
Фесмофеты громогласно произнесли эту клятву, а столпившийся вокруг них народ повторил вслед за ними последнее заклинание.
Когда, после краткой молитвы, архонты хотели торжественно поздравить Солона с успешным окончанием великого дела, его уже нигде не было видно: во всеобщей сутолоке великий борец за права и благоденствие народа сумел незаметно удалиться и направиться домой, чтобы сделать последние распоряжения к назначенному на следующий день отъезду своему в Египет.
В знойный день месяца Мунихиона (май) 588 г. до Р. Хр. мощное южное солнце жгучими, палящими лучами своими обильно заливало гористую Аттику. Огненным ядром оно тихо плыло по необъятному тёмно-синему небу, всё озаряя, всё ослепляя необыкновенным блеском.
На небе не было ни одного облачка. Воздух казался неподвижным, как бы пресыщенным обилием зноя и неги. Несмотря на массу света и тепла, почти нигде не было видно признаков жизни. Скудная, редкая травка, кое-где пробивавшаяся между камнями, вся поблекла и сгорела. Жалко склонили свои пожелтевшие стебли к раскалённой почве одинокие одуванчики. Тут же, печально свесив почти оголённые ветви, стояла понурая маслина. Она, видимо, была окончательно истощена необычайным зноем. Напрасно тянулась она к пересекавшему дорогу ручейку: он был теперь так же сух, как и всё кругом, и, не будь гладко обточенных валунов на дне, его можно было бы принять за овраг, за глубокую расселину в почве, но никак не за ручей, по руслу которого ежегодно, ранней весной, бурным потоком мчалась масса прохладной воды к главной аттической реке, извилистому Кефиссу. Дорога, пересекавшая ручей, узкой светлой лентой вилась между крайними отрогами каменистого Ликабетта.
Тёмная, конусообразная вершина этой горы резко выделялась на тёмно-голубом небе, очертаниями своими напоминая опрокинутую урну. На греческих сосудах, впрочем, обыкновенно бывают рисунки, весьма оживляющие глиняную массу: здесь же, на этой возвышенности и на этих бурых отрогах, всё было мертво и пустынно, как и на дороге. Лишь на северо-востоке чуть заметным светлым пятнышком на тёмном фоне скалы выделялся маленький домик, из-за плоской крыши и белых стен которого выглядывали верхушки тополей и маслин сада. Это зданьице казалось особенно привлекательным среди окружавшей его мёртвой пустыни.
Дорога вела прямо в гору, и по ней быстро шёл молодой человек, лет двадцати четырёх, статный, очень стройный и необыкновенно красивый. Правильные, строго классические черты его сильно загоревшего лица были оживлены большими, тёмно-жгучими глазами, над которыми ровными дугами тянулись тонко очерченные брови. Высокий, открытый лоб над энергичным орлиным носом был обрамлён массой густых, тёмных кудрей, по афинскому обычаю сзади коротко подстриженных. Плотно сжатые, полные губы его, как и небольшая курчавая бородка, в свою очередь, придавали путнику нечто мужественное, твёрдое и решительное. То же самое замечалось в его походке и во всех его движениях, энергичных, но лёгких и изящных.
На юноше была обычная одежда всех греческих путешественников: довольно длинный, широкий плащ из лёгкой шерстяной ткани, накинутый поверх светлой короткой хламиды и льняного хитона, большая белая войлочная шляпа и сандалии. Правая рука путника опиралась на загнутый вверху посох.
Эфеб быстро подвигался вперёд, не отводя взора от белевшего вдали домика на горе. От скорой ходьбы яркий румянец выступил на смуглых щеках юноши. Впрочем, лицо его зарделось не от одной лишь жары или быстрой ходьбы. Нет, довольная, радостная улыбка, всё больше и больше озарявшая его лицо по мере приближения к цели путешествия, одинокому домику на склоне Ликабетта, ясно говорила о каком-то особенном счастье, которое, очевидно, ждало его там, в этом уютном жилище, за светлыми, чистенькими стенами.
Не обращая внимания на полуденный зной, на полное отсутствие тени, на значительное уже пройденное сегодня расстояние, юноша, по мере приближения к домику, всё более и более ускорял шаги. Сердце его учащённо билось, дыхание стало неровным, отрывистым; кровь сильно пульсировала в висках. Откинув шляпу назад, юноша бросился наконец бежать: до дома оставалась всего стадия с небольшим.
Домик был низенький, хотя и двухэтажный, и белым цветом своих стен резко выделялся на тёмном фоне сада, который густой зелёной чащей тянулся за ним вплоть до почти отвесной горной кручи и даже немного захватывал подошву её склона. Этот сад по массе деревьев и кустов, густые верхушки которых уступами вздымались над белой каменной оградой, скорее походил на небольшую рощу. Перед домом раскинулась открытая площадка с мраморным жертвенником посредине. По грубо высеченному на нём изображению головы и шапочке с крыльями[32] не трудно было догадаться, кому посвящаются приносимые здесь жертвы. Наружная стена дома была совершенно глуха, если не считать дверей, ведших в сени и коридор, за которыми находились двор и жилые покои. Вблизи дома не было видно никого; лишь издали, очевидно, из сада, доносились весёлые, звонкие голоса.
Эфеб, подбежав к дому и уже собираясь вступить в сени, услышал эти голоса и вдруг круто остановился. Казалось, он что-то обдумывал: на разгорячённом лице его опять заиграла улыбка, но уже не прежняя, радостная и счастливая, а скорее хитрая и лукавая. Кто бы в эту минуту увидел юношу, тот, наверно принял бы его за самого бога Гермеса.
Эфеб тихо ударил в ладоши и так же быстро, как приблизился к дому, бросился от него в сторону, туда, где между отрогами гор виднелось тёмное, обрывистое ущелье. С лёгкостью серны достиг он его и начал осторожно спускаться вниз. Это было опасной затеей: внизу зияла глубокая, чуть ли не бездонная пропасть. Но по всему видно было, что юноша хорошо знал эту местность. Соединяя природную силу с развитой упорными гимнастическими упражнениями ловкостью, он, как дикая коза, бесстрашно прыгал с уступа на уступ, с камня на камень, то подаваясь телом вперёд, то. быстро отклоняясь в сторону или назад. Наконец дно пропасти, казавшееся недоступным, было достигнуто ловким путником. Пройдя внизу шагов двадцать и миновав старый, запущенный колодец, юноша круто свернул в сторону и очутился в узком проходе между двумя почти отвесными скалами. Тут довольно отлогая дорожка вела в гору, по направлению к задней стороне дома и его саду. Эта узкая тропинка была делом рук человеческих, как ни невероятным это могло показаться с первого взгляда.
На полдороге выступ скалы был превращён в скамейку. Тут и присел юноша, чтобы немного перевести дух и привести в порядок своё платье, растрепавшееся во время бега и спуска. Но он отдыхал недолго: страшное нетерпение овладело им, и он опрометью бросился вперёд, второпях забыв на скамье и шляпу, и посох. Маленький отдых, очевидно, вернул ему силы, и эфеб в мгновение ока очутился на верхней площадке отрога.
Взору его представилось чудное зрелище. Дом и сад раскинулись у него под ногами. Оставаясь сам совершенно незамеченным за выступом утёса, юноша легко мог видеть и слышать всё, что делалось там, что происходило в саду.
В тени высокого кипариса, на задней площадке, недалеко от дома, резвилось двое мальчиков, лет пяти и семи. Они играли в мяч. Каждый старался подбросить свой мячик как можно выше и на лету поймать игрушку товарища. Звонкий хохот сопровождал это занятие, особенно если удавалось поймать мяч. Но не играющие мальчики привлекли внимание юноши. Он почти не замечал их, потому что взор его был всецело прикован к молодой девушке, сидевшей тут же, под деревом. С первого взгляда её можно было назвать настоящей красавицей: овальное личико с белоснежной, почти прозрачной кожей, лёгкий румянец на нежных, слегка загоревших щёчках, тонкий орлиный нос, тёмные, миндалевидные глаза, которые, метая искры из-под длинных ресниц, указывали на пылкую, страстную натуру их обладательницы, а подёргиваясь поволокой, говорили о томной неге, порой охватывавшей всё это юное, грациозное создание с его пунцовыми губами и полуоткрытым ротиком, показывавшим ряд белых, как перлы, зубов; всё это дивно гармонировало с необыкновенно стройной, как бы воздушной фигурой очаровательной девушки. Её длинные, роскошные, тёмные волосы были завязаны грациозным узлом на затылке и переплетены широкой красной лентой. Девушка сидела на каменной скамье под деревом и задумчиво глядела в чащу сада, в направлении дорожки, ведшей к маленькой калитке в стене.
Путника, скрытого выступом скалы и листвой широко разросшихся деревьев, она не могла заметить. Но зато он весь обратился в зрение и слух и замер на месте. Прошло несколько минут. Мальчики мирно играли. Вдруг их согласие нарушилось внезапной ссорой. Девушка, дотоле сидевшая к ним спиной и видимо вовсе не обращавшая на них внимания, теперь быстро обернулась. Дети, наклонясь к земле, наперебой старались завладеть чем-то.
— Что вы там делаете, братья? — полунасмешливо, полустрого обратилась к ним девушка. — Наверное, поймали ящерицу или лягушонка и не знаете, как поделиться добычей? А бедненькое животное тем временем у вас погибнет. Бросьте же её, полно мучить! — прибавила она, пригрозив братьям пальцем и поднявшись с места, чтобы посмотреть, верно ли она угадала причину ссоры. Мальчики, однако, не обратили на слова сестры никакого внимания: их спор уже грозил перейти в драку. Девушка в мгновение ока бросилась разнимать маленьких шалунов.
— Полно, Никанор! Как тебе не стыдно обижать меньшого брата! Оставь его, Асклепиад, отойди, будь умником! — сказала она решительно, схватив меньшого за руку и отстраняя старшего.
— Но почему же Никанор не отдаёт мне ящерёнка? — сквозь слёзы отвечал мальчуган.
— К чему тебе давать его? — сказал старший брат, с торжествующей улыбкой стиснув в руке добычу. — Я ведь первый увидел его.
— Зато я первый схватил его, он — мой, — продолжал сквозь слёзы меньший брат.
— Сестра Ио, заставь Никанора отдать мне ящерёнка, — обратился он к девушке, видя, что брат и не думает расставаться с драгоценной добычей.
Ио уже хотела было просить старшего брата уступить мольбам Асклепиада, но в нерешимости остановилась, заметив умоляющий взгляд Никанора.
— Ах, вы, шалуны, шалуны! Что мне с вами делать? Как же мне отнять ящерёнка у Ники?! — сказала она в недоумении. — Чтобы никого не обидеть, лучше всего будет сделать так: ты, Ника, отдашь мне на время ящерицу, а я пойду, поищу другую; тем временем вы, помирившись как полагается хорошим братьям, ещё поиграете в мяч. Вторую ящерицу получит Асклепиад. Пойдите же, поцелуйтесь, дети, а ты, Ника, отдай мне ящерицу; пожалуй, она уже полумертва.
Из того, с какой готовностью братья подчинились решению сестры, можно было видеть, как искренно они любили Ио. Взяв бедную ящерицу бережно в руки и дохнув на неё, девушка быстро направилась в гущу сада и, отойдя на несколько шагов от дорожки, принялась за поиски в траве и между камнями. Мальчики же, по совету сестры, продолжали игру в мяч и скоро снова настолько увлеклись этим делом, что забыли и про ящерицу, и про недавнюю ссору.
Ио, стоя тем временем на коленях в траве, продолжала свои поиски, но безуспешно. Утомлённая, она наконец поднялась и тут только заметила, что, усердно ища вторую ящерицу, она нечаянно выпустила из рук первую. Громко расхохотавшись, девушка направилась в глубь сада. Легко ступала она по узкой тропинке, без малейшего признака утомления; только хорошенькое личико её немного покраснело. Между деревьями потянул ветерок, и в чаще вдруг стало прохладно. Ио радостно улыбнулась и быстро подошла к одному из старых высоких деревьев, окаймлявших дорожку. Могучие его корни, выйдя наружу, настолько поднялись над землёй, что образовали нечто вроде сидения. Девушка, очевидно, сюда и шла. Она присела на корни и снова погрузилась в раздумье. Прекрасная, светлонаивная, чисто детская улыбка озарила её лицо; видно было, что Ио думала о чём-то очень ей приятном. Около неё широко раскинулся большой куст, ветви которого почти касались её головы.
Вдруг Ио встрепенулась и, быстро сорвав один из блестящих листиков куста, поглядела на него, взглянула умоляющим взором на небо и затем сильно ударила правой ладонью по листу, лежавшему на согнутой левой руке девушки. Звонко щёлкнул лопнувший от удара листок и отлетел в сторону. Ио в восторге вскочила с места и, радостно вскричав: «Он меня любит! Он меня любит! Писистрат придёт, придёт ещё сегодня!» захлопала в ладоши.
— Он уже здесь, он тут с тобой, моя дорогая, и он тебя любит всей силой Эрота[33], — воскликнул юноша, бросившись из-за чащи к оторопевшей девушке и крепко прижимая её к сердцу.
Это был тот самый эфеб, которого мы встретили на дороге из Афин к Ликабетту.
— Писистрат, мой бесценный Писистрат, — лепетала обезумевшая от неожиданной радости Ио и обвила пришельца руками. — Ты ли это? Не сон ли это? — твердила она, бессчётное число раз целуя юношу. В ответ на это Писистрат только крепче обнимал свою Ио.
Немного придя в себя от первой радости, молодые люди медленно направились по дорожке к дому. Не сделав, однако, и десятка шагов, Писистрат круто остановился, взглянул на Ио и громко рассмеялся. Не понимая причины этого смеха, девушка смутилась.
— Хороши мы, право, моя Ио! Нечего сказать! Да куда же мы идём? Кажется, бог Эрот насмехается над нами, гоня нас уже теперь к дому.
Девушка, вся зардевшись при этих словах, в свою очередь, звонко и весело рассмеялась и сказала:
— Радость твоего внезапного прихода меня так отуманила, что я сама не знаю, что делаю.
Писистрат с лукавой улыбкой взглянул на Ио:
— Как же это так? Долго ждала, а я всё-таки пришёл внезапно, неожиданно, быть может, не кстати?
— Полно говорить глупости, которым ты сам не веришь, мой милый, — отвечала Ио, прильнув головкой к плечу юноши. — Когда, каким образом мог ты подумать, что я тебя не ожидаю всякий раз с замиранием сердца, считаю дни, часы, мгновения, не отрываю глаз от солнца или клепсидры (водяных часов). Время течёт так медленно, так скучно и вяло, тебя всё нет и нет, а я, наружно спокойная, внутренне сгорая от безумного нетерпения, готовая на всё, на всём гадаю...
— Срываешь листья с куста и по ним...
И Писистрат, не окончив своей мысли, крепче стиснул в объятиях невесту.
— А ты откуда знаешь это? — быстро проговорила Ио, вся вспыхнув.
— А меня везде, всегда, где бы я ни был, сопровождает юркий бог Эрот, который постоянно нашёптывает мне, что ты делаешь и о чём думаешь.
— Лукавый, милый мой! — прошептала Ио. — Но скажи мне правду, как мог ты всё видеть и, наконец, как удалось тебе пробраться сюда столь незаметно?
— История простая и сложная, длинная и короткая, смотря по тому, как ты пожелаешь слышать о ней. На всякий случай идём здесь, под этим развесистым вязом, который своими густыми ветвями так и манит под тень свою, на ту мягкую скамеечку из дёрна, — возразил юноша и направился с Ио к указанному месту.
Они сели под деревом, густая листва которого раскинулась над ними шатром. Девушка, очутившись в прохладном и несколько сыроватом уголке после открытости полуденного зноя, в первое мгновение слегка вздрогнула и теснее прижалась к Писистрату. Он молча взял Ио за руку и вопросительно взглянул на девушку. Та поняла значение немого вопроса и живо сказала:
— О, говори, говори скорее, мой милый, мой ненаглядный друг! Мне так хорошо с тобой! Век бы целый просидела я тут, слушая тебя!
Юноша крепко сжал её руку и начал:
— Итак, моя дорогая, скажу тебе, во-первых, что я видел твоё гаданье по листку, когда уже был совсем близко к тебе; твоё дыхание было мне слышно, я стоял в нескольких шагах, за тобой.
— Да, но как же ты попал сюда, Писистрат? Через дом ты не проходил: я бы тебя тогда непременно заметила, а через ограду перелезть ты также не мог: она неприступна, — с видимым любопытством сказала Ио.
— Как так? — ответил он, улыбаясь. — Будто неприступна?! Ты забываешь о многом: о калитке, о горной тропинке со стороны старого колодца...
— Как! Ты решился пройти оврагом?! — едва смогла произнести Ио, невольно отпрянув от Писистрата. Недоумение, недоверие и ужас светились в её широко раскрытых глазах. Юноша в ответ только махнул рукой и засмеялся.
— Ты забыла об одном ещё, моя Ио, о самом главном: разве что-либо невозможно для любви? Я думаю, что нет, и боги согласны со мной, даровав мне смелость и силу сделать для тебя то, чего бы я для другого никогда не сделал... Да, я пришёл сюда именно по горной тропинке, спустившись прямо с дороги на дно пропасти.
Ио содрогнулась от ужаса при одной мысли о той страшной опасности, которой ради неё подверг себя её возлюбленный.
Тем временем Писистрат спокойно рассказал все подробности своего рискованного путешествия. Ио же едва слушала его, устремив на юношу взор, полный гордости и самого беспредельного счастья. С каждым мгновением её возлюбленный вырастал в её глазах; он казался ей гигантом, небожителем и, упоённая чистым, полным счастьем, девушка неподвижно и безмолвно сидела, прижавшись к Писистрату.
Он кончил свой рассказ. Быстро пролетевшее время казалось Ио одним лишь мгновением: она всё ещё не могла прийти в себя от только что испытанного волнения. Теперь лишь поняла она, как бесконечно дорог ей этот юноша с его пылкой и страстной любовью к ней и как гордиться она должна им! Долгий, сладкий поцелуй ещё крепче, связал обоих счастливцев, союз которых благословляли и синее небо, и лучезарный Гелиос, видевший всё со своего высокого пути, и лёгкие, мягкие зефиры, и таинственная тень могучего вяза, и листва, и птицы, и всё-всё вокруг них. Некоторое время молодые люди сидели молча, всецело предаваясь ощущению своего беспредельного счастья. В эти минуты они забыли обо всём...
— Ио, милая моя, — промолвил наконец Писистрат, — как я счастлив, что опять вместе с тобой! Ты не можешь себе представить, как я мучаюсь, сидя в городе вдали от тебя и подолгу тебя не видя!
— Не легко быть и мне без тебя, милый, милый мой, — с укором во взоре прошептала девушка. — Я жду не дождусь той блаженной минуты, когда могу побежать навстречу тебе. Я не знаю, что делается с тобой, да уже, верно, то, что чувствую в разлуке я, ты...
— Не понимаешь?! — закончил Писистрат и рассмеялся. — Не так ли? Видишь, как я угадываю твои мысли, моя дорогая! Но ты ошибаешься, и я сейчас докажу тебе это. Возьму самое ближайшее прошлое, пропасть, овраг, например.
— О, Писистрат, не то, совсем не то хотела я сказать. Это было бы чёрной неблагодарностью, и Афродита строго покарала бы за неё. Нет, я знаю, что ты меня любишь, быть может, даже сильнее моего, но, — прости, милый! — наверное, не всегда одинаково. Огромный город, священные твои обязанности как афинского гражданина, наконец, твои заботы о престарелых родителях, всё это...
— Отнимает время быть хоть мысленно всегда со своей Ио, — опять договорил Писистрат. — Нет, милая, никак не думал я, что ты столь плохо знаешь меня. Не того заслуживает моё святое чувство.
— Прости меня, прости, милый! — с отчаянием воскликнула Ио, увидев, что по лицу юноши мелькнула тень неудовольствия. — Не так понял ты меня, не так толкуешь слова мои! Да и я слишком глупа, чтобы объяснять тебе что-нибудь. Неужели ты думаешь, что твоя маленькая Ио когда-либо дерзнёт сделать тебе неприятность? Ведь я умею только одно: любить и любить тебя всегда, вечно, даже тогда, когда злосчастная Судьба постигнет богов.
Ио бросилась пред Писистратом на колени. Ой же поднял её, усадил рядом с собой и, наклонясь к ней низко-низко, страстно прошептал:
— Так пусть же бессмертные боги и всё, что ни есть живого на земле и на небе, услышат мой обет — вечно, вечно любить, обожать, обоготворять тебя, тебе одну!
Долго ещё беседовали наши счастливцы о своей святой любви, много обещаний и клятв давали они друг другу, много светлых планов задумывали они на будущее. И страстно желали они скорейшего осуществления этого будущего, в то же время умоляя всесильного Эрота продлить их настоящее блаженство.
Солнце только что успело выплыть из-за тёмных вершин Ликабетта и первые его лучи залили морем огня маленькую усадьбу, в которой жила Ио с братьями и родителями. Внизу, в глубоких оврагах, было ещё совсем темно, и ночные туманы, свернувшись причудливыми клубами, лишь с трудом уступали горячему поцелую дневного светила. Как серые чудовища, они вились в ущельях, не желая расстаться со своим мрачным ночным ложем, на дне которого сердито рокотали маленькие ручейки. Но солнце пронзило эти туманы жгучими лугами, птицы звонко запели в кустах и на деревьях торжественный гимн молодому утру, и последний спутник умиравшей ночи, лёгкий свежий ветерок разом покончил с туманами...
На пороге белого домика показалась Ио. Она была в нарядном светлом платье и в тонких сандалиях на грациозных ножках. В тёмных кудрях её алела шерстяная лента. В полуобнажённой правой руке девушка держала огромный глиняный кувшин. Несколько мгновений смотрела она на обширную равнину, расстилавшуюся внизу, у ног её, за стеной сада. Там было совершенно тихо, и на извилистой дороге, тянувшейся с юго-запада между невысокими холмами, не видно было ни души. Но вот показалось какое-то тёмное пятно, за ним другое, третье... Пристально всмотревшись, Ио различила толпу людей, несколько тяжёлых повозок, запряжённых огромными волами, и целое стадо каких-то животных, поднимавших густые столбы пыли, которая окутывала их совершенно. На лице девушки засияла радостная улыбка: быстро опустив кувшин на землю, Ио захлопала в ладоши и весело крикнула:
— Едут, едут! Вот они, вот! Отец, мать, братья! Они едут, едут!
В ту же минуту на двор перед домом, как бы привлечённые радостными возгласами Ио, вышли её родители, Гиппий и Левкотея, оба ещё далеко не старые люди. На Гиппии был короткий хитон, оставлявший мускулистые руки и ноги земледельца совершенно обнажёнными. Почти бронзовое от летнего загара лицо его дышало смелостью и приветливостью. Лицо это нельзя было назвать красивым, так как оно не отличалось правильностью. Но зато густая, курчавая борода скрывала непомерно большой рот, а тёмные, ровные брови осеняли огромные, чёрные глаза, в которых светилось много ума и доброты. Левкотея была настолько же грациозна и стройна, насколько её муж олицетворял величие и мощь. Укутавшись в широкий пеплон, мать Ио казалась меньше ростом, чем она была в действительности. Лёгкая бледность покрывала её прекрасное лицо, столь схожее с лицом Ио, что её можно было принять за двойника дочери. Но в то время, как Ио дышала здоровьем, этого нельзя было сказать об её матери. Что-то тягостное, болезненное, какая-то скрытая, тихая грусть светилась в её глазах. Плотнее кутаясь в широкую одежду, Левкотея медленно проговорила:
— Как мне холодно! Опять злая лихорадка крадётся ко мне. И как это некстати именно сегодня, в столь для нас радостный и вдвойне торжественный день!
— Не волнуйся, мать, — сказал Гиппий, — с помощью богов ты почувствуешь себя лучше, когда лучезарный Гелиос зальёт своим живительным светом окрестности. Сейчас ещё покровы ночи не успели сойти с неба, и в воздухе чувствуется влажная прохлада. Пойди лучше в дом, а мы с Ио и рабынями займёмся чем нужно для встречи дорогих гостей. Позови-ка мне мальчиков, а ты, Ио, ступай к колодцу за водой.
Левкотея молча повиновалась мужу, Ио же, вскинув кувшин на плечо, быстро исчезла в чаще сада за домом. Гиппий тем временем обошёл двор, кликнул двух фракиянок-рабынь, велел им подбросить корма скоту и пошёл к старику Эвмолпу, единственному, кроме него, работнику в его скромной усадьбе. Он застал старика в хлеву. Около него вертелись Никанор и Асклепиад. Мальчики радостно бросились навстречу отцу. Гиппий поцеловал их и приказал идти в сад, чтобы собирать цветы для букетов и закончить делать гирлянды из листьев, которые были начаты накануне Ио и её маленькими братьями.
В хлеву тем временем шла спешная уборка и кормёжка скота. Рабыни занялись дойкой коров, старик же Эвмолп вывел двух огромных волов и принялся на дворе чистить их. Ио ещё несколько раз ходила к колодцу за водой, чтобы затем вернуться в дом, где Левкотея, несмотря на нездоровье, уже суетилась у очага, готовя ранний завтрак для семьи и обильную трапезу для ожидаемых гостей. В этих хлопотах, особенно сложных сегодня, в первый день наступившего праздника Сельских дионисий, когда можно было ожидать большого наплыва односельчан, Левкотея почти совершенно забывала о своём недомогании. А мысль о том, что вечером должно состояться торжественное обручение её ненаглядной Ио с красивейшим и чуть ли не богатейшим афинским юношей Писистратом, сыном Гиппократа, заставляла её сердце биться учащённее и придавала ей давно не ощущавшуюся уже анергию. Левкотея так радовалась счастью обожаемой дочери, которая, по её мнению, была достойна любви самого Аполлона! В лице Писистрата семья Гиппия нашла верный залог будущего ничем не омрачаемого счастья Ио. Молодые люди давно любили друг друга самой пылкой, самой беззаветной любовью, и брак их, казалось, благословляли сами небожители.
Между тем, пока в доме и около него кипела лихорадочная деятельность и всякий по мере сил старался скорее окончить возложенное на него дело, чтобы приняться за новое, пока у очага работали теперь уже четыре женщины, а из сада доносились громкие, радостные восклицания мальчиков, солнце выплыло на самую середину безоблачного неба и озарило своими палящими, несмотря на месяц Посейдеон (декабрь), лучами все окрестности. Теперь на дороге к Ликабетту уже вполне ясно видны были путники, ещё ночью, ранее наступления зари, двинувшиеся из Афин, чтобы до полудня поспеть к приветливому домику диакрия Гиппия и его жены Левкотеи.
Шумный обед только что кончился. Гости Гиппия, среди которых особенно выделялась статная фигура жизнерадостного Писистрата, бывшего сегодня в необычайном ударе, осушили последний застольный кубок и поднялись с мест, чтобы отправиться в сад. В триклинии (столовой) женщины отсутствовали вовсе, так как обычай запрещал им участвовать вместе с мужчинами в общей трапезе. Они обедали отдельно в гинекее, на женской половине дома. Там же, с женщинами, оставались и малолетние Асклепиад и Никанор и несколько прибывших из Афин их сверстников. Теперь вся эта юная компания шумно выбежала на двор и направилась к саду, держа в руках мячи и обручи. За мальчиками последовали их матери и сестры, в числе которых были Ио с несколькими подругами, тогда как Левкотея предпочла остаться дома и немного отдохнуть от трудов хлопотного утра.
Мужчины, среди которых был и совсем уже седой Гиппократ, отец Писистрата, и почтеннейший в то время афинский гражданин, Солон, сын Эксекестида, раньше, чем выйти в сад, заглянули во двор и в хлев усадьбы, чтобы полюбоваться гордостью хозяина, его великолепным скотом. И действительно, лучших коров, более статных волов и грациозных коз и овец трудно было найти во всём околотке. Недаром Гиппий славился как превосходный скотовод среди аттических диакриев. Ещё большую гордость составляли его небольшие, но отлично содержимые виноградники, дававшие ежегодно хороший урожай.
Как раз в эту минуту Гиппий со смехом указывал гостям на целую гору огромных козьих и воловьих мехов с вином нового сбора. Мехи эти занимали большой угол двора и были нагромождены один на другой у входа в подвальный этаж дома, где длинными рядами покоились старые вместилища с прошлогодним вином и по стенам стояли огромные глиняные сосуды с вином более отдалённых лет.
— Дивный дар Вакха имеется у тебя в изобилии, радушный Гиппий, — заметил старик Гиппократ, — и нужно надеяться, что весёлый бог будет всегда благосклонен к тебе.
— Грешно гневить винолюбивого бога: он всегда был милостив ко мне, — ответил с улыбкой хозяин. — Я не скажу того же о плодородной богине земли, Деметре. Впрочем, у кого у нас в Аттике земля даёт обильную жатву?
— Да, сколько ни старайся, а земля эта не прокормит, при их условиях, — задумчиво промолвил Солон. — Вот и сисахфия моя не много помогла: пока не переменится весь строй нашей государственности, пока повинности и денежные подати не будут равномерно распределены по классам, аттическому крестьянину нечего ждать сколько-нибудь сносного существования.
Из того внимания, с каким все прислушивались к словам говорившего, из того, как сразу, при первых звуках его несколько тихой речи, умолкли шутки и весёлые возгласы гостей, видно было, каким авторитетом пользовался сын Эксекестида среди этих людей. Один лишь старик Гиппократ, отец Писистрата и родственник Солона, с весёлой улыбкой решился сказать:
— Для наступления всеобщего благоденствия боги должны послать нам чудо. Смертные сами по себе бессильны, и всё благо исходит от одних лишь небожителей. Угодно им будет, чтобы Аттика была счастлива, и она ею будет. Не захотят они благоденствия страны — и ничего не выйдет. Не так ли, старина?
И он фамильярно хлопнул Солона по плечу. Тот ничего не ответил, только ироничная улыбка скользнула по краям его губ. Зато Писистрат выступил вперёд и заметил шутливо:
— Ты, отец, всё с чудесами и чудесами. С тех пор, как на олимпийских играх у тебя, во время жертвоприношения, само собой, без посторонней помощи, горшок, наполненный водой и мясом, закипел без огня, ты в одни только чудеса и веришь. А вы, мужи афинские, спросите-ка старика, поступил ли он так, как ему было велено тогда, при этом чуде в Олимпии?
— Я думаю, что гости на меня не рассердятся, если я попрошу их оставить теперь этот залитый полуденным зноем двор и направиться в сад, под тень деревьев. Там, на мягкой травке, удобнее будет расположиться для беседы. Кстати, старик Эвмолп, как я вижу, уже снёс туда козий мех с хорошим старым вином, при котором говорится и легче, и веселее. Там мы найдём и студёную воду в глиняных амфорах. Пойдём же, друзья, под тень деревьев. До вечера, когда начнутся игры на горе, у нас времени ещё довольно.
— Можно будет и вздремнуть под кустами, — заметил кто-то из стариков. — Добрый обед, доброе вино и добрый сон — три родных брата, любящих друг друга крепко и нежно.
Все рассмеялись, а Гиппий направил говорившего в дом, где на случай желания гостей отдохнуть в двух покоях были приготовлены ложа. Тем временем прочие направились в сад и, удобно расположившись на лужайке вдали от женщин и детей, повели прерванную беседу. Гиппократ должен был рассказать о чуде в Олимпии. Он охотно согласился.
— Писистрат уже сообщил вам о необычайном происшествии, случившемся на глазах у всех в Олимпии. Но он не сказал вам, что лакедемонянин Хилой, видевший это, посоветовал мне либо не жениться вовсе, либо, если я уже женат, разойтись с женой и отвергнуть её сына.
— Ну, и что же ты сделал?
— Ни того, ни другого: я вскоре после этого женился и моя верная Левкиппа родила мне вот того молодца, которым я, кажется, вправе гордиться, хотя он подчас и посмеивается над своим стареньким отцом.
Писистрат в это время тихо приблизился сзади к старику и крепко поцеловал его со словами:
— Видишь, старина, к чему ведут твои чудеса. Нет, отец, не чудеса нам нужны, а дружная совместная работа над делом окончательного освобождения Аттики.
Голос Писистрата сразу окреп, глаза его метнули искры и он, выпрямившись во весь свой богатырский рост, продолжил твёрдо:
— Да простят мне седовласые старцы, здесь находящиеся, если я позволю себе высказать при них, почтенных столпах государства, мысли не вполне, быть может, зрелого, но горячо любящего своё отечество и страждущего его горем афинянина. Хвала и честь бессмертным богам, давшим нам такого бескорыстного деятеля, каким является Солон! Но друг мой простит меня, если я позволю себе сказать, что сделанное им, этим мудрым сыном Эксекестида, для Аттики, только половина того, что надлежит сделать и чего ждёт от тебя, Солон, отечество. Ты освободил землю от позорных закладных столбов, ты сократил и почти совершенно уничтожил прежние долговые обязательства демиургов алчным и бессердечным евпатридам, ты приступил к изменению монетной единицы, ты сам принёс непосильные жертвы, отказавшись от причитавшейся тебе от должников твоих и отца твоего крупной суммы в пять талантов серебра! Всё это ты сделал, решившись на тяжёлую жертву. Ты обуздал евпатридов, но — прости меня, Солон, — ты не сделал главного: ты не поделил насильно захваченных богачами земель между неимущими, ты не вернул аттического земледельца к его свободному труду на родной и собственной земле, ты не уравнял этого труженика, в поте лица своего добывающего чёрствый кусок хлеба для семьи и себя, в правах с заносчивыми, всесильными и всё более алчущими власти евпатридами...
— Это упрёк? — тихо спросил Солон.
— Нет, это отнюдь не упрёк, благородный и бескорыстный сын Эксекестида; это — только указание на незаконченность твоего великого предприятия, указание на то, что ещё очень, очень много работы впереди, что нужно освободить несвободных, надо даровать всем равноправие. Когда земледелец, когда любой из коренных жителей Аттики станет полноправным гражданином, свободным от какого бы то ни было гнёта знати, когда народу будут возвращены по природе вещей принадлежащие ему права, тогда только страна вздохнёт свободно и тогда простолюдину не будет страшно за завтрашний день. Долой евпатридов и да будут в Аттике отныне одни лишь свободные, равноправные граждане, один независимый, самоуправляющийся, помимо знати, народ!
— Грядущее сокрыто во мраке времени, — загадочно ответил на эту восторженную речь Солон и после паузы прибавил:
— Тебе, Писистрат, судьба уготовала великое дело и великий успех. Но помни слова человека, который тебе друг и в то же время на целых тридцать лет старше тебя. Силой ничего не возьмёшь. Все крайности гибельны. Умерь свой юный пыл и тихо-разумно, но твёрдо иди к намеченной цели. Пусть будет далеко от тебя всякое честолюбие, этот нечистый источник разных горестей. Твой ум, твоё образование, твоя честность пусть останутся всегда равными твоей бескорыстной любви к родине...
— Однако, беседа наша вовсе не праздничная, а скорее напоминает заседание народного собрания в Афинах, — воскликнул Гиппий.
— Друзья, вот вино и вот студёная вода под тенью деревьев. Пусть ликует златокудрый, весёлый Вакх, в честь которого сегодня по всем дёмам (общинам) Аттики скоро раздадутся весёлые песни. Ты же, мой Писистрат, оставь до другого раза свою пылкую любовь к отечеству: тебя ждёт другая любовь, которой завтра суждено будет принять форму законного брака. Смотри, как глядит на тебя издали Ио. Если до неё дошли твои восхваления аттической свободы, она будет вправе приревновать тебя к ней.
Но Писистрат уже не слышал последних слов будущего тестя. Воспользовавшись его разрешением, он опрометью бросился к Ио.
Девушки вмиг окружили счастливую парочку и дружным хором запели гимн в честь шаловливейшего из богов, вездесущего Эрота...
Тени от заходящего солнца уже поднялись над долиной, когда гости Гиппия и прибывшие с ними слуги и рабы вместе с членами семьи гостеприимного хозяина с весёлым пением двинулись на вершину Ликабетта, где имелась обширная, ровная площадка, как бы нарочно созданная природой служить сборным местом огромного числа людей. С этой площадки, на которой теперь столпилось множество народа, открывался дивный вид на всю Аттику с массой её холмов, утопавших в зелени рощ, с могучими вершинами иметта, Геликона и Лавриона, с гордым афинским Акрополем вдали, казавшимся теперь маленьким тёмным гнёздышком на серой круче утёса, с белевшим внизу, у подножия этого утёса, морем городских крыш, и с лазоревым заливом, быстро катившим свои волны к крутым берегам страны всемогущей богини-девственницы, Афины-Паллады. Далеко-далеко на горизонте смутно выступали окутанные сизой дымкой неясные очертания Эвбеи, а на севере небосклон замыкался величественной снеговой вершиной священного Парнаса.
На площадке Ликабетта, посредине которой возвышалось небольшое древнее капище, посвящённое Зевсу, столпилось теперь множество народа. Со всех концов гористой части Аттики, из всех сёл и деревень сошлись здесь местные жители, чтобы в радостном общем пире, в котором могли в этот день участвовать даже женщины и дети, отпраздновать Сельские дионисии, весёлый праздник первой пробы вина от последнего виноградного сбора. И все стеклись сюда вскоре после полудня: и млад и стар, мужчины, женщины, девушки, юноши, дети, слуги, рабы и рабыни. Внизу, у подножия горы, тёмной массой раскинулся целый стан различных громоздких повозок, в которые были впряжены огромные волы и где вздымались целые горы козьих мехов с вином и корзин с плодами и прочей пищей. Над этим станом стоял невообразимый гул: волы мычали, шутя громко переругивались между собой возницы, колёса телег резко скрипели; порой весь этот шум и гам покрывался пронзительным плачем расходившегося ребёнка, которого мать старалась вразумить ласковым словом...
На той стороне площадки, которая примыкала к Обрывистой, крутой стене верхнего зубца Ликабетта, разместились на деревянных подмостках четыре флейтиста. На небольшом алтаре из грубо обточенных камней дымились части только что закланного жертвенного козла. Толпа поселян, в праздничных одеждах и виноградных венках, скучилась вокруг жертвенника и внимательно следила, как в тихом, неподвижном воздухе дым прямой тёмной лентой вздымался к небу. В то же время несколько рабов втащили на вершину горы пару больших воловьих мехов, наполненных вином и вымазанных со всех сторон Маслом. Большие камни были положены по бокам этих мешков, чтобы не дать им скатиться вниз с Площадки.
Вот с лёгким треском догорели последние кости жертвенного козла. Старый-престарый поселянин полил дотлевшие на алтаре уголья вином из чаши и прочёл краткую благодарственную молитву Дионису-Вакху благосклонно принявшему жертву присутствующих. Не успели замолкнуть последние слова молитвы, как флейтисты грянули весёлую песню в честь бога. В то же мгновение на подмостках появились две странные фигуры людей, одетых в козлиные шкуры, с длинными хвостами и большими посохами, обвитыми виноградными листьями. Толпа крестьян хлынула к подмосткам и замерла в созерцании священной пляски проезжих скоморохов в честь Диониса-Вакха. Нельзя сказать, чтобы движения танцующих были изящны. Когда же они запели гимн богу, женщины и девушки поспешили покинуть толпу, увлекая за собой детей, которым плоские, неприличные шутки скоморохов не могли быть полезны. Оставшиеся же у подмостков мужчины и юноши громкими криками выражали актёрам своё одобрение...
На лужайке в стороне от этой толпы, там, где лежали большие, вымазанные маслом мехи с вином, собралась кучка молодёжи. Несколько маленьких мальчиков, в одних коротеньких рубашонках без рукавов, с радостным криком сновало взад и вперёд, готовясь принять деятельное участие в состязании. Нужно было вскочить на скользкий полукруглый, гладкий мех и проскакать на нём взад и вперёд на одной ножке. Асклепиад и Никанор вертелись тут же, видимо, сгорая от желания попытать свои силы в захватывающем душу состязании. Поодаль двое других мальчиков с ловкостью заправских акробатов ходило на руках, вниз головой, а несколько сверстников их тут же катились колесом.
В играх, которые начались теперь под звуки всё того же примитивного оркестра флейтистов, приняли живейшее участие даже взрослые: несколько эфебов тщетно пытались, при всеобщем смехе окружающих, пройти по намазанным маслом мехам. Группа молодёжи затеяла игру в жмурки, в которой приняли участие также Писистрат и Ио.
Между тем ночь быстро стала спускаться на землю. Огненный диск солнца уже успел погрузиться на дальнем западе, за синими холмами, в глубокое море, и последние розовые облачка расплывались перед напором тёмных ночных туч. Игры молодёжи на площадке Ликабетта окончились, и подмостки, на которых днём давали своё незатейливое представление странствующие актёры, превратились в ряд столов, за которыми, при свете огромных смоляных факелов, теперь пировали участники празднества Сельских дионисий. Семьи Гиппия и Гиппократа занимали отдельный стол.
Когда, после окончательных благодарственных возлияний в честь весёлого Вакха, все поднялись с мест, Гиппий приблизился к дочери и велел ей подать руку Писистрату. Затем он в сопровождении толпы гостей, в предшествии флейтистов, повёл жениха и невесту к осветившемуся тем временем светом факелов капищу Зевса, где теперь на древнем алтаре лежали венки и гирлянды из листьев и цветов. Тут Гиппий приказал молодым людям опуститься на колени, принял от Левкотеи заранее приготовленные ножницы и, при чтении молитвы Зевсу и Гере, небесной чете, собственноручно срезал у Ио и Писистрата по пряди волос.
В ту же минуту старик Гиппократ подал Ио веретено, а Левкотея Писистрату маленький сноп пшеницы. Обвязав каждый из этих предметов своей прядью волос, молодые люди, при пении гимна Гименею, возложили этот символ своего обручения на алтарь всемогущего Зевса, свидетеля их будущего брачного союза. Гиппий же ещё раз вложил руку Ио в руку Писистрата и громогласно воскликнул:
— Отдаю тебе дочь свою, дабы ты дал государству законнорождённых граждан!
Тем временем толпа на площади перед капищем начала оживлённую пляску. С криками «Эвоэ! Эвоэ! Вакх благодатный!» закружились танцующие под звуки разошедшихся флейтистов. В среде участников Пляски, однако, не было в тот вечер жениха и невесты: пока наверху, на площадке Ликабетта, шло шумное веселье, они незаметно спустились вниз к домику или, вернее, к его тёмному, густому саду, где сели, крепко обнявшись, под тем развесистым вязом, который уж столько раз слышал их страстные клятвы в вечной Любви.
На следующую ночь по тёмным улицам Афин продвигалось свадебное шествие. Впереди с громкими песнями шла толпа юношей — товарищей и сверстников Писистрата, с горящими факелами в руках. Тут же несколько человек под звуки флейт плясало свадебный танец. Между Гиппием и Гиппократом, разодетыми в наилучшие и совершенно новые, светлые одежды, выступал жених, на голове которого покоился большой венок из роз и мака вперемежку с миртами. За ним следовала толпа девушек, подруг невесты, с гирляндами через плечо. Дальше мерно выступала маленькая девочка, державшая в руках решето и амфору, символы хозяйственности молодой. Непосредственно за ней шествовала пара совершенно белых иолов с вызолоченными рогами, запряжённых в высокую, украшенную зеленью колесницу, на которой в богатейшем наряде, с маковым и миртовым венком на Голове и вся украшенная ценными золотыми ожерельями и запястьями, восседала, рядом с Левкотеей, зардевшаяся от счастья Ио.
Весёлое шествие замыкалось толпой гостей и кучкой рабов, нёсших в руках огромные смоляные факелы, которыми они усердно освещали дальний и не везде лёгкий путь. Звуки флейт и весёлые песни Юношей привлекли на улицу массу любопытных, часть Которых с песнями примкнула к свадебному кортежу. Женщины, с особенной быстротой выскочившие при Первых звуках флейт на улицу, ещё долго продолжали стоять на порогах домов своих, провожая глазами свадебное шествие, даже тогда, когда последние факелоносцы успели завернуть за угол соседней улицы и скрыться из вида.
Между тем кортеж успел миновать Пникс и приближался к дому Гиппократа. Уже издали дом этот можно было узнать по тем двум огромным кострам, которые были разложены у входа, и по гирляндам, обильно украшавшим главную дверь жилища. На пороге стояла высокая старуха, мать Писистрата, благородная Левкиппа, оставшаяся в Афинах, чтобы приготовиться к свадебному пиру и достойно принять новобрачных. Рядом с ней, с небольшими корзинами, наполненными плодами, одетые в праздничные одежды, видимо сгорая от нетерпения, стояли оба брата невесты, Никанор и Асклепиад. Нечего и говорить, что по всей улице и особенно вблизи самого жилища Гиппократа, толпилось огромное множество народа, преимущественно соседей и добрых знакомых Писистрата.
Вот голова свадебного шествия прибыла к дому. Молодёжь быстро образовала полукруг перед входом, и колесница остановилась у самого порога. Писистрат помог своей матери сойти с него, а Дропид, один из наиболее близких друзей жениха, исполнявший в этот вечер обязанности главного дружки, быстро снял с колесницы Ио и подвёл её к Писистрату. В ту же минуту хор юношей и девушек, под аккомпанемент флейт, грянул первую строфу свадебного гимна, призывая на новобрачных благословение Зевса и Геры, Артемиды, Афродиты, парок и граций, а чаще всего упоминая при этом имя благородного Гименея.
Новобрачные, потупив взоры и взявшись за руки, приблизились к дверям дома. Не успели они пройти и двух шагов, как на них посыпался град фиг, миндаля и других плодов, которыми их обильно забросали шаловливые братья невесты. Левкиппа же, проговорив: «Приветствую тебя, дочь моя, в новом твоём доме!» — на одно мгновение осенила головы Ио и Писистрата корзиной с плодами, эмблемой будущего благополучия юной семьи.
Когда молодые вошли в дом, Дропид распорядился тут же разрубить на части свадебную колесницу и немедленно сжечь её в знак того, что Ио уже не должна более возвратиться под кров своих родителей. Толпа же праздного люда ещё долго оставалась на улице, распевая песни и танцуя вокруг огромных костров, пламя которых быстро пожирало остатки свадебной повозки.
Тем временем Гиппократ и Левкиппа привели молодых и гостей в обширную залу, где была накрыта свадебная трапеза. На пороге жениха и невесту встретила маленькая, почти нагая девочка, смуглое тельце которой было обвито гирляндами из боярышника и дубовых листьев. На курчавой головке ребёнка покоился венок из живых роз. В правой руке девочку держала небольшой пшеничный пирог, который она словами: «Я променяла своё прежнее положение на новое, лучшее!» — подала новобрачным...
Опять хор грянул гимн Гименею и снова родители жениха и невесты благословили детей своих пред алтарём богини домашнего очага, светлоокой Гестии.
Затем начался свадебный пир.
Далеко за полночь продолжалось веселье не только в доме Гиппократа, но и на ближайших к нему улицах. Долго ещё несмолкаемые песни в честь Эрота и Гименея оглашали ночной воздух, а вечные звёзды в бездонной небесной синеве посылали свой тихий свет на давно уснувшую землю. Костры перед домом Гиппократа давно успели догореть, но из раскрытых дверей дома на тёмную улицу всё ещё лились потоки света...
Со времени описанной свадьбы прошло много лет; миновала почти целая четверть века. Многое пережим ли Афины за это время, сильно изменился их народ, подобно тому, как изменился весь строй его жизни, как изменился облик занимаемой им земли: в отдельных дёмах нигде уже не было следа тех низкие каменных столбов, которыми были усеяны в былое время поля и угодья аттических жителей, задолженных и стонавших под безжалостным игом алчных евпатридов. Теперь, после мудрых мероприятий любимца народа и богов, Солона, сына Эксекестида, аттическое население по праву могло гордиться своей свободой, купленной дорогой ценой продолжительной упорной борьбы с пережитками старины, которая как будто навсегда отошла в область преданий. Заметно возраставшее благосостояние жителей Аттики с наибольшей наглядностью проявлялось не только в цветущем виде прекрасно обработанных полей свободных земледельцев, но и во всей внешности Афин, священного города девственницы Паллады. Столица Аттики значительно выросла, и прежде низенькие, нередко крытые соломой домики её сменились теперь целым рядом внушительных каменных двухэтажных построек, среди которых не редкость составляли небольшие храмы из белоснежного, дорогого пентеликонского мрамора. Главнейшие улицы города были расширены, вымощены и снабжены каменными тротуарами для пешеходов. К Акрополю вела уже не узкая, крутая тропинка, как четверть века тому назад, а широкая; удобная дорога, с одной стороны окаймлённая прекрасной лестницей с высоким парапетом.
Многое изменилось и в семье Писистрата, начиная с него самого. Из стройного, худощавого юноши, поражавшего всех гибкостью движений, сын Гиппократа успел превратиться в почтенного афинского гражданина, прекрасное, открытое чело которого уже начинало являть следы надвигающейся старости; серебристые нити преждевременной седины украшали, особенно на висках, его всё ещё густые, кудрявые Волосы, и глубокие складки, избороздившие этот высокий, открытый лоб, ясно говорили о том, как много пережил Писистрат за минувшие двадцать пять лет, как много передумал он за это время, как часто горе, этот неизменный спутник человеческой жизни, налагало на него свою мощную десницу. Если стан Писистрата и заметно пополнел, утратив прежнее юношеское изящество, то глаза отнюдь не изменились: из-под тесно сдвинутых густых бровей они продолжали глядеть на мир с тем же юношеским задором, светиться тем же пылом и огнём и порой метать такие же искры, как то бывало в прежние дни. Глаза эти, глубокие, вдумчивые, порой мечтательные, порой сурово-надменные, по-прежнему оживляли поблёкшее лицо Писистрата, свидетельствуя о необычайном уме, недюжинной силе воли, железной настойчивости этого человека. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что Писистрат ни перед чем не отступит, раз он задумал совершить что-либо. Значительный Контраст с этими глазами представлял голос, вернее, тон голоса сына Гиппократа: прежде мелодичный и Мягкий, он приобрёл теперь оттенок открытой задушевности, особенной звучности, убедительности. Иногда в нём звучали нотки той непреклонной твёрдости, которая с такой ясностью светилась в очах Писистрата. Это бывало в редкие минуты гнева или тогда, когда ему слишком долго и упорно противоречили. Большей частью ровный голос Писистрата подчинялся той непреодолимой силе воли, выдержке и настойчивости, Которые составляли основную черту характера этого человека, соединявшего огромный природный ум, обогащённый разнообразными литературными занятиями и опытом чрезвычайно бурной жизни, с неукротимым, ничем не сдерживаемым честолюбием.
Удары судьбы наложили резкий отпечаток на этого мужа, но отнюдь не были в состоянии сокрушить его: ни смерть отца, последовавшая вскоре же после свадьбы Писистрата, ни почти одновременная кончина родителей жены, ни, наконец, недавняя утрата горячо любимой Ио, с которой сын Гиппократа прожил в безмятежном счастье почти целых четверть века и от которой он имел двух богато одарённых от природы сыновей, Гиппия и Гиппарха, всё это не было в силах сломить железную волю и ослабить необузданное честолюбие этого почти уже пятидесятилетнего человека. Обстоятельства видимо благоприятствовали начинаниям и смелым планам «любимца богов», как любили называть. Писистрата его сограждане. Значительное богатство, унаследованное от отца и ещё умноженное порядочным имением покойной Ио, к которой оно перешло после смерти родителей, так как братья её, Никанор и Асклепиад, умерли в детстве от повальной болезни, скосившей много лет тому назад массу детей в Аттике, в большой мере способствовали усилению и развитию того влияния, которым сын Гиппократа пользовался среди сограждан, благодаря своим необыкновенным природным дарованиям. Немаловажную, наконец, роль здесь играло также родство со знаменитым «спасителем отечества», мудрым Солоном, сыном Эксекестида, с которым Писистрата всегда соединяла самая тесная дружба...
Теперь Писистрат сидел как раз в обществе этого уже маститого старца, в саду своего обширного загородного дома. Солнце склонялось к закату, и косые лучи его прорывались сквозь густую листву вековых деревьев. В воздухе было совершенно тихо, ни один листик не колыхался на ветвях, ни малейшее дуновение ветерка не заставляло шуметь эти вязы и дубы. Зато в густой траве гремели хоры мириад насекомых, а вдали, в горах, порой слышался унылый крик одинокой совы.
Оба собеседника сидели на мраморной скамье, прислонённой к стволу могучего пирамидального тополя. Солон казался очень утомлённым. Его обрамлённое белоснежными кудрями и совершенно белой бородой сморщенное лицо было чрезвычайно бледно. Из-под густых нависших бровей некогда огненные глаза его казались безжизненными, потухшими. Когда-то статная фигура популярнейшего афинского гражданина и законодателя теперь согнулась под бременем лет и пережитых испытаний. Несколько минут царило молчание. Его, наконец, прервал Писистрат.
— Итак, мой дорогой друг и наставник, — сказал сын Гиппократа, — ещё раз позволь мне выразить тебе величайшую благодарность, что ты, после прибытия в Аттику, первым долгом посетил меня. Да будут благословенны небожители, направившие путь твой к моему дому, и да хранит тебя здесь, в этом жилище мира и покоя, вседержитель Зевс, покровитель гостей!
— Да хранит он радушного хозяина этого дома! — ответил тихо Солон. — Куда же мне было приехать, после стольких лет добровольного изгнания, как не к тебе, моему Писистрату, единственному из родных моих, пощажённых немилосердным временем? Разве не к тебе всегда стремилось это старое верное сердце, и на чужбине не перестававшее горячо любить тебя, как во дни юности? Один, одинок я теперь на свете, и нет из близких моих никого в живых, кроме тебя.
— Да, великие перемены произошли за те долгие годы, что ты был в чужих краях! Старые люди давно умерли и успело народиться новое поколение с новыми требованиями к жизни, с новыми взглядами на неё. Аттика переродилась за эту четверть века...
— Но дух её жителей, постоянно недовольных и мятежных, остался, к сожалению, прежним, — грустно заметил Солон, и на его высоком челе глубокие морщины обозначились резче. — Я оставил вас юными, — прибавил старик после минутного раздумья, — но, вернувшись, не нашёл вас старыми, умудрёнными тяжким опытом. Сердце моё с болью сжимается в груди при мысли, что вся упорная и тяжёлая работа моей долгой, тревожной жизни погибла даром.
— Не говори так, великий старец! — живо воскликнул Писистрат и взял Солона за руку. — Ничто не погибло: доброе семя, брошенное в добрую почву, дало добрые плоды. Ведь и на самой лучшей ниве мы найдём плевелы. Такова уж жизнь. Но за этими плевелами и горечью их нахождения мудрый хозяин не забывает об обильной, тучной жатве. Взгляни кругом себя: всюду ты видишь порядок, благоустройство и мир, это условие успешности всякого труда. Город Афины-Паллады сияет в невиданном блеске, — один из могущественнейших центров Эллады. Аттика населена свободными гражданами, и нет в ней иных рабов, кроме иноземных варваров. Всё кругом покорно ей: и богатый Коринф, и гордый Сикион, и надменная Спарта, и древний Аргос, и каждая новая заря, сопровождающая каждый новый восход солнца, застаёт эту божественную страну в дальнейшем расцвете, в новой несокрушимой силе.
Глаза Писистрата разгорелись. Быстро встав с места и окинув взором обширную равнину, расстилавшуюся внизу у ног его под обрывом сада и замыкавшуюся на севере тёмно-лиловой дымкой дальних гор, он энергично повёл рукой и с увлечением воскликнул:
— И весь этот дивный дар богов, весь этот некогда пустынный и мёртвый край, теперь цветёт и благоденствует, и полон жизни, благодаря твоей, о Солон, гигантской работе, благодаря твоему беспримерному самоотвержению, благодаря твоей божественной мудрости!
— Не говори о мудрости, дорогой, друг мой, — тихо остановил говорившего Солон. — Где она, эта хвалёная, эта прославленная мудрость? Нет на свете такого человека, который мог бы притязать на имя мудреца! Много стран изъездил я в бурной юности, в великой народной борьбе участвовал я всем сердцем, всеми помыслами своими, много земель и людей познал я с тех пор как, казалось мне, я дал отечеству в умеренном законодательстве свободу и покой. И что же? Где они, эта свобода, этот покой? Не в Аттике ли? Да знаешь ли, мой Писистрат, что я вернулся сюда, к родным берегам, именно оттого, что я знал, что отечество раздирается внутренними смутами. Когда я, много лет тому назад, увидел, что для счастья и благоденствия моей родины, которой я дал новое государственное устройство, нужно время, время и время, дабы граждане укрепились в сознании своих прав и вытекающих из них обязанностей, я ни секунды не поколебался добровольно уехать из Аттики, предварительно связав власти и народ торжественной клятвой в течение по крайней мере десяти лет свято и ненарушимо соблюдать данные мной законы. Как легко покидать уже престарелому отцу созданный его трудами дом свой, как легко расставаться, быть может, навеки, с горячо любимыми членами обширной семьи своей, это ты сам себе легко представишь, мой Писистрат. Не мне говорить тебе об этом, тебе, которого самого за последние годы постигло столько горьких утрат, столько разлук с дорогими твоему сердцу людьми! И я добровольно, хоть и с грустью в душе простился с тем, что мне было дороже всего на свете, с моей бедной родиной, со славной, лучезарной Элладой, и ушёл далеко-далеко от неё, к народам, которых мы, эллины, совершенно незаслуженно клеймим позорной кличкой варваров.
Голос Солона дрогнул, старик порывисто встал. Устремив взор на дальний запад, где последние лучи заходящего солнца заливали потоками алого света вершины холмов, так что они казались огненными, Солон махнул рукой и скорбно сказал:
— Жрецы в таинственном Египте повествуют, что солнце, могучий бог Озирис, каждую ночь находит смерть свою в тёмных пучинах дальнего моря. Вот он, этот всесильный Озирис, делает ещё одну, последнюю попытку уцепиться за краткую нить своей жизни, вот он мощным морем огня разлился в последний раз по всему небосклону, чтобы затем со стоном предсмертного ужаса кануть в холодные волны. Так и я, старый, бессильный афинянин, давно уже всеми забытый, на склоне дней моих прибыл к берегам родной земли, чтобы отсюда, где я родился и прожил большую и лучшую часть своей жизни, с предсмертным воплем отчаяния о неудавшихся планах, скорбно снизойти в мрачное царство теней.
— Да хранят нас боги от такого несчастья! — искренно воскликнул Писистрат. — Да будет далеко от нас такое горе! Ты, мудрый и многоопытный сын Эксекестида, ещё много и часто будешь нужен отчизне своими советами, своей поддержкой.
— Видишь ли, друг мой, ты сам только что говорил о счастье и благоденствии родины и сейчас же как будто противоречишь себе: зачем славной Аттике помощь и советы бессильного, дряхлого старца, если она и без него счастлива? Значит, далеко не всё обстоит вполне благополучно. И я, ни минуты не колеблясь, скажу, что в Аттике далеко не всё ладно. Недаром насмотрелся я разных вещей и видел, как живут люди в знойном Египте, на берегах священного Нила, в горной и суровой Малой Азии, в непосредственной близости к варварам-мидянам и наездникам-персам, наконец, на любвеобильном, смеющемся Кипре, где счастливые люди живут в вечном общении с вечно юной богиней любви. Много стран я изъездил, многих людей посмотрел, много разных законов изучил за истёкшие годы. И нигде не нашёл я совершенства, нигде не видал полного благополучия, ни одного человека не встретил, который бы был совсем доволен судьбой и теми жизненными условиями, в которые ока, судьба эта, поставила его.
— Правда ли, что тебе, Солон, удалось постичь всю мудрость египетских жрецов на берегах древнего Нила? — спросил Писистрат. — Молва об этом дошла и до нас.
— Молва всегда останется молвой, чем-то неопределённо расплывчатым, неясным и, в большинстве случаев, лживым. Посуди сам, Писистрат, возможно ли то, что ты говоришь? Разве в состоянии один человек, вдобавок дряхлый и утомлённый жизнью, познать то, на изучение чего ушли, быть может, века и века? Ведь тут трудились многие тысячи поколений! А сколько времени ушло на то, чтобы разобраться во всей этой мудрости, которая пришла на берега египетского Нила с далёкого Востока, оттуда, где среди плодоносной равнины две царственных реки, Евфрат и Тигр, катят мимо пышных городов свои тихие воды в обширное Эфиопское море. Там, где стоит колыбель солнца, там, где каждое утро зарождается благодатный свет и живительное тепло, оплодотворяющее всю землю, там — очаг и родина истинного знания.
— Расскажи, если ты не слишком устал, об этом, умоляю тебя! — воскликнул Писистрат. — Я же велю пока подать нам сюда, под тень деревьев, искромётного вина и студёной воды.
Когда Писистрат хлопнул в ладоши, как из земли вырос смуглокожий ливиец-раб, и через несколько мгновений перед собеседниками стоял небольшой деревянный стол, на котором разместились кратеры и кубки. Солон, совершив краткое возлияние в честь Зевса и Паллады и отпив глоток вина, на три четверти разбавленного водой, сказал:
— В сущности, мне рассказывать много не о чем. Если я подведу итог своим путевым впечатлениям, то скажу, что я постиг, наконец, то, ради чего каждый из нас должен работать, трудиться и бороться всю свою долгую жизнь: я постиг самого себя. Другим результатом моих странствований оказалось то, что оправдалось древнее изречение, которое я лишь теперь понял во всей его глубине: «Ничего чрезмерного!» — вот тот девиз, с которым бы я вновь теперь вступил на жизненный путь, если бы мне дано было снова пережить жизнь. Сколько пыла, сколько увлечений, сколько ошибок из-за одной необузданности, из-за нежелания признать это божественное «ничего чрезмерного!» Уехав в полном сознании несокрушимости своей силы, я вернулся с чувством полного своего бессилия, сознанием неправильно прожитой жизни и горькой мыслью о невозможности исправить непоправимое. Вот вкратце итог моей умственной и нравственной работы, всего того, что я восприял из долгих бесед с мыслителями Египта, с Псенофисом из Гелиополя и Сонхисом из Саиса. Эти дивные люди раскрыли мне тайники мироздания, они ввели меня в правильное понимание истины, они приобщили меня к богатой сокровищнице своих беспредельно глубоких познаний. Они поведали мне подробности о великом, густонаселённом и счастливом острове на дальнем западе, в море, о блаженной Атлантиде. За перемену нравов жителей её это море однажды, по повелению всесильных богов, поглотило и остров, и города на нём, и жителей их.
— Не можешь ли ты, Солон, подробнее рассказать об этом?
— В другой раз, друг мой. Повесть эта длинна и печальна, и я думаю её разработать в виде отдельного сочинения, которое хотел бы, если мне суждено будет окончить его, посвятить своим легкомысленным афинским согражданам в полезное назидание.
— Затем, говорят, ты был в Малой Азии?
— Да, и там имел счастье общаться со многими мыслителями, от которых узнал интересные вещи о составе нашего мироздания. Сведения, почерпнутые мной из обширных книгохранилищ египетских храмов, не мало способствовали выработке у меня нового взгляда на сущность человеческой жизни и на её назначение. Но не станем на этот раз останавливаться на этом, ибо рассмотрение таких вопросов завело бы нас слишком далеко. Скажу лишь, что к счастливейшим дням моей жизни принадлежит пребывание на остров Кипр, где я удостоился дружбы одного из наилучших правителей мира, царя Филокипра.
— Правда, что он в честь тебя переименовал свой город Эпею в Солы?
— Не знаю, так ли это, но знаю, что действительно, теперь столица его носит имя Солы. Я оказал Филокипру несколько важных для него услуг и посоветовал ему перенести древнюю столицу с бесплодной угрюмой скалы на тучную, смеющуюся равнину реки Клария. Кроме того, я помог царю разобраться в его запутанных отношениях с народом и воспитал его сына в правилах умеренности и справедливости... Однако смотри, кто-то приближается к нам, как будто гости? Мои глаза уже слабы, и я не вижу так далеко, вдобавок и ночь быстро опускает на землю свои тёмные покровы.
— Да это мои добрые друзья, которых и ты, Солон, хорошо знаешь, — отвечал Писистрат, пристально всматриваясь в две неясные фигуры, быстро приближавшиеся по тёмной аллее сада к тому месту, где сидели собеседники. — Вот статный Мегакл, сын Алкмеона, — я узнаю́ его по огромному росту и скорой походке, — а рядом с ним обычно семенит своими мелкими шажками другой евпатрид, Ликург, сын Аристолаида. Да, это несомненно они.
С этими словам Писистрат быстро поднялся с места и направился навстречу поздним гостям. Обменявшись с ними обычными приветствиями, он сказал:
— Я вдвойне рад, что вы, друзья, удостоили меня своим неожиданным посещением. Зевс-Ксениос особенно благоприятствует мне: вы найдёте у меня дорогого гостя, о котором и не подозреваете.
— Нет, сын Гиппократа, на этот раз ты ошибся: мы знаем, что у тебя гостит Солон, только что вернувшийся после долгой разлуки в родную Аттику, и потому-то мы именно сегодня приехали к тебе, чтобы приветствовать мудрейшего из эллинов. Будь счастлив в родной стране великий гражданин её! — проговорил густым басом Мегакл, обратившись к Салону. Ликург же, не проронив ни звука, крепко пожал ему обе руки.
Писистрат предложил гостям перейти в дом, чтобы там отдохнуть за дружеской трапезой. Но вечер был так хорош, так тёпл, воздух был напоён таким обилием ароматов, и ночь обещала быть поистине дивной, что гости предпочли остаться в саду и посидеть там часок -другой за дружеской беседой. Рабы принесли ещё несколько кубков, зажгли огромный смоляной факел, скрытый в листве ближайшего дерева и затем, по знаку хозяина, бесшумно удалились.
Беседа афинян опять коснулась путешествий Солона и вынесенных им впечатлений. Затем Писистрат сказал:
— Друзья мои, Мегакл и Ликург! Наш добрый Солон нашёл Аттику далеко не в превосходном виде, кажется, глубокое разочарование обуяло его при мысли, что все его старания и попытки восстановить порядок в родной стране не увенчались успехом. Я тщетно старался разубедить его в этом. Я указал ему на быстрый рост Афин, на усиливающееся благосостояние граждан, на то величие, которым окружено ныне имя Аттики у всех народов Эллады. Постарайтесь же и вы теперь, свою очередь поддержать меня и убедите нашего славного гостя, что его мрачные мысли не имею под собой почвы.
— А ты искренно сам в это веришь? — с лёгкой иронией спросил Ликург, маленький тщедушный человек с хитрыми, беспокойно бегавшими по сторонам глазками и мягким, вкрадчивым голосом.
Писистрат на мгновение растерялся. Быстро оправившись, он промолвил:
— Неужели ты, Ликург, сомневаешься в моей искренности? Разве не умиротворена теперь страна, разве не пользуется она всеми благами истинно свободного государства? И кому мы всем этим обязаны, как не великому Солону, сыну Эксекестида?
— Я на твоём месте воздержался бы пока от ликования, Писистрат, — возразил с той же ехидной улыбкой Ликург. — Прости меня, дорогой друг мой, если я не разделю твоих восторженных взглядов. Ты, несмотря на свой возраст, всё ещё остаёшься прежним пылким, увлекающимся юношей, который всё видит в розовом свете. Не так ли, почтенный Мегакл?
Тот ничего не ответил, ограничившись улыбкой, ясно, однако, подтверждавшей слова Ликурга. Солон, живо заинтересовавшись оборотом беседы, попросил Ликурга подробнее развить свой взгляд на положение вещей в стране. И Ликург сказал:
— Ни для кого не тайна, что Аттика далека от полного благоденствия. Страна, как и четверть века тому назад, разбилась на партии сообразно тому, где и в каких условиях живёт её население. Правда, все мы — земледельцы, но не всем нам одинаково легко даётся наш труд, не всем он одинаково оплачивается. Я сам полагаю, что лучше всего жилось бы земледельцам равнины, педиэям, если бы — прости меня, Солон, — образ правления у нас был иной. Посуди сам: сейчас Аттикой правит установленный тобой совет из четырёхсот граждан, разделённых на классы сообразно своему имуществу. Но что такое имущество? Сегодня оно есть, завтра нет его, по воле богов. Между тем мы, педиэи, должны делить всю власть, даруемую землёй и её урожаями, с почти ничего не делающими паралиями, жителями приморской полосы, живущими более верной, чем земледелие, морской торговлей и потому имеющими шансы, по своей зажиточности, всегда вытеснить нас из народного совета. Паралии жнут там, где они не сеяли. Между тем на нас, на коренных земледельцах-педиэях, зиждется вся сила Афин. А что мы за это имеем? Ничего, кроме неуверенности в завтрашнем дне. Теперь дальше: посмотри, в какое положение поставила нас, Солон, твоя сисахфия! Кто выиграл от неё? Конечно, не мы: паралиям прощены огромные суммы, которыми мы в былое время ссудили их, а горным диакриям, в большинстве случаев не имевшим до твоего законодательства ничего, кроме мелких стад, удалось на этом законе о сложении долгов построить своё благополучие. В то время, как ядро населения, педиэи, пострадали имущественно, паралии и особенно диакрии обогатились за счёт своих более трудолюбивых сограждан, с таким трудом возделывающих малоплодородную аттическую равнину.
— Я с этим совершенно не согласен, — раздался могучий бас Мегакла, — и уже сотни раз спорил с тобой на эту тему. Сколько раз я утверждал, что если пострадали единичные педиэи, особенно богатые евпатриды, то огромное большинство граждан зато выиграло. А не в меньшинстве заключается сила и будущее величие страны. Вы, педиэи, стремитесь к одному лишь, — вы хотите восстановления прежнего досолоновского порядка вещей, другими словами, — прежнего олигархического властвования кучки богатых евпатридов. Я сам евпатрид, так же как и ты, Ликург, и ты, Писистрат, но я первый скажу, что не в былом насилии счастье. Не так ли, Солон?
Старец ограничился тем, что промолвил:
— Не в насилии счастье и не в силе, а в правде. Я сам первый отказался в пользу своих должников от огромного состояния и не думал, чтобы при заботах о величии родины могла быть речь об имущественных жертвах. Жизнь есть жертва и всякое движение вперёд не может обойтись без жертв.
Теперь и Писистрат возвысил голос и заявил довольно резко:
— Напрасно ты, о сын Аристолаида, винишь диакриев в паразитизме, в обогащении за счёт будто бы пострадавших педиэев. Мне особенно близки эти горцы, потому что волей судьбы у меня немало друзей среди них. По своим поместьям, расположенным большей частью именно в гористых местностях Аттики, я хорошо знаю жизнь диакриев, среди которых до сих пор ещё много лиц, по своему происхождению являющихся не чистыми афинскими гражданами. Все они искренно жаждут быть приобщёнными к благам Солонова законодательства. А сколько диакриев в сущности не что иное, как обедневшие, вследствие прощения долгов, педиэи! Как же не даровать этим людям, в годину войны или другого народного бедствия истинному оплоту страны, всех прав свободных афинских граждан! Если где население чувствует свою физическую и нравственную силу, так это именно в горах. Иду дальше: я глубоко верю, что диакрии, эти жалкие бедняки, ибо до сих пор они остались таковыми, когда-нибудь окажут родине величайшие услуги. В них мозг и сила Аттики и залог её будущего величия и славы. Дайте им только показать себя и...
Ликург перебил говорившего:
— И они приведут тебя, честолюбивый, пылкий сын Гиппократа, к власти, к тирании; в этом я более, чем уверен.
— Да будет далеко такое начинание от тебя, дорогой друг мой! — испуганно воскликнул Солон. — Знай, Писистрат, тирания — дивная, прекрасная долина, но она не имеет выхода.
— Твоими устами гласит истина! — заметил Мегакл. — И я не думаю, чтобы наш Писистрат, человек безусловно столь же пылкий, сколь и честный, мог посягнуть на права свободного народа!
Писистрат ничего не ответил. Желая закончить разговор, грозивший перейти на личности, он поднялся с места и, указав гостям на всходившую за горами луну, заливавшую своим матовым серебром уснувшие окрестности, промолвил:
— Ночной мир водворился в природе. Факел догорает, и в воздухе повеяло прохладой ночи. Всё ушло на покой. Не пойти ли и нам теперь в дом, чтобы за обильной вечерней трапезой и кубком доброго вина завершить и беседу, и долгий день?
Гости ничего не имели против этого предложения и охотно пошли за рабами, по знаку Писистрата схватившими факелы и осветившими путь к обширному каменному дому, казавшемуся теперь, на фоне тёмных деревьев, под лучами луны серебряным.
В чаще сада воцарилась тишина, лишь изредка нарушаемая криком проснувшейся птицы или порывистым лаем сторожевой собаки.
Время клонилось к закату солнца. По узкой горной дороге, высеченной на огромной высоте в Скиронских скалах, и светлой лентой вившейся по кручам над бездонными пропастями, теперь окутанными в полную мглу, медленно поднималось афинское войско под предводительством Писистрата, сына Гиппократа. Окружённый знатнейшими афинскими эфебами, особенно щеголявшие красотой вооружения, Писистрат ехал на статном гнедом коне впереди большого отряда тяжеловооружённых гоплитов. По одежде своей военачальник отличался от простых воинов только широким пурпуровым плащом-гиматием, спадавшим с плеч и почти покрывавшим медные латы, отсутствием щита и копья, а также поножами на голенях и огромным, выкрашенным в багряную краску, конским хвостом на гребне блистательного шлема, сверкавшего в лучах солнца. Сейчас он откинул шлем этот назад, чтобы дать голове немного отдохнуть и лучше полюбоваться грандиозной, развернувшейся перед ним панорамой.
Дорогу со всех сторон обступали громады белоснежных скал, постепенно понижавшихся к юго-востоку. Их резко очерченные гребни местами имели причудливую форму, напоминая то обширные крепости с правильными валами и зубчатыми стенами, то одиноко вздымавшиеся к небу стройные колонны, то приземистые, неуклюжие башни, казавшиеся нарочно воздвигнутой на пути преградой против вторжения врагов и разных непрошеных гостей в эту часть Эллады.
Порой дорога вздымалась на самую вершину Скиронских скал, и тогда весь перешеек Истм, соединяющий Элладу с Пелопоннесом, раскрывался целиком со множеством глубоко врезавшихся в крутые берега заливов и бухт и с хребтами Киферона, поросшими густым лесом из пиний и сосен. Лазоревые воды Коринфского залива с левой стороны казались теперь, при мягком свете заходящего солнца, расплавленным золотом, тогда как тёмно-голубые волны Саронической бухты справа были темнее обыкновенного и напоминали поверхность стали. В голубой дали смутной дымкой едва намечались берега Беотии, а извилисто причудливые очертания скалистого Саламина, предмета продолжительных и ныне благополучно оконченных войн между Афинами и соседней Мегарой, так близко подступали к восточной части Истма, что казалось местами сливались с ним, образуя с берегом как бы один неразрывный массив. Сзади на юго-западе громоздились последние отроги Киферона; впереди, там где дорога спускалась вниз, двумя крутыми выступами терялись на равнине концы горных гребней, известных под названием «Рогов».
Оглянувшись назад, Писистрат увидел за собой растянувшееся длинной тёмной лентой афинское войско, состоявшее из ряда тяжеловооружённых отрядов, за которыми следовал огромный обоз, в свою очередь с тыла охранявшийся колонной легковооружённых пелтастов и небольшими кучками лучников и пращников. Несмотря на трудность дороги и значительность уже пройденного пути, вид воинов был бодр и даже весел. Порой в их рядах раздавался звук походной песни, и тогда громкое эхо вторило ей в горах. Песни сменялись игрой отряда флейтистов, находившихся в середине основной колонны гоплитов, и резкие звуки их инструментов совершенно заглушали топот множества ног, лязг оружия и мычанье волов, тащивших тяжело нагруженные повозки.
Стало быстро темнеть. Солнце давно закатилось за горы, по небу поползли чёрной стеной мрачные ночные тучи, там и тут уже загорались отдельные звёздочки.
Писистрат отдал приказание ускорить шаг, чтобы до наступления ночи достигнуть той широкой котловины, на дне которой протекала быстрая речка, и где было намечено место первого привала. Резче зазвучали флейты, громче раздались песни воинов, сильнее огласили прохладный воздух крики рабов и погонщиков, большими плетьми и короткими копьями принявшихся подгонять ленивых волов.
Наконец, голова отряда спустилась в котловину, где уже царил полный мрак. При свете смоляных факелов Писистрат выбрал место для стоянки у самого берега речки, там, где она широким полукругом огибала обширный луг, чтобы за поворотом скрыться в чаще густой рощи. Вмиг запылало несколько огромных костров, зловеще озаривших своим красным светом крутые скалы, замыкавшие долину, и ярко отразившихся в воде реки. И когда передовые части афинского войска собирались приступить к варке ужина, на окрестных горах внезапно засветилось множество факелов, при свете которых спускались в котловину пелтасты, обоз, лучники и пращники. Прошло ещё четверть часа, и всё афинское войско расположилось на ночлег.
Теперь только, когда, по данному рожком сигналу, воинам было позволено снять с себя тяжёлые доспехи и сложить их правильными рядами вблизи костров, число которых вмиг увеличилось раз в двадцать, Писистрат слез с коня и направился к наскоро воздвигнутому для него из ивовых прутьев и сосновых ветвей шалашу, который должен был заменить ему шатёр. Теперь только Писистрат почувствовал, как сильно он устал, особенно за последние три дня, когда произошла решительная битва с мегарянами и когда победа, правда, не блестящая и как будто не совсем окончательная, осталась на стороне афинян. Ещё одного подобного боя не хватало для того, чтобы навсегда сломить заносчивых мегарян, столь возгордившихся после захвата принадлежавшего спокон веку Афинам острова Саламина, этого постоянного «яблока раздора» между могущественной Аттикой и маленькой, но смелой Мегарой. Но судьбе благоугодно было не дать Писистрату довести начатое дело до конца: он только-только распорядился готовиться к следующему решительному бою; окрылённые надеждой на неминуемую победу войска его готовы были с радостью ещё раз ринуться в последнюю битву, чтобы на следующий день достойно завершить вчерашнюю победу, как из Афин прибыл в его стан гонец от архонтов и народного совета с приказанием немедленно прекратить военные действия и вступить с мегарянами в переговоры о заключении перемирия и о назначении третейского суда для решения спорного вопроса о Саламине. С глубоким отчаянием в сердце Писистрат должен был покориться решению народа и бросить так хорошо начатое дело перед самым концом его.
В первую минуту в уме его мелькнула мысль ослушаться приказания афинян и кончить борьбу силой оружия. Но голос разума на этот раз взял верх над влечением сердца и бурно клокотавшим в груди честолюбием — и Писистрат смирился. Однако он всё-таки не удержался, чтобы не вознаградить себя за Испытанную неприятность: попридержав гонца на несколько часов в своём стане, он отправил к мегарянам отряд из преданных ему эфебов и потребовал значительного выкупа после вчерашней победы. Лишь такой ценой он решил вознаградить себя за невольное прекращение военных действий. План его удался, и мегаряне выплатили большую сумму денег, которая теперь, вместе с обильной добычей, награбленной в стане врагов, покоилась на дне тяжёлых обозных телег. Лишь получив выкуп, Писистрат отослал в Мегару финского гонца с предложением о перемирии и третейском суде.
Вспоминая обо всём этом, Писистрат ощутил в груди чувство некоторого удовлетворения. Он тихо посмеивался про себя над столь ловко околпаченными врагами, и надежда на успех самых сокровенных его мечтаний и планов вновь окрылила его. Манёвр с выкупом и гонцом сразу поднял его авторитет в глазах войска, которое чуть было не взбунтовалось при первом известии о решении афинского правительства. С этой стороны Писистрату бояться было нечего: воины, всегда боготворившие его и состоявшие на две трети из диакриев, пошли бы теперь за ним на край света. А как это именно сейчас и в ближайшем будущем было важно для него!
Писистрат сам не заметил, как дошёл до крутого берега реки. Он машинально спустился вниз. Вид нескольких совершенно нагих воинов, бегавших по берегу и очевидно собиравшихся выкупаться, дал ему мысль последовать их примеру. Через несколько мгновений Писистрат был уже в воде, окружённый целой Толпой эфебов, весело смеявшихся и плескавшихся в прохладных струях. Костры на высоком берегу ярко пылали, озаряя фантастическим блеском суетящиеся около них тёмные силуэты воинов, варивших ужин. На полностью потемневшем небе зажглись мириады звёзд, и блеск их заиграл на волнах реки, быстро катившей свои воды в чащу совершенно чёрного леса.
Было уже далеко за полночь. Афинский стан погрузился в глубокий сон и лишь несколько сторожевых огней при входе и выходе из долины, да сиявшие редкими звёздочками огни на ближайших холмах, где выставлены были часовые, указывали на то, что не все ещё спали. Бодрствовал и Писистрат. Купанье в холодной реке значительно освежило его, а отдых у костра на растянутой по земле конской шкуре окончательно вернул ему утраченные за день силы. Серьёзные и, нельзя сказать, чтобы приятные, думы роились в голове военачальника. Он ещё раз мысленно перебрал события истёкших трёх дней, и сердце его болезненно сжалось от сознания, что в Афинах есть люди, явно действующие наперекор его интересам, его начинаниям. Особенно больно было ему, что Солон, этот старый, испытанный друг, эта опора государства, этот спасительный якорь Афин, стоит далеко не на его, Писистрата, стороне, отнюдь не разделяет его взглядов. После того памятного вечера, когда произошла беседа с ним, Мегаклом и Ликургом в саду его загородного дома, всё больше и больше открывалось явное недоверие старика к нему, Писистрату. Вскользь брошенные одним из собеседников слова о тирании, видимо, глубоко запали в душу осторожного и умудрённого богатым житейским опытом сына Эксекестида. Он всегда и всей душой любивший Писистрата и относившийся к нему, как к родному сыну, теперь явно уклонялся от бесед с ним, открыто не доверял ему. Особенно резко сказалось это вчера, при заключении перемирия с мегарянами: дело это, как и мысль о третейском суде, причём судьями должны были выступить ненавистные Писистрату дорийцы-спартанцы, являлось результатом настойчивых требований именно Солона, предлагавшего, как уверял гонец, даже лично, несмотря на преклонные лета свои, съездить с этой целью в Спарту. Чем больше думал теперь об этом Писистрат, тем сильнее вскипала в нём злоба против так некстати вернувшегося и, несмотря на свою дряхлость, всё ещё столь дальнозоркого государственного деятеля, пользовавшегося притом беспредельной любовью и глубочайшим уважением всего аттического населения. В глазах Писистрата Солон стал понемногу обращаться в грозного личного врага, готового стать ему всюду, во всех его начинаниях, поперёк.
В сильном волнении сын Гиппократа покинул место у костра и направился к реке, туда, где несколько часов тому назад он купался с аттическими эфебами. Проходя мимо рядов повозок, под которыми и около которых расположились воины, Писистрат заметил несколько хорошо знакомых ему диакриев, тихо, но очень оживлённо разговаривавших между собой около огня. Когда с ними поравнялась статная фигура Писистрата, один из собеседников, пожилой уже воин, Кимон, сын Мильтиада, проговорил довольно внятно:
— Посмотрите, друзья, вот идёт наш избавитель. В нём вся наша надежда и вся наша опора.
Писистрат сделал вид, что не слышал этих слов, но сердце его забилось сильнее, и он быстро прошёл мимо костра, направляясь к реке.
— Да, мужи аттические, друг и опора я вам, — подумал он, — но будете ли вы моими союзниками? А с такими людьми не страшно ничего. Если бы удалось собрать внушительный отряд таких преданных товарищей, как этот Кимон, то дело бы выгорело. Но как приступить к этому? Закон Солона карает всякую попытку к ниспровержению существующего строя атимией, лишением чести прав гражданства и пожизненным изгнанием. Партия Ликурга, вождя и представителя самолюбивых и эгоистичных педиэев, слишком сильна, чтобы можно было предпринять что-либо. Алкмеонид Мегакл имеет за собой толпы преданных паралиев, готовых мириться со всем, лишь бы не пострадало их чисто имущественные интересы. Что делать? Где выход? Между тем положение не может оставаться прежним: с виду сильная и могущественная Аттика раздирается внутренними смутами и раздорами, ежечасно грозившими перейти в кровопролитную междоусобную борьбу. История с перемирием из-за злосчастного Саламина переча лишний раз доказала бессилие народного правления, а передача спора на решение третейского суда спартанцев окончательно дискредитирует Афины.
Писистрат в раздумье остановился на крутом берегу реки. Тихое журчанье быстро текущей воды и плеск волн о прибрежные камни раздавались теперь, в безмолвии ночи, особенно явственно. Где-то прокричала сова, внизу в воде плеснула проснувшаяся рыба. Луна тихо выплыла из-за горных гребней и в один миг залила своим мягким матовым светом все окрестности. Кусты на берегу у самой воды казались такими же серебряными как маленькие речные волны. Долго любовался Писистрат красивой картиной, расстилавшейся у его ног. Внезапно новая блеснула в уме афинянина и, гордо выпрямившись во весь свой гигантский рост, он громко воскликнул:
— Будь, что будет! Смелому помогают боги. Ведь и река катит свои воды не назад, а вперёд и собственными усилиями пробивает себе путь по каменистому ложу к морю, к простору и свободе.
— Так и ты, сын Гиппократа, лишь бурным порывом и быстрым натиском проложишь себе дорогу к власти и славе, а государству и согражданам к миру и благоденствию, — раздался внезапно за Писистратом твёрдый и властный голос, от звука которого военачальник вздрогнул. В то же мгновение из-за высокого камня на речном берегу вышел Кимон, сын Мильтиада. Когда Писистрат прошёл мимо костра, где сидели за беседой он и его товарищи, он тихо последовал за военачальником, который не слышал шагов шедшего за ним по мягкой траве воина, так как был погружён в свои думы.
Остолбенев в первую минуту от изумления, а затем сразу узнав говорившего, Писистрат жестом подозвал его к себе и строго спросил:
— А давно ли аттические гоплиты стали следить за своими военачальниками? Подобает ли это афинянину, вдобавок гордому горцу-диакрию?
— Прости меня, господин, если я помешал тебе, и позволь вымолвить слово: конечно, шпионить мне на старости лет не пристало, но я и не повинен в этом. Знай, господин, что мы, диакрии, поневоле все давно следим за тобой, ибо ты сам своим поведением и положением навёл нас на это. Ведь ты также диакрий, притом первый среди нас по богатству, знатности и, главным образом, огромному влиянию на людей. Диво ли, если мы привыкли смотреть на тебя, как на нашего естественного, самими богами нам данного вождя и представителя! Однако ты хмуришь чело? Ты гневаешься на меня за мою смелость?
— Нисколько! Продолжай! — сухо и властно проговорил Писистрат.
— Господин, — радостно произнёс Кимон и опустился перед Писистратом на колени, — если ты выслушаешь меня, то услышишь мнение всех диакриев, душой и телом преданных тебе и готовых идти за тобой, куда ты поведёшь их.
— Встань и говори! — глухо сказал Писистрат, и голос его дрогнул от нескрываемого волнения. — Если ты говоришь правду, то я награжу тебя так, как ни один царь не награждал своего преданнейшего слугу, если же лжёшь, то, клянусь тенью отца моего, ты не уйдёшь живым с этого места, и я заколю тебя как предателя, как изменника тут же вот этим мечом.
— Вложи меч свой в ножны, божественный сын Гиппократа, и внемли человеку, голова которого уже посыпана снегом старости. Не страшна мне смерть, мне, бывалому воину, десятки раз стоявшему с ней лицом к лицу. То, что я поведаю тебе, святая правда и в том я клянусь всеми небожителями и гневом всесильных эриний. Так слушай же: положение диакриев, отважных аттических горцев, тебе ведомо столь же хорошо, как и мне и всем нам. Ты знаешь, что мы, диакрии, в сущности мало выиграли от законов Солона: его сисахфия коснулась лишь немногих из нас, ибо мы издавна старались держаться подальше от евпатридов и их денег. Мы им ничего не закладывали, так как закладывать было нечего, а они нас не ссужали деньгами, потому что с бедняка взять нечего. Наши горцы поэтому всегда оставались свободными людьми и ни от кого не зависели. Когда же Солон разделил всех жителей Аттики по классам сообразно их имуществу и каждому классу предоставил ряд прав, богатым — больше, бедным — меньше, то мы опять остались ни с чем. С тех пор большинство диакриев по бедности оказалось в последнем классе почти бесправных фетов, и ряды наши пополнились беглыми подёнщиками и батраками из Афин и с равнины. Однако мы более не хотим быть игрушкой в руках людей, которых мы отнюдь не хуже по происхождению, но которые властвуют над нами и помыкают нами, как стадом бессловесных баранов.
— Ты забываешь, Кимон, что и бедному фету-диакрию закон предоставляет такое же право голоса в народном собрании, как богачу-евпатриду и любому пентакосиомедимну, — прервал говорившего Писистрат, и лукавая улыбка заиграла на губах его. Кимон нетерпеливым движением плеч скинул на землю гиматий и в сердцах воскликнул:
— Можно подумать, что ты смеёшься над нами, благородный сын Гиппократа. Ведь ты не хуже меня знаешь, что народное собрание сейчас, при таких архонтах, которые нами правят, при таком ареопаге, состоящем из тех же дряхлых евпатридов и бывших архонтов, и при народном совете, где право голоса принадлежит лишь богачам, что такое народное собрание, говорю я, не только безвольно и ничего не стоит, но даже, наоборот, является весьма внушительной и опасной силой в руках богатых и знатных. И это мы видим, мы чувствуем на каждом шагу. Везде произвол и насилие, гораздо худшие, чем было до Солона и его пресловутых законов. Богачи попирают правду и смеются над законами. Вспомни архонта Дамасия, правившего, вопреки закону, целых два с лишним года. Прав сейчас тот, кто больше даст продажным судьям. Личность каждого ежеминутно в опасности. Мы дрожим за себя, за детей и жён наших, потому что ежечасно произвол богатой знати и её распущенных клевретов может лишить нас имущества, свободы, жизни. Никто не безопасен даже в жилище своём. Времена теперь настали такие, что по сравнению с ними век Дракона может быть назван золотым. О боги, до чего дожила наша родина!
Кимон низко опустил голову на грудь и, казалось, тихо заплакал. Писистрат ласково взял его за руку и посадил рядом с собой на большой камень. Искреннее, глубокое горе этого простого воина-гражданина задело его за живое. Между тем Кимон немного успокоился и сказал:
— О чём я говорю, ничто в сравнении с тем, что ждёт Аттику в ближайшем будущем. Паралии открыто заявляют себя сторонниками могущественного и богатого Алкмеонида Мегакла; Ликург, сын Аристолаида, как царь властвует над педиэями, готовыми идти за ним куда угодно, хотя он и не скрывает своего расположения к чисто олигархическому строю правления; только мы, несчастные горцы-диакрии, мечемся из стороны в сторону без руководителя и вождя, как брошенное среди скал стадо без пастуха.
— Ты ошибаешься, достойный друг мой, вождь у вас будет; только я не знаю, придётся ли он вам по вкусу.
— Этим вождём можешь и должен быть только ты, божественный Писистрат! — воскликнул Кимон и снова бросился ниц перед сыном Гиппократа. — Знай же, диакрии давно лелеют мечту, что ты заступишься за них и поможешь им вернуть утраченную свободу. У нас нет другого вождя, кроме тебя: ты наш по происхождению, по своему расположению к нам, наконец, по своему богатству и влиятельности. Видел ли ты тех воинов, что сидели со мной у костра? Каждый из них стоит десяти педиэев и любой из них готов хоть сейчас отдать свою жизнь за тебя, сын Гиппократа. Верни, верни, заклинаю тебя от лица всех сотоварищей, верни нам свободу и вместе с ней установи порядок и правду в родной земле. Если тебе дорого отечество, если ты истинный афинянин, ты без содрогания сердца не можешь дольше спокойно взирать на то, что у нас делается...
— И я даю тебе слово честного воина и верного афинянина, что больше не буду бездействовать, ибо бездействие сейчас — преступление. Твоими устами гласит божество. Клянусь, что тебе не нужно было так много говорить, чтобы подвинуть меня на то дело, о котором я сам давно мечтаю. Но подумай сам, дело это грудное и опасное, и мне нужны преданные, истинные друзья. Уверен ли ты в своих товарищах?
— Как в самом себе. Впрочем, если сомневаешься, то убедись сейчас же, поговори с ними, и ты увидишь, что ты можешь рассчитывать на них, на их полную преданность и беспрекословность.
С этими словами Кимон издал протяжный крик, удивительно напоминавший зов совы. Не прошло и двух минут, как от костра отделилось человек десять воинов-диакриев и подошло к Писистрату. Кимон при их приближении произнёс одно только слово — «свобода!» В то же мгновение диакрии обнажили головы и, восторженно простирая руки к небу, опустились пред Писистратом на колени и внятно проговорили, как один человек:
— Так веди нас к ней, славный Писистрат из рода диакриев-филаидов! Мы же клянёмся без сомнения следовать за тобой со всеми нашими домочадцами, родными и друзьями. Клянёмся в том жизнью великого Зевса, щитом девственной Паллады, мрачным царством теней грозного Аида! Клянёмся трижды!
От охватившего его волнения Писистрат некоторое время не был в состоянии произнести ни слова. Затем он снял шлем и, устремив взор на выплывавшую из-за туч луну, торжественно сказал:
— Клянусь, друзья-диакрии, непорочной Артемидой и её лучезарным братом Фебом-Аполлоном, что отныне вся жизнь моя принадлежит одним лишь вам и вашему благу. С помощью богов мы вместе восстановим попираемую свободу Конец Мегаклу и Ликургу и их присным! Хотя бы жизнь пришлось отдать в этой борьбе, но наше дело восторжествует. Все жители Аттики отныне будут равны. А теперь подойдите каждый ко мне, дабы я обнял его, как союзника, товарища и друга.
В это мгновение луна скрылась за тучи. Снова стало совершенно темно. Но это продолжалось недолго. Звёзды быстро стали меркнуть и бледнеть. В дали: на востоке сверкнула первая светлая полоска занимавшейся зари. Над рекой густой стеной стоял туман, колыхавшийся от свежего предутреннего ветерка. Всё яснее и яснее стали обрисовываться кусты на берегу, отдалённые деревья оливковой рощи и гребни гор, где теперь постепенно потухали сторожевые костры. В стане афинян жалобно промычал вол; звонким лаем ответила ему с другого конца лагеря цепная собака.
Писистрат поочерёдно перецеловал диакриев и, указывая на всё более разгоравшуюся на востоке зарю, сказал:
— Посмотрите, друзья, нас приветствует восходящее солнце. Пусть оно вскоре озарит великий, свободный народ! Знайте, доколе Афины или, по крайней мере, холм Паллады не будет в наших руках, рассчитывать на успех нечего. Нашей первой заботой должно быть взятие Акрополя и изгнание Мегакла и Ликурга. Тогда смирятся и их приверженцы!
Первые робкие лучи солнца прорвали в это мгновение ночной туман и озарили живительным блеском все окрестности. Воины набожно сняли шлемы.
— Взгляни, сам Зевс-громовержец благословляет тебя, Писистрат, сын Гиппократа!
И действительно, на ближайшей скале глазам всех представилось необычайное зрелище: широко расправив могучие крылья и твёрдо опираясь одной лапой на зубчатый выступ утёса, на них зорко глядел огромный орёл. Огненный взор его, казалось, пронизывал насквозь Писистрата. Затем царственная птица властно взмахнула сильными крыльями и плавно поднялась навстречу восходящему солнцу, туда, где за синими горами раскинулась славная Аттика с её гордыми Афинами и раздираемым распрями населением.
Как бы повинуясь велению свыше, Писистрат склонил колени и долго следил восторженным взглядом за плавным полётом царственного орла, вещей птицы вседержителя-Зевса.
Из Керамика, одной из красивейших афинских улиц, ведшей мимо древнего храма Тезея и вдоль подошвы Аресова холма к возвышенности Пникса, где обыкновенно происходили народные собрания, вышла огромная толпа народа. С громким криком и невообразимым шумом толпа эта сопровождала большую деревянную повозку, в которую была впряжена пара рослых мулов. Как эти животные, так и восседавшие в повозке Писистрат и его верный раб Хрисолай были совершенно окровавлены. Яркой красной лентой кровавый след на песке обозначал путь, совершённый Писистратом. Голова его была повязана платком, омоченным кровью; левая рука возницы, видно, перебитая тяжёлым молотом в двух местах, бессильно, как плеть, висела на наскоро сделанной перевязи. Народ кричал и волновался всё более и более по мере приближения к Пниксу, где в это время как раз происходило заседание народного собрания.
Вот миновали отлогий холм Ареса, вот пересекли алтарную площадь, вот, наконец, свернули на дорогу, окаймлявшую Пникс с севера. По пути толпа народа, сопровождавшая Писистрата и Хрисолая, быстро росла. Шум, производимый ею, привлёк внимание собравшихся на Пниксе. Все повскакивали с каменных сидений, амфитеатром высившихся над площадкой, где с правой стороны стоял жертвенник богини Деметры, а с левой возвышалась каменная кафедра для ораторов.
Увидев окровавленного Писистрата и тяжело раненого раба его, народное собрание разразилось громкими криками негодования. Граждане уже хотели было ринуться вниз, навстречу толпе, и эпистату (старшине) пританов стоило немалого труда сдержать народ. Произносивший в это время речь архонт Комеас против всякого желания принуждён был сойти с кафедры, не сказав и половины того, чем он намеревался поделиться со слушателями.
Когда Писистрат доехал до Пникса и, сопровождаемый огромной толпой, с трудом передвигая ноги и опираясь на ходу на совершенно бледного Хрисолая, поднялся на площадку, в народном собрании мгновенно воцарилась полнейшая тишина. Кое-как добравшись до кафедры, сын Гиппократа остановился и, едва переведя дух, сказал:
— Сограждане и мужи афинские! Доколе насилие и бесправие будут царить в городе священной Паллады? Вы воочию видите, что сделали злые недруги со мной, верным рабом моим Хрисолаем и моими животными! Я не стану описывать вам всего, как я выехал сегодня поутру в своё поместье у Ликабетта, как на меня из засады набросилась толпа педиэев, вооружённых кольями и дубинами, как очутились мы, я и Хрисолай, безоружные, во власти нежданных врагов и как нам удалось с великим трудом и при содействии всемилостивых небожителей спастись от разъярённой черни. Вы видите наши раны, нашу кровь, видите жалкое состояние полумёртвых мулов И это среди бела дня, на большой дороге: Я явился сюда в таком виде, прося, нет, — требуя возмездия, скорейшего наказания виновных, посягнувших на жизнь не последнего из афинских граждан.
В полном изнеможении Писистрат опустился на землю, а рядом с ним сел близкий к обмороку Хрисолай. Толпа, собравшаяся на Пниксе, страшно заволновалась. Всюду раздались угрожающие крики, проклятия и брань по адресу неизвестных преступников, разбойническим образом посягнувших на жизнь одного из виднейших граждан Аттики. Одни требовали немедленного наказания виновных, другие упрекали власти в медлительности и попустительстве, третьи грозили тут же вооружиться и силой раздавить злодеев. Лишь с огромным трудом эпистату удалось восстановить тишину и порядок. Когда это было сделано и все заняли места вокруг площадки, эпистат обратился к Писистрату с вопросом:
— Кто, думаешь ты, благородный сын Гиппократа, мог осмелиться напасть на тебя при столь странных обстоятельствах? Заметил ли ты кого-либо из нападающих? Знаешь ли ты кого-нибудь из них в лицо?
— В лицо я решительно никого из этих негодяев не знаю, — ответил Писистрат, — но я ни мгновенье не сомневаюсь в том, что это проделка людей Мегакла или Ликурга, паралиев или педиэев. Посуди сам: кому нужна моя жизнь, кто, кроме них, может желать моей гибели? Ни для кого в Афинах не тайна, что Мегакл и Ликург мои заклятые враги. Что я им сделал худого, о том ведают одни лишь боги. Но что они боятся меня и моих диакриев, что им было бы лучше, если бы меня не существовало вовсе, это ведомо всем и каждому. Кому было предпринять гнусное покушение, как не им? Я требую строгого и правого суда над этими разбойниками, не гнушающимися прибегать к столь недостойным средствам, и прибыл на Пникс, чтобы просить защиты у своих сограждан против врагов внутреннего порядка!
Толпа опять заволновалась и зашумела, как расходившееся море. Угрозы, крики и восклицания слились в сплошной рёв. Несколько человек быстро отнесли в сторону потерявшего сознание Хрисолая.
— Смерть изменникам Мегаклу и Ликургу!
— Бейте коварных педиэев и паралиев!
— Отмстим за нашего славного Писистрата!
— Кровь его да будет искуплена!
Между тем Писистрат, видимо несколько оправившись от волнения, собрался с силами и взошёл на кафедру. Сняв окровавленную повязку, он показал присутствующим глубокую рану, зиявшую у него на лбу. Затем, дав утихнуть яростным крикам негодования, которые снова огласили амфитеатр, он сказал:
— Граждане! Я не сомневаюсь, что власти найдут и должным образом накажут виновных. Я предоставляю им дело правосудия. Но у вас, у народного собрания, я молю об одном: защитите меня от повторения подобных посягательств на мою жизнь, оградите от них меня и людей моих! Этого я вправе требовать от вас, мужи афинские. Дайте мне какую-либо стражу, хотя бы небольшую, которая сделала бы мои выезды из дома безопасными. Что это необходимо, вы видите сами, сограждане.
Когда за этими словами воцарилось глубокое молчание, Писистрат ещё раз указал на зиявшую на лбу его рану и воскликнул:
— Смотрите, сограждане, вот награда мне за мою любовь к народу, за мои старания постоянно отстаивать ваши права и ваше благо!
Теперь возбуждение народного собрания достигло апогея. Все вновь повскакивали с мест и множество афинян, бешено потрясая в воздух кулаками, с громким криком ринулось к кафедре, готовое ценой собственной жизни защитить Писистрата.
А тот стоял на месте, гордо выпрямившись во весь свой гигантский рост, и тонкая, едва уловимая улыбка скользнула по краям его губ. Когда же Писистрат увидел со своего возвышения, как, пользуясь общим замешательством и сутолокой, несколько знатнейших и богатейших евпатридов стало тайком уходить с Пникса, в глазах его сверкнул радостный огонёк. Одну секунду сын Гиппократа думал обратить на это позорное бегство внимание народного собрания, но воздержался. Он предпочёл сойти с кафедры и смешаться с толпой.
В это время среди всеобщего шума и гама, к кафедре пробралась согбенная фигура белого, как лунь, старца. То был Солон, сын Эксекестида. При его появлении волнение сразу улеглось, и старик обратился к собранию с речью, в которой требовал внимательно изучить случай с Писистратом раньше, чем постановить что-либо в этом тёмном и запутанном деле. Мнение Солона было таково: не следует слишком доверять сыну Гиппократа, известному своим стремлением к захвату власти, нельзя опрометчиво помогать и способствовать человеку, явно стремящемуся к тирании и открыто ставшему во главе хорошо вооружённых диакриев.
— Вы всегда восторгаетесь ласковыми речами этого человека, — закончил Солон своё обращение к народу, — но при этом совершенно упускаете из вида его скрытые намерения. Каждый из вас беззаботно идёт за хитрой лисой. Можно подумать, что вы слепы и рассудок ваш помрачился.
Обернувшись в сторону Писистрата, лицо которого покрылось от гнева смертельной бледностью, Солон сказал:
— Ты же, сын Гиппократа, плохо разыгрываешь роль гомеровского Улисса: хитроумный герой изранил самого себя, чтобы ввести в заблуждение врагов, ты же сделал это с целью обмануть своих сограждан.
Писистрат только что хотел резко возразить на это недвусмысленное обвинение, как Солона сменил на кафедре безусый юноша, диакрий Аристион, и заявил:
— Старости нужен покой и отдых. Оскорбление, брошенное сыном Эксекестида в лицо Писистрату, было бы непростительно, если бы его позволил себе не Солон, а кто-либо иной. Но вы, сограждане, сами понимаете всю нелепость этого обвинения, подсказанного чувством зависти: Солону трудно примириться с мыслью, что уже не он — первый гражданин Аттики, как было тридцать лет тому назад, и что приходится власть уступать другим, кто помоложе и посильнее его и телом и духом. Я предлагаю следующую меру, мужи афинские: пусть собрание постановит сейчас же, под свежим впечатлением всего слышанного и виденного, назначить Писистрату стражу из пятидесяти вооружённых хотя бы дубинами или копьями телохранителей, дабы сын Гиппократа был избавлен от опасности потерять жизнь на улицах священных Афин. Кому по сердцу моё предложение, тот пусть поднимет руку!
Немедленно огромное множество рук поднялось к небу. Отовсюду раздались крики:
— Стражу! Стражу! Телохранителей нашему Писистрату!
Аристион самодовольно улыбнулся и, обратясь в сторону пританов, заявил:
— Ты видишь, эпистат, насколько ясно выражается воля народа. Теперь твоё дело привести её в исполнение. Я же заявляю, что сам охотно первый вступлю в ряды телохранителей Писистрата.
— И я! И мы! — раздалось со всех сторон.
Снова несколько евпатридов поспешило покинуть Пникс. Между ними были и архонт-эпоним Комеас, и Солон. Старик, уходя, сказал так громко, что многие могли это расслышать:
— Я мудрее тех, которые не видят, к чему всё это клонится, и мужественнее тех, кто, хотя и видят, в чём дело, однако робеют открыто восстать против тирании, готовящейся в Афинах.
Тем временем народ на Пниксе продолжал кричать и волноваться и, подстрекаемый жгучими речами Аристиона и самого Писистрата, не только согласился дать ему стражу, но даже в точности не определил её численности.
Солнце клонилось к западу, когда собрание, на этот раз необычайно многолюдное и шумное, стало расходиться по домам. Довольнее всех результатами дня был Писистрат, которому сам народ отдался в руки и который был теперь ближе, чем когда-либо. К осуществлению давно лелеянных заветных мечтаний.
Ночной покров опустился на землю. В Афинах почти все уже спали и лишь изредка где-нибудь вспыхивал факел или мерцал огонёк: то запоздалый гражданин спешно возвращался домой с весёлой пирушки или с дружеской беседы, и рабы освещали ему путь на тёмных улицах уже погрузившегося в сон города.
Ночь была безлунная. Большие тучи плыли по небу, часто застилая тускло горевшие звёзды.
По одной из улиц, прилегавших к мрачной громаде Акрополя, тихо и без факелов двигался довольно значительный отряд вооружённых людей. Это не были настоящие воины, но тем не менее в руках у всех были копья и щиты, а с правой стороны у каждого висел короткий меч-тесак. Во главе отряда возвышалась рослая фигура Писистрата в шлеме и панцире. Сын Гиппократа приглушённо отдавал приказания отряду идти как можно тише, особенно когда он приблизился к дороге, ведшей на вершину Акрополя. Миновав древние капища Пана и Аполлона, люди стали бесшумно взбираться на холм.
Наверху, вблизи храма Паллады-Афины, находилась небольшая стража, сидевшая у костра и мирно беседовавшая о разных разностях. Время было тихое, нападения ждать было решительно неоткуда, а потому начальник караула не счёл необходимым выставить даже часовых. Лишь когда около самого огня раздался топот ног, смешанный с бряцанием оружия, стража вскочила с мест и бросилась к лестнице. В то же мгновение раздался голос Писистрата:
— Сдавайтесь или смерть немедленно поразит вас! Кто любит отчизну и верен ей, тот не поднимет оружия на Писистрата.
Появление вооружённых телохранителей последнего было так неожиданно, приказание Писистрата звучало настолько решительно, наконец численность его отряда была так велика в сравнении с караулом, занимавшим Акрополь, что о сопротивлении нечего было и думать: через десять минут караульные были обезоружены, и начальник их, совсем молодой ещё человек, мирно беседовал у костра с Писистратом. А он распорядился занять своими людьми все здания и выходы из Акрополя и, под страхом смерти, запретил кому бы то ни было спускаться вниз, в город. Старшему сыну своему, Гиппию, человеку энергичному и мужественному, он поручил охрану храма Афины-Паллады, а младшему, Гиппарху, велел занять Эрехфейон, где хранилась государственная казна. Храмовыe служители и немногие жрецы, жившие вблизи капищ на Акрополе, были арестованы, некоторые связаны.
Сделав последние распоряжения, Писистрат вернулся к сторожевому костру и, собрав своих телохранителей, а также арестованную городскую стражу, обратился к ним со следующей речью:
— Воины и мужи! Первая попытка водворить, наконец, порядок в священном граде девственной Паллады, по-видимому, должна увенчаться успехом: в наших руках Акрополь, а с ним сердце Аттики. Боги. Очевидно, споспешествуют нашему начинанию и с их помощью мы установим мир и тишину. Довольно издевались над нами власти, довольно насильничали заносчивые паралии и корыстные педиэи! Отныне жители Аттики будут равны между собой и все в одинаковой мере смогут наслаждаться плодами работы рук своих. Понятно, граждане неохотно примирятся с неизбежной теперь переменой правления. Между ними найдутся, несомненно, недовольные и даже, быть может, смельчаки, которые пожелают вырвать с орудием в руках такой ценой доставшуюся нам власть. Но против силы мы выставим силу. Знайте, что ещё до рассвета сюда должны явиться к нам на подкрепление нашего отряда огромные толпы бесстрашных горцев-диакриев. Под начальством моего верного товарища и друга, Кимона, сына Мильтиада, они приближаются теперь к Афинам. С их помощью мы утвердимся здесь и сломим тех непокорных, которые вздумали бы оспаривать у нас право вернуть порядок в отечестве и прекратить вечные неурядицы и смуты. А теперь, друзья, расположитесь на отдых в сознании свято исполненного перед отечеством долга и с надеждой, что с завтрашнего дня наступит для Афин пора нового благополучия и благоденствия. Перед нами ещё добрая половина ночи, и ею вы должны воспользоваться, так как утром, быть может, придётся силой оружия отстаивать занятую позицию. Раньше, чем явятся к городу диакрии, нам нужно будет подумать о том, чтобы обезоружить наших строптивых сограждан. С этой целью сын мой Гиппий на заре двинется в город во главе отборного отряда, который ему уже дан. Ой же откроет Северные ворота и впустит в Афины вооружённых диакриев. Итак, на покой!
Молча выслушали люди Писистрата эту речь и не ответили на неё обычными возгласами, отлично понимая, что шум и крики могли бы разбудить покоившихся глубоким сном граждан и поднять тревогу. Через полчаса на Акрополе воцарились покой и тишина, нарушаемые лишь изредка бряцанием оружия мирно расхаживавших на своих постах часовых. Писистрат вовсе не ложился в эту ночь. То здесь, то там появлялась его крупная фигура; он проверял часовых и, когда на востоке, наконец занялась долгожданная заря, пристально всматривался в даль, с нетерпением ожидая верных диакриев и с ними окончательного торжества своей мечты.
В Афинах царило сильное смятение. С раннего утра на улицах города показался отряд хорошо вооружённых людей, во главе которых находился Гиппий, старший сын Писистрата. Отряд этот не причинял никому ни малейшего вреда, а только властно требовал у граждан выдачи оружия. Весть о занятии Акрополя Писистратом с быстротой молнии облетела город. Когда же афиняне узнали, что на заре в город вошла огромная толпа прекрасно вооружённых диакриев под предводительством испытанного в боях Кимона, сына Мильтиада, всем стало ясно, что в Афинах воцарилась тирания и что борьба с ней совершенно тщетна: приверженцев Писистрата насчитывалось в Аттике так много, что о сопротивлении нечего было и думать.
При первом известии о совершившемся, Солон, сын Эксекестида, невзирая на свои восемьдесят с лишним лет, быстро вооружился и с чисто юношеской отвагой устремился на Пникс. Там уже были собраны именитейшие граждане. Несмотря на то, что в городе разнеслась весть о позорном бегстве Мегакла и Ликурга, старик взошёл на трибуну и стал горячо уговаривать граждан сопротивляться до последней капли крови введению тирании. Голос его, слабый от старости, окреп, как в былые дни, и взоры старца метали молнии. Выбранив собравшихся за нерешительность и робость, Солон в сердцах воскликнул:
— Прежде вам было легче подавить тиранию в зародыше: теперь вас ждёт ещё более славный подвиг — искоренить возникшую и уже сильную тиранию!
Однако никто не слушал старца: все в смятении требовали признать случившееся и примириться с Ким. Видя полную бесполезность своих усилий, Солон Махнул рукой и удалился с Пникса. Подойдя к своему дому, он снял доспехи и положил их перед входом со словами:
— Я, по силе возможности, старался защитить отечество и оградить незыблемость законов. Моё дело сделано.
Кто-то из присутствовавших при этом граждан заметь.
— Как это ты, мудрый сын Эксекестида, не боишься разоружиться и остаёшься, при таких условиях, в Афинах? Кто и что оградит тебя от гнева Писистрата?
— Мои лета! — спокойно ответил Солон и невозмутимо удалился в дом...
Когда солнце окунулось в пурпурные воды западного моря и быстро сгустившиеся сумерки возвестили приближение ночи, афиняне могли сказать, что наступил конец их свободы. Акрополь и весь город были во власти тирана, в тот же день возвестившего аттическому народу новую эру. Он поклялся в храме вседержительницы Афины-Паллады отныне жить исключительно для блага своей родины, обещал народу таки новые условия жизни, при которых должно было, по его словам, наступить всеобщее благоденствие, и дал торжественный обет установить мир и тишину в отечестве, так долго стонавшем под гнётом раздиравших его внутренних распрей. По словам Писистрата, тирания должна была привести Аттику к желанной свободе.
На море было совершенно тихо. Ни малейшего ветерка не замечалось уже в продолжение нескольких часов, и поверхность воды была гладко-зеркальной. Солнце немилосердно жгло. В его горячих лучах на волнах весело играло и резвилось множество дельфинов. Длинными вереницами тянулись они за грациозной триремой, плавно направлявшейся по Сароническому заливу от берегов Аттики к Мегариде. Трирема уже успела миновать скалистый и тем не менее покрытый роскошной растительностью остров Саламин и теперь неспеша подвигалась к Нисее, гавани города Мегары. Судно шло так тихо, будто и оно изнывало от сильного зноя, накалившего и воздух, и волны морские, и окрестные крутые берега. Паруса на триреме были убраны, и лишь мерный всплеск трёх рядов длинных вёсел, да монотонное постукивание молотком помощника кормчего, этим постукиванием регулировавшего движение вёсел рабами, показывали, что на почти застывшем на месте корабле есть люди.
Между тем на триреме их было очень много. Чтобы убедиться в этом, нужно было только взглянуть на верхнюю палубу, где под обширным полотняным тентом сидело на складных стульях или лежало на широких мягких ложах внушительное количество людей. Центральной фигурой здесь был Алкмеонид Мегакл, нам уже знакомый вождь аттических паралиев. Рядом с ним сидела его жена, Агариста, дочь мегарского тирана Клисфена. Несколько поодаль от них расположился на широкой скамье, покрытой роскошной тигровой шкурой, другой именитый афинский гражданин, Ликург, сын Аристолаида, глава аттических пелиэев. В некотором отдалении от них группа афинских фебов окружала некрасивую и уже немолодую Кесиру, дочь Мегакла и Агаристы, известную за столь же отчаянную кокетку, сколь и богатую невесту. Две Ливийские, чёрные, как уголь, рабыни огромными египетскими опахалами из белоснежных страусовых перьев обмахивали эту жизнерадостную девицу, томно развалившуюся в золочёном кресле. На глупые шутки и Пошлые остроты юношей Кесира отвечала задорным, чувственным смехом. По всему видно было, что эта девушка в одинаковой мере неразвита умственно и Испорчена нравственно. Она этого, впрочем, и не скрывала, с циничной откровенностью заявляя, что ум и сердце с избытком могут быть заменены огромным состоянием её отца и ещё большими богатствами дедушки, мегарского тирана Клисфена, единственной наследницей которых являлась Кесира.
Тем временем лица, окружавшие Мегакла и его жену, были далеки от шуток и острот. Вполне естественно, что сейчас единственной темой их разговора был переворот, столь смело задуманный и так ловко приведённый в исполнение Писистратом, вождём диакриев. Решительный образ действий сына Гиппократа принудил всех их удалиться в добровольное изгнание, искать спасения в поспешном бегстве.
— Я так и знал, — сказал Мегакл, — что хитроумный Писистрат всех нас обморочит своим внезапным появлением в народном собрании, когда он через подставное лицо потребовал себе вооружённую стражу. Никто на него не нападал, никто его не трогал; вся история о ранах, якобы нанесённых ему и рабу его педиэями, гнусная ложь.
— Да, но как ловко придуманная! — заметил, хихикнув, Ликург, сын Аристолаида, и подвинулся ближе к разговаривавшим.
— Ты, не скроешь, Ликург, что сам ты не прочь был неоднократно отделаться от Писистрата при помощи хотя бы наёмных убийц?
— Да хранят меня боги от такого святотатства! Что ты, что ты, Мегакл!
— Со мной тебе нечего хитрить, старый плут! — Насмешливо заметил Мегакл. — Теперь дело прошлое: не мы ли дважды набирали с тобой самых отчаянных из моих паралиев и твоих педиэев для внезапного нападения на Писистрата?
— Однако он оказался прозорливее нас, — ответил Ликург. — Теперь он смеётся над нами, а мы от него удираем. Кстати, скажи, пожалуйста, зачем я еду с тобой? Что ты ищешь убежища у тестя в Мегаре, это вполне понятно. Но зачем ты меня подбил следовать за тобой, этого я решительно не постигаю.
— Ум хорош, а два лучше, почтенный согражданин мой. В Мегаре мы скоро найдём поддержку у Клисфена, если явимся к нему не как просители, а как союзники, предлагающие ему совместный образ действий против Писистрата, иначе говоря, против Аттики, этого исконного врага Мегары. Клисфен охотнее даст нам войско, если будет знать, что ему придётся иметь дело с одними аттическими диакриями, а не с педиэями и диакриями вместе.
— Нельзя ли было бы перетащить на нашу сторону и Солона, этого заклятого врага тирании?
— Ты знаешь взгляды сына Эксекестида: навряд ли он соединится с одним тираном, чтобы свергнуть другого. Кроме того, имя этого дряхлого старца уже утратило в народе большую часть своего былого обаяния. Нет, этот план не годится. Но зато у меня сегодня ночью созрела совершенно другая мысль. Вы, друзья, однако, простите, если я до поры до времени не поделюсь ею с вами. Мне кажется, я нашёл средство обуздать афинского тирана. Впрочем — об этом в другой раз.
Мегакл вскользь взглянул на жену: та слабо улыбнулась ему в ответ, видимо, уже посвящённая в расчёты своего прозорливого мужа.
— Теперь дело обстоит таким образом, — снова заговорил Мегакл, — через несколько часов мы будем в Мегариде, в полной безопасности от Писистрата. Впрочем, я не думаю, чтобы нам сейчас грозила погоня с его стороны: ему не до этого, и он чрезвычайно рад, что отделался от нас. Тем временем мы попытаемся склонить Клисфена к войне с узурпатором. Если это не удастся — всегда надо быть готовым к наихудшему — мы постепенно соберём собственное войско и самостоятельно двинемся на Писистрата. Там, где нельзя будет проложить путь силой, мы это сделаем при помощи золота. Слава богам, я ещё достаточно богат для того, чтобы справиться не с одним Писистратом. В трюме этой триремы, в кованых сундуках, найдётся довольно средств, чтобы купить всех диакриев вместе с их славным вождём. Да и ты, друг Ликург, кажется мне, покинул Афины не совсем нищим?
— Нет, друг, я не могу назваться богачом рядом с тобой, — уклончиво отвечал спрошенный, — впрочем, и я с голода навряд ли умру
— Так вот, видишь ли, почтеннейший, значит, дело каше не совсем плохо. Плохо только то, что мы должны теперь спасаться бегством из отечества, вместо того чтобы добровольно уйти оттуда в своё время, когда всё предвещало близкую бурю.
— Сделанного не изменишь, — лаконично заметил Ликург и пожал плечами. — Наше время ещё не ушло, и мы, с помощью богов, вернём утраченное. Однако смотрите, друзья: кормчий велит ставить паруса, и я ясно чувствую, что поднялся попутный ветерок.
И действительно, с юго-востока потянуло прохладой. Через каких-нибудь четверть часа трирема на всех парусах быстро помчалась вперёд, к едва синевшей на дальнем западе полоске земли. Там была гавань Нисея, цель этого морского путешествия, которую, таким образом, путешественники могли достигнуть гораздо раньше, чем предполагалось вначале.
Как раз в это время на палубе появился главный раб Мегакла, старый лидиец, и заявил, что обед готов и подан. Всё общество с облегчением покинуло свои Места и шумной толпой направилось вниз, на вторую палубу, где Мегакл предложил гостям столь же обильную, сколь изысканную трапезу.
Надежды Мегакла на поддержку со стороны тестя, мегарского тирана Клисфена, оправдались далеко не в той степени, как он ожидал. Старик был не прочь объявить войну Афинам, но ставил при этом исключительным условием смещение Писистрата и захват тирании им самим, Клисфеном. Ни убеждения зятя, ни мольбы и просьбы дочери не могли побудить его изменить это решение, явно шедшее вразрез со всеми намерениями и планами Мегакла и Ликурга.
Беглецы нашли, впрочем, чрезвычайно радушный приём при дворе мегарского тирана. Клисфен не только не тяготился многолюдным обществом, столь нежданно нагрянувшим к нему, но, напротив, был искренно рад тому оживлению, которое внесли весёлые и жизнерадостные афиняне в обыкновенно пасмурную и скучную Мегару. Роскошные пиры сменялись блестящими празднествами в честь дорогих гостей, и шумному веселью не было конца, тем более что Мегакл не скупился на деньги и охотно тратил на это большие суммы в тайной надежде, что ему в конце концов удастся сломить упорство тестя и принудить его оказать нужную поддержку мегарскими войсками. Однако Клисфен по-прежнему не поддавался на эту уловку и продолжал упрямо стоять на своём. В этом его ещё укрепляли слухи, упорно гласившие, что после того, как первый пыл афинян остыл и диакрии увидели, что одного факта провозглашения Писистрата тираном недостаточно, чтобы сразу и круто изменить в Аттике все прежние имущественные отношения, народ афинский стал заметно охладевать к вчерашнему кумиру, сыну Гиппократа. Ничто не было в состоянии внушить к нему доверие афинской черни, вскоре понявшей, что с тиранией Писистрата отнюдь не воцарился на земле «золотой век Кроноса».
Этим обстоятельством воспользовался пронырливый и дальновидный Ликург, сын Аристолаида. Прогостив при дворе Клисфена около года и видя, что там всё равно ничего не добьёшься, он в один прекрасный день заявил Мегаклу, что задумал вернуться в Аттику. Известие это как громом поразило Алкмеонида. Он инстинктивно чувствовал, что отъезд Ликурга разрушит все его заветные мечты о свержении тирана, и понимал, что власть навсегда ускользает из его собственных рук. После продолжительного и бурного объяснения с Ликургом Мегакл добился отсрочки его отъезда. Он воспользовался этим временем, чтобы разослать своих агентов по Аттике и подготовить новое восстание паралиев и педиэев против Писистрата. Усилия Мегакла увенчались некоторым успехом, и весной следующего года оба союзника во главе отборного наёмного войска, в рядах которого были не только мегаряне, но и мессенцы, локрийцы и аргосцы, вторглись в Аттику, где их уже ожидали организованные отряды паралиев и отчасти педиэев, требовавших отмены тирании и восстановления прежнего, досолоновского режима.
Обаяние золота Мегакла оказалось так велико, что при одном известии о приближении рати союзников к Афинам огромные толпы граждан, так или иначе недовольных настоящим положением дел, устремились навстречу <освободителям», чтобы немедленно примкнуть к ним. Замечательно, что в числе возмутившихся против Писистрата было немало диакриев. Эти малообразованные, полудикие горцы никак не хотели понять, что вождь их, сын Гиппократа, став при их помощи афинским тираном, не мог сразу восстановить в стране спокойствие и требовал времени и доверия для проведения обещанных реформ в жизнь. Народ волновался, тяготился неопределённостью дел и требовал скорейшего удовлетворения своих желаний, клонившихся главным образом к переделу земли и освобождению от податей.
Положение Писистрата оказалось настолько затруднительным, что он решил отказаться от власти и вернуть её народу, предчувствуя, однако, что это будет уступкой лишь временной и что сами афиняне впоследствии призовут его обратно. Поэтому, когда соединённые войска Мегакла и Ликурга подошли к Афинам, они не только не встретили ни малейшего сопротивления, но нашли ворота города открытыми. Без боя вступили союзники в Акрополь, который был пуст: Писистрат с сыновьями и отрядом преданных диакриев добровольно удалился в изгнание. В письме, переданном Мегаклу одним из жрецов храма Паллады и адресованном на имя союзников, Писистрат писал: «Радуйтесь, более счастливые соперники мои! Не желая Междоусобной борьбы, не будучи в силах проливать кровь ни в чём не повинных сограждан, я уступаю вам своё место без боя и удаляюсь со всей семьёй в добровольное изгнание. Об одном молю и заклинаю Вас именем небожителей: восстановите порядки, бывшие при мудром Солоне, и руководствуйтесь в своих отношениях к родине тем же чувством беспредельной Любви к ней, которое всегда пронизало и будет пронизать меня, пока я жив».
В тот же день экстренное народное собрание, руководимое Мегаклом и Ликургом, постановило определить срок изгнания Писистрата из Афин в пять лет.
Всё это произошло весной 558 года до Р. Хр., через несколько месяцев после смерти Солона, сына Эксе-Кестида, лучшего афинского гражданина и мудрейшего руководителя Аттики.
В доме Алкмеонида Мегакла царило большое волнение: за вечерней трапезой, при большом количестве приглашённых гостей, среди которых находился престарелый Гиппоклид, представитель родовитейшей аттической знати, произошла крупная ссора между Мегаклом и Ликургом. Рабы, прислуживавшие за столом, тихо шушукались по углам и злорадно рассказывали друг другу, как внезапно за вином, когда ужин уже окончился и все приступили к попойке, Ликург назвал Мегакла в лицо изменником отечества. Тотчас все гости повскакивали с мест и хотели удалиться, Алкмеонид же Мегакл, бледный, как смерть, поднялся во весь свой могучий рост и крикнул громовым голосом:
— Только законы гостеприимства лишают меня, сын Аристолаида, возможности ответить тебе, как подобает, на твою гнусную клевету. Подобные оскорбления искупаются лишь смертью. Клянусь Аидом, если бы ты сказал мне своё дерзкое, лживое слово не в моём доме, ты не остался бы в живых. Теперь же я прошу тебя немедленно покинуть мой дом, дабы я не оскорбил вот этого алтаря Зевса-странноприимца.
Поражённые гости пытались успокоить разгневанного хозяина и поспешили увести Ликурга, настойчиво повторявшего, что Мегакл изменник, так как стремится к тирании.
Старик Гиппоклид распорядился немедленно удалить из залы рабов, причём дал Мегаклу совет безусловно умертвить всех тех из них, которые присутствовали при его ссоре с Ликургом. Этим он думал предотвратить распространение сплетен по городу.
Вполне понятно, что среди рабов Мегакла теперь царила паника, хотя один из невольников и утверждал, что слышал собственными ушами, как хозяин наотрез отказался привести в исполнение совет Гиппоклида. При этом Мегакл сказал:
— Я не только не боюсь сплетен, но буду очень рад, если завтра афиняне узнают, что за личность Ликург. Я сам приму все меры к тому, чтобы предать это дело самой широкой огласке. Пусть Аттика ведает, кто её настоящий предатель. А расправлюсь с ним я уже сам, своими силами.
Слова эти вызвали ещё больше смятения среди присутствовавших, и последние из гостей, ещё остававшиеся в доме после удаления Ликурга, поспешили откланяться...
Теперь Мегакл сидел один в своей рабочей комнате. Грудь его высоко вздымалась, и он тяжело дышал, всё ещё не будучи в силах преодолеть свой гнев. При одном воспоминании о нанесённом ему оскорблении он трясся всем телом. Невольник, вошедший к нему в комнату и спросивший, не угодно ли Мегаклу выпить чашу холодного вина, чуть не поплатился жизнью: афинянин пустил в него, вместо ответа, тяжёлым бронзовым подсвечником, серьёзно ранившим раба в голову.
Водяные часы, стоявшие на рабочем столе, показывали уже позднее время: было недалеко до полуночи. Мегакл хлопнул в ладоши; на пороге показался невольник-подросток. Он почтительно остановился у дверей, молча ожидая приказаний.
— Пойдёшь в гинекей, — прервал Мегакл молчание, — и позовёшь мне старуху Филомелу. Или постой: скажи Филомеле, чтобы она передала жене моей, если та ещё не спит, что я желаю её видеть, по возможности немедленно, что я её жду здесь.
Мальчик быстро исчез. Немного погодя в комнату вошла Агариста. При виде бледного и расстроенного мужа она тревожно спросила, что случилось. Снова вздулись жилы на лбу Мегакла, когда он в нескольких словах рассказал Агаристе о всём происшедшем в этот вечер.
— Что же теперь делать? — с отчаянием воскликнула дочь Клисфена. — Ведь в лице Ликурга ты лишаешься главной своей опоры! Что будет дальше?
— А вот об этом я и хотел переговорить с тобой. Ты видишь, я смотрю на тебя не как на женщину, а как на друга, на умного, преданного человека. Если афинянин советуется с женой, то дело серьёзно. Сядь же здесь, на этой скамье, и выслушай внимательно то, что я скажу тебе.
Агариста охотно исполнила приказание мужа, и вся обратилась в слух.
— Ликург, при моей поддержке, так окреп, что я становлюсь для него обузой. Вот чем объясняется его сегодняшнее поведение. Но без него я бессилен: мои паралии не в состоянии начать борьбу с педиэями и диакриями вместе. Однако взгляни, одни ли мы и нет ли у стен ушей.
Агариста убедилась, что никто не подслушивает их разговора, и Мегакл продолжал:
— По моему крайнему разумению, дело настолько скверно, что приходится решаться на последнюю меру. Ты помнишь, что я говорил тебе в ту ночь, когда мы, два года тому назад, ехали на триреме в Мегару?
— Как не помнить! Но дело это рискованное. Неужели ты не боишься возвращения Писистрата? Ведь тогда тебе навсегда придётся проститься с мечтой стать единовластным правителем Афин.
— Что же делать! Посуди сама лучше быть тестем тирана, чем игрушкой в руках какого-то Ликурга, который, вдобавок, так силён, что легко сотрёт нас с лица земли. Нет. здесь выбора быть не может. Это ясно. А вот, говорила ли ты на эту тему с дочерью нашей Кесирой?
— Я-то говорила с ней, но она упрямится.
— Что она говорит?
— Кесира заявляет, что Писистрат слишком стар для неё. Она смеётся при мысли быть женой человека, который вполне мог бы быть её отцом.
— Да, но объяснила ли ты ей, что положение жены Писистрата даст ей полную свободу? Не забывает ли она и о своём возрасте? Ведь ей не шестнадцать лет. Я, в сущности, уже давно должен был бы иметь внуков.
— Ты забываешь, Мегакл, о взглядах нашей дочери на брак. Она охотно останется незамужней, лишь бы сохранить свою свободу.
Мегакл угрюмо помолчал, затем поднялся с места и проговорил решительно:
— Твоё дело, Агариста, убедить дочь в необходимости этого шага, и я твёрдо надеюсь на твою помощь. Слишком много зависит от этого для всех нас. Я не позволю, чтобы цель моей жизни рухнула из-за каприза девчонки.
— Ты не волнуйся, мой друг. Я надеюсь уладить это дело. Кесира — нечего скрывать — неумна и тщеславна. Если я поставлю вопрос таким образом, что неизвестно, захочет ли ещё Писистрат жениться на дурнушке, девчонка полезет на стену и сама поможет нам в этом деле.
— Ты у меня, я так и знал, молодец, а не женщина! — радостно воскликнул Мегакл. — За Писистрата же я не боюсь: он теперь беден, как мышь, а деньги Кесиры помогут ему вернуть и власть, и утраченное богатство. Итак, за дело!
Долго ещё супруги развивали друг перед другом свои дальнейшие планы, пока догоревшее в лампах масло не подсказало им, что добрая половина ночи прошла и пора идти на покой.
На границе Фракии и Македонии возвышается крутая, лесистая гора Скамбр, с южного отрога которой быстро сбегает бурным потоком Стримон. Образовав целый ряд порогов и с рёвом и шумом излившись на равнину, Стримон расширяется, уже плавно и спокойно катит свои воды к обширному и дивно-прекрасному Керкинитскому озеру и пересекает его, чтобы в виде могучей, равнинной реки устремиться к Эгейскому морю.
По Керкинитскому озеру тихо плыла лодка, в которой сидело несколько человек. Заря только что занималась, и лесистые окрестности были подёрнуты фиолетовой дымкой. Зеркальная поверхность воды отражала лёгкие пурпуровые и розоватые облачка. Кругом царила полная тишь, и только в дальних камышах изредка пронзительно кричала какая-нибудь болотная птица. Сидевшие в лодке — их было шестеро, четыре гребца, рулевой и пассажир, человек уже старый и очень угрюмого вида, — хранили молчание.
Когда лодка завернула за далеко вдававшуюся в озеро отмель, гребцы встрепенулись и дружнее налегли на вёсла. Человек, сидевший на руле, обратился к угрюмому старцу и, указывая рукой на внезапно выплывшую в отдалении горную громаду, промолвил:
— А вот и Скамбр. Там, за этими зарослями, серебристой лентой вьётся Стримон и мы сейчас войдём в него. Менее чем через полчаса мы будем у цели нашего путешествия: дом Писистрата стоит на самом берегу, и ты скоро увидишь его плоскую крышу.
— Хвала богам! Пора кончать далёкое путешествие, — проговорил старик и снова погрузился в размышления, нисколько, по-видимому, не интересуясь восхитительным ландшафтом, развернувшимся перед его глазами и особенно красивым в эту минуту, когда взошло солнце и залило потоками ослепительного, горячего света проснувшиеся окрестности.
Гребцы и рулевой приветствовали появление дневного светила громкими, радостными криками. Гулкое эхо далеко разнесло эти звуки. В ту же минуту послышался со стороны Стримона отрывистый лай собак.
Ещё несколько сильных взмахов вёслами — и ладья, сделав крутой поворот, вошла в реку. Тут грести было труднее, чем на озере. Однако близость, конца путешествия придала силы гребцам, и они через несколько минут дружно подогнали лодку к незатейливым деревянным мосткам, служившим пристанью. Здесь же на воде качалось несколько челноков, привязанных крепкими верёвками к большим кольям, вбитым у самого берега в илистое дно реки. Берег был тут очень обрывист, и снизу нельзя было видеть дом, возвышавшийся на круче. Две большие собаки с громким лаем стремглав бросились к прибывшим и, вероятно, наделали бы немало бед, если бы вслед за ними по тропинке не поспешил вниз пожилой человек огромного роста. Это был сам Писистрат, живший тут в уединении со своими сыновьями и горсткой приверженцев, которые предпочли последовать за своим вождём в добровольное изгнание, чем покинуть его в трудную минуту.
При виде Писистрата хмурый старик, приехавший в лодке, сделал над собой усилие и проговорил по возможности мягче:
— Приветствую тебя, благородный сын Гиппократа, и прошу твоего гостеприимства. Я прибыл к тебе издалека и три недели был в пути.
— Хвала богам! Ты из Афин? — быстро спросил Писистрат и весь оживился. Однако он сразу спохватился и, сдержав заметное волнение, проговорил ласково:
— Приветствую в тебе вдвойне дорогого гостя и прошу тебя смотреть на дом мой, как на свой собственный.
Старик молча поклонился и, не произнеся ни слова, последовал за Писистратом, который тем временем призвал слуг и велел им озаботиться багажом гостя, накормить и приютить лодочников.
Когда приезжий и хозяин взобрались на кручу берега, перед ними раскинулся обширный сад: в тени его вековых деревьев белел довольно большой деревянный дом. По зову хозяина на пороге дома показалась рослая фигура человека лет тридцати. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы по чрезвычайному сходству признать в нём сына Писистрата. Это был Гиппий. Писистрат поручил его вниманию гостя, сам же, не будучи в силах дольше скрывать охватившее его волнение, извинился и под предлогом хозяйских обязанностей покинул приезжего и сына. Гиппий учтиво провёл гостя в особое помещение, где двое рабов уже ждали его с тёплой водой и благовонной мазью, чтобы дать умыться, умаститься и отдохнуть с дороги перед завтраком.
Через какой-нибудь час Писистрат и его взрослые сыновья, Гиппий и Гиппарх, вместе с гостем сидели в обширной, открытой зале за ранним завтраком. Убранство стола не отличалось изысканностью. Всё в этом доме было просто, начиная с обстановки комнат и кончая пищей, но во всём замечалось, что тут живут трудолюбивые и здоровые люди. Несколько рабов, прислуживавших за столом, подали завтракавшим похлёбку из маслин, белый хлеб, смокву и большую порцию жаркого, половину крупного барана. Цветы и обычные в Афинах плоды на этот раз отсутствовали вовсе Зато, когда был утолён первый голод, на столе появились глиняные амфоры с вином и несколько кувшинов холодной, как лёд, воды. Рабы подали деревянные резные кубки, и Писистрат, совершив обычное возлияние в честь Зевса-странноприимца и отпустив прислугу, обратился к гостю с тем вопросом, который уже давно вертелся у него на языке, но которого он по обычаю не мог задать раньше окончания трапезы:
— Теперь, почтенный гость, когда, вероятно, утолён твой голод и мы приступим к вину, ты не откажешься назвать себя и посвятить нас в цель своего путешествия и прибытия сюда.
— Охотно исполняю твоё желание, благородный сын Гиппократа. Я — Гелланик, сын Аристея, из аттического дёма Коллитоса. Прислал меня к тебе мой старый друг Мегакл, сын Алкмеона, и мне поручено поведать тебе, что час твоего возвращения на родину близок, что он в твоих руках.
Краска радости залила лицо Писистрата, но, уловив смущённый взгляд гостя, брошенный на Гиппия и Гиппарха, хозяин сказал:
— Ещё раз повторяю, что я вдвойне рад твоему прибытию и от всей души приветствую тебя под своей кровлей. Ты, конечно, не обидишься на сыновей моих, если они теперь покинут нас и каждый пойдёт заниматься своим делом?
Сыновья поняли намёк отца и простились с Геллаником.
— Теперь, когда мы одни, — быстро заговорил Писистрат, — ты должен поведать мне все подробности: как решился именно Мегакл, мой злейший враг, на такой шаг? Что произошло в Афинах? Что вообще делается на родине, которой я не видал ведь целых три года?
— Ты всё тот же, сын Гиппократа. Годы не изменили твоей пылкости, и можно только позавидовать твоей страстной мощи. Я тебе всё расскажу по порядку, ты же выслушаешь меня и, здраво обсудив, примешь то или иное решение. Помни одно: родина наша в опасности, и ты, по мнению Алкмеонида Мегакла и всех паралиев, один в состоянии спасти её.
— Говори, говори скорее! Не мучь меня такими длинными предисловиями.
Старик улыбнулся, не спеша осушил кубок с вином и начал подробно повествовать о том, что произошло в Аттике за время отсутствия Писистрата: как продолжали враждовать между собой партии диакриев, педиэев и паралиев, как усилился Ликург, сын Аристолаида, как он оскорбил Мегакла и с какой задней мыслью он это сделал.
Когда Гелланик дошёл в своём рассказе до этого места, Писистрат порывисто встал и воскликнул:
— Теперь мне всё ясно: Мегаклу я нужен, как союзник, чтобы побороть заносчивого Ликурга. Но, — прибавил он после некоторого раздумья, — принял ли сын Алкмеона во внимание то обстоятельство, что я теперь уже не обладаю и сотой долей тех средств, которыми я располагал в былое время? Подумал ли он о том, что всё моё имущество было конфисковано, когда я отправился в изгнание? Ведь я теперь почти нищий, и ты сам видишь, в какой бедности мы здесь живём.
— То, чего у тебя сейчас нет, может тебе дать благоприятный случай, — тихо произнёс Гелланик.
— Что ты хочешь этим сказать! Я не понимаю тебя.
— В этом-то и заключается главная цель моего приезда к тебе, Писистрат.
Понизив голос, Гелланик продолжал:
— Мегакл богат; это ты знаешь. Но ещё богаче его дочь, Кесира, внучка и наследница мегарского тирана Клисфена.
— Что же из этого?
— Неужели ты ещё не понял? Деньги Кесиры Могут стать твоими, лишь бы ты согласился жениться на дочери Мегакла.
Это предложение так ошеломило Писистрата, что он в первую минуту не мог произнести ни слова. Несколько оправившись от неожиданности, он громко и весело расхохотался.
— Подумай, что ты говоришь, Гелланик, и позволь мне принять всё это за добрую шутку. Нет, ты посуди сам...
— Я приехал сюда не для шуток, — раздражённо перебил его старик, и лицо его приняло зловещее выражение. — Мегакл не шутит, и я ради шутки не пустился бы в столь дальнее и трудное путешествие.
— Если так, — ответил Писистрат, с трудом сдерживая душивший его смех, — то и я отнесусь к делу серьёзно. На предложение Мегакла я могу ответить лишь решительным отказом: если ему нужен мой меч или мой опыт в делах, наконец, если он хочет воспользоваться обаянием моего имени среди некоторой части диакриев, я к его услугам. Но стать мужем Кесиры, это — слишком. Ведь я ей свободно гожусь в отцы, не говоря уже о том, что я женат. И ты, и Мегакл, видимо, забыли об аргивянке Тимонассе, которую я назвал своей женой за месяц до моего добровольного удаления из отечества и с которой я очень счастлив, имея от неё маленького сына Гегесистрата.
— Брак с Тимонассой расторжим так же, как и всякий другой.
— Быть может, в глазах Мегакла, но не в моих. Одним словом, закончим этот разговор: ни я не подхожу Кесире, ни она мне. Ещё раз повторяю: я согласен, и очень охотно, быть союзником Мегакла, но отнюдь не его зятем.
— Не принимай скороспелого решения, пылкий сын Гиппократа.
— Хорошо, хорошо, — ласково ответил Писистрат — Знай одно, я не хотел и не хочу обижать лично тебя ничем. Ты — мой гость и я обязан идти навстречу всем твоим желаниям. Если угодно, я сегодня вечером весь к твоим услугам и, тогда мы вернёмся к планам Мегакла. Кстати, мне сейчас явилась мысль: почему бы не выдать Кесиру за моего сына Гиппия, который до сих пор ещё холост?
— Я не уполномочен рассматривать вопрос в этой новой его форме. Но отчего не обсудить дела со всех возможных сторон? Итак, до вечера!
— Да хранит тебя Зевс-вседержитель, Гелланик!
На этом собеседники расстались.
После ужина, когда Писистрат и его гость остались наедине, Гелланик спросил, в каком положении дела.
— Плохи, — отвечал Писистрат и с улыбкой добавил: — Даже Гиппий, человек совершенно свободный и очень неглупый, и тот наотрез отказывается признать комбинацию с Кесирой приемлемой. Я, признаться, ему ничего не говорил о том, что Мегакл наметил меня своим будущим зятем. Гиппий думает, что это ты по его поводу явился сюда сватом.
Гелланик не проронил ни слова, но долго и сосредоточенно думал о чём-то. Наконец, он заявил торжественно:
— Итак, теперь ясно: Писистрат, сын Гиппократа, бывший афинский тиран, ставит своё личное счастье выше благополучия родины. Я этого не ожидал и жалею, что предпринял дальнее путешествие совершенно понапрасну. Мегаклу придётся снова соединиться с Ликургом, и тогда ты, Писистрат, готовься завершить дни свои на берегах пустынного Стримона или где-нибудь в подобном же месте, но отнюдь не в Аттике. Моя миссия кончена, и я, отдохнув с твоего позволения дня два-три, пущусь в обратный путь.
Гелланик собрался было встать и удалиться на покой, но Писистрат дружеским жестом руки просил его остаться ещё ненадолго. Гость не без некоторой борьбы согласился выпить ещё кубок-другой.
— Теперь, когда мы поговорили о деле, скоротаем время за чашей доброго вина. Расскажи мне, дорогой гость мой, что-либо о родине, — предложил Писистрат. Но Гелланик был настолько расстроен, что просил отложить эти разговоры до следующего дня. Молча осушил он кубок, молча поднялся с места, чтобы пожелать хозяину спокойной ночи, и вдруг остановился.
— Нет, я не могу оставить это так. Дело нужно кончить, и ещё сегодня. Если бы ты знал, Писистрат, какое возвращение придумал для тебя Мегакл, ты бы не отнёсся к его предложению столь отрицательно. Знай, что Мегакл, отдавая за тебя свою дочь со всем её громадным состоянием, отдаёт тебе и всю верховную власть в Аттике. Он готов делить с тобой труды, но плодами непосредственно воспользуешься ты, один ты.
— Мегакл сказал это? — порывисто воскликнул Писистрат и задрожал всем телом.
— Не только сказал, но и уполномочил меня передать тебе это.
— Откуда такое самоотречение у гордого Алкмеонида?
— Чувство мести иногда сильнее страсти к власти, — таинственно промолвил Гелланик. — Но я вижу, ты теперь весь внимание. Сядем поэтому и рассмотрим ещё раз всё дело с начала. Однако, нет! Я начну с конца. Вели подать ещё вина, потому что теперь беседа наша затянется надолго.
Когда желание Гелланика было исполнено и на столе очутилась новая амфора, он наклонился к уху Писистрата и проговорил с расстановкой:
— Мегакл придумал для тебя вполне достойное возвращение на родину. Ты вернёшься в Афины не как изгнанник, не как дерзкий воин, с мечом в руках прокладывающий себе путь к власти, а как избранник самой Афины-Паллады. Боги вернут Писистрата в Аттику, и я хотел бы видеть того, кто ослушался бы решения бессмертных.
Понизив затем голос почти до шёпота, Гелланик стал подробно и обстоятельно излагать план Алкмеонида. По мере того, как он говорил, Писистрат весь обращался в слух. Лицо его пылало, глаза горели и метали искры.
Беседа мужей затянулась далеко за полночь, и они разошлись почти на заре, каждый по-своему довольный, а оба очень удовлетворённые друг другом.
Был дивный солнечный день. В Афинах с самого раннего утра царило необычайное оживление. Со всех концов Аттики ещё накануне стали стекаться в город огромные толпы поселян, которых привлекло туда любопытство и желание воочию убедиться в справедливости слухов, за последнее время распускавшихся приверженцами и союзниками Алкмеонида Мегакла. Дело в том, что вот уже несколько недель, как по деревням и отдельным усадьбам Аттики под видом путешественников ходили люди, уверявшие простой народ в близком чуде: богиня Паллада-Афина будто бы очень недовольна вечными неурядицами между различными группами населения Аттики и решила, наконец, утвердить порядок и мир в стране; с этой целью она-де лично вернёт в Афины того человека, который один способен восстановить правильное течение жизни в государстве. Простонародье терялось в догадках насчёт того, кто будет избранником Паллады, и охотнее всего останавливалось на предположении, что таковым может быть один только Писистрат, сын Гиппократа. Агенты Мегакла упорно отрицали участие самого Алкмеонида в этом деле.
За два дня до описываемых событий по всем дёмам (округам) Аттики проехали конные глашатаи, открыто возвещавшие народу, что, когда солнце совершит дважды свой путь по небу, великая богиня Паллада лично введёт своего избранника в город. Все уже знали, что таковым оказался бывший тиран Писистрат, человек, на стороне которого теперь, после пятилетних смут и неурядиц при Мегакле и Ликурге, были всеобщие симпатии населения. Вот почему ныне в Афинах и их окрестностях царило столь большое оживление.
Все улицы и площади города были запружены народом. Особенно густые толпы его собрались на Фалеронской дороге и около Итонийских ворот, которыми замыкалась эта улица. Писистрата ожидали с этой стороны, хотя и не были твёрдо уверены, что он явится именно оттуда: никто не видел сына Гиппократа со времени его возвращения в Аттику, и носились смутные слухи, что он скрывается где-то в окрестностях города, в одной из самых недоступных пещер горы Геликон.
Толпа шумела и волновалась. Солнце успело подняться уже довольно высоко, но пока нигде не было видно признака ожидаемого чуда. Многие решили, что нужно идти на Акрополь и убедиться, всё ли в порядке в храме девственной Паллады. Некоторые скептики склонны были видеть во всём этом либо злую шутку, либо намерение евпатридов коварным образом воспользоваться скоплением безоружного народа и устроить ему кровавую резню. Другие предлагали идти к северным, Ахарнским воротам, думая, что Писистрат должен явиться только оттуда, со стороны гористой области диакриев, своих всегдашних верных союзников.
Среди громких возгласов и споров никто не заметил, как вдали, на Фалеронской дороге, показалось небольшое облачко пыли, которое ежеминутно стало расти, видимо приближаясь к городу. Лишь когда Воздух огласили звуки флейт и кифар, толпа обратила внимание на это. Все убедились, что дальнейшие споры излишни, и наступил долгожданный, торжественный момент.
В это время можно было уже различить довольно значительный отряд воинов, державших в руках, вместо Обычных дротиков, масличные ветви.
Люди шли стройно, нога в ногу, как во время Похода. Отряд этот замыкался флейтистами и кифаристами. За ним следовал хор певцов, воспевавших Хвалебный гимн Афине-Палладе. В некотором отдалении шествовали жрецы богини с масличными венками на головах и с зажжёнными факелами в руках. Затем взорам толпы предстала богато украшенная колесница, в которую были впряжены два белоснежных коня с пурпуровыми гривами и хвостами и высеребренными копытами. В колеснице стоял, опираясь на копьё, сам Писистрат. На нём была золотистая хламида, на голове покоился масличный венок. Лицо иго сияло радостным смирением. Высоко держа над его головой щит с изображением Горгоны, за ним воздымалась огромная фигура самой богини Афины-Паллады во всей её божественной красоте, в шлеме и кольчуге. В правой руке небожительницы было золотое копьё, левая, как уже сказано, осеняла щитом Писистрата, казавшегося, рядом с богиней, совсем маленьким. Шествие замыкала толпа жрецов, флейтистов, певцов и тяжеловооружённых диакриев.
При виде богини, весь народ, как один человек, в немом восторге опустился на колени. Всем было ясно, что они действительно удостоились неземного счастья узреть воочию светлоокую Палладу, которая лично вводила в город своего избранника и любимца. Затем, когда процессия миновала это место, толпа, придя в себя, поднялась с земли и примкнула к шествию, Которое тем временем в том же порядке медленно приближалось к Итонийским воротам. Всюду на пути народ в немом восторге преклонялся перед Палладой. Когда процессия достигла Акрополя, почти всё население города сопровождало сына Гиппократа, вернувшегося столь чудесным образом на родину. Только при самом входе в храм, кто-то в толпе любопытных тихо, как бы про себя, пробормотал:
— Странное дело! Я как будто видел где-то лицо этой богини. Оно, как и вся громадная фигура Паллады, удивительно напоминает мне цветочницу Фию из дёма Коллитоса.
Никто из окружавших не обратил внимания на этот тихий возглас, и это было счастье: толпа, воодушевлённая красотой и величием зрелища шествия Афины и Писистрата, могла бы в одну секунду растерзать богохульника. Люди были потрясены всем виденным и упоены той великой честью, которая выпала на долю Аттики...
Целых три дня продолжались празднества по поводу благополучного возвращения на родину того, в ком афиняне теперь снова увидели единственный символ прочности государства.
Время торжественного возвращения Писистрата в Аттику отошло почти на целый год.
В густо разросшемся саду небольшой усадьбы на Ликабетте, где мы видели сына Гиппократа с лишним тридцать лет тому назад, теперь прогуливалось двое мужчин. Одному из них, высокому брюнету с несколько суровым выражением лица и твёрдой, энергичной походкой, можно было дать на вид лет тридцать пять, хотя он на деле был гораздо моложе, а его собеседник, жизнерадостный, стройный блондин среднего роста, с дивными золотистыми кудрями и удивительно нежным цветом классически прекрасного, почти женского лица, казался, по крайней мере, лет на пятнадцать моложе. Это были родные братья, Гиппий и Гиппарх, сыновья Писистрата от его первого брака с Ио.
Внешность вполне отражала внутренний склад их: насколько старший, Гиппий, был суров и почти всегда угрюмо молчалив, весь уходя в заботы о делах отца и государства, настолько Гиппарх отличался нравом весёлым, общительным и жизнерадостным. Ему трудно было долго сосредоточиться на каком-нибудь серьёзном деле, и он, полагаясь на заботливость отца и старшего брата, весьма охотно предоставлял им заниматься государственными делами, сам предпочитая пользоваться радостями жизни вовсю и, где только можно, срывать цветы удовольствия. Природное легкомыслие и какая-то детская беспечность соединялись у Гиппарха с большой сердечностью и добротой. Он подчас отличался необузданной вспыльчивостью и в припадках гнева доходил до самозабвения; но он так же быстро остывал, как легко воспламенялся. Страстный поклонник всего красивого и изящного, Гиппарх, в противоположность старшему брату, признававшему в жизни значение одних лишь государственных вопросов, любил искусство во всех его проявлениях. Нечего и говорить, что он питал слабость к прекрасному полу.
На последнюю тему братья сейчас вели оживлённую беседу, порой переходившую в спор.
— Слушай, Гиппарх, — заявил старший, — я тебе решительно советую не поднимать теперь вопроса о Фии и о браке с ней. Ты пойми только, в какое положение поставишь ты этим отца. А если подумать, что от этого безумного шага висит на волоске всё наше благополучие и особенно дело, ради которого мы с отцом так много и сильно страдали, то я не нахожу слов для определения твоего легкомыслия.
— Я положительно не вижу ничего дурного в том, если я женюсь на Фии. Она, правда, бывшая цветочница, но вспомни, чем мы ей обязаны. Без неё отец теперь не был бы тираном афинским. Где бы можно было найти такую вторую богиню Палладу? Да если бы таковая и нашлась, разве она согласилась бы на такой рискованный шаг? Кроме того, ты ведь знаешь, я без ума влюблён в Фию, и она мне отвечает тем же.
— Ты, брат, без ума влюблён во всех красивых гречанок и, если бы можно было, ты женился бы на всех разом. Нет, Гиппарх, поверь мне и тому, что я желаю тебе одного лишь добра: выброси ты мысль о Фии из головы и, если уж непременно желаешь связать себя тяжёлыми узами Гименея, избери другую невесту. Подумай только о том, что тебе совершенно нельзя будет оставаться, по крайней мере лет пять-шесть, в Аттике, ибо, в противном случае, тебе пришлось бы на всё это время прятать свою жену, так как всякий сразу признал бы в ней поддельную Палладу-Афину.
— Вот то-то и оно. Фия так прекрасна, так девственно чиста, так божественна, что я поклоняюсь ей, как Палладе.
— Паллада — девственница и замуж ни за кого не выходила и не выйдет, — сухо заметил Гиппий, и лёгкая усмешка скользнула по краям его губ.
— Но это неестественно, брат, и я повторяю, что буду упорно стоять на своём. Я не могу совладать со своим чувством, которое сильнее меня. А мысль о том, что моя Фия здесь, в этом доме, рядом и вместе со мной вот уже почти целый год, просто сводит меня с ума. Сегодня же я отправляюсь в Афины к отцу и постараюсь уговорить его дать мне разрешение на этот брак. Отец так меня любит, что не откажет мне.
— Я серьёзно прошу тебя, Гиппарх, не делать этого Необдуманного шага. Пощади хоть отца, если ты не хочешь позаботиться о своём собственном будущем благополучии. Вспомни, что сейчас переживает наш бедный отец. А ты готов ещё усугубить его горе, утверждая при этом, что ты любишь нашего старика.
— Разве я не люблю его? Кто может в этом сомневаться? — вспылил Гиппарх.
— Так докажи это на деле и откажись от своего безрассудного намерения. Ведь ты знаешь, что теперь делается в душе нашего отца. Неужели ты так бессердечен, что близкая разлука с Тимонассой, нашей милой, доброй и кроткой мачехой, не трогает тебя? Ведь отец же любит эту женщину, которая всем сердцем делила с ним тягости изгнания. Ведь он любит её не только как близкого друга, но любит в ней двойника нашей покойной матери. Неужели тебе неизвестна история второго брака отца?
— Представь себе, нет! — воскликнул Гиппарх и весь оживился. — Я ведь младший и никогда с отцом не говорил на эту тему. Ты всегда стоял к нему ближе меня. Однако расскажи, в чём дело: это любопытно.
— Не для удовлетворения твоего любопытства, а для возбуждения в тебе чувства сыновнего уважения сообщу я тебе в двух словах об этом, — строго заметил Гиппий. — Так слушай же: лет девять тому назад отцу пришлось съездить в Аргос. Там в доме аргивянина Горгила он случайно увидел дочь последнего, молодую вдову Кипселида[34] Архина из Ампракии. То была Тимонасса. Поразительное сходство этой женщины с нашей покойной матерью так ошеломило отца, что он во что бы то ни стало решил жениться вторично, хотя после смерти горячо любимой Ио он и дал себе слово не вступать во второй брак. Отец, однако, сразу никому не сказал ни слова о чувстве, охватившем его при виде аргивянки. Он долго боролся с собой, но чем больше он думал о ней, тем яснее вставал перед ним образ нашей матери в юности. Внутренний голос шептал ему, что дух нашей матери снова воплотился в Тимонассе, покинул мрачное царств; теней и переселился в телесную оболочку этой женщины. Когда же отец впервые заговорил с ней, то услышал голос, выражения, всю речь своей Ио. Но он всё ещё колебался. Лишь запрошенный им по этому поводу дельфийский оракул рассеял все его колебания, и таким образом Тимонасса стала нашей мачехой, хотя по возрасту своему она годится мне в сёстры. Теперь ты, надеюсь, поймёшь, что пока не время беспокоить отца, поставленного, на основании договора с Мегаклом, в необходимость расстаться с горячо любимой женой, от которой он вдобавок имеет сына, нашего брата Гегесистрата.
Гиппий умолк и укоризненно поглядел на видимо смутившегося брата. Гиппарх же после минутной паузы махнул рукой и сказал:
— Ты, конечно, прав, как всегда. Я не потревожу ни сегодня, ни завтра старика нашего своими делами. Но знай одно: я отнюдь не отказываюсь от мысли о браке своём с Фией, а только откладываю этот вопрос до более благоприятных обстоятельств.
— И это уже плюс в твоём деле, братик, — ласково промолвил Гиппий и хлопнул Гиппарха по плечу. Затем он снова перешёл на серьёзный лад и сказал: — Положение отца нашего втройне незавидное: расторжение брака без всяких уважительных причин, потеря искренно любимого, преданного друга и вступление в новый брак, в его-то годы, с какой-то вертушкой, пустейшей Кесирой, на которой не женился бы даже такой ветрогон, как мой братец Гиппарх. Есть о чём подумать!
— Да, уж я бы на Кесире не женился! — воскликнул Гиппарх и беспечно расхохотался.
— Счастливый твой возраст и лёгкий у тебя нрав! — тихо заметил Гиппий и, дружески пожав брату руку, направился к дому. Там, на заднем дворе, его уже ожидала повозка, в которой он собирался немедленно ехать в Афины.
Лишь только он скрылся в доме, из чащи густых кустов вышла высокая девушка ослепительной красоты. Длинный, наброшенный на её хитон пеплон ещё более увеличивал её статный рост.
Это была Фия. С весёлым звонким смехом приблизилась красавица к Гиппарху, казавшемуся рядом с ней крохотным, и, заключив его в свои крепкие объятия, увлекла на другой конец обширного сада, туда, где и живописные кусты разрослись гуще, и ветви старых деревьев, склонясь до земли, образовали ряд тенистых зелёных беседок.
Был вечер. В обширном покое богатого евпатрида Мегакла ярко горели лампы и освещали две мощных фигуры немолодых уже граждан, сидевших за столом. То были сам хозяин и Писистрат. В комнате, кроме них, не было никого. Оба афинянина некоторое время сидели молча, каждый, по-видимому, погружённый в свои думы. Наконец, Писистрат заговорил:
— Итак, дело сделано, Алкмеонид, и я сдержал своё слово: Тимонасса разведена со мной, и я теперь свободен. Помни, однако, Мегакл, что не я настаиваю на браке с твоей дочерью, а ты сам через Гелланика поставил мне его условием моего возвращения в Афины, при помощи подставной богини Паллады. Я готов исполнить своё обещание, и в самом непосредственном будущем; но ты, как отец своей дочери, ещё раз обдумай положение дел.
— Мне нечего думать, благородный сын Гиппократа, и я не вижу другого исхода, помимо твоего брака с Кесирой.
— Ты забываешь, Алкмеонид, что можешь полагаться на моё слово, на мою честность. Как я не нарушал своих обещаний, так не нарушу их и впредь. Власть фактически теперь в моих руках и, ты видишь, я не подавал повода заподозрить меня в том, что я злоупотреблю ею.
— Ты, Писистрат, забываешь, что власть без денег — миф, а не власть. Это — лошадь без ног, корова без молока, дом без стен. Или ты располагаешь крупными средствами? — язвительно спросил Мегакл, прибавив: — Я ведь совершенно забыл о твоём имении во Фракии, на Стримоне.
— Шутки неуместны, — резко возразил Писистрат. — Разве могут идти в расчёт мои мелкие поместья во Фракии или у Фермейского залива близ Рэкела? Не о них тут, конечно, речь. Но у меня есть огромное множество преданных друзей и приверженцев, средства которых, в крайнем случае, целиком к моим услугам.
— Что это? Угроза? — сердито спросил Мегакл.
— Знай, благородный сын Алкмеона, Писистрат не прибегает к подобным низким средствам. Иначе зачем мне было разводиться теперь, когда Акрополь, Афины и с ними вся Аттика в моих руках, с Тимонассой, которую, не скрою от тебя, я горячо люблю и, сознаюсь, буду любить и впредь.
Лицо Мегакла нахмурилось.
— Это тебе не нравится, товарищ, — спокойно продолжал Писистрат, — и вот оттого-то я и предложил тебе обдумать дело раньше, чем окончательно испортить его. Тут идёт речь о счастье твоей единственной дочери. Подумай об этом, Мегакл.
— Ни дочери, ни личного счастья нет там, где речь идёт о власти. Понимай, как хочешь, но ты должен быть моим зятем; иначе ты не можешь остаться афинским тираном. Как легко я тебя водворил в Аттике, так легко вторично заставлю удалиться из неё — и тогда уже навсегда. Кто из нас сильнее, решит могущественная богиня Судьбы.
— Я вовсе не оспариваю, что ты сильнее меня имуществом. Но у меня больше власти, так как моя сила не в деньгах, а в преданности мне значительной части аттического населения.
— Покончим лучше этот разговор раз навсегда, дорогой мой Писистрат. Мы высказали друг другу честно всё, что следовало, а теперь каждый из нас пусть исполнит свои обязательства. Я водворил тебя в Афинах и перед тем обещал своей дочери сделать её женой тирана. Ты согласился на это условие, и теперь за тобой показать себя честным человеком.
Писистрат ничего на это не ответил, а только презрительно пожал плечами. Затем, подумав минуту, он твёрдо сказал:
— Пусть будет по-твоему! Однако жаль, что судьба славнейшего и могущественнейшего государства Эллады зависит от прихоти девушки, которая не в состоянии, конечно, понять сама, какая ответственность ложится на неё. Я тут не теряю ничего. Выгадает ли при этом Кесира, это другой вопрос и её дело.
— Итак, ещё раз повторяю: дело решено. Не так ли? А теперь приступим к формальностям, если угодно.
Мегакл хлопнул в ладоши, и через мгновение на пороге комнаты показался раб. Приказав ему подать вина и воды, хозяин продолжал, обратясь к Писистрату:
— Теперь я познакомлю тебя с приданым твоей будущей жены.
С этими словами Мегакл вынул из большой деревянной круглой коробки, стоявшей под столом, несколько пергаментных свитков, навёрнутых на деревянные скалки и заключавших в себе подробные планы и описания тех земельных угодий и поместий, Собственницей которых являлась Кесира. Затем Алкмеонид извлёк из-за пазухи ещё несколько небольших навощённых табличек, испещрённых числовыми выкладками: это был подсчёт денег и движимого имущества его дочери.
Далеко за полночь просидели за подробными документами Мегакл и Писистрат и, когда тот распростился со своим будущим тестем и направился в сопровождении толпы слуг домой, он знал, что ценность приданого Кесиры составляет около ста пятидесяти аттических талантов.
— Итак, слушай, моя ненаглядная: «На дальнем юге, в знойной стране темнокожих эфиоплян, жил давным-давно могучий царь Кефей. У него была прекрасная жена Кассиопея, родившая ему дочь Андромеду. Насколько Андромеда была кротка и добра, настолько её мать, считавшая себя первой красавицей в мире, отличалась гордостью и заносчивостью. Однажды, возгордившись своей красотой, Кассиопея оскорбила кротких Нереид, дочерей тихого властителя Эгейского моря, морского бога Нерея. Тогда грозный Посейдон вступился за своего любимца и в наказание за поступок Кассиопеи наслал на царство Кефея морское чудовище страшного вида. По предсказаниям оракула, этому страшилищу пришлось принести в жертву бедную Андромеду. Невинная девушка была уже прикована к прибрежному утёсу». Однако, я вижу, ты дремлешь и не слушаешь меня вовсе, моя голубка?
Так говорила старая чернокожая рабыня Ларисса своей молодой госпоже, дочери Мегакла, Кесире, ныне жене афинского тирана Писистрата. Старуха сидела на полу обширной рабочей залы, так называемого гистона, на женской половине городского дома Писистрата, и занимала там свою скучающую госпожу повествованиями, которых она знала великое множество Кесира расположилась на широкой мягкой софе, стоявшей пред огромным очагом, в котором горели большие обрубки вековых дубов. Она, видимо, мало обращала внимания на происходившее вокруг неё и меньше всего на рассказчицу. Между тем в гистоне, кроме указанных двух женщин, было ещё шесть или семь невольниц, большей частью юных, усердно занятых пряжей шерсти и тканьём больших полотнищ.
В комнате стоял тихий гул от движения прялок и Веретён, а также стука ткацких станков, что не мешало, однако, юным работницам внимательно и с заметным увлечением следить за ходом рассказа Лариссы. Монотонные звуки прялок навевали на Кесиру дремоту, а содержание повествований старой невольницы нисколько её не занимало. На замечание Лариссы она даже не ответила, продолжая широко раскрытыми глазами глядеть в огонь.
Мысли Кесиры витали далеко за пределами этого дома, и она серьёзно считала себя несчастнейшей из афинских женщин, выйдя замуж за старика Писистрата. Сейчас Кесира мечтала о другом замужестве, о гордо-прекрасном юном евпатриде Каллигоне. К этому красивому эфебу она в последнее время чувствовала особенно нежную привязанность и тайно надеялась на брак с ним. Однако эти заманчивые мечты рассеялись, как дым, и Кесира злилась на себя, на свою судьбу, на всех окружающих, что её кокетливые и порой весьма нескромные заигрывания с красавцем Каллигоном не привели к желанному результату.
Когда Ларисса повторила свой вопрос, Кесира резким движением скинула с себя козий мех, прикрывавший её ноги, и приподнялась на софе.
— Ты заладила сегодня отвратительно скучнейшую историю о какой-то Андромеде и Нереидах, о каком-то эфиопском царе и морском чудовище. Меня это нисколько не занимает. Вот если бы ты рассказала нам о каком-нибудь мощном и статном полубоге, о лучезарном Аполлоне или воинственном Аресе, которых так любили и любят небожительницы и смертные женщины, если бы ты поведала нам об их разнообразных похождениях, всем нам было бы здесь веселее. А то ты заладила одно: Андромеда, Кассиопея, Кассиопея, Андромеда. Это вовсе не интересно.
— Подожди, госпожа, я ведь ещё не кончила. Сейчас ты узнаешь и о статном герое, без которого не может обойтись ни один эллинский миф. Я только что хотела рассказать о том, что к Андромеде на выручку явился прекрасный, как сам бог Аполлон, бесстрашный Персей, и о том, что было дальше, но мне показалось, что ты вовсе не слушаешь меня.
Так стала оправдываться пред Кесирой старуха-рабыня. Однако даже упоминание о статном Персее не было в состоянии рассеять хандру молодой женщины. Она порывисто встала с ложа и направилась к станкам, где невольницы теперь особенно усердно занялись своим делом, прекрасно зная по опыту, что в такие минуты Кесира шутить не любит и готова жестоко наказать всякую нерадивую работницу. На их счастье, однако, как раз в это время на пороге комнаты появилось новое лицо. То был безусый, обрюзглый, толстый старик, евнух-ликиец Гимнарх.
Почтительно приложив, — по обычаю своей страны, руку ко лбу и сердцу в знак привета, он проговорил гнусавым голосом:
— Досточтимая госпожа моя! Я пришёл тебе доложить, что сюда идёт твоя благородная мать, величавая Агариста. Она только что прибыла с толпой своих рабынь к дому и сейчас будет здесь.
Глубокие складки на лбу Кесиры сгладились, и она, властным движением руки отпустив евнуха, направилась навстречу матери. Она не ввела Агаристу в рабочую залу, гистон, а приняла её на так называемом «женском» дворе, посредине украшенном высоко бившим фонтаном.
После первых приветствий, во время которых Агариста успела выразить дочери изумление по поводу её плохого и скучного вида, Кесира отпустила невольниц матери в гистон, а сама с Агаристой удалилась в таламос, спальню. Здесь обе женщины сели в кресла, стоявшие около широкого супружеского ложа, и Кесира стала изливать перед матерью всю скорбь наболевшего сердца.
Рассказ её был сплошной жалобой на Писистрата И на ту тяжёлую долю, которая выпала ей в доме нелюбимого мужа. Она жаловалась на недостаток внимания со стороны Писистрата, не желавшего оставаться в её обществе хотя бы полчаса, а проводившего всё время, и дни, и даже ночи, либо в своей рабочей комнате, либо на Пниксе, либо в разъездах по Аттике, и как будто забывшего, что он только два месяца тому назад женился. Она жаловалась на скуку, на отсутствие общества, на лень прислуги и хозяйственные дрязги и сетовала особенно сильно на то, что приходится возиться с чужим мальчиком, пасынком Гегесистратом, с первого дня, видимо, невзлюбившим свою новую мать. Кончила Кесира тем, что громко разрыдалась.
Большого труда стоило Агаристе успокоить расстроенную дочь. Она должна была торжественно обещать Кесире переговорить о всех её горестях с Писистратом и послать луч надежды в её безотрадное существование. Лишь когда Агариста как-то вскользь вспомнила о взрослых сыновьях Писистрата, от её пытливого взора не ускользнуло оживление, внезапно охватившее Кесиру при упоминании имени Гиппарха.
Старуха на этот раз ничего не сказала, но твёрдо решила при случае серьёзно переговорить с дочерью. Она понемногу переменила тему беседы и ограничилась тем, что на прощанье значительно проговорила:
— Помни, дочь моя, что замужняя афинянка должна быть особенно осмотрительна в своих поступках, тем более — жена первого человека в Аттике. По нашим законам, жена есть полная собственность, просто вещь своего мужа, который вправе безнаказанно даже умертвить её, хотя бы по одному лишь подозрению в неверности.
К афинскому дому Алкмеонида Мегакла приближалась роскошная повозка. В неё была впряжена Четвёрка великолепных коней, богато украшенных Перьями и серебряными колокольчиками. Коней вели два огромного роста евнуха-египтянина, а в колеснице, под пурпуровым балдахином, на мягком ложе, покрытом львиными и тигровыми шкурами, возлежала в нарядном убранстве Кесира, жена тирана Писистрата. Против правила, принятого у афинских женщин, Кесира ехала с незакрытым лицом, обращая на себя тем самым общее внимание прохожих. За колесницей, продвигавшейся вперёд довольно медленно, шла толпа рабынь и прислужниц с опахалами, зонтиками, зеркалами и разными туалетными принадлежностями своей повелительницы. Масса зевак и любопытных издали следовала за этим необычайным шествием.
Когда Кесира подъехала к дому отца, на стук одного из евнухов вышел старый привратник и, низко поклонившись, немедленно отворил двери. Евнухи бережно сняли госпожу свою с ложа и почти внесли её в дом. В ту же минуту на пороге показался и сам хозяин. Мегакл вышел на шум толпы прислужниц дочери. Повелительным жестом руки он распорядился ввести лошадей во двор, рабынь же отправил к задней калитке, ведшей в сад. Оттуда был вход на женскую половину жилища.
Когда Мегакл вернулся в дом, Кесира уже успела послать за своей матерью, а сама прошла в обширную залу, посреди которой возвышался жертвенник Зевсу. Здесь она преклонила колени и сотворила краткую молитву. Затем она опустилась в одно из кресел, стоявших под тенистой колоннадой, окружавшей залу по бокам. При приближении Мегакла дочь очень сухо поздоровалась с ним. Старик не на шутку встревожился.
— Что случилось, дочь моя? Ты, видимо, сильно расстроена. Какое несчастье послали тебе всемогущие боги?
Но Кесира не торопилась удовлетворить любопытство отца. Она лениво потянулась в кресле, глубоко вздохнула и потребовала холодной воды. Лишь утолив свою жажду, она проговорила сквозь зубы:
— Где же мать? Я послала за ней, а её нет!
— Будь терпелива, дочь моя. Мать не прислужница тебе, чтобы являться по первому зову. Ей доложено, и она придёт, когда сможет и захочет. Но что же случилось? Говори скорее!
— Ничего необыкновенного, ничего такого, к чему бы я за последние два года не успела привыкнуть.
— Опять Писистрат?
— Да, он, и не только он, но и милые его детки. — Кесира сделала презрительную гримасу и судорожно смяла в руках пурпуровый платочек, служивший ей вместо веера.
— Так говори же толком! — вспылил наконец Мегакл. — Или ты, быть может, не желаешь делиться своими печалями с родным отцом? Я тебя не неволю. Кстати, вот и Агариста.
Кесира даже не поднялась навстречу матери. Она приветствовала её издали кивком головы, так же как раньше Мегакла. Старуха, по-видимому, уже привыкла к этому. Она не выразила ни малейшего удивления, а, проговорив машинально: «Мир тебе в дома родителей!», села около дочери. Прошло несколько минут полного молчания. Мегакл ходил сердито вдоль колонн и, видимо, нервничал. Наконец Кесира соблаговолила заявить:
— А я к вам на этот раз уже не с жалобой на мужа, с требованием, чтобы вы избавили меня от того унизительного и позорного положения, в которое сами меня поставили, выдав за этого ненавистного старикашку Писистрата. Я дольше не в силах терпеть этой жизни! Это просто глумление! Кто я — раба, служанка или свободная афинянка?
— Ты дочь Алкмеонида Мегакла и жена первого человека в Аттике. Как таковая, ты должна была бы иметь больше самолюбия и самообладания! — резко заметил Мегакл. — Что это значит? Не проходит недели без того, чтобы ты не нашла повода жаловаться на мужа. Мне эти жалобы просто-таки опротивели! Подчинись его воле, будь ему доброй женой и хозяйкой, забудь свои девичьи капризы и причуды — и у Тебя не будет повода к жалобам и слезам.
— Это ты говоришь серьёзно, отец? — и Кесира убралась было встать и уйти, но мать удержала её. Тогда Кесира разразилась неудержимым потоком слёз. Она стала рвать на себе платье и волосы на голове, затем бросилась на пол и начала биться, как припадочная.
Весь гнев Мегакла прошёл. При помощи жены и рабынь он отнёс дочь в её прежнюю девичью комнату и бережно положил её там на постель. Прошло немало времени, пока Кесира успокоилась настолько, что могла говорить и подробнее рассказать о причине своего Горя. Вся растрёпанная, с покрасневшими и припухшими от слёз веками, она поведала родителям, почему жизнь в доме мужа стала, по её мнению, окончательно Несносной, так что приходилось решаться на крайнее Средство — развод.
По словам Кесиры, муж не только совершенно игнорировал её, но за последнее время вновь сошёлся со своей разведённой женой, аргивянкой Тимонассой, Матерью Гегесистрата. Всё это в доме уже знают, и недалёк час, когда молва об этом облетит Афины и Аттику. Кроме того, Гиппарх, второй сын Писистрата, не так давно женившийся на цветочнице Фии из дёма Коллитоса, успел охладеть к своей молодой жене и теперь решился дерзко посягнуть на честь своей мачехи.
Когда Кесира рассказала об этом, алая краска залила её лицо, но это не была краска возмущённой стыдливости, а скорее, какое-то едва скрываемое удовольствие по поводу удовлетворённого тщеславия. Агариста строго остановила дочь, но Кесире доставляло, видимо, наслаждение копаться в этих грязных дрязгах. Затем она рассказала, что Писистрат, узнав через евнухов о том, что творится на женской половине дома, страшно рассердился, позвал к себе Гиппарха и долго говорил с ним наедине, а потом прошёл в Гистон и, в присутствии всех рабынь и прислужниц, Накричал на неё и назвал её «распутной гетерой», которую следует нещадно бить плетью.
Мегакл был вне себя от ярости. Грозно потрясая в Воздухе кулаками, с налитыми кровью глазами, он метался из угла в угол. Проклятия одно страшнее другого срывались с его уст, на которых выступили пена. Он хотел сейчас же, немедленно броситься к Писистрату и собственноручно задушить его. Неимоверных усилий стоило Агаристе мало-мальски сдержать разошедшегося мужа и убедить его возможно спокойнее обсудить положение дел и выбрать наиболее верный путь к наказанию Писистрата.
— Ты говоришь о наказании этого негодяя! — а неистовстве ревел Мегакл. — Не наказать, а уничтожить его нужно. Эта хитрая тварь воспользовалась нашими деньгами и всеми нами, чтобы добиться власти, а теперь издевается над нами же. Когда мы не нужны, нас отбрасывают, как негодную скорлупу ореха. Но нет, голубчик, ты не на такого напал. Я тебе покажу, что значит добиваться восстановления царской власти в свободной демократической республике! Ты думал моими деньгами купить аттический народ; теперь подожди же, я тебе объясню, кто кого купит. Недаром этот негодяй лезет из кожи, чтобы всякими средствами добыть расположение черни. Почти низведя на нет народные собрания, он единолично правит всеми делами при помощи своих родственников, друзей и клевретов. Все главнейшие должности заняты его людьми. Он не даёт сказать никому ни слова. А чернь, глупая, безмозглая толпа, это бессловесное стадо баранов, слепо идёт за ним и повинуется ему, купленная моим золотом! Он широкой рукой раздаёт своим поселянам мои деньги, он освободил от барщины последних гектемороа и даже подарил им участки из имений бежавших Ликурга и некоторых других евпатридов, он учредил особых сельских судей, на места которых назначил своих единомышленников, и теперь в стране отправляется настоящее правосудие! Кроме того, он посягнул на государственную казну, так как принялся за прокладку новых дорог и сооружение водопроводов, и всё это он делает, чтобы снискать благоволение толпы, которая в конце концов должна провозгласить его царём! Нет, хитрый сын Гиппократа, не на того ты напал! Я тебя сокрушу так же легко, как вернул тебя из изгнания в Аттику. Ты мне поплатишься за всё!
В полном изнеможении Мегакл опустился в кресло. Капли холодного пота выступили на побледневшем лице его, искажённом от гнева. Долго сидел он и тяжело дышал. Ни дочь, ни жена не решались прерывать зловещее молчание, царившее теперь в небольшой комнатке Кесиры.
Наконец, Мегакл порывисто встал.
— Ты, Кесира, не тужи: больше ты не возвратишься под кровлю своего мужа. Но и он туда уже больше не вернётся. Клянусь всеми богами преисподней, неба, моря и суши, я сокрушу и уничтожу этого негодяя! Успокойся, дочь моя: не только ты — вся Аттика будет отомщена, и отомщена жестоко. Теперь Алкмеонид Мегакл покажет вам себя! Не пройдёт трёх месяцев — и Афины будут свободны от тирана и его приспешников, а ты, получив развод, сможешь себе уже сама выбрать другого мужа по собственному усмотрению.
Мегакл, сын Алкмеона, привёл в исполнение свою Грозную клятву и жестоко отмстил Писистрату: при помощи огромных денежных жертв он составил новую партию приверженцев, среди которых подавляющим большинством явились праздношатающиеся горожане, а также многие поселяне, тяготившиеся высокой подушной податью, недавно введённой Писистратом. Толпа везде и всегда остаётся толпой. Перспектива злотого дождя от щедрот богача-Алкмеонида заставила многих забыть о благодеяниях тирана, о крестьянском кредите, о нарезке наделов из земель, отнятых у изгнанных евпатридов и сельских судах. Аттическая чернь дошла до такой степени распущенности, что, забыв о достоинстве родины, продавала свои голоса более богатому. Писистрату не удалось противопоставить Мегаклу крупные денежные средства, и ему вторично пришлось сложить оружие перед более сильным соперником. Тиран снова удалился в изгнание, туда, где он жил отшельником после первого своего Выезда из отечества.
У Фермейского залива он основал местечко Рэкел, где усердно занялся разработкой богатых рудников. С этой же целью он, спустя некоторое время, отправился в окрестности лесистого Пангея, где ему вскоре удалось составить себе довольно крупное состояние. Это дало ему возможность вступить в связь и союз с Фивами и Наксосским тираном Лигдамисом, подобно ему изгнанным из отечества и жившим в Эретрии на Эвбее. Здесь существовала олигархия всадников, поддерживавших Лигдамиса. Когда же Писистрат, во главе значительного наёмного войска, набранного отчасти из фракийцев, отчасти из фиванцев, явился в Эретрию, он был там принят весьма радушно, особенно после того, как выразил желание помочь своими людьми Лигдамису при возвращении на родину. И действительно, соединёнными силами союзникам удалось совершить поход на Наксос, крупнейший, плодороднейший и богатейший из Кикладских островов, покорить его и водворить там Лигдамиса. В благодарность за это тиран обещал Писистрату свою помощь при возвращении в Афины, так как сын Гиппократа ни одной минуты не оставлял мысли вновь появиться в Аттике и вернуть утраченную власть. Наконец, и Аргос обещал ему содействие при возвращении на родину. Все прекрасно знали, что сын Гиппократа вскоре после неудачного брака с дочерью Мегакла, Кесирой, вновь сошёлся со второй женой своей, аргивянкой Тимонассой, которую он горячо любил и от которой имел двух сыновей, Гегесистрата и Иофонта. Ко времени описываемых событий первый из этих сыновей был уже взрослым эфебом. По поручению отца он отправился в Аргос и привёл оттуда Писистрату тысячу отборных воинов. Таким образом, всё, казалось, благоприятствовало Писистрату, и он мог надеяться на решительную победу над врагами, тем более что до него стали доходить слухи о страшном недовольстве аттических поселян режимом Мегакла и евпатридов, стремившихся вернуть времена кровавого Дракона.
Возвращение на родину, с оружием в руках было, однако, делом рискованным, чуть ли не святотатством. Поэтому Писистрат решил искупить этот будущий грех богоугодным делом, а именно, очищением священного острова Делоса. Около главного святилища Аполлона там издревле было похоронено много людей, трупы которых оскверняли храм. Поэтому Писистрат, высадившись во главе значительного отряда на Делосе, распорядился вырыть из земли эти останки и похоронить их в другом месте, вдали от храма. Лишь после этого он решил двинуться на Аттику и вторгся в неё в том месте, где находилось небольшое селение Марафон. Это произошло в 539 году до Р. Хр.
На Марафонской равнине, замыкающейся на востоке морским заливом, а на юге высокой лесистой Икарийской горой, с вершины которой открывается дивный вид на всю Аттику и на остров Эвбею, было почти темно. Солнце только что успело скрыться за цепью холмов и лишь верхушки их были залиты фиолетовым багрянцем. На севере, на одном из этих холмов, белели домики городка Ойнои. В Марафоне же, расположенном на самой равнине, уже зажглись первые огоньки, отражавшиеся на поверхности болотистого пруда, соединённого небольшой речонкой с морем.
У берегов этой речки, над которой носились причудливыми, призрачными фигурами клубы ночного тумана, царило большое оживление: там раскинулся обширным станом Писистрат, сын Гиппократа, возвращавшийся теперь во главе огромного войска на родину, чтобы силой оружия вернуть себе в третий раз власть над Афинами. Стройными рядами расположились между берегом реки и крутой, почти отвесной в этом месте стеной Икарии наёмные войска тирана и его союзников, наксоссца Лигдамиса, эретрийцев, фиванцев и наконец аргивян под командой Гегесистрата.
Палатка Писистрата находилась почти в центре лагеря. Перед ней, около костра, сидели теперь сам сын Гиппократа, Гиппий, Гиппарх и Лигдамис. Они горячо спорили о том, с какой стороны лучше всего будет наступить на Афины. Мнения разделились. Писистрат и Гиппарх советовали сделать обходной манёвр к югу и подойти к городу со стороны Сунийской дороги, тогда как Гиппий и Лигдамис настаивали на необходимости не терять времени, на следующий же день нагрянуть на Афины с востока, по — Марафонской дороге, и подойти к почти не укреплённым Мелитским воротам, где сопротивление не могло быть значительно. Пока между вождями шли эти препирательства, кто-то предложил послать за Гегесистратом, чтобы выслушать и его мнение. Эфеб в это время находился при своём аргивском отряде и лично распоряжался выдачей мяса, крупы и хлеба на ужин воинам. Он попросил посланного извинить его перед отцом и передать, что явится, как только окончит распределение порций.
Не успел ещё вестник передать этот ответ Писистрату, как несколько воинов подвели к костру маститого, полуслепого старца, от дряхлости едва передвигавшего ноги. При виде его Писистрат просиял. Он быстро поднялся с места и простёр к старику обе руки.
— Добро пожаловать, почтенный Амфилит! Ты явился как раз вовремя. Будь нашим гостем и поведай нам своё божественное мнение о волнующем всех нас здесь вопросе.
— Устами моими не всегда глаголят боги! — скромно возразил старик, прорицатель из Ахарн, и присел на указанное ему место у огня.
Писистрат лукаво улыбнулся и проговорил:
— Я это знаю, дорогой Амфилит. Кто станет работать на голодный желудок? Мы сейчас все вместе поужинаем и затем уже, за чашей доброго вина, посмотрим, не будут ли к нам сегодня благосклонны боги. Позволь тебя, однако, познакомить с здесь сидящими.
И Писистрат назвал старику каждого из собеседников. Тут подошёл и Гегесистрат, особенно тепло приветствуемый прорицателем. Рабы тем временем не дремали. В обширном шатре Писистрата быстро была приготовлена трапеза, и собеседники вскоре могли утолить свой голод. За вином Амфилит сообщил собравшимся, что в Афинах возникли беспорядки, что все недовольны жестокими притеснениями и несправедливостями евпатридов и что этой ещё ночью к Писистрату должен примкнуть довольно значительный отряд граждан, уже слышавших о возвращении тирана и желающих помочь ему вернуться к власти.
По мере того, как старик говорил, голос его стал заметно дрожать. Вдруг он издал какой-то резкий крик и, широко раскрыв глаза и простирая к небу руки, воскликнул:
«В воду опущены сети, но в них так мало приманки.
Ночью при свете луны рыба туда попадёт».
Писистрат, тотчас поняв скрытый смысл этого прорицания, горячо поблагодарил старика и отдал приказ по лагерю немедленно готовиться к выступлению в поход.
Солнце только что взошло и осветило своими первыми лучами Марафонскую дорогу около Мелитийских ворот близ Ликабетта. С крутых склонов горного кряжа форсированным маршем спускались стройными рядами войска Писистрата и его союзников. Блестящие шлемы и латы горели на солнце и порой казалось, что по горной дороге катится вниз огромная огненная река, грозящая залить своим пламенем и беспощадно сжечь город Паллады-Афины. Жители его, впрочем, приняли кое-какие меры для ограждения себя от надвигавшейся опасности. Они выставили на полдороге к Ликабетту, у древнего святилища Палленской Афины, довольно большой отряд гоплитов, которыми командовал сам Мегакл.
Уверенность этого человека в победе была поразительна: он отказался от помощи добровольцев из предместий и расположил их в тылу своего войска, разрешив им, если угодно, вернуться в город. Теперь многие из этих людей сидели у дороги и забавлялись игрой в кости; другие тут же спали, беспечно растянувшись на земле.
Войска Писистрата подвигались вперёд в полном молчании. Вдруг раздался пронзительный рёв трубы, и в ту же минуту с громким пением гимна Аполлону и воинственными криками передовой отряд ринулся на противников. Натиск был так ошеломляюще быстр, что воины Мегакла дрогнули. Не успели они сомкнуть ряды, как на них ринулся второй отряд Писистрата. В то же мгновение с фланга налетели на них аргивяне Гегесистрата, до того скрытые в одной из боковых ложбин Ликабетта.
Одна секунда — и люди Мегакла, побросав оружие, ударились в постыднейшее бегство. Писистрат и его сыновья, сев на заранее приготовленных коней, полетели вслед убегавшим, но не с целью кровопролитного преследования, а с тем, чтобы убедить их сдаться добровольно и, признав тиранию Писистрата, покончить с Мегаклом, его клевретами, ненавистными и самими богами проклятыми Алкмеонидами, и тем положить конец вечным междоусобиям граждан.
Речи вождя и его сыновей имели успех, и к полудню Писистрат был уже в Афинах. Он собрал близ древнего храма Тезея жителей города, явившихся в большом числе и на всякий случай вооружёнными, и долго и пространно говорил с ними о необходимости забыть старые распри и заняться полезным делом. Пока он беседовал с чернью, Гиппий и Гиппарх, по приказанию отца, овладели оружием, которое граждане сложили при входе в святилище. Когда это было сделано, тиран объявил своим слушателям о совершившемся факте и посоветовал им мирно разойтись по домам...
Таким образом, Писистрат в третий раз и теперь уже окончательно овладел Афинами.
Солнце только что село, и южные сумерки быстро спускались на землю. По каменистой дороге от горы Гиметт к Афинам довольно быстро ехала большая повозка, в которую была впряжена пара крепких мулов. В повозке, управляемой чернокожим рабом, сидели Писистрат и его дочь, Марпесса, красивая девушка лет семнадцати. По афинскому обычаю она плотно закуталась в широкий гиматий и прикрыла голову и часть лица белым холщовым платком. Рядом с повозкой ехал верхом на неосёдланной лошади Гиппий. Путешественники, видимо, торопились раньше ночи добраться до города, потому что возница то и дело прибегал к помощи широкой плети, которой подгонял своих мулов.
Несмотря на то, что повозка катилась быстро, сидевшие в ней свободно переговаривались с Гиппием.
— Однако мы сегодня порядком задержались в Бутадском дёме, — сказал Гиппий. — Ты, отец, уж больно подробно разбираешь дела поселян. Они должны были бы считаться с тем, что сам тиран афинский выступает у них в роли сельского судьи, а они только задерживают тебя своими вечными жалобами и дрязгами.
— Это ничего, Гиппий: зато они знают, что никто так не входит в их интересы, как я. Жаль мне только было сегодня старика Демодока, которому пришлось отказать в его иске к зятю, порядочному мошеннику и мерзавцу.
— Зато ты же выдал ему изрядную сумму из собственного кармана и обещал прислать ещё пару волов и семян. Если ты часто будешь поступать так, отец, то скоро нам нечего будет есть, — проговорил Гиппий с улыбкой.
— Не бойся, сынок, этого не будет; помни поговорку «что посеешь, то и пожнёшь». Так и здесь: всякий обол вернётся нам в виде драхмы, если не в буквальном, то в переносном смысле. Расположение горожан и преданность сельского населения тоже богатство и ещё какое! Посмотри, как возликовал народ, когда я открыл ему лёгкий кредит из государственной казны, когда я освободил гектеморов от их барщины, когда я наделил бедняков землёй из конфискованных имений изгнанной знати. Мегаклу в голову не могло прийти, что ему придётся своими деньгами укреплять моё положение.
— Ты так много сделал для народа, отец, что теперешнее время называют «веком Кроноса». И это совершенно верно: только я боюсь, как бы народ не избаловался при таких обстоятельствах.
— Ты забыл, что я восстановил старый закон о наказании тунеядцев и праздношатающихся. Кроме того, ведь ты знаешь, что я начал вблизи Елисса постройку огромного храма в честь олимпийского Зевса. А водопроводы, а прокладка дорог! Ведь всё это даёт крупный заработок населению, которое хочет трудиться. Оно и должно работать, чтобы поменьше участвовать в делах правления. Это наша забота; дело же народа обрабатывать землю, кормиться этим и наживать благосостояние.
— Но ты не находишь, отец, что введённая тобой десятина в виде подоходного налога немного высока?
В эту минуту взор Писистрата остановился на крестьянине, на вершине скалы над дорогой заканчивавшем дневной труд свой по обработке поля. Поселянин только что собирался увести волов своих домой.
Писистрат велел рабу остановить экипаж и окликнул крестьянина:
— Да наградит труды твои богиня Деметра, добрый человек! Скажи-ка, много ли ты получаешь дохода с земли?
Крестьянин, не узнавший Писистрата, пожал плечами и сказал сердито:
— Какой там доход! Ничего, кроме труда и горя. Да и с этого Писистрат ещё требует десятину!
В ответ на это Гиппий громко расхохотался, тиран же, так же едва сдерживая смех, заметил:
— Так вот что, добрый человек: ты, видно, любимец богини судьбы, которая так кстати привела к тебе самого Писистрата. Вернись теперь к очагу своему и скажи домашним: «Сам тиран афинский за мою откровенность освободил меня и всех нас на вечные времена от каких бы то не было податей». Это будет вам всем радостным подарком к завтрашнему празднику Великих дионисий, по окончании которых ты явишься ко мне, чтобы я выдал тебе письменное удостоверение в справедливости моих слов. А теперь, да хранят тебя боги! Нам нужно ехать дальше.
Ошеломлённый происшедшим, крестьянин не проронил ни звука и долго растерянно смотрел вслед быстро удалявшейся повозке и сопровождавшему её всаднику.
Много смеялись путешественники наши по поводу маленького приключения, столь наглядно подтвердившего слова Гиппия. Особенно развеселилась Марпесса, до того хранившая глубокое молчание и, видимо, чем-то расстроенная. Кроме отца, никто не знал её сердечной тайны. Даже от матери, доброй и мягкосердечной Тимонассы, девушка скрыла, что всей душой влюбилась в прекрасного, но бедного юношу-метэка, Андротиона, которого раза два мельком видела в саду, когда тот по делам приходил к Гиппарху.
Теперь Писистрат был рад веселью дочери, которую он нежно любил, но на брак которой с Андротионом он пока не соглашался из-за разницы общественного и имущественного положения молодых людей. Он мечтал выдать Марпессу за какого-нибудь тирана или владетельного князя и открыто высказал ей это. Однако, зная сильную любовь к ней отца, девушка всё-таки не теряла надежды настоять на своём и со временем стать женой Андротиона.
— Вот виднеются и крыши Акрополя! — вдруг воскликнула она, указывая вдаль. — Огни уже зажигаются, и нам надо спешить, чтобы вовремя быть в городе. Сегодня ночью начинается великий праздник Диониса, и я буду участвовать в торжественной процессии.
При этих словах лицо её зарделось: она вспомнила, что на давно ожидаемом празднике она свидится со своим возлюбленным. Однако ночь спустилась на землю так быстро и было уже так темно, что ни отец, ни брат не заметили предательского румянца Марпессы.
Лишь маленькая дрожь в голосе могла бы выдать её сокровенные мысли, но внимание мужчин было отвлечено другим: они подъезжали к городским воротам, и нужно было подумать о факелах, чтобы на узких улицах не задавить никого из прохожих.
Весенняя южная ночь была дивно хороша. Мириады звёзд сверкали на почти чёрном небе, и блеск их сливался с мягким светом луны, серебрившей землю и окутывавшей её волшебной, нежно-прозрачной дымкой, снизу багрово-красной от массы костров и огней, которыми были залиты в эту ночь все площади в улицы Афин. На юго-восточном склоне Акрополя, неподалёку от огромного строившегося здания храма олимпийского Зевса, около Ленейского святилища бога Диониса, скопилось огромное множество народа. Не только площадь перед капищем и соседние переулки и улицы, но и крыши домов были заняты зрителями, жаждавшими увидеть торжественный вынос древнего деревянного изображения бога Диониса, этого источника всех земных радостей человека. Тысячи смоляных факелов горели повсюду, и удушливый дым их сливался с густыми клубами, которые поднимались от огромных костров, освещавших все окрестности, как днём.
Около самого Ленея были сооружены деревянные подмостки, обитые пурпуровыми тканями. Лестницы, с двух боков ведшие на эти довольно обширные платформы, были покрыты дорогими коврами. На подмостках стояли украшенные шкурами кресла и скамьи, на которых теперь восседало избранное общество: кроме самого Писистрата и его семьи, в том числе и женщин, исключая Марпессы, здесь были: Лигдамис, тиран наксосский, несколько послов из Аргоса и Фив, а также из далёкой Пропонтиды, где, как в Сигее у Геллеспонта, Писистрат успел основать афинские колонии, из Малой Азии, с Кипра и с Крита. Из дальнего Херсонеса Фракийского прибыл на торжество Великих дионисий престарелый Мильтиад, сын Кипсела, некогда заклятый враг Писистрата, а ныне правитель фракийских долонков и верный его союзник.
Все эти лица занимали первый ряд трибуны. Во втором и третьем размещались приближённые и друзья тирана, свита гостей и послов и знаменитые поэты и мыслители: Ксенофан, сын Дексия из Колофона, сочинитель славных дифирамбов в честь Диониса — Лас Гермионский и, наконец, учёный Ономакрит, афинянин и закадычный друг Гиппарха. Около задней стены трибуны, по бокам платформы и на ступенях лестницы разместились статные, превосходно вооружённые фракийские телохранители Писистрата. Все гости были в белоснежных одеждах. Один лишь сын Гиппократа надел в эту торжественную ночь роскошную багрянопурпурную хламиду, затканную золотом и серебром. Подобно всем прочим, и у него на уже белоснежных волосах покоился венок из плюща.
Внизу толпился и шумел народ, задавая немалую работу пританам и их помощникам, которым во многих местах приходилось прибегать даже к палкам, чтобы водворять порядок и сдерживать толпу, громкими возгласами выражавшую своё нетерпение. Врата Ленея были, однако, всё ещё закрыты. На лице самого Писистрата стало выражаться нетерпение. Тиран шепнул что-то на ухо сыну своему Гегесистрату, а тот передал это рослому телохранителю-фракийцу, который немедленно удалился. Менее чем через пять минут вход Ленея широко раскрылся, и оттуда с громким криком, держа в руках зажжённые факелы, обвитые плющом, выбежала толпа вакханок. Они были наполовину обнажены, и тела их едва прикрывались шкурами серн и оленей. Бешеным вихрем, потрясая в воздухе факелами, вакханки ринулись в сторону Акрополя, по узкой улице, огибавшей твердыню с востока и ведшей у подножия её к Ареопагу и, мимо храма Тезея, к Керамику. Непосредственно за вакханками из Ленея высыпала пёстрая толпа людей в странных масках и причудливых нарядах; тут были и львы, и тигры, и пантеры, и ослы, но больше всего лиц, замаскированных сатирами. Многие из этих людей держали в руках длинные шесты, обвитые зеленью и украшенные на верхушке конусообразным кожаным изображением плодородия. С диким рёвом и невероятными кривляньями народ этот вылился на площадь перед храмом и сгруппировался вокруг толстой фигуры почти совершенно обнажённого Силена, восседавшего на огромном осле и поддерживаемого по бокам вакханками. На голове у Силена покоился венок из виноградных листьев, в руках была золотая чаша с вином, сам он казался совершенно опьянённым. Толпа с гиканьем и пением разнузданных стихов двинулась вслед за первыми вакханками, потому что нужно было очистить площадь для торжественного шествия жрецов.
В белоснежных одеждах, перевитых плющом и виноградными листьями, с зажжёнными свечами и светильниками в руках, стройно вышли они из Ленея по три в ряд. Их сопровождал хор флейтистов. Затем следовал отряд воинов в доспехах, но вместо блестящих мечей, в руках их были причудливой формы кувшины, урны и чаши с вином. Новая толпа необузданных вакханок с тирсами и копьями, а также факелами, следовала за ними. Наконец, окружённое цветом афинской молодёжи обоего пола в наилучших праздничных нарядах и с плющом в волосах, торжественно было вынесено жрецами на золочёных носилках древнее деревянное изображение бога Диониса-Вакха, по преданию когда-то перенесённое из Елевфер в Афины.
При вид этой святыни народ пал ниц и стал тихо вторить гимну, который запели специально тому обученные хоры в честь благодатного, весёлого бога.
В эту минуту и Писистрат с гостями своими сошёл с трибуны, чтобы примкнуть к процессии и пойти непосредственно за толпой знатнейших и красивейших афинских девушек в драгоценных одеждах и с золочёными корзинами на головах. В этих корзинах, на листьях винограда и плюща, лежали причудливой формы печения. Молча и со скромно опущенными глазами выступали эти девушки, прекраснейшая составная часть шествия Диониса. Рядом с ними изящнейшие из афинских эфебов несли горящие факелы и светильники. Почтительно расступившись перед Писистратом, его семьёй и гостями, замыкавшие процессию толпы народа двинулись вслед за всеми к Керамику, чтобы оттуда, миновав Дипильские ворота, пройти к холму, расположенному на северо-западе от Афин, близ реки Кефисс. Там, в рощице из маслин, одиноко ютилось древнее капище Прометея, и сюда надлежало в эту первую ночь празднования Великих Дионисий перенести старинное изображение бога. Таким образом процессия должна была пройти по самым людным частям города.
Ежеминутно к ней примыкали новые и новые толпы народа, громкими радостными возгласами приветствовавшие шествие Диониса. Давка становилась ужасной, и фракийским телохранителям тирана приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы оградить Писистрата, его семью, приближённых и гостей от толкотни.
Вдруг около самых Дипильских ворот в шествии произошло замешательство. В воздухе раздался резкий крик о помощи, затем всё на секунду стихло, и тут же неистовый рёв толпы огласил окрестности. Телохранители быстро бросились вперёд, потрясая в воздухе копьями и мечами, готовые защитить своего повелителя от опасности. Но было уже поздно: несколько эфебов с громкими ругательствами протискались к тирану, волоча по земле тяжко избитого юношу в изодранной одежде. Венок свалился у несчастного с головы, на лице виднелись струйки крови. Толпа замерла в трепетном молчании.
— Что это? Кто этот эфеб? — строго спросил Писистрат и отступил назад. — Что он сделал, что его так жестоко избили в такой великий праздник? В чём его вина? Или он осквернил святыню?
— Хуже, повелитель, — воскликнул один из юношей, стоявший ближе других к тирану, — он посягнул на честь твоей дочери Марпессы.
— Да это Андротион! — вскричал Гиппарх и, всплеснув руками, бросился к другу.
И действительно, теперь Писистрат, внимательно всмотревшись в черты замертво лежавшего перед ним молодого человека, признал в нём того самого метэка Андротиона, о котором ему поведала дочь его Марпесса как об избраннике её сердца.
В толпе, уже пришедшей тем временем в себя от первого оцепенения, в которое её повергла неожиданность случившегося, теперь раздались угрозы по адресу Андротиона. Если бы не присутствие Писистрата, юноша не остался бы в живых. Мановением руки тиран остановил шествие и, Обратясь к эфебам, проговорил строго:
— Вы, а не он, нарушили святость праздника благодатного бога Диониса. Смотрите, что вы с ним сделали! Ведь вы чуть не обагрили рук своих кровью, и в такую ночь!
— Он дышит, он ещё жив! Но как его побили! — воскликнул кто-то в толпе.
Писистрат продолжал:
— Великое счастье, юноши, что Андротион остался жив; иначе мне пришлось бы строго, неумолимо наказать вас. На ваше счастье, я не смотрю на вещи так, как смотрите вы, и потому, во имя великой сегодняшней ночи, да будет вам прощено. Андротиона же отнести в мой дом немедленно, — обратился Писистрат затем к своим телохранителям. — Ты, Гиппарх, пойдёшь с ними и примешь все нужные меры, чтобы привести несчастного в себя. Вся вина его в том, что он слишком любит мою дочь.
Помолчав немного, тиран продолжал:
— Такая любовь заслуживает высшей награды.
Тут Гиппий не удержался и, едва сдерживая гнев, сказал запальчиво:
— Мне кажется, что такая любовь заслуживает смерти или, по меньшей мере, изгнания из пределов отечества.
— Успокойся, мой сын, — кротко ответил Писистрат, — и подумай о том только: если мы возненавидим тех, кто нас любит, что нам делать с теми, кто нас ненавидит? Моё решение принято и непреклонно: пред лицом семьи, друзей и дорогих гостей моих, пред лицом всего аттического народа и собравшихся здесь со всех концов Эллады свидетелей, пред лицом священного изваяния небесного Диониса-Вакха я клянусь: Андротион будет мужем дочери моей Марпессы.
Это было сказано так твёрдо, в глазах Писистрата светилась такая непреклонная решимость, что никто из домашних, даже жена его Тимонасса, которая во всём имела на него огромное влияние, не решились возразить на это.
Толпа же народная, только что грозившая Андротиону страшным самосудом, теперь громко возликовала и, неистово потрясая в воздухе горящими факелами, запела торжественный гимн в честь Гименея, брачного бога Мелодия этого гимна слилась со звуками весёлых вакхических дифирамбов, огласивших в эту минуту окрестности, и процессия в прежнем порядке двинулась дальше по направлению к ярко освещённому мощными кострами капищу Прометея.
Счастливее всех в этой толпе народа теперь была Марпесса, юная дочь Писистрата, столь неожиданно нашедшая в ночь Великих дионисий то счастье, о близости которого она несколько часов тому назад и мечтать не смела.
Летняя ночь была особенно душна. После целого ряда необычайно знойных дней, когда земля всюду потрескалась, деревья засохли и ручьи иссякли, вся природа казалась объятой тяжёлой, болезненной дремотой. Блеск звёзд померк, и луна, то и дело заволакиваемая чёрными, грозными тучами, низко плывшими над истомлённой землёй, светила как-то робко и бледно. В отдалении, за горами Аттики, то и дело вспыхивали зловещим огнём яркие зарницы...
В таламосе своего обширного афинского дома, на широкой, простой деревянной кровати, лишённой каких бы то ни было украшений, в эту ночь умирал Писистрат. Ещё три дня тому назад он казался совершенно бодрым и здоровым, по обыкновению председательствовал в булэ, решал неотложные дела по колонизации дальней Пропонтиды. Никто тогда не сказал бы, что конец этого крепкого, энергичного старца, которому минуло, впрочем, восемьдесят лет, уже так близок. Очевидно, он сам меньше других верил в возможность скорой смерти, потому что в тот же день успел съездить на Ликабетт и распорядиться некоторыми сельскими работами в своём любимом поместье.
Теперь это был живой труп. Жёлтое, как воск, но всё ещё прекрасное лицо Писистрата, обрамлённое львиной гривой пышных белоснежных кудрей и длинной волнисто-шёлковой бородой, казалось безжизненным. Выразительные глаза его, метавшие ещё так недавно молнии, потухли, и с широко раскрытых уст с заметным трудом слетал едва слышный шёпот. Левая, совершенно высохшая рука Писистрата бессильно свесилась вниз, правая делала резкие, конвульсивные движения, как будто собираясь схватить что-то. Больной дышал очень тяжело, и дыхание его то и дело прерывалось хрипом.
Комната была ярко освещена несколькими светильниками, стоявшими на высоких бронзовых подставках по её углам. Она была битком набита народом. Здесь, кроме семьи умиравшего и наиболее старых рабов его, столпились у дверей Андротион, муж Марпессы, великанша Фия, учёный афинянин Ономакрит, в последнее время особенно сдружившийся с Писистратом, элеат-философ Ксенофан, кипселид Мильтиад, прибывший из дальней страны долонков, диакрий Кимон, верный друг и товарищ Писистрата, и некоторые другие. Все эти люди молча стояли в углу и отчасти занимали коридор, соединявший эту половину дома с гинекеем. Лишь изредка и с каким-то благоговейным страхом они тихо перешёптывались, поглядывая на небо, на котором продолжали всё чаще и чаще вспыхивать зловещие огоньки отдалённых зарниц.
У самого изголовья кровати умирающего склонилась сгорбленная старушка Тимонасса и тихо плакала. Рядом с ней, едва сдерживая душившие её рыдания, стояла на коленях Марпесса. Полные слёз глаза её были устремлены на отца, как будто умоляя его вернуться к тихо отлетавшей жизни, а губы то и дело прикасались к уже похолодевшей левой руке умирающего.
Внезапно сильный раскат грома потряс всё здание. В ту же почти минуту дождь хлынул как из ведра. В душной комнате сразу стало свежо. Больной услышал этот могучий призыв Зевса и, собрав последние силы, вдруг приподнялся на кровати и сел. Обведя мутным взглядом присутствующих, он тихо, но твёрдо проговорил:
— Полёт орла кончился, и ему осталось жить на земле лишь немного. Не плачьте, не убивайтесь, ибо круг, назначенный мне парками, свершён. Наступает очередь другим продолжать и кончать дело, начатое мной. Не лёгок был путь, пройденный мной, но он привёл к благоденствию и славе. Теперь дело за тобой, сын мой Гиппий. Подойди сюда, ближе ко мне.
Гиппий, также уже почти старик, благоговейно приблизился к ложу и прикоснулся губами к руке умирающего. Писистрат любовно поглядел на него и сказал:
— Ты будешь добрым сыном матери и по-прежнему любящим братом сестре и братьям твоим. На тебя оставляю я Афины и Аттику. Ты знаешь все мои планы, ибо ты всю жизнь был моей правой рукой. В трудном деле управления страной тебе помогут Гиппарх и Гегесистрат. Они — надёжный оплот твой, но главой будешь ты. У Гиппарха мягкое сердце и дух его направлен на всё прекрасное. Пусть будет он душой там, где ты явишься разумом и волей. Гегесистрату я поручаю колонии и, главным образом, дальний Сигей. Да укрепит он их, дабы они составили с Афинами одно неразрывное целое...
Голос Писистрата дрогнул и пресёкся. Старец судорожно схватился за сердце и, глубоко вздохнув, с тихим стоном откинулся на подушки. Прошло несколько минут в напряжённом молчании. Наконец, Писистрат снова собрался с силами и продолжал, но уже едва внятно:
— Сыновья и друзья мои, ведите отечество по пути славы, на который оно вступило. Кончайте дело моей жизни, и бессмертные боги вознаградят вас, как благословили они меня при жизни. Я вижу среди друзей моих учёного и славного Ономакрита. Приблизься ко мне. Мне трудно говорить, но я должен на прощанье сказать тебе кое-что.
Когда Ономакрит подошёл к ложу, умирающий прошептал:
— На тебя возлагаю я великие надежды. Ты должен успешно окончить священный труд, взятый на себя. Да помогут тебе боги и среди них особенно увенчанный лаврами Аполлон с его музами собрать и объединить в великое целое славные песни Гомера. Да будет сей труд тем памятником, который ты воздвигнешь себе при жизни и за который тебя будет благословлять вся Эллада до скончания веков. В руках твоих верное средство истинно прекрасного воспитания эллинского юношества. Доведи же его благополучно до конца, и да помогут тебе в том бессмертные боги!
Писистрат с трудом перевёл дух. Затем, обратясь к Гиппарху, он промолвил:
— Ты же осуществи мою всегдашнюю мечту: сооруди близ Акрополя прекрасное здание из пентелийского мрамора и собери там для общего пользования все великие творения божественного старца Гомера, боговдохновенного беотийца Гесиода и других славных поэтов и писателей земли греческой. Пусть это здание будет первой в Элладе библиотекой[35]. Окончи также, при помощи искусных зодчих, начатый мной величественный храм в честь Олимпийского Зевса. Средства для этого ты найдёшь в моей частной и государственной казне, которую я вам оставляю столь полной, какой она доселе никогда ещё не бывала. Но помните: раньше, чем тратить из неё хоть один обол на храм или библиотеку, вы должны помочь бедным поселянам, в поте лица своего трудящимся над извлечением из недр земли даров благодатной Деметры. Аттика будет могуча лишь при сильных и жизнерадостных крестьянах-земледельцах... Теперь же, друзья, оставьте меня все, кроме моей верной Тимонассы, с которой мне хочется пробыть наедине последние минуты земной жизни. Всех вас благодарю за вашу любовь и преданность. О каждом из вас я подумал при составлении завещания. Да хранят вас всех бессмертные боги!
С тихим плачем все, кроме аргивянки, вышли из комнаты умирающего. Марпесса с прислужницами и рабынями удалилась в гинекей, остальные направились под крытую галерею аулы, чтобы там дождаться дальнейшего. Ждать им пришлось недолго. Через несколько минут в таламосе раздался душераздирающий крик, а вслед затем бросившиеся туда люди нашли Писистрата уже бездыханным. На полу, около ложа, в глубоком обмороке лежала Тимонасса.
Дом огласился громкими рыданиями.
Прошло два дня после смерти Писистрата, весть о которой с быстротой молнии разнеслась не только по городу, но и по всей Аттике. Со всех концов страны к дому усопшего стали стекаться толпы поселян и граждан, чтобы в последний раз поклониться праху любимого тирана. Даже те, кто дотоле никогда не бывал в доме Писистрата, теперь сразу нашли его, потому что народ лавиной шёл туда со всех сторон. По древнему обычаю входная дверь, украшенная снаружи прядью волос умершего, прибитой к косяку, и ещё издали заметная по двум огромным бронзовым урнам с очистительной водой у входа, была все эти дни открыта настежь.
Тело почившего, омытое, умащённое и облачённое в драгоценный, вышитый серебром хитон, поверх которого был раскинут белоснежный льняной плащ, покоилось посреди аулы на высоком тёмном катафалке, окружённом двенадцатью свечами в высоких бронзовых подсвечниках. Ногами труп был обращён к входным дверям, головой к гинекею и жертвеннику Зевса. Лоб покойного был повязан широкой льняной лентой, которую почти совсем скрывал венок из прекрасных полевых цветов. Такие же венки, только побольше, лежали в ногах Писистрата и на ступенях катафалка. Лица усопшего почти не было видно. Из уже ввалившегося рта торчал уголок медного обола, обычной платы умерших для Харона, по верованиям древних перевозившего душу покойника через подземную реку Стикс в мрачное царство Аида и Персефоны. А чтобы задобрить грозного стража подземной обители, трёхглавого Цербера, в обе руки умершего было вложено по пшеничной лепёшке с мёдом.
В некотором отдалении от катафалка стояла кучка наёмных плакальщиц в изодранных одеждах. При всяком появлении новых лиц они затягивали свой протяжно-жалобный олофирм (погребальную песню), наводя на всех присутствующих безысходную тоску. Когда эти плакальщицы уставали, их сменяла новая партия и, таким образом, в течение целых двух суток, прошедших с момента смерти Писистрата, дом его беспрерывно оглашался заунывными звуками, смешанными с громким плачем и рыданиями домашних и прибывавшего всё в большем и большем количестве народа.
Утро чуть брезжило, заря ещё не успела загореться на восточной окраине неба, как к дому Писистрата стали стекаться ближайшие друзья и товарищи покойного. Фракийским телохранителям почившего тирана стоило немалого труда удалить с улицы в соседние переулки несметную толпу народа, явившуюся отдать последний долг правителю. Пока фракийцы были заняты своим делом, рабы положили тело Писистрата в роскошный открытый кипарисовый гроб. Плакальщицы в полном составе затянули ещё более жалобную похоронную песню, флейтисты заиграли унылый иалем, а друзья почившего запели гимн в честь мрачного Аида и супруги его Персефоны. Друзья и соратники Писистрата, все в тёмных плащах, вышли на улицу, предварительно окропив себя священной водой. За ними двинулись флейтисты и плакальщицы. Рабы вынесли гроб на больших чёрных носилках, а за ним следовала с опущенными глазами семья покойного, сперва мужчины, потом женщины и дети. По бокам гроба и впереди процессии невольники несли зажжённые смоляные факелы. Шествие замыкал отряд вооружённых фракийцев, за которыми повалила несметная толпа народа, возраставшая по мере того, как кортеж приближался к Керамику. Здесь к нему присоединились жрецы и жрицы различных храмов, ареопагиты, архонты во главе с престарелым эпонимом Филонеем, члены совета, пританы и другие должностные лица. Многие в знак траура коротко остригли волосы.
Заря ещё не занималась, когда траурное шествие миновало Конские ворота и вышло на так называемую Священную дорогу, находившуюся в пределах Керамика. По краям этой улицы во множестве высились могильные курганы, неприхотливые каменные столбики и небольшие капища, места погребения умерших. В самом конце дороги, там, где поворот её шёл к Кефиссу, возвышался небольшой холм, на вершине которого росло несколько тёмных кипарисов. Сюда-то и направился траурный кортеж.
У самого подножия холма был сложен огромный костёр, ещё не зажжённый. При приближении к нему флейтисты умолкли, и спящие окрестности огласились громкими звуками гимна в честь подземных богов. Пение стотысячной толпы в этой ночной тишине производило потрясающее впечатление.
Медленно приблизились тем временем рабы-носильщики к костру, бережно поставили на него гроб с останками Писистрата, и тотчас бросили несколько факелов в сухие ветви. Дрова затрещали, и через несколько мгновений костёр запылал огромным пламенем, ярко озарившим все окрестности. Чёрные клубы дыма взвились к небесам, начинавшим розоветь под первыми лучами восходившего солнца, и лёгкий предутренний ветерок понёс их в сторону тёмных кипарисов на вершине холма. В эту минуту с одного из этих громадных деревьев взвился могучий орёл, дотоле скрытый чащей густых ветвей, и полетел по направлению к священному граду Афины-Паллады...
Последние брёвна костра догорели, и на месте его теперь высился большой холм пепла и золы. Бережно собрали рабы не истлевшие в огне останки Писистрата, сына Гиппократа, и сложили их в красивую серебряную, чеканной работы урну, которую затем зарыли на вершине холма, под самым величественным кипарисом. Каждый из присутствовавших на погребении бросил на это место по горсти земли. Когда эта последняя церемония была окончена и большинство участников похорон уже возвратилось в город, там образовался высокий курган, обозначавший место вечного упокоения одного из славнейших мужей Аттики. Восходящее солнце озарило его своими жгучими лучами, и гнездившиеся в ветвях деревьев птицы дружно запели гимн лучезарному Гелиосу.
Девятый день после кончины Писистрата случайно совпал с третьим днём весеннего праздника бога Диониса, когда во всей Элладе торжественно справлялись Анфестерии, праздник цветов, продолжавшийся целых трое суток. Ещё рано утром, чуть ли не на заре, со всех концов Афин потянулись к Священной дороге, где было расположено главное городское кладбище, толпы граждан, женщин, девушек и детей, увенчанных цветами и нёсших в руках венки и большие глиняные горшки с варёным горохом, бобами и другими стручковыми плодами. Это были жертвоприношения подземному богу Гермесу и душам усопших, почему и самый день этот назывался «Хютра», горшечным праздником.
По мере того, как солнце поднималось на небосклоне всё выше и выше, росли и толпы афинян, устремлявшихся к родным гробницам. Одни шествовали туда молча, в глубокой задумчивости, другие тихо напевали гимны в честь Гермеса, Аида и Персефоны, третьи, уже достигшие могил своих близких, венчали надгробные памятники цветами и приносили жертвы душам усопших.
Особенно сильное скопление народа замечалось у свеженасыпанного кургана могилы Писистрата. С самого раннего утра туда потянулись с цветами, венками И гирляндами пришедшие издалека поселяне-диакрии и афинские граждане. Весь могильный курган представлял огромную гору живых цветов. Венки висели даже на ветвях ближайших кипарисов.
Около полудня к могиле недавно почившего тирана приблизилось большое шествие. В огромной толпе новоприбывших можно было увидеть всех членов семьи Писистрата, его дальних родственников, товарищей, друзей и ближайших соратников. Здесь было также несколько ареопагитов и архонтов. Когда Гиппий от лица семьи совершил установленное ритуалом возлияние на могиле отца своего, и груда новых венков и гирлянд быстро выросла у подножия холма, из толпы отделилась согбенная фигура дряхлого архонта-эпонима Филонея, и старик, став на вершине холма, обратился к присутствующим со следующими словами:
— Мужи афинские, граждане Аттики и все здесь собравшиеся! В этот великий день поминовения дорогих наших усопших я хочу воспользоваться случаем, чтобы поделиться с вами несколькими мыслями о том, над могилой которого я стою и кого мы столь недавно ещё видели бодрым и жизнерадостным. Кому не ведома величественная фигура божественного Писистрата? Он был велик при жизни; он возвеличился ещё более после того, как благородная душа его оставила бренное тело и унеслась не в мрачный Аид, не тёмный Тартар, куда не проникает светлый луч солнца, а в залитые солнцем благодатные поля Елисейские. Там ныне витает душа его вместе с душами великих героев и любимцев богов, наслаждаясь невозбранным покоем и небесными радостями. Оттуда, из светлого далека, взирает душа его на нас, оставшихся здесь, а его горячо любимой Аттике, для довершения великого, начатого им дела. И душа Писистрата радуется, зная, что дело её жизни в надёжных руках и потому на погибнет. Воззрите на его мощных, преисполненных горячей любви к родине сыновей! Под их руководством ждёт Афины столь же славное будущее, какое уготовал своей родине их великий отец. Вначале безвестный, Писистрат, под покровительством всесильных небожителей, взял на себя трудную задачу успокоить раздираемое смутами отечество. Нелегка была эта работа, но покойный закончил гигантское, нечеловеческое дело. То, что не удалось много-много лет тому назад Килону, свершил Писистрат, сын Гиппократа. Двукратное изгнание не устрашило его: он почерпал в своей любви к родине новые силы и новую надежду на её освобождение. Он воистину дал Аттике золотой век Кроноса и подготовил будущую всесветную славу граду девственной Паллады-Афины. Таков был почивший как гражданин, как афинянин.
Какого человека мы все в нём потеряли, ведомо каждому из вас. Золотое сердце, неземная доброта и высшая справедливость соединились вместе, чтобы украсить собой Писистрата. Его отзывчивость, чуткость, его простота были обаятельны. Все вы помните, как однажды пьяная ватага молодых повес оскорбила на улице почтенную Тимонассу. И что же сделал Писистрат, когда узнал об этом от раскаявшихся виновных? — «Моя жена в тот день вовсе не выходила из дома» — было его единственным ответом на мольбы о прощении. Вы также хорошо помните, что сын Гиппократа, сосредоточивший в своих руках всю высшую власть и обладавший истинно царским могуществом, никогда не уклонялся от обязанностей любого афинского гражданина. Когда Клеомброт пожаловался на него ареопагу, обвиняя его, притом заведомо ложно, в убийстве диакрия, покойный явился на суд, но не нашёл там своего обвинителя. Больше я ничего не скажу, ибо приведённых примеров довольно.
По обычаю мы предстали здесь все в светлых, не траурных одеждах. Пусть будет это внешним на сей раз проявлением нашей радости по поводу того, что, утратив в лице усопшего лучшего сына отчизны, мы вправе возложить самые светлые надежды на его достойных потомков. Да будет земля легка тебе, благородный сын Гиппократа!
Так кончил свою речь архонт Филоней, и все присутствующие пали ниц в тихой молитве. Солнце тем временем стало склоняться к западу и напомнило, что следует торопиться обратно в Афины, где Гиппий, Гиппарх и Гегесистрат устраивали в честь покойного грандиозные всенародные поминки...
Умер один из величайших тиранов, чьё славное имя неразрывно связано с историей Эллады. Наступала эпоха распрей и волнений, время Писистратидов.
Заходившее солнце золотило верхушки высоких платанов и раскидистых маслин, красивыми группами окаймлявших обширную лужайку так называемой Академии, прекрасного парка в шести стадиях к северо-западу от Афин. Внизу, на земле, в густой заросли кустарника, там и тут покрывавшего луг и ютившегося у подножия царственных деревьев, было совершенно темно, и ночь успела окутать стволы и нижние ветви своим мрачным покровом. Солнце почти зашло, и только последние лучи его запечатлевали прощальные поцелуи на трепетавших от вечернего ветра кронах платанов и маслин. Птицы замолкли и лишь изредка из гущи рощи доносилось их отрывистое и слабое чириканье. Вечерняя заря быстро угасала, и на западном небосклоне золотисто-багровым полосы света постепенно желтели, чтобы немного спустя уступить место тёмно-лиловой стене туч тёплой южной ночи. Небо настолько почернело, что первые, блеснувшие на нём звёздочки казались каплями расплавленного золота, рассеянными по потолку огромного бархатного шатра. Лишь на дальнем юго-востоке всё яснее и яснее выделялась на горизонте яркая полоса света — огни Афин, вернее, их отражение на небе.
В тени деревьев, там, где, подходя почти к самому Краю лужайки, тянулась невысокая каменная ограда, стояло несколько мраморных скамеек. Их светлая белизна ярко выделялась на тёмном фоне и порой, благодаря быстрой смене дня ночью, принимала причудливые формы. Казалось, что эти широкие скамьи оживают и движутся, как бы готовясь выступить из Тени деревьев и кустов на самую середину лужайки, туда, где одиноко высился огромный четырёхугольный камень — древний жертвенник титану Прометею. Причиной такого причудливого, обмана зрения были человеческие фигуры, отчасти сидевшие, отчасти стоявшие под ветвями деревьев. Их светлые хитоны, развеваясь при каждом движении, придавали этому уголку парка что-то таинственно-призрачное. Между тем ничего фантастического не представляло общество, собравшееся тут этим тёплым летним вечером; всё это были лица прекрасно известные каждому афинянину. Здесь были и гордый мегарянин Феогнид, автор красивых элегий и мудрых гномов, и едкий Симонид с острова Кеоса, сочинитель удивительных по меткости эпиграмм, и почтенный уже годами Лас Гермионский, учитель Пиндара и дивный знаток музыки, и популярный учёный — поэт Ономакрит, которому покойный Писистрат перед смертью поручил приведение в порядок песен Гомера и Гесиода, и, наконец, ближайший друг Ономакрита, его закадычный приятель, сам Гиппарх, брат тирана Гиппия. Все эти люди, объединённые тесными узами искренней, давнишней дружбы, основанной на чисто эллинском чувстве преклонения перед красотой, теперь, несмотря на быстро надвигавшуюся ночь, оживлённо беседовали и спорили в саду Академии.
Это было с некоторого времени любимым местом их общих прогулок. Сюда они приходили и в знойное утро, когда пышные деревья сада давали обильную тень, здесь они отдыхали в жаркий полдень, когда природа дремала в сладкой истоме, здесь они привыкли проводить тихие вечера вдали от шумного города с его бившей ключом жизнью, постоянной сменой впечатлений, утомительной сутолокой и обыденными интересами, далёкими от всего возвышенного и прекрасного. Тут, в этом тенистом парке, в глубине которого высилось обширное здание гимназиона, где ежедневно происходили состязания и физические упражнения афинской молодёжи с тех пор, как для этого Гиппарх озаботился соорудить специальную постройку и обнести всё место каменной оградой, кружим названных нами лиц чувствовал себя особенно непринуждённо и хорошо: тут каждому из них яснее, чем в городе, было, что он не только гражданин великих Афин, но и гражданин вселенной, в полном смысле слова человек, истый, настоящий эллин. Какие разговоры, какие споры велись ими! Не было, казалось, вопроса, мало-мальски волновавшего дух человеческий, который не находил бы здесь своего разбора, освещения и разрешения.
Душой этого кружка, основанного Ономакритом, был Гиппарх, сын Писистрата. Не потому, что он был тираном, не оттого что его старший брат Гиппий был теперь полновластным правителем Афин, не потому что тирания, упроченная Писистратом, успела пустить столь глубокие корни в сознании аттического населения, что казалось, будто спокон веку городом и страной мудрой Паллады владели тираны, эти потомки древних царей, не оттого Гиппарх являлся центральной фигурой среди своих друзей. Он был ею потому, что сами боги явно наделили его всеми качествами, чтобы стать первым среди равных ему по уму и духу, Его природная приветливость, идущая от мягкого сердца и глубоко чуткой души, его образование, отзывчивость на всё прекрасное и высокое, ненасытная любознательность, порой связанная с чисто детской наивностью, наконец, его явное пренебрежение всем тем, что имело отношение к власти, власти теперь, казалось, незыблемо упроченной за семьёй великого Писистрата, всё это привлекало к Гиппарху сердца тех, кто вступал с ним в общение. Весёлый, беззаботный нрав, полное отсутствие чувства зависти к кому бы то ни было и благородная простота в обращении решительно со всеми делали этого человека общим кумиром, особенно же того интимного кружка, в котором мы застаём его в данную минуту.
Сейчас Гиппарх стоял, прислонясь спиной к стволу высокого платана. К его плечу приник наиболее близкий ему человек, афинянин Ономакрит, а перед ними на скамьях сидели прочие собеседники. Все с большим вниманием прислушивались к мягкой, плавной речи арголидца Ласа, который доказывал необходимость новшества, им придуманного, а именно преимущество многоголосного пения перед обычным, одноголосным.
— Подумайте только, друзья, — говорил он, и большие глаза его сверкали молниями, — какое дивное впечатление должны произвести эти стройно сливающиеся воедино родственные друг другу звуки! Когда мальчики будут петь свою мелодию, мужчины в то же Время свою, а девушки и женщины третью, и всё это сольётся в одно могучее целое, слушателям не трудно будет представить себе, что они на высокой горе, откуда открывается дивный вид на обширное пространство раскинувшихся у подножия её полей и лугов с тихо шумящими дубравами, журчаньем ручьёв, быстро катящих свои светлые воды по смеющимся равнинам, и грохотом и гулом дальнего морского прибоя о прибрежные скалы. Такое пение вызовет в душе всякого мало-мальски чуткого человека чувство полной гармонии, и он всем сердцем воспримет единство и стройность того прекрасного мира, частицу которого он сам составляет.
Лас умолк, и среди друзей его воцарилось минутное молчание. Его прервал Ономакрит:
— Красиво говоришь ты, о Лас, но мне непонятна роль музыкальных инструментов при таком пении. Ведь не изгонишь же ты их?
— Напротив, мой друг, об этом я думаю менее всего. Я как раз все последние дни занят мыслью об усовершенствовании нашей семиструнной кифары. Звук её бледен и слаб, и голос её теряется в том море голосов человеческих, о котором я мечтаю. Мне кажется, ничто не мешает придать ей вдвое, втрое больше струн, изменить её вид, всё её устройство, наконец присоединить к ней другие струнные инструменты, хотя бы лидийские...
— Прибавить к ним флейту, — тихо вставил и своё замечание Гиппарх.
— Конечно, и это мысль, которой не следует пренебречь, — продолжал Лас, — и тогда мы получим такое могучее впечатление, какого не вызывал сам божественный Орфей с его чудесной лирой.
— Вы, однако, забываете, друзья, что, если осуществятся начинания нашего Ласа, моим рапсодам наступит конец. Что будут делать те певцы нашего славного Гомера, которые ныне так благотворно действуют на всех, распевая могучие песни слепого старца? Убаюкивая ими, они заставляют слушателей погружаться в лёгкую дремоту: тут дух отрешается от тела, и человек мыслью переносится в отдалённые века Троянской войны, когда боги были, что люди, когда люди общались с бессмертными, как с равными.
— Да, как с равными! — едко сказал Лас. — В том-то и дело, что как с равными. Мои песни, мои сочитания звуков человеческих голосов с пением разных инструментов должны сделать человека равным, воистину равным богам, притом таким богам, которых не только общаются с ним, но живут с ним одной общей, нераздельной жизнью. Человек тогда сам станет богом, а не только будет общаться с небожителями, оставаясь по-прежнему жалким смертным Мой бог, светлоокий, радующийся и печалующийся вместе с природой и человеком Дионис, многостраждущий Дионис, которому одному перед всеми другими посвящаю я свои дифирамбы, сольётся тогда с человеком и человек сам станет Дионисом-дифирамбом.
Речь Ласа Гермионского уже не текла теперь плавно, как раньше; она звучала страстно-отрывистыми восклицаниями. Что-то пророческое чуялось в словах говорившего. Видно было, что тут излагаются мысли и мечтания самые сокровенные, самые дерзкие и наиболее наболевшие в его сердце. Лас встал со скамьи и несколько раз нервно прошёлся по лужайке. Его высокая стройная фигура казалась теперь величественнее и красивее, чем раньше. Гиппарх невольно залюбовался на друга. Затем, обернувшись к Ономакриту, он спросил шутливо:
— Что ты теперь ответишь этому жрецу пения и музыки? Ведь он прав, и мне кажется, во сто крат лучше жизнь настоящая, полная, живая жизнь со всеми её страданиями и горестями, чем превозносимое тобой прозябание в мечтательном созерцании дел давно минувших, далёких от нас, нам недоступных и ничего или почти ничего не говорящих нашему сердцу.
— Отвечу тебе очень просто, — возразил Ономакрит. — Не вижу ничего прекрасного в. тех страданиях, о которых столь вдохновенно говорил нам Лас. Напротив, они мне кажутся недостойными человека вообще и эллина в частности. Они хороши для варвара, для азиата, которому чуждо понимание красоты, который живёт в рабстве, который, как червь, ползает у ног своего кумира или пресмыкается пред своими бездушными, злыми богами, ежеминутно грозящими растоптать его в прах или, в лучшем случае, жестоко побить его плетью. Недаром и весь Дионис твой, о Лас, исчадие Востока со всеми его безобразиями и неистовствами. Не эллинского духа это бог, не эллинского. Недаром боги Гомера и Гесиода не знают и не хотят знать его. Он — чужеземец в сонме небожителей, и не место ему на лучезарном Олимпе.
В словах Ономакрита звучала нескрываемая горечь, и нотка затаённой злобы чувствовалась в них. Гиппарх только что хотел дружеским вмешательством в зародыше подавить грозившее принять нежелательный оборот разногласие приятелей, как дотоле молчавший Феогнид вступил в разговор:
— Прав, мне кажется, Ономакрит, но вовсе не по тем соображениям, которые мы только что слышали от Него. Боги пусть остаются богами, какими угодно. Но не могу примириться я с тем, чтобы всё великое, связанное с Олимпом и его населителями, было низведено на землю и стало достоянием толпы. Ох эта толпа! Она — тормоз всему и гибель всего. Ей недоступно понимание прекрасного и высокого.
— Ты ошибаешься, почтенный друг, — воскликнул Гиппарх, и спокойно-беспечное лицо его омрачилось. — Без толпы не было бы и избранных; лишь на тёмном фоне ярче горят звёзды и лучезарнее сверкает золото.
— Я против этого не спорю: толпа нужна, но лишь как фон, а не как нечто самостоятельно для себя существующее. Что такое толпа? Это — презренное стадо рабов. Всё назначение его — служить возвеличению «мужей наилучших», их славе, их торжеству. Верьте Мне, к сожалению, многоопытному, — аристократом в Лучшем смысле слова человек толпы никогда не станет. Охотником не будет пёс; но и без пса охотнику трудно. Итак, пёс существует для и ради охотника. Я потерял в Мегаре всё своё состояние из-за толпы и её разнузданности. Много лет скитаний по Лаконии, Сицилии и Эвбее подтвердили мне, что толпа — это алчный зверь, к которому и нужно относиться так, как к дикому вверю. Толпе чуждо понимание добродетели и человечности. Она готова всегда на всё безумное.
— Например, на поддержание тиранов и укрепление их власти! — шутливо вставил Гиппарх.
— Да, и тирания — дело толпы, но толпы приручённой, — запальчиво возразил Феогнид. — Ты думаешь, сын Писистрата, ты смутишь меня своим едким замечанием? Нисколько! Твой великий отец только лишний раз доказал, что он — прекрасный дрессировщик звероподобной толпы. Без неё он, конечно, ничего бы не мог поделать, ничего не добился бы. Он не был бы первым в Аттике, ему не подчинились бы распущенные афиняне, он не достиг бы почёта и баснословного богатства. О богатство! Ведь это всё: это сила всесокрушающая, всепокоряющая! С ней, с этой силой можно сделать всё в мире! Ей всё покорно.
— Поэт не покорен ей, друг! — послышался тихий возглас Ласа.
— Нет, и он покорен этой силе, гермионский певец. И покорен бессознательно, но глубоко: богатство создаёт условия, при которых именно мы, поэты, только и можем творить.
— В твоих глазах, Феогнид, нет ничего презреннее бедности. Это мы все давно знаем. Но, ты прости меня, порой мне кажется, что такой взгляд — результат личных горьких жизненных разочарований и многих тяжёлых лишений, посланных тебе судьбой. Посмотрите на меня. Ведь, кажется, сейчас в Греции нет человека счастливее меня, нет человека богаче меня. А между тем я беден, беднее последнего жалкого раба и потому глубоко несчастлив.
Так сказал Гиппарх и в раздумье, глубоко вздохнув, опустился на скамью. Ономакрит наклонился к другу и тихо шепнул ему что-то на ухо.
— Оставь, Ономакрит; не того жаждет душа моя. Довольно мне внешней славы и мишурного блеска! На к тому стремится сердце моё. Я богат и — я беден Мне покорно всё в Афинах, в Аттике, в дальнем Сигее. Лучшие люди — мои друзья, мои искренние, бескорыстно любящие меня друзья. Музам я дорог, так как чудные дары их не чужды мне. Сам лироносец Аполлон запечатлел на челе моём свой божественный поцелуй, благословив на великое дело — сделать священный град Паллады-Афины средоточием искусства. Толпа, которую сейчас так страстно поносил Феогнид, покорна мне и молится на меня, так как я щедрой рукой рассыпаю перед ней земные блага. Но всё это ничто в сравнении с тем, чего я жажду и чего мне никогда не достигнуть!
— Ты опять впал в тоску по очаровательной Арсиное. И далась же тебе эта девушка!
— Нет, Симонид, ты не прав, называя Арсиною очаровательной девушкой. Это воплощение всего наилучшего, что есть на земле. В мире не найдётся равной ей...
— По красоте, уму и сердцу, хотел ты сказать. Видишь, как я знаю сокровеннейшие мысли твои, Гиппарх. Вспомни, однако, о Фии.
— Не говори, не говори мне о ней, — воскликнул Гиппарх. — Не следует солнце поминать рядом с тусклой свечой.
— Но было же время, когда ты и ею увлекался не на шутку, — сказал Ономакрит и продолжал, сделав паузу: — И не мало было у тебя в жизни этих Фий. Ты, как истый поэт, искренно преклонялся пред ними, чтобы затем, погодя немного, когда на твоём небосклоне всходила новая звезда, забыть её предшественницу. Так будет и на этот раз, поверь мне.
— Бестолковый ты человек, как я вижу, хотя и учёный, — шутливо ответил Гиппарх. — Пойми же, вспомни, если забыл, отказывался ли я когда-нибудь от своих взглядов на красоту, искусство, служение музам в угоду какой-либо женщине или девушке? Теперь же мной овладело совершенно новое, никогда доселе не испытанное чувство: я готов ради Арсинои отречься от всего: от власти, почёта, богатства, славы, самого себя наконец. Я готов на... преступление, — добавил Гиппарх уже почти шёпотом.
— Ты просто клевещешь на себя, и я никогда не поверю, чтобы ты говорил всё это серьёзно.
— Вспомни, Феогнид, златокудрую Аргириду, которую ты так любил.
— А что от всего этого осталось? Один звук пустой, с которым не связано даже воспоминания. Теперь у меня, на старости лет, иной кумир: властвовать над толпой и, составив себе богатство, презирать её — вот к чему я стремлюсь.
— И чего ты, конечно, достигнешь. Не правда ли? Достигнешь скоро, не сегодня, так завтра? — раздался насмешливый вопрос Ласа.
— Если не сегодня и не завтра, так когда-нибудь. В этом я уверен — и мойры меня не обманут.
— Чудак ты, я вижу, вместе со своими мойрами или — что то же — безумный поэт, в душе и мозгу которого уживаются крайности. На далёком Востоке, говорят, есть люди, верующие только в одну Судьбу. Так это или нет, я не знаю; но знаю наверное, что эта их вера не дала им до сих пор ничего: даже имени это племя себе составить не сумело, и никто не знает, как его зовут.
Так сказал Ономакрит и, обратясь к Гиппарху, продолжал:
— Что будет дальше, увидим, если поживём. А вот о чём я сейчас вспомнил: ты недавно говорил нам, что собираешься послать к острову Самосу пятидесятивесельное судно за певцом царственного Поликрата, Анакреоном, сыном Скитина. Ты не оставил, надеюсь, этого благого намерения?
— Не только не оставил, но уже исполнил, и корабль наш на пути за любимцем Эрота и Афродиты А вот чего ты не знаешь, и никто из вас, друзья, не знает: нужно устроить состязание певцов на ближайшем всенародном празднестве. Как вы отнесётесь к этому предложению, друзья?
Неожиданное заявление Гиппарха было встречено присутствующими громом рукоплесканий.
Гиппарх выпрямился во весь рост, и улыбка радости скользнула по его немного бледному и ещё за минуту перед тем озабоченному лицу.
— Да, это будет славно, — как бы про себя проговорил он. — Тут соберётся у нас в Афинах цвет эллинской мысли и духа, и мы покажем миру, что Аттика недаром пользуется высоким покровительством могучей дщери Зевса, вседержительницы нашей Афины-Паллады.
— Сегодня мы опять не заметили за нашими беседами наступления ночи, — промолвил Симонид. — Не пора ли нам возвращаться под эгиду Паллады?
— Пора, давно пора! — раздалось со всех сторон.
Как бы по мановению волшебного жезла в листва кустарников на противоположном конце луга замелькало множество огоньков: то направлялись сюда за своими господами рабы, нёсшие в руках зажжённые смоляные факелы. Через несколько минут лужайка и скамьи под деревьями опустели, и лишь слабые лучи серебристой, только что всходившей луны заиграли в кружеве листьев платанов и маслин и скользнули по серому камню огромного жертвенника богоподобного гиганта Прометея, одиноко высившегося в саду афинской Академии.
Было около полуночи, когда Гиппарх в сопровождении Ономакрита, неразлучного своего спутника и Товарища как в трудах, так и в развлечениях, вернулся на Акрополь и вошёл в ту часть обширного дворца Писистратидов, которую занимал он со своей семьёй. Часовые у входа низко склонили перед тираном копья и с улыбкой переглянулись. Они подумали, что Гиппарх, по обыкновению, возвращается с весёлой пирушки в городе и удивились только, что из постоянных спутников его на этот раз на Акрополь поднялся один лишь Ономакрит.
Не успел Гиппарх переступить порог, как старый привратник, почтительно склонив седую голову и скрестив на груди руки, доложил, что Гиппий просит брата к себе. Известие это вызвало на несколько утомлённом и бледном лице тирана едва заметное выражение неудовольствия. Но опытный глаз старого слуги уловил это движение, и он сказал тихо:
— Всевластный сын Писистрата отдал это распоряжение уже часа два тому назад. Быть может, теперь, когда ночь опустила на землю свою тяжёлую десницу, господину моему будет благоугодно приказать справиться, не почивает ли его царственный брат!
— Да, Эвмолп, распорядись осведомиться, нельзя ли отложить столь позднее посещение до грядущего утра. Я устал. Дух и тело жаждут покоя и сна.
Раб удалился, и друзья очутились в обширном чертоге, убранном необычайно роскошно. Столы, кресла и скамьи этой большой комнаты были покрыты обильной позолотой. В углах, на мраморных колонках, высились бюсты Гомера, Гесиода, Орфея и Ариона. Середину покоя занимала большая мраморная группа, изображавшая Афродиту и Ареса. Маленький Эрот шаловливо выглядывал из-за огромного щита бога брани и с лукавой улыбкой ухватился за кончик его могучего меча. Комната была ярко освещена несколькими светильниками на высоких бронзовых подставках.
— Как это скучно, Ономакрит, — вяло проговорил Гиппарх, сбрасывая гиматий и тяжело опускаясь на скамью у стола, заваленного рукописями, — Гиппий никогда не может понять меня. Вечно одно и то же. Подумай только, я понадобился ему теперь, в глухую полночь! Неужели для дел государственных нет лучшего времени? Разве нельзя, если уже непременно требуется мой совет, оставить беседу до утра? Теперь, когда дух мой далёк от всей этой противной обыденной, мелкой и пошлой сутолоки...
— Несомненно, сейчас не время заниматься государственными делами, Гиппарх. Но кто знает, не случилось ли чего-нибудь, что требует твоего вмешательства и немедленного совета.
— Знаю я эти советы и вмешательства: брат Гегесистрат-Фессал опять напроказил и приходится расплачиваться за его проделки. Скажу тебе откровенно, как другу, надоела мне возня с моим младшим братцем. С тех пор, как он вернулся из дальнего Сигея, дня не проходит без неприятностей. Юн он ещё и никак не может понять, что здесь нельзя распускаться и делать, что угодно.
— Продолжительное пребывание на чужбине, где он был безграничным правителем, и ваше высокое положение, ваше могущество, не уступающее царской власти, наконец врождённое легкомыслие, не прошедшее с годами...
— Я сто, тысячу раз всё это слышал. Но пора же остепениться. Невозможно же человеку в тридцать с лишним лет разыгрывать из себя семнадцатилетнего эфеба.
— Это так, Гиппарх. Но вспомни, нет ли у нашего милого эфеба старшего братца, который также не чужд увлечений и разных грешков? Подумай о себе, и ты согласишься со мной, что раньше, чем других учить...
— Вечно ты со своими противными наставлениями. Тебе бы, Ономакрит, быть жрецом в капище эриний, а не слугой светлого Аполлона и поклонником его прекрасных муз. И дались же всем вам мои увлечения. Сегодня в сотый раз слышу это ненавистное слово.
— Но, если это правда?
— Какая там правда! Всё это вздор! Гегесистрат дерзок и нагл. Если бы он не был мне братом, он был бы мне противен. Эта необузданность, эта резкость, это ненасытное властолюбие, эта ничем не сдерживаемая распущенность надоели, я думаю, не только нам с Гиппием, но и всем порядочным афинянам. Горе с ним, одно только горе!
— Вижу, мой милый, что ты сегодня просто не в духе, а потому несправедлив. Не хотелось бы тебе противоречить, но скажу, что все указанные сейчас качества Гегесистрата преувеличены тобой. Это во-первых. А во-вторых, у него есть нечто, искупающее многие его недостатки.
— Он искренен, хочешь ты сказать?
— Да. Но это не всё: он — натура непосредствен, не умеющая делать уступки ни в чём и никому. Во всяком же случае не станем терять время на напрасные споры, а лучше выпьем перед отходом ко сну чашу доброго вина и разойдёмся до утра. От тирана нет известия: Гиппий, вероятно, уже спит.
— Нет, Ономакрит, он не спит, — раздался в этот Момент низкий бас пожилого человека, появившегося на пороге залы. Это был сам Гиппий. Изборождённое глубокими морщинами и обрамлённое густой, седой одой жёлтое лицо его носило суровый и даже гневный отпечаток. Небольшие глаза были слегка прищурены и в них горел огонёк недоверия и злобы. Высокая, немного полная фигура тирана казалась ниже, чем она была в действительности, потому что Гиппий держался несколько сгорбившись. Сутуловатость сильно старила его.
Властным движением руки он отпустил сопровождавших его рабов и подсел к столу.
— Вы оба удивляетесь, что я в столь поздний час пришёл сюда? Не правда ли? — сказал он несколько насмешливо после маленькой паузы. Не получая ответа, Гиппий продолжал: — Правитель не знает ни дня, ни ночи. Он весь всегда принадлежит своему государству. Его обязанность вечно бодрствовать — даже во сне.
— Значит, не брат Гегесистрат-Фессал причина нашего ночного совещания? — улыбнулся Гиппарх.
— Нет, не он. Его проделки — мелочи. Мне предстоит переговорить с тобой о более важном. И если я сам пришёл сюда, то, значит, дело не терпит. — При этих словах Гиппий обернулся в сторону Ономакрита.
— Ты, аринянин, — сказал он немного насмешливо, — перед моим приходом собирался испить последнюю чашу на сон грядущий. Намерение доброе, и я рад был бы последовать твоему примеру. Но — некогда.
Ономакрит встал и, молча поклонившись братьям, немедленно покинул их. Гиппарху поступок брата не понравился, и он без обиняков высказал это Гиппию. И — странное дело! — лишь только оба остались наедине, морщины на лбу старшего понемногу стали сглаживаться, сурово-надменное выражение его лица уступило место добродушной улыбке и в голосе зазвучали сердечность и ласка.
— Знаю, всё знаю: ты мне пеняешь за то, что я на достаточно предупредителен и любезен с твоим закадычным приятелем, — возразил он Гиппарху. — Но что же делать? Не нравится мне твой хвалёный Ономакрит: что-то лисье светится в глазах и всей его фигура, и я решительно не верю в его искренность. К тому же то, с чем я пришёл к тебе, столь важно, что посторонним людям, хотя бы и близким друзьям, сейчас здесь не место.
— Относительно Ономакрита ты мог бы сделать исключение: вспомни, как его любил наш покойный отец. Не забывай, что он давнишний друг семьи нашей, что он присутствовал при кончине отца, что, наконец, возложенное на него отцом дело — дело великое, национальное. Ему мы обязаны сохранением творений бессмертного Гомера.
— За все эти огромные заслуги ему и воздаются небывалые почести. Его работ, его талантов никто не оспаривает. Но сам он, как человек, никогда не внушил мне доверия. В конце концов это — мелкая, тщеславная личность. Однако опять-таки не в нём теперь дело. Вопрос гораздо серьёзнее, чем ты думаешь.
— Ты меня заинтересовал.
— Я жду твоего совета. Так слушай же: было бы странно расписывать тебе наше положение. Ты сам знаешь, насколько оно завидно. Отец оставил нам власть, несметные богатства, верных союзников, болен или менее умиротворённую страну. Население Аттики забыло о тех тяготах, которые оно переживало сорок лет тому назад. Оно оправилось от гнёта внутренних врагов, оно вздохнуло свободнее после изгнания ненавистных Алкмеонидов, оно достигло небывалого дотоле благосостояния. Отдельные дёмы слились в один сильный, цельный город, которому сейчас нет равного в мире. Всюду, на берегах Малой Азии, на Босфоре, на дальнем Понте Евксинском, наконец на бесчисленных островах, начиная с ближней Эвбеи и кончая цветущими Спорадами, в стране, где восходит солнце, даже в смеющейся Сицилии и близ могучих столпов Геракла, там где солнце каждый вечер погружается в полотые волны, везде, где только раздаётся наша дивная эллинская речь, всюду, где живут потомки старого Ксуфа, везде в один голос славят Афины и в один голос называют отца нашего и нас, его сыновей, самыми могущественными, самыми сильными из греков. Тираны на островах Наксос и Самос ищут нашего союза и дружбы с нами. Фессалийцы подвластны нам. Жизнерадостная, богатая, весёлая Иония с берегов алой Азии завистливым оком следит за ростом нашего могущества. Но вот эта-то зависть и пугает, и вечно страшит меня. Мне всё кажется, что всё наше благополучие, вся наша сила — эфемерны, что счастье наше построено на песке.
— Опять, брат, мрачные мысли одолели тебя, — мягко сказал Гиппарх и подсел ближе к Гиппию. — Мне кажется, — продолжал он после минутного раздумья, — ты слишком утомляешься, слишком волнуешься. Всё это лишнее. Тебя грызёт безотчётная тоска, так как ты не уверен в благоволении богов к нам.
— Оставь, Гиппарх, богов. Им хорошо на Олимпе. Их никто не трогает, и забот у них нет никаких. Светлым беспрерывным празднеством протекает их жизнь, но — и над главами вседержителей тяготеет неумолимый рок, таинственные мойры, всевластные богини судьбы.
— И тем не менее они счастливы и блаженствуют в вечной юности и красоте. Да будут же боги примером нам, нам, которые сейчас в Элладе самые сильные, самые счастливые после них. Прочь заботы! Да здравствует светлая, беззаботная, радостная жизнь!
— Тяжёлых дум ты не отгонишь от меня, — мрачно сказал Гиппий, — особенно, когда для них есть полное основание. Человек, как и всесильные боги, отовсюду окружён грозными опасностями. Вспомни юность Диониса-Вакха.
— Но у нас есть всё, чтобы отразить с успехом беду, если бы таковая нам и угрожала. И Дионис вышел победителем из борьбы. И смотри, как могуч и дивен теперь этот бог! На моей памяти ещё культ его едва-едва стал распространяться в Элладе, а теперь нет страны, нет города, нет селения, где бы его не почитали, где бы — да простит мне сын Латоны! — он постепенно не вытеснял лучезарного Аполлона.
— Лишнее доказательство правоты моих слов: даже боги не ограждены от падения. Как же быть тогда нам, жалким смертным? Наши деньги, наша власть, наше оружие — недостаточный оплот от врагов, которыми мы окружены отовсюду. Они только ждут случал погубить нас, потому что они завидуют нам. Стража, телохранители — ничто в сравнении с силой злобы и зависти. Врагов у нас больше, чем друзей. И чем большей кажется нам сила наша, тем на самом деле мы слабее. Многое на это указывает.
— Прости меня, Гиппий, но мне сдаётся, что ты просто болен. Ты так переутомляешься за день, что перестаёшь различать разницу между действительностью и плодом расстроенного воображения. Тебе нужен отдых, основательный отдых. Эта работа с восхода солнца и до глубокой ночи не под силу самому Гераклу. Ты же, брат, трудишься так всю жизнь, трудишься не покладая рук, не помышляя об отдыхе, не думая ни и своих силах, ни о себе самом. Сколько я тебя помню, всё ты чем-то озабочен, всё тебя гнетёт то одно, то другое.
— Прав ты, Гиппарх. Рано я стал деятельным помощником славному отцу нашему. Не было у меня ни детства, ни юности. Радости жизни почти чужды мне. Вечная борьба с тех пор, как я себя помню, давно иссушила моё сердце. Я стал нелюдим, недоверчив, угрюм и зол. То, что создано нашим отцом, представляется мне непрочным, как и всё в жизни. Вспомни наше изгнание. Вспомни, как часто мы были на вершине счастья и удачи и как быстро всё снова шло прахом! Власть — великая сила; но нужны нечеловеческие старания, чтобы не утратить её. Власть — самая непрочная в мир сила, и я боюсь, что из всем непрочных властей именно наша наиболее шаткая.
— Почему ты именно сегодня в таком мрачном настроении? Что случилось?
— Почти ничего, и очень много. Слушай: ты помнишь сына Стесагора, Кимона?
— Конечно, помню. Это — сводный брат Мильтиада, ушедшего в Херсонес и там основавшего тиранию. Что же из этого? Ведь он нам друг! Ведь ещё отец наш вернул его в Аттику и, после многолетней ссоры, примирился с ним. Да я две недели тому назад пировал у него с друзьями перед отъездом его в Олимпию, на игры.
— Вот в том-то и дело: на игры! Эти игры у меня здесь! — И Гиппий выразительно указал на горло. — Удивительное дело, как ты прост, Гиппарх. Ты пируешь с человеком, который льстит тебе, и не хочешь понять, что этот человек один из опаснейших врагов наших.
— Ты опять за старое, брат? Неужели ты и впрямь считаешь Кимона опасным? Это же добродушнейший Малый. Взгляни на его честное, открытое лицо, на эту порой прямо-таки детскую улыбку, которая играет на его губах, на эти смеющиеся глаза...
— Жаль, брат, что к многочисленным твоим талантам Аполлон не прибавил тебе дара ваяния: ты бы изобразил нам Кимона в таком виде, что он ещё при Жизни попал бы в полубоги. Однако, как бы там ни было — берегись и остерегайся его.
— Решительно не понимаю тебя: при чём здесь Кимон?
— Плох тот правитель, который видит всё только своими глазами и слышит только своими ушами.
— Ты узнал что-либо серьёзное?
— В городе и особенно в окрестностях много недовольных. Алкмеониды делают всё, чтобы в четвёртый раз избавить себя от рода Писистратова... Твои похождения и особенно проделки Гегесистрата восстанавливают против нас население. Налоги не уменьшаются. Нужды государства растут. Наша охрана чего-нибудь стоит. Наконец жрецы всех храмов доят нас, как коров. Да мало ли что! И вот, — тут голос Гиппия понизился почти до шёпота, — эти вечные знамения, против которых мы бессильны.
— Твоё суеверие, брат, будет нам ещё источником многих бед. Нельзя же быть таким простаком, чтобы верить в силу каждой приметы.
— Я — сын Писистрата, который всю жизнь свою не был чужд этой веры и ничего не предпринимал помимо воли богов. Ты был ещё юн и глуп, когда мы в первый раз удалились в изгнание и когда отец думал, что все его планы рухнули раз навсегда. Я помню это хорошо: он уже тогда делился со мной, Молоденьким эфебом, своими мыслями. Но увидев вскоре орла с правой стороны, он успокоился и почерпнул в этом знамении силу и бодрость — и Писистрат не ошибся.
— Дело, насколько могу судить я, доходило до ребячества. Даже теперь на стене нашего дворца красуется изображение огромной саранчи. То же насекомое нарисовано на стенах некоторых комнат. Ведь это же смешно.
— Ты не веришь в дурной глаз, отец же наш верил и имел на то полное основание. Саранча предохранит от сглаза, — запальчиво и с тоном глубокого убеждения ответил Гиппий.
— Пусть будет так, — улыбнулся Гиппарх. — Но скажи мне: неужели ты убеждённо, на основании фактов, а не гаданий и примет, считаешь нужным остерегаться Кимона? Не говорит ли в тебе обычное отцовское недоверие? Мне вообще кажется, Гиппий, что ты, так рано ставший помощником отца, никак не можешь свыкнуться с мыслью, что власть наша окончательно упрочена. Ведь борьбы из-за неё было довольно.
— Так слушай же, взрослое дитя: Кимон, сын Стесагора, который был долгое время в изгнании, как враг нашего дома, одержал третью победу на Олимпийских играх. Третью победу подряд, с одними и теми же конями! В первый раз, это было ровно двенадцать лет тому назад, он перед всей собравшейся Элладой уступил первую свою победу сводному брату, Мильтиаду, чтобы прославить его, находившегося тог да далеко от Аттики, в ссылке. Затем, как тебе известно, боги даровали ему вторую победу в Олимпии — и Кимон-Коалем уступил её нашему отцу. За это ему было даровано право вернуться в Афины. Наконец сегодня я узнаю, что его кони в третий раз вышли победителями из состязания. Это произвело ошеломляющее впечатление. Кимона толпа провозгласила чуть ли не богом. Оказанные ему почести превосходят всё, доселе случавшееся у святилища Олимпийского Зевса. Вся Эллада, весь эллинский мир провозгласил сына Стесагора первым человеком, а он, он... нет, ты послушай, что на это ответил он: «Я постараюсь доказать вам, о мужи, что оправдаю, с помощью богов всемилостивых, ваши дорогие слова». Каково?
— Брат, подави в себе голос зависти.
— Не зависти, Гиппарх, а — стыдно промолвить — страха, безотчётного страха. Подумай только, Кимон имеет в Аттике множество приверженцев. Аристогитон и Гармодий его клевреты. Все, недовольные нашими поборами или просто нами, льнут к ним. Это одно гнездо и одна шайка. Припомни главных членов её, и ты убедишься, что мои опасения не напрасны. В воздухе душно, как перед грозой. И гроза уже близко. Под вечер мне донесли, что Кимон вчера ночью тайно дёрнулся в Афины...
— Как вернулся?
— Да, вернулся и — тайно от всех. Значит, он замышляет нечто недоброе. Скоро наступит славное Панафинейское празднество, и твой друг и приятель, Поверь мне, конечно, воспользуется случаем, чтобы показать себя в настоящем виде. Ему это теперь, после тройной победы, будет не трудно. Толпа падка на всё необычайное, и эта толпа, униженно сегодня перед нами пресмыкающаяся, завтра, не задумываясь, бросится и растопчет нас.
Гиппарх вскочил с места.
— Этого не будет, этого не может быть: наша стража, наши наёмные телохранители...
— Именно наёмные, иначе говоря, продажные. Вспомни, как в последнее время дружил Кимон с начальником наших телохранителей...
— Гиппий, ты, быть может, ещё ошибаешься?
— «Быть может!» В этих словах звучит и твоё опасение. Ты видишь, как я был прав, говоря тебе о надвигающейся грозе.
— Что же делать? Что предпринять?
— Вот за этим-то советом я и пришёл к тебе в столь необычный час... К тому же есть ещё одно обстоятельство, которое тебя, вероятно, немного заинтересует: Кимон ухаживает за Арсиноей, сестрой Гармодия, и, — тут едкая улыбка исказила черты Гиппия, — говорят, не без успеха.
Если бы в ту минуту молния ударила в дом, она бы не ошеломила Гиппарха так, как последние слова брата. Несколько мгновений Гиппарх не мог прийти в себя. Наконец, оправившись, он с глухим стоном опустился на скамью и закрыл лицо руками.
Гиппий приблизился к брату и тихо произнёс:
— Ты теперь сам видишь цену личины дружбы. Твой дорогой и славный Кимон просто негодяй. И я приму меры обезопасить нас от него. Я уже завтра, не дожидаясь Панафиней, вышлю его из города. Он будет нам тогда не столь опасен. Без него шайка распадётся или, по крайней мере, окажется не в силах предпринять что-либо серьёзное.
— Негодяй! Негодяй! Мне кажется, этого мало, — раздался теперь голос Гиппарха. — Мало удалить его из Афин. Надо удалить Кимона из Аттики...
— Как же мне сделать это, брат? Не могу же я сослать его в ссылку.
— Его надо... просто... убить!
И глухие рыдания обезумевшего от горя Гиппархи огласили комнату.
— Убить?! А ведь ты, пожалуй, прав. Тут нет иного исхода. Правду сказать, я и сам так думал. Только, как умертвить человека, которому мы оказывали гостеприимство?
— Убить! Убить! Убить! Не мы, так кто-нибудь другой это сделает. Деньги всесильны. Убить!
Утренняя заря ярким пламенем охватила небосклон, и восходившее солнце позлатило своими могучими лучами Акрополь. В рабочей комнате Гиппия светильники, горевшие всю ночь, сами потухли, и сноп яркого света врывался в раскрытое окно, у которого стоял теперь тиран. Он, видимо, весьма напряжённо к чему-то прислушивался. Проснувшийся город шумел у его ног, и Гиппий, казалось, не был в состоянии оторваться от раскрывшейся перед его взором картины, картины дивно-прекрасной, как это светлое летнее утро. Однако он не видел её, хотя лихорадочно горящий взор его и был устремлён вниз, туда, где дорога вела на вершину скалы. Лицо тирана было мертвенно бледно, и временами нервная судорога искажала его. Охватившее его волнение достигло теперь крайнего напряжения. Гиппий должен был ухватиться за спинку кресла, чтобы не упасть: ноги не повиновались ему, тело было совершенно разбито. Ему нередко приходилось не спать целую ночь напролёт, но так волноваться, как сегодня, нет, этого он ещё не испытывал в жизни. Что это была за жизнь, что за жизнь! Сплошная борьба с той минуты, как он себя помнил. Ни одного дня полного, безмятежного покоя! И Гиппий невольно сомкнул веки, и картины одна пестрее другой стали проноситься в его воображении. Много трудов, много лишений, много разочарований! Но нигде не было крови, красно-бурых пятен, тех ужасных пятен, которые жгут хуже и больнее раскалённого железа. И вот теперь, сквозь дымку влажного тумана (да, это слёзы! мелкие, едва видные, но всё-таки настоящие слёзы! и много, много, бесконечно много их!) перед взором сына Писистрата стала вырастать огромная, могучая, ярко-красная стена. Она надвигалась всё ближе и ближе, она пробила туман, она грозила задавить его собой, она покачнулась и разлилась широким, мощным потоком тёплой, нет, — горячей, жгучей человеческой крови.
С диким воплем Гиппий вскочил с кресла. Он не сразу мог опомниться, не сразу понял, что с ним. Ах, да теперь он знает: перед ним стоит его старый раб-привратник, который когда-то, много-много десятков лет тому назад, носил его на руках и играл с ним в саду. Старик нашёл своего господина спящим и, осторожно взяв за руку, разбудил его.
— К тебе, всевластный Гиппий, пришли с докладом и требуют допустить.
Кивком головы тиран дал своё согласие.
Через минуту в комнату вошёл рослый поселянин в рваном плаще. Одного взгляда на этого человека было Гиппию достаточно, чтобы понять, что дело сделано. Он только спросил:
— Где?
— У Пританея, господин... двумя ударами кинжала!
— О том я не спрашиваю. Вот деньги тебе и твоему товарищу и чтобы к полудню вас обоих не было в Аттике. Ступай!
В роскошном доме гефирийца Гармодия царило большое оживление. Ещё с утра многочисленная челядь юного хозяина убрала свежими гирляндами стройные колонны так называемого андрона, или главной мужской залы и обвила плющом невысокий круглый алтарь богини Гестии, покровительницы домашнего очага и хозяйственности. Около каждой двери, которых в этом обширном помещении было множество, высилось по два бронзовых светильника на тонких медных ножках, осыпанных едва распустившимися розами. Черноглазые, юркие мальчики и несколько молодых рабынь шныряли взад и вперёд, принося из сада всё новые и новые корзины этих благородных цветов, которыми уже густо были усеяны огромный стол, возвышавшийся вдоль левой стены, и мягкие ложа около него. Другие невольницы спешили уставить эту роскошную трапезу множеством блюд с изящно разложенными на них плодами и сластями. Несколько рослых рабов-азиатов только что притащили в залу пару огромных козьих мехов с вином. Амфоры, кубки и чаши уже давно были здесь, равно как целый ряд драгоценных серебряных кратеров, в которых виночерпий должен был во время пира смешивать вино с водой. В стороне, спрятанный за одной из колонн, стоял огромный чан, предназначенный для льда.
В зале было шумно и весело. Около стола стояла высокая смуглая девушка необычайной красоты. Хотя её наряд почти ничем не отличался от одежды окружавших её невольниц, но та величавая манера, с которой она отдавала приказание за приказанием, та гордая осанка, с которой она распоряжалась всем ходом приготовлений к пиру, тот повелительный взгляд, которым она то и дело окидывала залу, внимательно следя за всем в ней происходившим, всё это сразу обнаруживало в ней хозяйку дома. Правда, хотя строгие, чисто классические черты её прекрасного лица, обрамлённого несколькими толстыми, спущенными на грудь чёрными, как вороново крыло, косами и делали эту девушку похожей на небожительницу, однако в её больших тёмно-синих глазах, в мягком очертании её тонких губ и маленького рта светилось столько доброты и ласки, что явное усердие рабынь, невольников и мальчиков-прислужников, та любовная поспешность и хозяйственная заботливость, с которой здесь все делали своё дело, то нескрываемое расположение, с которым относилась к ней челядь, убедительно свидетельствовали о неотразимом обаянии Арсинои, сестры гефирийца Гармодия.
Её глубоко, искренно любили все в этом доме, где она после смерти матери стала полновластной хозяйкой Доброта Арсинои славилась далеко за пределами Афин в такой же мере, как её необычайная красота, и все в один голос называли первым в городе счастливцем молодого Кимона-Коалема, сына Стесагора, которому предстояло — это не было уже тайной — в ближайшем будущем назвать прекрасную Арсиною своей женой. Скоро, скоро, после великих Панафиней, этого светлого празднества Паллады-Афины, должна была состояться свадьба молодых людей.
Сегодня же пир предназначался в честь вернувшегося в третий раз победителем с Олимпийских игр любимца богов, Кимона. Правда, никто из домашних, кроме Арсинои и её старой невольницы-няни, ещё не видел ни вчера, ни сегодня сына Стесагора, но весть об его тайном прибытии уже успела дойти до многих жителей города и в том числе до челяди дома Гармодия. Сегодняшний вечер должен был окончательно решить судьбу Арсинои: после заката солнца, в конце пиршества, её брат намеревался открыто объявить званым гостям своим о предстоящем в дом радостном событии. К тому же имелось в виду отпраздновать и другую помолвку: ближайший друг и товарищ детства Гармодия, благородный гефириец Аристогитон, связанный с ним узами давнишней, глубокой любви, собирался жениться на златокудрой красавице Леене, которая давно восхищала афинскую молодёжь как своей очаровательной грацией, так и необузданной, зажигательной весёлостью. Но центром вечернего торжества всё-таки должен был стать Кимон: его славная победа в Олимпии сама по себе являлась достаточным поводом к устройству роскошнейшего пира. Вот чем объяснялось обилие роз и лавров, которыми рабыни теперь усыпали весь пол обширной залы. У главного входа в неё два невольника устанавливали огромные кадки с украшенными множеством пышных цветом могучими олеандрами.
День клонился к вечеру, и косые лучи отходившего ко сну солнца уже не достигали углов и пола залы. Лишь верхушки колонн с их узорными капителями и откосы видной над ними черепичной крыши огромного дома горели, как червонное золото. Пора было подумать о зажжении светильников, так как прибытия гостей могло случиться каждую минуту.
Арсиноя поэтому торопила прислугу, отдавая последние распоряжения, и заботливым оком окидывали роскошно убранную трапезу и всю пиршественную залу. Через минуту-другую девушке, по установленному обычаю, следовало уйти отсюда на женскую половину дома и передать бразды правления брату Гармодию. И хотя всё было в должном порядке, но ей не хотелось уходить, так и тянуло её поправить то или другое на столе, особенно в средней его части, напротив которой должен был возлечь ненаглядный её Кимон, и где блюда были убраны особенно красивыми и пышными лавровыми листьями. Арсиноя живо представляла себе всех соучастников пира: вот тут место благородного, но несколько надменно-холодного Аристогитона; рядом с ним возляжет горячо любимый брат её, Гармодий; далее поместятся шутник и балагур Аристокл, остроумно-едкий Каллиник, величаво-спокойный Ксантипп и маленький, вечно юркий Критий, сын Дропида. Но здесь, в середине, на почётном месте, где яства и плоды особенно обильны, где разбросаны лучшие, прекраснейшие розы, где она в драгоценной золотой финикийской чаше поставила огромный, лично ею собранный букет пышных белоснежных лилий, тут возляжет её Кимон, прекрасный, как Аполлон, могучий, как Арес. Арсиноя не могла оторвать взор от этого букета, и воспоминания о минувшей ночи, когда Кимон тайно свиделся с ней в старом саду за домом, когда он ей так страстно клялся в вечной любви, когда он её столь бурно прижимал к громко стучавшему сердцу, горячей волной нахлынули на неё.
Однако... пора уходить. Здесь ей делать пока больше нечего.
На улице у входа в дом послышались громкие голоса. Арсиноя поспешила удалиться на женскую половину. Вместе с ней ушли и рабыни.
Тем временем гости шумно входили в дом. Их весёлые молодые голоса сразу оживили опустевшую залу. Впереди всех шёл невысокого роста и, несмотря на изрядную полноту, очень подвижный юноша, сын Дропида, Критий, хлопотун и душа всякой весёлой компании.
— Где же хозяин? Эй, Гармодий, да куда ты девался? Клянусь всеми созвездиями, ведь это же потеха: гости собрались, а хозяина нет. Эй, Гармодий, Гармодий, Гар-мо-дий! Да откликнись же!
— Перестань дурачиться, Критий, — сказал кто-то из гостей. — Что ты затеял! Разораться на весь дом!
— Нужно, друзья, поискать пропавшего хозяина, — предложил Аристокл. — Мы, благодарение богам, здесь все свои люди, и нам нетрудно будет найти Гармодия. Итак, за дело!
— Нет постой; это вовсе не дело, что ты предлагаешь, — заметил рослый, изящный эфеб с миртовым венком на голове. — Уж если кому тут хозяйничать, так, пожалуй, только мне. Эй, Андрокл, поди-ка сюда!
К говорившему поспешно приблизился один из рабов, стоявших у входа в почтительном отдалении от гостей.
— Не скажешь ли ты нам, где искать твоего господина?
— Благородный Аристогитон, я не сумею тебе дать ответ. Необычное отсутствие нашего хозяина мне кажется странным. Я сейчас же разошлю людей поискать его. В доме его нет, иначе он вышел бы навстречу званым гостям.
— Но ведь он никуда не отлучался с утра?
— На это тебе ничего не сумею ответить, господин. Мы все в доме были заняты приготовлениями к сегодняшнему пиру, а потому могли и не заметить ухода нашего доброго Гармодия.
— Много ты, друг, болтаешь, — вмешался в дело кудрявый Ксантипп, дотоле спокойно созерцавший убранство залы. — Пойди и спроси привратника.
Раб поспешил исполнить приказание. Балагур Аристокл успел обойти тем временем трапезу и внимательно осмотреть весь стол. Теперь он вернулся к друзьям и сказал:
— Клянусь быстроногой ланью Артемиды, Гармодий нам просто готовит сюрприз. Взгляните-ка на эту вот прелесть, — и он указал на роскошные лилии в драгоценном финикийском сосуде. — Где это видано, чтобы такие цветы подавались олимпионику! Нет, тут что-то готовится...
Не успел Аристокл окончить начатую фразу, как в залу вбежал, весь в пыли и с растрёпанными волосами, юноша. По удивительному сходству с Арсиноей его тотчас можно было признать её братом. Несмотря на быстрый бег, лицо Гармодия было бледно и сильнейшее волнение, смешанное с гневом, искажало его.
— Горе, горе, друзья! Кимон — убит!
Гармодий бросился на одно из ближайших кресел и закрыл лицо руками. .
Если бы молния ударила сейчас в дом, это не ошеломило бы собравшихся так, как то, что сейчас сообщил своим друзьям Гармодий. Со всех сторон посыпались вопросы. Но Гармодий, подавленный отчаянием, знал о случившемся почти так же мало, как знали теперь его друзья. Оказалось, что Кимона нашли на рассвете заколотым вблизи здания Пританея Ничто не указывало на цель и смысл этого нелепого злодеяния. Кому нужна была эта смерть? О разбое и грабеже не могло быть и речи, так как драгоценнейший перстень, который покойный всегда носил на левой руке, оказался нетронутым. Две глубоких раны, нанесённых ему в спину, очевидно, мечом или большим кинжалом, свидетельствовали лишь о том, что убийство было совершено из-за угла, внезапно, без всякой борьбы. Когда люди нашли уже успевший окоченеть труп молодого человека, то не сразу признали в убитом Кимона, сына Стесагора. Почти никто из граждан не знал об его возвращении из Олимпии, и горестная весть о внезапной смерти славного победителя на играх ещё не успела распространиться по Афинам. Товарищи Гармодия позже всех узнали о ней, так как весь день провели вместе за городом, в виноградниках, откуда и явились на пир. Сам он случайно узнал о несчастье, потому что незадолго до заката солнца направился к дому своего друга, чтобы лично привести Кимона на пир, устраиваемый в честь его славного возвращения из Олимпии.
Не скоро улеглось волнение, вызванное несчастным событием. Все кричали, в замешательстве бегали по зале, высказывали различные догадки, давали всевозможные советы. Один только Аристогитон, молча севший с самого начала в угол чертога, не вмешивался в общую сутолоку и, видимо, напряжённо думал о чём-то, затем он встал, медленно подошёл к Гармодию и, крепко обняв друга, шепнул ему что-то на ухо.
— Да, верно, я и не подумал! — воскликнул тот. — Верно, верно. — Выпрямившись вдруг во весь свой исполинский рост и обратившись к тут же стоявшим в смущении нескольким невольникам, он сказал повелительно:
— Если кто из вас хоть одним намёком обмолвится. Хотя бы здесь в доме, о том, что вы сейчас слышали, Того я собственноручно заколю ножом. Мёртвого уже не вернуть к жизни! Но чтобы живой человек пострадал, этого я не допущу. Слышите ли, рабы? Ни одного звука! Чтобы Арсиноя сегодня ни единым намёком не узнала о случившемся. Я сам подготовлю её к роковому известию. А теперь выйдите отсюда все. Мы останемся одни.
Рабы молча удалились из залы.
— А затем, друзья, — обратился Гармодий к гостям своим, — я прошу вас возлечь за трапезу и пусть ест и пьёт каждый, если хочет и может. Я имею сообщить вам нечто важное, но никто, кроме нас, не должен жать, что здесь сейчас произойдёт. Вот почему я удалил рабов.
Изумлённо переглянулись гости. Некоторые хотели возразить против приглашения возлечь на ложах около стола. В такую минуту участие в пире представлялось каждому из них кощунственным. Но Гармодий повторил своё приглашение столь властно, горевший гневом взор его был так страшен, голос его звучал столь грозно, что никто не посмел ослушаться. Сам он тотчас занял место, предназначавшееся для Кимона. Друзья разместились вокруг него.
Схватив кубок и наполнив его вином, Гармодий, при всеобщем безмолвии, брызнул несколько капель в сторону алтаря, плеснул часть влаги на мраморный пол и выпил оставшееся вино со словами:
— Клянусь вседержителем Зевсом, ты, Кимон, славный потомок славного рода, столь преждевременно Павший от руки наёмного злодея, будешь отомщён! Да будет чистое вино сие знаком, что проливший твою кровь кровью же своей поплатится за это... А теперь, Аристогитон, говори, говори всё.
— Я буду, друзья, краток, — начал Аристогитон. — Но раньше, чем я скажу то, чем нужно с вами поделиться, я вас спрошу: все ли тут собравшиеся сумеют хранить молчание и никогда, ни при каких обстоятельствах, не выдадут того, что они здесь услышат?
— Мы друзья на жизнь и смерть!
— Клянусь головой Афины-Паллады!
— Мы не изменники, а честные афиняне!
— Смерть предателям и вечный позор их имени!
— Итак, слушайте же: убийцы нашего доблестного друга — тираны и, в частности, Гиппарх, сын Писистрата.
Увидев ошеломляющее действие своего заявления, Аристогитон продолжал:
— Вы этого не ожидали... Я сам не мог бы поверить, если бы у меня не было на то данных. Вот они все вы знаете разнузданность и своеволие наших теперешних правителей. Дерзок и груб Фессал, неумолимо жесток Гиппий, развратен до мозга костей изящный Гиппарх. Ведомо ли вам, друзья, что этот хвалёный любимец муз, этот певец, поэт и художник никогда в жизни не останавливался ни перед чем, чтобы видеть желание своё удовлетворённым?
— При чём же тут Кимон? Чем мог ему помешать человек, все интересы которого были так далеки от стремлений тирана? — этот вопрос задал Критий, сын Дропида.
— Удивляюсь тебе, друг, — продолжал Аристогитон. — Неужели ты успел забыть ту сцену, при которой мы именно с тобой недавно присутствовали в храме Афины-Паллады? Разве ты уже не помнишь, какими гадкими глазами уставился Гиппарх на Арсиною, когда она участвовала в процессии молодых девушек? Разве ты забыл, как едко-насмешливо осклабился тиран при виде нашей красавицы? Неужели ты не помнишь гнусных слов, цинично произнесённых им так громко, что не мы одни с тобой их слышали? «Она будет моей!» — властно заявил он и весь затрясся при этом.
— Да, это так, — ответил Критий, — но это — одни догадки.
— Нет, это — улика.
— Продолжай, пожалуйста, Аристогитон! — раздалось несколько голосов.
— Очень охотно. Вообще о личности Гиппарха распространяться нечего. Его разнузданность общеизвестна. Не менее известны его необузданное самолюбие и ненасытное тщеславие. Всё, что этот человек делает хорошего, он старается делать на виду у всех, чтобы о нём говорили, его хвалили, им восторгались. При этом он жесток и бессердечен, как и его милый братец Гиппий.
— Да, это мы знаем, в том нет сомнения, — послышалось со всех сторон.
— Что тиранам Кимон был бельмом на глазу, совершенно естественно. Тем более теперь, после этой третьей Олимпийской победы. Имя покойного олимпионика ведь сейчас у всех в Элладе на устах. Честолюбие никогда не было чуждо сыну Стесагора, а успехи и сила его брата Мильтиада, создавшего в стране долонков мощную, богатую колонию, гроза Писистратидам. Те вообще чувствуют, что почва у них под ногами не прочна. Алкмеонид Клисфен, их наиболее ярый враг, пользуется успехом у сельского населения, сами же сыновья Писистрата...
— Сделали всё, чтобы восстановить против себя поголовно всю Аттику, — подчёркнуто заметил Ксантипп.
— Не только Аттику, но и всю Элладу, — продолжал Аристогитон. — Храм дельфийского Аполлона с его могущественными жрецами много потерял с тех пор, как здесь, в Афинах, светлоокий сын Латоны должен был, стараниями Писистратидов, уступить своё первенство юному Вакху-Дионису.
— А те страшные поборы, которыми нас просто одолели сыновья Писистрата, — вставил и своё замечание Гармодий. — Вы совершенно забыли о них, друзья? Кому не памятно недавнее обложение всех нас особым налогом для постройки какой-то никому не нужной стены вокруг сада Академии? Кто забыл безобразную выходку Гиппия, когда он собрал всю серебряную монету страны и перечеканил её в более легковесную? Разве вам неизвестно, что недавно вышло новое распоряжение тиранов — обложить особой пошлиной все выступы и наружные входы домов наших?
— И от этого можно откупиться у Писистратидов за приличную единовременную мзду! — воскликнул Аристокл. — Скоро мы доживём до того, что с нас будут брать деньги за право платить безумные налоги Гиппию, Гиппарху и всей их алчной шайке.
— Всё это естественно, друзья, — раздался снова спокойный голос величавого Ксантиппа. — Тираны всегда остаются самими собой. — Но неестественно, что они позволяют себе вторгаться в нашу личную, частную жизнь. Я думаю, каждому из нас не трудно вспомнить о том или ином случае, когда Гегесистрат или Гиппарх, или сам Гиппий распоряжались нашими слугами и невольниками как своей собственностью.
Не успел Ксантипп проговорить эти слова, как со всех сторон раздались восклицания, подтверждавших его мысль. Каждый из присутствовавших наперебой спешил привести какие-либо примеры невероятного своеволия правителей. В зале некоторое время было очень шумно. Когда, спустя немного, наступила пауза, Аристогитон воспользовался этим и дал знак Гармодию, который перед тем долго о чём-то думал.
Юный хозяин воскликнул:
— Друзья! Всё, что я тут вижу и слышу, лишний раз доказывает только одно: Писистратиды довольно поглумились над нами. Если их славный отец сделал для отечества немало хорошего, то этого отнюдь нельзя утверждать об его дерзких сыновьях. Я полагаю, что на только среди нас, но и среди всего населения Аттики, мало найдётся сторонников Гиппия и Гиппарха, как найдётся мало людей, которых бы эти господа не обидели или не оскорбили. Это так дольше продолжаться не может. Всему на свете есть предел. Наступил конец и нашему терпению. Согласны вы со мной, друзья?
Бурные возгласы одобрения раздались со всех сторон.
— А если это так, друзья, если смерть Кимона — творение злодейских рук Гиппарха, то да падёт это гнусное преступление на его постыдную голову!
— Смерть, смерть тирану и всему его отродью!
— Я так и знал, что вы произнесёте это слово, друзья, — продолжал Гармодий. — Но не следует торопиться в данном деле, а сперва нужно всё хорошенько обсудить и обдумать. Пуще всего бойтесь, как бы тайна наша не проникла туда, куда не надо: у тиранов всюду шпионы, и они не остановятся ни перед чем, если наш заговор будет раскрыт преждевременно. Мы не должны больше собираться здесь, в этом доме: стены его также могут иметь уши. Поэтому я предлагаю подыскать какой-нибудь загородный хутор, подальше от Афин, в виноградниках. Там мы сможем, не навлекая ничьего подозрения, собираться спокойно и подробно разработать наш план. Теперь же разойдёмтесь, друзья и товарищи на жизнь и на смерть, ибо уже поздно и душа, после всех пережитых сегодня треволнений, жаждет покоя... Кимон, сын Стесагора, ты будешь отмщён и отмщён жестоко! Бедная сестра моя Арсиноя!
Было дивное утро летнего месяца Гекатомбеона. По тёмно-синему небу, казавшемуся огромной, полупрозрачной сапфировой чашей, озарённой лучезарным Фебом, тихо плыли белоснежные облака, умеряя зной дневного светила и ниспосылая на цветущие окрестности Афин лёгкие тени. Дувший с моря юго-восточный ветерок нёс с собой прохладу, и живительное дыхание его подбодряло группу путников, вскоре после восхода солнца вышедших из Итонийских ворот и теперь подходивших к цели своей прогулки, Фалеронской бухте. До полудня было ещё далеко, и самая тяжёлая часть дороги казалась уже сделанной. Такое впечатление возникало оттого, что значительное расстояние, отделяющее Фалерон от Афин, было пройдено в беспрерывной беседе тех лиц, которые сейчас приковывают к себе наше внимание. Центральной фигурой тут являлся Гиппарх, сын Писистрата. Ему сопутствовали его неизменные товарищи, афинянин Ономакрит, мегарянин Феогнид, кеосец Симонид и почтенный Лас из Гермиона, одним словом — те лица, которые обычно сопровождали его в прогулках за город и в обществе которых Гиппарх особенно любил проводить свой досуг в саду Академии.
Сегодня, впрочем, темой для столь оживлённого обмена мыслями между друзьями, что дальний путь был пройден ими почти шутя, служили отнюдь не вопросы искусства или политики, обычно занимавшие этих людей, а обсуждение приключения, которое накануне случилось с Гиппархом. Случай этот настолько взволновал тирана, что и сейчас, несмотря на то что с тех пор прошло около суток, он всё ещё не мог окончательно успокоиться. В десятый раз, пожалуй, передавал он подробности происшествия, так сильно подействовавшего на него, и каждый раз лицо Гиппарха при этом багровело и искажалось от гнева.
— Подумайте только, этот щенок, этот жалкий эфеб, эта ничтожная тля осмелилась сделать публично замечание мне, тирану Гиппарху, сыну бессмертного Писистрата! Нет, вообразите себе только эту дерзость! И за что? За что, спрашиваю я вас? Что мне приглянулась прекрасноглазая Арсиноя! Да ведь это честь, неслыханная честь для такого ничтожества, как Гармодий! Да ведь это же такое счастье для девушки, о котором она и мечтать не смела.
— Гиппарх, ты забываешь, что Арсиноя — свободная афинянка, а не какая-нибудь рабыня или бедная, жалкая крестьянка, — старался успокоить расходившегося друга Лас Гермионский.
— Что ты мне тычешь всё время под нос «свободной афинянкой»! Я и без тебя знаю, что она не невольница. Так ведь я же к ней и отнёсся не как к рабыне. Сто раз говорил я вам, что питаю честные намерения относительно этой девушки, которая своей неземной красотой просто заворожила меня...
— Ты, сын Писистрата, забываешь, что ты женат.
— А ты, милейший Ономакрит, настолько помешался на своём Гомере и на беотийце Гесиоде, что забываешь о существовании развода, — ответил Гиппарх запальчиво.
— Видно, с тобой на эту тему сегодня не сговоришься, — возразил Ономакрит и, смеясь, обратился к Феогниду:
— Успокой хоть ты его, друг. Ведь это же прямо невозможно: третью неделю с этим человеком нет никакого сладу. Раздражителен стал он, как тяжко больной, мечтает, как влюблённый эфеб, а рассуждает, как потерявший от бремени лет рассудок старец. Помогите все вы, друзья, урезонить Гиппарха, по уши влюбившегося в Арсиною и оттого начинающего терять облик правителя и обращаться в незрелого юношу.
— Да, тебе хорошо рассуждать, чёрствая, каменная душа, — огрызнулся Гиппарх. — И все вы, товарищи, хороши! Хотя бы один из вас удержался от порицаний и поддержал меня.
— Прости, Гиппарх, но в том, что мы не поддерживаем тебя, виноват ты один: нельзя было заходить так далеко, как это сделал ты; нельзя было обнимать на улице, на глазах всего народа, честную девушку и тем опозорить её на всю жизнь. Ведь она была невестой, и притом не кого-нибудь, а доблестного любимца богов и народа, славного, безвременно погибшего Кимона.
— Если ты, Лас, при мне хоть раз упомянешь это ненавистное имя, дружбе нашей конец.
Слова эти Гиппарх произнёс столь резко, в голосе его зазвучала нотка такой отчаянной решимости и такого необузданного властолюбия, что все сразу умолкли.
После минутной паузы Лас заявил дрогнувшим от едва скрываемого гнева голосом:
— Это, Гиппарх, как тебе будет угодно. Но истина — то божество, которому я всю жизнь поклонялся и никому другому. То, что ты сердишься, уже свидетельствует о твоей неправоте. Арсиноя была невестой другого, этот другой — загадочно умерщвлённый, доблестный победитель на Олимпийских играх Кимон, и на похоронах этого-то славного юноши ты решился обнять приглянувшуюся тебе невесту покойного! Я лично не могу не клеймить этого твоего поступка.
Гиппарх побелел от гнева. Со сверкающими глазами и крепко сжатыми кулаками он вплотную подошёл к говорившему и прошипел:
— Ага, значит, и ты, арголидец Лас, заодно с этим щенком Гармодием, который громогласно, перед всеми аринянами, назвал меня негодяем. Но знай же, Лас, что и моему терпению может быть конец: я очень, очень благоволил к тебе, поэт из Гермиона, но расположение моё может по твоей же вине испариться и тогда — горе тебе!
Гиппарх готов был при последних словах поднять руку на друга. Ономакрит в ту же минуту обнял его и увлёк на стоявшую у дороги каменную глыбу, служившую местом отдыха и скамьёй для путников.
— Неужели, друзья, богиня Ссоры попала в нашу компанию? Не место, друзья, бледнолицей, худощавой Эриде среди тех лучезарных муз, которые незримо всегда с нами, как наши гении-хранители. Оставьте ссоры и споры и забудем горячность и пыл нашего милого Гиппарха, у которого всё-таки бьётся в груди благородное и доброе сердце.
— И правда, Гиппарх и Лас, помиритесь-ка скорее и забудьте приключившуюся неприятность. Оба вы погорячились, оба вы одинаково правы и не правы, — вставил своё замечание всё время молчавший Симонид.
Его горячо поддержал Феогнид:
— Я того мнения, что вся эта история с Арсиноей не стоит того, чтобы так много о ней говорили. Ведь мы не для того сошлись сегодня чуть ли не на заре, чтобы слушать подробности тысяча первого любовного — и увы! на этот раз неудавшегося — похождения нашего друга и покровителя, а с тем, чтобы торжественно встретить дорогого гостя, едущего к нам с острова Самоса. Откровенно говоря, мне гораздо интереснее познакомиться со славным эолийским певцом любви, Анакреоном, чем со всеми чарами и прелестями хотя бы и распрекраснейшей афинянки Арсинои.
— Если бы вы только знали, друзья, что это за девушка, что за девушка! — воскликнул Гиппарх, и глаза его засверкали страстью. — Ты, Феогнид, не стал бы так пренебрежительно отзываться о божественной Арсиное, как ты это делаешь сейчас. Но да простят тебе боги твою близорукость.
— Тебе же, Гиппарх, от этого лучше, — смеясь заметил Симонид. — Или ты не знаешь нашего человеконенавистника Феогнида?
— Благодари Афродиту, сын Писистрата, что она уберегла сердце нашего старого греховодника Феогнида от увлечения твоей Арсиноей, — вставил с улыбкой Ономакрит. — А теперь, друзья, двинемся в дальнейший путь, — продолжал он, видя, что Гиппарх опять начинает волноваться.
— Да, солнце поднимается выше и выше, и нам пора спешить в Фалерон: здесь, на пыльной дороге становится нестерпимо жарко и в горле совершенно пересохло. Идём же, друзья, а ты, Гиппарх, будь веселее: всё ещё устроится по твоему желанию; недаром к тебе так благоволят небожители.
Это проговорил юркий Симонид, и хитрая улыбка заиграла на его тонких губах.
Все весело рассмеялись, даже хмурое чело сына Писистрата на миг озарилось беззаботной радостью. Один лишь Лас из Гермиона оставался угрюмым и молчаливым. Видно было, что замечание Гиппарха задело за живое и глубоко оскорбило его.
Со смехом и шутками друзья продолжали свой путь. Теперь солнце поднялось настолько высоко, что жгучие лучи его падали почти отвесно на головы путников. Было знойно, нестерпимо знойно, и тщетно взоры приятелей искали какого-нибудь признака тени. Одинокие маслины высились там и тут на хребтах придорожных скал, настолько, впрочем, высоких и крутых, что взбираться на них, чтобы отдохнуть в тени маслин, не приходило никому в голову. Разговоры как-то сразу умолкли, и товарищи Гиппарха думали теперь лишь об одном: как бы скорее добраться до ключа, невдалеке от Фалерона бившего у подножия высокой горы, поросшей густой растительностью. Сам Гиппарх чувствовал себя, по-видимому, бодрее всех, потому что быстро шагал по дороге, не замечая ни знойных лучей полуденного солнца, ни раскалённого песка пыльной дороги. Теперь он снова погрузился в свои размышления и, казалось, совершенно забыл о присутствии товарищей. Но вот дорога сделала крутой поворот к западу. Скалы так близко подступили друг к другу, что образовали нечто вроде ущелья. Тут было сравнительно тенисто и прохладно. Вдали показалась группа деревьев и кустов, приветливо манивших к себе усталых путешественников. Тихое журчание ключа, выбивавшегося из скалы, радостно приветствовало странников.
Оттого ли, что была самая знойная пора лета, или потому, что время близилось уже к полудню, но на этот раз около живительного ключа не было ни одного прохожего. Гиппарх с товарищами мог поэтому свободно расположиться на каменных скамейках, стоявших под тенистыми деревьями. Утолив жажду и освежив в роднике лицо и ноги, компания уже собралась было в дальнейший путь, как общее внимание обратили на себя какие-то фигуры, внезапно показавшиеся на повороте, там, где дорога, сделав обход в сторону ключа, возвращалась к прежнему направлению.
Крепко опираясь на толстую суковатую палку, мерным шагом выступал почтенный старец, согбенный под бременем лет и тяжестью поклажи — объёмистого мешка, висевшего у него за плечами. Длинная, совершенно белая борода старика обрамляла удивительно свежее, несколько раскрасневшееся лицо, озарённое прекрасными очами, сверкавшими чисто юношеским огнём. Сросшиеся на переносье густые белоснежные брови старца придавали ему несколько суровый вид, смягчавшийся лишь необычайно добродушной улыбкой, игравшей на благородно очерченных устах его. Он был довольно высок, но казался ниже своего роста, так как шёл немного сгорбившись. В нескольких шагах за ним следовал, как можно было заключить по одежде, рослый раб, нагруженный всякой всячиной. Пара дорожных мешков за плечами и в руках, связка пергаментных рукописей у пояса и довольно большая лира за спиной составляли изрядный груз, под тяжестью которого невольник, обильно обливаясь потом, согнулся в три погибели.
Когда старик увидел группу людей у ключа, он приказал рабу сложить ношу у дороги и пойти освежиться. Сам он остановился несколько поодаль и стал внимательно рассматривать Гиппарха и его спутников. Результат этого занятия, видимо, показался ему удовлетворительным: быстро подойдя к сидевшим у ключа, он с улыбкой проговорил:
— Привет вам, мужи афинские и почитатели чистой девственницы Паллады! Привет вам, незнакомцы, от иноземца, пришедшего из дальних мест снискать приют и усладу от тяжких трудов под охраной вашей светлоокой богини! Привет вам от вечного странника и ненасытного искателя, Ксенофана, сына колофонца Дексия! В моём лице приветствует дальний восток и крайний запад эллинского мира представителей его славного центра!
По мере того, как ласковая, певучая речь плавно лилась из уст старца, Гиппарх и его товарищи оживлялись. Сперва на их лицах выразилось недоумение, затем любопытство, наконец нескрываемое изумление, перешедшее в живейшую радость, когда Ксенофан назвал себя.
— Долг вежливости требует, чтобы и мы сообщили тебе имена наши, славный путник, которого так кстати ниспослали нам милостивые боги. Вот это — афинянин Ономакрит, далеко известный за пределами отечества своими неустанными трудами по собиранию песен бессмертного Гомера и стихов сурового беотийца Гесиода. Вот это — Симонид, славный эпиграммами своими уроженец Кеоса. Рядом с ним стоит мегарянин Феогнид, как и ты, достойный, не мало изъездивший стран, ища истину и нигде не находя её в совершенном виде; а это — наш славный Лас Гермионский, любимец светлокудрого Аполлона, знаток музыки и составитель начинающих греметь по всей Элладе божественных песнопений-дифирамбов.
По мере того, как Гиппарх представлял знаменитому мыслителю и поэту своих сотоварищей, глаза старца расширялись всё более и более. Слыша столь известные имена, Ксенофан радостно улыбался. Вдруг лукавая улыбка блеснула в очах и мелькнула на губах его.
— Я ей удивлюсь, — заметил он тихо, — если ты, говорящий, окажешься не более и не менее, как самим богом Аполлоном, сыном Латоны и Зевса. Видно, в Аттике приходится привыкать на старости лет к разным чудесам.
Гиппарх и его товарищи громко рассмеялись.
— Видно, что тебе, славный Ксенофан, не чужда и шутка, — заявил с улыбкой Лас. — Но смею тебя уверить, сын Дексия, что Гиппарх-Писистратид говорил сущую правду, называя тебе имена наши.
— Это Писистратид Гиппарх? И ты не смеёшься надо мной?
— Да, я — Гиппарх, сын Писистрата и брат Гиппия, тирана афинского. Что же тут странного?
— Ничего странного, славный сын славного отца! Да будут всегда благоволить к тебе бессмертные боги! Но я представлял себе тебя совершенно иным.
И не давая Гиппарху что-либо возразить, старик с несвойственной его возрасту живостью продолжал:
— Там, откуда я иду сейчас, в знойных городах Великой Греции, тебя, Гиппарх, все представляют подобным самому Музагету, лучезарному богу Аполлону. Твоё славное имя успело облететь весь эллинский мир, и образ твой рисуется столь величавым, что ты, если не кажешься богом, то по крайней мере подобен одному из великих полубогов-героев. А между тем...
— Между тем я столь же обыкновенный смертный, как и все прочие...
— Боги Олимпа, — добавил Ксенофан и тихо рассмеялся. — Однако, — сказал он после минутной паузы, — если Року заблагорассудилось свести всех нас здесь, как бы случайно, на большой дороге, то скажите, славные мужи, куда вы, собственно, направляетесь: в град ли светлоокой Паллады, или туда, откуда держим теперь путь наш я и мой верный раб Хрисоком? Я спешу из Фалерона в Афины; а вы куда и зачем идёте?
— Сядь пока тут, Ксенофан, и терпеливо выслушай нас: к кому бы ты ни спешил в Афины, мы тебя пока не отпустим от нас, — сказал Гиппарх и жестом руки указал старцу на место рядом с собой. — В Афинах — ты мой гость и, как таковой, по долгу вежливости, не обидишь своего хозяина. Вдвойне благодарю милостивую судьбу, дарующую мне в один день двух славных гостей. Видишь ли, мы все вышли рано из города, чтобы встретить в Фалероне парадную трирему, которая должна вернуться сегодня с Самоса и привезти нам желанного гостя.
— Ты имеешь в виду, вероятно, Анакреона, прославленного певца любви и радостей жизни?
— Да, сладко поющего о всём прекрасном сына теосца Скитина с нетерпением ждём все мы.
— В таком случае я очень рад, что могу заявить вам о скором исполнении ваших ожиданий. Я только что из Фалерона, где раб мой Хрисоком узнал от кого-то в порту, что с часу на час ждут триремы с какой-то знаменитостью. Глупец не догадался запомнить имя теосского певца.
— Итак, ты, Ксенофан, участвуешь с нами в торжественной встрече Анакреона?
Старик немедленно согласился и, дав необходимые наставления своему рабу, направившемуся к Афинам, присоединился к Гиппарху и его друзьям. Через несколько минут прохладное местечко у ключа опустело и только тихий ветерок почти бесшумно играл в дремавших вершинах тенистых деревьев.
Высоко поднявшаяся над горизонтом полная луна окутывала мягким, прозрачным светом прибрежные скалы Аттики, отчего их причудливые формы казались могучими сказочными дворцами, уходившими своими тёмными основаниями в бездонное, тихо плескавшееся внизу и подёрнутое серебристой рябью море. Оставляя позади себя широко расходившийся, переливавший золотом могучий след, вдоль берега медленно плыла величественная трирема с пурпуровыми парусами, которые, при свете множества огней вдоль бортов и на вершинах мачт, казались огненно-кровавыми. На красиво изогнутом золочёном носу корабля пылал в высоком светильнике большой факел, на далёкое пространство впереди и вокруг себя озаряя тихое море и тонувшие во мраке прибрежные ущелья. Благодаря необычно яркому освещению всё, происходившее на палубе триремы, было видно теперь, как днём. Особенно роскошна была убрана кормовая часть её. Там высился на золочёных столбах пурпуровый навес, освещённый множеством ярких фонариков и украшенный гирляндами зелени и пёстрых, ароматных цветов. Под балдахином стояли кресла и ложа, убранные розами. Широкий стол, занимавший большую часть пурпурового открытого шатра, был уставлен множеством блюд, кубков, амфор и чаш. Всё это было пересыпано лилиями и розами.
Вокруг трапезы сидели Гиппарх с товарищами, а на среднем, почётном ложе возлежали Ксенофан и человек лет пятидесяти, как можно было заключить по сильной проседи в его пышных тёмных волосах, перевитых алой лентой, и по множеству морщинок, избороздивших его высокий, красивый лоб. Некогда прекрасные, большие, тёмные глаза Анакреона, сына Скитина, являли теперь признаки несомненной усталости и давно утратили свой чарующий юношеский блеск, а волнистая, коротко остриженная, почти седая борода обрамляла увядшее лицо, на котором резко выступали красивый прямой нос и полные, чувственные губы. На обнажённой мускулистой руке певца любви и вина, немного повыше локтя, красовалось несколько массивных золотых обручей-браслетов. Изящно облегавший плечи белоснежный хитон из тончайшей шерсти был также заткан пурпуровыми узорами, разукрашенными золотыми и серебряными нитями. Таков был теосец Анакреон, глава изысканного общества, ехавшего теперь на парадной триреме к Пирею. Как восточный царь возлежал сын Скитина на своём мягком ложе, и рядом с его величественной фигурой резко выделялся несколько сгорбленный стан одетого в самое простое дорожное платье колофонца Ксенофана, сына Дексия.
Пир на триреме только что кончился, и за последним кубком вина все внимали интересному рассказу Анакреона о пышном дворе недавно погибшего в Магнезии властолюбивого и могущественного тирана самосского, Поликрата, о той весёлой и праздной жизни, которая царила на Самосе, о несметных сокровищах Поликрата, о его культе любви и вина. В ярких красках описывал Анакреон то беззаботное веселье, которое царило при дворе, и тот почёт, которым пользовались на Самосе певцы и учёные. Когда же он дошёл в своём рассказе до картины печальной смерти своего бывшего царственного покровителя и друга, голос Анакреона стал глуше, и в его дрожащих звуках послышались с трудом сдерживаемые слёзы.
Напряжённо внимали рассказчику все за столом; особенно Гиппарх не сводил с Анакреона разгорячённого, восторженного взгляда. Глаза его сверкали, лицо было залито ярким румянцем, губы нервно дрожали. По всему было видно, что Гиппарх мысленно не только переживает всё то, о чём столь красноречиво и искусно повествовал его гость, но что он забыл всё вокруг себя и весь ушёл в вихрь тех изысканных удовольствий, которыми славился двор тирана Поликрата. Прочие собеседники слушали рассказчика также с огромным вниманием, и только на живом и юношески свежем лице старца Ксенофана лежал явный отпечаток не то недоверия, не то скуки. Он время от времени искоса поглядывал на разглагольствовавшего Анакреона, и на его тонких губах мелькала лукавая усмешка. Но вот Анакреон, после небольшой паузы, приподнялся на ложе и, высоко подняв кубок с искристым вином, воскликнул:
— Друзья! Осушим наши чаши во славу и во здравие того, кого Аполлон и Афродита отметили в не меньшей мере, чем моего незабвенного царственного друга, Поликрата Самосского, печатью божественности! Да будет здравствовать во славу искусства его величайший сейчас покровитель в Элладе, славный тиран афинский, Гиппарх-Писистратид. Да не отвратят от него на многие ещё годы чела своего могущественные небожители и да уподобится Гиппарх самому лучезарному Аполлону-Фебу!
Все, кроме Ксенофана, поднялись с мест и приветствовали радостными кликами неожиданный тост теосского певца.
Лицо Гиппарха сияло от счастья.
— Твои слова, божественный Анакреон, доставили мне не только великое удовольствие, — ответил он на речь певца, — но и влили в душу елей утешения. Я тысячу раз счастлив, что мне пришла благая мысль пригласить тебя в Афины именно теперь, когда мятежный дух мой требует поддержки, которую — я вижу это ясно — один ты сумеешь оказать ему, и когда я в свою очередь приложу все старания, чтобы смягчить горе по поводу внезапной смерти твоего царственного друга, Поликрата. Поэтому позволь теперь и мне поднять за твоё здравие кубок и провозгласить многолетие славному теосскому певцу. Но что это? Наш друг Ксенофан сидит один среди всеобщего веселья хмурый и печальный? Как будто грозная туча налетела на ясное чело твоё, достойный сын Дексия?
Ксенофан печально улыбнулся.
— Я жалею от души, если моё настроение не гармонирует с общей радостью. Я отнюдь не печален, ибо тому не могло бы найтись сейчас сколько-нибудь веских оснований. Но, да будет позволено мне, человеку уже очень старому и свободно годящемуся каждому из вас в отцы, высказать мысль, пришедшую мне в голову во время красивой речи Анакреона и несколько омрачившую моё радостное настроение.
— Говори, говори, славный сын Дексия! — раздалось со всех сторон.
— За много часов сегодняшнего общения с вами, друзья, я то и дело слышал, как вы уподобляли друг друга то богу, то герою. Цветистая здравица Анакреона в честь Писистратида Гиппарха закончилась гордо — величавым сравнением из жизни небожителей... Сам я поэт, как вы, вероятно, знаете, и элегии мои известны во многих городах эллинского мира, а потому я первый признаю за поэтом право прибегать в своих речах к образам, созданным народным воображением. Но серьёзно принимать подобные уподобления и искренно восхищаться ими, как то сделал сейчас Гиппарх, простите, друзья, это не в моих привычках, это претит душе моей. Вот почему я молчал, когда вы все бурно одобрили речь Анакреона, вот почему тень пробежала по лицу моему и я не в силах был скрыть её. У каждого человека свои особенности, и взгляды всякого мыслящего существа являются результатом большего или меньшего количества умственной и душевной работы за всю его жизнь. Я много видел, чувствовал и мыслил за те почти полвека, что скитаюсь по свету, учась и уча, и седина моя, — признак опыта бурной жизни, — даёт мне право иметь по многим вопросам взгляды, отличные от общепринятых. Это право, надеюсь, не оспаривает у меня и милейший Анакреон, который да простит меня старика, если я сказал что-либо ему неугодное или неприятное.
Всех поразила как бы неуместная речь Ксенофана. Хотя Анакреон, за много лет пребывания в должности придворного поэта и привык к разным положениям и в большой степени развил в себе способность не терять хладнокровия ни при каких условиях, однако слова Ксенофана на этот раз задели его особенно сильно, тем более что Ономакрит яростно обрушился на старика:
— Ты отрицаешь богов, сын Дексия. Ты отвергаешь всё то прекрасное, что имеется в эллинской жизни. Тебе Олимп и его божественное население представляются вздорной сказкой, порождением праздного воображения праздной, бестолковой черни. Ты, Ксенофан, сегодня уже не раз намекал на это, и учение твоё о богах, своеобразное и мертвенно-сухое, достаточно известно в Аттике. У каждого человека есть, конечно, свои взгляды, но у мудрого они мудры, а у...
— Ономакрит, ты начинаешь забываться, — твёрдо произнёс Гиппарх. — Если я предложил вопрос Ксенофану не кстати, то прошу извинить меня; но человека, пользующегося моим гостеприимством, я никому не позволю оскорблять.
— Он оскорбил такого же гостя, как он сам, Анакреона, сына Скитина. Он оскорбил, наконец, бессмертных богов.
— Он никого не оскорблял и оскорблять не хотел. Он высказал, как честный человек, лишь то, что думает, — тихо заметил Лас Гермионский.
— Вот что, друзья, — раздался мягкий и в то же время звучный голос Анакреона, — мне кажется, что мы сейчас говорим совсем не о том, о чём следует. Если кто мог почувствовать себя задетым нашим уважаемым поэтом и мыслителем, то только я. Но уверяю вас всех и клянусь красотой Афродиты, я нисколько не обижен. Напротив, я рад, душевно рад, что слышу столь своеобразную речь Ксенофана, так как надеюсь, что он пояснит нам подробнее свои мысли.
— Пусть говорит! Послушаем! Говори, Ксенофан, — раздалось несколько голосов.
Гиппарх с благодарностью взглянул на Анакреона, который улыбкой ответил ему.
— Я бы предложил отложить такую серьёзную беседу до другого, более подходящего раза, — медленно, с расстановкой, подчёркивая каждое слово, проговорил Лас, лицо которого стало сосредоточенно-мрачным. Но все остальные запротестовали, да и сам Ксенофан, видимо, не имел ничего против предложения своих сотрапезников. По живому лицу его пробежали нервная дрожь и глаза его заискрились юношеским блеском.
— Да простит меня любезный Ономакрит, муж достойнейший и ученейший, если я начну с пункта самого неприятного именно для него: преклоняясь не менее его перед гением слепого старца Гомера, которого и я имею честь считать, по преданию, своим согражданином, скажу откровенно, что его рассказы о богах и их постоянном вмешательстве в дела людские, их человеческих слабостях и даже пороках производят на меня удручающее, отталкивающее впечатление. Какие это боги, которые менее людей в состоянии бороться со своими страстями, которые слепо поддаются этим страстям и даже требуют себе поклонения за свои слабости! Если ты бог, то будь настоящим богом; если же человек, то и не требуй себе большего, чем пристойно смертному. Не могу я, воля ваша, верить россказням поэтов и праздных рапсодов о похождениях великого вседержителя Зевса. Что это за отец богов, которому чуждо понимание добра и зла!
— Ты забываешь, почтенный Ксенофан, — не утерпел Ономакрит, — что всё это символы.
— В таком случае, так и говорите народу, что сказки о богах — символы. Но вы этого не делаете. Напротив, вы всеми силами стараетесь внушить толпе беспрекословную веру в подлинную истинность ваших россказней. Вы идёте дальше по пути сознательной лжи. Вы усердно собираете разноречивые мифы об одном и том же божестве и стараетесь, путём искусной их обработки, уничтожить вопиющие противоречия и явные в них несообразности. Вместо того, чтобы возвысить человека до неба, вы низводите небо на землю. Потому-то и Олимп ваш — простая гора в северной Фессалии, на границе Македонии. Но как вы, эллины, помещаете жилище ваших божеств на этой горе, так в других странах — я исходил и изъездил их за пятьдесят лет немало — другие народы, которых вы пренебрежительно именуете варварами, помещают дворцы своих небожителей на своих горах и высотах, согласно преданиям своим. Вам Зевс представляется в виде совершеннейшего, прекраснейшего мужа. Есть народы, у которых он воплощается в лучезарном солнце; другие видят и слышат его в грозовой туче, изрезанной молниями, а темнокожие египтяне поклоняются ему в чёрном, как ночь, быке. Кто из них прав, кто ошибается, не знаю. Но думается мне, что не правы и ошибаются решительно все, кто стремится воплотить могучую и таинственную силу, управляющую миром, в какой бы то ни было осязательный образ. Зевс — это божественная сила, руководящая всеми явлениями, везде и нигде. Она везде постольку, поскольку всё в мире от неё зависит и ею проникнуто; она нигде, так как непосредственно общаться с ней человек не в состоянии. Она бесконечна и её нет; проявления её видимы, а сама она по существу своему неуловима. Ею проникнуто всё, поэтому она безраздельно едина; хотя она и проявляется в мириадах явлений, она всегда остаётся неизменной и равной только себе одной. Она всё и она — бог.
Ксенофан умолк, и взор его устремился на тёмные горы побережья, озарённые мягким лунным светом, на серебристые волны моря, вздымаемые дружным ударом вёсел, на бездонное глубокое небо, озарённое бесчисленным множеством золотых звёзд. Затем, после некоторого молчания, старец продолжал:
— Вы видите его, моё, истинное божество, повсюду в этой величественно-прекрасной природе, в которой человек лишь одна из малых частиц. Этот нежный свет луны, эти дивные горы, замыкающие наше прекрасное лазоревое море, эти бесчисленные огни на небесном шатре, этот тихий, ласкающий ветерок, несущий прохладу после знойного дня и надувающий паруса нашего судна, чтобы гребцам было легче работать, эта безмолвная тишина ночи, когда всё в природе отдыхает после трудового дня и набирается сил, чтобы с зарёй вновь приняться за прерванный труд, вся эта красота, весь этот покой и мир, вся эта чудная гармония, вместе взятые — вот мой Зевс, мой бог... и на него не променяю я ни Зевса-Олимпийца, ни лучезарного Аполлона, ни девственницу Палладу, ни страстную Афродиту, ни жадного до брани и крови Ареса, ни всех великих и малых богов и богинь, которыми пылкая, но невежественная фантазия простолюдина населяет наш прекрасный по своему величию и своей стройности, наш дивный по своей простоте и единственный по своему совершенству мир, которым управляет и руководит одна единая могучая и в своей целости недоступная слабому человеческому пониманию верховная сила...
Ксенофан умолк. Слёзы показались на старческих глазах мыслителя-поэта, и голос его заметно дрожал. Его простые, проникнутые глубокой убеждённостью, сильно прочувствованные слова произвели на безмолвно сидевших вокруг него людей неотразимое, чарующее впечатление. Под влиянием слов Ксенофана и тёмные, серебристые на вершинах прибрежные скалы, и золотистые волны моря, и тихий рокот плещущейся у бортов триремы воды, и огни на ночном небе, и вся эта тихая, дивная, южная тёплая ночь, и всё, всё вокруг них показалось им вдвойне прекрасным.
Стройная трирема тем временем плавно продолжала свой путь, направляясь в Пирей, этому преддверию славных Афин.
Со времени прибытия Ксенофана и Анакреона в Афины прошло несколько дней. За это время мыслитель и поэт успели обосноваться в отведённых им гостеприимным Гиппархом помещениях на Акрополе и подробно осмотреть город и его достопримечательности. Прибытие именитых писателей было как нельзя более кстати и своевременно: город и с ним вся Аттика готовились к пышному празднованию великих Панафиней, древнейшего празднества в честь Паллады-Афины, установленного, по преданию, ещё Эрехфеем и сопровождавшегося огромным стечением народа не только из окрестностей, но и из соседних областей и даже с отдалённых Кикладских и Спорадских островов. Панафинеи происходили ежегодно в конце месяца Гекатомбеона. Но через каждые четыре года они обставлялись необычайной торжественностью, продолжались целых пять дней и сопровождались разнообразнейшими агонами, состязаниями, которые сосредоточивали на себе всеобщее внимание, особенно с тех пор, как покойный Писистрат, в 566 году до Р. Хр., прибавил к обычным конным ристаниям состязания в езде колесниц и в беге взапуски. До начала агонов оставалось только два дня, и теперь вся равнина, простиравшаяся к северу и западу от Афин, белела от обилия палаток, разбросанных там подобно маргариткам на обширных лугах. Множество разнообразного народа толпилось на улицах и площадях города; ещё больше его было в этом импровизированном стане, который сейчас кишел, как огромный муравейник.
Граждане увеличивали эту пёструю толпу, навещая обширный полотняный город, отчасти надеясь встретить там знакомых, отчасти рассчитывая узнать какие-нибудь интересные новости, либо просто движимые праздным любопытством.
Вышли сюда также Гиппарх и Анакреон. Несмотря на недавнее знакомство, обоих этих людей, столь далёких друг от друга по общественному положению, уже успела связать прочная и нежная дружба. Они были почти ровесниками, представляли высокообразованных эллинов, оба были горячими поклонниками искусства. Но что ещё более сблизило их, так это присущее обоим преклонение перед красотой, возводимое в культ. Певец любви и жизнерадостной, бес печной весёлости сразу сумел тронуть нужные струны в пылком сердце своего царственного друга. Гиппарху казалось, что он уже многие годы знаком и близок с этим статным красавцем, голос которого звучал столь вкрадчиво-мягко и речь которого была проникнута такими прекрасными, смелыми образами. Он успел настолько полюбить Анакреона, что раскрыл перед ним всю свою душу, посвятил его в самые заветные мечты и грёзы свои. Он делился с новым другом планами об украшении города, он часами мог рассказывать ему о ходе постройки грандиозного святилища в честь Олимпийского Зевса, он водил его к тем величественным оросительным сооружениям, которые строились искусными архитекторами Антистатом, Каллэсхром, Порином и Антимахидом под непосредственным руководством и по указаниям самого Гиппарха. И странное дело! В то время, как ни Ономакрит, ни Феогнид, ни Симонид, ни даже гермионец Лас, ближайшие друзья его не восторгались планами и работами тирана так, как бы того ему хотелось, учтивый и прекрасно воспитанный певец с Теоса, казалось, всей душой отдавался тому делу, которое было столь близко сердцу Гиппарха. Он мог целыми часами слушать его с неослабевающим интересом, он никогда во время продолжительных экскурсий не проявлял ни малейшего признака не только скуки, но и утомления, он всегда был рад посоветовать своему царственному другу то одно, то другое, и каждый раз Гиппарх находил, что этот совет как нельзя более соответствовал его собственным желаниям, как бы был подсказан Анакреону им самим, Гиппархом.
Хитрый теосский певец, столько лет успешно угождавший самодуру Поликрату, без особого труда постиг все слабости сына Писистрата и сразу понял, что, поддакивая Гиппарху, ему не трудно будет занять первенствующее положение среди украшавших афинский двор многочисленных писателей, поэтов и художников. Он сразу увидел, что лучшим способом навсегда покорить сердце Гиппарха являлись тонкая лесть и полная покорность его взглядам и воле. Он без труда понял, что такой прямой и честный мыслитель, как старец Ксенофан, сразу пленивший Писистратида новизной своих смелых идей, ему не опасный соперник, потому что он необдуманно дерзнул затронуть, и притом в грубой и дерзкой форме, то, что было близко сердцу Гиппарха, авторитет Гомера. Не опасными показались Анакреону и прочие ближайшие друзья тирана: Ономакрит по природе своей был сухим учёным. характер которого резко расходился с миросозерцанием и вкусами Гиппарха; Феогнид отличался слишком большим пессимизмом во взглядах на толпу, перед которой Гиппарх благоговел и которой инстинктивно боялся; кеосец Симонид, человек разносторонне образованный, был слишком поэтом и идеалистом, чтобы представлять опасного соперника, а хмурый Лас из арголидской Гермионы настолько ушёл в свои теоретические исследования музыки и так отдался новому виду разрабатывавшейся им теперь лирики — дифирамбическим песням, что за последнее время, особенно после открытой размолвки с тираном, почти не показывался при дворе. Итак, Анакреон снова чувствовал твёрдую почву под ногами и мысленно торжествовал. Зная честолюбие своего нового покровителя и его ненасытную жажду внешних впечатлений, он при всяком удобном случае старался в возможно красивом освещении рисовать перед ним всё великолепие и пышность двора покойного Поликрата. В тайниках души он рассчитывал возбудить зависть Гиппарха и склонить его к подражанию, причём он, Анакреон, мог бы играть и в Афинах такую же первенствующую роль при дворе, какая ему некогда выпала на Самосе. В самых ярких, самых тонких красках и образах рассказывал он Гиппарху о царившей при дворе Поликрата чисто восточной роскоши, о тех изысканных удовольствиях, в которых всю свою жизнь проводил властелин Самоса, о тех редкостных наслаждениях, которыми сопровождались сказочные по своей роскоши пиры и неизменно следовавшие за ними оргии тирана и его приближённых. С такой поразительной яркостью описывал Анакреон прелести самосских красавиц, участвовавших в этих пиршествах и служивших на них главной приманкой участникам оргий, что у пылкого Гиппарха глаза разгорались от неукротимой страсти, и он всеми силами души готов был хоть сейчас последовать примеру Поликрата, если бы его стремления в этом направлении не рисковали разбиться в прах перед несокрушимой волей чёрствого сердцем и жившего почти исключительно рассудочной жизнью старшего брата, Гиппия. Само собой разумеется, Гиппарх посвятил Анакреона в переживаемый им именно теперь неудачный роман свой с сестрой Гармодия, прекрасной, но недоступной Арсиноей. Сделал он это в минуту увлечения откровенностью Анакреона, который в жгучих выражениях рассказал ему о своей любви к красавице Еврипиле, отвергшей его и вышедшей замуж за юношу Артемона. Эти две женщины ещё теснее связали афинского тирана с теосским певцом.
Оба приятеля направлялись теперь, в сопровождении зодчего Антимахида, к месту постройки великолепного храма Олимпийского Зевса, чтобы взглянуть на ход работ, к которым Анакреон выказывал большой интерес. Строителя Антимахида они встретили за городом, на лугу, среди многочисленной толпы, и он-то и побудил их навестить его любимое детище, величественное капище, правда, ещё скрытое за лесами, но уже теперь, в далеко ещё не законченном виде, обещавшее стать одним из грандиознейших памятников эллинского духа и античного искусства. Гиппарх не был, впрочем, особенно рад этой встрече, потому что она лишала его возможности по душам поговорить с Анакреоном и поделиться с ним одной вещью, которая в данный момент его очень озабочивала. Подобно отцу своему, Писистрату, и Гиппий, и Гиппарх были очень суеверны. Всякие сны, приметы, знамения внушали им таинственный страх, хотя младший из братьев упорно отрицал это. Будучи баловнями судьбы, тираны постоянно боялись за свою власть, и малейший намёк на возможность дурных перемен приводил их в смущение. Между тем, именно сегодня Гиппарху приснился странный сон, под впечатлением которого он находился всё утро, но о котором до сих пор ему так и не удалось сообщить Анакреону. Дело в том, что, проснувшись глубокой ночью, сын Писистрата долго не мог заснуть. Когда под утро сон смежил его очи, он увидел у изголовья своего ложа рослого и прекрасного мужа, обратившегося к нему со следующими загадочными словами:
«Как ни терпеть тяжело, терпи с покорностью в сердце,
Ведь, о лев, злодей не уйдёт от карающей мести!»
Затем видение исчезло. Рано поутру Писистратид послал за снотолкователями, специально служившими при афинском дворе, но они не сумели дать сколько-нибудь удовлетворительное объяснение. Гиппарх решил попытать счастья у Анакреона.
Осмотрев постройку настолько поспешно, насколько позволяло приличие, тиран распростился с Антимахидом и остался наконец наедине с другом. Когда он рассказал певцу о мучившем его сновидении, Анакреон весело рассмеялся и воскликнул:
— Гляжу я на тебя, дорогой мой друг, и дивлюсь: отчего боги не сотворили тебя женщиной? Всё в тебе напоминает представительницу прекрасного пола: и красота твоя, и мягкое сердце, и склонность к любви, и суеверие...
Гиппарх даже обиделся. Вспылив, он сказал довольно резко:
— Я в суеверии и склонности к любви не вижу повода для насмешки. Что же касается якобы моей слабости, то ты, сын Скитина, скоро воочию убедишься, что я не так слаб, как ты думаешь.
— Я не хотел обидеть тебя, божественный Писистратид, поверь мне. Но то, что ты так вспылил сейчас, только подтверждает мои слова: в тебе много, много женственного, а это значит (тут говоривший сделал продолжительную паузу), что ты очарователен, как прелестнейшая эллинка, восхвалению которой всегда была посвящена моя лира.
Теперь очередь рассмеяться была за Гиппархом.
— Ты, Анакреон, ловкий и умный человек. Видно, недаром ты прожил столько лет при дворе могущественного Поликрата. Но всё-таки против того, что ты смеёшься над моим суеверием, я протестую. Все мы зависим от всесильной Судьбы и, вопреки милейшему Ксенофану, я ни на миг не перестаю верить в возможность вмешательства небожителей в наши людские дела, не говоря уже о том, что считаю отрицание существования богов явным кощунством. Сон мой, несомненно, — вещий сон.
— И я тебе объясню его чрезвычайно легко, — перебил Анакреон. — Так как твои снотолкователи, конечно, ничего не знают об истории с Арсиноей, то они и не сумели дать правильное объяснение. Вот оно: «Терпи, о лев, терпи ещё недолго»; злодей Гармодий будет наказан за свою дерзость, и Арсиноя станет твоей.
Гиппарх горячо пожал руку друга.
— Как я сам не додумался до такой простой вещи! — воскликнул он. — Да, ты прав, тысячу раз прав: Арсиноя будет моей, и это я докажу тебе. Именно это я имел в виду, когда запротестовал против того, будто я, по-твоему, слаб, как женщина.
Анакреон насторожился. Гиппарх же, с пылающими щеками и искрящимся взором, воскликнул:
— Мой план сразу созрел у меня. Слушай: Гармодий оскорбил меня. Кимон был наречённым женихом Арсинои. Кимона в живых уже нет. Теперь дело за Гармодием...
— Гиппарх! Руки твои должны быть чисты от крови.
— Они ими и будут. Гармодию будет нанесено только... оскорбление... в лице его сестры. Как бесчестная девушка, Арсиноя будет счастлива, если я приму её... в невольницы моего дворца.
В эту минуту друзья подходили к Акрополю, с которого, окружённый огромной толпой вооружённых телохранителей, спускался Гиппий.
Гиппарх и Анакреон обменялись многозначительными взглядами и поспешили навстречу тирану.
Вечером того же дня, когда солнце уже успело зайти, и темнота окутала Афины, к маленькому домику на Керамике быстрыми шагами приближался Гармодий. Его движения были порывисты, он сильно размахивал руками: время от времени сдавленное проклятие слетало с его уст. Вот он наконец достиг цели. Двери дома, в котором жил его друг Аристогитон, тихо раскрылись перед ним, и Гармодий поспешно прошёл в его рабочую комнату. На пороге он круто остановился, услышав за занавесью тихие голоса. Первым движением его было повернуть назад. Вдруг радостная улыбка заиграла на его лице, озабоченном и сильно осунувшемся за последние дни.
— Радуйтесь! — весело приветствовал он парочку, сидевшую в дружеской беседе в уютной, небольшой комнатке. — Боги да пошлют вам мир и любовь, дорогие Аристогитон и Леена! Если я помешал вам, прошу простить меня, но...
— Что-нибудь случилось? На тебе лица нет, — воскликнул Аристогитон и быстро встал с места.
— Ты на себя не похож! Что-нибудь опять стряслось? Как Арсиноя? — быстро-быстро заговорила изящная белокурая девушка, боязливо глядя большими, прекрасными глазами на вошедшего. Гармодий только махнул рукой и тяжело опустился в кресло. Грудь его порывисто дышала, и голова поникла.
— Худшего произойти не могло! — со стоном проговорил он наконец.
— Наш заговор раскрыт? Всё пропало?
— Нет, хвала богам, до этого ещё не дошло; иначе бы вы, друзья, не видели меня теперь здесь. Но Арсиноя...
— Что с ней, Гармодий? Не томи меня, — и руки Леены умоляюще простёрлись к гостю.
— Слушайте, друзья, что случилось: я расскажу вам всё по порядку.
— Нет, нет, говори главное; остальное мы сами сообразим. Что с твоей сестрой? — проговорил Аристогитон и подсел к Гармодию.
— Тиран Гиппарх, — да будет проклято это имя! — сегодня прислал писца своего заявить мне, что Арсиноя исключена из числа девушек, участвующих послезавтра в торжественном шествии на Акрополь.
Аристогитон с трудом удержал улыбку.
— И это несчастье? И это тебя, друг, так волнует?
— Да ведь это же публичное оскорбление, нанесённое сестре, а ты... — Гармодий вскочил с места и глаза его заметали искры.
— Бедная Арсиноя, бедная моя голубка! — произнесла Леена.
— Вы оба с ума сошли! — возвысил голос Аристогитон. — Никакого оскорбления в дикой выходке этого изверга нет. Он не может оскорбить кого бы то ни было. Это известно всякому афинянину, ещё не потерявшему рассудок. Лучшей услуги, чем это мнимое бесчестье для Арсинои, мерзкий сын Писистрата оказать нам не мог. До праздника осталось несколько часов, их мы употребим на окончательное возмездие, на расправу с этим негодяем. А ты, Гармодий, не дремли: завтра поутру ты как можно шире разгласишь это позорное дело и, кто знает, быть может, великий день Великих Панафиней будет последним днём в жизни тех, кто нам, афинянам, в достаточной мере сумел отравить существование.
Решительный тон, которым говорил Аристогитон, ошеломил Гармодия.
Через несколько минут из маленького домика на Керамике тихо вышло двое мужчин и невысокого роста женщина. Все трое направились к северо-востоку, в одну из тех уединённых загородных усадеб, где за последнее время так часто по ночам сходились Аристогитон, Гармодий и их единомышленники.
Прошло два дня. Наступило 28-ое Гекатомбеона, день рождения божественной покровительницы города и Аттики, Афины-Паллады. Уже с самого раннего утра, несмотря на удушливый зной, которого почти не умерила прохлада предшествующей ночи, огромные толпы народа стеклись на Керамик загородный, к Священной дороге, чтобы участвовать в торжественной процессии к древнему Эрехфейону, как это всегда бывало в праздник Великих Панафиней. Почти на рубеже ночи и дня, когда первые лучи восходящего дневного светила позлатили восток, Гиппарх с неизменными своими спутниками Анакреоном, Симонидом, Феогнидом и Ономакритом, окружённые отрядом дворцовой стражи, выбрались за город, чтобы там установить порядок в процессии, которая должна была доставить на специально для того изготовленном судне на колёсах шафрановое платье для древней статуи богини. Платье или плащ этот представлял дар афинских женщин-ергастин, которые целых девять месяцев до празднества усердно занимались его изготовлением и украшением множеством цветных узоров. Драгоценная ткань изжелта-красноватого цвета, отчего на солнце она отливала чистым золотом, была уже прикреплена в виде паруса к высокой мачте колёсного судна, которое везли двое белоснежных коней. Впереди этой оригинальной повозки выстроились жрецы с их прислужниками, были помещены жертвенные быки и коровы с вызолоченными рогами, стояли жёны и дочери метэков и вольноотпущенников с жертвенными сосудами или со складными стульями и опахалами для жён и дочерей именитых афинских граждан. Отряд флейтистов и кифаристов замыкал эту часть шествия, которую Гиппарх хотел было уже покинуть, чтобы организовать дальнейшую процессию. Теперь приходилось разместить в порядке старшинства канефор, то есть одетых в белоснежные ткани благородных девиц с корзинами на головах. В этих корзинах лежали всевозможные жертвенные сосуды, плоды, флаконы с оливковым маслом, венки и другие подношения богине-покровительнице города.
Когда тиран приблизился к толпе ожидавших его с видимым нетерпением девушек, взгляд его пытливо упёрся в них, как бы ища кого-то. Но та, которую он рассчитывал, несмотря на своё запрещение, увидеть тут, по-видимому, отсутствовала. Зато в глазах Гиппарха сверкнуло злое пламя, когда за спиной двух почтенных старцев с оливковыми ветвями в руках он заметил злобный взор дерзко уставившегося на него Гармодия. Юноша был в широком плаще, и на голове его лежал венок из миртовых ветвей. Он ничем не выделялся из толпы, окружавшей Гиппарха и распорядителей празднества, и никто не обратил бы на него внимания, если бы не чрезмерная бледность его прекрасного лица и не горевший плохо скрываемой ненавистью взор юноши.
Сын Писистрата только что хотел обратить на него внимание Анакреона, но Гармодий в то же мгновение поспешил скрыться. На Гиппарха эта встреча произвела неприятное впечатление. Сердце его защемило, как бы в смутном предчувствии грядущей беды. Но в ту же минуту внимание его было отвлечено спором, разгоревшимся из-за старшинства между двумя очаровательными афинянками. Гиппарх немедленно уладил дело к обоюдному удовольствию и через некоторое время покончил с этой частью процессии. Впереди у него было ещё немало дел: предстояло разместить по старшинству наиболее почётных городских старцев, которые теперь с оливковыми ветвями в руках и с такими же венками на убелённых сединой головах терпеливо ждали своей очереди; затем нужно было расставить демархов с депутациями от граждан; потом надлежало заняться размещением специально прибывших на Панафинеи посольств от разных городов и областей Эллады; немало труда должны были потребовать и победители в различных музыкальных, гимнастических и прочих состязаниях, уже успевших в два предшествующих дня заслужить разные призы; наконец нужно было озаботиться наиболее красивым размещением молодого воинства, в полном вооружении верхом и пешком явившегося сюда для участия в шествии на Акрополь. Одним словом, дел было по горло, и Гиппарх и его помощники и спутники совершенно не замечали, как летело время. Голова шествия уже двинулась в путь между стоявшей плотной стеной по обеим сторонам толпы любопытных, выражавших свою радость восторженными кликами.
Тиран заметил, что ему следует поспешить вперёд, чтобы занять подобавшее место около судна с шафрановым пеплосом богини, когда звуки флейт и кифар смолкли и в путь выступил отряд конных юношей.
С очаровательной улыбкой Гиппарх попросил одного эфеба одолжить ему своего коня и с юношеской отвагой помчался обходным путём в город, к площади, где высилось древнее капище Леокорий. Тут он намеревался встретить процессию, присоединиться к ней и уже вместе с Гегесистратом-Фессалом торжественно вступить на Акрополь, где Гиппий у входа в храм Эрехфея должен был встретить шествие. Несколько телохранителей бросилось вслед за тираном и прибыло почти одновременно с ним к Леокорию. Но Гиппарх уже опоздал: канефоры миновали площадь, и теперь по ней медленно-чинно выступали именитые граждане с миртовыми и масличными ветвями и в драгоценных одеждах, затканных пурпуром, золотом и серебром. Тиран соскочил с коня, бросил поводья одному из подоспевших телохранителей и стал протискиваться сквозь толпу к святилищу, чтобы оттуда лучше обозревать процессию. Он рассчитывал присоединиться к воинскому отряду.
Народ гудел и волновался. Появление посольств от разных городов и областей, почтивших своим присутствием Великие Панафинеи, вызвало бурю восторга. Громкими, радостными кликами приветствовала толпа и победителей на состязаниях. Им подавали венки и букеты цветов. Лишь с большим трудом удалось Гиппарху пробраться к нужному ему храму. Не успел он, однако, ступить на невысокую лестницу, ведшую в святилище, как произошло что-то необычайное. В толпе раздались крики дикого ужаса. Люди живой стеной подались вперёд, теснимые горсткой молодых людей в широких плащах, насильно пролагавших себе путь к Леокорию.
Гиппарх невольно обратил внимание на нарушителей порядка и только собрался принять меры к их обузданию, как перед ним мелькнуло разъярённое лицо Гармодия. С громким криком:
— Смерть подлому деспоту и насильнику! Смерть негодяю, посягнувшему на честь гефирийцев! Смерть, смерть тебе, собака! — юноша набросился на Гиппарха. В воздухе сверкнуло лезвие кинжала. В ту же минуту тиран, пронзённый в самое сердце, с тихим стоном упал на землю. Ещё миг — и телохранители Гиппарха зарубили Гармодия.
Воздух огласился криками ужаса и воплями женщин и детей. Процессия расстроилась. Афиняне оцепенели от неожиданности...
Вечером того же дня темница на афинском Акрополе приняла в свои мрачные недра Аристогитона, Крития, Каллиника, Ксантиппа, Аристокла и прекрасную Леену. Гиппий, сын Писистрата, решил жестоко отомстить заговорщикам за смерть любимого брата.
Месяц Гекатомбеон 514 г. сменился Метагейтнионом (августом), и до сих пор население Аттики и особенно Афин не могло оправиться от неожиданного убийства тирана Гиппарха и последовавших непосредственно за этим событием обысков, арестов и притеснений. Гиппий, никогда не отличавшийся чрезмерной доступностью для народа, после смерти брата окончательно замкнулся в своём доме на Акрополе, и увидеть его на улицах и площадях города можно было теперь лишь очень редко. Огромная толпа телохранителей, число которых сравнительно с прежним было утроено, сопровождала его повсюду и зорко следила за тем, чтобы никто из обывателей не смел приблизиться к их повелителю более, чем на расстояние десяти копий. Стража на Акрополе и особенно при входе во дворец и внутри его была значительно усилена; по ночам отряды вооружённых воинов обходили улицы, площади и даже предместья города. За всеми дорогами и городскими воротами был установлен самый тщательный надзор, и все лица, вызывавшие мало-мальское подозрение, немедленно схватывались и подвергались допросу.
Былое оживление, всегда царившее в Афинах, сменилось всеобщей подавленностью, и обычное веселье народа уступило место плохо скрываемому унынию. Даже храмы, всегда привлекавшие множество всевозможного люда, заметно опустели, так как никто, выходя из дома, не мог быть уверен в благополучном возвращении. Над жизнерадостным городом Паллады повисла свинцовая туча того гнёта, который вызывается недоверием и подозрительностью.
В народе ходили самые разноречивые слухи. Одни утверждали, что тиран, озлобленный насильственной смертью любимого брата, замышляет общую кровавую резню; другие говорили, что слышали об его намерении совершенно отказаться от власти; третьи ожидали, что Гиппий не сегодня-завтра провозгласит себя царём. Находились и такие, которые выдавали за факт, что сын Писистрата отправил послов в Аргос, на Лемнос и к берегам Геллеспонта, в Сигей, чтобы вытребовать оттуда военные силы союзников и предать город Паллады разрушению и разграблению. Одним словом, разноречивым толкам не было конца, и все с часу на час со страхом ждали необыкновенных событий. Между тем Гиппий не делал ничего такого, что могло бы рассеять тревожные сомнения населения Аттики. Тотчас же после смерти брата и первых арестов он замкнулся в своём доме и почти нигде не показывался. Даже собственная семья, жена его Миррина и старшие дети, Архедика и Писистрат, лишь изредка видели его: казалось, Гиппий весь отдался государственным делам и прежде всего расследованию дела о насильственной смерти Гиппарха. Фактически это, однако, было не так.
Тиран после убийства любимого брата весь ушёл в себя. От природы отличаясь большой замкнутостью, он теперь решительно ни с кем не хотел общаться. Неожиданность рокового события, как громом, поразила его. Он усмотрел в этом случае грозное предзнаменование и, помимо скорби о брате, которого горячо любил, боялся за собственную безопасность. Врождённая подозрительность, которую только могли развить и усилить события всей предшествовавшей тревожной его жизни, достигла теперь крайних пределов. Всюду и везде чудилась ему измена; постоянно ему казалось, что за ним следят; никому из окружающих, даже самым старым, испытанным телохранителям своим, он больше не верил. И всё-таки, даже при таких исключительных условиях, при дворе существовало лицо, которое имело свободный доступ к властелину во всякое время дня и ночи. Этим человеком был мыслитель Ксенофан, сын колофонца Дексия.
С этим почтенным старцем, которого Гиппий успел полюбить всем сердцем, которого он мог слушать целыми часами и с которым, в сущности, столь редко соглашался и так часто горячо спорил, он проводил теперь большую часть своего времени. И сейчас мы застаём обоих в обширной рабочей комнате тирана, сидящими за длинным столом, заваленным рукописями и чертежами. Траурное, но пышное одеяние афинского властителя резко отличалось от скромного, почти убогого хитона его собеседника. Вообще во внешности обоих замечалась огромная разница: в то время, как Гиппий был явно подавлен горем и казался постаревшим за последние дни на много лет, Ксенофан сохранил свою всегдашнюю обычную живость, производившую странное впечатление рядом с унылым видом тирана. Сначала, в первые часы после внезапного обнаружения заговора против Писистратидов, заговора, очевидно направленного против всей системы их правления, Гиппий никак не мог понять жизнерадостности своего друга, который его этим даже несколько оскорблял. Но затем, во время продолжительных задушевных бесед с этим странным человеком, столько видевшим, знавшим и претерпевшим и всё-таки оставшимся несокрушенным жизнью, сын Писистрата понемногу так привык к нему, так его полюбил, что вскоре совершенно не мог обходиться без его общества. Плавная, красивая речь Ксенофана успокаивала, утешала его, а те честные взгляды, которые без обиняков высказывал старик, не знавший ни угодливой лести, ни хитрой корысти, прямо-таки очаровывали Гиппия.
— Итак, ты, мудрый сын Дексия, думаешь, что мне не стоит дольше вести следствие, а просто наказать Аристогитона и его сообщников смертью? — спросил, после продолжительного раздумья, Гиппий своего собеседника.
— Прости, сын Писистрата, если я тебе на этот вопрос отвечу вопросом же: к чему тебе казнь этих людей?
— Как к чему? — в глазах Гиппия сверкнуло пламя.
— Да, к чему эти казни? Разве ты ими воскресишь убитого? К чему эти страшные пытки, которые ты называешь следствием? Не проще ли было бы изгнать виновных из пределов Аттики и тем положить конец всему делу?
— Ты, разумнейший и мудрейший из эллинов, прости, рассуждаешь теперь, как дитя. Изгнание врагов равносильно их поддержке: на чужбине они сделают всё, чтобы отмстить нам, и тогда зло окажется не вырванным с корнем, а, напротив, усилившимся и окрепшим.
— Сейчас ты рассуждаешь неправильно, Гиппий. Ты, конечно, укажешь мне на себя и на славной памяти великого отца твоего: Писистрат и ты не раз в жизни ощущали все горести изгнания и выходили из этих испытаний обновлёнными и лишь более уверенными в конечном успехе своих планов. Но ты забываешь о том, что руки ваши при этом не были обагрены кровью, что вас не преследовали неотступные, безжалостные Эвмениды. Подумай только, на что годны теперь эти жалкие заговорщики: Аристогитон, израненный и избитый, истекает кровью и нравственно искалечен смертью своего любимейшего друга, Гармодия, и заключением невесты своей, златокудрой Леены; шутник и балагур, как его называют собственные единомышленники, Аристокл, потерял под пыткой дар речи; остряк Каллиник — груда разбитых костей и окровавленных кусков живого мяса; величаво-спокойный вначале Ксантипп плачет теперь, как дитя; наконец юркий маленький Критий — что он иное, как не живой мертвец? И это твои враги! Таких людей ты боишься! Я тебе только удивляюсь. Неужели тебе ещё не довольно крови?
— Мне крови не надо, — сурово откликнулся Гиппий. — Мне нужно спокойствие за себя и за участь города и страны. Пока же будут живы эти негодяи и их клевреты, я ни на одно мгновение не смогу быть свободен от гнетущей заботы. Вот почему мне нужно вытянуть из них всё, что возможно. А затем я уже расправлюсь с ними. Вообще я решительно отказываюсь понимать, почему ты сегодня так сильно противоречишь мне, Ксенофан.
— Сегодня я противоречу тебе не больше, чем обыкновенно, добрейший Гиппий. А просто ты чем-то раздражён, но это не может поколебать моей уверенности в том, что я считаю справедливым, и я буду это отстаивать до конца. Пытки, которым подвергаются арестованные враги твои, по жестокости и бесцельности возмутительны, а казнь их была бы несправедливостью.
— Несправедливостью?! И это ты, старик, осмеливаешься говорить мне так прямо в лицо?!
— Я горжусь тем, сын Писистрата, что говорю правду всем и всегда. Было бы странно делать мне исключение для тебя... Да, да, гляди на меня такими свирепыми глазами; мне не страшно, нисколько я тебя не боюсь.
— Чего и кого же, наконец, ты, безумец, боишься? Богов ты отрицаешь, властей не признаёшь, провозглашаешь какие-то новые учения, мало кому понятные...
— Богов я не отрицаю, власти признаю, провозглашаю вещи совершенно естественные и боюсь только самого себя, иначе говоря, своей совести, — спокойно, с ясной улыбкой ответил Ксенофан. Пристально взглянув на Гиппия, он через мгновение прибавил:
— Видишь ли, Гиппий, если бы я принадлежал к числу придворных льстецов, — я не хочу называть имена, — то, конечно, не спорил бы сейчас с тобой, но тихо поддакивал бы тебе. Но что бы было тогда с моей и твоей совестью? Сознайся, спокойствие твоё нарушилось не оттого, что умер Гиппарх — смерть стережёт каждого из нас ежечасно, — а потому, что эта смерть заставила заговорить твою совесть. Ты понял, что, если у тебя есть враги, ты сам, ты и весь склад твоего правления, всё течение жизни при этом прекрасном и всё-таки слабом дворе в этом виноваты. Ты изумлён, ты возмущаешься, а вместе с тем это так.
— Объясни, старик!
— С удовольствием. Разве вас, тиранов, любит народ? Разве вы что-нибудь сделали, что снискало бы вам искреннее расположение народа? Положа руку на сердце, ответь мне.
Гиппий упорно молчал. В мрачных взорах, которые он то и дело бросал на собеседника, чувствовалась трудно скрываемая злоба.
— Вот видишь, ты ничего не отвечаешь. А я тебе скажу, что нелюбовь к тебе народа совершенно естественна. Чернь не терпит тиранов потому, что тираны не только не любят, а просто ненавидят её. Всё, что делается ими будто бы на благо страны, творится ими, в сущности, для себя лично. Я мог бы привести тебе тысячи примеров; но ты — умный человек и не нуждаешься в них. Все ваши мероприятия направлены на усиление своей личной власти. Неужели, Гиппий, ты думаешь, что народ афинский, прошедший школу твоего отца, умственно настолько не созрел, чтобы с ним можно было обращаться, как с ребёнком? Его теперь ничем не отвлечёшь от вмешательства в государственные дела и вопросы политики. Не займёшь ты его внимания красивыми играми и прекрасно-величественными постройками. Его не подкупишь такими подачками, как кажущееся уменьшение налогов. Вспомни, что сделали ты и братья твои с деньгами, которые вы насильственно отняли у населения для перечеканки. Ведь вы обманули на этом народ аттический.
— Старик, ты забываешь, с кем говоришь!
— Властитель, я думал, что говорю с человеком. Запугиванием ты меня не устрашишь, потому что... я полюбил тебя, и мне искренне жаль тебя. Я жалею, что у тебя до сих пор не было друзей, говоривших бы тебе всю правду в глаза. Лучший, старший ваш друг, Ономакрит, человек, учёность и годы которого давали бы ему право быть вполне откровенным с вами, оказался жалким льстецом и недавно с позором был удалён Гиппархом из Афин за попытку литературного подлога. Анакреон не лучше, если только не хуже его. Феогнид громит, где только может, толпу и утратил при этом чувство всякой меры. Симонид ушёл в своё искусство, Лас — в музыку. Кому из нас, служителей муз, и быть твоим советником, как не мне! К тому же я всем вам в отцы гожусь. Нет, Гиппий, меня ты не смутишь своими угрозами: мне, старому скитальцу, всё равно, где и когда сложить свою голову. Вдобавок, она за полувековое странствование по всем закоулкам эллинского и варварского мира, признаюсь, порядком-таки устала. Во мне есть величайшее благо человека — внутренний мир, душевная гармония, то, чего именно в тебе-то и нет и чего, Гиппий, в тебе никогда не будет, пока ты не вникнешь в суть вещей и не откажешься от таких безрассудных поступков, как предстоящая казнь Аристогитона и его товарищей. Если ты не послушаешься меня и всё-таки поступишь по-своему, ты отравишь себе весь остаток дней своих.
— Тебя послушать, можно подумать, что весь свет состоит из сплошной добродетели.
— Нет, не из добродетели. Стремление к полной гармонии, действительно, всюду проявляется во вселенной, в природе, которую, как ты ведь знаешь, я отождествляю с божеством. Если человек насильно подавляет в себе это стремление к гармонии, в нём кипит разлад и он — несчастен. Он скоро может утратить чувство меры и тогда становится сперва несправедливым и наконец... преступным.
— Довольно, сын Дексия! Твои речи раздражают меня своей дерзкой смелостью. Я также не дитя, чтобы меня, на исходе пятого десятка, учить уму-разуму. Пусть каждый из нас ведает свою область: оставайся ты при своих рапсодиях и разрабатывай своё странное учение о божественности природы и о природе божества: я же останусь при своих государственных делах и обязанностях правителя. У тебя свои заботы, у меня свои.
— Правильно, Гиппий. Но вся разница между нами в том, что твои дела гнетут и убивают тебя, мои же радуют и ободряют меня.
— Да неужели ты действительно счастлив? Ты, нищий, странствующий певец, не имеющий ничего, кроме жалкого раба Хрисокома, бедной рухляди и старой лиры, ты можешь считать себя счастливым?
— Гляди на меня и попробуй утверждать противное: разве я мог бы оставаться в семьдесят пять лет столь свежим и бодрым, если бы я не был действительно счастлив? А между тем, как тебе известно, жизнь не мало трепала меня. В двадцать пять лет, когда мой славный родной город стал добычей жадных персов, я покинул его и с храбрыми фокейцами уехал за море искать новой родины. Там, у подножия покрытых вечными снегами Калабрийских гор, на берегах глубоко врезавшегося в материк Италии тихого залива, я после долгих странствий наконец обрёл её. Сицилия с её цветущими городами Занклой и Катаной долго давала мне приют. Побывал я и в Африке, у чернокожих эфиопов, посетил и диких скифов в дальней Ольвии на берегах Евксинского Понта, жил и в знойной долине величественных Тигра и Евфрата, где видел баснословную роскошь изнеженных жителей Вавилона. И все эти странствия дали мне счастье: я учился и учил, дух мой окреп, тело закалялось, и я нашёл то, чего искал, понимание истинного устройства вселенной, понимание тайн природы и её величайшей тайны, души человеческой.
Гиппий, видя обычную увлечённость Ксенофана, уже забыл, что несколько мгновений тому назад был готов рассердиться, и с улыбкой промолвил:
— Значит — ты обрёл истину. Ты действительно счастлив, но только по-своему. Я не хотел бы променять своего положения на твоё.
— Это я отлично знаю. И я ни за что в мире не поменялся бы с тобой. Ты силён, всемогущ; перед тобой всё трепещет, но тебе... трудно снискать любовь людей. А меня, меня все любят, так как никому от меня ничего не нужно. Бедного рапсода не обидит злой человек, а добрый отнесётся к нему с уважением и любовью.
— Даже, когда он начнёт подрывать в своих слушателях веру в богов и красоту? — насмешливо спросил Гиппий.
— Ты прекрасно знаешь, что я этой веры не подрываю. Я лишь борюсь против предрассудков, умаляющих величие и красоту, искажающих смысл и сущность тех могучих сил единой природы-божества, которые грубая невежественная чернь именует богами. Поверь мне, Гиппий: если бы на земле жили и царили не люди, а кони, то и боги представлялись бы им в виде коней; если бы волы, кони и львы обладали способностью рисовать и лепить статуи, они изобразили бы богов в виде волов, коней и львов. Так и люди. По их мнению, боги те же люди, со всеми их слабостями и недостатками. Между тем, взгляни на небо, на природу, на всю вселенную и ты должен будешь признать, что куда бы ни занёсся дух твой, всюду он встретит одну, единую силу, которая и есть настоящее божество. Правда, оно проявляется различно; но оно не перестаёт быть, тем не менее, единым. Ему не подобает быть иным.
Ксенофан умолк, и горевший юношеским огнём взор его мечтательно устремился вдаль.
Суровое лицо Гиппия также прояснилось. Взяв старца за руку, он мягко спросил его:
— И ты, Ксенофан, уверен, что ты ни в чём не ошибаешься, что проповедуемое тобой странное учение — истина?
Черты философа на мгновение омрачились. Затем Ксенофан порывисто поднялся с кресла и, выпрямившись во весь рост, воскликнул:
— Полной уверенности относительно богов и того, что я называю общей, единой природой, доселе ещё никто не достиг, да и не добьётся её никогда. Хотя бы кому-либо и посчастливилось узнать истинную правду, он всё-таки сам бы о том не ведал: всё в мире окутано дымкой сомнения, всё — только кажущееся, призрачное.
Прошло не более трёх часов после беседы Гиппия с Ксенофаном. За это время начальник отряда телохранителей дважды успел побывать у тирана с докладом по поводу следствия, производившегося над Аристогитоном и остальными участниками заговора. В первый раз Гиппий сурово отослал докладчика, не пожелав его выслушать и ссылаясь на занятость другими делами. Когда же начальник стражи вновь предстал перед тираном, он нашёл его более сговорчивым и внимательным. Это было особенно важно потому, что Аристогитон, замученный страшными, продолжительными пытками до полусмерти, всё ещё хранил упорное молчание, решительно отказываясь от дачи каких бы то ни было показаний. Когда несчастному было сказано, что его упорство не приведёт ни к чему и бесполезно, так как Леена под пыткой рассказала всё, юноша рассмеялся и воскликнул:
— Хотя бы вы кожу сняли с неё живой, она ничего не скажет: на то она — афинянка и моя невеста. Всё равно умирать, рано или поздно. Так лучше уж умирать с честью, без крика, без звука и, конечно, без оговора кого бы то ни было.
Это всё, что произнёс Аристогитон. Затем он впал в беспамятство. Теперь, по словам начальника стражи, он опять настолько оправился, что может подвергнуться новому допросу. Присутствие Гиппия при этом тем более необходимо, что состояние юноши внушает серьёзные опасения, и раны его таковы, что он, пожалуй, не доживёт до утра.
Нехотя Гиппий наконец согласился пойти в тюрьму и лично допросить обвиняемого. Ему в сущности было совершенно безразлично, умрёт ли Аристогитон под пыткой или от руки палача. Одно ему было ясно, несмотря на все доводы Ксенофана: Аристогитон и все его единомышленники должны погибнуть. Но беда в том, что заговорщиков обнаружено было так мало. Когда весть об убийстве Гиппарха дошла до Гиппия, который только что, собираясь принять процессию граждан у Эрехфейона, мирно беседовал с Каллиником, не подозревая, что говорит с заговорщиком, он не растерялся, а принял свои меры: граждане спокойно вошли на Акрополь, были затем немедленно окружены толпой телохранителей и обысканы. И, о диво! — оружие нашлось только у пяти лиц, тотчас арестованных и брошенных в тюрьму. В тот же день были произведены массовые обыски; много народа было схвачено, но решительно не удалось обнаружить других виновных, кроме тех пятерых, которые были взяты в первую минуту. Тем не менее и сейчас ещё вся темница была переполнена подозрительными узниками. Палачи с остервенением пытали их, но совершенно безуспешно. Несколько человек уже успело испустить дух в страшных мучениях. Больше, однако, виноватых не оказывалось. Это представлялось совершенно невероятным. На что, собственно, рассчитывали Гармодий и Аристогитон, решаясь с такими ничтожными силами, какими они располагали, на своё безрассудно-смелое дело? Из одного восклицания Леены, невольно вырвавшегося у неё под пыткой, можно было с уверенностью заключить, что кинжалы убийц были предназначены не одному только Гиппарху, а предполагалось перебить всю семью Писистратидов. И вот нити этого дела нужно было окончательно собрать, чтобы раскрыть его во всех подробностях и загасить пожар в самом зародыше, вырвав зло с корнем.
Все эти мысли вновь промелькнули в уме Гиппия, пока он, сопровождаемый тремя телохранителями и начальником дворцовой стражи, направлялся к темнице. Это было низкое длинное здание, почти без дверей и совершенно лишённое окон. Свет падал в его обширные коридоры сверху; помещения же для узников представляли глубокие ямы в земле; спуск в эти мрачные подземелья совершался по особым деревянным лестницам, которые в случае необходимости опускались в ямы. В одном конце тюрьмы была обширная светлая комната, где производился допрос обвиняемых.
В сущности, то был не допрос, а просто-напросто пытки. Ввёл это учреждение Гиппий для своей личной безопасности. С момента перехода власти в его руки, после смерти Писистрата, и была устроена эта темница со всеми её ужасами. В народе о ней ходили смутные слухи, навряд ли преувеличивавшие творившиеся за её невзрачными стенами жестокости и беззакония. Глухо говорили, что если кто попадёт в тюрьму на Акрополе, то ему уже не видать более света и свободы. Не бывало случая, чтобы кто-нибудь из узников выходил живым из этого мрачного помещения, снаружи имевшего вид кладовой, а на самом деле бывшего кладбищем для живых мертвецов. Для обычных уголовных преступлений существовал введённый ещё Солоном суд присяжных — гелиастов, наконец ареопаг. Там обвиняемых судили по всем правилам закона и приговаривали либо к денежным штрафам, либо к временному или пожизненному изгнанию. Дела же, возникавшие по личному распоряжению Гиппия, разбирались или, вернее, заканчивались тут, в этой темнице, специально приспособленной Писистратидами для своих личных врагов...
Когда Гиппий вошёл в тюрьму, Аристогитон на носилках был уже доставлен в помещение для допроса. Там находился целый арсенал всевозможных пыток, начиная от дыбы и кончая жаровнями с раскалёнными углями. Даже тиран ужаснулся, когда увидал глубоко страдальческое выражение пожелтевшего за эти несколько дней гефирийца, который из цветущего юноши-красавца, похожего на бога Аполлона, превратился в дряхлого, разбитого старца.
Только глубоко ввалившиеся глаза Аристогитона горели прежним огнём. При виде вошедшего тирана, они сверкнули такой непримиримой, ужасной ненавистью, что Гиппий остановился, окаменев. Запёкшиеся, побледневшие губы прошептали проклятие, а разбитая, окровавленная и бессильно свешивавшаяся плетью правая рука его пыталась сделать движение, как бы желая судорожно вцепиться в тирана. Несколько мгновений всемогущий властелин и жалкий, истекавший кровью афинский узник молча глядели друг на друга. Наконец с уст Аристогитона слетели слова:
— Начинайте же ваши пытки, изверги. Любуйся на мои мучения, свирепый кровопийца, но знай, что все твои усилия исторгнуть из моей растерзанной груди какое бы то ни было признание тщетны.
В уме Гиппия молнией промелькнуло воспоминание о беседе, которую он утром вёл с Ксенофаном. Нечто вроде жалости зашевелилось в его сердце, и он проговорил насколько мог мягко:
— Несчастный! Не для того, чтобы наслаждаться картиной твоих страданий, явился я сюда. Облегчить тебе эти страдания, спасти тебя, вот цель моего прихода.
Аристогитон болезненно улыбнулся. На измождённом лице его скользнула ирония.
— Ты пришёл сюда, жалкий потомок славного отца, с тем чтобы издеваться надо мной. Но знай же, что это тебе не удастся. Часы мои сочтены и не успеет Гелиос дважды совершить свой огненный бег по лучезарному небу, как я уже буду в царстве мрачного Аида, где вместе с Гармодием стану и дальше мстить твоему гнусному брату.
— Ты просто безумец, юноша! Одумайся, ещё есть время. Скажи откровенно, кто твои соучастники в злом деле, отнявшем у меня горячо любимого брата, а у тебя лучшего друга и нежную невесту... и я подумаю о твоём спасении. Твои жизнь и смерть в моих руках. Помни это!
— Жизни мне не нужно. Смерть — теперь моя желанная подруга. Ты ничего от меня не добьёшься, хотя бы повелел своим палачам растерзать меня живьём на части по клочкам.
— Я вижу, гефириец, что ты столь же упрям, сколь...
— И горд! — перебил его Аристогитон.
— И безумен! — добавил начальник стражи, вместе с Гиппием вошедший в комнату допроса.
— Неужели ты не знаешь, что я могу смерть твою продлить до бесконечности? — снова спросил Гиппий.
— А разве ты думаешь испугать меня этим? Ведь я умираю все те дни и часы после того, как погиб Гармодий, а дела нашего не удалось довести до желанного конца.
— Что это значит? — грозно воскликнул тиран и судорожно сжал кулаки.
— Видишь, как ты, Гиппий, волнуешься! Видишь, как ты дрожишь и трепещешь за собственную особу. Теперь ты мне жалок, бессильный тиран! Ты что-то лгал о жалости ко мне, как ты лжёшь и лгал постоянно, всю жизнь свою. Но слушай: я жалею тебя и потому успокою тебя своим заявлением. Мы, славный Гармодий, и я, и прочие, схваченные по этому делу, метили не только в Гиппарха, но главным образом в тебя, подлый источник всех народных бедствий. Богам не угодно было дать нам удачу; ты ускользнул от ждавшей тебя кары: кинжал мой случайно миновал тебя. Но знай: то, чего не сделал я, не сегодня-завтра удастся кому-нибудь другому из тех многочисленных врагов твоих, которыми ты окружён повсюду и которых сам себе создал... Ты дрожишь, ты бледнеешь... Жалкий, подлый человек! И это сын И преемник Писистрата! О боги!
— Послушай, несчастный! Я дарую тебе свободу, я помилую тебя, я, наконец, озолочу тебя, если ты назовёшь прочих сообщников своих.
— Не надо мне ничего, ни свободы, ни помилования, ни тем более золота. Оставь меня в покое, замучь, казни меня, как тебе угодно. Я не скажу больше ничего. •
— Я заставлю тебя, негодяй, сказать мне, кто твои сообщники. Я заставлю тебя сделать это. Эй, люди, на дыбу его и жгите ему ноги расплавленным оловом! — с остервенением закричал Гиппий, побагровев от гнева.
Рабы бросились к Аристогитону, и через мгновение окровавленный ком мяса и сломанных костей повис на дыбе. Гиппий опомнился и, с отвращением глядя на ужасную, представшую перед его глазами картину, велел тотчас же прекратить пытку.
Аристогитон снова очутился на носилках. Лицо его, несмотря на нечеловеческие страдания, ничем не выдавало мучений и продолжало оставаться бесстрастно-спокойным. Только в неимоверно расширенных глазах его сверкала усмешка.
— Так я тебе скажу, что твоя невеста, твоя красавица Леена, измученная вконец, вчера вечером испустила дух вот в этой самой комнате.
— Если она при этом не выдала никого, в чём я уверен, я могу только порадоваться за неё и за себя, — спокойно промолвил Аристогитон. Через мгновение он прибавил:
— Тем более мне нечего больше делать на земле. Пора мне, совсем пора присоединиться к друзьям в мрачной преисподней.
Гиппий решительно недоумевал, что делать с этим упрямцем, который, видимо, сам искал смерти. Внезапно одна мысль осенила его. Подойдя вплотную к носилкам, он сказал:
— Я дам тебе спокойно умереть, если хочешь, дарую тебе свободу, если пожелаешь, только расскажи мне, за что ты и твои клевреты, имён которых я знать теперь не желаю, хотели убить именно меня? Что вы умертвили Гиппарха, это я готов понять. Но меня за что? За что?
— Я готов тебе сказать это, Гиппий, но только при одном условии...
— Говори...
— Поклянись мне, что ты никому не станешь мстить...
— Клянусь всемогущим Зевсом и златокудрой Афиной-Палладой.
— Дай руку в том, что ты верно и честно сдержишь эту клятву.
— Вот она! — и Гиппий прикоснулся к руке Аристогитона.
Луч радости блеснул в глазах умирающего. Собрав последние силы, он гордо приподнялся на своём убогом ложе и громко воскликнул:
— Вы все, здесь стоящие, были свидетелями того, как Гиппий, дерзкий вор афинского народа, подал руку убийце его брата. Я доселе не знал, Гиппий, что ты не только подл и жесток, но и непроходимо глуп. Все друзья твои — враги тебе, и от руки кого-нибудь из них тебя постигнет жалкий конец. Я проклинаю...
Не успел Аристогитон вымолвить последних слов, как Гиппий, выхватив у одного из тут же стоявших телохранителей меч, с громким криком бросился к ложу и вонзил остриё в сердце юноши. В ту же минуту кровавая пелена застлала ему взор, и он тяжело рухнул на каменный пол темницы...
После жаркого дня наступала бурная ночь. Ещё с вечера поднялся сильный северо-западный ветер, который теперь, при закате солнца, грозил перейти прямо в ураган. Несмотря на сравнительную защищённость позиции, занятой войском тирана Гиппия в глубокой ложбине близ горного прохода из Аттики в Беотию, там, где высокий хребет Парнас внезапно понижался и раскрывался чудный вид на ряд открытых к северу долин, перерезанных цепями низких холмов и вдали уходивших в обширную беотийскую равнину, ветер бушевал с такой силой, что ежеминутно грозил смести в реку весь военный лагерь афинского тирана. Почти к самой этой воде вздувшейся теперь речонки наклонял он прибрежные кусты и деревья и с воем и свистом нёсся дальше, к горным ущельям, поднимая по пути целые смерчи мелкой пыли.
В лагере, где после трудного дня, окончившегося полной победой афинского войска, принялись было уже раскладывать костры и готовить пищу, царило большое смятение: нигде не находили военачальника, самого Гиппия, который бесследно куда-то исчез, Тирана видели, между тем, сравнительно недавно, всего полтора-два часа тому назад, когда при последнем штурме объятого теперь пламенем пожара Лейпсидрия, он не только руководил действиями осаждавших, но в решительное мгновение лично, во главе отборного отряда, ринулся в разбитые после долгих усилий ворота крепости.
Во все стороны были разосланы гонцы: отдельные группы легковооружённых и рабов обыскивали ближайшие кусты и взбирались на уступы гор; наиболее опытные командиры отрядов лично руководили поисками. Всюду между деревьями и по склонам соседних ложбин мелькали огоньки факелов, то удаляясь, то снова приближаясь. Однако пока все усилия искавших Гиппия оставались тщетными. В лагере успело установиться мнение, что тиран либо погиб при взятии Лейпсидрия, и труп его похоронен теперь под грудой брёвен или камней, либо захвачен в плен Алкмеонидами, поспешно отступившими с остатками своего небольшого отряда в Беотию, лишь только афиняне ворвались в крепость. Положение начинало становиться критическим: войско без вождя готово было растеряться, а это было бы равнозначно поражению, так как хитрые Алкмеониды, не успев отойти далеко, могли этой же ночью ещё вернуться обратно и нагрянуть на лагерь врагов своих. Сами боги, казалось, благоприятствовали подобному обороту дела: ночь обещала быть очень бурной. Ветер продолжал крепчать, порой переходя в настоящий ураган. По тёмному небу быстро неслись грозные чёрные тучи, скрывая звёзды и уподобляясь огромным чудовищам, готовым ринуться на беззащитную землю. Луна то и дело исчезала за их мрачной, таинственной стеной и, казалось, трепетала перед непрерывным натиском гигантских облаков, как бы грозивших совершенно поглотить её...
На вершине высокого утёса, круто поднимавшегося над самым проходом в Беотию, ярко пылал недавно ещё столь грозный афинянам Лейпсидрий. Пламя мощным столбом вздымалось сквозь густые клубы дыма к тёмному небу, всё озаряя далеко вокруг себя. Рухнувшие стены крепости казались огромной грудой раскалённых докрасна камней, над которыми чёрным одиноким исполином высилась толстая центральная башня. Деревянная крыша только что со страшным треском и грохотом провалилась внутрь здания, обдав окрестности дождём огненных искр...
Тем временем тот, чьё исчезновение вызвало в стане афинян столь естественный переполох, был жив и невредим. После ожесточённого штурма Лейпсидрия, когда Гиппий, с обнажённым мечом в руке, подобно древнему Ахиллу, ринулся во главе своего войска в толпу смятенных врагов, он скоро увидел, что его дело выиграно. Незаметно для других он удалился с места боя за стены уже объятой пламенем крепости. Вскоре он уже был на выступе Парнаса. Зрелище, представившееся его взору, было столь величественно и так своеобразно, что он остановился, как очарованный. У ног его расстилалось обширное, поросшее редким кустарником и небольшими рощицами ущелье, вдали переходившее в равнину, которую на горизонте замыкали снежные линии величавого Киферона. Ниже тянулись тёмные очертания дремучих лесов, перерезанные причудливыми ложбинами и странными глубокими долинами, на дне которых между зеленью кустарников сверкали серебристые ленты ручейков и бурных речек. Позади мрачная стена гигантского Парнаса с его сверкавшими всеми цветами радуги и искрившимися, как огромный алмаз, снеговыми вершинами, казалось, готова была ежеминутно придавить всю местность своей могучей громадой. И над всем этим вечереющее небо, озарённое косыми лучами заходящего солнца, алело и желтело, то переливая пурпуром, то загораясь фиолетовым блеском зари. А там, ещё глубже, на плоской равнине, у ручья, раскинулись белые шатры афинского лагеря, напоминая море цветущих одуванчиков на беспредельном зелёном лугу.
Прямо перед Гиппием столбы чёрного, смрадного дыма и грозные пламенные языки то и дело взвивались к небу, надолго застилая весь западный горизонт. Треск и грохот рушившихся зданий, крики и неясный гул битвы, среди которых резко выделялся лязг оружия, вой сильнейшего ветра, поднявшегося незадолго до начала боя, всё это действовало прямо ошеломляюще. Гиппий стал подниматься в гору. Там, где узкая тропинка внезапно круто сворачивала в сторону, афинский тиран увидел небольшую горную лужайку, украшенную несколькими одинокими соснами. Туда он направил шаги свои, чувствуя вдруг охватившую его потребность в отдыхе и уединении. За последнее время такие приступы — уйти от людей, от всего мира, остаться наедине с самим собой, хоть ненадолго забыться от сутолоки окружающей среды — стали проявляться у Гиппия всё чаще и чаще. В большинстве случаев подобное страстное желание одиночества охватывало его внезапно, когда он менее всего ожидал этого, нередко в моменты самой напряжённой деятельности. И он уже по опыту знал, что этому инстинктивному стремлению не следует противодействовать, что нужно всецело отдаться ему. Всё равно в такие мгновения никакое дело не спорилось у этого неутомимого, энергичного работника, охватываемого внезапной неодолимой вялостью и готового в припадке отчаяния наложить на себя руки...
Так было и сегодня. В самый разгар боя на Гиппия вдруг напало это столь хорошо знакомое ему настроение, и он уже не боролся с ним, как бывало делал это раньше, ещё два-три года тому назад, вскоре после смерти Гиппарха. Он внезапно почувствовал полное равнодушие ко всему, что его окружало, его уже не захватывал исход битвы, не опьяняла жажда победы и славы. Крики сражавшихся, стоны раненых и умирающих, грозная опасность, всюду подстерегавшая афинян, были ему теперь безразличны. Он как бы потерял ощущение времени и места. В нём жило одно лишь стремление — уйти куда-нибудь подальше от всего этого, быть одному, не видеть и не слышать никого и ничего.
Машинально вышел Гиппий за пределы уже объятой пламенем крепости. Инстинктивно взобрался он на выступ скалы; почти бессознательно очутился затем на верхней полянке. Тут он в изнеможении опустился на траву, отбросив щит и меч в сторону. Шлем он откинул назад, на спину. Сильный ветер, повеявший вечерней прохладой, заиграл в его совсем уже седых, но всё ещё пышных кудрях и несколько освежил разгорячённый лоб, изрезанный множеством глубоких морщин. Гиппий закрыл глаза и прислонился головой к ближайшему древесному стволу. Его некогда статная, рослая фигура казалась надломленной, сгорбившейся и дряхлой. Лицо было необычайно бледно и явно измождено трудами и заботами. За последние годы Гиппий превратился из цветущего гиганта в жалкого старца. Дотоле совершенно не зная усталости и болезней, он теперь был восприимчив ко всякому пустяку. По вечерам злая лихорадка трясла его, ночью назойливые думы неотступно отгоняли сон от него, по утрам он вставал весь в поту, разбитый и физически, и нравственно. Мрачные образы преследовали, вечная тревога грызла Гиппия, невольный страх перед ближайшим будущим охватывал его настолько, что могущественный властелин Афин трепетал перед каждым шорохом, пугался малейшей неожиданности.
Гиппий пробовал неоднократно бороться с этим несносным состоянием, силой воли подавлять его в себе; но все попытки в этом направлении не вели ни к чему: тот, кому беспрекословно повиновались тысячи воинов и граждан, тот, кто всю жизнь с баснословной лёгкостью преодолевал все препятствия, опасности и трудности, тот, перед кем безмолвно трепетали враги, теперь оказывался бессильным перед самим собой. Иногда душевное состояние тирана становилось настолько несносным, что мысль о самоубийстве назойливо преследовала его. Но тут же в нём восставал против такого конца истый эллин со всем его инстинктивным отвращением к ужасам смерти, с его необузданной жаждой жизни и света, с его врождённой ненавистью к смерти и мраку. Нет, он хотел, он должен был жить, хотя бы эта жизнь и покупалась ценой непрерывных, ужасных страданий! Он глубоко верил в предначертанную мойрами славу дома великого Писистрата и потому не хотел, не мог бесславно прервать то дело, которому он и его титан-отец посвятили всю свою жизнь...
Теперь, уже окутываемый сгущающимися сумерками быстро наступавшего вечера, Гиппий в тысячный раз передумывал то, что так часто не давало ему покоя во время бессонных ночей. Картины, одна другой тяжелее, воскресали в его памяти. И странно, сейчас, когда объятый пламенем и залитый потоками крови Лейпсидрий должен был бы напоминать ему о кровавых ужасах последних лет, мысли афинского тирана уносились в ту отдалённую пору, когда он, вдали от Аттики, делил с незабвенным отцом своим все тяготы невольного изгнания. Ему вспоминались и тяжёлая нужда, и горечь унижений, и обманутые надежды, и вспыхивавшая, как молния, уверенность в конечной победе, которые тогда переживали они с отцом на берегах дальнего Стримона, там, где теперь находился его младший брат, Гегесистрат-Фессал. Полная картина отчаянной борьбы за власть в Афинах предстала перед его мысленным взором. Все ужасы той поры, измена друзей, трусость толпы, боящейся одной только силы и безропотно перед ней преклоняющейся, всё это вспомнилось теперь Гиппию, но вспомнилось, как что-то очень смутное, далёкое, чужое, словно тени давнего сна. Зато — успех! Этот успех, которым в конце концов увенчалось дело отца и семьи, о, этот успех, которого так бурно жаждало сердце Писистрата, — он превзошёл все ожидания! Величие славы, добытой установлением до сказочности сильной, бес предельной власти, и теперь ещё, после стольких лет пользования ею, опьяняло его. И эта слава, эта безграничная, упоительная по своей силе власть начинает омрачаться, колебаться! Что это? Не сон ли? Но нет, это — действительность, суровая действительность! Грёзам юности, упоению зрелого возраста пришёл конец, конец тем более ужасный, что наступление его было так внезапно, так нежданно.
Казалось бы, ничто не было в состоянии подорвать того прочного основания, на котором воздвиглась тирания Писистрата и его сыновей. И всё-таки Судьба решила иначе, решила безжалостно, своевольно, несправедливо. Тот народ, который сам, добровольно отдался под начало Писистрату и сыновьям его, та толпа, которая преклонялась перед ними, как перед полубогами, то стадо людское, которое доселе не знало иного чувства, кроме рабской покорности, теперь очнулось от многолетнего забытья и... заговорило громко, властно, настойчиво. Оно выделило из своей среды людей, дерзнувших поднять руку на него, сына Писистрата, людей, обагривших себя кровью благородного Гиппарха! Этих людей уже нельзя было умиротворить красноречивыми обещаниями и щедрыми подачками, их невозможно было переманить на свою сторону различными милостями, их нельзя было купить, как можно было достать за деньги дюжие кулаки любых фракийских телохранителей. Среди этих людей раздался голос протеста, в них заговорили и попранное самолюбие, и оскорблённая гордость, и властное стремление сбросить с себя ненавистное, унизительное иго бесправия и своеволия. И вот, хотя и поздно, но всё-таки пробил час естественного возмездия. Гиппарх убит из-за угла, как вол на бойне. Раскрыты нити заговора, направленного против тиранов вообще. Жизнь его, Гиппия, в опасности... Правда это продолжалось недолго. Потоками тёплой крови залил он грозивший разгореться пожар. Он не отступил перед самыми ужасными казнями, перед убийственными пытками множества людей. Море крови залило тогда афинский Акрополь. Стоны и крики пытаемых и истязаемых, их бледные, изнурённые лица, их дико блуждающие взоры, их безумно-бессвязные речи, — всё это теперь видит и слышит Гиппий, и кажется ему, что он уже не на полянке на вершине Парнаса, а в «допросной» комнате, что не тёмная громада Киферона высится перед ним, а стены мрачной темницы, что не Лейпсидрий пылает у ног его, а горит огонь в жаровнях с раскалёнными углями... И сладкая дрожь, чувство сладострастного опьянения тёплой, дымящейся кровью охватывает его всего, всего.
В полном изнеможении опустился Гиппий на траву и закрыл глаза. Однако кровавая стена, стоявшая у него перед глазами, не только не исчезала, но, казалось, ежеминутно надвигалась всё ближе и ближе, грозя придавить его собой. Сам он совершенно оцепенел и не мог двинуться с места, не был в силах сделать ни одного движения. Так прошёл ряд мучительных мгновений, показавшихся Гиппию целой вечностью...
Но вот, наконец, огромное кровавое пятно начало постепенно отступать, багровый цвет его стал бледнеть, и на этом уже менее ужасном фоне появились смутные очертания не то клубов дыма, не то столбов пара. Понемногу эти странные пятна начали сгущаться и приняли реальные образы, то грозно-страшные, то жалко-робкие и забитые. Перед несчастным аттическим тираном проносились теперь бесконечной вереницей тени замученных пытками и задавленных притеснениями афинских граждан. Все эти лица, проходя мимо того, кто загубил их при жизни, глядели на него с ненавистью и злобой, и полувнятные ужасные проклятия слетали с бледных, мёртвых уст их.
Не будучи более в состоянии выносить эту пытку, Гиппий закрыл лицо рукой и хотел бежать отсюда, из этого проклятого места. Но какая-то неведомая, властная сила приковывала его к земле, и он не был в состоянии сделать хотя бы одно движение. Он впал в полное оцепенение, инстинктивно сознавая, что лучше всего переждать. И он не ошибся: вот и страшные призраки стали бледнее, число их заметно уменьшилось, грозный вид их уже перестал пугать его. Они отступали всё дальше и дальше и, наконец-то, последний из них исчез за той чёрной тучей, которая с шумом и треском неслась теперь, подгоняемая вихрем, прямо на него с севера. О, этой тучи Гиппий уже не боялся! С бурей и непогодой он, за долгую жизнь свою, научился бороться. Он прекрасно знал, что от неё он сумеет укрыться, если захочет. Но он сейчас, в это мгновение, и не думал уходить отсюда. Резкий ветер дохнул в разгорячённое лицо его свежей влагой, и первые крупные капли дождя упали ему на руку Гиппий совершенно очнулся от обуявшего и так страшно давившего его кошмара и быстро вскочил на ноги. В одно мгновение действительность вернула его к жизни. Пылающий у ног его Лейпсидрий, первые раскаты грома, предвозвестники наступающей грозы, далеко внизу зажёгшиеся огни афинского стана, — всё это сразу напомнило ему, где он и что с ним. Спуститься вниз было теперь уже поздно: непогода застала бы его на полпути. Поэтому он решил уйти в ту небольшую пещеру, которая находилась тут же, в двух шагах от него. Здесь можно было переждать грозу.
Через несколько минут вход в пещеру озарился пламенем костра, который он развёл, наскоро собрав огромную кучу хвороста и сухих листьев...
Тем временем дождь полил, как из ведра, и совершенно почерневшее небо стало ежеминутно озаряться молниями. Гроза была в полном разгаре и надвигалась всё ближе и ближе. Глухие раскаты грома понемногу превратились в один сплошной, непрерывный гул и треск, и порой казалось, что громовержец Зевс с высот Олимпа хотел разбить землю на мелкие части. Чем больше бушевала гроза, чем ослепительнее сверкали молнии, чем сильнее лил дождь, тем спокойнее становилось на душе афинского тирана. Прислонясь к стене пещеры, он неподвижно сидел у костра, поглядывая на языки пламени, быстро лизавшие сухие ветви и алчно пожиравшие груды почерневших и болезненно скручивавшихся прошлогодних листьев. Тепло и свет делали так, что у Гиппия на душе сразу просветлело.
Устремив взор в огонь, он думал теперь не без удовольствия, какие меры предпримет в ближайшем будущем, чтобы оградить себя и власть свою от покушений врагов. О, эти алчные, свирепые Алкмеониды! Он сумеет показать себя им! Они воочию убедятся, что не так-то легка борьба с Афинами, с их сильным, бесстрашным сыном великого Писистрата! Они собрали около себя толпу приверженцев, им удалось сплотиться вокруг могучего полководца Клисфена, исконного врага Писистратидов, сына Мегакла и Агаристы, они сумели занять неприступный Лейпсидрий, который теперь отнят у них, они думали отсюда грозить ему, Гиппию! Но они ошиблись в своих расчётах: ещё силён и могуч этот Гиппий и не им тягаться с сыном Писистрата! Он уже разбил их в сегодняшнем сражении, он вернул себе Лейпсидрий, он прогнал их на север, в Беотию, но всего этого недовольно; он окончательно сломит и уничтожит их, дабы в Элладе не оставалось и следа этого безбожного отродья! Правда, они очень сильны, они, пожалуй, сильнее его: на их стороне дельфийский бог с его святилищем и толпами всемогущих жрецов...
И вспомнилось Гиппию, как ловко Алкмеониды воспользовались пожаром дельфийского капища и как тонко повели дело, чтобы склонить в свою пользу всесильную пифию. Когда повсеместно в Элладе шли сборы на восстановление сгоревшего храма, когда пожертвования широкой рекой лились отовсюду, когда собранная на новое святилище сумма уже достигла трёхсот талантов, Алкмеониды во главе с богачом Клисфеном взялись заново отстроить храм и прибавили к трёмстам эллинским талантам ещё своих сто. Чудовищная сумма! Коварный план! Какое уменье, какая прозорливость!
В одно мгновение перед мысленным взором афинского тирана предстал вновь отстроенный Алкмеонидами пышный храм дельфийского бога. Восточная сторона его сияла драгоценным паросским мрамором, который теперь, благодаря безумной щедрости клисфена и его клевретов, Алкмеонидов Алкивиада, Леогора, Харии и других, заменил прежний жалкий песчаник.
Гиппий не мог не преклониться перед умом своих врагов... Но он всё-таки и умнее, и хитрее их! Пусть они всякими средствами склоняют на свою сторону всесильного дельфийского бога, пусть они чудовищными суммами покупают его благоволение, пусть имя их теперь у всех в Элладе на устах, — им тем не менее не справиться с ним, с Писистратидом Гиппием. Они выставляют против него дельфийского Аполлона; он оградит себя покровительством всемогущей Паллады и жизнерадостного Диониса-Вакха! Они купили многоречивую, хитрую пифию; он выставит против них наилучшее убеждение, вернейшего союзника, мечи и копья непобедимой фессалийской конницы и твёрдые щиты несокрушимых в пешем бою македонян. Алкмеониды пытаются восстановить против него старинных друзей афинян, грозных спартанцев; он укрепит оплот города, Мунихию, и призовёт на помощь своих союзников, всесильного лампсакийского тирана, за которого он недаром выдал недавно дочь свою Архедику, одарив её царским приданым. Лампсакиец же не только силён: он прямо-таки несокрушим, потому что ему стоит сказать одно слово — и лютый лев Востока, всемогущий царь персидский с его несметными полчищами, двинется на защиту Афин от всех, решительно всех врагов, и внешних, и внутренних... И тогда горе заносчивым, наглым Алкмеонидам, дерзающим поднимать руку на родной город! Несдобровать тогда «проклятому» отродью, осквернившему руки свои кровью в граде священной Паллады! Он, Гиппий, повторит ещё раз то, что сделал его незабвенный родитель, и ни веки веков закрепит за Писистратидами власть и могущество! В упоении развернувшимися в его разгорячённом воображении картинами будущей славы, Гиппий вскочил на ноги и быстро стал шагать по обширной пещере. Теперь никто не узнал бы в этой сразу выпрямившейся и вернувшей прежнюю эластичность фигуре тирана того жалкого человека, который каких-нибудь полчаса тому назад лежал распростёртым на земле в полном бессилии перед давившими его призраками кровавого прошлого.
Ветер стих, но дождь всё ещё лил потоками. Гроза прекращалась. Раскаты грома становились всё слабее, и горные громады уже не содрогались под ударами молний. Внизу, на уступе скалы раздались звуки рогов и показались огни. Афинские воины открыли убежище своего вождя и теперь спешили сюда, полные радости и надежды.
Заря быстро разгоралась. Первые лучи восходящего солнца залили морем багряного света небо и стали проникать в горное ущелье Беотии, по которому теперь, в столь ранний час, мчалась небольшая группа греческих всадников. Лошади их были в мыле и тяжело дышали, но тем не менее, подгоняемые широкими кожаными плетьми, напрягали все усилия, чтобы вынести сидевших на них к той широкой равнине внизу, которая служила целью безумной ночной скачки в грозу, под проливным дождём. Всадники, видимо, утомились не менее коней своих. Лица их были бледны и измождены; люди едва держались в сёдлах, а широкие плащи, которые были на них одеты, были почти насквозь промочены ливнем. По копьям, мечам и щитам всадников их легко можно было признать за воинов. Ехавший позади всех на крупном коне мощный витязь вдруг круто остановился и, прикрыв ладонью глаза от яркого солнца, пристально всмотрелся в расстилавшуюся внизу обширную равнину, поросшую густыми лесами и перерезанную серебристой лентой реки.
— Друзья! — воскликнул он, ударив коня плетью и в одно мгновение нагнав всадников. — Теперь мы вне опасности. Остановитесь и дайте лошадям отдохнуть. Ведь мы мчались, как безумные, всю ночь. Вот равнина Беотии, а там, за горами, виднеется дым, восходящий из труб города Фивы. Спешить теперь уже не за чем: сюда не посмеет погнаться за нами ненавистный Писистратид. Мы вне опасности и нужно лишь молить светлокудрого Аполлона, чтобы уцелевшие от резни в Лейпсидрии товарищи наши скорее прибыли сюда.
В голосе говорившего слышались властные ноты. Несмотря на ужасную ночь, проведённую в поспешном бегстве, вид этого воина поражал сохранившейся свежестью. Казалось, он был утомлён менее других, а тот огонь, который горел теперь в его больших тёмных глазах, та решимость, которой дышало всё прекрасное, почти юношеское лицо его, ясно говорили, что Алкмеонид Клисфен, сын Мегакла и Агаристы, не из тех людей, которых может выбить из колеи случайная неудача. Всадники не только остановились, но с видимым удовольствием спешились. Через несколько минут лошади были стреножены и пущены на траву, усталые же путники скинули с себя промокшие плащи и сбросили тяжёлое оружие. Вскоре под выступом скалы запылал огромный костёр, и Клисфен с товарищами стали греться у огня, скинув лишнее платье и обувь и развесив их на ближайших деревьях и кустах для просушки под палящими лучами взошедшего солнца.
У кого-то нашлось немного вина и, когда оно было выпито, Клисфен обратился к товарищам со следующими словами:
— По воле за что-то разгневавшегося на нас Аполлона мы потерпели неудачу. Лейпсидрий, который мы так долго и упорно защищали, перешёл обратно в руки Гиппия, да проклянут его небожители! Но верьте, друзья, эта победа одержана им не на радость. Все вы хорошо знаете, что для меня не существует такой жертвы, которой я не принёс бы для освобождения Аттики, попираемой ненавистным Писистратидом. Завтра, в это время, надеюсь, мы будем уже в священных Дельфах и тогда — горе Гиппию и его клевретам! — При этих словах глаза говорившего метнули молнию, и руки его судорожно сжались. Сидевший ближе всех к нему друг его Харий улыбнулся и сказал:
— Клянусь Артемидой, я не желал бы быть в шкуре Гиппия. Взгляните, друзья, на Клисфена и вы убедитесь, что иметь такого соперника — не радость. Правда, хотя мы и разбиты, но что значит эта маленькая неудача по сравнению с тем поражением, которое, наверное, ждёт Гиппия и его банду! По лицу твоему вижу, дорогой Клисфен, что ты задумал нечто ужасное для афинского тирана.
— Ничего ужасного: только то, что надлежало сделать в нашем положении, — ответил Клисфен, и глубокая складка выступила у него между бровей. Он на минуту умолк. Затем, решительным движением руки отбросив пышные кудри, Клисфен проговорил твёрдо:
— В последнюю минуту, когда я увидел, что Лейпсидрия нам не удержать, я отправил верного человека в Аттику...
— Как в Аттику? Что ты сделал? — раздалось несколько голосов.
— Вы недоумеваете, мужи, но это так: именно в Аттику я отправил своего посланца. Я не сказал: в Афины. Окольными путями, переодетый мирным рапсодом, двинулся мой посланец к диакриям. Добравшись до моря, он мимо Эвбеи пройдёт в Пелопоннес и через неделю, если боги будут к нам милостивы, предстанет перед лицом грозных спартанских царей. Остальное вы сами поймёте.
— Слава Клисфену! Слава премудрому отпрыску Мегакла, вечная слава! — воскликнул Харий. Этот радостный возглас встретил общее сочувствие и был подхвачен всеми присутствующими. Один только воин, уже седой Алкивиад, отнёсся к ликованию товарищей несколько сдержаннее.
— И ты уверен в спартанцах, Клисфен? — проговорил он после минутной паузы, и явное недоверие послышалось в его тихом вопросе.
— Почему бы мне не быть уверенным в них? — запальчиво ответил Клисфен. — Я знаю, что ты укажешь мне на давнишние узы гостеприимства, связующие Писистратидов с домом славных лаконских агиадов. Но вспомни одно, дорогой Алкивиад: вспомни, как твёрдо выступали за последнее время храбрые спартиаты против всех тиранов. Вспомни их борьбу с Поликратом Самосским, вспомни, как быстро и решительно свергли они наксоссца Лигдамиса, вспомни их вечное соперничество с Аргосом, с которым так тесно связан весь род Писистрата. Нет, я ни мгновение не сомневаюсь в том, что не прогадаю в этом деле... Наконец, пифия на что? Моё дело будет ещё завтра уговорить служителей дельфийского бога помочь нам в этом деле.
— Уверен ли ты, Клисфен, что всесильный Аполлон позволит тебе ослабить узы между Писистратидом и спартанцами, узы, построенные на священном в Элладе праве гостеприимства? спросил один из воинов.
— Я уверен в том, что то чего не разобьёт железное копьё, быстро поддастся напору мягкого золота.
— Это другое дело, и в данном случае сила на твоей стороне, Клисфен. Но раз ты сумел так ободрить нас, поделись же и дальнейшим; ведь ты знаешь, что имеешь во всех нас вернейших друзей.
— Зачем загадывать о будущем, мужи? — уклончиво ответил Клисфен. — Хорошо уже и то, что вы не пали духом, потеряв Лейпсидрий и оставив под его развалинами стольких товарищей. От всей души благодарю лучезарного Аполлона и за это и молю его сохранить в вас до конца дней ваших такую бодрость. Я не хочу быть прорицателем, но думается мне, не пройдёт и месяца, и мы увидим, что то чего не сумели добиться мы своими силами, будет достигнуто спартанцами. Во всяком же случае я не успокоюсь до тех пор, пока ненавистные Писистратиды будут в Афинах. Освобождение родной Аттики от этого исчадия преисподней — цель моей жизни. А теперь, друзья, на коней! Мы немного отдохнули, а время всё-таки дорого!
Через полчаса ущелье было так же пустынно, как ночью, и лишь вдали, на равнине, около серебристой ленты реки, мелькала кучка всадников, искавших брода, чтобы удобнее перебраться на противоположную сторону и по возможности к полудню достигнуть старых, семивратных Фив.
Два месяца спустя после рассказанных событий, в пасмурное осеннее утро, омрачённое частым мелким дождём, беспрерывно лившим почти трое суток, обширная гавань Афин, Фалерон, являла необычайное оживление. На рейде, ещё накануне занятом несколькими аттическими биремами и флотилией небольших рыбачьих лодок, теперь, воздымаемые сильным волнением, качались могучие спартанские корабли. Их было более десятка, и на палубах их мелькали медные шлемы и огромные щиты тяжеловооружённых лакедемонян. Особенно одна трирема выдавалась своими размерами и грозным видом экипажа. Всюду — по бортам её, на корме и на носу — виднелся целый лес копий. Заунывные звуки сигнальных рожков раздавались здесь чаще, чем на прочих судах, прерываемые резкими выкриками короткой команды. Это был адмиральский корабль флотилии, на которой к аттическим берегам прибыло под начальством Анхимола, сына Астера, спартанское войско, задавшееся целью освободить Афины от тирании Писистратидов. На главной триреме находился сам Анхимол и отборный отряд храбрейших и опытнейших в военном деле спартиатов. Тут же, в кормовой части судна, обращённой теперь к южному берегу бухты, высилась огромная деревянная башня, на плоской верхушке которой были установлены затейливые метательные дальнобойные приспособления. Небольшие лодки, вмещавшие по несколько гребцов и человек по десять вооружённых с головы до ног воинов, беспрерывно сновали по заливу, приставая то к одному, то к другому кораблю и развозя приказы и распоряжения главнокомандующего. Некоторые из них подходили также к берегу, где уже успел высадиться значительный отряд спартанцев, как раз теперь выстраивавшийся в боевом порядке.
Небольшое местечко Фалерон, и без того не особенно населённое, ещё два дня тому назад совершенно опустело. Дома были брошены на произвол судьбы, а обитатели их, наскоро собрав незатейливый скарб, при первом известии о приближении неприятельского флота, поспешили разбрестись: кто удалился в Афины, защищённые двумя рядами толстых стен, кто искал убежища и приюта в сильно укреплённой соседней Мунихии, кто спасся в ближних горах, чтобы оттуда при первой возможности удалиться в северную Аттику, в ущелья и пещеры лесистого Киферона.
Спартанцы, при вступлении на аттическую землю, не встретили решительно никакого сопротивления. Это немало смутило Анхимола, готовившегося к ожесточённому и упорному бою. Теперь, пока один из его лучших отрядов выстраивался на берегу, сам главнокомандующий собирал на адмиральском судне начальников отдельных частей на военный совет. В действиях Гиппия, не выставившего в Фалероне никакого гарнизона, даже не позаботившегося об укреплении города, ясно сказывалась какая-то военная хитрость. Это предположение становилось тем вероятнее, что обширная равнина между бухтой и Афинами, прежде поросшая густым лесом, теперь оказалась совсем без деревьев, вырубленных и тщательно выкорчеванных. Высланные было Анхимолом лазутчики вскоре вернулись ни с чем, так как миновать незамеченными открытую равнину было немыслимо. Взбираться на соседние высоты также было опасно, потому что с укреплённых стен Мунихии за спартанским флотом наблюдали с ног до головы вооружённые воины, ежесекундно готовые забросать ближайшие неприятельские отряды целой тучей стрел и копий.
По спартанскому обычаю, военный совет на адмиральском судне был краток. Его решение гласило: немедленно высадить в Фалероне всё войско, оставив на кораблях лишь самое незначительное количество людей для охраны экипажа, и затем двинуться на равнину, куда несомненно должны будут спуститься как гарнизон Мунихии, так и остальные военные силы Гиппия. Тиран, конечно, не допустит штурма Афин и встретит спартанцев в открытом поле.
Вдруг на адмиральской триреме раздались отрывисто-резкие звуки сигнальных рожков. На этот призыв с остальных кораблей тотчас послышались подобные же отклики. Меньше чем через десять минут на поверхность залива было спущено с судов множество лодок, которые теперь, подобно стае уток, быстро направились к берегу. В каждой из них сидело несколько гоплитов. Иные, люди ловкие и бесстрашные, высоко держа над собой в одной руке щит и меч, бросились вплавь. Распустив свои белые паруса, к берегу быстро устремилось и несколько менее крупных бирем, палубы которых представляли в эту минуту густой лес блестящих копий и шлемов. Солнце только что прорвало своими могучими лучами туманно-облачное небо и весело заиграло на этом море железа и меди. С громким ликованием встретили спартанцы улыбку лучезарного бога Аполлона, милостиво ободрившую их перед началом решительной битвы.
Вот на берег стали быстро выскакивать могучие спартиаты, сперва по одному, затем по несколько человек зараз. Поспешно направлялись они к отряду своих, уже выстроившихся в боевой порядок товарищей, и армия эта ежеминутно росла и росла. Казалось, конца не будет бесконечной веренице воинов, стремившихся к берегу; а тем временем всё новые и новые группы их прибывали в лодках и на биремах.
Когда перед спартанскими фалангами появился Анхимол, воздух дрогнул от громких радостных криков его воинов. Все обнажили головы, и сопровождавший главнокомандующего жрец, обратясь к выплывшему из-за облаков солнцу, провозгласил торжественный привет богу Аполлону-Гелиосу. Затем, по окончании молитвы, он затянул военную песню, победный пэан, и вся дружина Анхимола, как один человек, подхватила её. В окрестных горах гулко вторило ей дальнее эхо... С пением гимна спартанское войско двинулось вперёд. Вот оно миновало первые улицы Фалерона, вот достигло внешних стен опустевшего городка, вот очутилось за ними и увидело перед собой широкую и ровную долину. Но что это? На северной стороне её что-то сверкнуло, загудело, развернулось огромным блестящим полукругом и стало быстро-быстро надвигаться на спартанцев. Звуки гимна афинского войска слились с мотивом победного пэана в один громкий зловещий гул. Сырая земля задрожала от топота тысячи ног. Лязг оружия, военные клики, протяжные звуки рожков и отрывистые крики команды огласили воздух.
Анхимол выступил из строя и ринулся вперёд. За ним бросились самые испытанные, самые храбрые спартиаты. В миг бой загорелся по всей равнине, и схватка стала общей. Воины Гиппия дрались, как львы. Сам Писистратид, верхом на крупном гнедом коне, с развевающимся гиматием за плечами и огромным копьём в руке, сражался впереди всех. Бесстрашно пожирал он сверкающими очами врагов, ища Анхимола и поражая даже привычных к бою спартанцев своим хладнокровием и беззаветной удалью. Но что это? Афиняне дрогнули? Тесно сомкнутые ряды их вдруг поредели. Целые отряды метнулись в сторону. Неужели правда? Неужели Аполлон даровал столь быстро и легко победу бесстрашным спартанцам?
С громким криком радости бросились вперёд Анхимол и его товарищи, но — тут же опешили от изумления: вместо бегущих афинян они увидели мчавшийся во весь опор прямо на них огромный отряд каких-то неведомых всадников. Впереди этого неожиданного врага летело два исполина: одного взгляда Анхимолу было достаточно, чтобы признать в них ненавистного Гиппия и Кинея, царя фессалийского, бесстрашного воина и лучшего в Элладе наездника. Как молния, пронеслась в мозгу оторопевшего спартанца мысль, что радость его была преждевременна. Дело Спарты, очевидно, проиграно. Ещё мгновение — и свирепые фессалийцы, как вихрь нёсшиеся на изумлённых спартиатов, сомнут всех их напором своих быстрых коней.
Анхимол поднял копьё и хотел что-то крикнуть. Но в эту минуту у него потемнело в глазах и, тяжело упав на землю, он смутно почувствовал несколько ужасных, беспощадных ударов. Затем всё исчезло...
Гиппий и Киней тем временем мчались во главе тысячи фессалийских всадников по равнине, не встречая сопротивления. Спартанцы в паническом страхе повернули назад и побежали к Фалерону. Там их встретила новая беда: город был занят отрядом афинян, быстро спустившихся к бухте из Мунихия. Кто не был убит на равнине, того здесь ждала неумолимая смерть. Лишь горсточка спартиатов каким-то чудом добралась до лодок и достигла кораблей.
Бой под Фалероном окончился, и Писистратид Гиппий праздновал в этот день блестящую победу. Аттический Вакх-Дионис оказался сильнее дельфийского Аполлона.
Прошло лишь несколько месяцев со времени последних описанных событий. 510-й год до Р. Хр. подходил к концу. В Афинах царило большое оживление. Уже вторую неделю город представлял собой обширный военный лагерь. Всюду на улицах встречались более или менее значительные отряды тяжеловооружённых воинов либо сменявших караулы у городских ворот, либо направлявшихся к Акрополю для замены или подкрепления расположенных там войск. Мягкое аттическое наречие уступило место твёрдым, резким звукам дорийской речи. Отрывистые слова команды, порой оглашавшей довольно пустынные улицы и площади, свидетельствовали, что город во власти дорян-спартанцев.
И действительно, почти две недели уже в Афинах самовластно распоряжался смелый агиад, царь Клермен, призванный Алкмеонидами, после поражения Анхимола, на выручку из Спарты и успевший наголову разбить Гиппия у подошвы горы Гиметт, близ палленского святилища богини Афины, там, где много лет тому назад Писистрат врасплох застиг своих сограждан, чтобы без труда овладеть затем городом Эллады.
Честолюбивый Клеомен поклялся тенью своего славного отца Анаксандрида отмстить за позорное поражение Анхимола и сдержал эту клятву. В союзе с Алкмеонидом Клисфеном, недовольными евпатридами и значительной частью афинских граждан, успевших всей душой возненавидеть Гиппия и его жестоких пособников и клевретов, он запер Писистратидов в Акрополе и решил взять их измором. Правда, дело это представлялось отнюдь не лёгким: враги его были достаточно снабжены продовольствием и боевыми припасами, занимали выгодную и укреплённую позицию и располагали отрядами отважных приверженцев, решивших жизнь свою положить за них. Тем не менее Клеомен не терял надежды принудить Гиппия и его товарищей к сдаче. Он лично руководил осадой Пеларгийской стены, за которой засели его противники, и зорко следил за тем, чтобы без ведома спартанцев никто не входил в город и не выходил из него. Кроме того, в окрестностях Афин, не только по всем дорогам, но и в горах, день и ночь несли свою службу патрули, от внимания которых не могло ускользнуть ничто подозрительное...
Был уже вечер, и царь Клеомен, в сопровождении блестящей свиты, объезжал город, чтобы лично проверить караульных и сделать последние распоряжения перед наступлением ночи. Он спускался с Керамика, оживлённо беседуя с одним из ближайших своих военачальников. Там, где дорога сворачивала к Пниксу, внимание его было внезапно приковано группой спартанских воинов, быстро направлявшихся к нему навстречу. Завидев издали царя, начальник маленького отряда ускорил шаг и наконец бросился бегом к Клеомену. Мужественное, загорелое лицо его сияло оживлением и радостью. Ещё за тридцать-сорок шагов воин стал громко кричать:
— Радуйся, царственный вождь! Что не удалось суровому Аресу, сделал наш пелопоннесский Гермес: мы выиграли!
— Что такое? О чём ты кричишь? Объясни толком, — ласково проговорил Клеомен, подъезжая к воину.
— Божественный Клеомен, ты будешь доволен нами: мне и моему отряду удалось по дороге в Мунихию, где мы сегодня держали караул, поймать редкую и ценную дичь: дети Писистратида Гиппия в наших руках.
— Где они? Да говори же толком. Что случилось?
— Хвала богам, нам удалось, как я уже сказал, схватить детей Гиппия.
— Где они? Почему они не здесь? Куда ты идёшь?
— Возвращаюсь на пост свой, царь Клеомен. А пленники сданы мной у Итонийских ворот твоему помощнику Никодиму, сыну Антенора.
— Как зовут тебя?
— Я — сын Павсания, Февид, спартиат.
— Хорошо! Ты, я вижу, командуешь маленьким отрядом. Отныне ты будешь начальником целого лоха[36]. Благодари богов и Геракла, даровавших тебе, в столь юные годы, такое счастье.
С этими словами Клеомен, ещё раз милостивым кивком головы поблагодарив Февида, припустил коня и быстро помчался по дороге к Пниксу, чтобы оттуда проехать к Итонийским воротам. Свита едва поспевала за царём.
Донесение Февида оказалось точным. По пути к тому пункту, где расположился Никодим, сын Антенора, Клеомен неоднократно был останавливаем воинами и афинскими гражданами, спешившими поделиться с ним радостной вестью: дети тирана были в руках спартанцев, и уже не оставалось ни малейшего сомнения, что вопрос о немедленной сдаче Гиппия — дело решённое. Известие о несчастье, постигшем Писистратида, успело со всеми подробностями облететь город раньше, чем Клеомен достиг Итонийских ворот. Царь узнал попутно, что и на Акрополе, видно, были извещены об этом горе.
Когда Клеомен подъезжал к караульному посту Никодима, высланный навстречу ему гонец донёс, что с Акрополя спускается отряд людей, безоружных с масличными ветвями в руках. Радость озарила дотоле озабоченное лицо спартиата. Он понял, что теперь его дело выиграно, и, наскоро дав посланному приказание ввести пленных под усиленным конвоем в царский шатёр, сам немедленно направился туда же.
— Итак, это ты? Ты Писистратид Гиппий, заставивший нас, спартанцев, взяться за оружие и осадить тебя в твоём родном городе, где ты некогда был полновластным государем?
С этими словами обратился агиад Клеомен, сын Анаксандрида, к стоявшему перед ним в покорной позе безоружному человеку, на бледном лице которого были написаны скорбь и отчаяние. Глубокие морщины изрезали высокий лоб Гиппия, обрамлённый белоснежными кудрями.
— Это я и я пришёл к тебе не как властный повелитель, а как смиренный, удручённый несчастьем простой гражданин, о Клеомен.
Голос Писистратида звучал глухо: в нём ясно слышались сдерживаемые рыдания. Гиппий смиренно опустил глаза. Вся его мощная фигура сгорбилась под тяжестью обрушившегося на него несчастья.
— А знаешь ли ты, сын Писистрата, что тебе грозит смертная казнь, как предателю родины? Ведомо ли тебе, что одного моего слова достаточно, чтобы раздавить тебя, как червя?
Клеомен вперил пристальный взгляд в стоявшего перед ним человека, как будто хотел пронзить его насквозь.
— Знаю, что я в твоей власти. Но знаю также, что ты — спартанец, Клеомен. Я знаю, что не жизни моей и не унижения моего тебе нужно. Ты добиваешься своей цели — отмстить за поражение Анхимола и вернуть Аттику Алкмеонидам. Первого ты, о царь, с помощью богов достиг в битве у Паллен; во втором помогу тебе я сам... Эта миртовая ветвь в руках моих тебе доказательство, что я пришёл сюда с миром и для мира.
— Говори, что тебе нужно?
Глаза Гиппия сверкнули, как в дни былого величия. С трудом сдерживая клокотавший в груди его гнев, сын Писистрата, после минутного молчания, сказал:
— Мне нужна большая жертва, но не от тебя, агиад Клеомен. Жертву эту приношу я сам и... не раскаиваюсь в ней. Я прошу тебя, не как тиран афинский, которому ещё недавно были покорны и город священной Паллады, и цветущая Аттика, и дивные острова архипелага, а как отец, просто, как отец, — даруй жизнь и свободу моим несчастным детям и взамен того... возьми меня и делай со мной, что хочешь. Как некогда престарелый Приам, я на коленях молю тебя о детях своих. Не простирай на них, невинных, гнева своего и мщения. Ты сам отец и знаешь, что сейчас творится в моём сердце. Ты не осудишь меня, если я хочу спасти то, что после родины мне дороже всего в мире. Отечества я лишился. Теперь не отнимай у меня последней радости, последней моей опоры в старости. Заклинаю тебя всем, что тебе дорого в мире, внемли мольбам несчастного отца.
Гиппий склонил колени.
На глазах Клеомена навернулись слёзы, и он пристальным взглядом окинул присутствовавших в шатре Клисфена, Алкивиада, Леогора и других военачальников и друзей своих. Те потупили взоры и наклонили головы. Наступило мучительное молчания, мгновение, показавшееся Гиппию вечностью.
Наконец Клеомен, едва сдерживая душившее его волнение, проговорил:
— Итак, жалкий сын великого Писистрата, клянёшься ли всемогущими богами в пятидневный срок покинуть свою злосчастную родину, чтобы больше никогда не возвращаться сюда? Клянёшься ли навсегда отречься от прав гражданства и навеки забыть, что ты был властелином Афин? Клянёшься ли памятью славного отца своего не поднимать оружия против родины и не предпринимать ничего, что могло бы способствовать восстановлению власти, волей богов утраченной тобой? Если искренне клянёшься, то ты и твои домочадцы свободны. Идите с миром куда хотите, но знайте: священный град Афины-Паллады для вас закрыт навеки.
С громким воплем Гиппий бросился к ногам Клеомена и, обнимая его колени, глухо произнёс:
— Клянусь! Клянусь! Клянусь!
День клонился к вечеру. В воздухе было душно, и на западе мрачной, грозной стеной вздымались и быстро росли чёрные тучи. Сильный ветер гнал их прямо к небольшому острову Лемносу в Эгейском море. Чувствовалось приближение грозы. Море с рёвом и шумом катило свои потемневшие волны к скалистому берегу, и там они с глухим рокотом разбивались об утёсы острова или же в низких местах далеко заливали песчаное побережье.
Особенно грозной казалась стихия Посейдона в том месте, где она, глубоко врезавшись в базальтовые глыбы острова, образовала нечто вроде бухты, к которой уступами спускалась дорога, ведшая из крошечного городка Мюрины. Кроме чёрного неба и ещё более тёмной воды, на поверхности которой ежеминутно появлялись белоснежные гребни высоко вздымавшихся волн, кроме тёмных силуэтов прибрежных утёсов и острых скал с зиявшими меж них наподобие чудовищных пастей ущельями и расселинами, тут не было видно теперь ничего. Мрак надвигающейся ночной грозы окутал решительно всё. Рыбаки, ещё днём чуявшие приближение непогоды, давно вернулись в хижины и теперь, плотно закрыв ставни окон, грелись у очагов или заканчивали свой незатейливый ужин.
Вдруг раздались первые раскаты отдалённого грома. Море заволновалось и забушевало сильнее. На небе сверкнула ломаная линия молнии. Всё в природе на мгновение замерло, как бы готовясь с покорностью внять грозному голосу могучего, гневного Зевса. И он сейчас же заговорил, вседержитель богов и вселенной. Страшен был первый удар его молнии. В основах своих содрогнулся остров. Заколебались, казалось, его могучие базальтовые скалы, готовые рухнуть в недра моря, которое теперь, бичуемое непрестанными порывами ветра, закружилось, заклубилось и, как разъярённый зверь, ринулось на беззащитный Лемнос. Не успели ещё его чёрные волны достигнуть прибрежной полосы, как небо озарилось второй, третьей, четвёртой молниями, и удары Зевсовых стрел посыпались отовсюду на бедный остров, причём их страшный треск заглушался грохотом непрерывного грома...
В это время двери одной из рыбачьих хижин растворились, и на пороге показалась согбенная фигура маститого старца. Едва передвигая ноги и опираясь на двух рослых молодцов, бывший афинский тиран, а ныне жалкий, позабытый изгнанник, Гиппий, сын Писистрата, вышел на скалистую площадку. Сильные порывы ветра развевали полы его широкой, длинной одежды и разметали его всё ещё пышные белоснежные кудри, ежеминутно грозя свалить старца с ног. Тщетно молодые рыбаки, в хижине которых он нашёл убежище, просили его вернуться под кровлю. Гиппий стоял на своём и просил лишь, чтобы ему дали сиденье и оставили одного на площадке.
Видя, что с упрямым стариком ничего не поделаешь, братья исполнили его желание и охотно вернулись в хижину, где в очаге пылал яркий огонь и было уютно и тепло.
Тяжело опустившись на скамью, бывший афинский тиран уставился потухшим взором на небо, ярко освещённое снопами молний, затем перевёл глаза на чёрные скалы вокруг и остановился, наконец, на клокотавшей внизу, у ног его, морской бездне. Губы его что-то шептали, мысли роились беспорядочной толпой в утомлённом мозгу, голова болела так, как никогда, и во всём его дряблом, разбитом теле ощущалась небывалая слабость. Ему было невыносимо душно в низкой, сильно прогретой хижине, и он потребовал, чтобы его вывели на свежий воздух, где он думал найти облегчение своим страданиям. Страдания эти были, впрочем, не только физическими. Нравственные, переживаемые им муки гораздо сильнее угнетали его. Он нигде не мог найти покоя от терзавших его день и ночь мыслей; воспоминания, одно мрачнее другого, душили его; голос совести грозно нашёптывал ему одно обвинение за другим.
Вот и сейчас. Мрачная картина грозной природы отнюдь не отвлекла его от назойливых дум. Напротив, с ещё большей, чем когда-либо, яркостью воскресали в душе его образы давно минувшего и каждый из них был страшнее другого. Гиппий уже не слышал теперь ни раскатов грома, ни рёва ветра, ни гула разъярённого моря. Яркие молнии уже не ослепляли его потухшего взора. Сильная дрожь и частые колебания почвы оставались неощутимыми им. Он снова, как всегда, весь ушёл в воспоминания, и казалось ему, что он уже не в силах преодолеть их, не в состоянии отогнать их, не может отвязаться от них. Картины, мрачные, как эта грозная ночь, воскресали в душе несчастного.
Вот он видит себя в последние часы своего пребывания в Афинах, в шатре Клеомена. Чувство попранной гордости и уязвлённого самолюбия охватывает его при воспоминании о той ужасной клятве, к которой вынудили его враги и ценой которой он заплатил за свободу детей своих и свою. О, эта клятва, эта ужасная клятва! Она была началом конца. После неё всё покатилось вниз, всё стало рушиться, пока, наконец, не рухнуло окончательно, навсегда, покрыв его, Гиппия, имя и имя всего его рода вечным, уже ничем не смываемым позором. Почему он тогда же, в ставке Клеомена, не покончил с собой? Для этого достаточно было одного мига — вырвать нож у ближайшего воина и всадить его себе в сердце. Всему был бы конец! Не было бы тех ужасных лет, которые пришлось пережить потом. Не было бы позорных сношений с победившими его спартанцами, которым он, как изменник, предлагал свои услуги для разгрома отчизны и которые с гадливостью отвергли его постыдное предложение. Не было бы также ещё более гнусных сношений с царём персидским, сношений, подсказанных чувством грубой мести и рассчитанных на уничтожение родной Эллады. Не было бы ужасного Марафона, когда крохотная горсть истых эллинов наголову разбила наёмные полчища деспота Дария, не было бы ряда тех страшных унижений, которыми осыпал его затем тот самый лукавый сатрап Артаферн, который до войны так льстиво относился к нему и столь тепло поручил его вниманию Дария. А главное, не было бы этих убийственных терзаний, которые раздирали затем день и ночь его душу, не давая ему ни минуты покоя, не оставляя его ни на одно мгновение. Что дала ему жизнь? Зачем он прожил её? Он пользовался, правда, некоторое время почти царской властью. Но что из этого вышло? Теперь он ничто, хуже, чем ничто, — презренный изгнанник, предатель родины, клятвопреступник, жалкая добыча разъярённых Эвменид, этих грозных, не знающих пощады богинь. Имя его проклинается решительно всеми, и всё то, что для него было дорого во всю долгую, тяжкую его жизнь — предмет публичного издевательства и поругания. Нет, он просто ничто: не эллин, не варвар, даже не человек. Ещё при жизни постигли его кары мрачного Аида — и так будет продолжаться всегда, вечно, пока будет существовать Эллада, пока не погибнет мир...
Но что это? Ветер утих, молнии больше не прорезают воздух, громовые раскаты становятся всё глуше и глуше. Море, видимо, начинает умиротворяться: не так ревут его страшные волны, не с такой силой гложут они прибрежные скалы. Само небо светлеет. Тучи начинают понемногу расходиться. Вот из-за них выглянула первая звезда, эта вестница мира и покоя...
И Гиппий вдруг почувствовал, что на душе у него становится тише, что жгучая боль, грызшая его сердце так мучительно и долго, утихает, что старое тело перестаёт болеть. Бессознательно он закрыл глаза. Непреодолимая дремота охватила его, и он наконец тихо уснул, уснул... навеки.